|
|
Бабочка (продолжение) VIII Ты не ответишь мне не по причине застенчивости и не со зла, и не затем, что ты мертва. Жива, мертва ли - но каждой Божьей твари как знак родства дарован голос для общенья, пенья: продления мгновенья, минуты, дня. IX А ты - ты лишена сего залога. Но, рассуждая строго, так лучше: на кой ляд быть у небес в долгу, в реестре. Не сокрушайся ж, если твой век, твой вес достойны немоты: звук - тоже бремя. Бесплотнее, чем время, беззвучней ты. X Не ощущая, не дожив до страха, ты вьешься легче праха над клумбой, вне похожих на тюрьму с ее удушьем минувшего с грядущим, и потому, когда летишь на луг желая корму, приобретает форму сам воздух вдруг. XI Так делает перо, скользя по глади расчерченной тетради, не зная про судьбу своей строки, где мудрость, ересь смешались, но доверясь толчкам руки, в чьих пальцах бьется речь вполне немая, не пыль с цветка снимая, но тяжесть с плеч. XII Такая красота и срок столь краткий, соединясь, догадкой кривят уста: не высказать ясней, что в самом деле мир создан был без цели, а если с ней, то цель - не мы. Друг-энтомолог, для света нет иголок и нет для тьмы. XIII Сказать тебе "Прощай" как форме суток? Есть люди, чей рассудок стрижет лишай забвенья; но взгляни: тому виною лишь то, что за спиною у них не дни с постелью на двоих, не сны дремучи, не прошлое - но тучи сестер твоих! XIV Ты лучше, чем Ничто. Верней: ты ближе и зримее. Внутри же на все на сто ты родственна ему. В твоем полете оно достигло плоти; и потому ты в сутолке дневной достойна взгляда как легкая преграда меж ним и мной. 1972
БАБОЧКА I Сказать, что ты мертва? Но ты жила лишь сутки. Как много грусти в шутке Творца! едва могу произнести "жила" - единство даты рожденья и когда ты в моей горсти рассыпалась, меня смущает вычесть одно из двух количеств в пределах дня. II Затем, что дни для нас - ничто. Всего лишь ничто. Их не приколешь, и пищей глаз не сделаешь: они на фоне белом, не обладая телом, незримы. Дни, они как ты; верней, что может весить уменьшенный раз в десять один из дней? III Сказать, что вовсе нет тебя? Но что же в руке моей так схоже с тобой? и цвет - не плод небытия. По чьей подсказке и так кладутся краски? Навряд ли я, бормочущий комок слов, чуждых цвету, вообразить бы эту палитру смог. IV На крылышках твоих зрачки, ресницы - красавицы ли, птицы - обрывки чьих, скажи мне, это лиц портрет летучий? Каких, скажи, твой случай частиц, крупиц являет натюрморт: вещей, плодов ли? и даже рыбной ловли трофей простерт. V Возможно, ты - пейзаж, и, взявши лупу, я обнаружу группу нимф, пляску, пляж. Светло ли там, как днем? иль там уныло, как ночью? и светило какое в нем взошло на небосклон? чьи в нем фигуры? Скажи, с какой натуры был сделан он? VI Я думаю, что ты - и то и это: звезды, лица, предмета в тебе черты. Кто был тот ювелир, что, бровь не хмуря, нанес в миниатюре на них тот мир, что сводит нас с ума, берет нас в клещи, где ты, как мысль о вещи, мы - вещь сама? VII Скажи, зачем узор такой был даден тебе всего лишь на день в краю озер, чья амальгама впрок хранит пространство? А ты - лишает шанса столь краткий срок попасть в сачок, затрепетать в ладони, в момент погони пленить зрачок.
ЭЛЕГИЯ НА СМЕРТЬ Ц. В. В пространстве, не дыша, несется без дорог еще одна душа в невидимый чертог. А в сумраке, внизу, измученный сосуд в кладбищенском лесу две лошади везут. Отсюда не воззвать, отсюда не взглянуть. Расставшихся в кровать больницы не вернуть. Простились без тоски, друг другу не грозя, при жизни не враги, по смерти не друзья. Сомненья не унять. Шевелится в груди стремленье уравнять столь разные пути. Пускай не объяснить и толком не связать, пускай не возопить, но шепотом сказать, что стынущий старик, плывущий в темноте, пронзительней, чем крик "Осанна" в высоте. Поскольку мертвецы не ангелам сродни, а наши близнецы. Поскольку в наши дни доступнее для нас, из вариантов двух, страдание на глаз бессмертия на слух. 1967
* * * Я памятник воздвиг себе иной! К постыдному столетию - спиной. К любви своей потерянной - лицом. И грудь - велосипедным колесом. А ягодицы - к морю полуправд. Какой ни окружай меня ландшафт, чего бы ни пришлось мне извинять,- я облик свой не стану изменять. Мне высота и поза та мила. Меня туда усталось вознесла. Ты, Муза, не вини меня за то. Рассудок мой теперь, как решето, а не богами налитый сосуд. Пускай меня низвергнут и снесут, пускай в самоуправстве обвинят, пускай меня разрушат, расчленят,- в стране большой, на радость детворе из гипсового бюста во дворе сквозь белые незрячие глаза струей воды ударю в небеса.
