|
|
||
|
Travaillez pour la gloire, et qu'un sordide gain
Ne soit jamais l'objet d'un illustre (actions illustres - великие деяния) écrivain.
Работайте для славы, и пусть низкая прибыль
Не сопутствует великим писательским деяниям
Aux plus savants auteurs, comme aux plus grands guerriers,
Apollon ne promet qu'un nom et des lauriers.
Певцам пророческого типа и великим воинам
Апполон не обещает ничего, кроме лаврушки и имени
Ne vous flétrissez point par un vice si bas.
Si l'or seul a pour vous d'invincibles appas,
Fuyez ces lieux charmants qu'arrose le Permesse
Ce n'est point sur ses bords qu'habite la richesse.
Вы презирать должны столь низменную страсть,
Но если золото взяло над вами власть,
Пермесскою волной прельщаться вам не стоит:
На берегах иных свой дом богатство строит.
Mais enfin l'indigence (скуд(н)ость; убогость) amenant la bassesse,
Le Parnasse oublia sa première noblesse;
Un vil amour du gain, infestant les esprits,
De mensonges grossiers souilla tous les écrits,
Но век иной настал, печальный и голодный,
И утерял Парнас свой облик благородный.
Свирепая корысть - пороков грязных мать -
На души и стихи поставила печать,
Je sais qu'un noble esprit peut, sans honte et sans crime,
Tirer de son travail un tribut légitime;
Mais je ne puis souffrir ces auteurs renommés,
Qui, dégoûtés de (потерявший вкус к) gloire et d'argent affamés,
Mettent leur Apollon aux gages d'un libraire
Et font d'un art divin un métier mercenaire.
Когда вы пишете и долго и упорно,
Доходы получать потом вам не зазорно,
Но как противен мне и ненавистен тот,
Кто, к славе охладев и голодный до денег!
Своего Апполона служить издателю заставил
И превратил божественное искусство в коммерческое предприятие .
"Mais quoi! dans la disette (нехватка продовольствия, голод) une muse affamée
" Ne peut pas, dira-t-on, subsister de fumée!
Но е мое! При отсутствии еды оголодавшая муза
"Не может, говорят, существовать дымом!"
" Un auteur qui, pressé d'un besoin importun,
" Le soir entend crier ses entrailles à jeun,
" Goûte peu d'Hélicon les douces promenades!
" Horace a bu son soûl quand il voit les Ménades;
" Et, libre du souci qui trouble Colletet,
" N'attend pas pour dîner le succès d'un sonnet! "
А если натощак поэт перо берет,
Подводит с голоду несчастному живот,
Не мил ему Парнас и дела нет до Граций.
Когда узрел Менад, был сыт и пьян Гораций;
В отличье от Кольте, желая съесть обед,
Он не был принужден скорей строчить сонет...
Il est vrai : mais enfin cette affreuse disgrâce aaaaнеловкость
Rarement parmi nous afflige (огорчать, удручать) le Parnasse.
Согласен; но это ужасное положение,
Редко удраучает Парнас.
aaaaТо есть не хрен писать, если не можешь себя прокормить
Ne descendons jamais dans ces lâches intrigues;
N'allons point à l'honneur par de honteuses brigues (домогательства).
Мы этой низостью пятнать себя не будем
И, к почестям стремясь, о чести не забудем.
Fuyez surtout, fuyez ces basses jalousies,
Des vulgaires esprits malignes frénésies (исступление; буйство).
Un sublime écrivain n'en peut être infecté;
C'est un vice qui suit la médiocrité.
Бегите зависти, что сердце злобно гложет.
Талантливый поэт завидовать не может
И эту страсть к себе не пустит на порог.
Du mérite éclatant cette sombre rivale
Contre lui chez les grands incessamment cabale,
Et, sur les pieds en vain tâchant de se hausser,
Pour s'égaler à lui cherche à le rabaisser.
Блестящих достоинств подозрительный противник,
Постоянно против него плетущий интриги в местах грантораспределения,
Он напрасно тянется на ципочках, чтобы с ним сравняться
И поэтому предпочитает для этого унизить великого до своего уровня
Надпись Продолжение надписи |
Мне следует здесь немного остановиться на вопросе о своем тахаллусе -- литературном псевдониме. В первые годы моей жизни в Бухаре люди (за исключением лишь некоторых), в особенности муллы, смотрели на меня очень презрительно и, желая унизить, называли "деревенщиной". Поэтому я выбрал псевдоним "Сифли", что значит "низкий", "презренный". Однако позже мне этот псевдоним не понравился. Я подумал: "Люди считают меня низким, это их дело. Но для чего же я сам себя буду унижать? Я отличаюсь от других лишь тем, что беден и нуждаюсь, они же богаты и ни в чем не испытывают нужды".
Отвергнув слово "сифли", я решил взять для псевдонима слова "кашшоки" (бедняк) и "мухтоджи" (нуждающийся), но слова "мухтодж" и "мухтоджи" показались мне более подходящими, и впоследствии, согласно размеру стиха, я употреблял в качестве псевдонима то Мухтодж, то Мухтоджи.
Постепенно мне они тоже перестали нравиться, и я опять стал думать: "Это верно, что я нуждаюсь, но зачем же объявлять об этом людям через стихи? Как бы я ни нуждался, но должен показать посторонним, что ни в чем не испытываю недостатка". -- Так я отклонил и второй псевдоним.
Под влиянием тяжелого детства я был очень нервным и даже испытывал разочарование в жизни. Иногда ночью в одиночестве я читал элегические стихи старых поэтов и рыдал, облегчая свое сердце. Проведав об этом, люди говаривали: "Это способный мальчик, но немного ненормальный". Поддавшись этим разговорам, я выбрал себе псевдоним "Джунуни", близкий по значению к слову "ненормальный". Постепенно и этот псевдоним перестал мне нравиться. "Ведь я же не сумасшедший, -- думал я. -- Я все понимаю, все различаю, зачем же должен называть себя безумным? Люди считают меня сумасшедшим, пусть себе считают, это не имеет ко мне никакого отношения".
После таких размышлений я стал подыскивать себе более подходящий псевдоним. В то время некоторые ученики медресе, в особенности бухарцы или дети духовенства, очень увлекались сочинением стихов, даже полная неграмотность не являлась для них препятствием. Однако еще до того, как начинали писать стихи или придумывали хоть один бейт, они уже выбирали себе псевдоним. Обращаясь один к другому, они вместо имен упоминали псевдонимы. Часто молодые поэты спрашивали друг друга о значении какого-нибудь псевдонима и спорили о том, подходит ли данное слово для псевдонима или нет, при этом каждый из них считал свой псевдоним лучшим. Самым важным доказательством преимущества того или иного псевдонима считалось то, что данное слово является редким, странным, а также и то, что ни один из поэтов прошлого не использовал его в свое время.
Вместе с тем большая часть их псевдонимов ничем не отличалась от использованных другими поэтами. Часто оказывалось, что псевдонимы имеют неподходящее значение или совсем бессмысленны. Даже Мир-Кодир-махдум-"Кобыла", который не имел никакого интереса к литературе, не любил слушать стихи и, если при нем начинали их читать, тотчас же уходил, -- и он не остался в стороне от поисков псевдонимов. Присутствуя при таких разговорах, он говорил: "Если я стану поэтом, то возьму себе псевдоним "Гамбуск" (жук), потому что это слово как псевдоним не было использовано ни одним поэтом".
Бесконечные споры и обсуждения, всеобщие поиски псевдонимов заставили меня прийти к следующей мысли: "Нужно найти такой псевдоним, который имел бы значение, свойственное именно мне, и вместе с тем никем из поэтов до сих пор не был использован". С этими мыслями я день и ночь перелистывал словари и в конце концов нашел слово "айн", которому составители приписывали сорок восемь, а иногда и больше значений. Среди наиболее распространенных значений этого слова были "глаз", "источник", "лоскут кожи на тетиве лука для камешка". Приняв за псевдоним слово айн, можно было применить к нему любое из названных понятий и отнести их к самому себе.
Теперь передо мной возник вопрос: было ли это слово использовано другими поэтами для псевдонима или нет? Чтобы найти ответ на него, я взял у Абдулхалил-махдума поэтические антологии "Оташ- када" и "Давлатшах" и просмотрел перечень упоминаемых там поэтов. Слово "айн" как поэтический псевдоним в них не встречалось. Из осторожности я все же счел нужным справиться еще у какого-нибудь знающего человека. Как раз в эти дни я встретил Мулло-Холи из Ура-Тюбе, о котором упоминалось выше. Хотя сам' он писал очень плохие стихи, но хорошо знал историю, биографии поэтов и ученых прошлого. Я спросил у него, использовал ли кто-либо приглянувшееся мне слово "айн" в качестве псевдонима.
-- Я никогда не встречал это слово как псевдоним какого-нибудь поэта, -- ответил он, -- лишь в Египте жил когда-то один ученый, который был комментатором Сахихи Бухори, и научный псевдоним этого человека был "Айни". Когда я получил от него эти сведения, то решил избрать для себя псевдоним "Айни".
Когда молодые люди, мнящие себя поэтами, узнали, что я сочиняю стихи и выбрал себе псевдоним, они, даже не спросив у меня стихов и не интересуясь их содержанием, стали расспрашивать о смысле псевдонима. Я им ответил:
-- Это слово имеет сорок восемь значений. Посмотрите сами словари, почитайте книги, и вы поймете, что оно означает. У меня же нет времени объяснять вам.
Необходимо указать, что никто не видел ни одного моего стихотворения, подписанного псевдонимами Сифли, Мухтоджи, Мухтодж или Джунуни и ни одной газели, написанной тогда, я и сам сейчас не могу вспомнить. Что же касается рукописей, то, как я уже указывал выше, через две недели или месяц после их появления на свет я подвергал их суровой критике и уничтожал. Поэты и мнящие себя поэтами даже и не подозревали, что у меня были еще и другие псевдонимы.
Когда я близко подружился с Хайратом (об этом будет рассказано далее), я впервые поведал ему о поисках псевдонима и перечислил все слова, привлекавшие меня поначалу. Он запомнил только одно из них -- "Джунуни".
Хайрат, уже в конце жизни, когда был тяжело болен и не надеялся выздороветь, написал элегическую касыду. В этой касыде он хотел упомянуть обо мне, но так, чтобы слушающие этот бейт не поняли, что речь именно обо мне. Поэтому он упомянул меня под моим отвергнутым псевдонимом. Три бейта из этой касыды таковы:
Когда бы нами увлеклась ты, как и мы тобой,
Так долго с нами бы тогда не враждовала ты.
Как не оплакивать теперь крушение надежд --
Когда-то сладостью речей нас восхищала ты.
То чаровал Джунуна твой пленительный упрек,
То речью ласковой опять нас утешала ты.
Il apercevait, de moment en moment, des jeunes gens timides, des auteurs besogneux qui demandaient à parler à Dauriat ; mais qui, voyant la boutique pleine, désespéraient d'avoir audience et disaient en sortant : - Je reviendrai. | Люсьен видел, как в переполненной народом лавке добивались приема у книгоиздателя Дориа робкие молодые люди, начинающие авторы, и как, потеряв надежду получить аудиенцию, они уходили, приговаривая: "Я зайду в другой раз". |
Deux ou trois hommes politiques causaient de la convocation des Chambres et des affaires publiques au milieu d'un groupe composé de célébrités politiques. Le journal hebdomadaire duquel traitait Dauriat avait le droit de parler politique. Dans ce temps les tribunes de papier timbré devenaient rares. Un journal était un privilège aussi couru que celui d'un théâtre. Un des actionnaires les plus influents du Constitutionnel se trouvait au milieu du groupe politique. | В центре группы состоявшей из знаменитостей политического мира, два или три политических деятеля беседовали о созыве палат, о злободневных событиях. Еженедельный журнал, о котором вел переговоры Дориа, имел право писать о политике. В ту пору патенты на общественные трибуны становились редкостью. Газета была преимуществом, столь же желанным, как и театр. Один из самых влиятельных пайщиков газеты "Конститюсьонель" стоял в кругу политических деятелей. |
Lousteau s'acquittait à merveille de son office de cicérone. Aussi, de phrase en phrase, Dauriat grandissait-il dans l'esprit de Lucien, qui voyait la politique et la littérature convergeant dans cette boutique. A l'aspect d'un poète éminent y prostituant la muse à un journaliste, y humiliant l'Art, comme la Femme était humiliée, prostituée sous ces galeries ignobles, le grand homme de province recevait des enseignements terribles. | Лусто оказался удивительным чичероне. С каждой его фразой Дориа вырастал в воображении Люсьена, постигшего, что политика и литература сосредоточены в этой лавке. Наблюдая, как поэт проституирует музу, раболепствуя перед журналистом, унижает искусство, уподобляя его падшей женщине, униженной проституцией под сводами этих омерзительных галерей, провинциальный гений постиг страшные истины. |
L'argent ! était le mot de toute énigme. Lucien se sentait seul, inconnu, rattaché par le fil d'une amitié douteuse au succès et à la fortune. Il accusait ses tendres, ses vrais amis du Cénacle de lui avoir peint le monde sous de fausses couleurs, de l'avoir empêché de se jeter dans cette mêlée, sa plume à la main. - Je serais déjà Blondet, s'écria-t-il en lui-même. | Деньги - вот разгадка всего. Люсьен чувствовал себя здесь чужим, ничтожным человеком,, связанным с успехом и богатством лишь нитью сомнительной дружбы. Он обвинял своих нежных, своих истинных друзей из Содружества в том, что они изображали свет ложными красками и мешали ему броситься в бой с пером в руке. "Я соревновался бы с Блонде!" - мысленно вскричал он. |
Lousteau, qui venait de crier sur les sommets du Luxembourg comme un aigle blessé, qui lui avait paru si grand, n'eut plus alors que des proportions minimes. Là, le libraire fashionable, le moyen de toutes ces existences, lui parut être l'homme important. | Лусто, еще так недавно стенавший на Люксембургских высотах, подобно раненому орлу, и представлявшийся ему столь великим, внезапно умалился в его глазах. Модный издатель, источник всех этих существований, показался ему значительным человеком. |
Le poète ressentit, son manuscrit à la main, une trépidation qui ressemblait à de la peur. Au milieu de cette boutique, sur des piédestaux de bois peint en marbre, il vit des bustes, celui de Byron, celui de Goethe et celui de monsieur de Canalis, de qui Dauriat espérait obtenir un volume, et qui, le jour où il vint dans cette boutique, avait pu mesurer la hauteur à laquelle le mettait la Librairie. | Поэт, держа рукопись в руках, ощущал трепет, родственный страху. Посреди лавки на деревянных, раскрашенных под мрамор, пьедесталах стояли бюсты Байрона, Гете и г-на де Каналиса, от которого Дориа надеялся получить томик стихов; поэт, заглянув в лавку, должен был видеть, как высоко вознес его книгопродавец; |
Involontairement, Lucien perdait de sa propre valeur, son courage faiblissait, il entrevoyait quelle était l'influence de ce Dauriat sur sa destinée et il en attendait impatiemment l'apparition. | Люсьен невольно терял чувство уверенности в себе, отвага его ослабевала, он предвидел, какое влияние может оказать Дориа на его судьбу, и с нетерпением ждал его появления. |
- Et pourquoi pas Lucien de Rubempré ? dit hardiment le poète de province. | - Отчего бы вам не напечатать Люсьена де Рюбампре? - отважно сказал провинциальный поэт. |
- Et pourquoi pas les gens qui se promènent ? dit le libraire en fronçant le sourcil et se tournant vers l'auteur des Marguerites. A qui ai-je l'honneur de parler ? dit-il en regardant Lucien d'un air impertinent. | - А отчего не первого встречного?-сказал книгопродавец, нахмурив брови и оборачиваясь в сторону автора "Маргариток".- С кем имею честь?..- сказал он. нагло глядя на Люсьена. |
Lucien eut sa chemise mouillée dans le dos en voyant l'air froid et mécontent de ce redoutable Visir [L'orthographe habituelle est : vizir.] de la librairie. | Люсьен почувствовал, как от холодного пота увлажнилась рубашка на его спине под жестким и злым взглядом этого грозного падишаха книжного дела. |
- Une nouvelle affaire, mon petit, s'écria Dauriat. Mais, tu le sais, j'ai onze cents manuscrits ! Oui, messieurs, cria-t-il, on m'a offert onze cents manuscrits, demandez à Gabusson ? | - Полно, мой милый! - вскричал Дориа.- Ведь ты знаешь, что у меня тысяча сто рукописей! Да, сударь, мне представлено тысяча сто рукописей! Спросите у Габюссона,- кричал он. |
Enfin j'aurai bientôt besoin d'une administration pour régir le dépôt des manuscrits, un bureau de lecture pour les examiner ; il y aura des stances pour voter sur leur mérite, avec des jetons de présence, et un Secrétaire Perpétuel pour me présenter des rapports. Ce sera la succursale de l'Académie française, et les académiciens seront mieux payés aux Galeries de Bois qu'à l'Institut. | Скоро понадобится особый штат для заведывания складом рукописей, комиссия для их просмотра, заседания, дабы путем голосования определять их достоинства, жетоны для оплаты присутствующих членов и непременный секретарь для представления им отчетов. То будет филиальное отделение Французской академии, и академики Деревянных галерей будут получать больше, нежели институтские. |
- C'est une idée, dit Blondet. | - Это мысль,- сказал Блонде. |
- Une mauvaise idée reprit Dauriat. Mon affaire n'est pas de procéder au dépouillement des élucubrations de ceux d'entre vous qui se mettent littérateurs quand ils ne peuvent être ni capitalistes, ni bottiers, ni caporaux, ni domestiques, ni administrateurs, ni huissiers ! | - Дурная мысль,- продолжал Дориа.- Не мое дело разбирать плоды кропотливого сочинительства тех из вас, которые бросаются в литературу, отчаявшись стать капиталистами, сапожниками, капралами, лакеями, чиновниками, судебными приставами! |
On n'entre ici qu'avec une réputation faite ! Devenez célèbre, et vous y trouverez des flots d'or. Voilà trois grands hommes de ma façon, j'ai fait trois ingrats ! Nathan parle de six mille francs pour la seconde édition de son livre qui m'a coûté trois mille francs d'articles et ne m'a pas rapporté mille francs. Les deux articles de Blondet, je les ai payés mille francs et un dîner de cinq cents francs... | Доступ сюда открыт лишь людям с именем! Прославьтесь, и вы найдете здесь золотое руно. За два года я создал трех знаменитостей, и все трое неблагодарны! Натан требует шесть тысяч франков за второе издание своей книги, между тем я выбросил три тысячи франков за статьи о ней, а сам не заработал и тысячи. За две статьи Блонде я заплатил тысячу франков и на обед истратил пятьсот. |
- Mais, monsieur, si tous les libraires disent ce que vous dites, comment peut-on publier un premier livre ? demanda Lucien aux yeux de qui Blondet perdit énormément de valeur quand il apprit le chiffre auquel Dauriat devait les articles des Débats. | - Но если все издатели станут рассуждать, как вы, сударь, как же тогда напечатать первую книгу? - спросил Люсьен, в глазах которого Блонде страшно упал, когда он узнал, сколько заплатил Дориа за статьи в "Деба". |
- Cela ne me regarde pas, dit Dauriat en plongeant un regard assassin sur le beau Lucien qui le regarda d'un air agréable. Moi, je ne m'amuse pas à publier un livre, à risquer deux mille francs pour en gagner deux mille ; je fais des spéculations en littérature : je publie quarante volumes à dix mille exemplaires, comme font Panckoucke et les Baudoin [Dans le Furne : Beaudouin, coquille typographique.]. | - Это меня не касается,- сказал Дориа, бросив убийственный взгляд на прекрасного Люсьена, мило ему улыбавшегося,- я не желаю печатать книги, которые при риске в две тысячи франков дают две тысячи прибыли; я спекулирую на литературе: я печатаю сорок томов в десяти тысячах экземпляров, как Панкук и Бодуэн. |
Ma puissance et les articles que j'obtiens poussent une affaire de cent mille écus au lieu de pousser un volume de deux mille francs. Il faut autant de peine pour faire prendre un nom nouveau, un auteur et son livre, que pour faire réussir les Théâtres Etrangers, Victoires et Conquêtes, ou les Mémoires sur la Révolution, qui sont une fortune. | Благодаря моему влиянию и статьям друзей я делаю дело в сто тысяч экю и не стану продвигать том в две тысячи франков. Я не желаю тратить на это силы. Выдвинуть новое имя автора и книгу труднее, нежели обеспечить успех таким сочинениям, как "Иностранный театр", "Победы и завоевания" или "Мемуары о революции", а они принесут целое состояние. |
Je ne suis pas ici pour être le marchepied des gloires à venir, mais pour gagner de l'argent et pour en donner aux hommes célèbres. Le manuscrit que j'achète cent mille francs est moins cher que celui dont l'auteur inconnu me demande six cents francs ! | Я отнюдь не намерен служить подножкой для будущих знаменитостей, я желаю зарабатывать деньги и снабжать ими прославленных людей. Рукопись, которую я покупаю за сто тысяч, обходится мне дешевле, чем рукопись неизвестного автора, за которую тот просит шестьсот франков. |
Si je ne suis pas tout à fait un Mécène, j'ai droit à la reconnaissance de la littérature : j'ai déjà fait hausser de plus du double le prix des manuscrits. Je vous donne ces raisons, parce que vous êtes l'ami de Lousteau, mon petit, dit Dauriat au poète en le frappant sur l'épaule par un geste d'une révoltante familiarité. | Если я не вполне меценат, все же я имею право на признательность со стороны литературы: я уже удвоил гонорар за рукописи. Я излагаю вам свои доводы, потому что вы друг Лусто, мой мальчик,- сказал Дориа, похлопав поэта по плечу с возмутительной фамильярностью. |
Si je causais avec tous les auteurs qui veulent que je sois leur éditeur, il faudrait fermer ma boutique, car je passerais mon temps en conversations extrêmement agréables, mais beaucoup trop chères. Je ne suis pas encore assez riche pour écouter les monologues de chaque amour-propre. Ca ne se voit qu'au théâtre, dans les tragédies classiques. | Ежели бы я так разговаривал со всеми авторами, желающими, чтобы я издал их труды, пришлось бы закрыть лавочку, ибо я растрачивал бы время на приятные, но чересчур дорогие беседы. Я еще не так богат, чтобы выслушивать монологи любого честолюбца. Это допустимо на театре в классических трагедиях. |
Le luxe de la toilette de ce terrible Dauriat appuyait, aux yeux du poète de province, ce discours cruellement logique. | Роскошь одеяния грозного Дориа подкрепляла в глазах провинциального поэта эту речь, полную жестокой логики. |
- Qu'est-ce que c'est que ça ? dit-il à Lousteau. | - Что там у него? - спросил Дориа у Лусто. |
- Un magnifique volume de vers. | - Томик великолепных стихов. |
En entendant ce mot, Dauriat se tourna vers Gabusson par un mouvement digne de Talma : - Gabusson, mon ami, à compter d'aujourd'hui, quiconque viendra ici pour me proposer des manuscrits... | Услышав это, Дориа оборотился к Габюссону движением, достойным Тальма. - Габюссон, дружище! С нынешнего дня, если кто-либо явится с рукописью... |
--Entendez-vous ça vous autres ? dit-il en s'adressant à trois commis qui sortirent de dessous les piles de livres à la voix colérique de leur patron qui regardait ses ongles et sa main qu'il avait belle. A quiconque m'apportera des manuscrits, vous demanderez si c'est des vers ou de la prose. En cas de vers, congédiez-le aussitôt. Les vers dévoreront la librairie ! | --Эй, вы! Послушайте-ка! -сказал он, обращаясь к трем продавцам, высунувшимся из-за кипы книг на гневный голос патрона, который разглядывал свои ногти и холеную руку.- Кто бы ни принес рукопись, спрашивайте - стихи это или проза. Если стихи, тотчас выпроваживайте. Стихи - смерть для книжного дела! |
- Bravo ! Il a bien dit cela, Dauriat, crièrent les journalistes. | - Браво! Отлично сказано, Дориа! - вскричали журналисты. |
- C'est vrai, s'écria le libraire en arpentant sa boutique le manuscrit de Lucien à la main ; vous ne connaissez pas, messieurs, le mal que les succès de lord Byron de Lamartine, de Victor Hugo, de Casimir Delavigne, de Canalis et de Béranger ont produit. Leur gloire nous vaut une invasion de Barbares. | - Истинное слово!-восклицал издатель, шагая взад и вперед по лавке с рукописью Люсьена в руках.- Вы не знаете, господа, какое зло нам причинили лорд Байрон, Ламартин, Виктор Гюго, Казимир Делавинь, Каналис и Беранже. Их слава вызвала целое нашествие варваров. |
Je suis sûr qu'il y a dans ce moment en librairie mille volumes de vers proposés qui commencent par des histoires interrompues, et sans queue ni tête, à l'imitation du Corsaire et de Lara. Sous prétexte d'originalité, les jeunes gens se livrent à des strophes incompréhensibles, à des poèmes descriptifs où la jeune Ecole se croit nouvelle en inventant Delille ! | Я уверен, что в настоящее время у издателей находится в рукописях до тысячи томов стихов, начатых с середины прерванной истории, где нет ни начала, ни конца, в подражание "Корсару" и "Ларе". Под предлогом самобытности молодые люди сочиняют непостижимые строфы, описательные поэмы и воображают, что создали новую школу в духе Делиля. |
Depuis deux ans, les poètes ont pullulé comme les hannetons. J'y ai perdu vingt mille francs l'année dernière ! Demandez à Gabusson ? Il peut y avoir dans le monde des poètes immortels, j'en connais de roses et de frais qui ne se font pas encore la barbe, dit-il à Lucien ; mais en librairie, jeune homme, il n'y a que quatre poètes : Béranger, Casimir Delavigne, Lamartine et Victor Hugo ; car Canalis !... c'est un poète fait à coup d'articles. | За последние два года поэтов развелось пропасть, точно майских жуков. Прошлый год я на них понес двадцать тысяч убытку. Спросите у Габюссона. В мире, может быть, и есть бессмертные поэты среди тех розовых и свежих, еще безбородых юнцов, что приходят ко мне,- сказал он Люсьену,- но в издательском мире существуют только четыре поэта: Беранже, Казимир Делавинь, Ламартин, Виктор Гюго; ибо Каналис... поэт, созданный газетными статьями. |
Мне кажется, что те писатели, которые не читают критики, поступают неразумно. Очень полезно приучить себя невозмутимо выслушивать и хвалы, и ругань. (Ведь легко пожимать плечами, когда тебя называют гением, но куда труднее сохранить душевное равновесие, когда тебе дают понять, что ты болван.) История критики учит нас, что критик-современник может ошибаться. Совсем не просто решить, в какой степени писатель обязан считаться с его мнением. К тому же мнения эти так разноречивы, что писателю очень трудно судить по ним о своих заслугах. В Англии есть тенденция смотреть на роман свысока. Критика серьезно занимается мемуарами третьестепенного политического деятеля или биографией куртизанки, а полдюжины романов обозреватель разбирает скопом, да и то сплошь и рядом лишь с целью поострить на их счет. Все дело в том, что для англичан познавательная ценность книги выше, чем художественная. Именно поэтому писателю трудно извлечь из критики что-нибудь полезное для собственного развития.
Критик, по-настоящему радеющий о литературе, может принести писателям пользу; даже если он их больно задевает, они уже из одного чувства протеста пытаются лучше осмыслить свои цели. Он может расшевелить их, заставить более сознательно добиваться совершенства и, следуя его примеру, серьезнее относиться к собственному труду. Платон в одном из своих диалогов пытался, видимо, доказать невозможность критики; на самом же деле он только показал, к какой нелепости приводит иногда сократический метод. Существует критика безусловно никчемная -- та, которой критик хочет вознаградить себя за унижения, испытанные им в юности. Для него критика -- средство вернуть себе самоуважение. В школе, не умея приноровиться к нормам этого узкого мирка, он получал пинки и колотушки; теперь, ставши взрослым, он сам раздает пинки и колотушки, чтобы отомстить за свои обиды. Ему важно не то, как на него действует разбираемое произведение, а то, как он это произведение разбирает.
Сейчас авторитетный критик нужен больше, чем когда-либо, потому что все виды искусства безнадежно перепутались. Композиторы рассказывают повести, живописцы пускаются в философию, писатели проповедуют; поэты, наскучив поэтической гармонией, пытаются приспособить свои стихи к гармонии прозы, а прозаики пытаются навязать прозе поэтические ритмы. Очень нужно, чтобы кто-то снова определил отличительные качества всех искусств и указал заблудившимся, что такие эксперименты могут лишь еще больше их запутать.
Не так давно я прочел две или три книги, где утверждается, что критику можно возвести в точную науку. Они меня не убедили. На мой взгляд, критика -- сугубо личное дело, и ничего плохого в том нет, если критик -- значительная личность. Опасно только, если свою работу он считает творчеством. Его задача -- направлять, оценивать, указывать новые творческие пути, но если он будет считать себя художником, то и заниматься будет больше творчеством -- самым увлекательным видом человеческой деятельности, -- нежели своими непосредственными задачами. Критику очень полезно написать пьесу, роман, десяток стихотворений -- ничто другое не даст ему такого знания литературной техники; но великим критиком он будет, только если поймет, что творчество -- не его удел.
Отчасти наша критика так бесполезна именно потому, что ею между делом занимаются поэты и прозаики. Вполне естественно, что, по их мнению, писать стоит только так, как пишут они сами.
Великого критика должны отличать не только универсальные знания, но и всеобъемлющая доброжелательность, притом основанная не на равнодушии, которое делает людей терпимыми к тому, до чего им нет дела, а на активной любви к разнообразию.
Он должен быть психологом и физиологом, чтобы понимать связь первоэлементов литературы с мозгом и телом человека, и он должен быть философом, так как философия научит его спокойствию и беспристрастности и заставит помнить, что все человеческое -- преходяще.
Ему мало знать свою родную литературу. Основываясь на изучении прошлого, внимательно следя за литературой других стран, он будет ясно представлять себе течения и пути развития современной литературы, и это позволит ему с пользой направлять работу своих соотечественников.
Он должен опираться на традицию, поскольку традиция отражает особенности, присущие литературе той или иной страны, и в то же время всячески поощрять развитие этой традиции в естественном для нее направлении, помня, что традиция -- это не оковы, а путеводная звезда.
Он должен быть тверд, терпелив и увлечен. Каждая новая книга должна быть для него захватывающим переживанием; он подходит к ней во всеоружии своей эрудиции и силы своего характера.
Словом, большой критик должен быть большим человеком. И, как большой человек, он должен примириться с тем, что работа его, при всем своем огромном значении, имеет лишь преходящую ценность; потому что главная его заслуга -- откликаться на запросы своего времени и указывать путь своему поколению. А потом приходит новое поколение с другими запросами, открываются новые пути; и тогда ему уже больше нечего сказать, и его, вместе с его трудами, отправляют на свалку.
Для того чтобы, предвидя такой конец, все же посвятить свою жизнь литературной критике, нужно твердо верить, что литература -- один из важнейших видов деятельности человека.
Сестрой таланта часто оказывается нужда
И если приглядеться внимательно, легко убедишься, что в истории литературы встречается несравненно больше биографий бурных, авантюристических, насыщенных приключениями, борьбой, переменой профессий, переменой фортуны, нежели спокойных, нарушаемых лишь сомнениями в ценности своего творчества. Причина кроется в материальной необеспеченности литераторов. Потому что литература никогда не давала писателю безбедного существования с начала его карьеры, а часто бывало и так, что она вообще не приносила никакого дохода.
"Не знаю, почему это получается, что сестрой таланта оказывается нужда". Слова эти принадлежат Петронию, но сам факт имеет многовековую давность. Длинную вереницу литераторов-нищих открывает Архилох: еще на заре греческой лирики он протягивал руку за подаянием. За ним тянется толпа измученных и голодных; среди многих забытых вроде Глатиньи сверкают имена Марциала, Камоэнса, Вийона, Торквато Тассо, Верлена, Вилье де Лиль-Адана, Норвида. Разве всех перечислишь? Некоторые из них творили всю жизнь, другие после краткого периода блеска умирали всеми забытые. Если писатель не располагал состоянием, ему нечего было и мечтать о том, что его удастся добыть литературной работой.
Положение писателя в античные времена
Финансово-экономического обзора истории литературы пока что не существует. Если же он когда-нибудь будет сделан, в нем найдут себе место подробности, касающиеся материального быта писателей, денежного вознаграждения за их творческую работу и, наконец, каким образом общество в разные эпохи выполняло свои обязанности в отношении творцов его литературы. Уже в одной из первых глав этого экономического обзора мы услышали бы слова из "Одиссеи": "Кто стал бы чужаков искать по свету и приводить к себе на родину? - говорит Евмей Антиною. - Разве только таких, кто для его родной земли окажется полезен; таких, как прорицатель, врачеватель болезней, плотник или богами вдохновленный певец, услаждающий нам сердце песней. Такие всюду желанны, на всем свете..."
Выходит как будто, что поэт находился в числе редких и ценимых специалистов, мог рассчитывать на радушный прием и на приличное вознаграждение. Это были те самые аэды, которых мы встречаем в "Одиссее" при царских дворах, пользующиеся почетом столь большим, что само собой напрашивается подозрение, не изобразил ли Гомер вместо горькой действительности некий идеал или постулат. И эти самые аэды странствовали еще пару веков по Греции, не очень-то уверенные в своем благополучии, поскольку один из них, автор "Гимна Деметре", просит богиню послать ему в награду за песню хлеба в достаточном количестве.
На страницах такого экономического обзора далее найдут место суммы вознаграждений, какие поэты - трагики и комедиографы - получали на дионисийских конкурсах, и суммы почетных дотаций, таких, какие, например, получил Геродот от правителей Афин. Не знаю, удастся ли установить доходы Пиндара за воспевание победителей спортивных состязаний. Можно допустить, что они были значительны, потому что оды заказывались или царями, или титулованной знатью, или богатыми городами, искавшими себе славы, увенчивая славой своих граждан.
Из следующей главы мы узнали бы, что в III веке до н. э. римский сенат даровал "Скрибам" (писателям) и "гистрионам" (актерам) право собраний и совместных богослужений в храме Минервы на Авентинском холме, что можно принять за возникновение первого профсоюза литераторов; по-видимому, литераторы находились не в особенном почете, если их объединили с таким явно презираемым цехом, как гистрионы. Эта голытьба зарабатывала себе на хлеб, составляя тексты для народных празднеств, складывая эпиталамы и эпитафии для знатных граждан, секретарствуя у государственных деятелей и выискивая всяческие иные способы заработка, известные с тех пор их коллегам в последующих поколениях и практикуемые ими по сей день.
