Боль. Душевная и физическая. Кажется, две параллельные прямые, которые не пересекаются. Но это не так. Если душевная боль становится невыносимой, она сливается с физической и ощущается в конкретном образе материального мира. Я прошла через это трижды.
Первый раз - когда меня впервые, в два года, оторвали от матери. Мы жили на Северном Кавказе, где мама заведовала начальной сельской школой. Уезжая в Ставрополь на учительскую конференцию, она взяла меня с собой - дома оставить было не с кем. Там она привела меня в детский садик, поручила воспитательнице и ушла. Более страшного потрясения в жизни, во всей последующей, взрослой жизни, я не испытывала - наверное, потому, что это было самое первое потрясение. Не помню ничего, кроме боли. Она окружила меня со всех сторон, жгла каждую клеточку моего маленького тогда существа, не давала дышать, и сквозь эту нечеловеческую боль я видела только проволочную сетку забора, за которым должна была появиться мама. Но она так долго не появлялась, и мой ад был невыносим...
Второй раз я прошла через такую же боль, когда потеряла любимого человека, едва обретя его в холодной и бесприютной жизни. Сказать: счастье, любовь - не сказать ничего. Это было то, чего никогда не бывает. А если бывает, то длится мгновенья, как гроза, ливень... Природе свойственно равновесие. Я потеряла всё и навсегда, когда оборвались снежные толщи в Саянах. Это было 25 марта 1971 года. Их было девять человек. Все остались там.
А от меня тогда осталась половина, из которой хлестала кровь...
Разве после этого выживают?
М О Л И Т В А
Благодарю тебя, Боже, за всё: за моих родителей, за детей и внуков, за всю мою жизнь, в которой было так много любви. За друзей и замечательных людей, которых ты посылаешь мне на жизненном пути.
Благодарю за прекрасное здоровье и за бесценный дар - молодость, которую ты мне оставляешь так долго.
Благодарю за помощь и за уроки, которые ты мне преподносишь.
Прости мне, Боже, грехи мои, совершённые в годы темноты и невежества, и сейчас - по неразумению, несдержанности или человеческой слабости. Прости, Господи, грехи мои перед бабушкой моей и перед матерью, перед детьми моими и внуками, перед друзьями моими и людьми знакомыми и незнакомыми, которых я обидела вольно или невольно.
Не оставь, Господи, моих близких, родных и любимых - пусть они будут здоровы и живут долго на радость всем, кто их любит. Помоги сыну моему и дочери моей, помоги внукам моим стать хорошими людьми. Помоги друзьям моим - тем, которые рядом, и тем, что уехали далеко.
И меня, Господи, не оставь милосердием твоим - руководи моими мыслями, чувствами и поступками, и не дай мне, Боже, обидеть кого-нибудь или поступить кому-нибудь во вред.
Упокой души предков моих, сродников и друзей ушедших, прости им прегрешения, вольные и невольные, а мне, Господи, помоги прожить остаток дней так, чтобы быть достойной души Арика. И, если он ещё помнит меня и я нужна ему, соедини наши души в царстве твоём, когда придёт мой срок покинуть этот мир и после того, как я расплачусь за грехи мои. Тогда, Господи, благослови наш союз и даруй нам радость служить тебе как можно дольше.
Прости меня, Господи, прости, прости...
Воспоминание седьмое
СЕМЕЙНЫЕ САГИ
За околицей села, у дороги, ведущей в лес, росла большая, с кроной как шар, алыча. Под ней бил родник. Он был обложен глыбами пилёного ракушечника, а дно - вымощено галькой. Когда созревала алыча, она падала прямо в родник и лежала там в углублениях между гладкими голышами. Мы, дети, приходя с бидонами за водой, доставали со дна холодные красно-синие плоды и давили их языком во рту, закрывая глаза от удовольствия.
Дорога мимо родника шла через лес прямо в горы. К Гремучке. Так называлась неглубокая речка, которая прыгала по камням, сбегая с гор среди леса. Она гремела. По берегам её росли высоченные кизиловые деревья. Летом кизил поспевал, и речка делалась бордовой. Женщины приходили с большими эмалированными вёдрами, наполняли их продолговатыми ярко-красными, ещё твёрдыми ягодами. Придя домой, застилали пол под кроватью газетами и рассыпали на них кизил. Он лежал там, пока не становился бордовым и мягким. Потом из него варили варенье, а ребятишки объедались ярко-розовыми нежными пенками. Я точно помню, что пенки были вкуснее самого варенья.
В детство вернуться нельзя, но с тех пор, как я выросла, мне всегда хотелось вернуться туда, где когда-то было моё детство. И верила, что когда-нибудь...
С тех пор прошла целая жизнь, и поездка на Северный Кавказ всё время маячила передо мной, как морковка, привязанная перед носом бегущего ослика, которому не догнать её, сколько бы он ни бежал. Но всё равно жила мечта - найти то село, где вверху, на горе, стояла большая школа, десятилетка, и рядом с ней - детский дом. В него однажды привезли испанских детей. А внизу, под горой, была маленькая, начальная школа. Там работала моя мама, там мы и жили.
Как мне хотелось снова попасть туда, посидеть на тёплом ракушечнике у родника, попить той самой воды из детства - может быть, алыча ещё не засохла?.. Потом подняться выше и послушать завораживающий грохот Гремучки. Я верила, что когда-нибудь так и будет. Но до сих пор этого не случилось.
На Северном Кавказе произошло много событий, и теперь я боюсь туда ехать. Мне страшно не найти того родника с алычой. Страшно увидеть село заброшенным, а детский дом заколоченным. Село называлось Подлужное.
Там, четырёхлетним ребёнком, я впервые увидела самолёт. Или, как тогда говорили, аэроплан. Ждали его несколько дней. И наконец раздался нарастающий гул, что-то огромное пронеслось в небе, и все люди выбежали из домов и помчались туда, куда летела железная птица. Я тоже юркнула в толпу, несмотря на душераздирающие крики бабушки, звавшей меня вернуться. Где там! Это был коллективный психоз - люди бежали, охваченные безумным порывом - бежали по склону холма вверх, где, видимо, должен был приземлиться аэроплан. Он сделал несколько кругов в воздухе и, прокатившись по плоской площадке на вершине большого пологого холма, остановился. На землю спрыгнул пилот. Он был очень красив, в лётном шлеме и чёрной кожаной куртке. Люди жали ему руки, обнимали, смеялись и плакали от радости. А потом он снова сел в кабину и улетел. Какое-то время все стояли задрав головы, глядя в небо. Когда гул затих, пустились в обратный путь. Только тут я вспомнила о бабушке и побежала. И вдруг увидела её. Она лежала на склоне, худенькая, почти бесплотная, среди жёлтых цветочков куриной слепоты. Тёмный платок сполз с головы, глаза были закрыты. Я бросилась и почти упала на неё. Она открыла глаза, охнула и обняла меня. Так мы и лежали в обнимку, пока она не отдышалась от безумного бега, оказавшегося ей не по силам.
- Господи! Ведь случись что с тобой - мать-то убьёт меня, - только и смогла она выговорить.
Бабушка гостила у нас и, пока мама была на работе, считала своей обязанностью присматривать за мной.
Из самого раннего детства память сохранила дорогу: мерное качанье телеги, ночные ароматы южной степи, смешанные с запахом пыли, а над головой - чёрное небо и множество неестественно ярких звёзд. Днём - бесконечный шёлковый серебристый ковыль, узкие лесополоски да редкие хутора с колодцами, где мы иногда останавливались напоить лошадей и совершить нехитрую дорожную трапезу.
Помню полуразрушенный глинобитный забор и за ним - большую, залитую солнцем поляну под старой дуплистой яблоней, усыпанную белыми, чуть продолговатыми плодами. Пока мама раскладывала на большом камне еду, я, трёхлетняя дурёха, пробралась в чужой сад и набрала полный подол тугих, тяжёлых яблок. А подняв глаза, увидела прямо перед собой высоченного усатого дядьку. Он смотрел на меня в упор! Хозяин сада, страшный Бармалей! Пальцы, зажавшие в кулачок подол синего в белый горошек платьица, разжались, и яблоки посыпались в траву. А дядька улыбнулся, снял соломенную шляпу, собрал в неё яблоки и снова высыпал их мне в подол.
Потом, когда мы ели, он о чём-то толковал с моей матерью. Её тут многие знали в округе, потому что ей выпала доля странствовать из одной сельской школы в другую. В краевой системе народного образования она слыла крепкой хозяйственницей, и это обрекло нашу маленькую семью - маму и меня - на постоянные переезды из одного села в другое. Только она приедет в новую школу и после первого учебного года сделает в ней ремонт, только всё наладит - не успеет ещё прижиться, расслабиться после непосильных для женского существа трудов, как тут же, едва закончится второй учебный год, - новое назначение. И всё начиналось для моей мамы сначала: добывание материалов, поиски рабочих, разруха и неустроенность ремонтной страды, а потом - чистота и уют в возрождённой школе, комиссия из районо, благодарности - и новое назначение.
Так мы и катались на подводах по всему Ставрополью - с большим, кованным железными полосами, маминым сундуком и с двумя пухлыми чемоданами, один из которых был набит школьными учебниками и учебными пособиями по всем предметам начальной школы, ибо мать моя не только заведовала, но и вела всегда в своей школе два самых трудных класса: первый и четвёртый.
Она терпела эту жизнь на колёсах, и в душе, как мне казалось, гордилась своей незаменимостью. И ещё она была уверена, что, не будь этой скромной славы краевого масштаба, уволили б её давно с работы за грехи её родителя, моего дедушки, который имел несчастье принадлежать к духовному сословию. Он звался отцом Леонидом, в начале века служил в православном храме одного из провинциальных волжских городов, откуда и был родом, пользовался там большой известностью как талантливый проповедник, а кроме того, имел могучий баритон, и на его службу, особенно по большим праздникам, съезжался народ из окрестных районов и даже из губернского города Саратова.
В двадцатых годах, когда развернулась кампания против духовенства, дедушку, слава Богу, не утопили и не расстреляли, а, как и многих других священников, сослали в Среднюю Азию. Он уехал сначала один, потом к нему приехала бабушка. Отбыл он в ссылке свой семилетний срок, да там и остался, продолжая служить в местной русской церкви. Я с малолетства знала только то, что дедушка с бабушкой живут где-то далеко, "за киргизской границей". Однажды дедушка прислал маме письмо со своей фотографией - в полном священническом облачении и с большим крестом на груди. Почта маме письмо не доставила, зато её вызвали, невзирая на беспартийность, в райком партии и там показали и письмо дедушки, и его фотографию.
Помню, как мать вечером, думая, что я сплю, шёпотом пересказывала разговор в райкоме молоденькой учительнице, которая вместе с ней работала в школе:
--
Вы знаете этого человека?
--
Конечно. Это мой отец.
--
А почему вы скрыли, что ваш отец - служитель культа?
--
Я не знала, что он служит, он был в ссылке - там и остался жить.
--
И как же вы, советская учительница - и лучшая заведующая в районе! - как вы могли допустить, чтобы ваш отец сеял опиум в народе?
--
Я писала ему, много раз...
--
И что же он вам ответил?
--
Он ответил, что яйца курицу не учат.
--
Так и ответил?
--
Да...
Знаю, что после этого мать ещё не однажды вызывали по дедушкиному делу в район, и каждый раз, уезжая туда, в спокойной печали она целовала меня на прощанье и говорила техничке (так у нас называли школьную уборщицу):
--
Клава, присмотри. Если не вернусь - вот адрес. Пусть Надежду заберут.
Так она называла меня - Надеждой, будто я была взрослая, а был мне пятый год...
Отец мой имел стопроцентные армянские корни, вырос в горном селении Шуша. Его отец, мой второй дедушка, Мкртичий Мнацаканов, был известным оружейным мастером в Нагорном Карабахе. Сделанные им кинжалы и сабли, украшенные чеканной вязью, ценились по всему Закавказью. Его "золотые руки" унаследовал и мой отец, и все его дети (в том числе, видимо, и я, хоть удачи в жизни мне это не принесло, впрочем, так же, как и отцу моему), и даже мои дети. Оборвётся ли на этом наследственность нагорно-карабахского оружейника, трудно сказать, ибо сейчас, когда я пишу эти строки, дети моих детей ещё малы... Время покажет.