* * * Л.В. Лифшицу Я всегда твердил, что судьба - игра. Что зачем нам рыба, раз есть икра. Что готический стиль победит, как школа, как способность торчать, избежав укола. Я сижу у окна. За окном осина. Я любил немногих. Однако - сильно. Я считал, что лес - только часть полена. Что зачем вся дева, если есть колено. Что, устав от поднятой веком пыли, русский глаз отдохнёт на эстонском шпиле. Я сижу у окна. Я помыл посуду. Я был счастлив здесь, и уже не буду. Я писал, что в лампочке - ужас пола. Что любовь, как акт, лишина глагола. Что не знал Эвклид, что сходя на конус, вещь обретает не ноль, но Хронос. Я сижу у окна. Вспоминаю юность. Улыбнусь порою, порой отплюнусь. Я сказал, что лист разрушает почку. И что семя, упавши в дурную почву, не дает побега; что луг с поляной есть пример рукоблудья, в Природе данный. Я сижу у окна, обхватив колени, в обществе собственной грузной тени. Моя песня была лишина мотива, но зато её хором не спеть. Не диво, что в награду мне за такие речи своих ног никто не кладёт на плечи. Я сижу в темноте; как скорый, море гремит за волнистой шторой. Гражданин второсортной эпохи, гордо признаю я товаром второго сорта свои лучшие мысли, и дням грядущим я дарю их, как опыт борьбы с удушьем. Я сижу в темноте. И она не хуже в комнате, чем темнота снаружи. 1971
Ломтик медового месяца Не забывай никогда, как хлещет в пристань вода и как воздух упруг -- как спасательный круг. А рядом чайки галдят, и яхты в небо глядят, и тучи вверху летят, словно стая утят. Пусть же в сердце твоем, как рыба, бьется живьем и трепещет обрывок нашей жизни вдвоем. Пусть слышится устриц хруст, пусть топорщится куст. И пусть тебе помогает страсть, достигшая уст, понять без помощи слов, как пена морских валов, достигая земли, рождает гребни вдали. 1964
* * * Наряду с отоплением в каждом доме существует система отсутствия. Спрятанные в стене ее беззвучные батареи наводняют жилье неразбавленной пустотой круглый год, независимо от погоды, работая, видимо, от сети на сырье, поставляемом смертью, арестом или просто ревностью. Эта температура поднимается к вечеру. Один оборот ключа, и вы оказываетесь там, где нету никого: как тысячу лет назад или несколько раньше: в эпоху оледененья, до эволюции. Узурпированное пространство никогда не отказывается от своей необитаемости, напоминая сильно зарвавшейся обезьяне об исконном, доледниковом праве пустоты на жилплощадь. Отсутствие есть всего лишь домашний адрес небытия, предпочитающего в итоге, под занавес, будучи буржуа, валунам или бурому мху обои. Чем подробней их джунгли, тем несчастнее обезьяна. <1993>
НАТЮРМОРТ Verra la morte e avra i tuoi occhi. C. Pavese "Придет смерть, и у нее будут твои глаза" Ч. Павезе 1 Вещи и люди нас окружают. И те, и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте. Я сижу на скамье в парке, глядя вослед проходящей семье. Мне опротивел свет. Это январь. Зима Согласно календарю. Когда опротивеет тьма. тогда я заговорю. 2 Пора. Я готов начать. Неважно, с чего. Открыть рот. Я могу молчать. Но лучше мне говорить. О чем? О днях. о ночах. Или же - ничего. Или же о вещах. О вещах, а не о людях. Они умрут. Все. Я тоже умру. Это бесплодный труд. Как писать на ветру. 3 Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей. Внешность их не по мне. Лицами их привит к жизни какой-то не- покидаемый вид. Что-то в их лицах есть, что противно уму. Что выражает лесть неизвестно кому. 4 Вещи приятней. В них нет ни зла, ни добра внешне. А если вник в них - и внутри нутра. Внутри у предметов - пыль. Прах. Древоточец-жук. Стенки. Сухой мотыль. Неудобно для рук. Пыль. И включенный свет только пыль озарит. Даже если предмет герметично закрыт. 5 Старый буфет извне так же, как изнутри, напоминает мне Нотр-Дам де Пари. В недрах буфета тьма. Швабра, епитрахиль пыль не сотрут. Сама вещь, как правило, пыль не тщится перебороть, не напрягает бровь. Ибо пыль - это плоть времени; плоть и кровь. 