Ищи меня в России. Дневник «восточной рабыни» в немецком плену. 1944–1945 (fb2)

файл не оценен - Ищи меня в России. Дневник «восточной рабыни» в немецком плену. 1944–1945 [litres] (Ищи меня в России - 2) 8264K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вера Павловна Фролова

Вера Фролова
Ищи меня в России. Дневник «восточной рабыни» в немецком плену. 1944–1945

В книге использованы фотографии из семейного архива автора.


© В. П. Фролова (наследник), 2024

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024

Издательство КоЛибри®

От редакции

Уважаемый читатель, вы держите в руках во всех смыслах редкую книгу. В настоящем томе мы представляем вторую часть дневника Веры Федоровой (с конца 1940-х годов она носила фамилию супруга – Фролова) – школьницы из поселка Стрельна под Ленинградом, оказавшейся свидетельницей оккупации Стрельны в 1941 году, а затем в 1942 году увезенной вместе с матерью в Германию в качестве «остарбайтера» – бесплатной и бесправной рабочей силы. В 1945 году Вере и ее маме Анне Петровне Федоровой удалось вернуться домой; пощадила война и троих братьев Веры. В 2005 году тексты написанных в немецком плену юношеских дневников, подготовленные к публикации лично Верой Павловной, членом Союза журналистов, в содружестве с издательским домом «Ореос», были представлены читателю; скромный тираж первого издания составил всего 500 экземпляров и разошелся по библиотекам и ближнему кругу причастных.

Дневник Веры Павловны Фроловой – поразительный исторический и человеческий документ, по-настоящему впечатляющее свидетельство очевидца трагических событий, судьбоносных для огромного числа людей. Но, кроме того, это еще и замечательный по своим литературным качествам текст, за строками которого явственно проступает образ личности чрезвычайно светлой, одаренной замечательными душевными качествами, ясным умом, жизнерадостностью и остроумием.

Мы от души благодарим за неоценимую помощь в подготовке издания Ирину Павловну Шпачкову – дочь Веры Павловны Фроловой.

Часть III. 1944 год

1 января
Суббота

Поздравляю тебя, моя тетрадь, а заодно и себя, с новой жизненной гранью. Вот и еще один, каторжный для нас год позади. И вновь на пороге юный, неизвестный, таинственный. Принесет ли он нам радость победы и освобождения от проклятой неволи, или по-прежнему мы останемся бесправными, униженными, ежедневно и даже ежечасно оскорбляемыми рабами? Очень хочется верить в свою счастливую звезду, только разгорится ли она на моем судьбоносном небосклоне, не потухнет ли, замордованная нацистским произволом, преждевременно?

Меня томят недобрые предчувствия. Во-первых, несколько дней назад я загадала вот что: новый, 1944 год будет таким, какими окажутся его первые часы. Если погода случится тихая, приятная, мягкая, то и год следует ожидать добрым, спокойным, миротворческим. Значит, уже вскоре должна окончиться эта ужасная война, людская кровь перестанет литься и мы, нынешние изгои, обретем наконец долгожданную свободу и встречу с любимой Родиной. Если же, наоборот, разразится непогода, то неминуемо продолжение кровавой бойни, а значит, будут новые тысячные и миллионные жертвы, а для нас – продолжение опостылевшего вконец рабства.

Загадала и с тайным страхом ждала приближения рубежа, что отделяет старый год от нового. И вот вчера, 31 декабря, в общем-то, сносная в последние дни погода начала неожиданно и резко портиться, – к вечеру поднялся холодный северный ветер, полетел, закружил колючий снег. А к полуночи и вовсе разыгралась небывалой силы вьюга. Стекла окон почти беспрерывно звенели от бешеных порывов ветра, иногда казалось, что буран вот-вот унесет в тартарары крышу дома.

Это одно. А во-вторых, уже первые новогодние минуты принесли немало расстройств и душевных переживаний. Дело в том, что в нашем доме ни с того ни с сего была произведена жандармская проверка. Причем сразу стало понятно, что нацистские ищейки искали вовсе не лиц славянского происхождения, а именно тех, встречи с которыми для нас, русских, особенно запретны. Конечно же, это дело гнусного языка Эрны – кого же еще? Недаром, ох недаром же было у меня чувство, что она готовит для нас очередную пакость. Какая же я все-таки умница, что сумела предотвратить грозившую нам, а мне, естественно, в большей степени, огромную неприятность! Какое озарение свыше снизошло на меня, когда в своей записке к Роберту я не велела ему приходить к нам в канун Нового года?

…Они ворвались в дом около полуночи – трое рослых, запорошенных с головы до ног снегом держиморд с железными бляхами на груди (странно, что среди них не было Квашника и что это оказалась не местная полиция, а фельджандармерия). В этот момент мы четверо – мама, Сима, Нина и я – были на кухне – поджидали ребят, которые ушли к Бангеру за Клавой и Михаилом, чтобы вместе встретить Новый год.

В дверь постучали. Думая, что это возвращаются наши, я, не задавая обычного вопроса – «Кто там?», – откинула крюк и в ту же секунду оказалась бесцеремонно отброшена к стенке. Они влетели в освещенную кухню (в комнате свет не горел), цепко огляделись вокруг. Один из жандармов ходом проследовал в кладовку, но тут же выскочил оттуда.

– Где ваши гости? Куда подевались? – заорал один из жандармов, по-видимому старший.

– Мы никого не прячем, – сказала я, войдя следом в кухню, и постаралась придать своей физиономии самое безмятежное выражение. – Нам непонятно, кого вы ищете.

Едва удостоив меня взглядом, жандармы гуськом спешно направились в комнату. А я вдруг вспомнила о своей елке, и меня тут же охватил страх: сейчас они увидят на ней то, от чего нам всем, безусловно, не поздоровится, – увидят прикрепленную к верхушке алую пятиконечную звезду, которую несколько дней назад я с таким старанием мастерила. О Господи! Допустить такую оплошность, попасться так глупо!

Не решаясь последовать за непрошеными гостями, я, стоя в коридоре, с замиранием сердца ждала крика, угроз, брани. Но, к моему удивлению, ничего этого не последовало. Недоумевая, я заглянула в распахнутую дверь. Звезды не было. Елка, словно кто-то только что с силой тряхнул ее, неуклюже полулежала, ткнувшись верхушкой в спинку Симиной кровати. На полу, возле ее основания, валялось несколько осыпавшихся бумажных фонариков и гирлянд. Бледная Нинка стояла вблизи, у окна, судорожно сцепив за спиной руки. Я догадалась – это она, Нинка, сорвала злополучную звезду и теперь, не зная, куда ее деть, прячет сзади. Но как этой пигалице удалось в суматохе первой проскользнуть в темную комнату? Как она, несмышленая девчонка, раньше всех из нас вспомнила о пятиконечной улике и догадалась о грозящей всем нам опасности? Как, наконец, не струсила, не оробела перед этими громилами с железными бляхами?

Безмерно благодарная Нинке, я, словно бы невзначай, встала рядом с ней, постаралась прикрыть ее сбоку. Между тем сконфуженные слегка жандармы – ведь не нашли никого! – прицепились к накрытому (правда, весьма скудно) столу. Мол, почему здесь лишние приборы? Кого мы еще ждем к себе? Кто из иностранцев должен прийти сейчас сюда?

– Никого из иностранцев у нас никогда не бывало и не может быть! – твердо сказала я. – А ждем мы своих же, русских, что живут вместе с нами. Они сейчас придут. С полчаса назад хозяин позвал их в усадьбу.

Тут-то как раз и раздались на крыльце оживленные голоса, топот отряхиваемых от снега ног, чей-то короткий смех. Жандармы, в позе учуявших след доберманов-пинчеров, с нескрываемым охотничьим азартом на рожах уставились на дверь.

Она отворилась, пропуская удивленно-испуганных присутствием нежданных, а тем более нежелательных посетителей, Мишку и Леонида. За ними показались не менее удивленные и испуганные физиономии Клавдии, Нины и Михаила (я опасалась, что ребята прихватят с собой, – как это часто уже случалось, – и живущего у Бангера поляка Яна, но, к счастью, его не было видно).

– Та-ак! Это что еще за компания? – грозно рявкнул старший из жандармов, а двое других проворно выскочили в коридор, отрезая нашим гостям путь к бегству. – А ну, говорите, кто тут свой, а кто чужой? Разве вам, восточникам, неизвестно, что вечерами вы должны сидеть по домам и носа на улицу не высовывать?! Сейчас все отправитесь в участок, а там с вами разберутся!

– Тут все свои, – нерешительно начала было я, но Клава, трезво оценив обстановку, перебила меня.

– Мы трое, – она ткнула пальцем в себя, в Нину и в Михаила, – живем и работаем по соседству, у господина Бангера. И мы вовсе не тайком пришли сюда. Господин Бангер разрешил нам встретить Новый год с нашими друзьями. Вы можете справиться об этом у него.

– Разрешил… Это мы еще узнаем! – пробурчал жандарм (видимо, фамилия деревенского предводителя гестапо как-то подействовала на него). – Но, как бы там ни было, вы трое сейчас же отправитесь домой. Зофорт! И запомните: для всех «восточников» без исключения правила едины. Попадетесь здесь еще раз – разговор уж другой будет. Все! Вег, вег… Лось!

Так и ушли наши гости несолоно хлебавши, даже не переступив порога комнаты. Вслед за ними удалились и жандармские держиморды. Перед уходом они еще поорали на нас (особенно почему-то на меня), грозили – за то, что принимаем гостей, посадить всех на недельку-другую в «холодную», а при повторном нарушении правил – даже упечь кое-кого в концлагерь.

Наступивший вскоре Новый год мы встретили понуро, невесело. Некоторое оживление внесла своим рассказом Нинка. Она, оказывается, вспомнила о звезде на елке и проскользнула незаметно в комнату, когда жандармы были еще в кухне. Щелкнуть включателем не решилась, сорвала звезду впотьмах (поэтому и елка свалилась со своей подставки). Затем, опасаясь привлечь к себе внимание, не пошла обратно, в кухню, а спряталась, замирая от страха, между дверью и двухэтажной кроватью ребят. Когда же жандармы вошли в комнату и зажгли свет, они не увидели Нинку, так как распахнутая дверь заслонила ее. Это она уже позднее незаметно выбралась из своего укрытия и встала возле окна. Нинка так крепко сжимала в руках злополучную звезду, что на коже надолго остались белые рубцы. Хвастаясь, она демонстрировала всем свои ладошки и прямо-таки купалась в низвергающемся на нее потоке заслуженных похвал. Ай да Нинка! Ай да наша умница-разумница! Ну надо же, какая она смышленая да проворная!

А я… а я, надо признаться, совсем упала духом. Ведь это только из-за меня нагрянула к нам с облавой жандармерия, и только по моей милости так скучен, невесел наступивший новогодний праздник. Вдобавок Мишка сказал серьезно, без обычного ехидного подтрунивания: «А я знаю, ту, май-то, кого искали эти „лягавые“ – конечно, не посторонних „остарбайтеров“ и даже не поляков». Он в упор уставился на меня: «Кому-то из нас следует, май-то, крепко поостеречься!»

Эта Мишкина реплика вроде бы осталась без внимания, но уже позднее, когда я мыла в кухне посуду, мама, прикрыв плотно дверь, сказала мне: «Вот что. Запомни сама и передай своему английскому приятелю, чтобы он никогда больше не появлялся здесь. Никогда! Я категорически запрещаю!»

Вот так. Категорически… Ох, как смутно, погано и гадко на душе. Вдобавок еще этот буран… Слушая тоскливое завыванье ветра за окном, и самой хочется заголосить в голос, завыть, как волк. Зачем я загадала эту дурацкую примету? Неужели и впрямь грядущий год не принесет мне ничего-ничего светлого и отрадного?

Непогода продолжается и сегодня. Уже почти сутки не стихает снежная вьюга. Возле нашего крыльца вырос огромный, дымящийся стужей сугроб. Стекла окон по-прежнему временами тонко звенят под ураганными порывами ветра, сквозь них ничего не видно, кроме сплошной снежной круговерти. В доме сумрачно и холодно, как в погребе, хотя на дворе еще день, да и камин только недавно протопили.

Я сижу в одиночестве в своей кладовке, укутанная маминым теплым платком, в наброшенной на плечи Мишкиной ватной «куцавейке». Пристроенная под подоконником лампа под зеленым треснувшим колпачком то и дело мигает, словно смертельно устала, словно выбивается из сил от моей писанины. В щели окна, хотя оно и занавешено одеялом, зверски дует, так что мерзнут сжимающие ручку пальцы, и мне приходится периодически их отогревать, засовывая руки под теплую «куцавейку».

До обеда я написала о событиях вчерашнего дня, сейчас продолжаю свою исповедь. Наши ребята ушли в «Шалман». В прошлый раз оба Ивана – Великий и Черный – усердно звали нас первого января к ним в гости. Сегодня Ваня-Черный даже специально прибежал за нами. Я и пошла было с ним, с Мишей и с Леонидом, но, не доходя до железнодорожного переезда, несмотря на настоятельные Ванины уговоры, вернулась обратно. Просто невозможно было шагать – дорога сплошь в сугробах, снег по колено, да и ветер буквально с ног валит. Ничего себе, погодка разгулялась, такого мне еще не приходилось здесь, в Германии, видеть.

Сегодня, по-видимому, из-за урагана никого из посторонних у нас не было. Даже новоиспеченные «почтальоны», братья – Генка с Толькой, не явились. И, как всегда, в одиночестве потянуло к воспоминаниям, и, конечно же, опять о том, что происходило давным-давно, в той милой сердцу «потусторонней» российской жизни. Вспомнилась вдруг встреча последнего перед войной Нового, 1941 года. Ах, каким же радостным, веселым был тот праздник! Мы, девятиклассники, сговорившись, явились на вечер в маскарадных костюмах. Я и Нюра решили нарядиться цыганами. На мне была хрустящая, переливающаяся бордово-васильковыми цветами старинная шелковая кофта с огромными буфами на рукавах и широченная черная юбка, которые мама позаимствовала по моей просьбе из находящегося в забвении на чердаке бабушкиного сундука. Собранные на затылке в пучок волосы скрывались под маминой кружевной черной накидкой.

Нюра щеголяла в отцовских брюках «навыпуск», заправленных в хромовые сапоги, и в красной рубахе, перехваченной в талии цветастым кушаком, под который был приторочен обыкновенный пастуший кнут. На голове – высокая отцовская каракулевая папаха, под нее мы не без труда спрятали ее золотистую косу.

Мы вошли с ней в зал в самодельных, закрывающих глаза и носы черных масках, и нас долго-долго никто не мог узнать. До тех пор мы были «инкогнито», пока – я с картами в руках, – расхрабрившись, не подошли к стоящему возле лестницы нашему завучу: «Молодой, красивый, дай, погадаю, – утробным контральто обратилась я к Созонту Исааковичу, – расскажу тебе обо всем, что было и что ждет тебя…»

А он неожиданно узнал меня по голосу, хотя я так старалась его изменить! Засмеявшись, взял меня за руку: «Понятно – это Вера! – Он перевел взгляд на небрежно поигрывающего кнутом „цыгана“. – А это, значит, Нюра! Все ясно: где Вера, там и Нюра. А где Нюра, там и Вера… Ну-ка, снимайте, девчонки, маски – вы рассекречены!»

Ах, что это был за вечер! Мы так веселились, шутили, смеялись, словно предчувствовали, что больше такого в нашей жизни не повторится…

6 января
Четверг

Прошлые мои воспоминания пришлось срочно прервать, так как произошло непредвиденное. Сидя в своей кладовке, вдруг услышала громкий стук в дверь. По доносившимся ко мне голосам с удивлением угадала – это пришел во второй раз Ваня-Черный. Нинка заглянула в кладовку: «Иди, там тебя требуют».

Едва вошла в комнату, Ваня тотчас же заявил тоном, не допускающим возражений: «Быстренько, быстренько одягайся, и идем!»

– Куда идти, Ваня?

– Куды, куды!.. Да до нас! Витер вже трошки стихае, а хлопцы лаются, яз узналы, що ты назад повиртала. Скоринько, скоринько, пишли!

Ну что же. Пришлось «одягаться» и отправляться в гости во второй раз. Погода, на мой взгляд, и не думала успокаиваться, колючий снег по-прежнему залеплял глаза. Ваня шагал впереди, протаптывая в сугробах дорогу, о чем-то оживленно рассказывал, жестикулируя руками. Я старалась ступать по его следам, из-за порывов ветра не всегда могла расслышать, что он там говорил, но иногда невпопад поддакивала. Дошли благополучно.

В «Шалмане» уже все были в сборе, сидели за большим дощатым столом. Среди местных «арбайтеров» я увидела Ваню Болевского, Ольгу (толстую) и Галю от Клодта, Василия из Почкау. Свободное место нашлось рядом с Иваном-Великим. Сразу же возле меня оказалась большая, слегка помятая сбоку жестяная кружка, в которую Иван щедро плеснул из стоящей на столе бутыли что-то мутное, с отвратительным резким запахом. «Бурачная брага», – пояснила мне через стол Ольга. Брр… Уф, как не хотелось мне к ней прикасаться! Но Иван произнес замечательный тост – и за Родину, за могучий народ наш выпила до конца.

Сразу закружилась голова, и на какое-то мгновение мне показалось, словно бы я плавно и грациозно плыву куда-то в мерцающую, голубую даль по зеленым волнам. Больше я уже не стала пить (хватило все же ума!), неверной рукой решительно отодвинула кружку в сторону, но, как мне сейчас кажется, вела себя, увы, не совсем благочинно и пристойно. Помню, что лихо «отхватывала» с толстой Ольгой какой-то немыслимый танец. Потом Ольгу сменила Наталка, а после нее, уж совсем каким-то непостижимым образом, в паре со мной оказался Иван Болевский, и мы, азартно пристукивая каблуками, с буйными выкриками отплясывали с ним «краковяк». Затем пели хором русские и украинские песни, а потом я вдруг увидела себя в одиночестве, посередине накуренной комнаты, где, беспрестанно шмыгая носом и стирая ладошкой текущие по щекам обильные слезы, читала зачем-то притихшим слушателям то памятное для меня стихотворение Блока «Перед судом». Словом, показала себя! Во всей красе! Тьфу…

Но хочется думать, что все-таки меня можно простить – ведь первый раз оказалась на такой украинской пирушке, впервые и выпила столько хмельного зелья.

Домой мы заявились уже около одиннадцати, и вот тут я не выдержала – пластом упала на кровать. И сразу провалилась в преисподнюю, в ад, где постель, подушка – да что там подушка! – вся вселенная вертелась и крутилась в бешеном, грохочущем ритме, от немыслимых звуков которого, казалось, треснут в ушах барабанные перепонки. (Слава Богу, что еще не уподобилась Лешке, когда он в прошлый раз «драл козла», а то – вот было бы позорище!)

Утром встала вся зеленая, разбитая. Хорошо, что было воскресенье, иначе просто не представляю, как явилась бы перед очами Шмидта, как отработала бы. Конечно же, пришлось выслушать длинную, нудную нотацию от мамы, где было много привычных, высоких слов о девичьей порядочности и чести, а также приводились ужасные примеры падения нравственности и целомудрия, в результате чего настигали позор, всеобщее презрение. Ну, уж это она, конечно, слишком – о всеобщем позоре – и все же – поделом мне! Сейчас мне и самой-то стыдно перед собой, и чтобы я хоть еще раз прикоснулась к этой чертовой браге! Вот так и запишу здесь, и зарублю в своей памяти – НИ-КО-ГДА!!!

Ну, вот и все об этом. Как быстро летят дни – сегодня уже 6 января. Новостей (имеется в виду – отрадных) пока нет как нет. В газетах лишь общие, бодрящие немецкий народ фразы. Радио (сегодня вечером мы с Мишкой были у Гельба) тоже осторожничает, скупится вещать на те темы, которые нас всех так волнуют. Ну, что же, что там происходит?!

Частная новость. В воскресенье, 2 января, с утра приходили Степановы ребята с письмом от Роберта, в котором он радостно сообщал, что собирается вечером быть у нас. Я, естественно, ответила, что ни сегодня, ни в последующие дни ему к нам приходить нельзя, рассказала о новогоднем визите фельджандармерии. На его вопрос: «Помню ли я, люблю ли его?», уклончиво ответила, что – да, помню, что рождественский вечер в памяти у всех нас и мы часто с теплотой вспоминаем обо всем, что было.

Моя записка, видимо, не удовлетворила Роберта, так как часа в два Генка и Толька вновь появились у нас. На этот раз в его письме содержалось настоятельное приглашение для меня – быть сегодня у Степана в пять часов. «Я должен вас видеть, иначе могу заболеть от тоски», – шутливо угрожал он.

Пришлось опять огорчить пылкого ирландца, что, мол, к сожалению, я не смогу выполнить его просьбу, так как по приказанию Шмидта должна вечером быть в усадьбе, где много работы. Понимаю, худо это – врать, но иначе ничего не могла придумать. В самом деле, не хватало еще появиться перед этими расфранченными британцами с помятой физиономией и за версту (ну, не за версту – так за метр) благоухающей бурачным бражным перегаром!

Кстати, опасаюсь, что мои слова насчет «работы в усадьбе» – не такое уж вранье. Сегодня фольксдейтчиха Линда обмолвилась, что вскоре у нее предполагается отпуск на недельку-полторы – поездка к родным, в «Польску», – и что якобы фрау Шмидт намерена на время ее отсутствия взять меня в качестве служанки в дом. Мол, вначале хозяева мыслили определить на эту должность Симу, но она плохо владеет языком, и, когда в прошлый раз Линда лежала в постели с ушибами ног, вследствие этого между хозяйкой и Симой произошло немало нелепых казусов.

Господи, только мне этого и недоставало – быть в господском доме подтирухой! Сима, конечно, молится сейчас о том, чтобы сия чаша миновала ее, но я еще надеюсь, что все-таки хозяйский выбор падет именно на нее. Ведь работоспособность, старательность и покорная безответность Серафимы, как не раз подчеркивали и сам Шмидт, и его фрау, несравнимы с моими работоспособностью и старательностью.

Ну ладно. Поживем – увидим.

9 января
Воскресенье

Прибыл в краткосрочный отпуск муж Эрны – коротенький (пожалуй, на полголовы ниже ее) толстячок по имени Фриц. Утром, когда я, натянув на себя свой неизменный «макинтош» и повязав голову маминым платком, развешивала белье в саду, он появился из-за угла дома – в овчинном тулупе, в русской шапке-ушанке и в теплых валяных сапогах, – остановившись молча позади, понаблюдал какое-то время за мной, потом вымолвил деловито: «Надо бы сюда защипки… Ветер сорвет – вся твоя работа насмарку».

Я промолчала. Сама знаю, что с защипками было бы надежней, да не хочется снова идти в дом Гельба. К тому же у них самих вчера тоже была стирка – до сих пор белье висит за садовой калиткой. И откуда такой советчик выискался? Шел бы своей дорогой…

– Значит, это ты с моей фрау постоянно ругаешься? – спросил вдруг толстячок и коротко кашлянул в кулак. – И еще нашей Дейтчланд недовольна, твердишь без конца, что в России тебе лучше жилось.

– Я?! С вашей женой? Извините, но…

– Да, да. С моей фрау. Тебя ведь Верой зовут, не так ли? А я – твой сосед, муж Эрны. Вот прибыл в отпуск, теперь наведу тут с вами порядок. – Он старался придать голосу строгость, а из спрятавшихся в узеньких щелках неопределенного цвета глазок струилась насмешка. – То-то же! Ишь ты какая… Какая непримиримая – унферзенлихин… Ну, давай знакомиться. Меня зовут Фриц.

Я постаралась быть вежливой: «Гутен таг, господин Фриц. Вилькоммен – добро пожаловать в Маргаретенхоф».

– Гм… В Маргаретенхоф… Это имение, как тебе известно, принадлежит господину Шмидту. Только ему.

Мне вспомнилось вдруг, как когда-то Эрна с вожделением мечтала хотя бы о двадцати моргах украинской земли, да в придачу еще и о парочке славянских рабов, что щедро обещал Гитлер в случае победы каждому защитнику Рейха, и подумалось – а теперь-то на что надеются эти «бравые солдаты фюрера», чего ждут теперь от него? И еще вспомнилось, как тогда же, в порыве справедливого негодования я от всего сердца пожелала ее мужу, явившемуся воровски и незвано в Россию, обязательно обрести там для себя два метра земли… Интересно, знает ли этот Фриц о том давнем нашем споре, передала ли Эрна ему и те мои слова?

– Вы сейчас из России или…

– Яволь. Откуда же еще? Но, благодарение Богу, после урляйба предстоит отправиться в другом направлении. Хватит! Нагляделся я вот так на твою хваленую Россию! – При словах «вот так» коротышка Фриц энергично провел ребром ладони по горлу, затем продолжил: – Я не в смысле того, что Россия в целом и в общем плохая страна. Она, конечно, неимоверно, просто ужасающе бедна, но в то же время и неимоверно, сказочно богата. Иной вопрос, как этим богатством там распоряжаются… Дело в другом – в крайне скверном русском характере, где перемешаны слепой патриотизм, жестокость, фанатичная любовь, непримиримость… Вот был я недавно в Скандинавии – там высочайшая культура, чистота, интеллигентность во всем. И война в тех местах, можно сказать, протекает тоже по-интеллигентски, – по крайней мере, знаешь, что вот там – передовая, а тут – тыл… В России же все перемешано, нет ни фронта, ни тыла. В любой момент, в любом месте при внешнем спокойствии тебя могут прирезать, подорвать, сжечь, распять. Приходится без конца оглядываться, дергаться. – (Я поняла, что – да, – Эрна, конечно же, информировала своего Фрица о том моем давнем ему пожелании.)

– Словом, «блиц-криег» вам не удался…

– Не удался. Да… – Он внимательно посмотрел на меня. – А ты, я вижу, фрейляйн, просвещена во многих вопросах. И, права Эрна, довольно дерзка… Ах!.. Ну я же говорил, что нужны прищепки! – Фриц ловко подхватил сорванное ветром полотенце, перекинул его вновь через веревку. – Хочешь, схожу в дом, возьму у Эрны?

– Не надо. Сейчас белье схватит морозцем – никуда не денется… Знаете, Фриц, я не дерзкая и вашу фрау Эрну никогда первая не задеваю. Она всегда сама начинает, говорит всякие гадости о России, нас, русских, откровенно презирает, старается уколоть побольнее. А ведь мы сюда, в вашу Германию, не по доброй охоте и не по своей воле прибыли. Уж вам-то это должно быть хорошо известно! – Я решила, коль уж подвернулся момент, выложить этому, облаченному в краденые русские вещи оккупанту все накопившиеся за долгое время претензии. – Кроме того, мы теперь точно знаем, что фрау Эрна связана еще и с полицией – докладывает там все о нас, то и дело грозится упрятать всех в концлагерь. А за что? Ведь мы-то ей не делаем ничего плохого.

Коротышка Фриц заметно смутился от моих последних слов.

– Ну, про полицию это ты зря. Не может быть такого. Впрочем, я с женой поговорю и обещаю, что она изменит свое отношение к вам. Но и вы ее тоже поймите: одинокая женщина тянет из последних сил двоих детей, бьется в бедности, помощи – ниоткуда, кроме того, находится в постоянном страхе за мужа, что воюет в страшной для нее России. Поневоле озвереешь! А тут рядом – вы, русские, из-за которых, по ее понятиям, в доме все несчастья. Поймите же и вы ее…

Вот такой разговор состоялся сегодня с нежданным моим собеседником, соседским Фрицем. Конечно, я могла бы возразить ему, что все несчастья и невзгоды в их дом, а также во многие и многие тысячи и миллионы семей разных национальностей навлекли вовсе не Россия и не русский народ, а их бесноватый фюрер, и они сами, немцы, позволившие с легкостью себя этому фюреру одурачить. Могла бы я и еще поведать кое о чем, видимо, ничего не подозревающему супругу – о том, например, что уж не так-то одиноко и тяжко живется фрау Эрне в его отсутствие и что не так уж она и бедствует здесь – ведь я сама несколько раз замечала, как Шмидт, крадучись, в темноте проскальзывал в ее дверь с какими-то пакетами под мышкой… Могла бы, конечно, рассказать я об этом Фрицу, – только, опять-таки, – зачем? Вряд ли прибывшему в краткосрочный отпуск вояке станет от этого легче, а грязи, всяких пошлостей, наверное, и у него за душой не меньше. По крайней мере, один его порок мне доподлинно известен – он вор и мародер! Ведь те тяжеленные посылочные ящики, которые Эрна, отдуваясь и отпыхиваясь, то и дело тащит с почты, присылает ей именно он, Фриц, и именно из «нищей России». Вот и сам полностью приоделся и приобулся там, на коварных русских просторах, ишь, как поскрипывает по снежку новенькими теплыми валенками…

Газета вновь ничем особым не обрадовала. Правда, заглянувший днем вместе с Янеком Зигмунд сказал, что слышал на днях от какого-то немца-отпускника, будто на Украине идут сейчас тяжелые бои, в которых гитлеровцы несут страшные потери. Наверное, оттого, что очень хочется верить, я сразу поверила и Зигмунду, и тому незнакомому отпускнику и, подражая высокопарным изречениям Павла Аристарховича, возликовала душой. Господи, великий Господи, помоги нашим! Поддержи их.

Кроме поляков Яна и Зигмунда, приходили также наши постоянные воскресные гости – Михаил от Бангера, вся «шалмановская братва», Павел Аристархович с Юрой. Уже к вечеру появились вдруг Василий из Почкау и Иван Бондарчук из Брондау – тот самый беглый Иван, что был когда-то в участке вместе с Николаем Колесником и Сергеем. У меня сердце больно подскочило к горлу, когда я его увидела. В мыслях мелькнуло: может быть, есть какое-нибудь известие? Но увы… Наоборот, Иван спросил у меня: «Ты еще ничего не получала от Кольки?»

Сердце мое вторично подскочило к горлу, щеки жарко загорелись. Он сказал – «еще». Не означает ли это, что Николай все-таки должен дать знать мне о себе, и Иван посвящен в его планы.

– Нет. Не получала… А что, он, Николай, говорил тебе, что напишет мне?

Иван качнул головой: «Да нет. Такого разговора у нас не было. Я просто подумал…»

Просто подумал. Лучше бы он и не приходил сюда! Лучше бы я его вовсе не видела и не слышала!

13 января
Четверг

Второй день заняты ремонтом амбара – верхней его части, заменяем пол в чердачном помещении. Мы с Симой подтаскиваем к новоиспеченным плотникам – Леониду и Мише – строительный материал – желтые, пахнущие сосновым лесом доски, спускаем вниз трухлявые половицы.

Сегодня мы с Мишкой решились – заглянули-таки в огромный, почерневший от старости ларь, что стоит накрытый пыльным, желто-серым брезентом в дальнем углу переднего отсека (он, этот ларь, уже давно не дает нам покоя – с тех пор, как чистили здесь прошлой зимой мак).

Замка на ларе не оказалось, и Миша, откинув брезент, поднял крышку. Господи, сколько же там скопилось всего – хранимого, наверное, столетиями! Надтреснутые цветочные горшки с засохшей по краям землей. Потемневшие бронзовые рамки от картин. Целая груда старой, поношенной мужской и женской обуви. Массивные медные дверные ручки. Обломанное с краю тонкое, изящной работы фарфоровое блюдо. Фигурный, в виде оскаленной волчьей пасти, набалдашник от трости. Старые керамические вазы. Вышедшие из употребления хозяйственные сумки, с оборванными или потертыми ремешками. Облезлые платяные и сапожные щетки. Коробочки с засохшей ваксой. Какие-то деревянные бруски с потрескавшейся лакированной поверхностью. Ворох разного тряпья и еще многое-многое другое.

Мишу заинтересовали ножны от шпаги или, скорее всего, от кинжала, покрытые белой эмалью с тонкой металлической отделкой «под серебро». Вдоль узкого перехвата рукоятки была видна выполненная готической вязью, однако сильно деформированная надпись, которую мы при всем нашем старании не смогли разобрать.

– Ценная, май-то, штука! Наверное, принадлежала какому-нибудь псу-рыцарю – фон-барону, – прищелкнув языком, сказал Мишка и, отыскивая исчезнувший кинжал, почти до пояса нырнул в чрево ларя, подняв при этом облачко белой кисейной пыли.

А мое внимание привлекла довольно внушительных размеров книга в сильно потертом кожаном переплете, перевязанная крест-накрест крученой бичевой. Раздвинув по возможности перевязь, я попыталась просмотреть толстые, вощеные страницы. Шрифт оказался мне непонятен, однако по мелькающим красочным иллюстрациям можно было предположить, что содержание книги – религиозное. Странно. Первая, увиденная мной в Германии книга – и та хранится в пыльном, заброшенном ларе.

Мои размышления прервал негромкий Мишкин возглас: «Смотри-ка, совсем еще, ту, май-то, крепкие! И каблуки только чуть-чуть сношены. Вот я и займу их, конечно, без отдачи у Шмидта. – В руках Мишка вертел еще добротные, побуревшие от пыли мужские баретки с короткими оборванными шнурками. Скинув с ног клемпы, он проворно напялил баретки[1] на грязные, прохудившиеся носки, притопнул поочередно подошвами. На его чумазом от пыли лице расплылась довольная улыбка. Он весело подмигнул мне. – Как раз! Почти… Лишь немножко вот тут, в пальцах, жмут. Ничего, разносятся».

– Ты с ума сошел! – сказала я. – Ведь если этот жмот увидит на тебе свою обувь – совсем озвереет и «опсихеет».

– А пошел он, май-то, знаешь куда? – беспечно огрызнулся Мишка в ответ и деловито принялся заворачивать «одолженный» им трофей в подвернувшийся откуда-то клочок бумаги. – Сама подумай, это барахло будет здесь гнить, а у меня, май-то, уже скоро пальцы на ногах вывалятся. Кстати, я и не собираюсь демонстрировать их перед паном, – на работу хожу в клемпах, а эти так… в воскресенье куда пойти.

Я не рискнула уточнять, куда Мишка нацелился послать Шмидта, кроме того, в душе одобрила его действия. В самом деле, единственные Мишкины «выходные» ботинки совсем уже развалились, а бесчисленные починки только вконец обезобразили их.

Мы с Мишей, наверное, еще долго проторчали бы возле кладезя вышедших из употребления и находящихся в забвении вещей, но тут Сима тревожно кашлянула, а сидевший до этого в бездействии Леонид принялся громко стучать молотком (они оба были «на шухере»), и нам пришлось срочно захлопнуть ларь.

Едва мы успели отскочить на свои места, а Миша запрятать пакет с баретками под доски, послышался скрип лестницы. В отверстии показался Линдин смоляной кокон: «Господин Шмидт приказал поторопиться. После обеда предстоит другая работа – будем забивать и ощипывать гусей», – начальственным тоном произнесла она и при этом, словно ненароком, скользнула по мне насмешливым взглядом. Я сразу поняла ее взгляд. Опять эти гуси, черт бы их подрал! Тотчас вспомнился громкий прошлогодний «гусиный» скандал. Ах, не оплошать бы снова на радость «немке из народа», не заработать бы новых хозяйских оплеух.

Но слава Богу, на сей раз, все обошлось благополучно. Гуси мне попались «покладистые», перья выдирались из них сравнительно легко, «кожное покрытие» оставалось в целости и сохранности. Работали, как и в прошлом году, в конюшне для лошадей. К нашей компании присоединились также Клара, Линда, Анхен и Эрна. Сидели «в кружок», разложив на коленях мешковину и складывая пух и перья в общую, поставленную в центре большую корзину. Эрна хвастливо рассказывала внимательно слушавшим ее Кларе, Анхен и Линде о том, какой ее Фриц прекрасный муж и замечательный отец: «Ханс и Пауль вечерами прямо виснут на нем, не отходят ни на шаг, а он им игрушки чинит, сказки рассказывает. А на днях, – представляете, – смастерил для мальчишек настоящий кораблик! С парусами. С капитанским мостиком».

Линда льстиво подсказала Эрне, какой ее Фриц к тому же еще и отличный работник, ну, прямо-таки, первоклассный механик-виртуоз – мол, с первого же дня помогает господину Шмидту, – причем бескорыстно! – приводит в порядок всю технику к весенне-летнему сезону. Да, это правда. К нашему всеобщему величайшему удивлению и изумлению, в понедельник муж Эрны вместе с нами, «восточниками», вышел с утра на работу, и теперь все эти дни торчит в сарае, на разостланной грязной мешковине то под молотилкой, то под сеялкой, то под картофелекопалкой. Лишь виднеются из-под машины короткие толстые ноги в грубых рабочих деревянных башмаках.

Меня, да и вообще всех нас, бесконечно удивляет это необыкновенное (неужели искренное?) немецкое пристрастие к труду. Разве можно себе представить, чтобы наш фронтовик-отпускник на следующий же после прибытия день запросто – и, главное, добровольно! – отправился на работу, да еще на какую – на подневольную! – охотно, как этот Фриц, возился бы с грязными, масляными деталями, ерзал, чумазый, на брюхе под машинами!

А эта немецкая замкнутость, родственная разобщенность и отчужденность, их, что ли, неприятие человеческой радости и открытости… В дом прибыл фронтовик-отпускник! Опять-таки, легко можно представить себе, что происходило бы в таком случае в нашей обычной русской семье – обильное застолье, где полно родственников, друзей, просто знакомых. Песни, шутки, звон бокалов и – разговоры, разговоры, что тянулись бы за полночь, а то и до утра. А тут! Это надо же! Явился человек в родной дом, явился из страшного пекла, где ежечасно, ежеминутно подвергался смертельной опасности, а это никого, кроме, естественно, его семьи, не заинтересовало, никто не переступил порог его дома, никто не пожал ему руки, не поздравил с благополучным возвращением, не расспросил досконально, как ему служится и воюется в чужой, враждебной стране. Да-а…

Мне вспомнилось, что и ни у Шмидта, когда приезжал в отпуск его сын Клаус, ни у Гельба, во время нахождения в их доме Райнгольда, не было никаких родственных сборищ либо праздничных застолий. Все проходило тихо, привычно, обыденно. Помнится только, что в первый день приезжала к Клаусу его невеста, размалеванная, словно кукла, девица с осиной талией, но вскоре уже уехала, и он, жених, все последующие дни проводил на полях, в работе вместе с нами, «восточными рабами», а вечерами – в саду, на скамеечке. Нет, нам, русским людям, никогда не понять этой унылой замкнутости в себе, в своей «скорлупе».

В наступившей короткой паузе я поделилась с немками этими размышлениями. Они озадаченно помолчали, затем Эрна, удивленно округлив глаза, сказала:

– Ты говоришь – «гости, родственники», а зачем они нужны тут? Это – наша семья, и все происходящие в ней события, а также все ее проблемы касаются только нас, только нашей семьи… Безусловно, позднее я сообщу матери Фрица о том, что он приезжал в отпуск, возможно, дам знать об этом и его сестрам, а сейчас-то они все – зачем здесь? – Внезапно в ее рыжих глазах блеснул скабрезный, озорной огонек. – Кроме того, мы с Фрицем сейчас крайне занятые люди – все свободное время оба усиленно занимаемся тем, что делаем Манфреда.

– Чего делаете? – не поняла я и тут же, услышав дружный хохот Клары, Линды и Анхен, сообразила, что попалась на собственной глупости.

– Не чего, а кого, – хохотала Эрна. – Мы делаем Манфреда, нового человечка. А это, знаешь, очень кропотливая и точная работа, – надо, чтобы все было пригнано, чтобы все пришлось впору. Тут брак допустить нельзя. Фриц говорит, что нам нужен еще один крепкий, выносливый сын, а Германии – достойный солдат.

Словом, Эрна, как говорится, в своем репертуаре. Между прочим, с приездом своего Фрица она очень переменилась: не орет на мальчишек (раньше из-за стенки то и дело раздавались ее пронзительный крик и детский рев), ходит посветлевшая ликом и даже нас, своих врагов, не только не задевает, а даже улыбается каждому.

Ну, в общем, сегодня день закончился благополучно, а завтра опять с утра до вечера предстоит всем давиться гусиной вонью и пухом. Клара сообщила, что послезавтра, в субботу, Шмидту необходимо отвезти в Мариенвердер, на сдаточный пункт, большую партию убоины.

Сегодня вечером вдруг – не ждала ведь их – прибежали Степановы «орлы». (Были они и в прошлое воскресенье, только я забыла об этом написать.) В письмах Роберта всё с разными вариациями повторяется: любит, страдает от вынужденной разлуки, ждет не дождется дня, когда вновь сможет увидеть меня. В сегодняшней записке имеется и нечто новое: получил письмо из дома. Все его родные здоровы, они шлют мне самый искренний привет и тоже с нетерпением ожидают дня, когда наконец смогут очно познакомиться со мной.

Почему-то при прочтении записок Роберта у меня всегда возникает в душе какое-то необъяснимое, настороженно-неловкое и даже чуточку стыдное чувство. Ну, во-первых, нужно ли так много, громко и напористо говорить о любви? (Моя настырная ареВ, к примеру, на сей счет совсем другого мнения: «Как раз это ни к чему: истинная любовь всегда застенчива и немногословна».) Во-вторых, ведь я совершенно не знаю родных Роберта, не имею также ни малейшего понятия и о том, что он им обо мне пишет, кем представляет меня? Ведь что-то же он им, безусловно, рассказывает о своей дружбе с русской девчонкой, иначе они не передавали бы мне приветы, не жаждали бы, как он говорит, «очного знакомства». Не отсюда ли и появляется зачастую это чувство настороженности и неловкости? (АреВ и тут поддержала меня: мол, ты права, ирландский денди поступает нечестно по отношению к тебе: это – как игра в одни ворота.) Ну а в-третьих, и это, пожалуй, самое главное, – не буду лукавить перед тобой, моя совесть – тетрадь, – мне хочется, и я бы даже постаралась, если бы смогла, полюбить этого доброго, славного и, кажется, очень искреннего парня. Даже для того полюбить, чтобы вышибить наконец из сердца эту постоянную, глухую, ставшую уже привычной, каменную тоску. Как говорится, клин – клином! И мне грустно оттого, что, по-видимому, это никогда не произойдет – ведь права, наверное, пословица: сердцу не прикажешь. (Удивительно, что на сей раз ареВ промолчала, – наверное, эти рассуждения как раз по ней.)

В своем письме Роберт настоятельно зовет меня в следующее воскресенье к Степану. Он будет весь день безотлучно в лагере и будет ждать, ждать. Я обязательно должна быть там. Обязательно. Иначе он просто не представляет, как еще переживет неделю. Ну что же, пожалуй, надо и впрямь сходить в воскресенье к Степану. Но и тут есть одна загвоздка, вернее, не загвоздка даже, а заноза, причем а-агромадная, сучковатая, саднящая… Дело в том, что мне почему-то очень не хочется встретиться с Джоном. А он, конечно, непременно будет там. И не один – с Ольгой!

16 января
Воскресенье

Отличные, замечательные новости! Советскими войсками полностью освобождены Киевская и Житомирская области! В настоящее время ведутся бои за Винницу и Ровенск. Значит, Зигмунд был прав, и значит, не так уж все плохо и мрачно! Об этом мы узнали от Павла Аристарховича, а позднее и из очередного письма Роберта. Павел Аристархович сказал, что немецкая пресса с горечью признается в том, что сейчас советские войска имеют большое преимущество перед гитлеровской армией по различным видам вооружения и боевой техники.

Я опять и сегодня не смогла побывать у Степана (хотя честно намеревалась), ограничилась лишь тем, что послала Роберту с Генкой и с Толькой ответное письмо. Дело в том, что мои опасения в отношении назначения меня на «новую должность» – на должность прислуги в панских хоромах – целиком и полностью оправдались. Отныне я на протяжении полутора-двух недель должна с утра до вечера обихаживать своих хозяев, следить за чистотой в доме, убирать, мыть, стирать, скоблить, чистить, к тому же еще помогать в хозяйственных делах старой фрау. Вот уж никогда не думала, что докачусь до подобной «чести». Серафима, хитрюга, вроде бы сочувствует мне, но я-то вижу – она втихаря ликует, что не на нее, а на меня пал панский выбор. А мне – ох как же тошно мне от этой «барской милости»!

Сегодня я уже полдня провела в хозяйском доме – «принимала работу» от Линды. Впервые за два года удостоилась лицезреть панские «палаты». Линда не без скрытой гордости распахивала передо мной створки шкафов, где в идеальном порядке (надо отдать должное фольксдейтчихе) хранится белье, демонстрировала буфеты и горки с отдраенной до блеска посудой, показывала, где размещается различная кухонная утварь. При этом, неприязненно поджав губы, холодно объясняла, чем я должна буду заниматься по утрам, днем и вечерами, в какой последовательности выполнять ту или иную работу, когда и чем именно помогать хозяйке. В ее голосе явственно слышались ревнивые нотки, и я, чтобы рассеять Линдины сомнения, со всей искренностью сказала ей: «Слушай, а ты не можешь приехать побыстрее из своей „Польска“? Боюсь, что мне не выдержать здесь и недели». Только после этого терзающие «немку из народа» сомнения, видимо, поубавились, выражение ее лица несколько смягчилось, и она стала уже более благосклонно поглядывать на меня.

Итак, завтра мне предстоит осваивать новую, честно говоря, пугающую (как-то справлюсь?) работу. Чтобы не уронить себя в глазах панской семьи, с вечера приготовила соответствующую, на мой взгляд, экипировку – подаренные мне Маргаритой юбку с кофтой и даже накрутила на лбу и висках несколько папильоток. Между прочим, встать мне предстоит раньше всех – в 6:30 я уже должна быть в хозяйском доме.

Сегодня день прошел более-менее неплохо, из посторонних, кроме Павла Аристарховича с Юрой и Веры, никого не было. Да и Вера забежала всего на несколько минут, и то лишь затем, чтобы позвать меня пройтись с нею по поручению своей «колдовки» – для передачи каких-то счетов – в усадьбу молодой фрау Кристоффер. Мне и хотелось бы прогуляться с нею, подумалось – вдруг встретим Роже, и он дополнительно сообщит нам что-нибудь новенькое, – но как раз наступило время, когда я должна была отправиться в усадьбу для встречи с Линдой, и Верка тут же вместо меня уговорила (правда, не без труда) идти с нею Симу с Нинкой.

Павел Аристархович выполнил данное им в прошлый раз обещание – принес мне две книжки Бунина. Одна – роман «Жизнь Арсеньева», другая – мемуары под странным названием «Окаянные дни». Первую я отдала Мише, сама же принялась читать вторую – меня заинтересовало, как ведет дневниковые записи «большой русский писатель» (так называет Бунина Павел Аристархович). И… разочаровалась вконец. Ну почему этот желчный и явно недобрый человек воспринимается эмигрантами (так, по крайней мере, характеризует его П. А.) как великий страдалец с мятущейся от разлуки с Родиной душой? Да, на мой взгляд, этот высокомерный сноб не любит никого и ничего – ни Россию, ни русский народ. Как он отзывается о людях, в особенности о «низшей касте», так называемой «черни»! Ведь почти через строку мелькают такие «перлы», как «быдло», «гнусь», «мразь», «рвань,» или приводятся такие «яркие» образы, как «…тупые хари, жрущие, чавкающие семечки…».

Ну ладно, я согласна: барственный Бунин не принял революцию. Революция обидела его. Но почему же, по какому праву он позволяет себе очернять походя вся и всех? С какой же издевкой и ненавистью характеризует он тех, кого мы всегда считали своей национальной гордостью. К примеру, Маяковский (Маяковский!!) показан у него как развязный хам и наглец, льстец и низкопоклонник, а Максим Горький – тот и вообще представлен как последний дурак и юродивый… Нет, на мой взгляд, не Россию любит «большой русский писатель» Бунин, а только себя в ореоле изгнанника и страдальца… Словом, после чтения этих мемуаров у меня появилось такое чувство, будто и я оказалась с головы до ног обляпана грязью, и возникло желание немедленно хорошенько почиститься. Надо будет высказать эти свои мысли Павлу Аристарховичу, поспорить с ним.

И еще одна новость, на сегодня – последняя. Вчера Ольга из «Шалмана» благополучно разрешилась сыном. Забежавший к нам после работы Ваня-Черный, усмешливо поглядывая на Леонида, сообщил, что хлопчик родился здоровый, «крепкий, як дубок, але дюже шумливый, бо усю ничь не давал жинкам спати…».

Я думала, что наш новоявленный папаша тут же – ну, не тут же, так вскоре – отправится в «Шалман», но он, притихший, какой-то пришибленный, весь день сегодня проторчал дома. К вечеру мама не выдержала: «Что же ты, Леня, не сходишь, не навестишь Ольгу – ведь она наверняка ждет».

На это Лешка, густо покраснев, стрельнув в меня исподлобья неприязненным взглядом, недовольно буркнул, что, мол, успеется – не горит, и что он вообще не понимает, почему все считают, что он должен немедленно бежать туда… У меня просто нет слов.

23 января
Воскресенье

Наконец-то! Свершилось! Господи, – СВЕР-ШИ-ЛОСЬ! Мой любимый Ленинград, мой самый милый, самый прекрасный из всех городов мира Ленинград – СВОБОДЕН! Снова свободен! Прорвана его многомесячная осада, а немцы отброшены далеко-далеко. Как мы трое – мама, я и Сима – радовались, ликовали, плакали! Глядя на нас, разревелась в голос и Нинка: «Теперь мой папа приедет домой, а нас там нет. От бабушки и дедушки он узнает, что мы угнаны в Германию», – причитала она, непрерывно и горько всхлипывая. А у меня от ее слов сразу высохли глаза. В самом деле, ведь, если Миша с тетей Ксеней и Ядвигой живы, они тоже, несомненно, сразу же постараются побывать в Стрельне. А кого они найдут там? Удалось ли деду Ивану с Тасей и Женькой избежать угона в неволю? Если нет, то Миша с тетей Ксенией не смогут даже узнать, что мы живы. И цел ли наш дом? Возможно, на месте его лишь руины либо пепелище… Ох, как хотелось бы мне хоть на минутку оказаться в родном Новополье, хотя бы одним глазом посмотреть, что там происходит. Пожалуй, половину оставшейся жизни не пожалела бы отдать за такую возможность.

Эти прекрасные известия сообщил нам сегодня в своем очередном послании Роберт. Генка с Толькой сказали, что англичанам известны многие подробности разгрома фашистов под Ленинградом, но Роберт велел сказать мне, что сообщит о них только лично. Он и в записке так пишет: «подробности – при встрече». После обеда я попросила у старой фрау «урляйб» (Шмидта, слава Богу, не было дома), и мы с Симой и Нинкой отправились к Степану. Возле железнодорожного переезда встретили Галю от Клееманна – она шла к нам, – позвали ее также с собой.