По семейному преданию, моя мать была пятнадцатой женой у моего отца. Так говорила она сама, через много лет вспоминая отца, в минуты запоздалого гнева, обращённого в прошлое. А вот дальние армянские родственники, Петросяны, которых я разыскала в Москве уже в своей взрослой жизни, клялись, что мама была третьей из четырёх жён Николая Мнацаканова. Да, конечно, три жены - это то, что отрицать было невозможно, потому что у всех троих были дети. Была ещё четвёртая - после мамы, которая, как писала маме моя крёстная, и донесла на него. Всё остальное - семейные легенды...
Первая жена осталась в Шуше. У них было двое сыновей. Отец считал, что революция принесла равенство и свободу, и, по-своему толкуя эти понятия, взял на руки старшего сына Александра - поровну разделил с женой родительские заботы! - и спустился с ним в город Баку. Навсегда.
В толстом, изрядно потрёпанном семейном альбоме мать показывала мне фотографии молодого курчавого, крутолобого и черноглазого армянина и говорила:
--
Это твой старший брат Саша, сын твоего отца от первой жены.
Так я с самого раннего детства знала, что у меня есть брат. Старший брат. Недосягаемая мечта. Мне казалось, что нет жребия хуже, чем расти одной. Я и сейчас благодарна матери за то, что она подарила моему детству хоть эфемерного - какого могла! - брата.
И ещё одна моя благодарность матери связана с этим альбомом. Среди семейных фотографий была совсем маленькая - с незнакомыми мне людьми. На фоне типично южной клумбы с агавами и фонтаном стояли три человека: мужчина в тюбетейке, женщина в узком белом платье и маленькая девочка с тёмной чёлкой и большим светлым бантом на макушке.
- Это мои друзья, - сказала однажды мама. - Еврейская семья. Замечательные люди. Вот говорят, что евреи - такие, сякие... Неправда. В каждой нации есть разные люди - и хорошие, и плохие. Национальность тут ни при чём.
Так в три года от роду я получила прививку от антисемитизма. На всю жизнь.
Но вернёмся к моему старшему армянскому брату из альбома - Александру, которого после революции отец взял на руки и унёс в шумный город Баку. Судьба у Саши сложилась трудно: беспутный отец ухитрился потерять его, Саша бродяжничал, был пастушонком и нашёлся лишь в шестнадцать лет, когда меня ещё не было на свете, но отец уже был женат на моей матери. Мама рассказывала, что, когда я родилась, старший брат возился со мной, как заправская нянька, осыпая нежностью и любовью. В двадцать лет он уехал учиться в Педагогический институт им. Герцена в Ленинград и навсегда исчез из моей жизни, потому что год спустя мама покинула моего отца, не вынеся его лёгкого нрава. Лёгкость эта, как я поняла уже по её рассказам в мои школьные годы, распространялась не только на неё, законную жену, но и на всех знакомых девушек, молоденьких продавщиц в газетных и цветочных киосках, которых он по-восточному щедро одаривал и с которыми балагурил, покупая газеты или цветы для моей матери.
Однажды он принёс домой две шифоновые блузки - новая ткань только что появилась в Баку и была криком моды в середине тридцатых годов - и сказал матери:
--
Выбирай!
Блузки были разного цвета: одна - тёплого, как румяные абрикосы, другая - прохладного, как нежная зелень капусты.
--
Принёс - и спасибо. Зачем выбирать? - спокойно ответила привыкшая к его дарам мама.
--
Одна - тебе, а вторая - Оленьке.
Оленька была продавщицей морса на нашей Третьей Завокзальной улице.
--
Ах, так!
Мать подняла блузки в воздух, чиркнула спичка - тончайшая ткань вспыхнула и сгорела в единый миг. Отец, грустный, долго сидел на ступеньках парадного. Он был оскорблён в лучших чувствах. Он любил делать подарки.
Думаю, что всех этих бедных девушек - продавщиц, цветочниц и газетчиц - моя мама пересчитала, когда присвоила себе титул пятнадцатой жены Николая Мнацаканова.
Как бы там ни было, но она считала себя женщиной эмансипированной и мириться с положением пятнадцатой жены не собиралась. Заказала крепкий дубовый сундук, кованный чеканным железом, с внутренним замком, издававшим мелодичный звон при каждом повороте ключа, сложила туда все свои женские богатства: множество красивых платьев из тончайшей шерсти и натуральных шелков, шкурку крупной рыжей лисицы дивно-огненной красоты, на зелёной шёлковой подкладке, с мордочкой, лапками и огромным пушистым хвостом, отрез туркменского шёлка в жёлто-лиловых, сине-голубых и фиолетово-розовых радужных переливах. Там же было несколько отрезов тонкого белого и сурового полотна, метра два белого тюля, длинная низка искусственного желтоватого жемчуга, огромный костяной гребень, который мама вкалывала по праздникам в свои тяжёлые каштановые волосы, и толстый семейный альбом с репродукцией саврасовских "Грачей" на обложке.
Все эти богатства я много раз видела, когда мама перекладывала свой сундук и пересыпала всё заново нафталином. Я смотрела на эту процедуру затаив дыхание и представляла себя, уже взрослую, то в одном из маминых платьев, то в белой свадебной фате, сшитой из двухметрового куска тюля. Мне казалось, что именно для этого он и лежит в сундуке - для чего же ещё?
Мама уехала от отца, захватив меня и сундук со своими сокровищами. Уехала в Ставрополь. Имея женскую гордость, она отказалась от материальной помощи, которая полагалась мне по закону, и начала самостоятельную жизнь. Сначала служила на почте, а потом, ввиду острой нехватки сельских учителей, ей, имеющей документы об окончании гимназии, епархиального и двух курсов педагогического училища, предложили заведовать начальной сельской школой. Рождённая под созвездием Девы, она в первый же год обнаружила свои таланты в обустройстве школы, и с тех пор началась наша кочевая жизнь.
В селе Донском мама заболела крупозным воспалением лёгких. Помню её бледное с выступающими скулами лицо на высокой подушке и совершенно синие губы. Я спала с ней в одной постели. Она пыталась прижать меня к себе ослабевшей рукой, но на это у неё уже не хватало сил.
Мне шёл четвёртый год, и я не понимала, что могу потерять мать. В Джалал-Абад, где жили тогда дедушка с бабушкой, была отправлена телеграмма: "Рая при смерти. Приезжайте за ребёнком". Позже такая же телеграмма ушла в Баку, моему отцу. Видимо, сельские женщины, которые ухаживали за мамой, испугались, что родители вовремя не успеют...
Первыми всё-таки приехали дедушка с бабушкой. Мама была так слаба, что сумела лишь открыть глаза. Бабушка охнула и принялась выставлять на стол привезённые в плетёной корзине баночки. Потом готовила питьё для мамы - из листьев алоэ, мёда и какого-то жира, и питьё это вливали ей чайной ложечкой, с трудом разжимая зубы. И так же вливали тёплое козье молоко. Дедушка с бабушкой выхаживали маму, как малого ребёнка.
Не знаю, не помню, сколько дней продолжалась эта вахта, но однажды мама открыла глаза, увидела меня и слабо улыбнулась. Помню, как дедушка в тот же день кормил её с ложечки куриным яйцом всмятку. Мама начала возвращаться...
И тут приехал отец. Приехал, чтобы забрать меня. Три дня я просидела у него на коленях, и ощущение колючей щетины на его щеках помню до сих пор. Он уехал, когда уже не было сомнений в том, что мама выздоравливает.
Уехал дедушка, а бабушка ещё осталась ухаживать за мамой, прожила несколько месяцев и, когда мама получила новое назначение, вместе с нами уехала в Подлужное.
Заветный сундук мама повсюду возила за собой, бережно хранила его содержимое, но никогда ни одного платья из этого сундука ей уже не суждено было надеть за всю оставшуюся жизнь: можно представить, как нелепо выглядели бы в сельской школе её роскошные торгсиновские наряды. Теперь у неё была другая жизнь, и она обходилась простенькими платьишками из ситца и грубой шерсти, которые мастерили ей деревенские портнихи. Может быть, она надеялась, что её изысканные одежды ей ещё пригодятся, но, увы!..
На пятнадцатом году жизни у меня проявилась наследственность нагорно-карабахского деда, и я постепенно начала перешивать себе платья из маминого сундука, которые она отдавала мне одно за другим, тяжело расставаясь с каждым из них. Но это было позже.
Война с фашистами началась неожиданно. В то лето мама получила очередное новое назначение. Бабушки с нами уже не было. Я хорошо помню эту последнюю дорогу моего детства, последний переезд на подводе, запряжённой лошадьми. Тот же сундук и те же два чемодана, но в воздухе была тревога, и в небе летали самолёты. Сталинские соколы, воспетые в песнях, чьи героические полярные перелёты ещё недавно поражали воображение мальчишек, теперь летали на войну. Фронт приближался, и напряжение висело над полями и дорогами, над большим селом, куда мы въехали и где нам предстояло жить.
Школа помещалась в бывшем господском доме - он стоял на пригорке и был обсажен тутовыми деревьями.
Учебный год начался с опозданием. По утрам слушали сводки "от Советского Информбюро".
Поспешно, остановившись в школьном дворе лишь на короткий привал, прошли наши части. За лесополосой бухали взрывы. Вечером к матери пришёл однорукий председатель колхоза, они о чём-то говорили в соседней комнате, а потом перебрали все книги в школьных шкафах, добрую половину их завернули в рогожу, под покровом ночи выкопали в саду, за сараем, узкую длинную яму и осторожно опустили туда рогожный свёрток. Сверху положили доску, засыпали землёй и утрамбовали её.
Закутавшись в байковое одеяло, я стояла под деревом и смотрела на их странные действия. Если бы я не видела, что в рогоже книги, я бы подумала, что они прячут клад. Они так были заняты работой, что даже не обратили на меня никакого внимания. Только когда закончили, мать вытерла худым предплечьем пот со лба, устало посмотрела на меня и сказала:
--
Ну что ты стоишь? Иди спать...
Я пошла и увидела плакат с портретом Сталина, ещё днём висевший в вестибюле школы, а теперь забытый на скамье в коридоре, рядом с бачком для питьевой воды. Я взяла портрет, свернула его в трубочку, завязала старым шнурком от ботинка и засунула под кровать.
Утром, проснувшись и выглянув в окно, увидела на траве сплошной покров бледно-зелёных тутовых листьев. К небу вздымались голые ветви. К вечеру в село вошли немцы.
Учеников распустили. Парты вынесли во двор, в классах настелили соломы - там разместились на ночлег солдаты. Во дворе растянули из плащ-палатки навес и устроили походную кухню. На дрова рубили парты.
Я достала из-под кровати свёрнутый в трубочку портрет, завернула его в старую газету, взяла кухонный нож и со свечой спустилась в подвал, где кучей лежала картошка. В дальнем углу оттащила ящик с пустыми пыльными бутылками и вырыла ножом узкую канавку у самой кирпичной кладки. Закопала туда своё сокровище, придвинула ящик и, отойдя, довольная, осмотрела весь подвал. Теперь и у меня была тайна, как у мамы с одноруким председателем.
Но история с портретом имела печальное продолжение. Немцев вышибли из нашего села в начале марта. Накануне всё ухало, за речкой слышались взрывы. Мама была как натянутая струна. Ей всё казалось, что перед отступлением немцы начнут расстрелы. Наши вошли в село на исходе ночи, и в белёсом рассвете немецкие офицеры, расквартированные по избам колхозников, выскакивали из тёплых постелей и бежали по улице, натягивая шинели, кто-то прикрыл голову газеткой от падающих снежинок... Мы с мамой не спали и стояли у окна. Один долговязый выскочил босиком, но с пистолетом. Он размахивал им и что-то кричал. Было очень смешно, а мама плакала...
Через несколько дней школа была вымыта, очищена, натоплена, в классах стояли уцелевшие парты. Я принесла из подвала свой свёрток. Мама, увидев, всплеснула руками: оказалось, что во всей школе это единственный портрет Сталина, переживший оккупацию. Правда, плесень тронула белый фон плаката. Пришлось изображение вождя вырезать по контуру и наклеить на белую оборотную сторону контурной географической карты. Портрет вставили в рамку под стекло и повесили в самом большом и светлом классе.
А по весне, когда стаял снег, окна в классах вымыли и распахнули. Ребятишки играли во дворе, дурачились, стреляли из рогаток, сколько их ни отбирали. Случилось непредвиденное: маленький острый камешек, пущенный из рогатки, попал сквозь открытое окно в класс, вдребезги разбил стекло на портрете и оставил рваную дырочку на военном кителе вождя.