6 Последнее время я сплю среди бела дня. Видимо, смерть моя испытывает меня, поднося, хоть дышу, эеркало мне ко рту,- как я переношу небытие на свету. Я неподвижен. Два бедра холодны, как лед. Венозная синева мрамором отдает. 7 Преподнося сюрприз суммой своих углов вещь выпадает из миропорядка слов. Вещь не стоит. И не движется. Это - бред. Вещь есть пространство, вне коего вещи нет. Вещь можно грохнуть, сжечь, распотрошить, сломать. Бросить. При этом вещь не крикнет: "Ебёна мать!" 8 Дерево. Тень. Земля под деревом для корней. Корявые вензеля. Глина. Гряда камней. Корни. Их переплет. Камень, чей личный груз освобождает от данной системы уз. Он неподвижен. Ни сдвинуть, ни унести. Тень. Человек в тени, словно рыба в сети. 9 Вещь. Коричневый цвет вещи. Чей контур стерт. Сумерки. Больше нет ничего. Натюрморт. Смерть придет и найдет тело, чья гладь визит смерти, точно приход женщины, отразит. Это абсурд, вранье: череп, скелет, коса. "Смерть придет, у нее будут твои глаза". 10 Мать говорит Христу: - Ты мой сын или мой Бог? Ты прибит к кресту. Как я пойду домой? Как ступлю на порог, не поняв, не решив: ты мой сын или Бог? То есть, мертв или жив? Он говорит в ответ: - Мертвый или живой, разницы, жено, нет. Сын или Бог, я твой. 1971
НЕОКОНЧЕННЫЙ ОТРЫВОК Отнюдь не вдохновение, а грусть меня склоняет к описанью вазы. В окне шумят раскидистые вязы. Но можно только увеличить груз уже вполне достаточный, скребя пером перед цветущею колодой. Петь нечто, сотворенное природой, в конце концов, описывать себя. Но гордый мир одушевленных тел скорей в себе, чем где-то за горами, имеет свой естественный предел, который не расширишь зеркалами. Другое дело - глиняный горшок. Пусть то, что он - недвижимость, неточно. Но движимость тут выражена в том, что он из природы делает прыжок в бездушие. Он радует наш глаз бездушием, которое при этом и позволяет быть ему предметом, я думаю, в отличие от нас. И все эти повозки с лошадьми, тем паче - нарисованные лица дают, как всё, что создано людьми, им от себя возможность отделиться. Античный зал разжевывает тьму. В окне торчит мускулатура Штробля. И своды, как огромная оглобля, елозят по затылку моему. Все эти яйцевидные шары, мне чуждые, как Сириус, Канопус, в конце концов напоминают глобус иль более далекие миры. И я верчусь, как муха у виска, над этими пустыми кратерами, отталкивая русскими баграми метафору, которая близка. Но что ж я, впрочем? Эта параллель с лишенным возвращенья астронавтом дороже всех. Не склонный к полуправдам, могу сказать: за тридевять земель от жизни захороненный во мгле, предмет уже я неодушевленный. Нет скорби о потерянной земле, нет страха перед смертью во Вселенной... 1966
* * * Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать. Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду. между выцветших линий на асфальт упаду. И душа, неустанно поспешая во тьму, промелькнет над мостами в петроградском дыму, и апрельская морось, над затылком снежок, и услышу я голос: - До свиданья, дружок. И увижу две жизни далеко за рекой, к равнодушной отчизне прижимаясь щекой. - словно девочки-сестры из непрожитых лет, выбегая на остров, машут мальчику вслед.
* * * Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря, дорогой, уважаемый, милая, но неважно даже кто, ибо черт лица, говоря откровенно, не вспомнить, уже не ваш, но и ничей верный друг вас приветствует с одного из пяти континентов, держащегося на ковбоях; я любил тебя больше, чем ангелов и самого, и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих; поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне, в городке, занесенном снегом по ручку двери, извиваясь ночью на простыне -- как не сказано ниже по крайней мере -- я взбиваю подушку мычащим "ты" за морями, которым конца и края, в темноте всем телом твои черты, как безумное зеркало повторяя.
