|
|
||
|
1. Есть два типа графоманов, людей страдающих неудержимым словесным поносом в письменной форме. Характернейшим представителем первого типа был Стендаль. При жизни он исписал груды бумаги, без всякого преувеличения тонны. Задав такой громадный труд литературоведам, что они с ним не справились, возможно, и по сих пор (о неразобранности рукописей писателя говорил в 1960 г его советский биограф Виноградов, но с тех пор были найдены новые вороха усеянные торопливым почерком гения, так что вполне возможно, что работа не закончена и до сих пор). Но более чем на 90% это сплошные компиляции, если не сказать прямой плагиат. С тем существенным замечанием, что Стендаль никого не хотел обманывать и не собирался себе присваивать чужого. И даже полное собрание его сочинений -- это по большей части компиляции, включая его прославленные "Итальянские хроники", от авторства которых он упорно открещивался, а почитатели ему упорно навязывали.
Графоманство занимало все его время, а тем двум с половиной романам, которые прославили его имя (и где компиляций также было предостаточно), он едва отвел каждому по месяцу жизни (правда есть еще письма и "дневники" -- подлинно оригинальные без кавычек (кавычки указывают на характер дневников, а на не-авторство) плоды его творчества). Зачем он это делал? Ни за чем. Стендалю просто нравилось писать, и когда вдохновение его не посещало, он писал по памяти или переписывал все, что ни попадало ему под руку. То есть графоманство было для него и работой, и отдыхом, светом в окошке его нелегкой судьбы.
Владимир Марченко был как раз графоманом этого типа. Он без конца переписывал Белова, Астафьева, Носова (это который Евгений, а не "Незнайка")... Когда он часть этих "рукописей" показал мне, у меня очки свалились с переносицы: столько времени ухлопано даром. Правда, Володя делал это не просто так: подобным образом он вырабатывал свой стиль, "набивал руку". Неплохой способ, конечно, для начинающих писателей, но я думаю, для этой цели более подходяще заниматься переводами.
2. Второй тип представлен современником и редким доброжелателем Стендаля Бальзаком. Бальзак был настоящим мучеником пера. Свои произведения он переделывал по множеству раз. Небольшой и немудренный рассказ "Пьеретта" выдержал 17 редакций. При этом исследователей удивляет, что новые редакции часто не лучше, а даже хуже предшествующих. Писатель писал и переписывал не из стремления к совершенству, не в поисках более точных и емких выражений, а из необузданной страсти писать. Как едко заметил влюбленный в него русский исследователь Грифцов "если бы Бальзака не подгоняли издательские договоры, он не довел бы до конца ни одного своего произведения".
Владимир Марченко был графоманом и данного типа. Он заканчивал повесть, бежал на почту (до Интернета тогда еще к счастью для издателей не додумались: впрочем, тогдашние издатели обязаны были дать мотивированный ответ, сегодня они не дают никакого) и отправлял в журнал. И тут же начинал ее переделывать, чтобы отправить в другой, потом снова переделывал и посылал в третий.
Однажды на семинаре в Литинституте, где занимался Володя, его руководитель Евдокимов "лечил" (т. е. читал нудные прописные морали) молодых авторов:
-- Вам нужно писать, писать и писать, как завещал великий Ленин, не отрывая задниц от стула, -- и покосившись в сторону Марченко добавил: -- а Марченко наоборот нужно бы почаще отрывать свою задницу от стула.
Все захохотали: Марченко был кряжистым, здоровенным мужиком, и задница у него была дай боже.
Так что при таком усидчивом и обильном труде написал он немного в смысле количества законченных произведений, но извел груды бумаги. А в советские времена достать бумагу, да еще чистую с обеих сторон, было недешево. Так что жена от его писаний была не в восторге, как впрочем и от его профессии районного журналиста, к которой он был не в последнюю очередь как раз и прикован из-за халявной бумаги:
-- Лучше бы скотником работал. И зарабатывал бы больше, и мясо всегда свежее было бы дома.
Да и он сам сетовал, сколько внимания, забот, денег он отнял своей страстью у семьи, дома, но ничего поделать с собой не мог.
3. Главной проблемой для пишущего человека в СССР как и в нынешней России было напечататься. Проблема это остро стояла в Москве, но еще острее в провинции. Если провинциальный автор лез в столичные журналы, его отсылали по месту жительства:
-- Что вы все в Москву лезете? Печатайтесь у себя.
А у себя тебе отвечали:
-- Ваш роман, рассказ, стихотворение, заметка, библиографическая справка не соответствуют профилию нашего издания.
А весь профиль в нашем, скажем, крае состоял из одной темы -- сельскохозяйственной: в специальном ракурсе, публицистическом, художественном (рассказы и пьесы о тружениках села), поэтической ("хвала рукам, что пахнут хлебом").
-- Ну кому нужна твоя повесть об инженере, -- говорил мне якобы доверительно последний и нынешний редактор местного альманаха. -- Край у нас сельскохозяйственный. У нас рассуждений об инженере и понять-то некому.
Это в Барнауле, где издавался и издается альманах, тогда 600-тысячном городе с гигантскими заводами, на которых работала половина населения города. Не говоря уже о других немаленьких городах края, в которых вообще вся жизнь вертелась вокруг нескольких заводов, а прочие сферы -- медицина там, образование, культура действовали как сугубо заводские подразделения. Да в Барнауле и людей-то, выходивших за образно говоря городские ворота, кроме как на свои сады-огороды, и не было. Так что городская тематика должна была иметь под собой, считая по головам, нехилый читательский потенциал. Но крайком смотрел на дело иначе, ибо отвечал он за сельское хозяйство в регионе, а за промышленность нет, почему сквозь свои служебные очки и в упор ее не видел, разве лишь когда нужно было привлечь дополнительную рабочую силу на уборку урожая.
