|
|
||
|
Deutsch | Русский |
Meinen armen Vetter trifft gleiches Schicksal mit dem bekannten Scarron. So wie dieser hat mein Vetter durch eine hartnäckige Krankheit den Gebrauch seiner Füße gänzlich verloren, und es tut not, daß er sich, mit Hilfe standhafter Krücken und des nervichten Arms eines grämlichen Invaliden, der nach Belieben den Krankenwärter macht, aus dem Bette in den mit Kissen bepackten Lehnstuhl, und aus dem Lehnstuhl in das Bette schrotet. Aber noch eine Ähnlichkeit trägt mein Vetter mit jenem Franzosen, den eine besondere, aus dem gewöhnlichen Gleise des französischen Witzes ausweichende Art des Humors trotz der Sparsamkeit seiner Erzeugnisse in der französischen Literatur feststellte. | Моего бедного двоюродного брата постигла та же участь, что известного Скаррона. Мой брат, так же как и Скаррон, из-за тяжелой болезни совершенно лишился употребления ног и должен прибегать к помощи крепких костылей да жилистых рук угрюмого инвалида, который, в случае нужды, превращается в сиделку и помогает брату перебираться с постели на обложенное подушками кресло и с кресла - снова в постель. Но еще одна черта сближает моего двоюродного брата с этим французом, который, несмотря на свою малую плодовитость, ввел во французской литературе особый вид юмора, отклоняющийся от обычных путей французского остроумия. |
So wie Scarron schriftstellert mein Vetter; so wie Scarron ist er mit besonderer lebendiger Laune begabt und treibt wunderlichen humoristischen Scherz auf seine eigne Weise. Doch zum Ruhme des deutschen Schriftstellers sei es bemerkt, daß er niemals für nötig achtete, seine kleinen pikanten Schüsseln mit Asa fötida zu würzen, um die Gaumen seiner deutschen Leser, die dergleichen nicht wohl vertragen, zu kitzeln. Es genügt ihm das edle Gewürz, welches, indem es reizt, auch stärkt. | Мой двоюродный брат, так же как и Скаррон, - сочинитель, он, так же как и Скаррон, отличается особой живостью фантазии и придает своим шуткам причудливо-юмористический характер. Но к чести писателя немецкого следует отметить, что он никогда не считал нужным в качестве приправы добавлять к своим миниатюрным острым кушаньям asa foetida (Дьявольский помет (лат.)), дабы пощекотать небо своим немецким читателям, которые плохо переносят подобное угощение. Ему достаточно той благородной пряности, которая возбуждает, но вместе и укрепляет. |
Die Leute lesen gerne, was er schreibt; es soll gut sein und ergötzlich; ich verstehe mich nicht darauf. Mich erlabte sonst des Vetters Unterhaltung, und es schien mir gemütlicher, ihn zu hören, als ihn zu lesen. Doch eben dieser unbesiegbare Hang zur Schriftstellerei hat schwarzes Unheil über meinen armen Vetter gebracht; die schwerste Krankheit vermochte nicht den raschen Rädergang der Phantasie zu hemmen, der in seinem Innern fortarbeitete, stets Neues und Neues erzeugend. | Люди с удовольствием читают то, что он пишет; говорят, его сочинения хороши и забавны; я в этом деле не знаток. Меня больше услаждали беседы кузена, и слушать его мне было приятнее, чем читать. Но именно это непреодолимое влечение к сочинительству стало для моего бедного кузена источником мучительных терзаний, даже злая болезнь оказалась не в силах остановить быстрый полет его фантазии, которая продолжала парить, все время создавая что-нибудь новое. |
So kam es, daß er mir allerlei anmutige Geschichten erzählte, die er, des mannigfachen Wehs, das er duldete, unerachtet, ersonnen. Aber den Weg, den der Gedanke verfolgen mußte, um auf dem Papiere gestaltet zu erscheinen, hatte der böse Dämon der Krankheit versperrt. Sowie mein Vetter etwas aufschreiben wollte, versagten ihm nicht allein die Finger den Dienst, sondern der Gedanke selbst war verstoben und verflogen. Darüber verfiel mein Vetter in die schwärzeste Melancholie. | Вот почему он рассказывал мне разные веселые истории, придуманные им, несмотря на бесконечные страдания, которые ему приходилось выносить. Но злой демон болезни преграждал путь мысли, не позволяя, чтобы она запечатлелась на бумаге. Едва мой кузен собирался что-нибудь записать, ему не только отказывались служить пальцы, но и самые мысли его разбегались и разлетались. От этого кузен впадал в самую что ни есть черную меланхолию. |
"Vetter!" sprach er eines Tages zu mir, mit einem Ton, der mich erschreckte, "Vetter, mit mir ist es aus! Ich komme mir vor wie jener alte, vom Wahnsinn zerrüttete Maler, der tagelang vor einer in den Rahmen gespannten grundierten Leinewand saß und allen, die zu ihm kamen, die mannigfachen Schönheiten des reichen, herrlichen Gemäldes anpries, das er soeben vollendet; - ich geb's auf, das wirkende, schaffende Leben, welches, zur äußern Form gestaltet, aus mir selbst hinaustritt, sich mit der Welt befreundend! - Mein Geist zieht sich in seine Klause zurück!" | - Брат, - сказал он мне однажды таким тоном, что мне страшно стало, - брат, мне пришел конец. Я напоминаю себе старого сумасшедшего живописца, что целыми днями сидел перед вставленным в раму загрунтованным полотном и всем приходившим к нему восхвалял многообразные красоты роскошной, великолепной картины, только что им законченной. Я должен отказаться от той действенной творческой жизни, источник которой во мне самом, она же, воплощаясь в новые формы, роднится со всем миром. Мой дух должен скрыться в свою келью. |
Seit der Zeit ließ sich mein Vetter weder vor mir, noch vor irgendeinem andern Menschen sehen. Der alte grämliche Invalide wies uns murrend und keifend von der Türe weg wie ein beißiger Haushund. - | С тех пор мой двоюродный брат не допускал к себе ни меня, ни других знакомых. Старый угрюмый инвалид, сердясь и ворча, как злая собака, отгонял нас от дверей. |
Es ist nötig zu sagen, daß mein Vetter ziemlich hoch in kleinen niedrigen Zimmern wohnt. Das ist nun Schriftsteller- und Dichtersitte. Was tut die niedrige Stubendecke? Die Phantasie fliegt empor und baut sich ein hohes, lustiges Gewölbe bis in den blauen glänzenden Himmel hinein. So ist des Dichters enges Gemach, wie jener zwischen vier Mauern eingeschlossene, zehn Fuß ins Gevierte große Garten, zwar nicht breit und lang, hat aber stets eine schöne Höhe. Dabei liegt aber meines Vetters Logis in dem schönsten Teile der Hauptstadt, nämlich auf dem großen Markte, der von Prachtgebäuden umschlossen ist und in dessen Mitte das kolossal und genial gedachte Theatergebäude prangt. Es ist ein Eckhaus, was mein Vetter bewohnt, und aus dem Fenster eines kleinen Kabinetts übersieht er mit einem Blick das ganze Panorama des grandiosen Platzes. | Надо сказать, что кузен мой живет довольно высоко, в маленьких низеньких комнатах. Таков уж обычай у писателей и поэтов. Да и что такое низкий потолок? Фантазия взлетает вверх и воздвигает высокие радостные своды, возносящиеся до самых небес, сверкающих синевой. Итак, подобно какому-нибудь садику, замкнутому оградой со всех четырех сторон и занимающему пространство в десять квадратных футов, комната моего кузена в ширину и длину невелика, но высота у нее немалая. К тому же квартира кузена находится в самой красивой части города - а именно на Большом рынке, - окруженной великолепными зданиями, посреди которых на площади высится грандиозное и гениально задуманное здание театра. Мой кузен живет в угловом доме, и из окошка маленького кабинетика он сразу может обозревать всю панораму огромной площади. |
Es war gerade Markttag, als ich, mich durch das Volksgewühl durchdringend, die Straße hinab kam, wo man schon aus weiter Ferne meines Vetters Eckfenster erblickt. Nicht wenig erstaunte ich, als mir aus diesem Fenster das wohlbekannte rote Mützchen entgegenleuchtete, welches mein Vetter in guten Tagen zu tragen pflegte. Noch mehr! Als ich näher kam, gewahrte ich, daß mein Vetter seinen stattlichen Warschauer Schlafrock angelegt und aus der türkischen Sonntagspfeife Tabak rauchte. - Ich winkte ihm zu, ich wehte mit dem Schnupftuch hinauf; es gelang mir, seine Aufmerksamkeit auf mich zu ziehen, er nickte freundlich. | Однажды, как раз в рыночный день, я шел, пробираясь сквозь толпу, по той улице, откуда уже издали виднеется угловое окно моего кузена. Я очень удивился, когда навстречу мне в этом окне ярким пятном мелькнула хорошо знакомая красная шапочка, которую кузен обычно носил в благополучные дни. Мало того! Подойдя ближе, я заметил, что кузен одет в свой нарядный варшавский шлафрок и курит праздничную турецкую трубку. Я помахал ему платком; мне удалось привлечь к себе его внимание, он приветливо кивнул. |
Was für Hoffnungen! - Mit Blitzesschnelle eilte ich die Treppe hinauf. Der Invalide öffnete die Türe; sein Gesicht, das sonst, runzlicht und faltig, einem naßgewordenen Handschuh glich, hatte wirklich einiger Sonnenschein zur passabeln Fratze ausgeglättet. Er meinte, der Herr säße im Lehnstuhl und sei zu sprechen. Das Zimmer war reingemacht und an dem Bettschirm ein Bogen Papier befestigt, auf dem mit großen Buchstaben die Worte standen: | О, радостные надежды! С быстротою молнии я взлетел по лестнице. Инвалид отворил дверь; на лице его, обычно покрытом складками и морщинами и похожем на мокрую перчатку, на сей раз играли солнечные отсветы, придававшие этой роже вполне сносный вид. Он сообщил, что хозяин сидит в кресле и к нему можно зайти. В комнате было чисто убрано, а к ширме, закрывавшей постель, прикреплен лист бумаги и на нем крупными буквами начертаны слова: |
"Et si male nunc, non olim sic erit." | ET SI MALE NUNC, NON OLIM SIC ERIT* (И если сейчас плохо, когда-нибудь станет иначе (лат.)) |
Alles deutete auf wiedergekehrte Hoffnung, auf neuerweckte Lebenskraft. | Все говорило о вполне возвратившейся надежде, о вновь проснувшейся жизненной силе. |
- "Ei", rief mir der Vetter entgegen, als ich in das Kabinett trat, "ei, kommst du endlich, Vetter; weißt du wohl, daß ich rechte Sehnsucht nach dir empfunden? Denn unerachtet du den Henker was nach meinen unsterblichen Werken frägst, so habe ich dich doch lieb, weil du ein munterer Geist bist und amüsable, wenn auch gerade nicht amüsant." | - Ну вот, - закричал мой кузен, когда я вошел в кабинет, - ну вот, наконец-то ты, брат! Знаешь ли, я очень по тебе скучал! Ведь несмотря на то что тебе и дела нет до моих бессмертных творений, я тебя все-таки люблю, потому что у тебя бодрый дух и с тобой забавно, хоть ты и не забавник. |
Ich fühlte, daß mir bei dem Kompliment meines aufrichtigen Vetters das Blut ins Gesicht stieg. | Я почувствовал, как от этого комплимента моего откровенного кузена вся кровь бросилась мне в лицо. |
"Du glaubst", fuhr der Vetter fort, ohne auf meine Bewegung zu achten, "du glaubst mich gewiß in voller Besserung oder gar von meinem Übel hergestellt. Dem ist beileibe nicht so. Meine Beine sind durchaus ungetreue Vasallen, die dem Haupt des Herrschers abtrünnig geworden und mit meinem übrigen werten Leichnam nichts mehr zu schaffen haben wollen. | - Ты, чего доброго, думаешь, - продолжал кузен, не обращая внимания на мое смущение, - что я уже поправляюсь, или даже совсем поправился от моих недугов? Отнюдь нет. Ноги мои - непокорные вассалы, изменившие голове своего господина и не желающие иметь ничего общего с остальной частью моего достопочтенного трупа. |
Das heißt, ich kann mich nicht aus der Stelle rühren und karre mich in diesem Räderstuhl hin und her auf anmutige Weise, wozu mein alter Invalide die melodiösesten Märsche aus seinen Kriegsjahren pfeift. Aber dies Fenster ist mein Trost, hier ist mir das bunte Leben aufs neue aufgegangen, und ich fühle mich befreundet mit seinem niemals rastenden Treiben. Komm, Vetter, schau hinaus!" | Другими словами, я с места не могу двинуться и разъезжаю из угла в угол в этом кресле на колесах, а мой инвалид насвистывает мелодичнейшие марши, вспоминая свои военные годы. Но вот это окно - утешение для меня: здесь мне снова явилась жизнь во всей своей пестроте, и я чувствую, как мне близка ее никогда не прекращающаяся суетня. Подойди, брат, выгляни в окно! |
Ich setzte mich, dem Vetter gegenüber, auf ein kleines Taburett, das gerade noch im Fensterraum Platz hatte. Der Anblick war in der Tat seltsam und überraschend. Der ganze Markt schien eine einzige, dicht zusammengedrängte Volksmasse, so daß man glauben mußte, ein dazwischengeworfener Apfel könne niemals zur Erde gelangen. | Я сел против моего кузена на маленький табурет, для которого как раз хватило места в оконной нише. Действительно, зрелище было своеобразное и неожиданное. Рынок казался сплошной массой людей, тесно прижатых друг к другу, и можно было подумать, что яблоку, если бросить его в эту толпу, некуда будет упасть. |
Die verschiedensten Farben glänzten im Sonnenschein, und zwar in ganz kleinen Flecken, auf mich machte dies den Eindruck eines großen, vom Winde bewegten, hin und her wogenden Tulpenbeets, und ich mußte mir gestehen, daß der Anblick zwar recht artig, aber auf die Länge ermüdend sei, ja wohl gar aufgereizten Personen einen kleinen Schwindel verursachen könne, der dem nicht unangenehmen Delirieren des nahenden Traums gliche; darin suchte ich das Vergnügen, das das Eckfenster dem Vetter gewähre, und äußerte ihm dieses ganz unverhohlen. | Различнейшие краски маленькими пятнами играли в солнечных лучах. На меня все это произвело впечатление большой клумбы с тюльпанами, колеблемыми ветром, который клонит их то в ту, то в другую сторону, и я должен был сознаться себе, что зрелище это, правда, довольно занятно, но в конце концов утомительно, а у человека особенно восприимчивого может даже вызвать легкое головокружение, которое немного напоминает предшествующее сну полузабытье, не лишенное, впрочем, приятности. В этом я и увидел источник того удовольствия, что доставляет кузену угловое окно, и так прямо и сказал ему о своем предположении. |
Der Vetter schlug aber die Hände über den Kopf zusammen, und es entspann sich zwischen uns folgendes Gespräch. | Но он обхватил голову руками, и между нами завязался следующий разговор. |
Der Vetter. Vetter, Vetter! nun sehe ich wohl, daß auch nicht das kleinste Fünkchen von Schriftstellertalent in dir glüht. Das erste Erfordernis fehlt dir dazu, um jemals in die Fußstapfen deines würdigen lahmen Vetters zu treten; nämlich ein Auge, welches wirklich schaut. | Кузен. Брат мой, брат! Теперь я вижу ясно, что нет в тебе даже искорки литературного таланта. Тебе недостает главнейшего условия для того, чтобы когда-нибудь пойти по стопам твоего почтенного парализованного кузена, именно - глаза, по-настоящему умеющего видеть. |
Jener Markt bietet dir nichts dar als den Anblick eines scheckichten, sinnverwirrenden Gewühls des in bedeutungsloser Tätigkeit bewegten Volks. Hoho, mein Freund, mir entwickelt sich daraus die mannigfachste Szenerie des bürgerlichen Lebens, und mein Geist, ein wackerer Callot oder moderner Chodowiecki, entwirft eine Skizze nach der andern, deren Umrisse oft keck genug sind. Auf, Vetter! ich will sehen, ob ich dir nicht wenigstens die Primizien der Kunst zu schauen beibringen kann. | Для тебя этот рынок всего только пестрая, сбивающая с толку путаница, какая-то лишенная смысла деятельность, суета, вовлекающая в свой водоворот толпу. Для меня же, о друг мой, в этом зрелище сочетаются разнообразнейшие сцены городской жизни, и мое воображение не хуже мастера Калло или нашего современника Ходовецкого набрасывает эскизы один за другим, и контуры их порой довольно-таки смелы. За дело, брат! Посмотрим, не удастся ли мне научить тебя хотя бы основам этого искусства - умению видеть. |
Sieh einmal gerade vor dich herab in die Straße; hier hast du mein Glas, bemerkst du wohl die etwas fremdartig gekleidete Person mit dem großen Marktkorbe am Arm, die, mit einem Bürstenbinder in tiefem Gespräch begriffen, ganz geschwinde andere Domestika abzumachen scheint, als die des Leibes Nahrung betreffen? | Погляди-ка на улицу, прямо перед собой! Вот возьми мой лорнет. Ты видишь эту несколько странно одетую особу, у нее еще на руке висит большая корзина для покупок? Особа эта, увлеченная разговором со щеточным мастером, по-видимому весьма быстро обделывает всякие делишки, вовсе не имеющие отношения к пище телесной. |
Ich. Ich habe sie gefaßt. Sie hat ein grell zitronenfarbiges Tuch nach französischer Art turbanähnlich um den Kopf gewunden, und ihr Gesicht sowie ihr ganzes Wesen zeigt deutlich die Französin. Wahrscheinlich eine Restantin aus dem letzten Kriege, die ihr Schäfchen hier ins trockne gebracht. | Я. Я заметил ее. Вокруг головы она повязала яркий лимонно-желтый платок, на французский лад, точно тюрбан, и лицо ее, как и весь облик, ясно говорит, что она француженка. Вероятно, осталась после окончания войны и сумела неплохо здесь устроиться. |
Der Vetter. Nicht übel geraten. Ich wette, der Mann verdankt irgendeinem Zweige französischer Industrie ein hübsches Auskommen, so daß seine Frau ihren Marktkorb mit ganz guten Dingen reichlich füllen kann. Jetzt stürzt sie sich ins Gewühl. Versuche, Vetter, ob du ihren Lauf in den verschiedensten Krümmungen verfolgen kannst, ohne sie aus dem Auge zu verlieren; das gelbe Tuch leuchtet dir vor. | Кузен. Не плохо! Бьюсь об заклад, муж ее нажил недурное состояние в какой-нибудь отрасли французской промышленности, и жена может наполнить свою корзину самой лучшей провизией. Вот она устремляется в самую гущу. Попробуй, брат, не потерять ее из виду и проследить ее путь во всех извилинах. Желтый платок пусть ведет тебя. |
Ich. Ei, wie der brennende gelbe Punkt die Masse durchschneidet. Jetzt ist sie schon der Kirche nah - jetzt feilscht sie um etwas bei den Buden - jetzt ist sie fort - o weh! ich habe sie verloren - nein, dort am Ende duckt sie wieder auf - dort bei dem Geflügel - sie ergreift eine getupfte Gans - sie betastet sie mit kennerischen Fingern. - | Я. Ого! как несется сквозь толпу эта яркая желтая точка. Вот она приближается к церкви... вот она уже у лавок, торгуется... теперь она пропала... о горе, я потерял ее... нет, вот она вынырнула снова... там, где торгуют птицей; она схватила ощипанного гуся... ощупывает его ловкими пальцами. |
Der Vetter. Gut, Vetter, das Fixieren des Blicks erzeugt das deutliche Schauen. Doch statt dich auf langweilige Weise in einer Kunst unterrichten zu wollen, die kaum zu erlernen, laß mich lieber dich auf allerlei Ergötzliches aufmerksam machen, welches sich vor unsern Augen auftut. Bemerkst du wohl jenes Frauenzimmer, die sich an der Ecke dort, unerachtet das Gedränge gar nicht zu groß, mit beiden spitzen Ellenbogen Platz macht? | Кузен. Молодец, кузен! Сосредоточивая взгляд, всегда видишь более отчетливо. Но не буду докучать тебе, пытаясь научить искусству, которому вряд ли можно научиться, дай-ка я обращу твое внимание на всякие забавные сцены, а сейчас они начнут развертываться у нас перед глазами! Видишь ту женщину, которая вон там, на углу, острыми локтями прокладывает себе дорогу, хотя там и нет особой давки? |
Ich. Was für eine tolle Figur - ein seidner Hut, der in kapriziöser Formlosigkeit stets jeder Mode Trotz geboten, mit bunten, in den Lüften wehenden Federn - ein kurzer seidner Überwurf, dessen Farbe in das ursprüngliche Nichts zurückgekehrt - darüber ein ziemlich honetter Shawl - der Florbesatz des gelbkattunenen Kleides reicht bis an die Knöchel - blaugraue Strümpfe - Schnürstiefeln - hinter ihr eine stattliche Magd mit zwei Marktkörben, einem Fischnetz, einem Mehlsack. - Gott sei bei uns! was die seidene Person für wütende Blicke um sich wirft, mit welcher Wut sie eindringt in die dicksten Haufen - wie sie alles angreift, Gemüse, Obst, Fleisch usw.; wie sie alles beäugelt, betastet, um alles feilscht und nichts erhandelt. - | Я. Что за нелепая фигура. Шелковая шляпа, капризно-бесформенная, не желающая считаться ни с какими модами, пестрые развевающиеся перья... короткая шелковая накидка, окончательно утратившая всякий цвет... поверх накидки довольно приличная шаль... креповая обшивка желтого ситцевого платья спускается чуть ли не до щиколотки... голубовато-серые чулки... башмаки со шнуровкой... за нею следом рослая служанка с двумя корзинами, сеткой для рыбы, мешком для муки. Господи, помилуй! Какие неистовые взгляды мечет эта шелковая особа! С какой яростью врывается в самую гущу толпы! Как за все хватается - и за овощи, и за фрукты, и за мясо и так далее и так далее, как она все разглядывает, ощупывает, из-за всего торгуется и ничего не покупает! |
Der Vetter. Ich nenne diese Person, die keinen Markttag fehlt, die rabiate Hausfrau. Es kommt mir vor, als müsse sie die Tochter eines reichen Bürgers, vielleicht eines wohlhabenden Seifensieders sein, deren Hand nebst annexis ein kleiner Geheimsekretär nicht ohne Anstrengung erworben. Mit Schönheit und Grazie hat sie der Himmel nicht ausgestattet, dagegen galt sie bei allen Nachbaren für das häuslichste, wirtschaftlichste Mädchen, und in der Tat, sie ist auch so wirtschaftlich und wirtschaftet jeden Tag vom Morgen bis in den Abend auf solche entsetzliche Weise, daß dem armen Geheimsekretär darüber Hören und Sehen vergeht und er sich dorthin wünscht, wo der Pfeffer wächst. | Кузен. Эта особа не пропускает ни одного рыночного дня, я называю ее бешеной хозяйкой. Мне представляется, что она дочь богатого горожанина, может быть состоятельного мыловара, и что руки ее с полагающимися annexis (Придатками (лат.)) не без труда добился какой-нибудь секретарек. Красотою и грацией небо ее не наделило, зато у всех соседей она слыла самой домовитой, самой хозяйственной девушкой, и действительно, она такая хозяйственная и так неистово хозяйничает каждый день с утра до вечера, что бедный секретарь рад бы позабыть обо всем на свете и убраться за тридевять земель. |
Stets sind alle Pauken- und Trompetenregister der Einkäufe, der Bestellungen, des Kleinhandels und der mannigfachen Bedürfnisse des Hauswesens gezogen, und so gleicht des Geheimsekretärs Wirtschaft einem Gehäuse, in dem ein aufgezogenes Uhrwerk ewig eine tolle Sinfonie, die der Teufel selbst komponiert hat, fortspielt; ungefähr jeden vierten Markttag wird sie von einer andern Magd begleitet. - | Вечно гремят все трубы и литавры, сопровождая своими звуками и покупки, и мелкие заказы, и вообще удовлетворение многообразных нужд домашнего обихода, и, таким образом, дом секретаря уподобляется некоему футляру, под оболочкой которого заводной механизм непрестанно исполняет дикую симфонию, сочиненную самим дьяволом. Примерно каждый четвертый базарный день ее сопровождает новая служанка. |
Sapienti sat! - Bemerkst du wohl - doch nein, nein, diese Gruppe, die soeben sich bildet, wäre würdig, von dem Krayon eines Hogarths verewigt zu werden. Schau doch nur hin, Vetter, in die dritte Türöffnung des Theaters! | Sapienti sat (Мудрому достаточно (лат.)). Ты видишь... да нет, смотри туда, вон там только что образовалась группа - достойная того, чтобы ее обессмертил карандаш какого-нибудь Хогарта. Гляди-ка туда, брат, - место у третьей двери в театр! |
Ich. Ein paar alte Weiber auf niedrigen Stühlen sitzend - ihr ganzer Kram in einem mäßigen Korbe vor sich ausgebreitet - die eine hält bunte Tücher feil, sogenannte Vexierware, auf den Effekt für blöde Augen berechnet - die andere hält eine Niederlage von blauen und grauen Strümpfen, Strickwolle usw. Sie haben sich zueinander gebeugt - sie zischeln sich in die Ohren - die eine genießt ein Schälchen Kaffee; die andere scheint, ganz hingerissen von dem Stoff der Unterhaltung, das Schnäpschen zu vergessen, das sie eben hinabgleiten lassen wollte; in der Tat ein paar auffallende Physiognomien! Welches dämonische Lächeln - welche Gestikulation mit den dürren Knochenärmen! - | Я. Там несколько старух, они сидят на низких стульях. Перед каждой - средних размеров корзина, где разложен весь товар хозяйки. Одна продает пестрые платки, это - товар-приманка, рассчитанный на неопытный глаз. У другой разложены синие и серые чулки, шерсть для вязания и тому подобное. Они наклонились друг к другу, шипят, нашептывают что-то на ухо... Одна из них держит чашечку, попивает кофе; другая, всецело захваченная темой разговора, как будто позабыла о рюмочке, содержимое которой только что собиралась проглотить. Эти физиономии в самом деле бросаются в глаза! Какие демонические улыбки! И как они жестикулируют сухими, костлявыми руками! |
Der Vetter. Diese beiden Weiber sitzen beständig zusammen, und unerachtet die Verschiedenheit ihres Handels keine Kollision und also keinen eigentlichen Brotneid zuläßt, so haben sie sich doch bis heute stets mit feindseligen Blicken angeschielt und sich, darf ich meiner geübten Physiognomik trauen, diverse höhnische Redensarten zugeworfen. Oh, sieh, sieh, Vetter, immer mehr werden sie ein Herz und eine Seele. | Кузен. Эти две женщины вечно сидят вместе, и хотя они торгуют разными вещами и между ними поэтому не должно быть столкновений, а следовательно, и настоящей зависти, все же они до сего дня всегда злобно косились друг на друга и, насколько я смею доверять себе как опытному физиономисту, язвительно переругивались. О, смотри, смотри, брат! Скоро они будут - одна душа. |
Die Tuchverkäuferin teilt der Strumpfhändlerin ein Schälchen Kaffee mit. Was hat das zu bedeuten? Ich weiß es! Vor wenigen Minuten trat ein junges Mädchen von höchstens sechzehn Jahren, hübsch wie der Tag, deren ganzem Äußern, deren ganzem Betragen man Sitte und verschämte Dürftigkeit ansah, angelockt von der Vexierware, an den Korb. Ihr Sinn war auf ein weißes Tuch mit bunter Borte gerichtet, dessen sie vielleicht eben sehr bedurfte. Sie feilschte darum, die Alte wandte alle Künste merkantilischer Schlauheit an, indem sie das Tuch ausbreitete und die grellen Farben im Sonnenschein schimmern ließ. Sie wurden handelseinig. Als nun aber die Arme aus dem Schnupftuchzipfel die kleine Kasse entwickelte, reichte die Barschaft nicht hin zu solcher Ausgabe. | Торговка платками предлагает чашечку кофе продавщице чулок. Что бы это значило? Я-то знаю. Несколько минут тому назад к ее корзине подошла, привлеченная заманчивым товаром, девушка лет шестнадцати, не старше, хорошенькая как ангел, и вся ее манера держаться говорила о благонравии и стыдливой бедности. Желания ее устремлялись к белому платку с пестрой каемкой, который ей, вероятно, очень был нужен. Она к нему приценилась, старуха пустила в ход всю свою торговую хитрость и развернула платок, так что пестрые краски еще ярче заиграли в солнечных лучах. Насчет цены сговорились. Но когда бедняжка развязала уголок носового платка и извлекла все, что было в ее скудной казне, наличность оказалась недостаточной для такой покупки. |
Mit hochglühenden Wangen, helle Tränen in den Augen, entfernte sich das Mädchen, so schnell sie konnte, während die Alte, höhnisch auflachend, das Tuch zusammenfaltete und in den Korb zurückwarf. Artige Redensarten mag es dabei gegeben haben. Aber nun kennt der andere Satan die Kleine und weiß die traurige Geschichte einer verarmten Familie aufzutischen als eine skandalöse Chronik von Leichtsinn und vielleicht gar Verbrechen, zur Gemütsergötzlichkeit der getäuschten Krämerin. Mit der Tasse Kaffee wurde gewiß eine derbe, faustdicke Verleumdung belohnt. - | Со слезами на глазах, с пылающими щеками девушка поспешила прочь, а старуха злобно рассмеялась, сложила платок и бросила в корзину. Можно себе представить, какие изысканные выражения она при этом пустила в ход. Но вот, оказывается, другая старуха - такая же чертовка - знает эту бедняжку и может позабавить разочарованную соседку печальной повестью о разорившейся семье, превратив ее в скандальную хронику жизни легкомысленной, чуть ли не преступной. Чашка кофе была, несомненно, наградой за безбожную клевету. |
Ich. Von allem, was du da herauskombinierst, lieber Vetter, mag kein Wörtchen wahr sein, aber indem ich die Weiber anschaue, ist mir, Dank sei es deiner lebendigen Darstellung, alles so plausibel, daß ich daran glauben muß, ich mag wollen oder nicht. | Я. Во всем, что ты тут придумываешь, дорогой кузен, нет, должно быть, и крупицы правды, но я смотрю на этих женщин - и вот благодаря живости твоего описания все мне кажется таким правдоподобным, что я волей-неволей должен поверить. |
Der Vetter. Ehe wir uns von der Theaterwand abwenden, laß uns noch einen Blick auf die dicke gemütliche Frau mit vor Gesundheit strotzenden Wangen werfen, die in stoischer Ruhe und Gelassenheit, die Hände unter die weiße Schürze gesteckt, auf einem Rohrstuhle sitzt und vor sich einen reichen Kram von hellpolierten Löffeln, Messern und Gabeln, Fayence, porzellanenen Tellern und Terrinen von verjährter Form, Teetassen, Kaffeekannen, Strumpfware, und was weiß ich sonst, auf weißen Tüchern ausgebreitet hat, so daß ihr Vorrat, wahrscheinlich aus kleinen Auktionen zusammengestümpert, einen wahren Orbis pictus bildet. Ohne sonderlich eine Miene zu verziehen, hört sie das Gebot des Feilschenden, sorglos, ob aus dem Handel was wird oder nicht; schlägt zu, streckt die eine Hand unter der Schürze hervor, um eben nur das Geld vom Käufer zu empfangen, den sie die erkaufte Ware selbst fortnehmen läßt. Das ist eine ruhige, besonnene Handelsfrau, die was vor sich bringen wird. Vor vier Wochen bestand ihr ganzer Kram in ungefähr einem halben Dutzend feiner baumwollener Strümpfe und ebensoviel Trinkgläsern. | Кузен. Пока мы не выпустили из поля зрения стену театра, давай бросим еще взгляд на ту добродушную толстую женщину с лоснящимися от здоровья щеками, что сидит на плетеном стуле, стоически спокойная и непринужденная, спрятав руки под белый передник, перед ней на кусках белой материи разложено великое множество ярко начищенных ложек, ножей и вилок, фаянса, старомодных фарфоровых тарелок и мисок, чайных чашек, кофейников, чулок и мало ли чего еще, так что ее товар, скопленный, вероятно, по частям, на маленьких аукционах, составляет прямо-таки orbis pictus (Мир в картинах (лат.)). С неизменным выражением лица она выслушивает, какие цены ей предлагают, не заботясь об исходе сделки, столковывается с покупателем, протягивает из-под передника руку, но только затем, чтобы получить деньги, а проданную вещь предоставляет покупателю брать самому. Это - спокойная, основательная торговка, и она уже кое-чего добьется. Месяц тому назад весь ее склад состоял примерно из полдюжины тонких бумажных чулок и такого же количества стаканов. |
Ihr Handel steigt mit jedem Markt, und da sie keinen bessern Stuhl mitbringt, die Hände auch noch ebenso unter die Schürze steckt wie sonst, so zeigt das, daß sie Gleichmut des Geistes besitzt und sich durch das Glück nicht zu Stolz und Übermut verleiten läßt. Wie kommt mir doch plötzlich die skurrile Idee zu Sinn! Ich denke mir in diesem Augenblick ein ganz kleines schadenfrohes Teufelchen, das, wie auf jenem Hogarthischen Blatt unter den Stuhl der Betschwester, hier unter den Sessel der Krämerfrau gekrochen ist und, neidisch auf ihr Glück, heimtückischerweise die Stuhlbeine wegsägt. Plump! fällt sie in ihr Glas und Porzellan, und mit dem ganzen Handel ist es aus. Das wäre denn doch ein Fallissement im eigentlichsten Sinne des Wortes. - | Торговля с каждым разом идет у нее все лучше, а стула поудобнее она себе не приносит и по-прежнему прячет руки под передником, - отсюда можно сделать вывод, что она обладает спокойствием духа и удача не увлекает ее на путь гордости и заносчивости. А презабавная мысль пришла мне вдруг в голову! Как раз в эту минуту я представил себе совсем маленького, злорадного чертенка, который, подобно своему собрату, что на рисунке Хогарта сидит под стулом монахини, заполз под стул нашей торговки и, позавидовав ее счастью, коварно подпиливает ножки. Бац! - она падает на свой фарфор и хрусталь - и вот всей торговле конец. Это ведь было бы падением в самом подлинном смысле слова. |
Ich. Wahrhaftig, lieber Vetter, du hast mich jetzt schon besser schauen gelehrt. Indem ich meinen Blick in dem bunten Gewühl der wogenden Menge umherschweifen lasse, fallen mir hin und wieder junge Mädchen in die Augen, die, von sauber angezogenen Köchinnen, welche geräumige, glänzende Marktkörbe am Arme tragen, begleitet, den Markt durchstreifen und um Hausbedürfnisse, wie sie der Markt darbietet, feilschen. Der Mädchen modester Anzug, ihr ganzer Anstand läßt nicht daran zweifeln, daß sie wenigstens vornehmen bürgerlichen Standes sind. Wie kommen diese auf den Markt? | Я. Право, дорогой кузен, ты уже научил меня лучше видеть. Скользя взглядом по этой путаной и пестрой зыби толпы, я время от времени замечаю молоденьких девушек, которые, в сопровождении опрятно одетых кухарок, несущих большие и блестящие корзины для покупок, пересекают рынок и приценяются к тому, что здесь есть для нужд хозяйства. Модные наряды этих девушек и их манеры не допускают сомнения в том, что отцы их уже во всяком случае именитые горожане. Как это они попадают на рынок? |
Der Vetter. Leicht erklärlich. Seit einigen Jahren ist es Sitte geworden, daß selbst die Töchter höherer Staatsbeamten auf den Markt geschickt werden, um den Teil der Hauswirtschaft, was den Einkauf der Lebensmittel betrifft, praktisch zu erlernen. | Кузен. Очень просто. Уже несколько лет как вошло в обычай, даже в семьях высших чиновников, посылать дочерей на рынок, чтобы они на практике знакомились с домашним хозяйством и учились покупать провизию. |
Ich. In der Tat eine löbliche Sitte, die nächst dem praktischen Nutzen zu häuslicher Gesinnung führen muß. | Я. В самом деле, похвальный обычай: он не только приносит практическую пользу, но, наверно, развивает в девушках вкус к хозяйству. |
Der Vetter. Meinst du, Vetter? Ich für mein Teil glaube das Gegenteil. Was kann der Selbsteinkauf für andere Zwecke haben, als sich von der Güte der Ware und von den wirklichen Marktpreisen zu überzeugen? Die Eigenschaften, das Ansehn, die Kennzeichen eines guten Gemüses, eines guten Fleisches usw., lernt die angehende Hausfrau sehr leicht auf andere Weise erkennen, und das kleine Ersparnis der sogenannten Schwenzelpfennige, das nicht einmal stattfindet, da die begleitende Köchin mit den Verkäufern sich unbedenklich insgeheim versteht, wiegt den Nachteil nicht auf, den der Besuch des Markts sehr leicht herbeiführen kann. Niemals würde ich um den Preis von etlichen Pfennigen meine Tochter der Gefahr aussetzen, eingedrängt in den Kreis des niedrigsten Volks, eine Zote zu hören oder irgendeine lose Rede eines brutalen Weibes oder Kerls einschlucken zu müssen. - Und dann, was gewisse Spekulationen liebeseufzender Jünglinge in blauen Röcken zu Pferde oder in gelben Flauschen mit schwarzen Kragen zu Fuß betrifft, so ist der Markt - Doch sieh, sieh, Vetter! wie gefällt dir das Mädchen, das soeben dort an der Pumpe, von der ältlichen Köchin begleitet, daherkommt? Nimm mein Glas, nimmt mein Glas, Vetter! | Кузен. Ты так думаешь, кузен? А вот я думаю обратно. В чем для них цель закупки провизии, как не в том, чтобы убедиться в добротности товара и в действительных рыночных ценах? Качество, признаки, вид хороших овощей, хорошего мяса и так далее - все это молодая хозяйка с легкостью может узнать и иначе, а маленькая экономия, возможность выгадать несколько пфеннигов, которая даже и не осуществляется, поскольку сопровождающая кухарка, несомненно, вступает в тайное соглашение с продавцами, не искупает того вреда, который очень легко может причинить посещение рынка. Ради каких-то жалких пфеннигов я никогда не стал бы подвергать свою дочь риску оказаться среди всякого сброда, услышать непристойность, проглотить скверные слова какой-нибудь распутной женщины или грубого парня. А уж что касается известного рода предприимчивых юношей, которые, вздыхая от любви, разъезжают верхом в синих сюртуках или расхаживают в желтых куртках с черными воротниками, то рынок... Но посмотрите-ка, посмотрите, кузен! Как тебе нравится та девушка, что сейчас показалась около колодца в сопровождении пожилой кухарки? Возьми мой лорнет, кузен, возьми мой лорнет! |
Ich. Ha, was für ein Geschöpf, die Anmut, die Liebenswürdigkeit selbst - aber sie schlägt die Augen verschämt nieder - jeder ihrer Schritte ist furchtsam - wankend - schüchtern hält sie sich an ihre Begleiterin, die ihr mit forciertem Angriff den Weg ins Gedränge bahnt - ich verfolgte sie - da steht die Köchin still vor den Gemüsekörben - sie feilscht - sie zieht die Kleine heran, die mit halb weggewandtem Gesicht ganz geschwinde, geschwinde Geld aus dem Beutelchen nimmt und es hinreicht, froh, nur wieder loszukommen - ich kann sie nicht verlieren, Dank sei es dem roten Shawl - sie scheinen etwas vergeblich zu suchen - endlich, endlich, dort weilen sie bei einer Frau, die in zierlichen Körben feines Gemüse feilbietet - der holden Kleinen ganze Aufmerksamkeit fesselt ein Korb mit dem schönsten Blumenkohl - das Mädchen selbst wählt einen Kopf und legt ihn der Köchin in den Korb, - wie, die Unverschämte! - ohne weiteres nimmt sie den Kopf aus dem Korbe heraus, legt ihn in den Korb der Verkäuferin zurück und wählt einen andern, indem ihr heftiges Schütteln mit dem gewichtigen kantenhaubengeschmückten Haupte noch dazu bemerken läßt, daß sie die arme Kleine, welche zum ersten Male selbständig sein wollte, mit Vorwürfen überhäuft. | Я. О, что за создание! Воплощение грации, само обаяние! Но она стыдливо опускает глаза... шаги ее робки... нерешительны; она боязливо льнет к своей спутнице, а та стремительно протискивается вперед и прокладывает ей дорогу в гуще толпы. Я за ней слежу... вот кухарка остановилась перед корзинами с зеленью... торгуется... притянула к себе малютку, которая, слегка отвернувшись, быстро-быстро вынимает деньги из кошелька, лишь бы только отделаться. Благодаря красной шали я не потеряю ее из виду. Они, по-видимому, ищут чего-то и не могут найти. Наконец-то, наконец они остановились около женщины, продающей в хорошеньких корзинках более дорогую зелень. Внимание прелестной малютки всецело привлекла к себе корзина чудеснейшей цветной капусты, девушка сама выбирает кочан и кладет его кухарке в корзину. Что это? Ах, бессовестная кухарка! Вынимает кочан из корзины, кладет его обратно в корзину торговки и выбирает другой кочан, а сама сердито трясет увесистой головой, украшенной рогатым чепцом, из чего явствует, что она вдобавок осыпает упреками бедняжку, которая впервые захотела быть самостоятельной. |
Der Vetter. Wie denkst du dir die Gefühle dieses Mädchens, der man eine Häuslichkeit aufdringen will, welche ihrem zarten Sinn gänzlich widerstrebt? Ich kenne die holde Kleine; es ist die Tochter eines geheimen Oberfinanzrats, ein natürliches, von jeder Ziererei entferntes Wesen, von echtem weiblichen Sinn beseelt und mit jenem jedesmal richtig treffenden Verstande und feinen Takt begabt, der Weibern dieser Art stets eigen - Hoho, Vetter! das nenn ich glückliches Zusammentreffen. Hier um die Ecke kommt das Gegenstück zu jenem Bilde. Wie gefällt dir das Mädchen, Vetter? | Кузен. Что, по-твоему, должна чувствовать эта девушка, которую заставляют заниматься хозяйством, а это совсем не соответствует ее нежному характеру. Я знаю эту милую малютку: она дочь тайного советника финансов, простое, далекое от всякого жеманства существо, полное настоящей женственности и одаренное тем проницательным умом и тонким тактом, который так свойствен подобным женщинам. Ого, кузен, вот это называется счастливым совпадением! Там, из-за угла, выходит полная противоположность этому созданию. Как тебе нравится та, другая девушка, кузен? |
Ich. Ei, welch eine niedliche, schlanke Gestalt! - Jung - leichtfüßig - mit keckem, unbefangenem Blick in die Welt hineinschauend - am Himmel stets Sonnenglanz - in den Lüften stets lustige Musik - wie dreist, wie sorglos sie dem dicken Haufen entgegenhüpft - die Servante, die ihr mit dem Marktkorbe folgt, scheint eben nicht älter als sie und zwischen beiden eine gewisse Kordialität zu herrschen - die Mamsell hat gar hübsche Sachen an, der Shawl ist modern - der Hut passend zur Morgentracht, so wie das Kleid von geschmackvollem Muster - alles hübsch und anständig - o weh! was erblicke ich, die Mamsell trägt weißseidene Schuhe. | Я. О, какая стройная, изящная фигура! Молодая... легкая и быстроногая, смело, непринужденно смотрит на мир... в небе над ней всегда солнце... а вокруг - веселая музыка. Как отважно, как беспечно пробирается она в густой толпе! Служанка, что следует за ней с корзиной на руке, как будто не старше ее, и, кажется, между ними своего рода товарищеские отношения. Мамзель очень мило одета, шаль модная, шляпа - подходящая для утренней прогулки, фасон платья выбран со вкусом, все мило и вполне прилично. Увы! что я вижу? На девице белые атласные башмачки. На рынок - в обветшавшей бальной обуви! |
Ausrangierte Ballchaussure auf dem Markt! - Überhaupt, je länger ich das Mädchen beobachte, desto mehr fällt mir eine gewisse Eigentümlichkeit auf, die ich mit Worten nicht ausdrücken kann. - Es ist wahr, sie macht, so wie es scheint, mit sorglicher Emsigkeit ihre Einkäufe, wählt und wählt, feilscht und feilscht, spricht, gestikuliert, alles mit einem lebendigen Wesen, das beinah bis zur Spannung geht; mir ist aber, als wolle sie noch etwas anderes als eben Hausbedürfnisse einkaufen. - | Вообще, чем дольше я гляжу на эту девушку, тем сильнее мне бросается в глаза какое-то своеобразие, которое мне трудно определить словами. Правда, она как будто весьма старательно и усердно покупает, выбирает, торгуется, болтает, жестикулирует, и все это с такой живостью, что граничит с возбуждением. Но мне кажется, кроме покупок, ей нужно еще и что-то другое. |
Der Vetter. Bravo, bravo, Vetter! dein Blick schärft sich, wie ich merke. Sieh nur, mein Liebster, trotz der modesten Kleidung hätten dir - die Leichtfüßigkeit des ganzen Wesens abgerechnet - schon die weißseidenen Schuhe auf dem Markt verraten müssen, daß die kleine Mamsell dem Ballett oder überhaupt dem Theater angehört. Was sie sonst noch will, dürfte sich vielleicht bald entwickeln - ha, getroffen! Schau doch, lieber Vetter, ein wenig rechts die Straße hinauf und sage mir, wen du auf dem Bürgersteig, vor dem Hotel, wo es ziemlich einsam ist, erblickst? | Кузен. Браво, браво, кузен! Взгляд твой, как я вижу, становится проницательней. Посмотри-ка, дорогой мой: несмотря на скромность ее платья - и даже если не брать в расчет легкость ее движений - уже по белым атласным башмачкам, надетым для рынка, можно догадаться, что эта мамзель причастна к балету или вообще к театру. А чего ей хочется еще, это, может быть, скоро будет видно. Ага! Уже! Посмотри-ка, дорогой кузен, туда, направо и скажи мне, кого ты видишь там на тротуаре перед гостиницей, где народу довольно мало. |
Ich. Ich erblicke einen großen, schlankgewachsenen Jüngling im gelben kurzgeschnittenen Flausch mit schwarzem Kragen und Stahlknöpfen. Er trägt ein kleines rotes, silbergesticktes Mützchen, unter dem schöne schwarze Locken, beinahe zu üppig, hervorquillen. Den Ausdruck des blassen, männlich schön geformten Gesichts erhöht nicht wenig das kleine schwarze Stutzbärtchen auf der Oberlippe. Er hat eine Mappe unter dem Arm - unbedenklich ein Student, der im Begriff stand, ein Kollegium zu besuchen - aber fest eingewurzelt steht er da, den Blick unverwandt nach dem Markt gerichtet, und scheint Kollegium und alles um sich her zu vergessen. - | Я. Я вижу высокого стройного юношу в желтой короткой куртке с черным воротником и стальными пуговицами. На голове у него маленькая красная шапочка, вышитая серебром, а из-под нее выбиваются прекрасные черные кудри, пожалуй чересчур пышные. Выражение бледного, мужественно красивого лица немало облагораживают черные усики над губой. Под мышкой у него папка - это, без сомнения, студент, намеревавшийся идти на лекцию, но он стоит, словно прирос к земле, пристально смотрит в сторону рынка и, кажется, забыл и о лекции и обо всем на свете. |
Der Vetter. So ist es, lieber Vetter. Sein ganzer Sinn ist auf unsere kleine Komödiantin gerichtet. Der Zeitpunkt ist gekommen; er naht sich der großen Obstbude, in der die schönste Ware appetitlich aufgetürmt ist, und scheint nach Früchten zu fragen, die eben nicht zur Hand sind. | Кузен. Это так, дорогой кузен. Все его мысли обращены к нашей маленькой актрисе. Минута настала, он подходит к большой фруктовой лавке, где заманчиво высятся груды самого лучшего товара, и, по-видимому, спрашивает каких-то фруктов, которых сейчас нет и в помине. |
Es ist ganz unmöglich, daß ein guter Mittagstisch ohne Dessert von Obst bestehen kann; unsere kleine Komödiantin muß daher ihre Einkäufe für den Tisch des Hauses an der Obstbude beschließen. Ein runder rotbäckiger Apfel entschlüpft schalkhaft den kleinen Fingern - der Gelbe bückt sich darnach, hebt ihn auf - ein leichter anmutiger Knix der kleinen Theaterfee - das Gespräch ist im Gange - wechselseitiger Rat und Beistand bei einer sattsam schwierigen Apfelsinenwahl vollendet die gewiß bereits früher angeknüpfte Bekanntschaft, indem sich zugleich das anmutige Rendezvous gestaltet, welches gewiß auf mannigfache Weise wiederholt und variiert wird. - | Совершенно немыслимо, чтобы хороший обед обошелся без фруктов на десерт, поэтому свои хозяйственные закупки и наша маленькая актриса завершает во фруктовой лавке. Круглое краснощекое яблоко шаловливо выскользнуло из маленьких пальчиков... юноша в желтом наклоняется, подымает его... театральная фея делает легкий грациозный реверанс... разговор завязался... взаимная помощь и советы при выборе апельсинов, представляющем немалые трудности, окончательно укрепляют знакомство, завязавшееся, наверно, еще раньше, а между тем уже намечается приятное рандеву, которое потом, конечно, будет повторяться и варьироваться на разнообразные лады. |
Ich. Mag der Musensohn liebeln und Apfelsinen wählen, soviel er will; mich interessiert das nicht, und zwar um so weniger, da mir dort an der Ecke der Hauptfronte des Theaters, wo die Blumenverkäuferinnen ihre Ware feilbieten, das Engelskind, die allerliebste Geheimeratstochter, von neuem aufgestoßen ist. | Я. Пускай себе питомец наук любезничает и выбирает апельсины сколько ему угодно - меня это не занимает, тем более что там, у театрального фасада, на углу, где цветочницы выставили свой товар, снова показался этот ангел, очаровательная дочка тайного советника. |
Der Vetter. Nach den Blumen dort schau ich nicht gerne hin, lieber Vetter; es hat damit eine eigne Bewandtnis. Die Verkäuferin, welche der Regel nach den schönsten Blumenflor ausgesuchter Nelken, Rosen und anderer seltenerer Gewächse hält, ist ein ganz hübsches, artiges Mädchen, strebend nach höherer Kultur des Geistes; denn sowie sie der Handel nicht beschäftigt, liest sie emsig in Büchern, deren Uniform zeigt, daß sie zur großen Kralowskischen ästhetischen Hauptarmee gehören, welche bis in die entferntesten Winkel der Residenz siegend das Licht der Geistesbildung verbreitet. | Кузен. Туда, на цветы, я не люблю смотреть, дорогой кузен; для этого у меня совсем особое основание. Цветочница, у которой обычно всегда в изобилии самые лучшие гвоздики, розы и другие редкие цветы, - милая и весьма хорошенькая девушка, стремящаяся ближе приобщиться к культуре: когда она не занята торговлей, то усердно читает книжки, мундир которых показывает, что они принадлежат к огромной армии Краловского, победоносно внедряющей просвещение в самые отдаленные уголки столицы. |
Ein lesendes Blumenmädchen ist für einen belletristischen Schriftsteller ein unwiderstehlicher Anblick. So kam es, daß, als vor langer Zeit mich der Weg bei den Blumen vorbeiführte - auch an andern Tagen stehen die Blumen zum Verkauf -, ich, das lesende Blumenmädchen gewahrend, überrascht stehenblieb. Sie saß wie in einer dichten Laube von blühenden Geranien und hatte das Buch aufgeschlagen auf dem Schoße, den Kopf in die Hand gestützt. | Для беллетриста читающая девушка-цветочница - зрелище неотразимое. И вот как-то раз, уже давно, проходя мимо цветов - а они выставляются для продажи каждый день, - я, увидя читающую цветочницу, в удивлении остановился. Сидела она словно в беседке из цветущей герани, раскрыв книгу на коленях и подперев голову рукой. |
Der Held mußte gerade in augenscheinlicher Gefahr oder sonst ein wichtiger Moment der Handlung eingetreten sein; denn höher glühten des Mädchens Wangen, ihre Lippen bebten, sie schien ihrer Umgebung ganz entrückt. Vetter, ich will dir die seltsame Schwäche eines Schriftstellers ganz ohne Rücksicht gestehen. Ich war wie festgebannt an die Stelle - ich trippelte hin und her; was mag das Mädchen lesen? Dieser Gedanke beschäftigte meine ganze Seele. Der Geist der Schriftstellereitelkeit regte sich und kitzelte mich mit der Ahnung, daß es eins meiner eigenen Werke sei, was eben jetzt das Mädchen in die phantastische Welt meiner Träumereien versetze. | Герою, должно быть, как раз грозила опасность, или вообще наступил какой-то важный момент в развитии действия, ибо щеки девушки пылали все ярче, губы ее дрожали; она, казалось, совершенно забыла обо всем, что ее окружает. Я совершенно откровенно признаюсь тебе, брат, в странной писательской слабости. Я стоял как завороженный и переступал с ноги на ногу. Что может читать девушка? - вот мысль, которая целиком завладела мною. Во мне проснулся дух литературного тщеславия и стал дразнить меня предчувствием, не мое ли собственное произведение уносит сейчас девушку в фантастический мир моих грез. |
Endlich faßte ich ein Herz, trat hinan und fragte nach dem Preise eines Nelkenstocks, der in einer entfernten Reihe stand. Während daß das Mädchen den Nelkenstock herbeiholte, nahm ich mit den Worten: "Was lesen Sie denn da, mein schönes Kind?" das geklappte Buch zur Hand. Oh! all ihr Himmel, es war wirklich ein Werklein von mir, und zwar *** - Das Mädchen brachte die Blumen herbei und gab zugleich den mäßigen Preis an. Was Blumen, was Nelkenstock; das Mädchen war mir in diesem Augenblick ein viel schätzenswerteres Publikum als die ganze elegante Welt der Residenz. Aufgeregt, ganz entflammt von den süßesten Autorgefühlen, fragte ich mit anscheinender Gleichgültigkeit, wie denn dem Mädchen das Buch gefalle. | Наконец я набрался смелости и спросил, сколько стоит кустик гвоздики, стоявший поодаль. Пока девушка ходила за кустом гвоздики, я спросил: "Что это вы тут читаете, милое дитя?" - и взял раскрытую книгу. О небо! Это в самом деле была одна моя вещица, а именно... Девушка принесла цветы и назвала цену, вполне умеренную. Но что цветы, что куст гвоздики! Девушка в эту минуту представляла для меня публику гораздо более драгоценную, чем все блестящее общество столицы. Взволнованный, окрыленный сладостнейшими чувствами, какие только может переживать автор, я с деланным равнодушием спросил девушку, нравится ли ей книга. |
"Ih, mein lieber Herr", erwiderte das Mädchen, "das ist ein gar schnakisches Buch. Anfangs wird einem ein wenig wirrig im Kopfe; aber dann ist es so, als wenn man mitten darin säße." | "Ох, сударь, - ответила девушка, - уж какая это забавная книжка. Сперва все немножко путается в голове, но потом - словно сама все это видишь". |
Zu meinem nicht geringen Erstaunen erzählte mir das Mädchen den Inhalt des kleinen Märchens ganz klar und deutlich, so daß ich wohl einsah, wie sie es schon mehrmals gelesen haben mußte; sie wiederholte, es sei ein gar schnakisches Buch, sie habe bald herzlich lachen müssen, bald sei ihr ganz weinerlich zumute geworden; sie gab mir den Rat, falls ich das Buch noch nicht gelesen haben sollte, es mir nachmittags von Herrn Kralowski zu holen, denn sie wechsele eben nachmittags Bücher. - Nun sollte der große Schlag geschehn. Mit niedergeschlagenen Augen, mit einer Stimme, die an Süßigkeit dem Honig von Hybla zu vergleichen, mit dem seligen Lächeln des wonnerfüllten Autors, lispelte ich: | К моему немалому удивлению, девушка вполне ясно и понятно изложила мне содержание сказки, и я убедился, что она уже несколько раз читала книжку. Она повторила, что презабавная книжка: то она смеялась, то ей становилось грустно до слез. Она посоветовала мне, если я еще не читал этой книжки, пойти взять ее пополудни у господина Краловского: она как раз в это время меняет книги. Тут я приготовился ошеломить ее. Опустив глаза, голосом, сладость которого подобна была меду мегарских пчел, с блаженной улыбкой, говорившей о счастии быть автором, я пролепетал: |
"Hier, mein süßer Engel, hier steht der Autor des Buchs, welches Sie mit solchem Vergnügen erfüllt hat, vor Ihnen in leibhaftiger Person." | "Вот, мой ангел, сам сочинитель книги, которая доставила Вам такое удовольствие, он стоит перед вами собственной персоной". |
Das Mädchen starrte mich sprachlos an, mit großen Augen und offenem Munde. Das galt mir für den Ausdruck der höchsten Verwunderung, ja eines freudigen Schrecks, daß das sublime Genie, dessen schaffende Kraft solch ein Werk erzeugt, so plötzlich bei den Geranien erschienen. Vielleicht, dachte ich, als des Mädchens Miene unverändert blieb, vielleicht glaubt sie auch gar nicht an den glücklichen Zufall, der den berühmten Verfasser des in ihre Nähe bringt. Ich suchte nun ihr auf alle mögliche Weise meine Identität mit jenem Verfasser darzutun, aber es war, als sei sie versteinert, und nichts entschlüpfte ihren Lippen, als: "Hm - so - I das wäre - wie -." | Девушка безмолвно смотрела на меня, широко раскрыв глаза, открыв рот. Я счел это за выражение высшего восторга, чуть ли не радостного испуга, вызванного тем, что божественный гений, чья творческая сила создала такое произведение, столь внезапно появился около гераней. А может быть, - подумал я, увидев, что выражение ее лица так и не меняется, - может быть, девушка вовсе и не поверила в счастливый случай, который привел ее встретиться с знаменитым автором. Тут я всеми способами стал доказывать ей мое тождество с автором книги, но она словно окаменела, и с губ ее только срывались восклицания: "Хм... вот как? Да ну... вот оно что... Да как же это?" |
Doch was soll ich dir die tiefe Schmach, welche mich in diesem Augenblick traf, erst weitläuftig beschreiben. Es fand sich, daß das Mädchen niemals daran gedacht, daß die Bücher, welche sie lese, vorher gedichtet werden müßten. Der Begriff eines Schriftstellers, eines Dichters war ihr gänzlich fremd, und ich glaube wahrhaftig, bei näherer Nachfrage wäre der fromme kindliche Glaube ans Licht gekommen, daß der liebe Gott die Bücher wachsen ließe wie die Pilze. | Но к чему столь пространно описывать тебе чувство глубокого стыда, какое я пережил в эту минуту? Оказалось, девушка никогда не думала о том, что книги, которые она читает, прежде должны быть сочинены. Понятие о писателе, о поэте было ей совершенно незнакомо, и, право же, я думаю, если бы еще порасспросить ее, всплыла бы наружу наивная детская вера в то, что книги, по божьему велению, вырастают, как грибы. |
Ganz kleinlaut fragte ich nochmals nach dem Preise des Nelkenstocks. Unterdessen mußte ein ganz andere dunkle Idee von dem Verfertigen der Bücher dem Mädchen aufgestiegen sein; denn da ich das Geld aufzählte, fragte sie ganz naiv und unbefangen, ob ich alle Bücher beim Herrn Kralowski mache - pfeilschnell schoß ich mit meinem Nelkenstock von dannen. | Я робким голосом еще раз спросил, сколько стоит куст гвоздики. А между тем у девушки, должно быть, возникла совсем новая, хоть и смутная мысль о том, как изготовляются книги: пока я отсчитывал деньги, она простодушно и непринужденно спросила меня, сочиняю ли я все книги для господина Краловского. Я стремглав понесся прочь с моим кустом гвоздики. |
Ich. Vetter, Vetter, das nenne ich gestrafte Autoreitelkeit; doch während du mir deine tragische Geschichte erzähltest, verwandte ich kein Auge von meiner Lieblingin. Bei den Blumen allein ließ der übermütige Küchendämon ihr volle Freiheit. Die grämliche Küchengouvernante hatte den schweren Marktkorb an die Erde gesetzt und überließ sich, indem sie die feisten Arme bald übereinanderschlug, bald, wie es der äußere rhetorische Ausdruck der Rede zu erfordern schien, in die Seiten stemmte, mit drei Kolleginnen der unbeschreiblichen Freude des Gesprächs, und ihre Rede war, der Bibel entgegen, gewiß viel mehr als ja, ja und nein, nein. Sieh nur, welch einen herrlichen Blumenflor sich der holde Engel ausgewählt hat und von einem rüstigen Burschen nachtragen läßt. Wie? Nein, das will mir nicht ganz gefallen, daß sie im Wandeln Kirschen aus dem kleinen Körbchen nascht; wie wird das feine Batisttuch, das wahrscheinlich darin befindlich, sich mit dem Obst befreunden? | Я. Ах, брат, вот это и есть наказанное авторское тщеславие. Но пока ты мне рассказывал эту трагическую историю, я глаз не отводил от моей любимицы. Только возле цветов кухонный демон предоставил ей полную свободу. Угрюмая гувернантка-повариха поставила на землю тяжелую корзину с покупками и предалась невыразимому наслаждению беседы с тремя своими товарками, то скрещивая толстые руки на груди, то подбочениваясь, когда это требовалось для внешней риторической убедительности рассказа, и в речи ее, вопреки завету Библии, встречались не только такие слова, как: да, да и нет, нет. Посмотри, какое множество чудесных цветов приглядел для себя этот милый ангел, и теперь их несет за нею здоровенный парень! Но что это? Нет, мне не слишком нравится, что она лакомится на ходу вишнями из корзиночки. Сдружится ли с этими вишнями тонкий батистовый платок, наверно положенный в нее? |
Der Vetter. Der jugendliche Appetit des Augenblicks frägt nicht nach Kirschflecken, für die es Kleesalz und andere probate Hausmittel gibt. Und das ist eben die wahrhaft kindliche Unbefangenheit, daß die Kleine nun von den Drangsalen des bösen Markts sich in wiedererlangter Freiheit ganz gehen läßt. - Doch schon lange ist mir jener Mann aufgefallen und ein unauflösbares Rätsel geblieben, der eben jetzt dort an der zweiten entfernten Pumpe an dem Wagen steht, auf dem ein Bauerweib aus einem großen Faß um ein billiges Pflaumenmus verspendet. | Кузен. Когда у юного существа вдруг вспыхивает аппетит, оно не думает о вишневых пятнах, их легко вывести щавелевой солью и другими испытанными домашними средствами. И ведь в том-то и заключается настоящая детская непринужденность: малютка, избавившись от тягостных для нее покупок на рынке, чувствует себя теперь опять совсем свободной. Но вот уже давно обратил на себя мое внимание и остался для меня неразрешимой загадкой тот мужчина, что стал сейчас там, поодаль, у второго колодца, около повозки, на которой стоит крестьянка, - она за гроши продает сливовое повидло, черпая его из большой бочки. |
Fürs erste, lieber Vetter, bewundere die Agilität des Weibes, das, mit einem langen hölzernen Löffel bewaffnet, erst die großen Verkäufe zu Viertel, halben und ganzen Pfunden beseitigt und dann den gierigen Näschern, die ihre Papierchen, mitunter auch wohl ihre Pelzmütze hinhalten, mit Blitzesschnelle das gewünschte Dreierkleckschen zuwirft, welches sie sogleich als stattlichen Morgenimbiß wohlgefällig verzehren - Kaviar des Volks! | Прежде всего, дорогой кузен, полюбуйся ловкостью, с какой эта женщина, вооружившись большой деревянной ложкой, отпускает сперва солидным покупателям - кому четверть или полфунта, а то даже и целые фунты, а потом с быстротою молнии кидает жадным лакомкам, подставляющим бумажные фунтики или даже свои меховые шапки, - вожделенную грошовую порцию, которую они с наслаждением тут же и съедают - великолепный утренний завтрак! Икра для простонародья! |
Bei dem geschickten Verteilen des Pflaumenmuses mittelst des geschwenkten Löffels fällt mir ein, daß ich einmal in meiner Kindheit hörte, es sei auf einer reichen Bauerhochzeit so splendid hergegangen, daß der delikate, mit einer dicken Kruste von Zimt, Zucker und Nelken überhäutete Reisbrei mittelst eines Dreschflegels verteilt worden. Jeder der werten Gäste durfte nur ganz gemütlich das Maul aufsperren, um die gehörige Portion zu bekommen, und es ging auf diese Weise recht zu wie im Schlaraffenland. Doch, Vetter, hast du den Mann ins Auge gefaßt? | Глядя, как умело эта женщина накладывает повидло, помахивая своей ложкой, я вспоминаю слышанный однажды в детстве рассказ, будто на какой-то богатой крестьянской свадьбе дело дошло до такого великолепия, что нежнейшую рисовую кашу, покрытую толстой корочкой из сахара, корицы и гвоздики, черпали с помощью цепа. Каждому из уважаемых гостей стоило только преспокойнейшим образом открыть рот, чтобы получить надлежащую порцию, и все шло как в сказке про блаженную страну с молочными реками. Но ты-то, кузен, приметил человека, о котором я говорю? |