Виновника привели к маме. Одиннадцатилетний мальчик дрожал бескровным лицом и повторял только три слова:
--
Я не нарочно...
Повторял их без конца. Когда мама поняла, что случилось, она тоже побледнела, быстро пошла в класс, сняла портрет и унесла его в свою комнату. Мальчиков отпустила, а "стрелку" велела позвать мать.
Женщины о чём-то долго говорили в маминой комнате. Из-за закрытой двери слышался тихий плач. Потом пришёл однорукий председатель, и они ещё долго оставались втроём. Мне было страшно - будто случилось непоправимое горе, которое не обойти, не объехать...
Наконец дверь распахнулась, и плачущая мать мальчика, вытирая вспухшие глаза концом простенького серого головного платка, стоя на пороге, всё ещё говорила сбивчиво и торопливо:
--
Молиться за вас до конца жизни буду. А мерзавца выпорю, как сидорову козу...
--
Не бейте мальчика. Он и так не в себе, - сказала мама.
Женщина ушла, а они - двое - ещё долго стояли молча, будто выжидали беду. И однорукий сказал:
--
Не журись, Леонидовна. Семь бед - один ответ. Не губить же мальца.
Женщина в сером платке ещё долго, несмотря на протесты матери, носила нам крынки с молоком. Каждое утро.
Через три года, сразу после победы над фашистами, мы уехали к дедушке с бабушкой, в город, который был далеко, "за киргизской границей". Я представляла, что киргизская граница - это высокая стена, сложенная из кирпичей, может быть, полуразрушенная, если она очень древняя. И как же я удивилась, когда никакой стены не оказалось. Сначала была степь с солончаками, потом появились голые коряги саксаула, ослики и неожиданно - горы.
А город, где начиналась моя новая жизнь, был разлинован улицами на ровные квадраты, как страницы школьной тетрадки по арифметике. Улицы были обсажены высокими пирамидальными тополями, у подножья которых неумолчно журчали ледяной водой бегущие с гор арыки. На юге улицы упирались в сверкающую недоступность снежных вершин, а северную окраину города прорезал Большой Чуйский канал - сокращённо его называли БЧК - такой же прямой, как и все здешние улицы, унылое, совсем непривлекательное, единственное место купания городской детворы, если не считать гнилого Комсомольского озера, где купаться было небезопасно.
Город был столицей киргизской республики и назывался тогда именем командарма Фрунзе.
Дедушку перевели туда из Джалал-Абада служить в новую церковь, которая ещё только строилась. Незадолго до нашего приезда он купил старенький домишко под камышовой крышей, из двух смежных комнат и крохотного коридорчика. В проходной комнате жили дедушка с бабушкой, а во второй разместились мы с мамой.
Глиняным дувалом - так в Средней Азии называют забор - был обнесён небольшой садик с тремя яблонями, двумя урючинами, персиковым деревом, несколькими вишнями и колодцем. Вода в нём была ледяная, и мы опускали туда на верёвке бидон с молоком, которое по утрам привозила на соседнюю улицу молоковозка.
Как выглядел мой дед, когда приезжал во время маминой болезни в Донское, не помню, но на фотографии, которую два года спустя вместе с его письмом маме вручили в райкоме партии, это был худой, даже несколько тщедушный старик. Во Фрунзе же я увидела высокого, крепкого, загорелого, мускулистого человека с головой Карла Маркса. Портретное сходство было поразительным. Мама рассказывала, как в пасхальное утро она пошла в церковь встретить его после службы. Перед недостроенным храмом огромным полукругом стояли прихожане, прямо на землю расстелив платочки, на которых были разложены для освящения куличи, крашеные яйца, бублики, плюшки и прочие праздничные лакомства. Дед шёл по кругу, читая молитву, и кропил выставленную снедь святой водой. Мама остановилась в сторонке. В этот момент подъехала легковая машина, из которой вышли два офицера в военной форме. Один из них открыл дверцу и аккуратно извлёк оттуда старушку с пасхальным узелком. Держа под локоток, проводил её к остальным прихожанам, помог развязать узелок и вернулся к товарищу. И тут появился дед с кропилом.
--
Смотри! Карл Маркс! - сказал офицер.
--
И в рясе! - добавил второй.
Оба, поражённые, уставились на деда и как по команде сняли фуражки.
В южном городе, который теперь стал моим, кроме маленького дедушкиного домика, у меня появились позже ещё два дома: моя школа и мой театр.
Школа помещалась в сером двухэтажном здании, отнюдь не стандартной архитектуры, рядом с тихим уютным сквериком, в самом центре города, напротив Дома правительства, который тоже был двухэтажным и серым, но раскинулся вдоль тротуара на целый квартал. Между ними лежала правительственная площадь, на ней дважды в год, по известным праздникам, устраивались парады, а на трибуне у большого серого дома стояли местные вожди.
Наш скверик начинался прямо от правительственной площади и, видимо, поэтому особо опекался городским "Зеленстроем". Клумбы там всегда были в цветах, которые за лето менялись несколько раз: от ярких тюльпанов и трогательных анютиных глазок весной - до махровых разноцветных астр к концу лета, и всегда там цвели и благоухали розы. Дважды в сутки - рано утром и к вечеру, когда спадала жара, цветы поливали из тяжёлых резиновых шлангов, вручную рассекая упругую водяную струю, утоляя жажду земли и всего, что на ней произрастало. Поэтому наш сквер, как никакой другой в городе, был похож на маленький рай.
Я любила приходить в школу рано, входить в пустой класс и, сидя на широком подоконнике, повторять и учить наизусть любимые стихи. Это был, конечно, прежде всего, Лермонтов. Я упивалась строчками "Мцыри". И мне никто не мешал. Дома у меня такой возможности не было.
Зимой светало поздно, и когда я шла в школу, было совсем черно. Никогда не боялась темноты - наоборот, она мне нравилась. Небо - в звёздах, вокруг фонарей - молочные шары, а если сыпал снег - такой волшебный хоровод мерцающих снежинок, что глаз оторвать невозможно. И было ещё одно таинственное чудо. Как бы рано я ни шла, в Доме правительства всегда горел свет, но в двух окнах первого этажа он был ярким, изумрудно-зелёным. Это действовало завораживающе. Тайна зелёной комнаты будила мою фантазию и, естественно, навсегда осталась тайной, но впечатление было таким глубоким, что, когда через тридцать лет у меня впервые появилась своя квартира, я сделала в ней "зелёную комнату", которая и сыграла в моей жизни эпохальную роль. Хотя в предшествующие годы вроде бы никогда об этом не думала.
Что было у меня в десять лет помимо дома и школы? До того, как я в первый раз попала в театр, ничего. Плавать я не умела, потому что в городе не было реки, единственный маленький бассейн был только для спортсменов. Бегать на коньках я так и не смогла научиться, потому что каток, который заливали на городском стадионе, размораживался на второй день - вся южная зима состоит из сплошных оттепелей. Как упоительно это счастье, знала только по песне: "...и поёт под ногами каток - догони, догони, догони!" По той же причине я не знала прелести лыжных прогулок: хотя на уроках физкультуры в редкие "снежные" дни нас пытались поставить на лыжи, но отсутствие настоящего лыжного снаряжения превращало эти попытки в муку. Негнущиеся валенки верёвками привязывались к лыжным креплениям... Какие уж там лыжные пробежки! Нам просто ставили зачёты в классных журналах.
Оставалось одно - книги. И тут мне повезло: в нашей школе оказалась хорошая библиотекарша. Выяснив, что я почти ничего не читала, она взялась за меня капитально и методично, насколько это позволяла школьная библиотека - от "Хижины дяди Тома" и "Овода" до Шиллера и Шекспира, от Жуковского и Пушкина до Чехова и Паустовского. Русских классиков я получала в огромных однотомниках избранных произведений - издавалась в те годы такая серия.
Электричества на нашей улице тогда не было, его провели года три спустя. Пользовались мы по вечерам сначала свечами, а потом мама, увидев, что я поздно сижу над книгами, купила керосиновую лампу. И всё время ворчала, что порчу глаза. Вот так и получилось, что всё самое интересное в моей детской жизни давали мне книги. Реальность была монотонной и серой. Не случайно меня так волновал Мцыри, и лермонтовские строки бились в груди:
...Я мало жил, и жил в плену.
Таких две жизни за одну,
Но только полную тревог,
Я променял бы, если б мог.
Это всё было про меня. Жизнь была настолько неинтересной, что я специально ложилась спать на спину, чтобы мне снились страшные сны. И они снились: какие-то погони, опасные приключения, и хоть я иногда просыпалась от страха, зато жила во сне полноценной жизнью.
Первой моей любовью стал Лермонтов. Нет, не только поэта - человека любила я. Стихи мне рассказывали о нём так много. Презирала Н. Ф. И. - Наталью Фёдоровну Иванову - за то, что не любила Лермонтова, не поняла, не оценила - предпочла ему какого-то чиновника. Такая красивая и такая глупая. А я любила его так, что жизни не пожалела бы за один-единственный поцелуй. Правда, об этом я знала только по книгам и фильмам. Но любовь-то моя была настоящей, хоть и к человеку, который жил больше ста лет назад. И, как ни странно, именно Лермонтов привёл меня к реальной любви. Читая его стихи, я так погружалась в его мир, что стихи становились моими, но я ведь должна была представлять кого-то, к кому они обращены.
Когда порой я на тебя смотрю,
В твои глаза вникая долгим взором,
Таинственным я занят разговором,
Но не с тобой я сердцем говорю.
Школа у нас была женская, и первой моей реальной любовью стала женщина. Она училась в нашем классе. Ей было четырнадцать лет. А мне шёл двенадцатый. Так уж получилось, что в классе я была младше всех на два года. На Северном Кавказе маме не с кем было оставлять меня дома, и она брала меня в класс. А чтоб мне не было скучно, снабдила букварём и тетрадкой, сшитой, как и у всех, из старых газет, сразу после оккупации у нас других тетрадей не было, писали фиолетовыми чернилами прямо по типографскому тексту. Лишь к следующему учебному году удалось привезти из района рулон серой обёрточной бумаги. Её резали большим кухонным ножом и шили тетради. Ах, какая это была роскошь! Их линовали по-разному для разных классов. Настоящие школьные тетради появились только к концу войны.
Мама не заметила, как вынужденное сидение на уроках сделало из меня ученицу. Но когда в семь лет, на год раньше, чем было принято в ту пору, меня официально записали в первый класс, очень скоро выяснилось, что делать мне там нечего, и меня перевели во второй. В результате я закончила начальную школу на два года раньше, чем было положено. Эта разница так и осталась до конца школьной учёбы, и в шестом классе мне было полных одиннадцать лет.
На последних партах - они назывались "камчаткой" - сидели девочки-второгодницы. Им было уже по четырнадцать, и среди них была моя любовь с удивительным именем - Флора. Флора Давыдова. Я могу забыть всё, только не это имя - так много оно значило для меня тогда, и так врезалось в память. На старой школьной фотографии, где снят весь наш класс, в том месте, где была Флора, - прямоугольная дырка. Я ещё тогда вырезала её лицо, соорудила себе из старой маленькой маминой пудреницы талисман, вклеила туда фотографию Флоры и носила дорогие черты на груди, прицепив пудреницу к цепочке, которую дедушка подарил мне вместе с нательным крестиком сразу по приезде. Крест я сняла и хранила его в круглой деревянной шкатулке с прочими мелкими реликвиями моей только начинающейся жизни, а цепочка с талисманом всегда была со мной, и дедушка, видя её у меня на шее и полагая, что я ношу крест, был спокоен, потому что я была "на правильном пути". Пионерский галстук мне приходилось снимать и прятать в портфель, когда я возвращалась из школы, - об этом просила меня мама, чтобы не рассердить дедушку, который был нравом крут и никаких компромиссов не признавал. Проделывала я всё это механически, не испытывая угрызений совести и принимая двойственность жизни как факт, от меня не зависящий.
Флора Давыдова жила от школы дальше, чем я, на несколько заснеженных кварталов - любовь моя началась зимой. По утрам я приходила к её дому и, ожидая, когда она выйдет, чтобы вместе идти в школу, любила стоять, прислонясь спиной к гладкому стволу развесистой акации с молочно-кружевными от игольчатого инея ветвями, и смотреть на светящееся окно её дома. Я представляла, как она расчёсывает перед зеркалом мягкие тёмные волосы, заплетает косы и закалывает их по-взрослому, без бантиков.