У Степана, как всегда, было много народу. Возле стола, за картами сидели какие-то совсем незнакомые поляки. Пришли Иван Болевский с Сашко от Клодта. За ними пожаловала оживленная компания – Фред, Томас и Боб. Роберт, начищенный, наутюженный, наглаженный, появился тотчас вслед за нами. Как он был рад, да что там рад – счастлив! Он весь тихо сиял (иных слов мне не подобрать), его глаза светились нежностью и любовью. (Мне даже на какое-то мгновение стало стыдно, что я так долго увиливала от встречи.)

– Поздравляю, любимая, – шепнул он, здороваясь, и слегка прикоснулся горячими губами к моей щеке. Тут и все, словно бы Сима, Нинка и я были именинницами, принялись поздравлять нас с освобождением Ленинграда, заверять в том, что уж теперь-то немцы покатятся на Запад без остановки, что срыв осады Ленинграда окончательно подорвал их боевой дух.

А «подробности» оказались такие. Наступление советских войск началось 14 января, причем сразу в нескольких направлениях. После тяжелых боев нашим удалось не только прорвать кольцо блокады, но, в свою очередь, окружить значительную группировку немцев. Однако в последний момент те все же сумели выбраться из котла, хотя поплатились за это большими потерями. Полностью Ленинград был освобожден от вражеской блокады 20 января, и в тот же день преследующие немцев советские войска взяли город Новгород. Ура! Трехкратное ура! Если все то, что рассказал Роберт, – правда – слава тебе, Господи! У меня опять знакомое уже лихорадочное состояние, когда и радость, и смех, и слезы – все рядом, и когда хочется немедленно куда-то бежать, что-то предпринять. А куда? Что?

Потом мы сидели вдвоем с Робертом в сторонке, у окна, и он, не выпуская моих рук из своих, опять говорил о его «ганц гроссе и швере»[2] чувствах, о том, как тосковал все эти недели, как жаждал меня видеть. На его боязливый вопрос – всё ли теперь в порядке, смирилась ли наконец наша соседка-немка и не было ли повторной жандармской проверки – я ответила маленькой неправдой: нет, жандармы пока, слава Богу, больше не появлялись, а вот отношения с соседкой-немкой по-прежнему оставляют желать лучшего. Теперь к ней приехал еще в отпуск и муж, а это такой говн… Словом, он тоже, на мой взгляд, нехороший человек. Но надеюсь, Бог простит мне эту вынужденную ложь. А между тем время шло и шло. На улице уже стемнело. Почти все Степановы гости постепенно разошлись. Сима с Галей уже давно делали мне знаки, что, мол, пора и нам отправляться, пора и нам честь знать. Я встала, надела поданное мне Робертом пальто. И тут произошла сцена, которая заставила сильно смутиться. Сидевшая возле камина «бабця» вдруг подозвала меня к себе. Когда подошла к ней, она стала вдруг рассказывать о том, как переживал Роберт, когда получил мое первое письмо, как не находил себе места и как казнил себя за то, что стал причиной моих неприятностей. Затем, подумав немного, добавила, покачивая седой головой: «Любит он тебя очень, Веруша. Хороший он человек. Помяни меня, старуху, – счастлива с ним будешь…» Я растерялась, не найдя сразу, что ответить, взглянула на стоявшего рядом Роберта. А тот, улыбаясь, будто все понял, кивал утвердительно головой, а «бабце» говорил по-русски: «Вера – моя любима».

Роберт усиленно уговаривал меня прийти к Степану и в следующее воскресенье, но я не обещала, сославшись на работу в усадьбе. Он вышел проводить нас и долго, пока можно было его различить в наступившем сумраке, стоял за углом дома, помахивая рукой и глядя вслед.

Ну, вот и все о сегодня. На душе у меня радостно и светло, а ведь завтра снова весь день придется торчать в панских хоромах. Как уже надоело! Хоть бы скорей заявилась эта «хвостдейтч»!

Тогда, в первый день, в шесть тридцать утра, я поднималась на крыльцо хозяйского дома. К моему удивлению, Шмидт и его фрау уже были на ногах (не дрыхается же им!). В кухне плавал аромат свежезаваренного кофе (натурального!), на плите аппетитно шкворчали на сковороде залитые взбитыми яйцами ломтики хлеба. Успевший позавтракать Шмидт вытирал салфеткой масляные губы.

– Присядь, выпей чашечку кофе и съешь этот горячий бутерброд, – пригласила меня фрау и показала на край стола, где уже стояли небольшой дымящийся бокал и тарелка с кусочком золотистого хлеба. – А вообще-то, мы с папой решили, что впредь тебе не обязательно являться сюда так рано – завтраки я буду готовить сама. Можешь приходить вместе со всеми. Ну… Иди же, выпей чашечку кофе.

– Спасибо, – вежливо поблагодарила я и постаралась незаметно сглотнуть невесть откуда взявшиеся во рту обильные слюни. – Я позавтракала дома.

Старая фрау недоуменно переглянулась со Шмидтом, но настаивать не стала – просто аккуратно перелила содержимое бокала в стоящий на плите пузатый кофейник, а хлебный ломтик бережно сбросила с тарелки на сковороду. Она критически оглядела меня.

– У тебя хороший вкус – одета аккуратно, но, пожалуй, слишком нарядно. Ведь тебе – надеюсь, Линда предупреждала? – придется управляться еще и со свиньями.

– Для свиней у меня есть вот что, – сказала я и показала хозяйке сшитый вчера для меня мамой из ее старого халата глухой передник с лямками – крылышками на плечах.

– Хорошо, – похвалила фрау. – В таком случае – все в порядке… Ну а теперь ты можешь приниматься за свою работу. Для начала перемой хорошенько вот эту посуду.

И рабочий день для меня начался. Я мыла посуду и драила кастрюли, смахивала мягкой метелочкой с мебели пыль и протирала влажной тряпкой полы, перебирала по указанию хозяйки фасоль для обеда и чистила овощи, бегала под навес за дровами. Или, прихватив плетеную корзинку, собирала в курятнике яйца, а также выполняла другие мелкие дела. Заспанная Клара ходила вслед за мной по дому, с придирчивым любопытством наблюдала за моими действиями. Мне было и смешно, и досадно одновременно: они, что же, и в самом деле полагают, что мы, русские, во всем неумехи и бездари, что ничего в жизни не видели и не знали?

Когда рассвело, я, надев свой передник, направилась в свинарник, чтобы раздать свиньям корм (он был уже заранее приготовлен Гельбом в большом чане). Следом явилась Клара – наверное, ее выпроводила фрау, – чтобы показать, сколько я должна накладывать в ведра.

– Ты, вероятно, никогда в жизни и не видела столько свиней! – хвастливо прокричала она мне сквозь враз поднявшийся – едва мы успели войти в помещение – нетерпеливый, истошный поросячий визг. Мне вспомнилось, как я восьмиклассницей целую неделю ходила убираться на колхозный свинарник, когда мама уезжала с отчимом на его Родину в Осташков, чтобы представиться своим новым родственникам, и с насмешкой прокричала в ответ: «Ну, прямо, – не видела!.. У нас их было еще больше».

Та так и осталась стоять с открытым ртом. Около полудня фрау Шмидт позвала меня с улицы, где я обметала возле крыльца снег, в дом. Они садились обедать. Шмидт, нацепив на нос очки, уже расположился в кресле возле стола, просматривал газету. На столе дымились четыре тарелки с густым фасолевым супом. Я заметила, что возле одной из них лежал на бумажной салфетке небольшой кусочек хлеба.

– Раздевайся, сними передник, вымой руки и садись обедать, – сказала фрау и указала глазами в ту сторону, где лежал на салфетке хлеб. – Мы знаем, что вы, русские, всё едите с хлебом, поэтому я положила для тебя кусок.

Я решила держать свою марку до конца, не давать повода Шмидту и его фрау думать, будто они осчастливили меня своей милостью, стараясь не глядеть на стол и сделав бесстрастное лицо, сказала вежливо Шмидту:

– Надеюсь, господин Шмидт, вы не станете возражать, если я по-прежнему буду питаться дома вместе с остальными рабочими?

– Не дури, – мрачно буркнул Шмидт и неприязненно скользнул по мне взглядом. – Подумайте, какая гордячка выискалась!.. А впрочем, – он насмешливо уставился на меня, – впрочем, если уж тебе так хочется, можешь с завтрашнего дня уходить на обед к себе. Но это – я сказал! – с завтрашнего дня. А сейчас – иди к столу! Не дури.

Ну, не дури так не дури. Я не стала ожидать повторных приглашений и, усевшись на свое место, с удовольствием уплела и суп, и хлеб, и поданные затем хозяйкой тушенные с жиром овощи, а в завершение еще и бокал яблочного компота. Кто это сказал, что я гордая?

И после обеда работы хватало. Пока хозяева отдыхали, я справилась с посудой и с повторной подтиркой полов в кухне, сделала необходимые заготовки к ужину. Засветло побывала на свинарнике, где заложила корм в чан для вечерней раздачи свиньям.

Когда стемнело, фрау принесла из своей спальни и положила на столик возле теплой плиты холщовый мешок, заполненный рваными носками и чулками, а также деревянную шкатулку с различными швейными принадлежностями.

– Ну, посмотрим, умеешь ли ты штопать, – сказала она, вдевая в ушко иголки толстую нитку. – Линда – та у нас мастер по этому делу, вот только Клара никак не хочет заниматься штопкой.

Штопать по всем правилам – ровными квадратами, плетенкой – я умею. Меня научила этому когда-то наша дачница – бывшая партизанка времен Гражданской войны, большая любительница боевых революционных песен – тетя Дуся. Пожалуй, только теперь, когда старая фрау с нескрываемым удивлением рассматривала мою аккуратную – клеточка в клеточку – штопку, я поняла, как должна быть благодарна тете Дусе. Ведь это только она помогла мне сейчас не уронить в грязь наше русское достоинство и умение.

За работой постепенно завязался неторопливый разговор. Фрау интересовали наши обычаи и традиции. К примеру, она слышала, что в России принято жить большими кланами, но это же так неудобно! Молодые, как правило, невоздержанны в удовлетворении своих все возрастающих год от года жизненных потребностей, кроме того, они неуступчивы и эгоистичны, а ведь старым людям так нужен покой… Или еще: существуют ли в России приюты для одиноких стариков, и кто эти заведения содержит – государство или частные компании?

Клару, естественно, заботило другое. Как у нас в России женятся и выходят замуж? С какого возраста это разрешено? Ну а если, положим, девчонке еще не исполнилось восемнадцать, а обстоятельства таковы, что ей позарез нужно выйти замуж, – тогда как?

Потом в кухню зашел Шмидт, послушав нас, тоже подсел к плите, зыркнув на Клару недовольным взглядом, повернул разговор на свою излюбленную тему: «Вот ты говорила, что твои родители работали в колхозе – ну и что они имели с этого? Я слышал, колхозы разорили крестьян. Земля без хозяйского глаза оскудела и плохо родит».

Пришлось с ним опять немножко поспорить. Мол, ничего подобного! При колхозах, наоборот, крестьянский труд стал свободным, а значит, и более продуктивным. Ведь у нас сейчас все равны – нет ни богатых, ни бедных. И земля вовсе не оскудела – каждую осень в наше подворье привозили столько зерна, картофеля и других разных овощей, что некуда было это все девать.

Вот так прошел тот первый вечер, так проходят в основном все вечера. Правда, иногда Шмидт уезжает на велосипеде или на мотоцикле в деревню, за ним незамедлительно ускользает куда-то и Клара, и тогда фрау Шмидт рассказывает мне о Клаусе.

Он такой заботливый, ласковый сын, ну просто сама доброта и внимание. Он, Клаус, единственный из всей семьи понимает ее. Она так беспокоится за своего мальчика. Хоть бы Бог сохранил ему жизнь в этой страшной России…

Слушая негромкие, печальные излияния фрау Шмидт, я только сейчас поняла, как эта изможденная болезнью женщина одинока и несчастна. Ведь Шмидт совсем не щадит ее, почти каждый день без утайки отправляется в Грозз-Кребс к развеселой вдовице мельничихе. А тут еще грязные шашни с Эрной, с Линдой… И старая фрау, несомненно, знает обо всем этом. Знает и молчит. Вынуждена молчать.

Ох, опять я расписалась сверх всякой меры, уже третий час ночи! Сейчас отправлюсь спать. Но прежде чем отворить дверь кладовки, отогну край закрывающего окно одеяла, посмотрю сквозь ночную черноту на Восток, где находишься ты, мой гордый, мой прекрасный, мой отныне и навсегда свободный Ленинград. Чувствуешь ли ты, как я в своей проклятой неволе счастлива за тебя, как преклоняюсь перед твоим мужеством и героизмом?

29 января
Суббота

О Господи! Есть ли на свете еще одна такая взбалмошная пустышка, такая слабовольная рохля, как я? Пожалуй, подобной нет. Конечно же нет! Ох, как противна я сейчас самой себе, как презираю собственную никчемность!

Сегодня, вопреки всем данным мною себе месяц назад мысленным обещаниям, я снова бездумно нарушила, казалось бы, твердое спервоначала решение, снова разбередила едва устоявшееся душевное равновесие. Но, обещаю (снова обещаю?), что предстоящая в стенах этого дома завтрашняя наша встреча станет последней или, по крайней мере, не повторится долго-долго. Так я мыслю сейчас и ничего так не хочу, только чтобы завтрашний вечер прошел благополучно.

На завтра я приготовила сказать много. Я скажу ему, что так больше продолжаться не может и что нам следует решительно прервать наши встречи. Скажу то, что уже неоднократно и устно, и письменно повторяла, – что я ему тысячу раз не верю, что все его красивые слова о любви, о счастье, о прекрасном, лучезарном будущем, – что все это лишь временный бред разгоряченной фантазии, что пролетит время, перенесет его судьба в далекую Отчизну, – и забудет он все, что говорил мне когда-то, в чем со слезами на глазах клялся. Со всей непреклонностью я скажу ему, что нам необходимо прекратить встречи, расстаться, сделать «Шлюсс, аус мит аллес»[3]. И лучше сейчас, незамедлительно, чем позже. Иначе будет труднее… Вот что я намерена и должна сказать ему завтра. Господи, дай мне только силы не забыть и не растерять эти слова!

Сегодня мальчишки опять принесли от него письмо (на этой неделе письма были каждый день). Он пишет, как всегда, горячо и много. Жалуется, что больше не может переносить неделями вынужденную разлуку, уверяет, что «Гросс Таг» (большой день) непременно наступит, и клянется, что все его сердце – в моих руках.

Удивительно смешно, не правда ли, ареВ? Ну, что скажешь ты мне теперь на это? Ведь, поди, брешет иностранный пижон, ну, если и не брешет, так – определенно заблуждается. Что смогу я, ничем не примечательная русская девчонка, сделать с сердцем гордого ирландца, потомком, как он не без самодовольства сказал однажды, древнего рода? Жаль, что не могу буквально, с неповторимой русской интонацией перевести ему: «Ты не ври, не ври, добрый молодец».

А все же… Знал бы кто, как мне сейчас тревожно, какие страхи преследуют меня и как я истово молюсь в душе: «Господи, только бы не повторилась снова жандармская проверка, или не случилась бы местная полицейская облава. Пусть, Господи, завтрашний вечер пройдет благополучно, а потом я велю ему никогда больше не приходить сюда».

30 января
Воскресенье

Уже 9 часов вечера. Сижу сейчас одна в своей промерзшей, отсыревшей, как валенок в распутицу, кладовке. От нечего делать написала два письма – Зое и Маргарите, теперь вот решила хоть немного поговорить с тобой, моя тетрадь. Холодно. Знобко. Пусто. За окном ветер завывает на разные голоса, навевает тоску одиночества и какой-то суеверный страх.

Напрасно готовила я вчера свой, столь пространный монолог, напрасно репетировала в мыслях слова предстоящего сегодня объяснения. Роберт не пришел. Почему? Не знаю. Может быть, причиной явилось вынужденное отсиживание в лагере из-за непредвиденного каприза вахмана, возможно, произошла какая-то неприятная история с тем же вахманом, а быть может, повлиял мой вчерашний ответ ему – рассеянный, набросанный на скорую руку. Во всяком случае, не явился он не случайно, причина этому какая-то есть (странно, что и мальчишек не было с письмом от него).

Но, по правде сказать, мне стало много легче на душе, когда вечером стрелки часов переползли за цифру 9. А то целый день было такое ужасное, угнетенное состояние, тем более что пришлось выслушивать беспрерывные тяжкие вздохи, недовольные причитания да сердитые «укорения» моей матушки. (О том, что я поддалась на уговоры Роберта и пригласила его прийти сегодня к нам, я поставила ее в известность уже после отправки к нему письма. Как говорится, «постфактум».)

Конечно, немножко и досадно сейчас в душе от напрасных ожиданий – ну да «нихтс цу махен»[4].

Для светлого воскресного дня сегодня не произошло ничего достопримечательного. Из посторонних у нас был только Игорь, да еще прибыл дневным поездом, буквально на два часа, Василий из Мариенвердера. (Павел Аристархович, видимо, болен – он еще в прошлое воскресенье плохо себя чувствовал.) Я дала Игорю почитать «Князя Серебряного». Правда, не следовало бы этого делать, и мы с Мишей, по чести говоря, уже закаялись отпускать со двора своего «Князя» – книга до невозможности зачитана, рассыпается по листочкам. Но все же я не могла отказать Игорю. Тем более что он обещал по возможности реставрировать ее – где-то скрепить нитками, что-то подклеить.

Обидно, что кто-то из «читателей» по своей неряшливости так изувечил нашего «Князя». Ведь это действительно одна из лучших книг, прочитанных когда-либо мною. Образ Серебряного, как живой, стоит в моих глазах, и мне хотелось бы, так хотелось бы в своей истовой любви к Отчизне хоть чуточку, хоть совсем немного, быть похожей на этого прекрасного, замечательного человека, и чтобы я, как и он, сумела выбрать для себя единственно верную и нужную жизненную дорогу – дорогу торную, но зато честную и прямую.

Вечер тоже прошел тихо и скучно. Ходили наши «керлы» слушать радио к Гельбу, однако привычной сводки новостей сегодня не было. Вместо нее передавали речь Гитлера, произнесенную им на каком-то нацистском сборище, – речь полную злобы и ненависти.

В общем:

Окружает Черчилль Рим,
Очищает Сталин Крым,
Бьет Бадольо с пулемета,
Лупит Рузвельт с самолета,
Бьет пехота.
Удирает немец в страхе,
А за ним бегут и ляхи —
Все в тревоге,
Дай, Бог, ноги!

Я думаю, что это правда. И еще думаю о том, что пора отправляться спать. Уже 10 часов, и теперь уж, конечно, не придет никто. Хотя не могу не записать сюда еще об одном.

Вот и закончилась наконец моя работа в должности барской прислужницы. В пятницу вечером вернулась фольксдейтчиха Линда, и я с легким сердцем покинула панский дом. Прошедшая неделя, так же как и предыдущая, была заполнена уже ставшими привычными обязанностями и ничего интересного, по сути дела, не принесла. Кроме одного… В спальне супругов Шмидт стоит возле окна на журнальном столике небольшой, сверкающий лаком радиоприемник. Как он меня постоянно притягивал к себе! Ну, словно бы магнитом манил и манил с первого же дня. Но я не решалась прикоснуться к нему, да, собственно, и не было к этому возможностей – все время кто-то находился рядом либо поблизости.

А в последнее утро, в пятницу, когда по указанию хозяйки я должна была произвести в спальне генеральную уборку, такой случай все же представился. Я находилась в комнате одна, Шмидт, я знала это, спозаранок укатил в деревню. Клара еще не выходила из своих покоев, продолжала, видимо, валяться в постели. А старая фрау торчала в кухне – из спальни мне было слышно, как она изредка гремит там посудой.

И я рискнула. Воткнув штепсель в розетку, нажала кнопку включения. Тотчас тесное помещение словно бы взорвала громкая, бравурная музыка. Торопливо, разом взмокнув, я в следующую же секунду выдернула рывком шнур, затем, определив нужную кнопку, почти до предела прикрутила звук. Прислушалась. Все, слава Богу, тихо. Наверху, в комнате Клары, по-прежнему не слышно ни шагов, ни шороха. Старая фрау тоже продолжает свои занятия в кухне – на этот раз я услышала, как она наливает в чайник либо в кастрюлю воду. Значит… значит, помоги мне, Господи, можно попытаться…

Прокручивая медленно-медленно взад-вперед зубчатое колесико, я с замирающим сердцем наугад искала хоть какую-нибудь советскую станцию. Сквозь эфирный свист, шорох и треск до меня доносились каскады незнакомых слов, слышались обрывки вальсов, фокстротов, маршей. На мгновенье четко, словно невидимый собеседник был рядом, раздался лающий немецкий говор. И вдруг…

«…24 января 4-я гвардейская и две танковые армии (их номера не запомнила) 2-го Украинского фронта под командованием генералов (были названы фамилии, но я их тоже не запомнила) при поддержке 5-й воздушной армии развернули мощные боевые действия под Корсунь-Шевченковским. На следующий день перешла в наступление и ударная группировка 1-го Украинского фронта (снова фамилии). Ее действия поддерживала 2-я воздушная армия под командованием (фамилия). Наступая навстречу друг другу, армии 1-го и 2-го Украинских фронтов стремятся соединиться и, как уже показали первые часы боев, – успешно осуществляют свой замысел в районе Звенигородки, что приведет к двойному – внешнему и внутреннему – окружению частей противника…»

Господи Боже ты мой! Какие новости! Прильнув к приемнику, я не услышала, как отворилась дверь, как в комнату вошла Клара. От звуков родной речи, от счастья, от гордости за своих родных воинов у меня текли по щекам слезы. Внезапно услышала:

– Ты что, слушаешь Москву?! – В голосе хозяйской доченьки слышался явный испуг. – Как ты смеешь?! А если я скажу об этом папе?! – Подскочив к приемнику, она рывком выдернула шнур из розетки, смотрела на меня округлившимися от растерянности, изумления и любопытства глазами. – Почему ты плачешь? О чем там говорят?

– Бьют вас, гадов, – вот о чем говорят, – вытирая ладошками слезы, со злостью (как же – не дала дослушать!), по-русски сказала я ей, а по-немецки добавила: – Иди, доложи своему папочке. Да поторопись! Русские-то уже близко.

Дома, когда я позднее все рассказала, было, конечно, как всегда, много разговоров, споров, догадок. Значит… Значит, скоро фашистам снова будет на Украине ох как жарко! Значит, готовится для них новый вместительный котел!

…Да, а Клара-то, по-моему, проявила на этот раз несвойственную ей сдержанность – кажется, не доложила своему папочке о моем дерзком – исключительно дерзком – проступке. По крайней мере, Шмидт пока ничем не выдал своего гнева, ведет себя как обычно. Или все-таки доложила, но по непонятной причине Адольф-второй решил предать забвению эту историю. Странно. Очень странно.

4 февраля
Пятница

Главное событие сегодняшнего дня – это обжигающая радостью и одновременно острой завистью новость опять-таки о моем далеком Ленинграде. Несколько дней назад, а точнее – 27 января, исстрадавшийся, погруженный во тьму блокады город озарился сотнями огней орудийных залпов. В ознаменование прорыва вражеского кольца одновременно грянули выстрелы из всех орудий, что защищали Ленинград от фашистов.

Господи Боже ты мой, я представляю, что в те часы происходило на улицах освещенного миллиардами огней города, как радовались и ликовали люди, как они гордились собой, своей выдержкой! Я представляю все это, и мне так горько, так горько на душе от щемящего сознания, что в светлом празднике победы Ленинграда нет моей заслуги, что в этой Великой всенародной войне я осталась за бортом жизни своей страны и что мне никогда – я знаю это (!), – что мне уже никогда, до конца дней своих, не оправдаться перед собственной совестью.

Дорогие Миша, тетя Ксения, Ядвига, если вы живы (дай Бог, чтобы вас миновали и голод, и осколок снаряда, и пуля), так вот, – если вы живы, – услышьте меня! Я так хочу, чтобы вы сейчас, хоть ненадолго, хоть на одно мгновенье, ощутили мое присутствие среди вас, чтобы вы поняли и приняли мою общую с вами радость, мою безмерную гордость за вас, за родной Ленинград. Я – с вами, хотя нахожусь теперь далеко-далеко, а мои руки и ноги крепко повязаны путами неволи.

6 февраля
Воскресенье

После скучного, немыслимо монотонного дня, когда время уже подбиралось к запретной черте – к 9:30 вечера, после чего, согласно панскому приказу, мы должны гасить в доме свет, случилась маленькая комедия, режиссером и постановщиком коей была я, а действующими лицами – опять-таки я и Сима. Общий хохот стоял прямо-таки гомерический (наверное, Эрна за своей стенкой вся извелась от любопытства). У меня от смеха даже и сейчас еще болит живот. Но все же следует признать, что «комедия» эта получилась не только веселая, но еще и довольно глупая.

Дело в том, что меня всегда немножко смешит, как необычно стеснительная, педантичная Сима готовится ко сну. Разобрав заранее свою постель, – разгладив до единой складочки простыню, аккуратно разложив подушки и одеяло, – она, прихватив с собой спальные принадлежности, отправляется в кухню для совершения традиционного вечернего ритуала. Возвращается оттуда в наглухо запахнутом халате, с лоснящимся от умывания носом, с распущенной косой и с влажными на висках и на лбу волосами.

Если в это время Леонид и Миша находятся в комнате, Сима, скромно присев на край кровати, молча ожидает, когда ей представится удобный момент юркнуть под одеяло. Но вот такой миг наступает, – ребята или вышли за дверь, или, отвернувшись, принялись тоже разбирать свои постели (их двухэтажные «лежбища» расположены как раз напротив наших с Симой кроватей), – и тогда Сима ловко, заученным движением, сбрасывает с себя халат и тут же оказывается под одеялом. Она натягивает одеяло до подбородка, после чего облегченно вздыхает.

Каюсь, в такие моменты мне всегда очень хочется подшутить над ней – ну, напугать ее, что ли, слегка, к примеру, сунуть под одеяло какой-либо предмет. А больше всего хотелось самой залезть туда и в определенный миг внезапно пощекотать ее. И сегодня я не выдержала. Дождавшись, когда Сима, прихватив с собой «ночнушку» и халат, удалилась в кухню, я, сбросив быстренько с себя шлеры, забралась в ее постель. Сунув голову под подушку, вытянувшись в струнку и вдавившись изо всех сил в соломенный матрац, я велела хохочущей Нинке как следует, чтобы не было заметно никаких улик, расправить над собой одеяло.

Вскоре явилась ничего не подозревающая Сима. Увидев, что ребята торчат в комнате, привычно, терпеливо присела на край кровати (в этот момент я прямо-таки вдавилась в стенку). Но вот Мишка с Леонидом, почему-то перемигнувшись с Нинкой и то и дело фыркая, отвернулись к двери, и Сима тут же, не мешкая, метнулась под одеяло. А там – я…

Ох, что тут было! С громким воплем Сима подскочила чуть ли не на метр, потом, спрыгнув с кровати и забыв надеть халат, в одной короткой «ночнушке» принялась с возмущенными возгласами тянуть меня с постели вместе с подушками, простыней и одеялом.

Она, конечно, здорово рассердилась на меня, хотя в первые минуты немножко и посмеялась вместе со всеми. Я понимаю – поделом мне, но ведь не со зла же я это сделала! Просто не смогла сдержаться при виде ее несусветной стеснительности. Не хотела же я, в самом деле, своей шуткой обидеть ее.

Все это я пыталась позднее объяснить сквозь плохо сдерживаемый смех Симе, но она так и осталась каменно-непреклонной и, кажется, всерьез решила не разговаривать больше со мной. Ну ладно, завтра снова попытаюсь подольститься к ней, не станет же она целый век дуться на меня. Кстати, рассердилась Сима и на Нинку. Она также играет с ней «в молчанку» и даже в сердцах назвала ее «предательницей».

Сейчас уже все улеглись. В доме затихло. Только посвистывает где-то за плитой, напоминая о благословенном лете, невесть откуда взявшийся сверчок, да доносится через стенку едва слышный плач маленького Пауля. Ах, надо бы и мне последовать примеру остальных, тем более в моей постели еще несколько минут назад было так тепло и уютно, а здесь, в кладовке, мрак и холод окутывают сырые стены, и, кажется, все помещение заполнил тяжелый, терпкий аромат лежалых овощей и картошки. Но мне хочется хоть немного написать о дне сегодняшнем, а также о событиях минувшей недели.

Итак, о сегодня. Как я уже сказала выше, день этот прошел монотонно и скучно. Правда, некоторое разнообразие внесла наша послеобеденная вылазка (с Верой, Симой и Нинкой) в деревню – на почту, к Клееманну и в «Шалман». На почте мне повезло, я сумела купить две пачки писчей бумаги и даже пару тетрадей. У Клееманна пробыли недолго, так как Галя оказалась занята, а в зале расположилась группа каких-то расхристанных немецких вояк-отпускников, с расстегнутыми возле воротов тужурками и с наглыми, хмельными глазами. Они были уже изрядно пьяны, но продолжали лакать пиво, – на столе возле каждого стояли наполненные почти доверху кружки. Завидев нас, они принялись громко ржать, выкрикивать всякие непристойности. Один из сидящих поблизости молодчиков – очень бледный, со спутанными темными, влажными на висках волосами, пошатываясь, подошел к Вере, крепко схватил ее за руку: «Айн кюсс, фрейляйн! Айн зюссе кюсс фон шене руссише медхен!»[5]

Вера с силой отдернула руку: «Пошел прочь, дурак! Ишь чего захотел – „айн кюсс“! Разве тебе еще не надавали в России хороших пенделей?»

Хорошо, что снова выручил Клееманн. Проворно выскочив из-за стойки (привык, видно, к подобным сценам), он принялся уговаривать пьяного любителя «сладких поцелуев»: мол, эта русская девушка вполне благовоспитанная и порядочная, а ее хозяйка – известная в округе благочестивая дама. А сам в это время тихонько подталкивал загулявшего вояку к его гогочущим собутыльникам. Тут, конечно, и мы тоже не стали терять даром время – быстренько выскочили за дверь. Сима, разумеется, немедленно отчитала Верку. Ну, зачем она нарывается на неприятности, упоминая о «пенделях»? Ведь они теперь все понимают по-русски.

В «Шалмане», кроме всех тамошних обитателей, мы застали еще Ольгу и Галю от Клодта. Ольга, сидя у окна, тихонько бренчала на балалайке, которую довольно сносно смастерил из кусочков древесины и фанеры прибывший сюда с месяц назад с «арбайтзамта» молодой чернявый парнишка по имени Василий. По национальности этот паренек узбек, и вообще-то, его имя – Рустам, но он с первого дня попросил звать его Васей, что теперь все и делают.

Нашему приходу обрадовались. Ваня-Черный тотчас притащил скамейку. Уселись, принялись «балакать» о том о сем. Я рассказала, что мне удалось услышать по радио у Шмидта, а также о недавнем победном салюте в Ленинграде. Ваня-Великий подтвердил: он узнал вчера от местного швайцера, что сейчас на Украине окружены большие немецкие соединения.

Потом Ольга ударила пальцами по струнам, пронзительным дискантом запела частушки, где забавно перемежались однозначные русские и украинские слова. Что-то наподобие:

Милый Ваня на баяне
Грал романс на крыше,
Вин по лестнице пиднялся,
По дробине вышел.
Я милому своему
Подарю волошек,
Синий цветик василек
Дюже вин хороший.
Мама, ридная моя,
Сшей ты мне спидницю.
От любви в колодец брошусь,
Выплыву в криницю.

В общем, просидели мы там больше часу. Перед уходом я заглянула за цветастую занавеску, что отгораживает задний угол комнаты. Там молодая мамаша Ольга, сидя на измятой постели и обнажив налитую, круглую, как полная луна, грудь, кормила своего младенца. Малыш яростно чмокал белыми от молока губами, шлепал беззубыми деснами, при этом то и дело потешно морщил короткий носик-пуговичку. Его маленькая, похожая на огурец головенка, покрытая редким, рыжеватым пушком, подергивалась в такт глотательным движениям. Младенец изо всех своих силенок пытался выпростать из пеленок ручонку наружу, освободившимися крохотными розовыми пальчиками, сплошь перевитыми обрывками каких-то пушинок и ниток, деловито мял край материнской груди. Надо же, уже настоящие, человеческие, только очень-очень маленькие пальцы, с четко очерченными овальными белыми ноготками. Какая все же прелесть и искусница эта наша мудрая женская природа, умеющая создать подобное чудо!

– По-моему, твой сынишка на тебя похож, Оля, – на подбородке намечается ямочка, и форма рук – твоя, – сказала я Ольге, когда она, спрятав в бесчисленных складках блузы свою луноподобную грудь, бережно отложила уснувшего малыша в сторонку. Ольга подняла на меня слегка порозовевшее лицо:

– Ни… бильше похож на свово батьку. Вон и носик, як пупочек, и скулки широченьки. И назвали мы нашего сынку, як свово татку, – Леонидиком… – (Ох и гад же все-таки ползучий этот «татка», Леонид-Леонард! Ведь, как мне кажется, он так и не побывал еще в «Шалмане», не навестил Ольгу с сыном.)

Не успели мы прийти домой, как «шалмановская» братия – оба Ивана – Черный и Великий, а также Василий – поспешили нанести нам ответный визит. Мне страшно хотелось уединиться в своей кладовке, но – ничего не поделаешь! – пришлось развлекать гостей. Поиграли в карты – в «дурака» да в «Акулину», потом просто разговаривали. Я спросила Рустама, почему он решил изменить свое имя? Он помолчал, ответил нехотя: «Друг у меня был, Васей звали. Из Саратова. Вместе, в одной роте служили. Хороший такой парень. Убили его…»

Вот так и прошел сегодняшний выходной. Странно, что уже три недели мы не видели Павла Аристарховича с Юрой. Не стряслось ли там у них что плохое, не заболел ли кто? Если и в следующее воскресенье их не будет – надо навестить нашего «бывшего».

Ну а теперь о другом. В прошлый понедельник и вчера, в субботу, был Роберт. В то воскресенье, когда я напрасно ждала его, он, по его рассказу, выбрался благополучно из лагеря и даже успел пробежать половину пути, когда вдруг на повороте в Грозз-Кребс увидел в сгустившихся сумерках группу фельджандармов с железными бляхами. И, опасаясь снова повредить нам, поколебавшись, повернул обратно. А потом будто бы не спал всю ночь от тоски и досады.

В понедельник мы просидели с ним до половины двенадцатого ночи, вчера – до двух часов. Я опасалась, что при появлении его в нашем доме снова обрушится на мою голову буря, но тут Роберт проявил весьма мудрую осмотрительность и предприимчивость. Во-первых, он очень своевременно и тактично извинился перед всеми (а перед мамой, хитрец, – особо) за доставленные нам под Новый год неприятности, во-вторых, уверенно заявил, что теперь он точно знает, как ему следует поступать впредь, если снова неожиданно грянет полицейская облава. Он попросил разрешения пройти вместе с мамой, Симой и мной в кладовку и там, откинув в сторону закрывающее окно одеяло и осмотрев раму, радостно сообщил нам, что, как он и думал, – все в порядке и что мы можем отныне быть абсолютно спокойными… При появлении нежданных гостей, при первом их стуке в дверь, он, Роберт, без промедления выскочит в окно, которое, как он сейчас убедился, выходит на задворки дома, и уже через минуту будет далеко. А там… А там – ищи ветра в поле.

На всякий случай Роберт тут же снял с гвоздя в коридоре свою шинель, отнес ее в кладовку и положил на стоящие возле окна картофельные ящики. «Чтобы все было наготове», – сообщил он, улыбаясь.

Честно признаться, мое самолюбие слегка царапнул этот его практицизм. Тем более что ехидина ареВ тут же не преминула пробурчать ядовито: «Вот-вот… Видишь, какой прыткий этот твой Падик. По всему видно – имеет уже большой опыт прыганья из чужих окон. Наверное, не раз приходилось удирать от полиции». Но потом эта досада улеглась. Мне и впрямь стало вроде бы спокойней на душе от сознания того, что вот оно – спасательное окно – рядом, и стоит только полицейским держимордам с бляхами постучать в дверь…

Если сказать коротко – оба вечера прошли на «хорошо», можно даже признать, – на «отлично». В первые часы все вместе сидели за разговорами в кухне (в комнате не решились), затем на какое-то время мы с Робертом оставались вдвоем. Именно тогда, в понедельник, он и сообщил нам о победном салюте в Ленинграде, а заметив, какое действие произвели на меня, Симу и маму его слова, принялся уверять, что после войны Ленинград будет еще краше, что город-герой по праву достоин того, чтобы стать лучшим и красивейшим городом на Земле. «Мы поедем в твой Ленинград вместе», – шепнул он мне и незаметно крепко сжал под столом мою руку (с недавних пор мы как-то незаметно перешли с ним на «ты»).

Роберт оказался очень занимательным собеседником. Он интересно и живо рассказывал о своей жизни в Палестине, в Индии и в Африке, о тамошних народных обычаях и традициях, с юмором вспоминал о своих встречах с разными людьми. Сколько же он видел и сколько знает! Должна признаться здесь, что очень часто я с чувством растерянности ощущаю себя рядом с ним такой неинтересной, невзрачной и неловкой! Это сознание собственной ограниченности, естественно, еще больше сковывает, и зачастую я, злясь и досадуя в душе на себя, теряюсь в разговоре с ним, как-то не могу найти подходящих слов.

– А как тебе понравилась Франция – эта, как я о ней читала, страна резких контрастов? – не утерпев, спросила я Роберта. – Красивые там девушки?

– Понравилась. Очень. Хотя контрастов во Франции, пожалуй, не больше, чем в любой другой стране мира, – с улыбкой ответил он и внимательно посмотрел на меня. – А девушки… что ж… Среди них, как и повсюду, встречаются очень красивые.

Тут Роберт встал, обогнув стол, подсел ко мне рядом, на скамейку, притянул к себе за плечи. «Знай, – сказал дрогнувшим голосом, – что для меня самая красивая, самая привлекательная и самая желанная девушка на Земле – ты».

После последовавших затем двух-трех поцелуев принялся шутливо объяснять, почему он полюбил меня… Ну, просто представить себе невозможно, – в тот майский день он даже не думал и не гадал, что произойдет что-то необычное. А тут пришел, как всегда, от скуки к Степану и видит – сидит за столом с картами в руках этакая незнакомая маленькая нахалка, смотрит невинно своими зелеными глазами и тут же, без зазрения совести, напропалую жульничает, дурит всех подряд… А потом, как она, эта зеленоглазая, взглянула на него, как ответила на его вполне безобидный комплимент: «Я – русская и танцую по-русски!» Подумать только: она – русская, и поэтому должна танцевать не как все, а исключительно по-русски. Ну, знаете… Вот тогда кто-то невидимый и подсказал ему: «Послушай, а ведь это, наверное, именно та, кого ты так долго ищешь». С тех пор он и полюбил меня, с того дня он только и занят тем, что непрерывно дни и ночи думает обо мне.

– Это подсказал тебе требоР. Мы с ним, кажется, знакомы, – засмеялась я, а Роберт не понял меня: «Кто подсказал? С кем, ты говоришь, знакома?»

Но я решила не допускать его в свое собственное внутреннее «я» – в конце концов, ареВ – это только мое личное открытие, – отделалась какой-то шуткой.

Время летело быстро. Посерьезнев, Роберт опять принялся говорить о своих чувствах, о том, что любит меня всем сердцем, что я для него – весь мир и весь свет и что либо я, либо никто, – он никого и никогда не сможет больше полюбить, кроме меня. Он с горечью посетовал на то, что, вероятно, вскоре их, пленных англичан, отправят в другое место – вглубь Германии, так как фронт с каждым днем приближается. И клялся навсегда быть верным в разлуке и, если потребуется, пройти после войны огонь и воду и разыскать меня, где бы я ни была. Случайно в его рассуждениях промелькнуло: «Как жаль, что я не англичанка или он не русский». Я тотчас же прицепилась к этим словам: «Вот именно это, – заметила, – и явится для нас вечной преградой».

Позднее, когда я, озябнув (в окно сильно дуло), предложила Роберту пересесть поближе к еще не совсем остывшей плите, вышло так, что нас разделил кирпичный угол. «Смотри, Роберт, – сказала я. – Между нами – стена. И так будет всегда».

– Нет! – воскликнул он и, проворно поднявшись, снова подсел ко мне, рядом. – Нет. Придет время, и мы навсегда будем вместе!

Словом, с пылкими объяснениями и с поцелуями время пролетело быстро. Мы и не заметили, как подошло два часа пополуночи, и мне пришлось попросить Роберта о выходе. Сказала ли я ему то, что хотела сказать, к чему так долго готовилась в прошлую субботу? Да, сказала, только, увы, совсем-совсем другое. В ответ на его нежные признания с трудом вымолвила (я говорила и чувствовала, словно бы меня против воли кто-то тянет за язык), что, как мне кажется, я тоже готова полюбить его. Только пусть он меня не торопит. Пусть даст время.

Я произносила эти немыслимые слова, а в моей душе творилось невообразимое. Это только он, Роберт, виноват в том, что я изменила своему твердому решению. Если бы он пришел ко мне в тот вечер, когда я ждала его, – уверена: все было бы по-иному. Я знаю: наше объяснение было бы нелегким, но все равно мы распрощались бы, все равно расстались бы навсегда. Но он не пришел (быть может, искушенный в любовных делах, специально так подстроил, а мне солгал, что испугался полицейской облавы) – он не пришел, и этим заронил в мое сердце самый страшный яд – ревность. Да, должна признаться здесь и в этом: в тот вечер, готовясь к предстоящему решительному объяснению, я одновременно терзалась от уколов ревности. Мне казалось, что Роберт внезапно встретил другую, ну, хотя бы ту «полосатую» польку, что он сейчас с ней, что говорит ей такие же слова, какие говорил мне. И вот результат…

О Боже, зачем я это делаю? Зачем лукавлю перед ним и зачем обманываю себя? Ведь я так и не смогла еще до конца забыть того гордого, сероглазого, который, увы, пренебрег моим большим, возможно, неповторимым в жизни чувством и который теперь сам (я почему-то уверена сейчас в этом) тоже не может не ощущать себя несчастным.

11 февраля
Пятница

Наконец-то в сегодняшней газете очень скупо и туманно сообщается о том, что на Украине, в районе Корсунь-Шевченковского, советским войскам удалось прорвать мощную линию германской обороны и продвинуться незначительно на Запад, в результате чего несколько немецких соединений оказались отрезанными от основных своих частей. «Отважные сыны Рейха, – говорится далее в заметке, – полны решимости не только с честью выйти из создавшегося положения, но и оттеснить уже в скором будущем вражеские войска далеко на Восток». Мол, на это их вдохновляет воля Всевышнего, а также твердо обещанная действенная помощь великого фюрера и моральная поддержка всего немецкого народа. Появилось также и крайне осторожное сообщение о том, что на Ленинградском фронте германские войска вынуждены были оставить свои прежние позиции и под давлением советских наземных и воздушных частей отступить в западном направлении.

Ах, какие прекрасные, какие замечательные новости! Хотя они уже были известны нам и раньше – все равно несколько раз поочередно читали-перечитывали эту заметку. Шли после обеда на работу в самом радужном настроения, но поганец Адольф-второй постарался все же испортить его.

Всю эту неделю молотили пшеницу и ячмень. Сегодня домолачивали остатки. Я, как всегда, запускала снопы в машину, которые подавал мне снизу Леонид, Миша возился возле бункера с мешками, а мама и Сима в облаке пыли оттаскивали кубы соломы в освободившийся отсек. Через распахнутые ворота сарая я увидела сквозь пыльную завесу, как к дому подкатил Шмидт. Бросив мотоцикл возле крыльца, ссутулившись, торопливо пошагал к сараю. Однако, сделав несколько шагов, словно забыв что-то, вернулся, пошарив в притороченной к заднему сиденью сумке и вытащив из нее сложенную вчетверо газету, снова поспешил к нам. Вся его поза выражала крайнее нетерпение.

У меня неприятно дернулось сердце, сразу стало сухо во рту: «Что-то произошло. Случилось что-то необычное. Что же?» И Миша с Лешкой тоже почувствовали в набычившейся панской фигуре нечто зловещее, с тревогой смотрели на приближающегося Шмидта.

– Спустись сюда! – с ходу выключив тарахтящую молотилку, жестом приказал мне Шмидт и, присев на наполовину заполненный мешок, развернул перед собой газету.

Ничего не понимая, я спрыгнула на землю: «Что случилось?»

– Вот ты недавно говорила, прямо-таки визжала от радости, что русские близко, что они скоро будут здесь. – (Ах, ничего-то этот нацист не забывает, ничего не оставляет без внимания, что касается нас, его рабов. Запомнил, конечно же, и те слова, что я сгоряча выпалила Кларе в тот момент, когда она застала меня в их доме возле радиоприемника). – Радуетесь, а не знаете, что всех нас впереди ожидает, и главное, вас – «остарбайтеров»! Ведь в вашей хваленой России таких, как вы, считают изменниками народа и поступают с вами как с подлинными предателями. Вот, посмотрите сами… Полюбуйтесь!

Коротким, толстым пальцем он ткнул в середину газетного листа, где на большом темном фотоснимке смутно различалась гора растерзанных, полураздетых тел, среди которых можно было угадать несколько женщин и детей. Рядом с убитыми стояли три угрюмых, зверского вида красноармейца с автоматами в руках. На их шапках-ушанках ясно виднелись пятиконечные звездочки.

– Вот так по приказанию Сталина жиды и комиссары расправляются с попавшими в оккупацию советскими людьми, – злорадно повторил Шмидт, поочередно оглядывая каждого из нас. – Но это, учтите, еще там – в России… А если в их лапы попадутся такие, как вы, кто работает здесь, в Германии, – расправа над ними, несомненно, будет еще более жестокой и изощренной. Тут, в газете, так и говорится: «По следам красных тянутся шеренги виселиц и остаются горы расстрелянных и замученных людей, которых лишали жизни только за то, что они когда-то, в чем-то оказали хотя бы самую незначительную услугу немецким войскам…» Вот, пожалуйста, прочти сама… А то – радуются, кретины, наверняка ждут их, своих, русских, и не думают, не подозревают о том, что сами же торопят, приближают свою верную кончину!

Шмидт сунул газету в мои руки, поднявшись с мешка, принялся метелкой отряхивать пыль со штанов.

– Мы уже видели эту фальшивку, – сказала я, возвращая газету обратно. И на сей раз не солгала Шмидту: на днях в «Новом слове» действительно была помещена точно такая же фотография, а уж расписано-то было под ней о злодействах советских комиссаров над попавшим в оккупацию мирным населением – ой-ей-ей сколько! – Это все неправда, господин Шмидт! Такого среди русских быть не может. Никогда не может быть! Мы знаем своих людей, они не способны на бессмысленную жестокость… И притом – разве ж мы виноваты? Нет… Я лично не верю и никогда ни за что не поверю! Этот снимок – настоящая фальшивка.

– Не веришь?! Ну хорошо. Придет время, и вы сами, на собственной шкуре убедитесь в том, что Сталин никогда не простит таких, как вы, и никогда Россия не примет вас обратно!

Он повернулся, чтобы уйти наконец, но снова остановился. В его взгляде мелькнула злорадная насмешка: «Тебе советское радио на днях сообщило, что, мол, русские приближаются. Не дождетесь вы их! Скоро, очень скоро всей Советской армии придет конец. Ваших нынешних союзников, англо-американцев, вовсе не устраивает, чтобы Сталин и его большевики одержали победу. Они, несомненно, ищут или уже нашли пути для заключения перемирия с Дейтчланд, а затем повернут свои силы против Советов. Знайте, так все и будет! Вы еще вспомните старого Шмидта…»

Тут «старый Шмидт» спохватился вдруг, что молотилка простаивает, а мы бездельничаем, и заорал: «Ну а теперь принимайтесь за работу! Хватит болтать. Лось! Сегодня чтобы домолотили все остатки ячменя и подгребли отсеки – завтра я должен отвезти зерно в город. Когда стемнеет – пусть Леонард подключит движок, даст свет. – Заметив наши с Мишкой протестующие движения, добавил мстительно: – Ни-че-го! Немножко переработаете сверх положенного – не беда. Не переломитесь, Сталин потом, хе-хе, пожалеет вас…»

Опять, опять этот гнусный нацист завел речь о якобы готовящемся предательстве союзников. Откуда у него такие сведения? Где-то, что-то слышал? Или знает наверное? Как бы там ни было, а настроение он подпортил нам основательно. Да еще этот страшный снимок! Конечно же, я никогда, никогда не поверю в то, что груда растерзанных тел – дело рук наших, советских воинов, но все равно сердце сжимают боль и тревога. Что ждет нас, «восточников», впереди? Неужели грядущий мир на Земле принесет всем народам планеты праздник и радость, и только нам, российским изгоям, – горе и беды? Неужели Россия навсегда отвернется от нас, не простит нам нашу невольную вину?

Панское «немножко переработаете» обернулось почти полутора часами. Домолачивая слежалые снопы, давились пылью и на все корки поносили поганца Шмидта. Домой пришли уже около восьми часов. Едва успела умыться и привести себя мало-мальски в порядок, неожиданно заявился Роберт. Сказал, что имеет в своем распоряжении всего полчаса, а пришел затем, чтобы предупредить меня, что ни в субботу, ни в воскресенье он не сможет быть у нас, так как в их лагере намечается какая-то «проверка из центра» (а в его вчерашнем письме, что принесли мальчишки, он как раз сообщал обратное). Ну и слава Богу, честное слово, мне сразу стало легче на душе.

То, что рассказал Роберт, значительно дополнило сегодняшнее газетное сообщение. Оказывается, под Корсунь-Шевченковским окружено свыше ста тысяч гитлеровцев! Для избежания напрасных потерь наше советское командование предложило «окольцованным» немцам ультиматум о добровольной капитуляции, но они, придурки, отказались. Верно, велики еще у них надежды на своего фюрера, на то, что не оставит он их подыхать в западне. Только, мне кажется, напрасно они надеются. Ведь так было уже когда-то под Сталинградом, так было и под Воронежем. Не повторится ли все и теперь? Откуда же взять фюреру обещанную пресловутую помощь, если Дейтчланд до предела обескровлена, и в армию призываются уже подростки. Это ведь только в сказках можно легко достичь всего: по сусекам помести, по амбарам поскрести… Так что варитесь вы, отважные сыны Рейха, в жарком котле до конца, только не до победного конца, а до своего последнего – смертного. Сколько же еще похоронок получат немецкие матери, сколько горючих слез будет ими пролито.