Ich. Allerdings! - Wes Geistes Kind ist die tolle abenteuerliche Figur? Ein wenigstens sechs Fuß hoher, winddürrer Mann, der noch dazu kerzengrade mit eingebogenem Rücken dasteht! Unter dem kleinen dreieckigen, zusammengequetschten Hütchen starrt hinten die Kokarde eines Haarbeutels hervor, der sich dann in voller Breite dem Rücken sanft anschmiegt. Der graue, nach längst verjährter Sitte zugeschnittene Rock schließt sich, vorne von oben bis unten zugeknöpft, enge an den Leib an, ohne eine einzige Falte zu werfen, und schon erst, als er an den Wagen schritt, konnte ich bemerken, daß er schwarze Beinkleider, schwarze Strümpfe und mächtige zinnerne Schnallen in den Schuhen trägt. Was mag er nur in dem viereckigen Kasten haben, den er so sorglich unter dem linken Arme trägt und der beinahe dem Kasten eines Tabulettkrämers gleicht? - | Я. Разумеется. Чья только фантазия создала этот причудливый и нелепый персонаж? Мужчина, ростом по меньшей мере в шесть футов, худой как щепка, вытянулся как свечка, выпятив грудь. На нем маленькая приплюснутая треугольная шляпа, а на затылке - кошелек для волос, который во всю ширину мягко опускается по спине. Серый сюртук, скроенный по очень давней моде, застегнут снизу доверху и плотно прилегает к телу, не образуя ни единой складки, и только сейчас, когда он подошел к повозке, я заметил, что на нем черные панталоны, черные чулки, а на башмаках большие оловянные пряжки. Что у него может быть в этом четырехугольном ящике, который он несет, так бережно обхватив левой рукой; больно уж он похож на ящик торговца-разносчика? |
Der Vetter. Das wirst du gleich erfahren, schau nur aufmerksam hin. | Кузен. Это ты сейчас узнаешь - ты только смотри внимательно! |
Ich. Er schlägt den Deckel des Kastens zurück - die Sonne scheint hinein - strahlende Reflexe - der Kasten ist mit Blech gefüttert - er macht der Pflaumenmusfrau, indem er das Hütchen vom Kopfe zieht, eine beinahe ehrfurchtsvolle Verbeugung. - Was für ein originelles, ausdrucksvolles Gesicht - feingeschlossene Lippen - eine Habichtsnase - große, schwarze Augen - hochstehende, starke Augenbrauen - eine hohe Stirn - schwarzes Haar - das Toupet en c?ur frisiert, mit kleinen steifen Löckchen über den Ohren. | Я. Он открыл крышку ящика... Солнце освещает его внутренность... Сверкающие отсветы! Ящик выложен жестью. Сняв шляпу, человек отвешивает прямо-таки почтительный поклон женщине с повидлом. Какое на редкость выразительное лицо! Тонкие сжатые губы... ястребиный нос... большие черные глаза... густые брови... черные волосы... тупей завит en coeur (В форме сердечка (фр.)), над ушками маленькие жесткие букли. |
- Er reicht den Kasten der Bauerfrau auf den Wagen, die ihn ohne weiteres mit Pflaumenmus füllt und ihm freundlich nickend wieder zurückreicht. - Mit einer zweiten Verbeugung entfernt sich der Mann - er windet sich hinan an die Heringstonne - er zieht ein Schubfach des Kastens hervor, legt einige erhandelte Salzmänner hinein und schiebt das Fach wieder zu - ein drittes Schubfach ist, wie ich sehe, zu Petersilie und anderem Wurzelwerk bestimmt. | Ящик он протягивает женщине, стоящей на возу, она без дальних разговоров накладывает в него повидло и, приветливо кивнув, возвращает его владельцу. Тот, снова поклонившись, удаляется... Вот он проскользнул к бочке с селедками... Открывает одно из отделений ящика, кладет в него несколько купленных сельдей и задвигает его. Третье отделение, как я вижу, предназначено для петрушки и всякой иной зелени. |
- Nun durchschneidet er mit langen, gravitätischen Schritten den Markt in verschiedenen Richtungen, bis ihn der reiche, auf einem Tisch ausgebreitete Vorrat von getupftem Geflügel festhält. So wie überall, macht er auch hier, ehe er zu feilschen beginnt, einige tiefe Verbeugungen - er spricht viel und lange mit der Frau, die ihn mit besonders freundlicher Miene anhört - er setzt den Kasten behutsam auf den Boden nieder und ergreift zwei Enten, die er ganz bequem in die weite Rocktasche schiebt. | Теперь он большими торжественными шагами несколько раз пересекает рынок и наконец останавливается у стола, где разложены богатые запасы ощипанной птицы: здесь он, так же как и всюду, прежде чем прицениться, отвешивает низкие поклоны... Многословно и долго разговаривает с торговкой, которая смотрит на него особенно благосклонно... Осторожно ставит ящик на землю, хватает двух уток и преспокойно засовывает их в карман. |
- Himmel! es folgt noch eine Gans - den Puter schaut er bloß an mit liebäugelnden Blicken - er kann doch nicht unterlassen, ihn wenigstens mit dem Zeige- und Mittelfinger liebkosend zu berühren -; schnell hebt er seinen Kasten auf, verbeugt sich gegen das Weib ungemein verbindlich und schreitet, sich mit Gewalt losreißend von dem verführerischen Gegenstand seiner Begierde, von dannen - er steuert geradezu los auf die Fleischerbuden - ist der Mensch ein Koch, der für ein Gastmahl zu sorgen hat? - er erhandelt eine Kalbskeule, die er noch in eine seiner Riesentaschen gleiten läßt. | О небо! За ними последовал еще и гусь! На индюка он, сладко подмигивая, только посмотрел; но все-таки не может удержаться, чтобы не дотронуться до него указательным и средним пальцами, не поласкать его. Он быстро поднимает с земли свой ящик, необычайно любезно кланяется торговке и отправляется дальше, с трудом оторвавшись от соблазнительного предмета своих вожделений. Вот он идет прямо к мясным лавкам. Уж не повар ли этот человек, и ему предстоит, может быть, готовить званый обед? Он купил телячью ножку и тоже засунул ее в один из своих огромных карманов. |
- Nun ist er fertig mit seinem Einkauf; er geht die Charlottenstraße herauf mit solchem ganz seltsamen Anstand und Wesen, daß er aus irgendeinem fremden Lande hinabgeschneit zu sein scheint. | Теперь он закончил покупки и шагает по Шарлоттенштрассе с таким видом, приняв такую удивительную осанку, словно попал сюда из какого-то далекого и чуждого мира. |
Der Vetter. Genug habe ich mir schon über diese exotische Figur den Kopf zerbrochen. - Was denkst du, Vetter, zu meiner Hypothese? Dieser Mensch ist ein alter Zeichenmeister, der in mittelmäßigen Schulanstalten sein Wesen getrieben hat und vielleicht noch treibt. Durch allerlei industriöse Unternehmungen hat er viel Geld erworben; er ist geizig, mißtrauisch, Zyniker bis zum Ekelhaften, Hagestolz - nur einem Gott opfert er - dem Bauche; - seine ganze Lust ist, gut zu essen, versteht sich allein auf seinem Zimmer; - er ist durchaus ohne alle Bedienung, er besorgt alles selbst - an Markttagen holt er, wie du gesehen hast, seine Lebensbedürfnisse für die halbe Woche und bereitet in einer kleinen Küche, die dicht bei seinem armseligen Stübchen belegen, selbst seine Speisen, die er dann, da der Koch es stets dem Gaumen des Herrn zu Dank macht, mit gierigem, ja vielleicht tierischem Appetit verzehrt. Wie geschickt und zweckmäßig er einen alten Malkasten zum Marktkorbe aptiert hat, auch das hast du bemerkt, lieber Vetter. | Кузен. Довольно уже ломал я себе голову над этим экзотическим персонажем. А что ты скажешь, брат, о моей гипотезе? Человек этот - старый учитель рисования, преподававший, а может быть, еще и преподающий в учебных заведениях средней руки. Благодаря всякого рода прибыльным делам он накопил много денег; он скуп, недоверчив и до того циничен, что просто противно; старый холостяк. Одному лишь божеству поклоняется он - своему чреву; вся его радость - это хорошо поесть, разумеется в одиночестве, у себя в комнате. Прислуги у него нет вовсе, он все делает сам. На рынке, как ты видел, он закупает провизию на полнедели и сам в маленькой кухоньке, рядом со своей жалкой каморкой, готовит кушанья, которые затем и поедает с аппетитом, даже, пожалуй, с некой животной жадностью, ибо этот повар всегда сумеет угодить хозяину. Как ловко и целесообразно он приспособил старый ящик от красок в корзину для покупок, что ты тоже видел, дорогой кузен. |
Ich. Weg von dem widrigen Menschen. | Я. Прочь от этого мерзкого человека! |
Der Vetter. Warum widrig? Es muß auch solche Käuze geben, sagt ein welterfahrner Mann, und er hat recht, denn die Varietät kann nie bunt genug sein. Doch mißfällt dir der Mann so sehr, lieber Vetter, so kann ich dir darüber, was er ist, tut und treibt, noch eine andere Hypothese aufstellen. Vier Franzosen, und zwar sämtlich Pariser, ein Sprachmeister, ein Fechtmeister, ein Tanzmeister und ein Pastetenbäcker, kamen in ihren Jugendjahren gleichzeitig nach Berlin und fanden, wie es damals (gegen das Ende des vorigen Jahrhunderts) gar nicht fehlen konnte, ihr reichliches Brot. Seit dem Augenblick, als die Diligence sie auf der Reise vereinigte, schlossen sie den engsten Freundschaftsbund, blieben ein Herz und eine Seele und verlebten jeden Abend nach vollbrachter Arbeit zusammen, als echte alte Franzosen, in lebhafter Konversation, bei frugalem Abendessen. | Кузен. Почему "мерзкого"? "Нужны на свете и такие чудаки", - сказал один многоопытный муж, и он прав, ибо в разнообразии никогда не может быть чрезмерной пестроты. Но если тебе, дорогой кузен, этот человек слишком уж не нравится, могу изложить еще одну гипотезу по поводу того, кто он такой и что он делает. Четыре француза, и притом все парижане, - учитель французского языка, учитель фехтования, учитель танцев и пирожник - еще в молодости в один и тот же день прибыли в Берлин и, как это было естественно в то время (в конце прошлого века), нашли здесь хороший заработок. С той минуты как они встретились в дилижансе, они заключили теснейший дружеский союз, стали жить душа в душу и каждый вечер после дневных трудов, как настоящие старые французы, проводили вместе, оживленно беседуя за скромным ужином. |
Des Tanzmeisters Beine waren stumpf worden, des Fechtmeisters Arme durch das Alter entnervt, dem Sprachmeister Rivale, die sich der neuesten Pariser Mundart rühmten, über den Kopf gestiegen, und die schlauen Erfindungen des Pastetenbäckers überboten jüngere Gaumenkitzler, von den eigensinnigsten Gastronomen in Paris ausgebildet. | Ноги танцмейстера отяжелели, руки фехтмейстера ослабели от старости, наставника в языке одолели соперники, хвалившиеся новейшим парижским выговором, а пирожника с его хитрыми выдумками обогнали более молодые искусники по части кухни, приученные ко всяким прихотям парижских гастрономов. |
Aber jeder des treu verbundenen Quatuors hatte indessen sein Schäfchen ins trockne gebracht. Sie zogen zusammen in eine geräumige, ganz artige, jedoch entlegene Wohnung, gaben ihre Geschäfte auf und lebten zusammen, altfranzösischer Sitte getreu, ganz lustig und sorgenfrei, da sie selbst den Bekümmernissen und Lasten der unglücklichen Zeit geschickt zu entgehen wußten. Jeder hat ein besonderes Geschäft, wodurch der Nutzen und das Vergnügen der Sozietät befördert wird. Der Tanzmeister und der Fechtmeister besuchen ihre alten Scholaren, ausgediente Offiziers von höherm Range, Kammerherren, Hofmarschälle usw.; denn sie hatten die vornehmste Praxis, und sammeln die Neuigkeiten des Tages zum Stoff für ihre Unterhaltung, der nie ausgehen darf. | Но тем временем каждый из верных участников этого неразрывного квартета успел себе обеспечить старость. Они поселились вместе в большой, вполне приличной квартире, хотя и в отдаленной части города, прекратили свою деятельность и, верные старофранцузским обычаям, зажили весело и беспечно, успешно избежав всех бедствий и трудностей тяжкого безвременья. У каждого - свои обязанности, служащие на пользу и удовольствие всей компании. Учитель танцев и фехтмейстер посещают своих старых учеников, заслуженных офицеров, достигших высоких чинов, камергеров, гафмаршалов и так далее, ибо они подвизались в самом аристократическом кругу, и собирают последние новости в качестве материала для своих бесед, а этот материал неиссякаем. |
Der Sprachmeister durchwühlt die Läden der Antiquare, um immer mehr französische Werke auszumitteln, deren Sprache die Akademie gebilligt hat. Der Pastetenbäcker sorgt für die Küche; er kauft ebensogut selbst ein, als er die Speisen ebenfalls selbst bereitet, worin ihm ein alter französischer Hausknecht beisteht. Außer diesem besorgt für jetzt, da eine alte zahnlose Französin, die sich von der französischen Gouvernante bis zur Aufwaschmagd heruntergedient hatte, gestorben, ein pausbäckiger Junge, den die vier von den Orphelins françois zu sich genommen, die Bedienung. - Dort geht der kleine Himmelblaue, an einem Arm einen Korb mit Mundsemmeln, an dem andern einen Korb, in dem der Salat hoch aufgetürmt ist. - So habe ich den widrigen zynischen deutschen Zeichenmeister augenblicklich zum gemütlichen französischen Pastetenbäcker umgeschaffen, und ich glaube, daß sein Äußeres, sein ganzes Wesen recht gut dazu paßt. | Учитель французского языка роется в лавках букинистов, стараясь отыскать как можно больше произведений, язык которых одобрила Академия. Пирожник заботится о столе, он сам все покупает, сам готовит кушанья, и в этом ему помогает старый слуга-француз. А с тех пор как умерла беззубая старуха француженка, опустившаяся до того, что из гувернантки она в конце концов превратилась в судомойку, им, кроме того, еще прислуживает толстощекий мальчик, которого они взяли из "orphelins francais" (Из приюта для сирот-французов (фр.)). Вон там и идет этот малыш в небесно-голубом камзольчике, на одной руке у него корзина с булочками, на другой - корзина, в которой высоко нагроможден салат. Вот как я мгновенно превратил учителя рисования, мерзкого циника немца в добродушного пирожника-француза, и думаю, что его внешность, весь его облик прекрасно соответствует подобному толкованию. |
Ich. Diese Erfindung macht deinem Schriftstellertalent Ehre, lieber Vetter. Doch mir leuchten schon seit ein paar Minuten dort jene hohen weißen Schwungfedern in die Augen, die sich aus dem dicksten Gedränge des Volkes emporheben. Endlich tritt die Gestalt dicht bei der Pumpe hervor - ein großes, schlankgewachsenes Frauenzimmer von gar nicht üblem Ansehen - der Überrock von rosarotem schweren Seidenzeuge ist funkelnagelneu - der Hut von der neuesten Fasson, der daran befestigte Schleier von schönen Spitzen - weiße Glacéhandschuhe. - Was nötigte die elegante, wahrscheinlich zu einem Dejeuner eingeladene Dame, sich durch das Gewühl des Marktes zu drängen? | Я. Эта выдумка делает честь твоему писательскому таланту, дорогой кузен. Но уже несколько минут, как мне бросились в глаза вон те высокие белые перья на шляпе, что подымаются из самой гущи толпы. Наконец-то около колодца появляется и сама владелица перьев - высокая, стройная женщина, отнюдь не дурная собой; на ней с иголочки новая светло-красная мантилья из тяжелой шелковой материи, шляпа - новейшего фасона, прикрепленная к ней вуаль - из хороших кружев, белые лайковые перчатки. Что заставило эту нарядную даму, должно быть приглашенную куда-нибудь на завтрак, протискиваться сквозь рыночную толпу? |
- Doch wie, auch sie gehört zu den Einkäuferinnen? Sie steht still und winkt einem alten, schmutzigen, zerlumpten Weibe, die ihr, ein lebhaftes Bild der Misere im Hefen des Volks, mit einem halbzerbrochenen Marktkorbe am Arm mühsam nachhinkt. Die geputzte Dame winkt an der Ecke des Theatergebäudes, um dem erblindeten Landwehrmann, der dort an die Mauer gelehnt steht, ein Almosen zu geben. Sie zieht mit Mühe den Handschuh von der rechten Hand - hilf Himmel! eine blutrote, noch dazu ziemlich mannhaft gebaute Faust kommt zum Vorschein. Doch ohne lange zu suchen und zu wählen, drückt sie dem Blinden rasch ein Stück Geld in die Hand, läuft rasch bis in die Mitte der Charlottenstraße und setzt sich dann in einen majestätischen Promenadenschritt, mit dem sie, ohne sich weiter um ihre zerlumpte Begleiterin zu kümmern, die Charlottenstraße hinauf nach den Linden wandelt. | Но что это? Она тоже принадлежит к покупательницам? Она остановилась и машет рукой грязной, оборванной старухе, а та несет поломанную корзинку для покупок и с трудом ковыляет за своей госпожой - воплощение нищеты, какую терпит простой народ. Нарядная дама остановилась у театра на углу, чтобы подать милостыню слепому солдату, прислонившемуся к стене. Она с усилием снимает перчатку с правой руки - о боже! - наружу показывается багровый кулак, к тому же довольно сильно напоминающий мужскую руку. Но, недолго порывшись в кошельке, она быстро сует монету слепому в руку, пробегает половину Шарлоттенштрассе, а далее шествует уже величественной прогулочной походкой к Унтер ден Линден, больше не беспокоясь о своей оборванной спутнице. |
Der Vetter. Das Weib hat, um sich auszuruhen, den Korb an die Erde gesetzt, und du kannst mit einem Blick den ganzen Einkauf der eleganten Dame übersehen. | Кузен. Старуха поставила корзину на землю, чтобы отдохнуть, и ты одним взглядом можешь окинуть все покупки изящной дамы. |
Ich. Der ist in der Tat wunderlich genug. - Ein Kohlkopf - viele Kartoffeln - einige Äpfel - ein kleines Brot - einige Heringe in Papier gewickelt - ein Schafkäse, nicht von der appetitlichsten Farbe - eine Hammelleber - ein kleiner Rosenstock - ein Paar Pantoffeln - ein Stiefelknecht - Was in aller Welt - | Я. Они и в самом деле довольно забавны: кочан капусты, много картофеля, несколько яблок, маленький хлебец, две-три селедки, завернутые в бумагу, овечий сыр не слишком аппетитного цвета, баранья печенка, розовый кустик в горшочке, пара туфель, подставка для обуви. Чего только... |
Der Vetter. Still, still, Vetter, genug von der Rosenroten! - Betrachte aufmerksam jenen Blinden, dem das leichtsinnige Kind der Verderbnis Almosen spendete. Gibt es ein rührenderes Bild unverdienten menschlichen Elends und frommer, in Gott und Schicksal ergebener Resignation? Mit dem Rücken an die Mauer des Theaters gelehnt, beide abgedürrte Knochenhände auf einen Stab gestützt, den er einen Schritt vorgeschoben, damit das unvernünftige Volk ihm nicht über die Füße laufe, das leichenblasse Antlitz emporgehoben, das Landwehrmützchen in die Augen gedrückt, steht er regungslos vom frühen Morgen bis zum Schluß des Markts an derselben Stelle. - | Кузен. Полно, полно, кузен, довольно о красной особе! Посмотри внимательно на этого слепого, которому легкомысленное дитя порока подало милостыню. Возможен ли более трогательный пример незаслуженного человеческого страдания и благочестивого, кроткого смирения, покорности богу и судьбе? Прислонившись спиной к стене театра, положив костлявые высохшие руки на посох, который он выставил немного вперед, чтобы неразумные прохожие не отдавили ему ноги, высоко подняв мертвенно-бледное лицо, надвинув на самые глаза свою солдатскую шапчонку, он неподвижно стоит всегда на том же месте с раннего утра и до окончания торговли. |
Ich. Er bettelt, und doch ist für die erblindeten Krieger so gut gesorgt. | Я. Он просит милостыню, а ведь об ослепших воинах так хорошо заботятся! |
Der Vetter. Du bist in gar großem Irrtum, lieber Vetter. Dieser arme Mensch macht den Knecht eines Weibes, welches Gemüse feilhält, und die zu der niedrigeren Klasse dieser Verkäuferinnen gehört, da die vornehmere das Gemüse in auf Wagen gepackten Körben herbeifahren läßt. Dieser Blinde kommt nämlich jeden Morgen, mit vollen Gemüsekörben bepackt, wie ein Lasttier, so daß ihn die Bürde beinahe zu Boden drückt und er sich nur mit Mühe im wankenden Schritt mittelst des Stabes aufrecht erhält, herbei. Eine große, robuste Frau, in deren Dienste er steht, oder die ihn vielleicht nur eben zum Hinschaffen des Gemüses auf den Markt gebraucht, gibt sich, wenn nun seine Kräfte beinahe ganz erschöpft sind, kaum die Mühe, ihn beim Arm zu ergreifen und weiter an Ort und Stelle, nämlich eben an den Platz, den er jetzt einnimmt, hinzuhelfen. Hier nimmt sie ihm die Körbe vom Rücken, die sie selbst hinüberträgt, und läßt ihn stehen, ohne sich im mindesten um ihn eher zu bekümmern, als bis der Markt geendet ist und sie ihm die ganz oder nur zum Teil geleerten Körbe wieder aufpackt. | Кузен. Ты сильно заблуждаешься, дорогой кузен. Этот бедняга исполняет обязанности слуги у одной женщины, которая торгует зеленью и принадлежит к низшему разряду этих торговок, - ведь более важные доставляют сюда зелень на повозках. А этот слепой является каждое утро, нагруженный корзинками с зеленью, словно вьючное животное, чуть ли не до земли сгибаясь под тяжестью, идет, шатаясь, и только с помощью палки удерживается на ногах. Высокая, полная женщина, которая держит его в услужении или, может быть, пользуется его помощью только для доставки зелени на рынок, даже не дает себе труда взять его за руку, когда он уже почти совершенно обессилен, и довести до его места, до того самого места, где он стоит сейчас. Здесь она снимает с его спины корзинки, которые уносит уже сама, и оставляет его, нимало не заботясь о нем до тех пор, пока торговля не кончится и она снова не нагрузит его своими корзинками, теперь совершенно или частично опустевшими. |
Ich. Es ist doch merkwürdig, daß man die Blindheit, sollten auch die Augen nicht verschlossen sein, oder sollte auch kein anderer sichtbarer Fehler den Mangel des Gesichts verraten, dennoch an der emporgerichteten Stellung des Hauptes, die den Erblindeten eigentümlich, sogleich erkennt; es scheint darin ein fortwährendes Streben zu liegen, etwas in der Nacht, die den Blinden umschließt, zu erschauen. | Я. А ведь удивительно, что мы сразу узнаем слепых, даже если глаза у них и не закрыты и никакой видимый изъян не указывает на угасшее зрение, узнаем по присущей всем им особенности: они высоко и прямо держат голову, в этом словно выражается неустанное стремление слепого - увидеть что-нибудь в окружающем его мраке. |
Der Vetter. Es gibt für mich keinen rührendern Anblick, als wenn ich einen solchen Blinden sehe, der mit emporgerichtetem Haupt in die weite Ferne zu schauen scheint. Untergegangen ist für den Armen die Abendröte des Lebens, aber sein inneres Auge strebt schon das ewige Licht zu erblicken, das ihm in dem jenseits voll Trost, Hoffnung und Seligkeit leuchtet. - Doch ich werde zu ernst. Der blinde Landwehrmann bietet mir jeden Markttag einen Schatz von Bemerkungen dar. Du gewahrst, lieber Vetter, wie sich bei diesem armen Menschen die Mildtätigkeit der Berliner recht lebhaft ausspricht. Oft ziehen ganze Reihen bei ihm vorüber, und keiner daraus verfehlt ihm ein Almosen zu reichen. Aber die Art und Weise, wie dieses Almosen gereicht wird, hierin liegt alles. Schau einmal, lieber Vetter, eine Zeitlang hin und sag mir, was du gewahrst. | Кузен. Для меня нет зрелища более трогательного, чем слепой, когда он, подняв голову, как будто всматривается вдаль. Для несчастного угасли зори жизни, но духовными очами он стремится уже сейчас увидеть вечный свет, что сияет ему в мире ином, свет утешения, надежды и блаженства. Но я делаюсь слишком серьезен. Этот слепой солдат дает мне всякий раз обильнейшую пищу для наблюдений. Ты замечаешь, дорогой кузен, как живо проявляется сострадание берлинцев к этому несчастному. Часто они целой вереницей проходят мимо него, и никто не преминет подать ему милостыню. Но вся суть в том, как это делается. Понаблюдай-ка, дорогой кузен, и скажи мне, что ты увидишь! |
Ich. Eben kommen drei, vier, fünf stattliche derbe Hausmägde; die mit zum Teil schwer ins Gewicht fallenden Waren übermäßig vollgepackten Körbe schneiden ihnen beinahe die nervichten, blau aufgelaufenen Arme wund; sie haben Ursache zu eilen, um ihre Last loszuwerden, und doch weilt jede einen Augenblick, greift schnell in den Marktkorb und drückt dem Blinden ein Stück Geld, ohne ihn einmal anzusehen, in die Hand. Die Ausgabe steht als notwendig und unerläßlich auf dem Etat des Markttages. Das ist recht! | Я. Подходят три или четыре рослые и крепкие служанки, нет, их пять; корзины, набитые покупками, среди которых есть и тяжелые, больно режут их сильные, уже распухшие и посиневшие руки; они спешат, чтобы освободиться от своей ноши, и все же каждая из них на мгновение останавливается, быстро запускает руку в корзину и сует слепому монету в руку, даже не глядя на него. Этот расход, как нечто необходимое и неизбежное, предусмотрен бюджетом рыночного дня. Так и должно быть! |
Da kommt eine Frau, deren Anzuge, deren ganzem Wesen man die Behaglichkeit und Wohlhabenheit deutlich anmerkt - sie bleibt vor dem Invaliden stehen, zieht ein Beutelchen hervor und sucht und sucht, und kein Stück Geld scheint ihr klein genug zum Akt der Wohltätigkeit, den sie zu vollführen gedenkt - sie ruft ihrer Köchin zu - es findet sich, daß auch dieser die kleine Münze ausgegangen - sie muß erst bei den Gemüseweibern wechseln - endlich ist der zu verschenkende Dreier herbeigeschafft - nun klopft sie den Blinden auf die Hand, damit er ja merke, daß er etwas empfangen werde - er öffnet den Handteller - die wohltätige Dame drückt ihm das Geldstück hinein und schließt ihm die Faust, damit die splendide Gabe ja nicht verloren gehe. - Warum trippelt die kleine niedliche Mamsell so hin und her und nähert sich immer mehr und mehr dem Blinden? Ha, im Vorbeihuschen hat sie schnell, daß es gewiß niemand als ich, der ich sie auf dem Kern meines Glases habe, bemerkte, dem Blinden ein Stück Geld in die Hand gesteckt - das war gewiß kein Dreier. | Вот идет женщина, по лицу, по всему облику ее ясно угадываются зажиточность и довольство; она останавливается перед инвалидом, вынимает кошелек, ищет в нем, ищет, и ни одна монета не кажется ей достаточно мала для акта благотворительности, который она намеревается совершить. Она окликает свою кухарку, но, оказывается, и у той вся мелочь вышла - приходится разменять деньги у зеленщиц. Наконец дрейер, предназначенный для нищего, найден. Теперь она похлопывает слепого по руке, чтобы он заметил, что сейчас ему что-то дадут; он открывает ладонь; благодетельная дама кладет на нее монету и зажимает ему руку, чтобы драгоценный дар не потерялся. А отчего та хорошенькая девица все семенит вокруг да около и все ближе и ближе подходит к слепому? А! мимоходом она быстро-быстро, так что, наверно, никто и не заметил этого, кроме меня, направившего на нее свой лорнет, сует слепому монету, и наверно, это был не дрейер. |
Der glatte, wohlgemästete Mann im braunen Rocke, der dort so gemütlich dahergeschritten kommt, ist gewiß ein sehr reicher Bürger. Auch er bleibt vor dem Blinden stehen und läßt sich in ein langes Gespräch mit ihm ein, indem er den übrigen Leuten den Weg versperrt und sie hindert, dem Blinden Almosen zu spenden; endlich, endlich zieht er eine mächtige grüne Geldbörse aus der Tasche, entknüpft sie nicht ohne Mühe und wühlt so entsetzlich im Gelde, daß ich glaube, es bis hieher klappern zu hören. - Parturiunt montes! - Doch will ich wirklich glauben, daß der edle Menschenfreund, vom Bilde des Jammers hingerissen, sich bis zum schlechten Groschen verstieg. - Bei allem dem meine ich doch, daß der Blinde an den Markttagen nach seiner Art keine geringe Einnahme macht, und mich wundert, daß er alles ohne das mindeste Zeichen von Dankbarkeit annimmt; nur eine leise Bewegung der Lippen, die ich wahrzunehmen glaube, zeigt, daß er etwas spricht, was wohl Dank sein mag - doch auch diese Bewegung bemerke ich nur zuweilen. | Мужчина в коричневом сюртуке, что идет там с таким добродушным видом, довольный, откормленный, - наверно, очень богатый горожанин. Он тоже останавливается перед слепым и вступает с ним в долгий разговор, загораживая прохожим дорогу и мешая им подать слепому милостыню. Наконец-то он достает из кармана огромный зеленый кошелек, не без усилий открывает его и так отчаянно роется в нем, что я даже отсюда как будто слышу звон денег. "Parturiunt montes" (Горы мучаются родами" - начало стиха Горация (из "Поэтического искусства"): "Parturiunt montes, nascitur ridiculus mus" ("Горы мучаются родами, а родится смехотворная мышь")). Но право же, мне думается, что благородный филантроп, тронутый зрелищем горя, выбрал стертую монету, и несмотря на все это, я полагаю, что по рыночным дням слепой собирает сравнительно много, и меня удивляет, что он все принимает без малейшего знака благодарности; лишь легкое движение губ, которое я, кажется, улавливаю, показывает, что он что-то произносит, должно быть - благодарит; но и это движение губ я замечаю только изредка. |
Der Vetter. Da hast du den entschiedenen Ausdruck vollkommen abgeschlossener Resignation: was ist ihm das Geld, er kann es nicht nutzen; erst in der Hand eines andern, dem er sich rücksichtslos anvertrauen muß, erhält es seinen Wert - ich kann mich sehr irren, aber mir scheint, als wenn das Weib, deren Gemüsekörbe er trägt, eine fatale böse Sieben sei, die den Armen schlecht hält, unerachtet sie höchst wahrscheinlich alles Geld, was er empfängt, in Beschlag nimmt. Jedesmal, wenn sie die Körbe zurückbringt, keift sie mit dem Blinden, und zwar in dem Grade mehr oder weniger, als sie einen bessern oder schlechtem Markt gemacht hat. Schon das leichenblasse Gesicht, die abgehungerte Gestalt, die zerlumpte Kleidung des Blinden läßt vermuten, daß seine Lage schlimm genug ist, und es wäre die Sache eines tätigen Menschenfreundes, diesem Verhältnis näher nachzuforschen. | Кузен. Ведь это же явное выражение полнейшей покорности судьбе. Что ему деньги? Он не может распоряжаться ими; свою ценность они приобретают только в руках другого, кому он должен всецело довериться. Я, может быть, очень ошибаюсь, но мне кажется, что торговка, для которой он носит корзины с зеленью, - адски злое существо и что она плохо обращается с этим несчастным, хотя и налагает арест на все деньги, которые ему подают. Всякий раз, когда он несет обратно ее корзины, она на него ворчит больше или меньше, в зависимости от того, как шла у нее торговля. Уже мертвенно-бледное лицо слепого, его истощенное тело, лохмотья, в которые он одет, позволяют догадываться, что его доля - весьма тяжелая, и деятельному, достойному филантропу не мешало бы обстоятельно вникнуть в его положение. |
Ich. Indem ich den ganzen Markt überschaue, bemerke ich, daß die Mehlwagen dort, über die Tücher wie Zelte aufgespannt sind, deshalb einen malerischen Anblick gewähren, weil sie dem Auge ein Stützpunkt sind, um den sich die bunte Masse zu deutlichen Gruppen bildet. | Я. Оглядывая весь рынок, я замечаю, какое живописное зрелище представляют возы с мукой, над которыми натянуто полотно: ведь глазу они как бы служат точкой опоры, вокруг которой пестрая масса расчленяется на четкие группы. |
Der Vetter. Von den weißen Mehlwagen und den mehlbestaubten Mühlknappen und Müllermädchen mit rosenroten Wangen, jede eine bella molinara, kenne ich gerade auch etwas Entgegengesetztes. Mit Schmerz vermisse ich nämlich eine Köhlerfamilie, die sonst ihre Ware geradeüber meinem Fenster am Theater feilbot und jetzt hinübergewiesen sein soll auf die andere Seite. Diese Familie besteht aus einem großen robusten Mann mit ausdrucksvollem Gesicht, markichten Zügen, heftig, beinahe gewaltsam in seinen Bewegungen, genug, ganz treues Abbild der Köhler, wie sie in Romanen vorzukommen pflegen. In der Tat, begegnete ich diesem Manne einsam im Walde, es würde mich ein wenig frösteln, und seine freundschaftliche Gesinnung würde mir in dem Augenblicke die liebste auf Erden sein. | Кузен. Что до белых возов с мукой и покрытых белой пылью парней и румяных девушек, каждая из которых - bella molinaria (Прекрасная мельничиха (ит.)), то могу описать тебе и нечто совершенно противоположное. Дело в том, что мне мучительно недостает семейства угольщиков, которое раньше продавало свой товар как раз напротив моих окон, у театра, теперь им, по-видимому, отведено место в другом конце. Представлю тебе членов этого семейства. Один из них, высокий и сильный мужчина с выразительной физиономией, резкими чертами лица, живыми, даже порывистыми движениями, - словом, верный портрет тех угольщиков, что описываются в романах. Право, повстречайся я с этим человеком в лесу один на один, я затрясся бы от страха, и его дружеское расположение было бы для меня в ту минуту всего драгоценнее. |
Diesem Mann steht als zweites Glied der Familie im schneidendsten Kontrast ein kaum vier Fuß hoher, seltsam verwachsener Kerl entgegen, der die Possierlichkeit selbst ist. Du weißt, lieber Vetter, daß es Leute gibt von gar seltsamem Bau; auf den ersten Blick muß man sie für bucklig erkennen, und doch vermag man bei näherer Betrachtung durchaus nicht anzugeben, wo ihnen denn eigentlich der Buckel sitzt. | Разительнейший контраст представляет другой член этого семейства - странный горбатый человечек, ростом не выше четырех футов, необычайно комичный. Ты знаешь, дорогой кузен, что есть люди очень странного телосложения: с первого взгляда видишь, что перед тобой горбун, а ближе присмотревшись, никак не можешь определить, где же у него, собственно, горб. |
Ich. Ich erinnere mich hiebei des naiven Ausspruchs eines geistreichen Militärs, der mit einem solchen Naturspiel in Geschäften viel zu tun hatte, und dem das Unergründliche des wunderlichen Baues ein Anstoß war. "Einen Buckel", sagte er, "einen Buckel hat der Mensch; aber wo ihm der Buckel sitzt, das weiß der Teufel!" - | Я. Вспоминаю по этому поводу наивное изречение одного остроумца вояки, который нередко сталкивался с подобной игрой природы и весьма неодобрительно относился к этому диковинному явлению. "Горб, - говорил он, - горб у этого человека есть, но где у него горб - сам черт не разберет!" |
Der Vetter. Die Natur hatte im Sinn, aus meinem kleinen Kohlenbrenner eine riesenhafte Figur von etwa sieben Fuß zu bilden, denn dieses zeigen die kolossalen Hände und Füße, beinahe die größten, die ich in meinem Leben gesehen. Dieser kleine Kerl, mit einem großkragigen Mäntelchen bekleidet, eine wunderliche Pelzmütze auf dem Haupte, ist in steter rastloser Unruhe; mit einer unangenehmen Beweglichkeit hüpft und trippelt er hin und her, ist bald hier, bald dort und müht sich, den Liebenswürdigen, den Scharmanten, den primo amoroso des Markts zu spielen. Kein Frauenzimmer, gehört sie nicht geradehin zum vornehmeren Stande, läßt er vorübergehn, ohne ihm nachzutrippeln und mit ganz unnachahmlichen Stellungen, Gebärden und Grimassen Süßigkeiten auszustoßen, die nun freilich im Geschmack der Kohlenbrenner sein mögen. | Кузен. У природы было на уме сделать из моего маленького угольщика исполинскую фигуру футов семи, об этом говорят его огромные руки и ноги, чуть ли не самые большие из всех, какие я только видел на моем веку. Этот человек, в плаще с большим воротом, в чудной шапке с мехом, ни минуты не стоит на месте, он с какой-то неприятной суетливостью носится и семенит туда и обратно, он - то здесь, то там и старается играть роль любезника, обольстителя, рыночного primo amoroso (Первого любовника (ит.)). Ни одной женщине, если только она не принадлежит к сословию более благородному, он не даст спокойно пройти, а пустится за нею вслед с совершенно неподражаемыми ужимками, ухватками и гримасами и угостит ее комплиментами, надо полагать, вполне во вкусе угольщиков. |
Zuweilen treibt er die Galanterie so weit, daß er im Gespräch den Arm sanft um die Hüften des Mädchens schlingt und, die Mütze in der Hand, der Schönheit huldigt oder ihr seine Ritterdienste anbietet. Merkwürdig genug, daß die Mädchen sich nicht allein das gefallen lassen, sondern überdem dem kleinen Ungetüm freundlich zunicken und seine Galanterien überhaupt gar gerne zu haben scheinen. | Любезничая, он иногда заходит так далеко, что во время разговора нежно обнимает девушку за талию и, держа шапку в руке, клянется ей в верности или же предлагает свои рыцарские услуги. Удивительно, что девушки не только терпят это, но даже встречают маленького уродца приветливыми кивками и вообще благосклонно принимают его любезности. |
Dieser kleine Kerl ist gewiß mit einer reichen Dosis von natürlichem Mutterwitz, dem entschiedenen Talent fürs Possierliche und der Kraft, es darzustellen, begabt. Er ist der Pagliasso, der Tausendsasa, der Allerweltskerl in der ganzen Gegend, die den Wald umschließt, wo er hauset; ohne ihn kann keine Kindtaufe, kein Hochzeitsschmaus, kein Tanz im Kruge, kein Gelag bestehen; man freuet sich auf seine Späße und belacht sie das ganze Jahr hindurch. Der Rest der Familie besteht, da die Kinder und etwanigen Mägde zu Hause gelassen werden, nur noch aus zwei Weibern von robustem Bau und finsterm, mürrischem Ansehen, wozu freilich der Kohlenstaub, der sich in den Falten des Gesichts festsetzt, viel beiträgt. | Наверно, этот человечек наделен немалой долей природного остроумия, несомненным комическим талантом и умением изображать все смешное. Он pajazzo (Паяц (ит.)), плут, забавник на всю округу, где находится его лес; без него не обойдется ни свадебный пир, ни попойка, ни крестины, ни пляс где-нибудь в деревенской гостинице; всех веселят его шутки, их вспоминают потом целый год. К семейству этому, если не считать детей и, может быть, служанок, которые остаются дома, принадлежат две женщины крепкого телосложения и мрачного, угрюмого вида, которому, впрочем, немало способствует угольная пыль, въевшаяся в кожу. |
Die zärtliche Anhänglichkeit eines großen Spitzes, mit dem die Familie jeden Bissen teilt, den sie während des Marktes selbst genießt, zeigte mir übrigens, daß es in der Köhlerhütte recht ehrlich und patriarchalisch zugehen mag. Der Kleine hat übrigens Riesenkräfte, weshalb die Familie ihn dazu braucht, die verkauften Kohlensäcke den Käufern ins Haus zu schaffen. Ich sah oft ihn von den Weibern mit wohl zehn großen Körben bepacken, die sie hoch übereinander auf seinen Rücken häuften, und er hüpfte damit fort, als fühle er keine Last. Von hinten sah nun die Figur so toll und abenteuerlich aus, als man nur etwas sehen kann. Natürlicherweise gewahrte man von der werten Figur des Kleinen auch nicht das allermindeste, sondern bloß einen ungeheuren Kohlensack, dem unten ein Paar Füßchen angewachsen waren. Es schien ein fabelhaftes Tier, eine Art märchenhaftes Känguruh über den Markt zu hüpfen. | Нежная привязанность большого шпица, с которым семейство, торгующее здесь на рынке, делится каждым куском, доказало мне, впрочем, что и в хижине угольщика жизнь может быть честной и патриархальной. У малыша, впрочем, силы как у великана, и семейство поручает ему доставлять на дом покупателям проданные мешки с углем. Я часто видел, как женщины нагружали ему на спину десять больших корзин, громоздя их одну на другую, а он потом несся вприпрыжку, словно не чувствовал никакой тяжести. Посмотреть на него сзади - так нет зрелища более дикого и причудливого. Разумеется, от всей этой фигурки ничего уже не оставалось, виден был только огромный мешок с углем, а внизу две ножки. Казалось, по рынку скачет какое-то баснословное животное, сказочное подобие кенгуру. |
Ich. Sieh, sieh, Vetter! Dort an der Kirche entsteht Lärm. Zwei Gemüseweiber sind wahrscheinlich über das leidige Meum und Tuum in heftigen Streit geraten und scheinen, die Fäuste in die Seiten gestemmt, sich mit feinen Redensarten zu bedienen. Das Volk läuft zusammen - ein dichter Kreis umschließt die Zankenden - immer stärker und gellender erheben sich die Stimmen - immer heftiger fechten sie mit den Händen durch die Lüfte - immer näher rücken sie sich auf den Leib - gleich wird es zum Faustkampf kommen - die Polizei macht sich Platz - wie? Plötzlich erblicke ich eine Menge Glanzhüte zwischen den Zornigen - im Augenblick gelingt es den Gevatterinnen, die erhitzten Gemüter zu besänftigen - aus ist der Streit - ohne Hilfe der Polizei - ruhig kehren die Weiber zu ihren Gemüsekörben zurück - das Volk, welches nur einigemal, wahrscheinlich bei besonders drastischen Momenten des Streits, durch lautes Aufjauchzen seinen Beifall zu erkennen gab, läuft auseinander. | Я. Смотри, смотри, кузен, там у церкви начинается какая-то свалка. Две зеленщицы затеяли жаркую ссору, вероятно все из-за злополучного meum и tuum (Мое и твое (лат.)), и, подбоченясь, ругаются, как видно, не стесняясь в выражениях. Сбегается народ, плотным кольцом окружает спорщиц, все громче и пронзительней звучат их голоса, они все яростнее размахивают руками, все ближе придвигаются друг к другу. Сейчас дело дойдет до кулаков. Полиция прокладывает себе дорогу. Что это? Множество глянцевитых шляп внезапно замелькало среди спорщиц... кумушкам в один миг удалось укротить распаленные страсти. Ссора кончилась без вмешательства полиции; женщины спокойно возвращаются к своим корзинкам с зеленью; народ, который лишь несколько раз, должно быть в наиболее драматические моменты ссоры, громкими возгласами выражал свое одобрение, разбегается. |
Der Vetter. Du bemerkst, lieber Vetter, daß dieses während der ganzen langen Zeit, die wir hier am Fenster zugebracht, der einzige Zank war, der sich auf dem Markte entspann und der lediglich durch das Volk selbst beschwichtigt wurde. Selbst ein ernsterer, bedrohlicherer Zank wird gemeinhin von dem Volke selbst auf diese Weise gedämpft, daß sich alles zwischen die Streitenden drängt und sie auseinanderbringt. Am vorigen Markttage stand zwischen den Fleisch- und Obstbuden ein großer, abgelumpter Kerl von frechem, wildem Ansehn, der mit dem vorübergehenden Fleischerknecht plötzlich in Streit geriet; er führte ohne weiteres mit dem furchtbaren Knittel, den er wie ein Gewehr über die Schulter gelehnt trug, einen Schlag gegen den Knecht, der diesen wahrscheinlich auf der Stelle zu Boden gestreckt haben würde, wäre er nicht geschickt ausgewichen und in seine Bude gesprungen. Hier bewaffnete er sich aber mit einer gewaltigen Fleischeraxt und wollte dem Kerl zu Leibe. Alle Aspekten waren dazu da, daß das Ding sich mit Mord und Totschlag endigen und das Kriminalgericht in Tätigkeit gesetzt werden würde. Die Obstfrauen, lauter kräftige und wohlgenährte Gestalten, fanden sich aber verpflichtet, den Fleischerknecht so liebreich und fest zu umarmen, daß er sich nicht aus der Stelle zu rühren vermochte; er stand da mit hoch emporgeschwungener Waffe, wie es in jener pathetischen Rede vom rauhen Pyrrhus heißt: | Кузен. Ты видишь, дорогой кузен, за все то долгое время, что мы провели у окна, это была единственная ссора, завязавшаяся на рынке, и окончилась она исключительно благодаря вмешательству народа. Даже и более серьезные и опасные столкновения народ обычно прекращает сам: все бросаются на дерущихся и разнимают их. Прошлый раз в рыночный день между мясными и овощными лавками появился высокий оборванец, дерзкий и свирепый на вид, и у него вдруг завязалась ссора с проходившим мимо приказчиком из мясной лавки. Он сразу же размахнулся огромной дубиной, которую, точно ружье, держал на плече, и неминуемо уложил бы приказчика, если бы тот, изловчась, не увернулся и не убежал в свою лавку. Там он вооружился тяжелым мясничьим топором и хотел разделаться с парнем. Судя по всему, история должна была бы кончиться смертоубийством, пришлось бы действовать уголовному суду. Но зеленщицы, все - сильные, упитанные особы, сочли своей обязанностью заключить приказчика-мясника в свои объятия, столь ласковые и крепкие, что тот с места не мог двинуться; он стоял, высоко подняв свое оружие, как в патетических словах говорится о "грубом Пирре": |
"wie ein gemalter Wütrich, und wie parteilos zwischen Kraft und Willen, tat er nichts." | Так, как злодей с картины, он стоял И, словно чуждый воле и свершенью, Бездействовал |
Unterdessen hatten andere Weiber, Bürstenbinder, Stiefelknechtverkäufer usw., den Kerl umringend, der Polizei Zeit gegönnt, heranzukommen und sich seiner, der mir ein freigelassener Sträfling schien, zu bemächtigen. | Между тем другие женщины, а также продавцы щеток, подставочек для обуви и так далее, окружив парня, дали полиции возможность подойти и схватить его, - мне кажется, это был отпущенный на волю преступник. |
Ich. Also herrscht in der Tat im Volk ein Sinn für die zu erhaltende Ordnung, der nicht anders als für alle sehr ersprießlich wirken kann. | Я. Так, значит, народ в самом деле стремится поддерживать порядок? Подобное стремление для всех может иметь только самые благотворные последствия. |
Der Vetter. Überhaupt, mein lieber Vetter, haben mich meine Beobachtungen des Marktes in der Meinung bestärkt, daß mit dem Berliner Volk seit jener Unglücksperiode, als ein frecher, übermütiger Feind das Land überschwemmte und sich vergebens mühte, den Geist zu unterdrücken, der bald wie eine gewaltsam zusammengedrückte Spiralfeder mit erneuter Kraft emporsprang, eine merkwürdige Veränderung vorgegangen ist. | Кузен. Вообще, дорогой кузен, наблюдение рынка укрепило меня в мысли, что с того злополучного времени, когда дерзкий и надменный враг захватил нашу страну, тщетно пытаясь подавить ее дух, который, как крепко сжатая пружина, тотчас же опять выпрямлялся с новой силой, в берлинском народе произошла замечательная перемена. |
Mit einem Wort: das Volk hat an äußerer Sittlichkeit gewonnen; und wenn du dich einmal an einem schönen Sommertage gleich nachmittags nach den Zelten bemühst und die Gesellschaften beobachtest, welche sich nach Moabit einschiffen lassen, so wirst du selbst unter gemeinen Mägden und Tagelöhnern ein Streben nach einer gewissen Courtoisie bemerken, das ganz ergötzlich ist. Es ist der Masse so gegangen, wie dem einzelnen, der viel Neues gesehn, viel Ungewöhnliches erfahren, und der mit dem Nil admirari die Geschmeidigkeit der äußern Sitte gewonnen. | Словом - улучшились и с внешней стороны нравы народа, а если ты как-нибудь в погожий летний день после обеда отправишься к балаганам и посмотришь на публику, что собирается в Моабите, то даже у девушек из простонародья и у поденных рабочих ты заметишь стремление к некоторой куртуазности, весьма забавное. С массой случилось то же самое, что происходит с отдельной личностью, которая увидела много нового, узнала много необычайного и наряду с правилом "Nil admirari" ("Ничему не удивляться" (ит.)) усвоила и более мягкие нравы. |
Sonst war das Berliner Volk roh und brutal; man durfte z. B. als Fremder kaum nach einer Straße oder nach einem Hause oder sonst nach etwas fragen, ohne eine grobe oder verhöhnende Antwort zu erhalten oder durch falschen Bescheid gefoppt zu werden. Der Berliner Straßenjunge, der den kleinsten Anlaß, einen etwas auffallenden Anzug, einen lächerlichen Unfall, der jemanden geschah, zu dem abscheulichsten Frevel benutzte, existiert nicht mehr. Denn jene Zigarrenjungen vor den Toren, die den "fidelen Hamburger avec du feu" ausbieten, diese Galgenstricke, welche ihr Leben in Spandau oder Straußberg oder, wie noch kürzlich einer von ihrer Rasse, auf dem Schafott endigen, sind keineswegs das, was der eigentliche Berliner Straßenjunge war, der, nicht Vagabund, sondern gewöhnlich Lehrbursche bei einem Meister - es ist lächerlich zu sagen - bei aller Gottlosigkeit und Verderbnis doch ein gewisses Point d'Honneur besaß, und dem es an gar drolligem Mutterwitz nicht mangelte. | Прежде берлинцы были неприветливы и грубы; приезжему, например, нельзя было попросить указать улицу или дом и даже вообще задать какой-нибудь вопрос, чтобы не нарваться на грубый или насмешливый ответ или получить неверное указание и очутиться в дураках. Берлинский уличный мальчишка раньше рад был воспользоваться малейшим поводом - будь то чей-нибудь непривычный наряд, чье-нибудь смешное злоключение - для отвратительных наглых выходок; теперь такого уже более не существует. Ведь те парни, что торгуют сигаретами у Ворот и предлагают "веселого Гамбуржца" avec du feu (С огнем (фр.)), эти мошенники, которые кончают жизнь в Шпандау или в Штраусберге, или, как недавно один их сотоварищ, на эшафоте, - отнюдь не то, чем является в Берлине настоящий уличный мальчишка, который, не будучи бродягой и чаще всего работая учеником у какого-нибудь мастера, при всем своем безбожном поведении и всей своей испорченности - смешно сказать - не чужд известного point d'honneur (Понятия о чести (фр.)) и не лишен весьма забавного природного остроумия. |
Ich. Oh, lieber Vetter, laß mich dir in aller Geschwindigkeit sagen, wie neulich mich ein solcher fataler Volkswitz tief beschämt hat. Ich gehe vors Brandenburger Tor und werde von Charlottenburger Fuhrleuten verfolgt, die mich zum Aufsitzen einladen; einer von ihnen, ein höchstens sechzehn-, siebzehnjähriger Junge, trieb die Unverschämtheit so weit, daß er mich mit seiner schmutzigen Faust beim Arm packt. "Will Er mich wohl nicht anfassen!" fahre ich ihn zornig an. "Nun Herr", erwiderte der Junge ganz gelassen, indem er mich mit seinen großen, stieren Augen anglotzte, "nun Herr, warum soll ich Ihnen denn nicht anfassen; sind Sie vielleicht nicht ehrlich?" | Я. Ах, дорогой кузен, дай-ка я поскорее расскажу тебе, как задел меня на днях своей мерзкой шуткой один такой остроумец из народа. Иду я у Бранденбургских ворот, а меня преследуют шарлоттенбургские извозчики, предлагая сесть. Один из них, мальчишка лет шестнадцати-семнадцати, не старше, дошел до такой наглости, что схватил меня за руку своей грязной пятерней. "Что это - за руки хватать!" - напустился я на него. "А в чем дело, сударь, - ответил мальчишка совершенно хладнокровно, вытаращив на меня глаза. - Почему бы мне и не хватать вас? А может, вы нечестный человек?" |
Der Vetter. Haha! dieser Witz ist wirklich einer, aber recht aus der stinkenden Grube der tiefsten Depravation gestiegen. - Die Witzwörter der Berliner Obstweiber u. a. waren sonst weltberühmt, und man tat ihnen sogar die Ehre an, sie Shakespearesch zu nennen, unerachtet bei näherer Beleuchtung ihre Energie und Originalität nur vorzüglich in der schamlosen Frechheit bestand, womit sie den niederträchtigsten Schmutz als bekannte Schüssel auftischten. - Sonst war der Markt der Tummelplatz des Zanks, der Prügeleien, des Betrugs, des Diebstahls, und keine honette Frau durfte es wagen, ihren Einkauf selbst besorgen zu wollen, ohne sich der größten Unbill auszusetzen. Denn nicht allein daß das Hökervolk gegen sich selbst und alle Welt zu Felde zog, so gingen noch Menschen ausdrücklich darauf aus, Unruhe zu erregen, um dabei im trüben zu fischen, wie z. B. das aus allen Ecken und Enden der Welt zusammengeworbene Gesindel, welches damals in den Regimentern steckte. | Кузен. Ха-ха! Это действительно шутка, но она - плод глубочайшего падения нравов, порождение вонючей ямы. Шутки берлинских зеленщиц и других торговок славились на весь мир, и им даже делали честь, называя их шекспировскими, хотя при ближайшем рассмотрении вся их сила и оригинальность сводились главным образом к бесстыдной дерзости, с которой даже и самая гнусная грязь преподносилась в виде пикантного блюда. Раньше рынок был ареной ссор, драк, обмана, воровства, и ни одна порядочная женщина не решалась сама делать покупки, потому что могла подвергнуться там страшным оскорблениям. Мало того что торговцы ополчались друг на друга и на весь свет, находились люди, которые открыто шли на то, чтобы сеять беспокойство и при этом ловить рыбу в мутной воде, как поступал, например, весь этот сброд, навербованный со всех концов земли, пополнявший тогда наши войска. |
Sieh, lieber Vetter, wie jetzt dagegen der Markt das anmutige Bild der Wohlbehaglichkeit und des sittlichen Friedens darbietet. Ich weiß, enthusiastische Rigoristen, hyperpatriotische Aszetiker eifern grimmig gegen diesen vermehrten äußern Anstand des Volks, indem sie meinen, daß mit dieser Abgeschliffenheit der Sitte auch das Volkstümliche abgeschliffen werde und verloren gehe. Ich meinesteils bin der festen, innigsten Überzeugung, daß ein Volk, das sowohl den Einheimischen als den Fremden nicht mit Grobheit oder höhnischer Verachtung, sondern mit höflicher Sitte behandelt, dadurch unmöglich seinen Charakter einbüßen kann. Mit einem sehr auffallenden Beispiel, welches die Wahrheit meiner Behauptung dartut, würde ich bei jenen Rigoristen gar übel wegkommen. | А теперь, дорогой кузен, посмотри, - рынок являет отрадную картину довольства и мирного благонравия. Я знаю, восторженные ригористы, сверхпатриотические аскеты злобно ратуют против этого внешнего лоска, считая, что, по мере того как сглаживаются нравы народа, сглаживается и исчезает все чисто народное. Я же искренне и твердо убежден, что народ, встречающий и соотечественника и чужестранца не грубостью или презрительной насмешкой, а вежливым обхождением, не может из-за этого утратить свой национальный характер. А если бы в доказательство моего утверждения я привел слишком яркий пример, мне бы немало досталось от этих ригористов. |
Immer mehr hatte sich das Gedränge vermindert; immer leerer und leerer war der Markt worden. Die Gemüseverkäuferinnen packten ihre Körbe zum Teil auf herbeigekommene Wagen, zum Teil schleppten sie sie selbst fort - die Mehlwagen fuhren ab - die Gärtnerinnen schafften den übriggebliebenen Blumenvorrat auf großen Schiebkarren fort - geschäftiger zeigte sich die Polizei, alles und vorzüglich die Wagenreihe in gehöriger Ordnung zu erhalten; diese Ordnung wäre auch nicht gestört, wenn es nicht hin und wieder einem schismatischen Bauerjungen eingefallen wäre, quer über den Platz seine eigne neue Beringsstraße zu entdecken, zu verfolgen und seinen kühnen Lauf mitten durch die Obstbuden, geradezu nach der Türe der deutschen Kirche, zu richten. Das gab denn viel Geschrei und viel Ungemach des zu genialen Wagenlenkers. | Все слабее становилась толчея, все более пусто делалось на рынке. Торговки овощами нагрузили свои корзины на подъехавшие повозки, другие потащили их сами, телеги с мукой отбыли, цветочницы водрузили оставшиеся у них цветы на тачки. Деятельней становилась полиция, которая всюду поддерживала порядок, в особенности же следила за цепью возов. Порядок и не нарушался бы, если бы время от времени какому-нибудь своенравному крестьянскому парню не приходило в голову открыть на рыночной площади собственный Берингов пролив и направить по нему свой отважный бег, наезжая на ларьки с овощами и прокладывая себе путь прямо к дверям лютеранской церкви. Поднимался крик, и не в меру изобретательному вознице доставалось по заслугам. |
"Dieser Markt", sprach der Vetter, "ist auch jetzt ein treues Abbild des ewig wechselnden Lebens. Rege Tätigkeit, das Bedürfnis des Augenblicks trieb die Menschenmasse zusammen; in wenigen Augenblicken ist alles verödet, die Stimmen, welche im wirren Getöse durcheinanderströmten, sind verklungen, und jede verlassene Stelle spricht das schauerliche: >Es war!< nur zu lebhaft aus." | - Этот рынок, - молвил кузен, - и теперь являет правдивую картину вечно изменчивой жизни. Суетливая деятельность, потребность минуты заставили людей столпиться вместе; проходит несколько мгновений - и все опустело. Голоса, сливавшиеся в нестройный гул, замолкли, и каждое покинутое место бесконечно красноречиво вещает нам страшные слова: "Так было!" |
- Es schlug ein Uhr, der grämliche Invalide trat ins Kabinett und meinte mit verzogenem Gesicht: der Herr möge doch nun endlich das Fenster verlassen und essen, da sonst die auf getragenen Speisen wieder kalt würden. | Пробило час, угрюмый инвалид вошел в кабинет и, скривив лицо, заявил, что довольно хозяину сидеть у окна и пора ему наконец поесть - иначе поданные кушанья остынут. |
"Also hast du doch Appetit, lieber Vetter?" fragte ich. | - Значит, у тебя, дорогой кузен, есть все-таки аппетит? - спросил я его. |
"O ja", erwiderte der Vetter mit schmerzlichem Lächeln, "du wirst es gleich sehen." | - О да, - ответил он с грустной улыбкой, - ты сейчас увидишь. |
Der Invalide rollte ihn ins Zimmer. Die aufgetragenen Speisen bestanden in einem mäßigen, mit Fleischbrühe gefüllten Suppenteller, einem in Salz aufrecht gestellten, weichgesottenen Ei und einer halben Mundsemmel. | Инвалид вкатил кресло в соседнюю комнату. Поданы же были вот какие кушанья: мясная кашица, наложенная в небольшую суповую тарелку, яйцо всмятку, поставленное прямо в соль, и полбулочки. |
"Ein einziger Bissen mehr", sprach der Vetter leise und wehmütig, indem er meine Hand drückte, "das kleinste Stückchen des verdaulichsten Fleisches verursacht mir die entsetzlichsten Schmerzen und raubt mir allen Lebensmut und das letzte Fünkchen von guter Laune, das noch hin und wieder aufglimmen will." | - Малейший лишний кусочек, - тихо и грустно говорил кузен, пожимая мне руку, - малейший кусочек самого лучшего мяса причиняет мне страшнейшие боли, отнимает у меня всю бодрость и гасит последнюю искорку веселья, которая все еще нет-нет да и вспыхивает. |
Ich wies nach dem am Bettschirm befestigten Blatt, indem ich mich dem Vetter an die Brust warf und ihn heftig an mich drückte. | Я указал на листок, прикрепленный к ширме, обнял кузена, крепко прижал его к своей груди. |
"Ja, Vetter!" rief er mit einer Stimme, die mein Innerstes durchdrang und es mit herzzerschneidender Wehmut erfüllte, "ja Vetter: Et si male nunc, non olim sic erit! | - Да, брат мой, - воскликнул он голосом, который проникал в самую душу и наполнял ее нестерпимой печалью, - да, брат, - et si male nunc, non olim sic erit! |
Armer Vetter! | Бедный брат! |
Титульный лист | Предыдущая | Следующая
Приложение: "Песчаный человек" -- на немецком и английском языках
English | Русский |
NATHANAEL AN LOTHAR | НАТАНАЭЛЬ - ЛОТАРУ |
Gewiß seid Ihr alle voll Unruhe, daß ich so lange - lange nicht geschrieben. Mutter zürnt wohl, und Clara mag glauben, ich lebe hier in Saus und Braus und vergesse mein holdes Engelsbild, so tief mir in Herz und Sinn eingeprägt, ganz und gar. - Dem ist aber nicht so; täglich und stündlich gedenke ich Eurer aller und in süßen Träumen geht meines holden Clärchens freundliche Gestalt vorüber und lächelt mich mit ihren hellen Augen so anmutig an, wie sie wohl pflegte, wenn ich zu Euch hineintrat. - | Вы, верно, все теперь в ужасном беспокойстве, что я так долго-долго не писал. Матушка, конечно, сердится, а Клара, пожалуй, думает, что я провождаю жизнь свою в шумных удовольствиях и совсем позабыл прелестного моего ангела, чей облик столь глубоко запечатлен в моем уме и сердце. Но это несправедливо: всякий день и во всякий час я вспоминаю о вас, и в сладостных снах является мне приветливый образ милой моей Клерхен, и светлые глаза ее улыбаются мне так же пленительно, как это бывало, когда я приходил к вам. |
Ach wie vermochte ich denn Euch zu schreiben, in der zerrissenen Stimmung des Geistes, die mir bisher alle Gedanken verstörte! - Etwas Entsetzliches ist in mein Leben getreten! - Dunkle Ahnungen eines gräßlichen mir drohenden Geschicks breiten sich wie schwarze Wolkenschatten über mich aus, undurchdringlich jedem freundlichen Sonnenstrahl. - Nun soll ich Dir sagen, was mir widerfuhr. Ich muß es, das sehe ich ein, aber nur es denkend, lacht es wie toll aus mir heraus. - | Ах, в силах ли был я писать вам в том душевном смятении, какое доселе расстраивало все мои мысли! Что-то ужасное вторглось в мою жизнь! Мрачное предчувствие страшной, грозящей мне участи стелется надо мною подобно черным теням облаков, которые не проницает ни один приветливый луч солнца. Но прежде надобно сказать тебе, что со мною случилось. Я знаю, что должен это сделать, но едва помыслю о том, во мне подымается безумный смех. |
Ach mein herzlieber Lothar! wie fange ich es denn an, Dich nur einigermaßen empfinden zu lassen, daß das, was mir vor einigen Tagen geschah, denn wirklich mein Leben so feindlich zerstören konnte! Wärst Du nur hier, so könntest Du selbst schauen; aber jetzt hältst Du mich gewiß für einen aberwitzigen Geisterseher. - Kurz und gut, das Entsetzliche, was mir geschah, dessen tödlichen Eindruck zu vermeiden ich mich vergebens bemühe, besteht in nichts anderm, als daß vor einigen Tagen, nämlich am 30. Oktober mittags um 12 Uhr, ein Wetterglashändler in meine Stube trat und mir seine Ware anbot. Ich kaufte nichts und drohte, ihn die Treppe herabzuwerfen, worauf er aber von selbst fortging. | Ах, любезный Лотар, как сумею я дать почувствовать тебе хоть отчасти, что случившееся со мной несколько дней тому назад и впрямь могло губительно возмутить мою жизнь! Когда бы ты был здесь, то увидел бы все сам; однако ж теперь ты, верно, почтешь меня за сумасбродного духовидца. Одним словом, то ужасное, что случилось со мною и произвело на меня смертоносное впечатление, от которого я тщетно силюсь избавиться, состояло просто-напросто в том, что несколько дней тому назад, именно 30 октября, в полдень, ко мне в комнату вошел продавец барометров и предложил мне свои товары. Я ничего не купил, да еще пригрозил сбросить его с лестницы, в ответ на что он незамедлительно удалился сам. |