Я примеряла к ней все лермонтовские и пушкинские стихи, обращённые к их любимым. Они все были посвящены Флоре.
... во-первых, потому что много
и долго, долго вас любил,
потом страданьем и тревогой
за дни блаженства заплатил...
А что такое блаженство? Это - если встать на колени и прикоснуться губами к Флориным нежным ступням. Об этом можно было только мечтать.
...и сердце бьётся в упоенье,
и для него воскресли вновь
и божество, и вдохновенье,
и жизнь, и слёзы, и любовь...
Много позже, вспоминая своё первое чувство, я невольно приходила к мысли, что любовь в своей основе едина - любовь души не имеет отношения к полу, ибо пол - принадлежность тела. Бывает, что тело требует свою долю, и тогда оно получает - ровно столько, сколько человек вообще отводит ему в своей жизни - не больше и не меньше.
Мой дед по-настоящему верил в Бога. Он вставал каждую полночь и молился, стоя на коленях, в светлом исподнем, перед иконой, клал поклоны, касаясь лбом домотканого коврика, залитого лунным светом сквозь низкое подслеповатое окно.
Дед был высок и крепок, как дуб, а бабушка - сухая и лёгкая, как тень. Уж много лет она была почти глухая, и мы разговаривали с ней, громко крича ей в ухо.
Каждый понедельник в церкви был выходной, и после обеда к деду приходили его коллеги: благочинный, отец Александр - высокий, с худым и строгим лицом, чернобородый крепыш отец Пётр и дьякон - без бороды, но с усами и бакенбардами. Все садились к столу, и дед доставал из-под своей кровати небольшой фибровый чемоданчик, набитый доверху смятыми денежными купюрами. Его содержимое вываливалось на середину стола, и все четверо принимались расправлять и складывать в аккуратные стопки разноцветные радужные бумажки: отец Александр - красные тридцатки, дедушка - тёмно-серые червонцы, отец Пётр - синеватые пятёрки, а отец дьякон - зелёные трёшки и прочую мелочь. Когда горка мятых денег исчезала, все стопки пересчитывались, дед брал чистый лист бумаги и подбивал итог. Потом вся сумма делилась на двенадцать частей: четыре из них получал благочинный, по три - двое священников, а две оставшиеся были долей дьякона. Так служители церкви в те незатейливые времена делили свой недельный доход.
Видно, дед складывал свои деньги на книжку, потому что роскоши в доме никакой не было, не было даже полного достатка. Правда, сохранилось несколько столовых серебряных ложек, которые неизвестно каким чудом уцелели осколком далёкой прошлой жизни и так странно, должно быть, выглядели в аскетической обстановке нашего домика. У меня не было даже кровати, я спала на мамином сундуке. Под ноги мне подставляли высокую табуретку. За обедом на столе тоже не было особого изобилия, но простая пища всегда была досыта, и что такое настоящий голод, я, ребёнок, переживший войну и оккупацию, не знала до тех пор, пока наша семья не потеряла деда.
Когда мы приехали во Фрунзе, мама попыталась устроиться на работу, но учительницей в школу её не взяли из-за записи в анкете: "пребывала на оккупированной территории". В гороно "не сочли возможным" доверить такому человеку воспитание советских детей. Двери в педагогику ей были навсегда закрыты. Думаю, что именно на нервной почве она слегла с тяжелейшей формой ишиаса почти на два года. Помню, как бабушка обрабатывала ей пролежни.
Поднявшись с постели, мама с трудом устроилась в школу лаборанткой. Она получала триста рублей в месяц. Это были деньги, на которые нельзя было прокормиться даже одному человеку. Было моей матери в ту пору сорок семь лет. Естественно, худо-бедно, но содержал нас дед.
Несчастье обрушилось, как это всегда бывает, нежданно-негаданно. Однажды дедушка привёл из церкви красивую тридцатисемилетнюю женщину по имени Елена, только что принявшую обряд крещения. Он сказал маме, что привёл ей подругу, что её нужно любить, потому что она "божья овечка".
"Божья овечка" подружилась с мамой и стала называться Лёлей. Тайком от дедушки она курила и полоскала рот мятным эликсиром. Иногда она оставалась у нас ночевать - стелили ей на полу в нашей с мамой комнате - и ходила по утрам умываться во двор в лёгком полураспахнутом халатике.
Лёля рассказала маме свою историю. Она была замужем за полковником, который так обожал её, что не мог ни в чём отказать. В результате растратил казённые деньги и пошёл под трибунал. Лёля осталась молодой и красивой вдовой. Присмотрелась к жизни и поняла, что так, как ей хотелось бы жить, живут очень немногие категории советских людей, и среди них - крупные учёные. Но этот круг был ей недоступен. И тут она случайно попала в церковь, зайдя к сестре, служившей в сторожке. Это решило её судьбу. Еврейка по происхождению, она крестилась. Так Лёля попала к нам в дом.
Но дружба её с моей матерью длилась недолго. Однажды мать увидела, как дед, водя Лёлю по малиннику, срывал и клал ей в рот самые крупные и спелые ягоды. Матери не понравилась эта идиллия. И, видимо, кое-что ещё. Она начала хмуриться, разговаривать с "божьей овечкой" резко и недружелюбно, и Лёля из нашего дома исчезла. Но вместе с ней исчез и дедушка. Он стал приходить домой поздно, часто не обедал дома, а иногда и не ночевал. Бабушка ни во что не вмешивалась и с тихой покорностью принимала свою судьбу. Еда в нашем доме скудела, мать раздражалась и пыталась выяснить семейные отношения.
Думаю, что она уродилась в деда, и тут, как в народе говорят, нашла коса на камень. Никто уступить не хотел. Отдавала ли себе отчёт моя мама, чего она добивается? Не знаю. Только добилась она самого худшего: дедушка исчез из дома совсем. Тогда матушка моя не придумала ничего лучше, как застать своего отца с поличным. Она появилась во дворе, где Лёля снимала времянку, утром рано. К несчастью, там не было собаки, калитка была не заперта, и мать, беспрепятственно дойдя до приюта "влюблённых", резко распахнула дверь. Она увидела то, что хотела. Дед рывком поднялся с подушки, схватил стоявшее на тумбочке зеркало - первое, что попалось под руку - и запустил его в мать. Она едва успела отклониться - зеркало вдребезги разлетелось, ударившись о косяк двери.
Это был конец. В тот же день дед упаковал в ящики свои церковные книги и иконы, оставив бабушке одну, самую маленькую и скромную, собрал в чемодан свои рясы и ризы, единственный светский белый чесучовый костюм и несколько рубашек - всё это, за отсутствием платяного шкафа, висело на стене под простынёй. Не забыл туда же сложить и серебряные ложки, мать только и успела спрятать две из них, которые все последующие годы жили у нас, сточенные от долгого употребления.
Дед уехал вместе со своей Еленой, и больше мы его никогда не видели. Зато от прихожанок, с которыми мать беседовала в церкви, она узнала, что наш дедушка тут был не первым Лёлиным избранником. Начала она с благочинного. Оно и понятно: у отца Александра была больная, уже много лет прикованная к постели, матушка, и сам он был очень стар и дряхл. В случае успеха, чтобы прийти к желанному финалу, ей потребовалось бы куда меньше времени, чем пришлось потратить на моего деда. Действовала Лёля довольно примитивно: становилась во время проповеди у самого алтаря и не сводила глаз со священника. Но с отцом Александром ей ничего не обломилось. Кончилось тем, что однажды после проповеди он во всеуслышание объявил, что получает записочки "непристойного содержания".
--
Мне известна особа, которая их пишет, - сказал священник, - и если это не прекратится, я здесь публично на неё укажу.
Лёле пришлось искать другой объект. И она нашла.
Спустя год начали просачиваться слухи. Говорили, что дедушка служит в церкви в каком-то маленьком городке в Казахстане. Моя мать была не из тех женщин, которые так просто успокаиваются. Она грозилась, что "этого так не оставит" и непременно "добьётся правды".
Потеряв деда, наша семья осталась практически без средств к существованию. Дед не мог простить матери посягательства на его волю и не высылал бабушке ни гроша. Настали голодные времена.
Девочки в нашем классе были из очень разных семей. Одни на большой перемене доставали из портфелей румяные яблоки и бутерброды с копчёной колбасой, другие довольствовались школьными завтраками - половиной булочки, в мякиш которой была вдавлена неизменная конфета-подушечка, и стаканом бледного тёплого чая. Одни ходили в красивых платьях, зачастую привезённых или присланных отцами из Германии, другие одевались во что придётся. Моя школьная форма, которую дед с мамой купили мне на барахолке ещё к началу пятого класса и которую я носила, не снимая, уже второй год, прохудилась на локтях, и бабушка всё штопала и штопала её, не замечая слёз, сочившихся из покрасневших глаз. Бабушка любила меня и после отъезда деда чуждалась матери. У нас с ней были свои секреты. Иногда она мне говорила:
--
Ну что пригорюнилась? В кино бы сходила...
Понимая, что на кино у меня нет денег, она, как добрая фея в сказке, кидала мне клубочек:
--
Перемотай-ка вот!
У бабушки была большая прямоугольная, плетённая из прутьев, корзина с крышкой, наподобие сундучка, с множеством нитяных клубочков, из которых она вязала чулки. Я перематывала клубок, и внутри него оказывался синий бумажный квадратик туго свёрнутой пятирублёвки. Иногда приходилось перематывать несколько клубков, прежде чем посчастливится найти один из бабушкиных тайников. Если нам везло, я разматывала красную тридцатку. Тогда бежала в магазин и покупала белый хлеб, сахар, селёдку и даже сливочное масло. На билет в кино уже не оставалось.
Мама приходила с работы уставшая и, увидев наши богатства, не радовалась, а раздражалась. Ей казалось, что бабушка прячет от неё деньги. Она не верила в случайность и мизерность находок и считала, что у бабушки в клубках замотано целое состояние. А может, и не только в клубках.
Потеряв любимую и привычную работу, мама очень изменилась: стала недоверчива и раздражительна, а всю свою бурную энергию, которую раньше так ценила система народного образования, она теперь сосредоточила на одном - "добиться правды". Она не верила, что нет управы на деда, и доказать свою правоту стало целью её жизни.
А слухи обрели определённость. Кто-то рассказал ей, что в Кургане появился новый священник ("так служит, что заслушаешься"). Он приехал издалека, купил дом и поселился там со своей племянницей. Звали священника отец Леонид.
Недолго думая, мать настрочила письмо в Алма-Атинскую епархию. Через некоторое время на имя бабушки стали приходить из Кургана денежные переводы, по триста рублей в месяц. Но это не устроило мою маму. Это для неё не было полным торжеством справедливости, которого жаждала её душа, и она сама полетела в Алма-Ату на приём к владыке, как бабушка ни пыталась отговорить её от этого шага. Вернулась и удовлетворённо рассказывала, как её там приняли, как усадили в мягкое кресло, как внимательно слушали и обещали во всём разобраться.
И разобрались. Через месяц бабушка вместо обычного трёхсотрублёвого перевода от деда получила перевод от епархии на двести рублей - это была её пожизненная пенсия, установленная церковным судом, который рассмотрел жалобу мамы и лишил моего деда церковного сана.
--
Ну, чего ты добилась? Эх, Раиса... всегда рубишь сук, на котором сидишь... - только и сказала в сердцах бабушка.
--
Пусть знает!
Бабушка махнула рукой и вышла из комнаты.
У бабушки было пятеро детей. Старшего из них, Петра, судьба забросила машинистом в Баладжары (станция недалеко от города Баку). Там он и сгинул ещё в свои молодые годы. Говорили, что приглянулась начальнику его красавица-жена - и пропал он ни за что, ни про что. В депо случился пожар, и хоть не в его дежурство, виноватым оказался он: только сын чуждого классового элемента мог стать скрытым классовым врагом и устроить поджог. Суд в те годы вершила "тройка" - вершила скоро, со всей суровой классовой непримиримостью. Дядю Петю больше никто не видел. Другой сын, Костя, умер в младенчестве.