Общество с большим трудом усваивает истину, что литература заслуживает поддержки. Энтузиазм, с каким принимаются некоторые литературные произведения, обожание, каким дарят некоторых авторов, здесь мало что меняют. В честь Софокла воздвигали алтари, потому что считали, что его поэзия божественного происхождения, но никто не заботился о его благосостоянии, да он и сам не ждал этого от своих сограждан. Даже когда при Птоломеях или во времена империи были сделаны попытки опекать и поддерживать литературу, то они выразились или в случайных проявлениях монаршей милости, или хотя и в постоянных жалованьях, но выплачиваемых не за литературный труд, а за проводимую параллельно полезную деятельность писателя в должности, например, директора библиотеки или преподавателя красноречия. Все это были вознаграждения за имеющиеся заслуги, а не для облегчения молодым талантам борьбы за хлеб насущный - об этом не могло быть и речи.
Красивые слова из "Одиссеи" о "песни, услаждающей нам сердце", можно было повторить во многие иные эпохи, например во времена трубадуров, когда поэту платили за наслаждение, какое он доставлял. Чаще, однако, платили за славу. Цари, полководцы возили за собой историков и поэтов, чтобы первые описывали, а вторые воспевали их победы. Заботились о своей славе и города. Исходя из опыта прошлого, который сохранялся в людской памяти благодаря писателям, новые поколения хлопотали о создании таких памятников и для себя и готовы были платить за них не скупясь, лишь бы они льстили их гордости.
Пропаганда возникла и заработала, еще будучи безымянной. Август сумел впрячь в свою политику и мечтательного Вергилия (deus nobis haec otia fecit - бог даровал нам это благоденствие, говорится об Августе в первой эклоге) и неуступчивого Горация. Август пользовался услугами и множества других поэтов, чьи имена из-под развалин веков отзываются едва слышным шепотом. Мы знаем о его щедрости, нам известны даже кое-какие статьи из его бюджета, предназначенные на литературу, но сам он не был склонен этим похваляться. В "Monumentum Ancyranum", заключающем в себе его политическую автобиографию, он подробно перечисляет, сколько гладиаторов выставил на арену, сколько диких зверей дал убить для развлечения римлян, в перечне возводимых им сооружений не забыл упомянуть ни одного моста, ни одного канала, но зато ни словом не обмолвился о материальной поддержке литературы, будто ему даже неловко было об этом упоминать.
Хотя многие историки в каком-то ослеплении стараются превзойти один другого в похвалах Августу, на самом деле это был политик без сердца, без совести и без воображения. В самом начале своей политической карьеры он был соучастником тяжкого преступления - убийства Цицерона, которому он лично стольким был обязан; позже уничтожил Корнелия Галла, которого не спасли от мести разъяренного тирана ни школьное товарищество, ни поэтический талант. Еще большим позором в период его правления было изгнание Овидия. Август до конца жизни так и не проявил добрых чувств, элементарного человеческого понимания, с тупым упорством не желал он смягчить условий изгнания, не задумывался и не желал знать, какую бесценную человеческую жизнь обрек он на гибель. Подобных случаев, возможно и не таких известных в период его правления, довольно много, например, славный оратор Кассий Север, изгнанный на греческие острова, погиб в нужде. Запах гари от сожженных по приказанию Августа книг Лабиена проступает даже сквозь фимиам историков.
К счастью, жил при Августе человек несравненно более высокой культуры - Меценат, и он выручал императора в деликатных вопросах, касавшихся взаимоотношений с писателями и влияния на их творчество. В личности Мецената сосредоточились черты, которые затем каждая эпоха повторяла в разных вариантах. Знатного происхождения, богатый, с неутоленным авторским тщеславием литератор-дилетант, которому врожденный такт и искренняя любовь к искусству не позволили превратиться ни в сноба, ни в графомана, он обладал достаточным вкусом, чтобы чужую хорошую поэзию ценить больше собственной. Не чуждый тщеславия, Меценат ждал от поэтов хвалебных посвящений, хотел, а может быть, и требовал, чтобы его имя упоминалось как можно чаще в строфах, которым бессмертие было обеспечено. И все его материальные затраты с лихвой ему оплатились: Гораций в благодарность за небольшую усадьбу перенес его на своих крыльях через двадцать веков, и имя Мецената стало почетным, стало лозунгом, символом.
Если бы Августа нам блаженные боги вернули,
Если бы вновь Меценат был возвращен тебе, Рим!
- вздыхал сто лет спустя у себя на чердаке бедный Марциал.
Марциал, торгуя лестью, уже дорого не брал и за скромную плату был готов писать что угодно и о чем угодно. Бегал за грошом туда, куда Гораций не сделал бы и шага за кошельком с золотом. В Марциале обрел себе символического представителя многочисленный род литературных нищих, людей, одаренных крупным талантом, умом, уверенных в своей ценности и тем не менее обреченных на вечное попрошайничество и на славу, которая при жизни не спасала их от презрения, а после смерти влекла за собой напоминания об унижениях, компромиссах, лжи, лицемерии.
Нельзя отрицать, что в плачевных условиях, в каких приходилось жить писателям всех времен, не имевшим собственного состояния, литература многим была обязана меценатам. Наш Яницкий пропал бы в безвестности на Жнинских болотах, если бы его не поддержали сначала Кшицкий, позднее Кмита, причем последний был патроном и не особенно приятным, и не особенно щедрым.
Эпоха гуманизма - золотой век меценатства
Эпоха гуманизма - золотой век меценатства. Великие мира сего настойчивее добивались внимания писателей, чем писатели искали их милости. Петрарка защищался от меценатов, не желая ущемлять своей независимости. А бенефиции лились на него между тем щедрой струей: он был каноником в Ломбез, в Парме, в Падуе, в Карпантра; папы и короли оделяли его дарами. Поджо Браччолини, вышедший на улицы Флоренции с пятью лиарами в кармане искать счастья, после бурной и полной трудов жизни получил возможность отдохнуть на собственной вилле с прекрасным садом, и если удовольствовался столь малым, то только потому, что был цыганом-кочевником по натуре и идиллически скромным в своих потребностях.
Совсем иное дело его соперник Филельфо. Тот просто-напросто брал с вельмож дань в размерах, зависевших от их состояния. С Лодовико Моро он брал 250 дукатов, с Пьетро Медичи - 100, с Борсо д'Эсте и с епископа Мантуанского - по 50. Род Сфорца он буквально шантажировал с помощью поэмы "Сфорциада", работу над которой то возобновлял, то откладывал в зависимости от поступления дотаций. Сфорца так боялся, что Филельфо в один прекрасный день возьмет да и бросит поэму, что поучал своего казначея: "Ни в коем случае мы не должны его потерять. Не приведи господь он узнает, что мы его обманываем, тогда он прекратит работу над великолепным творением, призванным прославить наш род. Это будет ужасно".
То был один из редких периодов всеобщего уважения и преклонения перед литературным трудом. Когда в 1416 году Леонардо Бруни представил Флоренции первый том своей "Истории", он и его потомки были освобождены городом от налогов, для того чтобы - как гласил декрет - "получить достойную благодарность народа за увековечение славы республики". И короли тогда тоже решались на красивые жесты. Альфонс Арагонский у себя в Неаполе назначил хорошее жалованье из своей казны Антонио Беккаделли, подарил ему два дворца и виллу; Джаноццо Манетти получал у него 900 дукатов ежегодного жалованья и доходы от продажи соли, а кроме того, был пожалован не менее ценной грамотой. "Мессир Джаноццо, - писал король, - вы освобождаетесь сей грамотой от посещения дворцовых ассамблей. Посвятите себя литературным трудам, ибо с нас достаточно почета и славы уже от одного вашего пребывания у нас".
Французские короли в таком стиле не обращались к протежируемым ими авторам, у них писатели получали жалованье в качестве дворецких, как Клеман Mapo, или придворных обойщиков, как Мольер. И лишь Расин носил почетный титул "историографа", но за это был обязан принимать участие в военных кампаниях. Польские короли проявляли больше великодушия, щедро награждая Миколая Рея, хотя он и допекал их своим кальвинизмом, или назначая Шимоновича "поэтом его королевского величества", с чем было связано получение разных бенефиций. Такая должность под названием "поэт-лауреат" при английском дворе существует и поныне.
В XIX веке три живописца - Энгр, Жером и Веттер - изобразили трогательную сцену, где Мольер, к удивлению и негодованию двора, представлен сидящим за столом Людовика XIV. Поступая таким образом, художники положились на достоверность анекдота, приведенного в дневнике горничной Марии-Антуанетты. В действительности же ничего подобного никогда не случалось, потому что в ту эпоху можно было быть гением и подметать полы в королевских передних.
Трое названных художников внесли в историю поправку XIX века, в начале которого Наполеон сказал: "Если бы Корнель был жив, я сделал бы его маркизом". Однако за время своего правления он давал титулы генералам, а не поэтам, и даже жалованье, назначаемое им поэтам, было куда скромнее, чем то, какое платил Людовик XIV. Правда, во времена Наполеона не существовало поэтов, равных Корнелю. Это с уст императора сорвались полные раздражения слова: "Говорят, во Франции нет поэтов, а что скажет по этому поводу министр внутренних дел?" В истории литературы найдется несколько имен, которым перо принесло высокие титулы: Петрарка стал дворцовым комесом, Теннисон - лордом, д'Аннунцио - князем ди Монтеневозо, Метерлинк - графом.
История меценатства изобилует примерами, где самолюбию писателя приходилось терпеть унижения. Меценат со всей очевидностью понимал, что недостаточно привилегий рождения, власти, состояния, чтобы выдержать сравнение с наивысшими духовными ценностями, которыми обладал художник. Меценат подавлял его тогда своим богатством и находил огромное наслаждение в чувстве превосходства над человеком, переросшим его духовно. Он мог это делать инстинктивно, неосознанно, как почтенная идиотка мадам де Саблиер, которой Лафонтен был обязан даровым хлебом и которая писала в одном из своих писем: "Я распустила весь дом, оставив только собаку, кошку и Лафонтена". Но можно ли этим возмущаться, если даже Малерб, сам поэт, не побоялся сказать, что "поэты для общества ненамного полезнее игроков в кегли"?
Как современные миллионеры платили Бёрду деньги за обещание, что он их именем назовет горы на Южном полюсе, совершенно так же и в давние времена писателям платили за посвящения, за вступительные речи, за любое проявление преклонения вроде именинных и свадебных песен или эпитафий по усопшим. Кто был половчее и лишен совести, торговал одновременно и похвалами и клеветой вроде Аретино, ему короли платили за то, что он их славил, и за то, чтобы не поносил, Вольтер точно так же умел всяческими способами выуживать деньги и подарки от монархов своего времени. Еще Наполеон уговаривал Гёте посвятить какое-нибудь произведение царю Александру. "Сир, - ответил Гёте, - это не в моих обычаях. Я никому не посвящаю моих книг, чтобы позже об этом не жалеть". На что Наполеон возразил: "Великие писатели времен Людовика XIV думали иначе". "Верно,- согласился Гёте, - но вы, ваше величество, не станете отрицать, что им не раз приходилось сожалеть об этом".
Гёте знал, что говорил, потому что по собственному опыту знал цену просвещенной знати. На протяжении многих лет сносил он капризы герцога Веймарского, от которого зависело его благополучие. Герцог, увлекавшийся французской драмой, принуждал Гёте и Шиллера переводить Вольтера, вмешивался в их творчество, не хотел ставить "Орлеанскую деву", потому что пьеса не понравилась его любовнице, - короче говоря, вел себя как сноб или директор театра, запутавшийся в интригах актрис.
Самой большой бедой писателей было отсутствие авторского права
Самой большой бедой писателей было отсутствие авторского права - болезнь всех времен.
В готских далеких снегах под знаменами Марса суровый
Ревностно центурион книжку читает мою.
Стих распевается мой, говорят, и в Британии дальной, -
Попусту! Мой кошелек вовсе не знает о том
Эти стихи Марциала могут служить эпиграфом к истории эксплуатации писателей.
Издатели действовали как пираты, обманывали, уклонялись от выплаты гонорара, и все им сходило безнаказанно. По римским законам в книге ценился лишь материал и работа переписчика; даже подделки не преследовались, и можно было под именем известного писателя выпустить фальшивку. В позднейшие века автор искал защиты в "королевских привилегиях", в разных путаных правовых условиях, договаривался с издателями и даже сам занимался продажей своих творений, пока ему не опостылевала эта мелочная торговля. Вот выражение презрительной щедрости на титульном листе "Песни" Яна Кохановского:
Я никому иль многим, может быть,
Плод вдохновенья отдаю задаром.
Издателю придется вам платить -
Торгует он поэмой, как товаром.
Даже драматург не мог рассчитывать на честное вознаграждение. Во времена Шекспира конкурирующие театры нанимали людей, обладавших хорошей памятью, и те, прослушав раз или два новую пьесу, восстанавливали затем ее текст, разумеется с произвольными изменениями, и в таком виде она входила в репертуар театра-конкурента вопреки воле автора и вразрез с его интересами. Еще при Наполеоне директор театра, если он не был в слишком дурном настроении, давал автору луидор после спектакля: даже огромный успех пьесы не мог вытянуть ее автора из нужды. В Англии первым поэтом, зарабатывавшим на жизнь пером, был Александр Поп, которому перевод Гомера принес 9000 фунтов, что по тогдашнему курсу составляло значительное состояние. "Благодаря Гомеру, - говорит Поп в одном из стихотворений, - я могу жить, не задалживая ни одному принцу или вельможе".
Несколькими десятилетиями позже Поп уже не был исключением. Среди многих удивительных новшеств, возникших в XIX веке, далеко не последним по удивительности был переворот в оплате литературного труда. Возросли тиражи, авторское право стало охраняться, гонорар мог обеспечить безбедное существование, принести достаток, целое состояние. Сначала это казалось столь необычным, что Байрон счел нужным выразить Вальтеру Скотту презрение за то, что тот торгует поэзией. Вновь зазвучали старые оскорбления, какими еще Платон клеймил софистов. Но уже спустя несколько лет тот же Байрон не хуже других торговался с издателями. У поэтов никогда еще не бывало таких доходов. Мур за "Лаллу Рук" получил 3000 фунтов; "Песнь последнего менестреля" Вальтера Скотта разошлась в тридцати тысячах экземпляров, обогатив автора. Еще больший доход приносила проза. У Вальтера Скотта были поистине королевские доходы; через руки Бальзака проплывали огромные суммы, - увы! - только проплывали; Виктор Гюго оставил миллионное состояние.
В XX веке положение стало еще лучше. Авторское право обеспечивало писателю защиту его собственности, предусматривало мельчайшие возможности нарушений и, будучи связано с международными соглашениями, способствовало увеличению доходов автора от публикаций за границей, от переводов. Больше всего на этом выиграли писатели, которые писали на языках, широко распространенных в мире, - английском, немецком, французском; но посредством переводов или театральной сцены авторы даже очень малых стран завоевывали мировой рынок, как, например, скандинавские писатели. Случались ошеломляющие успехи, особенно в романе и драме. Арнольд Беннет, когда одна из его пьес не сходила со сцены в течение нескольких лет, заработал так много, что он, этот скромный человек, не знал, что делать с деньгами. Кино открыло для писателей новые источники доходов, нередко миллионных. И этот золотой дождь, как всякий дождь, льет, не разбирая куда: составляют себе состояния не только великие и выдающиеся писатели, но и посредственности, причем последние добиваются этого даже еще легче; например, сентиментальный дамский роман в Англии, а в Америке криминальный могут в один месяц сделать их автора богачом, не принеся ему при этом ни признания, ни даже обыкновенной известности, потому что к концу года уже никто не будет помнить его фамилии. В литературе, как никогда, орудуют спекулянты и ловкачи.
Этому еще способствует перенесение коммерческой ценности с самой книжки на побочную продукцию, для которой она служит исходным материалом. В Америке, например, и сам автор, и в еще большей степени издатель оценивают рукопись не просто как роман, роман исторический или биографический, а как потенциальный сценарий для кинофильма, теле- или радиопостановки; преимущество отдается произведениям, подходящим для журналов и для так называемых дайджестов, где гонорары очень высоки.
Впервые в истории литературы писатель добился материальной независимости, отпала необходимость клянчить у меценатов, выполнять их капризы. Вместо того чтобы обивать пороги богачей, писатель сделался человеком состоятельным. Казалось бы, что отныне каждый писатель мог свободно творить, внемля лишь голосу вдохновения. Но этому помешали изъяны человеческой натуры. Мало-помалу для многих богатого покровителя заменила безымянная читательская масса, не поддающаяся учету толпа покупателей книг. Этому новому владыке оказываются те же знаки почтения, тем же способом ему льстят, так же усиленно стараются снискать его расположение и с той же тревогой ловят признаки его недовольства. Успех у читателя заменил прежнюю непрочную славу, зиждившуюся на признании писателя элитой. В погоне за столь щедро оплачиваемым успехом научились угадывать и предупреждать вкусы широкой читательской массы. На этом занятии не один писатель утратил доброе имя и загубил талант. Этим объясняется, почему в XIX веке, особенно в его первой половине, так часто раздавались голоса возмущения и предостережения со стороны тех, кто, следя за развитием новых условий в жизни литературы, горько сетовал на ее меркантилизацию.
Автор и издатель
Вместе с автором расцвел издатель. В давние времена он был фигурой незаметной: выступал и хозяином переписчиков, и лоточником, и печатником, и книгопродавцем. Привыкший извлекать никем не контролируемые барыши за счет чужого труда, он вначале очень встревожился переменой в правилах, введенных в книгоиздательское дело, пытался обойти их, смошенничать. Однако вскоре понял, что в союзе с законом можно заработать гораздо больше. Потому что закон давал ему в руки оружие в борьбе с конкурентами, преследуя всяческие перепечатки, переделки и тому подобное.
Значение и могущество книгоиздательских фирм возросло чрезвычайно. Авторы прониклись к ним большим пиететом, и многие из них имели неосторожность еще в молодости, при издании своей первой книжки, связать себя с издательством пожизненным договором. Этот вид зависимости писателя от издателя в некоторых странах сохранился и до наших дней, в Польше новый закон об авторском праве, принятый лет двадцать назад, покончил со всем этим полностью.
Очень часто случалось, что ошеломляющий успех книги приносил доход одному лишь издателю, приобретшему за мизерную сумму данное произведение в "полную собственность". Как у давних меценатов, писатели состояли "на жалованье" и у издателей, обязуясь за определенную сумму поставлять ежегодно определенное количество печатных листов. И то был нелегкий хлеб. Но случалось и так, что издатель делал ставку на автора с невысокой продуктивностью, малоизвестного и субсидировал его годами, веря в его талант и будущий успех. Тысячи подобных взаимосвязей между писателем и издателем со всеми оттенками недоверия, подозрительности, неприязни, ненависти, а также и веры, симпатии, дружбы заполняют историю книгоиздательства, куда вписаны все писательские беды и радости.
Навязчивой идеей Бальзака были деньги. В этом он походил на всех своих соотечественников - каждый француз носит в себе частицу Гарпагона. Бальзак принадлежал к поколению, которое стремилось во что бы то ни стало разбогатеть, в своих книгах он ворочал огромными суммами, заглядывал в кошелек каждому из своих персонажей, в личной жизни носился с головокружительными финансовыми затеями, мечтал нажить большое состояние, но, когда приступил к осуществлению одного из своих проектов, залез в долги и уже никогда больше из них не выбрался. Убедился, но слишком поздно, что его единственная золотая жила - это собственное творчество. Увы, ему пришлось работать на кредиторов. Писал под их бичом, подгоняемый сроками. Это было убийственно и для тела и для души. Обладая силами, достаточными для долгой жизни, он исчерпал себя до дна к пятидесяти годам. Можно ли удивляться, что именно он оказался самым ярким, самым пламенным защитником авторского права? В открытом письме "Французским писателям XIX века", напечатанном в "Revue de Paris" ("Парижском обозрении") за ноябрь 1834 года, Бальзак не только обнажает все изъяны законодательства, охранявшего писателя, но и высказывает мысль о необходимости создания Общества литераторов, того самого Societe des Gens de Lettres, которое существует и поныне и одним из первых председателей которого он был. Но, заботясь о других и о будущем, себе он уже ничем помочь не мог.
Второй денежной жертвой был Вальтер Скотт. Ранняя и громкая слава принесла ему колоссальные доходы. Желая упрочить свое положение, он вошел компаньоном в издательскую фирму, публиковавшую его книги. Но в 1826 году фирма обанкротилась и на писателя свалился долг в 117 тысяч фунтов. Гордый и щепетильный, Вальтер Скотт отверг помощь Королевского банка, не принял нескольких десятков тысяч фунтов от безымянных жертвователей. С этого момента работал он до беспамятства, писал роман за романом, один хуже другого. И пять лет спустя умер от истощения.
Деньги - дурной советчик: вкрадываясь в творческую работу, они привносят в нее свой разрушительный динамизм, стараются превратить ее в идущую конвейером обильную продукцию, отвлекают от вещей трудных и прекрасных и склоняют к легким и вульгарным. Особенно убийственна для писателя ранняя и быстрая слава. Поняв, что в нем нравится читателям, познав радость признания и приятность растущих заработков, он не отваживается подвергать себя опасности все это утратить и в конце концов становится совершенно иным, не тем, кем намеревался стать, мог бы стать, если бы слушался только голоса своего искусства. Как и во многом другом, здесь тоже сила характера испытывается скорее успехом, чем неудачей.
Некоторые писатели, как, например, Пеги, открыто осуждают материальное благополучие. Выходец из рабочей семьи, он вырос в нужде и в ней видел источник плодотворного мужества, неустанных усилии, героизма. Нужда не позволяет заснуть, облениться. Держа художника в постоянном напряжении, она возбуждает его энергию, закаляет характер, заставляет быть гордым.
Не каждый писатель так думает, однако каждый готов, как и другие творцы (философы, ученые, художники), принять нужду, с чем не примирился бы представитель никакой иной профессии, ибо ни в одной нет настолько могучих стимулов, чтобы заставить человека сохранить ей верность и устоять наперекор всем трудностям и лишениям. Героизм Вилье де Лиль-Адана или Норвида полон самопожертвования, он имеет в себе что-то от мирской святости, от мученичества. Но что ни говорилось бы в похвалу бедности, что ни рассказывалось бы о триумфах гениальных одиночек в их борьбе с нуждой, не следует все же усматривать в изморе голодом наилучшее средство для развития таланта. Как правило, нужда губит, и в ее беспощадных тисках погибли тысячи прекрасных умов, погибли в унижении и отчаянии.
Причины таких катастроф бывали разные: болезнь или увечье, какое-нибудь губительное пристрастие, слабость, и не последнее место среди этих причин занимает отвращение к работе ради заработка, неукротимая гордость художника, не желающего идти ни на какие компромиссы с обществом: он или не хотел творить иначе, чем творил, или не хотел зарабатывать на хлеб ничем иным, кроме своего искусства.
Вечная писательская проблема -- проблема "второй" профессии
Вопрос о "второй" профессии принадлежит к числу самых докучливых. Никто без острой необходимости не оторвется от любимой работы, чтобы посвятить драгоценные часы занятиям, для него безразличным, а то и ненавистным. Можно, конечно, к этому привыкнуть, можно посредством разумного распорядка дня обеспечить себе какое-то время, свободное от всяких обязанностей, можно достичь совершенства в лавировании между работой для заработка и творчеством, обрести душевное равновесие, но всегда, однако, останется горечь и сожаление о безвозвратно утраченных и невозместимых моментах, когда приходилось отложить перо, притушить фантазию и отойти.
Нет никакого смысла подразделять профессии, которые может подсунуть писателю судьба, на хорошие и плохие; советовать ему, например, избегать канцелярий, учительской работы, газетной, а сватать ему медицину, службу в морском флоте или в дипломатии. Ясно одно: кто вопреки своему желанию, вполне отдавая себе отчет в размерах потерь и вреда, вынужден оплачивать свой хлеб насущный ценой неосуществленных творческих намерении и надежд, кто своему любимому делу может посвятить лишь день воскресного отдыха и обрывки вечеров после трудового дня, кому занятия, не имеющие ничего общего с миром его мысли, засоряют мозг, тот, подводя баланс года, с ужасом увидит кладбище тысяч загубленных часов. Как отдельная личность он оказывается жертвой, а общество не получает от него того, что он был способен ему дать, если бы отдался целиком своему призванию.
А потребности писателя между тем оплачиваются так дешево! Пусть не вводят нас в заблуждение огромные заработки Оскара Уайльда, яхты Мопассана, замки и дворцы Метерлинка, д'Аннунцио, Ибаньеса: это случаи исключительные, когда богатство сваливалось на голову человеку с фантазией сноба и давало ему возможность осуществить всяческие свои прихоти, причем нередко одновременно с этим творчество его хирело или умирало. Кто-то взял на себя труд определить средний уровень писательских потребностей: писателю достаточно приличного жилья с определенными удобствами - это может быть квартира в большом городе, вилла или скромный сельский дом, только, сохрани боже, отнюдь не поместье с бесконечными хлопотами и заботами; наличных денег ему нужно ровно столько, чтобы прилично питаться, иметь возможность пополнять свою библиотеку и какую-нибудь коллекцию, так как каждый что-нибудь собирает, и, наконец, иметь возможность свободно путешествовать. Этот скромный идеал устроит писателей самых разнообразных типов, и каждый из них согласится признать его за свой собственный идеал, не исключая и тех, кого происхождение или судьба наградили обременительным богатством.
Писатель-профессионал
Писатель-профессионал в общепринятом понимании - это литератор, живущий своим пером. Но это же определение можно распространить на всех писателей, у кого главной, если не единственной целью было литературное творчество. Флобер не зарабатывал на своих произведениях, иногда даже доплачивал за их издание, как, например, за "Мадам Бовари", которая издателю принесла крупные барыши, автору же пришлось оплатить судебные издержки. У Флобера был собственный капитал, а когда он его прожил, ему пришлось на старости лет искать службу. Все его книги, стяжавшие ему славу, не приносили ему никакого дохода: он оказался жертвой собственной непрактичности и издательского произвола. Несмотря на это, никто больше его не заслуживает названия писателя-профессионала. Флобер не только никогда ничем, кроме литературного творчества, не занимался, но все иные занятия считал недостойными, чтобы им посвятить хотя бы чуточку внимания. Таких, как он, было много во все эпохи, за исключением некоторых периодов в античности, когда политическая жизнь протекала особенно интенсивно. В этом отношении писатели оказываются неизменными коллегами философов, ученых, художников, изобретателей - людей, одержимых какой-нибудь идеей и способных ради нее пожертвовать всеми другими соблазнами жизни.
Не все писатели проявляли столько находчивости, и читающая публика очень долго общалась с книжкой, ничего не зная об ее авторе. Строила только разные домыслы, представляя его по образу и подобию его героев, или в соответствии с идеями, какие он проповедовал, или же с чувствами, которые он выражал. С этим можно встретиться и сегодня. Наши отцы испытывали глубокое разочарование при виде молчаливого и задумчивого Сенкевича, потому что представляли его себе в образе залихватского рыцаря, шумного, как пан Заглоба. Точно так же и нас приводил в замешательство господин с брюшком, оказавшийся Яном Каспровичем. А бородка Леопольда Стаффа, его скромная фигура, робкие, замедленные движения, такие трогательные и понятные в глазах близких друзей, не могли не вызвать разочарования тех, кто читал его "Сны о могуществе". А настоящий Ламартин вдребезги разбивал сердца нежным поклонницам его поэзии, как только они получали возможность видеть его воочию. В стихах Ламартин был мечтателен, задумчив, стыдлив, все трогало его до слез, и невольно он представлялся существом хрупким, изящным, может быть близким к чахотке. В действительности же он был le grand diable de Bourgogne - огромный бургундский дьявол, который ел и пил как полагается, ругался, как гусар, занимался охотой, имел псарни а конюшни - настоящий задиристый шляхтич, без устали воюющий с соседями.
Но иногда поэтам удавалось выглядеть соответственно пожеланиям своих почитателей. Ангелоподобная красота Шелли или надменное лицо Байрона повышали очарование их поэзии, хотя Байроном надо было любоваться, когда он сидел верхом на коне, потому что он хромал. Впрочем, романтики сами заботились о впечатлении, какое должна была производить их внешность. Шатобриан всю жизнь сохранял прическу, растрепанную бурями молодости, - прическа en coup de vent сделалась модной для целого поколения. Поэтические позы (например, Мицкевич на скале Аюдага), декоративные плащи, эффектный фон помогали иконографии поэтов, и в таком выигрышном виде они представали перед читателем - именно такими, какими тот хотел их видеть. Вот почему писательницы всегда стараются выглядеть на фотографиях молодо и чарующе.
Несравненно больше разочарований в любимом авторе могут вызвать разоблачения, касающиеся его характера. Род Красиньских опечатал строгой тайной все письма Зигмунта, где он тем же самым пером, каким написаны были "Рассвет" и "Псалмы будущего", вел переписку с управляющим своими имениями, выказывая в ней всю твердость и жестокость магната времен крепостного права. Несколько лет назад мы не без сочувствия следили за судебным процессом, возбужденным внучкой Жорж Санд против биографа своей бабушки: она не хотела признать ни одного из приписанных Жорж Санд любовников, но процесс все же проиграла.
Гёте как главе правительства пришлось решать дело незамужней женщины, обвинявшейся в убийстве своего ребенка; и та самая рука, что в "Фаусте" свила незабываемую гирлянду из строф прощения и искупления Маргариты, подписала обвинительный приговор. Виктор Гюго, творец благочестивого Мириеля, в десятках стихотворений скорбящий над людской нуждой с благостью и щедростью деда-мороза, в жизни был скрягой и никогда бы не подал нищему и гроша. В книжке расходов, которую этот скупец вел с поразительной аккуратностью, под рубрикой "благотворительность" были замаскированы суммы, какие ему время от времени приходилось выплачивать соблазненным служанкам. Но алхимия слова сумеет и из наихудших черт писателя создавать вещи, поразительные по чистоте и благородству. Шарль Лало в нескольких томах собрал психологические загадки многих писателей, умевших свои моральные слабости, изъяны, недостатки исправлять на собственных героях, щедро наделяя их всеми положительными качествами, которых сами были лишены.
Стоит ли заниматься личностью автора?
Стоит ли заниматься личностью автора? Этот вопрос ставился часто, и отвечали на него по-разному. Для нас здесь интереснее фактические примеры, иллюстрирующие два предельно разных отношения к писателю - во Франции и в Польше. Франция, невзирая ни на какие протесты, спокон веков жадно роется в личной жизни своих писателей. Там не удается скрыть даже самую интимную тайну. За каждым славным именем во французской литературе тянется обширная библиография жизнеописаний, дневников, мемуаров, архивных документов, писем. Классическим примером может служить книга А. Мартино "Календарь Стендаля" - настоящий календарь всей жизни, день за днем, иногда даже с фиксацией часов, и все подкреплено добросовестнейшей библиографией.
Во Франции множество сведений о писателе оглашается еще при его жизни, хотя известная скромность при этом и соблюдается. Но она мгновенно исчезает сразу же после его смерти. Тогда словно бы прорывается плотина и начинается наводнение книг, очерков, статей, в которых писателя раздевают донага: вы можете его увидеть в домашней обстановке, за работой, в супружеской спальне, в обществе друзей, во время путешествия, вы узнаете о его любовных приключениях, услышите его признания, подслушанные в разговорах, его суждения о современниках, вам станут известны его пристрастия, болезни, чудачества. Что же касается характера, все, что есть в нем отталкивающего, обязательно будет оговорено во всеуслышание. Часто сплетня борется здесь с правдой, и последняя не всегда выходит победительницей, случается, что такой спор длится десятилетиями, вовлекая все новых участников, новых свидетелей или архивных исследователей. Пример Франции подействовал и на другие нации, ему последовали сдержанные англичане, в Америке же писателей затмили кинозвезды и боксеры, и если тайны личной жизни писателя там и уважают, то только потому, что мало кто ими интересуется.
У нас в Польше не так. Наши писатели выглядят торжественно и немного печально, как на памятниках. Неизвестный скульптор, не забывший на надгробии в Зволене снабдить Кохановского перчатками, оказался красноречивее биографов поэта. Если бы не несколько страниц Тшитеского, полнокровная фигура Миколая Рея осталась бы для нас бледной и невыразительной. И нынче современники, знавшие наших великих писателей лично, не особенно торопятся рассказывать о них. Перемерли все, кто общался с Прусом, и эта обаятельная личность останется для нас навсегда замкнутой между двумя датами, первая из них, дата рождения, сопровождаемая вопросительным знаком, точно не установлена, совсем как у писателей древности или средневековья. Еще живы некоторые из тех, кто близко знал Сенкевича, Жеромского - тщетно ждем мы их рассказов. С чувством глубокой благодарности были приняты изданные недавно юношеские "Дневники" Жеромского и "Генрик Сенкевич. Календарь жизни и творчества", которым профессор Юлиан Кшижановский рассеял мрак, так долго окутывавший личность и жизнь автора "Камо грядеши". С нерасположенностью к описанию жизни писателя у нас вяжется суеверный страх - как бы не оскорбить его память. Без сомнения, ото благородное чувство, но оно выглядело бы еще возвышеннее, если бы не соревновалось с ложью. Известно, сколько потеряла биографическая документация Мицкевича из-за пиетета его сына Владислава. Такую почтительность трудно хвалить со всей искренностью и без оговорок: слишком явно проступает в ней желание как можно скорее отделаться от писателя, отправив его в бессмертие, а на земле удовольствоваться его аллегорическим обликом, который так легко и удобно запомнить.
Если спросить самих писателей, их мнения на этот счет разделились бы. Можно сказать с уверенностью, что в большинстве оказались бы те, кто является врагом бесцеремонного копания в личной жизни. И не один из них заблаговременно принимал соответствующее меры и жег бумаги, не подлежавшие огласке. Но что и состоянии предпринять беззащитный покойник? Мысль, что можно сделаться жертвой нежелательного любопытства, не раз отравляла писателям жизнь, подсказывала строгие запреты в завещаниях, вызывала острый протест. Они с завистью оглядывались на писателей древности: тем неоценимую услугу сделало время, уничтожив все, кроме произведений. В идеальном положении оказался Гомер: он до такой степени растворился в своих произведениях, что даже само его существование ставится под вопрос.
В конце концов кто-то должен будет взять на себя труд написать историю литературы, где только плоды творчества шли бы чередой веков и поколений, в атмосфере своей эпохи, без жизнеописаний авторов. Ведь о "Нибелунгах" или "Слове о полку Игореве" мы говорим как о литературных произведениях, не называя имен авторов, так как они нам не известны, это вынужденное умолчание, но ведь можно рассматривать его и как метод в трактовке литературных явлений. Разумеется, это надо сделать талантливо, для чего потребуется исследователь недюжинных способностей. Но для нашей книги, тесно связанной с психологией творчества, биографический материал является самым важным, и мы должны быть благодарны всем, кто нам его поставляет, и осуждать тех, кто пренебрегает им и дает ему погибнуть.