Du ahnest, daß nur ganz eigne, tief in mein Leben eingreifende Beziehungen diesem Vorfall Bedeutung geben können, ja, daß wohl die Person jenes unglückseligen Krämers gar feindlich auf mich wirken muß. So ist es in der Tat. Mit aller Kraft fasse ich mich zusammen, um ruhig und geduldig Dir aus meiner frühern Jugendzeit so viel zu erzählen, daß Deinem regen Sinn alles klar und deutlich in leuchtenden Bildern aufgehen wird. Indem ich anfangen will, höre ich Dich lachen und Clara sagen: "Das sind ja rechte Kindereien!" - Lacht, ich bitte Euch, lacht mich recht herzlich aus! - ich bitt Euch sehr! - Aber Gott im Himmel! die Haare sträuben sich mir und es ist, als flehe ich Euch an, mich auszulachen, in wahnsinniger Verzweiflung, wie Franz Moor den Daniel. - Nun fort zur Sache! | Ты догадываешься, что только совсем необыкновенные обстоятельства, оставившие глубокий след в моей жизни, могли придать важность сему приключению, так что особа злополучного старьевщика должна была оказать на меня действие столь губительное. И это так. Я собираю все свои силы, чтобы спокойно и терпеливо рассказать тебе кое-что из времен ранней моей юности, дабы подвижному твоему уму отчетливо и ясно прдставилось все в живых образах. Но едва хочу приступить к этому, как уже слышу твой смех и слова Клары: "Да ведь это сущее ребячество!" Смейтесь, прошу вас, смейтесь надо мною от всего сердца! Очень прошу вас! Но, боже милостивый, - волосы мои становятся дыбом, и мне кажется, что, умоляя вас смеяться надо мной, я нахожусь в таком же безумном отчаянии, в каком Франц Моор заклинал Даниеля. Но скорее к делу! |
Außer dem Mittagsessen sahen wir, ich und mein Geschwister, tagüber den Vater wenig. Er mochte mit seinem Dienst viel beschäftigt sein. Nach dem Abendessen, das alter Sitte gemäß schon um sieben Uhr aufgetragen wurde, gingen wir alle, die Mutter mit uns, in des Vaters Arbeitszimmer und setzten uns um einen runden Tisch. Der Vater rauchte Tabak und trank ein großes Glas Bier dazu. Oft erzählte er uns viele wunderbare Geschichten und geriet darüber so in Eifer, daß ihm die Pfeife immer ausging, die ich, ihm brennend Papier hinhaltend, wieder anzünden mußte, welches mir denn ein Hauptspaß war. Oft gab er uns aber Bilderbücher in die Hände, saß stumm und starr in seinem Lehnstuhl und blies starke Dampfwolken von sich, daß wir alle wie im Nebel schwammen. An solchen Abenden war die Mutter sehr traurig und kaum schlug die Uhr neun, so sprach sie: "Nun Kinder! - zu Bette! zu Bette! der Sandmann kommt, ich merk es schon." Wirklich hörte ich dann jedesmal etwas schweren langsamen Tritts die Treppe heraufpoltern; das mußte der Sandmann sein. | Кроме как во время обеда, я, братья мои и сестры редко видели днем нашего отца. Вероятно, он был очень занят своею должностью. После ужина, который, по старинному обыкновению, подавали уже в семь часов, мы все вместе с матушкой шли в отцовский кабинет и рассаживались за круглым столом. Отец курил табак и время от времени прихлебывал пиво из большого стакана. Часто рассказывал он нам различные диковинные истории, причем сам приходил в такой раж, что его трубка всегда погасала, и я должен был подносить к ней горящую бумагу и снова ее разжигать, что меня весьма забавляло. Нередко также давал он нам книжки с картинками, а сам, безмолвный и неподвижный, сидел в креслах, пуская вокруг себя такие густые облака дыма, что мы все словно плавали в тумане. В такие вечера мать бывала очень печальна и, едва пробьет девять часов, говорила: "Ну, дети! Теперь в постель! В постель! Песочный человек идет, я уже примечаю!" И правда, всякий раз я слышал, как тяжелые, мерные шаги громыхали по лестнице; верно, то был Песочный человек. |
Einmal war mir jenes dumpfe Treten und Poltern besonders graulich; ich frug die Mutter, indem sie uns fortführte: "Ei Mama! wer ist denn der böse Sandmann, der uns immer von Papa forttreibt? - wie sieht er denn aus?" | Однажды это глухое топание и грохот особенно напугали меня; я спросил мать, когда она нас уводила: "Ах, маменька, кто ж этот злой Песочник, что всегда прогоняет нас от папы? Каков он с виду?" |
"Es gibt keinen Sandmann, mein liebes Kind", erwiderte die Mutter: "wenn ich sage, der Sandmann kommt, so will das nur heißen, ihr seid schläfrig und könnt die Augen nicht offen behalten, als hätte man euch Sand hineingestreut." | - "Дитя мое, нет никакого Песочника, - ответила мать, - когда я говорю, что идет Песочный человек, это лишь значит, что у вас слипаются веки и вы не можете раскрыть глаз, словно вам их запорошило песком". |
Der Mutter Antwort befriedigte mich nicht, ja in meinem kindischen Gemüt entfaltete sich deutlich der Gedanke, daß die Mutter den Sandmann nur verleugne, damit wir uns vor ihm nicht fürchten sollten, ich hörte ihn ja immer die Treppe heraufkommen. Voll Neugierde, Näheres von diesem Sandmann und seiner Beziehung auf uns Kinder zu erfahren, frug ich endlich die alte Frau, die meine jüngste Schwester wartete: was denn das für ein Mann sei, der Sandmann? | Ответ матери не успокоил меня, и в детском моем уме явственно возникла мысль, что матушка отрицает существование Песочного человека для того только, чтоб мы его не боялись, - я-то ведь всегда слышал, как он подымается по лестнице! Подстрекаемый любопытством и желая обстоятельно разузнать все о Песочном человеке и его отношении к детям, я спросил наконец старую нянюшку, пестовавшую мою младшую сестру, что это за человек такой, Песочник? |
"Ei Thanelchen", erwiderte diese, "weißt du das noch nicht? Das ist ein böser Mann, der kommt zu den Kindern, wenn sie nicht zu Bett gehen wollen und wirft ihnen Händevoll Sand in die Augen, daß sie blutig zum Kopf herausspringen, die wirft er dann in den Sack und trägt sie in den Halbmond zur Atzung für seine Kinderchen; die sitzen dort im Nest und haben krumme Schnäbel, wie die Eulen, damit picken sie der unartigen Menschenkindlein Augen auf." | "Эх, Танельхен, - сказала она, - да неужто ты еще не знаешь? Это такой злой человек, который приходит за детьми, когда они упрямятся и не хотят идти спать, он швыряет им в глаза пригоршню песку, так что они заливаются кровью и лезут на лоб, а потом кладет ребят в мешок и относит на луну, на прокорм своим детушкам, что сидят там в гнезде, а клювы-то у них кривые, как у сов, и они выклевывают глаза непослушным человеческим детям". |
Gräßlich malte sich nun im Innern mir das Bild des grausamen Sandmanns aus; sowie es abends die Treppe heraufpolterte, zitterte ich vor Angst und Entsetzen. Nichts als den unter Tränen hergestotterten Ruf. "Der Sandmann! der Sandmann! " konnte die Mutter aus mir herausbringen. Ich lief darauf in das Schlafzimmer, und wohl die ganze Nacht über quälte mich die fürchterliche Erscheinung des Sandmanns. | И вот воображение мое представило мне страшный образ жестокого Песочника; вечером, как только загремят на лестнице шаги, я дрожал от тоски и ужаса. Мать ничего не могла добиться от меня, кроме прерываемых всхлипываниями криков: "Песочник! Песочник!" Опрометью убегал я в спальню, и всю ночь мучил меня ужасающий призрак Песочного человека. |
Schon alt genug war ich geworden, um einzusehen, daß das mit dem Sandmann und seinem Kindernest im Halbmonde, so wie es mir die Wartefrau erzählt hatte, wohl nicht ganz seine Richtigkeit haben könne; indessen blieb mir der Sandmann ein fürchterliches Gespenst, und Grauen - Entsetzen ergriff mich, wenn ich ihn nicht allein die Treppe heraufkommen, sondern auch meines Vaters Stubentür heftig aufreißen und hineintreten hörte. Manchmal blieb er lange weg, dann kam er öfter hintereinander. Jahrelang dauerte das, und nicht gewöhnen konnte ich mich an den unheimlichen Spuk, nicht bleicher wurde in mir das Bild des grausigen Sandmanns. | Я уже пришел в такие лета, что мог уразуметь, что с Песочным человеком и его гнездом на луне все обстоит не совсем так, как это насказала мне нянюшка; однако ж Песочный человек все еще оставался для меня страшным призраком, - ужас и трепет наполняли меня, когда я не только слышал, как он подымается по лестнице, но и с шумом раскрывает дверь в кабинет отца и входит туда. Иногда он подолгу пропадал. Но после того приходил несколько дней кряду. Так прошло немало лет, и все же я никак не мог свыкнуться с этим зловещим наваждением и в моей душе не меркнул образ жестокого Песочника. |
Sein Umgang mit dem Vater fing an meine Fantasie immer mehr und mehr zu beschäftigen: den Vater darum zu befragen hielt mich eine unüberwindliche Scheu zurück, aber selbst - selbst das Geheimnis zu erforschen, den fabelhaften Sandmann zu sehen, dazu keimte mit den Jahren immer mehr die Lust in mir empor. Der Sandmann hatte mich auf die Bahn des Wunderbaren, Abenteuerlichen gebracht, das so schon leicht im kindlichen Gemüt sich einnistet. Nichts war mir lieber, als schauerliche Geschichten von Kobolten, Hexen, Däumlingen usw. zu hören oder zu lesen; aber obenan stand immer der Sandmann, den ich in den seltsamsten, abscheulichsten Gestalten überall auf Tische, Schränke und Wände mit Kreide, Kohle, hinzeichnete. | Короткое его обхождение с моим отцом все более и более занимало мое воображение; спросить об этом самого отца не дозволяла какая-то непреодолимая робость, но желание самому - самому исследовать эту тайну, увидеть баснословного Песочника, возрастало во мне год от году. Песочный человек увлек меня на стезю чудесного, необычайного, куда так легко совратить детскую душу. Ничто так не любил я, как Читать или слушать страшные истории о кобольдах, ведьмах, гномах и пр.; но над всеми властвовал Песочный человек, которого я беспрестанно рисовал повсюду, - на столах, шкафах, стенах, углем и мелом в самых странных и отвратительных обличьях. |
Als ich zehn Jahre alt geworden, wies mich die Mutter aus der Kinderstube in ein Kämmerchen, das auf dem Korridor unfern von meines Vaters Zimmer lag. Noch immer mußten wir uns, wenn auf den Schlag neun Uhr sich jener Unbekannte im Hause hören ließ, schnell entfernen. In meinem Kämmerchen vernahm ich, wie er bei dem Vater hineintrat und bald darauf war es mir dann, als verbreite sich im Hause ein feiner seltsam riechender Dampf. Immer höher mit der Neugierde wuchs der Mut, auf irgend eine Weise des Sandmanns Bekanntschaft zu machen. Oft schlich ich schnell aus dem Kämmerchen auf den Korridor, wenn die Mutter vorübergegangen, aber nichts konnte ich erlauschen, denn immer war der Sandmann schon zur Türe hinein, wenn ich den Platz erreicht hatte, wo er mir sichtbar werden mußte. Endlich von unwiderstehlichem Drange getrieben, beschloß ich, im Zimmer des Vaters selbst mich zu verbergen und den Sandmann zu erwarten. | Когда мне минуло десять лет, мать, выпроводив меня из детской, отвела мне комнатушку в коридоре неподалеку от отцовского кабинета. Нас все еще торопливо отсылали спать, едва пробьет девять часов и в доме послышится приближение незнакомца. Из своей каморки я слышал, как он входил к отцу, и вскоре мне начинало казаться, что по дому разносится какой-то тонкий, странно пахнущий чад. Любопытство все сильнее распаляло меня и наконец придало мне решимость как-нибудь да повидать Песочного человека. Часто, как только уйдет мать, я прокрадывался из своей комнатушки в коридор. Но не мог ничего приметить, ибо, когда я достигал места, откуда мог увидеть Песочного человека, он уже затворял за собою дверь. Наконец, гонимый необоримым желанием, я решил спрятаться в отцовском кабинете и дождаться там Песочного человека. |
An des Vaters Schweigen, an der Mutter Traurigkeit merkte ich eines Abends, daß der Sandmann kommen werde; ich schützte daher große Müdigkeit vor, verließ schon vor neun Uhr das Zimmer und verbarg mich dicht neben der Türe in einen Schlupfwinkel. Die Haustür knarrte, durch den Flur ging es, langsamen, schweren, dröhnenden Schrittes nach der Treppe. Die Mutter eilte mit dem Geschwister mir vorüber. Leise - leise öffnete ich des Vaters Stubentür. | Однажды вечером, по молчаливости отца и печальной задумчивости матери, я заключил, что должен прийти Песочный человек; а посему, сказавшись весьма усталым и не дожидаясь девяти часов, я оставил комнату и притаился в темном закоулке подле самой двери. Входная дверь заскрипела; в сенях и на лестнице послышались медленные, тяжелые шаги. Мать торопливо прошла мимо, уводя детей. Тихо-тихо растворил я дверь отцовской комнаты. |
Er saß, wie gewöhnlich, stumm und starr den Rücken der Türe zugekehrt, er bemerkte mich nicht, schnell war ich hinein und hinter der Gardine, die einem gleich neben der Türe stehenden offnen Schrank, worin meines Vaters Kleider hingen, vorgezogen war. - Näher - immer näher dröhnten die Tritte - es hustete und scharrte und brummte seltsam draußen. Das Herz bebte mir vor Angst und Erwartung. - Dicht, dicht vor der Türe ein scharfer Tritt - ein heftiger Schlag auf die Klinke, die Tür springt rasselnd auf! - Mit Gewalt mich ermannend gucke ich behutsam hervor. Der Sandmann steht mitten in der Stube vor meinem Vater, der helle Schein der Lichter brennt ihm ins Gesicht! - Der Sandmann, der fürchterliche Sandmann ist der alte Advokat Coppelius, der manchmal bei uns zu Mittage ißt! | Он сидел, по своему обыкновению, безмолвный и неподвижный, спиною ко входу; он меня не заметил, я проворно скользнул в комнату и укрылся за занавеску, которой был задернут открытый шкаф, где висело отцовское платье. Ближе - все ближе слышались шаги, - за дверьми кто-то странно кашлял, кряхтел и бормотал. Сердце мое билось от страха и ожидания. Вот шаги загромыхали подле самой двери, - подле самой двери. Кто-то сильно рванул ручку, дверь со скрипом растворилась! Крепясь изо всех сил, я осторожно высовываю голову вперед. Песочный человек стоит посреди комнаты прямо перед моим отцом, яркий свет свечей озаряет его лицо! Песочник, страшный Песочник - да это был старый адвокат Коппелиус, который частенько у нас обедал! |
Aber die gräßlichste Gestalt hätte mir nicht tieferes Entsetzen erregen können, als eben dieser Coppelius. - Denke Dir einen großen breitschultrigen Mann mit einem unförmlich dicken Kopf, erdgelbem Gesicht, buschigten grauen Augenbrauen, unter denen ein Paar grünliche Katzenaugen stechend hervorfunkeln, großer, starker über die Oberlippe gezogener Nase. | Однако ж никакое самое страшное видение не могло повергнуть меня в больший ужас, нежели этот самый Коппелиус. Представь себе высокого, плечистого человека с большой нескладной головой, землисто-желтым лицом; под его густыми седыми бровями злобно сверкают зеленоватые кошачьи глазки; огромный здоровенный нос навис над верхней губой. |
Das schiefe Maul verzieht sich oft zum hämischen Lachen; dann werden auf den Backen ein paar dunkelrote Flecke sichtbar und ein seltsam zischender Ton fährt durch die zusammengekniffenen Zähne. Coppelius erschien immer in einem altmodisch zugeschnittenen aschgrauen Rocke, eben solcher Weste und gleichen Beinkleidern, aber dazu schwarze Strümpfe und Schuhe mit kleinen Steinschnallen. | Кривой рот его нередко подергивается злобной улыбкой; тогда на щеках выступают два багровых пятна и странное шипение вырывается из-за стиснутых зубов. Коппелиус являлся всегда в пепельно-сером фраке старинного покроя; такие же были у него камзол и панталоны, а чулки черные и башмаки со стразовыми пряжками. |
Die kleine Perücke reichte kaum bis über den Kopfwirbel heraus, die Kleblocken standen hoch über den großen roten Ohren und ein breiter verschlossener Haarbeutel starrte von dem Nacken weg, so daß man die silberne Schnalle sah, die die gefältelte Halsbinde schloß. | Маленький парик едва прикрывал его макушку, букли торчали торчком над его большими багровыми ушами, а широкий глухой кошелек топорщился на затылке, открывая серебряную пряжку, стягивающую шейный платок. |
Die ganze Figur war überhaupt widrig und abscheulich; aber vor allem waren uns Kindern seine großen knotigten, haarigten Fäuste zuwider, so daß wir, was er damit berührte, nicht mehr mochten. Das hatte er bemerkt und nun war es seine Freude, irgend ein Stückchen Kuchen, oder eine süße Frucht, die uns die gute Mutter heimlich auf den Teller gelegt, unter diesem, oder jenem Vorwande zu berühren, daß wir, helle Tränen in den Augen, die Näscherei, der wir uns erfreuen sollten, nicht mehr genießen mochten vor Ekel und Abscheu. | Весь его облик вселял ужас и отвращение; но особливо ненавистны были нам, детям, его узловатые косматые ручищи, так что нам претило все, до чего бы он ни дотронулся. Он это приметил и стал тешить себя тем, что под разными предлогами нарочно трогал печения или фрукты, которые добрая наша матушка украдкой клала нам на тарелки, так что мы, со слезами на глазах, смотрели на них и не могли от тошноты и гадливости отведать те лакомства, которые нас всегда радовали. |
Ebenso machte er es, wenn uns an Feiertagen der Vater ein klein Gläschen süßen Weins eingeschenkt hatte. Dann fuhr er schnell mit der Faust herüber, oder brachte wohl gar das Glas an die blauen Lippen und lachte recht teuflisch, wenn wir unsern Ärger nur leise schluchzend äußern durften. Er pflegte uns nur immer die kleinen Bestien zu nennen; wir durften, war er zugegen, keinen Laut von uns geben und verwünschten den häßlichen, feindlichen Mann, der uns recht mit Bedacht und Absicht auch die kleinste Freude verdarb. Die Mutter schien ebenso, wie wir, den widerwärtigen Coppelius zu hassen; denn so wie er sich zeigte, war ihr Frohsinn, ihr heiteres unbefangenes Wesen umgewandelt in traurigen, düstern Ernst. Der Vater betrug sich gegen ihn, als sei er ein höheres Wesen, dessen Unarten man dulden und das man auf jede Weise bei guter Laune erhalten müsse. Er durfte nur leise andeuten und Lieblingsgerichte wurden gekocht und seltene Weine kredenzt. | Точно так же поступал он по праздникам, когда отец наливал нам по рюмке сладкого вина. Он спешил перебрать все своими ручищами, а то и подносил рюмку к синим губам и заливался адским смехом, заметив, что мы не смели обнаружить нашу досаду иначе, как только тихими всхлипываниями. Он всегда называл нас зверенышами, в его присутствии нам не дозволялось и пикнуть, и мы от всей души проклинали мерзкого, враждебного человека, который с умыслом и намерением отравлял наши невиннейшие радости. Матушка, казалось, так же как и мы, ненавидела отвратительного Коппелиуса, ибо стоило ему появиться, как ее веселая непринужденность сменялась мрачной и озабоченной серьезностью. Отец обходился с ним как с высшим существом, которое надобно всячески ублажать и терпеливо сносить все его невежества. Довольно было малейшего намека - и для него готовили любимые кушанья и подавали редкостные вина. |
Als ich nun diesen Coppelius sah, ging es grausig und entsetzlich in meiner Seele auf, daß ja niemand anders, als er, der Sandmann sein könne, aber der Sandmann war mir nicht mehr jener Popanz aus dem Ammenmärchen, der dem Eulennest im Halbmonde Kinderaugen zur Atzung holt - nein! - ein häßlicher gespenstischer Unhold, der überall, wo er einschreitet, Jammer - Not - zeitliches, ewiges Verderben bringt. | Когда я увидел Коппелиуса, то меня, повергнув в ужас и трепет, осенила внезапная мысль, что ведь никто другой и не мог быть Песочным человеком, но этот Песочный человек уже не представлялся мне букой нянюшкиных сказок, который таскает детские глаза на прокорм своему отродию в совиное гнездо на луне, - нет! - это был отвратительный призрачный колдун, который всюду, где бы он ни появлялся, приносил горесть, напасть - временную и вечную погибель. |
Ich war fest gezaubert. Auf die Gefahr entdeckt, und, wie ich deutlich dachte, hart gestraft zu werden, blieb ich stehen, den Kopf lauschend durch die Gardine hervorgestreckt. Mein Vater empfing den Coppelius feierlich. | Я стоял словно завороженный. Высунув голову из занавесок, я так и застыл, подслушивая, хотя и рисковал быть открытым и, как я хорошо понимал, жестоко наказанным. Отец встретил Коппелиуса весьма торжественно. |
"Auf! - zum Werk", rief dieser mit heiserer, schnurrender Stimme und warf den Rock ab. | "Живей! За дело!" - воскликнул тот глухим гнусавым голосом и скинул с себя платье. |
Der Vater zog still und finster seinen Schlafrock aus und beide kleideten sich in lange schwarze Kittel. Wo sie die hernahmen, hatte ich übersehen. Der Vater öffnete die Flügeltür eines Wandschranks; aber ich sah, daß das, was ich solange dafür gehalten, kein Wandschrank, sondern vielmehr eine schwarze Höhlung war, in der ein kleiner Herd stand. Coppelius trat hinzu und eine blaue Flamme knisterte auf dem Herde empor. Allerlei seltsames Geräte stand umher. | Отец безмолвно и мрачно снял шлафрок, и они облачились в длинные черные балахоны. Откуда они их взяли, я проглядел. Отец отворил дверцы стенного шкафа; и я увидел: то, что я издавна считал шкафом, была скорее черная выемка, где стоял небольшой очаг. Коппелиус приблизился, и голубое пламя, потрескивая, взвилось над очагом. Множество диковинных сосудов стояло вокруг. |
Ach Gott! - wie sich nun mein alter Vater zum Feuer herabbückte, da sah er ganz anders aus. Ein gräßlicher krampfhafter Schmerz schien seine sanften ehrlichen Züge zum häßlichen widerwärtigen Teufelsbilde verzogen zu haben. Er sah dem Coppelius ähnlich. Dieser schwang die glutrote Zange und holte damit hellblinkende Massen aus dem dicken Qualm, die er dann emsig hämmerte. Mir war es als würden Menschengesichter ringsumher sichtbar, aber ohne Augen - scheußliche, tiefe schwarze Höhlen statt ihrer. | О боже! Когда старый мой отец склонился над огнем, - какая ужасная случилась с ним перемена! Казалось, жестокая судорожная боль преобразила его кроткое честное лицо в уродливую отвратительную сатанинскую личину. Он походил на Коппелиуса! Сей последний, взяв раскаленные щипцы, вытаскивал ими добела раскаленные комья какого-то вещества, которое он потом усердно бил молотком. Мне чудилось, что везде вокруг мелькает множество человеческих лиц, только без глаз, - вместо них ужасные, глубокие черные впадины. |
"Augen her, Augen her!" rief Coppelius mit dumpfer dröhnender Stimme. Ich kreischte auf von wildem Entsetzen gewaltig erfaßt und stürzte aus meinem Versteck heraus auf den Boden. Da ergriff mich Coppelius, "kleine Bestie! - kleine Bestie!" meckerte er zähnfletschend! - riß mich auf und warf mich auf den Herd, daß die Flamme mein Haar zu sengen begann: "Nun haben wir Augen - Augen - ein schön Paar Kinderaugen." So flüsterte Coppelius, und griff mit den Fäusten glutrote Körner aus der Flamme, die er mir in die Augen streuen wollte. | "Глаза сюда! Глаза!" - воскликнул Коппелиус глухим и грозным голосом. Объятый неизъяснимым ужасом, я вскрикнул и рухнул из моей засады на пол. И вот Коппелиус схватил меня. "А, звереныш! Звереныш! - заблеял он, скрежеща зубами, поднял меня и швырнул на очаг, так что пламя опалило мои волосы. - Теперь у нас есть глаза, глаза, - чудесные детские глаза", - так бормотал Коппелиус и, набрав в печи полные горсти раскаленных угольков, собирался бросить их мне в лицо. |
Da hob mein Vater flehend die Hände empor und rief. "Meister! Meister! laß meinem Nathanael die Augen - laß sie ihm!" | И вот отец мой, простирая к нему руки, взмолился: "Мастер! Мастер! - оставь глаза моему Натанаэлю, - оставь!" |
Coppelius lachte gellend auf und rief. "Mag denn der Junge die Augen behalten und sein Pensum flennen in der Welt; aber nun wollen wir doch den Mechanismus der Hände und der Füße recht observieren." | Коппелиус громко захохотал: "Пусть у малого останутся глаза, и он хорошенько выплачет свой урок на этом свете; ну а все же мы наведем ревизию, как там у него прилажены руки и ноги". |
Und damit faßte er mich gewaltig, daß die Gelenke knackten, und schrob mir die Hände ab und die Füße und setzte sie bald hier, bald dort wieder ein. "'s steht doch überall nicht recht! 's gut so wie es war! - Der Alte hat's verstanden!" So zischte und lispelte Coppelius; aber alles um mich her wurde schwarz und finster, ein jäher Krampf durchzuckte Nerv und Gebein - ich fühlte nichts mehr. Ein sanfter warmer Hauch glitt über mein Gesicht, ich erwachte wie aus dem Todesschlaf, die Mutter hatte sich über mich hingebeugt. | И вот он схватил меня с такой силой, что у меня захрустели все суставы, и принялся вертеть мои руки и ноги, то выкручивая их, то вправляя. "Ага, - эта вот не больно ладно ходит! - а эта хорошо, как и было! Старик знал свое дело!" - так шипел и бормотал Коппелиус. Но у меня в глазах все потемнело и замутилось, внезапная судорога пронзила все существо мое - я ничего более не чувствовал. Теплое нежное дыхание коснулось моего лица, я пробудился как бы от смертного сна, надо мною склонилась мать. |
"Ist der Sandmann noch da?" stammelte ich. | "Тут ли еще Песочник?" |
"Nein, mein liebes Kind, der ist lange, lange fort, der tut dir keinen Schaden!" - So sprach die Mutter und küßte und herzte den wiedergewonnenen Liebling. | - пролепетал я. "Нет, милое дитя мое, нет, он давным-давно ушел и не сделает тебе ничего дурного!" - так говорила матушка и целовала и прижимала к сердцу возвращенного ей любимого сына. |
Was soll ich Dich ermüden, mein herzlieber Lothar! was soll ich so weitläufig einzelnes hererzählen, da noch so vieles zu sagen übrig bleibt? Genug! - ich war bei der Lauscherei entdeckt, und von Coppelius gemißhandelt worden. Angst und Schrecken hatten mir ein hitziges Fieber zugezogen, an dem ich mehrere Wochen krank lag. | Но для чего утруждать тебя, любезный Лотар? Для чего столь пространно пересказывать тебе все подробности, когда еще так много надобно сообщить тебе? Словом, мое подслушивание было открыто, и Коппелиус жестоко обошелся со мной. Испуг и ужас произвели во мне сильную горячку, которою и страдал я несколько недель. |
"Ist der Sandmann noch da?" - Das war mein erstes gesundes Wort und das Zeichen meiner Genesung, meiner Rettung. - Nur noch den schrecklichsten Moment meiner Jugendjahre darf ich Dir erzählen; dann wirst Du überzeugt sein, daß es nicht meiner Augen Blödigkeit ist, wenn mir nun alles farblos erscheint, sondern, daß ein dunkles Verhängnis wirklich einen trüben Wolkenschleier über mein Leben gehängt hat, den ich vielleicht nur sterbend zerreiße. | "Тут ли еще Песочник?" - то были первые мои разумные слова и знак моего выздоровления, моего спасения. Теперь остается рассказать тебе о самом страшном часе моей юности; тогда ты убедишься: не ослабление глаз моих тому причина, что все представляется мне бесцветным, а темное предопределение и впрямь нависло надо мною, подобно мрачному облаку, которое я, быть может, рассею только смертью. |
Coppelius ließ sich nicht mehr sehen, es hieß, er habe die Stadt verlassen. | Коппелиус не показывался более; разнесся слух, что он оставил город. |
Ein Jahr mochte vergangen sein, als wir der alten unveränderten Sitte gemäß abends an dem runden Tische saßen. Der Vater war sehr heiter und erzählte viel Ergötzliches von den Reisen, die er in seiner Jugend gemacht. Da hörten wir, als es neune schlug, plötzlich die Haustür in den Angeln knarren und langsame eisenschwere Schritte dröhnten durch den Hausflur die Treppe herauf. | Минуло около года, мы, по старому, неизменному своему обыкновению, сидели вечером за круглым столом. Отец был весел и рассказывал множество занимательных историй, случившихся с ним в путешествиях, во времена его молодости. И вот, когда пробило девять часов, мы внезапно услышали, как заскрипели петли входной двери и медленные чугунные шаги загремели в сенях и по лестнице. |
"Das ist Coppelius", sagte meine Mutter erblassend. | "Это Коппелиус!" - сказала, побледнев, матушка. |
"Ja! - es ist Coppelius", wiederholte der Vater mit matter gebrochener Stimme. Die Tränen stürzten der Mutter aus den Augen. | "Да! - это Коппелиус", - повторил отец усталым, прерывающимся голосом. Слезы хлынули из глаз матушки. |
"Aber Vater, Vater!" rief sie, "muß es denn so sein?" | "Отец! Отец! - вскричала она. - Неужто все еще надо?" |
"Zum letzten Male!" erwiderte dieser, "zum letzten Male kommt er zu mir, ich verspreche es dir. Geh nur, geh mit den Kindern! - Geht - geht zu Bette! Gute Nacht!" | - ."В последний раз! - отвечал он, - в последний раз приходит он ко мне, обещаю тебе. Ступай, ступай с детьми! Идите, идите спать! Покойной ночи!" |
Mir war es, als sei ich in schweren kalten Stein eingepreßt - mein Atem stockte! - Die Mutter ergriff mich beim Arm als ich unbeweglich stehen blieb: "Komm Nathanael, komme nur!" Ich ließ mich fortführen, ich trat in meine Kammer. "Sei ruhig, sei ruhig, lege dich ins Bette! - schlafe - schlafe", rief mir die Mutter nach; aber von unbeschreiblicher innerer Angst und Unruhe gequält, konnte ich kein Auge zutun. | Меня словно придавил тяжелый холодный камень - дыхание мое сперлось! Мать, видя, что я застыл в неподвижности, взяла меня за руку: "Пойдем, Натанаэль, пойдем!" Я позволил увести себя, я вошел в свою комнату. "Будь спокоен, будь спокоен, ложись в постель - спи! спи!" - крикнула мне вслед матушка; однако ж, томимый несказанным внутренним страхом и беспокойством, я не мог сомкнуть вежд. |
Der verhaßte abscheuliche Coppelius stand vor mir mit funkelnden Augen und lachte mich hämisch an, vergebens trachtete ich sein Bild los zu werden. Es mochte wohl schon Mitternacht sein, als ein entsetzlicher Schlag geschah, wie wenn ein Geschütz losgefeuert würde. Das ganze Haus erdröhnte, es rasselte und rauschte bei meiner Türe vorüber, die Haustüre wurde klirrend zugeworfen. | Ненавистный, мерзкий Коппелиус, сверкая глазами, стоял передо мной, глумливо смеясь, и я напрасно силился отогнать от себя его образ. Верно, было уже около полуночи, когда раздался страшный удар, словно выстрелили из пушки. Весь дом затрясся, что-то загромыхало и зашипело подле моей двери, а входная дверь с треском захлопнулась. |
"Das ist Coppelius!" rief ich entsetzt und sprang aus dem Bette. | "Это Коппелиус!" - воскликнул я вне себя и вскочил с постели. |
Da kreischte es auf in schneidendem trostlosen Jammer, fort stürzte ich nach des Vaters Zimmer, die Türe stand offen, erstickender Dampf quoll mir entgegen, das Dienstmädchen schrie: "Ach, der Herr! - der Herr!" - Vor dem dampfenden Herde auf dem Boden lag mein Vater tot mit schwarz verbranntem gräßlich verzerrtem Gesicht, um ihn herum heulten und winselten die Schwestern - die Mutter ohnmächtig daneben! | И вдруг послышался пронзительный крик безутешного, непереносимого горя; я бросился в комнату отца; дверь была отворена настежь, удушливый чад валил мне навстречу, служанка вопила: "Ах, барин, барин!" Перед дымящимся очагом на полу лежал мой отец, мертвый, с черным, обгоревшим, обезображенным лицом; вокруг него визжали и выли сестры - мать была в беспамятстве. |
"Coppelius, verruchter Satan, du hast den Vater erschlagen!" - So schrie ich auf, mir vergingen die Sinne. | "Коппелиус, исчадие ада, ты убил отца моего!" - так воскликнул я и лишился чувств. |
Als man zwei Tage darauf meinen Vater in den Sarg legte, waren seine Gesichtszüge wieder mild und sanft geworden, wie sie im Leben waren. Tröstend ging es in meiner Seele auf, daß sein Bund mit dem teuflischen Coppelius ihn nicht ins ewige Verderben gestürzt haben könne. | Спустя два дня, когда тело моего отца положили в гроб, черты его снова просветлели и стали тихими и кроткими, как в продолжение всей его жизни. Утешение сошло в мою душу, когда я подумал, что его союз с адским Коппелиусом не навлечет на него вечного осуждения. |
Die Explosion hatte die Nachbarn geweckt, der Vorfall wurde ruchtbar und kam vor die Obrigkeit, welche den Coppelius zur Verantwortung vorfordern wollte. Der war aber spurlos vom Orte verschwunden. | Взрыв разбудил соседей, о происшедшем разнеслась молва, и власти, уведомившись о том, хотели потребовать Коппелиуса к ответу; но он бесследно исчез из города. |
Wenn ich Dir nun sage, mein herzlieber Freund! daß jener Wetterglashändler eben der verruchte Coppelius war, so wirst Du mir es nicht verargen, daß ich die feindliche Erscheinung als schweres Unheil bringend deute. Er war anders gekleidet, aber Coppelius' Figur und Gesichtszüge sind zu tief in mein Innerstes eingeprägt, als daß hier ein Irrtum möglich sein sollte. Zudem hat Coppelius nicht einmal seinen Namen geändert. Er gibt sich hier, wie ich höre, für einen piemontesischen Mechanikus aus, und nennt sich Giuseppe Coppola. | Теперь, любезный мой друг, когда я открою тебе, что помянутый продавец барометров был не кто иной, как проклятый Коппелиус, то ты не станешь пенять на меня, что я понапрасну возомнил, будто это враждебное вторжение принесет мне великое несчастье. Он был одет иначе, но фигура и черты лица Коппелиуса слишком глубоко запечатлелись в моей душе, так что я никак не мог обознаться. Притом Коппелиус даже не переменил своего имени. Он выдает себя здесь за пьемонтского механика и называет себя Джузеппе Коппола. |
Ich bin entschlossen es mit ihm aufzunehmen und des Vaters Tod zu rächen, mag es denn nun gehen wie es will. | Я решил хорошенько с ним переведаться и отомстить за смерть отца, чего бы то ни стоило. |
Der Mutter erzähle nichts von dem Erscheinen des gräßlichen Unholds - Grüße meine liebe holde Clara, ich schreibe ihr in ruhigerer Gemütsstimmung. Lebe wohl etc. etc. | Не говори ничего матушке о появлении этого мерзкого колдуна. Поклонись от меня милой Кларе, я напишу ей в более спокойном расположении духа. Прощай и пр. |
CLARA AN NATHANAEL | КЛАРА - НАТАНАЭЛЮ |
Wahr ist es, daß Du recht lange mir nicht geschrieben hast, aber dennoch glaube ich, daß Du mich in Sinn und Gedanken trägst. Denn meiner gedachtest Du wohl recht lebhaft, als Du Deinen letzten Brief an Bruder Lothar absenden wolltest und die Aufschrift, statt an ihn an mich richtetest. Freudig erbrach ich den Brief und wurde den Irrtum erst bei den Worten inne: "Ach mein herzlieber Lothar!" | Хотя ты давно ко мне не писал, но я все же уверена, что ты хранишь меня в своем уме и сердце. Ибо ты, верно, живо вспомнил обо мне, когда отправлял письмо к брату Лотару, а надписал мое имя. Я с радостью его распечатала и приметила ошибку, лишь дочитав до слов: "Ах, любезный Лотар!" |
Nun hätte ich nicht weiter lesen, sondern den Brief dem Bruder geben sollen. Aber, hast Du mir auch sonst manchmal in kindischer Neckerei vorgeworfen, ich hätte solch ruhiges, weiblich besonnenes Gemüt, daß ich wie jene Frau, drohe das Haus den Einsturz, noch vor schneller Flucht ganz geschwinde einen falschen Kniff in der Fenstergardine glattstreichen würde, so darf ich doch wohl kaum versichern, daß Deines Briefes Anfang mich tief erschütterte. Ich konnte kaum atmen, es flimmerte mir vor den Augen. | Конечно, я должна была не читать далее, а отдать письмо брату. Но хотя ты с ребяческой задирчивостью порой и выговаривал мне, будто у меня такой спокойный и рассудительный нрав, что если бы дом вот-вот готов был обрушиться, то я, подобно некой женщине, прежде чем убежать, успела бы проворно поправить загнувшуюся занавеску, - все ж мне едва ли надобно уверять, что твое письмо глубоко потрясло меня. Я едва дышала, в глазах у меня зарябило. |
Ach, mein herzgeliebter Nathanael! was konnte so Entsetzliches in Dein Leben getreten sein! Trennung von Dir, Dich niemals wiedersehen, der Gedanke durchfuhr meine Brust wie ein glühender Dolchstich. - Ich las und las! - Deine Schilderung des widerwärtigen Coppelius ist gräßlich. Erst jetzt vernahm ich, wie Dein guter alter Vater solch entsetzlichen, gewaltsamen Todes starb. Bruder Lothar, dem ich sein Eigentum zustellte, suchte mich zu beruhigen, aber es gelang ihm schlecht. Der fatale Wetterglashändler Giuseppe Coppola verfolgte mich auf Schritt und Tritt und beinahe schäme ich mich, es zu gestehen, daß er selbst meinen gesunden, sonst so ruhigen Schlaf in allerlei wunderlichen Traumgebilden zerstören konnte. Doch bald, schon den andern Tag, hatte sich alles anders in mir gestaltet. Sei mir nur nicht böse, mein Inniggeliebter, wenn Lothar Dir etwa sagen möchte, daß ich trotz Deiner seltsamen Ahnung, Coppelius werde Dir etwas Böses antun, ganz heitern unbefangenen Sinnes bin, wie immer. | Ах, возлюбленный Натанаэль, что же столь ужасное могло возмутить твою жизнь? Мысль о разлуке, о том, что я никогда не свижусь с тобой, поразила меня как удар раскаленного кинжала. Я читала и перечитывала! Твое описание мерзкого Коппелиуса ужасно. Только теперь узнала я, какая страшная, жестокая кончина постигла твоего старого доброго отца. Брат Лотар, которому я возвратила твое письмо, старался меня успокоить, но мало в том преуспел. Зловещий продавец барометров Джузеппе Коппола неустанно следовал за мной по пятам, и, как мне ни стыдно признаться, он возмутил мой здоровый, всегда спокойный сон различными причудливыми видениями. Однако ж вскоре, уже поутру, все представилось мне иначе. Итак, не сердись на меня, возлюбленный мой, когда Лотар скажет тебе, что я, вопреки странному твоему предчувствию, будто Коппелиус причинит тебе зло, все же весела и беспечальна, как и прежде. |
Geradeheraus will ich es Dir nur gestehen, daß, wie ich meine, alles Entsetzliche und Schreckliche, wovon Du sprichst, nur in Deinem Innern vorging, die wahre wirkliche Außenwelt aber daran wohl wenig teilhatte. Widerwärtig genug mag der alte Coppelius gewesen sein, aber daß er Kinder haßte, das brachte in Euch Kindern wahren Abscheu gegen ihn hervor. | Скажу чистосердечно, мне думается, что все то страшное и ужасное, о чем ты говоришь, произошло только в твоей душе, а действительный внешний мир весьма мало к тому причастен. Видать, старый Коппелиус и впрямь был довольно мерзок, но то, что он ненавидел детей, вселяло в вас истинное к нему отвращение. |
Natürlich verknüpfte sich nun in Deinem kindischen Gemüt der schreckliche Sandmann aus dem Ammenmärchen mit dem alten Coppelius, der Dir, glaubtest Du auch nicht an den Sandmann, ein gespenstischer, Kindern vorzüglich gefährlicher, Unhold blieb. | Страшный Песочник из нянюшкиной сказки весьма естественно соединился в твоей детской душе со старым Коппелиусом, который, даже когда ты перестал верить в Песочного человека, остался для тебя призрачным колдуном, особенно опасным для детей. |
Das unheimliche Treiben mit Deinem Vater zur Nachtzeit war wohl nichts anders, als daß beide insgeheim alchymistische Versuche machten, womit die Mutter nicht zufrieden sein konnte, da gewiß viel Geld unnütz verschleudert und obendrein, wie es immer mit solchen Laboranten der Fall sein soll, des Vaters Gemüt ganz von dem trügerischen Drange nach hoher Weisheit erfüllt, der Familie abwendig gemacht wurde. | Зловещие свидания его с твоим отцом в ночную пору были не что иное, как тайные занятия алхимией, чем матушка твоя не могла быть довольна, ибо на то, нет сомнения, уходило попусту много денег, да и, как всегда бывает с подобными адептами, сии труды, наполняя душу отца твоего обманчивыми стремлениями к высокой мудрости, отвлекали его от забот о своем семействе. |
Der Vater hat wohl gewiß durch eigne Unvorsichtigkeit seinen Tod herbeigeführt, und Coppelius ist nicht schuld daran: Glaubst Du, daß ich den erfahrnen Nachbar Apotheker gestern frug, ob wohl bei chemischen Versuchen eine solche augenblicklich tötende Explosion möglich sei? | Отец твой, верно, причинил себе смерть собственною неосторожностью, и Коппелиус в том неповинен. Поверишь ли, вчера я допытывалась у нашего сведущего соседа, аптекаря, могут ли во время химических опытов приключиться подобные взрывы, внезапно поражающие смертью. |
Der sagte: "Ei allerdings" und beschrieb mir nach seiner Art gar weitläufig und umständlich, wie das zugehen könne, und nannte dabei so viel sonderbar klingende Namen, die ich gar nicht zu behalten vermochte. - Nun wirst Du wohl unwillig werden über Deine Clara, Du wirst sagen: "In dies kalte Gemüt dringt kein Strahl des Geheimnisvollen, das den Menschen oft mit unsichtbaren Armen umfaßt; sie erschaut nur die bunte Oberfläche der Welt und freut sich, wie das kindische Kind über die goldgleißende Frucht, in deren Innern tödliches Gift verborgen." | Он ответил: "Все конечно!" - и описал, по своему обыкновению, весьма пространно и обстоятельно, как это могло сделаться, насказав при том множество мудреных слов, из которых я ни одного не могла упомнить. Теперь ты станешь досадовать на свою Клару, ты скажешь: " В эту холодную душу не проникает ни один луч того таинственного, что так часто обвивает человека незримыми руками; она видит только пеструю поверхность мира и, как ребячливое дитя, радуется золотистым плодам, в сердцевине коих скрыт смертоносный яд". |
Ach mein herzgeliebter Nathanael! glaubst Du denn nicht, daß auch in heitern - unbefangenen - sorglosen Gemütern die Ahnung wohnen könne von einer dunklen Macht, die feindlich uns in unserm eignen Selbst zu verderben strebt? - Aber verzeih es mir, wenn ich einfältig Mädchen mich unterfange, auf irgend eine Weise Dir anzudeuten, was ich eigentlich von solchem Kampfe im Innern glaube. - Ich finde wohl gar am Ende nicht die rechten Worte und Du lachst mich aus, nicht, weil ich was Dummes meine, sondern weil ich mich so ungeschickt anstelle, es zu sagen. | Ах, возлюбленный Натанаэль, или тебе не верится, что и веселая, беспечальная, беззаботная душа может почувствовать враждебное проникновение темной силы, стремящейся погубить нас в нашем собственном "я"? Но прости, если я, неученая девушка, попытаюсь как-нибудь растолковать, что, собственно, я разумею под этой внутренней борьбой. В конце концов я, верно, не найду надлежащих слов, и ты подымешь меня на смех, не оттого, что у меня глупые мысли, а потому, что я так нескладно пытаюсь их выразить. |
Gibt es eine dunkle Macht, die so recht feindlich und verräterisch einen Faden in unser Inneres legt, woran sie uns dann festpackt und fortzieht auf einem gefahrvollen verderblichen Wege, den wir sonst nicht betreten haben würden - gibt es eine solche Macht, so muß sie in uns sich, wie wir selbst gestalten, ja unser Selbst werden; denn nur so glauben wir an sie und räumen ihr den Platz ein, dessen sie bedarf, um jenes geheime Werk zu vollbringen. Haben wir festen, durch das heitre Leben gestärkten, Sinn genug, um fremdes feindliches Einwirken als solches stets zu erkennen und den Weg, in den uns Neigung und Beruf geschoben, ruhigen Schrittes zu verfolgen, so geht wohl jene unheimliche Macht unter in dem vergeblichen Ringen nach der Gestaltung, die unser eignes Spiegelbild sein sollte. | Ежели существует темная сила, которая враждебно и предательски забрасывает в нашу душу петлю, чтобы потом захватить нас и увлечь на опасную, губительную стезю, куда мы бы иначе никогда не вступили, - ежели существует такая сила, то она должна принять наш собственный образ, стать нашим "я", ибо только в этом случае уверуем мы в нее и дадим ей место в нашей душе, необходимое ей для ее таинственной работы. Но ежели дух наш тверд и укреплен жизненной бодростью, то он способен отличить чуждое, враждебное ему воздействие, именно как такое, и спокойно следовать тем путем, куда влекут нас наши склонности и призвание, - тогда эта зловещая сила исчезнет в напрасном борении за свой образ, который должен стать отражением нашего я. |
Es ist auch gewiß, fügt Lothar hinzu, daß die dunkle psychische Macht, haben wir uns durch uns selbst ihr hingegeben, oft fremde Gestalten, die die Außenwelt uns in den Weg wirft, in unser Inneres hineinzieht, so, daß wir selbst nur den Geist entzünden, der, wie wir in wunderlicher Täuschung glauben, aus jener Gestalt spricht. Es ist das Phantom unseres eigenen Ichs, dessen innige Verwandtschaft und dessen tiefe Einwirkung auf unser Gemüt uns in die Hölle wirft, oder in den Himmel verzückt. | "Верно и то, - прибавил Лотар, - что темная физическая сила, которой мы предаемся только по собственной воле, часто населяет нашу душу чуждыми образами, занесенными в нее внешним миром, так что мы сами только воспламеняем наш дух, который, как представляется нам в диковинном заблуждении, говорит из этого образа. Это фантом нашего собственного "я", чье внутренне сродство с нами и глубокое воздействие на нашу душу ввергает нас в ад или возносит на небеса". |
Du merkst, mein herzlieber Nathanael! daß wir, ich und Bruder Lothar uns recht über die Materie von dunklen Mächten und Gewalten ausgesprochen haben, die mir nun, nachdem ich nicht ohne Mühe das Hauptsächlichste aufgeschrieben, ordentlich tiefsinnig vorkommt. | Теперь ты видишь, бесценный мой Натанаэль, что мы, я и брат Лотар, порядком наговорились о темных силах и началах, и эта материя - после того как я не без труда изложила здесь самое главное - представляется мне довольно глубокомысленною. |
Lothars letzte Worte verstehe ich nicht ganz, ich ahne nur, was er meint, und doch ist es mir, als sei alles sehr wahr. Ich bitte Dich, schlage Dir den häßlichen Advokaten Coppelius und den Wetterglasmann Giuseppe Coppola ganz aus dem Sinn. Sei überzeugt, daß diese fremden Gestalten nichts über Dich vermögen; nur der Glaube an ihre feindliche Gewalt kann sie Dir in der Tat feindlich machen. Spräche nicht aus jeder Zeile Deines Briefes die tiefste Aufregung Deines Gemüts, schmerzte mich nicht Dein Zustand recht in innerster Seele, wahrhaftig, ich könnte über den Advokaten Sandmann und den Wetterglashändler Coppelius scherzen. | Я не совсем хорошо понимаю последние слова Лотара, я только чувствую, что он под этим разумеет, и все же мне кажется, что все это весьма справедливо. Умоляю тебя, выкинь совсем из головы мерзкого адвоката Коппелиуса и продавца барометров Джузеппе Копполу. Проникнись мыслью, что эти чуждые образы не властны над тобою; только вера в их враждебное могущество может сделать их действительно враждебными тебе. Ежели бы каждая строчка твоего письма не свидетельствовала о жестоком смятении твоего ума, ежели бы твое состояние не сокрушало меня до глубины души, то я взаправду могла бы посмеяться над адвокатом Песочником и продавцом барометров Коппелиусом. |
Sei heiter - heiter! - Ich habe mir vorgenommen, bei Dir zu erscheinen, wie Dein Schutzgeist, und den häßlichen Coppola, sollte er es sich etwa beikommen lassen, Dir im Traum beschwerlich zu fallen, mit lautem Lachen fortzubannen. Ganz und gar nicht fürchte ich mich vor ihm und vor seinen garstigen Fäusten, er soll mir weder als Advokat eine Näscherei, noch als Sandmann die Augen verderben. | Будь весел, весел! Я решила быть твоим ангелом-хранителем и, как только мерзкий Коппола вознамерится смутить твой сон, явлюсь к тебе и громким смехом прогоню его прочь. Я нисколечко не страшусь ни его самого, ни его гадких рук, и он не посмеет под видом адвоката поганить мне лакомства или, как Песочный человек, засыпать мне глаза песком. |
Твоя навеки, сердечно любимый мой Натанаэль, и т. д. и т. д. | |
NATHANAEL AN LOTHAR | НАТАНАЭЛЬ - ЛОТАРУ |
Sehr unlieb ist es mir, daß Clara neulich den Brief an Dich aus, freilich durch meine Zerstreutheit veranlagtem, Irrtum erbrach und las. Sie hat mir einen sehr tiefsinnigen philosophischen Brief geschrieben, worin sie ausführlich beweiset, daß Coppelius und Coppola nur in meinem Innern existieren und Phantome meines Ichs sind, die augenblicklich zerstäuben, wenn ich sie als solche erkenne. | Мне очень досадно, что Клара намедни, правда, по причине моей рассеянности, ошибкою распечатала и прочла мое письмо к тебе. Она написала мне весьма глубокомысленное, философское письмо, где пространно доказывает, что Коппелиус и Коппола существуют только в моем воображении, они лишь фантомы моего "я", которые мгновенно разлетятся в прах, ежели я их таковыми признаю. |
In der Tat, man sollte gar nicht glauben, daß der Geist, der aus solch hellen holdlächelnden Kindesaugen, oft wie ein lieblicher süßer Traum, hervorleuchtet, so gar verständig, so magistermäßig distinguieren könne. Sie beruft sich auf Dich. Ihr habt über mich gesprochen. Du liesest ihr wohl logische Kollegia, damit sie alles fein sichten und sondern lerne. - | В самом деле, кто бы мог подумать, что ум, так часто светящийся подобно сладостной мечте в этих светлых, прелестных, смеющихся детских глазах, мог быть столь рассудителен, столь способен к магистерским дефинициям. Она ссылается на тебя. Вы вместе говорили обо мне. Ты, верно, читаешь ей полный курс логики, чтобы она могла так тонко все различать и разделять. |
Laß das bleiben! - Übrigens ist es wohl gewiß, daß der Wetterglashändler Giuseppe Coppola keinesweges der alte Advokat Coppelius ist. Ich höre bei dem erst neuerdings angekommenen Professor der Physik, der, wie jener berühmte Naturforscher, Spalanzani heißt und italienischer Abkunft ist, Kollegia. Der kennt den Coppola schon seit vielen Jahren und überdem hört man es auch seiner Aussprache an, daß er wirklich Piemonteser ist. Coppelius war ein Deutscher, aber wie mich dünkt, kein ehrlicher. Ganz beruhigt bin ich nicht. Haltet Ihr, Du und Clara, mich immerhin für einen düstern Träumer, aber nicht los kann ich den Eindruck werden, den Coppelius' verfluchtes Gesicht auf mich macht. Ich bin froh, daß er fort ist aus der Stadt, wie mir Spalanzani sagt. | Брось это! Впрочем, теперь уже нет сомнения, что продавец барометров Джузеппе Коппола вовсе не старый адвокат Коппелиус. Я слушаю лекции у недавно прибывшего сюда профессора физики, природного итальянца, которого, так же, как и знаменитого натуралиста, зовут Спаланцани. Он с давних лет знает Копполу, да и, кроме того, уже по одному выговору можно приметить, что тот чистейший пьемонтец. Коппелиус был немец, но, мне сдается, не настоящий. Я еще не совсем спокоен. Почитайте меня вы оба, ты и Клара, - если хотите, - мрачным мечтателем, я все же не могу освободиться от впечатления, которое произвело на меня проклятое лицо Коппелиуса. Я рад, что он уехал из города, как мне сказывал Спаланцани. |
Dieser Professor ist ein wunderlicher Kauz. Ein kleiner rundlicher Mann, das Gesicht mit starken Backenknochen, feiner Nase, aufgeworfenen Lippen, kleinen stechenden Augen. Doch besser, als in jeder Beschreibung, siehst Du ihn, wenn Du den Cagliostro, wie er von Chodowiecki in irgend einem Berlinischen Taschenkalender steht, anschauest. - So sieht Spalanzani aus. - Neulich steige ich die Treppe herauf und nehme wahr, daß die sonst einer Glastüre dicht vorgezogene Gardine zur Seite einen kleinen Spalt läßt. | Кстати, этот профессор - преудивительный чудак. Низенький, плотный человечек с выдающимися скулами, тонким носом, оттопыренными губами, маленькими острыми глазками. Но лучше, нежели из любого описания, ты узнаешь его, когда поглядишь в каком-нибудь берлинском карманном календаре на портрет Калиостро, гравированный Ходовецким. Таков именно Спаланцани! Намедни подымаюсь я к нему по лестнице и примечаю, что занавеска, которая обыкновенно плотно задернута над стеклянной дверью, слегка завернулась и оставила небольшую щелку. |
Selbst weiß ich nicht, wie ich dazu kam, neugierig durchzublicken. Ein hohes, sehr schlank im reinsten Ebenmaß gewachsenes, herrlich gekleidetes Frauenzimmer saß im Zimmer vor einem kleinen Tisch, auf den sie beide Ärme, die Hände zusammengefaltet, gelegt hatte. Sie saß der Türe gegenüber, so, daß ich ihr engelschönes Gesicht ganz erblickte. Sie schien mich nicht zu bemerken, und überhaupt hatten ihre Augen etwas Starres, beinahe möcht ich sagen, keine Sehkraft, es war mir so, als schliefe sie mit offnen Augen. Mir wurde ganz unheimlich und deshalb schlich ich leise fort ins Auditorium, das daneben gelegen. | Сам не знаю, как это случилось, но я с любопытством заглянул туда. В комнате перед маленьким столиком, положив на него сложенные вместе руки, сидела высокая, очень стройная, соразмерная во всех пропорциях, прекрасно одетая девица. Она сидела напротив дверей, так что я мог хорошо рассмотреть ее ангельское личико. Меня, казалось, она не замечала, вообще в ее глазах было какое-то оцепенение, я мог бы даже сказать, им недоставало зрительной силы, словно она спала с открытыми очами. Мне сделалось не по себе, и я тихонько прокрался в аудиторию, помещавшуюся рядом. |
Nachher erfuhr ich, daß die Gestalt, die ich gesehen, Spalanzanis Tochter, Olimpia war, die er sonderbarer und schlechter Weise einsperrt, so, daß durchaus kein Mensch in ihre Nähe kommen darf. - Am Ende hat es eine Bewandtnis mit ihr, sie ist vielleicht blödsinnig oder sonst. - Weshalb schreibe ich Dir aber das alles? Besser und ausführlicher hätte ich Dir das mündlich erzählen können. Wisse nämlich, daß ich über vierzehn Tage bei Euch bin. Ich muß mein süßes liebes Engelsbild, meine Clara, wiedersehen. Weggehaucht wird dann die Verstimmung sein, die sich (ich muß das gestehen) nach dem fatalen verständigen Briefe meiner bemeistern wollte. Deshalb schreibe ich auch heute nicht an sie. | После я узнал, что девица, которую я видел, была дочь Спаланцани, по имени Олимпия; он держит ее взаперти с такой достойной удивления строгостью, что ни один человек не смеет к ней проникнуть. В конце концов тут сокрыто какое-то важное обстоятельство, быть может, она слабоумна или имеет какой другой недостаток. Но для чего пишу я тебе обо всем этом? Я бы мог лучше и обстоятельнее рассказать тебе все это на словах. Знай же, что через две недели я буду с вами. Я непременно должен видеть прелестного, нежного моего ангела, мою Клару. Тогда рассеется то дурное расположение духа, которое (признаюсь) едва не овладело мною после ее злополучного рассудительного письма, поэтому я не пишу к ней и сегодня. |
Tausend Grüße etc. etc. etc. | Кланяюсь несчетное число раз и т. д. и т. д. |
Seltsamer und wunderlicher kann nichts erfunden werden, als dasjenige ist, was sich mit meinem armen Freunde, dem jungen Studenten Nathanael, zugetragen, und was ich dir, günstiger Leser! zu erzählen unternommen. Hast du, Geneigtester! wohl jemals etwas erlebt, das deine Brust, Sinn und Gedanken ganz und gar erfüllte, alles andere daraus verdrängend? Es gärte und kochte in dir, zur siedenden Glut entzündet sprang das Blut durch die Adern und färbte höher deine Wangen. Dein Blick war so seltsam als wolle er Gestalten, keinem andern Auge sichtbar, im leeren Raum erfassen und die Rede zerfloß in dunkle Seufzer. Da frugen dich die Freunde: "Wie ist Ihnen, Verehrter? - Was haben Sie, Teurer?" | Нельзя измыслить ничего более странного и удивительного, чем то, что приключилось с моим бедным другом, юным студентом Натанаэлем, и о чем я собираюсь тебе, снисходительный читатель, теперь рассказать. Не приходилось ли тебе, благосклонный читатель, пережить что-либо такое, что всецело завладевало бы твоим сердцем, чувствами и помыслами, вытесняя все остальное? Все в тебе бурлит и клокочет, воспламененная кровь кипит в жилах и горячим румянцем заливает ланиты. Твой взор странен, он словно ловит в пустоте образы, незримые для других, и речь твоя теряется в неясных вздохах. И вот друзья спрашивают тебя: "Что это с вами, почтеннейший? Какая у вас забота, дражайший?" |
Und nun wolltest du das innere Gebilde mit allen glühenden Farben und Schatten und Lichtern aussprechen und mühtest dich ab, Worte zu finden, um nur anzufangen. Aber es war dir, als müßtest du nun gleich im ersten Wort alles Wunderbare, Herrliche, Entsetzliche, Lustige, Grauenhafte, das sich zugetragen, recht zusammengreifen, so daß es, wie ein elektrischer Schlag, alle treffe. Doch jedes Wort, alles was Rede vermag, schien dir farblos und frostig und tot. Du suchst und suchst, und stotterst und stammelst, und die nüchternen Fragen der Freunde schlagen, wie eisige Windeshauche, hinein in deine innere Glut, bis sie verlöschen will. | И вот всеми пламенными красками, всеми тенями и светом хочешь ты передать возникшие в тебе видения и силишься обрести слова, чтобы хотя приступить к рассказу. Но тебе сдается, что с первого же слова ты должен представить все то чудесное, великолепное, страшное, веселое, ужасающее, что приключилось тебе, и поразить всех как бы электрическим ударом. Однако ж всякое слово, все, чем только располагает наша речь, кажется тебе бесцветным, холодным и мертвым. А ты все ищешь и ловишь, запинаешься и лепечешь, и трезвые вопросы твоих друзей, подобно ледяному дуновению ветра, остужают жар твоей души, пока он не угаснет совершенно. |
Hattest du aber, wie ein kecker Maler, erst mit einigen verwegenen Strichen, den Umriß deines innern Bildes hingeworfen, so trugst du mit leichter Mühe immer glühender und glühender die Farben auf und das lebendige Gewühl mannigfacher Gestalten riß die Freunde fort und sie sahen, wie du, sich selbst mitten im Bilde, das aus deinem Gemüt hervorgegangen! - Mich hat, wie ich es dir, geneigter Leser! gestehen muß, eigentlich niemand nach der Geschichte des jungen Nathanael gefragt; du weißt ja aber wohl, daß ich zu dem wunderlichen Geschlechte der Autoren gehöre, denen, tragen sie etwas so in sich, wie ich es vorhin beschrieben, so zumute wird, als frage jeder, der in ihre Nähe kommt und nebenher auch wohl noch die ganze Welt: "Was ist es denn? Erzählen Sie Liebster?" | Но ежели ты, как смелый живописец, сперва очертишь дерзкими штрихами абрис внутреннего твоего видения, то потом уже с легкостью сможешь накладывать все более пламенные краски, и живой рой пестрых образов увлечет твоих друзой, и вместе с тобой они увидят себя посреди той картины, что возникла в твоей душе. Должен признаться, благосклонный читатель, меня, собственно, никто не спрашивал об истории молодого Натанаэля; но ты отлично знаешь, что я принадлежу к той удивительной породе авторов, кои, когда они носят в себе что-либо, подобное только что описанному, тотчас воображают, что всякий встречный, да и весь свет, только и спрашивают: "Что там такое? Расскажите-ка, любезнейший!" |
So trieb es mich denn gar gewaltig, von Nathanaels verhängnisvollem Leben zu dir zu sprechen. Das Wunderbare, Seltsame davon erfüllte meine ganze Seele, aber eben deshalb und weil ich dich, o mein Leser! gleich geneigt machen mußte, Wunderliches zu ertragen, welches nichts Geringes ist, quälte ich mich ab, Nathanaels Geschichte, bedeutend - originell, ergreifend, anzufangen: "Es war einmal" - der schönste Anfang jeder Erzählung, zu nüchtern! - "In der kleinen Provinzialstadt S. lebte" - etwas besser, wenigstens ausholend zum Klimax. - Oder gleich medias in res: ">Scher er sich zum Teufel<, rief, Wut und Entsetzen im wilden Blick, der Student Nathanael, als der Wetterglashändler Giuseppe Coppola" - | И вот меня неудержимо влечет поговорить с тобой о злополучной жизни Натанаэля. Странность, необычайность ее поразили мою душу, и потому-то, - а также чтобы я мог - о мой читатель! - тотчас склонить тебя к пониманию всего чудесного, которого тут не мало, - я изо всех сил старался начать историю Натанаэля как можно умней - своеобразней, пленительней. "Однажды" - прекраснейшее начало для всякого рассказа, - слишком обыденно! "В маленьком захолустном городке С... жил" - несколько лучше, по крайней мере дает начало градации. Или сразу посредством "medias in res"["Прямо к делу" (лат.).]: "Проваливай ко всем чертям", - вскричал студент Натанаэль, и бешенство и ужас отразились в его диком взоре, когда продавец барометров Джузеппе Коппола..." |
Das hatte ich in der Tat schon aufgeschrieben, als ich in dem wilden Blick des Studenten Nathanael etwas Possierliches zu verspüren glaubte; die Geschichte ist aber gar nicht spaßhaft. Mir kam keine Rede in den Sinn, die nur im mindesten etwas von dem Farbenglanz des innern Bildes abzuspiegeln schien. Ich beschloß gar nicht anzufangen. | Так я в самом деле и начал бы, когда б полагал, что в диком взоре студента Натанаэля чуется что-то смешное, однако ж эта история нисколько не забавна. Мне не всходила на ум ни одна фраза, в которой хотя бы немного отражалось радужное сияние образа, возникшего перед моим внутренним взором. Я решил не начинать вовсе. |
Nimm, geneigter Leser! die drei Briefe, welche Freund Lothar mir gütigst mitteilte, für den Umriß des Gebildes, in das ich nun erzählend immer mehr und mehr Farbe hineinzutragen mich bemühen werde. Vielleicht gelingt es mir, manche Gestalt, wie ein guter Porträtmaler, so aufzufassen, daß du es ähnlich findest, ohne das Original zu kennen, ja daß es dir ist, als hättest du die Person recht oft schon mit leibhaftigen Augen gesehen. Vielleicht wirst du, o mein Leser! dann glauben, daß nichts wunderlicher und toller sei, als das wirkliche Leben und daß dieses der Dichter doch nur, wie in eines matt geschliffnen Spiegels dunklem Widerschein, auffassen könne. | Итак, благосклонный читатель, прими эти три письма, которые охотно передал мне мой друг Лотар, за абрис картины, на которую я, повествуя, буду стараться накладывать все больше и больше красок. Быть может, мне посчастливится, подобно хорошему портретному живописцу, так метко схватить иные лица, что ты найдешь их похожими, не зная оригинала, и тебе даже покажется, что ты уже не раз видел этих людей своими собственными очами. И, быть может, тогда, о мой читатель, ты поверишь, что нет ничего более удивительного и безумного, чем сама действительная жизнь, и что поэт может представить лишь ее смутное отражение, словно в негладко отполированном зеркале. |