Хорошие новости и о Ленинградском фронте. «Русские полным ходом продвигаются на Запад, им сейчас активно помогают „лесные“ люди – партизаны», – сказал Роберт. – Освобождены города Ямбург и Доф».

Ну, Ямбург – это понятно. Я вспомнила, что так назывался нынешний Кингисепп. А вот – Доф… Такого города я что-то и не припомню. Может быть – «Дно»?

– Нет, – упрямо покачал головой Роберт. – Я сам слышал – «Доф».

– Это, наверное, Гдов, – догадалась Сима. – Там до войны Марусины знакомые жили.

– Точно, – обрадовался Роберт. – Но я же так и сказал – Доф.

Я немного проводила его за дом Гельба. Дальше идти не решилась, так как с небес ослепительно сияла, четко освещая молочно-серебристым светом снежную дорогу и все окрестности, отдраенная до медного блеска круглая луна. Роберт опять повторял те же слова, что и раньше, просил постоять с ним хотя бы еще минут пяток. Слушать его доставляло удовольствие, но было холодно, кроме того, вдали, возле железнодорожного переезда, вдруг показалась чья-то движущаяся тень, и нам пришлось быстренько расстаться… А сейчас я расстаюсь с тобой, мой дневник. Уже слишком поздно. Спокойной ночи.

14 февраля
Понедельник

Умерла Мария Арнольдовна – та самая русская эмигрантка из Готенхафена, похожая на хрупкий одуванчик старушка, с которой мы встретились однажды у Павла Аристарховича. Бедная, бедная наша полусоотечественница, полуиностранка. Как сказал Павел Аристархович, она умерла внезапно, без покаяния и без соборования, и теперь ее беспокойная, исстрадавшаяся душа мечется над Россией – непременно над Россией (!), – которую она не переставала любить ни на один день, разлука с которой была для нее самым огромным жизненным несчастьем.

– Вы полагаете, что у человека есть душа и она бессмертна? – спросила я Павла Аристарховича.

– Безусловно, есть, – серьезно ответил он. – При рождении каждого человека Высший Промысел вкладывает в него душу, иными словами – Духовное Начало. Естественно, что после физической смерти душа покидает телесную оболочку, возвращается в свою небесную обитель.

– Как я понимаю, Высший Промысел – это Бог – символ разума, добра, справедливости. Значит, и Духовное Начало должно было бы воплощать в себе только добро, чистоту и порядочность. Почему же на свете так много злых, недобрых людей, почему так много горя, страданий, крови?

– Видишь ли, девочка, – Павел Аристархович по-прежнему говорил очень серьезно, – в душе каждого человека живут и беспрестанно борются между собой два Начала – Доброе и Злое, иначе Бог и Дьявол. Действия любого из нас зависят от того, кто из них победит, какое Начало перевесит. Тут, конечно же, многое зависит и от условий жизни, и от воспитания, и от окружающей среды. Крови и страданий в мире потому и много, что, к сожалению, человек слаб, – он легко может попасть в расставленные Дьяволом сети, – легко поддается разным соблазнам – стремлениям к богатству, к славе, к власти. А отсюда и его пороки – ложь, подлость, злобность, жадность, стяжательство, корыстолюбие…

Вот уж никогда ни думала, ни гадала, что Павел Аристархович столь религиозен и набожен… А интересно, все же, если следовать его теории, чего или, вернее, кого в моей душе больше – Бога или Дьявола? Кажется, жадности и стяжательству я не подвержена. Начисто отрицаю в себе корыстолюбие и скупость. Уверена также, что не способна и на подлость. А вот что касается других пороков… Знаю, что бываю и зла, и нетерпима, и несправедлива, и что часто черной ненавистью полнится душа. И еще: за последнее время я что-то сильно пристрастилась к вранью. Но если рассудить здраво, моя ложь почти всегда вынужденна, как говорится, «во благо» и соответствует народной мудрости: не соврешь – не проживешь… Ну-с, а какие там еще пороки? Ага – стремление к богатству, к власти, к славе… Власть и богатство, пожалуй, отмету сразу, потому что властвовать считаю себя неспособной просто в силу своего характера, а особого богатства я, к счастью или к сожалению, никогда не знала, поэтому и отношусь к нему равнодушно. Подчеркиваю: сейчас так отношусь. Дай-то Бог, чтобы и впредь не дать погрязнуть душе в мелочной рассудочности, в скопидомстве и в алчности. А слава… О, тут все обстоит не просто, далеко не просто. Говорить об этом не хочется, но, уж коли взялась разоблачать себя, – надо до конца. Так вот: если присущие моей натуре честолюбие и тщеславие (увы, что есть, то есть) – порок, значит и я тоже порочна. Правда, мне не довелось еще узнать ни вкуса, ни цвета, ни запаха этой неизвестной, заманчивой славы, но, как недавно выяснилось, оказывается, я стремлюсь к ней. Об этом можно догадаться из стихотворения, которое на днях буквально, от великой моей гордыни, вылилось на свет Божий откуда-то из самых дальних тайников души. Его я приведу в конце сегодняшней записи, а пока только скажу, что, казалось бы, навсегда и прочно принятое мною около года назад (точнее: когда тяжело заболела мама) решение посвятить себя в туманном (и, конечно, свободном) будущем медицине вдруг сразу и напрочь рухнуло – надеюсь, теперь уже окончательно – и взамен его пришло другое. О том, какое оно, – чуть позже…

Павел Аристархович с Юрой пробыли у нас недолго. Они только вчера вечером вернулись из Готенхафена и, конечно, еще не пришли в себя. Перед тем как удалиться, Павел Аристархович сказал нам: «На сорок дней мы с Юрием вновь поедем навестить могилу Марии Арнольдовны, а затем Георгий Николаевич приедет вместе с нами на недельку-другую сюда. Он убит и потрясен смертью мамы. Мария Арнольдовна, хотя и казалась на вид очень дряхлой, беспомощной женщиной, она всегда была для него крепкой опорой, единственным человеком, кто его любил и понимал до конца. Теперь он совсем одинок, и я боюсь, что одиночество, в конце концов, его сломит».

– Пригласите от нашего имени Георгия Николаевича к нам, – сказала мама. – Все-таки перемена обстановки… Может быть, хоть немного развеется. К тому же ведь все мы свои – русские.

– Сердечно благодарю и вас, дорогая Анна Петровна, и всех остальных, за вашу доброту и искренность, – проникновенно произнес Павел Аристархович и приложился к маминой руке. – Я ведь только что сам хотел попросить вас об этом… об этой милости. Действительно, все мы – русские, как вы выразились, – свои, и Россия для каждого из нас едина и неделима. Весьма, весьма благодарен.

В отношении последних фронтовых новостей Павел Аристархович также согласился, что прорыв блокады Ленинграда является для немцев окончательным моральным крахом. Советские войска, сказал он, наступают сейчас широким фронтом и, как ему стало известно, взяли вчера город Лугу. Что же касается боев на Украине, несомненно, попавшим в капкан гитлеровцам не избежать той же участи, что была для них уготована под Сталинградом. «В этом году, – твердо заключил он, – самое позднее – к осени, должно все закончиться. Но возможно, что произойдут какие-то изменения в недрах самого Вермахта, и тогда Германия рухнет еще раньше».

Я хотела рассказать Павлу Аристарховичу об угрозах Шмидта в отношении предполагаемого вероломства наших союзников, но потом раздумала. Ведь так хочется верить в только что услышанное! Как он сказал, наш «бывший»: «Все закончится самое позднее – осенью…» Это значит осталось ждать всего каких-то полгода. Всего каких-то коротких и вместе с тем таких долгих полгода! А что, если это произойдет раньше? О Господи, Господи, Господи, я снова с великой мольбой обращаюсь к тебе – помоги нашим воинам одолеть этот, пожалуй, самый трудный и кровавый рубеж. Помоги, Господи, России.

Вчера у нас опять было много народу – из Почкау, из Брондау, из Хехтфельде. Я понимаю – русскую и украинскую «братву», а также поляков влечет к нам газета, но новостей в ней, особенно в последнем номере, по-прежнему – увы и ах. Зато много устных слухов, домыслов и даже легенд. Вот ими и делились все наперебой – кто во что горазд. Мы и других слушали, и, конечно, сами рассказывали обо всем, что нам известно.

Психопатый Шмидт снова не вытерпел, прибежал к нам с привычными угрозами. Но сидевшие у нас в тот момент Степан, Василий и Сашко тотчас предъявили ему «аусвайсы». Несмотря на это, Шмидт все же шумно выпроводил их. Однако не успела за ним, а также за нашими неудачливыми гостями закрыться дверь, как тут же пожаловали другие – Михаил, «шалмановцы», Ваня Болевский. Нанес нам вчера визит и Ваня СМЫК – пуще прежнего расфранченный, набриалиненный, благоухающий каким-то резко-приторным ароматом. Как всегда, достал свою гармошку, принялся наигрывать разные немецкие штучки.

– Что-то мы тебя давно не видели здесь, – сказала ему Вера (они с Галей от Клееманна только что пришли к нам), – и вроде бы похудел ты, Ванюша, – наверное, окончательно в свою хозяйку втрескался.

– Хызяйка тут ни при чем, – отложив гармошку, сухо отозвался Ваня. – Хызяйка и есть хызяйка… Болел я, потому и похудел. – Он покосился на меня. – Я и сейчас еще нездоров. Больше от чуйств.

– От чего? – прыснув, переспросила Галя.

– От чуй-в-ств! – старательно выговорил Ваня и добавил мечтательно: – Ах, эти чуйвства… – Он сердито посмотрел на хохочущих Верку и Галю. – И чего, дуры, гогочут?

Позднее мы с Мишей и Леонидом пошли к Гельбу послушать радио. Мне не терпелось также попросить у Генриха еще раз его атлас, чтобы наглядно представить себе, как далеко откатился сейчас фронт от Ленинграда.

В их доме царила тишина. Гельб, сидя возле стола со сдвинутой к одному краю скатертью, ремонтировал на разостланной газете будильник. Внутренность часов лежала отдельно от корпуса, тут же находились какие-то винтики, пружинки. Фрау Гельб, сидя возле камина, что-то вязала. Анхен и Генриха в комнате не было.

– Проходите, проходите, – приветливо пригласила нас Гельбиха, когда мы, стукнув в дверь, возникли на пороге, и с улыбкой обратилась ко мне: – Пожалуйста, пройди сама в кухню, принеси сюда табуретку. Мне трудно вставать. Моя нога… Ты знаешь – где.

По радио ничего нового не сообщили – повторили лишь то, что нам уже известно из газеты. Мне страшно хотелось узнать мнение Гельба о происходящих под Ленинградом и на Украине событиях, о том, что он думает о новом «котле». Я уже и заикнулась было об этом, но, взглянув случайно на фрау Гельб, тут же прикусила язык. Гельбиха была на этот раз без своего привычного чепца, и меня поразило, какими снежно-белыми стали ее еще совсем недавно темные с серебристой проседью волосы и как неправдоподобно резко выделяются на этом фоне ее страдальческие, обведенные коричневыми кругами глаза.

– А зачем тебе нужны Анхен и Генрих? – спросила меня фрау Гельб после того, как подробно ответила на мой вопрос – где молодежь, – что Анхен ушла в деревню, к подруге, а Генрих отправился в Мариенвердер на очередное сборище «гитлерюгендов», которые городской магистрат организует теперь три раза в неделю. – О, если ты не хочешь подождать возвращения Генриха, можешь сама пройти в его комнату и посмотреть то, что тебе надо, – сказала она. – Тебе же известно, где у него лежат эти карты… Мне помнится, ты однажды уже брала их. Иди, иди, не стесняйся. Кто знает, когда он на этот раз вернется, когда их отпустят.

В комнате Генриха, похожей на тесный чулан, с трудом размещаются только стол, стул и узкий, накрытый старым байковым одеялом диванчик. Я подошла к небольшому столу, застланному куском зеленого, сплошь в пятнах краски картона, выдвинула единственный ящик. Сверху лежало несколько пухлых папок – я знала, что в них Генрих хранит свои рисунки. Тут же находились початая пачка бумаги, коробки с карандашами и перьями, принадлежности для черчения, акварельные краски, однобокие стирательные резинки, кисточки.

Добираясь до атласа – мне было известно, что он находится в самом низу, – я нечаянно чуть не уронила на пол одну из папок, при этом, стараясь удержать ее, сильно встряхнула. Несколько верхних листов выехало за картонный край, изображенное на них чье-то девичье лицо показалось мне смутно знакомым. Это что же – новые рисунки? Как интересно… А что, если я их посмотрю?

И тут вдруг меня обожгло ужасно неловкое чувство. Словно бы я совершила какой-то недостойный проступок, или словно бы подсмотрела в замочную скважину нечто запретное. На рисунках, выполненных цветными карандашами, была изображена именно я – то несущая в ведрах воду, то развешивающая на задворках белье, то сидящая в сумерках на ступеньках крыльца. Улыбающаяся, грустная, озабоченная. А на одном из листов фантазия художника изобразила вдруг меня в таком виде, в каком я в своей жизни никогда не бывала, – с элегантной гладкой, на прямой пробор и опускающимися вдоль лица локонами, прической, в небрежно накинутом на плечи шикарном меховом палантине. Наверное, подумалось мне, Генрих позаимствовал подобный образ у своей любимой актрисы Марикки Рокк. Ну и ну…

Торопясь, я сложила рисунки обратно в папку, поправив раскиданные коробки, перья, резинки, постаралась придать содержимому ящика прежний вид. Бог с ним, с этим атласом! Вдруг именно сейчас вернется Генрих и застанет меня здесь за столь неблаговидным занятием.

– Что так быстро? – с безмятежной улыбкой спросила меня фрау Гельб. – Неужели успела уже посмотреть свои карты? Да нашла ли хоть ты их?

– Да, конечно. Большое вам спасибо. – Меня мучило опасение, что Гельбиха по своей простоте расскажет Генриху о том, что я, пусть даже с ее разрешения, беспардонно рылась в ящике его стола. – Боюсь, – добавила я, – как бы Генрих не рассердился на нас за наше самоуправство.

– Рассердится? Ну что ты! За что же? А впрочем… впрочем, мы и не скажем ему об этом. – Покосившись на занятого своим делом Гельба, она с видом заговорщицы лукаво подмигнула мне. – Мужчинам, даже таким юным, как наш Генрих, совсем не обязательно знать, чем занимаются женщины в их отсутствие.

Ну, вот и все о минувшем воскресенье. Сегодня ничего достопримечательного, – кроме очередного письма от Роберта, в котором он трагическим тоном сообщает, что их обманули, и никакой проверки из «центра» в лагере не было ни в субботу, ни в воскресенье, и что ему страшно обидно за то, что два долгих дня он вынужден был провести вне моего общества, – не произошло.

Ну а теперь я должна выполнить обещанное – записать сюда свое недавно рожденное и, как я сама осознаю, ужасно дерзкое по смыслу и крайне неприличное по раздутому самомнению стихотворение, само написание которого можно назвать бездумным пижонством или даже святотатством. В оправдание себе скажу только, что оно появилось лишь после того, когда Галя, возвращая мне мою тетрадь со стихами (никогда никому не давала ее, а вот Гале как-то под настроение не могла отказать), – когда Галя сказала, глядя на меня с задумчивым удивлением: «Знаешь, а ведь ты – поэт… Честное слово! Настоящий, настоящий поэт!»

Итак, вот оно.

МЕЧТА?!
Февраль. Воскресенье. Мороз и снежок.
На темных ресницах белеет пушок.
Румянит лицо и хватает за нос
Веселый, здоровый, бодрящий мороз…
Сегодня на сердце столь много «такого»,
Что я растерялась, по правде, немного.
Сегодня внезапно и вдруг поняла,
Что в жизни я место свое обрела.
Я с прежней идеей покончу отныне —
Призвания нет у меня к медицине.
Мне медиком быть – значит вовсе не жить,
А только безвестно и жалко служить.
Простите меня, вы, орлы медицины,
Что так говорю я о вашей святыне.
Но только мне счастья у вас не найти,
Я сердцем иду по другому пути.
Как радостен путь тот для смелых душой,
Как крут и коварен для робких порой,
Как можно легко поскользнуться и сдать
И как тяжело до вершины достать!
Каков бы он ни был – я там все же буду!
Пусть трудно, пусть горько – о всем позабуду.
Пойду. Поскользнусь. Упаду. Снова встану,
И так шаг за шагом вершины достану.
Дороги иной мне не нужно искать —
Я твердо решила, что буду писать…
Решила (О Боже!) писателем быть,
Решила искусству всю жизнь посвятить.
И лучше умру, но с пути не сойду!
Я знаю, я верю, что счастье найду.
Служенью народу, Отчизне моей
Я сердце отдам до конца своих дней.
Я знаю, что труден мой путь и суров.
Ну что же? Девиз мой отныне таков:
«Начать, не страшась неудач и беды,
Не трусить, бороться, искать и найти».
«Найду!» – говорю я без страха и твердо.
«Дойду!» – добавляю с улыбкой и гордо.
Прощай, медицина – И ЧТОБ ТЕБЕ ПУСТО!
Великое, славное, здравствуй, ИСКУССТВО!

21 февраля
Понедельник

Не заглядывала сюда неделю, а новостей, причем хороших и интересных, накопилось уйма. Первая и самая главная из них – взята Старая Русса! Советские войска, преследуя отступающих гитлеровцев, вступили на территорию Эстонии… О Господи, спасибо, спасибо тебе! Я знаю – ты меня слышишь, мои молитвы доходят до тебя. Итак, ура, ура, ура!!

Вторая новость та, что я все вчерашнее воскресенье провела у… Зои Евстигнеевой. Вот так, как говорится, – не думала, не гадала… Моя поездка к ней в общей сложности прошла замечательно, было много интересных встреч, но об этом следует по порядку.

Примерно с прошлой среды я стала серьезно подумывать о том, не съездить ли мне действительно в грядущее воскресенье к Зое. Сима поддержала меня: мол, в прошлый раз ты сунулась со своей просьбой об «аусвайсе» к Шмидту в неподходящий момент: как раз была горячка в работе, к тому же он находился не в настроении. Мол, попытайся еще раз. Как говорится: попытка не в убыток.

В субботу утром я изложила Шмидту свою просьбу. Он, как и следовало ожидать, кисло поморщился: «Что у вас, у русских, за склонности – то и дело разъезжать по гостям. Лишь бы не работать!»

Пришлось напомнить ему, что у своей подруги, куда прошу пропуск, я не была еще ни разу и что воскресенье – нерабочий день.

– А если ты сбежишь? – Он пристально смотрел на меня. – Впрочем, с этим «аусвайсом» далеко не уйдешь – он действует только в пределах района Мариенвердер… Не вздумай к тому же опоздать на вечерний поезд!

Шмидт, хмурясь, выдал мне пропуск. Вернувшись с работы, я быстренько вымылась в кухне (как же не хватает мне сейчас душа!), приготовила все для завтрашней поездки и побежала к Бангеру, чтобы заверить свой «аусвайс» (деревенский вахмайстер снова в госпитале, Бангер временно замещает его). И тут чуть-чуть было все не сорвалось. Подойдя к воротам, увидела в глубине двора запряженную парой лошадей бричку. Бангер, в лисьей шубе, в теплой папахе, подсаживал в нее свою грузную супружницу. Поправив край завернувшегося полога, влез следом сам, взял в руки поданные ему Лешкой Бовкуном поводья. Я стремглав бросилась к бричке.

– Господин Бангер!

Недоуменно обернувшись в мою сторону, он опустил вожжи.

– Чего тебе? Вас ист лос?

– Господин Бангер. Извините, пожалуйста. Мне бы… Завтра я должна поехать… Вот… Господин Шмидт дал пропуск. К моей подруге. Пожалуйста, заверьте мне его. Извините…

– Раньше не могла явиться? – пробурчал Бангер и, отогнув полу шубы, полез в карман пиджака за очками и за ручкой. – Давай сюда твой «аусвайс». – Поставив подпись, сказал, возвращая мне бумажку, с недовольными нотками в голосе: – Господин Шмидт слишком либеральничает с вами, «восточниками». Сейчас не время разъезжать вам по гостям. Чего ты там не видала, у своей подруги?

Я, конечно, не стала встревать в спор с фюрером деревенского гестапо, просто вежливо поблагодарила его:

– Огромное вам спасибо, господин Бангер.

Бангер с женой укатили, а я еще немножко постояла, поболтала с Лешкой Бовкуном. Тут вышли из дома Клава с Ниной и принялись усиленно звать меня к себе. Мол, хозяев не будет до завтрашнего вечера и все их хоромы в полном нашем распоряжении. Сейчас должны подойти ребята. Можно завести патефон, у Бангера есть неплохие пластинки.

«Ладно, на полчаса или, в крайнем случае, на часок можно, – разрешила я себе, направляясь за Клавой и Ниной в дом. – А потом вернусь в свою кладовку и немножко пообщаюсь с дневником. Но только совсем немножко! Завтра утром надо поспеть на самый ранний, первый поезд».

Мои запланированные «полчасика-час» растянулись, однако, на весь вечер (наш Мишка даже прибежал искать меня, а затем тоже остался со мной). Я не пожалела о потерянном времени, потому что оно, время, как раз и не оказалось потерянным бесследно. Бывают же в жизни человека такие часы – к сожалению, их очень немного, – когда и ты, и твои случайные собеседники вдруг раскрываются друг перед другом с самой лучшей своей стороны, и когда внезапно возникает обоюдное чувство симпатии, что ли, высшего взаимного доверия.

Мы семеро (Миша подошел позднее) – Клава, Нина, я, Лео, Бель, Бертус и Иоханнес (оба последних – голландец и швейцарец – появились в имении Бангера где-то месяца полтора назад) – расположились, как порядочные, в барской гостиной перед камином. Лео, Бель, Иоханнес и Бертус на полу, сидя и полулежа на ворсистом ковре, мы – дамский персонал – в пододвинутых к огню мягких креслах (вредная ареВ не преминула тут же съехидничать: «Смотри-ка, расселись, как в той детской сказке, где пес Бобик пришел в отсутствие хозяев в гости к псу Барбосу. Не хватает только появления самого хозяина с метлой!»).

Свет не включали, и наша «живописная группа» освещалась только слабыми отблесками огня, падающими из камина. Нина поставила на маленький столик патефон, притащила стопку пластинок, но музыку так и не включили – просто никому не хотелось прерывать ход задушевной беседы.

Говорили о многом и разном и, конечно, в основном о благословенном довоенном времени. Бель с грустью вспоминал свой родной Ливерпуль, о том, какой прекрасной, размеренно-патриархальной жизнью жили тогда люди. Бертус и Лео, естественно, делились воспоминаниями о достопримечательностях своих «самых чудесных в мире городов» – Антверпена и Кракова, а Иоханнес рассказывал о Берне, о том, какой это красивый город, как удачно сочетаются в нем глубокая старина и модерн, как прямы, широки и чисты его улицы с проложенными в середине их глубокими каналами и как удобны для пешеходов в случае ненастной погоды крытые галереи вдоль зданий. Мы же – я, Клава и Нина – с воодушевлением рассказывали своим внимательным слушателям о нашей счастливой жизни в России, о нашем особом ленинградском мире, где люди добры, приветливы и внимательны и где даже воздух – свежий балтийский воздух – пьянит свободой, чистотой и радостью.

Я вспомнила о прочитанных «Письмах русского путешественника» Карамзина и спросила у Иоханнеса, как чувствует себя сейчас символизирующий его город медведь, по-прежнему ли он живет, прикованный цепью к тумбе, на зеленой лужайке в центре Берна?

Иоханнес, высокий, стеснительный, худущий парень с добрыми голубыми глазами, с удивлением уставился на меня: «Медведь… Зачем медведь?..»

И я поняла, что многое из того, что видел когда-то путешествующий по Европе восторженный русский аристократ Карамзин, начисто смели пролетевшие годы, что милая, добрая старина исчезла, уступив место жестокому натиску цивилизованной современности. Интересно, знают ли, помнят ли сейчас в Швейцарии о славном герцоге Церингенском, который, начав строить город, решил назвать его именем первого убитого им животного. Герцог отправился на охоту, свалил медведя и, согласно принятому решению, наименовал свой город Бером (от немецкого слова Бер – медведь), который впоследствии стал Берном. С того времени и повелось держать в городе живого медведя…

Распрощались мы очень тепло и по-дружески. По-моему, у каждого остались самые приятные впечатления от этого вечера.

В воскресенье, рано утром, я уже сидела в поезде. До Мариенвердера доехала благополучно, если не считать небольшого, несколько омрачившего настроение инцидента. В пустом почти вагоне, наискосок от меня, через проход, сидел какой-то невыспавшийся, непрерывно чихающий и сморкающийся в платок тип, который время от времени неприязненно поглядывал в мою сторону. Наконец он встал, опустился на скамью напротив меня и, указывая взглядом на мой «ОСТ», спросил настороженно:

– Фрейляйн русская?

– Да.

– А куда фрейляйн отправилась в такую рань? И притом одна. Разве русским разрешается ездить в поездах на дальние расстояния?

Я молча достала из кошелки свой «аусвайс», показала ему. Сопливый тип внимательно рассмотрел мой пропуск, приподняв шляпу с лысой головы, вернул мне его обратно.

– Надеюсь, русская фрейляйн не останется на меня в обиде, – сказал со вздохом. – Теперь такое смутное время.

Лысый еще пытался о чем-то заговаривать со мной, снова канючил о «страшном, смутном времени», но на сей раз я решила пренебречь законами вежливости, не отвечая, смотрела в окно.

В привокзальном справочном бюро я узнала, что до фольварка[6], где живет Зоя, можно добраться на автобусе, который вот-вот отправляется. В салоне автобуса было уже не так просторно, как в поезде. Пассажиров поднабралось порядком. Свой «отличительный знак» я решила ни в коем случае не снимать, и на меня, вернее, на мой «ОСТ», поглядывали, кто с любопытством, кто с интересом, а кто и с неприязнью, даже со злобой. Автобус бежал по ровной, обсаженной заиндевелыми деревьями дороге, а я вдруг стала сильно опасаться в душе, что, по «закону подлости», сейчас Зои может не быть дома (ведь я не предупредила ее о своем приезде) – или ушлет куда-то хозяин, или случится что-то другое.

Но к счастью, мои опасения не сбылись, Зоя была дома, помогала польке-служанке на кухне и, конечно, страшно обрадовалась мне. Мы пробыли с нею вместе до вечера, переговорили обо всем, обсудили все новости, повспоминали, поплакали. Зоя сходила к хозяину, объяснив ситуацию, выпросила у него «урляйб» до пяти часов. Она познакомила меня со всеми работающими в поместье поляками и пленными французами. На первый взгляд, это очень хорошие, общительные и приветливые ребята.

После обеда мы с Зоей отправились на соседний хутор, где работают «остарбайтеры». Нас вызвались сопровождать француз с двойным именем Поль-Мишель и поляк Тадеуш. Правда, вскоре Поль-Мишель не без сожаления отстал – нам удалось уговорить его вернуться, так как мы опасались встречи с местным полицаем, который, по рассказам Зои, не уступает в злобности нашему Квашнику. А Тадеуш все же проявил упорство. По нежным взглядам, которыми он с Зоей время от времени обменивались, я поняла, что они симпатизируют друг другу, если не сказать больше. Однако Зоя почему-то не посвятила меня в свой роман, а я тоже не сочла нужным приставать к ней с расспросами.

Русские «остарбайтеры» – их семь человек, все бывшие военнопленные – встретили нас дружелюбно. Конечно, сразу же завязался разговор, посыпались вопросы – откуда я (Зою-то они знают), как мне здесь, в Германии, живется и работается, каково настроение. Я еще раз повторила все, что мне известно о Ленинграде и о «котле» под Корсунь-Шевченковским, затем, как и водится, все вместе шумно обсудили эти события. Вскоре на столе появился металлический закопченный чайник, за ним – хлеб, маргарин, сахарин. Переглянувшись, ребята выставили в центр стола литровую бутыль с мутным самогоном. Мы с Зоей категорически отказались от него (я сразу вспомнила свое новогоднее позорище), принялись за чай.

За разговорами и чаепитием время летело незаметно. Вдобавок неожиданно выяснялось, что один из парней, его зовут Гриша, в какой-то мере даже наш с Зоей земляк. До 14 лет он жил в финской деревушке вблизи от Красного Села, учился в школе в Русско-Высоцком. Затем его семья переехала в Тамбов, где родители купили дом. Как же приятно было слышать знакомые названия, самим повторять их!

В общем, пока мы все радостно охали и ахали по поводу столь счастливого совпадения, вдруг выяснилось, что я вот-вот опоздаю на последний поезд. До автобусной остановки мы почти бежали (кроме Зои, меня провожали также Гриша, Тадеуш и Поль-Мишель). Автобус уже стоял. Я наскоро обняла Зою, пожала руки остальным провожатым – и все. Дверца захлопнулась…

22 февраля
Вторник

Вчера не сумела дописать до конца о своих воскресных похождениях, так как проснувшаяся среди ночи мама увидела мою пустующую постель и, заглянув в кладовку, буквально прогнала меня спать.

Итак, моя запись оборвалась на том, что я вошла в автобус, и дверца за мной захлопнулась… Немного отдышавшись, я решилась – тронула за плечо сидящего впереди меня пожилого немца: «Извините, пожалуйста… Вы не скажете, который сейчас час?»

– Конечно скажу. Почему нет? Пожалуйста. – Расстегнув пальто, немец вынул из нагрудного кармана пиджака часы, щелкнул крышкой. – Сейчас, милая фрейляйн, семь часов сорок восемь минут.

Мне чуть не стало дурно. Так и есть – опоздала на последний поезд. Он отходит ровно в восемь, а автобусу ползти еще больше получаса. Шмидт словно бы накаркал мне своим пророчеством. Что же теперь делать?

Старик-немец, полуобернувшись, с насмешливой улыбкой смотрел на меня. «Русская фрейляйн, несомненно, была в гостях у одного из тех проворных молодых людей, что сейчас ее провожали. А теперь скучает, вот-вот заплачет».

– Дело не в этом, – пробормотала я в отчаянии. – Я опоздала на поезд. На последний. И как теперь быть – не знаю.

Старик сразу стал серьезным: «Это, конечно, сложнее. Извините меня. А куда вам ехать? – Выслушав меня, подумал, затем сказал: – Я посоветовал бы вам подойти сейчас в городе к пивному бару, что расположен возле железнодорожного вокзала. Там иногда можно встретить водителей машин. Возможно, вам повезет».

Мне и в самом деле повезло. Спасибо моему находчивому попутчику – есть же на свете хорошие, добрые люди, хотя и немцы! Старик сам вызвался проводить меня до пивного бара, вблизи которого действительно стояли в ожидании водителей две автомашины – тяжелый грузовик и небольшой, крытый брезентом фургон, – сам же обратился и к вышедшему вскоре из дверей питейного заведения слегка прихрамывающему бородатому крепышу в потертой кожаной куртке с миниатюрной канистрой в руке. Приподняв шапку, он поинтересовался маршрутом уважаемого «фарера», любезно осведомился, не согласится ли тот, если путь совпадет, подвезти опоздавшую случайно на поезд русскую фрейляйн? Как, к моей великой радости, выяснилось, фургон следует до Ландсдорфа и его путь лежит именно через Грозз-Кребс.

– А чем ты намерена расплатиться со мной? – странным, словно бы металлическим голосом спросил бородач, когда я спотыкающимся от волнения и страха языком (вдруг откажет?) в свою очередь попросила его об услуге захватить меня с собой.

– Чем?.. Вот… – В растерянности я вытащила из кармана кошелек, торопливо вытряхнула в ладонь все его содержимое. – Вот… Тут 5 марок 73 пфеннига. К сожалению, у меня больше нет.

Бородатый непонятно усмехнулся, переглянувшись со стариком, хмыкнул что-то наподобие: «Ладно, убери пока это. Сочтемся как-нибудь. Давай, садись в кабину».

Его непонятная усмешка, странный, будто неживой, голос и пугающий чем-то, что я не смогла разобрать в темноте, облик, а также это «сочтемся как-нибудь» насторожили меня, и я невольно замешкалась. Но бородач – он уже подошел к фургону и взялся за ручку дверцы – вдруг заорал на меня: «Ну, что же ты?! Сказано ведь тебе – полезай в машину – Штайге ин дас Ауто!.. У меня нет времени тебя уговаривать. Дома ждут жена и детишки».

Ах «жена и детишки…». Ну, тогда – другое дело. Наскоро пробормотав благодарность старому немцу, я ринулась вслед за водителем и уже через несколько секунд сидела рядом с ним на мягком сиденье в темной и душной, насквозь пропахнувшей слабым бензиновым запахом и сигаретным дымком кабине, слушала и не слышала из-за охватившего меня проволочного напряжения едва доносившуюся откуда-то снизу тягучую мелодию.

Пока ехали по городу, бородатый водитель не обращал на меня ровно никакого внимания, лишь насвистывал негромко, в такт музыке. Но вот промелькнули в темноте последние, словно бы игрушечные пригородные домики, и бородач, обернувшись ко мне, сказал: «Ну, что сидишь, как… как каменная. Расслабься. И не бойся меня. Я, к твоему сведению, не грабитель и не насильник. А впрочем, ты, видно, ни черта не понимаешь по-нашему».

Пришлось сказать ему, что я поняла все, что он говорил, и что очень рада тому, что он не грабитель и не насильник.

– Ишь ты, – удивился бородач и тут же поинтересовался: – А зачем ты прицепила этот идиотский знак? Кому нужно знать, что ты не полька, не немка, не африканка, а именно русская? По-моему, это унижает человека, принижает его достоинство.

Я ответила, что знак «ОСТ» мы, русские, носим не по собственной воле, но что я отнюдь не чувствую себя униженной оттого, что кто-то из них, немцев, распорядился таким вот идиотским способом унизить нас. Я русская и всегда останусь русской. Кстати, и мое достоинство – всегда при мне.

– Ишь ты, – опять повторил бородач и, не обращая больше на меня внимания, снова стал подсвистывать в такт доносящейся из невидимого приемника мелодии. Постепенно напряжение спало с меня. Я смотрела на летящую под колеса машины слабо освещаемую фарами дорогу с застывшими вдоль обочин, словно сказочные великаны, мохнатыми деревьями и размышляла о том, как же все-таки велик и многообразен мир, как сложны, разнообразны и противоречивы человеческие судьбы в нем. Вот этот бородатый немец… Кто он? На вид – насколько я смогла разглядеть его в темноте – еще далеко не старик – от силы лет сорок, ну, – сорок пять, а почему-то не на фронте. И эта неуместная для его возраста борода. Маскировка какая, что ли?

Водитель словно бы угадал мои мысли: «Странно, верно, как все получается в жизни? – произнес вдруг он своим неживым голосом, искоса в темноте посматривая на меня. – Вот ты жила в своей России и, наверное, никогда и не помышляла о том, что тебе придется уехать в Германию, принудительно работать здесь. А я же, в свою очередь, никогда не думал, что настанет однажды день, когда мне надлежит вступить врагом и завоевателем в незнакомую, и, в общем-то, ничего не сделавшую мне плохого Россию и затем получить за свои деяния полной мерой. И уж, конечно же, ни ты, ни я не гадали, что в один зимний вечер судьба сведет нас вместе возле одного из вшивых питейных заведений в старом городке Мариенвердере и что пару часов жизни нам предстоит провести рядом. Странно все это, не правда ли?»

Меня немало удивил и озадачил неожиданный философский склад мыслей бородача, и я даже не нашлась сразу, что ответить ему. Однако он и не ждал ответа.

– Я, если ты хочешь знать, немало благодарен русским, – глухо сказал он. – Благодарен хотя бы за то, что они не укокошили меня совсем, а позволили жить дальше. А еще за то, что мои трое мальчишек не остались сиротами, а моя жена не стала чужой женой… Вот ты испугалась давеча моей бороды – испугалась, испугалась – не отпирайся! – а у меня почти половина лица оторвана осколком снаряда. Хорошо, что хоть борода еще может расти, прикрывает как-то уродство, и что мой самый младшенький не прячется теперь с криком от меня. – Он помолчал немного, затем продолжил: – Хочешь знать, когда и где это со мной случилось? На второй неделе войны с Россией, возле памятной для меня на всю жизнь крепости Брест. Слышала ты когда-нибудь о такой? Так вот… В те июньские дни фронт сразу же покатился на Восток, а мы, наше соединение, все никак не могли сокрушить эту крепость. Те, кто засели в ней, – между прочим, там были еще и семьи военнослужащих – в основном женщины с детьми, – они и не думали сдаваться. Остались без воды и жратвы, в конце концов у них кончились все боеприпасы, а они все равно держались. Знаешь, для многих из нас это казалось чем-то сверхфантастическим. Уже много позднее, в госпитале, когда я пришел в себя, узнал, что нашей армаде там противостояла всего какая-то горстка солдат и офицеров. Всего горстка… Вот под этой крепостью, кстати, меня и долбануло…

Приоткрыв боковое стекло, бородач достал из маленького выдвижного ящичка пачку сигарет: «Извини, я закурю. Тебе не требуется? – Щелкнув зажигалкой, он глубоко несколько раз затянулся. В черноте кабины поплыли перед глазами одна за другой колеблющиеся сизые струйки дыма. – Ты-то сама откуда? Из каких российских краев?»

Услышав мой ответ, удовлетворенно, как мне показалось, кивнул головой.

– Я много слышал о Ленинграде, говорят – это очень красивый город. И порт там большой – из разных концов света корабли принимает. Но вот какое дело… На предприятии, где я работаю, тоже есть цивильные русские и украинцы. Так, понимаешь, не все они довольны Россией и вашими порядками. Я знаю и таких, которые даже не желают вернуться после войны на Родину, а готовы остаться здесь. И вот я часто думаю: если жизнь в России уж такая никудышная, если там царят нищета и бедность, а люди живут в страхе и несправедливости, – почему же тогда советские солдаты так упорно сражаются за эту самую Россию? Почему те, что сидели голодные и полуумирающие в крепости, зная о своей обреченности и безысходности, не вышли из катакомб с поднятыми руками, а предпочли лютую смерть?.. Странный, странный, в общем-то, народ вы, русские.

– И ничего нет странного! – сказала я в страшной гордости за тех, незнакомых мне, что долбанули из осажденной крепости моего водителя, а затем предпочли смерть плену. – Ничего нет странного. Россияне всегда, во все времена грудью вставали на защиту своего Отечества. Всегда. Какое бы – бедное либо богатое – это Отечество ни было. Потому что Родина для каждого одна. Потому что… – У меня прямо-таки слезы выступили на глазах от негодования и от презрения к тем, кто так гнусно клянет и хает Россию перед своими поработителями, кто так подло низкопоклонничает, юлит перед ними. Ну и пусть! Пусть эти перевертыши остаются здесь, пусть продолжают ползать на брюхе перед такими злодеями и убийцами, как, например, владельцы Петерсхофа, пусть радуются тем, оговоренным не единожды объедкам, что бросают им со своих хозяйских столов нацисты. Пусть!

– Ладно. Не будем больше об этом, – сказал бородач, поняв, по-видимому, по голосу мое настроение. – Я ведь и сам не очень-то одобряю тех, кто так запросто отрекается от земли, где родился. – Приоткрыв снова ящичек, он сунул погасший окурок (не выбросил на дорогу!) в уже наполовину заполненную пепельницу. – Расскажи-ка мне лучше о себе. Как тебе жилось в своем доме, чем ты занималась, кто твои родители, и вообще обо всем, что тебе кажется важным. Я ведь не успел узнать твою Россию, а надо сказать, она очень, очень интересует меня.

И я рассказала ему и о доме, и о родителях, и о своих братьях, которых не видела уже много-много месяцев, но которые – я верю в это! – живы и тоже помнят меня. И конечно же, вспомнила и рассказала ему о моей школе, о том, какими счастливыми были мы, в нашей, пусть пока еще нелегкой, но радостной в ощущении свободы, равенства и братства жизни, как свято верили в справедливость и в лучшее будущее и как все делали для того, чтобы как можно быстрей приблизить это будущее. Я вспомнила также наши споры с Павлом Аристарховичем и честно признала, что, конечно же, в процессе становления Советского государства были совершены ошибки и, наверное, немалые, которые и породили в стране много недовольства и обид, но ведь что надо и учесть при этом нашу неопытность первопроходчиков, а главное – нашу изоляцию среди враждебно настроенного мирового окружения.

Так я говорила, а бородатый водитель, насупившись, вцепившись руками в руль, молча следил за бегущей дорогой, и было непонятно, слушает он меня или, озабоченный какими-то одному ему известными жизненными передрягами, занят своими нелегкими мыслями.

Незаметно подъехали к Грозз-Кребсу. Деревня выросла перед глазами уткнувшейся в черное небо темной колокольней кирхи, темными силуэтами домов. Уже промелькнул в темноте смутно белеющим булыжником поворот к усадьбе Насса. Интересно, что поделывают в этот поздний час Джон и Роберт?.. В доме Клееманна – сплошь темные окна, лишь наверху, в Галиной «светелке», слабо пробивается сквозь зашторенное окно узкая полоска света. Наверное, Галя, устроившись в постели, читает Бунина, что я дала ей на днях с разрешения Павла Аристарховича. А вот уже впереди и дорога на Маргаретенхоф.

– Пожалуйста, остановите здесь.

– Уже? – Бородач, резко затормозив, поставил машину на обочину. Положив подбородок на скрещенные на руле руки, он посидел несколько секунд молча, затем щелкнул где-то над головой включателем. Кабина осветилась резким молочным светом.

И я увидела то, о чем смутно догадывалась еще там, возле темного пивбара, что всю дорогу болезненно тревожило меня, – необыкновенное по своему уродству, нечеловеческое лицо водителя. Вся правая половина его была изуродована выпуклыми рубцами, которые не смогла даже скрыть до конца темная волосяная поросль. Тянущийся откуда-то от шеи до крыльев носа багровый шрам обрубил край верхней губы, отчего, казалось, на лице застыла вечная, брезгливая улыбка. Современный, обезображенный войной «Квазимодо»… Или – «Человек, который смеется».

– Ну, теперь ты увидела, каков я красавец. Дай же и мне посмотреть, какая ты есть, – сказал бородач, улыбаясь своей застывшей, страшной улыбкой. – Как хоть тебя зовут?

Люто ненавидя себя, я всеми силами старалась скрыть охватившие меня отвращение и страх: «Вера… А вас как?»

– А меня Густав. Густав Штольц. Я рад, Вера, что именно тебя подбросила сегодня судьба на моем пути. Но, как это случается всегда, наши дороги уже разошлись. Спасибо тебе за интересную беседу.

– Извините… Одну минутку. – Я снова вытряхнула в руку содержимое своего кошелька, в смущении протянула деньги водителю. – Возьмите… за проезд. Пожалуйста. Я вам очень благодарна.

– За проезд? Ах да… Ну конечно! Обязательно возьму. – Порывшись в моей горсти, он вытащил монету в десять пфеннигов, ловко подбросил ее на своей ладони. – Вот это с тебя за проезд. А главное, за то, чтобы ты не чувствовала себя должницей… Ну что – не слишком я тебя ограбил?

Домой я явилась в начале одиннадцатого. Там уже считали меня пропавшей, встретили с истерической радостью, которая уже вскоре перешла в заурядную брань и скучные нотации. Мама сперва порывисто, со слезами обняла меня, затем (ну, где логика?) в сердцах больно оттрепала за косу. Особенно ее и Симу взволновало то, что я отважилась в поздний час сесть в машину совсем незнакомого мужчины, ехала с ним по пустынной, безлюдной дороге. Я вспомнила свои собственные страхи и опасения, что охватили меня перед пивным баром, и сказала, что нельзя же каждого и всякого подозревать в злых и коварных умыслах, что, наверное, и среди простых немцев все-таки тоже больше хороших людей, чем злыдней и негодяев.

Я коротко рассказала обо всем, что произошло со мной минувшим днем, подробно передала рассказ бородатого водителя о защитниках Брестской крепости. Жаль только, что не догадалась узнать у него, чем же все-таки закончилась осада этого бастиона и как долго нашим удалось продержаться там?

На моей кровати я нашла письмо от Роберта. Нинка сказала, что его принесли днем мальчишки. В записке содержались обычные признания и обещание быть в среду. Ну что же. Он придет завтра, и, кажется, я рада этому.

После пережитых воскресных впечатлений вечерами я долго не могу уснуть, а когда все же засыпаю – вижу себя то в каменных, мрачных крепостных катакомбах среди измученных голодом и жаждой, гордых и смелых людей, со светящимися, словно бы неземным светом, лицами. То бегу куда-то через огонь и дымные завесы от бородатого человека, у которого на лице сплошные шрамы и застывшая мефистофельская улыбка… Вчера и сегодня, работая вместе с Мишей в сарае на заготовке соломенной сечки для скота, была вся отрешенная (или «зарешеченная», как сказал сердито Мишка, когда я несколько раз невпопад ответила на какие-то его вопросы), слагала в уме строки. И вот что получилось:

РУССКОМУ
Я люблю исполинский народ мой!
Где на свете еще есть такой?
С ясным взглядом, с железною волей,
С чистой, щедрой, широкой душой.
Кто, скажи, так смеяться умеет,
Кто, скажи, так умеет любить,
Кто для Родины жизнь не жалеет —
Ею кто может так дорожить?
Это он – Гражданин Земли Русской,
В нем сполна эти качества есть.
Он в сраженьях со сворою прусской
Защищал свою волю и честь,
Это тот, кто ходил под шрапнелью,
Дрался насмерть со смертью и жил,
Это тот, кто под грязной шинелью
Чистым сердце свое сохранил.
Это тот, кто в минуты досуга,
Сидя в тесном, солдатском кругу,
Брал гармонь, говорил: «Ну, подруга,
Запоем-ка родную мою…»
Песнь за песней лилась без конца,
Билась птицей в обломках руин.
И туманились очи бойца —
«Далеко ж мы от милых равнин…».
И тогда кто-нибудь из бойцов,
Видя грустные лица друзей,
Хитро жмурил крылатую бровь:
«Жарь лезгинку, браток, да живей!»
В вихре пляски кружился грузин,
Помогал ему ловкий казах,
А гармонь, выбиваясь из сил,
Пела в русских умелых руках.
…А пред боем, смертельным, суровым,
Кто умел всех внимательней быть,
Кто умел теплым, ласковым словом
Новичка в нужный миг подбодрить?
Кто со смертью шутил между делом?
Чья тверда и послушна рука,
Кто своим молодым, сильным телом
Закрывал амбразуру врага?
Это он – тот же воин простой,
С Волги, с Дона, с Оки иль с Урала —
Неизвестный и скромный герой,
Каких вовсе теперь уж немало.
Это он, пройдя ужасы боя,
Через дым и проклятья войны,
Закрепил свое чувство большое,
Чувство нежности, чувство любви.
Это он, получая из дома
В час привала затертый листок,
Весь пропахнувший кровью и дымом,
Плакать тихо, украдкою мог.
Это те, кто под солнцем ли жгучим,
В непогоду ли, в дождь иль в снега,
Шли одним наступленьем могучим —
Шли на Запад, в берлогу врага.
…А в тылу, в обстановке суровой,
Тот же русский простой человек
Делом честным, великим и новым
Стал геройски прославлен навек.
Это он шел, упрямый и твердый,
На Восток, как народ приказал,
В смертном споре с природою гордой
За заводом завод создавал.
Это он на степных полустанках
Эшелоны оружьем грузил.
Это он быстроходные танки
В помощь братьям по фронту дарил.
Делом доблести, чести и славы в наш век
Труд бессмертно прославил собою
Тот же маленький русский простой человек
С необъятной, великой душою.

28 февраля
Понедельник

Ну вот и все! Крышка огромного, бурлящего смертью и страданиями котла на Украине окончательно захлопнулась. Уничтожено более 60 тысяч гитлеровцев, около 20 тысяч взято в плен, захвачено много различной военной техники.

Эти сведения получены из наших обычных источников, однако и немцы, по-видимому, уже не в состоянии скрывать дальше истинное положение дел на Восточном фронте. Во вчерашней газете сплошной траурный вопль, сквозь который нет-нет да и прорываются прежние, правда сейчас уже весьма неуверенные, хвастливо-угрожающие нотки. Мол, не все еще потеряно. Мол, скоро-скоро настанет час, когда нынешний ход событий будет резко переломлен, и инициатива вновь окажется в руках «славных сынов Рейха», и что, мол, гарантию непременной грядущей победы над ненавистными Советами дает сам «великий фюрер». Ох, сколько уж было таких «гарантий» и сколько тысяч, а может, уже и миллионов «отважных защитников Вермахта» почили в чужой земле, так и не дождавшись щедро обещанных фюрером «действенной помощи» и «быстрых контрударов».

А все же – откуда эти угрозы? Неужели у Гитлера и его шайки имеются для них какие-то серьезные основания? Думать об этом сверхнеприятно, и я велю себе не углубляться слишком в тревожные размышления… Вчерашние газетные новости снова привлекли в наш дом многих «восточников» – русских и поляков. Конечно, опять было много шуму, споров, предположений. Янек от Нагеля рассказал о полученном им на днях нелегальным способом письме из дома, в котором говорится, что сейчас вместе с советскими войсками активно участвует в боях с фашистами и созданное на территории нашей страны польское войско, цель которого – ни больше ни меньше – как освобождение Варшавы.

У нас как раз сидели Михаил от Бангера, Иван Болевский, Сашко от Клодта, Ваня СМЫК и Ян с Зигмундом, когда Мишка, заставив меня покраснеть и смутиться, сказал без всякого предупреждения, указав в мою сторону: «Хотите послушать новое стихотворение, которое она сама сочинила. Посвящено русскому солдату. – Он с дружеской усмешкой кивнул мне. – Давай, май-то, не стесняйся! Хорошее ведь дело. Кто здесь еще так сумеет? Давай…»

Волнуясь, я прочла свое «Русскому», но, увы, не дождалась предвкушаемых мною похвал. Правда, прозвучало несколько неуверенных восклицаний: «Здорово!», «Прентко добже!», «Хорошо!». Однако по недоуменным лицам своих слушателей я сразу поняла: они не поверили мне, решили, что я выдала за свое чье-то чужое стихотворение. А Михаил от Бангера внес еще и «каплю дегтя». «Стихотворение, конечно, хорошее, – сказал он, – но… но все эти прекрасные, возвышенные слова к нам-то, увы, никак не относятся. Мы – русские теперь другого сорта. Нас прокляло время, и мы обречены на вечное презрение».