* * * Осенний вечер в скромном городке, Гордящемся присутствием на карте (топограф был, наверное, в азарте иль с дочкою судьи накоротке). Уставшее от собственных причуд, Пространство как бы скидывает бремя величья, ограничиваясь тут чертами Главной улицы; а Время взирает с неким холодом в кости на циферблат колониальной лавки, в чьих недрах все, что мог произвести наш мир: от телескопа до булавки. Здесь есть кино, салуны, за углом одно кафе с опущенною шторой, кирпичный банк с распластанным орлом и церковь, о наличии которой и ею расставляемых сетей, когда б не рядом с почтой, позабыли. И если б здесь не делали детей, то пастор бы крестил автомобили. Здесь буйствуют кузнечики в тиши. В шесть вечера, как вследствии атомной войны, уже не встретишь ни души. Луна вплывает, вписываясь в темный квадрат окна, что твой Экклезиаст. Лишь изредка несущийся куда-то шикарный бьюик фарами обдаст фигуру Неизвестного Солдата. Здесь снится вам не женщина в трико, а собственный ваш адрес на конверте. Здесь утром, видя скисшим молоко, молочник узнает о вашей смерти. Здесь можно жить, забыв про календарь, глотать свой бром, не выходить наружу и в зеркало глядеться, как фонарь глядится в высыхающую лужу. 1972
ОТРЫВОК Из слез, дистиллированных зрачком, гортань мне омывающих, наружу не пущенных и там, под мозжечком, образовавших ледяную лужу, из ночи, перепачканной трубой, превосходящей мужеский капризнак, из крови, столь испорченной тобой, - и тем верней - я создаю твой призрак, и мне, как псу, не оторвать глаза от перекрестка, где многоголосо остервенело лают тормоза, когда в толпу сбиваются колеса троллейбусов, когда на красный свет бежит твой призрак, страх перед которым присущ скорее глохнущим моторам, чем шоферам. И если это бред, ночной мой бред, тогда - сожми виски. Но тяжкий бред ночной непрерываем будильником, грохочущим трамваем, огромный город рвущим на куски, как белый лист, где сказано "прощай". Но уничтожив адрес на конверте, ты входишь в дом, чьи комнаты лишай забвения стрижет, и мысль о смерти приюта ищет в меркнущем уме на ощупь, как случайный обитатель чужой квартиры пальцами во тьме по стенам шарит в страхе выключатель. 1969
ПЕСНЯ ПУСТОЙ ВЕРАНДЫ Not with a bang but a whimper.* T.S.Eliot Март на исходе, и сад мой пуст. Старая птица, сядь на куст, у которого в этот день только и есть, что тень. Будто и не было тех шести лет, когда он любил цвести; то есть грядущее тем, что наг, делает ясный знак. Или, былому в противовес, гол до земли, но и чужд небес, он, чьи ветви на этот раз - лишь достиженье глаз. Знаю и сам я не хуже всех: грех осуждать нищету. Но грех так обнажать - поперек и вдоль - язвы, чтоб вызвать боль. Я бы и сам его проклял, но где-то птице пора давно сесть, чтоб не смешить ворон; пусть это будет он. Старая птица и голый куст, соприкасаясь, рождают хруст. И, если это принять всерьез, это - апофеоз. То, что цвело и любило петь, стало тем, что нельзя терпеть без состраданья - не к их судьбе, но к самому себе. Грустно смотреть, как, сыграв отбой, то, что было самой судьбой призвано скрасить последний час, меняется раньше нас. То есть предметы и свойства их одушевленнее нас самих. Всюду сквозит одержимость тел манией личных дел. В силу того, что конец страшит, каждая вещь на земле спешит больше вкусить от своих ковриг, чем позволяет миг. Свет - ослепляет. И слово - лжет. Страсть утомляет. А горе - жжет, ибо страданье - примат огня над единицей дня. Лучше не верить своим глазам да и устам. Оттого что Сам Бог, предваряя Свой Страшный Суд, жаждет казнить нас тут. Так и рождается тот устав, что позволяет, предметам дав распоряжаться своей судьбой, их заменять собой. Старая птица, покинь свой куст. Стану отныне посредством уст петь за тебя, и за куст цвести буду за счет горсти. Так изменились твои черты, что будто на воду села ты, лапки твои на вид мертвей цепких нагих ветвей. Можешь спокойно лететь во тьму. Встану и место твое займу. Этот поступок осудит тот, кто не встречал пустот. Ибо, чужда четырем стенам, жизнь, отступая, бросает нам полые формы, и нас язвит их нестерпимый вид. Знаю, что голос мой во сто раз хуже, чем твой - пусть и низкий глас. Но даже режущий ухо звук лучше безмолвных мук. Мир если гибнет, то гибнет без грома и лязга; но также не с робкой, прощающей грех слепой веры в него, мольбой. В пляске огня, под напором льда подлинный мира конец - когда песня, которая всем горчит, выше нотой звучит. * Не взрыв, но всхлип (англ.).- Из стихотворения Т.С.Элиота "The Hollow Men". Октябрь 1968
* * * Похож на голос головной убор. Верней, похож на головной убор мой голос. Верней, похоже, горловой напор топорщит на моей ушанке волос. Надстройка речи над моим умом возвышенней шнурков на мне самом, возвышеннее мягкого зверька, завязанного бантиком шнурка. Кругом снега, и в этом есть своя закономерность, как в любом капризе. Кругом снега. И только речь моя напоминает о размерах жизни. А повторить еще разок-другой "кругом снега" и не достать рукой до этих слов, произнесенных глухо - вот униженье моего треуха. Придет весна, зазеленеет глаз. И с криком птицы в облаках воскреснут. И жадно клювы в окончанья фраз они вонзят и в небесах исчезнут. Что это: жадность птиц или мороз? Иль сходство с шапкой слов? Или всерьез "кругом снега" проговорил я снова, и птицы выхватили слово, хотя совсем зазеленел мой глаз. Лесной дороги выдернутый крюк. Метет пурга весь день напропалую. Коснулся губ моих отверстый клюв, и слаще я не знаю поцелуя. Гляжу я в обознавшуюся даль, похитившую уст моих печаль взамен любви, и, расправляя плечи, машу я шапкой окрыленной речи. <1960-е>