Надпись Продолжение надписи |
По книге "Алхимия слова"
Есть писатели, для кого изданная книга как бы перестает существовать - едва удостоят ее рассеянным и равнодушным взглядом, подержат в руках и поставят на полку. А всего две недели назад они волновались над последними корректурами, тревожили телефонными звонками типографию, прося исправить ошибки и внести правку, не спали ночами из-за прилагательного, которым заканчивалась последняя фраза книги, ссорились с издателем из-за оглавления, качества бумаги, обложки - и вот стоило объекту их тревог и хлопот оказаться наконец в руках, еще пахнущему свежей типографской краской, как они не выказывают к нему ни малейшего интереса. Среди множества странностей, каковые курьезами входят в историю литературы, эта одна из самых удивительных. Ее можно сравнить только с привычками тех драматургов, которые месяцами с беспокойством, волнением, ожесточением присутствуют на каждой репетиции своей пьесы, а в день премьеры уезжают и прячутся в каком-нибудь глухом углу, куда даже не дойдет газета со статьей о пьесе.
Ясно, что этим выражается внезапный страх перед чужой мыслью, чужим взглядом, который должен дать оценку их творению. Ну что ж, известно, что писатели народ нервный и капризный. Но и те из них, кто в отношении к своим книгам не доходит до ненависти или презрения, все равно взирают на них без особой нежности. Редко берут их в руки и почти никогда не перечитывают. То есть не перечитывают бескорыстно, для одного только удовольствия. Однако вынуждены это делать, когда предстоит переиздание и они захотят внести какие-нибудь изменения, наконец, когда приходится держать корректуру этих переизданий. У писателей очень плодовитых даже и этого не случается - со своими старыми книгами они поддерживают связь исключительно посредством договоров, заключаемых с издателями. И забывают о них, словно никогда их и не писали. Гёте случилось однажды наткнуться на несколько разрозненных страниц, и он прочел их с большим интересом, а когда начал выяснять, откуда они взялись, оказалось, что автором был он сам. Можно даже испытывать к своим книгам неприязнь, отвращение, не держать их у себя - бывало и такое. Хорошо знают свои творения только поэты из тех, кто мало пишет и подолгу вынашивает в себе каждый стих. И почти все стихи помнят наизусть. Феликс Пшисецкий хранил свою "Песнь во мраке" в памяти и лишь по настоянию друзей переписал эту горстку стихов сначала в тетрадку, купленную в лавке, а затем издал небольшой книжечкой - это была единственная книжка его стихов. Все стихи оттуда он знал наизусть.
Мне приходилось наблюдать, как по-разному относятся писатели к собственным книгам. У одних они стоят в красивых переплетах в хронологическом порядке каждое издание, и иногда представляют самый обширный раздел личной библиотеки, а у других рассованы по разным углам, как ненужное старье, никогда они не могут их найти, очень часто эти книги растрепаны и грязны, в случае необходимости таким авторам приходится свои книги брать в библиотеке. Этих писателей вполне удовлетворяет, что творения их разошлись по свету, и эти книги больше их не занимают. Быть может, законченные вещи потому имеют для нас столь мало значения, что мы всецело заняты теми, которые мечтаем написать, эти книги могут родиться, а могут так и остаться ненаписанными.
Скрытый союзник
Литературное произведение не существует вне общества. Можно, конечно, себе представить, что оно создается одинокой личностью, выключенной из среды мыслящих, обладающих даром речи существ, но это будет случай настолько исключительный, что им займутся или фантасты, или люди, исследующие патологические отклонения. Ни узник, ни отшельник, если они увековечивают в письменной форме свои переживания и размышления, не могут быть вне общества: первый надеется в него вернуться, второй - даже отрекаясь от него навсегда - считается с возможностью, что написанное им будет обнаружено и прочитано. Иов со дна бездны взывал: "Кто сможет сделать так, чтобы были записаны слова мои! Кто сможет сделать так, чтобы они резцом были высечены в книгах..." Робинзон, ведя дневник на безлюдном острове, не оторван от мира, потому что живет будущим, которое вернет его человеческому обществу, впрочем, как в этой надежде, так и в способе распоряжаться собственным одиночеством Робинзон - чистая фикция. Потому что настоящий Робинзон, то есть его прототип Селькирк, так страдал от одиночества, что не только не помышлял о писании, но и говорить разучился. Лишь психиатрам известны состояния острой графомании, где важен лишь сам процесс письма в полном отрыве от мысли о каком бы то ни было читателе.
Есть вещи, о которых говорят, что они не предназначались для публикации: личные, интимные признания, заметки, письма. Но тайны для того и существуют, чтобы их разоблачать. Не следует думать, что только с появлением хищнического книгопечатания начали издавать посмертные бумаги, остающиеся после писателей, уже в I веке до н. э. была предана огласке корреспонденция Цицерона. Письмо - предатель: кто поверяет ему свои мысли, не должен рассчитывать на сохранение их в тайне. Даже черновые наброски не застрахованы от этого, они могут привлечь внимание исследователя, и он обнаружит в них компрометирующие писателя тайны его работы, например заимствования чужих мыслей, но может произойти и обратное - реабилитация в мнимых провинностях. Так, Юзеф Биркенмайер, перетряхнув записи Сенкевича, доказал, что автор "Огнем и мечом" знал, читал и продумал произведения, в незнании которых его несправедливо обвиняли.
А что же говорить о признаниях, сердечных излияниях и мыслях, о добродетелях и пороках, сведениях счетов с собственной совестью, поисках пути к совершенству или ядовитых замечаниях о друзьях и знакомых - тайный реванш за безупречную предупредительность и благожелательность в обществе! Неприкосновенность и тайна этих записей зависит от известности писателя: если она превышает средний уровень, к этим бумагам обязательно протянется любопытная или алчная рука. Правда, в Польше такие документы могут рассчитывать на безопасность, пройдет столетие, прежде чем кто-нибудь заглянет в них, чаще всего они гибнут на мусорной свалке или дожидаются военного пожара, и тот кладет конец их сиротской доле. Только в последнее время в результате чудовищных опустошений в рукописном фонде начали в широком масштабе в Польше публиковать мемуары, какие чудом еще уцелели после войны, дело это заслуживает всяческого одобрения.
Абсолютной искренности не существует. Не раз перо останавливается на середине страницы, не раз глаза, смотрящие на слова, не запятнанные ложью, устрашаются тени чужой, неведомой фигуры, которая когда-то в будущем склонится над этими страницами, - достаточно мига такой рефлексии, и чистота внутреннего голоса окажется замутненной. Мы настолько тесно связаны с людьми, настолько тщательно они за нами наблюдают, подслушивают, даже когда мы находимся в полном одиночестве, что все это дает о себе знать, стоит лишь взяться за перо. Ренан, будучи семинаристом, отторженным от мира в своей келье в Сен-Сюльпис, еще далекий от занятий литературой, наклоняясь над страницей своего интимного дневника, чувствует себя так, будто потомки уже заглядывают из-за его плеча в эти страницы.
В конце концов писатели, ведшие дневники, примирились с судьбой, заранее зная, что все их секреты будут оглашены. Отказавшись от иллюзий, якобы они беседуют один на один с собственной душой, они перешли на публичную исповедь. У литературной исповеди солидные традиции - ее открывают "Размышления" Марка Аврелия и "Исповедь" святого Августина. "Исповедь" Жан-Жака Руссо, передразнивая полную смирения и раскаяния "Исповедь" Августина, сделалась образцом лживого эксгибиционизма. Руссо при жизни "Исповедь" не издал, а его продолжателям в этом жанре не захотелось ждать посмертных публикаций, поэтому уже Гонкур еще при жизни опубликовал несколько томов дневника, который вел вместе с братом, в наше время так же поступили Ян Лехонь, Жюльен Грин, Франсуа Мориак, Поль Клодель, Шарль Дюбо. Кончилось тем, что интимный дневник сделался полноправным литературным жанром, особенно во Франции, где он даже санкционирован премией, предназначенной для лучших произведений в этой области. Все, что запечатлевается в письме, настойчиво стремится оторваться от автора и как произведение искусства вступить в мир похвалы и порицания, блеска и забвения.
Дневник, публикуемый том за томом Жюльеном Грином, представляет собой выбор почти ежедневных записей писателя. Автор, делая выбор, не отдает предпочтения важному перед незначительным: для него главное - "чистая правда", последнее слово о ней он оставляет для посмертного издания. Хотя он и одержим страстью к правде, это не мешает ему не терять над собой контроля и критически оценивать других. "Я не знаю дневника писателя, - говорит он, - где бы правда была высказана до конца. Наиболее искренние люди могут отважиться лишь на полуправду". Действительно, никто не способен дать больше: как в теле, так и в душе есть вещи, о которых человек никогда не осмелится поведать. Кому бы то ни было. Это не удалось даже Полю Леотану, столь вызывающе нескромному.
Не только в интимных записях мысль о близком человеке отводит перо от слов, которых стыдится откровенность, но в еще большей степени тень близкого человека распоряжается произведениями, предназначенными писателем к публикации. Любовь, вдохновляя поэзию, всегда имела в виду любимого человека, подсказывая чувства, ситуации, образы, обороты, и таким путем возникали произведения, как бы рассчитанные на единственного читателя и настолько им заполненные, что казалось, каждое слово выговорено только для него, ждет его улыбки, слез, объятий, даже вкрадываются сугубо интимные выражения, понятные только им двоим, любующимся друг другом сквозь радугу слов, преображенных желанием, стремлением, любовью. На произведение может воздействовать любая форма человеческой привязанности (иногда матери бодрствуют над творчеством сыновей, не вмешиваясь непосредственно, но уже одним своим молчанием уводя от нежелательных мыслей), имеют такую силу и иные чувства - жалость, даже страх, как это случилось с Пшибышевским, который, боясь своей второй жены (кто хоть раз ее видел, понимал Пшибышевского и почти оправдывал), очернил в книге "Мои современники" личность и память Дагне. Таким единовластным деспотом бывал некогда и деспот в прямом смысле - император, король, князь,- и гнет его особенно был тяжел, если он бывал образован, деспотом мог быть и меценат, которого не следовало задевать ни дерзким замечанием, ни неловким намеком.
Сдерживают откровенность писателя и просто знакомые ему люди, сюда относятся друзья, лица, у кого он бывает, определенный круг лиц, где более или менее все друг друга знают и встречи с кем неизбежны. Первые статьи Сент-Бёва о Шатобриане источают густой фимиам похвал - окончательный суд критик, ради прекрасных глаз мадам Рекамье, откладывает на будущее: не стоит раздражать могущественных дам, от которых он зависим. Но когда весь этот мирок мало-помалу вымирает, Сент-Бёв, не стесняясь, сдирает с Шатобриана все украшения и жалкий скелет бывшего кумира безжалостно выставляет на обозрение новому поколению своих читателей.
Тесный круг родных и знакомых не только действует сдерживающе, не только тормозит, но и оказывает давление, подсказывает темы, воздействует на творческий процесс писателя сильнее, чем тому кажется и в чем ему не хотелось бы себе признаться. Будь иначе, не говорилось бы столько о разных "музах" и "эгериях". Но случается и наоборот: можно писать вопреки, наперекор. Сколько раз писатели окунали перо в желчь, накопленную от совместной жизни с определенным окружением! Это они - невыносимые, ненавистные, проклятые - заменяли автору читателей всего света, это им мстило за себя слово, воспламеняя гневом невинные писательские души. Архилох, используя свои распри с тестем, даже создал особый жанр язвительной поэзии. Еще теснее, чем просто с обычным окружением, писатель связан с друзьями, коллегами, соперниками - и нередко такой "клан", будь это литературный салон, кафе или определенная литературная группа, проявляет в отношении писателя деспотизм, от какого можно освободиться лишь ценой полного разрыва или бегства.
До сих пор мы говорили как бы о тесном семейном мирке и слишком долго заставили ждать основную фигуру - настоящего читателя, того, кто не нуждается в иносказательных определениях, а заслужил свое наименование читателя вполне законно в часы общения с литературным произведением, оставаясь при этом для автора невидимым, далеким, неизвестным. Тревожащий своей таинственностью адресат с неведомых улиц, житель маленьких городов, селений, деревень, прохожий, останавливающийся перед книжной витриной, тот, кто свободную минуту посвящает книжке, читая на скамейке в сквере, в вагоне, в кровати. Скрытый союзник или враг.
Читатель, сам того не ведая, является соавтором книги еще задолго до того, как она до него дойдет. Он живет с автором в часы колебаний, борьбы и решений. Автор ощущает на себе его взгляд, ждет его смеха или слез, готов отступить, если заметит у него на лице гримасу нетерпения, недовольства, гнева, а иногда эти самые симптомы вдохновляют автора, и тогда он начинает дразнить и возмущать читателя. Невидимый читатель, хотя и безличный, обладает удостоверением личности, где указаны его вероисповедание, подданство, национальность, происхождение, возраст, гражданское состояние, имущественный ценз, пол. Некоторые писатели пишут в расчете только на женщин, другие - на молодежь, интеллигенцию, крестьян. Они хотят находиться в ладу с их чувствами, приспособиться к их понятиям, а если должны им противоречить, то будут это делать, считаясь с ними, не отходя от их предубеждений, будут писать так, чтобы не исказить своих намерений и не выйти за черту восприятия своего читателя.
Такое тайное соглашение может на века обеспечить преимущество и господство в литературе определенной направленности или представителей определенного класса. В польской литературе такое преимущество долго сохраняло за собой дворянство. Его жизненные идеалы, симпатии и антипатии, его представление о Польше и ее истории создавали писатели, даже не принадлежавшие к этому сословию, даже враждебные ему. В другие эпохи или в других обществах наделяли подобной властью городское мещанство, военных, крестьян, духовенство, касту чиновников. С распространением книгопечатания в XIX веке читательская масса чрезвычайно увеличилась, произошло разделение на сферы, и с тех пор перед писателем открылся богатый выбор - кому он хочет адресовать свою книгу: людям с положением или неудачникам, образованным или невеждам, какому общественному классу, каким политическим страстям собирается служить? В этом разнообразном пейзаже имеются полосы, на первый взгляд узкие, на самом же деле весьма обширные, например такие, которые принято называть "читатели бульварной литературы".
За исключением очень предусмотрительных и проницательных дебютантов в литературе, которые сразу же безошибочно находят путь к определенной, ими выбранной категории читателей, все остальные дебютанты, юные, несобранные, но самонадеянные, устремляются в литературу наугад. Их первая книга - крик в ночи, начинающий писатель не знает, кто его услышит и кто откликнется. Он принимает в расчет все, кроме молчания. Ему представляется невероятным, чтобы в огромном людском муравейнике не нашлось горстки людей, готовых его выслушать, понять, полюбить. И вот именно эта невозможная вещь и происходит. Сэвидж Лэндор продал всего лишь два экземпляра своей первой книжки - один купил Кольридж, другой - Квинси. Этого было достаточно, чтобы Сэвидж Лэндор не чувствовал себя одиноким. Необходимо только добавить, что у этого аристократа были средства и он мог с высокомерным спокойствием принимать равнодушие света, отплачивая ему таким же равнодушием.
Человека на протяжении всей его жизни терзает голод оценки. Каждый его поступок, хотя бы и самый незначительный, каждая горстка связанных мыслью слов взывает к оценке. То, что он признает за собой сам, никогда его не удовлетворит, ему нужна оценка со стороны других людей. Это желание присуще уже ребенку, забавляющемуся игрушками. Но страшно представить писателя, который равнодушен к оценке своего творчества, в какой безлюдной пустыне этот человек похоронил свое отчаянное одиночество! Писатель - человек как бы увеличенного масштаба, ему свойственно это чувство испытывать в гораздо большей степени. Несколько одобрительных голосов этого голода не утолят, и он, как Гёте, сочтет, что не стоит писать, если нельзя рассчитывать на миллионы читателей. (Ныне мы знаем, что Гёте смело мог на это рассчитывать. Но вот несколько неожиданных фактов: накануне первой мировой войны в книжных магазинах легко можно было достать экземпляры первого издания "Западно-восточного дивана", а второе издание вышло более чем полвека спустя. "Герман и Доротея" расходились так плохо, что издатель Фивег старался заманивать покупателей подарками.)
А тут их не наберется и тысячи. Молчание сразу же ломает малодушных, упорные не поддаются и еще настойчивее идут своей дорогой, как Стендаль: его "О любви" было продано всего несколько экземпляров, а теперь почти каждый из покупателей того издания чуть ли не удостоен специальной монографии. Большинство писателей стараются понять зловещую тишину и извлечь из нее для себя урок. Бальзак вначале штурмовал публику трагедиями и историческими романами (надеялся напасть на ту же золотую жилу, что и Вальтер Скотт), пока всеобщее молчание не вывело его из заблуждения.
Драматург имеет возможность познакомиться со своей публикой хотя бы поверхностно - по лицам, жестам, по внешнему виду - и, если у него есть охота, может в дни спектакля наблюдать за ее непосредственными реакциями и даже подслушать в антрактах обрывки разговоров об его пьесе. Писатель, имеющий дело лишь с читателями, никогда их не видит или видит чрезвычайно редко. Они откликаются в письмах, но письма пишут лишь самые смелые из них. Читателям свойственна странная застенчивость, и им приходится иногда преодолевать ее годами, чтобы отважиться написать автору. Исключая письма несправедливые и бранные, все остальные автор принимает с признательностью. Это ведь тоже своего рода событие, когда из тумана, окутывающего безымянную читательскую массу, внезапно возникнет чье-то имя, комната или изба, куда проникло твое слово, где его любят и ценят, писателю дают заглянуть в чужую жизнь, иногда это происходит даже слишком резко и бесцеремонно. Писателя поражает голос, услышать который он никогда не рассчитывал, перед ним появляются люди из сфер как будто бы очень далеких, эти люди подсказывают ему новые мысли, подчеркивают важность его книги, ответственность за каждое слово. Иногда завязывается переписка, состоится знакомство, оно переходит в дружбу, даже в страстную любовь. Именно этим путем госпожа Ганская вошла в жизнь Бальзака.
Писателей часто упрекают в лести читателю, особенно тех из них, кто добивается быстрого и громкого успеха. Достаточно стяжать популярность, и писатель лишается уважения своих собратьев по перу и критиков. В литературных кругах большие тиражи обычно принимают за достаточно убедительное свидетельство неполноценности данного автора. Нет смысла опровергать это суждение, исходящее или от задиристой молодости, или от утративших иллюзии неудачников. Но как бы там ни было, а расширение круга читателей не раз подавало писателю повод относиться менее требовательно к самому себе.
Дело здесь обстоит гораздо сложнее. При создании литературного произведения намерение передать другим людям собственное видение мира заставляет считаться с ограниченностью коммуникативных возможностей слова, принуждает отказаться от всего, что выражению не поддается и что охотнее мы передоверили бы символам или подали в форме намека. Если "трудный поэт" вроде Браунинга может позволить себе пользоваться шифром, сигнализирующим о состояниях его души горстке посвященных, знающих ключ к его шифру, то популярный писатель не смеет об этом и мечтать. Он старается во всем быть ясным и понятным для обыкновенного читателя. Не позволит себе употребить редкое слово, чрезмерно вычурное сравнение, он будет избегать необычных героев, особенно таких, что наделены глубоким и сложным интеллектом, слишком утонченной психикой, способных к сложным эмоциональным состояниям, попадающих в исключительные жизненные ситуации. Иными словами, писатель вынужден принять на себя весь груз банальности и иногда несет ею поистине героически.
Последняя фраза дает повод вспомнить о трогательных сюрпризах, доставляемых посмертными бумагами писателя; в заброшенных, незаконченных эссе, мимоходом высказанных соображениях, кратких заметках мы с удивлением обнаруживаем у автора популярных романов и театральных пьес, рассчитанных на вкусы самых невзыскательных зрителей, неожиданные взлеты, где он пребывал в одиночестве и откуда спускался, идя на встречу со своей публикой. И было бы ошибкой думать, что такие жертвы приносились лишь на алтарь Золотого Тельца, очень часто они бывают продиктованы безупречно благородными побуждениями: идеей просветительства, гуманизмом. Нетерпимость к банальности, чем кичатся элитарные и замкнутые в себе литературные капища, таит в себе больше бессмыслицы, нежели разумной заботы о свежести искусства, и в равной мере свидетельствует о черствости сердца этих эстетов. Известная доза банальности не только неизбежна, но даже нужна в любом произведении, обращенном к широким массам. Нельзя писать эпопею художественными средствами Рембо или Малларме. Данте, несмотря на всю свою поэтическую дисциплину и принципиальность, обращается к банальным терцинам, чтобы освежить хрустальные фантастические чертоги рая дыханием обыкновенного земного воздуха.
Но - об этом, к сожалению, редко вспоминают - есть авторы, пишущие приземленно из скромности. Эта редчайшая в литературном мире добродетель все же имеет своих представителей и подчас озаренных таким чарующим нимбом, как это было с Болеславом Прусом. Прус, который был мудрее, умнее, образованнее большинства своих читателей, никогда над ними не возвышался, обращался к ним как равный к равным, проявляя доброжелательность и уважение. Так же относился он и к своим героям, даже самым смиренным. Иногда приходится писать ниже своих возможностей.
Не следует переоценивать писателей популярных, думая, что они обладают эдаким кладезем мудрости, чаще всего им нечего больше сказать, кроме того, что они уже сказали. Во мнении читателей Сенкевич потерял очень много, после того как несколько лет назад в Польше был издан том его небольших вещиц, куда вошли тексты публичных выступлений, ответы на обращенные к нему вопросы интервьюера, мелкие статьи, то есть вещи, в которых он говорил от себя, а не устами своих героев - Кмицицов и Володыевских. Здесь в полной мере обнаружилась неспособность художника сказать свое собственное, новое, глубокое слово. Выбранные же из его сочинений "золотые мысли" - это мудрость из отрывного календаря. Реймонт такое бы не смог сказать.
А каким наивным вне своих произведений был Флобер! Пруст просмотрел его сравнения и увидел, что ни одно из них не превышает умственного уровня персонажей его романов. Это еще не совсем убедительный аргумент, если бы мы не располагали перепиской Флобера. Письма, принадлежащие к самым изящным в литературе, где отражена незабываемая борьба за слово, страстная любовь к искусству, одновременно поражают убожеством мыслей, наивностью взглядов и суждений во всем, что не касается гармонии совершенных фраз.
Есть весьма чуткие писатели (говорю это не в осуждение, потому что быть чуткими заставляет их не только читатель, но и - в гораздо большей мере - стремление к популяризации своего искусства), которые стараются разнообразить жанры, темы, стиль. Флобер, используя двойственность своей природы, производил систематически плодосмен: то погружался в реализм, то жил фантастикой. Предприимчивая мадам де Кайаве заставила Франса написать "Красную лилию", считая, что в литературном фонде ее друга должен иметься "светский роман", иначе могли бы подумать, что он ни на что иное не способен, кроме забавы эрудицией. Конрад в позднейший период творчества избегал морской тематики, отдавая предпочтение темам, все более отдаленным от его первых романов, в полной мере используя и свое воображение, и творческую силу. Злоупотребляя разнообразием жанров и тематики, перебрасываясь с романа на драму, с эссе на лирику, можно совершенно сбиться с пути и потерпеть неудачу в каждом из этих жанров.
Мало найдется писателей, чья жизнь от начала и до конца протекала бы гладко и ровно, в соответствии с одними и теми же убеждениями и идеалами. Большинство подвержено различным переменам. Например, безмятежность, веселость, сластолюбие изменяют человеку, и для него начинается период тяжелых раздумий, печали, меланхолии, он отказывается от наслаждений жизни. Писатель, впадающий в такое состояние, уже не может рассчитывать на читателей, которых он до сих пор услаждал, очень немногие из них воспримут перелом в его творчестве и останутся ему верны, но зато он обретет других. Происходят очень глубокие перемены и в психике и в образе жизни: принятие другой религии, другой общественной идеологии, участие в политической жизни, которой раньше писатель сторонился. Перемена может явиться конечной фазой длительного процесса, может произойти и внезапно - сама по себе или под влиянием других лиц, под впечатлением определенных событий, принуждающих писателя делать выбор, принимать решение, от чего бы он охотно уклонился, если бы не давление обстоятельств. Переменившись, писатель уже не думает о прежних читателях, а начинает искать новых. Если он знаменит, то не утратит и старых, но уже не они будут поощрять или сдерживать его. Так случилось с Честертоном после его перехода в католичество.
Очень интересна в литературной жизни Франции история дела Дрейфуса, до сих пор этому уделяется еще много внимания, потому что из-за него целая группа выдающихся писателей внезапно оказалась в двух враждующих лагерях. Как на ладони видны там колебания, тревоги и смелые решения, осторожность рядом с отвагой, разрывы со старой средой и переход в новую. Благодаря многочисленным мемуарам мы как бы слышим откровенную речь, почти угадываем мысли тех, кому завтра предстояло потерять своих издателей, журналы, где они печатались, дома, где бывали желанными гостями, наконец - прежних читателей. Мы видим весы, на чашах которых колеблются известное прошлое и неизвестное будущее. Видны и результаты выбора, иногда до основания меняющие характер творчества, как это было с Жюлем Леметром.
Первый том выходящего сейчас "Vers les temps meilleurs" - "К лучшим временам" Анатоля Франса в обработке Клода Авелина содержит ряд статей и речей автора на фоне эпохи и дает нам ярчайший пример того, что можно было бы назвать литературной стратегией. Франс, вольнодумец и сторонник прогресса, долгие годы вынужден был скрывать свои истинные взгляды под разными масками и одеяниями, сглаживавшими остроту и радикализм его мыслей. Снисходительная ирония и добродушный (с виду только) скепсис не шокировали даже консервативный "Temps" - "Время", где Франс писал еженедельные фельетоны. Первой откровенной книгой была "Под городскими вязами", и недаром Фаге после ее появления воскликнул: "Enfin!" Наконец-то осторожный скептик бурно ринулся в накаленную атмосферу современной жизни.
Отдельные главы романа печатались на протяжении двух лет в "Echo de Paris" - "Эхо Парижа", но они не давали возможности составить верное представление о романе в целом, а конца пришлось ждать довольно долго. Но вот 24 декабря 1896 года Франс был выбран в Академию. Двадцать дней спустя роман "Под городскими вязами", уже давно готовый, но задерживаемый автором, появился в магазинах отдельной книгой. Еще не успели замолкнуть возгласы изумления, как впервые зазвучал голос Франса с высокой академической трибуны: он защищал Армению. Так начался тридцатилетний период его общественной деятельности. Ни на день раньше, чтобы не проиграть Академию - его мечту с шестилетнего возраста. С момента, как он оказался выбранным, он мог позволить себе полную свободу высказываний. "Это очень большое удовлетворение - иметь возможность открыто говорить о том, что считаешь полезным и справедливым! " - вздохнул он с облегчением в предисловии к "Жизни Жанны д'Арк". Внезапная перемена поразила тысячи людей, раздались возгласы негодования, но за пределами Парижа их не очень-то было слышно. Приобретя новых сторонников, Франс не утратил прежних, а заграница осталась ему верна даже и после его смерти.
Коль скоро я упомянул слово "заграница", ему следует уделить немного внимания. Оно не всегда имело одинаковое значение. В греко-римском мире, в эпоху Римской империи, никакой заграницы, собственно, не существовало: никто не предназначал своих произведений для партов или для китайцев. Два языка, греческий и латинский, греческий в большей степени, обслуживали весь круг тогдашних читателей. Для этих читателей писали и чужеземцы, например евреи - единственный народ, обладавший в те времена собственной литературой. Филон из Александрии, Иосиф Флавий старались передать всем сведения о своей стране, ее истории, традициях и литературе. То же самое на два века раньше делал для своей страны вавилонец Берос.
В средние века латинский язык не знал границ, не было их и в эпоху гуманистов, которые мыслили в общеевропейских масштабах, а не национальных. Петрарку в один и тот же день увенчали поэтическими лаврами и Париж и Рим. Клеменс Яницкий получил венок в Болонье. Сочинения гуманистов издавались повсюду, независимо от национальной принадлежности и местожительства автора. Писатель-гуманист писал не для читателя-соотечественника, а для читателя, родственного ему по интеллекту, кем бы этот человек ни был и где бы ни находился.
Развитие национальных литератур воскресило те давно минувшие времена, когда римляне писали по-гречески, чтобы снискать интерес и похвалу греков, а греки, как, например, Полибий, писали, "ориентируясь" на римлян. Вкусы читателя-чужеземца, его типаж легко было распознать. Некоторые литературы нового времени завоевывали этого читателя без всяких усилий благодаря распространенности их родного языка. Раньше всего это удалось французской литературе, на французском языке уже в XIII и XIV веках писали даже иностранцы (Марко Поло, Брунетто Латини), в дальнейшем к французской присоединились итальянская и испанская, значительно позже - английская (на рубеже XVIII и XIX веков) и немецкая, вышедшая на мировую арену в прошлом столетии. Всем остальным литературам приходилось завоевывать иностранного читателя посредством переводов.
Английские и французские писатели редко ориентируются на иностранного читателя, так мало уделяют ему внимания, что никогда и не подумают ради него что-либо изменить в своем произведении. Встречаются иногда исключения, продиктованные особым расчетом, например желанием добыть обширный читательский рынок, каким несколько десятилетий назад была Германия и каким может стать Америка с ее капризными бестселлерами. Может служить стимулом и прицел на получение Нобелевской премии.
Зато писатели других стран, если им открывается путь к иностранному читателю, начинают серьезно считаться с предрассудками, привычками и вкусами иностранцев. Сознательно, реже бессознательно, писатель начинает избегать определенных тем, например узконациональных, слишком тесно связанных с историей и обычаями его страны, избегать определенных приемов композиции, стиля, настроений, моральной оценки людей и явлений. Я знал одного польского писателя, который, предвидя, что его будут переводить, избегал трудновыговариваемых фамилий и усложненной орфографии, не говоря уже о том, что фабула была настолько лишена локального колорита, как если бы автор даже польский пейзаж считал помехой. В подобном приспособленчестве можно зайти постыдно далеко, как это случилось с известной голландской писательницей, которая на протяжении четверти века боролась за эмансипацию и права женщин, а завоевав немецкий книжный рынок и боясь его потерять во времена Гитлера, начала прославлять идеал женщины - домашней хозяйки, примерной матери, старательно штопающей чулки.
Употребленное выше выражение "литературная стратегия" - это метафора. Ее можно развить, называя единичных авторов застрельщиками, литературные группировки уподобить отрядам, а их деятельность - военным экспедициям или кампаниям. Нового в этом нет ничего, потому что такая военная терминология применительно к литературе употреблялась и раньше, начиная с гуманистов, а наиболее охотно - романтиками, овеянными шелестом крыльев наполеоновских орлов. Тогда выигрывали битвы (знаменитая битва за "Эрнани"), осаждали и штурмовали неприятельские крепости, словарь воинствующих романтиков был начинен порохом. У них имелись свои полководцы - Мицкевич, Гюго, - более могучие поддерживали слабых, чья сила была в численности и шумности. Романтики были дерзки и отважны, пробуждали энтузиазм, и он их окрылял. То была последняя крупная кампания на полях битв литературы, все последующие (а их было немало) не имели уже ни такого размаха, ни такого охвата.
Невидимый союзник - читатель - имеет над литературным произведением власть, не отдавая себе в этом отчета. Решает судьбы литературных жанров своей верностью одним и неприятием других, навязывает или отклоняет темы, вмешивается в композицию, подсказывает характеристики персонажей, их диалоги, словарь. До чего деспотичны были французские литературные салоны эпохи монархии, беспощадные к неаккуратным и нескладным оборотам в прозе, а в стихах ни одно прилагательное не смело оторваться от своего существительного и отскочить в следующую стихотворную строку:
Ужель явился он? По лестнице
Сокрытой...
Так начинается бунтовщический и дерзкий "Эрнани" Виктора Гюго.
Этим вывихнутым стихом романтизм бросал вызов правилам "хорошего тона". Но половина зрительного зала встретила этот вызов аплодисментами - так заявляли о себе новые союзники, и с этой минуты их имели в виду лирики, драматурги, романисты. В Польше это произошло на десять лет раньше. Новые союзники оказались большой силой. Писатели-романтики половиной своей славы были обязаны энтузиазму читателей, этот энтузиазм придавал писателям смелости, оплодотворял, наделял огромной продуктивностью, объятые восторгом души творцов мчались навстречу новым формам, новым идеям.
Литературное произведение предназначено для слушателей и читателей. "Пою себе и Музам" - эта формула всегда имеет дополнение, начинающееся со слова "потому что". Каждый раз, когда у писателя вырывается признание в том, что он творит для себя и для Муз, обязательно его сопровождает это "потому что" - начало упрека, обвинения, негодования. Каждому хочется, чтобы его выслушали, а кто в этом не признается, тот или сам себя обманывает, или себя не знает. Так называемое "писание для себя" - это привилегия разочарованных старых дев, которые, однако, были бы не прочь раскрыть перед кем бы то ни было ящик, где покоятся кипы рукописей, пропитанные запахами туалетного мыла и ландрина.
Горечь или разочарование способны даже великого писателя заставить перейти на "творчество для себя". Так произошло с Фредро, переставшим публиковать и ставить на сцене свои новые комедии; "...потому что теперь я пишу только для себя", - говорит он в трогательных стихах, заканчивая свои воспоминания "Три на три".
Флобер был захвачен врасплох и поражен переменой, наступившей в его жизни, едва он выпустил свою первую книжку - "Мадам Бовари". Пока ее писал, пока в смене удач и поражений, подъема и отчаяния шлифовал свою прозу, он чувствовал себя свободным и гордым, когда же с ней расстался и, выйдя из укрытия, предстал перед публикой, ему показалось, будто он продал себя в рабство. Сразу же на него обрушились все кошмары, спокон веков терзавшие писателей: доброжелательные советчики, цензура и суд, критики и читатели, неудовлетворенные, гримасничающие, различные насмешники и шутники. По натуре и по образу жизни Флобер - отшельник и он никак не мог переварить неожиданно возникшую вокруг него сутолоку. Будь Флобер еще более ранимым и нервным, весьма возможно, что он воздержался бы от публикации остальных своих произведении, как это иногда делали обиженные и сверхчувствительные дилетанты, оставлявшие написанное ими для посмертного издания, причем обычно и тут их ждало посмертное разочарование.
Двадцать веков назад было изречено: odi profanum vulgus, и с тех пор многие века писатели позволяли себе презирать "чернь". Никто, однако, не зашел в презрении настолько далеко, чтобы пренебречь похвалой толпы, которая якобы состояла из одних только глупцов. Вот одна из самых отвратительных черт писательской психологии. Кто не уважает своих читателей, не уважает ни самого себя, ни своих произведений. И кроме того, обнаруживает бедность воображения, не понимая, как его творение множится, обогащается, обретает новое звучание и мощь именно благодаря безымянной эстафете, несущей его слово сквозь пространство и время. Но чаще всего такое презрение к "черни" оказывается не более как позой, снобизмом и насквозь фальшиво, писатели, особенно демонстрирующие свое презрение к похвале читателя, на самом деле жаждут этой похвалы больше, чем все остальные.