Damit klarer werde, was gleich anfangs zu wissen nötig, ist jenen Briefen noch hinzuzufügen, daß bald darauf, als Nathanaels Vater gestorben, Clara und Lothar, Kinder eines weitläuftigen Verwandten, der ebenfalls gestorben und sie verwaist nachgelassen, von Nathanaels Mutter ins Haus genommen wurden. Clara und Nathanael faßten eine heftige Zuneigung zueinander, wogegen kein Mensch auf Erden etwas einzuwenden hatte; sie waren daher Verlobte, als Nathanael den Ort verließ um seine Studien in G. - fortzusetzen. Da ist er nun in seinem letzten Brief und hört Kollegia bei dem berühmten Professor Physices, Spalanzani. | Для того чтобы сразу сказать все, что необходимо знать с самого начала, следует к предыдущим письмам добавить, что вскоре после смерти Натанаэлева отца Клара и Лотар, дети одного дальнего родственника, также недавно умершего и оставившего их сиротами, были приняты в семью матерью Натанаэля. Клара и Натанаэль почувствовали друг к другу живейшую склонность, против чего не мог возразить ни один человек на свете; они были уже помолвлены, когда Натанаэль оставил город, чтобы продолжать свое занятие науками в Г. Как видно из его последнего письма, он находится сейчас там и слушает лекции у знаменитого профессора физики Спаланцани. |
Nun könnte ich getrost in der Erzählung fortfahren; aber in dem Augenblick steht Claras Bild so lebendig mir vor Augen, daß ich nicht wegschauen kann, so wie es immer geschah, wenn sie mich holdlächelnd anblickte. - Für schön konnte Clara keinesweges gelten; das meinten alle, die sich von Amtswegen auf Schönheit verstehen. Doch lobten die Architekten die reinen Verhältnisse ihres Wuchses, die Maler fanden Nacken, Schultern und Brust beinahe zu keusch geformt, verliebten sich dagegen sämtlich in das wunderbare Magdalenenhaar und faselten überhaupt viel von Battonischem Kolorit. | Теперь я мог бы спокойно продолжать свое повествование. Но в эту минуту образ Клары так живо представляется моему воображению, что я не могу отвести от него глаз, как это всегда со мной случается, когда она с милой улыбкой смотрит на меня. Клару никак нельзя было назвать красивой; на этом сходились все, кому по должности надлежало понимать в красоте. Но архитекторы отзывались с похвалой о чистых пропорциях ее стана, живописцы находили, что ее спина, плечи и грудь сформированы, пожалуй, слишком целомудренно, но зато они все пленялись ее чудесными, как у Марии Магдалины, волосами и без конца болтали о колорите Баттони. |
Einer von ihnen, ein wirklicher Fantast, verglich aber höchstseltsamer Weise Claras Augen mit einem See von Ruisdael, in dem sich des wolkenlosen Himmels reines Azur, Wald- und Blumenflur, der reichen Landschaft ganzes buntes, heitres Leben spiegelt. | А один из них, истинный фантаст, привел странное сравнение, уподобив глаза Клары - озеру Рейсдаля, в зеркальной глади которого отражается лазурь безоблачного неба, леса и цветущие пажити, весь живой, пестрый, богатый, веселый ландшафт. |
Dichter und Meister gingen aber weiter und sprachen: "Was See - was Spiegel! - Können wir denn das Mädchen anschauen, ohne daß uns aus ihrem Blick wunderbare himmlische Gesänge und Klänge entgegenstrahlen, die in unser Innerstes dringen, daß da alles wach und rege wird? Singen wir selbst dann nichts wahrhaft Gescheutes, so ist überhaupt nicht viel an uns und das lesen wir denn auch deutlich in dem um Claras Lippen schwebenden feinen Lächeln, wenn wir uns unterfangen, ihr etwas vorzuquinkelieren, das so tun will als sei es Gesang, unerachtet nur einzelne Töne verworren durcheinander springen." | Но поэты и виртуозы заходили еще дальше, уверяя: "Какое там озеро, какая там зеркальная гладь! Разве случалось нам видеть эту деву, когда бы взор ее не сиял чудеснейшей небесной гармонией, проникающей в нашу душу, так что все в ней пробуждается и оживает. Ежели и тогда мы не споем ничего путного, то от нас вообще мало проку, и это мы недвусмысленно читаем в тонкой усмешке, мелькающей на устах Клары, когда решаемся пропищать перед ней что-либо притязающее называться пением, хотя это всего лишь бессвязные и беспорядочно скачущие звуки". |
Es war dem so. Clara hatte die lebenskräftige Fantasie des heitern unbefangenen, kindischen Kindes, ein tiefes weiblich zartes Gemüt, einen gar hellen scharf sichtenden Verstand. Die Nebler und Schwebler hatten bei ihr böses Spiel; denn ohne zu viel zu reden, was überhaupt in Claras schweigsamer Natur nicht lag, sagte ihnen der helle Blick, und jenes feine ironische Lächeln: Lieben Freunde! wie möget ihr mir denn zumuten, daß ich eure verfließende Schattengebilde für wahre Gestalten ansehen soll, mit Leben und Regung? - | Так оно и было. Клара была наделена воображением живым и сильным, как веселое, непринужденное дитя, обладала женским сердцем, нежным и чувствительным, и умом весьма проницательным. Умствующие и мудрствующие головы не имели у нее успеха, ибо светлый взор Клары и помянутая тонкая ироническая усмешка без лишних слов, вообще не свойственных ее молчаливой натуре, казалось, говорили им: "Милые друзья! Как можете вы от меня требовать, чтобы созданные вами расплывчатые тени я почла за подлинные фигуры, исполненные жизни и движения?" |
Clara wurde deshalb von vielen kalt, gefühllos, prosaisch gescholten; aber andere, die das Leben in klarer Tiefe aufgefaßt, liebten ungemein das gemütvolle, verständige, kindliche Mädchen, doch keiner so sehr, als Nathanael, der sich in Wissenschaft und Kunst kräftig und heiter bewegte. Clara hing an dem Geliebten mit ganzer Seele; die ersten Wolkenschatten zogen durch ihr Leben, als er sich von ihr trennte. Mit welchem Entzücken flog sie in seine Arme, als er nun, wie er im letzten Briefe an Lothar es verheißen, wirklich in seiner Vaterstadt ins Zimmer der Mutter eintrat. Es geschah so wie Nathanael geglaubt; denn in dem Augenblick, als er Clara wiedersah, dachte er weder an den Advokaten Coppelius, noch an Claras verständigen Brief, jede Verstimmung war verschwunden. | Оттого многие упрекали Клару и холодности, бесчувственности и прозаичности; зато другие, чье понимание жизни отличалось ясностью и глубиной, любили эту сердечную, рассудительную, доверчивую, как дитя, девушку, но никто не любил ее более Натанаэля, весело и ревностно упражнявшегося в науках и искусствах. Клара всей душой была предана Натанаэлю. Первые тени омрачили ее жизнь, когда он разлучился с нею. С каким восхищением бросилась она в его объятия, когда он, как обещал в своем последнем письме к Лотару, наконец и впрямь возвратился в родной город и вступил в родительский дом. Надежды Натанаэля сбылись; ибо с той минуты, как он свиделся с Кларой, он уже не вспоминал более ни о ее философическом письме, ни об адвокате Коппелиусе; дурное расположение духа совсем изгладилось. |
Recht hatte aber Nathanael doch, als er seinem Freunde Lothar schrieb, daß des widerwärtigen Wetterglashändlers Coppola Gestalt recht feindlich in sein Leben getreten sei. Alle fühlten das, da Nathanael gleich in den ersten Tagen in seinem ganzen Wesen durchaus verändert sich zeigte. Er versank in düstre Träumereien, und trieb es bald so seltsam, wie man es niemals von ihm gewohnt gewesen. | Однако ж Натанаэль был прав, когда писал другу своему Лотару, что образ отвратительного продавца барометров Копполы губительно проник в его жизнь. Все это чувствовали, ибо уже с первых дней пребывания Натанаэль показал полную перемену во всем своем существе. Он погрузился в мрачную мечтательность и предавался ей с такой странностию, какая за ним никогда не замечалась. |
Alles, das ganze Leben war ihm Traum und Ahnung geworden; immer sprach er davon, wie jeder Mensch, sich frei wähnend, nur dunklen Mächten zum grausamen Spiel diene, vergeblich lehne man sich dagegen auf, demütig müsse man sich dem fügen, was das Schicksal verhängt habe. Er ging so weit, zu behaupten, daß es töricht sei, wenn man glaube, in Kunst und Wissenschaft nach selbsttätiger Willkür zu schaffen; denn die Begeisterung, in der man nur zu schaffen fähig sei, komme nicht aus dem eignen Innern, sondern sei das Einwirken irgend eines außer uns selbst liegenden höheren Prinzips. | Вся жизнь его состояла из сновидений и предчувствий. Он беспрестанно говорил, что всякий человек, мня себя свободным, лишь служит ужасной игре темных сил; тщетно будет им противиться, надо со смирением сносить то, что предначертано самим роком. Он заходил еще далее, утверждая, что весьма безрассудно полагать, будто в искусстве и науке можно творить по собственному произволу, ибо вдохновение, без коего невозможно ничего произвести, рождается не из нашей души, а от воздействия какого-то вне нас лежащего высшего начала. |
Der verständigen Clara war diese mystische Schwärmerei im höchsten Grade zuwider, doch schien es vergebens, sich auf Widerlegung einzulassen. Nur dann, wenn Nathanael bewies, daß Coppelius das böse Prinzip sei, was ihn in dem Augenblick erfaßt habe, als er hinter dem Vorhange lauschte, und daß dieser widerwärtige Dämon auf entsetzliche Weise ihr Liebesglück stören werde, da wurde Clara sehr ernst und sprach: | Рассудительной Кларе все эти мистические бредни были в высшей степени противны, но все старания их опровергнуть, по-видимому, были напрасны. Только когда Натанаэль стал доказывать, что Конпелиус и есть то злое начало, которое овладело им с той минуты, как он подслушивал за занавесом, и что отвратительный сей демон ужаснейшим образом может смутить их любовное счастье, Клара вдруг сделалась весьма серьезной и сказала: |
"Ja Nathanael! du hast recht, Coppelius ist ein böses feindliches Prinzip, er kann Entsetzliches wirken, wie eine teuflische Macht, die sichtbarlich in das Leben trat, aber nur dann, wenn du ihn nicht aus Sinn und Gedanken verbannst. Solange du an ihn glaubst, ist er auch und wirkt, nur dein Glaube ist seine Macht." | - Да, Натанаэль! Ты прав. Коппелиус - злое враждебное начало, он, подобно дьявольской силе, которая явственно проникла в нашу жизнь, может произвести ужаснейшее действие, но только в том случае, ежели ты не исторгнешь его из своего ума и сердца. Покуда ты в него веришь, он существует и оказывает на тебя свое действие, только твоя вера и составляет его могущество. |
Nathanael, ganz erzürnt, daß Clara die Existenz des Dämons nur in seinem eignen Innern statuiere, wollte dann hervorrücken mit der ganzen mystischen Lehre von Teufeln und grausen Mächten, Clara brach aber verdrüßlich ab, indem sie irgend etwas Gleichgültiges dazwischen schob, zu Nathanaels nicht geringem Ärger. | Натанаэль, разгневанный тем, что Клара допускает бытие демона лишь в собственной его душе, пустился было в изложение целого учения о дьяволе и темных силах, но Клара, к немалой его досаде, с неудовольствием перебила его каким-то ничтожным замечанием. |
Der dachte, kalten unempfänglichen Gemütern verschließen sich solche tiefe Geheimnisse, ohne sich deutlich bewußt zu sein, daß er Clara eben zu solchen untergeordneten Naturen zähle, weshalb er nicht abließ mit Versuchen, sie in jene Geheimnisse einzuweihen. Am frühen Morgen, wenn Clara das Frühstück bereiten half, stand er bei ihr und las ihr aus allerlei mystischen Büchern vor, daß Clara bat: | Он полагал, что холодным, нечувствительным душам не дано постичь столь глубокие тайны, однако ж, не отдавая себе отчета, что к подобным низменным натурам он причисляет и Клару, не оставлял попыток приобщить ее к этим тайнам. Рано поутру, когда Клара помогала готовить завтрак, он стоял подле нее и читал ей всевозможные мистические книги, так что Клара наконец сказала: |
"Aber lieber Nathanael, wenn ich dich nun das böse Prinzip schelten wollte, das feindlich auf meinen Kaffee wirkt? - Denn, wenn ich, wie du es willst, alles stehen und liegen lassen und dir, indem du liesest, in die Augen schauen soll, so läuft mir der Kaffee ins Feuer und ihr bekommt alle kein Frühstück!" | - Ах, любезный Натанаэль, что, ежели мне вздумается обозвать самого тебя злым началом, оказывающим губительное действие на мой кофе? Ведь ежели я брошу все и примусь слушать тебя не сводя глаз, как ты того желаешь, то кофе непременно убежит и все останутся без завтрака! |
Nathanael klappte das Buch heftig zu und rannte voll Unmut fort in sein Zimmer. Sonst hatte er eine besondere Stärke in anmutigen, lebendigen Erzählungen, die er aufschrieb, und die Clara mit dem innigsten Vergnügen anhörte, jetzt waren seine Dichtungen düster, unverständlich, gestaltlos, so daß, wenn Clara schonend es auch nicht sagte, er doch wohl fühlte, wie wenig sie davon angesprochen wurde. Nichts war für Clara tötender, als das Langweilige; in Blick und Rede sprach sich dann ihre nicht zu besiegende geistige Schläfrigkeit aus. Nathanaels Dichtungen waren in der Tat sehr langweilig. | Натанаэль поспешно захлопнул книгу и в гневе убежал в свою комнату. Прежде он особенно хорошо умел сочинять веселые живые рассказы, которые Клара слушала с непритворным удовольствием; теперь его творения сделались мрачными, невразумительными, бесформенными, и, хотя Клара, щадя его, не говорила об этом, он все же легко угадывал, как мало они ей приятны. Ничто не было ей так несносно, как скука; в ее взорах и речах тотчас обнаруживалась непреодолимая умственная дремота. Сочинения Натанаэля и впрямь были отменно скучны. |
Sein Verdruß über Claras kaltes prosaisches Gemüt stieg höher, Clara konnte ihren Unmut über Nathanaels dunkle, düstere, langweilige Mystik nicht überwinden, und so entfernten beide im Innern sich immer mehr voneinander, ohne es selbst zu bemerken. Die Gestalt des häßlichen Coppelius war, wie Nathanael selbst es sich gestehen mußte, in seiner Fantasie erbleicht und es kostete ihm oft Mühe, ihn in seinen Dichtungen, wo er als grauser Schicksalspopanz auftrat, recht lebendig zu kolorieren. | Его досада на холодный, прозаический нрав Клары возрастала с каждым днем; Клара также не могла побороть свое неудовольствие темным, сумрачным, скучным мистицизмом Натанаэля, и, таким образом, неприметно для них самих, сердца их все более и более разделялись. Образ отвратительного Коппелиуса, как признавался сам себе Натанаэль, поблек в его воображении, и ему часто стоило немалого труда живо представить его в своих стихах, где тот выступал в роли ужасного фатума. |
Es kam ihm endlich ein, jene düstre Ahnung, daß Coppelius sein Liebesglück stören werde, zum Gegenstande eines Gedichts zu machen. Er stellte sich und Clara dar, in treuer Liebe verbunden, aber dann und wann war es, als griffe eine schwarze Faust in ihr Leben und risse irgend eine Freude heraus, die ihnen aufgegangen. Endlich, als sie schon am Traualtar stehen, erscheint der entsetzliche Coppelius und berührt Claras holde Augen; die springen in Nathanaels Brust wie blutige Funken sengend und brennend, Coppelius faßt ihn und wirft ihn in einen flammenden Feuerkreis, der sich dreht mit der Schnelligkeit des Sturmes und ihn sausend und brausend fortreißt. | Наконец ему вздумалось сделать предметом стихотворения свое темное предчувствие, будто Коппелиус смутит его любовное счастье. Он представил себя соединенным с Кларою вечной любовью, но время от времени словно черная рука вторгается в их жизнь и похищает одну за другой ниспосланные им радости. Наконец, когда они уже стоят перед алтарем, появляется ужасный Коппелиус и прикасается к прелестным глазам Клары; подобно кровавым искрам, они проникают в грудь Натанаэля, паля и обжигая. Коппелиус хватает его и швыряет в пылающий огненный круг, который вертится с быстротою вихря и с шумом и ревом увлекает его за собой. |
Es ist ein Tosen, als wenn der Orkan grimmig hineinpeitscht in die schäumenden Meereswellen, die sich wie schwarze, weißhauptige Riesen emporbäumen in wütendem Kampfe. Aber durch dies wilde Tosen hört er Claras Stimme: "Kannst du mich denn nicht erschauen? Coppelius hat dich getäuscht, das waren ja nicht meine Augen, die so in deiner Brust brannten, das waren ja glühende Tropfen deines eignen Herzbluts - ich habe ja meine Augen, sieh mich doch nur an!" - Nathanael denkt: Das ist Clara, und ich bin ihr eigen ewiglich. - Da ist es, als faßt der Gedanke gewaltig in den Feuerkreis hinein, daß er stehen bleibt, und im schwarzen Abgrund verrauscht dumpf das Getöse. Nathanael blickt in Claras Augen; aber es ist der Tod, der mit Claras Augen ihn freundlich anschaut. | Все завывает, словно злобный ураган яростно бичует кипящие морские валы, вздымающиеся подобно черным седоголовым исполинам. Но посреди этого дикого бушевания слышится голос Клары: "Разве ты не в силах взглянуть на меня? Коппелиус тебя обманул, то не мои глаза опалили тебе грудь, то были горящие капли крови собственного твоего сердца, - мои глаза целы, взгляни на меня!" Натанаэль думает: "Это Клара - и я предан ей навеки!" И вот будто эта мысль с непреодолимой силой врывается в огненный круг; он перестает вращаться, и глухой рев замирает в черной бездне. Натанаэль глядит в глаза Кларе; но это сама смерть приветливо взирает на него очами любимой. |
Während Nathanael dies dichtete, war er sehr ruhig und besonnen, er feilte und besserte an jeder Zeile und da er sich dem metrischen Zwange unterworfen, ruhte er nicht, bis alles rein und wohlklingend sich fügte. Als er jedoch nun endlich fertig worden, und das Gedicht für sich laut las, da faßte ihn Grausen und wildes Entsetzen und er schrie auf. "Wessen grauenvolle Stimme ist das?" - Bald schien ihm jedoch das Ganze wieder nur eine sehr gelungene Dichtung, und es war ihm, als müsse Claras kaltes Gemüt dadurch entzündet werden, wiewohl er nicht deutlich dachte, wozu denn Clara entzündet, und wozu es denn nun eigentlich führen solle, sie mit den grauenvollen Bildern zu ängstigen, die ein entsetzliches, ihre Liebe zerstörendes Geschick weissagten. | Сочиняя это, Натанаэль был весьма рассудителен и спокоен, он оттачивал и улучшал каждую строку, и так как он подчинил себя метрическим канонам, то не успокоился до тех пор, пока его стих не достиг полной чистоты и благозвучия. Но когда труд его пришел к концу и он прочитал свои стихи вслух, внезапный страх и трепет объяли его, и он вскричал в исступлении: "Чей это ужасающий голос?" Вскоре ему снова показалось, что это лишь весьма удачное поэтическое произведение, и он решил, что оно должно воспламенить хладную душу Клары, хотя и не мог дать себе ясного отчета, для чего, собственно, надобно воспламенять ее и куда это заведет, ежели начать томить ее ужасающими образами, которые предвещают ее любви страшную и губительную участь. |
Sie, Nathanael und Clara, saßen in der Mutter kleinem Garten, Clara war sehr heiter, weil Nathanael sie seit drei Tagen, in denen er an jener Dichtung schrieb, nicht mit seinen Träumen und Ahnungen geplagt hatte. | Натанаэль и Клара сидели однажды в маленьком садике подле дома; Клара была весела, ибо Натанаэль целых три дня, которые он употребил на сочинение стихов, не мучил ее своими снами и предчувствиями. |
Auch Nathanael sprach lebhaft und froh von lustigen Dingen wie sonst, so, daß Clara sagte: | Натанаэль, как и прежде, с большой живостью и радостью говорил о различных веселых предметах, так что Клара сказала: |
"Nun erst habe ich dich ganz wieder, siehst du es wohl, wie wir den häßlichen Coppelius vertrieben haben?" | - Ну, вот, наконец-то ты опять совсем мой, видишь, как мы прогнали этого мерзкого Коппелиуса? |
Da fiel dem Nathanael erst ein, daß er ja die Dichtung in der Tasche trage, die er habe vorlesen wollen. Er zog auch sogleich die Blätter hervor und fing an zu lesen: Clara, etwas Langweiliges wie gewöhnlich vermutend und sich darein ergebend, fing an, ruhig zu stricken. Aber so wie immer schwärzer und schwärzer das düstre Gewölk aufstieg, ließ sie den Strickstrumpf sinken und blickte starr dem Nathanael ins Auge. Den riß seine Dichtung unaufhaltsam fort, hochrot färbte seine Wangen die innere Glut, Tränen quollen ihm aus den Augen. | Но тут Натанаэль вспомнил, что в кармане у него стихи, которые он намеревался ей прочесть. Он тотчас вынул тетрадь и начал читать; Клара, по обыкновению ожидая чего-нибудь скучного, с терпеливой покорностью принялась за вязанье. Но когда мрачные облака стали все более и более сгущаться, Клара выронила из рук чулок и пристально посмотрела в глаза Натанаэлю. Тот безудержно продолжал читать, щеки его пылали от внутреннего жара, слезы лились из глаз - |
Endlich hatte er geschlossen, er stöhnte in tiefer Ermattung - er faßte Claras Hand und seufzte wie aufgelöst in trostlosem Jammer: "Ach! - Clara - Clara!" - Clara drückte ihn sanft an ihren Busen und sagte leise, aber sehr langsam und ernst: | наконец он кончил, застонав от глубокого изнеможения, взял руку Клары и вздохнул, словно в безутешном горе: "Ах! Клара! Клара!" Клара с нежностью прижала его к груди и сказала тихо, но твердо и серьезно: |
"Nathanael - mein herzlieber Nathanael! - wirf das tolle - unsinnige - wahnsinnige Märchen ins Feuer." | - Натанаэль, возлюбленный мой Натанаэль, брось эту вздорную, нелепую, сумасбродную сказку в огонь. |
Da sprang Nathanael entrüstet auf und rief, Clara von sich stoßend: | Тут Натанаэль вскочил и с запальчивостью, оттолкнув от себя Клару, вскричал: |
"Du lebloses, verdammtes Automat!" | - Ты бездушный, проклятый автомат! |
Er rannte fort, bittre Tränen vergoß die tief verletzte Clara: "Ach er hat mich niemals geliebt, denn er versteht mich nicht", schluchzte sie laut. | Он убежал; глубоко оскорбленная Клара залилась горькими слезами. "Ах, он никогда, никогда не любил меня, он не понимает меня!" - громко восклицала она, рыдая. |
Lothar trat in die Laube; Clara mußte ihm erzählen was vorgefallen; er liebte seine Schwester mit ganzer Seele, jedes Wort ihrer Anklage fiel wie ein Funke in sein Inneres, so, daß der Unmut, den er wider den träumerischen Nathanael lange im Herzen getragen, sich entzündete zum wilden Zorn. Er lief zu Nathanael, er warf ihm das unsinnige Betragen gegen die geliebte Schwester in harten Worten vor, die der aufbrausende Nathanael ebenso erwiderte. | Лотар вошел в беседку; Клара была принуждена рассказать ему все случившееся; он любил сестру свою всем сердцем, каждое слово ее жалобы, подобно искре, воспламеняло его душу, так что неудовольствие, которое он давно питал против мечтательного Натанаэля, перешло в бешеный гнев. Он побежал за ним и стал жестоко укорять его за безрассудный поступок, на что вспыльчивый Натанаэль отвечал ему с такою же горячностью. |
Ein fantastischer, wahnsinniger Geck wurde mit einem miserablen, gemeinen Alltagsmenschen erwidert. Der Zweikampf war unvermeidlich. Sie beschlossen, sich am folgenden Morgen hinter dem Garten nach dortiger akademischer Sitte mit scharfgeschliffenen Stoßrapieren zu schlagen. Stumm und finster schlichen sie umher, Clara hatte den heftigen Streit gehört und gesehen, daß der Fechtmeister in der Dämmerung die Rapiere brachte. Sie ahnte was geschehen sollte. | За "сумасбродного, безумного шута" было отплачено именем души низкой, жалкой, обыденной. Поединок был неизбежен. Они порешили па другой день поутру сойтись за садом и переведаться друг с другом, по тамошнему академическому обычаю, на остро отточенных коротких рапирах. Мрачные и безмолвные, бродили они вокруг; Клара слышала их перепалку и приметила, что в сумерки фейхтмейстер принес рапиры. Она предугадывала, что должно случиться. |
Auf dem Kampfplatz angekommen hatten Lothar und Nathanael soeben düsterschweigend die Röcke abgeworfen, blutdürstige Kampflust im brennenden Auge wollten sie gegeneinander ausfallen, als Clara durch die Gartentür herbeistürzte. Schluchzend rief sie laut: | Прибыв на место поединка, Натанаэль и Лотар все в том же мрачном молчании скинули верхнее платье и, сверкая очами, с кровожадной яростью готовы были напасть друг на друга, как, отворив садовую калитку, к ним бросилась Клара. Рыдая, она восклицала: |
"Ihr wilden entsetzlichen Menschen! - stoßt mich nur gleich nieder, ehe ihr euch anfallt; denn wie soll ich denn länger leben auf der Welt, wenn der Geliebte den Bruder, oder wenn der Bruder den Geliebten ermordet hat!" | - Неистовые, бешеные безумцы! Заколите меня, прежде чем станете сражаться! Как же мне жить на свете, когда возлюбленный убьет моего брата или мой брат возлюбленного! |
Lothar ließ die Waffe sinken und sah schweigend zur Erde nieder, aber in Nathanaels Innern ging in herzzerreißender Wehmut alle Liebe wieder auf, wie er sie jemals in der herrlichen Jugendzeit schönsten Tagen für die holde Clara empfunden. | Лотар опустил оружие и в безмолвии потупил глаза, но в душе Натанаэля вместе со снедающей тоской возродилась прежняя любовь, какую он чувствовал к прелестной Кларе в беспечальные дни своей юности. Он выронил смертоносное оружие и упал к ногам Клары. |
Das Mordgewehr entfiel seiner Hand, er stürzte zu Claras Füßen. "Kannst du mir denn jemals verzeihen, du meine einzige, meine herzgeliebte Clara! - Kannst du mir verzeihen, mein herzlieber Bruder Lothar!" | - Простишь ли ты меня когда-нибудь, моя Клара, единственная любовь моя? Простишь ли ты меня, любезный брат мой Лотар? |
Lothar wurde gerührt von des Freundes tiefem Schmerz; unter tausend Tränen umarmten sich die drei versöhnten Menschen und schwuren, nicht voneinander zu lassen in steter Liebe und Treue. | Лотар был тронут его глубокой горестью. Примиренные, все трое обнимали друг друга и клялись вечно пребывать в непрестанной любви и верности. |
Dem Nathanael war es zumute, als sei eine schwere Last, die ihn zu Boden gedrückt, von ihm abgewälzt, ja als habe er, Widerstand leistend der finstern Macht, die ihn befangen, sein ganzes Sein, dem Vernichtung drohte, gerettet. Noch drei selige Tage verlebte er bei den Lieben, dann kehrte er zurück nach G., wo er noch ein Jahr zu bleiben, dann aber auf immer nach seiner Vaterstadt zurückzukehren gedachte. | Натанаэлю казалось, что с него свалилась безмерная тяжесть, пригнетавшая его к земле, и, что, восстав против темной силы, овладевшей им, он спас все свое существо, которому грозило уничтожение. Еще три блаженных дня провел он с любимыми друзьями, потом отправился в Г., где полагал пробыть еще год, чтобы потом навсегда воротиться в родной город. |
Der Mutter war alles, was sich auf Coppelius bezog, verschwiegen worden; denn man wußte, daß sie nicht ohne Entsetzen an ihn denken konnte, weil sie, wie Nathanael, ihm den Tod ihres Mannes schuld gab. | От матери Натанаэля скрыли все, что имело отношение к Коппелиусу, ибо знали, что она не могла без содрогания вспоминать о человеке, которого она, как и Натанаэль, считала виновным в смерти своего мужа. |
Wie erstaunte Nathanael, als er in seine Wohnung wollte und sah, daß das ganze Haus niedergebrannt war, so daß aus dem Schutthaufen nur die nackten Feuermauern hervorragten. Unerachtet das Feuer in dem Laboratorium des Apothekers, der im untern Stocke wohnte, ausgebrochen war, das Haus daher von unten herauf gebrannt hatte, so war es doch den kühnen, rüstigen Freunden gelungen, noch zu rechter Zeit in Nathanaels im obern Stock gelegenes Zimmer zu dringen, und Bücher, Manuskripte, Instrumente zu retten. | Каково было удивление Натанаэля, когда, направляясь к своей квартире, он увидел, что весь дом сгорел и на пожарище из-под груды мусора торчали лишь голые обгорелые стены. Невзирая на то что огонь занялся в лаборатории аптекаря, жившего в нижнем этаже, и дом стал выгорать снизу, отважные и решительные друзья Натанаэля успели вовремя проникнуть в его комнату, находившуюся под самой крышей, и спасли его книги, манускрипты и инструменты. |
Alles hatten sie unversehrt in ein anderes Haus getragen, und dort ein Zimmer in Beschlag genommen, welches Nathanael nun sogleich bezog. Nicht sonderlich achtete er darauf, daß er dem Professor Spalanzani gegenüber wohnte, und ebensowenig schien es ihm etwas Besonderes, als er bemerkte, daß er aus seinem Fenster gerade hinein in das Zimmer blickte, wo oft Olimpia einsam saß, so, daß er ihre Figur deutlich erkennen konnte, wiewohl die Züge des Gesichts undeutlich und verworren blieben. | Все в полной сохранности было перенесено в другой дом, где они наняли комнату и куда Натанаэль тотчас переселился. Он не придал особого значения тому, что жил теперь как раз напротив профессора Спаланцани, и точно так же ему нисколько не показалось странным, когда он заметил, что из его окна видна комната, где часто сиживала в одиночестве Олимпия, так что он мог отчетливо различить ее фигуру, хотя черты лица ее оставались смутны и неясны. |
Wohl fiel es ihm endlich auf, daß Olimpia oft stundenlang in derselben Stellung, wie er sie einst durch die Glastüre entdeckte, ohne irgend eine Beschäftigung an einem kleinen Tische saß und daß sie offenbar unverwandten Blickes nach ihm herüberschaute; er mußte sich auch selbst gestehen, daß er nie einen schöneren Wuchs gesehen; indessen, Clara im Herzen, blieb ihm die steife, starre Olimpia höchst gleichgültig und nur zuweilen sah er flüchtig über sein Kompendium herüber nach der schönen Bildsäule, das war alles. | Правда, наконец и его удивило, что Олимпия целыми часами оставалась все в том же положении, в каком он ее однажды увидел через стеклянную дверь; ничем не занимаясь, она сидела за маленьким столиком, неотступно устремив на него неподвижный взгляд; он должен был признаться, что никогда еще не видывал такого прекрасного стана; меж тем, храня в сердце облик Клары, он оставался совершенно равнодушен к одеревенелой и неподвижной Олимпии и только изредка бросал поверх компендиума рассеянный взор на эту прекрасную статую, и это было все. |
Eben schrieb er an Clara, als es leise an die Türe klopfte; sie öffnete sich auf seinen Zuruf und Coppolas widerwärtiges Gesicht sah hinein. Nathanael fühlte sich im Innersten erbeben; eingedenk dessen, was ihm Spalanzani über den Landsmann Coppola gesagt und was er auch rücksichts des Sandmanns Coppelius der Geliebten so heilig versprochen, schämte er sich aber selbst seiner kindischen Gespensterfurcht, nahm sich mit aller Gewalt zusammen und sprach so sanft und gelassen, als möglich: | И вот однажды, когда он писал письмо Кларе, к нему тихо постучали; на его приглашение войти дверь отворилась и отвратительная голова Коппелиуса просунулась вперед. Натанаэль содрогнулся в сердце своем, но, вспомнив, что говорил ему Спаланцани о своем земляке Копполе и что он сам свято обещал возлюбленной относительно Песочника Коппелиуса, он устыдился своего ребяческого страха перед привидениями, с усилием поборол себя и сказал с возможной кротостью и спокойствием: |
"Ich kaufe kein Wetterglas, mein lieber Freund! gehen Sie nur!" | - Я не покупаю барометров, любезный, оставьте меня! |
Da trat aber Coppola vollends in die Stube und sprach mit heiserem Ton, indem sich das weite Maul zum häßlichen Lachen verzog und die kleinen Augen unter den grauen langen Wimpern stechend hervorfunkelten: | Но тут Коппола совсем вошел в комнату и, скривив огромный рот в мерзкую улыбку, сверкая маленькими колючими глазками из-под длинных седых ресниц, хриплым голосом сказал: |
"Ei, nix Wetterglas, nix Wetterglas! - hab auch sköne Oke - sköne Oke!" | - Э, не барометр, не барометр! - есть хорОши глаз - хорОши глаз! |
Entsetzt rief Nathanael: | Натанаэль вскричал в ужасе: |
"Toller Mensch, wie kannst du Augen haben? - Augen - Augen?" | - Безумец, как можешь ты продавать глаза? Глаза! Глаза! |
Aber in dem Augenblick hatte Coppola seine Wettergläser beiseite gesetzt, griff in die weiten Rocktaschen und holte Lorgnetten und Brillen heraus, die er auf den Tisch legte. | Но в ту же минуту Коппола отложил в сторону барометры и, запустив руку в обширный карман, вытащил оттуда лорнеты и очки и стал раскладывать их на столе. |
"Nu - Nu - Brill - Brill auf der Nas su setze, das sein meine Oke - sköne Oke!" - | - Ну вот, ну вот, - очки, очки надевать на нос, - вот мой глаз, - хорОши глаз! |
Und damit holte er immer mehr und mehr Brillen heraus, so, daß es auf dem ganzen Tisch seltsam zu flimmern und zu funkeln begann. | И он все вытаскивал и вытаскивал очки, так что скоро весь стол начал странно блестеть и мерцать. |
Tausend Augen blickten und zuckten krampfhaft und starrten auf zum Nathanael; aber er konnte nicht wegschauen von dem Tisch, und immer mehr Brillen legte Coppola hin, und immer wilder und wilder sprangen flammende Blicke durcheinander und schossen ihre blutrote Strahlen in Nathanaels Brust. | Тысячи глаз взирали на Натанаэля, судорожно мигали и таращились; и он уже сам не мог отвести взора от стола; и все больше и больше очков выкладывал Коппола; и все страшней и страшней сверкали и скакали эти пылающие очи, и кровавые их лучи ударяли в грудь Натанаэля. |
Übermannt von tollem Entsetzen schrie er auf.- | Объятый неизъяснимым трепетом, он закричал: |
"Halt ein! halt ein, fürchterlicher Mensch!" - | - Остановись, остановись, ужасный человек! |
Er hatte Coppola, der eben in die Tasche griff, um noch mehr Brillen herauszubringen, unerachtet schon der ganze Tisch überdeckt war, beim Arm festgepackt. | Он крепко схватил Копполу за руку в ту минуту, когда тот полез в карман, чтобы достать еще новые очки, невзирая на то что весь стол уже был ими завален. |
Coppola machte sich mit heiserem widrigen Lachen sanft los und mit den Worten: | С противным сиплым смехом Коппола тихо высвободился, приговаривая: |
"Ah! - nix für Sie - aber hier sköne Glas" - hatte er alle Brillen zusammengerafft, eingesteckt und aus der Seitentasche des Rocks eine Menge großer und kleiner Perspektive hervorgeholt. Sowie die Brillen fort waren, wurde Nathanael ganz ruhig und an Clara denkend sah er wohl ein, daß der entsetzliche Spuk nur aus seinem Innern hervorgegangen, sowie daß Coppola ein höchst ehrlicher Mechanikus und Optikus, keineswegs aber Coppelii verfluchter Doppeltgänger und Revenant sein könne. | - А, - не для вас, - но вот хорош стекло. - Он сгреб в кучу все очки, попрятал их и вынул из бокового кармана множество маленьких и больших подзорных трубок. Как только очки были убраны, Натанаэль совершенно успокоился и, вспомнив о Кларе, понял, что ужасный сей призрак возник в собственной его душе, равно как и то, что Коппола - весьма почтенный механик и оптик, а никак не проклятый двойник и выходец с того света Коппелиус. |
Zudem hatten alle Gläser, die Coppola nun auf den Tisch gelegt, gar nichts Besonderes, am wenigsten so etwas Gespenstisches wie die Brillen und, um alles wieder gutzumachen, beschloß Nathanael dem Coppola jetzt wirklich etwas abzukaufen. Er ergriff ein kleines sehr sauber gearbeitetes Taschenperspektiv und sah, um es zu prüfen, durch das Fenster. Noch im Leben war ihm kein Glas vorgekommen, das die Gegenstände so rein, scharf und deutlich dicht vor die Augen rückte. Unwillkürlich sah er hinein in Spalanzanis Zimmer; Olimpia saß, wie gewöhnlich, vor dem kleinen Tisch, die Arme darauf gelegt, die Hände gefaltet. | Также и во всех инструментах, которые Коппола разложил на столе, не было ничего особенного, по крайней мере столь призрачного, как в очках, и, чтобы все загладить, Натанаэль решил в самом деле что-нибудь купить у Копполы. Итак, он взял маленькую карманную подзорную трубку весьма искусной работы и, чтоб попробовать ее, посмотрел в окно. Во всю жизнь не попадались ему стекла, которые бы так верно, чисто и явственно приближали предметы. Невольно он поглядел в комнату Спаланцани; Олимпия, по обыкновению, сидела за маленьким столом, положив на него руки и сплетя пальцы. |
Nun erschaute Nathanael erst Olimpias wunderschön geformtes Gesicht. Nur die Augen schienen ihm gar seltsam starr und tot. Doch wie er immer schärfer und schärfer durch das Glas hinschaute, war es, als gingen in Olimpias Augen feuchte Mondesstrahlen auf. Es schien, als wenn nun erst die Sehkraft entzündet würde; immer lebendiger und lebendiger flammten die Blicke. Nathanael lag wie festgezaubert im Fenster, immer fort und fort die himmlisch-schöne Olimpia betrachtend. Ein Räuspern und Scharren weckte ihn, wie aus tiefem Traum. | Тут только узрел Натанаэль дивную красоту ее лица. Одни глаза только казались ему странно неподвижными и мертвыми. Но чем пристальнее он всматривался в подзорную трубку, тем более казалось ему, что глаза Олимпии испускают влажное лунное сияние. Как будто в них только теперь зажглась зрительная сила; все живее и живее становились ее взоры. Натанаэль как завороженный стоял у окна, беспрестанно созерцая небесно прекрасную Олимпию. Покашливание и пошаркивание, послышавшиеся подле него, пробудили его как бы от глубокого сна. |
Coppola stand hinter ihm: "Tre Zechini - drei Dukat" - Nathanael hatte den Optikus rein vergessen, rasch zahlte er das Verlangte. | За его спиной стоял Коппола: "Tre zechini - три дуката". Натанаэль совершенно забыл про оптика; он поспешно заплатил, сколько тот потребовал. |
"Nick so? - sköne Glas - sköne Glas!" frug Coppola mit seiner widerwärtigen heisern Stimme und dem hämischen Lächeln. | - Ну, как, - хорош стекло? Хорош стекло? - спросил с коварной усмешкой Коппола мерзким сиплым голосом. |
"Ja ja, ja!" erwiderte Nathanael verdrießlich. "Adieu, lieber Freund!" | - Да, да, да! - досадливо отвечал Натанаэль. |
Coppola verließ nicht ohne viele seltsame Seitenblicke auf Nathanael, das Zimmer. Er hörte ihn auf der Treppe laut lachen. | - Adieu, любезный. - Коппола удалился, не переставая бросать на Натанаэля странные косые взгляды. Натанаэль слышал, как тот громко смеялся на лестнице. |
"Nun ja", meinte Nathanael, "er lacht mich aus, weil ich ihm das kleine Perspektiv gewiß viel zu teuer bezahlt habe - zu teuer bezahlt!" | "Ну вот, - решил он, - он смеется надо мною потому, что я слишком дорого заплатил за эту маленькую подзорную трубку - слишком дорого заплатил!" |
Indem er diese Worte leise sprach, war es, als halle ein tiefer Todesseufzer grauenvoll durch das Zimmer, Nathanaels Atem stockte vor innerer Angst. Er hatte ja aber selbst so aufgeseufzt, das merkte er wohl. | Когда он прошептал эти слова, в комнате послышался леденящий душу, глубокий, предсмертный вздох; дыхание Натанаэля перехватило от наполнившего его ужаса. Но это он сам так вздохнул, в чем он тотчас же себя уверил. |
"Clara", sprach er zu sich selber, "hat wohl recht, daß sie mich für einen abgeschmackten Geisterseher hält; aber närrisch ist es doch - ach wohl mehr, als närrisch, daß mich der dumme Gedanke, ich hätte das Glas dem Coppola zu teuer bezahlt, noch jetzt so sonderbar ängstigt; den Grund davon sehe ich gar nicht ein." | "Клара, - сказал он наконец самому себе, - справедливо считает меня вздорным духовидцем, однако ж не глупо ли, - ах, более чем глупо, - что нелепая мысль, будто я переплатил Копполе за стекло, все еще странно тревожит меня; я не вижу для этого никакой причины". |
Jetzt setzte er sich hin, um den Brief an Clara zu enden, aber ein Blick durchs Fenster überzeugte ihn, daß Olimpia noch dasäße und im Augenblick, wie von unwiderstehlicher Gewalt getrieben, sprang er auf, ergriff Coppolas Perspektiv und konnte nicht los von Olimpias verführerischem Anblick, bis ihn Freund und Bruder Siegmund abrief ins Kollegium bei dem Professor Spalanzani. Die Gardine vor dem verhängnisvollen Zimmer war dicht zugezogen, er konnte Olimpia ebensowenig hier, als die beiden folgenden Tage hindurch in ihrem Zimmer, entdecken, unerachtet er kaum das Fenster verließ und fortwährend durch Coppolas Perspektiv hinüberschaute. | И вот он присел к столу, чтобы окончить письмо Кларе, но, глянувши в окно, убедился, что Олимпия все еще на прежнем месте, и в ту же минуту, словно побуждаем непреодолимою силою, он вскочил, схватил подзорную трубку Копполы и уже не мог более отвести взора от прельстительного облика Олимпии, пока его друг и названый брат Зигмунд не пришел за ним, чтобы идти на лекцию профессора Спаланцани. Занавеска, скрывавшая роковую комнату, была плотно задернута; ни в этот раз, ни в последующие два дня он не мог увидеть Олимпию ни здесь, ни в ее комнате, хотя почти не отрывался от окна и беспрестанно смотрел в подзорную трубу Копполы. |
Am dritten Tage wurden sogar die Fenster verhängt. Ganz verzweifelt und getrieben von Sehnsucht und glühendem Verlangen lief er hinaus vors Tor. Olimpias Gestalt schwebte vor ihm her in den Lüften und trat aus dem Gebüsch, und guckte ihn an mit großen strahlenden Augen, aus dem hellen Bach. Claras Bild war ganz aus seinem Innern gewichen, er dachte nichts, als Olimpia und klagte ganz laut und weinerlich: "Ach du mein hoher herrlicher Liebesstern, bist du mir denn nur aufgegangen, um gleich wieder zu verschwinden, und mich zu lassen in finstrer hoffnungsloser Nacht?" | На третий день занавесили даже окна. Полон отчаяния, гонимый тоской и пламенным желанием, он побежал за город. Образ Олимпии витал перед ним в воздухе, выступая из-за кустов, и большими светлыми глазами глядел на него из прозрачного родника. Облик Клары совершенно изгладился из его сердца; ни о чем более не думая, как только об Олимпии, он стенал громко и горестно: "О прекрасная, горняя звезда моей любви, неужто взошла ты для того только, чтоб тотчас опять исчезнуть и оставить меня во мраке безутешной ночи?" |
Als er zurückkehren wollte in seine Wohnung, wurde er in Spalanzanis Hause ein geräuschvolles Treiben gewahr. Die Türen standen offen, man trug allerlei Geräte hinein, die Fenster des ersten Stocks waren ausgehoben, geschäftige Mägde kehrten und stäubten mit großen Haarbesen hin- und herfahrend, inwendig klopften und hämmerten Tischler und Tapezierer. Nathanael blieb in vollem Erstaunen auf der Straße stehen; da trat Siegmund lachend zu ihm und sprach: | Возвращаясь домой, Натанаэль заметил в доме профессора Спаланцани шумное движение. Двери были растворены настежь, вносили всякую мебель; рамы в окнах первого этажа были выставлены, хлопотливые служанки сновали взад и вперед, подметали пол и смахивали пыль длинными волосяными щетками. Столяры и обойщики оглашали дом стуком молотков. Натанаэль в совершенном изумлении остановился посреди улицы; тут к нему подошел Зигмунд и со смехом спросил: |
"Nun, was sagst du zu unserem alten Spalanzani?" | - Ну, что скажешь о старике Спаланцани? |
Nathanael versicherte, daß er gar nichts sagen könne, da er durchaus nichts vom Professor wisse, vielmehr mit großer Verwunderung wahrnehme, wie in dem stillen düstern Hause ein tolles Treiben und Wirtschaften losgegangen; da erfuhr er denn von Siegmund, daß Spalanzani morgen ein großes Fest geben wolle, Konzert und Ball, und daß die halbe Universität eingeladen sei. Allgemein verbreite man, daß Spalanzani seine Tochter Olimpia, die er so lange jedem menschlichen Auge recht ängstlich entzogen, zum erstenmal erscheinen lassen werde. | Натанаэль ответил, что он решительно ничего не может сказать, ибо ничего не знает о профессоре, более того, не может надивиться, чего ради в таком тихом, нелюдимом доме поднялась такая кутерьма и суматоха; тут он узнал от Зигмунда, что Спаланцани дает завтра большой праздник, концерт и бал и что приглашена половина университета. Прошел слух, что Спаланцани в первый раз покажет свою дочь, которую он так долго и боязливо скрывал от чужих взоров. |
Nathanael fand eine Einladungskarte und ging mit hochklopfendem Herzen zur bestimmten Stunde, als schon die Wagen rollten und die Lichter in den geschmückten Sälen schimmerten, zum Professor. Die Gesellschaft war zahlreich und glänzend. Olimpia erschien sehr reich und geschmackvoll gekleidet. Man mußte ihr schöngeformtes Gesicht, ihren Wuchs bewundern. Der etwas seltsam eingebogene Rücken, die wespenartige Dünne des Leibes schien von zu starkem Einschnüren bewirkt zu sein. In Schritt und Stellung hatte sie etwas Abgemessenes und Steifes, das manchem unangenehm auffiel; man schrieb es dem Zwange zu, den ihr die Gesellschaft auflegte. | Натанаэль нашел у себя пригласительный билет и в назначенный час с сильно бьющимся сердцем отправился к профессору, когда уже стали съезжаться кареты и убранные залы засияли огнями. Собрание было многочисленно и блестяще. Олимпия явилась в богатом наряде, выбранном с большим вкусом. Нельзя было не восхититься прекрасными чертами ее лица, ее станом. Ее несколько странно изогнутая спина, ее талия, тонкая как у осы, казалось, происходили от слишком сильной шнуровки. В ее осанке и поступи была заметна какая-то размеренность и жесткость, что многих неприятно удивило; это приписывали принужденности, которую она испытывала в обществе. |
Das Konzert begann. Olimpia spielte den Flügel mit großer Fertigkeit und trug ebenso eine Bravour-Arie mit heller, beinahe schneidender Glasglockenstimme vor. Nathanael war ganz entzückt; er stand in der hintersten Reihe und konnte im blendenden Kerzenlicht Olimpias Züge nicht ganz erkennen. Ganz unvermerkt nahm er deshalb Coppolas Glas hervor und schaute hin nach der schönen Olimpia. | Концерт начался. Олимпия играла на фортепьяно с величайшей беглостью, а также пропела одну бравурную арию чистым, почти резким голосом, похожим на хрустальный колокольчик. Натанаэль был вне себя от восторга; он стоял в самом последнем ряду, и ослепительный блеск свечей не дозволял ему хорошенько рассмотреть черты певицы. Поэтому он незаметно вынул подзорную трубку Копполы и стал смотреть через нее на прекрасную Олимпию. |
Ach! - da wurde er gewahr, wie sie voll Sehnsucht nach ihm herübersah, wie jeder Ton erst deutlich aufging in dem Liebesblick, der zündend sein Inneres durchdrang. Die künstlichen Rouladen schienen dem Nathanael das Himmelsjauchzen des in Liebe verklärten Gemüts, und als nun endlich nach der Kadenz der lange Trillo recht schmetternd durch den Saal gellte, konnte er wie von glühenden Ärmen plötzlich erfaßt sich nicht mehr halten, er mußte vor Schmerz und Entzücken laut aufschreien: "Olimpia!" | Ах, тут он приметил, с какой тоской глядит она на него, как всякий звук сперва возникает в полном любви взоре, который воспламеняет его душу. Искуснейшие рулады казались Натанаэлю возносящимся к небу ликованием души, просветленной любовью, и, когда в конце каденции по залу рассыпалась долгая звонкая трель, словно пламенные руки внезапно обвили его, он уже не мог совладать с собою и в исступлении от восторга и боли громко вскрикнул: "Олимпия!" |
Alle sahen sich um nach ihm, manche lachten. Der Domorganist schnitt aber noch ein finstreres Gesicht, als vorher und sagte bloß: "Nun nun!" | Все обернулись к нему, многие засмеялись. Соборный органист принял еще более мрачный вид и сказал только: "Ну-ну!" |
Das Konzert war zu Ende, der Ball fing an. "Mit ihr zu tanzen! - mit ihr!" das war nun dem Nathanael das Ziel aller Wünsche, alles Strebens; aber wie sich erheben zu dem Mut, sie, die Königin des Festes, aufzufordern? Doch! - er selbst wußte nicht wie es geschah, daß er, als schon der Tanz angefangen, dicht neben Olimpia stand, die noch nicht aufgefordert worden, und daß er, kaum vermögend einige Worte zu stammeln, ihre Hand ergriff. | Концерт окончился, начался бал. "Танцевать с нею! с нею!" Это было целью всех помыслов, всех желаний Натанаэля; но как обрести в себе столько дерзости, чтобы пригласить ее, царицу бала? Но все же! Когда танцы начались, он, сам не зная как, очутился подле Олимпии, которую еще никто не пригласил, и, едва будучи в силах пролепетать несколько невнятных слов, взял ее за руку. |
Eiskalt war Olimpias Hand, er fühlte sich durchbebt von grausigem Todesfrost, er starrte Olimpia ins Auge, das strahlte ihm voll Liebe und Sehnsucht entgegen und in dem Augenblick war es auch, als fingen an in der kalten Hand Pulse zu schlagen und des Lebensblutes Ströme zu glühen. | Как лед холодна была рука Олимпии; он содрогнулся, почувствовав ужасающий холод смерти; он пристально поглядел ей в очи, и они засветились ему любовью и желанием, и в то же мгновение ему показалось, что в жилах ее холодной руки началось биение пульса и в них закипела живая горячая кровь. |
Und auch in Nathanaels Innerm glühte höher auf die Liebeslust, er umschlang die schöne Olimpia und durchflog mit ihr die Reihen. - Er glaubte sonst recht taktmäßig getanzt zu haben, aber an der ganz eignen rhythmischen Festigkeit, womit Olimpia tanzte und die ihn oft ordentlich aus der Haltung brachte, merkte er bald, wie sehr ihm der Takt gemangelt. Er wollte jedoch mit keinem andern Frauenzimmer mehr tanzen und hätte jeden, der sich Olimpia näherte, um sie aufzufordern, nur gleich ermorden mögen. Doch nur zweimal geschah dies, zu seinem Erstaunen blieb darauf Olimpia bei jedem Tanze sitzen und er ermangelte nicht, immer wieder sie aufzuziehen. | И вот душа Натанаэля еще сильнее зажглась любовным восторгом; он охватил стан прекрасной Олимпии и умчался с нею в танце. До сих пор он полагал, что всегда танцует в такт, но своеобразная ритмическая твердость, с какой танцевала Олимпия, порядком сбивала его, и он скоро заметил, как мало держится такта. Однако он не хотел больше танцевать ни с какой другой женщиной и готов был тотчас убить всякого, кто бы ни подошел пригласить Олимпию. Но это случилось всего два раза, и, к его изумлению, Олимпия, когда начинались танцы, всякий раз оставалась на месте, и он не уставал все снова и снова ее приглашать. |
Hätte Nathanael außer der schönen Olimpia noch etwas andres zu sehen vermocht, so wäre allerlei fataler Zank und Streit unvermeidlich gewesen; denn offenbar ging das halbleise, mühsam unterdrückte Gelächter, was sich in diesem und jenem Winkel unter den jungen Leuten erhob, auf die schöne Olimpia, die sie mit ganz kuriosen Blicken verfolgten, man konnte gar nicht wissen, warum? Durch den Tanz und durch den reichlich genossenen Wein erhitzt, hatte Nathanael alle ihm sonst eigne Scheu abgelegt. | Если бы Натанаэль мог видеть что-либо, кроме прекрасной Олимпии, то неминуемо приключилась бы какая-нибудь досадная ссора и перепалка, ибо, нет сомнения, негромкий, с трудом удерживаемый смех, возникавший по углам среди молодых людей, относился к прекрасной Олимпии, на которую они, неизвестно по какой причине, все время устремляли любопытные взоры. Разгоряченный танцами и в изобилии выпитым вином, Натанаэль отбросил природную застенчивость. |
Er saß neben Olimpia, ihre Hand in der seinigen und sprach hochentflammt und begeistert von seiner Liebe in Worten, die keiner verstand, weder er, noch Olimpia. | Он сидел подле Олимпии и, не отпуская ее руки, с величайшим пылом и воодушевлением говорил о своей любви в выражениях, которых никто не мог бы понять - ни он сам, ни Олимпия. |
Doch diese vielleicht; denn sie sah ihm unverrückt ins Auge und seufzte einmal übers andere: "Ach - Ach - Ach!" - | Впрочем, она-то, быть может, и понимала, ибо не сводила с него глаз и поминутно вздыхала: "Ах-ах-ах!" |
worauf denn Nathanael also sprach: | В ответ Натанаэль говорил: |
"O du herrliche, himmlische Frau! - du Strahl aus dem verheißenen Jenseits der Liebe - du tiefes Gemüt, in dem sich mein ganzes Sein spiegelt" und noch mehr dergleichen, aber Olimpia seufzte bloß immer wieder: "Ach, Ach!" | - О прекрасная небесная дева! Ты луч из обетованного потустороннего мира любви! В кристальной глубине твоей души отражается все мое бытие! - и еще немало других подобных слов, на что Олимпия все время отвечала только: "Ах-ах!" |
Der Professor Spalanzani ging einigemal bei den Glücklichen vorüber und lächelte sie ganz seltsam zufrieden an. Dem Nathanael schien es, unerachtet er sich in einer ganz andern Welt befand, mit einemmal, als würd es hienieden beim Professor Spalanzani merklich finster; er schaute um sich und wurde zu seinem nicht geringen Schreck gewahr, daß eben die zwei letzten Lichter in dem leeren Saal herniederbrennen und ausgehen wollten. Längst hatten Musik und Tanz aufgehört. | Профессор Спаланцани несколько раз проходил мимо счастливых влюбленных и, глядя на них, улыбался с каким-то странным удовлетворением. Меж тем Натанаэлю, хотя он пребывал в совсем ином мире, вдруг показалось, что в покоях профессора Спаланцани стало темнее; он огляделся и, к своему немалому испугу, увидел, что в пустом зале догорают и вот-вот погаснут две последние свечи. Музыка и танцы давно прекратились. |
"Trennung, Trennung", schrie er ganz wild und verzweifelt, er küßte Olimpias Hand, er neigte sich zu ihrem Munde, eiskalte Lippen begegneten seinen glühenden! - So wie, als er Olimpias kalte Hand berührte, fühlte er sich von innerem Grausen erfaßt, die Legende von der toten Braut ging ihm plötzlich durch den Sinn; aber fest hatte ihn Olimpia an sich gedrückt, und in dem Kuß schienen die Lippen zum Leben zu erwarmen. - Der Professor Spalanzani schritt langsam durch den leeren Saal, seine Schritte klangen hohl wieder und seine Figur, von flackernden Schlagschatten umspielt, hatte ein grauliches gespenstisches Ansehen. | "Разлука, разлука!" - вскричал он в смятении и отчаянии. Он поцеловал руку Олимпии, он наклонился к ее устам, холодные как лед губы встретились с его пылающими! И вот он почувствовал, что ужас овладевает им, как и тогда, когда он коснулся холодной руки Олимпии; легенда о мертвой невесте внезапно пришла ему на ум; но Олимпия крепко прижала его к себе, и, казалось, поцелуй наполнил живительным теплом ее губы. Профессор Спаланцани медленно прохаживался по опустевшей зале; шаги его громко повторяло эхо, зыбкие тени скользили по его фигуре, придавая ему ужасающий призрачный вид. |
"Liebst du mich - liebst du mich Olimpia? - Nur dies Wort! - Liebst du mich?" So flüsterte Nathanael, aber Olimpia seufzte, indem sie aufstand, nur: "Ach - Ach!" | - Любишь ли ты меня? Любишь ли ты, меня, Олимпия? Одно только слово! Любишь ли ты меня? - шептал ей Натанаэль, но Олимпия, поднимаясь с места, только вздохнула: "Ах-ах!" |
"Ja du mein holder, herrlicher Liebesstern", sprach Nathanael, "bist mir aufgegangen und wirst leuchten, wirst verklären mein Inneres immerdar!" | - О прекрасная благосклонная звезда моей любви, - говорил Натанаэль, - ты взошла для меня и будешь вечно сиять и преображать светом своим мою душу! |
"Ach, ach!" replizierte Olimpia fortschreitend. Nathanael folgte ihr, sie standen vor dem Professor. | - Ах-ах! - отвечала Олимпия, удаляясь. Натанаэль пошел за ней; они очутились перед профессором. |
"Sie haben sich außerordentlich lebhaft mit meiner Tochter unterhalten", sprach dieser lächelnd: "Nun, nun, lieber Herr Nathanael, finden Sie Geschmack daran, mit dem blöden Mädchen zu konvergieren, so sollen mir Ihre Besuche willkommen sein." | - Вы необыкновенно живо беседовали с моей дочерью, - сказал он, улыбаясь, - что ж, любезный господин Натанаэль, ежели вы находите приятность в конверсации с этой робкой девушкой, я всегда буду рад видеть вас у себя! |
Einen ganzen hellen strahlenden Himmel in der Brust schied Nathanael von dannen. | Натанаэль ушел, унося в сердце своем необъятное сияющее небо. |
Spalanzanis Fest war der Gegenstand des Gesprächs in den folgenden Tagen. Unerachtet der Professor alles getan hatte, recht splendid zu erscheinen, so wußten doch die lustigen Köpfe von allerlei Unschicklichem und Sonderbarem zu erzählen, das sich begeben, und vorzüglich fiel man über die todstarre, stumme Olimpia her, der man, ihres schönen Äußern unerachtet, totalen Stumpfsinn andichten und darin die Ursache finden wollte, warum Spalanzani sie so lange verborgen gehalten. Nathanael vernahm das nicht ohne innern Grimm, indessen schwieg er; denn, dachte er, würde es wohl verlohnen, diesen Burschen zu beweisen, daß eben ihr eigner Stumpfsinn es ist, der sie Olimpias tiefes herrliches Gemüt zu erkennen hindert? | Все следующие дни праздник Спаланпани был предметом городских толков. И хотя профессор употребил все усилия, чтобы блеснуть пышностью и великолепием, однако ж сыскались насмешники, сумевшие порассказать о всяких странностях и нелепостях, какие были замечены на празднике, и особенно нападавшие на оцепенелую, безгласную Олимпию, которую, невзирая на красивую наружность, обвиняли в совершенном тупоумии, по какой причине Спаланцани и скрывал ее так долго. Натанаэль слушал эти толки не без затаенного гнева, но он молчал; ибо, полагал он, стоит ли труда доказывать этим буршам, что их собственное тупоумие препятствует им познать глубокую прекрасную душу Олимпии. |
"Tu mir den Gefallen, Bruder", sprach eines Tages Siegmund, "tu mir den Gefallen und sage, wie es dir gescheuten Kerl möglich war, dich in das Wachsgesicht, in die Holzpuppe da drüben zu vergaffen?" | - Сделай милость, брат, - спросил его однажды Зигмунд, - сделай милость и скажи, как это тебя угораздило втюриться в эту деревянную куклу, в эту восковую фигуру? |
Nathanael wollte zornig auffahren, doch schnell besann er sich und erwiderte: | Натанаэль едва не разгневался, но тотчас же одумался и ответил: |
"Sage du mir Siegmund, wie deinem, sonst alles Schöne klar auffassenden Blick, deinem regen Sinn, Olimpias himmlischer Liebreiz entgehen konnte? Doch eben deshalb habe ich, Dank sei es dem Geschick, dich nicht zum Nebenbuhler; denn sonst müßte einer von uns blutend fallen." | - Скажи мне, Зигмунд, как от твоей впечатлительной души, от твоих ясновидящих глаз, всегда отверстых для всего прекрасного, могли ускользнуть неземные прелести Олимпии? Но потому - да возблагодарим за это судьбу! - ты не сделался моим соперником; ибо тогда один из нас должен был упасть, истекая кровью. |
Siegmund merkte wohl, wie es mit dem Freunde stand, lenkte geschickt ein, und fügte, nachdem er geäußert, daß in der Liebe niemals über den Gegenstand zu richten sei, hinzu: | Зигмунд сразу увидел, как далеко зашел его друг, искусно переменил разговор и, заметив, что в любви никогда нельзя судить о предмете, прибавил: |
"Wunderlich ist es doch, daß viele von uns über Olimpia ziemlich gleich urteilen. Sie ist uns - nimm es nicht übel, Bruder! - auf seltsame Weise starr und seelenlos erschienen. Ihr Wuchs ist regelmäßig, so wie ihr Gesicht, das ist wahr! - Sie könnte für schön gelten, wenn ihr Blick nicht so ganz ohne Lebensstrahl, ich möchte sagen, ohne Sehkraft wäre. | - Однако достойно удивления, что у многих из нас об Олимпии примерно одно и то же суждение. Она показалась нам - не посетуй, брат! - какой-то странно скованной и бездушной. То правда, стан ее соразмерен и правилен, точно так же, как и лицо! Ее можно было бы почесть красавицей когда бы взор ее не был так безжизнен, я сказал бы даже, лишен зрительной силы. |
Ihr Schritt ist sonderbar abgemessen, jede Bewegung scheint durch den Gang eines aufgezogenen Räderwerks bedingt. Ihr Spiel, ihr Singen hat den unangenehm richtigen geistlosen Takt der singenden Maschine und ebenso ist ihr Tanz. Uns ist diese Olimpia ganz unheimlich geworden, wir mochten nichts mit ihr zu schaffen haben, es war uns als tue sie nur so wie ein lebendiges Wesen und doch habe es mit ihr eine eigne Bewandtnis." | В ее поступи какая-то удивительная размеренность, каждое движение словно подчинено ходу колес заводного механизма. В ее игре, в ее пении приметен неприятно правильный, бездушный такт поющей машины; то же можно сказать и о ее танце. Нам сделалось не по себе от присутствия этой Олимпии, и мы, право, не хотели иметь с нею дела, нам все казалось, будто она только поступает как живое существо, но тут кроется какое-то особое обстоятельство. |
Nathanael gab sich dem bittern Gefühl, das ihn bei diesen Worten Siegmunds ergreifen wollte, durchaus nicht hin, er wurde Herr seines Unmuts und sagte bloß sehr ernst: | Натанаэль не дал воли горькому чувству, охватившему его было после слов Зигмунда, он поборол свою досаду и только сказал с большою серьезностью: |
"Wohl mag euch, ihr kalten prosaischen Menschen, Olimpia unheimlich sein. Nur dem poetischen Gemüt entfaltet sich das gleich organisierte! - Nur mir ging ihr Liebesblick auf und durchstrahlte Sinn und Gedanken, nur in Olimpias Liebe finde ich mein Selbst wieder. | - Может статься, что вам, холодным прозаикам, и не по себе от присутствия Олимпии. Но только душе поэта открывает себя сходная по натуре организация! Только мне светят ее полные любви взоры, пронизывая сиянием все мои чувства и помыслы, только в любви Олимпии обретаю я себя вновь. |
Euch mag es nicht recht sein, daß sie nicht in platter Konversation faselt, wie die andern flachen Gemüter. Sie spricht wenig Worte, das ist wahr; aber diese wenigen Worte erscheinen als echte Hieroglyphe der innern Welt voll Liebe und hoher Erkenntnis des geistigen Lebens in der Anschauung des ewigen Jenseits. Doch für alles das habt ihr keinen Sinn und alles sind verlorne Worte." | Вам, может статься, не по нраву, что она не вдается в пустую болтовню, как иные поверхностные души. Она не многоречива, это правда, но ее скупые слова служат как бы подлинными иероглифами внутреннего мира, исполненными любви и высшего постижения духовной жизни через созерцание вечного потустороннего бытия. Однако ж вы глухи ко всему этому, и слова мои напрасны. |