Из трёх дочерей мама была старшая, как она сама говорила, "постылая". Средняя, тётя Каля, жила в Саратове, замужем за профессором - "любимица", как говорила мать. "Аккуратница" и "мастерица" - говорила бабушка. Узнав об отъезде деда, оставившем бабушку без средств к существованию, и считая себя примерной дочерью, тётя Каля написала маме большое родственное письмо, где обстоятельно и подробно объясняла, что не может забрать бабушку к себе. У неё в большой коммунальной квартире всего три комнаты, а в семье - четыре человека, и для бабушки с её перинами, сундучком и плетёной корзиной с клубочками там просто нет места. Но главное, конечно, климат: столь резкая перемена его не может не сказаться губительно на здоровье бабушки. А потому тётя Каля просила маму оставить бабушку при себе, заверив, что свой дочерний долг она будет выполнять аккуратно. И одновременно с письмом тётя Каля выслала перевод на двести рублей.
--
Откупилась, любимица! От профессорских-то харчей!
Мать даже не ответила ей на письмо.
--
Ах, экономка! - покачала головой бабушка. - Какие расходы, какие расходы при её-то жизни, и то сумела выкроить для меня, старухи.
Так наш семейный бюджет увеличился на двести рублей.
Ещё при дедушке мне не раз попадались на глаза письма тёти Кали, и меня всегда поражало в них начало: "Здравствуйте, дорогая мама и дядя Алёша!" Я не могла понять, почему тётя Каля называет родного отца "дядей Алёшей". Эта тайна разъяснилась через тридцать лет. Оказавшись в Саратове, я разыскала её сына - своего двоюродного брата Володю. Его восьмилетнего сынишку звали Лёней.
--
В честь деда? - спросила я.
--
Какого деда? Мама Каля так назвала...
--
Как, какого деда? Ведь у нас с тобой был один дед - отец Леонид, священник, муж нашей бабушки, Марии Павловны.
--
Что ты хочешь сказать? Что я внук попа?
--
Конечно. Так же, как и я... Правда, тётя Каля почему-то в письмах называла дедушку "дядей Алёшей".
Брат расхохотался. Хлопал в ладоши от удовольствия и хохотал. А я ничего не понимала.
--
Ну, мама Каля!.. - только и повторял он сквозь смех. - Вот почему она не разрешала нам с сестрой писать тебе в детстве! "У вас разное воспитание, что у вас может быть общего?" Она боялась, что мы узнаем, что наш дедушка - поп! Ай да мама Каля!
Всё оказалось очень просто: тётя Каля ещё в молодости смекнула, что нужно уехать из родительского дома туда, где никто не знает о её отце, если она хочет чего-нибудь добиться в жизни. И судьба улыбнулась ей - она вышла замуж, как говорила бабушка, за "красного профессора" - молодого, подающего надежды преподавателя политэкономии - ему, конечно, и в страшном сне не могло присниться, что он женился на поповской дочке. Тётя Каля свела до минимума контакты с родственниками и перестала писать моей матери (чтоб та не написала в письме чего лишнего), а для мужа придумала легенду, что её родной отец давно умер, а его двоюродный брат Алексей (чем дальше родство, тем лучше), священник, носящий ту же фамилию и всегда живший вместе с дедом и бабушкой, так и остался в этой семье и после смерти брата. Вот откуда взялся "дядя Алёша". Таким замысловатым образом тетя Каля превратила родного отца, в глазах своего мужа, в "дядю". Да видно, мучила её совесть перед памятью отца, и воскресила она его имя, во искупление вины своей, в имени внука, который родился через год после смерти прадеда.
Когда мы всю эту вязь с Володей распутали, мы смеялись уже вдвоём. Смеялись, хоть было отчего-то и грустно.
Младшая дочь бабушки, Конкордия, или попросту Кора, жила в том же Саратове и считалась в семье самой несчастливой. В молодости она где-то пела на сцене, потом благополучно вышла замуж за капитана танковых войск Виктора Антонова. Он подарил ей сына и дочку, на фронт ушёл майором, войну закончил полковником, а вернулся домой... за разводом. Был у него фронтовой роман с генеральской дочерью. Неизвестно, чем бы закончилась эта история, но допустил он непозволительную в своём положении неосторожность - продал в глухом венгерском городишке, пользуясь своей властью, не принадлежавший ему оставленный хозяевами особняк. Полковнику Антонову грозил трибунал за мародёрство. Откуп был один - женитьба на генеральской дочке. Тётя Кора отказалась дать развод, и был назначен суд. Приехав на суд, полковник Антонов остановился у себя дома - он впервые после войны увидел жену и детей. В своей бывшей семье он провёл одну ночь. На следующий день суд развёл супругов, а ровно через девять месяцев у тёти Коры родилась девочка Любаша.
Был ещё один суд, который признал отцовство полковника Антонова и положил ему платить алименты на троих детей. Так тётя Кора и жила с детьми, нигде не работая, сначала на аттестат майора, потом - на алименты полковника. Естественно, от младшей дочери бабушке ждать помощи не приходилось - кто же покусится на сиротский кусок?
Бабушка не могла скрыть огорчения поступками матери и со мной наедине изливала душу:
--
Вот так всегда - рубит сук, на котором сидит. Уж Николай Михалыч - какой был человек! - бабушка очень любила моего отца и, не умея выговорить его армянское отчество, называла его Михалычем. - Золотые руки, золотое сердце.
Я не помнила своего отца, знала его только по фотографиям. Благородное лицо, высокий лоб, доверчивый взгляд, уже отравленный горечью. Он был на двенадцать лет старше моей матери. На обороте одной из фотографий его рукой были написаны стихи: "Скрестивши руки на груди, о чём мечтаешь ты, поэт?.." Так я узнала, что отец считал себя поэтом. Впрочем, я всегда чувствовала, что мой отец был поэт, даже если б он не написал ни одной поэтической строчки.
А дальше в стихах были слова о правде, в которую он верил и которая должна была прийти с севера, то есть из Кремля. Так я узнала, что мой отец считал себя борцом за правду. И только позже поняла, каким он был наивным человеком, как и многие в его поколении.
Из рассказов бабушки и матери вставал цельный и вполне определённый образ. И странно: мать, укоряя меня в сходстве с отцом и рассказывая о нём плохие, с её точки зрения, вещи, рисовала характер, мне близкий, которому я не могла не сочувствовать, и, по моим понятиям, характер положительный - тому учила меня любимая русская литература.
--
Ох, не сносить тебе головы, - говорила мать, - вылитый папочка родимый! Тот больше года не держался на одном месте - всё правду ему надо было сказать всем в глаза. Сначала - все у него замечательные люди, все друзья-товарищи, вино льётся рекой...
Тут надо пояснить. Отец был большой любитель делать шампанское, что было принято в то время на юге. Женщины варили варенье, мужчины делали вино, а мой отец делал шампанское. Сам не пил - по нашим русским понятиям, - но любил угощать друзей. Он каждый год закладывал в свой подвал бочонок шампанского и каждый год открывал заложенный пятнадцать лет назад - такая у него была традиция. В семейном альбоме сохранилось несколько неясных любительских снимков праздничного застолья, где всё же ясно видно, что стол ломился от яств, вина и фруктов, а вокруг моих родителей, ещё молодых и счастливых, сидели не менее счастливые друзья, среди которых - и мой армянский брат Саша. Это была середина тридцатых годов...
Итак, вернёмся к маминой тираде:
--
... вино льётся рекой, дверь дома не закрывается... Проходит месяц - и все уже подлецы, без чести и совести. Рабочих, видите ли, обсчитывают... А ты мастер! Ну, какое тебе дело, что рабочих обсчитывают?! Ах, революцию зачем делали?! Наверно, не для таких дураков, как ты. Ты своё получаешь - и будь доволен. Руки у тебя золотые, все тебя ценят... Нет, ему больше всех надо. Я всегда знала, что твой папочка плохо кончит...
Отца посадили года через три после того, как мать уехала от него, и умер он перед самой войной в тюрьме, так и не вернувшись домой. Глубоко в душе я носила горькое сознание того, что, если б мать не оставила отца, он был бы жив, с ним бы не случилось беды. У него не было тыла и был неудержный язык.
Чем больше мать говорила об отце, с её точки зрения, плохого, тем больше моё сердце сжималось от любви к нему. Кончилось тем, что он стал для меня человеком, которому я поклонялась в душе. У меня в ту пору было два кумира - Лермонтов и мой отец. И как они, люди из разных эпох и миров, были похожи! Мой отец, в душе - поэт, ищущий правды и справедливости, и мятежный поэт Лермонтов, бросивший вызов власти и пустому свету! Пушкин пришёл ко мне позже. И "Евгений Онегин", легко заученный от первой до последней строчки, стал эпохой в жизни, стал моей жизненной реальностью. Но это было уже в восьмом классе.
Вообще нужно сказать, что литература - русская классическая литература девятнадцатого века - входила в жизнь как реальность и полностью ассоциировалась с сегодняшним днём. "Барство дикое" пушкинской "Деревни" сливалось с колхозным бытом северокавказского села, который я хорошо помнила, потому что вместе с матерью и учениками, чтобы заработать в колхозе подсолнечное масло и кукурузу на мамалыгу для школьных обедов, мы по воскресным дням до седьмого пота и до тёмного вечера рубили бодылья подсолнухов и кукурузы и стаскивали их в гурты. Я помнила худых, измождённых колхозниц, всегда голодных детей, беспросветную деревенскую нищету среди палящего солнца, пыльных дорог, безрадостных колхозных полей. Так было всегда: и до войны, и во время, и после.
Во Фрунзе было много нищих. Они сидели на базарах и вокруг церкви, они стояли с протянутой рукой у каждого магазина, почти на каждом углу. Мой путь от дома до школы проходил сквозь их строй.
А в школе мы учили Некрасова.
...Родная земля!
Назови мне такую обитель -
Я такого угла не видал, -
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал...
Мир в четырнадцать лет воспринимался цельно. Стихи Некрасова сливались с тем, что было вокруг: в Ставропольском крае, в среднеазиатском городе. Детское сердце откликалось сочувствием, а детские мозги вопрошали: разве что-нибудь изменилось за сто лет? Нет. Всё так же. И что же делать?
Иди в огонь за честь отчизны,
За убежденье, за любовь...
Иди и гибни безупречно.
Умрёшь недаром: дело прочно,
Когда под ним струится кровь.
Кровь - это когда революция. Когда баррикады (Гаврош тоже не пропал даром), когда с оружием в руках захватывают власть. С оружием в руках, чтобы дать счастье народу. Чтобы не было нищих. Чтобы дать свободу. Но это уже было. Революцию сделал Ленин. А где же свобода? Где счастье?
Никаких сомнений в том, что Ленин был прав, не было. Ленин - это свет. Ленин - это правда. Это было воспитано. Значит, Сталин... История представлялась прямой линией. Прямым, как стрела, был путь, по которому шёл Ленин. Сталин дал торжественную клятву не свернуть с этого пути. Но, значит, свернул, если нет ни свободы, ни счастья. Где-то свернул...
Это открытие жгло и не давало мне покоя. Хранить свои собственные тайны я не умела. Непременно должна была кому-то всё рассказать. Вглядывалась в лица девочек в нашем классе и не видела тех, кто мог бы разделить моё волненье. И всё-таки они появились - две девочки: Аня и Галя.
Галя жила на нашей улице, в доме напротив. Нас связывала "бурная духовная жизнь"- мы вместе бегали в кино. Именно с ней мы пересмотрели и наши все фильмы тех лет (самые любимые среди них - с Целиковской и Кадочниковым), и все трофейные, и серию американских фильмов с Диной Дурбин, и всякие "индийские гробницы", и целую вереницу картин о средневековых героях - от Робин Гуда до Парацельса, и какие-то балеты на льду с неизменной красивой любовью и неизменным счастливым концом. Одним словом, с Галей у нас уже сложилась некая общность.
Аня была новая ученица, приехала из Винницы на год и жила в семье двоюродного брата. Причину, по которой родители выслали Аню из родного города в далёкую Среднюю Азию на целый учебный год, не знал никто. Аня же была скрытная девочка и никому ничего не рассказывала. Можно было строить любые догадки, высказывать их вслух, давая волю фантазии, - Аня лишь смотрела огромными тёмно-коричневыми бархатными глазами в длинных выгнутых ресницах и молчала.
Нам троим выпало вместе делать подарок Сталину. Приближалось семидесятилетие любимого вождя, и вся страна готовила к этому дню подарки. Существовали целые комиссии по приёму и отбору подарков. Но так как никакие комиссии не были в состоянии даже бегло просмотреть всё, что готовилось к этой великой дате, то эти подарки, чаще всего коллективные, оставались в организациях на их благо и на радость счастливым трудящимся. Наша школа ко дню рождения Сталина вышивала гладью полотняные оконные шторы. Над каждой шторой трудились три девочки. Мы сидели вечерами у кого-нибудь из нас дома и вышивали анютины глазки, букетики из которых должны были красоваться в центре каждого полотнища и в каждом его углу. Мы засиживались всё позднее, потому что времени до назначенного дня оставалось всё меньше, и мы могли не успеть. Все шторы должны были быть повешены на школьные окна утром рано в тот самый день рожденья.