Произведение искусства - акт веры и отваги. Отдавая его на суд общественности, надо быть готовым принять все последствия этого шага, а некоторые из них ошеломляют не только новичков. При издании каждой новой книги автор переживает те же тревоги, что и при издании первой. Даже упроченное в литературе положение, даже добытое уже имя этих тревог не смягчают. "Ах, мой дорогой, - писал в 1908 году Конрад к Голсуорси, - ты не можешь себе представить, какой страх овладевает мною, когда я задаю себе вопрос: пройдет ли это? Не существует ничего более мучительного, чем метание между надеждой и сомнением, и этот вопрос, не скрою, равносилен вопросу жизни и смерти. Бывают минуты, когда страх вышибает у меня из головы все мысли". Писатель никогда не может быть уверен, что его новая книга будет принята читателем так же благосклонно, как и предыдущие, что ею не пренебрегут, не признают неудачной, в старости даже самые крупные писатели не застрахованы от горечи отчужденности от нового поколения, которое от них отворачивается. Литературная жизнь - это поле битвы, состязания, риска. Если тем не менее самые несмелые В робкие вступают на это поле, то потому, что жажда успеха в них пересиливает чувство страха. Успех в данном случае не обязательно означает славу, деньги, привилегии, борьба ведется за покорение человеческих душ, за завоевание из огромной человеческой массы некоторого числа читателей - тех, кому можно доверить свои мысли и мечты.
В изложенных выше соображениях мы довольно близко подошли к сравнению писателей с политическими деятелями, и теперь нам не уклониться от этого сравнения. Как и всякое иное, сходство здесь не полное, но не признавать его значило бы признаться в незнании развития литературы или в очень поверхностном и наивном знакомстве с ее тысячелетней историей. Как и политики, большинство писателей делают ставку на группу, в данный момент наисильнейшую фактически или по видимости, что облегчает им завоевание успеха. Обычно это происходило не из одного холодного расчета: здесь все решало происхождение писателя, его воспитание, чувства и убеждения, вынесенные им из формировавшей его среды. Гораздо чаще в литературе, чем в политике, выступают писатели-революционеры, солидаризирующиеся с группой, не находящейся у власти, но обладающей скрытой силой и ставящей перед собой справедливые цели. Встречаются в литературе и авантюристы, вначале они действуют в одиночку, но постепенно к ним примыкают разные родственные им неспокойные души и окружают своего вожака сплоченной и сильной дружиной.
Для писателей, ставящих себе целью угождать вкусам публики, полный конформизм, приспособленчество является правилом, для писателей по-настоящему великих - исключением. Живое воображение и неспокойная мысль вступают порой в конфликт со своим временем и со своей средой. Не удовлетворяет их общественный строй пли обычаи, религия, стиль жизни, не мирятся они с косностью, бунтуют против застывших доктрин. Победа или поражение зависят от того, пользуется ли явление, против которого борется писатель, искренней преданностью большинства или держится лишь по инерции. Например, если кто-нибудь в Польше после раздела вздумал бы выступить наперекор идеалам народа, он не мог бы рассчитывать ни на что, кроме названия предателя, и был бы раздавлен всеобщим презрением. А вот Миколай Рей мог бы служить великолепным примером, что может позволить себе писатель, утверждающий идеалы господствующей группы современников. За восторженную преданность дворянству ему прощали завзятый кальвинизм.
Состав читателей данного автора и данного произведения бывает разный: он может ограничиваться небольшой горсткой элиты, определенной общественной группой или даже всем народом, причем последнее бывает очень редко. Читательская масса складывается из отдельных личностей, и каждая из них чувствует и мыслит по-разному, но в своей совокупности эта масса подчинена законам психологии коллектива. Подвижная и изменчивая, как море, она подвержена бурям и ураганам, в ней есть стремительные подводные потоки, у нее бывают периоды затишья, но даже и тогда движение волн не прекращается полностью. Каждое литературное явление становится игрушкой этих волн. Однако силы, распоряжающиеся суждением и эмоциональными реакциями читательской массы, не автономны: они зависят от всего, чем живет данное общество. Религия, политика, общественный строй, экономика, обычаи и в то же время климат, почва, раса, даже пища - все это влияет на вкус и симпатии читателей.
Так возникает то, что именуют, не без некоторой дозы мистицизма, "духом времени". Нынче понятие "дух времени" особенной популярностью не пользуется, но, если о нем не говорят, это еще не значит, что он перестал существовать или утратил значение. Капризный, как деспот, он каждое утро швыряет в корзину для мусора составленный старательными чиновниками список лиц, которым он должен дать аудиенцию, и вместо них принимает кого ему заблагорассудится; будет два часа забавляться глупцом, а мудрецу придется ждать до вечера, чтобы быть выслушанным в течение минуты с рассеянностью, с нескрываемой скукой. Этот деспотический дух времени - не что иное, как совокупность проблем и вопросов, занимающих в данный период общество, будь то в узких границах одной страны, будь то в широких - целого континента или даже всего цивилизованного мира. И сверх того, дух времени включает в себя все затаенные мечтания и стремления данного общества, глубоко запрятанный взрывчатый материал, литературное произведение может явиться искрой и воспламенить человеческие души.
Это происходит чаще, чем думают, но история литературы старательно записывает и занимается лишь некоторыми из них, большую же часть обходит стыдливым молчанием. Охотно пишут монографии о восторженном приеме Руссо или Вальтера Скотта, об успехе "Жизни Христа" Ренана или "Камо грядеши", но подобная же монография, посвященная, скажем, Жоржу Оне или Гелене Мнишек, только бы сделала ее автора предметом посмешища. Но незачем спускаться в подвалы литературы, чтобы обнаружить все еще не разрешенные загадки тех или иных авторских успехов. Не вызывает недоумений преклонение перед Гомером, обеспечившее ему бессмертие, но уже относительно Софокла мы "теряемся в догадках", чем покорили афинских зрителей неизвестные трагики, которым гениальный создатель "Антигоны" так часто бывал вынужден уступать и первенство и награды. И мы совершенно не можем объяснить некоторые факты, почему, к примеру, занесено в летопись, что некий диакон Аратор читал "Деяния апостолов", переделанные им в стихи, при огромном количестве слушателей, в течение недели заполнявших собор святого Петра в Винколи! Никто этого уже нам теперь не объяснит, как никто не восстановит умонастроений и вкусов того времени.
Литературная жизнь определенной эпохи в ее стремительном и изменчивом течении совсем не похожа на ту, что воссоздает с предельной точностью и обстоятельностью история. Картина, нарисованная историком, всегда будет упрощением, фикцией. Воспроизводя лишь некоторые детали и оставляя без внимания множество других, он искажает образ эпохи, как на портрете искажается выражение лица, если стереть с него сеть морщин, проложенных страстями мимолетными, но бурными, тревогами, заботами. От нас ускользают тысячи мелких фактов, предопределявших оценку современниками тогдашней "злобы дня", где шел бой о судьбах литературных произведений.
Отнюдь не в далеком будущем, а уже на следующий день после своего появления книга отказывает автору в послушании. Она становится собственностью других умов и благодаря им или возвышает автора, или низвергает. Одно и то же произведение как бы превращается в тысячу произведений, иногда абсолютно между собой не похожих. В зависимости от восприимчивости, образованности, ума читатель берет из книги то, что его захватывает, эта доля может быть очень мала - всего-навсего одна-единственная понятая и запомнившаяся фраза, или же так огромна, что перерастает размеры прочитанного произведения. "Эмиль" Жан-Жака Руссо, которого Кант с таким увлечением читал, что забыл вовремя выйти на прогулку, которую совершал ежедневно и всегда в один и тот же час, и был точнее, чем часы на городской ратуше, обладал, несомненно, более широкими и глубокими мыслями, чем "Эмиль", вышедший из-под пера Руссо, поля этой книги были испещрены размышлениями гениального философа. По наброскам, замечаниям, беседам о прочитанной книге великих мыслителей и писателей мы видим, как они одним своим анализом как бы придают этим книгам орлиные крылья.
Автор никогда не может предвидеть, что вычитают из его книги, каждый писатель получает письма и признания читателей, и они ошеломляют его неожиданными претензиями и упреками. Самый скромный читатель не удержится, чтобы не вписать собственной души в текст чужой. Точно так же обстоит дело и с критиками, хотя они не любят в этом признаваться. Искреннее остальных были критики-импрессионисты, король которых Анатоль Франс называл свои критические статьи "приключениями собственной души в мире книг"! Исследователям литературы надо бы отказаться от заблуждения, будто они способны на безупречно объективный анализ литературного произведения и не вносят в него ничего личного. В каждую последующую эпоху книга, если ей удается выплыть за пределы своего времени, живет иной жизнью, иногда совершенно фантастической, и никто из первых читателей ее бы не узнал. Самому добросовестному исследователю не удастся восстановить то впечатление, какое данная книга производила на своих современников, не только дальних веков, но и более близких нам.
Безотносительно к ее дальнейшей судьбе книга прежде всего есть продукт своего времени: она для этой эпохи написана, связана с ней тысячами нитей, и она, эта эпоха, чаще всего предрешает ее дальнейшую судьбу. Неизвестные слушатели, первые услышавшие незабываемые слова: "Menin aeide, thea..." - "Гнев, о богиня, воспой...", своим восторгом обеспечили Гомеру бессмертие, а полтора века спустя для их потомков правитель Афин Пизистрат уже принимал меры для сохранения верного текста "Илиады".
Только современность способна почувствовать наравне с главной мелодией произведения и те побочные тоны, выявление которых будет доводить до отчаяния будущих комментаторов. Но тщетно прислушиваться к умолкшему эху. Слова, бесцветные для потомков, в атмосфере своего времени пламенели, как метеоры. Особенно ясно это видно в произведениях, насыщенных актуальными проблемами своего времени, например в комедиях Аристофана. Сегодня мы вступаем в мир его комедий, как запоздавшие гости, которые из богатой феерии застали еще две-три сцены, и по их прелести можно ощутить, насколько многоцветно и ослепительно было целое, и больше нет ничего, кроме неубранных декораций и горсти ракет, уцелевших от фейерверка. К счастью, Аристофан был не только драматургом, но и проникновенным лириком, и если сегодня он не может рассмешить нас, как смешил своих сограждан, то может еще нас глубоко взволновать.
У книг, мимо которых современники прошли равнодушно, жизнь испорчена, даже самое горячее признание потомков не вернет утраченных мгновений их весны. В анналах литературы имеется длинный перечень авторов, не признанных и забытых своим временем, как Словацкий и Норвид. Позднейшие триумфы не возместили вреда, причиненного их творчеству в ту пору, когда оно было свежим и горячим от пламени их эпохи. Нераспознанная и отвергнутая красота - это заглохший родник. Норвид, восставший из гроба полвека спустя, обернутый комментариями. как воскресший Лазарь саваном на старых иконах, уже не мог в развитии польской поэзии и польской мысли свершить то, что ему удалось бы сделать своими диссонансами в эпоху бронзового стиха Мицкевича и весело звенящей поэзии Залеского.
Еще большее сожаление вызывает непризнание современниками Словацкого. Первый подлинный драматург Польши не мог работать для сцены, никогда не видел своих пьес поставленными в театре, как не видели их и его современники, и почти никто их не читал, жар этого одинокого творца в конце концов остыл, вспыхнув в последний раз угасающим пламенем - проникновенными фрагментами, величественными в их недоработанности, - поэтической версией "Узников" Микеланджело. Непризнание Словацкого исказило картину развития польской драмы, нетрудно себе представить, какой бы она выглядела, если бы шла под знаком театра Словацкого и при его деятельном участии.
Нас трогают пророческие обращения Стендаля к читателям, которые еще не родились, но редко кто понимает весь трагизм этого крика сердца. В нем отчаянный стон произведений, отвергнутых своей эпохой. А ведь литературное произведение имеет огромные обязательства перед своим временем, и все, что мешает этому, зловредно и заслуживает осуждения. Но разлад между писателем и его эпохой может возникнуть и по вине самого писателя - на это в свое оправдание любят ссылаться те, кто проглядел и недооценил писателя. Здесь снова невольно вспоминаешь Словацкого. Он вывез с собой в эмиграцию пленительные стихи о своей молодости, действительно прекрасные стихи, и сразу же из-за них поссорился с польскими эмигрантами, теми, кто боролся и страдал в восстании 1830 года, кто только что был низвергнут с вышины в бездну поражения и не мог говорить и думать ни о чем ином, кроме своей несчастной доли и несбывшихся надежд. Эти люди не приняли ни его "Монаха", ни "Гуго", ни "Змия", ни его несвоевременного байронизма, как и повествующего о созерцательном и мечтательном детстве поэта "Часа мысли". Свыклись с тем, что от него не услышишь слов, нужных как хлеб насущный, и в результате не заметили их тогда, когда его творчество было переполнено ими.
Особенно поражает в таких случаях слепота критики. Нет более сурового суда о польской критике, чем она сама над собой произнесла, проглядев Словацкого и Норвида. Примеров таких - правда, менее ярких, но многочисленных, недооценки нашей критикой выходивших книг можно привести довольно много. Причины тому бывали разные: предубеждение и злая воля, неспособность оценивать вещь как произведение искусства, приверженность трафаретам, господствующим в данный период. Гощиньский одной опрометчивой статьей сломал перо величайшего польского комедиографа Александра Фредро.
Критика благодаря своим представителям сама является частью литературы, можно привести работы, превосходящие книги, которым они посвящены. Критика зависит от литературы, так как она является для нее материалом. Критика исследует литературу, объясняет и оценивает. Иногда она довольствуется скромной ролью посредника между писателем и читателем, иногда же выступает судьей и выносит приговор. В последнем случае она верна своей этимологии: глагол, определивший ее название - krinein, значит "судить". И слово "критика", суть ее восходят к грекам. В очень отдаленные времена, еще в VI веке до н. э., патроном доктринерской, неизменно придирчивой критики был Ксенофан из Колофона, философ, осуждавший Гомера во имя чистоты религиозных понятий. Зоил - по сегодняшний день эпоним зоилов всех времен и народов - тоже точил когти на Гомере. Этот homeromastiks, то есть "бич Гомера", пользовался излюбленным с той поры приемом высмеивать героев и действие поэмы - сотни фельетонистов, заимствовавших у Зоила этот прием, не могут даже выразить благодарность своему родоначальнику, потому что ничего о нем не знают.
Не перевелось еще на свете и потомство средневековых критиков, искавших в каждой вещи морали, даже в "Искусстве любви" Овидия. Люди менее чувствительны к красоте, нежели к добру, в этом не было бы ничего предосудительного, если бы добро не означало прямой выгоды. Во многие периоды литература старалась расположить к себе читателя, общественное мнение, ссылаясь на свою полезность. Прилагательные "полезный", "нужный", "целесообразный" фигурировали в названиях книг и действовали на читателя электризующе, как ныне прилагательное "сенсационный" на афишах кинотеатров. Моралист считает, что человек, реагирующий на прилагательное "полезный", стоит в нравственном отношении выше человека, дающего себя прельстить словом "сенсационный", и в этом он, кажется, прав.
Критика моложе большинства литературных жанров, развившихся, окрепших, давших шедевры задолго до того, как о них начали писать критики. Но и позже бывало, что критика - во всяком случае в понимании, близком нашему, - время от времени угасала, замолкала, целые литературные эпохи почти ее не знали. Разве можно, например, говорить о литературной критике в Польше до XIX века? А чем является имеющая традиции и богатый опыт критика, мы видим во Франции, где некоторые роды критических суждений, некоторые формы высказываний вообще невозможны, потому что там неизменно обязывает соблюдение такта в отношении книги и автора и всякие находящиеся за гранью литературы намеки могут только вызвать возмущение или позабавить.
Писатели редко бывают удовлетворены критикой, и критика объясняет это их непомерным самомнением. Нельзя отрицать, что творчество, то есть способность вызвать к жизни новые души, неизвестные до той поры чувства, красоту, не имеющую себе соответствия в действительности, да и сам факт господства над словом и одерживаемые посредством слова победы - все это дает и обосновывает чувство превосходства, необычайности, достоинства. Можно составить антологию литературных шедевров, и на ее величественных страницах законное место заняли бы "Exegi monumentum" - "Я памятник воздвиг..." Горация и стихи "Импровизации" Мицкевича, но вряд ли можно серьезно относиться к крикам "непризнанных гениев", голосам претенциозных бездарностей, не всегда, правда, смешным, временами очень печальным.
Особенно огорчает писателя несоразмерность между его работой и усилием читателя, каким является критик. Кто из писателей мучительно не содрогнется, услышав о своей книге: "Прочитал ее одним духом, за несколько часов!" Сказанные с добрым намерением, как похвала, эти слова содержат в себе жестокую иронию. За несколько часов! Так и видишь при этом стремительным пламень, испепеляющий сотни, тысячи творческих часов. Даже в фимиаме похвал, расточаемых критиком, писатель не может скрыть своей горечи, видя, как критик галопом промчался по его книге. "Прошу только об одном, - писал Монтескье во вступлении к "Духу законов", - но опасаюсь, что мне будет в этом отказано: пусть никто, бегло прочитав книгу, не выносит поспешно суда о работе, на которую потрачено двадцать лет". Его просьбу выполнили лишь в наше время. Только классики или равноценные им крупные мастера прошлого могут рассчитывать на исключительное внимание, критики вникают в каждое их слово. Но здесь критик уступает место литературоведу. Современность даже и своих великих выслушивает рассеянно.
У Конрада есть такая фраза: "Хороший писатель - это писатель, взирающий без особой радости и без чрезмерной печали на приключения своей души в мире критики". В этом случае "хороший писатель" - это не только человек, владеющий своим мастерством, но и честный по характеру, знающий себе цену, ее он не занижает притворной скромностью и не завышает высокомерием. Его писательская совесть спокойна, чье-то безответственное суждение не собьет его с толку. Автор чувствует себя в своем произведении хозяином, но не любит, чтобы бесцеремонно нарушали границы его владений, и не терпит поучений от каких-либо пришельцев. Ничто так не раздражает писателя, как менторство критиков, в особенности когда оно не подкреплено ни знаниями, ни культурой, ни талантом.
В предисловии к "Мадам де Мопэн" Готье перечислил почти все смертные грехи критиков, как они представляются писателям. Если бы он сегодня, спустя сто лет, держал корректуру этого вступления, ему ничего не пришлось бы изменять в своей филиппике. И ни один писатель не стал бы призывать его к этому, а некоторые пожелали бы еще кое-что добавить. В прошлом писатели со своими критиками дрались на дуэли, подсылали наемных убийц, чтобы те их если не убили, то хотя бы хорошенько поколотили, клеймили ядовитым словом, обрекая их частенько на мрачное бессмертие: таких имен много кружится в книгах Вольтера. Жаль только, что не появился новый Кастильоне и изящно не описал респектабельного критика-идеала, стоило бы это сделать.
Намеком на такой идеал был диалог Оскара Уайльда "Критик как художник", камень преткновения для всех, кто в критике готов увидеть что угодно, только не произведение искусства. Уайльд пренебрегал современной ему критикой, особенно газетной, наперекор ей, поскольку она никогда не была к нему благосклонна, заключил союз с читателями, и читатели принесли ему славу, столь громкую, что критике в конце концов пришлось покориться или по меньшей мере умолкнуть. Воспользовавшись ее молчанием, заговорили те, кто видел в Уайльде великого писателя. Продолжалось это недолго. После личной катастрофы Уайльд исчез с литературного горизонта Англии, его имя было предано анафеме. Ныне его имя звучит вновь, и критика, когда пишет о нем в связи с новыми изданиями или возобновлениями пьес, искупает старые ошибки трезвостью оценок и тактом.
Читатель, направляя перо писателя, не выходит из своей безымянности, как и театральный зритель,- первый дает знать о своем существовании числом проданных экземпляров книги или ее нетронутым тиражом, второй - полными сборами, аплодисментами или же освистанием пьесы. Критик же обращается к писателю непосредственно и прямо. Писатель знает своих критиков, если не всегда лично, то хотя бы по внешнему виду, во всяком случае ему хорошо известны их взгляды, мнения, предубеждения. Он заранее может предвидеть, кто из критиков выскажется за него, кто против. От силы характера писателя зависит, с кем он будет больше считаться. Потому что бывают враги, приносящие честь, и почитатели, чьи кадила источают яд.
Если в определенный период в литературе существует великий критик, то есть человек большой культуры, горячего сердца, порывистого воображения, проникновенного ума, искреннего энтузиазма к рождающимся произведениям, он наверняка выскажет свое мнение о книгах современных ему писателей, отличное от мнений безымянной читательской массы. Бывает, что между писателем и критиком возникает тесная дружба и критик побуждает писателя реализовать дремлющие в нем возможности - столь благотворно действовал на Конрада Ричард Кёрл. А какова выдающаяся роль Хенкеля, редактора журнала "Варшавская библиотека"! Из своей скромной комнатки он распоряжался судьбами многих книг, в их число вошло несколько шедевров.
Но бывают и такие писатели, которые ни от кого не принимают советов, уверенные, что никогда не поддадутся влиянию чужой мысли - они бы с негодованием протестовали против сказанного здесь, считая это недостойной инсинуацией. И очень дурно поступили бы. Как никто не знает своего голоса (что за удивление, когда услышишь его с магнитофонной ленты!), потому что голос подчинен внутренней акустике, совершенно отличной от внешней, так и писатель свое произведение видит в себе вместе со всем, что он чувствовал и мыслил, его создавая, но что не вошло в него. У каждой фразы есть длинная и богатая история, и она могла бы быть проанализирована и разъяснена, но, приняв окончательную и беспощадно краткую форму на бумаге, фраза лишается каких бы то ни было возможностей воссоздать в чужом сознании всю свою предварительную и иногда очень яркую жизнь. Вместо симфонии, которую в ней слышит автор, для всех остальных она звучит одиноким аккордом. Нельзя забывать, что другие люди созданное нами слышат и понимают иначе, чем мы, и не следует разницу в этих двух пониманиях объяснять тупостью читателя.
В литературных архивах покоится множество документов - свидетельств поразительной скромности, нередко полной покорности великих писателей, переделывавших свои сочинения под воздействием читателей, коль скоро авторы обнаруживали в их замечаниях искренность и понимание. По одному слову - исходит ли оно от безымянного читателя или известного критика - сразу же можно узнать, о чем он хлопочет: о внесении ли в произведение элементов, чуждых замыслу автора, или же о лучшем и полнейшем воплощении этих самых замыслов. Только дружественный и честный подход читателя к книге дорог и ценен писателю. Впрочем, иногда можно кое-чему научиться даже и у явных врагов.
Читатель склонен представлять, что автор похож на своих героев, оп разыскивает его среди них, ошибается, иногда даже находит. Это очень трудно осуществить в отношении писателей, наводнивших книгу множеством персонажей, как положительных, так и отрицательных. Кто разыщет Бальзака в огромной толпе его героев? Или Шекспира среди созданных им королей, влюбленных, шутов, бездельников, разбойников? Здесь нужны провидящие глаза Жанны д'Арк, распознавшей дофина в толпе придворных. Большинство же никак не хочет отказаться от мысли, что Гамлет - это сам Шекспир. В некоторых же случаях автора обнаружить довольно легко: в образе господина Бержере сразу же все узнали Анатоля Франса, даже имя Бержере сделалось синонимом автора, как Рене - синонимом Шатобриана.
Если трудно отыскать автора в персонаже, тогда считают, что доминирующий в его творчестве тон является выражением характера писателя: Рабле ни у кого не оставил сомнений, что был обжорой, пьяницей, распутником. В то время когда Рабле - один из умнейших и образованнейших людей XVI века - прикрывал свои дерзкие мысли красочными одеяниями, взятыми из лубочной литературы, где царил "бесстыдный и толстый" Маршо. В это же время Монтень работал над своим парадным портретом, вроде бы ничего не утаивая и давая понять, что пороки его - не более как невинные слабости, а слабости настолько милы, что равноценны достоинствам. Значительно дальше, сделав довольно размашистый шаг, пошел Руссо, который вначале, благодаря "Новой Элоизе" и "Эмилю", представился миру как воплощение нежности и доброты, а затем решил то, что там было только намеком, развернуть в искренний рассказ о своей жизни и о себе; в "Исповеди" он описал себя таким, каким хотел предстать перед взорами всех будущих поколений. Он не принял в расчет историков, роющихся во всех шкатулках, шкафах, архивах, книгах записей гражданского состояния, и ему, борющемуся в припадках мании преследования с клеветой и наговорами воображаемых врагов, даже во сне не могло присниться, что через сто-двести лет неведомые ему люди смогут так основательно испортить его портрет. Шатобриан всю жизнь старался произвести впечатление, что он личность более значительная, чем был на самом деле - слабость всех людей невысокого роста, - и таким его представляли читатели, любуясь им сквозь призму его героев и биографических анекдотов о великолепии, в каком он жил, будучи послом (тогда и гастрономию он одарил "Шатобрианом"), даже благодаря прическе au coup de vent, которая украшала его голову до последних дней жизни и которая, прожив полвека в забвении, ныне появляется на головках дам, не слыхавших даже имени Шатобриана. Возвращается к жизни и его последнее сочинение "Загробные записки", величайшее творение, обеспечившее ему бессмертие, созидавшееся годами, как фараоном - пирамида-усыпальница.
Романтизм особенно старался утолять в читателях потребность сердца, заставлявшую представлять себе любимых авторов согласно их стилю. Байрон научил всех, как драпироваться иронией, меланхолией, страстностью, как урвать немного лучей из венца сатаны, как говорить о себе самом, превратив себя в корсара, рыцаря, таинственного принца, Каина и Дон-Жуана, и быть поистине поэтическим, чарующим явлением не только для сентиментальных девиц, но и для стареющего Гёте. В конце XIX столетия уважающий себя поэт обязан был болеть чахоткой или по крайней мере походить на чахоточного, если же зловредная природа наделила его крепким здоровьем, он старался искусственными средствами добиться бледности лица и походить на покойника, приехавшего в отпуск из могилы: дюжинами поглощал лимоны, пил уксус, лишал себя сна, отказывался от пищи, пожирая ее только глазами. Лирический поэт весом сто килограммов мог присниться только юмористу. Нынче для поэта уже не обязательны бури и неистовства, мрачное одиночество, больница. Нынче импонируют серьезность, спокойствие, крепкий и здоровый интеллект, писатель может окружать себя книгами, а в преклонных годах - многочисленными членами семейства. Ничто так не умиляло поклонников Клоделя, как фотография, где он представлен в окружении нескольких десятков своих потомков вплоть до третьего поколения.
За веселым и несколько легкомысленным фасадом кроются вещи важные и заслуживающие уважения. Читатель ждет от писателя величия духа, благородства, отваги, справедливости, энергии, доброты, сердечности - то есть добродетелей, которые для человечества являются идеалами, и творческое слово служит этим идеалам уже многие тысячи лет. Не только величайшие шедевры, но и большинство произведений более скромного значения отвечает этим требованиям во все эпохи и для всех рас. Не было примера, чтобы народ сделал объектом своей гордости и своего поклонения литературное произведение без чести и веры, - Аретино всегда считался мошенником, даже, или вернее, во времена, когда его пера боялись короли.
Не имея возможности наблюдать авторов в жизни, читатель старается разглядеть их в книгах, во время публичных выступлений. В своем творчестве писатели, за немногими исключениями, бывают лучше, чем в жизни, говорю - за немногими исключениями, потому что встречаются упрямые чудаки вроде Стендаля, который убеждал всех, что он циник и безнравственный человек, в то время как в действительности был человеком благопристойным и благородным. Мицкевич в своем стихе высказал всеобщую истину: "День хорошо прожить труднее, чем книгу написать".
Литература всегда выполняла свою высокую миссию - помочь человеку преодолеть свои слабости и недостатки. Это не связано ни с обычаями, ни с этическими принципами, принятыми в ту или иную эпоху, потому что писатели слишком даже часто вступали в борьбу с обычаями и принципами своей эпохи, если последние находились в противоречии с высшим моральным законом, писателей за это преследовали: их книги сжигали на кострах, их самих судили, и только позже потомки убеждались, что жертвы эти служили добру, а не злу. Человеческая совесть всегда имела в писателях достойных выразителей. Вокруг определенных идеалов, как свобода и справедливость, сгруппирован великолепный ансамбль литературных произведений - гордость и предмет преклонения многих веков. Начиная от "Илиады", где столько сочувственных гекзаметров посвящено горестной человеческой доле, где бессмертным блеском сверкает ночная беседа Ахилла с Приамом, именно состраданием отмечены самые высокие страницы европейской литературы, и таким же животворящим ключом бьет это чувство во всех литературах Востока.
Есть некий внутренний голос, писатель слышит его в часы творчества, голос предостережения и наказа. Писатель закидывает сети слов в людскую реку, текущую в неизвестное завтра. Те, кто попадается в эту сеть, поведают о своей судьбе, рассказ может на минуту развлечь и тут же быть позабытым, а может запомниться на многие годы или даже на всю жизнь. Изменит взгляды, уничтожит или вдохнет веру, насторожит, оживит надежду или ввергнет в отчаяние. Созданные писателем образы идут в мир, смешиваются с толпой людей, существующих в действительности, служат примером, образцом, поучением, остережением. Чувство ответственности за создаваемые души перед душами тех, кто их воспринимает, у великих писателей так могуче, что бросает на своих творцов отблеск святости.
Мнение, вырабатывающееся о писателе под воздействием его произведений, может даже изменить характер их творца: трус заблещет гражданским мужеством, человек слабый выкажет твердость, ощутит всю весомость слова "родина", которое до этого было для него не более как стилистическим орнаментом. Когда же у писателя не хватает сил сохранить свое достоинство, ему помогут чувства общества, связанные с его именем. И в этом заключается высшая помощь, какой только он может ждать от своего скрытого союзника.
Надпись Продолжение надписи |
Увенчание Петрарки лаврами, происходившее в Риме, превратилось в небывалое торжество. Это было в период упадка вечного города, когда папа римский пребывал в Авиньоне. Улицы находилась в запущенном состоянии, церкви разваливались, порастали травой. И вот этот мрак внезапно озарился ярким лучом света, когда на Капитолии чествовали великого поэта, напомнив варварскому миру, что труд творческого духа - это величайшее торжество. В Ареццо, где родился Петрарка, городские власти показали ему его собственный дом, бережно сохраняемый горожанами. В Бергамо некий золотых дел мастер, у которого Петрарка останавливался, приказал покрыть позолотой комнату, где ночевал поэт. Папы, императоры, короли, титулованная знать заманивали его на свои дворы, вели с ним переписку, просили о беседах. В Венеции он восседал по правую руку дожа. Много паломников приходило издалека, чтобы только посмотреть на него.
Такая громкая слава еще не является свидетельством одних только заслуг и гениальности, факт этот - результат обширных мероприятий, требующих постоянного надзора. В письмах Петрарки есть доказательства этому, он умел популяризировать себя, правда не теряя при этом собственного достоинства, и умел использовать друзей, не преступая границ благопристойности. Но иногда шел и на весьма нелестные для него компромиссы, например жил при дворе жестоких и коварных Висконти, чего ему не мог простить его верный Боккаччо. В позднейшие века многие гуманисты сравнялись славой с Петраркой, а Эразм Роттердамский, пожалуй, даже превзошел его. В свою эпоху он был значительной фигурой, своими письмами он оказывал честь папам, королям, кардиналам. Гуманисты, умело распоряжаясь добытой славой, следовали заветам древних - Цицерон многих мог кое-чему научить.
В древнем Риме перед литературным произведением не открывалась широкая дорога. Распространяемое в рукописных копиях, оно или требовало от автора материальных затрат, весьма значительных, или делалось жертвой переписчиков, гнавшихся за барышами. Автору предстояло много хлопот: нанять помещение, собрать лиц, готовых прослушать читку, добиться благосклонности слушателей, которые потом могли бы похвалить его творение на форуме, для чего надо было расположить их к себе вкусными обедами. Литературные обеды в эпоху Августа были распространенным явлением, сатире было что сказать о таких обедах, где кушанья подавались на столь же низком уровне, что и поэтические творения хозяина - устроителя обеда. В этот же период возникли и расцвели первые литературные салоны, которые в дальнейшем прошли, приобретая разные формы, через средневековье с поэтическими турнирами при дворах, потом превратились в собрания гуманистов и, наконец, вышли в те блестящие созвездия литературных салонов, какие имела каждая эпоха французской литературы, и эти созвездия не погасли и по сей день. То были генеральные штабы кампаний по завоеванию славы. Через эти салоны проходил путь к наградам и орденам, к синекурам, сменившим прежние бенефиции и пребенды, к выгодным договорам с издателями и директорами театров, к редакциям влиятельных журналов и, наконец, путь в Академию. Командовали там женщины, и не один лавровый венок из тех, что не утратили свежести и по сей день, был сплетен их красивыми и ловкими ручками.
Мало кто в европейской литературе может сравниться с Вольтером в его усилиях по завоеванию славы. Правда, ему благоприятствовали два обстоятельства: всемогущее обаяние французского языка и высокий авторитет, каким в ту эпоху пользовался голос писателя. Не имея к своим услугам прессы, у которой тогда только-только начинали прорезываться зубы, Вольтер сумел вместо репортеров пользоваться услугами писателей, послов, аристократии и монархов всех стран. Не колеблясь, он осыпал похвалами явных политических разбойников, получая взамен их покровительство. Ему выпало редчайшее счастье быть признанным величайшим представителем своего народа и своего века. После него уже никому не удалось пером добиться такого могущества, даже Гёте и Байрону.
Звезда литературы значительно потускнела. Некогда писатели были единственными людьми, стоявшими превыше сословий и титулов благодаря власти, какую они обретали над человеческими душами. Воздавая им честь, люди воздавали честь достоинству человека независимо от происхождения. Во времена, когда все зависело от происхождения (даже капитанский чин), обретал огромный социальный вес тот, кого гениальность уравнивала с сильными мира сего. Наполеона чтили не только за победы, но и за разрушение извечного порядка на свете: он низверг старые династии, на их развалинах воздвиг свою империю и дал измученным народам миг злорадного удовлетворения: "человек из низов", как было принято выражаться, растоптал замшелые пергаменты родословных.
Шатобриан, который восхищался Наполеоном и в то же время ненавидел его, потому что считал соперником и в некотором роде человеком, затмившим его славу, утешался следующими соображениями: "Литературная слава - это единственная слава, которую ни с кем нельзя разделить. Всегда можно воздать честь подвигам воинов и их удаче, так Ахилл победил троянцев, но не один, а с помощью ахейцев, зато Гомер сам, без чьей-либо помощи, создал "Илиаду", и без Гомера мы ничего не знали бы об Ахилле".