Да что там тыкать читателю в э-э... как бы это поточнее выразиться... и чтобы для печати... в... ну в лицо, короче говоря... в пример себя, который пришел со своим опусом с улицы. Уже позже, работая в издательстве, я видел, как отпинывались оттуда и директора, и доктора, как медицины, так и прочих наук. И даже академик Суразаков (а у нас в крае тогда было всего 3 академика, а сейчас вообще ни одного), тюрколог с мировым именем, претерпел в издательстве немалые мытарства как рыба об лед, и не вмешайся в дело национальная политика -- Суразаков был алтайцем (нет вы не поняли, не русским жителем Алтая, а алтайцем -- представителем маленького тюркского народа, живущего в Г. Алтае), -- не быть бы Суразакову никогда опубликованным в краевом книжном издательстве, пусть его книги уже успели выйти и в Москве, и в Стамбуле, и в Берлине. (Кстати это был мощный довод не за публикацию, а против: "Он и так печатается, а мы должны давать дорогу (=прокорм) местным авторам")
Вот и говори после этого об творческой эволюции творчества писателя или жанра, чем так любят забавляться литературоведы, когда вся эта эволюция определялась в начальственных кабинетах.
4. У Марченко в этом отношении должен был быть полный порядок: он по положению и по призванию был кондовым деревенщиком, то есть писателем, писавшем на деревенские темы. Но здесь вступал в дело другой фактор: он жил в районе. А значит у него не было ни знакомых, ни друзей, ни связей в литературных салонах города (литературным салоном мы в шутку называли две комнаты, которые выделили в одном из жилых домов редакции альманаха и местному отделению Союза писателей). Вот и крутись после этого: в Барнауле ты не подходил для литературы, потому что был далек от сельских проблем, а в селе, потому что ты был далек от Барнаула.
И Марченко крутился как мог. А мог он только одно: возить в город из деревни мясо, мед. Да еще поить нужных людей. Таким образом ему все же удалось издать две книжки, но в Союз он так и не попал.
-- Эх, не того я поил, -- не раз тягостно, когда пьянка переходила в стадию откровенных разговоров за жизнь, вздыхал он.
Мы так и прыскали со смеху. Если автор настоящий -- его обязательно напечатают. Именно так мы, наивные, думали тогда. И только наивный человек может так думать, и только законченный мерзавец так говорить, особенно если он работает в издательстве или журнале. "Ты что думаешь: если ты открыл крупное месторождение, -- говорил в одной из пьес один геолог другому, -- так тебе так все и бросятся на шею. Да хоть открой ты алмазную гору, ты ничего, кроме врагов не наживешь. Ибо ты погубишь своим открытием столько репутаций, покажешь ненужность стольких институтов и лабораторий... Да тебя живого съедят за твое открытие. Увы! глубокая истина о советско-русской науке и литературе, о которую и Володя Марченко и я, и сотни тысяч других с творческими потугами, но без связей в академических кругах или литературной тусовке, трахались головой всю свою жизнь.
Но к сожалению, и Володя ошибался. "Не тот, кого он поил", был известный писатель П. Уже позже, познакомившись в ним в издателстве, я могу сказать, что собирая вокруг себя компанию молодых авторов, он вовсе не ставил себе целью напиваться за их счет.
П. в литературе был той самой rara avis, которая (птица) и сама не живет спокойно, и другим жить не дает. От остальных, даже от идейного возмутителя спокойствия, человека всем неудобного тем, что всерьез принимал тогдашнюю идеологию, поэта Сергеева П. отличался вызывающей интеллегентностью. То есть Попов не был хлюпиком в шляпе и размазней, каким принято у нас представлять себе интеллегентного человека, а наоборот человеком борцовских качеств: у него были разряды по боксу и самбо и он пришел в литературу из полевой геологии. Но он был интеллегентом, потому что жил умственными интересами. И прежде всего много читал в отличие от остальных наших писателей, которые читали и читают очень мало, и в основном текущую литературу (но не своих непосредственных коллег). А уж своих любимых писателей -- Д. Лондона, в меньшей степени Стивенсона, которого он находил подслащенным, больше Конрада, о котором я впервые от П. и услышал -- наверное, знал наизусть.
И П. в самом деле носился с идеей организовать хоть какую-то литературную жизнь, создать нечто вроде писательского клуба, где бы люди не грызлись ради печатных листов или встреч с читателями (один из главных и нехилых писательских доходов в творческое межсезонье, которое у большинства длилось годами), как в Союзе писателей или на литературных студиях и разного рода совещаниях молодых писателей, а куда бы стекала молодая брызжущая задором кровь. И он очень многих поддерживал, пытался засветить в алтайской литературе новые имена, отставивал их позиции при включении в план. Другое дело, что его самого никто не любил, в том числе и из-за его жены, бабы вздорной, елейной и внимательной на вид, но гадюка-гадюкой по сути (по чему и ограничиваюсь инициалом, хотя не пишу про него ничего такого, чтобы скрывать его подлинную фамилию, тем более что он уже много лет назад умер). Его самого лишь терпели и не выкидывали из плана только из-за жены, ибо свою ядовитость она подкрепляла своим положением, будучи спецкором по нашему региону двух или трех центральных газет, то есть напрямую якшалась с партийными лидерами.