В последнюю ночь мы все трое сидели у меня дома, и в четвёртом часу утра мои девочки заснули, свалившись на кровать, которую я обрела после отъезда деда, навсегда расставшись с маминым сундуком. Оказавшись покрепче своих подруг (видимо, сказалась привычка просиживать ночи над книжками), я не только закончила вышивать оставшиеся цветочки, но и постирала, и повесила сушить штору. И ещё на часик успела прикорнуть, свернувшись калачиком в ногах своих подружек.
Мы всё успели: утром погладили полотнища и принесли их в школу как раз тогда, когда по всему длинному коридору на высокие арочные окна вешали дары вождю. А плакат в торце коридора, над дверью, ведущей в актовый зал, не давал нам забыть, как мы благодарны товарищу Сталину за наше счастливое детство.
Так вот в один-то из тех поздних вечеров, когда все в доме спали и только мы втроём сидели над пяльцами, я и поведала своим одноклассницам, прикованным вместе со мной, как на галерах, к широкому льняному полотну иглой и разноцветными нитками, своё "историческое открытие". Девочки перестали вышивать и долго смотрели на меня молча. Потом Аня хлопнула густыми ресницами и задумчиво спросила:
--
Интересно... а Сталин знает, что все готовят ему подарки? Ленин был такой скромный...
--
Я знаю, что нужно сделать, - сказала Галя тихо и убеждённо, - нужно изучить труды Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина и найти ту точку, в которой Сталин свернул с ленинского пути.
Мы с Аней категорически с этим согласились.
Мне было тогда четырнадцать лет. И много лет ещё прошло, пока я поняла, что не было роковой точки и что геометрия - не та наука, которой можно объяснить мир. Зато, когда мне в руки попал Бредбери, я уже знала, почему его пожарники сжигали все книги вообще. И почему азиатские варвары уничтожали всю память, делая человека манкуртом.
И хоть наш месячный семейный бюджет, ещё когда я училась в седьмом классе, вырос до семисот рублей благодаря щедротам епархии и тёти Кали, сводить концы с концами маме не удавалось. Особенно это чувствовалось к началу учебного года, когда меня надо было одеть-обуть и купить школьные учебники. Однажды тётя Каля сделала мне царский подарок - прислала школьную форму своей дочери, которая была на два года старше меня. Конечно, не новую, но зато какую красивую - из тончайшей тёмно-шоколадной шерсти, великолепно сшитую. Стояла я перед зеркалом и глаз не могла оторвать. Только праздник мой длился недолго: через неделю рукава расползлись на локтях. И когда мы с бабушкой присмотрелись, то увидели, что места, на которых образовались рваные дыры, были так искусно заштопаны, что мы, получив форму и разглядывая её, этого даже не заметили. Мне хотелось плакать от огорчения, а бабушка с восторгом сказала:
--
Ах, мастерица! Ах, искусница!
--
На тебе, Боже, что нам негоже! - не удержалась от комментария мать...
Летом прокормиться было проще. Дед оставил нам неплохой садик, где сам посадил малину и несколько кустов винограда рядом с фруктовыми деревьями, которые там уже росли. Весной мы делали грядки и выращивали на них огурцы, помидоры, редиску, лук и морковь, кабачки, тыквы и баклажаны. Укроп с петрушкой и хреном сами росли в конце огорода, под вишнями. Бабушка делала икру из бледнокожих кабачков и синих баклажанов, варила овощные похлёбки, а тыквенными кашами она нас кормила чуть ли не до Нового года.
Но это не могло спасти нашу семью. Мама, покинув отца, жила только на свою учительскую зарплату и даже представить не могла для себя никаких иных, дополнительных источников существования. Ни шить, ни вязать она тогда не умела. Да и не могла в те годы прийти в голову мысль о таком источнике дохода бывшей учительнице.
Наконец, наступил день, когда нам нечего было есть. И тогда в нашем доме появился мужчина. Василь Гаврилович Болотный. Мой отчим. И вместе с ним появилась еда - целый каравай жёлтого ноздристого сыра, толстая розовая, с белыми пятнышками ветчины, колбаса, сливочное масло, огромный румяный кругляш белого подового хлеба с хрустящей поджаристой корочкой - с тех пор, как уехал дедушка, я видела такой хлеб лишь на полках магазинов. Ужинали поздно, бабушка разомлела от еды и сладкого горячего чая и спела свой любимый романс: "Горели венчальные свечи, невеста была так бледна, священнику клятвенной речи сказать не умела она". Когда бабушка пела этот романс, она всегда плакала. Матери в этот вечер совсем не помню. Будто её и не было. С моим будущим отчимом мама была знакома два дня. Тогда я не понимала, что она спасала нас от голода. Иного выхода она не видела, а этот подсказала сердобольная приятельница. И привела, и познакомила...
- Я человек рабочий, - говорил Болотный. - Руки есть - всё у нас будет. Заведём кабанчиков, колбас накопчу. Откормлю вас - справные будете. А то, тю-ю-ю... смотреть не на что.
Тогда я не очень задумывалась над судьбой матери.
Болотный держался ровно месяц. А потом, в день получки, приполз на четвереньках. И беда была не в том, что он свински напился, а в том, что, напившись, он стал агрессивным, глаза налились злобой, и всю свою ненависть он почему-то сосредоточил на мне. Мать пыталась уложить его спать, он отталкивал её и ругался грубо и грязно. А я в ответ ему:
--
Дурак!
--
Ах, я дура-а-а-к?!
Он схватил опасную бритву, которой обычно брился, и бросился ко мне - мать повисла на нём. Он отшвырнул её и опрокинул табуретку с квашнёй (дело было под Рождество, бабушка собиралась печь), жидкое тесто расползлось на полу белой лужей. Он поскользнулся в ней и упал. А я убежала к Гале и осталась у неё ночевать.
Наутро Гаврилыч стоял перед матерью на коленях и целовал ей руки (где только научился?):
- Прости меня, Раечка... Как выпью, дурной становлюсь. Прости меня, дочка, - это мне, когда я вошла в комнату. - Старый дурак, башку потерял.
Мать простила его, и тихо было ровно две недели. В день аванса всё повторилось. И утренняя сцена повторилась, будто второй раз крутили одно и то же кино. И так восемь лет. Два раза в месяц, в дни аванса и получки, мать прятала его бритву, все ножи, топоры и даже вилки, старалась нас с бабушкой пораньше уложить спать. Но и это не помогало. Когда не было на глазах меня, отчим начинал куражиться над матерью. И я подолгу не спала, слыша за стеной её слёзы и его ругань.
Был у меня в те школьные годы тайный грех: я хотела жить в другой семье. Просто грезила этим. Я видела комнаты с высокими потолками, книжные шкафы со старинными книгами, деревянную стремянку, чтобы их можно было доставать с самой верхней полки. В столовой на большом овальном столе - всегда свежие цветы и белые крахмальные салфетки. Но главное - все вежливы друг с другом и говорят спокойно и тихо. Я страстно желала жить в чужой семье, хотела, чтобы меня удочерили или хотя бы взяли на воспитание. Хотела жить в другом мире, совсем не похожем на тот, в котором жила в реальности. Понимала, что желания мои неосуществимы, но это ничего не меняло.
Другой мир у меня всё-таки был, но был он не жизнью, а всего лишь отдохновением.
В драматический театр я впервые попала в одиннадцать лет, на сказку "Хрустальный башмачок". Нет, не на сказку, а в сказку, потому что сам театр оказался для меня сказкой. Маленький, уютный, всё в тёмно-вишнёвом бархате - портьеры, сиденья и спинки стульев в фойе, поручни перил белых лестниц и занавес на сцене. Совсем иной мир. И звуки музыки, доносившиеся ниоткуда, как в настоящей сказке.
Впервые увидела на сцене знакомую с ранних лет историю Золушки. И навсегда моё сердце осталось в этом доме, так же, как и этот дом - в моём сердце. А какой трагик был в нашем театре! Михаил Михалыч Штейнберг. Он приехал из Москвы. Говорили - развёлся с женой. И начал в нашем тихом южном городе новую жизнь.
В девятом классе у меня была ещё одна подруга, Эля Кирсанова. Нас связывал театр. Эля была утончённая девушка. Строгий сероглазый взгляд и облако мелко вьющихся пепельных волос. Красавицей она не была, но стоило ей улыбнуться, и всё лицо преображалось пленительным обаянием и внутренним светом. Она училась в музыкальном училище и была настолько непохожа на меня, насколько только можно вообразить.
... вода и камень,
стихи и проза, лёд и пламень -
не столь различны меж собой.
Всё, что происходило со мной в ту пору, я комментировала строчками из "Евгения Онегина". Не было жизненной ситуации, душевного порыва, не было ни одного ощущения, ни одного чувства, метафоры для которых я не нашла бы в легкокрылых пушкинских строках.
И при всей нашей несхожести с моей любимой подругой мы обе были по уши влюблены в Штейнберга. Мы не пропускали ни одного нового спектакля в нашем театре, а все старые с его участием смотрели помногу раз. Старались сесть поближе к сцене, чтобы видеть каждую чёрточку его лица. Эля уверяла, что в "Живом трупе" у Феди Протасова, которого, конечно, играл Штейнберг, по лицу катились слёзы и капали в костёр.
Мы копили у себя дома в заветных ящиках театральные программки, доставали, бог знает где, фотографии Штейнберга в различных спектаклях. Впрочем, фотографии я все уступала Эле, потому что её чувство всё же отличалось от моего какой-то роковой одержимостью. Я любила актёра и героя, а Эля - совсем реального человека, которого она сотворила себе из столь благодатного материала. Она разговаривала с ним по ночам (как я три года назад - с Лермонтовым), она была невнимательна на уроках, на что жаловались её матери учителя, она ничего не ела и худела. Строгая и проницательная мать её, Нина Павловна, в поисках разгадки однажды сунула нос в ящик Элиного письменного стола и выгребла оттуда с полсотни программок и десятка полтора фотографий Штейнберга.
- Всё ясно, - сказала Нина Павловна. - Больше никаких театров. - И посадила Элю под домашний арест. Кроме школы и музыкального училища, ей не разрешалось никуда выходить из дома. Зная свою дочь, Нина Павловна ждала от неё любых сумасшедших поступков. И не так уж далека была от истины. Целый месяц мы не ходили в театр, Эля умирала от разлуки со Штейнбергом - заточение ещё больше обострило её безумие.
В первый же вечер возвращённой свободы мы помчались в театр, купили с рук билеты и, не умея сдержать слёз, в который раз слушали Несчастливцева-Штейнберга. А на следующий день после школы Эля потащила меня к служебному входу. Мы стояли за толстым стволом тополя до тех пор, пока из театра не вышел Штейнберг. Гордо откинутая назад голова, выпуклый лоб и огромная, с сединой на висках, грива. Он пошёл по тротуару, естественно, не заметив того, что две глупые девчонки, перепрыгивая через весенние лужи (а он - легко перешагивал длинными ногами), преследовали его. Он дошёл до почтамта, спросил в отделе "до востребования" почту и неторопливо направился в сторону "актёрского дома" - так мы называли длинный одноэтажный дом рядом с нашим сквериком, где жили тогда почти все актёры нашего драмтеатра. Шуршал молодой листвой мелкий весенний дождь. Эля, как сомнамбула, двигалась за Штейнбергом, ничего не видя перед собой, кроме его ускользающей спины...
Весь вечер я просидела у неё дома, не в силах ни утешить её, ни вычерпать её отчаянье. Она забилась с ногами на диван, подтянув колени к подбородку, разметав вокруг себя одну из своих красивых длинных юбок. И была похожа на лёгкую бабочку, которая повредила крыло и не может взлететь.
- Я хочу, чтобы он увёз меня далеко-далеко, - говорила Эля, - хоть на Камчатку. Там ведь тоже есть театр, правда?
Она с надеждой вскинула на меня свои серые глаза, а потом уткнулась лбом в колени, обхватив пушистую голову длинными пальцами будущей пианистки, и сказала, что больше не может так жить, что она с собой что-нибудь сделает.