Мысль, высказанная Шатобрианом, стара, как мир литературы: в этом мире всегда считали, что "делать" историю способен любой глупец, а чтобы описать его деяния, надо быть великим человеком. Нетрудно составить антологию голосов всех эпох, выражающих уверенность в том, что бессмертие слова несомненнее бессмертия действия. В качестве примера достаточно одного голоса Бэкона: "Итак, мы видим, насколько прочнее памятники ума и знания, нежели памятники силы и рук. Разве стихи Гомера не существуют более двадцати пяти веков, не потеряв при этом ни единого слога, ни единой буквы, а между тем за это время бесчисленные дворцы, храмы, замки, города приходили в упадок и исчезали с лица земли? Невозможно получить абсолютно верных изображений или статуй Цезаря, Александра, Кира, как и королей и великих личностей позднейших веков, а образы людских мыслей и людского знания запечатлены в книгах неизменными, и время им не вредит, они всегда свежи..."
В наши дни как меланхолический Рене, так и мудрец из Верулама испытали бы минуты острой горечи не только при виде головокружительных политических карьер, но и еще более неожиданных конкурентов - кинозвезд, боксеров, атлетов. Это их автографы заполняют альбомы девиц, чьи прабабушки мечтали о подписи поэта.
Даже в Америке, где молниеносный успех является освященным принципом - и тем более в остальных частях света, - имеются писатели, которые терпеливо ждут славы и сами не торопят ее приход. К их числу принадлежат натуры сдержанные, скромные, чувствительные, смиренные труженики, сами не знающие, что цель, какую они перед собой поставили, ведет к величию, и они просто-напросто слишком горды, чтобы унижаться хлопотами о славе и почестях. Из их числа судьба выбирает некоторых и увенчивает их запоздалой, но благородной славой, бывает она милостива и к несчастным, ищущим выхода из своей горькой доли в самоубийстве. Марсель Швоб пытался покончить с собой, а когда его спасли, сказал: "Мучительнее всего для меня не собственный неуспех, а успех тех, кто хуже меня".
Комедия Бурде "Vient de paraitre" - "Выходит из печати" и роман Беннетта "Великий человек" в популярной форме изображают закулисную жизнь издательства, где полно интриг, коварства, где главное - реклама. Писатель не всегда оказывается здесь стороной пассивной или жертвой - иногда он превосходит предприимчивостью издателя. Довольно распространенный обычай надписывания экземпляров только что вышедшей книжки с посвящением покупателю (случайно встреченному в книжной лавке) некоторые писатели расцветили самыми фантастическими затеями: были такие, что надписывали книги на верхней площадке Эйфелевой башни или сидя на слоне, а то и в клетке со львятами, и на убранной гирляндами цветов лужайке, или же в обществе кинозвезды. За последние десятилетия нам довелось быть свидетелями нескольких инсценированных скандалов, мнимых похищений, которыми жаждущие громкой славы писатели создавали рекламу своим книгам, некоторые прибегали к исстари известным способам, чтобы привлечь внимание публики - к дуэлям, разводам, и все это с густой приправой статей, интервью, фотографий. Бенжамен Кремье, хорошо знавший изнанку литературной жизни Франции, как-то сказал мне, показав на модного писателя: "Вот человек, способный продать родную мать, если это только повысит тираж его книги на сто тысяч экземпляров". Боже мой, года два назад я видел книги этого автора у букинистов на набережной Сены - запыленные, никого не привлекающие, безнадежно устаревшие.
Пока писатель жив, он действует: грызется со своими критиками, или гордо игнорирует их, пока он жив, можно еще надеяться, что он не сказал последнего слова, что в любую минуту создаст нечто равное его прежним лучшим книгам или даже превзойдет их, само его присутствие в мире живых обязывает к уважению, никто не спешит его "низвергнуть", чем он старше, тем может быть спокойнее за свое положение в литературе, потому что каждое поколение испытывает потребность в "несторах", в эдаких репрезентативных старцах, которых осыпают почестями, и почести эти не вызывают чувства зависти у молодых, ибо они воспринимают эти чествования как прообраз того, что ждет их самих в достойной старости. Но стоит писателю, при жизни увенчанному лаврами, умереть, он тотчас попадает в своего рода чистилище, откуда спустя некоторое время выбирается, если не будет приговорен к забвению. С некоторыми славными звездами литературного небосклона спешили расправиться, едва они успевали умереть: ведь Анатоль Франс в брошюре под названием "Cadavre" - "Труп" был развенчан уже в день своих похорон.
Но тогда поспешают на помощь верные поклонники умершего писателя. Создаются общества по изучению его творчества, устраиваются выставки, проводятся торжественные сессии, именем покойного называют улицу, прибивают мемориальную доску на его доме, утверждают стипендии его имени, а имя это стараются втиснуть на фасады литературных институций, на школы, издают его переписку, дневники, разные посмертные документы, в общем всячески возбуждают интерес к человеку, когда заинтересованность писателем ослабела, возникают даже журналы для исследования его творчества. Во Франции полно таких семейных культов, и, видимо, в них есть что-то очень привлекательное: некоторые писатели заблаговременно, еще при жизни, заботятся об их создании, совсем как Карл V, еще при жизни устроивший собственные похороны. Не без удивления услышали мы по радио голос восьмидесятилетнего старца, исповедовавшегося о жизни и творчестве перед господином Амруш, что напомнило известный студенческий анекдот из жизни Гёте. С еще большим изумлением прочитали мы опубликованную переписку того же автора с Полем Клоделем, еще при их жизни выявляющую вещи столь интимные, что они шокировали бы даже и в посмертном издании. А Жюль Ромен для заблаговременного увековечивания самого себя основал "Cahiers des hommes de bonne volonte" - "Тетради людей доброй воли", периодическое издание по образцу тех, какие были созданы после смерти Бальзака и Пруста для изучения их творчества.
В современном мире литературная жизнь стала чрезмерно шумной, так сказать перенасыщенной. Ежедневно типографии выбрасывают на рынок огромное количество книг, реклама так эти книги расхваливает, что мало-мальски объективное о них суждение - дело случая. Кроме специалистов, производящих точный и компетентный обзор, никто не властен над выбором книг для собственного чтения. Можно полвека прожить среди книг, интересоваться ими, любить, восхищаться и тем не менее так и не добраться до шедевров, в силу тысячи разных причин не попавших в поле нашего зрения. Никто не владеет столькими языками, чтобы иметь возможность следить за каждой литературой по оригиналам. Появление же переводов обусловлено такими невероятными недоразумениями, ничем не объяснимыми капризами, что нельзя надеяться на издание лучшего и достойного произведения. Вопрос решает жажда наживы книгоиздателя, оборотливость автора, общая конъюнктура. Никак не найти разумного объяснения успеху на международном книжном рынке таких авторов, как Аксель Мунте или Оссендовский. Тысячи книг, родственных им по характеру, но гораздо лучших по стилю и по содержанию, остались в тени, а творения названных авторов завладели вниманием читателей обоих полушарий с ущербом для литератур своих стран. Каждая неделя чревата такими сюрпризами. Я говорю "неделя", вспомнив название невеселой рубрики французской периодической прессы: "Le livre de la semaine" - "Книга недели". Вот мерило современного литературного бессмертия - неделя! Возможно, что и этот временной отрезок окажется слишком длинным, и вскоре мы прочтем: "Le livre du jour" - "Книга дня" и в конце концов "Le livre de la derniere heure" - "Книга последнего часа".
У меня у самого здесь много хлопот. Каждый день почта доставляет мне, кроме еженедельников и ежемесячников из стран великих литератур, множество периодики из таких стран, как Австралия, Новая Зеландия, Ямайка, Южная Африка, я читаю их по обязанности, и мною овладевает глубокая печаль при виде стольких фамилий, из которых каждая имеет право сослаться на свои труды, на свои заслуги. Еще мучительнее впечатление от журналов, приходящих из таких стран, как Индия, - огромных, густонаселенных, с тысячелетними традициями, с литературой на нескольких дюжинах языков, с фантастическими названиями. Самое пристальное внимание, самая могучая память с этим не справятся, да и чему помогут здесь внимание и память, если в этой чаще не продвинуться дальше имен и названий? Ежегодно на мой письменный стол сваливается гигантский том "Index Translationum" - библиография переводов, появившихся за истекший год во всех странах мира, где тысячи авторов штурмуют читательскую массу всех рас, народов и языков.
Невеселые мысли приходят и на международных литературных конгрессах. Там мы встречаемся с выдающимися, даже знаменитыми писателями, с некоторыми знакомимся лично, завязываем беседы, позже ведем переписку, взаимно одариваем друг друга авторскими экземплярами, если они написаны на понятном для нас языке, но все остается делом счастливого случая, - вдруг нас заинтересует какое-то замечание, внезапно возникнет взаимная симпатия, и это даст нам возможность проникнуть в один из многочисленных мирков, заслуживающих нашего интереса и уважения, но - увы! - тысячи других, не менее достойных, прошли мимо нас и сгинули во мгле.
А между тем в этом легионе писателей, борющихся за то, чтобы их выслушали и признали, в каждой эпохе есть несколько избранников, кому посчастливилось избежать забвения, и они могут взирать с высоты своих памятников на вечно текущий поток. Наравне с торжественными заседаниями в годовщину рождения и смерти памятники еще поддерживают веру в культ писателей. И служат поводом для многих заблуждений. Глядя на фигуры, увековеченные в бронзе или мраморе, почти никто не подумает, что эти люди при жизни подвергались гонениям, забрасывались камнями, какую подчас вызывали к себе ненависть, пока смерть не вывела их за пределы злых страстей. Покажется диким, стоит только вспомнить, что было время, когда эти бессмертные, вознесенные славой над народами, находились в толпе, где их толкали, они стояли в очередях, ездили на трамваях, в омнибусах, в третьем классе поездов, а в более отдаленные времена тряслись на жалких дрожках, запряженных клячей, или шествовали пешком, и их обдавали грязью, сметая с дороги, сверкающие надменные ничтожества в лектиках и каретах, кто, находясь на вершине однодневного могущества и столь же мимолетного величия, даже не знал их по именам. У неба литературы есть свои Лазари, и они на кончике пальцев подают каплю воды богачам, приобщая их к своему бессмертию.
Могила возвеличивает. Не перечислить всех писателей, кто, очутившись в могиле, вырос в глазах общества. Гроб Жеромского был опоясан большой лентой ордена "Polonia Restitute" - "Возрожденная Польша", но эта лента никогда не украшала его грудь, покуда в ней билось сердце, вместившее в себе все горечи и все надежды своего народа.
Культ умерших писателей выражается в различных формах, освященных давней традицией. Памятники принадлежат к давнейшей, и в настоящее время нет страны, которая не созерцала бы своих великих писателей, взирающих с высоты пьедестала на стремительно несущийся поток современной жизни. Нетрудно, однако, заметить, что памятники писателям составляют скромное меньшинство по сравнению с памятниками в честь меча или скипетра. Новейший способ увековечивания памяти писателей - это мемориальные таблицы на домах, где они родились, жили или работали. Зачастую даже кратковременное их пребывание в каком-нибудь городе бывает отмечено такой табличкой, например - Мицкевича в Риме, Гёте - в Кракове. Флоренция разукрасила себя мраморными мемориальными досками, и они с углов улиц отзываются терцинами "Божественной комедии".
Но самым священным местом памяти о писателе являются все же их могилы и дома. Если не сохранилось настоящих, их заменяют легендарными, что охотно принимает людская вера, такова могила Вергилия в Неаполе. От древности остались пирамиды фараонов, мавзолеи цезарей, разных царей, вроде того Мавзола из Галикарнаса, чье имя стало нарицательным для такого рода могильных памятников. Но тщетно было бы искать могилы тех, кто принес бессмертную славу Греции и Риму. Дома их сохранились разве только в воображении ветхих старичков гидов, которым ничего не стоит поселить Демосфена в одном из афинских уголков. Но начиная со средних веков мы получаем возможность возлагать венки на могилы Данте, Петрарки, а потом уже непрерывной чередой во всех странах идут места вечного упокоения поэтов и философов. Из первоначальных скромных могил их переносили в великолепные саркофаги, как Мицкевича и Словацкого на Вавель, им отводились специальные некрополи, как Пантеон в Париже или лондонский Вестминстер.
Но гораздо более сильное впечатление, чем могилы, производят дома умерших писателен, иногда сохраняемые так бережно, будто человек, в них живший, только что вышел. Такова комната Франса в Бешеллери с письменным столом, на котором хранится потрепанный Лярусс и пресс-папье с отпечатавшимися на нем рядами последних букв, написанных Франсом одним из гусиных перьев, стоящих в стакане. Тут же и слегка отодвинутое кресло, словно писатель встал с него лишь минуту назад. Все это создает впечатление его близости. Из некоторых домов возникли музеи: Мицкевича в Париже, Гёте в Веймаре, Толстого в Ясной Поляне. Хуже выглядят искусственные реконструкции, вырванные из своей естественной среды, как, например, рабочий кабинет Стриндберга, целиком перенесенный в Стокгольмский музей. Что касается Польши, то и здесь мы проявляем недостаточно заботы. Правда, бережно охраняется Харенда, где жил Каспрович, и наленчевская "изба" Жеромского, но ходят слухи, что дом в Воле Окшейской, где родился Сенкевич, почти развалился, а дом Крашевского в Варшаве на Мокотовской все еще ждет своего часа, когда его причислят к зданиям, охраняемым государством. Дома наших писателей - основоположников польской литературы - не сохранились: они стали жертвами пожаров, войн, полного забвения.
Вслед за авторами бывают удостоены памяти герои их произведений, им иногда воссоздают их условные жилища: дом Дульцинеи в Тобосо, комната Шерлока Холмса на Бейкер-стрит в Лондоне, или же на дома, где они якобы жили, вешают мемориальные доски - у Вокульского и Жецкого были такие таблички в Варшаве. Персонажам литературных произведений, как и авторам, ставят памятники. Есть памятник Дон-Кихоту, Гражине в Кракове, Питеру Пэну в Гайд-парке, Мирейю Мистраля в Сент-Мари де ла Map и Пиноккио в маленьком тосканском местечке, откуда родом его автор Карло Коллоди, даже бальзаковский Годиссар так пришелся по сердцу виноторговцам в Вувре, что они поставили ему памятник. Встречаются трогательные примеры увековечивания памяти великих творцов, как шекспировский сад в Булонском лесу, где растут и цветут деревья и цветы, упоминаемые в пьесах Шекспира. Не перечислить всего, что делает благодарная человеческая память, признательность и преклонение, чтобы воздать посмертную честь великим писателям, иногда кажется, что это потомки хотят оплатить долг своих предков.
Пока писатель жив, его осаждают дела и заботы сиюминутные, современность заставляет его заниматься делами, представляющимися самыми важными и неотложными. При жизни писатель - человек, то есть он сын, муж, отец, квартиросъемщик, налогоплательщик, гражданин. Общественные организации, политические партии, вероисповедание - все бесчисленные щупальца современной жизни оплетают его, овладевают им, стараются воспрепятствовать любому проявлению его независимости. Он всегда обязательно кого-то раздражает, злит, обижает, возмущает, всегда кому-то мешает, кому-то его тень заслоняет солнце, не дает расти, и всегда перед ним возникают неотложные задачи, о них завтра уже никто не будет помнить, но сегодня они требуют немедленных решений, достаточно с его стороны жеста досады или пренебрежения, неосторожного слова или необдуманного шага, и вот он уже становится объектом гнева окружающих. Приняв в споре чью-то сторону, он поссорится с теми, кто придерживается иных убеждений: потому что ничто так редко не встречается, как терпимость к чужому, даже самому справедливому мнению. Все это принимает крайние формы в эпохи бурные, во времена переворотов и перемен, в иные же периоды, когда общественная жизнь течет спокойно и гармонично, когда не кипят страсти, писатель ничего не потеряет во мнении окружающих, даже если отнесется к ним пренебрежительно. Напротив, это может повысить его авторитет. Но случается, что и в самые спокойные времена писатель все равно вызывает резкое осуждение современников, если будет честолюбив, завистлив, будет заниматься интригами. А эти дурные страсти могут захватить художника, стоит ему оторваться от своего благородного мира мыслей и слов и окунуться в мир, где кипят низменные страсти.
После смерти писателя его имя очень быстро очищается от этой паразитической флоры, если только действительно он достоин жить в памяти потомков. Контуры его облика постепенно упрощаются, суть его может быть выражена несколькими фразами, иногда двумя словами, а то и одним прилагательным. И вот великая и сложная личность писателя возносится в бессмертие в форме какого-нибудь звучного афоризма, который поколения будут повторять с волнением, с почтением, а возможно и с равнодушием. Весь пантеон литературы населен такими тенями, начертанными торопливыми и поверхностными штрихами, которые, как лента со словами на старинных портретах, содержат определяющий сущность этого писателя эпитет.
Нет ничего печальнее пустых имен, смотрящих на нас с табличек на углах улиц, которые невозможно расшифровать без энциклопедического словаря. В Афинах есть целые кварталы, заполненные несметным количеством имен, известных только любителям античности. Нужна основательная эрудиция, чтобы в Париже не растеряться под табличками, увековечивающими на домах забытые имена. А перед каждым креслом "бессмертных" во Французской академии, где читаются литании в память тех, кто некогда на них восседал, нельзя удержаться от чувства глубокой печали.
Память европейской культуры перенасыщена. XIX век нагрузил ее огромным множеством имен из всех эпох и народов. В XIX веке произошло расширение горизонтов благодаря улучшению средств коммуникации, обмену мыслей между континентами, где обосновался цивилизованный человек и вошел в соприкосновение с иными культурами, познавал их и изучал. Небывалая до этого любознательность сделала ум цивилизованного человека способным воспринимать и понимать самые различные и противоположные взгляды, формы искусства, средства выражения, красоту.
В предшествующие эпохи все сводилось к одному аспекту, например национальному, религиозному. В средние века почти не обращали внимания на литературу, не имевшую связи с догмами религии. Гуманизму было достаточно античности и подражания ей. Французский классицизм удовлетворялся некоторыми эстетическими идеалами. Только в конце XVIII века такие явления, как воскрешение из мертвых Шекспира или обновленная концепция античности, возвестили приход новой эры в понимании искусства. Весь XIX век прошел в неутомимом изучении литературы прошлого, как и современной литературы, он изучал все, что создавалось под любыми географическими широтами. В пантеоне общечеловеческой культуры произошел ряд перемещений. Многие ранее великие личности уменьшились в своем значении, а те, кто был забыт или даже неизвестен, стали знамениты. Восторженное отношение ко всему, что было прекрасно, оригинально, артистично, соединилось воедино, вобрав в себя и "Нибелунгов", и "Шах-Наме", и "Махабхарату", и "Божественную комедию", китайская, японская, индийская драмы зазвучали на европейских сценах, открылась широкая дорога для лирики и прозы малых наций, дотоле замкнутых в своих границах или настолько отдаленных, что никто до них не добирался. "Братство прерафаэлитов" составляло календари великих писателей и художников, чтобы отмечать их юбилеи. Этот обычай распространился во многих странах, и теперь можно торжественно отмечать тысячелетия Аристофана, Цицерона или Вергилия на обоих полушариях, и даже имена, не столь известные миру, тоже имеют право на такую честь.
Так растет груз дат, имен, произведений, и двигать его становится все труднее. В монументальных томах, количество которых неустанно возрастает, десятки специалистов объединяют свои усилия, стараясь дать панораму "литературы мира". Мне как-то пришлось наткнуться на книжечку, изданную в беспечном 1900 году, изящный том не более 200 страниц (и даже с иллюстрациями), где автор справился с пятьюдесятью веками литературы от Египта, Вавилона и Китая, охватил всю поверхность земного шара от Тихого океана до Атлантического. Польской литературе было отведено, насколько я помню, строчек десять. В общем, книжка походила на расписку в получении гигантского наследства, и так и представлялось, что счастливый наследник, расписавшись, спокойно принимается за утреннюю газету.
Можно и в газете встретить подобное подведение итогов двадцати векам литературы. Так, некогда журнал "Britain To-day" - "Великобритания сегодня" провел среди своих читателей анкету, прося назвать сорок лучших книг нашей эры начиная с первого века. Ответы поступили со всего света, и вот их результат: на первом месте оказался "Дон-Кихот", на втором - "Война и мир", "Путешествия Гулливера" и "Отверженные" - на седьмом, "Мадам Бовари" - на одиннадцатом, а "Кандид" - на семнадцатом. В самом конце четвертого десятка удалось втиснуться "Трем мушкетерам", но уже не хватило места ни для Бальзака, ни для Стендаля. А о польских писателях, понятно, никто даже и не вспомнил. В этих ответах поражает неожиданная и непонятная шкала оценок, совершенно не совпадающая с "официальной", то есть установленной критиками и историками литературы. Это "мнение читателя", о котором Паскаль несколько опрометчиво утверждал, якобы оно разумно и справедливо, всякий раз повергает в изумление. Достаточно, например, провести в газете плебисцит на тему: кто достоин Нобелевской премии, как называются имена, какие никогда бы не пришли в голову людям, по-настоящему причастным к литературе. Сколько смеха вызвало во время оно письмо, адресованное "Au plus grand poete de France" - "Самому великому поэту Франции". Почта направила это письмо Виктору Гюго, тот в минуту редкой для него скромности, не распечатывая письма, переслал его Мюссе, Мюссе переправил Ламартину, а когда письмо вновь возвратилось к Гюго, творец "Эрнани" с горечью убедился, что оно предназначалось для стихоплета, печатавшего рифмованные фельетоны в воскресных номерах одной популярной газеты. Если дело идет о писателях старинных, то здесь капризы читательской массы обуздываются школой, учебниками, энциклопедиями.
Наше поколение заслуживает доверия. Ни одно предыдущее так не заботилось об обеспечении книге возможно более долгого существования. Мы создали безотказные средства хранения книг. Крупные библиотеки в сейфах из железа и бетона, расположенных в подземных галереях, предохраняют обычный лист бумаги от ее исконных врагов - огня и воды - и принимают меры для защиты книг от разрушительных действий современной войны. Пришел на помощь микрофильм, дающий возможность уместить в одном небольшом чемодане содержимое огромных библиотечных залов, и в случае опасности этот чемоданчик можно спрятать в надежном месте. Таким образом в этой микроскопической форме получают возможность сохраниться на многие века не только книги, но и журналы и даже газеты, которые в конце концов пришлось бы уничтожить, потому что для них не хватило бы в хранилищах места и, кроме того, они все равно рано или поздно превратились бы в труху из-за низкого качества бумаги, на какой обычно печатаются газеты. Более того, возник проект издавать некоторые произведения в форме коробочек, содержащих печатный текст, фотокопию рукописи, иконографию автора и его произведения и, наконец, голос автора, записанный на пластинку.
Уже давно приняты меры для сохранности первых изданий некоторых современных книг, за которыми впоследствии так гоняются библиофилы, стоит такой книжке стать редкостью: в парижской Национальной библиотеке такие экземпляры отмечаются треугольной печатью зеленого цвета, их или совсем не выдают читателям, или выдают чрезвычайно редко. Разумеется, не всякий автор удостаивается такой чести: выбирают тех, у кого есть данные на бессмертие. Дирекция библиотеки хранит это в тайне, литераторы стараются проникнуть в эту тайну, возникают ссоры, претензии, обиды. По слухам, есть и такие, кто прибегает к протекции для получения "зеленого треугольника", почти не менее привлекательного, чем розетка Почетного легиона. Будущее, как всегда, обязательно выкинет какой-нибудь фокус, и библиофилы XXV века будут ломать в отчаянии руки, не найдя первых изданий книг, авторы которых в свое время не были признаны достойными "зеленого треугольника".
В сравнении с нашей предусмотрительной эпохой прежние - в особенности от конца античности до гуманизма - были чудовищно небрежны и расточительны. Что сохранилось от античной литературы? Одни лоскутки вроде тех обрывков пышных одеяний, что находят в гробницах и потом выставляют в музеях, предлагая нам любоваться ими как остатками коронационных нарядов фараона или императора. Софокл написал около сотни драм, Эсхил чуть поменьше, до нас от каждого из них дошло лишь по семи. Еврипид утратил свыше двух третей своего наследия. От Аристофана уцелела одна десятая. Алкей, Сафо, Тиртей, Архилох обращаются к нам разрозненными и короткими фрагментами. От многих ничего не осталось, кроме имени. Время от времени на какой-нибудь египетской помойке обнаруживают папирус, и он поражает нас новым, дотоле неизвестным творением древней литературы; так, недавно был найден полный текст одной из ранних комедий Менандра. Но от сотен сочинений философов - а среди них было много гениальных - сохранились лишь цитаты, приведенные Диогеном Лаэрцием, столь неумным, что Моммзен назвал его "бараном с золотым руном". Величественный лес, шелестящий тысячами имен, - такой представляется нам древнегреческая литература, а сегодня она выглядит как несколько деревьев-одиночек, торчащих на лесосеке, кое-где сохранились редкие пеньки, а от многих деревьев ничего не осталось, так старательно выкорчевали этот лес века.
И с латинской литературой судьба обошлась не милостивее. Не сохранились творения ее основоположников, только Плавт и Теренций донесли до нас римскую комедию. Начиная от заката Римской республики и включая период Римской империи, правда, до нас дошло много авторов, но, увы, гении ютятся рядом с прилежными бездарностями: Цезарь рядом с Непотом, Саллюстий с Плинием Старшим, Гораций с Фронтином - автором трактатов о водопроводах. Ливий - четвертованный, Тацит - с выеденной серединой "Анналов".
За это нельзя обвинять самое античность, потому что и она кое-что смыслила в библиотечном деле. Александрия обладала книгохранилищем, где находилось, пожалуй, все, что было создано древней Грецией в литературе, философии и науке. Библиотеки меньшего масштаба имелись повсюду: в самой Греции, в Азии, в Африке. Императорский Рим располагал несколькими крупными собраниями греческих и латинских книг. Но всего этого оказалось недостаточно, чтобы противостоять нашествиям, пожарам, уничтожению.
Мы никогда не узнаем, что уцелело до средневековья, потому что книге судьба уготовила новые беды. Так, в средние века далеко не ко всем книгам древности относились милостиво. Некоторые книги постоянно читались и постоянно переписывались заново (по правде говоря, с каждым разом все хуже), а тысячи других никого не интересовали, кроме крыс. Когда же научились использовать древние пергаменты как материал для новых надписей, возникли палимпсесты - печальные надгробия уничтоженной мысли древних. Только теперь в наших руках при сугубо благоприятных обстоятельствах и с помощью неимоверно сложных манипуляций иногда проступают чуть заметной паутинкой буквы из-под размытых средневековых чернил.
Но и эта небольшая группа античных авторов, уцелевших после стольких бедствий, в конце средневековья находилась на пороге гибели - гуманисты появились в последнюю минуту, чтобы спасти хотя бы часть осужденных. Вот как описывает Боккаччо свое посещение Монте Кассино: "Желая осмотреть библиотеку, о которой я слышал, что она великолепна, я обратился к одному из монахов с покорной просьбой, чтобы он меня туда проводил. Но тот резко ответил, показав на лестницу: "Ступай один, она открыта!" Обрадованный Боккаччо взбежал по лестнице и обнаружил, что там, где хранятся книжные сокровища, нет ни дверей, ни замков; войдя внутрь, он увидел, что все заросло травой, посеянной ветром сквозь зияющие окна, книги же были покрыты толстым слоем пыли. Огорченный Боккаччо начал осматривать том за томом - многочисленные и разнообразные сочинения авторов античных и иностранных. В некоторых книгах были оторваны четвертушки страницы или отрезаны поля, а некоторые совсем изуродованы. Горько сетуя об участи творений великих умов, попавших в руки недостойных людей, Боккаччо заплакал и спустился вниз; встретив другого монаха, он спросил у него, почему столь драгоценные книги находятся в таком безобразном состоянии. Монах ответил, что братья, желая немного заработать, вырывают пергамент, стирают написанное и делают маленькие псалтыри для мальчиков, а на отрезанных полях пишут письма по заказу женщин.
Петрарка, Боккаччо, Колюччо Салутати, Поджо Браччолини и другие гуманисты совершали паломничества в дальние монастыри, рылись в церковных архивах, рыскали по чердакам и чуланам, разъезжали по всей Европе, привлекали к своей работе послов, посольства и спасали от гибели покрытые плесенью тома, с которых немедленно снимали копии собственноручно или поручали это заслуживающим доверия переписчикам. Благодаря им мы получили Цицерона, Тацита, Катулла, последний погиб бы, если бы его не переписал Колюччо Салутати, не снял вовремя копии, потому что веронская рукопись, с которой флорентийский гуманист сделал копию, вскоре пропала. Так могло произойти и со всеми остальными,- иногда судьбу книги решал один день. Петрарка дал кому-то сочинение Цицерона "De gloria" - "О славе", предварительно не переписав его, и оно больше к нему не вернулось и навсегда утрачено для нас. Едва лишь было изобретено книгопечатание, сразу же приступили к печатанию писателей древности, их словно бы извлекли из могил, и они вступили в новую эру славы, для некоторых она оказалась блистательнее всех прежних триумфов.
Иоганн Гутенберг, создатель книгопечатания, дал возможность литературным произведениям противоборствовать даже самым разрушительным историческим катастрофам и катаклизмам. Правда, в XV и XVI веках тиражи были еще невелики, поэтому тот или иной инкунабул быстро становился величайшей редкостью, уникумом, но в дальнейшем количество издаваемых экземпляров книг так возросло, способы их хранения так усовершенствовались и распространились, что теперь у каждой книги есть все условия для бессмертия. Нельзя говорить о смерти литературного произведения, пока оно существует хотя бы в одном-единственном экземпляре. Совершенно случайно обнаруженные папирусы со стихами Бакхилида и Геронда воскресили из мертвых двух всеми забытых поэтов древности. Аналогичный случай или внезапная заинтересованность читателя может через много веков возродить и вызвать успех авторов, ныне пренебрегаемых или забытых. В настоящее время любая книга, даже список телефонных абонентов, имеет огромное преимущество перед писателями античности и средневековья: она не зависит от милостивой души, которая ею занялась бы и посвятила много месяцев на ее переписку.
Кого не хотят читать, того не станут и переписывать - из-за этого погибали целые литературные эпохи и многие жанры. У нас в Польше по этой причине погиб весь XVII век; плодоносный и обильный, истинный "сад неполотый", богатый новыми формами, полнокровный, он оказался похороненным заживо, сначала злокозненной цензурой, затем равнодушием общества. "Записки" Пасека и "Хотинскую войну" Потоцкого издали лишь в XIX веке, когда они превратились в литературные памятники для услаждения любителей старопольского языка и для изучения в школе. Пребывая в забвении, они были лишены возможности формировать польскую повествовательную прозу и польский эпический стих, несколько поколений были лишены возможности читать их. Так и поэзия Збигнева Морштына не вошла как естественное звено в развитие военной польской лирики. И еще сотни произведений, остающихся в рукописях, напоминают коконы, из которых неизвестно когда вылетят бабочки.
Литературное бессмертие может быть пассивным или действенным. Первая форма - это только существование. Рукопись за номером таким-то в инвентарном списке хранилища или некоторое число отпечатанных экземпляров, которым отведено определенное место на библиотечных полках, в каталогах и библиографических изданиях, они могут веками не соприкасаться с человеком, лишь время от времени чьи-то руки переставят их с полки на полку, сотрут с них пыль, или чьи-то руки и глаза проверят на титульном листе их метрические данные. Минует много поколений, прежде чем кто-то их раскроет, прочитает и... чаще всего дело ограничится упоминанием в сноске или краткой из них цитаты. И для многих книг это уже достижение.
Но каждое создание человеческого духа обладает потенциальной силой. Пока оно существует, всегда могут сложиться обстоятельства, которые призовут его к активной жизни, позволят воздействовать на людские умы, пробуждать любопытство, радость, восхищение. Как часто произведение, презренное современниками, а иногда и самим автором, признанное за порочное и неудачное, если ему удается избежать мусорной корзинки или печки, в позднейшие века удостаивается славы, знатоки с радостью приветствуют его как живой голос минувшей эпохи, оно может оказаться причисленным к величайшим взлетам литературы своего времени, в худшем случае будет служить ценным свидетельством того времени.
Роль документа - последняя надежда книжек, тронутых смертельным склерозом. До этого скромного уровня опускаются не только сочинения, лишенные каких-либо литературных качеств, но и померкнувшие шедевры, оторвавшиеся, подобно метеоритам, от своих миров. Для того чтобы литературное произведение жило настоящей жизнью, нужно, чтобы продолжал существовать создавший его народ или по крайней мере культурная традиция этого народа. Древневавилонский эпос "Гилгамеш" читают сквозь туман несовершенных переводов, во многих он возбуждает интерес только как голос исчезнувшей эпохи, даже может растрогать, восхитить, но, в сущности, остается лишь предметом исследования для небольшой группы ассирологов. Это относится и к жемчужинам древнеегипетской поэзии, изредка блеснут они далеким отражением под пером современного поэта, пленившегося каким-нибудь оборотом, загадочной метафорой, тональностью, но им никогда не войти в животворящий круг духовных ценностей современного человека. Потому что не существует больше ни вавилонян, ни египтян, нет народного сознания, способного в этих литературных памятниках познать и оценить творения своего национального гения, а народы, живущие на землях, где некогда жили они, не переняли их традиций, и вообще нигде и никто этих традиций не продолжил. Так могло бы произойти и с античной литературой, если бы Византия не сохранила греческой традиции, а латинскую не восприняли бы романские народы.
Истинным бессмертием литературное произведение обладает до тех пор, пока не утрачивает способности обновляться и меняться в умах новых поколений. Разные и необычайные судьбы выпадали на долю книг в веках. Если произведение имело столь длинную жизнь, как "Илиада", "Энеида", "Божественная комедия", оно не раз преображалось, обретая все новые значения. Кто отгадает, какую "Илиаду" знали современники Гомера? Те же самые звуки, те же самые слова и стихи в каждом столетии будили иные представления, но непременно в чем-то схожие с предыдущими, пока был жив дух античности вместе с богами, остатками древних обычаев, тенью старых воззрений. Начиная со средних веков Гомер то отдалялся, то приближался, то вырастал, то мельчал - на протяжении всего XIX века он служил объектом вивисекции филологов. В наши дни вновь восстал из мертвых. Ходил в народном одеянии, как сельский рапсод, и вступал в замки и дворцы, как придворный поэт.
Компаретти, написав "Вергилий в средние века", создал нечто вроде фантастического романа, изобразив в нем странствия римского поэта среди верований, суеверий и предрассудков средневековья. Автор четвертой эклоги оказался предвестником спасителя, и про него пели:
Марон, глашатай вести радостной,
Ты возвещаешь нам приход Христа.