Но уж быть протеже П. означало заведомо гиблое дело: там где не могли укусить его, отыгрывались на его подопечных. В этом смысле Володя действительно не того поил.
Однако особого выбора не было. Поить-то особенно было некого. Наши литературные генералы, вопреки распространенному мнению, что все писатели пьяницы, не пили: пил младший командный состав, и пил по-черному, и их Володя тоже поил, а точнее пил с ними, но от них мало что зависело: им бы, себя пропихнуть, а уж до друзей локти не доходили: каждый пихался за себя. А генералы (как-то смешно давать провинциальным литературным бонзам такое звание, но вели они себя как настоящие генералы: снисходительно и по-барски) были отнюдь не заинтересованы в появлении конкурентов, и пропихнуть кого с улицы можно было только себя ущемив или своих родственников и знакомых. Взяток, даже борзымы щенками, они не брали (да и что им мог дать провинциальный журналист: медку подкинуть, да свежего мясца: они это и без него имели), а скорее сами их давали в своеобрзной форме: пропихивали в издательстве и альманахе к негодованию туземного литературного люда своих покровителей из столицы. А те уж потом пристраивали их в Совписе, "Нашем современнике", "Октябре".
И все же Марченко было грех совсем уж обижаться: в Алтайском книжном издательстве вышло две его книги: "Таежный роман" и сборник рассказов "Что-то не так", он время от времени появлялся в альманахе и нашей местной сучке (так именовали то телевидение, то региональную "Правда"), охотно брал его зарисовки "Уральский следопыт". Словом, если найдется исследователь, который полюбит Марченко, как Горн полюбил Шукшина, то собрать в бушующем печатном море осколки крушений его надежд и амбиций не будет делом непосильным. Разве лишь Книжная палата и всякие "Книжные летописи" не канут в окончательное небытие.
5. Несмотря на дружеские отношения, в поклонники его таланта, и даже просто в признатели наличия таковог я не лез. Прежде всего я не просто не любил, а меня буквально отталкивала деревенская тематика (как и городская, военная, историко-революционная). Как я мог оценить его талант, если тех, кому он поклонялся и на кого быть похожим стремился, я отклонял с порога, Даже не читая их. А когда стал читать -- невозможно ведь долгие годы дружить с человеком, жить с ним неделями в одной комнате и проходить мимо его пристрастий -- стал нелюбить еще больше.
Но не любил еще и потому, что писал он муторно, тягомотно. То есть у него не было таланта? Не рискнул бы утверждать подобное. Ведь рассказчиком он был отменным. Работая в районной газете, у него всегда был про запас ворох то ли анекдотов, то ли действительных происшествий из деревенской жизни (конструкция предложения вылезла не по недомыслию, а просто мне нравится независимый причастный оборот). Рассказывал он их медленно, вдумчиво, всегда обстоятельно, отчего юмор, как энтропия, только возрастал. Если конечно, он не отклонялся от сельской тематики, то есть продолжая метафору энтропии, работал в замкнутой тематической системе.
-- Володя, -- не раз говорил я ему. -- Ты рассказываешь намного лучше, чем пишешь. Почему-то бы тебе не писать в такой же ключе.
-- Нельзя, -- на полном серьезе отвечал он. -- Литература не должна как у Шукшина, опускаться до деревенских сплетен и пересудов. Литература должна решать серьезные задачи.
На счет сплетен и пересудов -- это он ловко подметил. В нашей комнате образовался своеобразный литературно-журналистский клуб, членами которого были такие же как и Марченко районные журналисты. И они так же имели про запас целую кучу забавных (драматических поворотов они старались избегать) деревенских историй. Основным поставщиком которых были добровольные корреспонденты. По их рассказам в каждом селе, каждом районном центре обязательно находился такой местный летописец, который заваливал редакцию чуть ли не ежедневно "анонимными" письмами, где давал всю подноготную хронику жизни односельчан: кто, где, когда, почем, с кем. Печатать таких писем никто не печатал, но вся редакция читала их с упоением и несмолкаемым хохотом: куда там попали всякие comedy-club. Увы, как мне говорил тот же Марченко, теперь люди все злые, каждый уткнулся в свой огород, и подобных писем уже никто не пишет.
А вот насчет путеводности выбранной им эстетической звезды можно и поспорить. Есть два клаассических типа писателя-рассказчика, выделенных чтобы не присваивать себе чужих мыслей С. Моэмом: ярким образцом первого типа англичанин назвал Чехова, второго -- Мопассана. У первого во главу угла ставится не то что написано, а как, у второго наоборот не как, а что. Рассказы первого невозможно отделить от их автора, в пересказе они не значат ничего. Рассказы второго, наоборот, можно рассказывать как забавные или драматические жизненные происшествия, рассказывать так, будто ты их не в книжке прочитал, а пережил сам или услышал от другого. Полностью согласен с Моэмом, разве лишь с именами он немного поднапутал. Большинство чеховских рассказов, и практически все за подписью Антоши Чехонте, это именно бытовые анекдоты, интересные своим сюжетом, а не способом передачи. А большинство рассказов Мопассана были бы нудными, глупыми сплетнями, не предваряйся они мощной поэтической струей, по объему часто превосходящей собственно говоря фабульную часть.
Марченко по натуре был рассказчиком мопассановского плана, как определил этот тип Моэм, а ориентировался на чеховский маяк.