"Behüte dich Gott, Herr Bruder", sagte Siegmund sehr sanft, beinahe wehmütig, "aber mir scheint es, du seist auf bösem Wege. Auf mich kannst du rechnen, wenn alles - Nein, ich mag nichts weiter sagen!" | - Да сохранит тебя бог, любезный брат! - сказал Зигмунд с большой нежностью, почти скорбно, - но мне кажется, ты на дурном пути. Положись на меня, когда все... - нет, я ничего не могу больше сказать!.. |
Dem Nathanael war es plötzlich, als meine der kalte prosaische Siegmund es sehr treu mit ihm, er schüttelte daher die ihm dargebotene Hand recht herzlich. | Натанаэль вдруг почувствовал, что холодный прозаический Зигмунд непритворно ему предан, и с большою сердечностью пожал протянутую ему руку. |
Nathanael hatte rein vergessen, daß es eine Clara in der Welt gebe, die er sonst geliebt; - die Mutter - Lothar - alle waren aus seinem Gedächtnis entschwunden, er lebte nur für Olimpia, bei der er täglich stundenlang saß und von seiner Liebe, von zum Leben erglühter Sympathie, von psychischer Wahlverwandtschaft fantasierte, welches alles Olimpia mit großer Andacht anhörte. Aus dem tiefsten Grunde des Schreibpults holte Nathanael alles hervor, was er jemals geschrieben. | Натанаэль совсем позабыл, что на свете существует Клара, которую он когда-то любил; мать, Лотар - все изгладилось из его памяти, он жил только для Олимпии и каждодневно проводил у нее несколько часов, разглагольствуя о своей любви, о пробужденной симпатии, о психическом избирательном сродстве, и Олимпия слушала его с неизменным благоволением. Из самых дальних углов своего письменного стола Натанаэль выгреб все, что когда-либо насочинял. |
Gedichte, Fantasien, Visionen, Romane, Erzählungen, das wurde täglich vermehrt mit allerlei ins Blaue fliegenden Sonetten, Stanzen, Kanzonen, und das alles las er der Olimpia stundenlang hintereinander vor, ohne zu ermüden. Aber auch noch nie hatte er eine solche herrliche Zuhörerin gehabt. Sie stickte und strickte nicht, sie sah nicht durchs Fenster, sie fütterte keinen Vogel, sie spielte mit keinem Schoßhündchen, mit keiner Lieblingskatze, sie drehte keine Papierschnitzchen, oder sonst etwas in der Hand, sie durfte kein Gähnen durch einen leisen erzwungenen Husten bezwingen - kurz! - stundenlang sah sie mit starrem Blick unverwandt dem Geliebten ins Auge, ohne sich zu rücken und zu bewegen und immer glühender, immer lebendiger wurde dieser Blick. Nur wenn Nathanael endlich aufstand und ihr die Hand, auch wohl den Mund küßte, sagte sie: "Ach, Ach!" - dann aber: | Стихи, фантазии, видения, романы, рассказы умножались день ото дня, и все это вперемешку со всевозможными сумбурными сонетами, стансами и канцонами он без устали целыми часами читал Олимпии. Но зато у него еще никогда не бывало столь прилежной слушательницы. Она не вязала и не вышивала, не глядела в окно, не кормила птиц, не играла с комнатной собачонкой, с любимой кошечкой, не вертела в руках обрывок бумаги или еще что-нибудь, не силилась скрыть зевоту тихим притворным покашливанием - одним словом, целыми часами, не трогаясь с места, не шелохнувшись, глядела она в очи возлюбленному, не сводя с него неподвижного взора, и все пламеннее, все живее и живее становился этот взор. Только когда Натанаэль наконец подымался с места и целовал ей руку, а иногда и в губы, она вздыхала: "Ax-ax!" - и добавляла: |
"Gute Nacht, mein Lieber!" | - Доброй ночи, мой милый! |
"O du herrliches, du tiefes Gemüt", rief Nathanael auf seiner Stube: "nur von dir, von dir allein werd ich ganz verstanden." | - О прекрасная, неизреченная душа! - восклицал Натанаэль, возвратись в свою комнату, - только ты, только ты одна глубоко понимаешь меня! |
Er erbebte vor innerm Entzücken, wenn er bedachte, welch wunderbarer Zusammenklang sich in seinem und Olimpias Gemüt täglich mehr offenbare; denn es schien ihm, als habe Olimpia über seine Werke, über seine Dichtergabe überhaupt recht tief aus seinem Innern gesprochen, ja als habe die Stimme aus seinem Innern selbst herausgetönt. | Он трепетал от внутреннего восторга, когда думал о том, какое удивительное созвучие их душ раскрывалось с каждым днем; ибо ему чудилось, что Олимпия почерпнула суждение о его творениях, о его поэтическом даре из самой сокровенной глубины его души, как если бы прозвучал его собственный внутренний голос. |
Das mußte denn wohl auch sein; denn mehr Worte als vorhin erwähnt, sprach Olimpia niemals. Erinnerte sich aber auch Nathanael in hellen nüchternen Augenblicken, z. B. morgens gleich nach dem Erwachen, wirklich an Olimpias gänzliche Passivität und Wortkargheit, so sprach er doch: "Was sind Worte - Worte! - Der Blick ihres himmlischen Auges sagt mehr als jede Sprache hienieden. Vermag denn überhaupt ein Kind des Himmels sich einzuschichten in den engen Kreis, den ein klägliches irdisches Bedürfnis gezogen?" | Так оно, надо полагать, и было; ибо Олимпия никаких других слов, кроме помянутых выше, никогда не произносила. Но если Натанаэль в светлые, рассудительные минуты, как, например, утром, тотчас после пробуждения, и вспоминал о полнейшей пассивности и немногословии Олимпии, то все же говорил: "Что значат слова, слова! Взгляд ее небесных очей говорит мне более, нежели любой язык на земле! Да и может ли дитя небес вместить себя в узкий круг, очерченный нашими жалкими земными нуждами?" |
Professor Spalanzani schien hocherfreut über das Verhältnis seiner Tochter mit Nathanael; er gab diesem allerlei unzweideutige Zeichen seines Wohlwollens und als es Nathanael endlich wagte von ferne auf eine Verbindung mit Olimpia anzuspielen, lächelte dieser mit dem ganzen Gesicht und meinte: er werde seiner Tochter völlig freie Wahl lassen. - Ermutigt durch diese Worte, brennendes Verlangen im Herzen, beschloß Nathanael, gleich am folgenden Tage Olimpia anzusehen, daß sie das unumwunden in deutlichen Worten ausspreche, was längst ihr holder Liebesblick ihm gesagt, daß sie sein eigen immerdar sein wolle. | Профессор Спаланцани, казалось, донельзя был обрадован отношениями его дочери с Натанаэлем; он недвусмысленно оказывал ему всяческие знаки благоволения, и, когда Натанаэль наконец отважился обиняком высказать свое желание обручиться с Олимпией, профессор расплылся в улыбке и объявил, что предоставляет своей дочери свободный выбор. Ободренный этими словами, с пламенным желанием в сердце, Натанаэль решился на следующий же день умолять Олимпию со всею откровенностью, в ясных словах сказать ему то, что уже давно открыли ему ее прекрасные, полные любви взоры, - что она желает принадлежать ему навеки. |
Er suchte nach dem Ringe, den ihm beim Abschiede die Mutter geschenkt, um ihn Olimpia als Symbol seiner Hingebung, seines mit ihr aufkeimenden, blühenden Lebens darzureichen. Claras, Lothars Briefe fielen ihm dabei in die Hände; gleichgültig warf er sie beiseite, fand den Ring, steckte ihn ein und rannte herüber zu Olimpia. Schon auf der Treppe, auf dem Flur, vernahm er ein wunderliches Getöse; es schien aus Spalanzanis Studierzimmer herauszuschallen. - Ein Stampfen - ein Klirren - ein Stoßen - Schlagen gegen die Tür, dazwischen Flüche und Verwünschungen. | Он принялся искать кольцо, которое подарила ему при расставании мать, дабы поднести его Олимпии как символ своей преданности, зарождающейся совместной цветущей жизни. Письма Клары, Лотара попались ому под руку; он равнодушно отбросил их, нашел кольцо, надел на палец и полетел к Олимпии. Уже на лестнице, уже в сенях услышал он необычайный шум, который как будто доносился из рабочего кабинета Спаланцани. Топанье, звон, толчки, глухие удары в дверь вперемешку с бранью и проклятиями. |
"Laß los - laß los - Infamer - Verruchter! - Darum Leib und Leben daran gesetzt? - ha ha ha ha! - so haben wir nicht gewettet - ich, ich hab die Augen gemacht - ich das Räderwerk - dummer Teufel mit deinem Räderwerk - verfluchter Hund von einfältigem Uhrmacher - fort mit dir - Satan - halt - Peipendreher - teuflische Bestie! - halt - fort - laß los!" | "Пусти, пусти, бесчестный злодей! Я вложил в нее всю жизнь! - Ха-ха-ха-ха! - Такого уговора не было! - Я, я сделал глаза! - А я заводной механизм! - Болван ты со своим механизмом! - Проклятая собака, безмозглый часовщик! - Убирайся! - Сатана! - Стой! Поденщик! Каналья! - Стой! - Прочь! - Пусти!" |
Es waren Spalanzanis und des gräßlichen Coppelius Stimmen, die so durcheinander schwirrten und tobten. Hinein stürzte Nathanael von namenloser Angst ergriffen. | То были голоса Спаланцани и отвратительного Коппелиуса, гремевшие и бушевавшие, заглушая друг друга. Натанаэль, охваченный неизъяснимым страхом, ворвался к ним. |
Der Professor hatte eine weibliche Figur bei den Schultern gepackt, der Italiener Coppola bei den Füßen, die zerrten und zogen sie hin und her, streitend in voller Wut um den Besitz. Voll tiefen Entsetzens prallte Nathanael zurück, als er die Figur für Olimpia erkannte; aufflammend in wildem Zorn wollte er den Wütenden die Geliebte entreißen, aber in dem Augenblick wand Coppola sich mit Riesenkraft drehend die Figur dem Professor aus den Händen und versetzte ihm mit der Figur selbst einen fürchterlichen Schlag, daß er rücklings über den Tisch, auf dem Phiolen, Retorten, Flaschen, gläserne Zylinder standen, taumelte und hinstürzte; alles Gerät klirrte in tausend Scherben zusammen. Nun warf Coppola die Figur über die Schulter und rannte mit fürchterlich gellendem Gelächter rasch fort die Treppe herab, so daß die häßlich herunterhängenden Füße der Figur auf den Stufen hölzern klapperten und dröhnten. | Профессор держал за плечи какую-то женскую фигуру, итальянец Коппола тянул ее за ноги, оба тащили и дергали в разные стороны, с яростным ожесточением стараясь завладеть ею. В несказанном ужасе отпрянул Натанаэль, узнав Олимпию; воспламененный безумным гневом, он хотел броситься к беснующимся, чтобы отнять возлюбленную; но в ту же минуту Коппола с нечеловеческой силой вырвал из рук Спаланцани фигуру и нанес ею профессору такой жестокий удар, что тот зашатался и упал навзничь на стол, заставленный фиалами, ретортами, бутылями и стеклянными цилиндрами; вся эта утварь со звоном разлетелась вдребезги. И вот Коппола взвалил на плечи фигуру и с мерзким визгливым смехом торопливо сбежал по лестнице, так что слышно было, как отвратительно свесившиеся ноги Олимпии с деревянным стуком бились и громыхали по ступеням. |
Erstarrt stand Nathanael - nur zu deutlich hatte er gesehen, Olimpias toderbleichtes Wachsgesicht hatte keine Augen, statt ihrer schwarze Höhlen; sie war eine leblose Puppe. Spalanzani wälzte sich auf der Erde, Glasscherben hatten ihm Kopf, Brust und Arm zerschnitten, wie aus Springquellen strömte das Blut empor. Aber er raffte seine Kräfte zusammen. | Натанаэль оцепенел - слишком явственно видел он теперь, что смертельно бледное восковое лицо Олимпии лишено глаз, на их месте чернели две впадины: она была безжизненною куклою. Спаланцани корчился на полу, стеклянные осколки поранили ему голову, грудь и руку, кровь текла ручьями. Но он собрал все свои силы. |
"Ihm nach - ihm nach, was zauderst du? - Coppelius - Coppelius, mein bestes Automat hat er mir geraubt - Zwanzig Jahre daran gearbeitet - Leib und Leben daran gesetzt - das Räderwerk - Sprache - Gang - mein - die Augen - die Augen dir gestohlen. - Verdammter - Verfluchter - ihm nach - hol mir Olimpia - da hast du die Augen!" | - В погоню - в погоню - что ж ты медлишь? Коппелиус, Коппелиус, он похитил у меня лучший автомат... Двадцать лет работал я над ним - я вложил в него всю жизнь; заводной механизм, речь, движение - все мое. Глаза, глаза он украл у тебя! Проклятый, злодей! В погоню!.. Верни мне Олимпию... Вот тебе глаза! |
Nun sah Nathanael, wie ein Paar blutige Augen auf dem Boden liegend ihn anstarrten, die ergriff Spalanzani mit der unverletzten Hand und warf sie nach ihm, daß sie seine Brust trafen. - Da packte ihn der Wahnsinn mit glühenden Krallen und fuhr in sein Inneres hinein Sinn und Gedanken zerreißend. | И тут Натанаэль увидел на полу кровавые глаза, устремившие на него неподвижный взор; Спалаицани невредимой рукой схватил их и бросил в него, так что они ударились ему в грудь. И тут безумие впустило в него огненные свои когти и проникло в его душу, раздирая его мысли и чувства. |
"Hui - hui - hui! - Feuerkreis - Feuerkreis! dreh dich Feuerkreis - lustig - lustig! - Holzpüppchen hui schön Holzpüppchen dreh dich -" damit warf er sich auf den Professor und drückte ihm die Kehle zu. | "Живей-живей-живей, - кружись, огненный круг, кружись, - веселей-веселей, куколка, прекрасная куколка, - живей, - кружись-кружись!" И он бросился на профессора и сдавил ему горло. |
Er hätte ihn erwürgt, aber das Getöse hatte viele Menschen herbeigelockt, die drangen ein, rissen den wütenden Nathanael auf und retteten so den Professor, der gleich verbunden wurde. Siegmund, so stark er war, vermochte nicht den Rasenden zu bändigen; der schrie mit fürchterlicher Stimme immerfort: "Holzpüppchen dreh dich" und schlug um sich mit geballten Fäusten. Endlich gelang es der vereinten Kraft mehrerer, ihn zu überwältigen, indem sie ihn zu Boden warfen und banden. Seine Worte gingen unter in entsetzlichem tierischen Gebrüll. So in gräßlicher Raserei tobend wurde er nach dem Tollhause gebracht. | Он задушил бы его, когда б на шум не сбежалось множество людей, которые ворвались в дом и, оттащив исступленного Натанаэля, спасли профессора и перевязали его раны. Зигмунд, как ни был он силен, не мог совладеть с беснующимся; Натанаэль неумолчно кричал страшным голосом: "Куколка, кружись, кружись!" - и слепо бил вокруг себя кулаками. Наконец соединенными усилиями нескольких человек удалось его побороть; его повалили на пол и связали. Речь его перешла в ужасающий звериный вой. Так неистовствующего и отвратительно беснующегося Натанаэля перевезли в дом сумасшедших. |
Ehe ich, günstiger Leser! dir zu erzählen fortfahre, was sich weiter mit dem unglücklichen Nathanael zugetragen, kann ich dir, solltest du einigen Anteil an dem geschickten Mechanikus und Automat-Fabrikanten Spalanzani nehmen, versichern, daß er von seinen Wunden völlig geheilt wurde. Er mußte indes die Universität verlassen, weil Nathanaels Geschichte Aufsehen erregt hatte und es allgemein für gänzlich unerlaubten Betrug gehalten wurde, vernünftigen Teezirkeln (Olimpia hatte sie mit Glück besucht) statt der lebendigen Person eine Holzpuppe einzuschwärzen. | Благосклонный читатель, прежде чем я продолжу свой рассказ о том, что случилось далее с несчастным Натанаэлем, я могу, - ежели ты принял некоторое участие в искусном механике и мастере автоматов Спаланцани, - уверить тебя, что он совершенно излечился от своих ран. Однако ж он принужден был оставить университет, ибо история Натанаэля возбудила всеобщее внимание и все почли совершенно недозволительным обманом вместо живого человека контрабандой вводить в рассудительные благомыслящие светские собрания за чайным столом деревянную куклу (Олимпия с успехом посещала такие чаепития). |
Juristen nannten es sogar einen feinen und um so härter zu bestrafenden Betrug, als er gegen das Publikum gerichtet und so schlau angelegt worden, daß kein Mensch (ganz kluge Studenten ausgenommen) es gemerkt habe, unerachtet jetzt alle weise tun und sich auf allerlei Tatsachen berufen wollten, die ihnen verdächtig vorgekommen. Diese letzteren brachten aber eigentlich nichts Gescheutes zutage. Denn konnte z. B. wohl irgend jemanden verdächtig vorgekommen sein, daß nach der Aussage eines eleganten Teeisten Olimpia gegen alle Sitte öfter genieset, als gegähnt hatte? Ersteres, meinte der Elegant, sei das Selbstaufziehen des verborgenen Triebwerks gewesen, merklich habe es dabei geknarrt usw. | Юристы даже называли это особенно искусным и достойным строгого наказания подлогом, ибо он был направлен против всего общества и подстроен с такою хитростью, что ни один человек (за исключением некоторых весьма проницательных студентов) этого не приметил, хотя теперь все покачивали головами и ссылались на различные обстоятельства, которые казались им весьма подозрительными. Но, говоря по правде, они ничего путного не обнаружили. Могло ли, к примеру, кому-нибудь показаться подозрительным, что Олимпия, по словам одного изящного чаепиетиста[*], вопреки всем приличиям, чаще чихала, чем зевала? Это, полагал щеголь, было самозаводом скрытого механизма, отчего явственно слышался треск и т. п. |
Der Professor der Poesie und Beredsamkeit nahm eine Prise, klappte die Dose zu, räusperte sich und sprach feierlich: "Hochzuverehrende Herren und Damen! merken Sie denn nicht, wo der Hase im Pfeffer liegt? Das Ganze ist eine Allegorie - eine fortgeführte Metapher! - Sie verstehen mich! - Sapienti sat!" | Профессор поэзии и красноречия, взяв щепотку табаку, захлопнул табакерку, откашлялся и сказал торжественно: "Высокочтимые господа и дамы! Неужто вы не приметили, в чем тут загвоздка? Все это аллегория - продолжение метафоры. Вы меня понимаете! Sapienti sat!"["Мудрому достаточно" (лат.)] |
Aber viele hochzuverehrende Herren beruhigten sich nicht dabei; die Geschichte mit dem Automat hatte tief in ihrer Seele Wurzel gefaßt und es schlich sich in der Tat abscheuliches Mißtrauen gegen menschliche Figuren ein. Um nun ganz überzeugt zu werden, daß man keine Holzpuppe liebe, wurde von mehrern Liebhabern verlangt, daß die Geliebte etwas taktlos singe und tanze, daß sie beim Vorlesen sticke, stricke, mit dem Möpschen spiele usw. vor allen Dingen aber, daß sie nicht bloß höre, sondern auch manchmal in der Art spreche, daß dies Sprechen wirklich ein Denken und Empfinden voraussetze. | Однако ж большую часть высокочтимых господ подобные объяснения не успокоили; рассказ об автомате глубоко запал им в душу, и в них вселилась отвратительная недоверчивость к человеческим лицам. Многие влюбленные, дабы совершенно удостовериться, что они пленены не деревянной куклой, требовали от своих возлюбленных, чтобы те слегка фальшивили в пении и танцевали не в такт, чтобы они, когда им читали вслух, вязали, вышивали, играли с комнатной собачкой и т. д., а более всего, чтобы они не только слушали, но иногда говорили и сами, да так, чтобы их речи и впрямь выражали мысли и чувства. |
Das Liebesbündnis vieler wurde fester und dabei anmutiger, andere dagegen gingen leise auseinander. "Man kann wahrhaftig nicht dafür stehen", sagte dieser und jener. In den Tees wurde unglaublich gegähnt und niemals genieset, um jedem Verdacht zu begegnen. - Spalanzani mußte, wie gesagt, fort, um der Kriminaluntersuchung wegen der menschlichen Gesellschaft betrüglicherweise eingeschobenen Automats zu entgehen. Coppola war auch verschwunden. | У многих любовные связи укрепились и стали задушевней, другие, напротив, спокойно разошлись. "Поистине, ни за что нельзя поручиться", - говорили то те, то другие. Во время чаепития все невероятно зевали и никто не чихал, чтобы отвести от себя всякое подозрение. Спаланцани, как уже сказано, был принужден уехать, дабы избежать судебного следствия по делу "об обманном введении в общество людей-автоматов". Коппола также исчез. |
Nathanael erwachte wie aus schwerem, fürchterlichem Traum, er schlug die Augen auf und fühlte wie ein unbeschreibliches Wonnegefühl mit sanfter himmlischer Wärme ihn durchströmte. Er lag in seinem Zimmer in des Vaters Hause auf dem Bette, Clara hatte sich über ihn hingebeugt und unfern standen die Mutter und Lothar. | Натанаэль пробудился словно от глубокого тяжкого сна; он открыл глаза и почувствовал, как неизъяснимая отрада обвевает его нежной небесной теплотой. Он лежал на кровати, в своей комнате, в родительском доме, Клара склонилась над ним, а неподалеку стояли его мать и Лотар. |
"Endlich, endlich, o mein herzlieber Nathanael - nun bist du genesen von schwerer Krankheit - nun bist du wieder mein!" So sprach Clara recht aus tiefer Seele und faßte den Nathanael in ihre Arme. | - Наконец-то, наконец-то, возлюбленный мой Натанаэль, ты исцелился от тяжкого недуга - ты снова мой! - так говорила Клара с проникновенной сердечностью, обнимая Натанаэля. |
Aber dem quollen vor lauter Wehmut und Entzücken die hellen glühenden Tränen aus den Augen und er stöhnte tief auf. | Светлые, горячие слезы тоски и восторга хлынули у него из глаз, и он со стоном воскликнул: |
"Meine - meine Clara!" | - Клара!.. Моя Клара! |
Siegmund, der getreulich ausgeharrt bei dem Freunde in großer Not, trat herein. Nathanael reichte ihm die Hand: | Зигмунд, преданно ухаживавший все это время за другом, вошел в комнату. Натанаэль протянул ему руку. |
"Du treuer Bruder hast mich doch nicht verlassen." | - Верный друг и брат, ты не оставил меня! |
Jede Spur des Wahnsinns war verschwunden, bald erkräftigte sich Nathanael in der sorglichen Pflege der Mutter, der Geliebten, der Freunde. Das Glück war unterdessen in das Haus eingekehrt; denn ein alter karger Oheim, von dem niemand etwas gehofft, war gestorben und hatte der Mutter nebst einem nicht unbedeutenden Vermögen ein Gütchen in einer angenehmen Gegend unfern der Stadt hinterlassen. | Все следы помешательства исчезли; скоро, попечения-ми матери, возлюбленной, друзей, Натанаэль совсем оправился. Счастье снова посетило их дом; старый скупой дядя, от которого никогда не ждали наследства, умер, отказав матери Натанаэля, помимо значительного состояния, небольшое именье в приветливой местности, неподалеку от города. |
Dort wollten sie hinziehen, die Mutter, Nathanael mit seiner Clara, die er nun zu heiraten gedachte, und Lothar. Nathanael war milder, kindlicher geworden, als er je gewesen und erkannte nun erst recht Claras himmlisch reines, herrliches Gemüt. Niemand erinnerte ihn auch nur durch den leisesten Anklang an die Vergangenheit. | Туда решили они переселиться: мать, Натанаэль, Клара, с которой он решил теперь вступить в брак, и Лотар. Натанаэль, более чем когда-либо, стал мягок и по-детски сердечен, только теперь открылась ему небесно чистая, прекрасная душа Клары. Никто не подавал и малейшего намека, который мог бы ему напомнить о прошлом. |
Nur, als Siegmund von ihm schied, sprach Nathanael: | Только когда Зигмунд уезжал, Натанаэль сказал ему: |
"Bei Gott Bruder! ich war auf schlimmen Wege, aber zu rechter Zeit leitete mich ein Engel auf den lichten Pfad! - Ach es war ja Clara!" | - Ей-богу, брат, я был на дурном пути, но ангел вовремя вывел меня на светлую стезю! Ах, то была Клара! |
Siegmund ließ ihn nicht weiter reden, aus Besorgnis, tief verletzende Erinnerungen möchten ihm zu hell und flammend aufgehen. | Зигмунд не дал ему продолжать, опасаясь, как бы глубоко ранящие душу воспоминания не вспыхнули в нем с ослепительной силой. |
Es war an der Zeit, daß die vier glücklichen Menschen nach dem Gütchen ziehen wollten. Zur Mittagsstunde gingen sie durch die Straßen der Stadt. Sie hatten manches eingekauft, der hohe Ratsturm warf seinen Riesenschatten über den Markt. | Наступило время, когда четверо счастливцев должны были переселиться в свое поместье. Около полудня они шли по городу. Совершили кое-какие покупки; высокая башня ратуши бросала на рынок исполинскую тень. |
"Ei!" sagte Clara: "steigen wir doch noch einmal herauf und schauen in das ferne Gebirge hinein!" | - Вот что, - сказала Клара, - а не подняться ли нам наверх, чтобы еще раз поглядеть на окрестные горы? |
Gesagt, getan! Beide, Nathanael und Clara, stiegen herauf, die Mutter ging mit der Dienstmagd nach Hause, und Lothar, nicht geneigt, die vielen Stufen zu erklettern, wollte unten warten. Da standen die beiden Liebenden Arm in Arm auf der höchsten Galerie des Turmes und schauten hinein in die duftigen Waldungen, hinter denen das blaue Gebirge, wie eine Riesenstadt, sich erhob. | Сказано - сделано. Оба, Натанаэль и Клара, взошли на башню, мать со служанкой отправились домой, а Лотар, не большой охотник лазать по лестницам, решил подождать их внизу. И вот влюбленные рука об руку стояли на верхней галерее башни, блуждая взорами в подернутых дымкою лесах, позади которых, как исполинские города, высились голубые горы. |
"Sieh doch den sonderbaren kleinen grauen Busch, der ordentlich auf uns los zu schreiten scheint", frug Clara. | - Посмотри, какой странный маленький серый куст, он словно движется прямо на нас, - сказала Клара. |
Nathanael faßte mechanisch nach der Seitentasche; er fand Coppolas Perspektiv, er schaute seitwärts - Clara stand vor dem Glase! - Da zuckte es krampfhaft in seinen Pulsen und Adern - totenbleich starrte er Clara an, aber bald glühten und sprühten Feuerströme durch die rollenden Augen, gräßlich brüllte er auf, wie ein gehetztes Tier; dann sprang er hoch in die Lüfte und grausig dazwischen lachend schrie er in schneidendem Ton: "Holzpüppchen dreh dich - Holzpüppchen dreh dich" - und mit gewaltiger Kraft faßte er Clara und wollte sie herabschleudern, aber Clara krallte sich in verzweifelnder Todesangst fest an das Geländer. | Натанаэль машинально опустил руку в карман; он нашел подзорную трубку Копполы, поглядел в сторону... Перед ним была Клара! И вот кровь забилась и закипела в его жилах - весь помертвев, он устремил на Клару неподвижный взор, но тотчас огненный поток, кипя и рассыпая пламенные брызги, залил его вращающиеся глаза; он ужасающе взревел, словно затравленный зверь, потом высоко подскочил и, перебивая себя отвратительным смехом, пронзительно закричал: "Куколка, куколка, кружись! Куколка, кружись, кружись!" - с неистовой силой схватил Клару и хотел сбросить ее вниз, но Клара в отчаянии и в смертельном страхе крепко вцепилась в перила. |
Lothar hörte den Rasenden toben, er hörte Claras Angstgeschrei, gräßliche Ahnung durchflog ihn, er rannte herauf, die Tür der zweiten Treppe war verschlossen - stärker hallte Claras Jammergeschrei. Unsinnig vor Wut und Angst stieß er gegen die Tür, die endlich aufsprang - Matter und matter wurden nun Claras Laute: " Hülfe - rettet - rettet -" so erstarb die Stimme in den Lüften. | Лотар услышал неистовство безумного, услышал истошный вопль Клары; ужасное предчувствие объяло его, опрометью бросился он наверх; дверь на вторую галерею была заперта; все громче и громче становились отчаянные вопли Клары. В беспамятстве от страха и ярости Лотар изо всех сил толкнул дверь, так что она распахнулась. Крики Клары становились все глуше: "На помощь! спасите, спасите..." - голос ее замирал. |
"Sie ist hin - ermordet von dem Rasenden", so schrie Lothar. | "Она погибла - ее умертвил исступленный безумец!" - кричал Лотар. |
Auch die Tür zur Galerie war zugeschlagen. - Die Verzweiflung gab ihm Riesenkraft, er sprengte die Tür aus den Angeln. Gott im Himmel - Clara schwebte von dem rasenden Nathanael erfaßt über der Galerie in den Lüften - nur mit einer Hand hatte sie noch die Eisenstäbe umklammert. Rasch wie der Blitz erfaßte Lothar die Schwester, zog sie hinein, und schlug im demselben Augenblick mit geballter Faust dem Wütenden ins Gesicht, daß er zurückprallte und die Todesbeute fallen ließ. | Дверь на верхнюю галерею также была заперта. Отчаяние придало ему силу неимоверную. Он сшиб дверь с петель. Боже праведный! Клара билась в объятиях безумца, перекинувшего ее за перила. Только одной рукой цеплялась она за железный столбик галереи. С быстротою молнии схватил Лотар сестру, притянул к себе и в то же мгновенье ударил беснующегося Натанаэля кулаком в лицо, так что тот отпрянул, выпустив из рук свою жертву. |
Lothar rannte herab, die ohnmächtige Schwester in den Armen. - Sie war gerettet. - Nun raste Nathanael herum auf der Galerie und sprang hoch in die Lüfte und schrie | Лотар сбежал вниз, неся на руках бесчувственную Клару. Она была спасена. И вот Натанаэль стал метаться по галерее, скакать и кричать: |
"Feuerkreis dreh dich - Feuerkreis dreh dich." | "Огненный круг, крутись, крутись! Огненный круг, крутись, крутись!" |
Die Menschen liefen auf das wilde Geschrei zusammen; unter ihnen ragte riesengroß der Advokat Coppelius hervor, der eben in die Stadt gekommen und gerades Weges nach dem Markt geschritten war. Man wollte herauf, um sich des Rasenden zu bemächtigen, da lachte Coppelius sprechend: "Ha ha - wartet nur, der kommt schon herunter von selbst", und schaute wie die übrigen hinauf. | На его дикие вопли стал сбегаться народ; в толпе маячила долговязая фигура адвоката Коппелиуса, который только что воротился в город и сразу же пришел на рынок. Собирались взойти на башню, чтобы связать безумного, но Коппелиус сказал со смехом: "Ха-ха, - повремените малость, он спустится сам", - и стал глядеть вместе со всеми. |
Nathanael blieb plötzlich wie erstarrt stehen, er bückte sich herab, wurde den Coppelius gewahr und mit dem gellenden Schrei: | Внезапно Натанаэль стал недвижим, словно оцепенев, перевесился вниз, завидел Коппелиуса и с пронзительным воплем: |
"Ha! Sköne Oke - Sköne Oke", sprang er über das Geländer. | "А... Глаза! Хорош глаза!.." - прыгнул через перила. |
Als Nathanael mit zerschmettertem Kopf auf dem, Steinpflaster lag, war Coppelius im Gewühl verschwunden. | Когда Натанаэль с размозженной головой упал на мостовую, - Коппелиус исчез в толпе. |
Nach mehreren Jahren will man in einer entfernten Gegend Clara gesehen haben, wie sie mit einem freundlichen Mann, Hand in Hand vor der Türe eines schönen Landhauses saß und vor ihr zwei muntre Knaben spielten. Es wäre daraus zu schließen, daß Clara das ruhige häusliche Glück noch fand, das ihrem heitern lebenslustigen Sinn zusagte und das ihr der im Innern zerrissene Nathanael niemals hätte gewähren können. | Уверяют, что спустя много лет а отдаленной местности видели Клару, сидевшую перед красивым загородным домом рука об руку с приветливым мужем, а подле них играли двое резвых мальчуганов. Отсюда можно заключить, что Клара наконец обрела семейное счастье, какое отвечало ее веселому, жизнерадостному нраву и какое бы ей никогда не доставил смятенный Натанаэль. |
Deutsch | English |
NATHANAEL AN LOTHAR | NATHANEL TO LOTHAIRE |
Gewiß seid Ihr alle voll Unruhe, daß ich so lange - lange nicht geschrieben. Mutter zürnt wohl, und Clara mag glauben, ich lebe hier in Saus und Braus und vergesse mein holdes Engelsbild, so tief mir in Herz und Sinn eingeprägt, ganz und gar. - Dem ist aber nicht so; täglich und stündlich gedenke ich Eurer aller und in süßen Träumen geht meines holden Clärchens freundliche Gestalt vorüber und lächelt mich mit ihren hellen Augen so anmutig an, wie sie wohl pflegte, wenn ich zu Euch hineintrat. - | Certainly you must all be uneasy that I have not written for so long - so very long. My mother, am sure, is angry, and Clara will believe that I am passing my time in dissipation, entirely forgetful of her fair, angelic image that is so deeply imprinted on my heart. Such, however, is not the case. Daily and hourly I think of you all; and the dear form of my lovely Clara passes before me in my dreams, smiling upon me with her bright eyes as she did when I was among you. |
Ach wie vermochte ich denn Euch zu schreiben, in der zerrissenen Stimmung des Geistes, die mir bisher alle Gedanken verstörte! - Etwas Entsetzliches ist in mein Leben getreten! - Dunkle Ahnungen eines gräßlichen mir drohenden Geschicks breiten sich wie schwarze Wolkenschatten über mich aus, undurchdringlich jedem freundlichen Sonnenstrahl. - Nun soll ich Dir sagen, was mir widerfuhr. Ich muß es, das sehe ich ein, aber nur es denkend, lacht es wie toll aus mir heraus. - | But how can I write to you in the distracted mood which has been disturbing my every thought! A horrible thing has crossed my path. Dark forebodings of a cruel, threatening fate tower over me like dark clouds, which no friendly sunbeam can penetrate. I will now tell you what has occurred. I must do so - that I plainly see - the mere thought of it sets me laughing like a madman. |
Ach mein herzlieber Lothar! wie fange ich es denn an, Dich nur einigermaßen empfinden zu lassen, daß das, was mir vor einigen Tagen geschah, denn wirklich mein Leben so feindlich zerstören konnte! Wärst Du nur hier, so könntest Du selbst schauen; aber jetzt hältst Du mich gewiß für einen aberwitzigen Geisterseher. - Kurz und gut, das Entsetzliche, was mir geschah, dessen tödlichen Eindruck zu vermeiden ich mich vergebens bemühe, besteht in nichts anderm, als daß vor einigen Tagen, nämlich am 30. Oktober mittags um 12 Uhr, ein Wetterglashändler in meine Stube trat und mir seine Ware anbot. Ich kaufte nichts und drohte, ihn die Treppe herabzuwerfen, worauf er aber von selbst fortging. | Ah, my dear Lothaire, how shall I begin ? How shall I make you in any way realize that what happened to me a few days ago can really have had such a fatal effect on my life? If you were here you could see for yourself; but, as it is, you will certainly take me for a crazy fellow who sees ghosts. To be brief, this horrible occurrence, the painful impression of which I am in vain endeavoring to throw off, is nothing more than this - that some days ago, namely on the 30th of October at twelve o'clock noon, a barometer-dealer came into my room and offered me his wares. I bought nothing, and threatened to throw him downstairs, upon which he took himself off of his own accord. |
Du ahnest, daß nur ganz eigne, tief in mein Leben eingreifende Beziehungen diesem Vorfall Bedeutung geben können, ja, daß wohl die Person jenes unglückseligen Krämers gar feindlich auf mich wirken muß. So ist es in der Tat. Mit aller Kraft fasse ich mich zusammen, um ruhig und geduldig Dir aus meiner frühern Jugendzeit so viel zu erzählen, daß Deinem regen Sinn alles klar und deutlich in leuchtenden Bildern aufgehen wird. Indem ich anfangen will, höre ich Dich lachen und Clara sagen: "Das sind ja rechte Kindereien!" - Lacht, ich bitte Euch, lacht mich recht herzlich aus! - ich bitt Euch sehr! - Aber Gott im Himmel! die Haare sträuben sich mir und es ist, als flehe ich Euch an, mich auszulachen, in wahnsinniger Verzweiflung, wie Franz Moor den Daniel. - Nun fort zur Sache! | Only circumstances of the most peculiar kind, you will suspect, and exerting the greatest influence over my life, can have given any import to this occurrence. Moreover, the person of that unlucky dealer must have had an evil effect upon me. So it was, indeed. I must use every endeavor to collect myself, and patiently and quietly tell you so much of my early youth as will bring the picture plainly and clearly before your eyes. As I am about to begin, I fancy that I hear you laughing, and Clara exclaiming, 'Childish stories indeed!' Laugh at me, I beg of you, laugh with all your heart. But, oh God! my hair stands on end, and it is in mad despair that I seem to be inviting your laughter, as Franz Moor did Daniel's in Schiller's play. But to my story. |
Außer dem Mittagsessen sahen wir, ich und mein Geschwister, tagüber den Vater wenig. Er mochte mit seinem Dienst viel beschäftigt sein. Nach dem Abendessen, das alter Sitte gemäß schon um sieben Uhr aufgetragen wurde, gingen wir alle, die Mutter mit uns, in des Vaters Arbeitszimmer und setzten uns um einen runden Tisch. Der Vater rauchte Tabak und trank ein großes Glas Bier dazu. Oft erzählte er uns viele wunderbare Geschichten und geriet darüber so in Eifer, daß ihm die Pfeife immer ausging, die ich, ihm brennend Papier hinhaltend, wieder anzünden mußte, welches mir denn ein Hauptspaß war. Oft gab er uns aber Bilderbücher in die Hände, saß stumm und starr in seinem Lehnstuhl und blies starke Dampfwolken von sich, daß wir alle wie im Nebel schwammen. An solchen Abenden war die Mutter sehr traurig und kaum schlug die Uhr neun, so sprach sie: "Nun Kinder! - zu Bette! zu Bette! der Sandmann kommt, ich merk es schon." Wirklich hörte ich dann jedesmal etwas schweren langsamen Tritts die Treppe heraufpoltern; das mußte der Sandmann sein. | Excepting at dinner-time I and my brothers and sisters used to see my father very little during the day. He was, perhaps, busily engaged at his ordinary profession. After supper, which was served according to the old custom at seven o'clock, we all went with my mother into my father's study, and seated ourselves at the round table, where he would smoke and drink his large glass of beer. Often he told us wonderful stories, and grew so warm over them that his pipe continually went out. Whereupon I had to light it again with a burning spill, which I thought great sport. Often, too, he would give us picture-books, and sit in his arm-chair, silent and thoughtful, puffing out such thick clouds of smoke that we all seemed to be swimming in the clouds. On such evenings as these my mother was very melancholy, and immediately the clock struck nine she would say: 'Now, children, to bed - to bed! The Sandman's coming, I can see.' And indeed on each occasion I used to hear something with a heavy, slow step come thudding up the stairs. That I thought must be the Sandman. |
Einmal war mir jenes dumpfe Treten und Poltern besonders graulich; ich frug die Mutter, indem sie uns fortführte: "Ei Mama! wer ist denn der böse Sandmann, der uns immer von Papa forttreibt? - wie sieht er denn aus?" | Once when the dull noise of footsteps was particularly terrifying I asked my mother as she bore us away: 'Mamma, who is this naughty Sandman, who always drives us away from Papa? What does he look like?' |
"Es gibt keinen Sandmann, mein liebes Kind", erwiderte die Mutter: "wenn ich sage, der Sandmann kommt, so will das nur heißen, ihr seid schläfrig und könnt die Augen nicht offen behalten, als hätte man euch Sand hineingestreut." | 'There is no Sandman, dear child,' replied my mother. 'When I say the Sandman's coming, I only mean that you're sleepy and can't keep your eyes open - just as if sane had been sprinkled into them.' |
Der Mutter Antwort befriedigte mich nicht, ja in meinem kindischen Gemüt entfaltete sich deutlich der Gedanke, daß die Mutter den Sandmann nur verleugne, damit wir uns vor ihm nicht fürchten sollten, ich hörte ihn ja immer die Treppe heraufkommen. Voll Neugierde, Näheres von diesem Sandmann und seiner Beziehung auf uns Kinder zu erfahren, frug ich endlich die alte Frau, die meine jüngste Schwester wartete: was denn das für ein Mann sei, der Sandmann? | This answer of my mother's did not satisfy me - nay, the thought soon ripened in my childish mind the she only denied the Sandman's existence to prevent our being terrified of him. Certainly I always heard him coming up the stairs. Most curious to know more of this Sandman and his particular connection with children, I at last asked the old woman who looked after my youngest sister what sort of man he was. |
"Ei Thanelchen", erwiderte diese, "weißt du das noch nicht? Das ist ein böser Mann, der kommt zu den Kindern, wenn sie nicht zu Bett gehen wollen und wirft ihnen Händevoll Sand in die Augen, daß sie blutig zum Kopf herausspringen, die wirft er dann in den Sack und trägt sie in den Halbmond zur Atzung für seine Kinderchen; die sitzen dort im Nest und haben krumme Schnäbel, wie die Eulen, damit picken sie der unartigen Menschenkindlein Augen auf." | 'Eh, Natty,' said she, 'don't you know that yet? He is a wicked man, who comes to children when they won't go to bed, and throws a handful of sand into their eyes, so that they start out bleeding from their heads. He puts their eyes in a bag and carries them to the crescent moon to feed his own children, who sit in the nest up there. They have crooked beaks like owls so that they can pick up the eyes of naughty human children.' |
Gräßlich malte sich nun im Innern mir das Bild des grausamen Sandmanns aus; sowie es abends die Treppe heraufpolterte, zitterte ich vor Angst und Entsetzen. Nichts als den unter Tränen hergestotterten Ruf. "Der Sandmann! der Sandmann! " konnte die Mutter aus mir herausbringen. Ich lief darauf in das Schlafzimmer, und wohl die ganze Nacht über quälte mich die fürchterliche Erscheinung des Sandmanns. | A most frightful picture of the cruel Sandman became impressed upon my mind; so that when in the evening I heard the noise on the stairs I trembled with agony and alarm, and my mother could get nothing out of me but the cry, 'The Sandman, the Sandman!' stuttered forth through my tears. I then ran into the bedroom, where the frightful apparition of the Sandman terrified me during the whole night. |
Schon alt genug war ich geworden, um einzusehen, daß das mit dem Sandmann und seinem Kindernest im Halbmonde, so wie es mir die Wartefrau erzählt hatte, wohl nicht ganz seine Richtigkeit haben könne; indessen blieb mir der Sandmann ein fürchterliches Gespenst, und Grauen - Entsetzen ergriff mich, wenn ich ihn nicht allein die Treppe heraufkommen, sondern auch meines Vaters Stubentür heftig aufreißen und hineintreten hörte. Manchmal blieb er lange weg, dann kam er öfter hintereinander. Jahrelang dauerte das, und nicht gewöhnen konnte ich mich an den unheimlichen Spuk, nicht bleicher wurde in mir das Bild des grausigen Sandmanns. | I had already grown old enough to realize that the nurse's tale about him and the nest of children in the crescent moon could not be quite true, but nevertheless this Sandman remained a fearful spectre, and I was seized with the utmost horror when I heard him once, not only come up the stairs, but violently force my father's door open and go in. Sometimes he stayed away for a long period, but after that his visits came in close succession. This lasted for years, but I could not accustom myself to the terrible goblin; the image of the dreadful Sandman did not become any fainter. |
Sein Umgang mit dem Vater fing an meine Fantasie immer mehr und mehr zu beschäftigen: den Vater darum zu befragen hielt mich eine unüberwindliche Scheu zurück, aber selbst - selbst das Geheimnis zu erforschen, den fabelhaften Sandmann zu sehen, dazu keimte mit den Jahren immer mehr die Lust in mir empor. Der Sandmann hatte mich auf die Bahn des Wunderbaren, Abenteuerlichen gebracht, das so schon leicht im kindlichen Gemüt sich einnistet. Nichts war mir lieber, als schauerliche Geschichten von Kobolten, Hexen, Däumlingen usw. zu hören oder zu lesen; aber obenan stand immer der Sandmann, den ich in den seltsamsten, abscheulichsten Gestalten überall auf Tische, Schränke und Wände mit Kreide, Kohle, hinzeichnete. | His intercourse with my father began more and more to occupy my fancy. Yet an unconquerable fear prevented me from asking my father about it. But if I, I myself, could penetrate the mystery and behold the wondrous Sandman - that was the wish which grew upon me with the years. The Sandman had introduced me to thoughts of the marvels and wonders which so readily gain a hold on a child's mind. I enjoyed nothing better than reading or hearing horrible stories of goblins, witches, pigmies, etc.; but most horrible of all was the Sandman, whom I was always drawing with chalk or charcoal on the tables, cupboards and walls, in the oddest and most frightful shapes. |
Als ich zehn Jahre alt geworden, wies mich die Mutter aus der Kinderstube in ein Kämmerchen, das auf dem Korridor unfern von meines Vaters Zimmer lag. Noch immer mußten wir uns, wenn auf den Schlag neun Uhr sich jener Unbekannte im Hause hören ließ, schnell entfernen. In meinem Kämmerchen vernahm ich, wie er bei dem Vater hineintrat und bald darauf war es mir dann, als verbreite sich im Hause ein feiner seltsam riechender Dampf. Immer höher mit der Neugierde wuchs der Mut, auf irgend eine Weise des Sandmanns Bekanntschaft zu machen. Oft schlich ich schnell aus dem Kämmerchen auf den Korridor, wenn die Mutter vorübergegangen, aber nichts konnte ich erlauschen, denn immer war der Sandmann schon zur Türe hinein, wenn ich den Platz erreicht hatte, wo er mir sichtbar werden mußte. Endlich von unwiderstehlichem Drange getrieben, beschloß ich, im Zimmer des Vaters selbst mich zu verbergen und den Sandmann zu erwarten. | When I was ten years old my mother removed me from the night nursery into a little chamber situated in a corridor near my father's room. Still, as before, we were obliged to make a speedy departure on the stroke of nine, as soon as the unknown step sounded on the stair. From my little chamber I could hear how he entered my father's room, and then it was that I seemed to detect a thin vapor with a singular odor spreading through the house. Stronger and stronger, with my curiosity, grew my resolution somehow to make the Sandman's acquaintance. Often I sneaked from my room to the corridor when my mother had passed, but never could I discover anything; for the Sandman had always gone in at the door when I reached the place where I might have seen him. At last, driven by an irresistible impulse, I resolved to hide myself in my father's room and await his appearance there. |
An des Vaters Schweigen, an der Mutter Traurigkeit merkte ich eines Abends, daß der Sandmann kommen werde; ich schützte daher große Müdigkeit vor, verließ schon vor neun Uhr das Zimmer und verbarg mich dicht neben der Türe in einen Schlupfwinkel. Die Haustür knarrte, durch den Flur ging es, langsamen, schweren, dröhnenden Schrittes nach der Treppe. Die Mutter eilte mit dem Geschwister mir vorüber. Leise - leise öffnete ich des Vaters Stubentür. Er saß, wie gewöhnlich, stumm und starr den Rücken der Türe zugekehrt, er bemerkte mich nicht, schnell war ich hinein und hinter der Gardine, die einem gleich neben der Türe stehenden offnen Schrank, worin meines Vaters Kleider hingen, vorgezogen war. - Näher - immer näher dröhnten die Tritte - es hustete und scharrte und brummte seltsam draußen. Das Herz bebte mir vor Angst und Erwartung. - Dicht, dicht vor der Türe ein scharfer Tritt - ein heftiger Schlag auf die Klinke, die Tür springt rasselnd auf! - Mit Gewalt mich ermannend gucke ich behutsam hervor. Der Sandmann steht mitten in der Stube vor meinem Vater, der helle Schein der Lichter brennt ihm ins Gesicht! - Der Sandmann, der fürchterliche Sandmann ist der alte Advokat Coppelius, der manchmal bei uns zu Mittage ißt! | From my father's silence and my mother's melancholy face I perceived one evening that the Sandman was coming. I, therefore, feigned great weariness, left the room before nine o'clock, and hid myself in a corner close to the door. The house-door groaned and the heavy, slow, creaking step came up the passage and towards the stairs. My mother passed me with the rest of the children. Softly, very softly, I opened the door of my father's room. He was sitting, as usual, stiff end silent, with his back to the door. He did not perceive me, and I swiftly darted into the room and behind the curtain which covered an open cupboard close to the door, in which my father's clothes were hanging. The steps sounded nearer and nearer - there was a strange coughing and scraping and murmuring without. My heart trembled with anxious expectation. A sharp step close, very close, to the door - the quick snap of the latch, and the door opened with a rattling noise. Screwing up my courage to the uttermost, I cautiously peeped out. The Sandman was standing before my father in the middle of the room, the light of the candles shone full upon his face. The Sandman, the fearful Sandman, was the old advocate Coppelius, who had often dined with us. |
Aber die gräßlichste Gestalt hätte mir nicht tieferes Entsetzen erregen können, als eben dieser Coppelius. - Denke Dir einen großen breitschultrigen Mann mit einem unförmlich dicken Kopf, erdgelbem Gesicht, buschigten grauen Augenbrauen, unter denen ein Paar grünliche Katzenaugen stechend hervorfunkeln, großer, starker über die Oberlippe gezogener Nase. Das schiefe Maul verzieht sich oft zum hämischen Lachen; dann werden auf den Backen ein paar dunkelrote Flecke sichtbar und ein seltsam zischender Ton fährt durch die zusammengekniffenen Zähne. Coppelius erschien immer in einem altmodisch zugeschnittenen aschgrauen Rocke, eben solcher Weste und gleichen Beinkleidern, aber dazu schwarze Strümpfe und Schuhe mit kleinen Steinschnallen. | But the most hideous form could not have inspired me with deeper horror than this very Coppelius. Imagine a large broad-shouldered man, with a head disproportionately big, a face the color of yellow ochre, a pair of bushy grey eyebrows, from beneath which a pair of green cat's eyes sparkled with the most penetrating luster, and with a large nose curved over his upper lip. His wry mouth was often twisted into a malicious laugh, when a couple of dark red spots appeared upon his cheeks, and a strange hissing sound was heard through his gritted teeth. Coppelius always appeared in an ashen-gray coat, cut in old fashioned style, with waistcoat and breeches of the same color, while his stockings were black, and his shoes adorned with agate buckles. |
Die kleine Perücke reichte kaum bis über den Kopfwirbel heraus, die Kleblocken standen hoch über den großen roten Ohren und ein breiter verschlossener Haarbeutel starrte von dem Nacken weg, so daß man die silberne Schnalle sah, die die gefältelte Halsbinde schloß. Die ganze Figur war überhaupt widrig und abscheulich; aber vor allem waren uns Kindern seine großen knotigten, haarigten Fäuste zuwider, so daß wir, was er damit berührte, nicht mehr mochten. Das hatte er bemerkt und nun war es seine Freude, irgend ein Stückchen Kuchen, oder eine süße Frucht, die uns die gute Mutter heimlich auf den Teller gelegt, unter diesem, oder jenem Vorwande zu berühren, daß wir, helle Tränen in den Augen, die Näscherei, der wir uns erfreuen sollten, nicht mehr genießen mochten vor Ekel und Abscheu. | His little peruke scarcely reached farther than the crown of his head, his curls stood high above his large red ears, and a broad hair-bag projected stiffly from his neck, so that the silver clasp which fastened his folded cravat might be plainly seen. His whole figure was hideous and repulsive, but most disgusting to us children were his coarse brown hairy fists. Indeed we did not like to eat anything he had touched with them. This he had noticed, and it was his delight, under some pretext or other, to touch a piece of cake or some nice fruit, that our kind mother might quietly have put on our plates, just for the pleasure of seeing us turn away with tears in our eyes, in disgust and abhorrence, no longer able to enjoy the treat intended for us. |
Ebenso machte er es, wenn uns an Feiertagen der Vater ein klein Gläschen süßen Weins eingeschenkt hatte. Dann fuhr er schnell mit der Faust herüber, oder brachte wohl gar das Glas an die blauen Lippen und lachte recht teuflisch, wenn wir unsern Ärger nur leise schluchzend äußern durften. Er pflegte uns nur immer die kleinen Bestien zu nennen; wir durften, war er zugegen, keinen Laut von uns geben und verwünschten den häßlichen, feindlichen Mann, der uns recht mit Bedacht und Absicht auch die kleinste Freude verdarb. Die Mutter schien ebenso, wie wir, den widerwärtigen Coppelius zu hassen; denn so wie er sich zeigte, war ihr Frohsinn, ihr heiteres unbefangenes Wesen umgewandelt in traurigen, düstern Ernst. Der Vater betrug sich gegen ihn, als sei er ein höheres Wesen, dessen Unarten man dulden und das man auf jede Weise bei guter Laune erhalten müsse. Er durfte nur leise andeuten und Lieblingsgerichte wurden gekocht und seltene Weine kredenzt. | He acted in the same manner on holidays, when my father gave us a little glass of sweet wine. Then would he swiftly put his hand over it, or perhaps even raise the glass to his blue lips, laughing most devilishly, and we could only express our indignation by silent sobs. He always called us the little beasts; we dared not utter a sound when he was present, end we heartily cursed the ugly, unkind man who deliberately marred our slightest pleasures. My mother seemed to hate the repulsive Coppelius as much as we did, since as soon as he showed himself her liveliness, her open and cheerful nature, were changed for a gloomy solemnity. My father behaved towards him as though he were a superior being, whose bad manners were to be tolerated and who was to be kept in good humor at any cost. He need only give the slightest hint, and favorite dishes were cooked, the choicest wines served. |
Als ich nun diesen Coppelius sah, ging es grausig und entsetzlich in meiner Seele auf, daß ja niemand anders, als er, der Sandmann sein könne, aber der Sandmann war mir nicht mehr jener Popanz aus dem Ammenmärchen, der dem Eulennest im Halbmonde Kinderaugen zur Atzung holt - nein! - ein häßlicher gespenstischer Unhold, der überall, wo er einschreitet, Jammer - Not - zeitliches, ewiges Verderben bringt. | When I now saw this Coppelius, the frightful and terrific thought took possession of my soul, that indeed no one but he could be the Sandman. But the Sandman was no longer the bogy of a nurse's tale, who provided the owl's nest in the crescent moon with children's eyes. No, he was a hideous, spectral monster, who brought with him grief, misery and destruction - temporal and eternal - wherever he appeared. |
Ich war fest gezaubert. Auf die Gefahr entdeckt, und, wie ich deutlich dachte, hart gestraft zu werden, blieb ich stehen, den Kopf lauschend durch die Gardine hervorgestreckt. Mein Vater empfing den Coppelius feierlich. | I was riveted to the spot, as if enchanted. At the risk of being discovered and, as I plainly foresaw, of being severely punished, I remained with my head peeping through the curtain. My father received Coppelius with solemnity. |
"Auf! - zum Werk", rief dieser mit heiserer, schnurrender Stimme und warf den Rock ab. | 'Now to our work!' cried the latter in a harsh, grating voice, as he flung off his coat. |
Der Vater zog still und finster seinen Schlafrock aus und beide kleideten sich in lange schwarze Kittel. Wo sie die hernahmen, hatte ich übersehen. Der Vater öffnete die Flügeltür eines Wandschranks; aber ich sah, daß das, was ich solange dafür gehalten, kein Wandschrank, sondern vielmehr eine schwarze Höhlung war, in der ein kleiner Herd stand. Coppelius trat hinzu und eine blaue Flamme knisterte auf dem Herde empor. Allerlei seltsames Geräte stand umher. Ach Gott! - wie sich nun mein alter Vater zum Feuer herabbückte, da sah er ganz anders aus. Ein gräßlicher krampfhafter Schmerz schien seine sanften ehrlichen Züge zum häßlichen widerwärtigen Teufelsbilde verzogen zu haben. Er sah dem Coppelius ähnlich. Dieser schwang die glutrote Zange und holte damit hellblinkende Massen aus dem dicken Qualm, die er dann emsig hämmerte. Mir war es als würden Menschengesichter ringsumher sichtbar, aber ohne Augen - scheußliche, tiefe schwarze Höhlen statt ihrer. | My father silently and gloomily drew off his dressing gown, and both attired themselves in long black frocks. Whence they took these I did not see. My father opened the door of what I had always thought to be a cupboard. But I now saw that it was no cupboard, but rather a black cavity in which there was a little fireplace. Coppelius went to it, and a blue flame began to crackle up on the hearth. All sorts of strange utensils lay around. Heavens! As my old father stooped down to the fire, he looked quite another man. Some convulsive pain seemed to have distorted his mild features into a repulsive, diabolical countenance. He looked like Coppelius, whom I saw brandishing red-hot tongs, which he used to take glowing masses out of the thick smoke; which objects he afterwards hammered. I seemed to catch a glimpse of human faces lying around without any eyes - but with deep holes instead. |
"Augen her, Augen her!" rief Coppelius mit dumpfer dröhnender Stimme. Ich kreischte auf von wildem Entsetzen gewaltig erfaßt und stürzte aus meinem Versteck heraus auf den Boden. Da ergriff mich Coppelius, "kleine Bestie! - kleine Bestie!" meckerte er zähnfletschend! - riß mich auf und warf mich auf den Herd, daß die Flamme mein Haar zu sengen begann: "Nun haben wir Augen - Augen - ein schön Paar Kinderaugen." So flüsterte Coppelius, und griff mit den Fäusten glutrote Körner aus der Flamme, die er mir in die Augen streuen wollte. | 'Eyes here' eyes!' roared Coppelius tonelessly. Overcome by the wildest terror, I shrieked out and fell from my hiding place upon the floor. Coppelius seized me and, baring his teeth, bleated out, 'Ah - little wretch - little wretch!' Then he dragged me up and flung me on the hearth, where the fire began to singe my hair. 'Now we have eyes enough - a pretty pair of child's eyes,' he whispered, and, taking some red-hot grains out of the flames with his bare hands, he was about to sprinkle them in my eyes. |
Da hob mein Vater flehend die Hände empor und rief. "Meister! Meister! laß meinem Nathanael die Augen - laß sie ihm!" | My father upon this raised his hands in supplication, crying: 'Master, master, leave my Nathaniel his eyes!' |
Coppelius lachte gellend auf und rief. "Mag denn der Junge die Augen behalten und sein Pensum flennen in der Welt; aber nun wollen wir doch den Mechanismus der Hände und der Füße recht observieren." | Whereupon Coppelius answered with a shrill laugh: 'Well, let the lad have his eyes and do his share of the world's crying, but we will examine the mechanism of his hands and feet.' |
Und damit faßte er mich gewaltig, daß die Gelenke knackten, und schrob mir die Hände ab und die Füße und setzte sie bald hier, bald dort wieder ein. "'s steht doch überall nicht recht! 's gut so wie es war! - Der Alte hat's verstanden!" So zischte und lispelte Coppelius; aber alles um mich her wurde schwarz und finster, ein jäher Krampf durchzuckte Nerv und Gebein - ich fühlte nichts mehr. Ein sanfter warmer Hauch glitt über mein Gesicht, ich erwachte wie aus dem Todesschlaf, die Mutter hatte sich über mich hingebeugt. | And then he seized me so roughly that my joints cracked, and screwed off my hands and feet, afterwards putting them back again, one after the other. 'There's something wrong here,' he mumbled. 'But now it's as good as ever. The old man has caught the idea!' hissed and lisped Coppelius. But all around me became black, a sudden cramp darted through my bones and nerves - and I lost consciousness. A gentle warm breath passed over my face; I woke as from the sleep of death. My mother had been stooping over me. |
"Ist der Sandmann noch da?" stammelte ich. | 'Is the Sandman still there?' I stammered. |
"Nein, mein liebes Kind, der ist lange, lange fort, der tut dir keinen Schaden!" - So sprach die Mutter und küßte und herzte den wiedergewonnenen Liebling. | 'No, no, my dear child, he has gone away long ago - he won't hurt you!' said my mother, kissing her darling, as he regained his senses. |
Was soll ich Dich ermüden, mein herzlieber Lothar! was soll ich so weitläufig einzelnes hererzählen, da noch so vieles zu sagen übrig bleibt? Genug! - ich war bei der Lauscherei entdeckt, und von Coppelius gemißhandelt worden. Angst und Schrecken hatten mir ein hitziges Fieber zugezogen, an dem ich mehrere Wochen krank lag. | Why should I weary you, my dear Lothaire, with diffuse details, when I have so much more to tell ? Suffice it to say that I had been discovered eavesdropping and ill-used by Coppelius. Agony and terror had brought on delirium and fever, from which I lay sick for several weeks. |
"Ist der Sandmann noch da?" - Das war mein erstes gesundes Wort und das Zeichen meiner Genesung, meiner Rettung. - Nur noch den schrecklichsten Moment meiner Jugendjahre darf ich Dir erzählen; dann wirst Du überzeugt sein, daß es nicht meiner Augen Blödigkeit ist, wenn mir nun alles farblos erscheint, sondern, daß ein dunkles Verhängnis wirklich einen trüben Wolkenschleier über mein Leben gehängt hat, den ich vielleicht nur sterbend zerreiße. | 'Is the Sandman still there?' That was my first sensible word and the sign of my amendment - my recovery. I have only to tell you now of this most frightful moment in all my youth, and you will be convinced that it is no fault of my eyes that everything seems colorless to me. You will, indeed, know that a dark fatality has hung over my life a gloomy veil of clouds, which I shall perhaps only tear away in death. |
Coppelius ließ sich nicht mehr sehen, es hieß, er habe die Stadt verlassen. | Coppelius was no more to be seen; it was said he had left the town. |
Ein Jahr mochte vergangen sein, als wir der alten unveränderten Sitte gemäß abends an dem runden Tische saßen. Der Vater war sehr heiter und erzählte viel Ergötzliches von den Reisen, die er in seiner Jugend gemacht. Da hörten wir, als es neune schlug, plötzlich die Haustür in den Angeln knarren und langsame eisenschwere Schritte dröhnten durch den Hausflur die Treppe herauf. | About a year might have elapsed, and we were sitting, as of old, at the round table. My father was very cheerful, and was entertaining us with stories about his travels in his youth; when, as the clock struck nine, we heard the house-door groan on its hinges, and slow steps, heavy as lead, creaked through the passage and up the stairs. |