Вергилий был магом, чародеем, посвященным в сокровенные тайны мудрецом, ему приписывались открытия и изобретения, которых человечество тщетно дожидается и по сей день. Данте нашел в нем проводника по аду и чистилищу. Очищенный от легенд, он вернулся в эпоху Возрождения к простой и честной славе поэта и всех ею затмил. Вместе с остальными классиками античности он был, погребен в бурную эпоху романтизма, долгое время перебивался в роли оруженосца в свите Гомера.
А Овидий оказался поляком. Достаточно было ему упомянуть в двух стихах, что он научился сарматскому языку, как легковерные наши предки уже присвоили ему польское гражданство, с помощью неуклюжей археологической фальсификации было доказано, будто он похоронен в Польше, и это заблуждение держалось довольно долго, даже такие серьезные ученые, как Вишневский и Белевский, не хотели от него отказаться.
Всевозможных оттенков восхищение и равнодушие, любовь и ненависть сопутствуют литературным произведениям всю их жизнь. Любая перемена религиозных представлений, политического строя, общественных доктрин, изменение обычаев, моды сразу же как бы меняет форму произведения и навязывает ему новое содержание. Чего только не вписывали в текст "Гамлета"! А разве его автор, проходя сквозь века, не утратил даже своего имени? Когда-нибудь новый Компаретти соберет и опишет метаморфозы Шекспира, не уступающие по своей бурности тем, через которые прошел Вергилий. Если мне не изменяет память, у Маколея есть очерк о посмертной судьбе Макиавелли, и оказывается, что от его имени происходит одно из названий дьявола в английском языке.
Судьба литературного произведения полна неожиданностей. У каждого произведения есть свой читатель, и он меняется на протяжении веков. Редко бывает, чтобы произведение встретило признание всех слоев общества, даже современников, как это выпало на долю Вальтера Скотта, которого с равным удовольствием читали Гёте и неотесанные шотландские фермеры, или на долю Сенкевича, над чьей "Трилогией" проливали слезы и граф Тарновский, и крестьянин его поместий. Обычно произведение становится достоянием одной общественной группы, а потом уже им зачитываются другие. "Робинзона Крузо" вначале читали рассудительные мещане, а потом им завладели дети. Народные песни, такие, как песня о Косовом поле или "Калевала", выбираются из-под крестьянских крыш, где о них скоро забывают, и перекочевывают к ученым. Средневековый рыцарский эпос предназначался для придворных, для воинственного образованного рыцарства, в наше же время им интересуются лишь ученые да писатели. Если бы не общеобразовательная школа, та же участь постигла бы всех классиков.
Классики есть в каждой литературе, и каждый уважающий себя писатель питает надежду, что когда-нибудь и он будет причислен к их лику. Но классики весьма разнородны. Наряду с настоящими гениями туда попадают крикливые краснобаи, повторяющие избитые истины, и те, кто пишет гладко и цветисто, и эстетствующие снобы, и аффектированные кривляки. Помню, как на одной литературной ассамблее неискренне возмутился Маринетти, когда Каден-Бандровский назвал его классиком футуризма. Нужно не много, чтобы в будущем это стало фактом. В классики писатели попадают в силу привычки к ним читателей, благодаря авторитету, поддерживаемому неперепроверяемыми суждениями, а чаще всего - благодаря школе. Ливий Андроник со своей "Одиссеей" умудрился продержаться в римской школе несколько столетий, а эхо его сатурового стиха можно еще услышать в творчестве молодого Горация. В Польше издательства не знают меры, щедро одаривая именем классика писателей совершенно неожиданных, создается впечатление, что в их понимании этого имени заслушивает каждый умерший писатель, это уже начинает походить на книжную версию "новопреставленного" из газетных некрологов.
В любой стране школа обеспечивает бессмертие или очень долгую жизнь многим писателям, а древних, в особенности латинских, превратила в божества. Школьные годы, озаренные солнечным светом ранней юности, позже, как воспоминание, вызывают очень нежное чувство к книжкам, некогда приобщавшим нас к литературе, - на этих книжках как бы остается пыльца весны жизни, и мы воспринимаем как святотатство, если кто-нибудь пренебрежительным отношением нарушает эту по наследству принимаемую иерархию духовных ценностей.
Но не будем себя обманывать: эта привязанность чаще всего ограничивается именами авторов, красующимися на памятниках или названиях улиц, а в памяти нередко ничего нет, кроме названий их произведений. Наиболее почитаемые книги, как правило, не принадлежат к числу наиболее читаемых. Известна эпиграмма Лессинга:
Вы почитаете Клопштока.
Но кто читал хоть раз?
Не почитайте нас высоко,
А лучше почитайте нас.
Да, неплохое желание. Литература полна Клопштоков, почитаемых реликвий, преклонение перед которыми передается по наследству из поколения в поколение, поддерживается докторскими диссертациями, отрывками в школьных учебниках, с обстоятельной биографией в придачу. Это бессмертие в аптекарских дозах, подаваемых в пилюлях и препаратах, и назначение его - поддерживать так называемое общее образование. Окаменелая слава в такой форме стала уделом огромного числа писателей, когда-то живых, пламенных. Сегодня же на ландшафте литературы они стоят как потухшие вулканы.
Мне иногда хочется себе представить, с каким изумлением взирали бы на свою популярность у потомков некоторые писатели прошлых веков. Мадам де Севиньи прежде всего убедилась бы, что высказала довольно глупое утверждение, будто "мода на Расина пройдет так же, как и на кофе", затем она, может быть, немного огорчилась бы, узнав, что ее интимные письма пользуются такой широкой известностью, под конец же испытала бы удовлетворение, что заняла прочное место среди классиков французской прозы. Еще больше удивился бы Ян Хризостом Пасек, видя, в каком почете у потомков его дневники, а его английский коллега Самюэль Пипс счел бы за одну из наибольших странностей современности целую библиотеку изданий и комментариев, выросшую над его зашифрованными записями. Петрарка и Боккаччо с грустью убедились бы, как их написанные по-латыни произведения, которым они отдавали все свои силы, работая над ними днями и ночами, завяли и истлели, а своей посмертной славой один обязан сонетам, другой - новеллам, написанным на пренебрегаемом "вульгарном языке". Зато Вольтер мог бы гордиться своей прозорливостью, узнав, что из его огромного наследия потомки выбрали несколько тоненьких томиков, - он всегда говорил, что в "бессмертие отправляются с небольшим багажом".
Последнее более чем верно. У каждого поколения есть столько книг современников, которые так близки этому поколению, что оно старается с меньшими затратами постичь культ предков и поэтому из писателей древности охотнее всего выбирает небольшие произведения, почти с суеверным страхом обходя многотомные опусы. У кого нынче хватит отваги погрузиться в полное собрание сочинений Вальтера Скотта? Такая же опасность угрожает и крупным циклам романов нашего времени, а может быть, и самому жанру романа. Вот уже сто лет, как в художественной литературе роман занимает господствующее положение с ущербом для прочих жанров, но очень легко себе представить, что когда-нибудь к нему появится пренебрежение. Слава великих романистов угаснет, и люди станут удивляться, что когда-то основывали музеи Бальзака и издавали толковые словари к произведениям Пруста.
Гораций предсказал себе славу, пока будет существовать Рим, что для него, вероятно, означало - пока будет существовать мир. После него подобные заявления повторялись довольно часто, а казалось бы, что с течением времени, когда тысячелетний опыт должен был бы научить литературу большей скромности, никто уже не осмелится заглядывать в слишком отдаленное будущее. Но вот Ибсен страшно раздражался, если кто-нибудь заговаривал в его присутствии о преходящести литературной славы, - ему и десяти тысяч лет казалось мало. А Гонкур даже превзошел его. Он не мог примириться с мыслью, распространяемой Фламмарионом, что земля некогда остынет и что на обледенелом шаре, кружащемся в мертвой Вселенной, будут носиться его книжки, засыпанные снегом. Не веря в бессмертие души, он не хотел отказаться от бессмертия литературного. И при этом мечтал не о каких-нибудь четырех тысячах лет - они хороши для Гомера - и не о двухстах веках, которые немного успокаивали бы Ибсена, - стоило ли за такую ничтожную цену отрекаться от радостей жизни? Куда лучше пить, любить и ничего не делать, чем отравлять свои дни неустанным трудом.
Гонкур не сказал здесь последнего слова. Последнее слово было сказано несколько раньше его - итальянскими гуманистами в XV веке, то есть за несколько веков до Гонкура. Они умели страдать, как мужья, ревнующие жен к прошлому. "Человек, - говорит один из них, - старается сохраниться в устах людей навеки. Он мучается оттого, что не может быть прославлен и в прошлом, и во всех странах, и среди зверей..." Это не смешно, это глубоко свойственно человеческой натуре: человек должен верить, что созидает что-то вечное.
В дни упоения присоединением Индии к Британской империи Карлейль обратился к своим соотечественникам с вопросом: "Англичане, от чего бы вы отказались: от Индии или от Шекспира? Что вы предпочли бы: остаться без Индии или остаться без Шекспира? Я знаю, что государственные мужи ответят на своем языке, а мы на нашем отвечаем: мы не можем обойтись без Шекспира. Настанет день, и Индия не будет принадлежать нам, но Шекспир будет существовать всегда, он останется вечно". У Англии теперь нет индийской колонии. Значит, голос Карлейля был голосом высшего разума в оценке двух явлений, разума, недоступного "государственным мужам". Царство Шекспира не только продолжает существовать, но и расширяет свои границы. Оно охватило те страны, о каких не смел бы мечтать самый дерзкий империалист.
Было много подобных Шекспиру вождей, королей, завоевателей. Гомер был единственным властелином, обладавшим подданными во всех независимых и враждующих между собой малых греческих государствах, он был королем всей Эллады, и никому, кроме него, не удалось объединить его отечество. Данте своим творчеством и языком воссоединил Италию за шестьсот лет до ее политического воссоединения. Польские великие романтики Мицкевич, Словацкий, Красиньский создали Польшу, которой не было тогда на географической карте. Слова писателей связывали между собой роды и племена, освобождали народы, боролись за справедливость, крушили оковы. Байрон вдохновлял греческое восстание. Реформа отживших школьных систем, улучшение быта фабричных рабочих и швей, отмена рабства были делом Диккенса, Элизабет Браунинг и Гарриет Бичер-Стоу. Руссо подготовил французскую революцию. С помощью своих великих писателей русский народ шел к свободе. Философия и этика в истории о Савитри или о Нале и Дамаянти, точно так же, как и в "Махабхарате", вошли в ткань индийской души. Мудрость Конфуция, выраженная в его максимах со всем совершенством писательских средств, 2500 лет формировала обычаи, нравственность, жизненную мудрость китайцев.
Слово - сила. Увековеченное в письме, оно обретает власть над мыслью и мечтой людей, и границ этой власти нельзя измерить и представить. Слово господствует над временем и пространством. Но, только будучи схваченной в сети букв, мысль живет и действует. Все остальное развевает ветер. Прогресс в развитии человеческой мысли, достижения ума человека родились из этих слабеньких букв-стебельков на белом поле бумаги. В жилах культуры пульсируют капельки чернил. Плох писатель, который об этом не думает, плох писатель, если он продолжительность жизни своего творения меряет преходящим мигом, плох, если думает, что мгновение не накладывает на него тех же обязательств и той же ответственности, что и столетие. Кто не работает над своим творением, видя его "aere perennius" - "более вечным, чем бронза", кто сам себя разоружает убеждением в ничтожности им созидаемого, не должен брать пера в руки, ибо он - сеятель плевелов.
Надпись Продолжение надписи |
Теперь рассмотрим критика в разрезе. В собственном соку.
Почему я идеальный критик?.. Потому что мое критическое амплуа идеально совпадает с профессией: пароноя (в просторечии "измена") - профессиональное заболевание сторожей.
Критические статьи пишутся обычно филологами, обслушавшимися лекций и всерьез полагающими, что это и есть русская речь. Лекция - это экстремальная форма речи, типо бреда, только неинтересного. Лектор обычно читает по бумажке и боится посмотреть слушателям в глаза. Хотя он напрасно боится, что ему будут задавать вопросы - разве кто-нибудь понимает эту ахинею?..
Еще есть говорящие головы в ящеке. Они резко смотрят в глаза смотрящему, только я давно с ящеком не общался, чего и вам советую. Впрочем, ящек - замечательный инструмент влияния на орфоэпию.
Из-за того, что все или почти все сейчас в наушниках слушают какой-нибудь хеви-метал, возможность адекватного прочтения длинного предложения (6-7 строк) упала до нуля.
Делайте паузы между предложениями. Правда, это раньше достаточно было, чтобы обозначить паузу, поставить точку. Теперь приходится делать пару ёптегов, или для надежности писать каждое предложение с чистого листа.
Объясняйте книгу так, чтобы было понятно гопнику из соседнего подъезда, а не доценту, которому она все равно. А еще лучше представьте, что гопник эту книжку и написал. Причем этот же самый гопник.
Вообще о текущей литературе пишите так, как будто ее создали ваши соседи по (лестничной) клетке, а о классике (Пушкине, Гомере или о "Бытии") пишите как о текущей литературе.
Критикуйте то, что вы действительно любите, - это повод написать об этом. Предположим, вы с детства любите Гриммельсгаузена. Напишите о Гриммельсгаузене, иначе кто же еще о нем напишет?..
Критик должен четко понимать, что гениальных писателей не существует, потому что тогда не было бы критиков. Но критики есть, следовательно, теорема доказана.
Поправка: а буде гениальный писатель появится, мы просто не сумеем его прочитать.
Все сложное можно изложить просто, иначе языка бы не было и нас тоже. Но мы есть, язык тоже есть, следовательно "вопросы побоку" - и вперед.
Забудьте за метафизику: она только мешает статьи писать.
Не надо стремиться излишне обобщать, "любое слово уже обобщение" (Ленин. "Философские тетради"). Желание обобщать - это, типо, как окопаться в болоте, сделав вид, что болото - это господствующая над местностью высота.
Поправка: такие болота случаются.
Когда знаешь, как надо на самом деле, всегда забавно читать, что они там понапишут. Открою секрет: бранчливость критиков проистекает не из-за того, что рассматриваемая книга плоха (рассматриваемая книга обычно фиолетова), она проистекает 1) или из-за того, что у критика проблемы со здоровьем, 2) или из-за того, что у критика проблемы с финансами, или 3) это не критик, а замаскированный под критика поэт. А у поэтов всегда плохо или с финансами, или со здоровьем.
Вообще запомните: написание хорошей или очень хорошей (в просторечии: гениальной) книги - это просто результат правильного снабжения писательского мозга формулой О2. Также и адекватное прочтение гениальной книги - это результат правильного снабжения мозга читателя формулой О2 (кислород, "тлен" по-польски).
Все критики делятся на тех, кто
1) любит литературу (журналисты),
2) кто любит слово (филологи) и
3) кто любит язык (язычники).
Лично я к литературе и к слову вполне равнодушен.
Поправка: а буде кто спросит, в чем разница между литературой и словом, то отвечу, что это я для красоты вставил, потому что давно забыл разницу между первым и вторым.
Если есть возможность превратных толкований - смело ее используйте, причем все сразу.
Представьте себе гибрид телесериала "Зона" с передачей "Порядок слов". Поступайте соответственно. Оно так примерно и есть.
Задайтесь вопросом: "А пойдет ли эта книжка под Тома Вэйца?.. Или под "Белые розы"?.." Этот вопрос иногда чудесным образом все проясняет.
Любую метафору можно реализовать в кино. Представьте, что вы снимаете по критикуемому произведению кино. Все, что можно показать, смело можно выбрасывать в мусор, следовательно: все метафоры отправляются в мусор.
Кстати, я отлично помню момент, когда я стал логически мыслить. На 2-м курсе преподаватель сказала: "Как, вы не знаете, чем отличаются родовые понятия от видовых?.." Мы, разумеется, не только чем они отличаются, но и самих этих слов не знали, но поскольку излагать еще не умели, то, немного покривив душой, сказали: "Нет". "Ну вот "дерево" - это, например, родовое понятие, а "яблоня", "груша" - видовые",- сказала препод, изобразив на доске. "Ааа, понятно",- сказали мы.
Итого: метафоры в мусор.
Любому литератору, то есть критику в том числе, не помешало бы знать иностранный язык и время от времени переводить самого себя туда (самсебяперевод). Все, что вы не можете перевести, вы не понимаете, поэтому смело отправляете в мусор.
Подражайте Гаспарову. Купите экз. "Записей и выписок" и перечитывайте раз в год. Повесьте в красном углу Лотмана либо Гаспарова.
Что такое камчатский бриколаж? - Берете сперва одно, потом другое - и начинаете монтировать. Недаром на Камчатке все вещи делались на веревочках, например, ножи, нарты, бензопилы итд. Монтируйте рассуждения о литературе с кином/философией/музыкой/японской кухней/текущими событиями/черным квадратом и всем, что придет вам в голову.
Критик должен ругать, иначе какой же это критик. Вставляйте в ваши статьи слова на "б", на "х" и на "п" в псевдопсевдослучайном порядке. На письме ведь сложно передать, поэтому соответствующие слова служат такими восклицательными знаками, употреблять которые (говорю по секрету) страшный моветон. Поэтому вставка в печатном тексте непечатных слов означает что-то вроде "это важно" или "внимание, я говорю важную вещь", такой смайлик из трех букв.
У многих пишущих и журналистская истерика не так удачно вытанцовывается, потому что им в детстве запретили пользоваться тире и восклицательным знаком в ассортименте. А по совокупности настрого запретили повтор, вынудив засорять текст синонимами. Не удивительно, бл, что гг., обязанные к непременному изысканию синонимов, а из фигур известные только с эпитетом, пишут "темно и вяло, что романтизмом я называю". Ненавижу, бл, романтиков всеми фибрами. Они же, м/дозвоны, думают, что чем в языке слов больше, тем язык богаче. Ну не идиоты ли?!. Господа, чем в языке слов больше, тем язык мертвее, потому что 200-300 000 слов в отдельно взятой голове безопасно поместить не получится. Зависнет головка. А синонимов никаких нет. Это все московские разводки по-балкански. Лексикологическое надувательство лексической массы.
(2 страницы грязных междометий)
Не относитесь ко всему слишком серьезно.
Поправка: "не относиться серьезно" не значит "шутить". Заметьте, что у нас все шутят крайне серьезно, и постарайтесь так не делать, бо - рынок исполнен.
Уточнение: то есть - не будьте слишком серьезны, но и не шутите.
(А вот на эту тему я говорю только за денги.)
Надо решать формальные задачи.
- Какие? - спросите вы.
- Догадайтесь сами. (Задача Љ 1).
Вы свободны. Идите туда, не знаю куда, принесите то, не знаю что.
Не забывайте раз в год перечитывать учебник по языкознанию. Неважно какой. Просто чтобы не забыть, что язык используется не только для сочинения стихов, писания книг и "приращения смыслов".
Еще в 1936 г. тов. Гофман писал: "Писательская мысль всегда работала в известном контакте с лингвистической мыслью. В наше время этого контакта еще почти нет. Писатели как будто мало в нем заинтересованы, а "лингвисты" не снисходят до практического обсуждения вопросов языка художественной литературы, далеки от писательской общественности и ее насущных интересов. А от этого проигрывают и литература, и лингвистика. Над вопросами языка писателя должны работать и писатели, и критики, и лингвисты".
Слова произносить мы научились, теперь бы научиться считать деньги.
Виктор Черномырдин
Кризис писателя - потому что кризис читателя. Это понятно. А почему кризис читателя?.. А кризис читателя, потому что кризис человека. А почему кризис человека?.. А потому что кризис разумности. То есть, в просторечии, от дурости. Наводимой, среди прочих средств пропогонды, и литературой. Поэтому нельзя уметь читать, не умея прежде того писать.
Простой человек должен жить разумно - это входит в его родовое определение "сапиенса". Жить разумно - значит учитывать: 1) свое время (орабские цифры, кириллица), 2) свои деньги (орабские цифры, кириллица), 3) свое тело (цифры, кириллица), 4) свои мысли (кириллица).
Покупаете за 50 ру общее тетрадо, чернил на копейку и пишете. Через пару месяцев начинаете разминаться Елизаровым либо Улицкой. А через год сможете почитывать и Шишкина, даже понимая слова.
Я сам раньше тоже был некультурный. А потом думаю: "Что это я хожу некультурный?.. Пора бы уже осваивать духовные ценности (небезоткатно, разумеется), уровень свой повышать, поприпадать к истокам. Решительно пора". Ну и сел классиков читать: Достоевский там, Пушкин. Оказалось, несложно. Читаешь-читаешь, слова легкие. Ну и вот результат.
Сергей Сиротин действовал таким же образом: "Что касается того, что читал раньше, то трудно сформулировать. Я серьезно стал к этому подходить лет так с 15, то есть сравнительно поздно. До этого соответственно были темные века. А с 15 я интересовался уже авторами вроде Хэма. Точно могу сказать, что лет до 20 я совершенно игнорировал маргинальные направления, наивно считая, что на русской классике Настоящая Литература (тм) закончилась. Но потом я перешел на наркотических товарищей вроде Сартра. Профилактический период длится до сих пор".
Но, по-моему, литература кончилась еще на Карамзине.
В Винзене-на-Луге, городке, расположенном между Люнебургом и Гамбургом, там, где болота граничат со степью, я родился в начале девяностых годов в убогой хижине,-- иначе, пожалуй, не назовешь домишко, в котором была одна лишь комната с печью, а лестницы и вовсе не было, если не считать приставной лесенки возле входной двери, по которой мы лазили на сеновал. | |
Als der Zuletztgeborne einer zweiten Ehe habe ich meine Eltern eigentlich nur gekannt, wie sie schon im vorgerückten Alter standen, und bin zwischen beiden gewissermaßen einsam aufgewachsen. Aus meines Vaters erster Ehe lebten zwei Söhne, wovon der eine, nach verschiedenen Seereisen als Matrose, in fernen Weltteilen in Gefangenschaft geraten und verschollen war, der andere aber, nach mehrmaligem Aufenthalt zum Walfisch- und Seehunde-Fang in Grönland, nach Hamburg zurückgekehrt war und dort in mäßigen Umständen lebte. | Я был последним ребенком от второго брака и помню своих родителей уже очень немолодыми людьми, с ними я и рос, довольно одиноко. У моего отца было еще два сына от первой жены, один из них, матрос, после долгих морских странствий угодил в плен где-то в дальних краях и пропал без вести, другой же, неоднократно ходивший в Гренландию как китолов и охотник за тюленями, благополучно вернулся в Гамбург и жил там в сравнительном достатке. |
Aus meines Vaters zweiter Ehe waren vor mir zwei Schwestern aufgewachsen, die, als ich mein zwölftes Jahr erreicht, bereits das väterliche Haus verlassen hatten und teils im Orte, teils in Hamburg dienten. | Были у меня и две старшие единокровные сестры, но когда мне исполнилось двенадцать лет, обе пошли в услужение и жили то в нашем городке, то в Гамбурге. |
Die Hauptquelle des Unterhaltes unserer kleinen Familie war eine Kuh, die uns nicht allein zu unserm täglichen Bedarf mit Milch versah, sondern von der wir auch jährlich ein Kalb mästen und außerdem zu gewissen Zeiten für einige Groschen Milch verkaufen konnten. | Главным источником существования всей семьи была корова, ока не только ежедневно давала нам молоко, но мы еще всякий год выкармливали теленка и даже время от времени умудрялись продавать немного молока. |
Ferner besaßen wir einen Acker Land, der uns die nötigen Gemüsearten für das Bedürfnis des Jahres gewinnen ließ. Korn zu Brot indes und Mehl für die Küche mußten wir kaufen. | Вдобавок мы владели акром земли, и урожай с него на весь год обеспечивал нас необходимыми овощами. Зерно же для выпечки хлеба и муку для стряпки нам приходилось покупать. |
Meine Mutter hatte eine besondere Geschicklichkeit im Wollspinnen; auch schnitt und nähete sie die bürgerlichen Mützen der Frauenzimmer zu besonderer Zufriedenheit, welches ihr denn beides zur Quelle einiges Erwerbes gereichte. | Моя мать была отличная мастерица, она не только искусно пряла шерсть, но и шила шапочки для наших горожанок, которыми ее клиентки всегда оставались довольны. Оба эти ремесла приносили ей небольшой, но верный доход. |
Meines Vaters eigentliches Geschäft dagegen war der Betrieb eines kleinen Handels, der nach den verschiedenen Jahreszeiten variierte und ihn veranlaßte, häufig von Haus abwesend zu sein und in der Umgegend viel zu Fuße umherzuschweifen. | Отец мой, занимаясь мелкой торговлей вразнос, часто отлучался из дому и пешком бродил по окрестностям. |
Im Sommer sah man ihn, mit einem leichten hölzernen Schränkchen auf dem Rücken, in der Heidegegend von Dorf zu Dorf wandern und mit Band, Zwirn und Seide hausieren gehen. | Летом он странствовал из деревни в деревню с лубяным коробом на спине, полным лент, ниток и шелка. |
Zugleich kaufte er hier wollene Strümpfe und Beiderwand (ein aus der braunen Wolle der Heideschnucken und leinenem Garn gewebtes Zeug), das er denn auf dem jenseitigen Elbufer, in den Vierlanden, gleichfalls hausierend wieder absetzte. | В этих же деревнях он скупал шерстяные чулки и домотканую материю из коричневой овечьей шерсти и льняных ниток, которую потом сбывал на другой стороне Эльбы, в Фирланде, куда перебирался со своим коробом. |
Im Winter trieb er einen Handel mit rohen Schreibfedern und ungebleichter Leinewand, die er in den Dörfern der Heide- und Marschgegend aufkaufte und mit Schiffsgelegenheit nach Hamburg brachte. In allen Fällen jedoch mußte sein Gewinn sehr gering sein, denn wir lebten immer in einiger Armut. | Зимой он торговал необработанными гусиными перьями и небеленым полотном, на пароходе отправляя этот товар, скупленный в равнинных деревнях, в Гамбург. Но барыш его во всех случаях был, видимо, ничтожен, ибо мы всегда жили в бедности. |
Soll ich nun von meiner kindlichen Tätigkeit reden, so war sie gleichfalls nach den Jahreszeiten verschieden. Mit dem anbrechenden Frühling und sowie die Gewässer der gewöhnlichen Elbüberschwemmungen verlaufen waren, ging ich täglich, um das an den Binnendeichen und sonstigen Erhöhungen angespülte Schilf zu sammeln und als eine beliebte Streu für unsere Kuh anzuhäufen. | Что касается моих детских занятий, то они тоже определялись временем года. Ранней весною, когда, после разлива Эльбы, спадали полые воды, я каждый день отправлялся к плотинам или холмам собирать прибившийся туда тростник,-- он годился на подстилку для коровы. |
Wenn sodann auf der weitausgedehnten Weidefläche das erste Grün hervorkeimte, verlebte ich in Gemeinschaft mit anderen Knaben lange Tage im Hüten der Kühe. | Когда же на наших обширных лугах прорастала первая травка, я вместе с другими мальчишками с раннего утра до наступления ночи пас коров. |
Während des Sommers war ich tätig in Bestellung unseres Ackers; auch schleppte ich für das Bedürfnis des Herdes das ganze Jahr hindurch aus der kaum eine Stunde entfernten Waldung trockenes Holz herbei. | Летом я работал на огороде и, как, впрочем, и весь год, таскал для плиты хворост из небольшого леска, в каком-нибудь часе ходьбы от нашей хибарки. |
Zur Zeit der Kornernte sah man mich wochenlang in den Feldern mit Ährenlesen beschäftigt, und später, wenn die Herbstwinde die Bäume schüttelten, sammelte ich Eicheln, die ich metzenweise an wohlhabendere Einwohner, um ihre Gänse damit zu füttern, verkaufte. | Во время жатвы я неделями бродил по полям, собирая колосья, а когда осенние ветры начинали сотрясать деревья, усердно подбирал желуди и осьминами продавал их Гюлее зажиточным горожанам -- на прокорм гусей. |
Sowie ich aber genugsam herangewachsen war, begleitete ich meinen Vater auf seinen Wanderungen von Dorf zu Dorf und half einen Bündel tragen. Diese Zeit gehört zu den liebsten Erinnerungen meiner Jugend. | Подросши, я стал сопровождать отца в его странствиях из деревни в деревню, помогая ему тащить короб. Это время -- одно из лучших воспоминаний моего отрочества. |
Unter solchen Zuständen und Beschäftigungen, während welcher ich auch periodenweise die Schule besuchte und notdürftig lesen und schreiben lernte, erreichte ich mein vierzehntes Jahr, und man wird gestehen, daß von hier bis zu einem vertrauten Verhältnis mit Goethe ein großer Schritt und überall wenig Anschein war. | В таких вот условиях и занятиях, лишь время от времени посещая школу и выучившись читать и писать с грехом пополам, я дожил до четырнадцати лет, и никто не станет отрицать, что с тех пор до близких и доверительных отношений с Гете мне нужно было сделать огромный, почти невероятный шаг. |
Auch wußte ich nicht, daß es in der Welt Dinge gebe wie Poesie und schöne Künste, und konnte also auch ein dunkeles Verlangen und Streben nach solchen Dingen glücklicherweise in mir nicht stattfinden. | Я понятия не имел, что в мире существует поэзия, существуют изящные искусства, а значит, к счастью, не мог испытывать хотя бы и смутной тоски по ним. |
Man hat gesagt, die Tiere werden durch ihre Organe belehrt; und so möchte man vom Menschen sagen, daß er oft durch etwas, was er ganz zufällig tut, über das belehrt werde, was etwa Höheres in ihm schlummert. Ein solches ereignete sich mit mir, und da es, obgleich an sich unbedeutend, meinem ganzen Leben eine andere Wendung gab, so hat es sich mir als etwas Unvergeßliches eingeprägt. | Говорят, животных вразумляют их собственные органы чувств, о человеке, думается мне, можно сказать, что относительно тех высоких задатков, которые в нем дремлют, его нередко вразумляет случайность. Нечто подобное произошло со мной, и случайность эта, сама по себе мало значительная, навек запомнилась мне, ибо дала иное, новое направление всей моей жизни. |
Ich saß eines Abends bei angezündeter Lampe mit beiden Eltern am Tische. Mein Vater war von Hamburg zurückgekommen und erzählte von dem Verlauf und Fortgang seines Handels. Da er gern rauchte, so hatte er sich ein Paket Tabak mitgebracht, das vor mir auf dem Tische lag und als Wappen ein Pferd hatte. | Однажды вечером при зажженной лампе я сидел за столом вместе с отцом и матерью. Отец только что воротился из Гамбурга и рассказывал нам о своих торговых делах. Будучи завзятым курильщиком, он привез с собою пакет табаку, который лежал передо мною на столе, на его этикетке была изображена лошадь. |
Dieses Pferd erschien mir als ein sehr gutes Bild, und da ich zugleich Feder und Tinte und ein Stückchen Papier zur Hand hatte, so bemächtigte sich meiner ein unwiderstehlicher Trieb, es nachzuzeichnen. Mein Vater fuhr fort von Hamburg zu erzählen, während ich, von den Eltern unbemerkt, mich ganz vertiefte im Zeichnen des Pferdes. | Эта картинка показалась мне прекрасной, а так как под рукой у меня было перо, чернила и клочок бумаги, то мною овладело неудержимое желание срисовать ее. Отец продолжал свой рассказ о Гамбурге, я же, не замечаемый родителями, углубился в срисовыванье лошади. |
Als ich fertig war, kam es mir vor, als sei meine Nachbildung dem Vorbilde vollkommen ähnlich, und ich genoß ein mir bisher unbekanntes Glück. Ich zeigte meinen Eltern, was ich gemacht hatte, die nicht umhin konnten mich zu rühmen und sich darüber zu wundern. | Покончив с этим, я решил, что моя копия точно соответствует оригиналу, и ощутил прилив доселе неведомого счастья. Я показал свою работу родителям, они пришли в восторг и стали наперебой хвалить меня. |
Die Nacht verbrachte ich in freudiger Aufregung halb schlaflos, ich dachte beständig an mein gezeichnetes Pferd und erwartete mit Ungeduld den Morgen, um es wieder vor Augen zu nehmen und mich wieder daran zu erfreuen. | Ночь я провел в радостном возбуждении, почти без сна, непрестанно думая о нарисованной мною лошади и нетерпеливо дожидаясь утра, чтобы заново на нее полюбоваться. |
Von dieser Zeit an verließ mich der einmal erwachte Trieb der sinnlichen Nachbildung nicht wieder. Da es aber in meinem Orte an aller weiteren Hülfe in solchen Dingen fehlte, so war ich schon sehr glücklich, als unser Nachbar, ein Töpfer, mir ein paar Hefte mit Konturen gab, welche ihm bei Bemalung seiner Teller und Schüsseln als Vorbild dienten. | С этого дня потребность чувственного воспроизведения, во мне пробудившаяся, уже не оставляла меня. Но так как в нашей глухомани мне не от кого было ждать помощи, то я был положительно счастлив, когда наш сосед, гончар, дал мне несколько тетрадей с контурными рисунками, которые служили ему образцами при росписи тарелок и мисок. |
Diese Umrisse zeichnete ich mit Feder und Tinte auf das sorgfältigste nach, und so entstanden zwei Hefte, die bald von Hand zu Hand gingen und auch an die erste Person des Ortes, an den Oberamtmann Meyer, gelangten. | Я тщательнейшим образом перерисовал их пером, заполнив целых две тетради, которые вскоре стали ходить по рукам и дошли до главной персоны нашего городка -- старейшины Мейера. |
Er ließ mich rufen, beschenkte mich und lobte mich auf die liebevollste Weise. Er fragte mich, ob ich Lust habe ein Maler zu werden; er wolle mich in solchem Fall, wenn ich konfirmiert sei, zu einem geschickten Meister nach Hamburg senden. Ich sagte, daß ich wohl Lust habe und daß ich es mit meinen Eltern überlegen wolle. | Он позвал меня к себе, щедро одарил и от души меня расхваливал. Далее он осведомился, хочу ли я стать художником, в таком случае он отправит меня,-- конечно, после конфирмации,-- к искусному мастеру в Гамбург. Я ответил, что очень хочу, мне надо только обсудить все это с родителями. |
Diese aber, beide aus dem Bauernstande und in einem Orte lebend, wo größtenteils nichts anderes als Ackerbau und Viehzucht getrieben wurde, dachten sich unter einem Maler nichts weiter als einen Türen- und Häuseranstreicher. | Однако мать и отец, крестьяне и вдобавок жители захолустья, где люди главным образом занимались земледелием и скотоводством, под словом "художник" понимали человека, который красит дома и двери. |