6. По сути бытовавшие в советские времена и концепции литературы и бытующие ныне пародии на них загоняли писателя в творческий тупик (хотя, как показывает опыт Шукшина, выход из него все же был). Считалось, что изображать (отражать) писатель должен правду. Правду, одну только правду и ничего кроме правды. Но это была не та правда, которую воспринимают органами чувств и до которой доходят жизненным опытом, правда не в том обыденном понимании, когда говорят правда -- это когда говорят то что есть. Эта правда называлась натурилизмом и на нее наускиваемые идеологическим аппаратом критики дружно фыркали.
Настоящая правда -- это, как считалось, постижение и отражение сущностного в человеке и обществе. А сущностным тогда предполагался прогресс, конечным венцом которого должно было быть наступление царства божьего на земле -- коммунизма (а что потом? задавались вопросом многие, на что идеологи нагло ухмылялились: суп с котом). То есть писатель должен был отражать прогресс: становление в обществе и человеке новых коммунистических идеалов.
Хотя к концу советского периода эта концепция несколько модифицировалась. Сущностное в человеке все более скатывалось в сторону чего-то изначального, вечного, национального, обретаемое и хранимого на селе, словом в сторону чего-то этакого народного, блатного, хороводного. Такая модификация официально не провозглашалась, но как-то исподволь насаждалась, попустительствовалась, пригревалась, особенно в провинции. На этой почве произрастали деревенщики Астафьев, Носов, Распутин, Белов. Туда же активно заарканивался Шукшин. Здесь находил отраду для сердца и Марченко и большнинство студентов Литературного из провинции. Из этой липкой массы произрастает современная русская национальная идея, идея России -- хранительницы истинных ценностей.
В пандант к этой системе ценностей, хотя по видимости в противовес, формировалась и другая, оппозиционная, но очень влиятельная и прежде всего в московской тусне. Наша столица, которая, как уже тогда все знали, то ли еще, а скорее всего уже не Россия, обуялась приобретательским духом. Главной ценностью в человеческой жизни стала погоня за шмотками, как говорили тогда, или за потребительскими ценностями, как говорят теперь. И если официальники искали идеал в исконной России, то для этих он виделся на Западе, прежде всего в англосаксонском мире. Импортные шмотки были самым ценным, ради чего стоило жить и пихаться локтями.
А вместе со шмотками приходила и импортная идеология. Тогда она в среде московских образованцев находила свое видимое выражение в американской литературе: только не подумайте в Драйзере или Марке Твене. Со знамен глядели другие мордасины: Селинджера, Джойса, Фитцджеральда, а пуще всего Хемингуэя. Дурно переведенного. Бабы-переводчицы и лица нерусской национальности кастрировали этого американского мужлана под Розенталя. И дурно истолкованного. В этом пропойце и авантюристе видели идеал мужчины. А его рассказы гипертрофировали мощной символикой. Искали и находили тексты и подтексты, вылавливали мифологемы и обнаруживали сложный метафорический строй (это у Хемингуэя-то, который пока белая горячка не довела его до "Старика и моря", как чумы бежал всякой метафоры и надуманности, и если находил в своем рассказе хоть одну самую немудрящую метафору, садился и горько плакал), сводили его персонажей к архетипам и семиотическим рядам... да много там было всякой херни. Было, да так и осталось до сих пор: жуется и переживывается все той же либеральной и демократической московкой художественной тусовкой.
И хотя Володя Марченко, как писатель-деревенщик, прежде всего искал здоровое, народное начало и смотрел в сторону деревенских крестьянских корней, но и его не миновала чаща сия (как, впрочем, и автора данных строк, о чем он со злостью на самого себя горько сожалееет: надо же было весьтись на такую лажу!). Он пытался выстраивать свои рассказы как айсберг, где буквально дергал читателя за руку: у меня ведь все не просто так, там, в глубинах повествования скрыта бааальшая подводная часть. У меня ведь дерево, допустим, не просто дерево, а символ человеческой жизни, метафора вечно умирающей и обновляющейся природы.
И вот этим напичкиванием смыслов, этим "отражением правды", которая не те деревенские сплетни, которые он так мастерски рассказывал, он утяжелял свои рассказы и повести и делал их невыносимыми для чтения.
7. Во время защиты диплома его рецензент в зале недоуменно пожимал плечами: "Читая эти рассказы, я представлял себе Марченко в виде этакой слезливой дамочки, старой девы, а тут..." и он обернулся в сторону Володи. Зал так и грохнул от непроизвольного смеха: хотя шутка была и с душком, но в данном случае она подходила как нельзя более в пору.
И в самом деле, на трибуне стоял розовощекий коренастый крепыш, этакий русский богатырь Илья Муромец. Но его рассказы и повести буквально растекались в слезы и прочую мокроту, выделяемую при сентиментальных испарениях литературного организма, уже в последние годы, когда он нахватался литературного опыта, умерившиуюся до размеров чувствительности. Ему бы жить во времена Карамзина, уж он бы смог поговаривать с Шаликовым по-свойски.