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ РОМАНС Евгению Рейну, с любовью Плывет в тоске необьяснимой среди кирпичного надсада ночной кораблик негасимый из Александровского сада, ночной фонарик нелюдимый, на розу желтую похожий, над головой своих любимых, у ног прохожих. Плывет в тоске необьяснимой пчелиный ход сомнамбул, пьяниц. В ночной столице фотоснимок печально сделал иностранец, и выезжает на Ордынку такси с больными седоками, и мертвецы стоят в обнимку с особняками. Плывет в тоске необьяснимой певец печальный по столице, стоит у лавки керосинной печальный дворник круглолицый, спешит по улице невзрачной любовник старый и красивый. Полночный поезд новобрачный плывет в тоске необьяснимой. Плывет во мгле замоскворецкой, плывет в несчастие случайный, блуждает выговор еврейский на желтой лестнице печальной, и от любви до невеселья под Новый год, под воскресенье, плывет красотка записная, своей тоски не обьясняя. Плывет в глазах холодный вечер, дрожат снежинки на вагоне, морозный ветер, бледный ветер обтянет красные ладони, и льется мед огней вечерних и пахнет сладкою халвою, ночной пирог несет сочельник над головою. Твой Новый год по темно-синей волне средь моря городского плывет в тоске необьяснимой, как будто жизнь начнется снова, как будто будет свет и слава, удачный день и вдоволь хлеба, как будто жизнь качнется вправо, качнувшись влево. 28 декабря 1961
* * * Теперь все чаще чувствую усталость, все реже говорю о ней теперь, о, помыслов души моей кустарность, веселая и теплая артель. Каких ты птиц себе изобретаешь, кому их даришь или продаешь, и в современных гнездах обитаешь, и современным голосом поешь? Вернись, душа, и перышко мне вынь! Пускай о славе радио споет нам. Скажи, душа, как выглядела жизнь, как выглядела с птичьего полета? Покуда снег, как из небытия, кружит по незатейливым карнизам, рисуй о смерти, улица моя, а ты, о птица, вскрикивай о жизни. Вот я иду, а где-то ты летишь, уже не слыша сетований наших, вот я живу, а где-то ты кричишь и крыльями взволнованными машешь.
НЕОКОНЧЕННЫЙ ОТРЫВОК Во время ужина он встал из-за стола и вышел из дому. Луна светила по-зимнему, и тени от куста, превозмогая завитки ограды, так явственно чернели на снегу, как будто здесь они пустили корни. Сердцебиенье, ни души вокруг. Так велико желание всего живущего преодолеть границы, распространиться ввысь и в ширину, что, стоит только выглянуть светилу, какому ни на есть, и в тот же миг окрестности становятся добычей не нас самих, но устремлений наших. 1972 (?)
Испанская танцовщица Умолкает птица. Наступает вечер. Раскрывает веер испанская танцовщица. Звучат удары луны из бубна, и глухо, дробно вторят гитары. И черный туфель на гладь паркета ступает; это как ветер в профиль. О, женский танец! Рассказ светила о том, что было, чего не станет. О -- слепок боли в груди и взрыва в мозгу, доколе сознанье живо. В нем -- скорбь пространства о точке в оном, себя напрасно считавшем фоном. В нем -- все: угрозы, надежда, гибель. Стремленье розы вернуться в стебель. В его накале в любой детали месть вертикали горизонтали. В нем -- пыткой взгляда сквозь туч рванину зигзаг разряда казнит равнину. Он -- кровь из раны: побег из тела в пейзаж без рамы. Давно хотела! Там -- больше места! Знай, сталь кинжала, кому невеста принадлежала. О, этот танец! В пространстве сжатый протуберанец вне солнца взятый! Оборок пена; ее круженье одновременно ее крушенье. В нем сполох платья в своем полете свободней плоти, и чужд объятья. В нем чувство брезжит, что мирозданье ткань не удержит от разрастанья. О, этот сполох шелков! по сути спуск бедер голых на парашюте. Зане не тщится, чтоб был потушен он, танцовщица. Подобно душам, так рвется пламя, сгубив лучину, в воздушной яме, топча причину, виденье Рая, факт тяготенья, чтоб -- расширяя свои владенья -- престол небесный одеть в багрянец. Так сросся с бездной испанский танец. <1993>
ПИЛИГРИМЫ Мои мечты и чувства в сотый раз идут к тебе дорогой пилигримов. В. Шекспир Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы. Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета. За ними ноют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды встают над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога. ...И, значит, остались только иллюзия и дорога. И быть над землей закатам, и быть над землей рассветам. Удобрить ее солдатам. Одобрить ее поэтам. 1958
ПИСЬМА РИМСКОМУ ДРУГУ (Из Марциала) * Нынче ветрено и волны с перехлестом. Скоро осень, все изменится в округе. Смена красок этих трогательней, Постум, чем наряда перемены у подруги. Дева тешит до известного предела - дальше локтя не пойдешь или колена. Сколь же радостней прекрасное вне тела: ни объятье невозможно, ни измена! * Посылаю тебе, Постум, эти книги Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко? Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги? Все интриги, вероятно, да обжорство. Я сижу в своем саду, горит светильник. Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Вместо слабых мира этого и сильных - лишь согласное гуденье насекомых. * Здесь лежит купец из Азии. Толковым был купцом он - деловит, но незаметен. Умер быстро: лихорадка. По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим. Рядом с ним - легионер, под грубым кварцем. Он в сражениях Империю прославил. Столько раз могли убить! а умер старцем. Даже здесь не существует, Постум, правил. * Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться. Говоришь, что все наместники - ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца. * Этот ливень переждать с тобой, гетера, я согласен, но давай-ка без торговли: брать сестерций с покрывающего тела все равно, что дранку требовать у кровли. Протекаю, говоришь? Но где же лужа? Чтобы лужу оставлял я, не бывало. Вот найдешь себе какого-нибудь мужа, он и будет протекать на покрывало.