"Das ist Coppelius", sagte meine Mutter erblassend. | 'That is Coppelius,' said my mother, turning pale. |
"Ja! - es ist Coppelius", wiederholte der Vater mit matter gebrochener Stimme. Die Tränen stürzten der Mutter aus den Augen. | 'Yes! - that is Coppelius'' repeated my father in a faint, broken voice. The tears started to my mother's eyes. |
"Aber Vater, Vater!" rief sie, "muß es denn so sein?" | 'But father - father!' she cried, 'must it be so?' |
"Zum letzten Male!" erwiderte dieser, "zum letzten Male kommt er zu mir, ich verspreche es dir. Geh nur, geh mit den Kindern! - Geht - geht zu Bette! Gute Nacht!" | 'He is coming for the last time, I promise you,' was the answer. 'Only go now, go with the children - go - go to bed. Good night!' |
Mir war es, als sei ich in schweren kalten Stein eingepreßt - mein Atem stockte! - Die Mutter ergriff mich beim Arm als ich unbeweglich stehen blieb: "Komm Nathanael, komme nur!" Ich ließ mich fortführen, ich trat in meine Kammer. "Sei ruhig, sei ruhig, lege dich ins Bette! - schlafe - schlafe", rief mir die Mutter nach; aber von unbeschreiblicher innerer Angst und Unruhe gequält, konnte ich kein Auge zutun. | I felt as if I were turned to cold, heavy stone - my breath stopped. My mother caught me by the arm as I stood immovable. 'Come, come, Nathaniel!' I allowed myself to be led, and entered my chamber! 'Be quiet - be quiet - go to bed - go to sleep!' cried my mother after me; but tormented by restlessness and an inward anguish perfectly indescribable, I could not close my eyes. |
Der verhaßte abscheuliche Coppelius stand vor mir mit funkelnden Augen und lachte mich hämisch an, vergebens trachtete ich sein Bild los zu werden. Es mochte wohl schon Mitternacht sein, als ein entsetzlicher Schlag geschah, wie wenn ein Geschütz losgefeuert würde. Das ganze Haus erdröhnte, es rasselte und rauschte bei meiner Türe vorüber, die Haustüre wurde klirrend zugeworfen. | The hateful, abominable Coppelius stood before me with fiery eyes, and laughed maliciously at me. It was in vain that I endeavored to get rid of his image. About midnight there was a frightful noise, like the firing of a gun. The whole house resounded. There was a rattling and rustling by my door, and the house door was closed with a violent bang. |
"Das ist Coppelius!" rief ich entsetzt und sprang aus dem Bette. | 'That is Coppelius !' I cried, springing out of bed in terror. |
Da kreischte es auf in schneidendem trostlosen Jammer, fort stürzte ich nach des Vaters Zimmer, die Türe stand offen, erstickender Dampf quoll mir entgegen, das Dienstmädchen schrie: "Ach, der Herr! - der Herr!" - Vor dem dampfenden Herde auf dem Boden lag mein Vater tot mit schwarz verbranntem gräßlich verzerrtem Gesicht, um ihn herum heulten und winselten die Schwestern - die Mutter ohnmächtig daneben! | Then there was a shriek, as of acute, inconsolable grief. I darted into my father's room; the door was open, a suffocating smoke rolled towards me, and the servant girl cried: 'Ah, my master, my master!' On the floor of the smoking hearth lay my father dead, with his face burned, blackened and hideously distorted - my sisters were shrieking and moaning around him - and my mother had fainted. |
"Coppelius, verruchter Satan, du hast den Vater erschlagen!" - So schrie ich auf, mir vergingen die Sinne. | 'Coppelius! - cursed devil! You have slain my father!' I cried, and lost my senses. |
Als man zwei Tage darauf meinen Vater in den Sarg legte, waren seine Gesichtszüge wieder mild und sanft geworden, wie sie im Leben waren. Tröstend ging es in meiner Seele auf, daß sein Bund mit dem teuflischen Coppelius ihn nicht ins ewige Verderben gestürzt haben könne. | When, two days afterwards, my father was laid in his coffin, his features were again as mild and gentle as they had been in his life. My soul was comforted by the thought that his compact with the satanic Coppelius could not have plunged him into eternal perdition. |
Die Explosion hatte die Nachbarn geweckt, der Vorfall wurde ruchtbar und kam vor die Obrigkeit, welche den Coppelius zur Verantwortung vorfordern wollte. Der war aber spurlos vom Orte verschwunden. | The explosion had awakened the neighbors, the occurrence had become common talk, and had reached the ears of the magistracy, who wished to make Coppelius answerable. He had, however, vanished from the spot, without leaving a trace. |
Wenn ich Dir nun sage, mein herzlieber Freund! daß jener Wetterglashändler eben der verruchte Coppelius war, so wirst Du mir es nicht verargen, daß ich die feindliche Erscheinung als schweres Unheil bringend deute. Er war anders gekleidet, aber Coppelius' Figur und Gesichtszüge sind zu tief in mein Innerstes eingeprägt, als daß hier ein Irrtum möglich sein sollte. Zudem hat Coppelius nicht einmal seinen Namen geändert. Er gibt sich hier, wie ich höre, für einen piemontesischen Mechanikus aus, und nennt sich Giuseppe Coppola. | If I tell you, my dear friend, that the barometer-dealer was the accursed Coppelius himself, you will not blame me for regarding so unpropitious a phenomenon as the omen of some dire calamity. He was dressed differently, but the figure and features of Coppelius are too deeply imprinted in my mind for an error in this respect to be possible. Besides, Coppelius has not even altered his name. He describes himself, I am told, as a Piedmontese optician, and calls himself Giuseppe Coppola. |
Ich bin entschlossen es mit ihm aufzunehmen und des Vaters Tod zu rächen, mag es denn nun gehen wie es will. | I am determined to deal with him, and to avenge my father's death, be the issue what it may. |
Der Mutter erzähle nichts von dem Erscheinen des gräßlichen Unholds - Grüße meine liebe holde Clara, ich schreibe ihr in ruhigerer Gemütsstimmung. Lebe wohl etc. etc. | Tell my mother nothing of the hideous monster's appearance. Remember me to my dear sweet Clara, to whom I will write in a calmer mood. Farewell. |
CLARA AN NATHANAEL | CLARA TO NATHANIEL |
Wahr ist es, daß Du recht lange mir nicht geschrieben hast, aber dennoch glaube ich, daß Du mich in Sinn und Gedanken trägst. Denn meiner gedachtest Du wohl recht lebhaft, als Du Deinen letzten Brief an Bruder Lothar absenden wolltest und die Aufschrift, statt an ihn an mich richtetest. Freudig erbrach ich den Brief und wurde den Irrtum erst bei den Worten inne: "Ach mein herzlieber Lothar!" | It is true that you have not written to me for a long time; but, nevertheless, I believe that I am still in your mind and thoughts. For assuredly you were thinking of me most intently when, designing to send your last letter to my brother Lothaire, you directed it to me instead of to him. I joyfully opened the letter, and did not perceive my error till I came to the words: 'Ah, my dear Lothaire.' |
Nun hätte ich nicht weiter lesen, sondern den Brief dem Bruder geben sollen. Aber, hast Du mir auch sonst manchmal in kindischer Neckerei vorgeworfen, ich hätte solch ruhiges, weiblich besonnenes Gemüt, daß ich wie jene Frau, drohe das Haus den Einsturz, noch vor schneller Flucht ganz geschwinde einen falschen Kniff in der Fenstergardine glattstreichen würde, so darf ich doch wohl kaum versichern, daß Deines Briefes Anfang mich tief erschütterte. Ich konnte kaum atmen, es flimmerte mir vor den Augen. | NO, by rights I should have read no farther, but should have handed over the letter to my brother. Although you have often, in your childish teasing mood, charged me with having such a quiet, womanish, steady disposition, that, even if the house were about to fall in, I should smooth down a wrong fold in the window curtain in a most ladylike manner before I ran away, I can hardly tell you how your letter shocked me. I could scarcely breathe-----the light danced before my eyes. |
Ach, mein herzgeliebter Nathanael! was konnte so Entsetzliches in Dein Leben getreten sein! Trennung von Dir, Dich niemals wiedersehen, der Gedanke durchfuhr meine Brust wie ein glühender Dolchstich. - Ich las und las! - Deine Schilderung des widerwärtigen Coppelius ist gräßlich. Erst jetzt vernahm ich, wie Dein guter alter Vater solch entsetzlichen, gewaltsamen Todes starb. Bruder Lothar, dem ich sein Eigentum zustellte, suchte mich zu beruhigen, aber es gelang ihm schlecht. Der fatale Wetterglashändler Giuseppe Coppola verfolgte mich auf Schritt und Tritt und beinahe schäme ich mich, es zu gestehen, daß er selbst meinen gesunden, sonst so ruhigen Schlaf in allerlei wunderlichen Traumgebilden zerstören konnte. Doch bald, schon den andern Tag, hatte sich alles anders in mir gestaltet. Sei mir nur nicht böse, mein Inniggeliebter, wenn Lothar Dir etwa sagen möchte, daß ich trotz Deiner seltsamen Ahnung, Coppelius werde Dir etwas Böses antun, ganz heitern unbefangenen Sinnes bin, wie immer. | Ah, my dear Nathaniel, how could such a horrible thing have crossed your path ? To be parted from you, never to see you again - the thought darted through my breast like a burning dagger. I read on and on. Your description of the repulsive Coppelius is terrifying. I learned for the first time the violent manner of your good old father's death. My brother Lothaire, to whom I surrendered the letter, sought to calm me, but in vain. The fatal barometer dealer, Giuseppe Coppola, followed me at every step; and I am almost ashamed to confess that he disturbed my healthy and usually peaceful sleep with all sorts of horrible visions. Yet soon even the next day - I was quite changed again. Do not be offended, dearest one, if Lothaire tells you that in spite of your strange fears that Coppelius will in some manner injure you, I am in the same cheerful and unworried mood as ever. |
Geradeheraus will ich es Dir nur gestehen, daß, wie ich meine, alles Entsetzliche und Schreckliche, wovon Du sprichst, nur in Deinem Innern vorging, die wahre wirkliche Außenwelt aber daran wohl wenig teilhatte. Widerwärtig genug mag der alte Coppelius gewesen sein, aber daß er Kinder haßte, das brachte in Euch Kindern wahren Abscheu gegen ihn hervor. | I must honestly confess that, in my opinion, all the terrible things of which you speak occurred merely in your own mind, and had little to do with the actual external world. Old Coppelius may have been repulsive enough, but his hatred of children was what really caused the abhorrence you children felt towards him. |
Natürlich verknüpfte sich nun in Deinem kindischen Gemüt der schreckliche Sandmann aus dem Ammenmärchen mit dem alten Coppelius, der Dir, glaubtest Du auch nicht an den Sandmann, ein gespenstischer, Kindern vorzüglich gefährlicher, Unhold blieb. Das unheimliche Treiben mit Deinem Vater zur Nachtzeit war wohl nichts anders, als daß beide insgeheim alchymistische Versuche machten, womit die Mutter nicht zufrieden sein konnte, da gewiß viel Geld unnütz verschleudert und obendrein, wie es immer mit solchen Laboranten der Fall sein soll, des Vaters Gemüt ganz von dem trügerischen Drange nach hoher Weisheit erfüllt, der Familie abwendig gemacht wurde. Der Vater hat wohl gewiß durch eigne Unvorsichtigkeit seinen Tod herbeigeführt, und Coppelius ist nicht schuld daran: Glaubst Du, daß ich den erfahrnen Nachbar Apotheker gestern frug, ob wohl bei chemischen Versuchen eine solche augenblicklich tötende Explosion möglich sei? | In your childish mind the frightful Sandman in the nurse's tale was naturally associated with old Coppelius. Why, even if you had not believed in the Sandman, Coppelius would still have seemed to you a monster, especially dangerous to children. The awful business which he carried on at night with your father was no more than this: that they were making alchemical experiments in secret, which much distressed your mother since, besides a great deal of money being wasted, your father's mind was filled with a fallacious desire after higher wisdom, and so alienated from his family - as they say is always the case with such experimentalists. Your father, no doubt, occasioned his own death, by some act of carelessness of which Coppelius was completely guiltless. Let me tell you that I yesterday asked our neighbor, the apothecary, whether such a sudden and fatal explosion was possible in these chemical experiments? |
Der sagte: "Ei allerdings" und beschrieb mir nach seiner Art gar weitläufig und umständlich, wie das zugehen könne, und nannte dabei so viel sonderbar klingende Namen, die ich gar nicht zu behalten vermochte. - Nun wirst Du wohl unwillig werden über Deine Clara, Du wirst sagen: "In dies kalte Gemüt dringt kein Strahl des Geheimnisvollen, das den Menschen oft mit unsichtbaren Armen umfaßt; sie erschaut nur die bunte Oberfläche der Welt und freut sich, wie das kindische Kind über die goldgleißende Frucht, in deren Innern tödliches Gift verborgen." | 'Certainly,' he replied and, after his fashion, told me at great length and very circumstantially how such an event might take place, uttering a number of strange-sounding names which I am unable to recollect. Now, I know you will be angry with your Clara; you will say that her cold nature is impervious to any ray of the mysterious, which often embraces man with invisible arms; that she only sees the variegated surface of the world, and is as delighted as a silly child at some glittering golden fruit, which contains within it a deadly poison. |
Ach mein herzgeliebter Nathanael! glaubst Du denn nicht, daß auch in heitern - unbefangenen - sorglosen Gemütern die Ahnung wohnen könne von einer dunklen Macht, die feindlich uns in unserm eignen Selbst zu verderben strebt? - Aber verzeih es mir, wenn ich einfältig Mädchen mich unterfange, auf irgend eine Weise Dir anzudeuten, was ich eigentlich von solchem Kampfe im Innern glaube. - Ich finde wohl gar am Ende nicht die rechten Worte und Du lachst mich aus, nicht, weil ich was Dummes meine, sondern weil ich mich so ungeschickt anstelle, es zu sagen. | Ah ! my dear Nathaniel! Can you not then believe that even in open, cheerful, careless minds may dwell the suspicion of some dread power which endeavors to destroy us in our own selves ? Forgive me, if I, a silly girl, presume in any manner to present to you my thoughts on such an internal struggle. I shall not find the right words, of course, and you will laugh at me, not because my thoughts are foolish, but because I express them so clumsily. |
Gibt es eine dunkle Macht, die so recht feindlich und verräterisch einen Faden in unser Inneres legt, woran sie uns dann festpackt und fortzieht auf einem gefahrvollen verderblichen Wege, den wir sonst nicht betreten haben würden - gibt es eine solche Macht, so muß sie in uns sich, wie wir selbst gestalten, ja unser Selbst werden; denn nur so glauben wir an sie und räumen ihr den Platz ein, dessen sie bedarf, um jenes geheime Werk zu vollbringen. Haben wir festen, durch das heitre Leben gestärkten, Sinn genug, um fremdes feindliches Einwirken als solches stets zu erkennen und den Weg, in den uns Neigung und Beruf geschoben, ruhigen Schrittes zu verfolgen, so geht wohl jene unheimliche Macht unter in dem vergeblichen Ringen nach der Gestaltung, die unser eignes Spiegelbild sein sollte. | If there is a dark and hostile power, laying its treacherous toils within us, by which it holds us fast and draws us along the path of peril and destruction, which we should not otherwise have trod; if, I say there is such a power, it must form itself inside us and out of ourselves, indeed; it must become identical with ourselves. For it is only in this condition that we can believe in it, and grant it the room which it requires to accomplish its secret work. Now, if we have a mind which is sufficiently firm, sufficiently strengthened by the joy of life, always to recognize this strange enemy as such, and calmly to follow the path of our own inclination and calling, then the dark power will fail in its attempt to gain a form that shall be a reflection of ourselves. |
Es ist auch gewiß, fügt Lothar hinzu, daß die dunkle psychische Macht, haben wir uns durch uns selbst ihr hingegeben, oft fremde Gestalten, die die Außenwelt uns in den Weg wirft, in unser Inneres hineinzieht, so, daß wir selbst nur den Geist entzünden, der, wie wir in wunderlicher Täuschung glauben, aus jener Gestalt spricht. Es ist das Phantom unseres eigenen Ichs, dessen innige Verwandtschaft und dessen tiefe Einwirkung auf unser Gemüt uns in die Hölle wirft, oder in den Himmel verzückt. | Lothaire adds that if we have willingly yielded ourselves up to the dark powers, they are known often to impress upon our minds any strange, unfamiliar shape which the external world has thrown in our way; so that we ourselves kindle the spirit, which we in our strange delusion believe to be speaking to us. It is the phantom of our own selves, the close relationship with which, and its deep operation on our mind, casts us into hell or transports us into heaven. |
Du merkst, mein herzlieber Nathanael! daß wir, ich und Bruder Lothar uns recht über die Materie von dunklen Mächten und Gewalten ausgesprochen haben, die mir nun, nachdem ich nicht ohne Mühe das Hauptsächlichste aufgeschrieben, ordentlich tiefsinnig vorkommt. | You see, dear Nathaniel, how freely Lothaire and I are giving our opinion on the subject of the dark powers; which subject, to judge by my difficulties in writing down. its most important features, appears to be a complicated one. |
Lothars letzte Worte verstehe ich nicht ganz, ich ahne nur, was er meint, und doch ist es mir, als sei alles sehr wahr. Ich bitte Dich, schlage Dir den häßlichen Advokaten Coppelius und den Wetterglasmann Giuseppe Coppola ganz aus dem Sinn. Sei überzeugt, daß diese fremden Gestalten nichts über Dich vermögen; nur der Glaube an ihre feindliche Gewalt kann sie Dir in der Tat feindlich machen. Spräche nicht aus jeder Zeile Deines Briefes die tiefste Aufregung Deines Gemüts, schmerzte mich nicht Dein Zustand recht in innerster Seele, wahrhaftig, ich könnte über den Advokaten Sandmann und den Wetterglashändler Coppelius scherzen. | Lothaire's last words I do not quite comprehend. I can only suspect what he means, and yet I feel as if it were all very true. Get the gruesome advocate Coppelius, and the barometer-dealer, Giuseppe Coppola, quite out of your head, I beg of you. Be convinced that these strange fears have no power over you, and that it is only a belief in their hostile influence that can make them hostile in reality. If the great disturbance in your mind did not speak from every line of your letter, if your situation did not give me the deepest pain, I could joke about the Sandman-Advocate and the barometer dealer Coppelius. |
Sei heiter - heiter! - Ich habe mir vorgenommen, bei Dir zu erscheinen, wie Dein Schutzgeist, und den häßlichen Coppola, sollte er es sich etwa beikommen lassen, Dir im Traum beschwerlich zu fallen, mit lautem Lachen fortzubannen. Ganz und gar nicht fürchte ich mich vor ihm und vor seinen garstigen Fäusten, er soll mir weder als Advokat eine Näscherei, noch als Sandmann die Augen verderben. | Cheer up, I have determined to play the part of your guardian-spirit. If the ugly Coppelius takes it into his head to annoy you in your dreams, I'll scare him away with loud peals of laughter. I am not a bit afraid of him nor of his disgusting hands; he shall neither spoil my sweetmeats as an Advocate, nor my eyes as a Sandman. Ever yours, my dear Nathaniel. |
NATHANAEL AN LOTHAR | NATHANIEL TO LOTHAIRE |
Sehr unlieb ist es mir, daß Clara neulich den Brief an Dich aus, freilich durch meine Zerstreutheit veranlagtem, Irrtum erbrach und las. Sie hat mir einen sehr tiefsinnigen philosophischen Brief geschrieben, worin sie ausführlich beweiset, daß Coppelius und Coppola nur in meinem Innern existieren und Phantome meines Ichs sind, die augenblicklich zerstäuben, wenn ich sie als solche erkenne. In der Tat, man sollte gar nicht glauben, daß der Geist, der aus solch hellen holdlächelnden Kindesaugen, oft wie ein lieblicher süßer Traum, hervorleuchtet, so gar verständig, so magistermäßig distinguieren könne. Sie beruft sich auf Dich. Ihr habt über mich gesprochen. Du liesest ihr wohl logische Kollegia, damit sie alles fein sichten und sondern lerne. - | I am very sorry that in consequence of the error occasioned by my distracted state of mind, Clara broke open the letter intended for you, and read it. She has written me a very profound philosophical epistle, in which she proves, at great length, that Coppelius and Coppola only exist in my own mind, and are phantoms of myself, which will be dissipated directly I recognize them as such. Indeed, it is quite incredible that the mind which so often peers out of those bright, smiling, childish eyes with all the charm of a dream, could make such intelligent professorial definitions. She cites you - you, it seems have been talking about me. I suppose you read her logical lectures, so that she may learn to separate and sift all matters acutely. |
Laß das bleiben! - Übrigens ist es wohl gewiß, daß der Wetterglashändler Giuseppe Coppola keinesweges der alte Advokat Coppelius ist. Ich höre bei dem erst neuerdings angekommenen Professor der Physik, der, wie jener berühmte Naturforscher, Spalanzani heißt und italienischer Abkunft ist, Kollegia. Der kennt den Coppola schon seit vielen Jahren und überdem hört man es auch seiner Aussprache an, daß er wirklich Piemonteser ist. Coppelius war ein Deutscher, aber wie mich dünkt, kein ehrlicher. Ganz beruhigt bin ich nicht. Haltet Ihr, Du und Clara, mich immerhin für einen düstern Träumer, aber nicht los kann ich den Eindruck werden, den Coppelius' verfluchtes Gesicht auf mich macht. Ich bin froh, daß er fort ist aus der Stadt, wie mir Spalanzani sagt. | No more of that, please. Besides, it is quite certain that the barometer-dealer, Giuseppe Coppola, is not the advocate Coppelius. I attend the lectures of the professor of physics, who has lately arrived. His name is the same as that of the famous natural philosopher Spalanzani, and he is of Italian origin. He has known Coppola for years and, moreover, it is clear from his accent that he is really a Piedmontese. Coppelius was a German, but I think no honest one. Calmed I am not, and though you and Clara may consider me a gloomy visionary, I cannot get rid of the impression which the accursed face of Coppelius makes upon me. I am glad that Coppola has left the town - so Spalanzani says. |
Dieser Professor ist ein wunderlicher Kauz. Ein kleiner rundlicher Mann, das Gesicht mit starken Backenknochen, feiner Nase, aufgeworfenen Lippen, kleinen stechenden Augen. Doch besser, als in jeder Beschreibung, siehst Du ihn, wenn Du den Cagliostro, wie er von Chodowiecki in irgend einem Berlinischen Taschenkalender steht, anschauest. - So sieht Spalanzani aus. - Neulich steige ich die Treppe herauf und nehme wahr, daß die sonst einer Glastüre dicht vorgezogene Gardine zur Seite einen kleinen Spalt läßt. | This professor is a strange fellow - a little round man with high cheek-bones, a sharp nose, pouting lips and little, piercing eyes. Yet you will get a better notion of him than from this description, if you look at the portrait of Cagliostro, drawn by Chodowiecki in one of the Berlin annuals; Spalanzani looks like that exactly. I lately went up his stairs, and perceived that the curtain, which was generally drawn completely over a glass door, left a little opening on one side. |
Selbst weiß ich nicht, wie ich dazu kam, neugierig durchzublicken. Ein hohes, sehr schlank im reinsten Ebenmaß gewachsenes, herrlich gekleidetes Frauenzimmer saß im Zimmer vor einem kleinen Tisch, auf den sie beide Ärme, die Hände zusammengefaltet, gelegt hatte. Sie saß der Türe gegenüber, so, daß ich ihr engelschönes Gesicht ganz erblickte. Sie schien mich nicht zu bemerken, und überhaupt hatten ihre Augen etwas Starres, beinahe möcht ich sagen, keine Sehkraft, es war mir so, als schliefe sie mit offnen Augen. Mir wurde ganz unheimlich und deshalb schlich ich leise fort ins Auditorium, das daneben gelegen. | I know not what curiosity impelled me to look through. A very tall and slender lady, extremely well-proportioned and most splendidly attired, sat in the room by a little table on which she had laid her arms, her hands being folded together. She sat opposite the door, so that I could see the whole of her angelic countenance. She did not appear to see me, and indeed there was something fixed about her eyes as if, I might almost say, she had no power of sight. It seemed to me that she was sleeping with her eyes open. I felt very uncomfortable, and therefore I slunk away into the lecture-room close at hand. |
Nachher erfuhr ich, daß die Gestalt, die ich gesehen, Spalanzanis Tochter, Olimpia war, die er sonderbarer und schlechter Weise einsperrt, so, daß durchaus kein Mensch in ihre Nähe kommen darf. - Am Ende hat es eine Bewandtnis mit ihr, sie ist vielleicht blödsinnig oder sonst. - Weshalb schreibe ich Dir aber das alles? Besser und ausführlicher hätte ich Dir das mündlich erzählen können. Wisse nämlich, daß ich über vierzehn Tage bei Euch bin. Ich muß mein süßes liebes Engelsbild, meine Clara, wiedersehen. Weggehaucht wird dann die Verstimmung sein, die sich (ich muß das gestehen) nach dem fatalen verständigen Briefe meiner bemeistern wollte. Deshalb schreibe ich auch heute nicht an sie. Tausend Grüße etc. etc. etc. | Afterwards I learned that the form I had seen was that of Spalanzani's daughter Olympia, whom he keeps confined in a very strange and barbarous manner, so that no one can approach her. After all, there may be something the matter with her; she is half-witted perhaps, or something of the kind. But why should I write you all this? I could have conveyed it better and more circumstantially by word of mouth. For I shall see you in a fortnight. I must again behold my dear, sweet angelic Clara. My evil mood will then be dispersed, though I must confess that it has been struggling for mastery over me ever since her sensible but vexing letter. Therefore I do not write to her today. A thousand greetings, etc. |
Seltsamer und wunderlicher kann nichts erfunden werden, als dasjenige ist, was sich mit meinem armen Freunde, dem jungen Studenten Nathanael, zugetragen, und was ich dir, günstiger Leser! zu erzählen unternommen. Hast du, Geneigtester! wohl jemals etwas erlebt, das deine Brust, Sinn und Gedanken ganz und gar erfüllte, alles andere daraus verdrängend? Es gärte und kochte in dir, zur siedenden Glut entzündet sprang das Blut durch die Adern und färbte höher deine Wangen. Dein Blick war so seltsam als wolle er Gestalten, keinem andern Auge sichtbar, im leeren Raum erfassen und die Rede zerfloß in dunkle Seufzer. Da frugen dich die Freunde: "Wie ist Ihnen, Verehrter? - Was haben Sie, Teurer?" | Nothing more strange and chimerical can be imagined than the fate of my poor friend, the young student Nathaniel, which I, gracious reader, have undertaken to tell you. Have you ever known something that has completely filled your heart, thoughts and senses, to the exclusion of every other object? There was a burning fermentation within you; your blood seethed like a molten glow through your veins, sending a higher color to your cheeks. Your glance was strange, as if you were seeking in empty space forms invisible to all other eyes, and your speech flowed away into dark sighs. Then your friends asked you: 'What is it, my dear sir?' 'What is the matter?' |
Und nun wolltest du das innere Gebilde mit allen glühenden Farben und Schatten und Lichtern aussprechen und mühtest dich ab, Worte zu finden, um nur anzufangen. Aber es war dir, als müßtest du nun gleich im ersten Wort alles Wunderbare, Herrliche, Entsetzliche, Lustige, Grauenhafte, das sich zugetragen, recht zusammengreifen, so daß es, wie ein elektrischer Schlag, alle treffe. Doch jedes Wort, alles was Rede vermag, schien dir farblos und frostig und tot. Du suchst und suchst, und stotterst und stammelst, und die nüchternen Fragen der Freunde schlagen, wie eisige Windeshauche, hinein in deine innere Glut, bis sie verlöschen will. | And you wanted to draw the picture in your mind in all its glowing tints, in all its light and shade, and labored hard to find words only to begin. You thought that you should crowd together in the very first sentence all those wonderful, exalted, horrible, comical, frightful events, so as to strike every hearer at once as with an electric shock. But every word, every thing that takes the form of speech, appeared to you colorless, cold and dead. You hunt and hunt, and stutter and stammer, and your friends' sober questions blow like icy wind upon your internal fire until it is almost out. |
Hattest du aber, wie ein kecker Maler, erst mit einigen verwegenen Strichen, den Umriß deines innern Bildes hingeworfen, so trugst du mit leichter Mühe immer glühender und glühender die Farben auf und das lebendige Gewühl mannigfacher Gestalten riß die Freunde fort und sie sahen, wie du, sich selbst mitten im Bilde, das aus deinem Gemüt hervorgegangen! - Mich hat, wie ich es dir, geneigter Leser! gestehen muß, eigentlich niemand nach der Geschichte des jungen Nathanael gefragt; du weißt ja aber wohl, daß ich zu dem wunderlichen Geschlechte der Autoren gehöre, denen, tragen sie etwas so in sich, wie ich es vorhin beschrieben, so zumute wird, als frage jeder, der in ihre Nähe kommt und nebenher auch wohl noch die ganze Welt: "Was ist es denn? Erzählen Sie Liebster?" | Whereas if, like a bold painter, you had first drawn an outline of the internal picture with a few daring strokes, you might with small trouble have laid on the colors brighter and brighter, and the living throng of varied shapes would have borne your friends away with it. Then they would have seen themselves, like you, in the picture that your mind had bodied forth. Now I must confess to you, kind reader, that no one has really asked me for the history of the young Nathaniel, but you know well enough that I belong to the queer race of authors who, if they have anything in their minds such as I have just described, feel as if everyone who comes near them, and the whole world besides, is insistently demanding: 'What is it then - tell it, my dear friend?' |
So trieb es mich denn gar gewaltig, von Nathanaels verhängnisvollem Leben zu dir zu sprechen. Das Wunderbare, Seltsame davon erfüllte meine ganze Seele, aber eben deshalb und weil ich dich, o mein Leser! gleich geneigt machen mußte, Wunderliches zu ertragen, welches nichts Geringes ist, quälte ich mich ab, Nathanaels Geschichte, bedeutend - originell, ergreifend, anzufangen: "Es war einmal" - der schönste Anfang jeder Erzählung, zu nüchtern! - "In der kleinen Provinzialstadt S. lebte" - etwas besser, wenigstens ausholend zum Klimax. - Oder gleich medias in res: ">Scher er sich zum Teufel<, rief, Wut und Entsetzen im wilden Blick, der Student Nathanael, als der Wetterglashändler Giuseppe Coppola" - Das hatte ich in der Tat schon aufgeschrieben, als ich in dem wilden Blick des Studenten Nathanael etwas Possierliches zu verspüren glaubte; die Geschichte ist aber gar nicht spaßhaft. Mir kam keine Rede in den Sinn, die nur im mindesten etwas von dem Farbenglanz des innern Bildes abzuspiegeln schien. Ich beschloß gar nicht anzufangen. | Thus was I forcibly compelled to tell you of the momentous life of Nathaniel. The marvelous singularity of the story filled my entire soul, but for that very reason and because, my dear reader, I had to make you equally inclined to accept the uncanny, which is no small matter, I was puzzled how to begin Nathaniel's story in a manner as inspiring, original and striking as possible. 'Once upon a time,' the beautiful beginning of every tale, was too tame. 'In the little provincial town of S____ lived' - was somewhat better, as it at least prepared for the climax. Or should I dart at once, medias in res, with "'Go to the devil," cried the student Nathaniel with rage and horror in his wild looks, when the barometer-dealer, Giuseppe Coppola . . .?' - I had indeed already written this down, when I fancied that I could detect something ludicrous in the wild looks of the student Nathaniel, whereas the story is not comical at all. No form of language suggested itself to my mind which seemed to reflect ever in the slightest degree the coloring of the internal picture. I resolved that I would not begin it at all. |
Nimm, geneigter Leser! die drei Briefe, welche Freund Lothar mir gütigst mitteilte, für den Umriß des Gebildes, in das ich nun erzählend immer mehr und mehr Farbe hineinzutragen mich bemühen werde. Vielleicht gelingt es mir, manche Gestalt, wie ein guter Porträtmaler, so aufzufassen, daß du es ähnlich findest, ohne das Original zu kennen, ja daß es dir ist, als hättest du die Person recht oft schon mit leibhaftigen Augen gesehen. Vielleicht wirst du, o mein Leser! dann glauben, daß nichts wunderlicher und toller sei, als das wirkliche Leben und daß dieses der Dichter doch nur, wie in eines matt geschliffnen Spiegels dunklem Widerschein, auffassen könne. | So take, gentle reader, the three letters. which friend Lothaire was good enough to give me, as the sketch of the picture which I shall endeavor to color more and more brightly as I proceed with my narrative. Perhaps, like a good portrait-painter, I may succeed in catching the outline in this way, so that you will realize it is a likeness even without knowing the original, and feel as if you had often seen the person with your own corporeal eyes. Perhaps, dear reader, you will then believe that nothing is stranger and madder than actual life; which the poet can only catch in the form of a dull reflection in a dimly polished mirror. |
Damit klarer werde, was gleich anfangs zu wissen nötig, ist jenen Briefen noch hinzuzufügen, daß bald darauf, als Nathanaels Vater gestorben, Clara und Lothar, Kinder eines weitläuftigen Verwandten, der ebenfalls gestorben und sie verwaist nachgelassen, von Nathanaels Mutter ins Haus genommen wurden. Clara und Nathanael faßten eine heftige Zuneigung zueinander, wogegen kein Mensch auf Erden etwas einzuwenden hatte; sie waren daher Verlobte, als Nathanael den Ort verließ um seine Studien in G. - fortzusetzen. Da ist er nun in seinem letzten Brief und hört Kollegia bei dem berühmten Professor Physices, Spalanzani. | To give you all the information that you will require for a start, we must supplement these letters with the news that shortly after the death of Nathaniel's father, Clara and Lothaire, the children of a distant relative, who had likewise died and left them orphans, were taken by Nathaniel's mother into her own home. Clara and Nathaniel formed a strong attachment for each other; and no one in the world having any objection to make, they were betrothed when Nathaniel left the place to pursue his studies in G___ . And there he is, according to his last letter, attending the lectures of the celebrated professor of physics, Spalanzani. |
Nun könnte ich getrost in der Erzählung fortfahren; aber in dem Augenblick steht Claras Bild so lebendig mir vor Augen, daß ich nicht wegschauen kann, so wie es immer geschah, wenn sie mich holdlächelnd anblickte. - Für schön konnte Clara keinesweges gelten; das meinten alle, die sich von Amtswegen auf Schönheit verstehen. Doch lobten die Architekten die reinen Verhältnisse ihres Wuchses, die Maler fanden Nacken, Schultern und Brust beinahe zu keusch geformt, verliebten sich dagegen sämtlich in das wunderbare Magdalenenhaar und faselten überhaupt viel von Battonischem Kolorit. | Now, I could proceed in my story with confidence, but at this moment Clara's picture stands so plainly before me that I cannot turn away; as indeed was always the case when she gazed at me with one of her lovely smiles. Clara could not by any means be reckoned beautiful, that was the opinion of all who are by their calling competent judges of beauty. Architects, nevertheless, praised the exact symmetry of her frame, and painters considered her neck, shoulders and bosom almost too chastely formed; but then they all fell in love with her wondrous hair and coloring, comparing her to the Magdalen in Battoni's picture at Dresden. |
Einer von ihnen, ein wirklicher Fantast, verglich aber höchstseltsamer Weise Claras Augen mit einem See von Ruisdael, in dem sich des wolkenlosen Himmels reines Azur, Wald- und Blumenflur, der reichen Landschaft ganzes buntes, heitres Leben spiegelt. Dichter und Meister gingen aber weiter und sprachen: "Was See - was Spiegel! - Können wir denn das Mädchen anschauen, ohne daß uns aus ihrem Blick wunderbare himmlische Gesänge und Klänge entgegenstrahlen, die in unser Innerstes dringen, daß da alles wach und rege wird? Singen wir selbst dann nichts wahrhaft Gescheutes, so ist überhaupt nicht viel an uns und das lesen wir denn auch deutlich in dem um Claras Lippen schwebenden feinen Lächeln, wenn wir uns unterfangen, ihr etwas vorzuquinkelieren, das so tun will als sei es Gesang, unerachtet nur einzelne Töne verworren durcheinander springen." | One of them, a most fantastical and singular fellow, compared Clara's eyes to a lake by Ruysdael, in which the pure azure of a cloudless sky, the wood and flowery field, the whole cheerful life of the rich landscape are reflected. Poets and composers went still further. 'What is a lake what is a mirror!' said they. 'Can we look upon the girl without wondrous, heavenly music flowing towards us from her glances, to penetrate our inmost soul so that all there is awakened and stirred? If we don't sing well then, there is not much in us, as we shall learn from the delicate smile which plays on Clara's lips, when we presume to pipe up before her with something intended to pass for a song, although it is only a confused jumble of notes.' |
Es war dem so. Clara hatte die lebenskräftige Fantasie des heitern unbefangenen, kindischen Kindes, ein tiefes weiblich zartes Gemüt, einen gar hellen scharf sichtenden Verstand. Die Nebler und Schwebler hatten bei ihr böses Spiel; denn ohne zu viel zu reden, was überhaupt in Claras schweigsamer Natur nicht lag, sagte ihnen der helle Blick, und jenes feine ironische Lächeln: Lieben Freunde! wie möget ihr mir denn zumuten, daß ich eure verfließende Schattengebilde für wahre Gestalten ansehen soll, mit Leben und Regung? - | So it was. Clara had the vivid fancy of a cheerful, unembarrassed child; a deep, tender, feminine disposition; an acute, clever understanding. Misty dreamers had not a chance with her; since, though she did not talk - talking would have been altogether repugnant to her silent nature - her bright glance and her firm ironical smile would say to them: 'Good friends, how can you imagine that I shall take your fleeting shadowy images for real shapes imbued with life and motion ?' |
Clara wurde deshalb von vielen kalt, gefühllos, prosaisch gescholten; aber andere, die das Leben in klarer Tiefe aufgefaßt, liebten ungemein das gemütvolle, verständige, kindliche Mädchen, doch keiner so sehr, als Nathanael, der sich in Wissenschaft und Kunst kräftig und heiter bewegte. Clara hing an dem Geliebten mit ganzer Seele; die ersten Wolkenschatten zogen durch ihr Leben, als er sich von ihr trennte. Mit welchem Entzücken flog sie in seine Arme, als er nun, wie er im letzten Briefe an Lothar es verheißen, wirklich in seiner Vaterstadt ins Zimmer der Mutter eintrat. Es geschah so wie Nathanael geglaubt; denn in dem Augenblick, als er Clara wiedersah, dachte er weder an den Advokaten Coppelius, noch an Claras verständigen Brief, jede Verstimmung war verschwunden. | On this account Clara was censured by many as cold, unfeeling and prosaic; while others, who understood life to its clear depths, greatly loved the feeling, acute, childlike girl; but none so much as Nathaniel, whose perception in art and science was clear and strong. Clara was attached to her lover with all her heart, and when he parted from her the first cloud passed over her life. With what delight, therefore, did she rush into his arms when, as he had promised in his last letter to Lothaire, he actually returned to his native town and entered his mother's room! Nathaniel's expectations were completely fulfilled; for directly he saw Clara he thought neither of the Advocate Coppelius nor of her 'sensible' letter. All gloomy forebodings had gone. |
Recht hatte aber Nathanael doch, als er seinem Freunde Lothar schrieb, daß des widerwärtigen Wetterglashändlers Coppola Gestalt recht feindlich in sein Leben getreten sei. Alle fühlten das, da Nathanael gleich in den ersten Tagen in seinem ganzen Wesen durchaus verändert sich zeigte. Er versank in düstre Träumereien, und trieb es bald so seltsam, wie man es niemals von ihm gewohnt gewesen. Alles, das ganze Leben war ihm Traum und Ahnung geworden; immer sprach er davon, wie jeder Mensch, sich frei wähnend, nur dunklen Mächten zum grausamen Spiel diene, vergeblich lehne man sich dagegen auf, demütig müsse man sich dem fügen, was das Schicksal verhängt habe. Er ging so weit, zu behaupten, daß es töricht sei, wenn man glaube, in Kunst und Wissenschaft nach selbsttätiger Willkür zu schaffen; denn die Begeisterung, in der man nur zu schaffen fähig sei, komme nicht aus dem eignen Innern, sondern sei das Einwirken irgend eines außer uns selbst liegenden höheren Prinzips. | However, Nathaniel was quite right, when he wrote to his friend Lothaire that the form of the repulsive barometer-dealer, Coppola, had had a most evil effect on his life. All felt, even in the first days, that Nathaniel had undergone a complete change in his whole being. He sank into a gloomy reverie, and behaved in a strange manner that had never been known in him before. Everything, his whole life, had become to him a dream and a foreboding, and he was always saying that man, although he might think himself free, only served for the cruel sport of dark powers These he said it was vain to resist; man must patiently resign himself to his fate. He even went so far as to say that it is foolish to think that we do anything in art and science according to our own independent will; for the inspiration which alone enables us to produce anything does not proceed from within ourselves, but is the effect of a higher principle without. |
Der verständigen Clara war diese mystische Schwärmerei im höchsten Grade zuwider, doch schien es vergebens, sich auf Widerlegung einzulassen. Nur dann, wenn Nathanael bewies, daß Coppelius das böse Prinzip sei, was ihn in dem Augenblick erfaßt habe, als er hinter dem Vorhange lauschte, und daß dieser widerwärtige Dämon auf entsetzliche Weise ihr Liebesglück stören werde, da wurde Clara sehr ernst und sprach: "Ja Nathanael! du hast recht, Coppelius ist ein böses feindliches Prinzip, er kann Entsetzliches wirken, wie eine teuflische Macht, die sichtbarlich in das Leben trat, aber nur dann, wenn du ihn nicht aus Sinn und Gedanken verbannst. Solange du an ihn glaubst, ist er auch und wirkt, nur dein Glaube ist seine Macht." | To the clear-headed Clara this mysticism was in the highest degree repugnant, but contradiction appeared to be useless. Only when Nathaniel proved that Coppelius was the evil principle, which had seized him at the moment when he was listening behind the curtain, and that this repugnant principle would in some horrible manner disturb the happiness of their life, Clara grew very serious, and said: 'Yes, Nathaniel, you are right. Coppelius is an evil, hostile principle; he can produce terrible effects, like a diabolical power that has come visibly into life; but only if you will not banish him from your mind and thoughts. So long as you believe in him, he really exists and exerts his influence; his power lies only in your belief.' |
Nathanael, ganz erzürnt, daß Clara die Existenz des Dämons nur in seinem eignen Innern statuiere, wollte dann hervorrücken mit der ganzen mystischen Lehre von Teufeln und grausen Mächten, Clara brach aber verdrüßlich ab, indem sie irgend etwas Gleichgültiges dazwischen schob, zu Nathanaels nicht geringem Ärger. Der dachte, kalten unempfänglichen Gemütern verschließen sich solche tiefe Geheimnisse, ohne sich deutlich bewußt zu sein, daß er Clara eben zu solchen untergeordneten Naturen zähle, weshalb er nicht abließ mit Versuchen, sie in jene Geheimnisse einzuweihen. Am frühen Morgen, wenn Clara das Frühstück bereiten half, stand er bei ihr und las ihr aus allerlei mystischen Büchern vor, daß Clara bat: "Aber lieber Nathanael, wenn ich dich nun das böse Prinzip schelten wollte, das feindlich auf meinen Kaffee wirkt? - Denn, wenn ich, wie du es willst, alles stehen und liegen lassen und dir, indem du liesest, in die Augen schauen soll, so läuft mir der Kaffee ins Feuer und ihr bekommt alle kein Frühstück!" | Quite indignant that Clara did not admit the demon's existence outside his own mind, Nathaniel would then come out with all the mystical doctrine of devils and powers of evil. But Clara would break off peevishly by introducing some indifferent matter, to the no small annoyance of Nathaniel. He thought that such deep secrets were closed to cold, unreceptive minds, without being clearly aware that he was counting Clara among these subordinate natures; and therefore he constantly endeavored to initiate her into the mysteries. In the morning, when Clara was getting breakfast ready, he stood by her, reading out of all sorts of mystical books till she cried: 'But dear Nathaniel, suppose I blame you as the evil principle that has a hostile effect upon my coffee? For if, to please you, I drop everything and look in your eyes while you read, my coffee will overflow into the fire, and none of you will get any breakfast.' |
Nathanael klappte das Buch heftig zu und rannte voll Unmut fort in sein Zimmer. Sonst hatte er eine besondere Stärke in anmutigen, lebendigen Erzählungen, die er aufschrieb, und die Clara mit dem innigsten Vergnügen anhörte, jetzt waren seine Dichtungen düster, unverständlich, gestaltlos, so daß, wenn Clara schonend es auch nicht sagte, er doch wohl fühlte, wie wenig sie davon angesprochen wurde. Nichts war für Clara tötender, als das Langweilige; in Blick und Rede sprach sich dann ihre nicht zu besiegende geistige Schläfrigkeit aus. Nathanaels Dichtungen waren in der Tat sehr langweilig. | Nathaniel closed the book at once and hurried indignantly to his chamber. Once he had a remarkable forte for graceful, lively tales, which he wrote down, and to which Clara listened with the greatest delight; now his creations were gloomy, incomprehensible and formless, so that although, out of compassion, Clara did not say so, he plainly felt how little she was interested. Nothing was more unbearable to Clara than tediousness; her looks and words expressed mental drowsiness which she could not overcome. Nathaniel's productions were, indeed, very tedious. |
Sein Verdruß über Claras kaltes prosaisches Gemüt stieg höher, Clara konnte ihren Unmut über Nathanaels dunkle, düstere, langweilige Mystik nicht überwinden, und so entfernten beide im Innern sich immer mehr voneinander, ohne es selbst zu bemerken. Die Gestalt des häßlichen Coppelius war, wie Nathanael selbst es sich gestehen mußte, in seiner Fantasie erbleicht und es kostete ihm oft Mühe, ihn in seinen Dichtungen, wo er als grauser Schicksalspopanz auftrat, recht lebendig zu kolorieren. | His indignation at Clara's cold, prosaic disposition constantly increased; and Clara could not overcome her dislike of Nathaniel's dark, gloomy, boring mysticism, so that they became mentally more and more estranged without either of them perceiving it. The shape of the ugly Coppelius, as Nathaniel himself was forced to confess, was growing dimmer in his fancy, and it often cost him some pains to draw him with sufficient color in his stories, where he figured as the dread bogy of ill omen. |
Es kam ihm endlich ein, jene düstre Ahnung, daß Coppelius sein Liebesglück stören werde, zum Gegenstande eines Gedichts zu machen. Er stellte sich und Clara dar, in treuer Liebe verbunden, aber dann und wann war es, als griffe eine schwarze Faust in ihr Leben und risse irgend eine Freude heraus, die ihnen aufgegangen. Endlich, als sie schon am Traualtar stehen, erscheint der entsetzliche Coppelius und berührt Claras holde Augen; die springen in Nathanaels Brust wie blutige Funken sengend und brennend, Coppelius faßt ihn und wirft ihn in einen flammenden Feuerkreis, der sich dreht mit der Schnelligkeit des Sturmes und ihn sausend und brausend fortreißt. | It occurred to him, however, in the end to make his gloomy foreboding, that Coppelius would destroy his happiness, the subject of a poem. He represented himself and Clara as united by true love, but occasionally threatened by a black hand, which appeared to dart into their lives, to snatch away some new joy just as it was born. Finally, as they were standing at the altar, the hideous Coppelius appeared and touched Clara's lovely eyes. They flashed into Nathaniel's heart, like bleeding sparks, scorching and burning, as Coppelius caught him, and flung him into a flaming, fiery circle, which flew round with the swiftness of a storm, carrying him along with it, amid its roaring. |
Es ist ein Tosen, als wenn der Orkan grimmig hineinpeitscht in die schäumenden Meereswellen, die sich wie schwarze, weißhauptige Riesen emporbäumen in wütendem Kampfe. Aber durch dies wilde Tosen hört er Claras Stimme: "Kannst du mich denn nicht erschauen? Coppelius hat dich getäuscht, das waren ja nicht meine Augen, die so in deiner Brust brannten, das waren ja glühende Tropfen deines eignen Herzbluts - ich habe ja meine Augen, sieh mich doch nur an!" - Nathanael denkt: Das ist Clara, und ich bin ihr eigen ewiglich. - Da ist es, als faßt der Gedanke gewaltig in den Feuerkreis hinein, daß er stehen bleibt, und im schwarzen Abgrund verrauscht dumpf das Getöse. Nathanael blickt in Claras Augen; aber es ist der Tod, der mit Claras Augen ihn freundlich anschaut. | The roar is like that of the hurricane, when it fiercely lashes the foaming waves, which rise up, like black giants with white heads, for the furious combat. But through the wild tumult he hears Clara's voice: 'Can't you see me then? Coppelius has deceived you. Those, indeed, were not my eyes which so burned in your breast - they were glowing drops of your own heart's blood. I have my eyes still - only look at them!' Nathaniel reflects: 'That is Clara, and I am hers for ever!' Then it seems to him as though this thought has forcibly entered the fiery circle, which stands still, while the noise dully ceases in the dark abyss. Nathaniel looks into Clara's eyes, but it is death that looks kindly upon him from her eyes |
Während Nathanael dies dichtete, war er sehr ruhig und besonnen, er feilte und besserte an jeder Zeile und da er sich dem metrischen Zwange unterworfen, ruhte er nicht, bis alles rein und wohlklingend sich fügte. Als er jedoch nun endlich fertig worden, und das Gedicht für sich laut las, da faßte ihn Grausen und wildes Entsetzen und er schrie auf. "Wessen grauenvolle Stimme ist das?" - Bald schien ihm jedoch das Ganze wieder nur eine sehr gelungene Dichtung, und es war ihm, als müsse Claras kaltes Gemüt dadurch entzündet werden, wiewohl er nicht deutlich dachte, wozu denn Clara entzündet, und wozu es denn nun eigentlich führen solle, sie mit den grauenvollen Bildern zu ängstigen, die ein entsetzliches, ihre Liebe zerstörendes Geschick weissagten. Sie, Nathanael und Clara, saßen in der Mutter kleinem Garten, Clara war sehr heiter, weil Nathanael sie seit drei Tagen, in denen er an jener Dichtung schrieb, nicht mit seinen Träumen und Ahnungen geplagt hatte. | While Nathaniel composed this poem, he was very calm and collected; he polished and improved every line, and having subjected himself to the fetters of metre, he did not rest till all was correct and melodious. When at last he had finished and read the poem aloud to himself, a wild horror seized him. 'Whose horrible voice is that?' he cried out. Soon, however, the whole appeared to him a very successful work, and he felt that it must rouse Clara's cold temperament, although he did not clearly consider why Clara was to be excited, nor what purpose it would serve to torment her with frightful pictures threatening a horrible fate, destructive to their love. Both of them - that is to say, Nathaniel and Clara - were sitting in his mother's little garden, Clara very cheerful, because Nathaniel had not teased her with his dreams and his forebodings during the three days in which he had been writing his poem. |
Auch Nathanael sprach lebhaft und froh von lustigen Dingen wie sonst, so, daß Clara sagte: "Nun erst habe ich dich ganz wieder, siehst du es wohl, wie wir den häßlichen Coppelius vertrieben haben?" | He was even talking cheerfully, as in the old days, about pleasant matters, which caused Clara to remark: 'Now for the first time I have you again! Don't you see that we have driven the ugly Coppelius away?' |
Da fiel dem Nathanael erst ein, daß er ja die Dichtung in der Tasche trage, die er habe vorlesen wollen. Er zog auch sogleich die Blätter hervor und fing an zu lesen: Clara, etwas Langweiliges wie gewöhnlich vermutend und sich darein ergebend, fing an, ruhig zu stricken. Aber so wie immer schwärzer und schwärzer das düstre Gewölk aufstieg, ließ sie den Strickstrumpf sinken und blickte starr dem Nathanael ins Auge. Den riß seine Dichtung unaufhaltsam fort, hochrot färbte seine Wangen die innere Glut, Tränen quollen ihm aus den Augen. | Not till then did it strike Nathaniel that he had in his pocket the poem, which he had intended to read. He at once drew the sheets out and began, while Clara, expecting something tedious as usual, resigned herself and began quietly to knit. But as the dark cloud rose ever blacker and blacker, she let the stocking fall and looked him full in the face. He was carried irresistibly along by his poem, an internal fire deeply reddened his cheeks, tears flowed from his eyes. |
Endlich hatte er geschlossen, er stöhnte in tiefer Ermattung - er faßte Claras Hand und seufzte wie aufgelöst in trostlosem Jammer: "Ach! - Clara - Clara!" - Clara drückte ihn sanft an ihren Busen und sagte leise, aber sehr langsam und ernst: "Nathanael - mein herzlieber Nathanael! - wirf das tolle - unsinnige - wahnsinnige Märchen ins Feuer." | At last, when he had concluded, he groaned in a state of utter exhaustion and, catching Clara's hand, sighed forth, as if melted into the most inconsolable grief: 'Oh Clara! - Clara!' Clara pressed him gently to her bosom, and said softly, but very solemnly and sincerely: 'Nathaniel, dearest Nathaniel, do throw that mad, senseless, insane stuff into the fire!' |
Da sprang Nathanael entrüstet auf und rief, Clara von sich stoßend: "Du lebloses, verdammtes Automat!" | Upon this Nathaniel sprang up enraged and, thrusting Clara from him, cried: 'Oh, inanimate, accursed automaton!' |
Er rannte fort, bittre Tränen vergoß die tief verletzte Clara: "Ach er hat mich niemals geliebt, denn er versteht mich nicht", schluchzte sie laut. | With which he ran off; Clara, deeply offended, shed bitter tears, and sobbed aloud: 'Ah, he has never loved me, for he does not understand me.' |
Lothar trat in die Laube; Clara mußte ihm erzählen was vorgefallen; er liebte seine Schwester mit ganzer Seele, jedes Wort ihrer Anklage fiel wie ein Funke in sein Inneres, so, daß der Unmut, den er wider den träumerischen Nathanael lange im Herzen getragen, sich entzündete zum wilden Zorn. Er lief zu Nathanael, er warf ihm das unsinnige Betragen gegen die geliebte Schwester in harten Worten vor, die der aufbrausende Nathanael ebenso erwiderte. | Lothaire entered the arbor; Clara was obliged to tell him all that had occurred. He loved his sister with all his soul, and every word of her complaint fell like a spark of fire into his heart, so that the indignation which he had long harbored against the visionary Nathaniel now broke out into the wildest rage. He ran to Nathaniel and reproached him for his senseless conduce towards his beloved sister in hard words, to which the infuriated Nathaniel retorted in the same style. |
Ein fantastischer, wahnsinniger Geck wurde mit einem miserablen, gemeinen Alltagsmenschen erwidert. Der Zweikampf war unvermeidlich. Sie beschlossen, sich am folgenden Morgen hinter dem Garten nach dortiger akademischer Sitte mit scharfgeschliffenen Stoßrapieren zu schlagen. Stumm und finster schlichen sie umher, Clara hatte den heftigen Streit gehört und gesehen, daß der Fechtmeister in der Dämmerung die Rapiere brachte. Sie ahnte was geschehen sollte. | The appellation of 'fantastical, mad fool,' was answered by that of 'miserable commonplace fellow.' A duel was inevitable. They agreed on the following morning, according to the local student custom, to fight with sharp rapiers on the far side of the garden. Silently and gloomily they slunk about. Clara had overheard the violent dispute and, seeing the fencing-master bring the rapiers at dawn, guessed what was to occur. |
Auf dem Kampfplatz angekommen hatten Lothar und Nathanael soeben düsterschweigend die Röcke abgeworfen, blutdürstige Kampflust im brennenden Auge wollten sie gegeneinander ausfallen, als Clara durch die Gartentür herbeistürzte. Schluchzend rief sie laut: "Ihr wilden entsetzlichen Menschen! - stoßt mich nur gleich nieder, ehe ihr euch anfallt; denn wie soll ich denn länger leben auf der Welt, wenn der Geliebte den Bruder, oder wenn der Bruder den Geliebten ermordet hat!" | Having reached the place of combat, Lothaire and Nathaniel had in gloomy silence flung off their coats, and with the lust of battle in their flaming eyes were about to fall upon one another, when Clara rushed through the garden door, crying aloud between her sobs: 'You wild cruel men! Strike me down before you attack each other. For how can I live on if my lover murders my brother, or my brother murders my lover.' |
Lothar ließ die Waffe sinken und sah schweigend zur Erde nieder, aber in Nathanaels Innern ging in herzzerreißender Wehmut alle Liebe wieder auf, wie er sie jemals in der herrlichen Jugendzeit schönsten Tagen für die holde Clara empfunden. Das Mordgewehr entfiel seiner Hand, er stürzte zu Claras Füßen. "Kannst du mir denn jemals verzeihen, du meine einzige, meine herzgeliebte Clara! - Kannst du mir verzeihen, mein herzlieber Bruder Lothar!" | Lothaire lowered his weapon, and looked in silence on the ground; but in Nathaniel's heart, amid the most poignant sorrow, there revived all his love for the beautiful Clara, which he had felt in the prime of his happy youth. The weapon fell from his hand, he threw himself at Clara's feet. 'Can you ever forgive me, my only - my beloved Clara? Can you forgive me, my dear brother, Lothaire?' |
Lothar wurde gerührt von des Freundes tiefem Schmerz; unter tausend Tränen umarmten sich die drei versöhnten Menschen und schwuren, nicht voneinander zu lassen in steter Liebe und Treue. | Lothaire was touched by the deep contrition of his friend; all three embraced in reconciliation amid a thousand tears, and vowed eternal love and fidelity. |
Dem Nathanael war es zumute, als sei eine schwere Last, die ihn zu Boden gedrückt, von ihm abgewälzt, ja als habe er, Widerstand leistend der finstern Macht, die ihn befangen, sein ganzes Sein, dem Vernichtung drohte, gerettet. Noch drei selige Tage verlebte er bei den Lieben, dann kehrte er zurück nach G., wo er noch ein Jahr zu bleiben, dann aber auf immer nach seiner Vaterstadt zurückzukehren gedachte. | Nathaniel felt as though a heavy and oppressive burden had been rolled away, as though by resisting the dark power that held him fast he had saved his whole being, which had been threatened with annihilation. Three happy days he passed with his dear friends, and then went to G___ , where he intended to stay a year, and then to return to his native town for ever. |