Хотя в жизни он был вполне уравновешенным мужиком, знавшим себе цену и умевшим не только постоять за себя, но и хорошо приспособленным к практической жизни в этом мире. В Москве он всегда знал что, где купить и при этом не переплатить. В районе он, простой рабочий, да еще и не местный -- он приехал на Алтай из Томской области -- сумел устроиться на работу в районной газете: по сельским меркам место достаточно блатное и непыльное, через два года работы получил квартиру. Звали его и в краевую столицу, но тут он отказался: как полагаю, в районе ему все же было вольготнее. Здесь он был лично знаком со всем районным начальством, председатели колхозов и директора совхозов -- а в деревне это были настоящие помещики -- смотрели на него как на свою ровню. Навряд ли в городе, даже, предположив редкое, но не невозомжное, став редактором краевой газеты, он бы добился такой полноты ощущения причастности к элите.
Уже в постсоветские времена он сумел обзавестись коттеджом, успешно торговал свининой и сам разводил свиней: все же он по натуре был не барыгой, а настоящим тружеником, крестьянином. И если и не стал богачом -- хотя обеспеченным был вполне, -- то виноваты во всем его дурные наклонности (спирным и женским полом он не злоупотреблял): неугомонимая страсть к литературному творчеству.
На примере Марченко подверждается давно известное и тем не менее не понятое и непонятное явление: слезливые, сентиментальные авторы, как правило, довольно успешны в практической деятельности, отнюдь не страдая избытком чувствительности. Наоборот авторы ироничные, хлесткие, кого именуют часто циниками, в жизни люди весьма непрактичные, мягкие и весьма доброжелательные.
8. Не могу не передать один действительный любопытный эпизод из жизни Марченко. В Литературном в перерыве между лекциями в летнюю пору мы частенько сидели на Тверском бульваре: я и два моих алтайских приятеля, одним из которых и был Марченко. Некоторое время рядом с нами садился мужик: он несколько раз присматривался к нам, даже заговаривал: такой вежливый, ненавязчивый. И в один день решился обратиться к нам с просьбой. Очень деликатного свойства.
У него была дочь, и он хотел, чтобы один из нас сделал ей ребенка. Разумеется, этим одним он хотел видеть исключительно Володю. Тот подумав, сразу согласился: действительно, мужик внушал полное доверие. По рассказам Володи это была молодая, очень красивая, улыбчивая и мягкая характером женщина, но... серьезно больная: она не могла ходить. Володя выполнил то, чего он него просили, сыграл, так сказать, роль жеребца-осеменителя. А дальше... А дальше история не имела никакого продолжения. Через некоторое время он пытался пойти к ним в гости: но на тех площадях, где происходило осеменение уже жили другие люди: сказали, что у него родился сын -- здоровый мальчик, но адрес мамы не оставили. И на этом все закончилось.
Почему Володя не рассулолил этого козырного для его репертуара сюжета в полную слюней, соплей и слез историю, не использовал ее, так подходившую к его творческой манере, но так и не подошедшую к его реальному творчеству, мне непонятно. Возможно, здесь было много личного, слишком личного, чтобы это годилось для той слезливой чувствительной чепухи, которая и составляет суть сентиментальной литературы.
9. Некоторые могут задаться недоуменным вопросом, если Марченко обладал практической жилкой и отнюдь не представлял из себя в этом мире фигуру мальчика для битья, то почему же так неудачно сложились его отношения с литературной тусовкой. Нелепую мысль, что уровень его произведений мягко говоря не соответствовал, можно отмести с порога. На всех 50 членов краевой союзной организации мягко говоря едва ли нашелся бы один (не будем показывать на него пальцем, хотя это Л. Мерзликин), кто был в состоянии преодолел планку этого уровня даже в квалификационном раунде.
Понятно, что наш очерк хотя и художественный, но построен на строгих фактах, вследствие чего автор не обязан сводить концы с концами в постороении клаузулы называемой единством художественного образа. Он, в данном случае я, мог бы просто сказать: "Отвяньте, я пишу о том, что знаю и помню, а всякие там почему да отчего меня не колышут". И все же порассуждать над этой загадкой общественно-литературного бытия в рамках отдельно взятой творческой индивидуальности В. Марченко он не прочь.
Перед Марченко, как работником районной газеты и постоянным корреспондентом краевой, был открыт если не безоблачный, то достаточно прямой, как стрела, сделанная руками умелого мастера, путь в местную литературу. У него под рукой были постоянно очерки о передовиках и знатных людях производства. Накалябать такой очерк была пара пустяков. Приемы и методы здесь были давно отработаны. Даже существовали шаблоны. Прикиньте, имярек Иванов награжден Орденом Трудового Красного знамени. А значит в очердном номере районной газеты на полполосы должен быть его очерк с портретом. Писать, собирать факты совершенно некогда. Журналист берет подобный шаблон о награжденном 2 года назад в соседнем районе имярек Петрове, исправляет биографические данные, которые на всех передовиков у опытного журналиста, естественно, под рукой, вставляет два-три штриха из своих личных наблюдений, и вот вам очерк готов.
То что эти шаблоны кочуют из номера в номер, из района в район, никого не волнует. У ЛИТО, самого внимательного их читателя, глаз завострен на как бы не пропустить чего неположенного. На поиски плагиата или художественных особенностей их служебные обязанности никак не распространяются. А вот чуткий глаз партийного руководства как раз очень чувствителен к отклонениям от нормы: он очень болезненно реагирует как раз на характерные, индивидуальные детали. Пока все идет нормально, по шаблону, он с удовольствием читает, иногда даже позволяя себе поиронизировать над избитостью приемов. Но едва проскакивает, что-то необычное, как глаз настораживается, а если этого необычного через край, он уже весь кипит от негодования.