На этот раз мрачное предсказание Михаила не испортило мне настроение, и я уже по собственной инициативе еще раз прочитала свое стихотворение, когда пришли Павел Аристархович с Юрой. Тут эффект был совершенно противоположный. Павел Аристархович выглядел по-настоящему взволнованным. Промокнув платком глаза под стеклами очков, он церемонно приложился к моей ручке, сказал по поводу моего творения много добрых слов. В частности, то, что, несмотря на некоторые шероховатости в построении фраз, а также в слоге и в стиле, стихотворение написано искренне и талантливо, даже весьма талантливо. Он настоятельно посоветовал мне учиться после войны и тут же обратился к маме: «Анна Петровна, дорогая, не допустите того, чтобы природное дарование по лености или по какой-то другой причине заглохло».

Учиться? Но где? И когда наступит это благословенное «после войны»? И примет ли меня, «проклятую временем и обреченную на вечное презрение», моя Россия? – Тысяча тягостных вопросов, на которые пока нет ни одного обнадеживающего ответа.

Но что меня особенно удивило и тронуло, так это то, как оценил мое «дарование» Юра. Полыхая румянцем, он вдруг порывисто подошел ко мне и, сильно волнуясь, и от этого не совсем внятно, произнес что-то наподобие того, что все услышанное им сейчас – прекрасно, что он никогда не слыхал еще такого и что он просит подарить ему это замечательное стихотворение… Вернее, не подарить – это слишком дерзко с его стороны, – а хотя бы позволить выучить. Он его перепишет и…

Зеленые Юрины глаза сияли и лучились, в этот миг он казался совсем взрослым. Я, конечно, тоже страшно растрогалась (вот оно – желанное первое признание!) и, обняв Юру за плечи, благодарно прижалась губами к вихрастой светлой макушке.

– Это стихотворение «Русскому» – твое, – торжественно сказала я Юре. – Я дарю его тебе. Ты тоже полюбишь, не сможешь не полюбить Россию, когда узнаешь ее. Ты тоже, Юра, россиянин.

Я тут же выдрала из «кассыбух» двойной лист, усадив Юру за стол, дала ему ручку, положила перед ним свою раскрытую «стихотворную» тетрадь: «Пиши».

Свалившиеся внезапно первая слава и признание так подействовали на меня, – это совсем не важно, что они исходили всего лишь от «старого и малого», – что я не вытерпела – похвасталась вечером своим творением и перед Робертом. Он, разумеется, ничего не понял из содержания, но, по-видимому, мой несколько ненормально-вдохновенный «поэтический» вид ошеломил его, и он радостно воскликнул, что теперь любит меня еще сильнее и отныне станет называть не иначе как «моя любимая поэтесса» – «Майне лиебе Дихтерин».

В конце концов, Роберт, как всегда, оказался в своем «амплуа». После того как я подробно (по его же просьбе) рассказала ему о своей поездке к Зое и о том, с кем мне довелось в тот день встретиться, он полушутя-полусерьезно, но больше все-таки полусерьезно, произнес: «Так я и знал! Ты определенно влюбилась в кого-то у своей подруги. В кого-то из тех русских парней. Каждому давно известно – стихи пишут только влюбленные».

Меня досада взяла от столь примитивного заземления моего заоблачного творческого вдохновения: «А я и есть влюбленная! – не без пафоса произнесла я. – Навечно, навсегда влюбленная в мою Россию».

Роберт пробыл у нас до восьми часов. Он решительно настроился на долгий визит (наконец-то пресловутая «проверка из центра» была произведена в их лагере в минувшую субботу) и даже проявил упрямство, – настырно заявил, что ему вовсе не хочется уходить так рано. Но я под разными предлогами постаралась все же выпроводить его. Дело в том, что на меня вновь и внезапно свалился «творческий зуд», и мне не терпелось поскорей остаться в одиночестве, в своей кладовке. На этот раз причиной вдохновения явился милый, неуловимый, таинственно-загадочный образ, имя которого я и поставила в название своего нового творения.

ПОЭЗИИ
На земле ли, в просторе ли млечном —
Нет такого в мире пути,
По которому б с сердцем беспечным
От самой себя мне уйти.
Я узнала трудов твоих сладость,
И теперь – ничего не жаль.
Ты и мука моя, и радость,
Ты и песня моя, и печаль.
Ты в ночах мне снишься тревожных
Легкой, призрачной птицей – Жар,
Ты в мечтах моих невозможных
Разожгла негасимый пожар.
Ты со мною везде, моя спутница,
Как родная и тяжкая кладь,
Но нет силы к тебе прикоснуться,
И нет сил мне тебя отогнать…
На земле ли, в просторе ли млечном
Нет такого в мире пути,
По которому б с сердцем беспечным
От себя самой мне уйти.

«Ах, эти чуйвства!» – как воскликнул однажды Ваня «Сидели Мы На Крыше». Именно оно, это обжигающее душу чувство собственной, пусть даже самой малой сопричастности к Великой Поэзии, станет отныне – я знаю это! – и моей вечной сладостной отрадой, и моим вечным горьким заклятием…

Да, кстати, о Ване СМЫК. Видимо, мой «поэтический дар» вконец сразил его, и я неожиданно получила вчера еще одно признание – «чуйвственное».

Ваня оставался у нас дольше всех. Уже разошлись все гости, и наши ребята вместе с Михаилом от Бангера отправились в «Шалман», а Ваня все сидел, как приклеенный, на диване со своей надоевшей до чертиков гармошкой. Мне, честно говоря, обрыдла роль гостеприимной хозяйки, и я обрадовалась, когда мама позвала меня помочь ей чистить картошку для ужина. И вот, войдя из кухни в комнату, я заметила, как Ваня что-то писал в маленьком блокнотике. Вырвав листок, он в смущении подал его мне.

«Вера, может ли между нами быть дружба?

Я очень хочу дружить с тобой».

Тут настал момент смутиться и мне. Так вот почему он в прошлый раз с таким значением говорил о «чуйвствах» и при этом так выразительно поглядывал на меня. Я показала ему на блокнот и карандаш: «Дай сюда». Присев к столу, решила сначала отделаться шуткой: «Я боюсь своей немецкой соперницы». Но потом вырвала листок, смяв его, написала на другом: «Нет, не может… Прости, Ваня, но обещать тебе каких-то других отношений, кроме наших нынешних, – я не могу».

Отдав ему записку, сразу вышла в кухню и не появилась больше в комнате до тех пор, пока не услышала, как хлопнула за Ваней входная дверь. Ну почему, почему так все нелепо получается? Тот, кто меня откровенно домогается, мне ни чуточки не интересен, не нужен, а тому, за которым бы сама пошла без оглядки, я оказалась совсем не интересна, не нужна. Почему так?

8 марта
Среда

День-то сегодня какой! Наш женский праздник – настоящее торжество Весны и Солнца. Когда-то, в той далекой, «потусторонней» жизни, я так любила этот день – он всегда нес с собой неожиданную радость, теплые поздравления, милые подарки. Помню, мы, девчонки, к 23 февраля, ко Дню Красной армии, постоянно готовили какие-то небольшие сувенирчики для наших мальчишек, а 8 марта с замиранием сердца ждали от них ответных знаков внимания. Собственно, даже не подарков ждали, а другого – кто-то сейчас, смущаясь и пряча глаза, подойдет к тебе, какие слова произнесет? Случались при этом и внезапная, острая радость, – ведь подошел-то именно тот, кого ты ждала больше всех, – и досадное разочарование – нет, не из этих рук надеялась ты получить подарок – символ робкого признания.

Почему-то у меня всегда было больше огорчений. Помнится, в пятом или в шестом классе я чуть не разревелась от досады и негодования, когда вместо ужасно нравившегося мне в ту пору самонадеянного, дерзкого мальчишки вдруг увидела перед собой робко и испуганно улыбающуюся физиономию сопливого тихони – самого тихого и неприметного в нашем классе – Ильюшки Борщевского. До сих пор хорошо помню то запоздалое чувство стыда и раскаяния, которое сразу же охватило меня и мучило еще долгое-долгое время после того, когда я, едва взглянув на Ильюшку, небрежно, с кривой усмешкой приняла от него теплый, согретый в его ладонях небольшой незамысловатый сувенирчик – точилку для карандашей, выполненную в виде разноцветного граненого шарика… Где ты сейчас, Ильюшка Борщевский? Простил ли наконец меня за тот мой давний, глупый эгоизм?

А сегодня мы все, наверное, напрочь забыли бы об этом дне, если бы не напомнил Роберт. Рано утром, еще до работы, Генка с Толькой принесли от него адресованное мне письмецо и небольшую посылочку для всех «лиебе фрау унд фрейляйн». В письме содержались милые поздравления с женским праздником, сердечные пожелания «грозз лиебе», счастья и радости, а также уверения в той же большой любви и вечной верности. В пакете, перевязанном плетеным шнурком, оказалось несколько плиток шоколада, крем, мыло, пудра и, видимо, специально для мамы, пульвер для пудинга. Ну что же, спасибо нашему верному, внимательному ирландскому рыцарю.

А как много все же значит полученное вовремя доброе слово! На работу мы с Серафимой шли – нет, не шли, – а вышагивали! – полные собственного достоинства, с превосходным настроением, вдобавок – щедро напудренные. День тоже прошел, слава Богу, без скандалов и «ора» со стороны Шмидта. Кстати, его почти до вечера не было дома, а мы по указанию старой фрау занимались в усадьбе различными хозяйственными делами. И погода соответствовала праздничному дню – яркая, солнечная, чем-то неуловимо напоминающая о скорой весне, хотя еще и снежная, морозная.

Прошедшее воскресенье, 5 марта, промелькнуло очень быстро и, можно сказать, без особых событий и новостей, однако принесло под конец много сердечных переживаний и непредвиденных расстройств. Часов в 11 утра друг за другом пришли Галя с Люсей и Вера. Явился Генрих. Играли в шашки и карты, потом Генрих и Вера показывали на картах разные фокусы. За обедом много смеялись над рассказами Люси о несусветной жадности и скаредности ее хозяйки. «Благочестивая» фрау Бергманн, хотя и пытается по-прежнему держать Люську в «черном теле», однако в страхе перед близкими русскими во многом пошла ей на уступки и для избежания новых конфликтов даже освободила славянскую служанку от субботних прислуживаний за столом во время старушечьих религиозных песнопений.

Мы с Галей проводили Люсю и Веру до развилки на Петерсхоф, а на обратном пути заглянули в «Шалман». К нашему огорчению, там царили тишина и скука. Из ребят дома никого не оказалось. А Наталка и Ольга занимались постирушками. У Ольги был зареванный вид: заболел ее сынку, и она, естественно, тревожится и переживает.

Оставались мы в «Шалмане» недолго. Перед тем как уйти, я выглянула в оконце, выходящее на Молкерай. Так и есть – красавчик Альберт уже «на посту». Нетерпеливо посматривая в сторону «Шалмана», знобко поводя время от времени плечами (на дворе все-таки не лето красное, а он – с непокрытой головой, без шинели), вышагивает взад-вперед вдоль бетонированной дорожки.

Я подтолкнула Галю: «Смотри… Донжуан уже тут. Маячит… Знаешь, и так почти каждый раз. – Я придержала Галю за рукав. – Осторожно, не высовывайся – еще заметит! Давай подождем выходить – пусть подольше померзнет».

Нахохотавшись вдосталь, наконец вышли с ней на улицу. Обе – неприступно-гордые, холодно-равнодушные. Альберт – тут как тут: «О-о, девушки, здравствуйте. Какая встреча! Какая счастливая случайность! А я только что вышел подышать свежим воздухом… Вы что – торопитесь куда?»

– Да нет. Почему же… Сегодня все-таки воскресенье. – Поговорив немножко о погоде, о самочувствии и о скорой весне (какой же он, в самом деле, красавец, этот донжуанистый Альберт!), мы с Галей двинулись к дому. И тут он окликнул меня: – «Минутку, Вера… Извините. Я должен вам сказать – я в восхищении от вас. Их бевундере инен…»

– Что?! – Я почувствовала, что от удивления, от неясного, но вполне определенного ощущения какого-то скрытого подвоха вся моя горделивая неприступность, как луковая шелуха, слетела с меня. – Я не понимаю вас… О чем вы?

– Вы пишете стихи. А я люблю поэзию. Мне бы очень, очень хотелось когда-нибудь послушать вас.

От смешанного чувства досады, неловкости и растерянности я даже не нашлась сразу, что ответить. Вот уж никогда не думала и не гадала, что Роберт такой трепач! Он что же, обо всем, что между нами происходит, рассказывает всем и каждому? А что еще знает этот слащавый красавчик?

– Никаких стихов у меня нет. А если я что-то иногда и пытаюсь писать, то только, разумеется, на русском. Вы вряд ли поймете.

– Я пойму. – Альберта явно забавляли и моя досада, и мой растерянный вид. – Видите ли, музыка стиха… Уж вы-то знаете, в поэзии важна именно музыка стиха.

В общем, домой я вернулась в самом мрачном расположении духа, и, пожалуй, никогда еще так не ждала Роберта, как в тот вечер.

Наконец он явился, и я сразу, едва мы остались с ним в кухне наедине, с ходу налетела на него.

– Почему ты всем и где попало рассказываешь обо мне и о наших с тобой отношениях? Я считаю – это нечестно с твоей стороны, если не сказать больше! Знаешь, меня совсем не прельщает, если кто-то, даже твои близкие друзья, начнут обсуждать меня за моей спиной, а возможно, насмехаться по какому-то поводу. Знаешь, я никогда даже не предполагала, что ты можешь вот так… Вот так, подло… айне гемайнхайт бегеен…

Радостная улыбка, с которой Роберт вошел ко мне, исчезла с его лица. Побледнев, он отпустил мои руки: «Погоди. В чем ты меня обвиняешь? Кому и когда я говорил о нас с тобой и, в частности, о тебе что-то неприличное – такое, что могло бы в какой-то мере оскорбить тебя или осквернить наши с тобой отношения? Пожалуйста, будь добра, объясни мне».

Как я ни была в тот момент разъярена, все же сообразила, что переборщила в своих обвинениях: «Почему на Молкерае известно о том, что я пишу стихи? Сегодня мы с девчонками случайно встретили одного из ваших, как его зовут, не знаю, кажется, – Альбертом, так он… так он стал плести всякую ерунду про то, что „восхищается“… про „музыку стиха“… Любитель поэзии, как же! Да он просто издевался… Ну, скажи, пожалуйста, от кого, как не от тебя, он мог бы еще узнать?»

– Ах этот… – Губы Роберта скривились в какой-то неопределенной усмешке. – Да, порядочности нашему общему другу, к сожалению, явно не хватает. Но, уверяю тебя, ни у него, ни у кого-либо другого нет и, надеюсь, никогда не будет повода для того, чтобы они могли дурно отозваться о тебе или о нас обоих.

Он снова решительно привлек меня к себе, сказал, глядя в глаза, четко произнося каждое слово: «Безусловно, наши с тобой отношения не являются секретом либо тайной для остальных наших ребят. Нас тут немного, и, естественно, мы все и всё знаем друг о друге. Так что из этого? Я не стыжусь своих чувств перед друзьями, как, возможно, стыдишься ты перед своими подругами. Я люблю тебя и, ты знаешь это, серьезно связываю с тобой в мыслях всю свою дальнейшую жизнь. Так вот. Мои друзья знают об этом, как знают также и о том, что я тебя ничем не обидел, никогда не проявлял к тебе неуважения и что мои отношения к тебе – постоянно сугубо джентльменские. Что, разве это не так и разве я не прав? Скажи, моя глупенькая, ведь тебя волнует именно эта сторона? И знаешь, напрасно тебя так расстроило упоминание одного из моих товарищей о твоих, безусловно, редких способностях, которыми я, возможно, и похвалился когда-то!»

В общем, к моему величайшему изумлению (впрочем, изумление это пришло гораздо позднее, когда я, уже лежа в кровати, невесело анализировала все происшедшее в тот вечер), в общем, я хочу сказать, что неожиданно дело постепенно повернулось так, что Роберт во всем оказался прав, а я же, глупая, злая девчонка (и за что только он любит меня – такую?), лишь зря огорчаю его своими смешными подозрениями и необоснованными упреками. Ему следовало бы, конечно, сурово наказать меня за это, но он, как истинный джентльмен, не помнит зла и, чтобы я впредь была умницей, сейчас просто зацелует любимую до потери сознания…

За этим занятием и застала нас заглянувшая в кухню страшно встревоженная, а затем и немало сконфузившаяся («Ах, какой пассаж!») мама. Приоткрыв дверь, она молча, в сердцах, швырнула на пол шинель Роберта (в пылу объяснений мы забыли снять ее с гвоздя в коридоре), красноречивым, сердитым жестом велела ему срочно исчезнуть. Оказывается, кто-то стукнул во входную дверь, а мы не слышали. Роберт, подхватив шинель, молниеносно скрылся в кладовке (я услышала, как скрипнула оконная рама), а в коридоре в тот же миг раздался знакомый визгливый голос… Эрны.

Недоумевая, зачем это она – впервые за два года – пожаловала к нам? – я наскоро привела себя в порядок – охладила водой лицо и пригладила волосы – и, стараясь скрыть свое смущение перед мамой, вошла в комнату. Эрна сидела на диване и с интересом оглядывалась вокруг.

– Как у вас мило, – сказала она, льстиво улыбаясь мне. – Так чисто. И даже зимний букет на столе. – Ее взгляд задержался на моей «экспозиции». – А эти фотографии…

– Это наш Ленинград, – сказала я с гордостью. – Хотите посмотреть?

Мы все недоумевали – зачем ненавидящая «восточников» Эрна пожаловала вдруг к нам (я даже сразу заподозрила – не увидала ли она промелькнувшего в темноте мимо ее окна Роберта и не разгадала ли – кто он?). И она, видимо понимая наше недоумение, произнесла, рассматривая фотографии, с неловкой усмешкой:

– Я просто на минутку решила заглянуть к вам. Просто по-соседски. Ведь мы все же соседи, верно?

Но по всей видимости, Эрна рассчитывала вовсе не «на минутку». Следом за ней явились ее мальчишки – Ханс за руку с Паулем – в нахлобученных наскоро на затылки вязаных шапочках, в накинутых кое-как на плечи пальтишках. «Мы за мамой», – объяснил Ханс, однако тут же оба скинули свои одежки, затеяли с Нинкой какую-то возню.

А Эрна принялась вдруг рассказывать о своей довоенной жизни, – какие у них с ее Фрицем были светлые планы, как они мечтали заиметь свой, хотя бы совсем крохотный домик, как радовались рождению сыновей. Все пошло кувырком, всему помешала война…

Я так и ждала, что по привычке Эрна вот-вот снова обвинит во всех бедах «нищую проклятую Россию», которая «разорила, разрушила не только ее жизнь, но и перевернула вверх тормашками весь мир», однако она сдержала себя. Неужели что-то осознала, или это Фриц сумел так «перевоспитать» ее? Мне вдруг подумалось, что после того, как муж Эрны отбыл из отпуска, она и в самом деле резко изменилась: перестала задирать нас и даже начала первая здороваться. А тут еще этот визит… А может быть, ею, как и «благочестивой» фрау Бергманн, овладел вдруг самый заурядный страх? Ведь русские-то приближаются…

– К вам часто, я знаю, захаживают Генрих и Анхен Гельб, через стенку иногда слышны их голоса, смех, – сказала вдруг Эрна. – Что ж, Генриху скоро на фронт, а Анхен, можно сказать, повезло. Она хоть и некрасивая, а имеет все же шансы выйти замуж. Ее парень получил тяжелое ранение на русском фронте, сейчас находится в госпитале. Если выживет – поженятся. – (На днях мне Анхен действительно сказала как-то в разговоре, что собирается вскоре навестить своего жениха в Данцигском госпитале, однако ни особой радости, ни особой печали я на ее лице не разглядела.)

– А где сейчас ваш муж? – спросила я Эрну.

– А он, слава Богу, теперь не в России, а на Западном фронте, – живо ответила она. – Где-то не то в Италии, не то во Франции. Писем от него пока не получаю, но знаю, что он где-то там.

Так прошел воскресный день. Сегодня уже среда. Если доживу до следующего воскресенья, придется, наверное, сходить к Степану. В своих письмах Роберт настаивает на встрече. Сам он пока не решается снова показываться у нас, так как не без основания полагает, что моя мама опять на него сердится. Мол, пусть пока все немножко уляжется.

14 марта
Вторник

Деревенский «Коси-коси сено» оказался прав, когда говорил, что скоро, очень скоро коварно предавшие великую Дейтчланд итальяшки косяком, как в свое время и попавший в оккупацию русский люд, поплывут в Германию. Первые такие «ласточки» уже появились в нашей округе. Вечером, когда мы возвращались с поля, где занимались раскрытием бурачных буртов, со стороны усадьбы Бангера раздалась вдруг странная песня. В звонких, синих сумерках молодой, удивительной красоты мужской голос пел на непонятном языке что-то очень волнующе-прекрасное:

Мамо, сантанте фели-иче,
Мамо, сантанте амо-ора…

Мы с Симой остановились, теряясь в догадках, очарованные незнакомыми, божественными звуками. Что это? Подобной мелодии, подобных слов мы никогда еще не слышали. А сколько светлых чувств вложил неизвестный певец в свое исполнение! Кто же это? Кого еще заполучил к себе, меняющий, как перчатки, дармовую рабочую силу предводитель деревенского гестапо Бангер?

После ужина Миша и Леонид отправились туда на разведку. Вернувшись, сообщили, что вчера Бангер привез с арбайтзамта несколько итальянцев. Собственно, это целая семья в составе матери, сына, дочери и их престарелой бабушки. По словам ребят, вновь прибывшие рабы ни слова, просто ни бельмеса не понимают ни по-немецки, ни, естественно, по-русски, но зато будто бы очень ловко изъясняются жестами. Из их жестикуляций Миша с Лешкой поняли, что итальянцев прибыл в Пруссию целый эшелон. Сюда, в Грозз-Кребс, попали еще несколько человек, но к каким бауерам их распределили – они пока не знают.

Мишка, слегка порозовев, добавил, что ему очень понравилась девчонка по имени Кончитта. По его словам, таких красавиц он еще не видел. Только якобы уж чересчур капризная, неуступчивая. Пока они там были с Михаилом, она все время пререкалась то с братом, то с бабкой. Интересно. В субботу или в воскресенье надо, пожалуй, побывать у Клавы, познакомиться с этими итальянцами.

За последние дни новостей – ни печатных, ни устных – пока нет. В воскресной газете продолжаются печальные воздыхания по безвременно погибшим на полях сражений Украины, во славу германского отечества и великого фюрера, славным немецким сынам. Однако снова в изобилии появляются угрозы в адрес «проклятых большевиков и жидов». «Не все еще потеряно! Возмездие не за горами, оно близится! Дух немецких воинов по-прежнему высок и несгибаем! Скоро-скоро красные варвары получат по заслугам! Пусть Сталин и его прихвостни не надеются на победу. Им никогда не видеть Германию коленопреклоненной».

А между тем… Между тем – мы-то знаем это! – страшные для нацистов «красные варвары» неуклонно приближаются и приближаются к границам Рейха!

В воскресенье, выполняя данное мною обещание, была с Галей и с Верой у Степана. Опять собрались там все прежние – местные «остарбайтеры» и поляки, англичане. Фред притащил патефон с пластинками. Немножко потанцевали. Я заметила в углу на скамье знакомый аккордеон с голубыми перламутровыми клавишами. А аккордеониста не было…

Взглянув как-то случайно в окно, увидела, как мимо промелькнуло знакомое лицо. Я не успела еще до конца узнать его, как по загоревшимся враз щекам поняла – кто это. Джонни. Вот он остановился с выскочившим ему навстречу из дверей Томасом, о чем-то коротко переговорил с ним. И… повернул обратно. Через несколько минут Томас вернулся в комнату. По его неопределенно-блуждающей улыбке и по мимолетно брошенному в мою сторону загадочно-любопытному взгляду я интуитивно поняла, что разговор там, за дверьми, касался в какой-то степени меня. И сразу стало почему-то так нехорошо на душе. Ну, зачем он так? Почему избегает? Ведь, думается мне, между нами не осталось, не должно остаться никаких обид.

У Степана мы пробыли недолго. Вера спешила к своей «колдовке», и мы с Галей тоже решили уйти. За это Роберт, конечно, страшно разобиделся на меня. Он провожал нас, и, когда мы остались вдвоем, еще, наверное, с час погуляли с ним в мутной тьме (хорошо, что хоть не было луны) по бегущей вдоль железнодорожного полотна тропинке, под низвергающейся на наши головы и плечи противной смеси из дождя и снега.

Роберт упорно пытался выяснить, почему я сегодня такая «лангвайлихе»[7], стараясь как-то встряхнуть меня, шутил, рассказывал разные смешные истории из лагерной жизни. А меня и в самом деле одолевали вроде бы беспричинные тоска и скука, и такая непроворотная тяжесть отчего-то лежала на сердце…

– Зайдем на полчасика к вам. Можно? Ведь еще не поздно, – вкрадчиво сказал Роберт, когда мы с ним оказались наконец возле нашего крыльца. – В конце концов, твоя мама не может вечно дуться на меня. Ведь в прошлый раз я исчез сразу, и, как понимаю, у вас не возникло из-за меня никаких проблем.

– Нет-нет, что ты! – непреклонно отрезала я и, коль появилась такая возможность, решила все валить на другую голову. – Она не только из-за забытой шинели. Знаешь, в тот раз мама увидела нас, ну… когда – помнишь?.. – Когда мы с тобой целовались. И страшно рассердилась.

– Рассердилась?! Вот это здорово! – удивился и даже возмутился Роберт. – Она, что же, полагает, что мне уж и поцеловать тебя нельзя? Ничего себе! Ведь мы любим друг друга. – В своей любви он упорно связывает нас вместе. – Она что же, совсем-совсем забыла о собственной молодости?

Я поняла, что опять «переборщила»: «Ну, не знаю, не знаю… Во всяком случае, она без конца твердит, не перестает твердить мне такие прописные истины, как, например: девушка должна ревностно блюсти себя. Что, мол, гулять с парнями и невинно развлекаться ей можно, но… Больше – ни-ни! Знаешь, это „НО“ у меня уже в печенках сидит, теперь я даже могу представить его физически. Вот закрою глаза и вижу – этакий здоровенный-здоровенный бетонно-гранитный столп, который не сдвинуть никаким танком».

– Ну, ты – чудо! И мама твоя – тоже чудо, – восторженно расхохотался Роберт. – Знаешь, я просто обожаю тебя и твою маму! Бетонно-гранитный столп!.. Любимая, клянусь, я все сделаю, я вылезу из кожи, чтобы только тебе было хорошо со мной.

Домой я вернулась продрогшая, с мокрыми ногами, и, конечно, сразу же получила свежую порцию нотаций. Я совсем распустилась! Это просто ни на что не похоже, как я стала вести себя! Ну, где я шаталась столько времени в темноте да еще под проливным дождем?! Есть у меня совесть? А если бы попался на пути однорукий Квашник? А если бы угодила в лапы фельджандармерии?

– Слушай, тебе ведь известно, что я была у Степана, – выждав с трудом паузу, обратилась я к маме. – А сейчас меня проводил Роберт. И я не виновата, что на улице такая отвратительная мокротень… И знаешь, по-моему, он, Роберт, зря обожает тебя…

– О-бо-жа-ет, – недоверчиво протянула мама, но тут же спохватилась: – Ладно тебе зубы-то заговаривать…

– Да, обожает, – упрямо повторила я. – Он сам сказал мне об этом. И знаешь, за что? За то, что ты меня так хорошо воспитала. А еще за то, что я у тебя такая послушная дочка. Вот. А ты, родная, вопреки своей любимой песне, все бранишь и бранишь меня.

Я быстро поцеловала в щеку впавшую в глубокий транс маму и без промедления отправилась спать. А когда все наконец улеглись и погасили наконец в комнате свет, отчего-то поплакала шепотом от великой своей тоски в подушку. И на этот раз со мной рядом дружно всхлипывала непримиримая моя ареВ.

17 марта
Пятница

Беру в руки перо, хотя точно знаю, что много писать не удастся. Уже слишком поздно. Весь вечер проканителилась со своей серой юбкой – после стирки она заметно усела, и я решила ее слегка расширить и удлинить. Но все-таки до конца не доделала – опять неудержимо потянуло к тебе, дневник. И сейчас я с благодарностью, с большой благодарностью думаю: что делала бы я, как обходилась бы в этой скотской жизни без тебя, моя совесть-тетрадь, без моей насквозь отсыревшей и постоянно дурно пахнущей кладовки, без этой колченогой табуретки, что заменяет мне здесь стол, без выпрошенной «в долг без отдачи» тусклой лампочки под треснувшим зеленым колпачком, без украденных из чужих хозяйских закромов солидных чернообложечных тетрадей «Кассабух» и без этой шикарной, словно бы случайно оказавшейся в нищете и убожестве, элегантной самопишущей ручки, с серебряной по белому росписью «Paris».

Спасибо, спасибо вам за все, мои милые друзья, – за то, что вы постоянно поддерживаете меня в трудные минуты, за то, что щедро дарите мне несравнимую ни с какими жизненными благами на Земле радость творчества, за то, что помогаете мне оставаться в душе человеком, а не рабом, а еще просто за то, что я живу и даже иногда радуюсь жизни. Когда-нибудь – я твердо знаю это! – я непременно отплачу вам сторицей – создам в вашу честь либо ГИМН ПОКЛОНЕНИЯ СТАРОМУ ЧУЛАНУ, либо ОДУ ВО СЛАВУ ТРЕСНУВШЕГО ЗЕЛЕНОГО КОЛПАЧКА. Когда-нибудь…

Сегодня второй день работаем по новому, весеннему режиму – с 6 часов утра до 8 вечера. Световой день неуклонно увеличивается, и вместе с тем неумолимо растет ежедневный объем работы. Будь он проклят, этот беспросветный, безрадостный, кабальный труд! Вот уже третий год – одно и то же, одно и то же, одно и то же… Так надоело!

И погода сегодня была под стать настроению: весна и зима одновременно. Разойдутся клочковатые тучи, засверкает на голубом небе солнышко, по-весеннему молодое и бесшабашное, пахнет налетевший ветерок свежестью и просыпающейся зеленью, защебечут в придорожных, пока еще оголенных кустах озабоченные какими-то своими, неотложными делами воробьи и прочие пичуги, пропоет призывно свою песню весны петух за двором, – и закружится вдруг от необъяснимой и нечаянной радости голова, и нахлынут роем воспоминания, такие же светлые, легкие и непостоянные, как умчавшийся вдаль порыв ветра.

Но вот затянется снова с краев небо пепельно-серыми облаками, наползет на веселое солнце и угрюмо закроет его рваная, лохматая туча, просыпет на враз омертвевшую землю холодный снег с колючим градом, и потухнет, словно бы и не вспыхивала никогда яркой зарницей нечаянная радость, погаснут, испарятся бесследно легкие воспоминания, и покажется так, будто и не было никогда ни запаха зелени, ни птиц, ни солнца.

Но все равно – я тоже знаю это! – не одолеть свирепой зиме хрупкую, трепетную весну, не побороть старому, неповоротливому миру юное, стремительно-быстрое, отчаянно-бесшабашное. Будет еще и солнце светить, будет и много радости, жданной и нечаянной, и будет счастье – огромное, щедрое ко всем, кто добр и бескорыстен. Будет, будет Мир на Земле!

Сегодня мы лишь вдвоем с Симой трудились на бурачных буртах («керлы» были заняты другой работой – готовили к посеву и жатве технику) и дали волю своей фантазии: «Хорошо бы было, – мечтали, – если бы спустился сейчас к нам самолет, серебристо-голубой, быстрый, как летящая стрела, с алыми звездочками на крыльях, забрал бы нас с собой, и полетели бы мы в дальнюю даль, за моря и горы – туда, где восходит солнце, и где все – и небо, и земля, и люди – по-настоящему родное и близкое, и где даже воздух иной – чистый, пьянящий свободой и волей». Но, увы, самолет не летел. Попытались было мы тогда окликнуть невесомое, ватно-кружевное облачко, что не спеша проплывало мимо, но и оно не остановилось, поплыло дальше. На Восток…

Ну а после обеда уже некогда было мечтать. Пилили с Симой дрова, потом убирали двор. Навести повсюду «шик и блеск» не успели, так что завтра, по-видимому, «продолжение следует».

Вечером мальчишки доставили от Роберта очередное письмо. Есть в нем приятная новость – началось новое, мощное наступление наших войск, уже отбито у немцев много городов и поселков. Однако из письма не ясно, где, на каком именно направлении началось это наступление, какие именно города освобождены. Не ясно, но все равно отлично, все равно замечательно! Ведь главное то, что снова началось!

С досадой Роберт сообщает о том, что в их лагере появился другой вахман – прежний, залатанный и заштопанный, снова отправился на фронт. По всему видно, пишет Роберт, этот «новый» – настоящее «дерьмо». По вечерам он вздумал запирать окна лагеря с наружной стороны на замки и – мало того – по ночам еще несколько раз проверяет сохранность запоров. (Да, плохо придется теперь им, избалованным, свободолюбивым пижонам!) Но все равно, бодрится далее Роберт, он постарается перехитрить этого гнусного типа. Конечно, в предстоящие два вечера нам, к сожалению, едва ли придется увидеться, но зато он прибежит ко мне в воскресенье, рано утром. Так что – жди, любимая… (Ну вот, теперь уже и в воскресенье не отоспишься как следует.)

Еще одна новость. На деревенской почте, видимо, появилась вакансия, и теперь у нас свой почтальон. Отныне именно он, а не Шмидт либо кто другой, станет регулярно доставлять нам корреспонденцию. Для того чтобы сообщить нам об этом, и зашел в наш, «остарбайтерский» дом сегодня вечером новый «бриефтрегер» – молодой, года так 23–24, рослый, страшно худой, прихрамывающий на правую ногу парень, с бледным, словно прозрачным лицом и с волнистыми русыми волосами над яркими синими глазами (типичный ариец?). Опустившись в кухне на табуретку (мы с Симой как раз убирали после ужина со стола), почтальон поинтересовался – будем ли мы выписывать на следующий квартал свою газету, и, получив утвердительный ответ («да, обязательно!»), сказал, что зайдет к нам завтра, в субботу, с подписным формуляром.

– Вы, фрейляйн, наверное, получаете много писем? – спросил он вдруг меня.

Я пожала плечами: «Не-ет. Откуда? Из России, как вам, наверное, известно, письма для нас сюда не идут, а здесь… – Я подумала, что мне надо на всякий случай поставить его в известность о своих корреспондентах. – Правда, я переписываюсь здесь со своей подругой, она живет за Мариенвердером, ну и еще с одной родственницей. И пожалуй, все… Надеюсь, я буду получать свои письма вовремя?»

– Бесштиммт![8] Почтальоны должны быть пунктуальны и точны. Такая у них служба. Правда, я новичок в этой профессии, но, уверен, не подведу никого. Когда сойдет снег и подсохнет – сяду на велосипед.

Почтальон оказался разговорчивым. Посетовав на то, что сейчас в Германии во всем «шлехт»[9] и «кнапп»[10], заявил, что и в России теперь тоже не лучше – кругом разруха, голод, нищета.

– А кто виноват? – спросила я со значением.

– О-о, уж, во всяком случае, не вы, и не я, а также не наши – немецкий и русский народы, – живо отозвался он. – Знаете, была бы моя воля, я давно бы засадил за крепкую решетку всех тех, кто повинен в этой кровавой бойне. И никогда, ни за что не выпустил бы их оттуда.

Вообще-то, интересный, кажется, парень. И откровенный. И наверняка бывший фронтовик. И конечно, получил свое увечье у нас, в России. Порасспросить бы его хорошенько, – пожалуй, он смог бы рассказать немало такого, что в газетах никогда не напишут и по радио не скажут. Ну ладно. Оставим это для другого раза, а сейчас – спать, спать.

Ах нет, еще одно… Сегодня Шмидт и Клара отбыли с «чумаданом» (так говорит Миша) и баулом на станцию – уехали в неизвестном для нас направлении и надолго. Линда сказала – дней на пять. И у меня в голове тут же созрел некий план, вернее, дерзкая «афера». Но писать об этом пока рано (вдруг все сорвется?). Если удастся сделать так, как задумала, – тогда расскажу здесь об этом позднее.

Ну а теперь и в самом деле – спать!

20 марта
Понедельник

Слава Богу, первый день недели прошел, осталось еще пять, а там – снова воскресенье, снова – что-то наподобие «луча света в темном царстве». Ладно, как-нибудь переживем и эти пять дней, тем более что жизнь теперь скрашивает надежда, реальное ощущение близости столь долго ожидаемой свободы. За прошедшее со дня последней записи время произошло немало интересного. Попытаюсь восстановить здесь события в хронологическом порядке.

Задуманная мною ранее «афера», можно сказать, и удалась, и не удалась. Удалась в том, что в субботу я все же сумела съездить в Мариенвердер, а не удалась потому, что ничего из того, что я планировала осуществить, не получилось.

В пятницу вечером, вычислив время, когда Линда должна была отправиться на свинарник, я постучала к старой фрау и попросила ее отпустить меня в субботу на полдня с работы. Сослалась на то, что мне крайне необходимо быть утром в Почкау, что туда к одной нашей знакомой русской женщине приехала на пару дней ее подруга, которая имеет важные известия из моего дома и которая будет ждать меня.

– Хорошо, я дам тебе «урляйб» на полдня, – сказала фрау, выслушав мое несусветное вранье, и добавила нерешительно: – Но скажи, а ты не могла бы встретиться с той подругой в воскресенье?.. Боюсь, папа будет недоволен, когда узнает, что я тебе потакаю.

– Нет. Я должна наведаться туда только в субботу – в воскресенье будет поздно: та женщина уже уедет, – настойчиво сказала я и по-нахальному предложила: – А вы не говорите об этом господину Шмидту, тогда он и знать не будет.

Не без колебаний, тяжко вздыхая, фрау выписала мне пропуск в Почкау, который, кстати, мне совершенно был не нужен и который я тут же, едва вышла из панского дома, небрежно скомкала в кармане. Дело в том, что я надумала побывать в субботу в Мариенвердере для того, чтобы сфотографироваться и тем самым выполнить наконец навязчивое желание Роберта иметь постоянно при себе мою фотокарточку (по воскресеньям все подобные учреждения выходные). «Аусвайс» для этой поездки в город у меня уже имелся – тот самый, случайно сохранившийся в кармане пальто пропуск, что был выдан мне Шмидтом и подписанный Бангером для моей февральской поездке к Зое. Числа на нем почти совпадали (тут в случае проверки можно было бы что-нибудь придумать), а месяц я поправила – подставила к римской цифре II лишнюю палочку.

Однако, как я уже сказала, меня постигла неудача. Я обошла четыре «Фотографии» и всюду получала отказ. Сидевшие за столиками, оформлявшие заказы чопорные немецкие фрау, едва взглянув на мой «ОСТ», тут же холодно отворачивались, неприязненно цедили сквозь зубы либо «кайне материале»[11], либо «аллес фюр зольдатен»[12], либо просто решительное – «ист ферботен» – «запрещено». Страшно брала досада, но решила свой «ОСТ» ни в коем случае не снимать. Наконец в пятом по счету фотосалоне мне вначале будто бы повезло. В маленькой, сумрачной, теплой приемной никого не оказалось, а выглянувший на дверной звонок из-за тяжелой портьеры круглый, лысый человечек сказал мне с приветливой интонацией:

– Пожалуйста, юнге фрейляйн. Разденьтесь и проходите сюда. Все необходимые формальности мы выполним позднее.

Обрадованная – наконец-то улыбнулась удача, и даже «ОСТ» оказался не помехой! – я сняла пальто, повесила его на вешалку. Постояв минуту-другую перед большим в фигурной, темной оправе зеркалом, поправила волосы, тщательно расправила на плечах одолженный у Симы специально для такого случая ее красивый «довоенный» крепдешиновый платок.

Мастер-фотограф и впрямь оказался очень приветливым, разговорчивым, добродушным толстячком. Он принялся хлопотливо усаживать меня в уютное, мягкое кресло, при этом беспрерывно болтал, сыпал уменьшительными словечками: «Минуточку, шенес фрейляйн[13]… Откиньте вашу головку чуть-чуть назад. Та-ак… Теперь поверните ее чуть-чуть влево. Отлично… Обопритесь головкой на правую ручку. Поднимете, поднимите, пожалуйста, вашу ручку вверх и согните ее в кисти. Вот-вот… Именно так. Фрейляйн должна знать: чем больше в ее позе естественности и непринужденности, тем лучше получится снимок… Уверен, наш портрет не стыдно будет послать на фронт жениху. Ведь у такой очаровательной фрейляйн есть жених, не правда ли?»

Отступив на несколько шагов назад, фотограф с удовлетворенным видом оглядел меня: «Та-ак… Теперь фрейляйн должна улыбнуться. Ну-ну, пожалуйста, веселей и беззаботней! Веселей и беззаботней, пожалуйста… Посмотрите сюда. Сейчас из этого глазка выпорхнет маленькая-маленькая птичка, она развеселит фрейляйн. – Пятясь задом, толстячок проворно нырнул под покрывающую голенастый аппарат черную накидку, на несколько секунд замолк там. Затем вновь оказался возле моего кресла. – Мне кажется, фрейляйн должна убрать с плеч свой чудесный шарфик. Пестрота отвлекает внимание. На фрейляйн сейчас восхитительное, однотонное платьице, оно придает внешности большую импозантность и необходимую скромную элегантность».

Легким профессиональным движением толстяк сдернул с меня Симин шарф и… увидел на груди приколотый к платью «ОСТ». Я даже не сразу сообразила, отчего вдруг так резко изменилось выражение его лица – глаза удивленно округлились, нижняя губа разочарованно отвисла.

– Разве… разве фрейляйн не немка?

– Не-ет.

Я поняла причину приветливости лысого толстячка: в полутемной прихожей он просто-напросто не разглядел на пальто моего «отличительного знака». Мне стало не по себе при мысли о том, что этот добродушный старик подумает, будто я его обманула.

– Понимаете… Вы меня ни о чем не спросили, а я… Я просто не придала значения.

Старый фотограф безуспешно пытался скрыть свою сконфуженность и разочарование. В его голосе прозвучала надежда, когда он спросил: «Но может быть, фрейляйн все-таки фольксдейтч?»

– Нет. Русская.

Я поняла, что мне надо как можно скорей убраться отсюда, и, поднявшись с кресла, направилась к двери. Мастер суетливо семенил следом.

– То, что фрейляйн русская, к сожалению, в корне меняет дело, – виновато бубнил он. – Обслуживать «остарбайтеров» нам сейчас категорически запрещено. Эта вечная нехватка материалов! Но конечно, так будет продолжаться, только пока идет война. В дальнейшем, безусловно, все будет иначе, все люди станут одинаковыми в своих правах. Фрейляйн должна понять…

– Я все понимаю, – стараясь казаться спокойной, сказала я старому фотографу, застегивая на пальто пуговицы. – Конечно же, сейчас война. Конечно, нехватка материалов. Только, знаете, никогда, никогда мы, нынешние «остарбайтеры», не будем здесь равными с вами, немцами, или даже с продавшими свою совесть фольксдейтчами. Никогда! Мы – вечные чужаки на вашей земле, и так будет всегда.

Дверь захлопнулась за моей спиной под мелодичный серебряный перезвон колокольчика. В досаде я решила поискать где-нибудь поблизости парикмахерскую. Не удался один план, так попытаюсь осуществить хотя бы другой – остригу наконец свою надоевшую косу и сделаю долговременную завивку. Эта идея пришла в мою голову (и крепко засела там!), когда я впервые увидела, в какую перманентную красотку превратилась побывавшая недавно в городской парикмахерской наша фольксдейтчиха Линда. А почему бы, подумала тогда, не сделать и мне подобную прическу? Крупные, почти «натуральные» локоны, пожалуй, пойдут к моей физиономии не меньше, чем к Линдиной.

Но увы, и здесь меня постигла неудача. Я побывала в трех заведениях под красочными вывесками «Фриезер», с открытыми для обозрения зеркальными витринами, где размещались портреты красавиц всех мастей с самыми разнообразными прическами – от простой – «под мальчика», до экстравагантной, напоминающей древний королевский замок – и везде получала отказ. Тут чувствовала себя еще унизительнее, чем в фотосалонах. Короткие, полные равнодушного презрения вопросы: «Вы – фольксдейтч?» – и столь же безапелляционное: «Ферботен – запрещено!»

Плюнув на все, решила вернуться на вокзал, а там произошел эпизод, который разом, как по мановению волшебной палочки, снял все неприятности и круто, на все 180 градусов, повысил настроение.

Чтобы скоротать время до двухчасового поезда, я прошла в зал ожидания, отыскала на дальней скамье свободное местечко и, чтобы не привлекать к своей славянской персоне излишнего внимания, развернула перед собой только что купленную в привокзальном киоске первую попавшуюся на глаза немецкую газету. И тут в зал вошел, вернее, не вошел, а втащился на костылях одноногий инвалид, по-видимому недавний фронтовик. На нем была потертая военная шинель без знаков различия, с темными от споротых погон полосками на плечах.

В это время все места на диванах и скамьях оказались занятыми, а добродетельные немецкие фрау и медельхен[14], словно бы не замечая пострадавшего на войне за интересы «великой Дейтчланд» своего соотечественника, как по команде опустили вниз головы, будто бы увидели на полу, возле своих ног, что-то необычно интересное, занимательное. Краем глаза я заметила, как инвалид, опираясь с трудом на костыли, остановился возле выступа у кассы, прислонился спиной к холодной стене. Был он молод, высок и худ, его несчастные глаза смотрели мимо сидящих в зале людей куда-то в пространство, на бледных губах застыла презрительная усмешка.

Я сидела довольно далеко от кассы, но не смогла заставить себя не подняться. Проклиная в душе собственную, никому не нужную здесь «мягкотелость», встала с дивана.

– Битте, зетцен зи зих… Немен зи плятц[15]

Инвалид не сразу обернулся на голос, хмуро скользнул взглядом по моему «ОСТу» и, продолжая стоять, вдруг громко, с непонятным горьким вызовом произнес: «Оставайтесь на своем месте, руссише фрейляйн. Сегодня из всех здесь присутствующих у вас одной больше прав на это. Благодарю вас».

Ссутулившись, вобрав голову в плечи, он медленно потащился к выходу, а я так и осталась на своем диване с пылающим от гордости (увы, незаслуженной) лицом, с устремленными на меня отовсюду исподлобья косыми, колючими взглядами.

Позднее, уже сидя в вагоне, даже порадовалась своим неудачам – ну и пусть, что не повезло с фотографией, обойдется как-нибудь Роберт и без моей карточки. В конце концов, хорошо, что и в парикмахерских получила «от ворот поворот» – пожалуй, мама дала бы мне «звону», когда бы я предстала перед ней без столь любезной ее сердцу косы. Ведь она только и твердит: «Коса – девичья краса». А зато как он, тот инвалид, сказал: «Из всех здесь сидящих у вас одной больше прав», и как они все, эти чопорные немки, всполошились, заерзали от его слов.

Вернувшись домой, наскоро переоделась, перекусила и, стараясь не попасться на глаза Линде или старой фрау, прошмыгнула в амбар, где Сима, мама и Нинка перебирали картофель. А вечером, едва пришли с работы, вновь заявился почтальон. Однако и на этот раз газету не смогли выписать, так как на почте не оказалось формуляров. С чисто немецкой пунктуальностью он и пожаловал сообщить нам об этом и пообещал вновь заглянуть в понедельник. Странный какой-то «Харитоша».

Так прошла суббота. Предпраздничный вечер завершился обычной уборкой, традиционной «баней» в кухне.

Вчера, в воскресенье, в ожидании Роберта поднялась пораньше. Только успела умыться и натянуть на себя платье и только подошла к окну, чтобы взглянуть на улицу, как гляжу – катит по дороге на всех парусах знакомая, высокая фигура в потрепанном ватнике с «ОСТом» на груди. Прошла еще пара минут, и Роберт, проворно проскочив мимо Эрниных окон, влетел в кухню. Еще не было семи часов.

Он пробыл у нас за закрытой на все запоры дверью почти до полудня, завтракал вместе с нами. Мама приготовила традиционные «деруны», которые все, в том числе и «ирландский денди», с удовольствием уплетали. Роберт, как это часто случается, опять рассказывал о своем доме, об английских традициях.

– В нашей семье, впрочем, как и в большинстве английских домов, на завтрак, как правило, подаются какие-либо салаты, а также жареная яичница с беконом и, конечно, непременно каша – преимущественно овсяная, – ведь она наиболее полезна для здоровья. Ну и, само собой, – разнообразные фруктовые соки… Вот такие у нас порядки. А как у вас? – Он с улыбкой смотрел на меня, повторил вопрос: – А у вас как?

– У нас? – Я вспомнила, как по утрам мама вытаскивала ухватом из раскаленной печи чугунок с дымящейся рассыпчатой картошкой в мундире, как ставила на стол большую, яростно шкворчащую сковороду с кипящими в ней розово-золотистыми кусочками сала, как доставала из погреба миски с крепкими янтарно-зелеными домашними огурчиками и с ароматной квашеной капустой, как приносила из холодного чулана запотевшую кринку с густой простоквашей, и как наконец, прижав к груди ржаной каравай, отрезала широким ножом ноздреватые, вкусно пахнущие хлебные куски… Ах, вспомнилось мне все это, и я небрежно ответила: – У нас? Да почти что так же, как и в вашей Англии. Ну, салаты там разные, иногда с крабами или с осетриной. Естественно, икра – черная или красная. Подаются также на стол и яичница с ветчиной, и, конечно же, разные каши, только я лично до войны вашу любимую овсянку терпеть не могла… Ну и, само собой разумеется, – всевозможные соки, иногда манговый (правда, я его тоже не люблю), а чаще – ананасовый или даже кокосовый. – Тут я подняла на Роберта невинный взгляд. – Ты пил когда-нибудь кокосовый сок или, вернее, кокосовое молоко? Знаешь, кокосовые пальмы растут в Африке…

Роберт с веселым недоумением – верить или не верить? – смотрел на меня, а я, изо всех сил продолжая сохранять на лице невозмутимость, радовалась, что никто из сидящих за столом, кроме, кажется, фыркнувшего Мишки, не понял моего залихватского вранья. Подумаешь, расхвастался про свои салаты и беконы! Да я все перечисленные им деликатесы никогда не променяю на обжигающий вкус рассыпчатой картошки с прилипшими к ней золотистыми шкварками, на хруст пересыпанных укропом и тмином огурцов, на терпкую кислоту холодной простокваши и на ржаной аромат родного российского хлеба. Тоже нашел чем хвалиться!

Но Роберт, конечно же, догадался о моей «шутке». Покосившись с опаской на маму, он рывком притянул меня за плечи к себе, легонько дернул за ухо: «Вредная девчонка… Ты опять дуришь меня! Это надо же – они не любят манговый сок и пьют преимущественно кокосовое молоко. Ах ты, гордячка!»