Der Mutter war alles, was sich auf Coppelius bezog, verschwiegen worden; denn man wußte, daß sie nicht ohne Entsetzen an ihn denken konnte, weil sie, wie Nathanael, ihm den Tod ihres Mannes schuld gab. | All that referred to Coppelius was kept a secret from his mother. For it was well known that she could not think of him without terror since she, as well as Nathaniel, held him guilty of causing her husband's death. |
Wie erstaunte Nathanael, als er in seine Wohnung wollte und sah, daß das ganze Haus niedergebrannt war, so daß aus dem Schutthaufen nur die nackten Feuermauern hervorragten. Unerachtet das Feuer in dem Laboratorium des Apothekers, der im untern Stocke wohnte, ausgebrochen war, das Haus daher von unten herauf gebrannt hatte, so war es doch den kühnen, rüstigen Freunden gelungen, noch zu rechter Zeit in Nathanaels im obern Stock gelegenes Zimmer zu dringen, und Bücher, Manuskripte, Instrumente zu retten. | How surprised was Nathaniel when, proceeding to his lodging, he saw that the whole house was burned down, and that only the bare walls stood up amid the ashes. However, although fire had broken out in the laboratory of the apothecary who lived on the ground-floor, and had therefore consumed the house from top to bottom, some bold active friends had succeeded in entering Nathaniel's room in the upper story in time to save his books, manuscripts and instruments. |
Alles hatten sie unversehrt in ein anderes Haus getragen, und dort ein Zimmer in Beschlag genommen, welches Nathanael nun sogleich bezog. Nicht sonderlich achtete er darauf, daß er dem Professor Spalanzani gegenüber wohnte, und ebensowenig schien es ihm etwas Besonderes, als er bemerkte, daß er aus seinem Fenster gerade hinein in das Zimmer blickte, wo oft Olimpia einsam saß, so, daß er ihre Figur deutlich erkennen konnte, wiewohl die Züge des Gesichts undeutlich und verworren blieben. | They carried all safe and sound into another house, where they took a room, to which Nathaniel moved at once. He did not think it at all remarkable that he now lodged opposite to Professor Spalanzani; neither did it appear singular when he perceived that his window looked straight into the room where Olympia often sat alone, so that he could plainly recognize her figure, although the features of her face were indistinct and confused. |
Wohl fiel es ihm endlich auf, daß Olimpia oft stundenlang in derselben Stellung, wie er sie einst durch die Glastüre entdeckte, ohne irgend eine Beschäftigung an einem kleinen Tische saß und daß sie offenbar unverwandten Blickes nach ihm herüberschaute; er mußte sich auch selbst gestehen, daß er nie einen schöneren Wuchs gesehen; indessen, Clara im Herzen, blieb ihm die steife, starre Olimpia höchst gleichgültig und nur zuweilen sah er flüchtig über sein Kompendium herüber nach der schönen Bildsäule, das war alles. | At last it struck him that Olympia often remained for hours in that attitude in which he had once seen her through the glass door, sitting at a little table without any occupation, and that she was plainly enough looking over at him with an unvarying gaze. He was forced to confess that he had never seen a more lovely form but, with Clara in his heart, the stiff Olympia was perfectly indifferent to him. Occasionally, to be sure, he gave a transient look over his textbook at the beautiful statue, but that was all. |
Eben schrieb er an Clara, als es leise an die Türe klopfte; sie öffnete sich auf seinen Zuruf und Coppolas widerwärtiges Gesicht sah hinein. Nathanael fühlte sich im Innersten erbeben; eingedenk dessen, was ihm Spalanzani über den Landsmann Coppola gesagt und was er auch rücksichts des Sandmanns Coppelius der Geliebten so heilig versprochen, schämte er sich aber selbst seiner kindischen Gespensterfurcht, nahm sich mit aller Gewalt zusammen und sprach so sanft und gelassen, als möglich: "Ich kaufe kein Wetterglas, mein lieber Freund! gehen Sie nur!" | He was just writing to Clara, when he heard a light tap at the door; it stopped as he answered, and the repulsive face of Coppola peeped in. Nathaniel's heart trembled within him, but remembering what Spalanzani had told him about his compatriot Coppola, and also the firm promise he had made to Clara with respect to the Sandman Coppelius, he felt ashamed of his childish fear and, collecting himself with all his might, said as softly and civilly as possible: 'I do not want a barometer, my good friend; pray go.' |
Da trat aber Coppola vollends in die Stube und sprach mit heiserem Ton, indem sich das weite Maul zum häßlichen Lachen verzog und die kleinen Augen unter den grauen langen Wimpern stechend hervorfunkelten: "Ei, nix Wetterglas, nix Wetterglas! - hab auch sköne Oke - sköne Oke!" | Upon this, Coppola advanced a good way into the room, his wide mouth distorted into a hideous laugh, and his little eyes darting fire from beneath their long grey lashes: 'Eh, eh - no barometer - no barometer?' he said in a hoarse voice, 'I have pretty eyes too - pretty eyes!' |
Entsetzt rief Nathanael: "Toller Mensch, wie kannst du Augen haben? - Augen - Augen?" | 'Madman!' cried Nathaniel in horror. 'How can you have eyes? Eyes?' |
Aber in dem Augenblick hatte Coppola seine Wettergläser beiseite gesetzt, griff in die weiten Rocktaschen und holte Lorgnetten und Brillen heraus, die er auf den Tisch legte. | But Coppola had already put his barometer aside and plunged his hand into his wide coat-pocket, whence he drew lorgnettes and spectacles, which he placed upon the table. |
"Nu - Nu - Brill - Brill auf der Nas su setze, das sein meine Oke - sköne Oke!" - Und damit holte er immer mehr und mehr Brillen heraus, so, daß es auf dem ganzen Tisch seltsam zu flimmern und zu funkeln begann. | 'There - there - spectacles on the nose, those are my eyes - pretty eyes!' he gabbled, drawing out more and more spectacles, until the whole table began to glisten and sparkle in the most extraordinary manner. |
Tausend Augen blickten und zuckten krampfhaft und starrten auf zum Nathanael; aber er konnte nicht wegschauen von dem Tisch, und immer mehr Brillen legte Coppola hin, und immer wilder und wilder sprangen flammende Blicke durcheinander und schossen ihre blutrote Strahlen in Nathanaels Brust. | A thousand eyes stared and quivered, their gaze fixed upon Nathaniel; yet he could not look away from the table, where Coppola kept laying down still more and more spectacles, and all those flaming eyes leapt in wilder and wilder confusion, shooting their blood red light into Nathaniel's heart. |
Übermannt von tollem Entsetzen schrie er auf.- "Halt ein! halt ein, fürchterlicher Mensch!" - Er hatte Coppola, der eben in die Tasche griff, um noch mehr Brillen herauszubringen, unerachtet schon der ganze Tisch überdeckt war, beim Arm festgepackt. | At last, overwhelmed with horror, he shrieked out: 'Stop, stop, you terrify me!' and seized Coppola by the arm, as he searched his pockets to bring out still more spectacles, although the whole table was already covered. |
Coppola machte sich mit heiserem widrigen Lachen sanft los und mit den Worten: "Ah! - nix für Sie - aber hier sköne Glas" - hatte er alle Brillen zusammengerafft, eingesteckt und aus der Seitentasche des Rocks eine Menge großer und kleiner Perspektive hervorgeholt. Sowie die Brillen fort waren, wurde Nathanael ganz ruhig und an Clara denkend sah er wohl ein, daß der entsetzliche Spuk nur aus seinem Innern hervorgegangen, sowie daß Coppola ein höchst ehrlicher Mechanikus und Optikus, keineswegs aber Coppelii verfluchter Doppeltgänger und Revenant sein könne. | Coppola gently extricated himself with a hoarse repulsive laugh; and with the words: 'Ah, nothing for you - but here are pretty glasses!' collected all the spectacles, packed them away, and from the breast-pocket of his coat drew forth a number of telescopes large and small. As soon as the spectacles were removed Nathaniel felt quite easy and, thinking of Clara, perceived that the hideous phantom was but the creature of his own mind, that this Coppola was an honest optician and could not possibly be the accursed double of Coppelius. |
Zudem hatten alle Gläser, die Coppola nun auf den Tisch gelegt, gar nichts Besonderes, am wenigsten so etwas Gespenstisches wie die Brillen und, um alles wieder gutzumachen, beschloß Nathanael dem Coppola jetzt wirklich etwas abzukaufen. Er ergriff ein kleines sehr sauber gearbeitetes Taschenperspektiv und sah, um es zu prüfen, durch das Fenster. Noch im Leben war ihm kein Glas vorgekommen, das die Gegenstände so rein, scharf und deutlich dicht vor die Augen rückte. Unwillkürlich sah er hinein in Spalanzanis Zimmer; Olimpia saß, wie gewöhnlich, vor dem kleinen Tisch, die Arme darauf gelegt, die Hände gefaltet. | Moreover, in all the glasses which Coppola now placed on the table, there was nothing remarkable, or at least nothing so uncanny as in the spectacles; and to set matters right Nathaniel resolved to make a purchase. He took up a little, very neatly constructed pocket telescope, and looked through the window to try it. Never in his life had he met a glass which brought objects so clearly and sharply before his eyes. Involuntarily he looked into Spalanzani's room; Olympia was sitting as usual before the little table, with her arms laid upon it, and her hands folded. |
Nun erschaute Nathanael erst Olimpias wunderschön geformtes Gesicht. Nur die Augen schienen ihm gar seltsam starr und tot. Doch wie er immer schärfer und schärfer durch das Glas hinschaute, war es, als gingen in Olimpias Augen feuchte Mondesstrahlen auf. Es schien, als wenn nun erst die Sehkraft entzündet würde; immer lebendiger und lebendiger flammten die Blicke. Nathanael lag wie festgezaubert im Fenster, immer fort und fort die himmlisch-schöne Olimpia betrachtend. Ein Räuspern und Scharren weckte ihn, wie aus tiefem Traum. | For the first time he could see the wondrous beauty in the shape of her face; only her eyes seemed to him singularly still and dead. Nevertheless, as he looked more keenly through the glass, it seemed to him as if moist moonbeams were rising in Olympia's eyes. It was as if the power of seeing were being kindled for the first time; her glances flashed with constantly increasing life. As if spellbound, Nathaniel reclined against the window, meditating on the charming Olympia. A humming and scraping aroused him as if from a dream. |
Coppola stand hinter ihm: "Tre Zechini - drei Dukat" - Nathanael hatte den Optikus rein vergessen, rasch zahlte er das Verlangte. "Nick so? - sköne Glas - sköne Glas!" frug Coppola mit seiner widerwärtigen heisern Stimme und dem hämischen Lächeln. | Coppola was standing behind him: 'Tre zecchini - three ducats!' He had quite forgotten the optician, and quickly paid him what he asked. 'Is it not so ? A pretty glass - a pretty glass ?' asked Coppola, in his hoarse, repulsive voice, and with his malicious smile. |
"Ja ja, ja!" erwiderte Nathanael verdrießlich. "Adieu, lieber Freund!" | 'Yes - yes,' replied Nathaniel peevishly; 'Good-bye, friend.' |
Coppola verließ nicht ohne viele seltsame Seitenblicke auf Nathanael, das Zimmer. Er hörte ihn auf der Treppe laut lachen. | Coppola left the room, but not without casting many strange glances at Nathaniel. He heard him laugh loudly on the stairs. |
"Nun ja", meinte Nathanael, "er lacht mich aus, weil ich ihm das kleine Perspektiv gewiß viel zu teuer bezahlt habe - zu teuer bezahlt!" | 'Ah,' thought Nathaniel, 'he is laughing at me because, no doubt, I have paid him too much for this little glass.' |
Indem er diese Worte leise sprach, war es, als halle ein tiefer Todesseufzer grauenvoll durch das Zimmer, Nathanaels Atem stockte vor innerer Angst. Er hatte ja aber selbst so aufgeseufzt, das merkte er wohl. | While he softly uttered these words, it seemed as if a deep and lugubrious sigh were sounding fearfully through the room; and his breath was stopped by inward anguish. He perceived, however, that it was himself that had sighed. |
"Clara", sprach er zu sich selber, "hat wohl recht, daß sie mich für einen abgeschmackten Geisterseher hält; aber närrisch ist es doch - ach wohl mehr, als närrisch, daß mich der dumme Gedanke, ich hätte das Glas dem Coppola zu teuer bezahlt, noch jetzt so sonderbar ängstigt; den Grund davon sehe ich gar nicht ein." | 'Clara is right,' he said to himself, 'in taking me for a senseless dreamer, but it is pure madness - nay, more than madness, that the stupid thought of having paid Coppola too much for the glass still pains me so strangely. I cannot see the cause.' |
Jetzt setzte er sich hin, um den Brief an Clara zu enden, aber ein Blick durchs Fenster überzeugte ihn, daß Olimpia noch dasäße und im Augenblick, wie von unwiderstehlicher Gewalt getrieben, sprang er auf, ergriff Coppolas Perspektiv und konnte nicht los von Olimpias verführerischem Anblick, bis ihn Freund und Bruder Siegmund abrief ins Kollegium bei dem Professor Spalanzani. Die Gardine vor dem verhängnisvollen Zimmer war dicht zugezogen, er konnte Olimpia ebensowenig hier, als die beiden folgenden Tage hindurch in ihrem Zimmer, entdecken, unerachtet er kaum das Fenster verließ und fortwährend durch Coppolas Perspektiv hinüberschaute. | He now sat down to finish his letter to Clara; but a glance through the window assured him that Olympia was still sitting there, and he instantly sprang up, as if impelled by an irresistible power, seized Coppola's glass, and could not tear himself away from the seductive sight of Olympia till his friend and brother Sigismund called him to go to Professor Spalanzani's lecture. The curtain was drawn close before the fatal room, and he could see Olympia no longer, nor could he upon the next day or the next, although he scarcely ever left his window and constantly looked through Coppola's glass. |
Am dritten Tage wurden sogar die Fenster verhängt. Ganz verzweifelt und getrieben von Sehnsucht und glühendem Verlangen lief er hinaus vors Tor. Olimpias Gestalt schwebte vor ihm her in den Lüften und trat aus dem Gebüsch, und guckte ihn an mit großen strahlenden Augen, aus dem hellen Bach. Claras Bild war ganz aus seinem Innern gewichen, er dachte nichts, als Olimpia und klagte ganz laut und weinerlich: "Ach du mein hoher herrlicher Liebesstern, bist du mir denn nur aufgegangen, um gleich wieder zu verschwinden, und mich zu lassen in finstrer hoffnungsloser Nacht?" | On the third day the windows were completely covered. In utter despair, filled with a longing and a burning desire, he ran out of the town-gate. Olympia's form floated before him in the air, stepped forth from the bushes, and peeped at him with large beaming eyes from the clear brook. Clara's image had completely vanished from his mind; he thought of nothing but Olympia, and complained aloud in a murmuring voice: 'Ah, noble, sublime star of my love, have you only risen upon me to vanish immediately, and leave me in dark hopeless night?' |
Als er zurückkehren wollte in seine Wohnung, wurde er in Spalanzanis Hause ein geräuschvolles Treiben gewahr. Die Türen standen offen, man trug allerlei Geräte hinein, die Fenster des ersten Stocks waren ausgehoben, geschäftige Mägde kehrten und stäubten mit großen Haarbesen hin- und herfahrend, inwendig klopften und hämmerten Tischler und Tapezierer. Nathanael blieb in vollem Erstaunen auf der Straße stehen; da trat Siegmund lachend zu ihm und sprach: "Nun, was sagst du zu unserem alten Spalanzani?" | As he returned to his lodging, however, he perceived a great bustle in Spalanzani's house. The doors were wide open, all sorts of utensils were being carried in, the windows of the first floor were being taken out, maid-servants were going about sweeping and dusting with great hairbrooms, and carpenters and upholsterers were knocking and hammering within. Nathaniel remained standing in the street in a state of perfect wonder, when Sigismund came up to him laughing, and said: 'Now, what do you say to our old Spalanzani?' |
Nathanael versicherte, daß er gar nichts sagen könne, da er durchaus nichts vom Professor wisse, vielmehr mit großer Verwunderung wahrnehme, wie in dem stillen düstern Hause ein tolles Treiben und Wirtschaften losgegangen; da erfuhr er denn von Siegmund, daß Spalanzani morgen ein großes Fest geben wolle, Konzert und Ball, und daß die halbe Universität eingeladen sei. Allgemein verbreite man, daß Spalanzani seine Tochter Olimpia, die er so lange jedem menschlichen Auge recht ängstlich entzogen, zum erstenmal erscheinen lassen werde. | Nathaniel assured him that he could say nothing because he knew nothing about the professor, but on the contrary perceived with astonishment the mad proceedings in a house otherwise so quiet and gloomy. He then learnt from Sigismund that Spalanzani intended to give a grand party on the following day - a concert and ball - and that half the university was invited. It was generally reported that Spalanzani, who had so long kept his daughter most scrupulously from every human eye, would now let her appear for the first time. |
Nathanael fand eine Einladungskarte und ging mit hochklopfendem Herzen zur bestimmten Stunde, als schon die Wagen rollten und die Lichter in den geschmückten Sälen schimmerten, zum Professor. Die Gesellschaft war zahlreich und glänzend. Olimpia erschien sehr reich und geschmackvoll gekleidet. Man mußte ihr schöngeformtes Gesicht, ihren Wuchs bewundern. Der etwas seltsam eingebogene Rücken, die wespenartige Dünne des Leibes schien von zu starkem Einschnüren bewirkt zu sein. In Schritt und Stellung hatte sie etwas Abgemessenes und Steifes, das manchem unangenehm auffiel; man schrieb es dem Zwange zu, den ihr die Gesellschaft auflegte. | Nathaniel found a card of invitation, and with heart beating high went at the appointed hour to the professor's, where the coaches were already arriving and the lights shining in the decorated rooms. The company was numerous and brilliant. Olympia appeared dressed with great richness and taste. Her beautifully shaped face and her figure roused general admiration. The somewhat strange arch of her back and the wasp-like thinness of her waist seemed to be produced by too tight lacing. In her step and deportment there was something measured and stiff, which struck many as unpleasant, but it was ascribed to the constraint produced by the company. |
Das Konzert begann. Olimpia spielte den Flügel mit großer Fertigkeit und trug ebenso eine Bravour-Arie mit heller, beinahe schneidender Glasglockenstimme vor. Nathanael war ganz entzückt; er stand in der hintersten Reihe und konnte im blendenden Kerzenlicht Olimpias Züge nicht ganz erkennen. Ganz unvermerkt nahm er deshalb Coppolas Glas hervor und schaute hin nach der schönen Olimpia. Ach! - da wurde er gewahr, wie sie voll Sehnsucht nach ihm herübersah, wie jeder Ton erst deutlich aufging in dem Liebesblick, der zündend sein Inneres durchdrang. Die künstlichen Rouladen schienen dem Nathanael das Himmelsjauchzen des in Liebe verklärten Gemüts, und als nun endlich nach der Kadenz der lange Trillo recht schmetternd durch den Saal gellte, konnte er wie von glühenden Ärmen plötzlich erfaßt sich nicht mehr halten, er mußte vor Schmerz und Entzücken laut aufschreien: "Olimpia!" | The concert began. Olympia played the harpsichord with great dexterity, and sang a virtuoso piece, with a voice like the sound of a glass bell, clear and almost piercing. Nathaniel was quite enraptured; he stood in the back row, and could not perfectly recognize Olympia's features in the dazzling light. Therefore, quite unnoticed, he took out Coppola's glass and looked towards the fair creature. Ah! then he saw with what a longing glance she gazed towards him, and how every note of her song plainly sprang from that loving glance, whose fire penetrated his inmost soul. Her accomplished roulades seemed to Nathaniel the exultation of a mind transfigured by love, and when at last, after the cadence, the long trill sounded shrilly through the room, he felt as if clutched by burning arms. He could restrain himself no longer, but with mingled pain and rapture shouted out, 'Olympia!' |
Alle sahen sich um nach ihm, manche lachten. Der Domorganist schnitt aber noch ein finstreres Gesicht, als vorher und sagte bloß: "Nun nun!" | Everyone looked at him, and many laughed. The organist of the cathedral made a gloomier face than usual, and simply said: 'Well, well.' |
Das Konzert war zu Ende, der Ball fing an. "Mit ihr zu tanzen! - mit ihr!" das war nun dem Nathanael das Ziel aller Wünsche, alles Strebens; aber wie sich erheben zu dem Mut, sie, die Königin des Festes, aufzufordern? Doch! - er selbst wußte nicht wie es geschah, daß er, als schon der Tanz angefangen, dicht neben Olimpia stand, die noch nicht aufgefordert worden, und daß er, kaum vermögend einige Worte zu stammeln, ihre Hand ergriff. Eiskalt war Olimpias Hand, er fühlte sich durchbebt von grausigem Todesfrost, er starrte Olimpia ins Auge, das strahlte ihm voll Liebe und Sehnsucht entgegen und in dem Augenblick war es auch, als fingen an in der kalten Hand Pulse zu schlagen und des Lebensblutes Ströme zu glühen. | The concert had finished, the ball began. 'To dance with her - with her!' That was the aim of all Nathaniel's desire, of all his efforts; but how to gain courage to ask her, the queen of the ball? Nevertheless - he himself did not know how it happened - no sooner had the dancing begun than he was standing close to Olympia, who had not yet been asked to dance. Scarcely able to stammer out a few words, he had seized her hand. Olympia's hand was as cold as ice; he felt a horrible deathly chill thrilling through him. He looked into her eyes, which beamed back full of love and desire, and at the same time it seemed as though her pulse began to beat and her life's blood to flow into her cold hand. |
Und auch in Nathanaels Innerm glühte höher auf die Liebeslust, er umschlang die schöne Olimpia und durchflog mit ihr die Reihen. - Er glaubte sonst recht taktmäßig getanzt zu haben, aber an der ganz eignen rhythmischen Festigkeit, womit Olimpia tanzte und die ihn oft ordentlich aus der Haltung brachte, merkte er bald, wie sehr ihm der Takt gemangelt. Er wollte jedoch mit keinem andern Frauenzimmer mehr tanzen und hätte jeden, der sich Olimpia näherte, um sie aufzufordern, nur gleich ermorden mögen. Doch nur zweimal geschah dies, zu seinem Erstaunen blieb darauf Olimpia bei jedem Tanze sitzen und er ermangelte nicht, immer wieder sie aufzuziehen. | And in the soul of Nathaniel the joy of love rose still higher; he clasped the beautiful Olympia, and with her flew through the dance. He thought that his dancing was usually correct as to time, but the peculiarly steady rhythm with which Olympia moved, and which often put him completely out, soon showed him that his time was most defective. However, he would dance with no other lady, and would have murdered anyone who approached Olympia for the purpose of asking her. But this only happened twice, and to his astonishment Olympia remained seated until the next dance, when he lost no time in making her rise again. |
Hätte Nathanael außer der schönen Olimpia noch etwas andres zu sehen vermocht, so wäre allerlei fataler Zank und Streit unvermeidlich gewesen; denn offenbar ging das halbleise, mühsam unterdrückte Gelächter, was sich in diesem und jenem Winkel unter den jungen Leuten erhob, auf die schöne Olimpia, die sie mit ganz kuriosen Blicken verfolgten, man konnte gar nicht wissen, warum? Durch den Tanz und durch den reichlich genossenen Wein erhitzt, hatte Nathanael alle ihm sonst eigne Scheu abgelegt. Er saß neben Olimpia, ihre Hand in der seinigen und sprach hochentflammt und begeistert von seiner Liebe in Worten, die keiner verstand, weder er, noch Olimpia. | Had he been able to see any other object besides the fair Olympia, all sorts of unfortunate quarrels would have been inevitable. For the quiet, scarcely suppressed laughter which arose among the young people in every corner was manifestly directed towards Olympia, whom they followed with very curious glances - one could not tell why. Heated by the dance and by the wine, of which he had freely partaken, Nathaniel had laid aside all his ordinary reserve. He sat by Olympia with her hand in his and, in a high state of inspiration, told her his passion, in words which neither he nor Olympia understood. |
Doch diese vielleicht; denn sie sah ihm unverrückt ins Auge und seufzte einmal übers andere: "Ach - Ach - Ach!" - worauf denn Nathanael also sprach: "O du herrliche, himmlische Frau! - du Strahl aus dem verheißenen Jenseits der Liebe - du tiefes Gemüt, in dem sich mein ganzes Sein spiegelt" und noch mehr dergleichen, aber Olimpia seufzte bloß immer wieder: "Ach, Ach!" | Yet perhaps she did; for she looked steadfastly into his face and sighed several times, 'Ah, ah!' Upon this, Nathaniel said, 'Oh splendid, heavenly lady! Ray from the promised land of love - deep soul in whom all my being is reflected !' with much more stuff of the like kind. But Olympia merely went on sighing, 'Ah - ah!' |
Der Professor Spalanzani ging einigemal bei den Glücklichen vorüber und lächelte sie ganz seltsam zufrieden an. Dem Nathanael schien es, unerachtet er sich in einer ganz andern Welt befand, mit einemmal, als würd es hienieden beim Professor Spalanzani merklich finster; er schaute um sich und wurde zu seinem nicht geringen Schreck gewahr, daß eben die zwei letzten Lichter in dem leeren Saal herniederbrennen und ausgehen wollten. Längst hatten Musik und Tanz aufgehört. | Professor Spalanzani occasionally passed the happy pair, and smiled on them with a look of singular satisfaction. To Nathaniel, although he felt in quite another world, it seemed suddenly as though Professor Spalanzani's face was growing considerably darker, and when he looked around he perceived, to his no small horror, that the last two candles in the empty room had burned down to their sockets, and were just going out. The music and dancing had ceased long ago. |
"Trennung, Trennung", schrie er ganz wild und verzweifelt, er küßte Olimpias Hand, er neigte sich zu ihrem Munde, eiskalte Lippen begegneten seinen glühenden! - So wie, als er Olimpias kalte Hand berührte, fühlte er sich von innerem Grausen erfaßt, die Legende von der toten Braut ging ihm plötzlich durch den Sinn; aber fest hatte ihn Olimpia an sich gedrückt, und in dem Kuß schienen die Lippen zum Leben zu erwarmen. - Der Professor Spalanzani schritt langsam durch den leeren Saal, seine Schritte klangen hohl wieder und seine Figur, von flackernden Schlagschatten umspielt, hatte ein grauliches gespenstisches Ansehen. | 'Parting - parting!' he cried in wild despair; he kissed Olympia's hand, he bent towards her mouth, when his glowing lips were met by lips cold as ice! Just as when he had touched her cold hand, he felt himself overcome by horror; the legend of the dead bride darted suddenly through his mind, but Olympia pressed him fast, and her lips seemed to spring to life at his kiss. Professor Spalanzani strode through the empty hall, his steps caused a hollow echo, and his figure, round which a flickering shadow played, had a fearful, spectral appearance. |
"Liebst du mich - liebst du mich Olimpia? - Nur dies Wort! - Liebst du mich?" So flüsterte Nathanael, aber Olimpia seufzte, indem sie aufstand, nur: "Ach - Ach!" | 'Do you love me, do you love me, Olympia? Only one word! Do you love me?' whispered Nathaniel; but as she rose Olympia only sighed, 'Ah - ah!' |
"Ja du mein holder, herrlicher Liebesstern", sprach Nathanael, "bist mir aufgegangen und wirst leuchten, wirst verklären mein Inneres immerdar!" | 'Yes, my gracious, my beautiful star of love,' said Nathaniel, 'you have risen upon me, and you will shine, for ever lighting my inmost soul.' |
"Ach, ach!" replizierte Olimpia fortschreitend. Nathanael folgte ihr, sie standen vor dem Professor. | 'Ah - ah!' replied Olympia, as she departed. Nathaniel followed her; they both stood before the professor. |
"Sie haben sich außerordentlich lebhaft mit meiner Tochter unterhalten", sprach dieser lächelnd: "Nun, nun, lieber Herr Nathanael, finden Sie Geschmack daran, mit dem blöden Mädchen zu konvergieren, so sollen mir Ihre Besuche willkommen sein." | 'You have had a very animated conversation with my daughter,' said he, smiling; 'So, dear Herr Nathaniel, if you have any pleasure in talking with a silly girl, your visits shall be welcome.' |
Einen ganzen hellen strahlenden Himmel in der Brust schied Nathanael von dannen. Spalanzanis Fest war der Gegenstand des Gesprächs in den folgenden Tagen. Unerachtet der Professor alles getan hatte, recht splendid zu erscheinen, so wußten doch die lustigen Köpfe von allerlei Unschicklichem und Sonderbarem zu erzählen, das sich begeben, und vorzüglich fiel man über die todstarre, stumme Olimpia her, der man, ihres schönen Äußern unerachtet, totalen Stumpfsinn andichten und darin die Ursache finden wollte, warum Spalanzani sie so lange verborgen gehalten. Nathanael vernahm das nicht ohne innern Grimm, indessen schwieg er; denn, dachte er, würde es wohl verlohnen, diesen Burschen zu beweisen, daß eben ihr eigner Stumpfsinn es ist, der sie Olimpias tiefes herrliches Gemüt zu erkennen hindert? | Nathaniel departed with a whole heaven beaming in his heart. The next day Spalanzani's party was the general subject of conversation. Notwithstanding that the professor had made every effort to appear splendid, the wags had all sorts of incongruities and oddities to talk about. They were particularly hard upon the dumb, stiff Olympia whom, in spite of her beautiful exterior, they considered to be completely stupid, and they were delighted to find in her stupidity the reason why Spalanzani had kept her so long concealed. Nathaniel did not hear this without secret anger. Nevertheless he held his peace. 'For,' thought he, 'is it worth while convincing these fellows that it is their own stupidity that prevents their recognizing Olympia's deep, noble mind?' |
"Tu mir den Gefallen, Bruder", sprach eines Tages Siegmund, "tu mir den Gefallen und sage, wie es dir gescheuten Kerl möglich war, dich in das Wachsgesicht, in die Holzpuppe da drüben zu vergaffen?" | One day Sigismund said to him: 'Be kind enough, brother, to tell me how a sensible fellow like you could possibly lose your head over that wax face, over that wooden doll up there?' |
Nathanael wollte zornig auffahren, doch schnell besann er sich und erwiderte: "Sage du mir Siegmund, wie deinem, sonst alles Schöne klar auffassenden Blick, deinem regen Sinn, Olimpias himmlischer Liebreiz entgehen konnte? Doch eben deshalb habe ich, Dank sei es dem Geschick, dich nicht zum Nebenbuhler; denn sonst müßte einer von uns blutend fallen." | Nathaniel was about to fly out in a passion, but he quickly recollected himself and retorted: 'Tell me, Sigismund, how it is that Olympia's heavenly charms could escape your active and intelligent eyes, which generally perceive things so clearly? But, for that very reason, Heaven be thanked, I have not you for my rival; otherwise, one of us must have fallen a bleeding corpse!' |
Siegmund merkte wohl, wie es mit dem Freunde stand, lenkte geschickt ein, und fügte, nachdem er geäußert, daß in der Liebe niemals über den Gegenstand zu richten sei, hinzu: "Wunderlich ist es doch, daß viele von uns über Olimpia ziemlich gleich urteilen. Sie ist uns - nimm es nicht übel, Bruder! - auf seltsame Weise starr und seelenlos erschienen. Ihr Wuchs ist regelmäßig, so wie ihr Gesicht, das ist wahr! - Sie könnte für schön gelten, wenn ihr Blick nicht so ganz ohne Lebensstrahl, ich möchte sagen, ohne Sehkraft wäre. Ihr Schritt ist sonderbar abgemessen, jede Bewegung scheint durch den Gang eines aufgezogenen Räderwerks bedingt. Ihr Spiel, ihr Singen hat den unangenehm richtigen geistlosen Takt der singenden Maschine und ebenso ist ihr Tanz. Uns ist diese Olimpia ganz unheimlich geworden, wir mochten nichts mit ihr zu schaffen haben, es war uns als tue sie nur so wie ein lebendiges Wesen und doch habe es mit ihr eine eigne Bewandtnis." | Sigismund plainly perceived his friend's condition. So he skillfully gave the conversation a turn and, after observing that in love-affairs there was no disputing about the object, added: 'Nevertheless, it is strange that many of us think much the same about Olympia. To us - pray do not take it ill, brother she appears singularly stiff and soulless. Her shape is well proportioned - so is her face - that is true! She might pass for beautiful if her glance were not so utterly without a ray of life - without the power of vision. Her pace is strangely regular, every movement seems to depend on some wound-up clockwork. Her playing and her singing keep the same unpleasantly correct and spiritless time as a musical box, and the same may be said of her dancing. We find your Olympia quite uncanny, and prefer to have nothing to do with her. She seems to act like a living being, and yet has some strange peculiarity of her own.' |
Nathanael gab sich dem bittern Gefühl, das ihn bei diesen Worten Siegmunds ergreifen wollte, durchaus nicht hin, er wurde Herr seines Unmuts und sagte bloß sehr ernst: "Wohl mag euch, ihr kalten prosaischen Menschen, Olimpia unheimlich sein. Nur dem poetischen Gemüt entfaltet sich das gleich organisierte! - Nur mir ging ihr Liebesblick auf und durchstrahlte Sinn und Gedanken, nur in Olimpias Liebe finde ich mein Selbst wieder. | Nathaniel did not completely yield to the bitter feeling which these words of Sigismund's roused in him, but mastered his indignation, and merely said with great earnestness, 'Olympia may appear uncanny to you, cold, prosaic man. Only the poetical mind is sensitive to its like in others. To me alone was the love in her glances revealed, and it has pierced my mind and all my thought; only in the love of Olympia do I discover my real self. |
Euch mag es nicht recht sein, daß sie nicht in platter Konversation faselt, wie die andern flachen Gemüter. Sie spricht wenig Worte, das ist wahr; aber diese wenigen Worte erscheinen als echte Hieroglyphe der innern Welt voll Liebe und hoher Erkenntnis des geistigen Lebens in der Anschauung des ewigen Jenseits. Doch für alles das habt ihr keinen Sinn und alles sind verlorne Worte." | It may not suit you that she does not indulge in idle chit-chat like other shallow minds. She utters few words, it is true, but these few words appear as genuine hieroglyphics of the inner world, full of love and deep knowledge of the spiritual life, and contemplation of the eternal beyond. But you have no sense for all this, and my words are wasted on you.' |
"Behüte dich Gott, Herr Bruder", sagte Siegmund sehr sanft, beinahe wehmütig, "aber mir scheint es, du seist auf bösem Wege. Auf mich kannst du rechnen, wenn alles - Nein, ich mag nichts weiter sagen!" | 'God preserve you, brother,' said Sigismund very mildly almost sorrowfully. 'But you seem to me to be in an evil way. You may depend upon me, if all - no, no, I will not say anything further.' |
Dem Nathanael war es plötzlich, als meine der kalte prosaische Siegmund es sehr treu mit ihm, er schüttelte daher die ihm dargebotene Hand recht herzlich. | All of a sudden it struck Nathaniel that the cold, prosaic Sigismund meant very well towards him; he therefore shook his proffered hand very heartily. |
Nathanael hatte rein vergessen, daß es eine Clara in der Welt gebe, die er sonst geliebt; - die Mutter - Lothar - alle waren aus seinem Gedächtnis entschwunden, er lebte nur für Olimpia, bei der er täglich stundenlang saß und von seiner Liebe, von zum Leben erglühter Sympathie, von psychischer Wahlverwandtschaft fantasierte, welches alles Olimpia mit großer Andacht anhörte. Aus dem tiefsten Grunde des Schreibpults holte Nathanael alles hervor, was er jemals geschrieben. | Nathaniel had totally forgotten the very existence of Clara, whom he had once loved; his mother, Lothaire - all had vanished from his memory; he lived only for Olympia, with whom he sat for hours every day, uttering strange fantastical stuff about his love, about the sympathy that glowed to life, about the affinity of souls, to all of which Olympia listened with great devotion. From the very bottom of his desk he drew out all that he had ever written. |
Gedichte, Fantasien, Visionen, Romane, Erzählungen, das wurde täglich vermehrt mit allerlei ins Blaue fliegenden Sonetten, Stanzen, Kanzonen, und das alles las er der Olimpia stundenlang hintereinander vor, ohne zu ermüden. Aber auch noch nie hatte er eine solche herrliche Zuhörerin gehabt. Sie stickte und strickte nicht, sie sah nicht durchs Fenster, sie fütterte keinen Vogel, sie spielte mit keinem Schoßhündchen, mit keiner Lieblingskatze, sie drehte keine Papierschnitzchen, oder sonst etwas in der Hand, sie durfte kein Gähnen durch einen leisen erzwungenen Husten bezwingen - kurz! - stundenlang sah sie mit starrem Blick unverwandt dem Geliebten ins Auge, ohne sich zu rücken und zu bewegen und immer glühender, immer lebendiger wurde dieser Blick. Nur wenn Nathanael endlich aufstand und ihr die Hand, auch wohl den Mund küßte, sagte sie: "Ach, Ach!" - dann aber: "Gute Nacht, mein Lieber!" | Poems, fantasies, visions, romances, tales - this stock was daily increased by all sorts of extravagant sonnets, stanzas and canzoni, and he read them all tirelessly to Olympia for hours on end. Never had he known such an admirable listener. She neither embroidered nor knitted, she never looked out of the window, she fed no favorite bird, she played neither with lapdog nor pet cat, she did not twist a slip of paper or anything else in her hand, she was not obliged to suppress a yawn by a gentle forced cough. In short, she sat for hours, looking straight into her lover's eyes, without stirring, and her glance became more and more lively and animated Only when Nathaniel rose at last, and kissed her hand and her lips did she say, 'Ah, ah!' to which she added: 'Good night, dearest.' |
"O du herrliches, du tiefes Gemüt", rief Nathanael auf seiner Stube: "nur von dir, von dir allein werd ich ganz verstanden." | 'Oh deep, noble mind!' cried Nathaniel in his own room, 'you, you alone, dear one, fully understand me.' |
Er erbebte vor innerm Entzücken, wenn er bedachte, welch wunderbarer Zusammenklang sich in seinem und Olimpias Gemüt täglich mehr offenbare; denn es schien ihm, als habe Olimpia über seine Werke, über seine Dichtergabe überhaupt recht tief aus seinem Innern gesprochen, ja als habe die Stimme aus seinem Innern selbst herausgetönt. | He trembled with inward rapture, when he considered the wonderful harmony that was revealed more and more every day between his own mind and that of Olympia. For it seemed to him as if Olympia had spoken concerning him and his poetical talent out of the depths of his own mind; as if her voice had actually sounded from within himself. |
Das mußte denn wohl auch sein; denn mehr Worte als vorhin erwähnt, sprach Olimpia niemals. Erinnerte sich aber auch Nathanael in hellen nüchternen Augenblicken, z. B. morgens gleich nach dem Erwachen, wirklich an Olimpias gänzliche Passivität und Wortkargheit, so sprach er doch: "Was sind Worte - Worte! - Der Blick ihres himmlischen Auges sagt mehr als jede Sprache hienieden. Vermag denn überhaupt ein Kind des Himmels sich einzuschichten in den engen Kreis, den ein klägliches irdisches Bedürfnis gezogen?" | That must indeed have been the case, for Olympia never uttered any words whatever beyond those which have already been recorded. Even when Nathaniel, in clear and sober moments, as for instance upon waking in the morning, remembered Olympia's utter passivity and her painful lack of words, he merely said: 'Words words! The glance of her heavenly eye speaks more than any language here below. Can a child of heaven adapt herself to the narrow confines drawn by a miserable mundane necessity?' |
Professor Spalanzani schien hocherfreut über das Verhältnis seiner Tochter mit Nathanael; er gab diesem allerlei unzweideutige Zeichen seines Wohlwollens und als es Nathanael endlich wagte von ferne auf eine Verbindung mit Olimpia anzuspielen, lächelte dieser mit dem ganzen Gesicht und meinte: er werde seiner Tochter völlig freie Wahl lassen. - Ermutigt durch diese Worte, brennendes Verlangen im Herzen, beschloß Nathanael, gleich am folgenden Tage Olimpia anzusehen, daß sie das unumwunden in deutlichen Worten ausspreche, was längst ihr holder Liebesblick ihm gesagt, daß sie sein eigen immerdar sein wolle. | Professor Spalanzani appeared highly delighted at the intimacy between his daughter and Nathaniel. To the latter he gave the most unequivocal signs of approbation; and when Nathaniel ventured at last to hint at a union with Olympia, his whole face smiled as he observed that he would leave his daughter a free choice in the matter. Encouraged by these words and with burning passion in his heart, Nathaniel resolved to implore Olympia on the very next day to say directly and in plain words what her kind glance had told him long ago; namely, that she loved him. |
Er suchte nach dem Ringe, den ihm beim Abschiede die Mutter geschenkt, um ihn Olimpia als Symbol seiner Hingebung, seines mit ihr aufkeimenden, blühenden Lebens darzureichen. Claras, Lothars Briefe fielen ihm dabei in die Hände; gleichgültig warf er sie beiseite, fand den Ring, steckte ihn ein und rannte herüber zu Olimpia. Schon auf der Treppe, auf dem Flur, vernahm er ein wunderliches Getöse; es schien aus Spalanzanis Studierzimmer herauszuschallen. - Ein Stampfen - ein Klirren - ein Stoßen - Schlagen gegen die Tür, dazwischen Flüche und Verwünschungen. | He sought the ring which his mother had given him at parting, to give it to Olympia as a symbol of his devotion, of his life which budded forth and bloomed with her alone. Clara's letters and Lothaire's came to his hands during the search; but he flung them aside indifferently, found the ring, pocketed it and hastened over to Olympia. Already on the steps, in the hall, he heard a strange noise, which seemed to proceed from Spalanzani's room. There was a stamping, a clattering, a pushing, a banging against the door, intermingled with curses and imprecations. |
"Laß los - laß los - Infamer - Verruchter! - Darum Leib und Leben daran gesetzt? - ha ha ha ha! - so haben wir nicht gewettet - ich, ich hab die Augen gemacht - ich das Räderwerk - dummer Teufel mit deinem Räderwerk - verfluchter Hund von einfältigem Uhrmacher - fort mit dir - Satan - halt - Peipendreher - teuflische Bestie! - halt - fort - laß los!" | Let go - let go! Rascal! - Scoundrel ! - Body and soul I've risked upon it! - Ha, ha, ha! - That's not what we agreed to! - I, I made the eyes! - I made the clockwork! - Stupid blockhead with your clockwork! - Accursed dog of a bungling watch-maker! - OR with you ! - Devil ! - Stop ! - Pipe-maker! - Infernal beast! - Stop ! - Get out! - Let go!' |
Es waren Spalanzanis und des gräßlichen Coppelius Stimmen, die so durcheinander schwirrten und tobten. Hinein stürzte Nathanael von namenloser Angst ergriffen. | These words were uttered by the voices of Spalanzani and the hideous Coppelius, who were raging and wrangling together. Nathaniel rushed in, overcome by the most inexpressible anguish. |
Der Professor hatte eine weibliche Figur bei den Schultern gepackt, der Italiener Coppola bei den Füßen, die zerrten und zogen sie hin und her, streitend in voller Wut um den Besitz. Voll tiefen Entsetzens prallte Nathanael zurück, als er die Figur für Olimpia erkannte; aufflammend in wildem Zorn wollte er den Wütenden die Geliebte entreißen, aber in dem Augenblick wand Coppola sich mit Riesenkraft drehend die Figur dem Professor aus den Händen und versetzte ihm mit der Figur selbst einen fürchterlichen Schlag, daß er rücklings über den Tisch, auf dem Phiolen, Retorten, Flaschen, gläserne Zylinder standen, taumelte und hinstürzte; alles Gerät klirrte in tausend Scherben zusammen. Nun warf Coppola die Figur über die Schulter und rannte mit fürchterlich gellendem Gelächter rasch fort die Treppe herab, so daß die häßlich herunterhängenden Füße der Figur auf den Stufen hölzern klapperten und dröhnten. | The professor was holding a female figure fast by the shoulders, the Italian Coppola grasped it by the feet, and there they were tugging and pulling, this way and that, contending for the possession of it with the utmost fury. Nathaniel started back with horror when in the figure he recognized Olympia. Boiling with the wildest indignation, he was about to rescue his beloved from these infuriated men. But at that moment Coppola, whirling round with the strength of a giant, wrenched the figure from the professor's hand, and then dealt him a tremendous blow with the object itself, which sent him reeling and tumbling backwards over the table, upon which stood vials, retorts, bottles and glass cylinders. All these were dashed to a thousand shivers. Now Coppola flung the figure across his shoulders, and with a frightful burst of shrill laughter dashed down the stairs, so fast that the feet of the figure, which dangled in the most hideous manner, rattled with a wooden sound on every step. |
Erstarrt stand Nathanael - nur zu deutlich hatte er gesehen, Olimpias toderbleichtes Wachsgesicht hatte keine Augen, statt ihrer schwarze Höhlen; sie war eine leblose Puppe. Spalanzani wälzte sich auf der Erde, Glasscherben hatten ihm Kopf, Brust und Arm zerschnitten, wie aus Springquellen strömte das Blut empor. Aber er raffte seine Kräfte zusammen. | Nathaniel stood paralyzed; he had seen but too plainly that Olympia's waxen, deathly-pale countenance had no eyes, but black holes instead - she was, indeed, a lifeless doll. Spalanzani was writhing on the floor; the pieces of glass had cut his head, his breast and his arms, and the blood was spurting up as from so many fountains. But he soon collected all his strength. |
"Ihm nach - ihm nach, was zauderst du? - Coppelius - Coppelius, mein bestes Automat hat er mir geraubt - Zwanzig Jahre daran gearbeitet - Leib und Leben daran gesetzt - das Räderwerk - Sprache - Gang - mein - die Augen - die Augen dir gestohlen. - Verdammter - Verfluchter - ihm nach - hol mir Olimpia - da hast du die Augen!" | 'After him - after him - what are you waiting for ? Coppelius, Coppelius - has robbed me of my best automaton - a work of twenty years - body and soul risked upon it - the clockwork - the speech - the walk, mine; the eyes stolen from you. The infernal rascal - after him; fetch Olympia - there you see the eyes!' |
Nun sah Nathanael, wie ein Paar blutige Augen auf dem Boden liegend ihn anstarrten, die ergriff Spalanzani mit der unverletzten Hand und warf sie nach ihm, daß sie seine Brust trafen. - Da packte ihn der Wahnsinn mit glühenden Krallen und fuhr in sein Inneres hinein Sinn und Gedanken zerreißend. | And now Nathaniel saw that a pair of eyes lay upon the ground, staring at him; these Spalanzani caught up, with his unwounded hand, and flung into his bosom. Then madness seized Nathaniel in its burning claws, and clutched his very soul, destroying his every sense and thought. |
"Hui - hui - hui! - Feuerkreis - Feuerkreis! dreh dich Feuerkreis - lustig - lustig! - Holzpüppchen hui schön Holzpüppchen dreh dich -" damit warf er sich auf den Professor und drückte ihm die Kehle zu. | 'Ho - ho - ho - a circle of fire! of fire! Spin round, circle! Merrily, merrily! Ho, wooden doll - spin round, pretty doll!' he cried, flying at the professor, and clutching at his throat. |
Er hätte ihn erwürgt, aber das Getöse hatte viele Menschen herbeigelockt, die drangen ein, rissen den wütenden Nathanael auf und retteten so den Professor, der gleich verbunden wurde. Siegmund, so stark er war, vermochte nicht den Rasenden zu bändigen; der schrie mit fürchterlicher Stimme immerfort: "Holzpüppchen dreh dich" und schlug um sich mit geballten Fäusten. Endlich gelang es der vereinten Kraft mehrerer, ihn zu überwältigen, indem sie ihn zu Boden warfen und banden. Seine Worte gingen unter in entsetzlichem tierischen Gebrüll. So in gräßlicher Raserei tobend wurde er nach dem Tollhause gebracht. | He would have strangled him had not the noise attracted a crowd, who rushed in and forced Nathaniel to let go, thus saving the professor, whose wounds were immediately dressed. Sigismund, strong as he was, was not able to master the mad Nathaniel, who kept crying out in a frightening voice: 'Spin round, wooden doll!' and laid about him with clenched fists. At last the combined force of many succeeded in overcoming him, in flinging him to the ground and binding him. His words were merged into one hideous roar like that of a brute, and in this insane condition he was taken raging to the mad-house. |
Ehe ich, günstiger Leser! dir zu erzählen fortfahre, was sich weiter mit dem unglücklichen Nathanael zugetragen, kann ich dir, solltest du einigen Anteil an dem geschickten Mechanikus und Automat-Fabrikanten Spalanzani nehmen, versichern, daß er von seinen Wunden völlig geheilt wurde. Er mußte indes die Universität verlassen, weil Nathanaels Geschichte Aufsehen erregt hatte und es allgemein für gänzlich unerlaubten Betrug gehalten wurde, vernünftigen Teezirkeln (Olimpia hatte sie mit Glück besucht) statt der lebendigen Person eine Holzpuppe einzuschwärzen. | Before I proceed to tell you, gentle reader, what more befell the unfortunate Nathaniel, should you by chance take an interest in that skilful optician and automaton-maker Spalanzani, I can inform you that he was completely healed of his wounds. He was, however, obliged to leave the university, because Nathaniel's story had created a sensation, and it was universally considered a quite unpardonable trick to smuggle a wooden doll into respectable tea-parties in place of a living person - for Olympia had been quite a success at tea-parties. |
Juristen nannten es sogar einen feinen und um so härter zu bestrafenden Betrug, als er gegen das Publikum gerichtet und so schlau angelegt worden, daß kein Mensch (ganz kluge Studenten ausgenommen) es gemerkt habe, unerachtet jetzt alle weise tun und sich auf allerlei Tatsachen berufen wollten, die ihnen verdächtig vorgekommen. Diese letzteren brachten aber eigentlich nichts Gescheutes zutage. Denn konnte z. B. wohl irgend jemanden verdächtig vorgekommen sein, daß nach der Aussage eines eleganten Teeisten Olimpia gegen alle Sitte öfter genieset, als gegähnt hatte? Ersteres, meinte der Elegant, sei das Selbstaufziehen des verborgenen Triebwerks gewesen, merklich habe es dabei geknarrt usw. | The lawyers called it a most subtle deception, and the more culpable, inasmuch as he had planned it so artfully against the public that not a single soul - a few cunning students excepted - had detected it, although all now wished to play the wiseacre, and referred to various facts which had appeared to them suspicious. Nothing very clever was revealed in this way. Would it strike anyone as so very suspicious, for instance, that, according to the expression of an elegant tea-ite, Olympia had, contrary to all usage, sneezed oftener than she had yawned ? 'The former,' remarked this fashionable person, 'was the sound of the concealed clockwork winding itself up. Moreover, it had creaked audibly.' And so on. |
Der Professor der Poesie und Beredsamkeit nahm eine Prise, klappte die Dose zu, räusperte sich und sprach feierlich: "Hochzuverehrende Herren und Damen! merken Sie denn nicht, wo der Hase im Pfeffer liegt? Das Ganze ist eine Allegorie - eine fortgeführte Metapher! - Sie verstehen mich! - Sapienti sat!" | The professor of poetry and eloquence took a pinch of snuff, clapped the lid of his box to, cleared his throat, and said solemnly: 'Ladies and gentlemen, do you not perceive where the trick lies? It is all an allegory - a sustained metaphor - you understand me - sapient! sat. |
Aber viele hochzuverehrende Herren beruhigten sich nicht dabei; die Geschichte mit dem Automat hatte tief in ihrer Seele Wurzel gefaßt und es schlich sich in der Tat abscheuliches Mißtrauen gegen menschliche Figuren ein. Um nun ganz überzeugt zu werden, daß man keine Holzpuppe liebe, wurde von mehrern Liebhabern verlangt, daß die Geliebte etwas taktlos singe und tanze, daß sie beim Vorlesen sticke, stricke, mit dem Möpschen spiele usw. vor allen Dingen aber, daß sie nicht bloß höre, sondern auch manchmal in der Art spreche, daß dies Sprechen wirklich ein Denken und Empfinden voraussetze. | But many were not satisfied with this; the story of the automaton had struck deep root into their souls and, in fact, a pernicious mistrust of human figures in general had begun to creep in. Many lovers, to be quite convinced that they were not enamoured of wooden dolls, would request their mistresses to sing and dance a little out of time, to embroider and knit, and play with their lapdogs, while listening to reading, etc., and, above all, not merely to listen, but also sometimes to talk, in such a manner as presupposed actual thought and feeling. |
Das Liebesbündnis vieler wurde fester und dabei anmutiger, andere dagegen gingen leise auseinander. "Man kann wahrhaftig nicht dafür stehen", sagte dieser und jener. In den Tees wurde unglaublich gegähnt und niemals genieset, um jedem Verdacht zu begegnen. - Spalanzani mußte, wie gesagt, fort, um der Kriminaluntersuchung wegen der menschlichen Gesellschaft betrüglicherweise eingeschobenen Automats zu entgehen. Coppola war auch verschwunden. | With many the bond of love became firmer and more entrancing, though others, on the contrary, slipped gently out of the noose. One cannot really answer for this,' said some. At tea parties yawning prevailed to an incredible extent, and there was no sneezing at all, that all suspicion might be avoided. Spalanzani, as already stated, was obliged to decamp, to escape a criminal prosecution for fraudulently introducing an automaton into human society. Coppola had vanished also. |
Nathanael erwachte wie aus schwerem, fürchterlichem Traum, er schlug die Augen auf und fühlte wie ein unbeschreibliches Wonnegefühl mit sanfter himmlischer Wärme ihn durchströmte. Er lag in seinem Zimmer in des Vaters Hause auf dem Bette, Clara hatte sich über ihn hingebeugt und unfern standen die Mutter und Lothar. | Nathaniel awakened as from a heavy, frightful dream; as he opened his eyes, he felt an indescribable sensation of pleasure glowing through him with heavenly warmth. He was in bed in his own room, in his father s house, Clara was stooping over him, and Lothaire and his mother were standing near. |
"Endlich, endlich, o mein herzlieber Nathanael - nun bist du genesen von schwerer Krankheit - nun bist du wieder mein!" So sprach Clara recht aus tiefer Seele und faßte den Nathanael in ihre Arme. | 'At last, at last, beloved Nathaniel, you have recovered from your serious illness - now you are mine again!' said Clara, from the very depth of her soul, and clasped Nathaniel in her arms. |
Aber dem quollen vor lauter Wehmut und Entzücken die hellen glühenden Tränen aus den Augen und er stöhnte tief auf. "Meine - meine Clara!" | It was with mingled sorrow and delight that the bright tears fell from his eyes, as he answered with a deep sigh: 'My own - my own Clara!' |
Siegmund, der getreulich ausgeharrt bei dem Freunde in großer Not, trat herein. Nathanael reichte ihm die Hand: "Du treuer Bruder hast mich doch nicht verlassen." | Sigismund, who had faithfully remained with his friend in his hour of trouble, now entered. Nathaniel stretched out his hand to him. 'And you, faithful brother, have you not deserted me?' |
Jede Spur des Wahnsinns war verschwunden, bald erkräftigte sich Nathanael in der sorglichen Pflege der Mutter, der Geliebten, der Freunde. Das Glück war unterdessen in das Haus eingekehrt; denn ein alter karger Oheim, von dem niemand etwas gehofft, war gestorben und hatte der Mutter nebst einem nicht unbedeutenden Vermögen ein Gütchen in einer angenehmen Gegend unfern der Stadt hinterlassen. Dort wollten sie hinziehen, die Mutter, Nathanael mit seiner Clara, die er nun zu heiraten gedachte, und Lothar. Nathanael war milder, kindlicher geworden, als er je gewesen und erkannte nun erst recht Claras himmlisch reines, herrliches Gemüt. Niemand erinnerte ihn auch nur durch den leisesten Anklang an die Vergangenheit. | Every trace of Nathaniel's madness had vanished, and he soon gained strength under the care of his mother, his beloved and his friends. Good fortune also had visited the house, for a miserly old uncle of whom nothing had been expected had died, leaving their mother, besides considerable property, an estate in a pleasant spot near the town. Thither Nathaniel decided to go, with his Clara, whom he now intended to marry, his mother and Lothaire. He had grown milder and more docile than ever he had been before, and now, for the first time, he understood the heavenly purity and the greatness of Clara's mind. No one, by the slightest hint, reminded him of the past. |
Nur, als Siegmund von ihm schied, sprach Nathanael: "Bei Gott Bruder! ich war auf schlimmen Wege, aber zu rechter Zeit leitete mich ein Engel auf den lichten Pfad! - Ach es war ja Clara!" | Only, when Sigismund took leave of him, Nathaniel said: 'Heavens, brother, I was in an evil way, but a good angel led me betimes on to the path of light! Ah, that was Clara!' |
Siegmund ließ ihn nicht weiter reden, aus Besorgnis, tief verletzende Erinnerungen möchten ihm zu hell und flammend aufgehen. | Sigismund did not let him carry the discourse further for fear that grievous recollections might burst forth in all their lurid brightness. |
Es war an der Zeit, daß die vier glücklichen Menschen nach dem Gütchen ziehen wollten. Zur Mittagsstunde gingen sie durch die Straßen der Stadt. Sie hatten manches eingekauft, der hohe Ratsturm warf seinen Riesenschatten über den Markt. | At about this time the four lucky persons thought of going to the estate. It was noon and they were walking in the streets of the city, where they had made several purchases. The high steeple of the townhall was already casting its gigantic shadow over the market-place. |
"Ei!" sagte Clara: "steigen wir doch noch einmal herauf und schauen in das ferne Gebirge hinein!" | 'Oh,' said Clara, 'let us climb it once more and look out at the distant mountains!' |
Gesagt, getan! Beide, Nathanael und Clara, stiegen herauf, die Mutter ging mit der Dienstmagd nach Hause, und Lothar, nicht geneigt, die vielen Stufen zu erklettern, wollte unten warten. Da standen die beiden Liebenden Arm in Arm auf der höchsten Galerie des Turmes und schauten hinein in die duftigen Waldungen, hinter denen das blaue Gebirge, wie eine Riesenstadt, sich erhob. | No sooner said than done. Nathaniel and Clara both ascended the steps, the mother returned home with the servant, and Lothaire, who was not inclined to clamber up so many stairs, chose to remain below. The two lovers stood arm-in-arm on the highest gallery of the tower, and looked down upon the misty forests, behind which the blue mountains rose like a gigantic city. |
"Sieh doch den sonderbaren kleinen grauen Busch, der ordentlich auf uns los zu schreiten scheint", frug Clara. | 'Look there at that curious little grey bush,' said Clara. 'It actually looks as if it were striding towards us.' |
Nathanael faßte mechanisch nach der Seitentasche; er fand Coppolas Perspektiv, er schaute seitwärts - Clara stand vor dem Glase! - Da zuckte es krampfhaft in seinen Pulsen und Adern - totenbleich starrte er Clara an, aber bald glühten und sprühten Feuerströme durch die rollenden Augen, gräßlich brüllte er auf, wie ein gehetztes Tier; dann sprang er hoch in die Lüfte und grausig dazwischen lachend schrie er in schneidendem Ton: "Holzpüppchen dreh dich - Holzpüppchen dreh dich" - und mit gewaltiger Kraft faßte er Clara und wollte sie herabschleudern, aber Clara krallte sich in verzweifelnder Todesangst fest an das Geländer. | Nathaniel mechanically put his hand into his breast pocket - he found Coppola's telescope, and pointed it to one side. Clara was in the way of the glass. His pulse and veins leapt convulsively. Pale as death, he stared at Clara, soon streams of fire flashed and glared from his rolling eyes, he roared frightfully, like a hunted beast.Then he sprang high into the air and. punctuating his words with horrible laughter, he shrieked out in a piercing tone, 'Spin round, wooden doll! - spin round!' Then seizing Clara with immense force, he tried to hurl her down, but with the desperate strength of one battling against death she clutched the railings. |