Добавь в очерк любовную линию, семейную сцену -- и вот тебе готовый рассказ. Такие рассказы не только принимаются, но даже поощряются местным литературным начальством. Если они, разумееются, исходят от надежных людей. Корреспондент районной газеты под это определение безусловно подпадал. Собственно говоря, таким образом и приходили в литературу советские писатели: рассказы это замаскированные очерки о передовиках производства, проблемно-полемические статьи на тему советских морали и быта, или по военной или историко-революционной тематике (но здесь автор должен был быть или ветераном войны или работать на такой должности, где по долгу службы имел доступ к архивным материалам), стихи -- это поздравительные и лирические (к 8 марта или там ко Дню защиты детей) зарисовки, сатира и юмор -- фельетоны о сорняках, которые мешают нам жить.
Единственно, что требовалось от автора, это представить их в нужное время и нужным людям. Можно было несколько отклониться от жанра, проявив свои способности или вставив между строк осторожно, чтобы никто не заметил, свои собственные шпильки. Но отклонения должны были быть строго в меру: за этим литературное руководство следило очень строго, и вольнодумства не допускало. Как говорится, своя рубашка ближе к телу. А рубашка состояла в том, что литературная продукция обязательно просматривалась идеологическими работниками и даже партийными руководителями. И если что не по ним, так можно было и нарваться.
Все это хорошо, но проникнув таким образом в литературу, ты там и застревал, если удавалось закрепиться, в той же ипостаси. Вырваться на вольный простор реализации своего творческого потенциала редко кому удавалось.
Помню, как колошматили на Алтае писателя Егорова за его повесть "Крушение Рогова" о гражданской войне. Какой только ереси там не находили. И партбилет у него требовали и на всех собраниях прорабатывали, а уж за искажение правды о Гражданской войне краевая печать отстегала его по полной. Хотя читая сегодня эту повесть хоть с лупой, хоть с микроскопом, найти там хоть каких-то отклонений от официальной линии невозможно. А все беды посыпались на его голову только потому, что он влез на чужую поляну. Был он фронтовиком, писал о разведчиках, вот и надо было по всеобщей логике продолжать в том же фарватере. А у Гражданской войны был в крае собственный летописец: ему и карты в руки (я вообще удивляюсь, как его повесть попала в печать: не иначе у Егорова была мощная закулисная лапа).
Много претерпел на своем недолгом поэтическом пути и Геннадий Панов. Был он признанным комсомольским поэтом края. Воспевал молодежные стройки, комсомольскую романтику, а также родные поля и луга, и как хорошо и радостно молодому человеку трудиться на своей земле. Но что-то под ложечкой там сосало, и с прибавлением годов его взгляд все больше и больше косил в сторону Древней Руси. Начал переводить былины, "Слово о полку Игоревем", "Задонщину", перелагать в стихи жития святых. Но это явно вредило имиджу задорного молодежного запевалы. Правда, были уже 1980-е годы. В отличие от Егорова его не били и не наставляли на путь истинный, но и ходу не давали.
-- Опять мне запретили печаться, -- громко (говорил он всегда гудящим басом, даже когда пытался говорить тихо) сопел он после очередного обсуждения плана. Имелось в виду включать в очередной сборник его стихов древнерусские страдания. Конечно, что "запретили" это говорилось с состоянии эмоционального перегрева. Кто бы чего запрещал: подернутые седой древнерусской стариной отрывки нет-нет да и проскальзывали в печати, так что запрещать ему никто не запрещал, но и печатать никто не давал. Уже в начале 1990-х кое-что появилось, но так по мелочам. "Слова о полку Игоревом", над которым он корпел столько лет, если я чего не пропустил, так и не всплыло в мутных печатных волнах.
Вообще писатели не любили таких, кто хотел "выпендиться" "за их счет" ("Тут работаешь, пашешь как вол, а этому видишь ли нетленку создавать хочется. Я бы тоже так мог, но я сознательный член общества, и недаром у меня в кармане рядом с сердцем и в унисон ему телепкается, как пепел Клааса, партбилет, я знаю свой долг и верен ему," -- такое я слышал не раз и не два практически от каждого печатавшегося на Алтае) и не любят до сих пор.
Думаю, именно поэтому Марченко, который не любил свою журналистскую работу ("начинаешь не только писать, но и думать штампами. Старик, если хочешь хоть что-то написать, как чумы беги газеты"), не шел обычным путем. Слишком дорого ему было его собственное творческое "я", слишком уж носился с ним, как дурень с расписной торбой, чтобы продавать свою несмерную поэтическую душу за похлебку профессионально-писательской чечевицы.
10. В Литературном институте мы были близкими друзьями, а потом наши стежки-дорожки разошлись как в степном море корабли-комбайны, чтобы схлестнуться на новом витке исторической спирали. Но уже по разные стороны баррикад: он штурмовал издательскую крепость как автор, а я там засел и отстреливался до последнего патрона-аргумента как редактор. Володя переметнулся тогда в новые неведомые для него прежде творческие сферы (а он постоянно пробовал себя в разных жанрах и даже искусствах: фотографии, организовал любительскую киностудию, что-то там спектакли организовывал), и вдруг схватился за Чапаева. Сумел втереться в доверие к его дочери, поговорил с оставшимися в живых чапаевцами и забабахал биографию легендарного комдива страниц на 300 или на 15 печатных листов, которыми мы мерили рукописи в издательстве.