Тут уж, конечно, я не смогла удержаться от смеха: «А зачем ты спрашиваешь? Разве главное в том, что у кого есть на столе? У вас одно, может быть, более утонченное, у нас – другое. У вас – колониальное шоколадно-мангово-банановое изобилие, зато у нас – свобода, равенство для всех».

Ну а потом были серьезные разговоры. Главное, о чем рассказал Роберт, – это предпринятое нашими войсками новое, мощное наступление на Правобережной Украине. Русские уже приблизились к границе Румынии! Для подкрепления отступающей немецкой армии Вермахт срочно направляет на Восток свежие людские резервы, технику. Однако уже никто и ничто не может остановить «Советскую лавину». Ничто и никто!

Если все это правда – какая же чудесная, замечательная весть! Одно, я думаю, доподлинно верно – это то, что Восточный фронт действительно укрепляется свежими силами. Снова днями и ночами ползут и ползут по железной дороге громадные эшелоны с закрытыми теплушками, с бесконечными платформами, на которых под пятнистыми камуфляжными сетками угадываются контуры танков, машин, грозных орудий. Эх, была бы возможность как-то остановить, не пустить дальше эти напичканные смертью длиннющие змеевидные составы!

После одиннадцати Миша собрался в деревню, к Клееманну, и я сказала Роберту, что ему тоже пора уходить. Ведь с минуты на минуту к нам могли пожаловать кто-либо из посторонних, и тогда выбраться от нас ему будет значительно труднее. На какие-то минуты мы остались с ним в кухне вдвоем, и он тут же крепко обнял меня.

– Любимая, приходи часов в пять к Степану. Я попрошу «бабцю», она пустит нас в свою маленькую комнатку. Мы будем наконец снова вдвоем… Это же непереносимо – видеть тебя, быть с тобою рядом и не сметь ни обнять, ни поцеловать. Я скажу тебе еще раз, как люблю тебя, как мечтаю беспрерывно о нашем «грозз таге»[16], как хочу, чтобы ты поверила мне. Любимая…

Но тут в коридоре раздалось короткое, предупредительное мамино покашливание, и Роберт тотчас же отскочил от меня. Я только успела сказать ему, что сегодня никак не сумею быть у Степана, сослалась на кучу каких-то неотложных дел… Вот разве в следующее воскресенье…

В окно я видела, как Роберт об руку с Мишей проследовали, оживленно разговаривая о чем-то, мимо застывшей возле своей калитки Гельбихи. Поставив ведра с водой на землю (она возвращалась от колонки), фрау Гельб удивленно проводила их взглядом. Ну, теперь для нее новая загадка – кто же этот статный парень, явно не русского обличия, но с русским знаком «ОСТ» на потрепанном с рваными рукавами ватнике? А скорей всего, Гельбиха узнала Роберта, ведь как-то, еще по весне, она была свидетельницей нашей с ним случайной встречи в деревне.

После обеда пришли Вера с Галей, позвали меня к Степану, но я не пошла с ними. Мы решили отправиться всей своей компанией к Клаве, познакомиться с вновь прибывшими к Бангеру итальянцами. Но не успели ступить и за порог, как все их семейство в сопровождении Нины пожаловало к нам. Интересные люди эти итальянцы, вернее, каждый интересен по-своему, а все вместе представляют из себя очень живописную, непомерно шумливую и беспрестанно жестикулирующую группу. По-видимому, они уже начали постигать азы немецкого языка, так как сразу же при знакомстве Джованни – так зовут единственного мужского представителя семьи, – энергично встряхивая каждому руку, повторял в рифму: «Рюсски – гут, Гитлер – капут».

Мишка оказался прав: Кончитта действительно девчонка необыкновенной красоты. У нее длинные, слабоволнистые, густые и блестящие, с золотым отливом волосы, изящные полукружья темных соболиных бровей и абсолютно черные бархатистые глаза. Улыбаясь, она показывает ряд безукоризненно ровных зубов. Я подумала: эта девчонка знает себе цену, – ее движения грациозны, как у молодой лани, полны загадочной истомы.

Джованни, брат Кончитты, – полная противоположность ей, однако тоже очень красив. Он черноволос (густые, слегка, вьющиеся волосы до плеч), смугл, голубоглаз, высок и сухощав.

Джованни, жестикулируя, пытался что-то выяснить у меня. Я догадалась – он интересовался моим возрастом. «Нейнцейн», – по привычке ответила я на немецком и, спохватившись, показала на пальцах: «19». Он страшно обрадовался и, ткнув себя в грудь, тоже обозначил руками эту же цифру.

– А сколько лет ей? – спросила я, указав на Кончитту, которая с интересом «слушала» наш разговор.

Джованни трижды поднял ладонь с растопыренными пальцами, и мы все прямо-таки разинули от удивления рты. Ничего себе! Только пятнадцать, а уже такая совершенная красота! Наша Нинка всего-то младше ее на два с небольшим года, а разве можно поставить их рядом?

– Мишка, смотри, скорей влюбляйся в эту красотку и не мешкай – влюбляй ее в себя, – подшутила я над подозрительно смущенным Мишей. – Поторопись! Я где-то читала, что итальянские девушки очень быстро расцветают и, увы, так же скоро увядают, стареют. Посмотри! Через пятнадцать, максимум через 20 лет она будет такой же, как ее мать, – старухой.

У матери Джованни и Кончитты – она носит почти русское имя – Катарина, – и в самом деле вид старой, до предела уставшей от жизни женщины, хотя, как мы поняли, ей всего лишь 38. В свое время она, видимо, тоже была красавицей, а сейчас румянец на лице погас, волосы потускнели, губы поблекли, а вокруг печальных глаз пролегла мелкая, частая сеточка морщин.

А вот их седовласая бабушка – синьора Амалия, хотя и согбенная и не может передвигаться без палки, а держится еще молодцом. Чувствуется, что именно она является в семье «первым лицом». Не стесняясь нашего присутствия и нимало не церемонясь, она сердито цыкнула на Катарину за неловко уроненные на пол очки, слегка «погладила» своей клюкой по спине Джованни, когда решила, что он не слишком почтительно ответил ей.

Мне показалось странным, что прижимистый Бангер проявил вдруг столь несвойственную ему гуманность – не разбил семью, а взял к себе в работники и эту старую, явно не способную к физическому труду женщину. Я постаралась жестами довести этот свой вопрос до итальянцев.

Последовала долгая, очень экспансивная сцена объяснения. Джованни, изображая, по-видимому, разъяренность, закатывал глаза и хмурил свирепо брови, стучал кулаком по столу, а затем, выхватив из рук синьоры Амалии ее сучковатую клюку и, грозя нечаянно заехать кому-нибудь из нас в нос или в ухо, принялся ловко фехтовать ею в воздухе. После этого, стиснув зубы и сжав до побеления суставов кулаки, он неожиданно грохнулся плашмя на пол. А через несколько секунд поднялся, отряхнулся и, удовлетворенно цокая языком и словно бы покачиваясь на облучке, с улыбкой изобразил удаляющуюся благополучно подводу.

Я мысленно перевела эту сцену так. Бангер, конечно же, и не помышлял брать для себя обузу в образе синьоры Амалии (закатывание глаз и хмурость бровей), и биржа уже готова была привычно разбить семью. Но тут кто-то из новоиспеченных рабов – скорей всего, это был Джованни – решительно воспротивился подобной бесчеловечности (стук кулаками по столу, фехтование клюкой). Лежание же на полу в отчаянно-непримиримой позе, видимо, означает в русской интерпретации – «Только через мой труп!». Ну и Бангер вынужден был отступить перед столь дружным родственным натиском итальянцев: инсценированное цоканье копыт и мерное покачивание на облучке означает благополучное отправление всей семьи в усадьбу.

Вообще, как мы убедились, все члены этого немногочисленного итальянского клана, несмотря на бесконечные обоюдные перепалки, очень дружны между собой. Когда Кончитта огрызнулась на какое-то замечание матери, Джованни тут же бесцеремонно отвесил сестре внушительную оплеуху. А буквально через несколько минут он же нежно целовал воспаленную, содранную местами кожу на ее маленьких изящных ладонях (Кончитта на мой вопрос – чем они занимаются сейчас у Бангера – дала понять, что работают с вилами – наверное, вывозят навоз, – при этом показала нам свои, сплошь в кровавых мозолях, ладошки).

Естественно, нам всем очень хотелось узнать из первых уст о недавних событиях в Италии, но, увы, языковый барьер все-таки оказался непреодолимым. Леонид поинтересовался – из какой местности Италии прибыли наши новые знакомые? При этом ему пришлось неоднократно показать на себя, меня и Мишку, каждый раз повторяя внушительно: «Ярославль, Ленинград, Ржев». Кончитта и Джованни наконец поняли. «О-о?.. О-о!.. – воскликнули они радостно и, тыча пальцами то в сторону синьоры Амалии, то друг в друга, сообщили: – Неаполь… Пьомбино…» Так до нас и не дошло, кто же из них житель благословенного Неаполя, а кто – Пьомбино.

В тот же день мы совершенно неожиданно удосужились отведать знаменитое итальянское блюдо – «спагетти». Началось с того, что мама решила угостить итальянцев и разогрела на сковороде оставшиеся от завтрака «деруны». Они все с удовольствием ели горячие картофельные оладьи, смачно облизывали пальцы. Потом вдруг все и сразу стали повторять с разными вариациями слово «спагетти».

– Спагетти – это какое-то экзотическое растение, – авторитетно заявил Миша. – Я где-то читал.

– Обыкновенные макароны, – охладила я его. – Я тоже где-то читала.

– Макаронэ!.. Си! – обрадовалась Катарина, и они дружно, как дети, захлопали в ладоши. – Спагетти – макаронэ. Си!

Старая Амалия и Катарина, а за ними и Джованни с Кончиттой принялись наперебой перечислять, из чего изготовляются спагетти. Мы поняли – мука, вода, соль, яйцо (толкуя слово «яйцо», Джованни коротко кудахтнул и обвел пальцем в воздухе овальный круг). Мама с Симой покивали: мол, хорошо, хорошо… Все понятно. Мол, по-видимому, премудростей тут нет никаких. Но синьора Амалия все никак не могла успокоиться. Она продолжала взволнованно лопотать о чем-то, жестикулировала руками, наконец показала на кухонную дверь.

– По-моему, она горит желанием лично продемонстрировать изготовление этих спагетти, – неуверенно предположила я.

– Сейчас? Здесь? – изумилась мама, но все же жестом пригласила Амалию в кухню. – Ну, если уж так ей приспичило… Милости прошу. Все, что потребуется для этих ваших спагетти, у нас, кажется, найдется.

В кухне старая Амалия решительно отставила в сторону клюку. Она потребовала от мамы поставить на огонь большую кастрюлю с водой, сама принялась колдовать у стола. Катарина с Кончиттой, поминутно, с улыбками оглядываясь на нас, послушно стоящих поблизости в позе учеников, азартно помогали ей: просеивали горкой ячменную муку, месили, колотили о стол плотный комок теста, резали на тонкие длинные полоски раскатанный почти до прозрачности упругий пласт.

Словом, меньше чем через час мы все сидели за столом перед огромной миской с дымящимися спагетти. Вначале итальянцы деликатно отошли в сторонку, к двери, мол, мы вас научили, а дальше – наше дело сторона. Но мы тут же усадили их вместе. Нет уж! Сами затеяли свои спагетти, так давайте-ка не увиливайте!

Каким же веселым оказалось это наше неожиданное совместное пиршество! Вареные полоски теста (по виду и по вкусу спагетти напоминают русскую домашнюю лапшу – только чересчур-чересчур длинную и темную по виду – выскальзывали из ложек, и мы, хохоча и потешаясь друг над другом, стали есть их руками. Джованни взял лежащую на столе единственную нашу вилку и продемонстрировал употребление спагетти по-итальянски. Опустив вилку в миску, он сделал пару ловких вращательных движений, затем, подняв высоко вверх висящую гроздь, стал медленно опускать змеящиеся полоски в свой раскрытый рот.

Ну, в общем, когда итальянцы собрались наконец уходить, мы стали уже совсем-совсем друзьями. Старая Амалия и Катарина любовно хлопали маму и Симу по плечам, Кончитта нежно обнимала меня и Нинку, а Джованни, энергично встряхивая каждому руку и показывая в улыбке белоснежные зубы, с удовлетворением повторял, как заклинание: «Ривароччи, компанелло. Рюсски – гут, Гитлер – капут!»

Ну, вот я и добралась наконец до сегодняшнего дня. Итак, сегодня, в понедельник, 20-го марта 1944 года, произошли два более-менее заметных события. Одно из них то, что Шмидт получил на наши «бецугшайны»[17] очередную партию одежды из Данцига и, когда мы возвращались вечером с работы (весь день ровняли на бурачных буртах землю. Надоело – ужас!), вынес на крыльцо большой узел. Сказал, что это еще не все, что еще какие-то тряпки должны поступить для нас из Мариенвердера.

В узле оказалось несколько поношенных женских платьев, две совершенно новенькие, ситцевые, голубые ночные сорочки с короткими, отделанными узкими кружевами рукавами, по комплекту нижнего трикотажного белья, местами штопаного, две пары грубых чулок, а также три сильно поношенных мужских костюма с бахромой на рукавах, несколько рубашек и пять пар штопаных носков. Как заявил Шмидт, в целом вся эта «прелесть» стоит 274 марки. Ого! Ничего себе, какую цену заломили немецкие благодетели за свое барахло! По всей видимости, нам не видать теперь своих «получек» еще долго-долго.

Пока занимались в кухне разборкой и примеркой шмоток, ужин, естественно, затянулся. Только мы с Симой принялись чистить картошку, как вдруг – стук в дверь… И тут я уже перехожу на рассказ о втором сегодняшнем событии. Вновь явился «Харитоша – аккуратный почтальон». Сдержал свое слово, когда сказал в субботу – «бис монтаг»[18]. На этот раз он пожаловал с формуляром, и мне пришлось, отложив в сторону нож и сняв передник, провести его в комнату. Заполнив подписную квитанцию и получив деньги, «бриефтрегер» помедлил у порога.

– Как тебя зовут? – бесцеремонно перейдя на «ты», спросил он и, получив ответ, представился в свою очередь: – А меня – Ганс Дитрих. Бывший банковский служащий – «Банкангештеллер…».

Я решила тоже не церемониться: «Ты, вероятно, был на фронте. Не в России ли?»

– Да, именно ин Руссланд… Может быть, ты слышала, течет в России такая тихая-тихая река Ловать, и стоит на ней тихий город Холм. Так вот, под этим тихим городком, который наши сраные вояки не могли взять почти год, я и получил свое грандиозное ранение… Теперь списан из армии подчистую. – Ганс Дитрих смотрел на меня с непонятной усмешкой. – Ты хочешь еще что-нибудь спросить?

– Хотела бы. Да боюсь, что ты не скажешь.

– Ну, валяй. Спрашивай. Бояться нечего. А впрочем, я сам скажу… Германия проиграла войну. Это, конечно, уже всем ясно, безусловно, ясно и тебе. И знаешь, почему? Потому что она противопоставила себя всему миру – своим непомерным высокомерием, агрессивностью, жестокостью. Когда я еще лежал в госпитале, один очень умный, толковый человек дал мне почитать книжку какого-то немецкого философа. Раньше-то я не интересовался подобной литературой, да, честно говоря, и некогда было. Ну а в госпитале времени оказалось навалом, к тому же люди там подходящие подобрались. Так вот, в той книжке говорится о том, что у каждой нации своя, особая судьба, но что у германской – она может и должна быть и удачливее, и счастливее, чем у остальных. Только для этого нам, немцам, необходимо собрать и впитать в себя все лучшее, что есть у всех народов. Увы, мы не сделали этого. Уверовав в свою исключительность, мы решили силой возвысить себя над всем миром. Мы, немцы, оказались слепы и глухи, вернее, нас сделали такими. Мы самонадеянно провозгласили себя высшей нацией на земле, при этом не приняли во внимание, что и у других народов имеются свои национальные ценности, а также собственные достоинство и гордость, которые для них, может быть, важнее жизни. Вот за это и расплачиваемся теперь…

– Как ты считаешь, – спросила я Дитриха, – будет ли Вермахт продолжать войну до самого последнего часа, или у него хватит благоразумия – отказаться раньше от напрасного кровопролития? Ведь, как ты сказал, результат войны предрешен. И если это уже ясно для всех немцев, то в первую очередь должно быть ясно и для Вермахта.

В голосе «бриефтрегера» прозвучали плохо скрытые горечь и боль, когда он сказал: «Я не думаю, что война закончится скоро. Во всяком случае, так скоро, чтобы лично я смог дождаться ее конца… Ты же понимаешь, что для руководства Вермахта это не только полный крах, бесславное крушение всех надежд, но и физическое исчезновение. Поэтому оно до последнего часа будет цепляться за свою дерьмовую жизнь. Ему плевать, что погибнут еще тысячи молодых парней, что еще тысячи останутся покалеченными. Поверь, русские уже войдут в Берлин, а Гитлер по-прежнему будет вопить из своего вонючего подземного клозета о величии германской армии и о скорой победе. А впрочем… а впрочем, кто знает – все может кончиться и значительно быстрее…»

Ганс Дитрих удалился, а меня весь вечер, да теперь уже и всю ночь (время-то движется к рассвету!) не оставляет какое-то беспокойное чувство. Почему, с какой стати он так разоткровенничался со мной? Нет ли тут какого подвоха? Да и я тоже хороша – развякалась перед незнакомым фрицем! И все же – как они, эти «славные сыны Рейха», эти «бесстрашные орлы фюрера», стали теперь рассуждать о злой роли нацизма в мировом сообществе, о бессмысленности войны! А если бы, положим, случилось так, что фортуна вновь повернулась к ним (свят! свят! свят!) – стали бы они опять вопить – «хайль Гитлер!» или «Дейтчланд, Дейтчланд – юбералле»?

25 марта
Пятница

В среду в усадьбу прибыло новое пополнение – две женщины, на сей раз – из Латвии. Странно. Вроде бы наши, советские, а на поверку – злобствующие, напичканные до краев черной ненавистью ко всему русскому, советскому.

Старшая из них – 42-летняя Анна – молчаливая, угрюмая, с тяжелыми свинцовыми веками на бледном, одутловатом лице. Вторую зовут Митой. Это молодая, ровесница мне, девица – рослая, с густыми, рассыпанными по плечам каштановыми волосами и с коротким, вздернутым носом. Мита уже замужем, она носит на пальце золотое обручальное колечко и, по всему видно, страшно гордится этим. Ее муж с первых же дней оккупации Латвии гитлеровцами служит в немецкой армии, о чем Мита к месту и не к месту повторяет. С первых же минут обе заявили, что приехали сюда, в Германию, добровольно и что их цель – помочь всем, чем могут, Вермахту. Нас, «восточников», они демонстративно «не замечают», а если им и приходится обращаться к кому-то из нас, то слова произносятся таким ледяным тоном и с такой открытой неприязнью, что просто оторопь берет. За что?

В первый же день я услышала, как Мита на ломаном немецком языке взахлеб плела Шмидту и выплывшей на крылечко старой фрау о некультурности, скудоумии и тупости русских варваров, о жестокости и кровожадности советских комиссаров. Мол, эти проклятые советские оккупанты (Что-что-что? Кто же все-таки «оккупанты» – мы или гитлеровцы?), – эти проклятые оккупанты совсем не знакомы с этикетом, с общепринятыми правилами культурного, светского поведения. Представляете, они даже не имеют никакого понятия о простынях или о пододеяльниках, спят на голых матрацах… Их женщины не умеют прилично одеться, они не знакомы с косметикой, ходят вечно в затрапезном виде, а мужики – сплошь с бородами, от них постоянно дурно пахнет… А что вытворяют комиссары! Ужас!!! В соседнем хуторе, по их указанию, солдаты вырезали ни за что ни про что всю семью из шести человек. Не пощадили даже детей и старика. А еще говорили… Однажды поймали в лесу латышского паренька в немецкой форме и привязали его за ноги к верхушкам двух берез…

– Ты забыла еще рассказать им, что у русских есть рога, что они цепляются хвостами за деревья, бегают на четвереньках, рычат по-волчьи и жрут живьем человечину, – не утерпела я, проходя мимо с метлой и совком. – Ты сама-то видела хоть одного повешенного или зарубленного советскими комиссарами или повторяешь все эти басни с чужих слов?

В ответ на мою реплику Шмидт недовольно крякнул, старая фрау прерывисто, с укором вздохнула, а Мита… Миту аж всю передернуло от возмущения, она вся аж побагровела от охватившего ее негодования и презрения к моей, представляющей российских, вернее, «советских оккупантов» особе.

Вот еще «счастьице»-то свалилось на наши головы! Каково-то будет ежедневно общаться с такими! Хорошо, что хоть по вечерам да по воскресеньям мы не будем их видеть: из сочувствия к обиженным большевиками латышкам Шмидт поселил их поближе к себе – в бывшей каморке Маковского. Приблизил, так сказать… Ну ладно, слишком много чести писать тут о таких.

Новостей за неделю много, и все они – больше чем отличные. Но рассказать о них сейчас просто нет никакой возможности, мама уже дважды принималась свирепо барабанить из комнаты в стену моей кладовки, что означает: «Бросай немедленно свою писанину и ложись в постель!» Она все еще не может простить мне той ночи с понедельника на вторник, когда я, крадучись, явилась в комнату «ложиться спать» в то время, как она уже поднялась с постели… Ну вот, опять барабанит… О Господи! Да иду же! Иду!

29 марта
Среда

Вчера мы с Мишкой, занимаясь выгрузкой из ямы поросячей картошки, под влиянием отличных, сногсшибательных новостей, предприняли совместное сочинительство, а в результате на свет появилось нечто такое, что впоследствии наши биографы, вероятно, охарактеризуют как «фольклорное творчество».

А началось все с того, что Мишка несколько пренебрежительно заявил: «Писать стихи – проще пареной репы. Важно лишь вовремя подобрать подходящую рифму. У меня бабка, ту, май-то, совсем безграмотная, а слышала бы ты, как она частушки сочиняет. А то заладили некоторые – „муки творчества“… Нет никаких „мук“! Просто надо голову на плечах иметь да к тому же еще немножко соображения».

Положив в корзину последнюю лопату нестерпимо разящей спиртом желто-скользкой массы, Мишка сердито посмотрел на меня: «А чего ты, май-то, лыбишься? Скажешь – я не прав? А вот давай попробуем вместе что-нибудь сочинить… Что-нибудь подходящее к нынешнему моменту. Главное, чтобы рифма была не избитая… Давай я начну, а ты продолжай».

Отложив в сторону лопату, он встал «в позу» и, завывая, как настоящий поэт, выдал: «Сердце в груди бьется, как птица…»

– Стоп! – остановила я Мишу. – Так не пойдет! Это же слова песни! Про сердце, конечно, хорошо, но надо по-другому.

Мишка подумал и выдал «по-другому»:

Бьется мое сердце, бьется молодое,
Видит оно, сердце, солнце золотое…

Я подхватила:

Утихает ветер, уплывают тучи,
Озаряет землю солнца луч могучий…

– Здорово! Во!.. – Миша в восхищении поднял большой палец. – Как все равно во взаправдашнем стихотворении. Давай, поехали дальше! – Он наморщил лоб, пошевелил губами и, завывая пуще прежнего, выдал новые строки, однако используя, видимо, очень ему полюбившиеся и, на его взгляд, «не избитые» рифмы:

Ой, ты наше солнце – солнце золотое,
Принеси мне счастье в сердце молодое…

Я почти без усилий продолжила:

Это счастье светлое на фронтах куют,
Это счастье «Волею» русские зовут…

– Ну, знаешь, май-то! – Миша даже вспотел от удовольствия. – Надо только не забыть. Надо, май-то, сейчас же обязательно записать это на чем-нибудь! Ты не забудешь, точно? Ну, давай дальше. Постой, моя очередь… – Он поднял глаза вверх, потом, прикрыл их. Щеки его горели: – Счас… Уф, рифму, май-то, придумал обалденную! Вот:

Помоги же, солнце, русскому народу
Отстоять Великую Светлую Свободу…

Я немножко подумала:

Помоги прийти к нам тем, кого так ждем,
Тем, кого так страстно мы в мыслях зовем…

Но тут Мишкино вдохновение, кажется, начисто иссякло. Пауза затянулась. Я решила сделать концовку:

Родина святая! Воля золотая!

Миша быстро, благо рифма была знакомая, уже двукратно им обкатанная, завершил:

Вот о чем тоскует душа молодая…

Он потом весь вечер носился с этим нежданно появившимся на свет божий стихотворением, тщательно переписал его и спрятал листок в своем сундучке. И договорился наконец до того, что писать стихи для него – раз плюнуть и что, пожалуй, он вскоре засядет за настоящую поэму… Вот только надо, май-то, тему хорошую подобрать… Ну-ну…

И у меня сегодня настроение таково, что впору писать не то что поэму – роман. Может быть, еще оттого, что весь день была одна, колола под навесом дрова. В одиночестве хорошо думалось, а думать, мечтать и переживать сейчас есть о чем… Финляндия, Венгрия, Болгария, Румыния… Слава тебе, Господи, – началось! Началось то, о чем уже давно с надеждой и с тайной радостью говорили, что так долго ждали. Финляндия и Венгрия фактически готовы к капитуляции перед советскими войсками, и только под яростным нажимом германского Вермахта в этих странах созданы вторые правительства. В Болгарии – революция! В Румынии – наши, русские!! Ура! Ура! Ура! Еще раз – троекратное «Ура»!

Целый день грохочут, ползут по железной дороге составы с живой силой, оружием, техникой. И все – на Восток, на Восток. Заметались, забегали, как крысы в крысоловке. Но напрасно! Напрасно ведь, Господи? Сердце мое предсказывает – не может, не может все повернуться вспять! Не может, не должно! Ведь недаром накатило на меня, поглотило всю без остатка такое тревожно-радостное, такое сумасшедше-счастливое чувство! Скоро, скоро, скоро должно что-то произойти и здесь. Скоро!

3 апреля
Понедельник

Вот и апрель уже на дворе. «Априль, априль, ер вайст нихт, вас ер вилль»[19], – такими словами непривычно миролюбиво приветствовал нас сегодня возле крыльца Шмидт, когда мы с Симой и Мишей под сказочной снежно-белой, пронизанной ослепительным солнцем метелью возвращались с поля на обед. Действительно, этот взбалмошный месяц апрель и сам не знает, чего он хочет. Вчера и сегодня погода, словно бы сбрасывающая с себя свои бесчисленные наряды ветреная кокетка, меняется по десять раз в день. Яркая голубизна неба вдруг сменяется серой, невзрачной тусклостью, солнечное сияние – мутной снежной круговертью, ласковая, прогретая весенним теплом безмятежность – резким, пронизывающим ветром. А то, как сегодня, – одновременно и снег, и солнце – мириады суматошно кружащихся в воздухе невесомых серебряных блесток под пепельно-голубым куполом неба. «Априль, априль…»

Два дня нахожусь под впечатлением вчерашней встречи с бывшими нашими соотечественниками – и главным образом от крайне острой, неприятной беседы с ними. Неужели мы и в самом деле так безнадежно слепы и глухи в своей безмерной любви и преданности к нему – нашему Сталину, неужели и в самом деле столь грубо и бесцеремонно оболванены и одурачены им? Нет, нет и еще раз нет! Я все равно не верю этому и никогда, никогда не позволю себе усомниться в своей вере и в своей любви.

Павел Аристархович воспользовался прошлым нашим «милостивым» приглашением – привел к нам прибывшего с ним вместе из Готенхафена Георгия Николаевича. Гости принесли с собой большую, круглую и румяную, обсыпанную толченым миндалем и изюмом сдобную булку, и мама с Симой ради такого торжественного случая накрыли стол к чаю в «парадной» нашей комнате.

Георгий Николаевич рассказал о последних днях жизни Марии Арнольдовны. Да, она была не только прекрасной матерью, но и душевным другом. Он, сын, боготворил ее, хотя она-то сама постоянно жила под гнетом не прощенной Богом вины перед ним: не препятствовала в свое время сыну, а в какой-то мере еще и способствовала ему покинуть Родину – Россию, не остановила его в роковую минуту, не подсказала, какого великого счастья – жить на родимой земле – он навечно лишается… Мария Арнольдовна часто вспоминала тот прошлогодний осенний вечер в гостях у Павла Аристарховича и нас – людей, прибывших из любезной ее сердцу России. Она часто повторяла, что короткое общение с нами явилось для нее как бы глотком свежего воздуха.

Затем разговор, естественно, зашел о самых последних событиях на фронтах, и вдруг Георгий Николаевич сказал: «Возможно, этой ужасной, кровавой войны не случилось бы вовсе, если бы Советский Союз и конкретно – Сталин – повели себя по-иному. Именно Сталин спровоцировал мировую катастрофу, он, единственный, повинен в ней».

Видя наши недоуменные, настороженные взгляды (вот это здорово! – выходит, не Гитлер, а Сталин развязал войну!!!), Георгий Николаевич невозмутимо продолжил: «В 1939 году над Европой уже витала тень замышляемой Гитлером войны, и весь мир с тревогой и надеждой ждал, какую позицию займет Советский Союз. Однако Сталин не видел, а возможно, не хотел видеть исходящей от фашистской Германии опасности и сознательно искал пути сближения с ней. Заключенный между Германией и СССР накануне войны „Пакт“ явился для всего прогрессивного человечества взрывом бомбы. Он развязал Гитлеру руки, в планы которого входило – вначале разделаться с Европой, а уж потом расправиться с Советским Союзом. Через считаные дни, 1-го сентября, Германия напала на Польшу, и в этот же день, словно бы в мире не случилось ничего необычного, в Москве был ратифицирован договор между Германией и СССР „О ненападении…“.

На земле уже потоками лилась кровь, полыхали в огне польские города и села, а Сталин и тогда оставался верен себе. Контакты между СССР и Германией продолжали крепнуть. Советское правительство совершило потрясший всех прогрессивных людей акт – поздравило Вермахт и лично Гитлера с капитуляцией Варшавы. Этим оно дало понять, что у обеих стран общие интересы и общие враги. А в конце сентября в Москве был подписан новый позорнейший документ – „Пакт – Договор о дружбе и границе“. Из Советского Союза потекли в Германию нефть, сталь, продовольствие… Своим непредсказуемым поступком Сталин не только обманул, подло предал свой народ, он также обманул и предал народы всей Европы. После этого лучшие умы Запада отвернулись от СССР, многие коммунисты вышли из партии».

– Но ведь мы и в самом деле больше опасались агрессивной Великобритании, чем Германии, – неуверенно сказал Миша. – После Первой мировой войны Германия была буквально повязана по рукам и по ногам «Версальским миром», считалась чуть ли не первой его жертвой. Она оказалась разоружена, ей запрещалось производить танки, самолеты. Я знаю… Мы проходили это в школе. Наверное, поэтому Сталин и не принимал во внимание Германию, а основным врагом страны считал Англию.

– Пакт о ненападении между СССР и Германией, – поддержала я Мишу, – был заключен еще и потому, что наше правительство всеми силами старалось избежать войны. Вероятно, Сталин надеялся, что благодаря «Пакту» Советский Союз сумеет выкроить время, чтобы еще больше окрепнуть. Сталин просто не знал…

– Это вы – такие, как ты, Миша, Леонид, – могли не знать о сложившейся к 1939 году серьезнейшей обстановке в мире, а Сталин обязан был знать и предугадать последствия каждого своего шага, каждого своего действия. Обязан! – жестко перебил меня Георгий Николаевич. – Однако он не предугадал ничего и, продолжая политику сотрудничества с фашистской Германией, по-прежнему считал себя непогрешимым. А Гитлер умело пользовался его безмерным самомнением.

В 1940 году, – продолжал Георгий Николаевич, – Гитлер пригласил Сталина посетить Берлин, однако тот проявил характерную для него личную осторожность и вместо себя послал в «дружественную» Германию Молотова. Для советской делегации была уготована на вокзале пышная встреча. Перед «дорогими гостями» четким шагом проследовали воинские подразделения, затем из репродукторов раздались торжественные звуки… «Интернационала». Мне довелось как раз в то время быть там, в Берлине. Я видел вокруг растерянные, недоумевающие лица людей, и мне было нестерпимо больно за слепую, преступную доверчивость руководителей когда-то родной мне страны… А потом последовал новый, ничем не оправданный, предательский по отношению к собственному народу и к народам Европы жест – в Берлин прибыла из СССР представительная военная делегация для договоренности об оказании действенной помощи германскому Вермахту. И это за несколько недель до начала войны с Россией! Всего лишь за несколько недель…

Позванивая ложечкой в стакане, Георгий Николаевич поднял на меня грустные глаза. Он очень изменился за прошедшие месяцы – осунулся, еще больше постарел и облысел.

– Я понял, что ты имела в виду то, что Советская страна не была готова к войне вследствие своего недостаточного вооружения. А не задавалась ли ты вопросом – почему так случилось? – Тут он снова стал говорить о проводимом в нашей стране в 30-е годы «кровавом терроре», который будто бы обезлюдел Россию, принялся опять приводить примеры: – После революции на службу в Красную армию перешло много царских «белых» офицеров и военных специалистов. И что же? Впоследствии они все были расстреляны… Я уже не говорю о тех потоках крови, которые залили Россию в годы Гражданской войны, что тоже была порождена Революцией, когда сын убивал отца, а брат – брата… Кровью расплачивался народ за малейшие попытки сопротивления революции. В августе 1918 года был убит Урицкий и ранен Ленин, и за это лишились жизней шестьсот заложников… А сколько умных и светлых голов из армейского командного состава полетело в последующие годы… В итоге к началу войны с Германией советская армия оказалась обезглавлена. И именно в этом нам видится причина первоначальных глобальных неудач СССР…

Тут Георгий Николаевич, кажется, выдохся, задумчиво скатывая пальцем на скатерти крошки, умолк, и в разговор почти тотчас вступил Павел Аристархович.

– Преступная ошибка советского руководства и в большей степени лично Сталина – это еще и грубое разделение российского общества на классы, злобное науськивание одних людей на других… Идея коллективизации в сельском хозяйстве имела в своей основе задачу сознательно покончить с прогрессивным крестьянством. Лозунг – «уничтожить кулачество как класс» – повлек за собой новый террор – кроваво-голодный. Была начисто сметена огромная поросль людей, по-настоящему, самозабвенно любивших землю, делавших все для того, чтобы земля процветала, щедро кормила народ…

В моей душе сразу все поднялось, восстало против подобного несправедливого очернительства коллективизации и нашей советской действительности, но в то же время (должна сознаться в этом) мне тут же вспомнилась моя несчастная тетка Маня, что была выслана на Север вместе с оравой своих детей да с трудягой-мужем, у которого и богатства-то имелось – что построенные собственными руками дом и мельница… Вспомнились также увезенные в ночь, в неизвестность, тихий дядя Павел Варго с добрыми, всегда усталыми глазами, с большими, темными, растрескавшимися от постоянной работы на земле руками, его недвижимый, вынесенный чужими людьми из родного дома и брошенный в повозку парализованный отец и мой босоногий, вероломный друг детства Пашка… Вспомнилось мне и мое собственное, казавшееся в то время безысходным, горе в связи с нелепой, страшной смертью отца, но я все же упрямо возразила обоим «бывшим»:

– Но наше-то сельское хозяйство как раз и не пришло в упадок! Вот, знаете, мы как-то недавно рассуждали на эту тему и пришли к выводу, что только колхозы, а не единоличные разрозненные хозяйства, способны сейчас, в столь тяжелое военное время, когда почти половина России оказалась занята гитлеровскими оккупантами, – только они, колхозы, в состоянии прокормить и огромный фронт, и такой же огромный, совершенно не обустроенный военно-промышленный тыл. Разве это не так? И разве у нас, в нашей стране, за все предвоенные годы не было больших достижений в строительстве, в промышленности, в науке? Мы каждый день слышали по радио и читали в газетах о трудовых подвигах советских людей, о гигантском строительстве, о новых заводах и фабриках, о наших самых быстроходных кораблях, железнодорожных экспрессах, самолетах. А сколько появилось у нас настоящих героев! Вспомните хотя бы беспосадочный перелет из Москвы в Северную Америку летчика Владимира Коккинаки. Или подвиг отважных летчиц Марины Расковой, Полины Осипенко и Валентины Гризодубовой, что совершили беспосадочные перелеты на трассах Севастополь – Архангельск и Москва – Дальний Восток. Слышали ли вы об этих женщинах? Знаете, для нас, девчонок, они являлись кумирами, воплощением мужества и смелости… А покорение Северного полюса папанинцами! А знаменитая Паша Ангелина! А юная героиня, сборщица хлопка Мамлакат! Э-э, да что с вами говорить… Вы же ничего не знаете о нашей жизни, не имеете ни малейшего представления о ней.

– Ты ошибаешься, полагая, что мы, русские эмигранты, покинув Россию, остались равнодушными и безразличными к ее жизни и ничего не знаем о ней, – мягко остановил меня Павел Аристархович. – Конечно, никто из нас и не отрицает, что достижения, и притом немалые, в довоенной России были. В основном они – результат вдохновенного труда советского народа, поверившего в светлые идеи социализма, а затем и коммунизма, и уж отнюдь не единоличная заслуга партии большевиков и ее вождя – Сталина… Безусловно, коллективизация в сельском хозяйстве имеет и определенные плюсы, особенно – тут ты права – в нынешнее военное лихолетье. Но, говоря о ее вреде, я больше имел в виду перспективу. Пройдут годы, может быть, десятилетия, и щедрая на отдачу, любовно выпестованная заботливыми руками прежних владельцев земля без должного ухода и надлежащего хозяйского глаза постепенно начнет чахнуть, скудеть, в конце концов перестанет родить. Бесплодный труд, в свою очередь, посеет в сердцах новых хозяев земли равнодушие и ожесточение, они начнут покидать деревни и села, а земля покроется злокачественной коростой забвения…

Вот такой получился разговор. Вот такая безрадостная перспектива видится нашим, оторванным от России, бедным соотечественникам. Мы с Мишей, конечно, не приняли во внимание столь мрачные предсказания и, переглянувшись, даже слегка посмеялись над ними. А мама снисходительно-церемонно сказала: «Будем надеяться, Павел Аристархович, что вы все же не окажетесь пророком, и позвольте возразить вам, что вы не правы. На русской земле и сейчас много настоящих, умелых, преданных своему делу хозяев. Вы, конечно, слышали о таких ученых, как Мичурин, Лысенко? – (Ай да моя мамулька, молодец!) – В их руках, смею вас заверить, земля никогда не оскудеет, никогда не покроется, как вы выразились, „злокачественной коростой забвения“».

Сейчас уже на подходе новый, сотканный из остатков зимней стужи и наступающей весенней теплыни день. Я заканчиваю свою ночную исповедь, а на сердце – растерянность и смятение. Страшно и тревожно слышать слова, порочащие самого чистого, честного и справедливого в мире человека, страшно и тревожно писать здесь такое… Есть ли хоть частица правды в том, о чем говорили сегодня наши бывшие соотечественники? И если есть, то почему они, покинувшие Родину четверть века назад, знают об этой правде, а мы, никогда и никуда не выезжавшие из собственной страны, не знаем абсолютно ничего и для нас, советских людей, сегодняшний разговор – кошмарное, невыносимое открытие. Почему?

Моя несчастная Россия. Моя поруганная, моя светлая, моя мученическая Россия. Тебе уже не раз доводилось слышать от меня сердечные признания, прими же сейчас еще одно. Я люблю тебя, какой бы ты ни была, больше всего на свете и знаю, твердо знаю, что без тебя мне не жить, не дышать на этой Земле. В тебе – моя жизнь, мое счастье, в твоих руках – моя поломанная, непутевая судьба.

9 апреля
Воскресенье

Не общалась я с тобой, моя тетрадь, целую неделю. Уж прости меня, пожалуйста, – совсем нет времени. По вечерам я вся в делах и в хлопотах – задумала сшить себе к лету «моднявую» обнову – сарафан-безрукавку из старых немецких штанов. Вообще-то, эти огромного размера синие габардиновые брюки достались при дележке полученного из Мариенвердера немецкого тряпья Мише, но он, умница (!), расщедрился и отдал их на растерзание мне (понял мои откровенные намеки).

И вот теперь каждую свободную минуту я, на радость маме, – при деле: шью, утюжу, порю, если что-то не так получается, снова шью и утюжу. Есть у меня также идея – смастерить в дополнение к сарафану нарядную кофточку из ситцевой ночной сорочки, которую я еще ни разу не надевала. Ведь синее с голубым неплохо сочетается, верно? И если все получится так, как я себе в мыслях представляю, – костюмчик выйдет что надо! Я даже сделала эскиз этого «ансамбля» и при шитье постоянно держу его перед глазами – этакий элегантный, темно-синий приталенный сарафан, светло-голубая строгого фасона кофта с отложным воротником, и к ней, к кофте, – синий, под тон сарафана, – галстук. Ну как? Есть у меня художественный вкус или нет?

С сарафаном дело уже подходит к концу, осталось работы совсем немного – пришить две фигурные пуговицы (их мне подарила Анхен), обметать петли, заделать швы и окончательно отутюжить свое изделие.

Но сегодня у меня больше не хватило терпения заниматься поднадоевшим шитьем, я решила все бросить и под недовольное ворчанье мамы: «Не-ет, с тебя толку не получится – лишь бы бездельничать!» – привычно удалилась в свою кладовку (по понятиям мамы, когда я сижу со своим дневником, то именно «бездельничаю»). Пусть недошитый сарафан смирно подождет в своем уголке еще пару вечеров, я же страшно соскучилась по тебе, моя совесть – тетрадь, по твоему великому терпению выслушивать все мои откровения, по одностороннему задушевному разговору с тобой. Ну, здравствуй же еще раз!

Новостей за неделю особых нет. Все эти дни занимались вывозкой навоза на поля. Мне с Серафимой опять «повезло» – растрясаем навозные кучи и, естественно, насквозь «проароматились» коровьим дерьмовым запахом. Так что каждый вечер приходится устраивать в кухне «баню». (Хоть бы скорей выгнали скот на пастбище, чтобы я снова могла пользоваться душем.)

Сегодня утром опять приходил Роберт. Кстати, он был у нас и в прошлое, и в позапрошлое воскресенье, только я не сумела написать здесь об этом. Свежих фронтовых известий на этот раз, увы, он не принес. Новый их вахман словно бы почуял что-то, не спускает с пленных англичан глаз, всюду сует свой длинный нос. Поэтому, сказал Роберт, они почти не пользуются сейчас своим источником информации, а если и пользуются, то крайне редко.

Он пробыл у нас часов до одиннадцати. Притащил с собой пачку фотографий, что недавно получил из дома. Рассматривали их за столом после завтрака все вместе. Я брала из рук Роберта аккуратные снимки, и мне невольно думалось – как все же по-разному живут на земле люди. У нас, в России, например, все выглядит естественней, проще, может быть, в чем-то неряшливей, но зато теплее и как-то человечнее. Перед моими глазами сразу предстал бревенчатый дом с резными, фигурными ставнями, а на коньке крыши – веселый, крутящийся в разные стороны (в зависимости от направления ветра) флюгер, выполненный в виде пушкинского Золотого Петушка. Возле дома, под стрехами, мне видятся переполненные кадки с темной дождевой водой, рядом – старые заржавевшие ведра. Под навесом, у веранды – оставленные кем-то из домочадцев «на время» да и забытые надолго грабли, лопата, лейка. Тут же – фонарь «летучая мышь» с треснувшим стеклом, чьи-то «огородные» опорки, с налипшими на них подсохшими комками глины, растерзанная, с болтающейся мочальной перевязью метла. А если, встав на крыльце, перевести взгляд влево, – увидишь небольшую, окаймленную стройными тополями полянку, где летом такое обильное разноцветье трав, что хочется броситься ничком в эту буйную ромашково-колокольчато-лютиковую поросль и благодарно замереть там, и даже немножко поплакать тайком легкими, светлыми слезами от переполняющей тебя великой, щемящей любви ко всему, что есть вокруг и что можно назвать одним коротким словом – Родина…

Тут же, на ирландских фотографиях, – идеальный порядок, чистота и – ничего-то естественного, ничего живого. В глубине снимка – внушительных размеров двухэтажный дом из красного кирпича, с ослепительно сверкающей на солнце металлической крышей. От него разбегаются в разные стороны аккуратные асфальтовые дорожки. Поодаль виднеются уходящие за рамки фотографии приземистые скотные дворы, тоже из кирпича, только из серого. Гранитная кладка колодца. И даже скамья в тени небольшой чугунно-узорчатой беседки тоже сделана из камня. Деревьев и кустарника здесь тоже хватает, однако они не растут вольно, как им вздумается, а оформлены в круглые, раздутые шары. И даже лужайка перед домом – не просто обычная, цветущая полянка, а прилизанный, гладкий газон, что напоминает собой огромную, тщательно расстеленную по земле – без морщин и складок – зеленую скатерть. И ничего-то не увидишь тут случайного, ничего, упаси Боже, забытого.

– Моя семья, – сиплым от волнения голосом говорит Роберт, протягивая мне очередной снимок. Ну, тут вроде бы все в норме, все, как и должно быть у людей. Обыкновенные, даже можно сказать, приятные лица. У отца (он с матерью – в центре фотографии) – жесткий черный, слегка посеребренный на висках, ежик волос. Густые брови чуть-чуть насуплены, отчего выражение лица несколько суровое. У матери губы морщатся от счастливой и печальной улыбки, а в светлых глазах – нежность и тревога. Она смотрит прямо в объектив фотоаппарата, но кажется, что ее взгляд весь устремлен на того, кто стоит позади, чьи руки ласково лежат на ее плечах. А позади – Роберт. Да, это он – в новенькой военной форме, с гроздью аксельбантов на груди. Как он похож здесь на свою мать – можно сказать, точная копия ее. Только без тревоги в глазах и без печали в улыбке.

– Начало сорокового года, – поясняет Роберт. – Я прибыл домой в краткосрочный отпуск. После службы во Франции. Родители захотели, чтобы я сфотографировался в форме, так как на следующий день должен был снова отбыть на фронт. Думал – еду воевать, а вскоре, увы, плен…

Он перегибается через мое плечо, почти касается горячей щекой моего лица.

– Это мои братья Томас и Герберт. А это – сестренка Мари. – Он показывает пальцем на двух загорелых, рослых молодых мужчин без пиджаков, в белоснежных рубашках – «апаш», затем на улыбающуюся симпатичную девушку, с темными, пышными волосами. – Томас сейчас на фронте, а Мари вышла замуж, теперь тоже покинула родной дом. – Роберт прерывисто вздыхает. – Представляешь, моя маленькая Мари замужем, и у нее уже есть своя малышка. И это все – без меня…

Роберт показывал еще фотографии – отдельно отца, матери, братьев, сестры, а также других близких родственников, которые я рассматривала со странным, все возраставшим неприязненно-ревнивым чувством. До меня будто впервые дошло, что и у него, у этого влюбленного в меня (с его слов) ирландского парня, есть свои, особые родственные привязанности и симпатии и есть люди, которые ему дороги, которых он тоже любит… Интересно, у всех ли особей женского пола столь сильно развито чувство собственности, или это только я одна такая махровая эгоистка? Вот уж действительно – собака на сене…

Не стесняясь сидящих за столом (в этот момент мама вышла из кухни), Роберт крепко обнял меня сзади за плечи, снова прижался щекой к моему лицу: «Придет день, и, я надеюсь, ты, любимая, войдешь вместе со мной в мой дом. Навсегда».

Мне стало крайне неловко от такой его прилюдной откровенности. Пусть до Симы и Леонида вроде бы не дошло сказанное им, а вот Мишка и Нинка (недаром они ехидно хмыкнули) всё поняли.

– Рыжик, – церемонно сказала я Роберту (ему нравится, когда я называю его этим русским словом), – Рыжик, я обязательно, если, конечно, мне представится такая возможность, побываю когда-нибудь у тебя в гостях и с удовольствием познакомлюсь с твоими родными. Но ведь ты забыл, что у меня есть свой дом, и он – в России…

Роберт снова усиленно звал меня прийти к вечеру к Степану, но мне не хотелось никуда вылезать из дома (тем более на улице хлестал дождь), и я тотчас же напустила на себя страшно озабоченный вид, сослалась на кучу дел и даже продемонстрировала восхищенному взору ирландского ухажера свое незаконченное шитье. Словом, предстала перед ним этакой прилежной «умной Машей».

На этот раз случилась маленькая неувязка, Роберт еще не успел исчезнуть, как в дверь постучали. Пришли из «Шалмана» два вымокших Ивана – Великий и Черный. Вслед за ними заявился Генрих с куском влажной от дождя клеенки на голове, с шашками в руках. Мне показалось необязательным в этот момент прыгать Роберту из окна кладовки в мокрую траву (вряд ли кто из немцев высунется в ливень на улицу), поэтому я, прикрыв плотно дверь в комнату, выпустила его обычным путем. В Степановом ватнике с аляповатым «ОСТом» на груди, он быстро сбежал с крыльца, мелькнул в сетке дождя на дорожке вдоль дома Гельба и – был таков. Никто из вновь пришедших гостей его, слава Богу, не заметил. Только мама, конечно же, не упустила возможность позднее прочитать мне очередную нотацию.

Сегодня больше никого из русских или поляков у нас не было – видно, тех, кто и хотел бы прийти к нам, все-таки отпугнул дождь. А к вечеру, когда ливень немножко утих, явились ставшие уже привычными нашими гостями Джованни с Кончиттой. Они теперь довольно часто заглядывают к нам «на огонек» даже в будние дни, и, кажется, мы все лучше и лучше понимаем друг друга. Правда, они оба, и в большей степени Джованни, стараются (это очень заметно) совершенствоваться в знаниях русского и немецкого языков. К примеру, в немецком лексиконе Джованни к утвердительной фразе «Гитлер капут» с недавних пор прибавилось еще и другое, не менее оригинальное, справедливое изречение: «Гитлер – шайзе[20]». А из русских слов он освоил такие, как: «таварищ», «лублу», «пацалуй», «спасиба», «палучишь в ухо», «дурак» (тут уж видна выучка Клавиной Нины), а также «бжалуста», «драстуй», «дасвиданя» и еще несколько других.

Мне нравится простота и непосредственность итальянцев. Они бурно воспринимают все новости, которые я или Миша пытаемся им втолковать, рассказывают сами (пока преимущественно жестами), о чем им удалось узнать. Уже не раз они приносили нам «на пробу» немудреные итальянские кушанья, а если, случается, поспевают к нашему ужину, то с удовольствием, без долгих приглашений, подсаживаются к столу, с аппетитом уплетают вместе с нами либо жареную картошку, либо ржаные оладьи, либо те же деруны. Для краткости мама, а за нею и почти все остальные стали звать Джованни – Ваней, а Кончитту – Читой.