Sie widerriefen es mir daher auf das sorglichste, indem sie anführten, daß es nicht allein ein sehr schmutziges, sondern zugleich ein sehr gefährliches Handwerk sei, wobei man Hals und Beine brechen könne, welches sich, zumal in Hamburg bei den sieben Stockwerk hohen Häusern, sehr oft ereigne. | Они воспротивились моему намерению, заботливо доказывая, что это не только грязное, но и опасное ремесло, можно-де запросто сломать себе ноги и шею, что уже не раз случалось в Гамбурге, где есть дома высотою в семь этажей. |
Da nun meine eigenen Begriffe von einem Maler gleichfalls nicht höherer Art waren, so verging mir die Lust zu diesem Metier und ich schlug das Anerbieten des guten Oberamtmannes aus dem Sinne. | Поскольку мои собственные понятия о художниках вряд ли возвышались над их понятиями, то у меня живо пропала охота к этому ремеслу, и я начисто позабыл о предложении великодушного старейшины. |
Indessen war nun einmal die Aufmerksamkeit höherer Personen auf mich gefallen; man behielt mich im Auge und suchte mich auf manche Weise zu heben. Man ließ mich an dem Privatunterricht der wenigen vornehmen Kinder teilnehmen, ich lernte Französisch und etwas Latein und Musik; zugleich versah man mich mit besserer Kleidung, und der würdige Superintendent Parisius hielt es nicht zu gering, mir einen Platz an seinem eigenen Tische zu geben. | Но наши именитые горожане, однажды меня заметив, уже не забывали обо мне и пеклись о моем развитии. Так мне была дана возможность брать частные уроки. Вместе с немногочисленными детьми из видных семейств я учил французский язык, а некоторое время даже латынь и музыку; меня снабжали хорошим платьем, и достойный суперинтендент Паризиус не считал зазорным приглашать меня к своему столу. |
Von nun an war mir die Schule lieb geworden; ich suchte so günstige Umstände so lange fortzusetzen als möglich, und meine Eltern gaben es daher auch gern zu, daß ich erst in meinem sechzehnten Jahre konfirmiert wurde. | С этих пор я полюбил ученье, тщился подольше использовать обстоятельства, мне благоприятствовавшие, и родители мои не возражали против того, что я конфирмовался лишь на шестнадцатом году. |
Nun aber entstand die Frage, was aus mir werden solle. Wäre es nach meinen Wünschen gegangen, so hätte man mich zur Verfolgung wissenschaftlicher Studien auf ein Gymnasium geschickt; allein hieran war nicht zu denken, denn es fehlte dazu nicht allein an allen Mitteln, sondern die gebieterische Not meiner Umstände verlangte auch, mich sehr bald in einer Lage zu sehen, wo ich nicht allein für mich selber zu sorgen, sondern auch meinen dürftigen alten Eltern einigermaßen zu Hülfe zu kommen imstande wäre. | Но вот уже ребром встал вопрос: кем я стану? Если бы все могло идти в согласии с моими желаниями, то при моей склонности к наукам меня следовало бы отдать в гимназию. Но об этом и мечтать не приходилось,-- у родителей не только не было средств для того, чтобы учить меня, но трудное наше положение властно приказывало мне добиваться возможности обеспечить не только себя, но и в какой-то мере прийти на помощь моим бедным старикам. |
Eine solche Lage eröffnete sich mir gleich nach meiner Konfirmation, indem ein dortiger Justizbeamter mir das Anerbieten machte, mich zum Schreiben und anderen kleinen Dienstverrichtungen zu sich zu nehmen, worein ich mit Freuden willigte. Ich hatte während der letzten anderthalb Jahre meines fleißigen Schulbesuchs es dahin gebracht, nicht allein eine gute Hand zu erlangen, sondern mich auch in Abfassung schriftlicher Aufsätze vielfältig zu üben, so daß ich mich denn für eine solche Stelle sehr wohl qualifiziert halten konnte. | Эта возможность представилась мне сразу после конфирмации: один из судейских чиновников предложил мне служить у него и наряду с обязанностями писца выполнять еще разные мелкие поручения, на что я, конечно, с радостью согласился. За последние полтора года усердного посещения школы я очень понаторел как в чистописании, так и в разного рода сочинениях, что дало мне основание считать себя достаточно подготовленным для предложенной мне должности. |
Dieses Verhältnis, wobei ich auch kleine Advokaturgeschäfte trieb und nicht selten in den Fall kam, nach hergebrachten Formen beides, Klageschrift und Urteil, abzufassen, dauerte zwei Jahre, nämlich bis 1810, wo das hannöverische Amt Winsen an der Luhe aufgelöst und, im Departement der Niederelbe begriffen, dem französischen Kaiserreiche einverleibt wurde. | Заодно с вышеупомянутыми занятиями я вел кое-какие мелкие адвокатские дела и, случалось, в общепринятой форме составлял жалобы и запн-сывал судебные решения; продолжалась эта работа два года, то есть до 1810 года, когда ганноверское судебное ведомство в Винзене-на-Луге было расформировано, так как Ганноверский округ вошел в состав департамента Нижней Эльбы, последний же принадлежал к Французской империи. |
Ich erhielt nun eine Anstellung im Bureau der Direktion der direkten Steuern zu Lüneburg; und als diese im nächsten Jahre gleichfalls aufgelöst wurde, kam ich in das Bureau der Unterpräfektur zu Ülzen. Hier arbeitete ich bis gegen Ende des Jahres 1812, wo der Präfekt, Herr von Düring, mich beförderte und als Mairiesekretär zu Bevensen anstellte. Diesen Posten bekleidete ich bis zum Frühling des Jahres 1813, wo die herannahenden Kosaken uns zur Befreiung von der französischen Herrschaft Hoffnung machten. | Я получил должность в дирекции прямых налогов в Люнебурге, а когда в следующем году она, в свою очередь, была упразднена, стал служить в подпрефектуре Ильцена. Там я проработал до конца 1812 года, когда префект, господин фон Дюринг, счел возможным выдвинуть меня на пост секретаря мэрии в Бевензене, где я оставался до весны 1813 года. Этой весной приближение казаков пробудило в нас надежды на освобождение от французского владычества. |
Ich nahm meinen Abschied und ging in meine Heimat, mit keinem anderen Plan und Gedanken, als mich sobald wie möglich den Reihen der vaterländischen Krieger anzuschließen, die sich im stillen hier und dort anfingen zu bilden. | Я вышел в отставку и уехал на родину с единственным намерением тотчас же примкнуть к защитникам отечества, которые там и здесь уже начали негласно формировать свои отряды. |
Dieses vollführte ich und trat gegen Ende des Sommers mit Büchse und Holster als Freiwilliger in das Kielmannseggesche Jägerkorps und machte mit diesem in der Kompagnie des Kapitän Knop den Feldzug des Winters 1813 und 1814 durch Mecklenburg, Holstein und vor Hamburg gegen den Marschall Davoust. Darauf marschierten wir über den Rhein gegen den General Maison und zogen im Sommer viel hin und her in dem fruchtbaren Flandern und Brabant. | Мне это удалось и к концу лета, вступив добровольцем в Кильмансеггсккй егерский корпус, я с винтовкой и ранцем за плечами выступил вместе с ротой капитана Кнопа в зимний поход 1813/14 года через Мекленбург и Голштинию на Гамбург, где засел маршал Даву. Засим мы форсировали Рейн, чтобы сразиться с генералом Мэзоном, и лето провели, то наступая, то отступая в плодородной Фландрии и Брабанте. |
Hier, vor den großen Gemälden der Niederländer ging mir eine neue Welt auf; ich verbrachte ganze Tage in Kirchen und Museen. Es waren im Grunde die ersten Gemälde, die mir in meinem Leben vor Augen gekommen waren. Ich sah nun, was es heißen wolle, ein Maler zu sein; ich sah die gekrönten, glücklichen Fortschritte der Schüler, und ich hätte weinen mögen, daß es mir versagt worden, eine ähnliche Bahn zu gehen. | Здесь перед прославленными полотнами нидерландцев мне открылся новый мир; целые дни проводил я в церквах и музеях. Собственно говоря, это были первые картины, которые я увидел, и теперь только понял, что значит быть художником; я смотрел всеми признанные работы учеников и готов был рыдать оттого, что мне этот путь заказан. |
Doch entschloß ich mich auf der Stelle; ich machte in Tournay die Bekanntschaft eines jungen Künstlers, ich verschaffte mir schwarze Kreide und einen Bogen Zeichenpapier vom größten Format und setzte mich sogleich vor ein Bild, um es zu kopieren. | Но решение пришло тут же, на месте; в Турне я свел знакомство с неким молодым художником, раздобыл грифель, лист бумаги для рисования самого большого формата и тотчас же уселся перед одной из картин, намереваясь ее скопировать. |
Große Begierde zur Sache ersetzte hiebei, was mir an Übung und Anleitung fehlte, und so brachte ich die Konture der Figuren glücklich zustande; ich fing auch an, von der linken Seite herein das Ganze auszuschattieren, als eine Marschordre eine so glückliche Beschäftigung unterbrach. | Страсть подменяла собою недостаток упражнения и отсутствие руководства, я благополучно справился с контурами фигур. И уже начал слева направо растушевывать рисунок, когда приказ о выступлении прервал это радостное занятие. |
Ich eilte, die Abstufung von Schatten und Licht in dem nicht ausgeführten Teile mit einzelnen Buchstaben anzudeuten, in Hoffnung, daß es mir in ruhigen Stunden gelingen würde, es auf diese Weise zu vollenden. Ich rollte mein Bild zusammen und tat es in einen Köcher, den ich, neben meiner Büchse auf dem Rücken hängend, den langen Marsch von Tournay nach Hameln trug. | Я торопливо пометил буквами чередование света и тени на незавершенной части рисунка, в надежде, что со временем, урвав часок-другой, сумею закончить эту работу. Затем скатал лист и сунул его в котелок, который вместе с винтовкой висел у меня за спиной во время длинного перехода от Турне до Гаммельна. |
Hier ward das Jägerkorps im Herbst des Jahres 1814 aufgelöst. Ich ging in meine Heimat; mein Vater war tot, meine Mutter noch am Leben und bei meiner ältesten Schwester wohnend, die sich indes verheiratet und das elterliche Haus angenommen hatte. | В Гаммельне осенью 1814 года егерский корпус был расформирован. Я уехал на родину. Отец мой скончался, мать жила вместе с моей старшей сестрой, которая тем временем вышла замуж и в приданое получила родительский дом. |
Ich fing nun sogleich an mein Zeichnen fortzusetzen; ich vollendete zunächst jenes aus Brabant mitgebrachte Bild, und als es mir darauf ferner an passenden Mustern fehlte, so hielt ich mich an die kleinen Rambergischen Kupfer, die ich mit schwarzer Kreide ins Große ausführte. | Я тотчас же вновь занялся рисованием. Прежде всего закончил картину, привезенную из Брабанта, а так как иных образцов у меня здесь не было, я обратился к маленьким гравюрам на меди Рамберга и стал в увеличенных масштабах воспроизводить их грифелем, |
Hiebei merkte ich jedoch sehr bald den Mangel gehöriger Vorstudien und Kenntnisse. Ich hatte so wenig Begriffe von der Anatomie des Menschen wie der Tiere; nicht mehr wußte ich von Behandlung der verschiedenen Baumarten und Gründe, und es kostete mich daher unsägliche Mühe, ehe ich auf meine Weise etwas herausbrachte, das ungefähr so aussah. | но быстро почувствовал отсутствие необходимых знаний и упражнений; я так же мало смыслил в анатомии человека, как и животных, не имел ни малейшего понятия о том, как следует изображать различные породы деревьев и различные почвы, отчего и затрачивал неимоверные усилия, прежде чем достигнуть хотя бы приблизительного сходства. |
Ich begriff daher sehr bald, daß, wenn ich ein Künstler werden wolle, ich es ein wenig anders anzufangen hätte, und daß das fernere Suchen und Tasten auf eigenem Wege ein durchaus verlorenes Bemühen sei. Zu einem tüchtigen Meister zu gehen und ganz von vorne anzufangen, das war mein Plan. | Итак, мне очень скоро уяснилось, что если я хочу стать художником, то начинать надо по-другому и что дальше брести ощупью -- значит понапрасну растрачивать силы. Отыскать умелого мастера и начать все сначала -- вот было мое решение. |
Was nun den Meister betraf, so lag in meinen Gedanken kein anderer als Ramberg in Hannover; auch dachte ich in dieser Stadt mich um so eher halten zu können, als ein geliebter Jugendfreund dort in glücklichen Umständen lebte, von dessen Treue ich mir jede Stütze versprechen durfte und dessen Einladungen sich wiederholten. | Ни о каком другом мастере, кроме Рамберга из Ганновера, я, конечно, не помышлял. К тому же мне думалось, что устроиться в этом городе я смогу легче, чем в другом, ибо там в полном благополучии проживал друг моей юности, чья преданная дружба и неоднократные приглашения сулили мне поддержку. |
Ich säumte daher auch nicht lange und schnürte meinen Bündel und machte mitten im Winter 1815 den fast vierzigstündigen Weg durch die öde Heide bei tiefem Schnee einsam zu Fuß, und erreichte in einigen Tagen glücklich Hannover. | Сказано -- сделано, я связал свой узелок и в середине зимы 1815 года в полном одиночестве вышел в заснеженную степь и после нескольких дней пешего хождения добрался до Ганновера. |
Ich verfehlte nicht, alsobald zu Ramberg zu gehen und ihm meine Wünsche vorzutragen. Nach den vorgelegten Proben schien er an meinem Talent nicht zu zweifeln; doch machte er mir bemerklich, daß die Kunst nach Brot gehe, daß die Überwindung des Technischen viel Zeit verlange, und daß die Aussicht, der Kunst zugleich die äußere Existenz zu verdanken, sehr ferne sei. Indessen zeigte er sich sehr bereit, mir seinerseits alle Hülfe zu schenken; er suchte sogleich aus der Masse seiner Zeichnungen einige passende Blätter mit Teilen des menschlichen Körpers hervor, die er mir zum Nachzeichnen mitgab. | Конечно, я не замедлил явиться к Рамбергу и посвятить его в свои мечты и намерения. Просмотрев листы, мною принесенные, он, видимо, не усомнился в моих способностях, однако заметил, что для занятий искусством надо иметь средства на прожитие, ибо преодоление технических трудностей требует долгого времени, рассчитывать же, что искусство вскорости принесет необходимые средства к жизни -- не приходится. Тем не менее он выразил полную готовность мне содействовать, из целой груды своих рисунков отобрал несколько листков с изображением частей человеческого тела и дал их мне с собой для копирования. |
So wohnte ich denn bei meinem Freunde und zeichnete nach Rambergischen Originalen. Ich machte Fortschritte, denn die Blätter, die er mir gab, wurden immer bedeutender. Die ganze Anatomie des menschlichen Körpers zeichnete ich durch und ward nicht müde, die schwierigen Hände und Füße immer zu wiederholen. So vergingen einige glückliche Monate. Wir kamen indes in den Mai, und ich fing an zu kränkeln; der Juni rückte heran, und ich war nicht mehr imstande den Griffel zu führen, so zitterten meine Hände. | Итак, я жил у своего друга и рисовал с Рамберговых оригиналов. Я делал успехи, ибо листы, которые он мне давал, раз от раза становились сложнее. Всю анатомию человеческого тела воспроизвел я в своих копиях, упорно повторяя наиболее трудное--руки и ноги. Так прошло несколько счастливых месяцев. Но наступил май, и я начал прихварывать, а в июне уже не мог водить грифелем, до такой степени у меня дрожали руки. |
Wir nahmen unsere Zuflucht zu einem geschickten Arzt. Er fand meinen Zustand gefährlich. Er erklärte, daß infolge des Feldzuges alle Hautausdünstung unterdrückt sei, daß eine verzehrende Glut sich auf die inneren Teile geworfen, und daß, wenn ich mich noch vierzehn Tage so fortgeschleppt hätte, ich unfehlbar ein Kind des Todes gewesen sein würde. | Мы обратились за помощью к умелому врачу. Он нашел мое состояние опасным и объявил, что после длительного военного похода кожа у меня не пропускает выделений, весь жар перекинулся на внутренние органы, и если бы я не спохватился еще недели две, то гибель моя была бы неминуема. |
Er verordnete sogleich warme Bäder und ähnliche wirksame Mittel, um die Tätigkeit der Haut wieder herzustellen; es zeigten sich auch sehr bald erfreuliche Spuren der Besserung; doch an Fortsetzung meiner künstlerischen Studien war nicht mehr zu denken. | Он прописал мне теплые ванны и прочие средства для восстановления деятельности кожи. Вскоре и правда наступило известное улучшение, однако о продолжении занятий рисунком даже думать не приходилось. |
Ich hatte bisher bei meinem Freunde die liebevollste Behandlung und Pflege genossen; daß ich ihm lästig sei oder in der Folge lästig werden könnte, daran war seinerseits kein Gedanke und nicht die leiseste Andeutung. | Между тем я пользовался заботливейшим уходом и вниманием своего друга, никогда ни намеком, ни словом он не обмолвился о том, что я его обременяю или могу обременить в будущем. |
Ich aber dachte daran, und wie diese schon länger gehegte heimliche Sorge wahrscheinlich dazu beigetragen hatte, den Ausbruch der in mir schlummernden Krankheit zu beschleunigen, so trat sie jetzt, da ich wegen meiner Wiederherstellung bedeutende Ausgaben vor mir sah, mit ihrer ganzen Gewalt hervor. | Но я-то все время об этом думал, и если не исключено, что давняя, тщательно таимая забота ускорила вспышку дремавшей во мне болезни, то мысль о расходах, предстоявших мне в связи с моим выздоровлением, и вовсе не давала мне покоя. |
In solcher Zeit äußerer und innerer Bedrängnis eröffnete sich mir die Aussicht zu einer Anstellung bei einer mit der Kriegskanzlei in Verbindung stehenden Kommission, die das Montierungswesen der hannöverischen Armee zum Gegenstand ihrer Geschäfte hatte, und es war daher wohl nicht zu verwundern, daß ich dem Drange der Umstände nachgab und, auf die künstlerische Bahn Verzicht leistend, mich um die Stelle bewarb und sie mit Freuden annahm. | В эту пору внутренних и внешних неурядиц мне вдруг представилась возможность устроиться на службу в одну из комиссий военного ведомства, занимавшуюся обмундированием ганноверской армии, и ничего нет удивительного, что, теснимый обстоятельствами, я с радостью воспользовался этой возможностью, поставив крест на карьере художника. |
Meine Genesung erfolgte rasch, und es kehrte ein Wohlbefinden und eine Heiterkeit zurück, wie ich sie lange nicht genossen. Ich sah mich in dem Fall, meinem Freunde einigermaßen wieder zu vergüten, was er so großmütig an mir getan. | Я быстро поправлялся, ко мне вернулось хорошее самочувствие и давно уже позабытая веселость. Меня радовало, что теперь я смогу хоть до некоторой степени отблагодарить своего друга за великодушие. |
Die Neuheit des Dienstes, in welchen ich mich einzuarbeiten hatte, gab meinem Geiste Beschäftigung. Meine Obern erschienen mir als Männer von der edelsten Denkungsart, und mit meinen Kollegen, von denen einige mit mir in demselbigen Korps den Feldzug gemacht, stand ich sehr bald auf dem Fuß eines innigen Vertrauens. | Новизна обязанностей, к которым я относился с сугубым рвением, занимала мой ум. Начальники представлялись мне людьми благороднейшего образа мыслей, а с коллегами,-- некоторые из них проделали весь поход в составе того же корпуса что и я,-- у меня вскоре завязались самые дружественные отношения. |
In dieser gesicherten Lage fing ich nun erst an, in der manches Gute enthaltenden Residenz mit einiger Freiheit umherzublicken, sowie ich auch in Stunden der Muße nicht müde ward, die reizenden Umgebungen immer von neuem zu durchstreifen. Mit einem Schüler Rambergs, einem hoffnungsvollen jungen Künstler, hatte ich eine innige Freundschaft geschlossen; er war auf meinen Wanderungen mein beständiger Begleiter. | Упрочив свое положение, я получше огляделся в Ганновере,-- там было много интересного, и в часы досуга я без устали бродил по очаровательным его окрестностям. Я подружился с одним из учеников Рамберга, многообещающим молодым художником, и он сделался постоянным спутником моих странствий. |
Und da ich nun auf ein praktisches Fortschreiten in der Kunst wegen meiner Gesundheit und sonstigen Umstände fernerhin Verzicht leisten mußte, so war es mir ein großer Trost, mich mit ihm über unsere gemeinsame Freundin wenigstens täglich zu unterhalten. Ich nahm teil an seinen Kompositionen, die er mir häufig in der Skizze zeigte und die wir miteinander durchsprachen. | Поскольку я из-за нездоровья и других обстоятельств вынужден был отказаться от практических занятий искусством, для меня большим утешением стали наши ежедневные беседы о том, что было дорого нам обоим. Я принимал участие в его композиционных замыслах, ибо он частенько показывал мне наброски, которые мы вместе обсуждали. |
Ich ward durch ihn auf manche belehrende Schrift geführt, ich las Winckelmann, ich las Mengs; allein da mir die Anschauung der Sachen fehlte, von denen diese Männern handeln, so konnte ich mir auch aus solcher Lektüre nur das Allgemeinste aneignen, und ich hatte davon im Grunde wenig Nutzen. | По его рекомендации я прочитал весьма полезные для меня книги: Винкельмана, Менгса, но так как мне не довелось видеть произведений, о которых говорили эти авторы, то большой пользы я из этого чтения не извлек. |
In der Residenz geboren und aufgewachsen, war mein Freund in geistiger Bildung mir in jeder Hinsicht voran, auch hatte er eine recht hübsche Kenntnis der schönen Literatur, die mir durchaus fehlte. In dieser Zeit war Theodor Körner der gefeierte Held des Tages; er brachte mir dessen Gedichte 'Leier und Schwert', die denn nicht verfehlten, auch auf mich einen großen Eindruck zu machen und auch mich zur Bewunderung hinzureißen. | Мой друг, родившийся и выросший в резиденции, значительно превосходил меня образованностью, кроме того, он хорошо разбирался в изящной словесности, чего я отнюдь не мог сказать о себе. В ту пору героем дня был Теодор Кёрнер, он принес мне сборник его стихотворений "Лира и меч", которые, разумеется, поразили меня и привели в восхищение. |
Man hat viel von der künstlerischen Wirkung eines Gedichtes gesprochen und sie sehr hoch gestellt; mir aber will erscheinen, daß die stoffartige die eigentlich mächtige sei, worauf alles ankomme. Ohne es zu wissen, machte ich diese Erfahrung an dem Büchlein 'Leier und Schwert'. | Много я наслушался разговоров о художественном воздействии стихотворения, но мне всегда наиболее важным представлялось воздействие его содержания. Сам того не сознавая, я сделал этот вывод, прочитав книжечку "Лира и меч". |
Denn, daß ich gleich Körner den Haß gegen unsere vieljährigen Bedrücker im Busen getragen, daß ich gleich ihm den Befreiungskrieg mitgemacht und gleich ihm alle Zustände von beschwerlichen Märschen, nächtlichen Biwaks, Vorpostendienst und Gefechten erlebt und dabei ähnliche Gedanken und Empfindungen gehegt hatte, das verschaffte diesen Gedichten in meinem Innern einen so tiefen und mächtigen Anklang. | Тот глубокий и мощный отклик, который она нашла в моей душе, прежде всего объясняется тем, что и я, подобно Кёрнеру, вынашивал в своем сердце ненависть к нашим долголетним угнетателям, что и я участвовал в освободительной войне и тоже прошел через все трудности форсированных маршей, ночных биваков, сторожевых охранений и боев, при этом думая о том же, о чем думал он, и то же самое чувствуя. |
Wie nun aber auf mich nicht leicht etwas Bedeutendes wirken konnte, ohne mich tief anzuregen und produktiv zu machen, so ging es mir auch mit diesen Gedichten von Theodor Körner. Ich erinnerte mich aus meiner Kindheit und den folgenden Jahren, daß ich selber hin und wieder kleine Gedichte geschrieben, aber nicht weiter beachtet hatte, weil ich auf dergleichen leicht entstehende Dinge damals keinen großen Wert legte, und weil überall zur Schätzung des poetischen Talents immer einige geistige Reife erforderlich ist. Nun aber erschien mir diese Gabe in Theodor Körner als etwas durchaus Rühmliches und Beneidenswürdiges, und es erwachte in mir ein mächtiger Trieb, zu versuchen, ob es mir nicht gelingen wolle, es ihm einigermaßen nachzutun. | Надо сказать, что значительное произведение искусства обычно глубоко меня волновало, пробуждая и во мне творческие силы; не иначе было, разумеется, и со стихотворениями Теодора Кернера. Мне вспомнилось, что в детстве, а также и позднее, я сам время от времени писал маленькие стихотворения, о которых тотчас же забывал, ибо, во-первых, не ценил такого рода мелочи, без труда появлявшиеся на свет, а во-вторых, потому, что для оценки поэтического таланта надобна известная зрелость ума. Теперь же поэтический дар Теодора Кернера показался мне столь славным и достойным подражания, что я ощутил неодолимую потребность испытать и себя на этом поприще. |
Die Rückkehr unserer vaterländischen Krieger aus Frankreich gab mir eine erwünschte Gelegenheit. Und wie mir in frischer Erinnerung lebte, welchen unsäglichen Mühseligkeiten der Soldat im Felde sich zu unterziehen hat, während dem gemächlichen Bürger zu Hause oft keine Art von Bequemlichkeit mangelt, so dachte ich, daß es gut sein möchte, dergleichen Verhältnisse in einem Gedicht zur Sprache zu bringen und dadurch, auf die Gemüter wirkend, den zurückkehrenden Truppen einen desto herzlicheren Empfang vorzubereiten. | Возвращение наших войск из Франции дало мне желанный повод. В моей памяти все еще жили те несказанные трудности, которые выпадают на долю солдата в полевых условиях, тогда как беспечный бюргер, живя у себя дома, зачастую не претерпевает даже малейших неудобств. Мне подумалось, что это положение следует отобразить в стихах и, пробудив умы наших соотечественников, тем самым обеспечить горячую встречу возвращающимся войскам. |
Ich ließ von dem Gedicht einige hundert Exemplare auf eigene Kosten drucken und in der Stadt verteilen. Die Wirkung, die es tat, war günstig über meine Erwartung. | Я отпечатал за свой счет несколько сот экземпляров стихотворения и распространил его по городу. Впечатление, им произведенное, превзошло все мои ожидания. Оно принесло с собою множество весьма приятных знакомств. |
Es verschaffte mir den Zudrang einer Menge sehr erfreulicher Bekanntschaften, man teilte meine ausgesprochenen Empfindungen und Ansichten, man ermunterte mich zu ähnlichen Versuchen und war überhaupt der Meinung, daß ich die Probe eines Talentes an den Tag gelegt habe, welches der Mühe wert sei weiter zu kultivieren. | Мне радостно было слышать, что люди разделяют мои чувства и воззрения, меня поощряли к продолжению поэтических опытов, уверяли, что талант, мною выказанный, заслуживает дальнейшего развития. |
Man teilte das Gedicht in Zeitschriften mit, es ward an verschiedenen Orten nachgedruckt und einzeln verkauft, und überdies erlebte ich daran die Freude, es von einem sehr beliebten Komponisten in Musik gesetzt zu sehen, so wenig es sich auch im Grunde, wegen seiner Länge und ganz rhetorischen Art, zum Gesang eignete. | Стихотворение появилось в газетах, его перепечатали в других городах, и вдобавок мне еще была суждена радость услышать его переложенным на музыку одним из любимейших тогда композиторов, хотя из-за своей длины и риторической манеры изложения оно мало напоминало песню. |
Es verging von nun an keine Woche, wo ich nicht durch die Entstehung irgendeines weiteren Gedichts wäre beglückt worden. Ich war jetzt in meinem vierundzwanzigsten Jahre, es lebte in mir eine Welt von Gefühlen, Drang und gutem Willen; allein ich war ganz ohne alle geistige Kultur und Kenntnisse. Man empfahl mir das Studium unserer großen Dichter und führte mich besonders auf Schiller und Klopstock. Ich verschaffte mir ihre Werke, ich las, ich bewunderte sie, allein ich fand mich durch sie wenig gefördert; die Bahn dieser Talente lag, ohne daß ich es damals gewußt hätte, von der Richtung meiner eigenen Natur zu weit abwärts. | С тех пор и недели не проходило, чтобы я, к вящей своей радости, не написал нового стихотворения. Мне шел двадцать четвертый год, и целый мир чувств, стремлений и воли к добру кипел во мне, но, увы, ни духовной культуры, ни знаний у меня не было. Мне советовали заняться изучением наших великих писателей, в первую очередь Шиллера и Клопштока. Я обзавелся их творениями, читал, восхищался, но они мало способствовали моему развитию; пути этих гениев, чего я тогда и не подозревал, пролегали далеко в стороне от пути, по которому влекла меня моя природа. |
In dieser Zeit hörte ich zuerst den Namen Goethe und erlangte zuerst einen Band seiner Gedichte. Ich las seine Lieder, und las sie immer von neuem, und genoß dabei ein Glück, das keine Worte schildern. Es war mir, als fange ich erst an aufzuwachen und zum eigentlichen Bewußtsein zu gelangen; es kam mir vor, als werde mir in diesen Liedern mein eigenes mir bisher unbekanntes Innere zurückgespiegelt. | В это время я впервые услыхал имя Гете, и впервые мне в руки попался томик его стихов. Я читал его песни, читал и перечитывал, испытывая такое счастье, о котором словами не скажешь. Мне чудилось, что я лишь сейчас пробуждаюсь к жизни, лишь сейчас начинаю осознавать ее; в этих песнях словно бы отражался мой собственный, доселе мне неведомый внутренний мир. |
Auch stieß ich nirgends auf etwas Fremdartiges und Gelehrtes, wozu mein bloß menschliches Denken und Empfinden nicht ausgereicht hätte, nirgends auf Namen ausländischer und veralteter Gottheiten, wobei ich mir nichts zu denken wußte; vielmehr fand ich das menschliche Herz in allen seinem Verlangen, Glück und Leiden, ich fand eine deutsche Natur wie der gegenwärtige helle Tag, eine reine Wirklichkeit in dem Lichte milder Verklärung. | И нигде-то я не натыкался на чужеродное или выспреннее, на что бы недостало моего бесхитростного человеческого мышления и восприятия. Нигде не встречались мне имена чужеземных или устарелых божеств, которые не вызвали бы во мне ничего, кроме растерянности. Нет, повсюду здесь билось человеческое сердце, со всеми его томлениями, с его счастьем и горестями, немецкая суть представала передо мной ясная, как день за окном, как подлинная действительность, просветленная искусством. |
Ich lebte in diesen Liedern ganze Wochen und Monate. Dann gelang es mir, den 'Wilhelm Meister' zu bekommen, dann sein Leben, dann seine dramatischen Werke. Den 'Faust', vor dessen Abgründen menschlicher Natur und Verderbnis ich anfänglich zurückschauderte, dessen bedeutend rätselhaftes Wesen mich aber immer wieder anzog, las ich alle Festtage. Bewunderung und Liebe nahm täglich zu, ich lebte und webte Jahr und Tag in diesen Werken und dachte und sprach nichts als von Goethe. | Недели, месяцы жил я этими песнями. Затем мне удалось достать "Вильгельма Мейстера", немного позднее -- жизнеописание Гете, затем--его драматические произведения. "Фауста", который поначалу оттолкнул меня безднами человеческой природы и порока, а затем стал больше и больше притягивать своей могучей и таинственной сутью, я читал все праздничные дни напролет. Восхищение и любовь непрестанно росли во мне, я, можно сказать, жил творениями Гете, только о нем думал и говорил. |
Der Nutzen, den wir aus dem Studium der Werke eines großen Schriftstellers ziehen, kann mannigfaltiger Art sein; ein Hauptgewinn aber möchte darin bestehen, daß wir uns nicht allein unseres eigenen Innern, sondern auch der mannigfaltigen Welt außer uns deutlicher bewußt werden. | Польза, которую мы извлекаем из произведений великого писателя, многообразна: но главное--это то, что через них мы познаем не только свой внутренний мир, но отчетливее видим и все многообразие мира внешнего. |
Eine solche Wirkung hatten auf mich die Werke Goethes. Auch ward ich durch sie zur besseren Beobachtung und Auffassung der sinnlichen Gegenstände und Charaktere getrieben; ich kam nach und nach zu dem Begriff der Einheit oder der innerlichsten Harmonie eines Individuums mit sich selber, und somit ward mir denn das Rätsel der großen Mannigfaltigkeit sowohl natürlicher als künstlerischer Erscheinungen immer mehr aufgeschlossen. | Так воздействовали на меня произведения Гете. И еще они научили меня лучше наблюдать и воспринимать чувственные объекты и характеры; благодаря им я мало-помалу пришел к пониманию единства и глубочайшей гармонии индивида с самим собою, а это, в свою очередь, подвело меня к раскрытию тайны великого многообразия как природных, так и художественных явлений. |
Nachdem ich mich einigermaßen in Goethes Schriften befestiget und mich nebenbei in der Poesie praktisch auf manche Weise versucht hatte, wendete ich mich zu einigen der größten Dichter des Auslandes und früherer Zeiten, und las in den besten Übersetzungen nicht allein die vorzüglichsten Stücke von Shakespeare, sondern auch den Sophokles und Homer. | После того как я до некоторой степени освоился с произведениями Гете и заодно снова испытал себя в поэтическом искусстве, я обратился к величайшим из иноземных, и также древних поэтов и в наилучших переводах прочитал не только самые выдающиеся пьесы Шекспира, но также Софокла и Гомера. |
Hiebei merkte ich jedoch sehr bald, daß von diesen hohen Werken nur das Allgemein-Menschliche in mich eingehen wolle, daß aber das Verständnis des Besonderen, sowohl in sprachlicher als historischer Hinsicht, wissenschaftliche Kenntnisse und überhaupt eine Bildung voraussetzte, wie sie gewöhnlich nur auf Schulen und Universitäten erlangt wird. | Увы, я очень скоро заметил, что в этих высоких творениях я усваиваю только общечеловеческое,-- для понимания исключительного, как в отношении языка, так и в отношении истории, необходимы были научные знания и та образованность, которая обычно приобретается в школах и университетах. |
Überdies machte man mir von manchen Seiten bemerklich, daß ich mich auf eigenem Wege vergebens abmühe und daß, ohne eine sogenannte klassische Bildung, nie ein Dichter dahin gelangen werde, sowohl seine eigene Sprache mit Geschick und Nachdruck zu gebrauchen, als auch überhaupt, dem Gehalt und Geiste nach, etwas Vorzügliches zu leisten. | Вдобавок самые разные люди уже намекали мне, что я тщетно растрачиваю силы в собственных поэтических опытах, ибо без так называемого классического образовании поэт никогда не приобретет достаточной сноровки в выразительном использовании родного языка, да и вообще не сумеет создать ничего выдающегося в смысле духа и содержания. |