Естественно, биография попала ко мне, ибо я сидел в издательстве на мемуарах в том числе. И я сразу же начал хлопотать за своего друга: в конце концов друг он мне был или не друг. И естественно все были против с убойным аргументом -- какое отношение Чапаев имеет к Алтаю. Тот довод, что человек, родившийся на Алтае мог писать о чем и о ком угодно: мысли нет предела, был просто смехотворен: обращайся с чем-угодно в Москву, а нам... и тому подобное. Но я горячо отстаивал своего приятеля и даже поколебал директора: рукопись отправили в крайком на рецензию.
Я был горячим отстаивателем Марченко не только по дружбе. Книга мне не просто понравилась, а вызвала энтузиазм: так о Чапаеве, да и о героях Гражданской войны еще никто не писал. Марченковский Чапаев вовсе не походил на героя народных анекдотов, и еще менее на прототипа этих анекдотов: Чапаева из одноименного фильма. Чапаева Володя представил как подлинного крестьянского вождя, человека порывистого, неудержимого, харизматичного. Рядом с которым бултыхалась спирохетическая фигура большевистского комиссара (Марченко, конечно, собирая материал у дочери Чапаева и его бывших соратников, мог быть очень субъективен. Но если бы появился поклонник Фурманова и дал бы иную профурмановскую оценку событий, то дай-то бог: это было бы разнообразие, которое бы только способствовало объемному восприятию событий).
Но в одном можно было поверить Марченко, и я уже поднатыканый в истории Гражданской войны на Алтае был здесь на его стороне, что за анекдотичным Чапаевым мужики, себе на уме, куркули, люди самостоятельные, ни за что бы не пошли. А за Чапаевым шли. Шли и десятилетия спустя он был для них более чем героем, был таким богом, что при имени Бабочкина они плевались тут же на пол, в своей собственной квартире, и называли его всеми нехорошими словами русского языка, а Фурманова не помнили вообще -- ни добрым, ни плохим словом.
По крайней мере, в той нелегкой борьбе, которую Чапаев вел со штабом Красной армии, Фурманов улизнул в сторону. А суть борьбы была в том, что Чапаеву противостояла хорошо организованная колчаковская армия, с замечательными генералами, один Каппель чего стоил, и офицерами. Красная же армия плохо организованная и обученная, как им могла противостоять? Та же психическая атака. Марченко описывал ее исход совсем не так, как это было в фильме. Да, подпустив белые ряды, красные пулеметчики почти выкосили весь первый ряд, потом второй... а дальше как из-под земли вырастал третий, и так же в молчании, угрюмо шел и шел без единого выстрела на красные позиции. И побежали в панике красные бойцы.
И Чапаев, настоящий народный самородок, полководец от бога, отлично понимал, что в правильно организованной войне у него нет против такой силы никаких шансов. И потому он брал врага лихими кавалерийскими наскоками и быстрыми отскоками, рейдами по его тылам (а тыл у Колчака был слабым, что хорошо показал в своем романе "Адмиральский час" другой алтайский писатель М. Юдалевич, и потому-то он и в конце концов и проиграл войну). А штабисты, те же бывшие царские офицеры между прочим, требовали от него неукоснительного соблюдения диспозиции, правильно организованных военных действий. Возможно, у них и была своя правда: теперь, когда я больше почитал о крестьянских войнах я уже не могу думать, что военный успех Чапаева был так уж однозначен.
Но то, что Марченко давал в своей биографии совершенно новую и необычную трактовку известного исторического персонажа, не подлежало тени сомнения. И я искренне радовался, что нечто свежее оригинальное родилось и у нас на Алтае, и автором выступал мой давний друг. Но как раз свежее-то и оригинальное для советско-российских начальников -- это как красная тряпка для быка. Рукопись Марченко не просто была отвергнута в крайкоме, она там вызвала возмущение: "Как же так, -- говорил мне секретарь по идеологии устами директора издательства, -- люди смотрят в кино прославленный фильм, читают роман Фурманова, а потом им попадается в книги эта брошюрка, на которой стоят выходные данные государственного издания... И что они должны думать? Что и Фурманов врет, и в фильме врут про Чапаева? Да вы понимаете, на кого вы работаете? Какой политический вред вы наносите советскому народу? Да еще в такое непростое время как наше (а в Москве тогда уже вовсю клеймили красных и по телевизиру верещало 'А в комнатах наших сидят комиссары, и девочек наших ведут в кабинет')"?
Так и в этот очередной раз русского писателя Марченко ждал облом. С оригинальной книгой, которая была "в наше непростое время" скорее за Советскую власть, но без дураков, чем против. Но как раз дураки-то, которые были за Советскую власть, и были против. А вопрос о Гражданской войне так и остался непроясненным. Была лажа "Чапаева", ее сменила лажа "Адмирала".
А наши отношения с ним испортились окончательно. Как мы в наших нескончаемых неурядицах по жизни во всем виним продавщицу или слесаря ЖКХ, так и Володя Марченко в своей неудаче винил меня, редактора, хотя и говорил: "Да я понимаю, старик. Ты здесь ни при чем. Все решают другие, кто над тобой".
11. Перестройка не принесла Марченко душа облегчения на его истерзанную писательскую душу. Началось обновление для писательской массы края совсем паршиво. Не с тотальной критики и возрождения дореволюционных ценностей (до либерализма и восхищения Западом у нас, в отличие от столицы, вообще и тогда руки не доходили, а сейчас не дошли и тем более: русская провинция она кондовая: из советской власти прямиком проследовала в патриотизм и великодержавность, а часто и совокуплялась в этих на первый взгляд столь различных идейных камуфляжах), как в Москве.