* Вот и прожили мы больше половины. Как сказал мне старый раб перед таверной: "Мы, оглядываясь, видим лишь руины". Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом. Разыщу большой кувшин, воды налью им... Как там в Ливии, мой Постум,- или где там? Неужели до сих пор еще воюем? * Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами. Ты с ней спал еще... Недавно стала жрица. Жрица, Постум, и общается с богами. Приезжай, попьем вина, закусим хлебом. Или сливами. Расскажешь мне известья. Постелю тебе в саду под чистым небом и скажу, как называются созвездья. * Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит. Забери из-под подушки сбереженья, там немного, но на похороны хватит. Поезжай на вороной своей кобыле в дом гетер под городскую нашу стену. Дай им цену, за которую любили, чтоб за ту же и оплакивали цену. * Зелень лавра, доходящая до дрожи. Дверь распахнутая, пыльное оконце. Стул покинутый, оставленное ложе. Ткань, впитавшая полуденное солнце. Понт шумит за черной изгородью пиний. Чье-то судно с ветром борется у мыса. На рассохшейся скамейке - Старший Плиний. Дрозд щебечет в шевелюре кипариса. Mарт 1972
Рембрандт. Офорты (1971) Книга: Иосиф Бродский. Стихотворения и поэмы I "Он был настолько дерзок, что стремился познать себя..." Не больше и не меньше, как самого себя. Для достиженья этой недостижимой цели он сначала вооружился зеркалом, но после, сообразив, что главная задача не столько в том, чтоб видеть, сколько в том, чтоб рассказать о виденном голландцам, он взялся за офортную иглу и принялся рассказывать. О чем же он нам поведал? Что он увидал? Он обнаружил в зеркале лицо, которое само в известном смысле есть зеркало. Любое выраженье лица --лишь отражение того, что происходит с человеком в жизни. А происходит разное: сомненья, растерянность, надежды, гневный смех -- как странно видеть, что одни и те же черты способны выразить весьма различные по сути ощущенья. Еще страннее, что в конце концов на смену гневу, горечи, надеждам и удивлению приходит маска спокойствия --такое ощущенье, как будто зеркало от всех своих обязанностей хочет отказаться и стать простым стеклом, и пропускать и свет и мрак без всяческих препятствий. Таким он увидал свое лицо. И заключил, что человек способен переносить любой удар судьбы, что горе или радость в равной мере ему к лицу: как пышные одежды царя. И как лохмотья нищеты. Он все примерил и нашел, что все, что он примерил, оказалось впору. II И вот тогда он посмотрел вокруг. Рассматривать других имеешь право лишь хорошенько рассмотрев себя. И чередою перед ним пошли аптекари, солдаты, крысоловы, ростовщики, писатели, купцы -- Голландия смотрела на него как в зеркало. И зеркало сумело правдиво --и на многие века -- запечатлеть Голландию и то, что одна и та же вещь объединяет все эти -- старые и молодые -- лица; и имя этой общей вещи --свет. Не лица разнятся, но свет различен: Одни, подобно лампам, изнутри освещены. Другие же -- подобны всему тому, что освещают лампы. И в этом --суть различия.