А сегодня мы наконец поняли связь между названиями городов Неаполь и Пьомбино, что были произнесены итальянцами в первый их визит. Неаполь – родной город наших знакомцев. Но несколько лет назад муж Катарины ушел из семьи и поселился с новой женой в Пьомбино. Кончитта и Джованни иногда навещали отца, и случилось так, что Джованни оказался в его семье тогда, когда фашисты пытались захватить этот город с острова Корсика. Как мы поняли из рассказа Джованни, городские власти струсили и покинули Пьомбино. И тогда на защиту города поднялось все его население. Старики, женщины и дети строили на улицах баррикады, а студенты, рабочие, матросы отправились в порт, где заняли береговые батареи и открыли по кораблям противника ураганный огонь. В результате ожесточенного боя фашистский караван был полностью разбит.

Джованни рассказывал вдохновенно, при этом энергично помогал себе жестами, мимикой, головой, руками, ногами. Голубые глаза его потемнели, смуглое лицо разрумянилось. Стараясь, чтобы мы лучше поняли то, как дружно, в едином порыве сплотилось простое население Пьомбино против ненавистных фашистских захватчиков, он вдруг резко притянул к себе за плечи оказавшихся рядом с ним Мишу и Леонида. Вот так! Вот так – плечо в плечо – встали они против немецких оккупантов!

Мне вспомнилось, как однажды Маковский рассказывал нам об итальянских «гарибальдийцах» и о восстании в Неаполе, что произошло прошлой осенью. «Си! – радостно воскликнул Джованни и поднял перед собой четыре пальца. – Си! Вот столько дней Неаполь был свободен от захватчиков!»

Джованни выполнил данное им в прошлый раз обещание – притащил сегодня с собой банджо – музыкальный струнный инструмент, напоминающий нашу мандолину или домру. Он довольно хорошо играет, а как поет! Его молодой, сильный и вместе с тем мягкий, гибкий голос полон удивительной красоты, пленяет нежностью, тайной грустью и чем-то еще таким, неизведанным, от чего сжимается в непонятном смятении сердце и хочется плакать.

Мы с Симой попросили Джованни исполнить ту песню, которую впервые услышали февральским вечером. Он подумал, вспоминая, затем, тронув легонько пальцами струны и вопросительно глядя то на меня, то на Симу, запел уже знакомое нам:

…Мамо сантанте фели-иче,
Мамо сантанте амо-ора…

Кончитта тотчас принялась помогать брату. Ее голосок тоже был чист и свеж, но он звучал значительно слабее, хотя, в общем-то, их дуэт получился замечательным. Потом я взяла из рук Джованни банджо и попыталась сама сыграть те известные мне еще из довоенных времен итальянские мелодии, что когда-то наигрывала дома на своей, подаренной мне Костей домрушке. К моему удивлению, и к бурному восторгу итальянцев, у меня – правда, не сразу – но все же стало получаться, а вскоре я уже довольно сносно воспроизвела мелодии итальянских песен – «Скажите, девушки, подружке вашей», «Чилитту», «Прощание с Неаполем». Перебирая струны, я начала тихонько напевать, и Джованни с Кончиттой тотчас же принялись вполголоса вторить мне на своем итальянском языке. И, несмотря на разноязычицу, наше «трио» также получилось просто великолепным.

– Спой, пожалуйста, еще вот эту песню – ты ее наверняка знаешь, – сказала я, возвращая банджо Джованни и, напоминая мелодию, напела:

…Как дивно светит после бури солнце.
Лучами алыми мир озаряя…

– Знаешь, – поясняла я, – у нас в школе был замечательный учитель пения, и эту песню мы разучили и пели на уроках. Нам она очень нравилась. Позднее, когда пришли немцы, я часто слышала, как они пиликали эту же мелодию на своих губных гармошках.

– Си. Карашо, – охотно согласился Джованни и добавил в обычном своем «стиле»: – Рюсски – си, гут. Итальяно рюсски – лублу. Гитлер – капут. Палучишь в ухо. Шайзе.

Это, по-видимому, значило, что он, Джованни, не возражает, когда его родные итальянские песни исполняют любезные его сердцу русские. Но он категорически против того, чтобы их пели немцы. Словом, и Гитлер, и остальные немецкие фашисты – дерьмо. Словом, капут им всем.

И Джованни запел. И на этот раз пел так, словно решил окончательно сразить всех. Его необыкновенной красоты гибкий голос временами будто бы прорывался в недосягаемую заоблачную высоту, парил там, встречая восходящее светило, и тогда, будоража сердца слушателей, звенел, как натянутая до предела, грозящая вот-вот лопнуть, струна. А то словно бы опускался в прохладную, бархатистую мглу ночи, нес с собой обволакивающее, облегчающее душу умиротворение и благодатный покой.

…Я знаю солнце, еще светлее,
О, дорогая, со-олнышко мое,
Одно, о, до-рогая,
Солнышко ты, солнышко мо-ое…

Мне показалась тесной просторная комната, и я, подойдя к окну, отодвинула край маскировочной шторы, распахнула обе створки. Навстречу хлынул поток свежего, наполненного ночной прохладой, весенней влагой и резким запахом просыпающейся земли воздуха. В сгустившихся сумерках я увидела под своим окном Эрну с жмущимися к ее коленям Хансом и Паулем. А чуть поодаль, возле Гельбовой калитки, молча слушали нашего итальянского певца фрау Гельб и Анхен.

– Добрый вечер, – шепотом, чтобы не нарушить пение, приветствовала я их и, отвечая на вопросительный взгляд Эрны, пояснила: – Это поет итальянец, новый рабочий Бангера… Однако что же вы там стоите? Пройдите, пожалуйста, в дом.

Фрау Гельб и Эрна отрицательно замахали руками, а Анхен все же поднялась на крыльцо, вошла в комнату.

Но Джованни больше не стал петь. Раскрасневшийся, взволнованный, он смущенно слушал наши похвалы.

– Тебе, Ваня, надо обязательно петь на сцене, – с жаром сказала ему мама. – Вот окончится война – иди в артисты. В театр иди, понимаешь?

– О-о, театр! – Неожиданно и Кончитта, и Джованни разразились потоком слов, красноречивых жестов. И мы поняли, что Джованни уже в какой-то мере знаком со «сценическими подмостками», что он не раз уже выступал перед публикой, правда, пока только перед жителями своего двора, и что во время одного из таких недавних, стихийных концертов немцы чуть не застрелили его. Вот только за что он подвергся такой немилости со стороны гитлеровских оккупантов – мы так и не смогли толком понять.

Внезапно Джованни принял задорную позу, весь как-то приосанился, ударил азартно по струнам, и в каскаде стремительных звуков я узнала зажигательную, знакомую с довоенной пластинки мелодию «Тарантеллы». Если мне удалось правильно расшифровать последующую после мастерского исполнения пьесы жестикуляцию итальянцев, то выходит, будто бы «Тарантелла» – не только лихая национальная пляска – она, эта мелодия, имеет еще и магическое свойство – отгонять от человека тарантулов – отвратительных, ядовитых пауков, – предотвращать их смертельные укусы.

Вот так и прошел день. Я собиралась рассказать здесь, тебе, Дневник, о сегодняшних событиях очень коротко, но вот опять не удержалась, расписалась сверх всякой меры. А сейчас – прощай. Надолго ли – не знаю.

13 апреля
Четверг

Германский Вермахт уже, кажется, совсем «дошел до ручки» – своих, «арийских» солдат остается все меньше и меньше, так теперь принялись вербовать в армию добровольцев из «неарийцев». В сегодняшней газете по этому поводу имеется статья, призывающая «всех живущих в Германии здравомыслящих мужчин – «восточных рабочих» – дружно вступать в ряды так называемой «Русской освободительной армии» (РОА), которая создана при содействии Вермахта и которую возглавил якобы «сознательно перешедший на сторону немецких частей» бывший советский генерал Власов.

«…Истинным патриотам России, – говорится в статье, – Великая Германия дает шанс грудью своей защитить святую Русь от жидов и комиссаров, вместе с армией фюрера вырвать ее из дьявольских сетей большевистского мракобесия, вернуть многострадальному русскому народу отнятые у него советской властью свободу вероисповедания, святую православную Церковь…»

Ишь, как они запели! И как пытаются сыграть на патриотических и религиозных чувствах русского человека! А все же интересно – кто такой «бывший советский генерал Власов»? Существует ли он на самом деле, или это имя – вымышленное?

В статье щедро расписывается также о том, какая райская жизнь ожидает после победы Вермахта тех «остарбайтеров», которые, «проявив благоразумие», пойдут служить в «Русскую освободительную армию». Тут тебе и выгодная, хорошо оплачиваемая работа, и дешевое комфортабельное жилье, и первоочередные льготные услуги, и даже предоставление всех гражданских прав наравне с немцами. Словом, можно подумать, что в дальнейшем у «цивилизованной Германии» только и забот будет, как бы получше угодить продавшим свою Родину подонкам, создать для них сладкую, безбедную житуху.

Тут же помещена фотография – три облаченных в немецкую форму молодца с нарукавными повязками «РОА» и с немецкими автоматами в руках натянуто улыбаются в объектив фотоаппарата. Под снимком подпись: «Эти парни выбрали свой путь. Их цель – освобождение России от проклятого большевизма, возвращение русскому народу духовной свободы, богатства и счастья».

Да… Интересно. И противно. И очень мерзкопакостно к тому же. О какой духовной свободе они говорят, каким счастьем и богатством прельщают взамен проданной Родины? Неужели кто-то из «восточников» клюнет на эту лживую приманку и пойдет против своих, в одном ряду с немцами? Да нет, вряд ли… По крайней мере, среди живущих поблизости от нас «остарбайтеров» я не знаю ни одного, кто был бы недоволен советской властью и горел желанием «свергнуть ее». Даже Ваня «Сидели мы на крыше», даже Алекс Болтун, думаю, не способны на такую подлость, хотя, помнится, раньше Алекс как-то и заикнулся о своей готовности послужить ради отпуска в немецкой армии.

В общем, как мне кажется, напрасно вы стараетесь, господа вербовщики. Не обольстить вам униженных, постоянно оскорбляемых «восточников» лживыми посулами будущей сладкой житухи. И, как любит говорить наша Нинка, – «фигос вам под нос!».

18 апреля
Вторник

Как радовались мы еще совсем недавно таким прекрасным, таким значительно-обнадеживающим новостям «оттуда». А сейчас снова тягостное затишье, снова томящая душу неизвестность. Ну, что там происходит? Где теперь те, кого, пользуясь словами нашего с Мишей стихотворения, «…так ждем, кого так страстно мы в мыслях зовем»?

Ни в газете, ни в сегодняшней радиопередаче ничего нет утешительного. Только фрау Гельб, провожая меня с Леонидом за порог, вымолвила со скорбным вздохом, что сейчас немецким солдатам в России приходится «ганц шлехт»[21] и что она страшно опасается для себя новой беды. Скоро наступит срок окончания временной отсрочки призыва Генриха в армию, и вряд ли теперь они, родители, сумеют отстоять своего дорогого мальчика. Не дай Бог, если он попадет на этот страшный Восточный фронт. Упаси, Господь… Сохрани его, Спаситель, и помилуй.

В воскресенье с утра был Роберт, однако ничего хорошего тоже не смог сообщить. Правда, бодро обнадежил (в который уже раз!), что вот-вот, не сегодня завтра, англо-американцы должны наконец открыть долгожданный второй фронт. Но только когда же реально настанет это «вот-вот»? И сколько уже было у нас таких разговоров, предположений.

На этот раз Роберт пробыл у нас недолго (сказал вахману, что должен навестить своих друзей на Молкерае, и тот, сверив время, отпустил его на час). Он ушел, взяв с меня слово, что я непременно приду во второй половине дня к Степану.

После обеда мы трое – я, Нинка и Миша – отправились туда. У Степана уже сидели Игорь, Сашко от Клодта, а также Янек и Зигмунд от Нагеля. А англичане так, увы, и не показались – вернее, не смогли показаться. Чертов вахман в отместку за то, что утром Фред чем-то здорово насолил ему, решил наказать всех. Он просто-напросто навесил на наружную дверь лагеря замок, а сам принялся периодически прогуливаться по дорожке вдоль дома.

Роберт, выбрав момент, подозвал к окну Генку, передал ему для меня записку. В ней, вперемежку с проклятиями в адрес «недобитого фашистского подонка», содержались и привычные нежные слова. Он надеется, что любимая простит его за несостоявшееся свидание. Пусть она верит – никакие преграды не удержат его долго вдали от нее, он все равно скоро, даже, может быть, завтра, постарается увидеться с ней… Теперь он, Роберт, просто уверен, что наш «грозз таг» непременно, рано или поздно, наступит, не может не наступить… Ну и так далее, в таком же духе.

Мы поиграли с поляками в карты, затем Степан, усадив Зигмунда в центр комнаты на табуретку и накинув на его плечи цветастый платок «бабци», взял в руки ножницы, расческу и превратился в парикмахера. Миша и Янек остались ждать своей очереди, а мы с Нинкой и с Сашко отправились домой. По пути решили зайти в «Шалман» и неожиданно нашли там развеселую компанию. Еще на подходе к дому услышали залихватское бренчанье балалайки, исполняемые чьим-то пронзительным голосом частушки, громкий смех.

Предвечерние часы выдались теплые, тихие, и все обитатели «Шалмана» оказались на улице – сидели на вынесенных в палисадник скамейках и табуретках. Тут же были Галя и Ольга (толстая) от Клодта, Лешка Бовкун, Иван Болевский. Вскоре подошли Вера с Люсей. Они шли к Клееманну, после чего намеревались вместе с Галей заглянуть к нам, но, заслышав музыку, тоже свернули сюда. А позднее появились и приятно преображенные после стрижки, благоухающие одеколоном Мишка, Янек и Зигмунд.

Напротив, через дорогу, толпилась, смеясь и переговариваясь, группа английских пленных, и среди них, конечно, Альберт.

Нас встретили с обеих сторон дружными, приветственными возгласами, а Галя – на сей раз она была в центре внимания: лихо наигрывала на балалайке и пела частушки, – а Галя, заметив, как Альберт при виде меня игриво встрепенулся, и как он, по обыкновению, ослепительно улыбнулся мне, – тут же выдала под общий смех в мой адрес несколько озорных припевок. Что-то наподобие того, что пусть подружка Вера не надеется на любовь черноглазого парнишки, что его сердцем уже давно пытается завладеть другая дивчина, которая к нему неравнодушна и которой он, этот ветреный, черноглазый парнишка, тоже усиленно дарит знаки внимания.

Надо признать, что Гале удались ее припевки, – видимо, она заранее подготовила их, поэтому и пела с большим задором. Последний куплет звучал примерно так:

Ты, подружка моя Вера,
Жди сердечную беду,
Черноглазого парнишку
Все равно я уведу.

Меня, конечно, немножко царапнула эта Галькина бесцеремонность, но я старалась не подать виду, хохотала вместе со всеми. Про себя же в досаде думала: ну, погоди, Галька. Придумаю же и я что-нибудь этакое ехидное в твой адрес. Будешь знать тогда!

Англичане, конечно, не поняли смысла частушек, но по неоднократно повторенным словам «Вера» и «Альберт», несомненно, догадались, в кого нацелены эти припевки. Они весело галдели о чем-то, сдержанно улыбались, а коварный Альберт, картинно приложив руку к сердцу, томно подмигнул сначала мне, а затем Гале.

В конце концов он и еще два англика не выдержали, перебежав дорогу, присоединились к нашей компании. Альберт, со значением улыбаясь в лицо заалевшей Гали, взял из ее рук балалайку, примериваясь, тронул струны. Но играть ему не пришлось. Из дверей Молкерая вышел вахман и сурово велел «перебежчикам» вернуться.

В общем, мы пробыли возле «Шалмана» до самых сумерек – удивительно, как это Квашник на этот раз оплошал: не засек и не разогнал наше сборище. Галя продолжала бренчать на балалайке, две Ольги – одна из них с сынком Леонидиком на руках – и Наталка пели поочередно частушки. Потом Рустам наигрывал вальсы и фокстроты, а мы – я в паре с Ваней Болевским или с Сашко от Клодта – танцевали. Разошлись, когда уже зажглись в домах огни.

Галя с Ольгой провожали нас. Проходя мимо Альберта (он и еще несколько англичан продолжали торчать возле дороги и игриво переговаривались с нами), Галя вдруг проворно отцепила приколотый к ее воскресному красному платью пучок первых голубеньких фиалок, засмеявшись, бросила их в его сторону: «Вид менэ. Визьми и не журись». А мне сказала, смутившись: «Цей Альберт – просто душечка! Таких гарных хлопаков я ще и нэ бачила… А як вин бегае за мячом! Я часто бачу, як воны грають в цей футбол. Вин самый ловкий».

Мне захотелось проверить реакцию «гарного хлопака» на подаренные ему цветы, и я, словно бы случайно, обернулась. Глядевший в нашу сторону Альберт тут же проворно поднес раскрытую ладонь к своим губам, послал мне пламенный воздушный поцелуй. Ах, ты, доннер-веттер, нох маль![22] Ну и прыток же этот красавчик!

Дома, уже лежа в постели, принялась сочинять ответные в адрес Гали частушки. Когда-нибудь, если, как сегодня, подвернется момент, исполню их ей. Просто так – ради шутки.

На дороге у «Шалмана»
Альберт «душечка» стоит,
На тебя, подружка Галя,
Даже глазом не глядит.
Ты, подружка моя Галя,
Не ходи на Молкерай,
Черноглазого парнишку
От меня не отбивай.
Не рядись ты в ало платье
И глазами не стреляй,
Мимо лагеря английцев
С Ольгой толстой не гуляй.
Не вертись ты у дороги,
Когда те выносят мяч,
Ты пойми, моя подружка,
Что ведь это «вшистко квач».
Ты пойми, моя подружка,
Что ведь он не для тебя,
Вспомни, как со мной прощался,
Как глядел он вслед меня.
Ты, подружка моя Галя,
Сини цветики не рви,
Черноглазому парнишке
Их на память не дари.
Лучше синие цветочки
Приколи к себе на грудь,
А о черненьком парнишке
Ты и думать позабудь.

Вот!

20 апреля
Четверг

Сегодня «знаменательный» день. Он наверняка будет отмечен историей как самый черный, самый мрачный день в жизни человечества. Пятьдесят четыре года назад в такое же апрельское утро (или вечер) в Германии появился на свет человек, который, ворочая сейчас судьбами мира, обагрил кровью земли многих и многих государств, который обезлюдил собственную страну и продолжает гнать и гнать на смерть остатки своего народа, по милости которого миллионы вдов и сирот оплакивают потерянных близких, из-за которого и мы, нынешние «остарбайтеры», ранее свободные, как ветер, превратились в механизированных рабов.

Вывешены на домах флаги. Раздуваются по ветру красные полотнища с уродливой черной эмблемой фашизма посередине. Но не о торжестве свидетельствуют они и не о славе. И кажется, что красное поле флага насыщено свежей алой кровью, которую жадно, захлебываясь, лакает раздутый отвратительный оборотень-вампир, принявший вид черной свастики. Эх… За что вывесили? Кого восхваляют и перед кем преклоняются?

Между прочим, наша советская половина дома осталась непричастной к подобному проявлению почитания фюрера. Вчера вечером Линда притащила по приказанию Шмидта три флага – для нас, Гельба и Эрны. Гельб, а за ним и Эрна тут же послушно полезли по стремянкам к закрепленным над входными дверями под стрехами крыши металлическим гнездам, вставили в них и закрепили древки флагов. А мы единодушно решили, что «именинник» перебьется и без наших к нему знаков внимания, и бросили свернутый в рулон флаг в угол коридора, за дверь.

Я думала, что скандал с Адольфом-вторым неизбежен, и, честно говоря, ждала его не без внутреннего трепета. Но – удивительное дело! – на этот раз Шмидт никак не отреагировал на нашу явную дерзость. Никак! Просто промолчал, не подал вида. А ведь в течение дня он несколько раз проезжал то на велосипеде, то на мотоцикле мимо наших дверей и, конечно, не мог не заметить отсутствие флага. Неужели перевоспитывается? Или не хочет именно теперь осложнять отношения с «неуправляемыми восточниками»? Скорей всего, вернее второе – ведь можно представить себе, как отреагировал бы этот нацист на такое наше «действо» еще год или даже полгода назад. О-о, был бы грандиозный «ор», обязательно достались бы кое-кому и подзатыльники.

Сидя весь день в сарае, где перебирали картофель, мы с тревожно-радостным чувством прислушивались к отдаленному, периодически возникающему и смутно напоминающему бомбежку, гулу. Уж не поздравляют ли с праздником?

Вечером был Роберт. Вырвался из лагеря буквально на полчаса. Принес кучу новостей, причем снова замечательных. Во-первых, три четверти Румынии уже в наших руках. Советские войска подходят к Бухаресту! Во-вторых, взяты города Николаев и Одесса, и начались грандиозные бои за освобождение Крыма! Господи, ты слышишь, я снова в великой своей благодарности говорю тебе «спасибо» и вновь, глядя в черноту неба, истово молю тебя: помогай, пожалуйста, Господи, и впредь нашим родным воинам в святой освободительной борьбе против фашистской нечисти. Пожалуйста, помогай, Господи!

Вскоре Роберт заторопился уходить. Вечер выпал безлунный, и я немного проводила его. В течение коротких минут были, конечно, и прежние горячие уверения в любви и вечной верности, были и поцелуи. Простились с ним возле железнодорожного переезда. Некоторое время я смотрела, как Роберт торопливо бежал по тропинке, как, уже едва различимый в темноте, несколько раз оглянулся, прощально махнул мне рукой. В моем сердце шевельнулись непрошеное раскаяние, светлая печаль. Хороший он все-таки парень, этот Роберт. Чистый, порядочный, честный. А я… а я, по-видимому, неисправимая дура.

23 апреля
Воскресенье

В нашем рабском полку снова прибыло – в пятницу Шмидт привез с «арбайтзамта» молодую польскую супружескую пару, на первый взгляд довольно странную. Его зовут Францем, ее, как она, невпопад хихикнув, представилась – Генькой. Франц – 22–23-летний, довольно смазливый, плотного сложения парень с густыми, вьющимися, выгоревшими до белизны на висках волосами и с нахальным взглядом серо-зеленых глаз. Генька, жеманничая, сообщила, что ей девятнадцать лет, но, по-моему, она сильно приуменьшила свой возраст, так как по виду выглядит много старше мужа. Это склонная к полноте, с постоянно озадаченным выражением круглого лица девица. Выражение озадаченности придают ей постоянно слегка приоткрытый рот и широко распахнутые, необыкновенного янтарного цвета с редкими коричневыми вкрапинами глаза. У Геньки ярко-малиновые, по-видимому, накрашенные свеклой щеки и бесцветные брови, которые за неимением черной краски она подводит фиолетовым химическим карандашом.

Шмидт поместил супружескую чету в одном из отсеков конюшни, рядом с каморкой, где живут латышки Анна и Мита, и мы, шествуя на обед, видели, как Линда выдавала с хозяйского крыльца новым поселенцам подушки, одеяло, еще какое-то «шмутье». Но по-видимому, обустройство семейного гнездышка мало волнует обоих супругов, так как весь первый же вечер они проторчали в нашем доме. Первым, едва мы успели поужинать и убрать со стола посуду, пожаловал знакомиться с «русским панством» Франц, за ним сразу же прискакала и Генька. Я заметила, что она страшно ревнива, не спускает со своего мужа глаз, настороженно ловит каждый его взгляд, слово. А Франц, конечно же, знает об этом и держит себя с ней этаким избалованным, капризным деспотом.

Во мне, как в единственной молодой представительнице женского пола, на которую бы ее Франтишек мог обратить внимание, Генька тотчас же заподозрила потенциальную соперницу. Она искоса, придирчиво осмотрела меня, после чего бесцеремонно заявила, что, по ее мнению, среди русских нет по-настоящему красивых девчонок – либо слишком худы, либо чрезмерно толсты. К тому же не умеют следить за собой, совсем не пользуются косметикой, поэтому и выглядят бесцветными, невзрачными… Меня смех разбирал при взгляде на Генькины малиновые щеки и фиолетовые брови, но я постаралась сдержать себя и, чтобы погасить неуместную, безосновательную ревность своей незваной гостьи, вскоре ушла в кухню писать письма Зое и Маргарите.

И сегодня эта милая парочка уже чуть ли не с утра торчит у нас. Поэтому, когда в одиннадцатом часу пришел Роберт, мы вынуждены были провести отпущенные ему судьбой (в лице «недобитого подонка» – вахмана) полчаса в моей кладовке. Оставаться нам в кухне я считала опасным из-за чрезмерного любопытства Геньки. Из кладовки мы слышали, как она дважды бесцеремонно распахивала дверь в кухню, интересовалась, куда я вдруг могла исчезнуть и чем занимаются, что «куштуют» к обеду матушка (так она зовет маму) и Сима. Сама Генька, по-видимому, не любит утруждать себя хозяйственными делами, предпочитает быть постоянно рядом со своим Франтишеком.

Перед уходом Роберта я попросила Симу пройти в комнату и чем-то отвлечь гостей, сама же вышла на задворки дома, в огород, словно бы нарвать к обеду салата – его зеленые кустистые стебельки уже поднялись на грядке. Увидев, что ни Эрны, ни кого другого постороннего поблизости нет, подала Роберту в окно кладовки знак. Он тотчас распахнул раму, ловко спрыгнул на землю. За углом дома накоротке поцеловал меня в висок и бодро, независимо пошагал по дорожке мимо наших и Эрниных окон. Ну, кто бы мог разгадать в этом, обряженном в чужой, засаленный, с ОСТом на груди пиджак оборванце того элегантного, благоухающего одеколоном и ароматным дымком сигарет, ирландского денди, который совсем недавно сидел со мной рядом на расстеленной поверх перевернутого ящика из-под картошки газете в полутемной, сырой кладовке?

Я не обещала Роберту прийти сегодня к Степану, так как накануне получила приглашение от Люси заглянуть к ней на день рождения. Часа в три явилась Вера (Люся позвала ее тоже), и мы с ней, прихватив подаренный мне недавно Робертом флакончик духов, сначала зашли к Клееманну за Галей, затем направились по назначению. Я чувствовала себя не совсем спокойно и уверенно, так как была без пропуска, но, слава Богу, все обошлось.

Едва вышли из деревни, как вдруг позади, буквально за нашими спинами, раздался резкий звонок велосипеда. Не оглядываясь, мы с визгом отскочили в разные стороны (у меня сразу душа «ушла в пятки» – не Квашник ли?). Но оказалось, что это всего-навсего Маковский. Старый батрак узнал меня издалека и решил напугать нас.

Хехекая себе в усы, Маковский с довольным видом слез с велосипеда, придерживая его за руль, пошел рядом с нами. Выяснилось, что заболела фрау Эльза, и он, Маковский, был сейчас у деревенского лекаря. Однако «Коси-коси сено» не смог ничем помочь ему. Сокрушенно покачивая головой, Маковский говорил сердито: «До чего же довели страну эти бездарные фашистские правители! Народ бедствует, нищенствует, лишен самой элементарной медицинской помощи, а между тем миллионы марок уходят на то, чтобы человек убивал человека, можно сказать, летят псу под хвост».

Поглядывая на меня сбоку, Маковский рассказывал о своей фрау Эльзе. Она очень больна, и тянется ее болезнь уже долго. Если признаться по правде, то это скорее душевный, а не физический недуг. С некоторых пор фрау Эльза стала часто видеть во сне одного из своих мальчиков, и она решила, что, вопреки полученному ею извещению, он вовсе не погиб, а жив. Он жив, твердит она, только находится где-то очень далеко. Ему трудно там, и он зовет ее, свою муттерхен. Поэтому она должна немедленно бросить все и отправиться к нему.

Доходит до того, вздыхая, говорит Маковский, что уже несколько раз фрау Эльза вставала среди ночи, осторожно, неслышно (о-о, она стала очень хитрая!) одевалась и уходила из дома. Он, Маковский, умаявшись дневной работой, обычно спит крепко, случается, не всегда слышит ее шаги, шорох. А когда просыпается и видит, что фрау Эльзы рядом нет, кидается искать ее, бегает в страшном расстройстве и в смятении по дорогам от поместья к поместью. А однажды, уже вконец отчаявшись от долгих бесплодных поисков, он нашел свою Эльзхен на железнодорожной станции в Грозз-Кребсе. Она сидела в абсолютной темноте, в одиночестве на скамье, озябшая, полураздетая, а завидев его, стала плакать, громко кричать, что он не любит ее мальчика, а потому не дает ей уехать к нему, в страшную Россию.

– Вот так мы и живем, – понуро закончил свой рассказ Маковский. – Боюсь, как бы в одну из таких ночей фрау Эльза не сгинула навеки… Уж хоть бы скорей окончилась эта проклятая война. Хоть бы скорей, что ли, пришли сюда русские, – по крайней мере, тогда наступила бы ясность и можно было бы что-то узнать о пропавших в водовороте войны людях.

– Фрау Эльза, вероятно, страшится того, что ее сын попал к русским в плен, – сказала я, расстроенная рассказом Маковского. – Так вы, пожалуйста, растолкуйте ей, что это как раз самый лучший вариант из всех возможных. По крайней мере, он останется жить, если, конечно, не ранен смертельно. Внушите ей, что русские не звери и не фашисты, они не способны добить лежачего… А то придите как-нибудь с фрау Эльзой еще раз к нам – мы постараемся успокоить ее в этом плане.

– Спасибо тебе, фрейляйн, – дрогнувшим голосом произнес Маковский и, достав из кармана большой клетчатый платок, трубно высморкался в него. – Я непременно приведу к вам Эльзхен. Я всегда знал, что у тебя доброе сердце.

На этом мы расстались. Маковский, взгромоздившись на велосипед, вихляя, неторопливо продолжил свой путь, мы же свернули налево.

Люся, принаряженная, свежая, уже ждала нас. На этот раз фрау Бергманн расщедрилась. На столе, кроме обычных тонюсеньких бутербродов с яблочным повидлом, стояла еще и тарелка с немецким кухоном – запеченным сдобным тестом с «цуккером-муккером» поверху.

Мы пили жидкий ячменно-желудевый кофе, уплетали бутерброды и кухон, болтали о всяких пустяках и, конечно, мечтали, мечтали… В частности, фантазировали о том, как соберемся мы однажды, через много-много, ну, положим, через 20 лет, в комфортабельном Люськином доме, то ли в Василькове, то ли в Киеве, то ли в Москве, как рассядемся большой, шумной компанией за накрытым столом, на котором, среди разных вкусных яств, непременно – как символ нашей дружбы в нелегкое рабское время – будет стоять и невзрачная тарелочка с тонюсенькими, подсохшими бутербродами с яблочным повидлом. Как поднимем бокалы с шипучим вином и произнесем раз за разом наши, ставшие традиционными тосты. Первый тост – за нашу милую Россию. Второй – за прекрасную хозяйку дома. Третий – за нашу давнюю, верную дружбу, которую не смогут затушевать ни годы, ни расстояния.

– Уж не знаю, как Люська, а я буду жить в Киеве и непременно в центре – на Крещатике, – сообщает, прожевывая пирог, Галя, – и приду или приеду к Люське со всем своим семейством – с любимым мужем – к тому времени он будет толстым, неповоротливым, ужасно рассеянным, – и с оравой детишек мал мала меньше… Она, – Галя переводит взгляд на Веру, – она, Верка, конечно, заявится в гости с важным, пузатым генералом. Вся из себя расфуфыренная и с прилизанным генеральским сынком за ручку… А ты, – Галя задумчиво, серьезно смотрит на меня, – через двадцать лет ты будешь знаменитой, известной на всю страну поэтессой. И мужа себе тоже, конечно, выберешь из каких-нибудь ответственных писательских шишек.

– Не надо мне никаких «шишек». Я хочу, чтобы мой муж был геологом, – тихо говорю я и чувствую, как жарко загораются мои щеки.

– Фу… Геологом! – разочарованно говорит Вера. – Тогда – учти! – ты останешься к старости бездетной женой, или, вернее всего, разведенкой. Ведь твой избранник станет без конца мотаться по разным экспедициям, и вы почти не будете с ним видеться.

– Ничего, – успокаиваю я девчонок. – Я тоже выучусь на геолога и стану ездить в экспедиции вместе с мужем.

– А как же поэзия? – сердито кричит Галя. – Ты не имеешь права забросить ее! Знай, тебя ждет впереди бродячая, цыганская жизнь, при которой невозможна нормальная семья. Ты будешь мотаться по общагам, жить в окружении грубых, опустившихся, заматерелых мужиков и баб, и, в конце концов, твой муж и ты сама разлюбите друг друга… Кроме того, мы же не сможем тогда видеться с тобой, – в глазах Гали непритворный ужас, – тебе просто некуда будет пригласить нас в гости к себе!

– Твои доводы неубедительны, и я отвечу на них по порядку, – смеюсь я в лицо Гале. – Во-первых, я не заброшу поэзию, наоборот, жизнь среди первозданных красот природы, среди сильных, добрых, мужественных или, как ты говоришь, заматерелых людей, вдохновит меня, и я в свободное от изыскательских работ время примусь создавать гениальные поэмы. Одну за другой. Одну за другой… Во-вторых, я никогда не разлюблю своего избранника и постараюсь, чтобы и он, в свою очередь, никогда не разочаровался во мне. Понятие «общага», я считаю, в данном случае просто не существует. Для геолога дом – вся вселенная. Каждый вечер мы будем уходить с моим любимым либо в степь, либо в поле, либо в тайгу. Нашим любовным ложем станут мягкая, душистая трава, зеленый мох или еловый наст со смолистым хвойным запахом, а потолком спальни – высокое, темное небо с крупными звездами на нем… Что же касается «приглашения в гости», то не волнуйтесь – у нас, так же как и у каждой из вас, тоже будет свой собственный, просторный, теплый и гостеприимный дом – может, в Ленинграде, а может, и… в Киеве. – Тут я опять почувствовала, что краснею. – Кроме того, к определенным датам мы с мужем станем слать вам телеграммы – или из Якутии, или с Урала, или с Сахалина.

– Красиво… Но уж нет! – выслушав мой возвышенный монолог, со вздохом говорит Вера и смотрит на меня с откровенным сожалением. – Нет уж! Такая бродячая жизнь не по мне. Я – человек оседлый, люблю уют, покой, достаток… Конечно, Галька загнула – до генерала, думаю, мне не дотянуться. Но надеюсь, что мой мужик тоже будет надежным, состоятельным. – Вера с обидой глядит на Галю. – А почему ты, Галька, сказала, что у меня будет единственный, да еще какой-то ненормальный, пришибленный сын? У меня, так же как и у тебя, их будет много – и все – здоровые, горластые, обжористые, чумазые, – сплошь в синяках и в ссадинах. Они будут драться с соседскими мальчишками, бить стекла, прогуливать школу, а мы с мужем станем драть их за «неуды»… А когда мы соберемся к кому-нибудь из вас – в частности, к тебе, Галька, в гости, – я наряжу своих мальчишек в праздничные рубашки и скрипучие башмаки и стану зорко следить за тем, чтобы эти неряхи не заляпались твоим каким-то особенным соусом или не обожрались киевским шоколадом, который ты на радостях им выставишь.

Мы все хохочем, затем вопросительно устремляем свои взоры на Люсю: «А ты, Люська, что молчишь? Чего скрытничаешь? Давай выкладывай тоже про свое будущее супружество, про своего предполагаемого суженого. Ну-ка, кем он тебе представляется?»

Но покрасневшая, как маков цвет, Люся не успела сказать и слова. Вошла фрау Бергманн и моментально вернула нас на двадцать лет назад, в нашу нынешнюю неприкаянную и бесправную «селявишку».

– Люсья, – сказала она своим елейным голосом, с неудовольствием оглядывая пустые тарелки на столе. – Люсья, у меня есть для тебя поручение. Праздник – праздником, а дело превыше всего. Заканчивайте здесь, и ступай сейчас к фрау Мильтке, отнеси ей обещанную мною корзину брикета.

Фрау Бергманн задержала свой цепкий взгляд на мне: «Как поживает уважаемая фрау Шмидт? Этот старый пакостник Адольф еще не загнал ее в могилу? И их доченька тоже хороша. Вертихвостка! Это надо же – все ей не по нраву, не по характеру. Обидела ни за что ни про что добрых людей… Что, разве я не права?»

Я не знала, чем умудрилась обидеть «вертихвостка» Клара каких-то незнакомых мне «хороших людей», поэтому промолчала. А фрау Бергманн, догадавшись наконец о моем неведении, принялась объяснять свой столь недоброжелательный против Клары выпад.

Оказывается, в Германии все достигшие 16-летнего возраста дочери состоятельных родителей должны в обязательном порядке проходить курс обучения по ведению домашнего хозяйства в чужих семьях, где они на протяжении определенного времени должны постигнуть азы кройки, шитья, штопки, вязания и вышивания, а также научиться стирать, гладить, стряпать, печь, солить, мариновать, делать различные продуктовые заготовки. Словом, готовятся стать умелыми, рачительными немецкими хозяйками и женами.

Вот Шмидт и повез как-то «свое сокровище» в одно из расположенных в предместьях Данцига поместий. Клара, обрадованная тем, что вырвалась из родного дома, лелеявшая мечту весело погулять на свободе, отправилась на трудовую повинность с удовольствием. А прибыв на место, осмотрелась и, поняв, что, кроме нудной работы, ей ничего здесь не светит, и, главное, вызнав у работающей в поместье девчонки-фольксдейтчихи о том, что в округе нет ни одного стоящего и даже нестоящего паренька, кем она смогла бы взаимно увлечься, тут же, без промедления и без объяснения хозяевам причины, сделала «от ворот поворот», чем и вызвала в среде почтенных бауеров легкий переполох. Любопытная фрау Бергманн каким-то образом прознала об этой истории и теперь, где надо и где не надо, поносит чадо нелюбимого ею Адольфа Шмидта.

Домой я вернулась в седьмом часу и сразу уединилась в своей кладовке. Так закончился этот воскресный день. Впереди шесть долгих, заполненных однообразным, муторным, рабским трудом дней, а там – снова воскресенье, снова «луч света в темном царстве».

29 апреля
Суббота

С месяц назад Шмидт приобрел где-то полугодовалого щенка породы бульдог, которого назвал Мопсом, и теперь они оба, чем-то неуловимо, до удивления похожие друг на друга – низкорослые, приземистые, угрюмые, – повсюду ходят по хозяйственному двору вместе. Шмидт в сарай – и Мопс за ним, Шмидт к лошадям, в конюшню – и тот сзади. Однако близко к стойлам последний не подходит, видимо, опасается получить копытом по хребтине, остается в ожидании хозяина у входа. А когда Шмидт куда-то уезжает, Мопс молча, с невозмутимым видом укладывается на брошенную для него возле хозяйского крыльца войлочную попону, не отводя полуприкрытых, нарочито-равнодушных глаз с дороги, терпеливо ждет.

Странно, что этот юный пес совсем не похож на обычного веселого, непоседливого, озорного щенка. Такое впечатление, что словно бы с приобретением хозяина и властителя он приобрел и все особенности его характера, привычки – хмурость, высокомерную неприветливость, затаенную вспыльчивость. Даже к Линде и Кларе Мопс относится с пренебрежительным презрением и только при виде старой фрау иногда и то, не поднимаясь со своей попоны, слегка подрожит куцым обрубком хвоста.

И сегодня эта неразлучная пара весь день с нами. Я и Сима готовили к посеву зерно, а сумрачный Шмидт с завязанными марлей ртом и носом не отходил от гудящей машины, зорко следил за нашими руками – сколько мы ссыпаем в бункер яду, равномерно ли он там распределяется?

Воспользовавшись короткой паузой затишья, когда Шмидт выключил машину, а мы с Симой, поднатужившись, засыпали в бункер новую порцию зерна, я спросила у него – известно ли ему что-нибудь о внезапно объявившемся русском генерале Власове?

Сдвинув запыленную повязку на подбородок, Шмидт искоса, с угрюмой насмешкой взглянул на меня: «А тебе что, хочется послужить в Русской освободительной армии? Но ведь ты же такая патриотка советского большевизма! А впрочем, тебя, таких, как ты, туда, во Власовскую армию, тоже примут. Занятий для молодых дурочек найдется немало, – будете нести службу при штабе, на кухнях, в лазарете, мыть отхожие места, а в остальное время станете развлекать ваших же, только переодетых в немецкую форму, русских офицеров и солдат в борделях».

Меня разозлил издевательский тон Адольфа-второго:

– Я спрашиваю вас – этот генерал Власов действительно продавшийся немцам советский командир или он все-таки из живущих здесь русских эмигрантов?

– Ничего подобного! Никакой он не эмигрант. И что значит – «продавшийся»? – Шмидт тоже разозлился, зло сверкнул глазами. – Я уверен, что русский генерал-лейтенант Власов, перейдя на сторону немецкой армии, поступил так в соответствии с собственными убеждениями. И – не смотри на меня так, девчонка! – армия у него уже довольно значительная, к тому же день ото дня пополняется. Не все же русские такие идейные идиоты, как ты и как все вы тут. Среди «восточников» немало и умных, дальновидных людей, которые понимают, что, в конце концов, большевики окончательно развалят, загубят Россию…

Вот так. Значит, армия у предателя Власова (если этот тип – не миф) не только реально существует, но и постоянно пополняется. Значит, и среди нас, «восточников», находятся подлецы и подонки, для которых продать Родину – раз плюнуть, в душах которых не осталось уже ничего светлого и святого. Ну что же. Пусть эти дешевки польстились на щедрые фрицевские обещания и посулы, на фрицевские дерьмовые подачки. Много ли и долго ли они навоюют с армией фюрера? И куда они денутся, когда Дейтчланд потерпит окончательный крах? И у кого потом будут служить, к каким новым хозяевам переметнутся?

Ну ладно. Пусть предательство остается на совести предавшего. Не буду больше писать здесь о таком. Не хочу. Противно.

Вчера вечером неожиданно заявился Роберт. Я совсем не ждала его, тем более что в обед запыхавшийся Толька доставил от него письмо, в котором он извещал, что постарается навестить меня в воскресное утро. Но оказалось, что вахман внезапно заболел – после фронтового ранения у него открылось легочное кровотечение, и бедолагу срочно отправили в госпиталь. Роль надсмотрщика за английскими пленными временно принял на себя хозяин поместья, где трудится Джонни, – Насс, и Роберт, дождавшись, когда тот навесил на наружную дверь лагеря тяжелый амбарный замок и, покряхтывая, отправился домой, к теплому камину, – тут же благополучно выбрался через окно на волю. Теперь он здесь, и впереди у нас – несколько драгоценных часов. Какое счастье, любимая!

Однако это свидание не прошло так безмятежно и счастливо, как он полагал, и даже закончилось весьма неприятным выяснением отношений. В этот час (Роберт пришел уже около восьми) у нас опять, как это теперь случается почти каждый вечер, торчали Джованни с Кончиттой. Уединившись с Робертом в кухне, мы слышали доносящиеся из комнаты громкие, веселые голоса, взрывы смеха – там Миша, Сима, Леонид и Нинка продолжали обучать итальянцев карточной игре. Наконец гости собрались домой, и Джованни, которого, по-видимому, удивляло мое отсутствие, направляясь к выходу, словно бы случайно толкнул дверь в кухню. Я заметила, как озадаченно вытянулось его лицо, каким растерянным стал взгляд голубых глаз, когда он увидел меня и Роберта, сидящих рядом на скамье. Примерно так же отреагировал на внезапное появление в проеме двери смуглого незнакомца и Роберт. Он прервал разговор на полуслове, я почувствовала, как напряглась его рука, лежащая на моем плече.

– Хелло, ребята. Вы, что, уже собрались домой? – стараясь подавить замешательство, приветливо по-русски сказала я Джованни и выглядывающей с любопытством из-за его спины Кончитте и поднялась им навстречу. – Ну как, научились теперь играть?.. Я слышала – вам было весело… Сожалею, что меня там не было с вами. Пойдемте, я вас провожу. Ривароччи, друзья.

В коридоре я откинула крюк, распахнула дверь в темноту. Но Джованни еще не собирался уходить. Жестикулируя больше, чем обычно, он о чем-то настойчиво допытывался у меня. Я поняла суть его вопросов:

– Это кто там? Твой друг?

Я постаралась популярно объяснить ему:

– Он – пленный англичанин – энглянд. Ты же знаешь, Джованни, – русские, американцы и англичане вместе воюют, чтобы Гитлер капут. Он – наш союзник, поэтому – наш друг.

– Енглянд – но гут! Но – Гитлер капут, – громко и презрительно сказал вдруг Джованни и, неожиданно схватив меня за руку, крепко сжал ее. – Рюсски – си, гут, рюсски махен Гитлер капут. – Он продолжал горячо толковать о чем-то, по-прежнему громко и презрительно повторяя слово «энглянд». Затем, ловко крутанувшись на каблуке, характерным, стремительным жестом пнул ногой темноту.

Я расценила этот жест так: англичане – плохие люди, потому что не помогают хорошим русским. А поэтому они никакие не союзники и не могут быть друзьями. И нечего с ними, в частности, с тем, кто сидит сейчас в кухне, церемониться. Самое верное – выкинуть его вон! Вот так – под зад ногой! Как говорят немцы – «вег, вег!». Ну как? Если хорошая русская девушка не против – он, Джованни, сам готов провести эту акцию… Ну так как?

– Нет, нет! Но – «вег»! – решительно воспротивилась я намерениям пылкого итальянца и мягко и вместе с тем непреклонно подтолкнула его с крыльца. – Никаких «вег», Джованни! Смотри, Кончитта уже заждалась тебя на дороге. Ривароччи, ребята. До завтра.

Закрыв дверь, я вернулась в кухню. Роберт встретил меня ледяным молчанием.

– Эти парень с девчонкой – итальянцы. – Я старалась говорить непринужденно, весело. – Знаешь, до твоего прихода мы все играли в карты. Они оба такие наивные, такие порой смешные… Ну… Что случилось, Роберт? Почему ты молчишь?

– Откуда взялся тут этот макаронник? Почему ты, черт подери, пошла с ним? О чем вы говорили? Я слышал – этот тип вякал там что-то про англичан? – Роберт был по-настоящему взбешен. – Я теперь знаю, ты встречаешься с ним вечерами, а меня просто водишь за нос!

– Ну, во-первых, нос твой на месте, и я даже ни разу не прикоснулась к нему. – Я пыталась говорить шутливо, но у меня это плохо получалось. – Во-вторых, эти итальянцы – брат с сестрой – наши соседи, живут у Бангера, иногда приходят к нам, и тогда я действительно встречаюсь с ними. А в-третьих… В-третьих, я прошу тебя никогда не говорить со мной подобным тоном. Я пошла с ними только затем, чтобы запереть дверь. Ведь ты, надеюсь, понимаешь – пока ты здесь, у нас, дверь не может оставаться открытой.

Ну, в общем, свидание наше, можно сказать, полетело кувырком. Сначала я пыталась вразумить колюче-разобиженного Роберта, призывала его к благоразумию, уверяла, что смуглый «макаронник» приходит к нам вовсе не из-за меня, а просто потому, что ему и его сестре нравится общество русских. Потом, из-за оброненной Робертом в сердцах фразы: «Все вы, наверное, одинаковые!», в свою очередь, сама крепко разобиделась на него, и тогда уже он с жаром принялся уговаривать меня не сердиться, уверял, что он вовсе так не думает; что эти гадкие слова вырвались у него случайно – от большой досады и от большой любви, что я для него, конечно же, не «как все», а единственная, неповторимая, и что если я сейчас же не прощу его – он немедленно умрет тут же, на этом месте… Вот, пусть любимая потом кается – он грохнется сейчас на пол и умрет.

Ну, мрачная перспектива возиться с трупом меня совсем не устраивала, и я, правда не сразу, с некоторыми оговорками, простила его. Примирение наше было бурным, и, должна сознаться тебе, моя тетрадь, что, пожалуй, меня еще никогда так не волновали его нежные поцелуи, никогда они еще не казались и такими желанными, как в этот вечер.

Роберт ушел около одиннадцати. Быть может, мы просидели бы с ним и дольше, но бдительная мама решительно постучала из комнаты кулаком в стену над плитой. Глухим, «застеночным» голосом напомнила мне, что уже поздно и пора идти спать, а ирландскому ревнивцу вежливо, но непреклонно посоветовала отправиться восвояси домой.

На крыльце Роберт все же не выдержал, сказал с шутливой угрозой: «Если я еще раз увижу здесь этого прыткого макаронника – так и знай – выдерну ему ноги!»

Бедный, бедный, ни в чем не повинный Джованни. Как же ему без ног?

1 Мая
Понедельник

Сколько можно вспомнить, о скольком можно передумать и перемечтать в этот праздничный, свежий, солнечный день – 1 Мая. Однако даже десятую часть теснящихся в голове мыслей и воспоминаний нельзя уместить здесь, на этой бумаге. Мои мечты такие светлые и воздушные, такие радужно прекрасные, что для них под стать только хрупкий, прозрачный, сотканный из аромата разбуженных трав, распускающейся листвы и солнечного света необъятный, во всю ширь земли, папирус. Эти мои мечты – не грезы о туманном будущем, не сказка и не красивая фантазия. Это – сон в прошлом. Сон, который приснился давно, в той грубо отнятой свободной жизни и который никогда уже, наверное, больше не повторится.

1 Мая. У разных людей – разные обычаи. Но наверное, нигде, ни в одной стране мира, не встречают этот весенний Международный праздник так, как встречают его в нашей Советской стране, на моей любимой Родине. Полощутся, развеваются по ветру алые знамена на родной земле, ликует освобожденный народ, звучат радостные приветствия, песни. Это – там.

А здесь… Для махрового нациста Адольфа-второго Международный праздник 1 Мая, как говорится, «до фени», и сегодня мы работаем – сеем ячмень. Леонид, изредка покрикивая на бодро вышагивающих лошадей, одной рукой придерживает ременные вожжи, другой ухватился за торчащую сбоку машины металлическую рукоятку. Я поглядываю время от времени на струящееся по желобкам зерно, торопливо марширую, как Мопс за «херром»[23], сзади. С утра Шмидт заявил, что, если мы успеем управиться с севом до обеда, он, так уж и быть, милостиво предоставит нам остальные часы для празднования «товарищеской солидарности, единения и братства трудящихся всех стран». Словом, поиздевался всласть.