А с наплыва к нам из Казахстана и Средней Азии литературных беженцев. Это была катастрофа. Печатных площадей и так постоянно не хватало, и борьба за печатные полосы велась не менее жестокая чем за квадратные метры. А тут понаехали, да с еще с корочками членов Союза писателей: и всей печатай. Тут не то что нечленам поставили крест (как раз моя статья была принята в альманах и я даже получил 60% гонорара, да так она и не вышла. "Когда же она выйдет," -- раздраженно спросил я редактора. "Никогда", -- прямо отрезал он. -- "у нас и так очередь на три года вперед"), но и членам-то пришлось потеснится.
А уж мечты проникнуть в писательские эшелоны, хоть зайцем, хоть по билету испарились полностью. Вы даже не представляете, какой это удар был по тем, кто уже миновал порог литературного храма и стоял у регистрационного окошка. Писательская среда представляет из себя очень замкнутую (сейчас, как и тогда) сферу, где чужие очень редки, все больше собственные, в крайнем случае свояков детки. Стать писателем, то есть печататься, можно было стать только став членом Союза писателей, иначе твои попытки, напиши ты хоть "Войну и мир" и читать никто не будет. "Ваша произведение нас не заинтересовало," -- разговор короток (хотя и в советские времена к этому нужно было добавить пару предожений, имитирующих мотивированный отказ).
А стать членом Союза писателей можно было только опубликовав при наличии вакансий не менее двух книг. И только когда умирал кто-то из членов Союза возникал шанс разорвать этот замкнутый круг. Не стоит и говорить, как ждали такой смерти те, кто стоял на пороге. Для них смерть не в переносном, а прямом смысле слова была жизнь. Со всеми удобствами, предоставляемыми писательской должностью: спать по утрам сколько хочешь, а не вливаться в толпы штурмующих автобусы граждан, не сидеть по 8 часов в конторе или стоять у станка, получать без труда и забот квартиру, в очереди на которую простые граждане стояли всю жизнь и порой получали лишь под пенсию.
А если смерть члена была внезапной, в расцвете творческих сил (этак лет под 60), а еще лучше на заре жизни (это уже под 50), то радость была нечаянной и еще большей: к смерти стариков готовились, и все места были расписаны заранее, а когда умирал молодой 50-летний, к этому никто не был готов и можно было подсуетившись просклизнуть в писательский цех, пока скорбящие коллеги не успели очухаться. К началу 1990-х в крае сложилась очень благоприятная для развития литературы ситуация: большинство членов Союза достигло далеко запенсионного возраста, и в силу естественных причин, начали дохнуть один за другим.
Теперь вы понимаете, какой облом претерпела подрастающая литературная поросль:. В том числе и Володя Марченко, который несмотря на свою молодость (ему едва исполнилось в начале перестройки 40), уже сумел издать две книги (значит поил он все же не напрасно) и смело глядел в ближайшее будущее. Теперь с этими мечтами приходилось распроститься.
А вскоре писателям и совсем стало швах. В край, то ли из Польши, то ли из Венгрии был выписан корреспондент "Правды" и "Известий" (часто многие газеты имели как в ответственных загранпунках, так и в регионах одного общего корреспондента) и поставлен во главе Союза. Ему в довесок из "Политиздата" прислали "для укрепления кадров" редактора Политиздата, после чего не то что молодым, но и старым писателям начали перекрывать издательский кислород.
12. Было отчего пригорюниться. А хуже было то, что и молодая литературная поросль не приняла Марченко. Тогда в крае на волне демократии развернулась издательская вакханалия. Я как-то в конце 1990-х насчитал целых 15 издательств на наш регион, где всегда и одного-то считалось слишком много. Не подумайте что это гипербола ради красного словца. Не было своих издательств ни в Курганской, ни в Омской с ее мощнейшим полиграфкомбинатом, ни в Кемеровской областях, ни в Томской областях, а в Новосибирской издательством выпускалось в 10 раз меньше литературы, чем на Алтае. И в умах начальства постоянно вибрировала мысль о создании единого Западно-сибирского издательства, "чтобы не распылять творческие силы" (такое объединенное издательство, кстати время от времени возникало в Новосибирске и как раз путем ликвидации издательств в других областях, но оно все время оказывалось, что оно обслуживает только новосибирских авторов).
А сколько было журналов, я даже и не пробовал считать. Во-первых, эти листки и журналами-то назвать трудно, а во-вторых, они как поплавок то исчезали, то возникали вновь. Я печатался тогда в этих листках довольно-таки часто: меня приглашали по старой редакторской памяти, а вот Володю молодая поросль не жаловала. "В демократической стране," -- любил повторять редактор одного из таких листков с громким названием "Август", -- "и литература дожна быть демократической, а Марченко -- он совок". В "Ликбезе" Марченко причислили к мейнстриму, а от мейнстрима молодые, продвинутые брезгливо воротили нос: "Проект 'деревенская проза', как сумма схем, приемов и тем, некогда опробованных советской литературой и искусственно зомбифицируемых нынешней, особенной в провинции должен быть заменен проектом новой искренности, не определяемой клановой, поколенческой, политической и т.п принадлежностью писателя". А Володя, что греха таить, как был, так и остался в деревенской прозе. Вот так, ходил всю жизнь в молодых, подающих, а тут разом устарел.
* * *
Такова литературная судьба моего друга, алтайского писателя В. Марченко.
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"