- Ну, хочешь, я скажу ему всё... - вдруг выпалила я, ещё не понимая последствий своего легкомысленного заявления.
--
Скажешь? - Она посмотрела на меня, как смотрят в засуху на маленькое облачко, надеясь, что оно вырастет в тучу и прольётся дождём.
--
Скажу... - мне уже некуда было отступать.
--
Когда?
--
Ну, если хочешь, завтра, - я постаралась придать своему голосу максимум решительности.
Назавтра я пришла в театр днём и, проскользнув через служебный вход, пробралась за кулисы. Шла одна из последних репетиций нового спектакля - "Репортаж с петлёй на шее". Меня никто не видел. Я тихонько стояла за сценой, вцепившись в кулису, и слушала. Затаив дыхание, забыв, зачем пришла. Когда Штейнберг произнёс последние слова: "Люди, я любил вас... Будьте бдительны!" - опомнилась... Да, я должна подойти сейчас к Юлиусу Фучику и зачем-то сказать, что моя подруга любит его... Но зачем? Это казалось бессмысленным и неуместным. Юлиус Фучик и моя Эля - они жили в разных измерениях.
Я смотрела из-за кулисы на Штейнберга, которому что-то тихонько говорил режиссёр, и понимала, что нужно скорее уйти отсюда, пока меня никто не увидел. Уже собралась юркнуть в коридор, но тут же представила, как презрительно взглянет Эля, уже слышала уничтожающее: "Трусиха!". Это было невыносимо. Здравый смысл исчез. Я должна была совершить подвиг, должна была выполнить своё обещание. Всё остальное было неважно.
- Тебе кого нужно, девочка?
Тугие косы, бантики над ушами...
--
Михал Михалыча Штейнберга, - сказала я мужественно и изо всех сил - небрежно.
--
Миша, к тебе пришли!
Штейнберг возник надо мной - внимательные, добрые глаза, ожидающий взгляд.
--
Вы ко мне? Я слушаю вас.
Я силилась открыть рот, но язык не двигался, будто в него всадили укол новокаина... Штейнберг легонько взял меня за плечи и вывел в коридор.
--
Вы хотите поступить в театр? - почти привычно спросил он.
И я - я, которая спала и во сне видела как величайшее, недоступное счастье то, что он сейчас только что произнёс, - я сказала:
--
Нет. (Чудовищно!) Я пришла сказать вам, что я... то есть нет - моя подруга... моя подруга... моя подруга вас любит.
Я прыгнула в пропасть и летела в затяжном прыжке, ещё не зная, что меня ждёт внизу. Штейнберг внимательно посмотрел на меня и спросил:
--
Сколько вам лет?
--
Пятнадцатый год, - произнесла я сурово.
Штейнберг едва заметно улыбнулся.
--
Вашей подруге тоже пятнадцатый год?
--
Нет. Шестнадцать! - это прозвучало гордо, почти победоносно.
--
Ну, вот видите, - тихо сказал Штейнберг, - шестнадцать! Вся жизнь впереди. А у меня в Москве сын, такой как она - ему тоже шестнадцать. И здесь - жена и маленькая дочурка, которых я очень люблю. Передайте вашей подруге, что у неё ещё будет много счастья...
--
Я не могу ей это передать.
--
Почему?
--
Она бросится под машину, - чистосердечно брякнула я и тут же поняла, что наделала.
Лицо у Штейнберга сразу поскучнело, замкнулось. Он бросил проходившему мимо пареньку:
--
Витя, выведи девочку из театра, а то она заблудится в наших лабиринтах.
Витя понимающе кивнул.
Я мчалась к Элиному дому, и лицо моё горело. Эля бросилась ко мне с немым вопросом. Волнуясь, я рассказала ей всё, только что пережитое. А она... вдруг сразу успокоилась. Весь вечер была молчалива и о чём-то думала. О Штейнберге больше не говорили.
Мы продолжали ходить в театр, и вдруг однажды я с удивлением обнаружила, что мы пришли смотреть "Учителя танцев", с молодым актёром Каркоцким в главной роли - спектакль без Штейнберга, к тому же премьеру его мы уже видели. Билеты в этот раз брала Эля. Вскоре я заметила, что у неё что-то много появилось программок с Каркоцким, а потом начали появляться и его фотографии.
--
Ты что? - Я внимательно посмотрела на Элю.
Она смутилась и задвинула ящик со своими богатствами. А потом улыбнулась, обаятельно и хитро, будто извиняясь. И я приняла её извинение, хотя измену её ощутила как предательство, но - увы! - милое предательство, и простила её.
Каждой весной мы сдавали экзамены по всем предметам. То была любимая пора - не было размеренных, однообразных будней, жизнь протекала по законам драматургии: напряжение подготовительных дней, узкий белый прямоугольник билета - тот, один, который ты вытащишь, как судьбу свою, радостное преодоление "барьера" и - освобождение, разрядка. Волнение за подружек - им ещё предстоит сбросить груз, от которого ты уже избавилась - хлопоты, если нужна помощь. Маленькие традиционные хитрости - большие букеты цветов на учительском столе, чтобы перекрыть обозреваемое пространство, чуть приоткрытая в коридор дверь - сквозь щель между её створками можно принять сигнал бедствия и с очередной входящей на экзамен одноклассницей отправить шпаргалку. И наконец, когда все сдали, - стайкой в скверик, есть мороженое. И полная свобода до конца дня! А вечером - тот же скверик, но вместо школьной формы с белым передником - лёгкое весеннее платье, косы, свободные от лент и бантиков, болтаются за спиной. Мы с Галей идём медленно и чинно, она ведёт меня под руку. Мы проходим по центральной аллее, мимо огромного серого Сталина на пьедестале, в шинели и сапогах, мимо фонтана, окружённого клумбой с цветущими белыми туберозами, их тонкое благоухание сопровождает нас до конца сквера. Мы пересекаем наискось небольшую площадь и мимо круглой, устремлённой ввысь стелы, на которой стоит маленькая крылатая фигурка Ленина с вытянутой вперёд рукой, выходим к кинотеатру "Ала-тоо". Тут местный "брод". Все прогуливаются по кругу, пока не надоест, все хотят себя показать и кого-то увидеть. Влившись в поток гуляющих, проходим "брод" до широкой улицы Сталина, огибаем благословенную чайхану, не раз спасавшую нас от голода во время воскресных бдений в читальном зале публичной библиотеки, и снова попадаем в наш родной сквер, но уже в узкую и тёмную боковую аллею. Лишь в самой середине её светится одинокий тусклый фонарь. И ни одного человека. Вдруг Галины пальцы впиваются в моё запястье. В глубине аллеи что-то белеет.
- Это они, - шепчет Галя. - Смотри. Тот - высокий, справа.
К нам приближаются двое. Справа - стройный юноша в тёмных брюках и белой с распахнутым воротом рубашке. Полные губы и идеально постриженная и причёсанная голова - как в витрине мужского салона парикмахерской. Слева - шкет в светлом полотняном, слегка помятом костюме, с удлинённым лицом, выпуклыми глазами и огромной беспорядочной копной тугих, спиралями вьющихся, откинутых назад волос. Мы сходимся под самым фонарём. Они останавливаются, и шкет, легко грассируя, говорит:
- Добрый вечер, девочки! Вас можно поздравить - конечно, с пятёрками?
--
Естественно! - без запинки отвечает Галя.
--
Мой друг вот тоже получает пятёрки, а я за него болею. Сам я предпочитаю сдавать экзамены осенью - после отдыха, со свежими силами.
--
Желаем вам пятёрок осенью, - выпаливает Галя и тянет меня вперёд.
--
Куда ж вы так спешите? Время детское, можно ещё погулять, - это всё шкет, а спутник его таинственно молчит.
--
К сожалению, нам пора, - небрежно бросает Галя, и мы почти убегаем.
В самом конце аллеи переводим дух, и Галя спрашивает:
--
Ну, как он тебе?
--
Кто?
--
Ну, Алик, конечно. Тот, который справа. Красивый!
--
Красивый? А тот, другой, он, правда, сдаёт экзамены осенью?
--
Ненка-то? Остряк-самоучка! Ты поверила, что ли?
--
Да...
Галя засмеялась.
--
Тебе любую лапшу на уши можно повесить - ты и поверишь.
А у меня в голове промчались пушкинские строчки: "...А жаль, я выбрал бы другую, когда бы был, как ты, поэт..."
Мы не сразу расходимся по домам, а ещё сидим на толстых брёвнах под Галиными окнами. Давно ли мы на этих брёвнах собирались большой компанией - мальчишки и девчонки из нашего и соседнего переулка - и рассказывали сказки и страшные истории? А теперь мы сидим здесь с Галей вдвоём, и она поёт мне любимые песенки. Из них я помню только одну - о жестоком индийском властелине, который решил испытать верность своего раба и приказал ему убить того, кого он больше всех любит, отпустив на этот "подвиг" трое суток.
Ждёт три дня, три ночи весь Пенджаб,
Ждёт властитель, опершись на трон.
Вдруг к нему подходит бледный раб,
И чью-то голову бросает он.
И глядит раджа
На неё, дрожа...
В ней черты знакомые нежны...
Он
узнал
лицо своей жены.
Край велик, Пенджаб,
В нём жесток раджа.
Для жены своей,
Для пустых затей
Весь свой народ
Магараджа гнетёт.
Вот такая баллада. Кровавые страсти вперемежку с критикой социального неравенства компенсировали нечто, чего явно недоставало в нашей жизни, и мы, успокоенные, расходимся по домам.
И так было после каждого экзамена. Каждый раз Галины пальцы впивались в мою руку при виде белого пятна в тёмной аллее, каждый раз - минутная остановка: Ненка, как всегда, за словами в карман не лазил, а его друг, предмет Галиных воздыханий, загадочно молчал - и каждый раз мы убегали на свои брёвна. Эта минутная встреча стала тайной целью наших вечерних прогулок в сквере в день очередного экзамена.
Только однажды мы никуда не пошли и весь вечер просидели на брёвнах. В этот день был письменный экзамен по алгебре. Все девятые классы - а было их три - писали вместе в большом актовом зале. Мы с Галей, как всегда, садились так, чтобы решать один вариант. В математике Галя считалась сильнее, потому что я не отличалась внимательностью - теряла знаки, не дописывала цифры и в результате получала чудовищные ответы. Галя садилась всегда впереди меня, чтобы в случае необходимости можно было положить на парту листок с решением и, отодвинувшись в сторону, дать возможность мне взглянуть на него. Так можно было обойтись без шпаргалки. На этот раз всё произошло наоборот - помощь потребовалась Гале. Задачу мы решили быстро, а вот пример у Гали не сходился с ответом. Теперь помощь требовалась от меня, и без шпаргалки было не обойтись. Написать "шпору" и передать её вперёд, дождавшись той минуты, когда наш математик Алексей Александрович выйдет в коридор покурить свою трубку, было несложно, и всё бы закончилось хорошо, если б Галя просто списала решение примера со шпаргалки, доверившись моим математическим способностям. Но она требовала от меня пояснений. И как раз в тот момент, когда я громким шёпотом давала ей эти пояснения, в проёме распахнутой в коридор высокой двустворчатой двери возник Алексей Александрович. Он легко подлетел к учительскому столу и оттуда спокойным и твёрдым голосом велел мне сдать работу и покинуть экзаменационный зал.
Я попыталась объяснить, что ещё не успела переписать решение на чистовик, но он так же спокойно заверил меня, что чистовик мне уже не пригодится, потому что экзамен по письменной алгебре я буду сдавать осенью. Думала, что он шутит, но Алексей Александрович был непреклонен и повторил своё решение в кабинете директора школы, грузной седой женщины со строгими внимательными глазами и неизменным белым кружевным воротничком на тёмном платье. Её звали Вера Петровна Пушкина.
Так впервые за всю мою школьную жизнь я получила осеннюю переэкзаменовку. В тот день не было обычной после экзамена легкокрылой радости, и весь вечер мы с Галей просидели на брёвнах. Я утешала её здравой мыслью, что осенний экзамен - это пустая формальность, а она меня - песнями.