Da ich nun auch zu dieser Zeit viele Biographien bedeutender Männer las, um zu sehen, welche Bildungswege sie eingeschlagen, um zu etwas Tüchtigem zu gelangen, und ich bei ihnen überall den Gang durch Schulen und Universitäten wahrzunehmen hatte, so faßte ich, obgleich bei so vorgerücktem Alter und unter so widerstrebenden Umständen, den Entschluß, ein gleiches auszuführen. | Поскольку в это время я еще зачитывался биографиями многих славных мужей, стремясь узнать, какие дороги просвещения они избрали, чтобы достигнуть известных высот, и всякий раз убеждался, что эти дороги вели через школы и университеты, то я, несмотря на уже зрелый возраст и весьма неблагоприятные обстоятельства, принял решение вступить на тот же путь. |
Ich wendete mich alsobald an einen als Lehrer beim Gymnasium zu Hannover angestellten vorzüglichen Philologen und nahm bei ihm Privatunterricht, nicht allein in der lateinischen, sondern auch in der griechischen Sprache, und verwendete auf diese Studien alle Muße, die meine wenigstens sechs Stunden täglich in Anspruch nehmenden Berufsgeschäfte mir gewähren wollten. | Я поспешил обратиться к некоему учителю ганноверской гимназии, превосходному филологу, и стал брать у него частные уроки латинского, а также греческого языка; этим занятиям я отдавал весь досуг, который мне оставляла служба, занимавшая у меня не менее шести часов в день. |
Dieses trieb ich ein Jahr. Ich machte gute Fortschritte; allein bei meinem unaussprechlichen Drange vorwärts kam es mir vor, als gehe es zu langsam und als müsse ich auf andere Mittel denken. Es wollte mir erscheinen, daß, wenn ich erlangen könne, täglich vier bis fünf Stunden das Gymnasium zu besuchen und auf solche Weise ganz und gar in dem gelehrten Elemente zu leben, ich ganz andere Fortschritte machen und ungleich schneller zum Ziele gelangen würde. | Так я трудился целый год и делал успехи; но при моем неукротимом стремлении вперед мне казалось, что я продвигаюсь слишком медленно и что надо, видимо, прибегнуть к другим средствам. Мне следует поступить в гимназию, решил я, и четыре-пять часов в день пребывать в стихии учения, тогда мои успехи будут куда значительнее и цели я достигну несравненно быстрее. |
In dieser Meinung ward ich durch den Rat sachkundiger Personen bestätigt; ich faßte daher den Entschluß, so zu tun, und erhielt dazu auch sehr leicht die Genehmigung meiner Obern, indem die Stunden des Gymnasiums größtenteils auf eine solche Tageszeit fielen, wo ich vom Dienste frei war. | В этом мнении меня еще подкрепляли советы сведущих людей. Я так и сделал, тем паче что легко получил на то дозволение начальства, поскольку часы занятий в гимназии не совпадали с моими служебными часами. |
Ich meldete mich daher zur Aufnahme und ging in Begleitung meines Lehrers an einem Sonntag Vormittag zu dem würdigen Direktor, um die erforderliche Prüfung zu bestehen. Er examinierte mich mit aller möglichen Milde; allein da ich für die hergebrachten Schulfragen kein präparierter Kopf war und es mir trotz allem Fleiß an eigentlicher Routine fehlte, so bestand ich nicht so gut, als ich im Grunde hätte sollen. Doch auf die Versicherung meines Lehrers, daß ich mehr wisse, als es nach dieser Prüfung den Anschein haben möge, und in Erwägung meines ungewöhnlichen Strebens setzte er mich nach Sekunda. | Я подал прошение о приеме и однажды воскресным утром, в сопровождении моего учителя, отправился к почтенному директору гимназии, чтобы сдать необходимый экзамен. Он экзаменовал меня со всей возможной снисходительностью, но ум мой не был подготовлен к традиционным школьным вопросам, к тому же, несмотря на все мое усердие, у меня отсутствовал необходимый навык, и экзамен я сдал хуже, чем мог бы. Однако, выслушав заверения моего учителя, что я-де знаю больше, чем можно предположить по моим ответам, и учитывая мое из ряду вон выходящее рвение, он направил меня в седьмой класс. |
Ich brauche wohl kaum zu sagen, daß ich als ein fast Fünfundzwanzigjähriger und als einer, der bereits in königlichen Diensten stand, unter diesen größtenteils noch sehr knabenhaften Jünglingen eine wunderliche Figur machte, so daß diese neue Situation mir anfänglich selber ein wenig unbequem und seltsam vorkommen wollte - doch mein großer Durst nach den Wissenschaften ließ mich alles übersehen und ertragen. Auch hatte ich mich im ganzen nicht zu beschweren. Die Lehrer achteten mich, die älteren und besseren Schüler der Klasse kamen mir auf das freundlichste entgegen, und selbst einige Ausbunde von Übermut hatten Rücksicht genug, an mir ihre frevelhaften Anwandlungen nicht auszulassen. | Не стоит говорить, что я, почти уже двадцатипятилетний человек, состоявший на королевской службе, несколько комично выглядел среди зеленых юнцов, к тому же на первых порах положение гимназиста мне и самому представлялось несколько нелепым и странным, и лишь великая жажда просвещения дала мне силы всем этим пренебречь и все вынести. Вообще-то мне жаловаться не приходилось. Учителя меня уважали, соученики постарше и поспособнее всегда были готовы прийти мне на помощь, и даже самые отчаянные головорезы не решались надо мной издеваться. |
Ich war daher wegen meiner erreichten Wünsche im ganzen genommen sehr glücklich und schritt auf dieser neuen Bahn mit großem Eifer vorwärts. Des Morgens fünf Uhr war ich wach und bald darauf an meinen Präparationen. Gegen acht ging es in die Schule bis zehn Uhr. Von dort eilte ich auf mein Bureau zu den Dienstgeschäften, die meine Gegenwart bis gegen ein Uhr verlangten. Im Fluge ging es sodann nach Haus; ich verschluckte ein wenig Mittagessen und war gleich nach ein Uhr wieder in der Schule. Die Stunden dauerten bis vier Uhr, worauf ich denn wieder bis nach sieben Uhr in meinem Beruf beschäftiget war und den ferneren Abend zu Präparationen und Privatunterricht verwendete. | В общем, я был счастлив уже оттого, что желания мои сбылись, и неутомимо продвигался по новому для меня пути. Вставши в пять часов утра, я сразу садился за уроки. К восьми шел в гимназию, где оставался до десяти. Оттуда спешил в присутствие и там до часу дня занимался служебными делами. Далее, почти бегом домой -- наспех проглотить обед и сразу после часу опять за парту. Уроки длились до четырех, а с четырех до семи я уже вновь находился в присутствии; вечер же тратил на приготовление уроков и прочие учебные занятия. |
Dieses Leben und Treiben verführte ich einige Monate; allein meine Kräfte waren einer solchen Anstrengung nicht gewachsen, und es bestätigte sich die alte Wahrheit: daß niemand zween Herren dienen könne. Der Mangel an freier Luft und Bewegung, sowie die fehlende Zeit und Ruhe zum Essen, Trinken und Schlaf, erzeugten nach und nach einen krankhaften Zustand; ich fühlte mich abgestumpft an Leib und Seele und sah mich zuletzt in der dringenden Notwendigkeit, entweder die Schule aufzugeben oder meine Stelle. Da aber das letztere meiner Existenz wegen nicht anging, so blieb kein anderer Ausweg, als das erstere zu tun, und ich trat mit dem beginnenden Frühling 1817 wieder aus. Es schien zu dem besonderen Geschick meines Lebens zu gehören, mancherlei zu probieren, und so gereute es mich denn keineswegs, auch eine gelehrte Schule eine Zeit lang probiert zu haben. | Такую жизнь я вел в течение нескольких месяцев, но силы мои от непрестанного напряжения стали иссякать; лишний раз подтвердилась старая истина: нельзя быть слугою двух господ. Недостаток свежего воздуха и движения, равно как вечная нехватка времени на то, чтобы спокойно есть, пить и спать,-- мало-помалу довели меня до болезненного состояния, я впал в какую-то апатию, душевную и физическую, и наконец понял, что стою перед необходимостью отказаться либо от учения в гимназии, либо от должности. Последнего, не имея других средств к существованию, я сделать не мог, значит, надо было расстаться с учением, и в начале весны 1817 года я вышел из гимназии. Видно, мне было предназначено судьбою испытывать себя в различных сферах деятельности, и потому я нисколько не сожалел, что некоторое время посвятил научным занятиям. |
Ich hatte indes einen guten Schritt vorwärts getan, und da ich die Universität nach wie vor im Auge behielt, so blieb nun weiter nichts übrig, als den Privatunterricht fortzusetzen, welches denn auch mit aller Lust und Liebe geschah. | За эти месяцы мне ведь удалось сделать немалый шаг вперед, а так как я по-прежнему мечтал об университете, то вновь стал брать частные уроки, с охотой и любовью, как прежде. |
Nach der überstandenen Last des Winters verlebte ich einen desto heiteren Frühling und Sommer; ich war viel in der freien Natur, die dieses Jahr mit besonderer Innigkeit zu meinem Herzen sprach, und es entstanden viele Gedichte, wobei besonders die jugendlichen Lieder von Goethe mir als hohe Muster vor Augen schwebten. | После тяжкой зимы для меня наступила тем более радостная весна, а за нею и лето. Я много бывал за городом, и природа в этом году, больше чем когда-либо трогала мою душу; я написал множество стихотворений, причем перед моим внутренним взором, как некий недосягаемо высокий образец, все время стояли юношеские песни Гете. |
Mit eintretendem Winter fing ich an ernstlich darauf zu denken, wie ich es möglich mache, wenigstens binnen Jahresfrist die Universität zu beziehen. In der lateinischen Sprache war ich so weit vorgeschritten, daß es mir gelang, von den Oden des Horaz, von den Hirtengedichten des Virgil, sowie von den Metamorphosen des Ovid einige mich besonders ansprechende Stücke metrisch zu übersetzen, sowie die Reden des Cicero und die Kriegsgeschichten des Julius Cäsar mit einiger Leichtigkeit zu lesen. Hiemit konnte ich mich zwar noch keineswegs als für akademische Studien gehörig vorbereitet betrachten, allein ich dachte innerhalb eines Jahres noch sehr weit zu kommen und sodann das Fehlende auf der Universität selber nachzuholen. | С наступлением зимы я всерьез начал думать о том, как изыскать возможность хотя бы в течение одного года посещать университет. В латыни я настолько продвинулся, что мне удалось размером подлинника перевести кое-что из наиболее дорогих мне од Горация, пасторалей Вергилия и Овидиевых "Метаморфоз". Я также без особого труда читал речи Цицерона и "Записки о Галльской войне" Юлия Цезаря. Разумеется, это не давало мне права считать себя достаточно подготовленным для академических занятий, но я надеялся многое сделать за год и затем, уже в университете, пополнить недостающие знания. |
Unter den höheren Personen der Residenz hatte ich mir manchen Gönner erworben; sie versprachen mir ihre Mitwirkung, jedoch unter der Bedingung, daß ich mich entschließen wolle, ein sogenanntes Brotstudium zu wählen. Da aber dergleichen nicht in der Richtung meiner Natur lag, und da ich in der festen Überzeugung lebte, daß der Mensch nur dasjenige kultivieren müsse, wohin ein unausgesetzter Drang seines Innern gehe, so blieb ich bei meinem Sinn, und jene versagten mir ihre Hülfe, indem endlich nichts weiter erfolgen sollte als ein Freitisch. | Мне удалось снискать расположение многих видных жителей резиденции, они обещали мне содействие, но при условии, что я наконец решусь посвятить себя изучению какой-нибудь "хлебной профессии". Это, однако, было чуждо моей натуре, к тому же я пребывал в твердом убеждении, что человек должен культивировать в себе лишь то, к чему непрестанно устремлен его дух. Итак, я не поколебался в своем убеждении, и вышеупомянутые лица отказали мне в помощи, сохранив за мной лишь право пользоваться бесплатным столом. |
Es blieb nun nichts übrig, als meinen Plan durch eigene Kräfte durchzusetzen und mich zu einer literarischen Produktion von einiger Bedeutung zusammenzunehmen. | Теперь мне оставалось осуществлять свой план лишь собственными силами и, внутренне собравшись, создать на литературной ниве что-либо более или менее значительное. |
Müllners 'Schuld' und Grillparzers 'Ahnfrau' waren zu dieser Zeit an der Tagesordnung und machten viel Aufsehen. Meinem Naturgefühl waren diese künstlichen Werke zuwider, noch weniger konnte ich mich mit ihren Schicksalsideen befreunden, von denen ich der Meinung war, daß daraus eine unsittliche Wirkung auf das Volk hervorgehe. Ich faßte daher den Entschluß, gegen sie aufzutreten und darzutun, daß das Schicksal in den Charakteren ruhe. Aber ich wollte nicht mit Worten gegen sie streiten, sondern mit der Tat. Ein Stück sollte erscheinen, welches die Wahrheit ausspreche, daß der Mensch in der Gegenwart Samen streue, der in der Zukunft aufgehe und Früchte bringe, gute oder böse, je nachdem er gesäet habe. Mit der Weltgeschichte unbekannt, blieb mir weiter nichts übrig, als die Charaktere und den Gang der Handlung zu erfinden. | "Вина" Мюллера и "Праматерь" Грильпарцера были в то время злобой дня и привлекали к себе живое внимание публики. Моя любовь ко всему естественному отвращала меня от этих надуманных произведений, но еще больше претили мне проникающие их идеи рока, ибо я считал, что таковые безнравственно влияют на народ. Я решил выступить против этих пьес и доказать, что судьба человека определяется его характером. Но спорить с упомянутыми авторами мне хотелось не словами, а делом; я намеревался создать произведение, в котором говорилось бы о том, что человек сеет в настоящем семена, которые всходят и приносят плоды в будущем; добрые плоды или злые--это уж зависит от того, что он посеял. Поскольку я не был знаком со всемирной историей, мне оставалось только придумать сюжет, а также действующих лиц. |
Ich trug es wohl ein Jahr mit mir herum und bildete mir die einzelnen Szenen und Akte bis ins einzelne aus und schrieb es endlich im Winter 1820 in den Morgenstunden einiger Wochen. Ich genoß dabei das höchste Glück, denn ich sah, daß alles sehr leicht und natürlich zutage kam. | Едва ли не целый год вынашивал я свое будущее творение, мысленно во всех подробностях разрабатывая отдельные сцены и акты, наконец зимой 1820 года, потратив на это месяц-другой, в ранние утренние часы целиком записал его. При этом я испытывал величайшее счастье, видя, как все легко и естественно ложится на бумагу. |
Allein im Gegensatz mit jenen genannten Dichtern ließ ich das wirkliche Leben mir zu nahe treten, das Theater kam mir nie vor Augen. Daher ward es auch mehr eine ruhige Zeichnung von Situationen, als eine gespannte rasch fortschreitende Handlung, und auch nur poetisch und rhythmisch, wenn Charaktere und Situationen es erforderten. | Однако, в противоположность обоим вышеупомянутым писателям, я слишком близко держался житейского, подмостки никогда не вставали у меня перед глазами. Поэтому-то из-под моего пера вышло скорее неторопливое описание жизненных положений, нежели напряженное, быстро развивающееся действие, -- описание, ритмизированное и поэтическое лишь в тех случаях, где того требовали поступки и положения действующих лиц. |
Nebenpersonen gewannen zu viel Raum, das ganze Stück zu viel Breite. | Второстепенные персонажи отвоевали себе излишне много места, и вся пьеса непомерно разрослась. |
Ich teilte es den nächsten Freunden und Bekannten mit, ward aber nicht verstanden, wie ich es wünschte; man warf mir vor: einige Szenen gehören ins Lustspiel; man warf mir ferner vor: ich habe zu wenig gelesen. Ich, eine bessere Aufnahme erwartend, war anfänglich im stillen beleidigt; doch nach und nach kam ich zu der Überzeugung, daß meine Freunde nicht so ganz unrecht hätten und daß mein Stück, wenn auch die Charaktere richtig gezeichnet und das Ganze wohl durchdacht und mit einer gewissen Besonnenheit und Fazilität so zur Erscheinung gekommen, wie es mir gelegen, doch dem darin entwickelten Leben nach auf einer viel zu niedern Stufe stehe, als daß es sich geeignet hätte, damit öffentlich aufzutreten. | Я стал читать ее близким друзьям и знакомым, но не встретил того понимания, на которое рассчитывал. Мне говорили, что некоторые сцены уместны разве что в комедии, упрекали в недостаточной осведомленности, так как я, мол, мало читал. Понадеявшись на лучший прием, я сначала втихомолку обижался, но постепенно пришел к убеждению, что мои друзья не так уж не правы и пьеса эта, в целом хорошо продуманная, с правильно обрисованными характерами, изложенная легко и непосредственно, то есть так, как она во мне сложилась, стояла на много ступеней ниже происходивших в ней событий, а потому едва ли была достойна опубликования. |
Und dieses war in Erwägung meines Herkommens und meiner wenigen Studien nicht zu verwundern. Ich nahm mir vor, das Stück umzuarbeiten und für das Theater einzurichten, vorher aber in meiner Bildung vorzuschreiten, damit ich fähig sei, alles höher zu stellen. Der Drang nach der Universität, wo ich alles zu erlangen hoffte, was mir fehlte, und wodurch ich auch in höhere Lebensverhältnisse zu kommen gedachte, ward nun zur Leidenschaft. Ich faßte den Entschluß, meine Gedichte herauszugeben, um es dadurch vielleicht zu bewirken. Und da es mir nun an Namen fehlte, um von einem Verleger ein ansehnliches Honorar erwarten zu können, so wählte ich den für meine Lage vorteilhafteren Weg der Subskription. | Если принять во внимание мое происхождение и мою необразованность, то в этом нет ничего удивительного. Я решил переделать свое произведение, приспособив его для театра, но сначала приобрести еще некоторые знания, дабы работать на более высоком уровне. Стремление к университетскому образованию, которое должно было восполнить все, чего мне недоставало, а также помочь мне добиться жизни более благополучной, отныне превратилось в доподлинную страсть. Я надумал издать свои стихотворения, полагая, что это поможет мне осуществить намеченный план. Но так как литературного имени у меня не было и я не мог рассчитывать на щедрый гонорар издателя, то подумал, что для меня, в моем нелегком положении, выгоднее будет подписка. |
Diese ward von Freunden eingeleitet und nahm den erwünschtesten Fortgang. Ich trat jetzt bei meinen Obern mit meiner Absicht auf Göttingen wieder hervor und bat um meine Entlassung; und da diese nun die Überzeugung gewannen, daß es mein tiefer Ernst sei und daß ich nicht nachgebe, so begünstigten sie meine Zwecke. Auf Vorstellung meines Chefs, des damaligen Obristen von Berger, gewährte die Kriegskanzlei mir den erbetenen Abschied und ließ mir jährlich 150 Taler von meinem Gehalt zum Behuf meiner Studien auf zwei Jahre. | Друзья взяли на себя заботу о таковой, и она пошла довольно бойко. Я сообщил по начальству о своем намерении поступить в Геттингенский университет и подал прошение об отставке. Убедившись в полнейшей серьезности моих намерений, а также в том, что я от этих намерений не отступлюсь, вышестоящие особы решили меня поощрить. По представлению моего непосредственного начальника полковника фон Бергера, военная канцелярия дала мне просимую отставку, да еще оставила мне из моего жалованья по сто пятьдесят талеров в год в виде двухгодичного пособия для учения. |
Ich war nun glücklich in dem Gelingen der jahrelang gehegten Pläne. Die Gedichte ließ ich auf das schnellste drucken und versenden, aus deren Ertrag ich nach Abzug aller Kosten einen reinen Gewinn von 150 Taler behielt. Ich ging darauf im Mai 1821 nach Göttingen, eine teure Geliebte zurücklassend. | Я был счастлив. Наконец-то сбылись мои долголетние мечты. Поторопив печатанье и рассылку стихотворений, я, за вычетом всех издержек, получил еще сто пятьдесят талеров чистой прибыли. В мае я уехал в Геттинген, оставив здесь дорогую моему сердцу возлюбленную. |
Mein erster Versuch, nach der Universität zu gelangen, war daran gescheitert, daß ich hartnäckig jedes sogenannte Brotstudium abgelehnt hatte. Jetzt aber, durch die Erfahrung gewitzigt und der unsäglichen Kämpfe mir noch zu gut bewußt, die ich damals sowohl gegen meine nächste Umgebung als gegen einflußreiche höhere Personen zu bestehen hatte, war ich klug genug gewesen, mich den Ansichten einer übermächtigen Welt zu bequemen und sogleich zu erklären, daß ich ein Brotstudium wählen und mich der Rechtswissenschaft widmen wolle. | Первая моя попытка поступить в университет потерпела неудачу из-за того, что я наотрез отказался избрать пресловутую "хлебную профессию". Однако, наученный горьким опытом и памятуя о несказанно трудной борьбе, которую мне пришлось выдержать как с ближайшим окружением, так и с моими влиятельными покровителями, я, набравшись благоразумия, решил подчиниться взглядам сильных мира сего и заявил, что все-таки избираю себе "хлебную профессию", а именно -- юриспруденцию. |
Dieses hatten sowohl meine mächtigen Gönner als alle anderen, denen mein irdisches Fortkommen am Herzen lag und die sich von der Gewalt meiner geistigen Bedürfnisse keine Vorstellung machten, sehr vernünftig gefunden. Aller Widerspruch war mit einem Mal abgetan, ich fand überall ein freundliches Entgegenkommen und ein bereitwilliges Befördern meiner Zwecke. Zugleich unterließ man nicht, zu meiner Bestätigung in so guten Vorsätzen anzuführen, daß das juristische Studium keineswegs der Art sei, daß es nicht dem Geiste einen höheren Gewinn gebe. Ich würde, sagte man, dadurch Blicke in bürgerliche und weltliche Verhältnisse tun, wie ich auf keine andere Weise erreichen könne. Auch wäre dieses Studium keineswegs von solchem Umfang, daß sich nicht sehr viele sogenannte höhere Dinge nebenbei treiben lassen. Man nannte mir verschiedene Namen berühmter Personen, die alle Jura studiert hätten und doch zugleich zu den höchsten Kenntnissen anderer Art gelangt wären. | Мои всесильные меценаты, так же как и все те, кто небезразлично относился к моему житейскому благополучию, не понимая неодолимой силы моих духовных влечений, сочли это весьма разумным. Отныне упреков как не бывало, повсюду я встречал дружелюбие, предупредительность и желание споспешествовать моим целям. Дабы укрепить меня в благих намерениях, мне говорили, что занятия юриспруденцией дадут недюжинную пищу моему уму и духу, только благодаря им я сумею глубоко заглянуть как в деловую, так и в общественную жизнь. Вдобавок изучение юридических наук оставит мне довольно свободного времени для так называемых "высших интересов". И мне тут же стали называть имена прославленных мужей, которые, изучая юриспруденцию, одновременно приобрели незаурядные познания в других областях. |
Hiebei jedoch wurde sowohl von meinen Freunden als von mir übersehen, daß jene Männer nicht allein mit tüchtigen Schulkenntnissen ausgestattet zur Universität kamen, sondern auch eine ungleich längere Zeit, als die gebieterische Not meiner besonderen Umstände es mir erlauben wollte, auf ihre Studien verwenden konnten. | Однако ни я, ни мои друзья не подумали о том, что упомянутые мужи пришли в университет, не только оснащенные основательными школьными знаниями, но и пробыли в нем куда дольше, чем то позволяла мне немилосердная нужда. |
Genug aber, so wie ich andere getäuscht hatte, täuschte ich mich nach und nach selber und bildete mir zuletzt wirklich ein, ich könne in allem Ernst Jura studieren und doch zugleich meine eigentlichen Zwecke erreichen. | Но хватит об этом; обманывая других, я обманулся и сам, постепенно уверив себя, будто возможно всерьез изучать право и в то же самое время неуклонно идти к собственной цели. |
In diesem Wahn, etwas zu suchen, was ich gar nicht zu besitzen und anzuwenden wünschte, fing ich sogleich nach meiner Ankunft auf der Universität mit dem Juristischen an. Auch fand ich diese Wissenschaft keineswegs der Art, daß sie mir widerstanden hätte, vielmehr hätte ich, wenn mein Kopf nicht von anderen Vorsätzen und Bestrebungen wäre zu voll gewesen, mich ihr recht gerne ergeben mögen. So aber erging es mir wie einem Mädchen, das gegen eine vorgeschlagene Heiratspartie bloß deswegen allerlei zu erinnern findet, weil ihr unglücklicherweise ein heimlich Geliebter im Herzen liegt. | Итак, одержимый безумной идеей овладеть тем, чем я не хотел ни владеть, ни пользоваться в дальнейшем, я тотчас же по поступлении в университет принялся за изучение юриспруденции. Наука эта отнюдь меня не отвращала, напротив, не будь моя голова полна иных намерений и устремлений, я бы охотно предался ей. Но так я оказался в положении девушки, которая придумывает разные возражения против предлагаемого ей брака лишь потому, что сердце ее, к несчастью, уже отдано тайному возлюбленному. |
In den Vorlesungen der Institutionen und Pandekten sitzend, vergaß ich mich oft im Ausbilden dramatischer Szenen und Akte. Ich gab mir alle Mühe, meinen Sinn auf das Vorgetragene zu wenden, allein er lenkte gewaltsam immer abwärts. Es lag mir fortwährend nichts in Gedanken als Poesie und Kunst und meine höhere menschliche Entwickelung, warum ich ja überall seit Jahren mit Leidenschaft nach der Universität gestrebt hatte. | Сидя на лекциях об институциях и пандектах, я, случалось, забывал о них, мысленно разрабатывая отдельные драматические сцены и целые акты. Тщетно силился я сосредоточить свое внимание на лекции -- меня все время отвлекали посторонние мысли. Я не мог думать ни о чем, кроме искусства и поэзии да еще о столь необходимом мне общем развитии, из-за которого я годами с такою страстью рвался в университет. |
Wer mich nun das erste Jahr in meinen nächsten Zwecken bedeutend förderte, war Heeren. Seine Ethnographie und Geschichte legte in mir für fernere Studien dieser Art den besten Grund, sowie die Klarheit und Gediegenheit seines Vortrages auch in anderer Hinsicht für mich von bedeutendem Nutzen war. Ich besuchte jede Stunde mit Liebe und verließ keine, ohne von größerer Hochachtung und Neigung für den vorzüglichen Mann durchdrungen zu sein. | В первый год приблизиться к заветной цели мне очень помог Геерен. Его лекции по истории и этнографии, послужили мне отличным фундаментом для дальнейшего изучения этих наук. а ясность и основательность изложения принесли недюжинную пользу и во многих других отношениях. Я с радостью шел на каждую его лекцию и неизменно уходил с нее, проникнутый глубоким уважением и любовью к этому превосходному человеку. |
Das zweite akademische Jahr begann ich vernünftigerweise mit gänzlicher Beseitigung des juristischen Studiums, das in der Tat viel zu bedeutend war, als daß ich es als Nebensache hätte mitgewinnen können, und das mir in der Hauptsache als ein zu großes Hindernis anhing. Ich schloß mich an die Philologie. Und wie ich im ersten Jahre Heeren sehr viel schuldig geworden, so ward ich es nun Dissen. Denn nicht allein, daß seine Vorlesungen meinen Studien die eigentlich gesuchte und ersehnte Nahrung gaben, ich mich täglich mehr gefördert und aufgeklärt sah, und nach seinen Andeutungen sichere Richtungen für künftige Produktionen nahm, sondern ich hatte auch das Glück, dem werten Manne persönlich bekannt zu werden und mich von ihm in meinen Studien geleitet, bestärkt und ermuntert zu sehen. | С начала второго академического года у меня достало благоразумия полностью устраниться от занятий правовыми науками, слишком значительными и сложными, чтобы заниматься ими между делом, и потому ставшими непреодолимым препятствием для главных моих устремлении. Я обратился к филологии. И если в первый год я многим был обязан Геерену, то теперь для меня его место заступил Диссен. И не потому только, что его лекции явились искомой и вожделенной пищей для занятий тем. что так сильно меня интересовало, не потому, что всякий день я продвигался вперед, что многое уяснялось мне и в его словах я находил предпосылки для собственных моих работ в будущем, но прежде всего потому, что мне было дано счастье лично знать этого незаурядного человека, который руководил мною, подкреплял и ободрял меня. |
Überdies war der tägliche Umgang mit ganz vorzüglichen Köpfen unter den Studierenden und das unaufhörliche Besprechen der höchsten Gegenstände, auf Spaziergängen und oft bis tief in die Nacht hinein, für mich ganz unschätzbar und auf meine immer freiere Entwicklung vom günstigsten Einfluß. | Вдобавок ежедневные встречи с многими талантливыми студентами, непрестанное обсуждение высоких материй во время совместных прогулок, иной раз затягивавшиеся до глубокой ночи, было для меня положительно бесценно и наилучшим образом способствовало моему развитию. |
Indessen war das Ende meiner pekuniären Hülfsmittel nicht mehr ferne. Dagegen hatte ich seit anderthalb Jahren täglich neue Schätze des Wissens in mich aufgenommen; ein ferneres Anhäufen ohne ein praktisches Verwenden war meiner Natur und meinem Lebensgange nicht gemäß, und es herrschte daher in mir ein leidenschaftlicher Trieb, mich durch einige schriftstellerische Produktionen wieder frei und nach ferneren Studien wieder begehrlich zu machen. | Между тем материальные мои ресурсы подходили к концу. Взамен я, правда, в течение полутора лет ежедневно обогащался новыми сокровищами знаний. Однако дальнейшее накопление таковых без практического применения было чуждо моей натуре и не соответствовало моим житейским возможностям, посему мною овладело страстное желание написать что-то и литературным трудом обеспечить себе известную свободу действий, равно как и возможность дальнейшего учения. |
Sowohl meine dramatische Arbeit, woran ich dem Stoffe nach das Interesse nicht verloren hatte, die aber der Form und dem Gehalte nach bedeutender erscheinen sollte, als auch Ideen in bezug auf Grundsätze der Poesie, die sich besonders als Widerspruch gegen damals herrschende Ansichten entwickelt hatten, gedachte ich hintereinander auszusprechen und zu vollenden. | Мне приходила на ум моя драма; я все еще не утратил к ней интереса, но считал необходимым сделать ее весомее как по форме, так и по содержанию; думал я и о том, чтобы в последовательном изложении завершить мысли касательно принципиальных основ поэзии, являвшиеся своего рода протестом против господствовавших тогда взглядов на это искусство. |
Ich verließ daher im Herbst 1822 die Universität und bezog eine ländliche Wohnung in der Nähe von Hannover. Ich schrieb zunächst jene theoretischen Aufsätze, von denen ich hoffte, daß sie besonders bei jungen Talenten nicht allein zur Hervorbringung, sondern auch zur Beurteilung dichterischer Werke beitragen würden, und gab ihnen den Titel 'Beiträge zur Poesie'. | Посему осенью 1822 года я оставил университет и поселился в сельской местности близ Ганновера. Прежде всего я взялся за те теоретические статьи, которые, как я надеялся, могли помочь молодым талантам не только в создании поэтических произведений, но и в критической их оценке; эти статьи я объединил под общим заголовком "Заметки о поэзии". |
Im Mai 1823 war ich mit dieser Arbeit zustande. Es kam mir nun in meiner Lage nicht allein darauf an, einen guten Verleger, sondern auch ein gutes Honorar zu erhalten, und so entschloß ich mich kurz und schickte das Manuskript an Goethe und bat ihn um einige empfehlende Worte an Herrn von Cotta. | В мае 1823 года я закончил эту работу. В моем положении вопросом о хорошем издателе дело не исчерпывалось, мне важно было получить хороший гонорар. Итак, я быстро принял решение и послал свою рукопись Гете, прося его замолвить за меня словечко господину Котта. |
Goethe war nach wie vor derjenige unter den Dichtern, zu dem ich täglich als meinem untrüglichen Leitstern hinaufblickte, dessen Aussprüche mit meiner Denkungsweise in Harmonie standen und mich auf einen immer höheren Punkt der Ansicht stellten, dessen hohe Kunst in Behandlung der verschiedensten Gegenstände ich immer mehr zu ergründen und ihr nachzustreben suchte, und gegen den meine innige Liebe und Verehrung fast leidenschaftlicher Natur war. | Гете теперь и всегда был тем, на кого я смотрел как на вечную путеводную звезду, его высказывания полностью гармонировали с моим образом мыслей и с каждым днем расширяли мое мировоззрение, его высокое искусство в обработке самых различных тем я все время стремился обосновать, и, конечно же, я подражал ему; мое почитание и беззаветная любовь к великому человеку превратились едва ли не о подлинную страсть. |
Bald nach meiner Ankunft in Göttingen hatte ich ihm, neben einer kleinen Skizze meines Lebens- und Bildungsganges, ein Exemplar meiner Gedichte zugesendet, worauf ich denn die große Freude erlebte, nicht allein von ihm einige schriftliche Worte zu erhalten, sondern auch von Reisenden zu hören, daß er von mir eine gute Meinung habe und in den Heften von 'Kunst und Altertum' meiner gedenken wolle. | Вскоре после приезда в Геттинген я послал ему книжечку стихов, приложив к ней краткий рассказ о своей жизни и пути, по которому я шел, чтобы получить образование, после чего мне было суждено счастье не только получить от него письмецо, но еще и услышать от приезжих из Веймара, что у Гете составилось хорошее мнение обо мне и он даже намерен упомянуть о моей книжке на страницах журнала "Об искусстве и древности". |
(На последующих страницах книги этот журнал будет часто именоваться "Искусство и древность", поскольку порою Гете сам называл его так.) | |
Dieses zu wissen war für mich in meiner damaligen Lage von großer Bedeutung, sowie es mir auch jetzt den Mut gab, das soeben vollendete Manuskript vertrauensvoll an ihn zu senden. | В тогдашнем моем положении это была для меня в полном смысле благая весть, она и дала мне смелость вновь послать ему только что законченную рукопись. |
Es lebte nun in mir kein anderer Trieb, als ihm einmal einige Augenblicke persönlich nahe zu sein; und so machte ich mich denn zur Erreichung dieses Wunsches gegen Ende des Monats Mai auf und wanderte zu Fuß über Göttingen und das Werratal nach Weimar. | Желание побыть с Гете хотя бы несколько кратких мгновений возобладало во мне над всеми прочими желаниями, и в конце мая я, чтобы его осуществить, пешком отправился в Веймар через Геттинген и долину Верры. |
Auf diesem wegen großer Hitze oft mühsamen Wege hatte ich in meinem Innern wiederholt den tröstlichen Eindruck, als stehe ich unter der besonderen Leitung gütiger Wesen und als möchte dieser Gang für mein ferneres Leben von wichtigen Folgen sein. | В пути, временами достаточно трудном из-за нестерпимой жары, меня утешало чувство, что добрые силы руководят мною и что это странствие возымеет благие и важные последствия для всей моей дальнейшей жизни. |
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"