Рембрандт. Офорты (1971) (продолжение) Но тот, кто создал этот свет, одновременно (и не без оснований) создал тень. А тень не просто состоянье света, но нечто равнозначное и даже порой превосходящее его. Любое выражение лица -- растерянность, надежда, глупость, ярость и даже упомянутая маска спокойствия --не есть заслуга жизни иль самых мускулов лица, но лишь заслуга освещенья. Только эти две вещи --тень и свет -- нас превращают в людей. Неправда? Что ж, поставьте опыт: задуйте свечи, опустите шторы. Чего во мраке стоят ваши лица? III Но люди думают иначе. Люди считают, что они о чем-то спорят, поступки совершают, любят, лгут, пророчествуют даже. Между тем, они всего лишь пользуются светом и часто злоупотребляют им, как всякой вещью, что досталась даром. Одни порою застят свет другим. Другие заслоняются от света. А третьи норовят затмить весь мир своей персоной --всякое бывает. А для иных он сам внезапно гаснет. IV И вот когда он гаснет для того, кого мы любим, а для нас не гаснет когда ты можешь видеть только лишь тех, на кого ты и смотреть не хочешь (и в том числе, на самого себя), тогда ты обращаешь взор к тому, что прежде было только задним планом твоих портретов и картин -- к земле... Трагедия окончена. Актер уходит прочь. Но сцена --остается и начинает жить своею жизнью. Что ж, в виде благодарности судьбе изобрази со всею страстью сцену. Ты произнес свой монолог. Она переживет твои слова, твой голос и гром аплодисментов, и молчанье, столь сильно осязаемое после аплодисментов. А потом --тебя, все это пережившего. V Ну, что ж, ты это знал и раньше. Это -- тоже дорожка в темноту. Но так ли надо страшиться мрака? Потому что мрак всего лишь форма сохраненья света от лишних трат, всего лишь форма сна, подобье передышки. А художник -- художник должен видеть и во мраке. Что ж, он и видит. Часть лица. Клочок какой-то ткани. Краешек телеги. Затылок чей-то. Дерево. Кувшин. Все это как бы сновиденья света, уснувшего на время крепким сном. Но рано или поздно он проснется.
ТОРС Если вдруг забредаешь в каменную траву, выглядящую в мраморе лучше, чем наяву, иль замечаешь фавна, предавшегося возне с нимфой, и оба в бронзе счастливее, чем во сне, можешь выпустить посох из натруженных рук: ты в Империи, друг. Воздух, пламень, вода, фавны, наяды, львы, взятые из природы или из головы,- все, что придумал Бог и продолжать устал мозг, превращено в камень или металл. Это - конец вещей, это - в конце пути зеркало, чтоб войти. Встань в свободную нишу и, закатив глаза, смотри, как проходят века, исчезая за углом, и как в паху прорастает мох и на плечи ложится пыль - этот загар эпох. Кто-то отколет руку, и голова с плеча скатится вниз, стуча. И останется торс, безымянная сумма мышц. Через тысячу лет живущая в нише мышь с ломаным когтем, не одолев гранит, выйдя однажды вечером, пискнув, просеменит через дорогу, чтоб не прийти в нору в полночь. Ни поутру. 1972
Письмо к А. Д. Bсе равно ты не слышишь, все равно не услышишь ни слова, все равно я пишу, но как странно писать тебе снова, но как странно опять совершать повторенье прощанья. Добрый вечер. Kак странно вторгаться в молчанье. Bсе равно ты не слышишь, как опять здесь весна нарастает, как чугунная птица с тех же самых деревьев слетает, как свистят фонари, где в ночи ты одна проходила, распускается день -- там, где ты в одиночку любила. Я опять прохожу в том же светлом раю, где ты долго болела, где в шестом этаже в этой бедной любви одиноко смелела, там где вновь на мосту собираются красной гурьбою те трамваи, что всю твою жизнь торопливо неслись за тобою. Боже мой! Bсе равно, все равно за тобой не угнаться, все равно никогда, все равно никогда не подняться над отчизной своей, но дано увидать на прощанье, над отчизной своей ты летишь в самолете молчанья. Добрый путь, добрый путь, возвращайся с деньгами и славой. Добрый путь, добрый путь, о как ты далека, Боже правый! О куда ты спешишь, по бескрайней земле пробегая, как здесь нету тебя! Tы как будто мертва, дорогая. B этой новой стране непорочный асфальт под ногою, твои руки и грудь -- ты становишься смело другою, в этой новой стране, там где ты обнимаешь и дышишь, говоришь в микрофон, но на свете кого-то не слышишь. Cохраняю твой лик, устремленный на миг в безнадежность, -- безразличный тебе -- за твою уходящую нежность, за твою одинокость, за слепую твою однодумность, за смятенье твое, за твою молчаливую юность. Bсе, что ты обгоняешь, отстраняешь, приносишься мимо, все, что было и есть, все, что будет тобою гонимо, -- ночью, днем ли, зимою ли, летом, весною и в осенних полях, -- это все остается со мною. Принимаю твой дар, твой безвольный, бездумный подарок, грех отмытый, чтоб жизнь распахнулась, как тысяча арок, а быть может, сигнал -- дружелюбный -- о прожитой жизни, чтоб не сбиться с пути на твоей невредимой отчизне. До свиданья! Прощай! Tам не ты -- это кто-то другая, до свиданья, прощай, до свиданья, моя дорогая. Oтлетай, отплывай самолетом молчанья -- в пространстве мгновенья, кораблем забыванья -- в широкое море забвенья. 27 января 1962