Случай этот имел последствия. Приближался последний в году школьный вечер, который устраивался для всех классов по окончании весенних экзаменов. Приглашались мальчики из соседней мужской школы. Именно в ней и учились два друга, ради которых мы с Галей бегали по вечерам в наш сквер. Конечно, они тоже будут, и не пойти на этот вечер просто немыслимо. А у меня не было платья, в котором было бы прилично пойти на вечер. Я настолько выросла из своего единственного, что оно не только не прикрывало колени, но на добрую ладонь открывало ноги над ними. О "мини" тогда никто ещё слыхом не слыхивал, и, по понятиям тех лет, для старшеклассницы это считалось неприличным. Мы с мамой уже обсуждали эту проблему, и она собиралась пожертвовать мне на платье отрез тончайшего сатина-либерти, цвета чайной розы, который среди прочих сокровищ уже тринадцать лет лежал в её кованом сундуке. Оставалось найти портниху и выкроить деньги на шитьё. Но, узнав о моей осенней переэкзаменовке по алгебре, мама решила, что одной проблемой у неё стало меньше.
--
Какое ещё платье? Вечер в школе? А тебе там нечего делать - ты ведь не перешла в десятый класс. Осенью? Ну, вот осенью сдашь - будет и платье.
Я чуть не плакала, хотя прекрасно понимала, что не от хорошей жизни она так говорит. Она лишь пользовалась возможностью чуть-чуть ослабить непосильную упряжку, которую тащила. Но что было делать с платьем?
Мы с Галей заперлись в её комнате, она распахнула шкаф со своими нарядами, и мы принялись примерять мне её платья, одно за другим. Но - увы! - это заведомо было обречено на неудачу, потому что Галя была и ниже, и тоньше меня. И ни у одного из её платьев застёжки на мне не сходились. Вдруг она сказала:
--
Давай сошьём!
Это прозвучало для меня настолько неправдоподобно, что я даже не вымолвила своего вопроса - он был написан на моём поражённом лице.
- Ведь у нас же есть чертежи выкроек! Я ведь у тебя перечерчивала. И тебе ещё Степанида пятёрку поставила за чертёж английской блузы, помнишь?
Помнить-то я это помнила, но мне бы никогда не пришло в голову, что с помощью этих чертежей на бумаге можно сделать реальное платье. На уроках рукоделия мы учились вышивать гладью и крестом, делать мережки, пришивать пуговицы и обмётывать петли, а вот что касалось шитья, то мы только чертили чертежи - этот раздел остался чисто теоретическим.
- Сошьём, - сказала Галя, - нужна материя.
Сначала я попыталась по-хорошему выпросить у мамы сатин-либерти, цвета чайной розы, но, узнав, что мы с Галей сами собираемся шить платье, она даже говорить об этом не пожелала.
- Конечно! Дам я вам резать! Да и какое платье из сатина? Сошью себе ночную рубашку...
Исчерпав все доводы, я затихла. А когда мама утром ушла на работу, залезла на чердак - вспомнила, что видела там связку старых ключей. Она валялась на деревянном ящике, огромная, как ожерелье. Мамин сундук был за двумя замками. Ключ от внутреннего замка, со звоном, лежал под стареньким текинским ковриком, покрывавшим крышку сундука. Но снаружи был ещё огромный висячий замок, к нему-то и надо было подобрать ключ. Судьба шла мне навстречу, и один из ключей со связки, найденной на чердаке, открыл висячий замок.
Доставая сатин, я увидела в сундуке несколько разноцветных мотков сутажа и мгновенно поняла, что мне нужен синий, чтобы сшить из сатина матроску.
Когда к вечеру мама пришла с работы, наша комната была похожа на портняжную мастерскую: на кровати и на сундуке были разложены выкроенные из сатина-либерти, цвета чайной розы, детали моего будущего платья, а мы с Галей сидели за столом и усердно обмётывали их вручную, потому что мамина старенькая швейная машинка никаких дополнительных операций делать не умела.
Мама остановилась на пороге. У неё было такое лицо, что Галя поспешно соскользнула со стула и, пролепетав что-то о том, что её давно ждут к ужину, мгновенно исчезла. А мама, едва за Галей захлопнулась дверь, воздела руки:
- Воры в собственном доме! Ничего оставить нельзя! Даже под замком!
Я знала, что мама - человек отходчивый, и всё-таки мне было обидно, потому что, по моим понятиям, она должна была радоваться, что я сама шью себе платье. А мама просто не верила, что из этой затеи получится что-нибудь путное.
Вечер в школе был на следующий день, и весь этот день мы с Галей, не разгибаясь, просидели над моим платьем. Мы даже опоздали на торжественную часть, но платье закончили. И когда мама увидела меня, сияющую, в матроске, она только головой покачала:
- Голь на выдумки хитра!
А на следующий день сказала:
- И платье-то какое хорошее получилось! А я хотела - на ночную рубашку. Хорошо, что не успела.
А бабушка даже прослезилась:
- Руки-то папины! Николай Михалыча руки, царство ему небесное. Золотые!
Вот с этого случая мама и забыла вовсе, что такое портниха. Сначала я всё шила себе, а потом научилась - и маме. И, наверное, бабушка была права насчёт отцовских генов...
Когда мама вышла на пенсию, она записалась на курсы кройки и шитья.
- Зачем тебе это? Шесть месяцев ходить, да ещё платить деньги! Хочешь, я тебя за четыре урока научу шить?
- Нет, ты самоучка, а я хочу профессионально...
Мама закончила курсы и до конца жизни "профессионально" шить умела только наволочки на подушки да подшивать простыни.
После школьного вечера уезжала Аня. Она уезжала домой, в свою Винницу. И я не собиралась идти её провожать, потому что мы с ней больше месяца уже не разговаривали.
А случилось это так. Мы с Аней сидели на одной парте. На уроке географии учительница рассказывала, что после Второй мировой войны Манчжурия была воссоединена с Китаем, а Китайская Восточная железная дорога, Порт-Артур и Дальний, по условиям соглашения между правительствами, остались в ведении Советского Союза как временно арендованная территория.
Помню, что меня эта формулировка поразила. Ничего не зная об истории строительства Китайской Восточной железной дороги, я тогда сказала Ане:
- Ты веришь, что китайцы отдали нам добровольно в аренду два порта, да ещё железную дорогу? Ничего себе, дружба народов! Чем же мы отличаемся от империалистов?
На следующий день на большой перемене меня вызвали к директору. Вера Петровна сначала смотрела на меня молча, а потом тихо спросила:
- Ты знаешь, почему твоя мама назвала тебя Надеждой?
--
Нет.
--
Потому что до тебя у неё были две дочери и обе умерли. И ты была её последней надеждой. Сколько тебе лет? Пятнадцать? Ещё не исполнилось? Всё равно взрослая. Почему ж ты до сих пор не научилась думать, прежде чем говорить? И что ты понимаешь в советско-китайских отношениях? - Вера Петровна помолчала. - Я очень уважаю твою маму. И я бы не хотела, чтобы к тем неприятностям, которые у неё уже есть, ещё прибавились новые. Научись сначала подумать, а потом сказать. Если ты это правило не усвоишь, трудно тебе придётся в жизни. И маме твоей - с тобой. Иди!
Я шла по школьному коридору, и в голове у меня стучало одно: "Аня! Аня - сексотка!"
Придя в класс, я демонстративно собрала свои учебники, взяла портфель и пересела на другую парту. А молчаливо удивлённой Ане жёстко сказала:
--
Забудь о том, что мы когда-то были знакомы.
Её и так огромные глаза ещё больше расширились.
--
Что я сделала? - в глазах у Ани стояли слёзы.
С неделю я упивалась своей неприступностью, а потом, когда Аня научилась меня не замечать - надо сказать, что ей удалось это не сразу - я вдруг ощутила грусть и чувство потери. А вместе с ним - и сомнение: да виновата ли Аня? Разве она могла пойти и доложить? Из неё ведь клещами слова не вытянешь. А услышать то, что я сказала ей на уроке географии, могла не одна Аня: как я умею говорить "тихо", это всем известно.
Чем больше я об этом думала, тем больше понимала, что Аня невинна, как Дездемона. Но сделать первый шаг к примирению и признать свою ошибку я тогда ещё не умела. Так я и мучилась, повторяя про себя строчки из своего любимого "Онегина":
...Тому уж нет очарований,
Того змея воспоминаний,
Того раскаянье грызёт...
Ах, как оно меня грызло, моё раскаянье, когда я вспоминала Анины полные слёз глаза...
И вот она уезжала. Уезжала навсегда. А я не собиралась её провожать. И вдруг, когда до отхода поезда осталось совсем немного, меня будто толкнуло что-то. Плохо понимая, что делаю, я натянула свою матроску и помчалась. От моего дома до вокзала было километра два. Я бежала не останавливаясь. Только бы успеть! Когда взбежала по ступеням на перрон, зелёный поезд ещё стоял. Огибая группы провожающих, я бежала к седьмому вагону. И сразу увидела её. Она стояла в проёме тамбура и слушала, что ей говорили провожающие её тётка и брат. В этот момент поезд дёрнулся и медленно поплыл, увозя её от меня.
- Аня-а-а! - я бежала за поездом и махала ей белым платком, чтобы она увидела меня в толпе.
Она услышала и увидела. Она потянулась ко мне одной рукой, просияла и замахала мне ладошкой.
Поезд стучал, набирая скорость, а я всё бежала и бежала за ним и всё махала ему вслед белым платком...
Когда уходила с опустевшего уже перрона, слепая от слёз, почти натолкнулась на долговязого парня, который смотрел на меня во все глаза.
Тогда я так и не поняла, что это был Анин брат.
Приближаясь к концу повествования о своём затянувшемся детстве-отрочестве, хочу рассказать финал дедушкиной истории, который, правда, случился значительно позже, но для меня вся эта семейная сага - из моего детства.
Через десять лет после исчезновения деда мама получила известие о его смерти. Телеграмма пришла от близких знакомых дедушки из города Сталинска, где он жил в последние годы. Они просили её приехать, чтобы попытаться получить для бабушки хоть какое-нибудь наследство. Она немедленно собралась, одолжила деньги на самолёт и полетела. Остановившись в доме людей, пригласивших её, узнала подробности всего, что произошло.
При хорошем для его возраста здоровье у деда была "ахиллесова пята" - барская болезнь подагра. Особенно она его не беспокоила: так, была и была. Но Лёля стала лечить её своими, доморощенными средствами. Болезнь начала прогрессировать, однако Лёля запретила обращаться к врачу даже тогда, когда было уже очевидно, что началось заражение крови. Врач появился в доме, когда вся нога была поражена гангреной. Деду предложили ампутацию. Лёля категорически отказалась и сказала дедушке, что без ноги он ей не нужен. Это сразило деда. И сколько знакомые ни уговаривали его сделать операцию и, если Лёля выполнит свою угрозу, вернуться во Фрунзе к жене и дочери, он слушать ничего не хотел. За два дня до его смерти Лёля привезла нотариуса, и дед переписал на её имя восемьдесят тысяч рублей, которые лежали у него в банке. Дом, стоимостью в шестьдесят тысяч, был оформлен на Лёлю, а двадцать тысяч золотого займа, которые были эквивалентны наличным деньгам, лежали дома.
Вот так десять лет эта красивая тридцатисемилетняя женщина потратила на то, чтобы приобрести капитал в сто шестьдесят тысяч. По тем временам - баснословные деньги. На них можно было прожить безбедно до конца дней. И это не считая дедушкиных икон, златотканых риз, дорогих церковных книг в бархатных переплётах с медными застёжками и больших крестов, серебряных и латунных, усыпанных разноцветными камнями, правда, неизвестного мне происхождения: были то драгоценные камни или простые стекляшки - я понятия не имела.
Когда мать позвонила в дверь дедовского дома в Сталинске, Лёля вышла на крыльцо и бросила ей под ноги обноски потёртых чёрных поплиновых ряс, заменяющих священникам уличную одежду.
--
Вот всё, что осталось от твоего отца!
Управляющий банком, из сочувствия к моей матери, нарушив закон о тайне вкладов, сказал:
- Вы опоздали на два дня: позавчера известная вам гражданка сняла со счёта наличными все восемьдесят тысяч, как один рубль. Если бы этого не произошло, мы могли бы наложить арест на этот вклад, а там - что решил бы суд. Теперь - ничем не могу вам помочь.
Имея доверенность от законной наследницы, бабушки, мать всё-таки подала в суд. Из-за этого задержалась там чуть ли не на месяц. Гроши, которые ей удалось отсудить, едва покрыли дорожные расходы. Так закончилась её битва "за правду".
А Лёля продала дом и с кругленьким капиталом уехала к брату в Винницу. Правда, злые языки говорили, что он ей такой же брат, как она "отцу Леониду - племянница" - но я об этом ничего не знаю. Бедная моя мама!
1985 - 1986 гг.
3