От роя нахлынувших воспоминаний хотелось плакать, и я, чтобы отвлечься, попробовала было петь. Затянула во все горло «Москву первомайскую», за нею – популярную до войны «Ой, ты, поле, широкое поле». Но от последних слов – «Ой, ты, волюшка, вольная воля, в целом мире такой не сыскать» – сильно запершило в горле, еще больше захотелось плакать, и я прервала песню на полуслове. Ходили молча. Только Лешка каждый раз в конце поля, а порой и на середине, когда, несмотря на все его усилия, сеялку круто вело на поворотах либо на случайных ухабах, а стальная рукоятка рычага, дергаясь, грозила Леониду заехать в нос или выбить зубы, держал длинную, очень эмоциональную речь, в которой перебирал по очереди все шмидтово семейство, а заодно и изобретателя этой машины.

До обеда мы, конечно, не успели закончить сев, управились только к двум часам пополудни. Дома быстренько привели себя в порядок, переоделись, наскоро перекусили, и я принялась ждать Роберта. Вчера он предупредил меня, при этом как-то уж слишком торжественно, что придет к нам во второй половине дня, просил, чтобы я никуда не уходила.

2 мая
Вторник

Роберт явился около половины пятого. Быстро промелькнул мимо окон в «парадном» степановом костюме, с огромным, наляпанным на груди «ОСТом», в надвинутой низко на глаза какой-то клетчатой «чапке». В этой цивильной одежде, с обведенными чернотой, словно подсурьмленными веками (вчера англичане тоже работали до обеда – вывозили от железнодорожной станции уголь – вот черная угольная пыль и въелась в кожу), – он казался как-то проще и в то же время, что ли, более чужим, отдаленным.

После ужина мы остались с ним в кухне, так как он предупредил меня – и опять с какой-то непонятной, торжественно-загадочной интонацией в голосе – о том, что намерен вести со мной продолжительную беседу.

– Сядем, – сказал Роберт после того, как мы с Нинкой убрали со стола посуду, и Нинка нехотя, повинуясь моему свирепому взгляду, вышла за дверь, и подтолкнул за плечо к скамье. Сели. Роберт – я видела это – был взволнован, и его волнение невольно передалось мне. В чем дело? Что еще за загадки?

Он начал разговор издалека и, что меня удивило, – о себе. Теряясь в догадках, я слушала его и во многом не могла не согласиться с ним. Конечно, насколько я успела его узнать, он совсем не плохой парень. Конечно, за семь месяцев нашего знакомства я не услышала от него ни одного лживого, грубого или неуважительного слова. Пришлось согласиться также и с тем, что все его поступки можно считать, как он сам сказал, поступками джентльмена. Все это, безусловно, верно. Ну а к чему это вступление? Что дальше?

А дальше было вот что.

– Я решил, что мы должны с тобой обручиться – унс ферлобен – и прошу дать мне на это согласие, – выпалил вдруг Роберт и, залившись краской, нервно поднялся со своего места. Встав передо мной, он взял меня за руки, притянул близко к себе. – Любимая, я хочу этого… Я очень хочу этого!

Я почувствовала, как жарко загорелось мое лицо, как замерло, а затем метнулось в испуге сердце. О чем он говорит? Обручиться? А что это такое? Господи, что это такое? Сейчас я способна понять только одно: обручиться – это значит полностью утратить свою независимость, позволить опутать себя клейкой паутиной соглашательства с ним, моим нареченным, во всем… Хоть бы кто подсказал мне, что я должна ответить ему? ареВ, ну где же ты?

– Роберт, милый… Я очень благодарна тебе за все, но, знаешь…

– Подожди. Я позову сейчас сюда твою маму, – перебил он вдруг меня и быстро направился к двери. – Необходимо, чтобы она присутствовала здесь, при нашем разговоре. Это очень важно!

Они вошли оба: мама с удивленным выражением лица, с поджатыми скептически губами – впереди; смущенный, но решительный Роберт – сзади.

Роберт тотчас подошел ко мне, обняв меня за плечи, встал рядом: «Мутти, вы уже, конечно, знаете. Конечно, догадываетесь… Я люблю Веру. Я решил… Мы решили обручиться. Мы просим вашего согласия. – Он подтолкнул меня. – Чего ты молчишь? Переведи же, пожалуйста, матери мои слова».

Однако перевода не потребовалось. Моя мудрая мамулька поняла все, едва взглянула на меня.

– Пойдемте для такого случая в комнату. Авось сегодня Господь убережет нас от жандармского налета, – сухо, с непроницаемым лицом, не глядя на нас, бесстрастным, неживым голосом, сказала она. – Сейчас там никого, кроме Симы и Нины, нет. Сядем, как положено, за стол, поговорим. Не в кухне же, возле помойного ведра, в самом деле, вести эти разговоры. Подождите… – Она остановила нас. – Дайте я еще раз проверю, закрыта ли входная дверь.

Пока мама с Симой ставили на плиту чайник и накрывали на стол (в сумке у Роберта оказались бутылка какого-то вина и несколько плиток шоколада), мы трое сидели на диване. Роберт, пылая лицом, затеял с Нинкой какую-то дурацкую игру в «загадки и отгадки». Я лихорадочно размышляла. Хорошо, что у меня есть эти минуты, когда можно хоть как-то понять себя, подумать о только что услышанном, прислушаться наконец к голосу разумной ареВ. Меня распирали гордость и тщеславие – ведь сегодня я впервые, – те бесконечные словесные уверения в любви не в счет, – сегодня я впервые в жизни услышала официальное предложение руки и сердца. И от кого? От парня, от которого вряд ли отказалась бы самая раскрасивая девчонка не только в здешней округе, но, пожалуй, и в окрестностях его далекого, родного ему ирландского Белфаста. Ведь стоит только мне сказать сейчас «да» – и я уже почти жена, почти женщина, притом любимая, а в его глазах – единственная, неповторимая… Встретится ли еще на моем жизненном пути парень, мужчина, который станет любить меня так, как любит он?

Но вместе с гордостью росла, ширилась в сердце печаль. Ведь вся загвоздка в том, что я не могу произнести сейчас это короткое, способное перевернуть всю мою жизнь слово «да». Просто не имею права. Во-первых, чтобы сказать его – надо любить ответно, в моем положении чужестранки – любить к тому же очень крепко, почти самозабвенно («самозабвенно» – значит забыть себя и все, что тебе дорого, что составляет сущность твоей жизни).

Во-вторых, произнеси я «да» – и моя любимая всеми фибрами души Россия, моя единственная на всем белом свете земля, где осталась могила моего отца, где мой мир, мой дом, мои братья, моя милая Родина, где я могу жить, думать, петь, а не просто существовать, – окажется навсегда для меня потерянной. Навсегда. Это чушь, ерунда, что он говорит: «Мы поедем в твой Ленинград вместе». Ерунда все это. Закончится война, останемся мы живы, и он скажет мне: «Нас ждут, любимая, в Ирландии», и я, его нареченная, а потом жена, обязана буду повиноваться ему… Ах, ареВ, ты как всегда жестока и беспощадна, но ты права, и я полностью доверяюсь тебе.

Словом, когда мы наконец сели за стол и Роберт, наполнив рюмки вином, спотыкающимся языком объявил маме о своем решении, а потом, спохватившись, добавил, что, к сожалению, подобающего для такого случая обручального колечка для любимой у него пока нет, но он надеется, что оно уже вскоре появится, – так вот, когда он все это объявил маме, а та в ответ, кивнув, не глядя в мою сторону, сказала неживым, бесстрастным голосом: «Пусть она решает сама. Я не могу ни дать ей какой-либо совет, ни тем более запретить». А потом добавила устало: «Что же касается меня, то – спасибо тебе, Роберт, за приглашение – если останусь жива, вернусь на Родину, в Россию!» Так вот, когда мы наконец сели за стол и когда были произнесены все эти слова – у меня уже был готов ответ…

Бедный Роберт. Он очень расстроился. Он был убит в буквальном смысле этого слова. У меня сердце разрывалось от жалости, глядя на его враз осунувшееся лицо, на печальные, повлажневшие от близких слез глаза. Чтобы как-то ободрить его, я опять принялась повторять, что очень благодарна ему, Роберту, за его ко мне отношение, за все, что он для меня делает, но что сейчас, на мой взгляд, подобные разговоры просто неуместны. Вот закончится война, и если мы останемся живы… Словом, он, Роберт, должен понять: для меня, живущей в рабстве рабыни, даже само слово «Россия» дороже сейчас всех других слов на свете.

Ожившая мама – теперь она смотрела на меня открыто, не прятала больше взгляд – слушала мои путаные слова с молчаливым одобрением (уж не знаю, что она там поняла). Одобрение, поддержка светились и в потеплевших глазах Симы, в движениях ее рук, когда она суетливо наливала Роберту чай, радушно (слишком уж радушно) угощала его. И только в глазах Нинки сверкали молнии, в них открытым текстом читалось полярное: «Молодец! Ну и дура же ты!..»

Для меня же этот вечер казался каким-то нереальным, ненастоящим. В какой-то момент мне даже подумалось – не сон ли это? Не во сне ли я слышу столь лестные для меня слова Роберта, не во сне ли отвечаю ему отказом? Кстати, и проходил он, этот вечер, как-то нереально, нелепо, словно по подстроенному злым шутником сценарию. В какой-то миг мама, что-то поправляя на столе, приподнялась со своего стула, а я в этот же момент, проходя мимо, чисто случайно отодвинула слегка стул в сторону. И тут же с удивлением обнаружила маму… лежащей навзничь на полу. Оказывается, она села мимо стула. Мы с Робертом мгновенно бросились поднимать ее, чрезвычайно сконфуженную, и… крепко ударились друг о друга лбами. (У меня до сих пор краснота и небольшая шишка на лбу.) Это происшествие немного разрядило сгустившуюся атмосферу, и мы – я, казня себя за неловкость и за то, что не могу сдержать идиотский смех, и Роберт, безуспешно пытаясь скрыть улыбку, – некоторое время, забыв собственные невзгоды, с притворным, прискорбным видом обсуждали это событие (Нинка в тот момент хохотала, как сумасшедшая).

Вскоре вернулись из «Шалмана» ребята, а Роберт засобирался домой. Мне не хотелось, чтобы он ушел вот так, сразу, не поговорив еще раз со мной, не повторив обычных нежных слов, которые мне почему-то до зарезу стали необходимы теперь, не обняв и не поцеловав меня с прежней любовью и лаской.

Он обнял и сухо поцеловал меня на крыльце, сперва в губы, а затем в шишку на лбу. «Спасибо, любимая, я должен сейчас остаться один», – ответил сдержанно на мое предложение побыть еще немного со мной вдвоем и, легко сбежав по ступенькам, скрылся в начавших сгущаться сумерках.

Когда я вошла снова в комнату, Нинка, блестя глазами, взахлеб рассказывала Мише и Леониду о том, что только сейчас здесь произошло (вот чертова выскочка!), при этом почти дословно пересказала мой ответ Роберту (оказывается, эта вертлявая пигалица уже в совершенстве понимает «дейтче шпрахе»). Мишка, взглянув с ироничной, понимающей улыбкой на меня, сказал одобрительно: «Все правильно, ту, май-то! Еще чего не хватало!» А Лешка, пряча глаза, только как-то не по-доброму ухмыльнулся.

Ночью я, конечно, не спала. Жалела себя, плакала неслышно в мокрую подушку. А из темноты печально, строго и неодобрительно наблюдала за мной моя ненавистная в эти часы ареВ.

13 мая
Суббота

Отличная новость – взят Севастополь! Когда-то, в 1941–42 годах, фашисты, чтобы сломать оборону этого города, потратили 250 долгих, кровавых суток, а нынче советские войска осуществили штурм Севастополя всего за пять дней! За пять дней! Взято много военных трофеев – орудий, снарядов, техники. Гитлеровцы понесли большие потери в живой силе. Многие офицеры и солдаты пытались спастись бегством на кораблях, но все их суда были потоплены в Черном море нашими летчиками и моряками.

Словом, как в песне:

…На земле, в небесах, и на море
Наш ответ и могуч и суров…

Жаль только, что последние строки куплета – «Если завтра война, если завтра в поход – будь сегодня к походу готов…» – не соответствуют истине. Не были мы готовы к этому страшному «походу». Не были! Потому и внедрился враг так глубоко в советскую землю, и так много льется сейчас крови, чтобы выдворить его обратно.

Во вторник и вчера был Роберт. Пришел-таки. Ведет он себя по-прежнему – внешне спокоен, ровен, приветлив. Будто и не было того тягостного для нас обоих вечера, не было ни переживаний, ни волнений. Разговора об обручении, однако, больше не заводит, только вчера, уже уходя, сказал мне на крыльце, что его предложение по-прежнему остается в силе, что он не отказывается ни от одного своего слова и что, если его любимая решится… Кстати, и колечко для нее уже заказано – такое небольшое, аккуратное колечко, с зеленым под цвет ее глаз камешком.

В общем, все – «о’кей», любимая! Прямо по Маяковскому – «…И жизнь хороша, и жить хорошо».

Ну а мне опять что-то не по себе – одолевают тоска и грусть. И еще какое-то глухое, мерзкое раздражение. Против всех, а больше всего – против себя. Дура. Идиотка чертова. Плакала, жалела его (мол, бедный, отверженный, мучается там, в одиночестве, в своем лагере), переживала (вдруг не придет больше?), а он и не мучился, видно, вовсе, и пришел, и снова как ни в чем не бывало говорит о любви, о своей верности и преданности. Есть у него самолюбие? Или права была моя тетка Ксения, когда однажды сказала нам с Нюрой, словно бы в оправдание: «Если любишь – все забудешь и все простишь. Поступишься и собственной гордостью и самолюбием».

Сообщил Роберт еще одну новость – Фреда и Боба позавчера увезли из лагеря прочь, по слухам, сначала – в центральный лагерь, а затем – неизвестно куда. Взамен прислали двух новеньких, что попали в плен сравнительно недавно – в конце прошлого года, когда англо-американские войска освобождали Северную Африку. Ребята, в общем-то, ничего, только один из них чокнутый какой-то – орет напролет ночами, никому спать не дает (то-то он украдкой зевнул несколько раз, пока с ним сидели в кухне, а я еще втайне обиделась на него за это).

Ну и последняя его новость – в их лагере появился новый вахман. Был тяжело ранен, естественно, в России, лежал долгое время в госпиталях, но и теперь у него внутри что-то снова не ладится – часто заходится кашлем.

В первый вечер, знакомясь с пленными, вахман угостил всех шнапсом, а когда они ответно одарили его сигаретами и еще там чем-то – расчувствовался и объявил, что все эти английские ребята ему симпатичны и он дает им полную свободу. Мол, все равно все идет прахом, а несчастная Дейтчланд летит под откос… Если, сказал вахман, у них есть приемник – а у них он, конечно же, есть! – пусть слушают без опаски… Захочет ли кто уйти куда – пусть уходит. И не обязательно ему, этому нарушителю, лезть через окно – для этого существует дверь… В общем, он, вахман, закрывает на все глаза, а от них требует совсем немного: чтобы не помышляли о побеге, чтобы к ночи обязательно возвращались в лагерь, а главное, чтобы не попадались на глаза местным полицаям и фельджандармерии. В остальном же – пусть творят, что хотят. Все равно им, немцам, капут, а несчастную Германию скоро русские вообще сотрут с лица земли…

– Словом, кажется, мировой мужик этот вахман, – заключил свой рассказ Роберт и добавил радостно: – Теперь я могу приходить к тебе по воскресеньям в любое время – хоть с утра, хоть днем, хоть вечером… Ну, чего ты молчишь, любимая? Разве ты не рада?

Я не пошла провожать Роберта ни во вторник, ни вчера, потому что очень устала. Все эти дни работаем без передыху, можно сказать, без разгиба. Проклятый Шмидт, он решил совсем замордовать нас. Сеем одно за другим – морковь, свеклу, редис, мак. А впереди – посадка брюквы, репы, капусты, огурцов, томатов, разной огородной дребедени. И все это под непрерывные понукания, под осточертевшие «лось, лось!», под мерзкий панский «ор». О Господи, хоть бы ливень, что ли, грянул стеной или хоть бы буря разразилась небывалая – чтобы отдохнуть немного, чтобы хоть была какая-никакая передышка.

Вчера перед уходом Роберт сказал, что постарается прийти в воскресенье днем. Наденет снова цивильный Степанов костюм с русским отличительным знаком, и, если погода окажется сносной, а настроение у его любимой будет не таким мрачным, как теперь, – не погулять ли нам немножко на воздухе? Ведь весна на дворе, все оживает, радуется солнцу, пробуждается заново. Ну так как? А?

Ладно. Посмотрим там. Как говорят, утро вечера мудренее.

16 мая
Вторник

Опишу события воскресного дня. Часов в 11 утра пришли Павел Аристархович с Юрой с приятным известием – полностью освобожден Крым! Мы шумно порадовались: ай да наши – молодцы! Ведь только два дня назад узнали о падении Севастополя, а теперь уже весь Крым свободен от фашистской нечисти!

Честно говоря, я сдерживала радость, опасалась – не очередная ли «утка» этот слух? Не может быть, думала, что немцы так скоро откажутся от благодатного Крымского полуострова. А они – вон какие прыткие да шустрые стали, ишь как научились драпать!

Позднее Роберт тоже подтвердил – Крым полностью наш! В боях уничтожено и взято в плен более ста тысяч гитлеровцев. Захвачена вся боевая техника неприятеля. Падение Крыма, сказал Роберт, грозит Рейху многими неприятностями. Базирующийся вновь в Севастополе советский Черноморский флот отныне имеет возможность развернуть активные боевые действия против важных гитлеровских военных объектов, что расположены на побережье Черного моря в Румынии, в Болгарии, в Венгрии.

В течение дня у нас перебывало много гостей. Не успели мы с Нинкой сделать обычную воскресную уборку, как заявился Франц. За ним, естественно, тут же прикатила Генька. Приходили ребята из «Шалмана», от Клодта, из Брондау. Были также тетя Таня из Почкау, Ваня СМЫК, поляки Ян и Зигмунд от Нагеля. Всех, конечно, интересовали печатные новости, но, увы, в последние недели газета почти ничем не радует. По-прежнему в ней общие фразы, обычное восхваление храбрости и мощи защитников Рейха и – ничего конкретного. Но нам-то кое-что известно, поэтому разговоров, предположений снова было много.

Часам к трем в основном все разошлись, но зато пожаловали Джованни с Кончиттой. Снова – делать им, что ли, нечего? – приперлись Франц с Генькой. Я отказалась играть с ними в карты и вообще чувствовала себя не в своей тарелке. Сейчас придет Роберт, а тут уйма посторонних. И хоть он обещал облачиться в цивильный Степанов костюм с «ОСТом», все равно Франц с Генькой поймут, что он не «русак», быстро «расколют» его.

Приведя себя в состояние «готовсь», я села с газетой у окна и, когда увидела спешащую вдоль железной дороги знакомую фигуру, пробормотав подошедшему в этот момент ко мне Джованни что-то наподобие: «Ой, извини, я ведь совсем забыла, что меня ждет в деревне моя подружка Галя», – мигом выскочила из комнаты.

А погода была – ну прямо отличная! Солнце припекало почти по-летнему. Затянувшие с утра небо легкие, пушистые облака к полудню отступили по краям и теперь теснились узкой, волнистой каймой над горизонтом, напоминая собою гряду далеких снежных гор. Ветер утих совсем, и воздух, казалось, дрожал, подернутый незримой светло-фиолетовой дымкой.

При виде меня, шагающей навстречу, Роберт удивленно и несколько встревоженно вскинул брови.

– Что случилось?

– Ровно ничего. Просто решила тебя встретить. Погода замечательная, вот и…

– Погода – да, изумительная. Но… Но тут что-то не так. Ну-ка выкладывай.

– Понимаешь, в доме сейчас посторонние. Шмидт недавно привез с арбайтзамта поляков. Они теперь без конца толкутся у нас. Я побоялась, что, хотя ты и не в военной форме, они все равно тебя вмиг «расшифруют». А языки у них обоих – что батала…

– О Господи. Еще и поляки! – Роберт притворно-сердито сдвинул брови. – И конечно, там торчит еще и тот мальчишка-макаронник?! Что, я не прав?

– Прав. «Макаронник» с сестрой тоже сейчас у нас. Если бы ты слышал, как он поет!

– Еще и поет! Не-ет, определенно этот щенок останется у меня без ног! – Внезапно Роберт рассмеялся, привлек меня к себе. – А впрочем, ну их всех к шутам! Ты пришла, ты сейчас здесь со мной, значит ты ждала меня. Ну, здравствуй же, любимая.

Я не рискнула идти с ним в деревню к Клееманну, куда он беспечно позвал меня «на кружку пива», и мы направились с ним по знакомой, протоптанной нашими ногами тропинке, что тянется между ржаным полем и железнодорожными путями по направлению к кладбищу. Озимые уже поднялись и густо зеленели под солнцем плотным ворсистым ковром.

Кто-то сломал легкие мостки, что были переброшены через канаву возле кладбищенской ограды, и Роберт, легко перепрыгнув на другую сторону, протянув мне руки, помог перебраться вслед за ним. При этом на мгновенье крепко прижался лицом к моей щеке. От него исходил запах чистоты, ароматного сигаретного дымка и отчего-то лесной земляники. И вообще, даже в этой, отнюдь не новой цивильной одежде он выглядел безупречно аккуратным, даже щегольским. Мне подумалось, что он, наверное, полдня занимался тем, что приводил заношенный Степанов костюм в столь идеальный вид. Подобной, острой, как лезвие ножа, брючной складки я никогда не замечала раньше у Степана. Правда, брюки и рукава пиджака были для Роберта явно коротковаты, а сам костюм сидел несколько мешковато, но все равно вид у него, костюма, был безупречный. Исчезло даже небольшое жирное пятно с левого лацкана пиджака, которое, по-моему, там находилось вечно.

Роберт, видимо, догадался, о чем я думаю.

– А почему ты не надела сегодня тот твой костюм, что недавно сшила сама? – спросил он с улыбкой. – Ведь я еще ни разу не видел тебя в нем. По-моему, он тебе очень к лицу.

– Увидишь как-нибудь. – Мне самой было досадно, что я не сумела воспользоваться такой великолепной погодой и не обновила свой сине-голубой «ансамбль».

Мы подошли к могиле Аркадия. Я давно уже не была здесь (последний раз приходила как-то в начале зимы), и меня кольнуло запоздалое раскаяние. Но могила была тщательно убрана. Сочные, серповидные листья нарциссов сплошь покрыли земляной холм. Среди них дружно тянулись на хрупких стебельках вверх, к солнцу, бледно-желтые и белые звездочки цветов. Тесное пространство внутри низенького зубчатого ограждения из красного кирпича по-прежнему покрывал слой чистого, желтого песка. Появилось тут и новшество – небольшая, крепко сколоченная из обструганных досок, окрашенная белой краской скамейка, что стояла под нашей березкой. Мне вспомнилось, как однажды мама в присутствии Павла Аристарховича обмолвилась, что не худо было бы поставить здесь хотя бы небольшую скамеечку, чтобы было как в России, чтобы было где присесть, подумать. И вот скамейка, как по мановению волшебной палочки, появилась.

Могила утонувшего прошлым летом англичанина тоже оказалась тщательно убранной, и, судя по «почерку» – зелень нарциссов, желтый песок, – здесь тоже потрудились добросовестные руки кладбищенского смотрителя. Видимо, кто-то из пленных англичан с Молкерая недавно был здесь – на фанерном, покрашенном серебрином обелиске появилась небольшая, выполненная на эмали фотография: юное, обрамленное светлыми прядями волос лицо, обсыпанное мелкими, веселыми веснушками, улыбалось нам радостно и беспечно. Бедный паренек. Кажется, его звали Томасом. Я вспомнила и поделилась с Робертом тем, как мне довелось однажды совершить поездку с бидонами на Молкерай и как этот золотоволосый Томас своей шутливой фразой смутил меня.

– Ужасно нелепая смерть, – задумчиво глядя на фотографию, сказал Роберт. – Ведь до сих пор никто из нас не знает, что побудило этого парня броситься в воду. Правда, незадолго до трагедии он получил известие из дома о том, что его девчонка изменила ему, не дождалась, выскочила замуж за его приятеля.

– Ты думаешь – это самоубийство? – не поверила я. – Но возможно, он просто не справился, у него свело судорогой ноги. От холода. Озеро чрезвычайно глубокое, вода внизу ледяная. Я-то знаю…

И я рассказала Роберту, как однажды сама чуть не утонула в этом проклятом Богом водоеме, и как уже захлебнулась зеленой, заманивающей в глубину разноцветными огоньками водой, и с каким невероятным трудом, со сведенными пронзительно-болезненной судорогой ногами, почти в беспамятстве добралась до берега.

Роберт, полуобернувшись, удивленно и испуганно смотрел на меня, затем порывисто, крепко прижал к себе: «Почему ты ни разу мне не говорила об этом? Никогда, – слышишь? – никогда больше не суйся в незнакомое тебе озеро или реку. Никогда. Я запрещаю!»

Мы постояли так некоторое время, молча, крепко обнявшись, отчего-то взволнованные, очень близкие друг другу, затем Роберт, слегка отстранив меня, сказал, продолжая прерванный разговор: «Что же касается Томаса – это, безусловно, самоубийство. Он был отличным спортсменом, к тому же пловцом».

Внезапно Роберт, не глядя на меня, спросил будничным голосом: «Скажи, тебе подарил кто-нибудь на прошлой неделе цветы? Кто-нибудь из наших ребят с Молкерая?»

– Цветы? Какие цветы? – Мне не хотелось портить такой хороший вечер, не хотелось зряшных обид, и я уже приготовилась соврать, но что-то в его голосе остановило меня. – Ах, цветы… Да. Подарил. Ну, этот… как его… Альберт.

Пришлось опять-таки рассказать, как в прошлую среду Шмидт послал меня и Мишу к Клодту отвезти взятую напрокат веялку (своя сломалась); и как нашу подводу, когда мы проезжали мимо Молкерая, заметил Альберт, и как он, когда мы возвращались обратно, вышел на дорогу и протянул мне букет – несколько едва распустившихся лиловых ирисов (кстати, ирисы росли тут же, на клумбе). Подумав, на всякий случай добавила, что – Господи! – нужны мне эти его цветы! И что вообще, как мне кажется, этот красавчик слишком самоуверен, слишком развязен.

– Не нужны – не брала бы, – резонно заметил Роберт, – а в остальном ты правильно подметила. Мне неприятно говорить об этом парне за его спиной. Но можешь мне поверить – то, что говорю тебе сейчас, он уже слышал от меня. Он действительно в отношениях с девушками крайне самоуверен – по-видимому, считает себя неотразимым. Хотя, впрочем, так, наверное, и есть. По крайней мере, еще ни одна из девчонок, а у него их было уйма, не дала ему отпора.

Ах вот как! Ну, Альберт-душечка, погоди! Возьму я от тебя в следующий раз цветы, как же!

Идти нам было некуда – показываться в деревне считали опасным, а к Степану мне не хотелось. Вернулись к ограде могилы Аркадия, сели на скамейку. Удивленная, я указала Роберту на березку: «Посмотри, когда мы пришли сюда, почки на дереве едва раскрылись. А сейчас…»

– Да, это просто чудо, – согласился он, – но с другой стороны – все идет, как положено. Весна. Тепло и солнце делают свое дело. – Березка стояла волшебно зазеленевшая в розовых отблесках заката, и, хотя ветра не было, словно бы тихо шелестела над нами клейкими, еще не успевшими развернуться до конца, лаково-зелеными, издающими резкий аромат листочками.

Мне было хорошо с Робертом. Ласково обняв меня, он рассказывал красивую сказку о нашей будущей послевоенной жизни. (В какой-то миг моя противоречивая ареВ не выдержала, ввернула-таки какую-то ехидную реплику, но я попросила ее униженно: мол, не мешай. Пусть говорит. Ведь хоть один-то раз можно мне послушать. Только послушать.)

Сюжет сказки был великолепен. Мы будем жить там, где захочет его любимая. Захочет в родовом поместье – пожалуйста, дом у родителей большой, просторный, кругом – приволье, луга, леса. Захочет ли жить в городе – тоже никаких препятствий ни с его стороны, ни со стороны его родных не будет. Лично он сам даже больше тяготеет сейчас к городской жизни. А что? Белфаст – красивый, современный город, в нем много промышленных предприятий, разных офисов, контор, банков. Работы там навалом… На первых порах они с любимой снимут уютную – в две-три комнаты – квартирку, а затем, когда более-менее встанут на ноги, – приобретут небольшой добротный дом, где-нибудь в зеленой пригородной зоне. Помогут родители, они вполне состоятельные люди. Да и сам он будет стараться изо всех сил, он просто вылезет из кожи, чтобы его любимая ни в чем не имела нужды. Примерно три четверти года он будет впрягаться в работу, как вол, а зато летом они станут путешествовать. Он повезет свою любимую в Париж, в Индию, в Африку, покажет ей все памятные ему места, познакомит с людьми, которых он когда-то знал. Это же так здорово, черт подери, вернуться на время в свою солдатскую юность! Они побывают в Италии, в Венеции. Покатаются на гондолах, посетят развалины древнего римского Колизея, увидят замшелые, выщербленные от времени каменные террасы перед заброшенной величественной ареной, на которой когда-то сражались и умирали за любовь гордые, мужественные гладиаторы… Конечно, и в Россию они тоже поедут. Безусловно, обязательно поедут. И не один раз. И там, в Ленинграде, уже любимая станет его гидом, покажет ему все, что дорого ей… Ну так как? Как я на это смотрю?

Зачарованная волшебным видением поджидающей меня впереди жизни, я некоторое время сидела молча, затем с трудом указала рукой на усыпанный хрупкими цветами могильный холмик.

– Знаешь, Роберт, здесь лежит парень, который очень любил Россию и умер за нее. Именно за нее. Его разлучили с ней, и он не выдержал этого. Наверное, мы, русские, все такие, мы не сможем жить вне Родины. Недавно один очень умный, порядочный человек сказал нам с Михелем: «Любовь к Родине замешана в крови у каждого из нас. Это вечное проклятое и прекрасное наше наследие…» Пойми же меня, Роберт, я тоже не смогу без России, я просто не смогу жить без нее.

– Так сказал какой-то шизофреник, какой-то, возможно, нечистоплотный прохиндей, которому захотелось вдруг покрасоваться своей мнимой, сопливой ностальгией перед тобой, глупой, зеленой девчонкой. А ты и…

– Это сказал Павел Аристархович, между прочим, русский дворянин, – сурово остановила я Роберта. – Ты его знаешь, встречался с ним у нас в Рождество…

– Извини, – пробормотал он и вдруг горько ткнулся мне в плечо лицом. – Если бы ты меня любила! Если бы ты любила меня хоть наполовину меньше, чем я люблю тебя, то ты так не говорила бы. Но ты не любишь меня. Ты совсем, нисколечко не любишь меня, поэтому и придумываешь разные причины.

Некоторое время мы сидели молча и отчужденно, несчастные, наэлектризованные до предела, и вдруг я услышала совершенно незнакомый, бесцветный голос. Свой голос: «Я люблю тебя, Роберт, и хочу быть с тобой все время. Всю жизнь…»

На сей раз я решительно запретила ареВ вмешиваться в мои дела и говорила эти немыслимые слова, потому что в тот миг действительно любила Роберта – его глаза, губы, руки. Мне было хорошо с ним, и я любила его. Это были прекрасные минуты – я знаю, что никогда не забуду их. Влюбленные друг в друга, мы уверенно говорили о будущем, верили в него, и оно рисовалось нам счастливым и безмятежным.

Мельком я отметила, что солнце уже скрылось за горизонтом, и лишь край неба розовел нежно и мягко. Повеяло прохладой. Роберт стянул с себя Степанов пиджак, накинул его на мои плечи. Внезапно я почувствовала, как его горячая рука коснулась моей груди. Тут я мгновенно пришла в себя, услышала наконец голос возмущенной ареВ. Слегка отстранившись от Роберта, сказала строго, как когда-то: «Вот это – ни к чему. Убери руку!»

Он смутился, зашептал бессвязно: «Любимая… Я же знаю. Помню. О черт! Ты должна верить мне – я никогда тебя не обижу. Потому что люблю».

Но руку все же убрал.

Он первый спохватился, что уже слишком поздно.

– Смотри, любимая, уже почти стемнело, – сказал глухо и поднялся со скамьи. – Тебя мама наверняка заждалась. Представляю, что она думает сейчас о нас. На всякий случай я зайду к вам…

Мама стояла на крыльце, всматривалась в темноту. Завидев нас, молча повернулась спиной, пошла в дом. Роберт догнал ее в дверях кухни, обнял сзади за плечи:

– Мутти, пожалуйста, не сердитесь на нас. Это я виноват, что мы запоздали. Вечер такой чудесный. Мы погуляли. Пожалуйста, не волнуйтесь – с Верой все в порядке.

Он как-то уж слишком по-родственному (с неприязнью мне подумалось – как зять – тещу) поцеловал маму в щеку, еще что-то оживленно говорил ей. Потом, не стесняясь ее присутствия, обнял и крепко поцеловал меня. Потом снял с моих плеч пиджак, надел на себя. Удар захлопнувшейся за ним входной двери прозвучал в моих ушах, как выстрел.

– Ну… – сказала мама, и в ее глазах я увидела презрение.

– Пожалуйста, не спрашивай меня сейчас ни о чем, – попросила я ее. – Завтра я расскажу тебе все. А сегодня не надо. Успокойся, со мною действительно все в порядке. Он сказал тебе правду – со мной действительно не произошло ничего плохого.

Я говорила это маме, а сама отчетливо понимала: со мной произошло самое худшее – я предала не только себя, – я предала и тебя, моя Россия. Ночь я не спала, смотрела сухими глазами в душную темноту, думала, размышляла. Утром поднялась невыспавшаяся, но с ясной, трезвой головой. Я приняла решение и теперь твердо знаю, что не отступлюсь от него. Ни за что, ни на шаг! К черту, к дьяволу все эти переживания! Как я могла вообразить, что люблю этого человека? Кто, недобрый, подтолкнул меня произнести те невозможные слова? Господи, да он мне совсем безразличен, совсем чужой. Я вообще не понимаю, зачем с ним встречаюсь, зачем говорю с ним, слушаю его. Все! Хватит! Кончено! Шлюсс мит аллес!

Вчера Роберт сказал, что придет ко мне в среду. А сегодня вечером мальчишки доставили от него письмо, где он сообщает, что, возможно, в назначенный срок он не сможет быть, так как должен ехать с вахманом по каким-то делам в Мариенвердер и боится, что запоздает. Но зато обязательно – пусть любимая ждет его, помнит о нем! – постарается прийти в четверг. Ну что же. Вот тогда, в четверг, все и решится. Это будет наше последнее свидание. Слышишь, моя тетрадь, – это будет наше последнее свидание! Так я решила. И так будет. Уверяю тебя – так будет!

22 мая
Понедельник

Ну вот и все. Вот и закончился мой роман. Так же неожиданно, как и начался. Прошло четыре дня, как распрощались мы с Робертом. Да, распрощались. Надолго ли – не знаю. Скорей всего – навсегда. Только все произошло не так, как я предполагала, – без бурных сцен и без взаимных упреков, а – драматичнее, проще и очень грустно.

В четверг, 18 мая, едва мы пришли с работы, и я даже не успела еще ни умыться, ни переодеться, неожиданно (ведь ждала его гораздо позже) прикатил на велосипеде Роберт. Меня немало озадачило и даже рассердило его пренебрежение к строго соблюдаемой нами до сих пор конспирации – он был в своей армейской парадной форме с гроздьями аксельбантов на груди. Особенно же расстроило меня то, что в это время Анхен и фрау Гельб находились в своем палисаднике, снимали с веревки белье. И Эрна оказалась тут же – облокотившись об изгородь, вела с ними какой-то разговор. Все трое, как по команде, умолкли, уставились вслед Роберту, когда он, поставив свой велосипед возле груши, взбежал на наше крыльцо.

– Ты что? Почему в таком виде? – встретила я его. – Зачем ты рискуешь сам и подводишь меня? Теперь тебя увидели эти немки. Одна из них – та самая Эрна!

– Сейчас это не имеет значения. Ни мне, ни тебе неприятности больше не грозят. – Его голос звучал тускло, безжизненно. Тут же, у порога, он обнял меня, прижал крепко к себе.

Мне было неловко за свой «затрапезный» вид – ведь я-то намеревалась встретить Роберта в наш последний день при «полном параде», чтобы он навсегда запомнил меня именно такой, – и я с некоторым усилием отстранилась от него.

– Подожди. Я должна хотя бы умыться! Посмотри – мои руки…

– Не надо. Успеется с умыванием. У нас очень мало времени.

У меня сердце сжалось от тревожного предчувствия: «О Господи. Роберт… Объясни же наконец, что произошло?»

Ему плохо повинуется язык, когда он произносит эти простые слова: «Я должен уехать прочь. Совсем. Меня отправляют в Центральный лагерь, в Данциг».

Машинально я опускаюсь на стоящий позади стул, с недоумением смотрю на него: «Когда?»

– Сегодня… Даже сейчас. – Отогнув рукав тужурки, он с тоскою смотрит на часы. – Осталось полчаса. Вернее, уже двадцать пять минут. Любимая…

– Подожди. – До меня никак не доходит смысл только что услышанного. – Но почему? Почему именно ты?

– Ах, ты ведь знаешь – недавно увезли Фреда и Боба. Теперь очередь за мной. Позднее, видимо, подобный жребий падет на кого-то другого. – Он снова обнял меня. – Любимая, мы же не о том сейчас говорим! Совсем не о том. Если бы ты знала!..

Мишка, а затем и Леонид догадались наконец выйти из комнаты. За ними бочком протиснулась и Сима, подталкивая перед собою упрямо упирающуюся, страшно огорченную Нинку. Мы остались одни. Сели на диван. И вдруг он закрыл глаза рукой, низко опустил голову. С удивлением я увидела, что он плачет. Обильные слезы струились из-под ладони, зависали прозрачными каплями на кончиках пальцев. Другой рукой он безуспешно шарил в кармане тужурки. У меня тоже не оказалось поблизости платка, и я сдернула висевшее над моей кроватью полотенце: «Пожалуйста. Возьми».

В этот момент меня раздирали противоречивые чувства. Мне было очень жаль плачущего Роберта, я, кажется, опять любила его. Но в то же время я испытывала стыд за его слезы и слегка презирала за проявленную им слабость. А пуще всего меня распирала гордость – ведь эти мужские слезы проливались из-за меня, ведь до сих пор мне еще никогда не доводилось видеть, чтобы взрослый, умный, сильный, здоровый и, в общем-то, очень сдержанный, владеющий собой мужчина, к тому же – джентльмен, – и вдруг плакал…

Словом, весь этот разнородный комплекс чувств совсем выбил меня из колеи, сбил с толку, я ощущала в себе крайнюю неловкость, растерянность, не знала, какие слова сказать ему в утешение, вообще не понимала, как я должна вести себя в подобной ситуации. Наконец догадалась – обняла его, низко склонившегося, и, перебирая рукой его светло-русые волосы, принялась лепетать что-то наподобие: «Ну, Роберт… Ну, пожалуйста… Ну, перестань, хватит же». – У меня самой почему-то не было слез, хотя в этом отношении я – человек весьма компанейский: чуть увижу, кто плачет, – и сама тут же присоединяюсь, так сказать, за компанию. Сейчас же слезы жалости и сострадания собрались в тугой, колючий комок, остановившийся где-то в горле.

Вытирая глаза скомканным полотенцем, заодно и шумно сморкаясь в него, Роберт давал мне последние наставления. Главное – оставаться верной ему, не забывать его и ждать, ждать – терпеливо ждать его до конца войны. Со своей стороны клятвенно пообещал пройти «огонь и воду», принести, если будет нужно, в жертву все, что угодно, но разыскать меня, где бы я ни была, куда бы ни занесла меня моя непутевая судьба.

Достав из кармана маленькую записную книжку, он – уже, наверное, в десятый раз – написал свой домашний ирландский адрес, вырвав с хрустом листок, подал мне, велел надежно спрятать его. Уже в сотый раз, наверное, повторил, что все, абсолютно все, зависит только от меня. За себя же, за свою любовь и верность, он ручается головой.

– Как только появится возможность, сразу напиши мне домой, – торопливо наставлял он меня. – Я предупрежу родителей – они будут в курсе и, если я еще не вернусь, перешлют твое письмо мне. И пожалуйста, внимательно просматривай в своей России все русские газеты, в которых имеются «отделы розысков». Я буду писать во все редакции. Война скоро закончится. Любимая, я просто уверен, что мы недолго будем в разлуке.

После этого Роберт перешел к особенно, как он выразился, «больному вопросу»: «Я знаю, любимая, – сказал, настороженно и печально глядя на меня, – я знаю, что тебе будет трудно без друга, – (Тут я, конечно, протестующе дернулась.), – знаю и то, что сейчас кое-кто радуется моей беде – моему отъезду, потому что хочет с тобой поближе познакомиться. – (Тут я презрительно хмыкнула.) – Но – не обижайся, любимая, – я должен предупредить тебя – пожалуйста, не делай глупостей, оставайся всегда такой, какая ты есть, какой я тебя знаю. Не слушай тех, вернее, не верь тем, кто будет искать с тобою встречи – у них, у всех, нехорошие, гадкие мысли».

Я уловила в его словах неверие в меня, и мне стало досадно. Мог бы не говорить этого, ведь я и сама буквально два дня назад решила порвать не только с ним, Робертом, но и со всеми возможными в дальнейшем симпатиями и привязанностями, тем более если бы они, эти симпатии и привязанности, исходили от надменных английских джентльменов. Вот когда буду в России, среди своих, русских, – тогда сниму с себя этот запрет… И все же я почувствовала благодарность к Роберту за то, что он поставил меня в известность о чьих-то «гадких мыслях». Раз говорит так, значит у него есть на это основания.

Я испытывала громадное облегчение оттого, что мне не пришлось говорить Роберту тех жестоких фраз, что были подготовлены мной для нашей последней встречи, что не мой «каприз», как он, безусловно, охарактеризовал бы мое намерение разорвать наши отношения, явился причиной его горя и что все решилось нежданно и само собой. И в то же время меня вдруг охватило чувство потерянности, глухого отчаяния, – ведь мы с ним наверняка никогда больше не встретимся, не увидимся, никогда я больше не услышу условный, трехкратный стук в окно, никогда он не войдет в эту дверь, не скажет радостно: «Здравствуй, любимая!..»

А время шло. Минуты летели. В последний раз Роберт обнял меня, надолго прижался губами к моим губам. Он опять плакал, и тут я тоже не выдержала – колючий клубок распался, слезы покатились из глаз.

– Пора, любимая… Уже…

Он направился в кухню попрощаться с остальными. Подал руку Мише, Леониду, сказал каждому какие-то слова. С мамой и с Симой расцеловался, как с родными. Бросившуюся к нему Нинку поднял перед собой, и она вдруг, громко всхлипывая, обхватила его за шею. У всех были мокрые глаза, все ревели.

Я открыла дверь. Анхен и фрау Гельб по-прежнему торчали в своем палисаднике. Но сторожиться либо прятаться не было ни смысла (все равно ведь уже видели), ни времени. Сбежав с крыльца, Роберт сел на велосипед, обернувшись, приложил руку к губам, послал мне воздушный поцелуй. За углом Гельбова палисадника вновь обернулся, в последний раз махнул рукой и… скрылся из виду.

Итак, он уехал. Ну, что я могу сказать? Ох, не знаю. Пока и в моей душе, и в моей голове царит сумбур. Конечно, мне жаль, что мой милый ирландский денди так внезапно исчез из моей жизни, ведь он всегда был для меня отличным другом и товарищем. Мне грустно, что я не смогла ответить на его большое и, как я теперь понимаю, искреннее чувство, и еще грустно осознавать, что вряд ли в своей жизни мне доведется еще раз встретить подобную чистую, сильную любовь. Несомненно, я буду вспоминать Роберта, и, возможно, в первое время очень часто. Потому что хорошее забывается труднее, чем плохое, – а ведь он много делал для меня хорошего. И в то же время… Поверь, моя совесть – тетрадь, мне стыдно за свой эгоизм, за свою бессердечность и жестокость, но… но я счастлива. Нет, пожалуй, слово «счастлива» в данной ситуации слишком преувеличенно, однако в моей душе растет, ширится день ото дня радостное сознание свободы и независимости. Не упрекай и не осуждай меня, но, в конце-то концов, я уже давно стремилась к своей свободе и не обрела ее раньше только из-за собственного безволия и нерешительности. Прости меня, Роберт, но после войны я (если, конечно, останусь жива), скорей всего, не напишу тебе. Зачем? Ведь наши жизненные дороги проходят в совершенно разных направлениях, и вряд ли мы будем счастливы, если случайно наши пути пересекутся. Ну а если однажды вдруг произойдет невозможное, если мы все-таки когда-нибудь вновь встретимся с тобой, – ну, что же, вспомним тогда с легкой, светлой печалью и наши с тобой запретные, тайные встречи, и наши бесконечные разговоры «о фронтах» и о «драпающих фрицах», и наши общие надежды и радость. А заодно погрустим вместе о нашей униженной, подневольной юности, которая из далека-далекой солидной нашей взрослости, несомненно, несмотря ни на что, будет казаться нам и удивительной, и прекрасной.

Я благодарю тебя, Роберт, за твою большую, бескорыстную любовь ко мне, которой я, наверное, недостойна, за все хорошее и светлое, что было в нашей дружбе, и искренне, от всего сердца, желаю тебе большого человеческого счастья.

25 мая
Четверг

Почему-то мне сегодня кажется, что скоро, очень скоро должна окончиться война. Быть может, причиной тому приснившийся ночью сон.

…Я с трудом пробиралась по какому-то незнакомому, болотистому лесу. Желтые плети осоки цеплялись за тяжелые, разбухшие от влаги клемпы. Ветки колючего кустарника хлестали меня по лицу, я едва успевала отводить их руками. Было жутко от лесного безмолвия, но я знала, что впереди меня ждет дорога – гладкая, просторная, на которую мне надо обязательно выйти, выбраться и которая должна привести меня домой, в Россию…

И вдруг она открылась передо мной, эта дорога, – ровная, залитая солнцем, и я увидела сидящего на обочине на аккуратной белой скамейке своего брата Ваню. Он был в лихо сдвинутой набок бескозырке, в морском бушлате, из-за которого выглядывала полосатая тельняшка – точно такой же бравый моряк, как на присланной им домой довоенной фотографии. Ваня издалека улыбался мне. «Что же ты так долго не шла? – крикнул он. – Я давно жду здесь. Уже все наши собрались».

У меня горло сдавило от слез.

– Но как же я могла прийти раньше? – сказала я и заплакала от горькой обиды, что уже все наши где-то собрались, а я еще по-прежнему торчу в ненавистном мне Грозз-Кребсе. – Ты, наверное, не знаешь… Ведь мы в Германии. Нас угнали немцы… Мы в неволе, Ваня. Нас никто еще не освободил.

А Иван вдруг встал и, легко подхватив лежащий на земле какой-то мешок и махнув мне рукой, быстро, не оглядываясь, пошагал прочь по ровной, залитой солнцем дороге. Его бескозырка ежеминутно удалялась и почему-то отсвечивала на солнце, словно стеклянная.

Спотыкаясь, я бежала следом, кричала: «Подожди! Подожди же!» Но Ваня быстро уходил от меня и, лишь однажды остановившись, крикнул издалека мне: «Не задерживайтесь там долго. Мы ждем вас дома… И не ожидайте, чтобы вас кто-то освобождал! Освобождайтесь сами!» Я и проснулась, кажется, от его слов: «освобождайтесь сами» – и долго, боясь пошевельнуться от охватившего меня горестного оцепенения, размышляла – что бы могла значить эта его фраза?

Мама, когда я рассказала утром ей свой сон, обрадовалась: «Значит, Ваня жив. Если он приснился тебе здоровым и даже веселым – значит он определенно жив! – Она смотрела на меня с ожиданием: – Может быть, и старшие – Миша с Костей – тоже здоровы и невредимы? Как он, Иван, тебе сказал? – все наши уже собрались?»

Сима тоже подтвердила: если Ваня выглядел веселым и шел домой, значит он действительно жив и думает о доме. Вот жаль только, что мой сон не на пятницу может оказаться пустым.

Так вот. Может быть, поэтому мне сегодня так верится, что война наконец скоро закончится. Но что же все-таки значат эти слова «освобождайтесь сами»?

Вот уже четыре дня «хакаем» бураки, и все эти дни стоит такая «чертовская» погода – дождь, слякоть, ветер. В общем, как сама наша жизнь – пасмурная.

Шмидт с Клееманном совершили обмен рабской силы: наш Леонид отправился туда на строительство шеуне – сарая, а Галя в эти дни трудится с нами. С новыми разговорами, с воспоминаниями время проходит быстро. Галя с увлечением рассказывала о своей цветущей и поющей Украине, о своих интересных, многократных поездках с родителями и с Люсей в Киев, о милом, зеленом Василькове, о своей любимой, знакомой до каждого уголка школе и о своих добрых, никогда не забываемых друзьях и товарищах. Я слушала и думала: как все же хорошо, что есть поблизости человек – такая же, как я, – часто несмелая, во многом несведущая и сомневающаяся в себе девчонка, – с кем можно поговорить откровенно обо всем, что тебя тревожит и волнует, у кого – знаешь – встретишь понимание и кто – так же, как ты, – живет одними надеждами, чаяниями, думами.

И какая она все же хорошенькая, даже красивая, эта Галя! После работы, захватив из дома полотенца, мы направились с ней на скотный двор принять ледяной душ (слава Богу, коровы вновь на летнем выгоне), и я прямо поразилась и позавидовала «белой завистью» ее стройной, точеной фигурке. Ну, ни дать ни взять – изящная фарфоровая статуэтка с нежной, бархатистой, цвета сливок кожей. Только статуэтка холодная, застывшая в своей красоте, а Галя – живая, подвижная, полная робкой привлекательности, тайного очарования.

Я не выдержала:

– Галька, какая ты все же красивая…

Она покраснела, фыркнула смущенно: «Толку-то! Кому нужна здесь моя красота?»

– Ну, не говори… А Иван Болевский? А Зигмунд? А наконец, Сережка?

Я знала, что Иван уже давно сохнет по Гале, а с недавнего времени такая же «сухота» вдруг напала и на Зигмунда. Как-то Ян в разговоре со мной обмолвился с неудовольствием, что теперь вечерами почти не видит Зигмунда – все свободное время тот торчит в деревне, в пивбаре.