ЛЮБОВЬ Я дважды пробуждался этой ночью и брел к окну, и фонари в окне, обрывок фразы, сказанной во сне, сводя на нет, подобно многоточью, не приносили утешенья мне. Ты снилась мне беременной, и вот, проживши столько лет с тобой в разлуке, я чувствовал вину свою, и руки, ощупывая с радостью живот, на практике нашаривали брюки и выключатель. И бредя к окну, я знал, что оставлял тебя одну там, в темноте, во сне, где терпеливо ждала ты, и не ставила в вину, когда я возвращался, перерыва умышленного. Ибо в темноте - там длится то, что сорвалось при свете. Мы там женаты, венчаны, мы те двуспинные чудовища, и дети лишь оправданье нашей наготе. В какую-нибудь будущую ночь ты вновь придешь усталая, худая, и я увижу сына или дочь, еще никак не названных,- тогда я не дернусь к выключателю и прочь руки не протяну уже, не вправе оставить вас в том царствии теней, безмолвных, перед изгородью дней, впадающих в зависимость от яви, с моей недосягаемостью в ней. Февраль 1971
ОДИССЕЙ ТЕЛЕМАКУ Мой Tелемак, Tроянская война окончена. Кто победил - не помню. Должно быть, греки: столько мертвецов вне дома бросить могут только греки... И все-таки ведущая домой дорога оказалась слишком длинной, как будто Посейдон, пока мы там теряли время, растянул пространство. Мне неизвестно, где я нахожусь, что предо мной. Какой-то грязный остров, кусты, постройки, хрюканье свиней, заросший сад, какая-то царица, трава да камни... Милый Телемак, все острова похожи друг на друга, когда так долго странствуешь; и мозг уже сбивается, считая волны, глаз, засоренный горизонтом, плачет, и водяное мясо застит слух. Не помню я, чем кончилась война, и сколько лет тебе сейчас, не помню. Расти большой, мой Телемак, расти. Лишь боги знают, свидимся ли снова. Ты и сейчас уже не тот младенец, перед которым я сдержал быков. Когда б не Паламед, мы жили вместе. Но может быть и прав он: без меня ты от страстей Эдиповых избавлен, и сны твои, мой Телемак, безгрешны. 1972
Посвящается Чехову Закат, покидая веранду, задерживается на самоваре. Но чай остыл или выпит; в блюдце с вареньем -- муха. И тяжелый шиньон очень к лицу Варваре Андреевне, в профиль -- особенно. Крахмальная блузка глухо застегнута у подбородка. В кресле, с погасшей трубкой, Вяльцев шуршит газетой с речью Недоброво. У Варвары Андреевны под шелестящей юбкой ни-че-го. Рояль чернеет в гостиной, прислушиваясь к овации жестких листьев боярышника. Взятые наугад аккорды студента Максимова будят в саду цикад, и утки в прозрачном небе, в предчувствии авиации, плывут в направленьи Германии. Лампа не зажжена, и Дуня тайком в кабинете читает письмо от Никки. Дурнушка, но как сложена! и так не похожа на книги. Поэтому Эрлих морщится, когда Карташев зовет сразиться в картишки с ним, доктором и Пригожиным. Легче прихлопнуть муху, чем отмахнуться от мыслей о голой племяннице, спасающейся на кожаном диване от комаров и от жары вообще. Пригожин сдает, как ест, всем животом на столике. Спросить, что ли, доктора о небольшом прыще? Но стоит ли? Душные летние сумерки, близорукое время дня, пора, когда всякое целое теряет одну десятую. "Вас в коломянковой паре можно принять за статую в дальнем конце аллеи, Петр Ильич". "Меня?" -- смущается деланно Эрлих, протирая платком пенсне. Но правда: близкое в сумерках сходится в чем-то с далью, и Эрлих пытается вспомнить, сколько раз он имел Наталью Федоровну во сне. Но любит ли Вяльцева доктора? Деревья со всех сторон липнут к распахнутым окнам усадьбы, как девки к парню. У них и следует спрашивать, у ихних ворон и крон, у вяза, проникшего в частности к Варваре Андреевне в спальню; он единственный видит хозяйку в одних чулках. Снаружи Дуня зовет купаться в вечернем озере. Вскочить, опрокинув столик! Но трудно, когда в руках все козыри. И хор цикад нарастает по мере того, как число звезд в саду увеличивается, и кажется ихним голосом. Что -- если в самом деле? "Куда меня занесло?" -- думает Эрлих, возясь в дощатом сортире с поясом. До станции -- тридцать верст; где-то петух поет. Студент, расстегнув тужурку, упрекает министров в косности. В провинции тоже никто никому не дает. Как в космосе.
|
|
Сайт "Художники" Доска об'явлений для музыкантов |