Lothar hörte den Rasenden toben, er hörte Claras Angstgeschrei, gräßliche Ahnung durchflog ihn, er rannte herauf, die Tür der zweiten Treppe war verschlossen - stärker hallte Claras Jammergeschrei. Unsinnig vor Wut und Angst stieß er gegen die Tür, die endlich aufsprang - Matter und matter wurden nun Claras Laute: " Hülfe - rettet - rettet -" so erstarb die Stimme in den Lüften. | Lothaire heard the' raging of the madman - he heard Clara's shriek of agony - fearful forebodings darted through his mind, he ran up, the door to the second flight was fastened, Clara's shrieks became louder and still louder. Frantic with rage and anxiety, he threw himself against the door, which finally burst open. Clara's voice was becoming weaker and weaker. 'Help - help save me!' With these words the voice seemed to die on the air. |
"Sie ist hin - ermordet von dem Rasenden", so schrie Lothar. | 'She is gone - murdered by that madman!' cried Lothaire. |
Auch die Tür zur Galerie war zugeschlagen. - Die Verzweiflung gab ihm Riesenkraft, er sprengte die Tür aus den Angeln. Gott im Himmel - Clara schwebte von dem rasenden Nathanael erfaßt über der Galerie in den Lüften - nur mit einer Hand hatte sie noch die Eisenstäbe umklammert. Rasch wie der Blitz erfaßte Lothar die Schwester, zog sie hinein, und schlug im demselben Augenblick mit geballter Faust dem Wütenden ins Gesicht, daß er zurückprallte und die Todesbeute fallen ließ. | The door of the gallery was also closed, but despair gave him a giant's strength, and he burst it from the hinges. Heavens! Grasped by the mad Nathaniel, Clara was hanging in the air over the gallery - with one hand only she still held one of the iron railings. Quick as lightning, Lothaire caught his sister and drew her in, at the same moment striking the madman in the face with his clenched fist to such effect that he reeled and let go his prey. |
Lothar rannte herab, die ohnmächtige Schwester in den Armen. - Sie war gerettet. - Nun raste Nathanael herum auf der Galerie und sprang hoch in die Lüfte und schrie "Feuerkreis dreh dich - Feuerkreis dreh dich." | Lothaire ran down with his fainting sister in his arms. She was saved. Nathaniel went raging about the gallery, leaping high in the air and crying, 'Circle of fire'spin round! spin round!' |
Die Menschen liefen auf das wilde Geschrei zusammen; unter ihnen ragte riesengroß der Advokat Coppelius hervor, der eben in die Stadt gekommen und gerades Weges nach dem Markt geschritten war. Man wollte herauf, um sich des Rasenden zu bemächtigen, da lachte Coppelius sprechend: "Ha ha - wartet nur, der kommt schon herunter von selbst", und schaute wie die übrigen hinauf. | The people collected at the sound of his wild shrieks and among them, prominent for his gigantic stature, was the advocate Coppelius, who had just come to the town, and was proceeding straight to the market-place. Some wished to climb up and secure the madman, but Coppelius only laughed, saying, 'Ha, ha - just wait - he will soon come down of his own accord,' and looked up like the rest Nathaniel suddenly stood still as if petrified. |
Nathanael blieb plötzlich wie erstarrt stehen, er bückte sich herab, wurde den Coppelius gewahr und mit dem gellenden Schrei: "Ha! Sköne Oke - Sköne Oke", sprang er über das Geländer. | Then, perceiving Coppelius, he stooped down, and yelled out, 'Ah, pretty eyes - pretty eyes!' with which he sprang over the railing. |
Als Nathanael mit zerschmettertem Kopf auf dem, Steinpflaster lag, war Coppelius im Gewühl verschwunden. | When Nathaniel lay on the stone pavement with his head shattered, Coppelius had disappeared in the crowd. |
Nach mehreren Jahren will man in einer entfernten Gegend Clara gesehen haben, wie sie mit einem freundlichen Mann, Hand in Hand vor der Türe eines schönen Landhauses saß und vor ihr zwei muntre Knaben spielten. Es wäre daraus zu schließen, daß Clara das ruhige häusliche Glück noch fand, das ihrem heitern lebenslustigen Sinn zusagte und das ihr der im Innern zerrissene Nathanael niemals hätte gewähren können. | Many years afterwards it is said that Clara was seen in a remote spot, sitting hand in hand with a kind-looking man before the door of a country house, while two lively boys played before her. From this it may be inferred that she at last found a quiet domestic happiness suitable to her serene and cheerful nature, a happiness which the morbid Nathaniel would never have given her. |
Deutsch | Русский |
Ein durchdringendes Läuten, der gellende Ruf: "Das Theater fängt an!" weckte mich aus dem sanften Schlaf, in den ich versunken war; Bässe brummen durcheinander - ein Paukenschlag - Trompetenstöße - ein klares A, von der Hoboe ausgehalten - Violinen stimmen ein: ich reibe mir die Augen. Sollte der allezeit geschäftige Satan mich im Rausche -? Nein! ich befinde mich in dem Zimmer des Hotels, wo ich gestern abend halb gerädert abgestiegen. | Пронзительный звонок и громкий возглас: "Представление начинается!" вспугнули мою сладкую дремоту, и я очнулся. Наперебой гудят контрабасы; удар литавр - взревели трубы; гобой тянет звонкое ля - вступили скрипки, - я протираю глаза. Неужто неугомонный сатана подхватил меня, благо я был под хмельком?.. Нет! Я лежу в комнате гостиницы, куда добрался вчера вечером, после того как из меня вытрясло душу. |
Gerade über meiner Nase hängt die stattliche Troddel der Klingelschnur; ich ziehe sie heftig an, der Kellner erscheint. | Прямо над моим носом болтается внушительная кисть сонетки; яростно дергаю ее, появляется слуга. |
"Aber was ums Himmelswillen soll die konfuse Musik da neben mir bedeuten? gibt es denn ein Konzert hier im Hause?" | - Ради бога, что это за какофония? Уж не дают ли здесь, чего доброго, концерт? |
"Ew. Exzellenz" - (ich hatte mittags an der Wirtstafel Champagner getrunken) "Ew. Exzellenz wissen vielleicht noch nicht, daß dieses Hotel mit dem Theater verbunden ist. Diese Tapetentür führt auf einen kleinen Korridor, von dem Sie unmittelbar in Nr. 23 treten: das ist die Fremdenloge." | - Ваше превосходительство (я спросил себе к обеду за общим столом шампанского), ваше превосходительство, должно быть, еще не изволите знать, что наша гостиница соединена с театром. Через эту вот потайную дверь можно коридорчиком пройти прямо в двадцать третий номер - в ложу для приезжих. |
"Was? - Theater? - Fremdenloge?" | - Что такое? Театр? Ложа для приезжих? |
"Ja, die kleine Fremdenloge zu zwei, höchstens drei Personen - nur so für vornehme Herren, ganz grün tapeziert, mit Gitterfenstern, dicht beim Theater! Wenn's Ew. Exzellenz gefällig ist - wir führen heute den >Don Juan< von dem berühmten Herrn Mozart aus Wien auf. Das Legegeld, einen Taler acht Groschen, stellen wir in Rechnung." | - Ну да, ложа для приезжих, маленькая, на двоих, в крайности на троих для самых что ни на есть знатных постояльцев, вся обита зеленым, с решетчатыми окнами, тут же у сцены! Если вашему превосходительству благоугодно, сегодня у нас идет "Дон Жуан" знаменитого господина Моцарта из Вены. Плату за место - талер и восемь грошей - мы припишем к счету. |
Das letzte sagte er, schon die Logentür aufdrückend, so rasch war ich bei dem Worte Don Juan durch die Tapetentür in den Korridor geschnitten. Das Haus war für den mittelmäßigen Ort geräumig, geschmackvoll verziert und glänzend erleuchtet. Logen und Parterre waren gedrängt voll. Die ersten Akkorde der Ouvertüre überzeugten mich, daß ein ganz vortreffliches Orchester, sollten die Sänger auch nur im mindesten etwas leisten, mir den herrlichsten Genuß des Meisterwerks verschaffen würde. - In dem Andante ergriffen mich die Schauer des furchtbaren, unterirdischen regno all pianto; grausenerregende Ahnungen des Entsetzlichen erfüllten mein Gemüt. | Договорил он это, уже отпирая дверь ложи, ибо, едва он произнес "Дон Жуан", как я поспешил через потайную дверь в коридорчик. Для города средней руки театр был достаточно вместителен, отделан со вкусом и ярко освещен. В ложах и в партере - полным-полно зрителей. С первых же аккордов увертюры я убедился, что оркестр превосходный и, если певцы будут мало-мальски сносные, по-настоящему порадует меня исполнением гениальной оперы. В анданте я был потрясен ужасами грозного подземного regno all'pianto (Царство слез (ит.).); душа исполнилась трепетом от предчувствий самого страшного. |
Wie ein jauchzender Frevel klang mir die jubelnde Fanfare im siebenten Takte des Allegro; ich sah aus tiefer Nacht feurige Dämonen ihre glühenden Krallen ausstrecken - nach dem Leben froher Menschen, die auf des bodenlosen Abgrunds dünner Decke lustig tanzten. Der Konflikt der menschlichen Natur mit den unbekannten, gräßlichen Mächten, die ihn, sein Verderben erlauernd, umfangen, trat klar vor meines Geistes Augen. Endlich beruhigt sich der Sturm; der Vorhang fliegt auf. Frostig und unmutvoll in seinen Mantel gehüllt, schreitet Leporello in finstrer Nacht vor dem Pavillon einher "Notte e giorno faticar". - Also italienisch? - Hier am deutschen Orte italienisch? Ah che piacere! | Нечестивым торжеством прозвучала для меня ликующая фанфара в седьмом такте аллегро - я увидел, как из непроглядной тьмы огненные демоны протягивают раскаленные когти, чтобы схватить беспечных людей, которые весело отплясывают на тонкой оболочке, прикрывающей бездонную пропасть. Моему духовному взору явственно представилось столкновение человека с неведомыми, злокозненными силами, которые его окружают, готовя ему погибель. Наконец буря улеглась; взвился занавес. Темная ночь; зябко и сердито кутаясь в плащ, шагает перед павильоном Лепорелло: "Notte e goirno faticar..." (День и ночь изволь служить... (ит.)) Вот как, по-итальянски! Здесь, в немецком городке, по-итальянски! Ah, che piacere! (Ах, какая радость! (ит.)) |
Ich werde alle Rezitative, alles so hören, wie es der große Meister in seinem Gemüt empfing und dachte! Da stürzt Don Juan heraus; hinter ihm Donna Anna, bei dem Mantel den Frevler festhaltend. Welches Ansehn! Sie könnte höher, schlanker gewachsen, majestätischer im Gange sein: aber welch ein Kopf! | Значит, я услышу и речитативы и все остальное так, как их задумал и воплотил великий художник! Из павильона выбегает Дон Жуан; следом - донна Анна, удерживая нечестивца за плащ. Какое явление! Пожалуй, она недостаточно высока ростом, статна и величава, зато какое лицо! |
Augen, aus denen Liebe, Zorn, Haß, Verzweiflung, wie aus einem Brennpunkt eine Strahlenpyramide blitzender Funken werfen, die wie griechisches Feuer unauslöschlich das Innerste durchbrennen! Des dunklen Haares aufgelöste Flechten wallen in Wellenringeln den Nacken hinab. Das weiße Nachtkleid enthüllt verräterisch nie gefahrlos belauschte Reize. Von der entsetzlichen Tat umkrallt, zuckt das Herz in gewaltsamen Schlägen. - - Und nun - welche Stimme! "Non sperar se non m'uccidi." | Глаза, из которых, как из единого фокуса, снопом сыплются пылающие искры любви, гнева, ненависти, отчаяния и, словно греческий огонь, зажигают душу неугасимым пламенем! Рассыпавшиеся пряди темных волос волнистыми локонами вьются по спине, белое ночное одеяние предательски обнажает прелести, всегда небезопасные для нескромного взора. Сердце судорожно бьется, в него когтями впилась мысль о страшном деянии. И вот - что за голос! "Non sperar se non m'uccidi..." (Не надейся! Все напрасно... (ит.)) |
* * * | |
Durch den Sturm der Instrumente leuchten wie glühende Blitze die aus ätherischem Metall gegossenen Töne! | * Подобно сверкающим молниям, пронизывают гром инструментов отлитые из неземного металла звуки! |
Vergebens sucht sich Don Juan loszureißen. - Will er es denn? Warum stößt er nicht mit kräftiger Faust das Weib zurück und entflieht? Macht ihn die böse Tat kraftlos, oder ist es der Kampf von Haß und Liebe im Innern, der ihm Mut und Stärke raubt? - Der alte Papa hat seine Torheit, im Finstern den kräftigen Gegner anzufallen, mit dem Leben gebüßt; Don Juan und Leporello treten im rezitierenden Gespräch weiter vor ins Proszenium. Don Juan wickelt sich aus dem Mantel und steht da in rotem, gerissenen Sammet mit silberner Stickerei, prächtig gekleidet. | Дон Жуан тщетно старается вырваться. Да и хочет ли он вырваться? Почему не оттолкнет он эту женщину ударом кулака и не бросится бежать? Злое ли дело подкосило его или же лишил сил и воли внутренний поединок между Любовью и ненавистью? Старик отец поплатился жизнью за то, что безрассудно набросился в темноте на сильного противника; Дон Жуан и Лепорелло, речитативом беседуя между собой, выходят на авансцену. Дон Жуан откидывает плащ и предстает во всем блеске затканного серебром наряда из красного бархата с разрезами. |
Eine kräftige, herrliche Gestalt. das Gesicht ist männlich schön; eine erhabene Nase, durchbohrende Augen, weichgeformte Lippen; das sonderbare Spiel eines Stirnmuskels über den Augenbrauen bringt sekundenlang etwas vom Mephistopheles in die Physiognomie, das, ohne dem Gesicht die Schönheit zu rauben, einen unwillkürlichen Schauer erregt. Es ist, als könne er die magische Kunst der Klapperschlange üben; es ist, als könnten die Weiber, von ihm angeblickt, nicht mehr von ihm lassen und müßten, von der unheimlichen Gewalt gepackt, selbst ihr Verderben vollenden. | Великолепная, исполненная мощи фигура, мужественная красота черт: благородный нос, пронзительный взгляд, нежно очерченные губы; странная игра надбровных мускулов на какой-то миг придает лицу мефистофельское выражение и, хотя не вредит красоте, все же возбуждает безотчетную дрожь. Так и кажется, будто он владеет магическими чарами гремучей змеи; так и кажется, что женщины, на которых он бросил взгляд, навсегда обречены ему и, покорствуя недоброй силе, стремятся навстречу собственной погибели. |
Lang und dürr, in rot- und weißgestreifter Weste, kleinem roten Mantel, weißem Hut mit roter Feder, trippelt Leporello um ihn her. Die Züge seines Gesichts mischen sich seltsam zu dem Ausdruck von Gutherzigkeit, Schelmerei, Lüsternheit und ironisierender Frechheit; gegen das grauliche Kopf- und Barthaar stechen seltsam die schwarzen Augenbrauen ab. Man merkt es, der alte Bursche verdient, Don Juans helfender Diener zu sein. - Glücklich sind sie über die Mauer geflüchtet. | Вокруг него суетится Лепорелло, долговязый и тощий, в полосатом красном с белым камзоле, коротком красном плаще и белой шляпе с красным пером. На лице слуги удивительным образом сочетается выражение добродушия, лукавства, сладострастия и насмешливой наглости; черные брови никак не вяжутся с седоватыми волосами и бородой. Сразу видно, что старый плут - достойный слуга и помощник Дон Жуана. Оба благополучно скрылись, перепрыгнув через ограду. |
Fackeln - Donna Anna und Don Ottavio erscheinen: ein zierliches, geputztes, gelecktes Männlein von einundzwanzig Jahren höchstens. Als Annas Bräutigam wohnte er, da man ihn so schnell herbeirufen konnte, wahrscheinlich im Hause; auf den ersten Lärm, den er gewiß hörte, hätte er herbeieilen und den Vater retten können: er mußte sich aber erst putzen und mochte überhaupt nachts nicht gern sich herauswagen. - "Ma qual mai s'offre, o dei, spettacolo funesto agli occhi miei!" | Факелы - появляются донна Анна и дон Оттавио, жеманный, разряженный, вылощенный человечек; на вид ему не больше двадцати одного года. В качестве нареченного Анны он, должно быть, живет тут же в доме и потому явился, как только его позвали; а мог бы и без зова, едва услышав шум, прибежать на помощь отцу невесты; но ему надо было сперва принарядиться, и вдобавок он побаивается выходить на улицу ночью. "Ma quai mai s'offre, o dei, spettacolo funesto agli occhi miei!" (Но что там? Боже мой! Как все ужасно, глазам не верю! (ит.)) |
Mehr als Verzweiflung über den grausamsten Frevel liegt in den entsetzlichen, herzzerschneidenden Tönen dieses Rezitativs und Duetts. Don Juans gewaltsames Attentat, das ihm Verderben nur drohte, dem Vater aber den Tod gab, ist es nicht allein, was diese Töne der beängsteten Brust entreißt: nur ein verderblicher, tötender Kampf im Innern kann sie hervorbringen. - | В мучительных, душераздирающих звуках этого речитатива и дуэта чувствуется нечто большее, нежели отчаяние перед лицом нечестивейшего злодейства. Одно преступное деяние Дон Жуана, ему только грозившее гибелью, отцу же стоившее жизни, не могло исторгнуть такие звуки из стесненной груди, - нет, они порождены пагубной, убийственной внутренней борьбой. |
Eben schalt die lange, hagere Donna Elvira, mit sichtlichen Spuren großer, aber verblühter Schönheit, den Verräter, Don Juan: "Tu nido d'inganni", und der mitleidige Leporello bemerkte ganz klug: "Parla come un libro stampato", als ich jemand neben oder hinter mir zu bemerken glaubte. Leicht konnte man die Logentür hinter mir geöffnet haben und hineingeschlüpft sein - das fuhr mir wie ein Stich durchs Herz. Ich war so glücklich, mich allein in der Loge zu befinden, um ganz ungestört das so vollkommen dargestellte Meisterwerk mit allen Empfindungsfasern, wie mit Polypenarmen, zu umklammern und in mein Selbst hineinzuziehn! | Только что донна Эльвира - высокая, сухопарая, с явными следами замечательной, но поблекшей красоты, - принялась поносить вероломного Дон Жуана: "Tu nido d'inganni!.." (Наглый обманщик!.. (ит.)) - а жалостливый Лепорелло очень верно заметил: "Parla come un libro stampato" Говорит, словно пишет (ит.), - как вдруг я ощутил рядом или позади себя чье-то присутствие. Кто-нибудь свободно мог отворить дверь за моей спиной и прошмыгнуть в ложу, - эта мысль больно кольнула меня в сердце. Я так радовался, что, кроме меня, никого нет в ложе и никто не мешает мне всеми фибрами души, точно щупальцами полипа, охватывать и вбирать в себя исполняемое с таким совершенством великое творение! |
Ein einziges Wort, das obendrein albern sein konnte, hätte mich auf eine schmerzhafte Weise herausgerissen aus dem herrlichen Moment der poetisch-musikalischen Begeisterung! Ich beschloß, von meinem Nachbar gar keine Notiz zu nehmen, sondern, ganz in die Darstellung vertieft, jedes Wort, jeden Blick zu vermeiden. Den Kopf in die Hand gestützt, dem Nachbar den Rücken wendend, schauete ich hinaus. - Der Gang der Darstellung entsprach dem vortrefflichen Anfange. | Одно замечание, да еще, чего доброго, глупое, могло самым болезненным образом спугнуть чудесный миг музыкально-поэтического восторга! Я решил вовсе не замечать соседа по ложе и, всецело углубившись в представление, избегать малейшего слова или взгляда. Склонив голову на руку и повернувшись спиной к соседу, смотрел я на сцену. Дальнейший ход представления гармонировал с превосходным началом. |
Die kleine, lüsterne, verliebte Zerlina tröstete mit gar lieblichen Tönen und Weisen den gutmütigen Tölpel Masetto. Don Juan sprach sein inneres, zerrissenes Wesen, den Hohn über die Menschlein um ihn her, nur aufgestellt zu seiner Lust, in ihr mattliches Tun und Treiben verderbend einzugreifen, in der wilden Arie: "Fin ch'han dal vino" - ganz unverhohlen aus. Gewaltiger als bisher zuckte hier der Stirnmuskel. - Die Masken erscheinen. Ihr Terzett ist ein Gebet, das in rein glänzenden Strahlen zum Himmel steigt. | Похотливая, влюбленная крошка Церлина сладкозвучными напевами утешала добродушного простофилю Мазетто. В бурной арии "Fin ch'han dal vino..." (Чтобы кипела кровь горячее... (ит.)) Дон Жуан, нимало не таясь, раскрыл свою мятущуюся душу, свое презрение к окружающим его людишкам, созданным лишь для того, чтобы он, себе на потеху, пагубно вторгался в их тусклое бытие. И мускул на лбу дергался сильнее прежнего. Появляются маски. Их терцет - это молитва, чистыми, сияющими лучами возносящаяся к небесам. |
Nun fliegt der Mittelvorhang auf. Da geht es lustig her; Becher erklingen, in fröhlichem Gewühl wälzen sich die Bauern und allerlei Masken umher, die Don Juans Fest herbeigelockt hat. - Jetzt kommen die drei zur Rache Verschwornen. Alles wird feierlicher, bis der Tanz angeht. Zerlina wird gerettet, und in dem gewaltig donnernden Finale tritt mutig Don Juan mit gezogenem Schwert seinen Feinden entgegen. Er schlägt dem Bräutigam den stählernen Galanteriedegen aus der Hand und bahnt sich durch das gemeine Gesindel, das er, wie der tapfere Roland die Armee des Tyrannen Cymork, durcheinanderwirft, daß alles gar possierlich übereinanderpurzelt, den Weg ins Freie. - | Взвивается средний занавес. Здесь идет пир горой, звон кубков, веселая толкотня поселян и разнообразных масок, которых привлекло празднество Дон Жуана. Но вот приходят трое мстителей. Торжественность нарастает вплоть до начала танцев. Церлина спасена, и в мощном громе финала Дон Жуан с обнаженным мечом выступает навстречу своим противникам. Выбив из рук жениха щегольскую стальную шпажонку, он расчищает себе дорогу через толпу черни и, как отважный Роланд войско тирана Циморка, направо и налево раскидывает всех, кто ему подвернется, и те презабавно летят кувырком. |
Schon oft glaubte ich dicht hinter mir einen zarten, warmen Hauch gefühlt, das Knistern eines seidenen Gewandes gehört zu haben: das ließ mich wohl die Gegenwart eines Frauenzimmers ahnen, aber ganz versunken in die poetische Welt, die mir die Oper aufschloß, achtete ich nicht darauf. Jetzt, da der Vorhang gefallen war, schauete ich nach meiner Nachbarin. - Nein - keine Worte drücken mein Erstaunen aus: Donna Anna, ganz in dem Kostüme, wie ich sie eben auf dem Theater gesehen, stand hinter mir und richtete auf mich den durchdringenden Blick ihres seelenvollen Auges. - Ganz sprachlos starrte ich sie an; ihr Mund (so schien es mir) verzog sich zu einem leisen ironischen Lächeln, in dem ich mich spiegelte und meine alberne Figur erblickte. Ich fühlte die Notwendigkeit, sie anzureden, und konnte doch die durch das Erstaunen, ja ich möchte sagen, wie durch den Schreck gelähmte Zunge nicht bewegen. Endlich, endlich fuhren mir beinahe unwillkürlich die Worte heraus: | Несколько раз я как будто ощущал позади легкое теплое дыхание и улавливал шелест шелкового платья, что говорило о присутствии в ложе женщины. Но я не обращал на это внимания, всецело погрузившись в мир поэзии, который открывала мне опера. Когда же занавес упал, я оглянулся на свою соседку. Нет, словами не выразить моего изумления. Донна Анна в том самом костюме, в каком я только что видел ее на подмостках, стояла за мной, устремив на меня свой проникновенный взор. Онемев, смотрел я на нее; на ее губах (так мне померещилось) мелькнула чуть заметная насмешливая улыбка, в которой я увидел отражение своей собственной нелепой фигуры. Я понимал, что мне необходимо заговорить с ней, но язык не слушался меня, парализованный изумлением или, вернее, испугом. Наконец-то, наконец у меня почти непроизвольно вырвался вопрос: |
"Wie ist es möglich, Sie hier zu sehen?" | - Как это может быть, что вы здесь? |
worauf sie sogleich in dem reinsten Toskanisch erwiderte, daß, verstände und spräche ich nicht Italienisch, sie das Vergnügen meiner Unterhaltung entbehren müsse, indem sie keine andere als nur diese Sprache rede. - Wie Gesang lauteten die süßen Worte. Im Sprechen erhöhte sich der Ausdruck des dunkelblauen Auges, und jeder daraus leuchtende Blitz goß einen Glutstrom in mein Inneres, von dem alle Pulse stärker schlugen und alle Fibern erzuckten. | Она не замедлила ответить на чистейшем тосканском наречии, что будет лишена удовольствия беседовать со мной, ежели я не разумею по-итальянски, она же ни на каком другом языке не говорит. Ее речь звучала как чарующее пение. Во время разговора ее синий взор становился еще выразительней, и молнии, которыми он сверкал, вливали мне в грудь пламень, отчего сильнее стучала в сердце кровь и трепетала каждая жилка. |
Es war Donna Anna unbezweifelt. Die Möglichkeit abzuwägen, wie sie auf dem Theater und in meiner Loge habe zugleich sein können, fiel mir nicht ein. So wie der glückliche Traum das Seltsamste verbindet und dann ein frommer Glaube das Übersinnliche versteht und es den sogenannten natürlichen Erscheinungen des Lebens zwanglos anreiht, so geriet ich auch in der Nähe des wunderbaren Weibes in eine Art Somnambulism, in dem ich die geheimen Beziehungen erkannte, die mich so innig mit ihr verbanden, daß sie selbst bei ihrer Erscheinung auf dem Theater nicht hatte von mir weichen können. | Я не ошибся - это была донна Анна. Мне не приходило в голову раздумывать над тем, как могла она в одно и то же время находиться на сцене и в моей ложе. Как в блаженном сне сочетаются самые несоединимые явления, но чистая вера постигает сверхчувственное и без усилия включает его в круг так называемых естественных жизненных явлений, так и я близ этой удивительной женщины впал в своего рода сомнамбулическое состояние, и мне стало ясно, что мы с ней связаны тесными, таинственными узами, которые не позволяют ей, даже появляясь на сцене, разлучаться со мной. |
Wie gern setzte ich dir, mein Theodor, jedes Wort des merkwürdigen Gesprächs her, das nun zwischen der Signora und mir begann; allein, indem ich das, was sie sagte, deutsch hinschreiben will, finde ich jedes Wort steif und matt, jede Phrase ungelenk, das auszudrücken, was sie leicht und mit Anmut toskanisch sagte. | Как бы мне хотелось, друг Теодор, пересказать тебе каждое слово примечательной беседы, завязавшейся теперь между синьорой и мной. Стоит мне, однако, записать по-немецки все сказанное ею, и каждое слово представляется мне фальшивым, бледным, каждая фраза слишком нескладной, чтобы передать непринужденность и обаяние ее тосканской речи. |
Indem sie über den Don Juan, über ihre Rolle sprach, war es, als öffneten sich mir nun erst die Tiefen des Meisterwerks, und ich konnte hell hineinblicken und einer fremden Welt phantastische Erscheinungen deutlich erkennen. Sie sagte, ihr ganzes Leben sei Musik, und oft glaube sie manches im Innern geheimnisvoll Verschlossene, was keine Worte aussprächen, singend zu begreifen. | Когда она заговорила о Дон Жуане и о своей роли, мне будто сейчас лишь открылись все глубины гениального творения, и, заглянув в них, я с полной ясностью увидел фантастические образы неведомого мира. Она призналась, что для нее вся жизнь - в музыке, и порою ей чудится, будто то заповедное, что замкнуто в тайниках души и не поддается выражению словами, она постигает, когда поет. |
"Ja, ich begreife es dann wohl", fuhr sie mit brennendem Auge und erhöheter Stimme fort, "aber es bleibt tot und kalt um mich, und indem man eine schwierige Roulade, eine gelungene Manier beklatscht, greifen eisige Hände in mein glühendes Herz! - Aber du - du verstehst mich, denn ich weiß, daß auch dir das wunderbare, romantische Reich aufgegangen, wo die himmlischen Zauber der Töne wohnen!" - | - Да, тогда я все постигаю до конца, - продолжала она, возвысив голос, с пламенем во взоре, - но вокруг меня все остается холодно и мертво. И когда мне рукоплещут за трудную руладу или искусный прием, мое пылающее сердце сжимают ледяные руки! Но ты... ты меня понял, ибо я знаю - тебе тоже открылась чудесная романтическая страна, где царят нежные чары звуков! |
"Ging nicht der zauberische Wahnsinn ewig sehnender Liebe in der Rolle der *** in deiner neuesten Oper aus deinem Innern hervor? Ich habe dich verstanden: dein Gemüt hat sich im Gesange mir aufgeschlossen! - "Ja" (hier nannte sie meinen Vornamen), "ich habe dich gesungen, so wie deine Melodien ich sind." | - А разве у тебя в последней опере, в партии не вылилось прямо из души пленительное безумие вечно неутоленной любви? Я разгадала тебя: твой духовный мир раскрылся мне в пении! Да (и она назвала меня по имени), то, что я пела, был ты, а твои мелодии - это я. |
"Wie, du herrliche, wundervolle Frau - - du - du solltest mich kennen?" - | - Как! Ты знаешь меня? Ты... ты, божественная, изумительная женщина? |
Die Theaterglocke läutete: eine schnelle Blässe entfärbte Donna Annas ungeschminktes Gesicht; sie fuhr mit der Hand nach dem Herzen, als empfände sie einen plötzlichen Schmerz, und indem sie leise sagte: "Unglückliche Anna, jetzt kommen deine fürchterlichsten Momente" - war sie aus der Loge verschwunden. - | Зазвонил театральный колокольчик; с незагримированного лица Анны мгновенно сбежали краски; помертвев, схватилась она рукой за сердце, как от внезапной боли, и, тихо промолвив: "Несчастная Анна, настали самые страшные для тебя минуты", - исчезла из ложи. |
Der erste Akt hatte mich entzückt, aber nach dem wunderbaren Ereignis wirkte jetzt die Musik auf eine ganz andere, seltsame Weise. Es war, als ginge eine lang verheißene Erfüllung der schönsten Träume aus einer andern Welt wirklich in das Leben ein; als würden die geheimsten Ahnungen der entzückten Seele in Tönen festgebannt und müßten sich zur wunderbarsten Erkenntnis seltsamlich gestalten. - In Donna Annas Szene fühlte ich mich von einem sanften, warmen Hauch, der über mich hinwegglitt, in trunkener Wollust erbeben; unwillkürlich schlossen sich meine Augen, und ein glühender Kuß schien auf meinen Lippen zu brennen: aber der Kuß war ein wie von ewig dürstender Sehnsucht lang ausgehaltener Ton. | Если первым действием я был восхищен, то теперь, после удивительного происшествия в ложе, музыка производила на меня совсем особое, непостижимое впечатление. Словно давно обещанное исполнение прекраснейших снов нездешнего мира сбывалось наяву; словно затаенные чаяния восхищенной души через волшебство звуков сулили чудесным образом превратиться в поразительное откровение. В сцене донны Анны меня овеяло мягким теплым дыханием, и я затрепетал от упоительного блаженства; глаза у меня закрылись сами собой, и пылкий поцелуй как будто ожег мне губы, но поцелуй этот был точно исторгнутая неутолимым желанием долго звенящая нота. |
Das Finale war in frevelnder Lustigkeit angegangen: "Gia la mensa è preparata!" - Don Juan saß kosend zwischen zwei Mädchen und lüftete einen Kork nach dem andern, um den brausenden Geistern, die hermetisch verschlossen, freie Herrschaft über sich zu verstatten. Es war ein kurzes Zimmer mit einem großen gotischen Fenster im Hintergrunde, durch das man in die Nacht hinaussah. | Финал начался с нечестивого ликования "Gia la mensa и preparata!" (Вот и ужин приготовлен! (ит.)). Дон Жуан балагурил, сидя между двумя девицами, и откупоривал бутылку за бутылкой, чтобы дать над собою полную волю накрепко запертым бурливым духам. Сцена изображала неглубокую комнату с большим готическим окном на заднем плане, в которое виднелось ночное небо. |
Schon während Elvira den Ungetreuen an alle Schwüre erinnert, sah man es oft durch das Fenster blitzen und hörte das dumpfe Murmeln des herannahenden Gewitters. Endlich das gewaltige Pochen. Elvira, die Mädchen entfliehen, und unter den entsetzlichen Akkorden der unterirdischen Geisterwelt tritt der gewaltige Marmorkoloß, gegen den Don Juan pygmäisch dasteht, ein. Der Boden erbebt unter des Riesen donnerndem Fußtritt. | Пока Эльвира напоминала вероломному о его клятвах, в окне уже полыхали частые молнии и слышались глухие раскаты надвигающейся бури. Но вот грозный стук. Эльвира и девицы убегают; и под зловещие аккорды подземного царства духов появляется грозный мраморный гигант, перед которым Дон Жуан представляется пигмеем. Пол дрожит под громоподобной поступью великана. |
Don Juan ruft durch den Sturm, durch den Donner, durch das Geheul der Dämonen sein fürchterliches: "No!" die Stunde des Untergangs ist da. Die Statue verschwindet, dicker Qualm erfüllt das Zimmer, aus ihm entwickeln sich fürchterliche Larven. In Qualen der Hölle windet sich Don Juan, den man dann und wann unter den Dämonen erblickt. Eine Explosion, wie wenn tausend Blitze einschlügen -: Don Juan, die Dämonen, sind verschwunden, man weiß nicht wie! Leporello liegt ohnmächtig in der Ecke des Zimmers. - Wie wohltätig wirkt nun die Erscheinung der übrigen Personen, die den Juan, der von unterirdischen Mächten irdischer Rache entzogen, vergebens suchen. | Сквозь бурю и гром, сквозь вой демонов Дон Жуан выкрикивает свое страшное "No!" - пробил роковой час. Статуя исчезает; комнату заволокло густым дымом; в нем возникают страшные образины. Среди демонов виден Дон Жуан, извивающийся в адских муках. Взрыв - будто куда-то ударили тысячи молний. Дон Жуан и демоны исчезли, испарились вмиг. Лепорелло лежит без чувств в углу комнаты. Как освежающе действует появление прочих действующих лиц, которые тщетно ищут Дон Жуана, вмешательством подземных сил избавленного от земного мщения! Только сейчас словно вырываешься из заколдованного круга адских сил. |
Es ist, als wäre man nun erst dem furchtbaren Kreise der höllischen Geister entronnen. - Donna Anna erschien ganz verändert: eine Totenblässe überzog ihr Gesicht, das Auge war erloschen, die Stimme zitternd und ungleich, aber eben dadurch in dem kleinen Duett mit dem süßen Bräutigam, der nun, nachdem ihn der Himmel des gefährlichen Rächeramts glücklich überhoben hat, gleich Hochzeit machen will, von herzzerreißender Wirkung. | Донна Анна неузнаваемо изменилась - смертельная бледность покрывает теперь ее лицо, глаза угасли, голос дрожит и срывается, но именно потому производит потрясающее впечатление в маленьком дуэте с любезным женихом, который спешит сыграть свадьбу, после того как небеса сняли с него опасный долг мстителя. |
Der fugierte Chor hatte das Werk herrlich zu einem Ganzen geründet, und ich eilte in der exaltiertesten Stimmung, in der ich mich je befunden, in mein Zimmer. Der Kellner rief mich zur Wirtstafel, und ich folgte ihm mechanisch. - Die Gesellschaft war der Messe wegen glänzend und die heutige Darstellung des Don Juan der Gegenstand des Gesprächs. | Фугированный хор превосходно завершил произведение, сведя его в одно гармоническое целое. Я поспешил к себе в комнату в таком восторженном состоянии духа, в каком никогда дотоле не бывал. Слуга пришел звать меня к общему столу, и я машинально последовал за ним. По случаю ярмарки общество собралось отменное, а разговор шел о сегодняшнем представлении "Дон Жуана". |
Man pries im allgemeinen die Italiener und das Eingreifende ihres Spiels; doch zeigten kleine Bemerkungen, die hier und da ganz schalkhaft hingeworfen wurden, daß wohl keiner die tiefere Bedeutung der Oper aller Opern auch nur ahnte. - Don Ottavio hatte sehr gefallen. Donna Anna war einem zu leidenschaftlich gewesen. Man müsse, meinte er, auf dem Theater sich hübsch mäßigen und das zu sehr Angreifende vermeiden. die Erzählung des Überfalls habe ihn ordentlich konsterniert. Hier nahm er eine Prise Tabak und schaute ganz unbeschreiblich dummklug seinen Nachbar an, welcher behauptete, die Italienerin sei aber übrigens eine recht schöne Frau, nur zu wenig besorgt um Kleidung und Putz; eben in jener Szene sei ihr eine Haarlocke aufgegangen und habe das Demiprofil des Gesichts beschattet! | В общем, одобряли итальянцев за то, что их исполнение хватает за душу; однако из мелких замечаний, брошенных кое-кем в самом игривом тоне, явствовало, что никто и отдаленно не понимает всей глубины этой величайшей из опер. Очень понравился дон Оттавио. Донна Анна, на взгляд одного из собеседников, проявила чрезмерную страстность. На театре, по его словам, следует должным образом себя сдерживать, избегая волнующих крайностей. Рассказ о дерзком посягательстве порядком шокировал его. При этих словах он взял понюшку табаку и с неописуемо глупым глубокомыслием поглядел на своего соседа, который возразил, что итальянке никак нельзя отказать в красоте. Жаль только, что она мало заботится о нарядах и прикрасах; как раз в той самой сцене у нее развился локон и на лицо вполоборота легла тень! |
Jetzt fing ein anderer ganz leise zu intonieren an: "Fin ch'han dal vino" - worauf eine Dame bemerkte, am wenigsten sei sie mit dem Don Juan zufrieden: der Italiener sei viel zu finster, viel zu ernst gewesen und habe überhaupt den frivolen, lustigen Charakter nicht leicht genug genommen. - Die letzte Explosion wurde sehr gerühmt. - Des Gewäsches satt, eilte ich in mein Zimmer. | Тут кто-то принялся под сурдинку напевать: "Fin ch'han dal vino", - на что одна из дам заметила, что ей пришелся совсем не по вкусу Дон Жуан: слишком уж итальянец был мрачен, слишком уж серьезен и вообще недостаточно легко подошел к игривому и ветреному образу героя. Зато финальный взрыв всех привел в восторг. Пресытившись этим вздором, я поспешил к себе в комнату. |
In der Fremdenloge Nr. 23 | В ложе для приезжающих ? 23 |
Es war mir so eng, so schwül in dem dumpfen Gemach! - Um Mitternacht glaubte ich deine Stimme zu hören, mein Theodor! Du sprachst deutlich meinen Namen aus, und es schien an der Tapetentür zu rauschen. Was hält mich ab, den Ort meines wunderbaren Abenteuers noch einmal zu betreten? - Vielleicht sehe ich dich und sie, die mein ganzes Wesen erfüllt! - Wie leicht ist es, den kleinen Tisch hineinzutragen - zwei Lichter - Schreibzeug! | Мне было душно, я задыхался взаперти, в тесной комнате! Около полуночи мне почудился твой голос, друг Теодор! Ты явственно произнес мое имя, и что-то зашелестело за потайной дверью. Почему бы мне не посетить еще раз место моего удивительного приключения? Может статься, я увижу тебя и ее, ту, коей полно все мое существо! Ничего не стоит перенести туда столик, две свечи, письменные принадлежности! |
Der Kellner sucht mich mit dem bestellten Punsch; er findet das Zimmer leer, die Tapetentür offen: er folgt mir in die Loge und sieht mich mit zweifelndem Blick an. Auf meinen Wink setzt er das Getränk auf den Tisch und entfernt sich, mit einer Frage auf der Zunge noch einmal sich nach mir umschauend. Ich lehne mich, ihm den Rücken wendend, über der Loge Rand und sehe in das verödete Haus, dessen Architektur, von meinen beiden Lichtern magisch beleuchtet, in wunderlichen Reflexen fremd und feenhaft hervorspringt. Den Vorhang bewegt die das Haus durchschneidende Zugluft. | Слуга является с заказанным мною пуншем. Он видит, что комната пуста, а потайная дверь отворена; он идет ко мне в ложу и смотрит на меня весьма неодобрительно. По моему знаку он ставит напиток на стол и удаляется, но оглядывается еще раз - с языка у него готов сорваться вопрос. Я уже поворачиваюсь к нему спиной и, перегнувшись через барьер ложи, всматриваюсь в опустевший зал, - призрачный свет двух моих свечей, бросая причудливые блики, придает его очертаниям нереальный, фантастический вид. Занавес колеблется от гуляющего по всему зданию сквозняка. |
Wie wenn er hinaufwallte? wenn Donna Anna, geängstet von gräßlichen Larven, erschiene - "Donna Anna!" rufe ich unwillkürlich: der Ruf verhallt in dem öden Raum, aber die Geister der Instrumente im Orchester werden wach - ein wunderbarer Ton zittert herauf; es ist, als säusle in ihm der geliebte Name fort! - Nicht erwehren kann ich mich des heimlichen Schauers, aber wohltätig durchbebt er meine Nerven. - | А вдруг сейчас взовьется? Вдруг, испугавшись мерзких образин, выбежит донна Анна? "Донна Анна", - невольно позвал я; мой зов потерялся в пустом зале, зато пробудились души инструментов, над оркестром задрожал странный звук, словно прошелестело милое сердцу имя! Я был не в силах подавить затаенный ужас, который блаженным трепетом пронизал мои нервы. |
Ich werde meiner Stimmung Herr und fühle mich aufgelegt, dir, mein Theodor, wenigstens anzudeuten, wie ich jetzt erst das herrliche Werk des göttlichen Meisters in seiner tiefsten Charakteristik richtig aufzufassen glaube. - Nur der Dichter versteht den Dichter; nur ein romantisches Gemüt kann eingehen in das Romantische; nur der poetisch exaltierte Geist, der mitten im Tempel die Weihe empfing, das verstehen, was der Geweihte in der Begeisterung ausspricht. | Наконец я обуздал свое смятение и почитаю долгом хотя бы в общих чертах изложить тебе, друг Теодор, как я - кажется, впервые правильно, во всей его глубине - понимаю чудесное создание божественного мастера. Лишь поэт способен постичь поэта; лишь душе романтика доступно романтическое; лишь окрыленный поэзией дух, принявший посвящение посреди храма, способен постичь то, что изречено посвященным в порыве вдохновения. |
Betrachtet man das Gedicht (den "Don Juan"), ohne ihm eine tiefere Bedeutung zu geben, so daß man nur das Geschichtliche in Anspruch nimmt, so ist es kaum zu begreifen, wie Mozart eine solche Musik dazu denken und dichten konnte. Ein Bonvivant, der Wein und Mädchen über die Maßen liebt, der mutwilligerweise den steinernen Mann als Repräsentanten des alten Vaters, den er bei Verteidigung seines eigenen Lebens niederstach, zu seiner lustigen Tafel bittet - wahrlich, hierin liegt nicht viel Poetisches, und ehrlich gestanden ist ein solcher Mensch nicht wert, daß die unterirdischen Mächte ihn als ein ganz besonderes Kabinettsstück der Hölle auszeichnen; daß der steinerne Mann, von dem verklärten Geiste beseelt, sich bemüht, vom Pferde zu steigen, um den Sünder vor dem letzten Stündlein zur Buße zu ermahnen; daß endlich der Teufel seine besten Gesellen ausschickt, um den Transport in sein Reich auf die gräßlichste Weise zu veranstalten. | Если смотреть на поэму ("Дон Жуана") с чисто повествовательной точки зрения, не вкладывая в нее более глубокого смысла, покажется непостижимым, как мог Моцарт задумать и сочинить к ней такую музыку. Кутила, приверженный к вину и женщинам, из озорства приглашающий на свою разгульную пирушку каменного истукана вместо старика отца, которого он заколол, защищая собственную жизнь, - право же, в этом маловато поэзии, и, по чести говоря, подобная личность не стоит того, чтобы подземные духи остановили на нем свой выбор как на особо редкостном экземпляре для адской коллекции; чтобы каменный истукан по внушению своего просветленного духа поторопился сойти с коня, дабы подвигнуть грешника к покаянию, прежде чем для него пробьет последний час, и, наконец, чтобы дьявол выслал самых ловких из своих подручных доставить его в преисподнюю, нагромоздив при этом как можно больше ужасов. |
Du kannst es mir glauben, Theodor, den Juan stattete die Natur, wie ihrer Schoßkinder liebstes, mit alle dem aus, was den Menschen, in näherer Verwandtschaft mit dem Göttlichen, über den gemeinen Troß, über die Fabrikarbeiter, die als Nullen, vor die, wenn sie gelten sollen, sich erst ein Zähler stellen muß, aus der Werkstätte geschleudert werden, erhebt; was ihn bestimmt zu besiegen, zu herrschen. Ein kräftiger, herrlicher Körper, eine Bildung, woraus der Funke hervorstrahlt, der, die Ahnungen des Höchsten entzündend, in die Brust fiel; ein tiefes Gemüt, ein schnell ergreifender Verstand. | Верь мне, Теодор, Дон Жуан - любимейшее детище природы, и она наделила его всем тем, что роднит человека с божественным началом, что возвышает его над посредственностью, над фабричными изделиями, которые пачками выпускаются из мастерской и перестают быть нулями, только когда перед ними ставят цифру; итак, он был рожден победителем и властелином. Мощное, прекрасное тело, образ, в котором светится искра божия и, как залог совершенного, зажигает упование в груди; душа, умеющая глубоко чувствовать, живой восприимчивый ум. |
Aber das ist die entsetzliche Folge des Sündenfalls, daß der Feind die Macht behielt, dem Menschen aufzulauern und ihm selbst in dem Streben nach dem Höchsten, worin er Seine göttliche Natur ausspricht, böse Fallstricke zu legen. Dieser Konflikt der Göttlichen und der dämonischen Kräfte erzeugt den Begriff des irdischen, so wie der erfochtene Sieg den Begriff des überirdischen Lebens. - Den Juan begeisterten die Ansprüche auf das Leben, die seine körperliche und geistige Organisation herbeiführte, und ein ewiges brennendes Sehnen, von dem sein Blut siedend die Adern durchfloß, trieb ihn, daß er gierig und ohne Rast alle Erscheinungen der irdischen Welt aufgriff, in ihnen vergebens Befriedigung hoffend! | Но в том-то вся трагедия грехопадения, что, как следствие его, за врагом осталась власть подстерегать человека и расставлять ему коварные ловушки, даже когда он, повинуясь своей божественной природе, стремится к совершенному. Из столкновения божественного начала с сатанинским проистекает понятие земной жизни, из победы в этом споре - понятие жизни небесной. Дон Жуан с жаром требовал от жизни всего того, на что ему давала право его телесная и душевная организация, а неутолимая жгучая жажда, от которой бурливо бежит по жилам кровь, побуждала его неустанно и алчно набрасываться на все соблазны здешнего мира, напрасно чая найти в них удовлетворение. |
Es gibt hier auf Erden wohl nichts, was den Menschen in seiner innigsten Natur so hinaufsteigen läßt als die Liebe; sie ist es, die so geheimnisvoll und so gewaltig wirkend, die innersten Elemente des Daseins zerstört und verklärt; was Wunder also, daß Don Juan in der Liebe die Sehnsucht, die seine Brust zerreißt, zu stillen hoffte und daß der Teufel hier ihm die Schlinge über den Hals warf? In Don Juans Gemüt kam durch des Erbfeindes List der Gedanke, daß durch die Liebe, durch den Genuß des Weibes schon auf Erden das erfüllt werden könne, was bloß als himmlische Verheißung in unserer Brust wohnt und eben jene unendliche Sehnsucht ist, die uns mit dem Überirdischen in unmittelbaren Rapport setzt. | Пожалуй, ничто здесь, на земле, не возвышает так человека в самой его сокровенной сущности, как любовь. Да, любовь - та могучая таинственная сила, что потрясает и преображает глубочайшие основы бытия; что же за диво, если Дон Жуан в любви искал утоления той страстной тоски, которая теснила ему грудь, а дьявол именно тут и накинул ему петлю на шею? Враг рода человеческого внушил Дон Жуану лукавую мысль, что через любовь, через наслаждение женщиной уже здесь, на земле, может сбыться то, что живет в нашей душе как предвкушение неземного блаженства и порождает неизбывную страстную тоску, связующую нас с небесами. |
Vom schönen Weibe zum schönern rastlos fliehend; bis zum Überdruß, bis zur zerstörenden Trunkenheit ihrer Reize mit der glühendsten Inbrunst genießend; immer in der Wahl sich betrogen glaubend, immer hoffend, das Ideal endlicher Befriedigung zu finden, mußte doch Juan zuletzt alles irdische Leben matt und flach finden, und indem er überhaupt den Menschen verachtete, lehnte er sich auf gegen die Erscheinung, die, ihm als das Höchste im Leben geltend, so bitter ihn getäuscht hatte. Jeder Genuß des Weibes war nun nicht mehr Befriedigung seiner Sinnlichkeit, sondern frevelnder Hohn gegen die Natur und den Schöpfer. | Без устали стремясь от прекрасной женщины к прекраснейшей; с пламенным сладострастием до пресыщения, до губительного дурмана наслаждаясь ее прелестями; неизменно досадуя на неудачный выбор; неизменно надеясь обрести воплощение своего идеала, Дон Жуан дошел до того, что вся земная жизнь стала ему казаться тусклой и мелкой. Он издавна презирал человека, а теперь восстал и на то чувство, что было для него выше всего в жизни и так горько его разочаровало. Наслаждаясь женщиной, он теперь не только удовлетворял свою похоть, но и нечестиво глумился над природой и творцом. |
Tiefe Verachtung der gemeinen Ansichten des Lebens, über die er sich erhoben fühlte, und bitterer Spott über Menschen, die in der glücklichen Liebe, in der dadurch herbeigeführten bürgerlichen Vereinigung auch nur im mindesten die Erfüllung der höheren Wünsche, die die Natur feindselig in unsere Brust legte, erwarten konnten, trieben ihn an, da vorzüglich sich aufzulehnen und, Verderben bereitend, dem unbekannten, schicksallenkenden Wesen, das ihm wie ein schadenfrohes, mit den kläglichen Geschöpfen seiner spottenden Laune ein grausames Spiel treibendes Ungeheuer erschien, kühn entgegenzutreten, wo von einem solchen Verhältnis die Rede war. - Jede Verführung einer geliebten Braut, jedes durch einen gewaltigen, nie zu verschmerzendes Unheil bringenden Schlag gestörte Glück der Liebenden ist ein herrlicher Triumph über jene feindliche Macht, der ihn immermehr hinaushebt aus dem beengenden Leben - über die Natur - über den Schöpfer! | Глубоко презирал он общепринятые житейские понятия, чувствуя себя выше их, и язвил насмешкой тех людей, которые надеялись во взаимной любви, узаконенной мещанской моралью, найти хотя бы частичное исполнение высоких желаний, коварно заложенных в нас природой, - а потому-то он и спешил дерзновенно и беспощадно вмешаться именно там, где речь шла о подобном союзе, и бросал вызов неведомому вершителю судеб, в котором видел злорадное чудовище, ведущее жестокую игру с жалкими порождениями своей насмешливой прихоти. Соблазнить чью-то любимую невесту, сокрушительным, причиняющим неисцелимое зло ударом разрушить счастье любящей четы - вот в чем видел он величайшее торжество над враждебной ему властью, расширяющее тесные пределы жизни, торжество над природой, над творцом! |
Er will auch wirklich immer mehr aus dem Leben, aber nur, um hinabzustürzen in den Orkus. Annas Verführung mit den dabei eingetretenen Umständen ist die höchste Spitze, zu der er sich erhebt. - | Он и в самом деле преступает положенные жизнью пределы, но лишь затем, чтобы низвергнуться в Орк. Обольщение Анны со всеми сопутствующими обстоятельствами - вот кульминация, которой он достигает. |
Donna Anna ist rücksichtlich der höchsten Begünstigungen der Natur dem Don Juan entgegengestellt. So wie Don Juan ursprünglich ein wunderbar kräftiger, herrlicher Mann war, so ist sie ein göttliches Weib, über deren reines Gemüt der Teufel nichts vermochte. Alle Kunst der Hölle konnte nur sie irdisch verderben. - Sowie der Satan dieses Verderben vollendet hat, durfte auch nach der Fügung des Himmels die Hölle die Vollstreckung des Rächeramts nicht länger verschieben. - Don Juan ladet den erstochenen Alten höhnend im Bilde ein zum lustigen Gastmahl, und der verklärte Geist, nun erst den gefallnen Menschen durchschauend und sich um ihn betrübend, verschmäht es nicht, in furchtbarer Gestalt ihn zur Buße zu ermahnen. Aber so verderbt, so zerrissen ist sein Gemüt, daß auch des Himmels Seligkeit keinen Strahl der Hoffnung in seine Seele wirft und ihn zum bessern Sein entzündet! - | Донна Анна недаром противопоставлена Дон Жуану - она тоже щедро одарена природой: как Дон Жуан в основе своей - на диво мощный, великолепный образец мужчины, так она - божественная женщина, и над ее чистой душой дьявол оказался не властен. Все ухищрения ада могли погубить лишь ее земную плоть. Едва сатана довершил пагубное дело, как, выполняя волю небес, ад не посмел медлить и с возмездием. Дон Жуан в насмешку приглашает на веселый ужин статую заколотого старца, и просветленный дух убитого, прозрев наконец сущность этого падшего человека и скорбя о нем, не гнушается явиться в страшном облике, чтобы подвигнуть его на покаяние. Но Дон Жуан так растлен, так смятен духом, что даже небесная благодать не заронит ему в сердце луч надежды и не возродит его для лучшего бытия! |
Gewiß ist es dir, mein Theodor, aufgefallen, daß ich von Annas Verführung gesprochen; und so gut ich es in dieser Stunde, wo tief aus dem Gemüt hervorgehende Gedanken und Ideen die Worte überflügeln, vermag, sage ich dir mit wenigen Worten, wie mir in der Musik, ohne alle Rücksicht auf den Text, das ganze Verhältnis der beiden im Kampf begriffenen Naturen (Don Juan und Donna Anna) erscheint. | Конечно, ты запомнил, друг Теодор, что я раньше вскользь коснулся обольщения донны Анны; насколько мне удастся сейчас, когда мысли и представления, поднимаясь из недр души, опережают слова, постараюсь объяснить тебе, какими вырисовываются передо мной в музыке, независимо от текста, все перипетии борьбы этих двух натур (Дон Жуана и донны Анны). |
Schon oben äußerte ich, daß Anna dem Juan gegenübergestellt ist. Wie, wenn Donna Anna vom Himmel dazu bestimmt gewesen wäre, den Juan in der Liebe, die ihn durch des Satans Künste verdarb, die ihm inwohnende göttliche Natur erkennen zu lassen und ihn der Verzweiflung seines nichtigen Strebens zu entreißen? - Zu spät, zur Zeit des höchsten Frevels, sah er sie, und da konnte ihn nur die teuflische Lust erfüllen, sie zu verderben. | Выше я уже сказал, что Анна противопоставлена Жуану. Ну, а если само небо избрало Анну, чтобы именно в любви, происками дьявола сгубившей его, открыть ему божественную сущность его природы и спасти от безысходности пустых стремлений? Но он встретил ее слишком поздно, когда нечестие его достигло вершины, и только бесовский соблазн погубить ее мог проснуться в нем. |
Nicht gerettet wurde sie! Als er hinausfloh, war die Tat geschehen. Das Feuer einer übermenschlichen Sinnlichkeit, Glut aus der Hölle, durchströmte ihr Innerstes und machte jeden Widerstand vergeblich. Nur er, nur Don Juan konnte den wollüstigen Wahnsinn in ihr entzünden, mit dem sie ihn umfing, der mit der übermächtigen, zerstörenden Wut höllischer Geister im Innern sündigte. | Она не избегла своей участи! Когда он спасался бегством, нечестивое дело уже свершилось. Огонь сверхчеловеческой страсти, адский пламень проник ей в душу, и всякое сопротивление стало тщетно. То сладострастное безумие, какое бросило Анну в его объятия, мог зажечь только он, только Дон Жуан, ибо, когда он грешил, в нем бушевало сокрушительное неистовство адских сил. |
Als er nach vollendeter Tat entfliehen wollte, da umschlang wie ein gräßliches, giftigen Tod sprühendes Ungeheuer sie der Gedanke ihres Verderbens mit folternden Qualen. - Ihres Vaters Fall durch Don Juans Hand, die Verbindung mit dem kalten, unmännlichen, ordinären Don Ottavio, den sie einst zu lieben glaubte - selbst die im Innersten ihres Gemüts in verzehrender Flamme wütende Liebe, die in dem Augenblick des höchsten Genusses aufloderte und nun gleich der Glut des vernichtenden Hasses brennt: alles dieses zerreißt ihre Brust. Sie fühlt, nur Don Juans Untergang kann der von tödlichen Martern beängsteten Seele Ruhe verschaffen; aber diese Ruhe ist ihr eigner irdischer Untergang. | После того как, свершив злое дело, он собрался бежать, в нее, точно мерзкое, изрыгающее смертельный яд чудовище, впилось сознание, что она погибла. Смерть отца от руки Дон Жуана, брачный союз с холодным, вялым, ничтожным доном Оттавио, которого она прежде, как ей казалось, любила, и даже ненасытным пламенем бушующая в тайниках ее души любовь, что вспыхнула в минуту величайшего упоения, а ныне жжет, как огонь беспощадной ненависти, все, все это раздирает ей грудь. Она чувствует: лишь гибель Дон Жуана даст покой душе, истерзанной смертными муками; но этот покой означает конец ее собственного земного бытия. |
Sie fordert daher unablässig ihren eiskalten Bräutigam zur Rache auf, sie verfolgt selbst den Verräter, und erst als ihn die unterirdischen Mächte in den Orkus hinabgezogen haben, wird sie ruhiger - nur vermag sie nicht dem hochzeitlustigen Bräutigam nachzugeben: "lascia, o caro, un anno ancora allo sfogo del mio cor!" Sie wird dieses Jahr nicht überstehen; Don Ottavio wird niemals die umarmen, die ein frommes Gemüt davon rettete, des Satans geweihte Braut zu bleiben. | Поэтому она неотступно понуждает своего слабодушного жениха к мщению, сама преследует нечестивца. Но вот подземные силы низринули его в Орк, и она как будто успокаивается, однако не может уступить жениху, которому не терпится сыграть свадьбу: "Lascia, о caro, un anno ancora, allo sfogo del mio cor!"(Друг мой милый, тебя прошу я год один лишь подождать! (ит.)) Ей не суждено пережить этот год; дон Оттавио никогда не заключит в свои объятия ту, которую избрал своей невестой сатана, но чистота души избавила от его власти. |
Wie lebhaft im Innersten meiner Seele fühlte ich alles dieses in den die Brust zerreißenden Akkorden des ersten Rezitativs und der Erzählung von dem nächtlichen Überfall! - Selbst die Szene der Donna Anna im zweiten Akt: "Crudele", die, oberflächlich betrachtet, sich nur auf den Don Ottavio bezieht, spricht in geheimen Anklängen, in den wunderbarsten Beziehungen jene innere, alles irdische Glück verzehrende Stimmung der Seele aus. Was soll selbst in den Worten der sonderbare, von dem Dichter vielleicht unbewußt hingeworfene Zusatz: | Как живо, как глубоко ощущаю я все это в потрясающих аккордах первого речитатива и рассказа о ночном нападении! И даже сцена донны Анны во втором действии: "Crudele" ("Жестока" (ит.)), с виду обращенная только к дону Оттавио, на самом деле скрытыми созвучиями, искуснейшими переходами выражает то состояние души, когда на земном счастье поставлен крест. Что бы иначе означала странная, даже, может быть, бессознательно брошенная поэтом под конец фраза: |
"forse un giorno il cielo ancora sentirà pietà di me!" - | "Forse in giorno il cielo ancora sentira pietа di me!" (Верь мне, верь, любовь восторжествует! (ит.)) |
Es schlägt zwei Uhr! - Ein warmer elektrischer Hauch gleitet über mich her - ich empfinde den leisen Geruch feinen italienischen Parfüms, der gestern zuerst mir die Nachbarin vermuten ließ; mich umfängt ein seliges Gefühl, das ich nur in Tönen aussprechen zu können glaube. Die Luft streicht heftiger durch das Haus - die Saiten des Flügels im Orchester rauschen - Himmel! wie aus weiter Ferne, auf den Fittichen schwellender Töne eines luftigen Orchesters getragen, glaube ich Annas Stimme zu hören: "Non mi dir bell' idol mio!" | Бьет два часа! Теплое, насыщенное электричеством дуновение коснулось меня - я слышу слабый аромат тонких итальянских духов, по которым вчера прежде всего ощутил присутствие соседки; мною овладевает блаженное состояние, которое я, пожалуй, мог бы выразить только в звуках. Ветер сильнее свищет по залу - вот в оркестре зазвенели фортепьянные струны. Мне почудился голос Анны: "Non me dir bell'idol mio!" (Нет, жестокой, милый друг мой, ты меня не называй! (ит.)) Словно откуда-то очень издалека на крыльях нарастающих звуков призрачного оркестра долетел он до меня. |
Schließe dich auf, du fernes, unbekanntes Geisterreich - du Dschinnistan voller Herrlichkeit, wo ein unaussprechlicher, himmlischer Schmerz wie die unsäglichste Freude der entzückten Seele alles auf Erden Verheißene über alle Maßen erfüllt! Laß mich eintreten in den Kreis deiner holdseligen Erscheinungen! Mag der Traum, den du bald zum Grausen erregenden, bald zum freundlichen Boten an den irdischen Menschen erkoren - mag er meinen Geist, wenn der Schlaf den Körper in bleiernen Banden festhält, den ätherischen Gefilden zuführen! - | Раскройся, далекое неведомое царство духов, край чудес Джиннистан, где в неизъяснимой благодатной скорби, как в величайшей радости, для восхищенной души с переизбытком исполняется все обещанное на земле! Позволь мне вступить в круг твоих пленительных видений. Пусть сон, твой вестник, которого ты посылаешь навеять на смертных ужас или осчастливить их, - пусть, когда я усну и тело будет сковано свинцовыми путами, пусть унесет он мой дух в эфирные селения! |
Gespräch des Mittags an der Wirtstafel, als Nachtrag | Разговор в полдень за общим столом, в виде послесловия |
Kluger Mann mit der Dose, stark auf den Deckel derselben schnappend: Es ist doch fatal, daß wir nun so bald keine ordentliche Oper mehr hören werden! aber das kommt von dem häßlichen Übertreiben! | Умник с табакеркой (громко стуча по ее крышке). Какая досада! Не скоро доведется нам теперь услышать порядочную оперу! Вот что значит потерять всякую меру! |
Mulattengesicht: Ja, ja! hab's ihr oft genug gesagt! die Rolle der Donna Anna griff sie immer ordentlich an! - Gestern war sie vollends gar wie besessen. Den ganzen Zwischenakt hindurch soll sie in Ohnmacht gelegen haben, und in der Szene im zweiten Akt hatte sie gar Nervenzufälle - | Смуглолицый. Верно, верно! Я без конца твердил ей то же самое! Роль донны Анны всегда ее порядком утомляла. А вчера она и вовсе была как одержимая. Весь антракт, говорят, пролежала без чувств, а сцену второго действия будто бы провела в нервическом припадке. |
Unbedeutender: O sagen Sie - ! | Незначительный. Скажите на милость! |
Mulattengesicht: Nun ja! Nervenzufälle, und war doch wahrlich nicht vom Theater zu bringen. | Смуглолицый. Да, да, в нервическом припадке! И ее никак нельзя было увести из театра. |
Ich: Um des Himmels willen - die Zufälle sind doch nicht von Bedeutung? wir hören doch Signora bald wieder? | Я. Бога ради, припадок был не опасный? И мы скоро вновь услышим синьору? |
Kluger Mann mit der Dose, eine Prise nehmend: Schwerlich, denn Signora ist heute morgens Punkt zwei Uhr gestorben. | Умник с табакеркой (беря понюшку). Навряд ли - нынче под утро, ровно в два часа, синьора скончалась. |
Впервые напечатано во "Всеобщей музыкальной газете" (31 марта 1813 г.). |
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"