– С Ванькой мы просто друзья, к тому же почти земляки – он живет недалеко от Василькова, – сказала Галя и засмеялась. – А Зигмунд… Ну, торчит и торчит. Мне-то что? Знаешь, теперь даже моя хозяйка заприметила: смотри, говорит, Галя, опять этот «вшистко едно» идет… А Сережка… – она прерывисто вздохнула, – Сережка теперь неизвестно где, и вряд ли мы с ним еще увидимся когда…

Кстати, Иван Болевский и тут разыскал Галю. Проезжая мимо в перепачканной навозом телеге (он вывозит у себя навоз на поле и вот, чтобы встретиться с Галей, рискуя схлопотать для себя неприятности от хозяина, каждый раз делает агромадный круг), так вот, проезжая мимо, Ваня останавливает лошадь и сообщает нам очередные новости. Одна из новостей – об Италии. Кто-то из немцев сказал ему, что сейчас в Германию непрестанно поступают оттуда эшелоны – с рабочей силой, со скотом, с разным награбленным оборудованием и техникой, и что будто бы в какой-то из немецких газет было написано, что в настоящее время потеря территории в Италии для Вермахта ничего не значит, и что исход войны зависит совсем от другого. От чего «другого», в той газете якобы умалчивается, но надо полагать, что имеется в виду Восточный фронт. Конечно же, – тут и дураку ясно – именно Восточный фронт.

Размышляя, мы с Галей пришли к выводу: так просто, за здорово живешь, Вермахт не будет отказываться от Италии. А это значит, что союзники наподдали немцам хорошего жару и они драпают теперь без оглядки, как ошпаренные. Слава тебе, Господи. Может быть, Вермахт скоро так и от Франции «откажется»?

Вторая доставленная Иваном новость касается военнопленных англичан-шотландцев. Откуда-то ему стало известно, что военнопленных шотландцев Гитлер распорядился отпустить по домам. Вот это (если, конечно, правда) – загадка! Почему именно шотландцев? Ну, если бы они были, предположим, жители английских колоний – то еще можно было бы как-то понять эту акцию: обескровленный Вермахт, возможно, надеется склонить на свою сторону обиженных многовековой несправедливостью колонистов, ждет от них помощи… Но тут-то речь идет о шотландцах! Нет, Ваня определенно что-то не понял… И вдруг мне подумалось: тот, кто ему это говорил, имел в виду не шотландцев, а ирландцев. А что, если и Роберту выпала такая счастливая судьба – попасть сейчас домой? Конечно, он пойдет воевать, но – только напрасно надеются немцы, – не на их, а на своей стороне, со своими. Я твердо уверена: если такие люди, как Роберт, попадут снова на фронт, они не только сами будут бесстрашно сражаться, но еще накажут и другим. Потому что любить свою Родину, безмерно дорожить ею, дорожить своей свободой мы все научились только здесь, будучи бесправными невольниками. Вот все это вместе взятое и принесло под конец дня такое хорошее настроение.

Ну, раз уж завела разговор о Роберте… Сегодня ровно неделя, как мы виделись с ним в последний раз. Всего семь дней прошло, а кажется, что все это было давно-давно. Немножко скучно, немножко грустно. Иногда, забывшись, думаю: вот прибежит сейчас кто-то из мальчишек, принесет письмо, написанное знакомым «вразброс» почерком. Однажды вечером раздался короткий стук в окно. С заколотившимся сердцем вышла на крыльцо и с досадой увидела в темноте улепетывающего со всех ног хихикающего Ханса.

Ну что же. Все, в конце концов, образуется. Должно все пройти «форбай»[24], развеяться, как дым. И чем скорее, тем лучше.

27 мая
Суббота

Сегодня Мишка «удружил» мне – придавил и даже чуть не сломал большой палец на руке. Правда, нечаянно, невзначай. В обед мы с ним что-то опять сверх меры развозились – то ли он рвался в кухню, пытался открыть дверь, а я, упершись спиной изнутри, крепко держала ее, то ли все было наоборот, только в какой-то момент получилось так, что мой палец оказался между косяком и дверью, как раз тогда, когда Мишка с силой захлопнул ее. Как же я орала! А бледный, с искаженным от переживания лицом (будто ему тоже было больно) Мишка испуганно топтался рядом и бормотал: «Но я же, май-то, не нарочно… Честное слово, я же, май-то, не видел».

Потом резкая боль немного стихла, но все равно палец распух, на конце посинел и беспрерывно занудно ноет. Наверное, теперь сойдет ноготь. Вот чертов «братишка» – натворил мне делов! Единственная отрада хоть в том, что пострадала левая рука, а то и писать было бы невозможно.

Ну, вот и пришла наконец ясность, о ком, имеющем «гадкие» мысли, говорил в последний день Роберт. Вечером, когда уже солнце село и спустились легкие сумерки, подошедшая случайно к окну Нинка вдруг удивленно сказала мне: «Ой, посмотри, там, у Гельбова забора, стоят какие-то два парня и зачем-то машут мне рукой. Вот опять… Ой, кажись, это пленные англичане».

Недоумевая, я отложила в сторону штопку, тоже подошла к окну. Мне вдруг подумалось: пришел кто-то из «англиков» от Степана, принес какие-то сведения о Роберте. На тропинке, возле ограды палисадника Гельба, и в самом деле стояли два незнакомых пленных англичанина, смотрели на наши окна. Завидев меня, принялись делать энергичные знаки руками, головой – мол, выйдите, пожалуйста, надо поговорить… С неспокойным сердцем, абсолютно уверенная в том, что получено какое-то известие от Роберта, я спустилась с крыльца, подошла к англичанам:

– Гутен абенд. В чем дело?

Они вежливо поздоровались, смотрели оба на меня с веселым интересом и, как мне показалось, с некоторым превосходством и даже с нагловатой уверенностью (а может быть, это сейчас так мне кажется?). Теперь я узнала их – это были «англики» с Молкерая. В тот вечер, когда Галька пела свои дурацкие частушки, они тоже торчали возле дороги.

– Добрый вечер. Как поживаете – ви гет ес? Какая чудесная погода, не правда ли?

Оба заулыбались, отчего-то переглянулись друг с другом. Меня досада взяла от этих их переглядов: «В чем дело? Извините, у меня мало времени».

– Ах пожалуйста, извините нас тоже. Дело в том… Дело в том… Видите ли, с вами хочет встретиться Альберт. Он будет ждать вас завтра, в воскресенье, в пять часов вечера, на тропинке за усадьбой Клодта. Вы знаете, там еще дуб стоит – такой высокий, с широкой кроной. Это дерево единственное на поляне…

Первая реакция от услышанного была – охватившая меня смесь досады, удивления, возмущения, разочарования. Так. Значит, это Альберт! Да… Ничего не скажешь – поторопился, красавчик! И как уверен! – «будет ждать в пять часов пополудни…». И главное, даже не сам пришел – передал приглашение к свиданию через посредников. Трус несчастный! А впрочем – почему трус? Ведь сказал же Роберт – ему, этому неотразимому красавцу, еще никто из девчонок не отказывал. Ну ладно, сейчас ты у меня получишь!

Однако от возмущения, от досады у меня из головы разом исчезли куда-то все нужные слова. Мне хотелось ответить этим послам достойно, гордо, с этакой элегантной презрительностью, с убийственным взглядом, что, мол, не на ту вы напали, джентльмены, ошиблись адресом, что, мол, не все девчонки побегут по первому свисту за этим смазливым английским пижоном и что, мол, ауфвидерзеен, джентльмены, отправляйтесь-ка вы восвояси…

Ах, как хотелось мне сразить этих самоуверенных наглецов своим величавым видом и своей убийственной речью, но я, увы, только и нашлась что сказать, почти по-детски (правда, постаралась вложить в эти слова все охватившие меня в тот момент чувства): «Я не знаю никакого Альберта!»

Улыбки враз сползли с их физиономий, они оба удивленно и недоуменно уставились на меня.

– Ну, как же вы не знаете? Это – Альберт, он живет в лагере, при Молкерае… Ну, такой симпатичный, черноглазый. Да он еще недавно подарил вам цветы.

О, черт возьми! Цветы… И это им известно. Ох и дура же я была, когда брала от него те ирисы, которые, к слову сказать, почти сразу же завяли. Да еще, кажется, улыбалась ответно. Идиотка! И опять-таки я не нашлась что ответить. Покраснев от злости, повторила, добавив в свой голос как можно больше льда и металла: «Я не знаю никакого Альберта! Все! До свиданья – Ауфвидерзеен».

И пошла – независимо, гордо (тут уж, конечно, постаралась!), не оглядываясь, прижимая к груди разнывшийся до невозможности палец.

Когда вошла в комнату, наблюдавшая за всем происходящим из-за занавески Нинка сообщила мне: «Эти два типа еще постояли немного у забора, о чем-то переговариваясь, потом пошли неторопливо назад, по направлению к деревне».

Мишка заинтересованно (как он обо всем догадывается?) спросил меня: «Ну что, май-то, новые знакомства с английскими милордами?»

Я с досадой, однако и не без самодовольства, ответила: «Эти – ни при чем. Мне назначил свиданье аж сам красавчик Альберт!»

На Мишкином лице появилось выражение брезгливости: «Этот слащавый говнюк? – Он смотрел на меня с возмущением. – Ну и что ты? Неужели клюнула? Послала бы его, ту, май-то, куда подальше!»

– Я так и сделала! – похвасталась я и не утерпела – приврала: – Я, знаешь, им такое сейчас сказала! Я им такое сказала, что будут долго помнить!

– Ну и правильно. Молодца, – похвалил меня Мишка и вдруг с насмешкой в голосе добавил фразу, от которой у меня напрочь и надолго испортилось настроение: «Обратила бы лучше внимание, май-то, на Лешку».

Все-таки ехидный язык у этого «братишки». Ведь неспроста так сказал. Только сегодня произошел весьма неприятный «инцидент» с тем же Лешкой. Исправляя сломавшийся черенок тяпки, Леонид вдруг неожиданно (ведь до этого никогда, по крайней мере в моем присутствии, матерные слова не произносил), неожиданно смачно выругался.

– Полегче не можешь? – вполголоса, с осуждением сказал ему Миша и кивнул в мою сторону (наши бурачные полосы располагались рядом).

Думая, что у Лешки просто случайно сорвалась эта скабрезная фраза, я решила не придавать ей значения, молча отвернулась. И вдруг услышала:

– Ни-че-го! Ей сейчас без конца «ай-лай-вьюкают», так пусть хоть изредка послушает русскую речь…

Дурак. Ох и дурак же он! Просто злобный, ревнивый дурак. Неужели он думает, что добьется чего-то этим своим хамством и наглостью? Неужели не понимает, что такими своими выходками только больше и больше отталкивает от себя.

…Сейчас перечитала написанное и пришла к мысли (собственно, я уже давно утвердилась в этой мысли) – все! Никаких больше знакомств ни с какими «англиками»! И вообще никаких знакомств с кем бы то ни было! Хватит с меня и переживаний, и самоедства, и бессонных ночей, и незаслуженных упреков. Оставим мысли о любви и счастье до России. А сейчас я свободна и счастлива в своей свободе. Я сво-бод-на!

28 мая
Воскресенье

А весна-то какая! Весна царит в мире! Да уже и не весна – настоящее лето. Распустились в полный лист и сплошь покрылись белоснежными, словно восковыми цветами яблони и вишни, что растут вдоль дороги к панскому особняку. Даже стоящая возле нашего крыльца старая с корявым, замшелым стволом груша, и та принарядилась – кокетливо украсилась гроздьями бело-розовых соцветий, над которыми с восхода до заката солнца сонно гудит пчелиный рой. Буйно цветет сирень. В этом году ее так много, что издали Грозз-Кребс кажется задернутым лилово-бело-голубой пеленой.

Не переводятся букеты сирени и в нашем доме. Почти каждый день я ставлю в банке на стол свежесрезанные, резко пахучие голубые ветки. Их неизменно приносит чересчур внимательный Джованни, вручая с белозубой улыбкой мне пышные гроздья, каждый раз церемонно произносит по-русски что-то новое, видимо подсказанное насмешницей Ниной (от Бангера). Или – «От всиго сердця», или «Примьите с льюбовью»… И сегодня большой букет свежесломанной, с еще не успевшими обсохнуть капельками росы голубой сирени уже с утра лежал на нашем крыльце. Мне с тревогой подумалось – ведь этот взбалмошный итальянский парень обломает все кусты в хозяйском саду. Ну и всыплет же ему Бангер, когда спохватится!

Днем, когда мы с Нинкой повели Вольфа погулять к лесу (старая фрау милостиво разрешила), Джованни вдруг увидел нас со своего двора. Размахивая руками, то и дело увязая в рыхлой, влажной земле, он побежал нам наперерез, прямо через морковное поле (вот бы Шмидт увидел, представляю, какая истерика с ним произошла бы! Но он, слава Богу, сегодня в отъезде, в Мариенвердере).

Подбежав, Джованни широко улыбнулся: «Боносейрас, синьорите», затем запнулся на полуслове, смущенно переступил с ноги на ногу, наконец спросил, указывая на Вольфа: «Гуляйт? Шпациерен?»

– Да.

Нинка внезапно фыркнула, показала глазами на ноги Джованни. Его ботинки и низы брюк были сплошь в вязкой грязи.

– Посмотри, – сказала я. – Теперь ты получишь взбучку от Катарины и синьоры Амалии.

Он понял, беспечно махнул рукой: «А-а, все равно. Ганц игаль. – Потом наклонился к Вольфу. – Какая кароший хунд!»

Но Вольф внезапно свирепо оскалился на него, и Джованни тотчас проворно отскочил в сторону. Возле леса я отстегнула поводок от ошейника, и Волк, горячо лизнув меня в нос, стремглав скрылся в густо зеленеющей чаще, подняв при этом вокруг долго не смолкавший птичий переполох.

Я дала свободу псу, и он, запыхавшийся, счастливый, то гонялся по полям и по лесу, то принимался носиться с Нинкой наперегонки вдоль межи. Мы с Джованни в это время прогуливались по залитой солнцем лесной опушке. Между нами происходил разговор, который, наверное, немало озадачил бы и поверг в изумление любого непосвященного слушателя взволнованной мешаниной из итало-польско-русско-немецких слов, сопровождаемой энергичными жестами, взмахами рук. Но в общем-то, этот разговор оставил у меня не совсем приятное, тревожно-досадливое чувство, показался совсем зряшным, ненужным, потому что он снова в какой-то мере посягал на мою желанную свободу. Боюсь, что и вызвавшему этот разговор итальянскому парню он тоже ни веселья, ни радости не доставил.

Впрочем, что говорил Джованни и что я ему отвечала, я постаралась выразить в стихотворении, которое и сочиняла до позднего вечера, уединившись в своей кладовке. Вот оно:

Под чужим, неласковым небом
Расцвела голубая сирень.
Что ты ходишь за мною следом,
Как большая, упрямая тень?
Не ходи ты за мной, не надо,
Слов красивых не говори,
И не трать на меня эти взгляды,
И цветы ты мне не дари.
Ты хороший, я знаю, я вижу,
Только лучше тебе отойти.
Правдой я тебя не обижу —
Нам с тобою не по пути.
Говоришь мне о звездах, о море,
О чужой прекрасной стране.
Ну а мне вспоминаются зори
На далекой, родной стороне.
Не имею я против тоже,
Что Неаполь – это сказочный рай.
Только сердцу милей и дороже
Мой далекий, истерзанный край.
Не мрачней, не вздыхай бесконечно
И признаньем меня не неволь.
Как поймешь ты, южанин беспечный,
Всю тоску мою, горечь и боль?
Как поймешь ты, что в жизни жестокой
Не могу я Отчизну забыть
И что только любовь к ней, к далекой,
Помогает сейчас мне жить.
Ты спросил, может, друг виною?
Может, кто-то уж есть другой?
Нет. Пока друга нет со мною,
Но, я знаю, будет такой.
Верю я, что, минуя сроки,
Оживут мои робкие грезы,
И придет он – жданный, далекий,
Постоит у знакомой березы.
Сероглазый ли, чернобровый —
Я сама не знаю какой.
Близкий сразу, хотя незнакомый,
Понимаешь ли, – русский, свой.
Для него я и юности глянец,
Для него и любовь сберегу.
А с тобою, прости, итальянец,
Я ни петь, ни шутить не могу.
Не ходи же со мною рядом,
Как большая, упрямая тень.
Не лови мимолетные взгляды,
Не ломай голубую сирень.

3 июня
Суббота

Праздничный «файерабенд». Завтра – воскресенье, единственная в нашей нынешней скотской жизни отрада, когда хоть можно более-менее выспаться. А в остальном… Поздний вечер. Начало одиннадцатого. Все наши, кроме Миши, который отправился провожать Кончитту с Джованни, собрались в комнате, ведут о чем-то оживленный разговор – кажется, обсуждают сегодняшнюю очередную баталию со Шмидтом. Но вот постепенно затихли, принялись готовиться ко сну. Из своей кладовки мне слышно, как Сима совершает в кухне ежевечерний умывальный ритуал. Тонко звякает алюминиевый ковш о ведро, убаюкивающе журчит льющаяся в раковину вода… На крыльцо вышел перед сном со своей самокруткой взлохмаченный Лешка – в кладовку незримо просачивается ядреный махорочный дух… Сима окончила умыванье, теперь сопровождает трусливую Нинку в стоящий за углом дома туалет. Простучали по ступенькам быстрые, частые Нинкины шаги, за ними – медлительные, обстоятельные – Симины… Вернулся Мишка. Остановившись возле Леонида, перебросился с ним несколькими короткими фразами. Помолчали. Возвращаются, шаркают в коридоре шлерами. Глухо стукнула входная дверь, лязгнул накинутый на щеколду металлический крюк… В углу комнаты мама расстилает свою постель. Мне слышно, как, заправляя простыню, она несколько раз шаркнула по стене рукой.

Вот отправилась в кухню. Вновь зажурчала из крана вода. В коридоре что-то шмякнуло об пол – это неряха Мишка снова зашвырнул, куда попало, свои кургузые, с кривыми задниками шлеры. Скрипнуло певуче дерево – Миша полез на свою двухэтажную верхотуру. Немного повозился там. Вздохнул протяжно. Все. Угомонился.

Мама вернулась из кухни. Щелкнула выключателем. Коротко скрипнуло в углу – значит тоже улеглась. Сейчас начнет барабанить в стену, напоминать мне, что уже поздно. Так и есть. Бах… Бах… Глухо раздается из-за перегородки голос: «Кончай не делом заниматься! Пора ложиться!»

– Иду, – откликаюсь вполголоса я, но еще и не думаю трогаться с места. Я сижу на табуретке, подогнув под себя ноги, перед распахнутым в ночь окном. Вокруг темно, пустынно, тихо. Редкие звезды равнодушно подмигивают мне с черной высоты. И, словно бы зажженные от их далекого света, смутно мерцают в темноте свечи цветущего каштана, что одиноко растет на Эрниной половине огорода. По листьям молодых двухлетних саженцев, что выстроились вдоль забора, пробежал незримый легкий ветерок, на мгновенье в лицо пахнуло яблоневой прохладой. И – опять тишина, такая плотная, такая устоявшаяся, что невольно думается – да, полно, есть ли в этом мире война? Неужели где-то гремят орудия, взрываются снаряды и бомбы, раздаются человеческие стоны?

И вдруг ватную тишину ночи нарушает прекрасная, приглушенная расстоянием песня. Она доносится со стороны усадьбы Бангера. Я знаю – это поет Джованни, которому, видно, тоже не спится в нынешнюю летнюю ночь. Чистые, печальные звуки разносятся далеко окрест, тревожат короткий покой усталых полей, лугов, пастбищ. Вот в его мужественный голос вплетается другой – несмелый, нежный, тоже печальный и тоскующий. О чем поют эти итальянские брат с сестрой? Наверное, о своей далекой Родине, о прекрасном Неаполе, об оставленных далеко позади южных ночах, где, конечно, и воздух теплее, и темнота гуще, и звезды крупнее и ярче.

…Мамо сантанте фели-иче,
Мамо сантанте амо-ора…

Господи, какая красивая, выворачивающая наизнанку душу песня и какая светлая и одновременно чернильно-беспросветная грусть камнем лежит на сердце. Как хочется вырваться отсюда, из этой тесной кладовки, из этого душного, сковавшего тебя крепкими цепями рабства, нынешнего бытия, и полететь, минуя постылую черноту, туда – на Восток, где сейчас нет темноты, где июньские ночи светлы и серебристы, и где так легко дышится, и звучат другие, знакомые с беспечного, ромашкового детства песни.

Ладошкой я размазываю по щекам слезы, сморкаюсь в подвернувшееся случайно под руку забытое мамой мятое кухонное полотенце (как всегда, нет поблизости платка), торопливо кладу перед собой свой, уже исписанный на три четверти «стихотворный» блокнот. Букв почти не видно, но я, подчиняясь какой-то неведомой мне силе, которая заставляет меня сидеть здесь сейчас, перед распахнутым в ночь окном, лихорадочно, почти на ощупь, наугад, выплескиваю на бумагу слова, что рвутся непонятно откуда:

Снова вечер. Снова одиночество.
Вновь с собою я наедине.
И, как прежде, занимаюсь «творчеством»,
Разложив блокнот свой на окне.
Ночь неслышно, мягко опускается,
Словно синяя, большая тень.
С тихой грустью в вечность отправляется
Вновь прожитый, невозвратный день.
За окном, как легкое дыханье,
Ветер в листьях яблони шуршит.
Чья-то песня, песня ожиданья
Над землей притихшею звенит.
Тишина. В саду совсем стемнело,
Лишь струит каштан прозрачный свет.
Что ты, сердце? Или постарело
В девятнадцать непрожитых лет?
Почему-то грустно в вечер этот
Слушать песню дальнего певца.
Будто песня та не вся допета,
Будто нет в ней нужного конца.
Слов других, неспетых, несказанных,
Мне хотелось б в песню поместить…

Все. Нет, не получается у меня сегодня со стихами. Не то, не то, не то… Внезапно налетевший творческий зуд – наверное, такое состояние души и называется «вдохновением» – неслышно, легко ускользнул, как ускользнула, растворилась в ночи еще звучавшая недавно чужая, прекрасная песня. Снова зависла за окном гулкая тишина. Тишина и в моей душе. И только тоска, непроворотная, тяжкая, по-прежнему камнем лежит на сердце… Ладно. Радуйся, мама. Я тоже отправляюсь спать.

7 июня
Среда

Наконец-то! Дождались! Открыт второй фронт! Наконец-то! Англо-американские войска высадились на побережье Северной Франции, в Нормандии. Слава Богу. Значит, теперь на Восточном фронте дела пойдут еще лучше. Значит, отныне наши советские воины станут продвигаться на Запад еще быстрее. Значит, и для нас, невольников с Востока, засветился и начнет разгораться с каждым днем ярче вполне реальный луч свободы. Ох, хоть бы узнать, хоть бы узнать где-нибудь подробней об этом, таком долгожданном событии.

Кстати, первым, чисто случайно и, конечно, совершенно не желая этого, проинформировал нас утром об открытии второго фронта сам Адольф-второй. Шмидт вышел из дома «туча тучей». Мы с Мишкой сразу определили – опять, гад, не с той ноги встал, опять не в настроении. Голова втянута в плечи, взгляд исподлобья – колючий. Сейчас начнет выискивать, к чему бы и к кому придраться!

Вслед за Шмидтом показался шагающий вразвалку, хмурый, под стать хозяину, Мопс. Сладко, судорожно зевнув, он проследовал на свою попону, полуприкрыв глаза, в ожидании уселся там.

И надо же было так случиться, что у самого крыльца Мишка обо что-то споткнулся и растянулся во весь рост прямо перед ногами невольно отпрянувшего назад Шмидта. При этом задел безмятежно дремавшего на попоне Мопса. От неожиданности тот взвизгнул, подпрыгнул и, поджав куцый обрубок хвоста, стремглав кинулся прочь, вглубь двора, сбив при этом стоявшее на его пути пустое, гулко задребезжавшее ведро.

Все это произошло так неожиданно и выглядело так забавно, что я, мама и Леонид, конечно же, не сдержались, захохотали. Вслед за нами робко прыснула в рукав и осторожная Сима. Сдержанно улыбались стоявшие чуть поодаль Анна и Мита. Громко хохотали вышедшие из своего закутка заспанные, взлохмаченные Франц с Генькой. И тут-то Шмидт взъярился.

– Что развеселились?! – гаркнул он. – Обрадовались, бездельники, что ваши вельможные союзники наконец-то решились, подняли свои вонючие зады. Не надейтесь! Скоро захлебнется этот ваш второй фронт – у Вермахта по всему побережью Нормандии сооружены такие сверхмощные укрепления, которые никакими пушками, никакими снарядами не одолеть!

По нашим удивленно-заинтересованным физиономиям Шмидт, конечно же, сразу сообразил, что мы абсолютно ни в чем не сведущие, и от досады, что проговорился, взъярился еще больше.

– Ты что, – спишь на ходу? – набросился он на Мишу. – Лербасы проклятые! Сидят, наверное, по вечерам до полуночи, а утром вовремя не подняться. Совсем разболтались! Вот я буду теперь в десять часов свет отключать! – Он круто обернулся к Геньке, которая все еще не могла успокоиться и вдруг снова громко, невпопад хихикнула. – А ты, размалеванная кукла, все продолжаешь веселиться? – В его голосе послышались зловещие нотки. – Ну, ступай, повеселись на свинарник, там уже давно клети навозом заросли. Вот и порадуйся с форками! – И снова к нам – грозно: – Чего стоите, ждете? Все остальные – берите тяпки и марш в поле!

Как же всем нам не терпелось узнать что-то большее! Я попыталась разговорить на поле Анну либо Миту, но они или сами ничего не знают, или что-то знают, да только не хотят доставить нам радость.

Ждали газету. Во время обеда то я, то Мишка несколько раз выскакивали из-за стола, выглядывали на дорогу. Я первая увидела подъехавшего на велосипеде Дитриха, слетела с крыльца, выпалила с ходу:

– Какие новости? Что второй фронт?

Он протянул мне газету (я ее сразу же всю пробежала глазами, с сожалением убедилась – о событиях в Нормандии пока ничего нет), потом достал письмо, сказал, глядя на меня с непонятной усмешкой:

– Ну что – второй фронт… Это произошло вчера ночью. Англо-американские десанты высадились на побережье Нормандии с моря и с воздуха. Сейчас там идут бои.

Значит, все правильно! Второй фронт открыт, и он действует! Наконец-таки раскочегарились наши союзники! Вечером трое – Миша, Леонид и я – ходили к Гельбу слушать радио. О высаженных на северное побережье Франции англо-американских десантах передали очень скупо, буднично, словно бы так, походя. Будто для Вермахта это – рядовое событие, будто для славных защитников Рейха оно абсолютно ничего не значит. Вот брехуны поганые! После визита к Гельбу дружно пытались выпроводить Мишку к Степану – там наверняка англичанам известно многое. Но он заупрямился – мол, поздно уже, где он там кого найдет?

Вот когда я, кажется, впервые и по-настоящему пожалела, что здесь нет сейчас Роберта. Уж он-то обязательно прибежал бы в такой день к нам или, в крайнем случае, прислал бы с мальчишками письмо, полное восклицательных знаков. Мол, какое счастье, любимая, – наши наступают!! Мол, теперь, с открытием второго фронта окончание войны не за горами! Мол, надейся и радуйся, любимая, наш «грозз таг» приближается!!!

Ты чувствуешь, Роберт, я вспоминаю тебя сейчас тепло и с сожалением. Уверена, что и ты тоже в эти часы думаешь обо мне.

Да, а письмо оказалось от Маргариты. Она пишет, что, возможно, в этом месяце они с Гренадой выберутся к нам на пару деньков. Ну что же, тоже приятная весть.

10 июня
Суббота

Второй фронт. Происходящие сейчас на далеком Нормандском побережье события занимают умы всех, кто так истово жаждет свободы, жаждет вырваться наконец из тесного, затхлого, скованного невидимыми цепями рабства нашего нынешнего «остарбайтерского» бытия. По вечерам у нас теперь постоянно кто-то бывает – или из «Шалмана», или от Бангера, приходят русские либо поляки с других, ближних хуторов. Всех интересует газета. Заметки под общим названием «Военные действия в Северной Франции» прочитываются с огромным интересом и по многу раз. Но в них так мало говорится о самом существенном и так, на наш взгляд, все односторонне освещается!

Каждый вечер мы с Мишей, а иногда и с Леонидом ходим к Гельбу слушать радио, однако и там – либо явные недомолвки, либо откровенное вранье. Ну, не может же, не может, в самом деле, быть так, чтобы открывшие «второй фронт» союзные войска лишь ограничивались «боями местного значения»!!

В том, что это действительно вранье, мы убедились сегодня. Во второй половине дня, уже ближе к вечеру, на дальнее поле, где мы «хакали» сахарную свеклу, неожиданно прикатил на велосипеде Роже. Я узнала его издалека по белым, обрамляющим черные волосы вискам, по ловкой, мальчишеской фигуре и удивилась и обрадовалась одновременно – ведь сейчас мы наверняка узнаем что-то новое.

Бросив велосипед на меже, Роже торопливо побежал через борозды к нам. Приблизившись, улыбнулся приветливо, объяснил, что по поручению своего управляющего был в Грозз-Кребсе и не мог упустить приятную возможность повидаться с русскими друзьями. Миша удивился – как он сумел разыскать нас? Ну, тут особой сложности не было, – объяснил Роже. – Рискнул подъехать к нашему дому, а там, сидящая на приступке крыльца и чистившая картошку очень юная, однако не в меру смышленая мадемуазель не только объяснила ему, где он может найти нас, но и, выйдя вместе с ним на дорогу, даже показала, каким путем он должен ехать, чтобы не попасться на глаза «дураку Шмидту» (то-то он катил на своем велосипеде не по дороге от усадьбы, а по тропинке со стороны Венгеровского леса. Ай да Нинка, ну все-то она знает, все заранее предугадывает!).

Побросав тяпки, мы все, в том числе и Франц с Генькой, столпились возле Роже. Лишь Анна и Мита не оставили своих борозд, продолжая работу, время от времени искоса и неодобрительно посматривали на нас.

А Роже рассказывал нам вот что. Высадке англо-американцев предшествовала грандиозная, неслыханная доселе бомбардировка Нормандского побережья. Более двух тысяч тяжелых, груженных мощными авиабомбами самолетов атаковали с неба фашистские оборонительные сооружения. Оглушенные, растерявшиеся немцы попрятались в укрытия, что дало возможность союзным десантным войскам почти беспрепятственно высадиться с воздуха по всему побережью Нормандии. Одновременно через пролив Ла-Манш прошли тысячи американских и английских кораблей, с которых сошли на берег морские десанты.

Стремительный натиск союзных армий ошеломил немцев, – возможно, они ждали наступления англо-американцев совершенно в другом месте, поэтому и сопротивление их в первые часы было крайне беспомощным, незначительным. В настоящее время, сказал Роже, первоначально разрозненным десантным группировкам удалось объединиться, и они теперь наступают единым фронтом, причем вклинились вглубь Нормандии уже почти на 20 километров. Однако и немцы уже успели оправиться от первого шока, принялись оказывать им упорное сопротивление. Сейчас бои ведутся за город Канн (или Кан?).

Роже был очень взволнован. Ведь теперь и Франция, его милая Франция, скоро снова будет свободной и независимой. Он уверен: сейчас все истинные французские патриоты поднялись на борьбу с паршивыми оккупантами, презренными бошами[25]. Победа близка! Он, Роже, в восхищении от своего генерала де Голля, который в самое тяжкое для страны время сумел сплотить простой народ – докеров, рабочих, крестьян, – создал боеспособное, поверившее в свои силы народное ополчение.

Как он, Роже, жалеет, что не может пробиться вслед за своим генералом через Ла-Манш. И как он мучается сейчас от собственной беспомощности и вынужденного бездействия. Но ничего. Еще не все потеряно. Скоро сюда придут русские, и тогда он пойдет с ними, вперед, до самой победы. Он, француз Роже, будет в русских рядах, потому что восхищается этими взвалившими на себя всю тяжесть войны людьми не меньше, чем своим генералом де Голлем, потому что в настоящее время французы и русские не только братья по оружию – они связаны более крепкими узами: у них, познавших весь ужас фашистского нашествия, одни, общие устремления и цели, одна, общая ненависть… Так, или примерно так, говорил Роже, и его ярко-голубые глаза попеременно загорались то радостью, то гневом, то надеждой.

Внезапно на дороге от усадьбы смутно донеслось тарахтенье мотоцикла Шмидта, и Роже поспешил ретироваться, распрощался с нами. На какие-то доли секунды он задержал мою руку дольше, чем у остальных, сказал с улыбкой: «Мне очень приятно, что я доставил тебе радость». И побежал к своему велосипеду, быстрый, ловкий, похожий сзади на подростка, легко перепрыгивая через зеленеющие борозды.

Радость и в самом деле он всем нам доставил большую. Ее не смог даже погасить своим обычным «ором» явившийся вскоре на поле Шмидт. Вообще-то, на этот раз нас подвели Анна с Митой, которые, пока мы разговаривали с Роже, успели продвинуться на своих бороздах далеко вперед.

– Давно всем известно, – разорялся Адольф-второй, – что русские и поляки отменные лодыри. Поэтому они и были всегда нищими, поэтому у них никогда и не будет ничего путного. Славянские фаули[26] и лербасы хоть бы брали пример со своих соседей-прибалтов. Тихие, скромные женщины никогда не перечат ему, своему властелину и хозяину, а вон как работают!

Я старалась не слушать Шмидта, срезая тяпкой сорняки, думала о том, что теперь действительно для Вермахта настали тяжкие времена – ведь ему приходится в буквальном смысле слова разрываться на три части. Конечно же, основные его силы по-прежнему привязаны к «страшному» Восточному фронту, но ведь одновременно надо сдерживать натиск союзных войск в Италии, а теперь еще и во Франции. Откуда же он станет брать резервы?

И еще я невольно думала о том, какой же все-таки славный парень этот француз Роже. Как он много знает, как верит в добро и в справедливость возмездия и как умеет заражать своей верой всех, кто рядом с ним. Я знаю, что он приехал сегодня к нам на поле больше из-за меня и что был рад нашей с ним встрече. Так же, как я обрадовалась встрече с ним. Я понимаю – мы оба симпатизируем друг другу. Но… но – и только. Наша обоюдная симпатия подобна вспыхнувшей спичке – мгновенно разгорается ярко, но тут же бесследно гаснет. Вот именно такие отношения, когда встретились – обрадовались, а разошлись – забыли, – как раз по мне, как раз наиболее приемлемы для моего нынешнего состояния свободного от всех сердечных привязанностей человека.

Ну а теперь о другом. Сегодня у нас торжественная дата – день рождения Миши. По этому поводу мама испекла вечером ватрушку и соорудила жаркое. В гости к нам пришли Павел Аристархович с Юрой, Михаил с Яном от Бангера, да Франц с Генькой. Усевшись за стол, мы все поочередно, шутя, потянули Мишку за уши – мол, теперь ты у нас совсем взрослый, совершеннолетний, как-никак немало уже прожил на белом свете.

Надо же, нашему Мишке 18 лет! Сегодня я словно бы впервые увидела, как изменился мой «братишка» за прошедшие два года. Помню, как пришли мы однажды в августовский полдень на обед и увидели сидящего в неловкой позе у края стола тощего, зеленого заморыша. Заморыш с жадностью хлебал из поставленной перед ним миски овощной суп, а затем, отставив, не без сожаления, в сторону пустую посудину и послюнявив палец, тщательно собрал со стола рассыпанные хлебные крошки. Мы были с ним тогда почти одного роста, а сейчас Миша выше меня уже на целую голову. Он возмужал, раздался в плечах, в его осанке появилась уверенность, осознание, что ли, собственной силы.

– Мишка, а ведь ты теперь почти совсем нормальный парень. И даже чуть-чуть симпатичный. Недаром, ту, май-то, в тебя Читка влюбилась, – не удержавшись, поддела я его и тут же получила от «юбиляра» легкую затрещину.

– Не болтай, май-то, того, что не надо, – краснея, пробормотал он. – А то как дам счас еще!

Вообще-то, Миша сидел сегодня за праздничным столом понурый и совсем не походил на именинника. Дело в том, что вчера у него опять случился дикий скандал со Шмидтом. Произошла безобразная сцена, во время которой Шмидт налетел на Мишку и ударил его несколько раз в ухо. А получилось все из-за Нинкиных кроликов. Как-то, в марте или в апреле (кажется, я не писала здесь об этом), фрау Гельб принесла в подарок Нинке двух лопоухих, недавно народившихся, ужасно симпатичных крольчат. «Ухаживай за ними, – сказала ей, – и у тебя к осени уже может быть потомство».

Нинка, конечно, была на седьмом небе от счастья и с тех пор почти все свободное время торчала в сарае, где Леонид смастерил для крольчат небольшой закуток. Мы все полюбили шустрых ушастиков, а Миша принялся регулярно носить для них из конюшни в своих необъятных карманах овес. На обильных кормах Нинкины питомцы росли очень быстро и уже вскоре из беспомощных, неуклюжих пушистых комочков превратились в гладких, откормленных, неторопливо-вальяжных, волооких красавцев, причем совершенно ручных.

Вскоре к семейству кроликов добавился еще и пугливый, тощий зайчонок, которого Леониду удалось поймать при вспашке поля. Однако новый постоялец так и не смог привыкнуть к неволе и, хотя кролики его не обижали, постоянно сидел нахохленный, дрожал с полузакрытыми глазами в углу закутка. Он упорно не прикасался ни к воде, ни к груде свежих овощей, ни к овсу, которыми заботливая, огорченная Нинка его постоянно пичкала.

Наконец, когда окончательно стало ясно, что зайчонок у нас не приживется, на «семейном» совете было решено: хватит. Нельзя дальше мучить животное. Видно, и для неразумного зайчонка воля – и дороже, и слаще всего на свете. В тот же день, пообедав, мы с Мишей направились в сарай, чтобы захватить окончательно отощавшего зайчонка с собой в поле и отпустить его там. Но зареванная Нинка, встав в дверях, даже не подпустила нас к закутку. «Я сама его отнесу именно туда, где Леонид нашел его, – вопила она. – Я знаю то место. Честное слово, отнесу! Я сама!»

Так и пришлось нам отступить. Нина сдержала свое слово, действительно отнесла бедолагу-зайчонка в густо зеленеющее ржаное поле, а встретила нас вечером с большим буро-фиолетовым фингалом на скуле… Оказывается, произошло там вот что: вместе с Нинкой, естественно, увязались и Ханс с Паулем, а также подоспевший к этому моменту Юра. Надо сказать, что теперь Павел Аристархович иногда отпускает Юру одного к нам, и они довольно мирно играют с Нинкой, а иногда и с Хансом, и с Паулем. Кстати, как недавно выяснилось, практичная Нинка лишь одного Юру допускала бесплатно к кроличьему закутку, а с Ханса и с Пауля неизменно взимала какую-то мзду – то яблоко, то булочку, то конфету, которые они с Юрой тут же съедали. Когда Сима случайно узнала об этом, она, естественно, страшно рассвирепела и, больно оттаскав юную предпринимательницу за косу, прочно засадила ее на целый вечер в угол.

Так вот, когда вся четверка добралась наконец до поля и когда Нинка под общий возбужденный гвалт опустила зайчонка на землю – произошло нечто непредвиденное. Ошалелый от внезапной свободы и, видимо, не поверивший в людское благородство, зайчонок испуганно прижался к земле и не трогался с места, а Ханс вдруг с диким, победным воплем кинулся на него.

– Это теперь мой зайчонок! – отчаянно кричал он, прижимая к груди дрожащий жалкий комок. – Он был сейчас уже ничейным, а я его снова поймал! Он мой теперь!

Естественно, тут же, на поле, произошла короткая, но очень яростная потасовка, в результате которой помятому, перепуганному насмерть зайчонку все же удалось благополучно скрыться в зеленях, а трое ее участников (Пауль – не в счет: во время баталии он стоял в стороне и горестно выл) получили «легкие телесные повреждения» – у Юры оказались поцарапаны обе руки и щека, у Ханса – как всегда, расквашен нос, а у Нинки – синяк на скуле.

Но я опять отвлеклась. Стала рассказывать о вчерашнем происшествии, а заехала – вон куда… Значит, вчера произошло вот что: Шмидт зашел в конюшню как раз в тот момент, когда только что распрягший лошадей Миша (он ездил в деревню, на мельницу), зачерпнув из фанерного отсека горсть овса, ссыпал его в свой карман.

– Ты зачем берешь зерно? – мрачно вскинулся на него Шмидт. – Вам что, мало того, что получаете от меня? Стали уже овес жрать?

– Я не для себя… Для кроликов, – промямлил растерявшийся, попавший впросак Миша. – Я взял в первый раз. Совсем немного…

– Какие еще кролики? – Изумлению и гневу Шмидта не было предела. – Откуда у вас могут быть кролики? Где взяли?! Кто разрешил? Дармоеды проклятые! Распустились здесь до невозможности. «В первый раз!..» То-то я замечаю, что мои лошади уже качаются от истощения, того и гляди скоро совсем падут! Лербасы! Фаули! Чтобы сию минуту не было никаких кроликов! Чтобы я не видел их никогда у вас!

Догнав выскочившего во двор Мишу, Шмидт сзади нанес ему своей лапищей удар в ухо. Потом еще. И еще… Как раз в это время во дворе показалась мама, которая шла с поля домой готовить обед. Уловив по бессвязным отрывочным фразам, в чем суть дела, она тотчас ринулась в гущу схватки, решительно встала между разъяренным Адольфом-вторым и колюче-ощетинившимся Мишей.

– Ай-яй, – сказала она с насмешливой укоризненностью Шмидту на своем обычном «диалекте». – Постыдился бы ты за такую кляйну лапы распускать и Михеля шляген! Ишь выдумал – пферды у него качаются! Да твои пферды еще жирнее тебя! Жмот ты поганый, вот кто… Это надо же, так позорить, так шмахенеть себя из-за какой-то несчастной кляйной горстки хафера! Эх, ду!

– Я тебе дам – «эх, ду»! – переключился тотчас Шмидт на маму. – Не твои «пферды», и не суйся! «Шмахенеть»! Научись сначала по-человечески разговаривать! Марш домой, и чтобы сегодня же у вас не было никаких кроликов!! Я покажу вам, как воровать из хозяйских закромов! Покажу «кляйне хафер»!

Словом, вот такие невеселые дела произошли у нас вчера. Но это еще не все. После обеда, пока мы были на работе, Шмидт явился в наш сарай с огромным ножом и собственноручно, под дружный рев Нинки, Ханса и Пауля, перерезал глотки у наших вальяжных, волооких, доверчиво-ручных кроликов. Вечером Леонид освежевал тушки (не пропадать же им), и вот сегодня на нашем праздничном столе красуется издающее восхитительный аромат жаркое.

Однако и на этом скорбные происшествия вчерашнего дня еще не закончились. За нашим праздничным столом сейчас отсутствует Нинка – надутая и хмурая, она, наказанная Симой, гордо сидит в одиночестве в уже ставшем для нее привычно-обжитом углу, что находится между маминой кроватью и камином, и нехотя, под сочувственные взгляды Юры, ковыряет ложкой в поставленной перед ней тарелке ржаную ватрушку. И на это ее заточение тоже есть веская причина.

Безмерно огорченная утратой своих любимцев, Нинка решила отомстить убийце кроликов. Она подговорила Ханса (правда, нам Нинка объяснила, что инициатором их затеи был Ханс, но, зная ее, мы, конечно же, ей не поверили), – она подговорила Ханса, и тот притащил из дома моток тонкой, прочной проволоки. Дождавшись, когда Шмидт, как всегда, с утра проследовал на велосипеде в деревню, они вдвоем натянули проволоку поперек дороги (примерно в 20–30 сантиметрах от земли) – от угла Гельбова забора до стоящей возле нашего крыльца груши, крепко закрепили ее. Расчет у мстителей был таков: возвращаясь домой, Шмидт, конечно, не заметит подстроенной для него западни и грохнется всей своей объемной массой на дорогу. То-то они тогда порадуются, то-то похохочут! Пусть этот злой человек пробороздит своим лицом землю, пусть даже сломает свой велосипед! Пусть! Будет тогда знать, как убивать чужих, бедных, таких хорошеньких кроликов… О том же, что им придется отвечать за свой проступок, эти два сорванца не подумали. А чего тут думать? Они спрячутся по своим домам, закроют наглухо двери, и пусть там хоть кто стучит – ни за что не откроют! Ну а если все же придется открыть – кто заставит их сознаться, что именно они натянули проволоку? Никто не заставит! Они ничего не знают, ничего не видели, ничего не слышали.

Однако, к великому разочарованию юных мстителей, пострадал вовсе не Шмидт, а возвращающаяся со скотного двора Гельбиха. Зная о трагедии с кроликами, она, конечно же, сразу догадалась, чьих это рук дело, велела случайно оказавшемуся дома Генриху срочно размотать и убрать проволоку и никому ни о чем не распространяться.

В обед фрау Гельб, потирая ушибленное колено, поднялась к нам, деликатно поставила нас в известность о случившемся. Сима, естественно, опять страшно расстроилась, дождавшись, когда притворно всхлипывающая Нинка доест свой суп, взяла ее сердито за косу, решительно вывела из-за стола и снова крепко засадила в ее, Нинкин, угол. После этого попросила меня пойти с нею к Эрне и там принялась униженно умолять ее не сообщать о дурацкой ребячьей затее Шмидту. Но Эрна и сама была немало озадачена и напугана поступком Ханса и в нашем присутствии еще раз оттрепала его, жалко хнычущего, за пылающие уши. А заодно дала хорошего шлепка и Паулю, который, сидя за столом перед тарелкой каши, вдруг объявил деловито Нинкиным голосом, что все-таки зря на дорогу упала хорошая фрау Гельб, а не плохой господин Шмидт. Узнал бы тогда, как убивать чужих, бедных, таких хорошеньких кроликов…

Вот так, в общем-то, сумбурно-невесело отметили мы Мишино 18-летие. Я попыталась было хоть немного поднять настроение у юбиляра и исполнила перед ним шуточно-блатную, часто нами распеваемую: «…Гоп со смыком – это буду я. Ха-ха!»

Но увы, наш именинник никак на нее не отреагировал. И даже приход Кончитты и Джованни (они явились уже под конец пиршества и с удовольствием прикончили остатки жаркого из бедных Нинкиных кроликов), так вот, даже приход ослепительной Кончитты не вывел Мишку из мрачного состояния. Он словно бы зациклился на одной, запавшей в его неразумную башку мысли: «Эх, зря мне вчера тетя Нюша помешала! Я, май-то, уже хотел бежать в конюшню за вилами и пырнуть ими этого толстопузого гада. Честное слово, май-то, когда-нибудь это сделаю! Я его ненавижу! Честное слово, май-то, пырну…»

Мама прикрикнула на него: «Не болтай! Хочешь, дурачок, чтобы тебя „под занавес“ в концлагерь упекли? Еще чего выдумал – „пырну“! Наберись терпения, теперь уже недолго осталось ждать!»

Разошлись наши гости уже что-то около одиннадцати. Все принялись деятельно готовиться ко сну. Нинка тоже вышла наконец из своего «заточения» и, совершив все необходимые для предстоящей ночи несложные делишки, молча улеглась рядом с Симой, тотчас обиженно отвернулась к стене. И я улеглась в свою постель и тоже послушно закрыла глаза, а когда услышала вокруг ровное с присвистываниями и с посапываниями дыхание, не без труда отогнав стремительно подступающий сон, снова неслышно поднялась и, прихватив с собой платье и висящую на стуле мамину «душегрейку», осторожно, на цыпочках направилась в свою кладовку. Там, стараясь не шуметь, привычно подвесила на гвоздь под подоконником лампу с зеленым, выщербленным колпачком, пододвинула к перевернутому, заменяющему стул, ящику табуретку, положила на нее тетрадь «кассабух», взяла в руки свою элегантную парижскую ручку и… и не заметила, как почти миновала ночь, как за задернутым плотно одеялом окном затеплилась на Востоке слабая, алая полоска зари и как робко проглянул новый июньский день. Новый день на чужой, постылой земле… Но, как бы там ни было, я говорю себе «доброе утро!» и покидаю тебя, дневник. Надолго ли – не знаю.

18 июня
Воскресенье

Ух, какая гроза сегодня! Какая великолепная, яростная гроза! Черное, клубящееся седыми космами, непрерывно прорезаемое огненными, зигзагообразными сполохами небо словно бы опустилось на землю – кажется, подними вверх руку, и пальцы уткнутся в вязкую, жутковато-прохладную грозовую плоть. Деревья скрипят и стонут в испуге под шквалистыми порывами ветра. Дождь, нет, не дождь – а ливень, потоками хлещет на крыше, по стеклам, дробно барабанит по обшитому жестью подоконнику. И все это – под почти непрерывные, орудийные раскаты грома, что вместе с воем ветра, с дождевой дробью сливаются в какую-то неземную, бесовскую какофонию.

Какая великолепная, какая чудная гроза! Распахнуть бы сейчас, невзирая на общий испуганный гвалт позади, наотмашь окна, выбежать бы, несмотря на удерживающие тебя возгласы, под бушующий ливневый водопад, ухватить бы, постараться бы ухватить промелькнувший над твоей головой огненный сколок. Быть может, это твоя – быть может, это только твоя заветная звезда показалась на мгновенье из-за расколотого вдребезги небесного свода. Показалась, поманила за собой и снова исчезла…

…Я слиться с тобою, природа, хочу,
Я сердцем к тебе через тучи лечу.
Я с молнией слиться хочу и блистать,
Я с громом хочу ширь небес разрывать.
Прости меня, небо, – я гнев твой люблю.
В нем – сила Богов. Он подобен огню.
Там Зевс и Нептун спорят грозно, открыто,
И молнией вьется вкруг них Афродита.
И жалким, ничтожным, в сравненьи с тобой,
Покажется мир. Все молчит пред грозой.
Живое все спряталось в гнезда, в норушки,
И робко склонили деревья верхушки.
Но трусость людей я не в силах понять —
Кто в страхе бежит окна, дверь затворять,
Кто пламя в печи заливает водой
И крестится истово бледной рукой.
Я двери и окна пошире раскрою,
Я ринусь под ливень с шальной головою.
И крикну сквозь бурю, сквозь грохот, сквозь рев,
Что я не боюсь тебя, сила Богов!
Я знаю, твой гнев хоть велик, но короток,
И вот Гелиос уж спешит за ворота…
Так лейтесь же, ливни, и буйствуйте, ветры,
Вам, Зевс и Нептун, шлю сквозь бурю привет я.

Вечером, когда я провожала Веру (несмотря на непогоду, она все-таки была у нас), опять «случайно» встретила возле Молкерая Альберта. Меня смех разобрал при виде его кислой, несколько пристыженной физиономии, но я, конечно, не подала вида и, коротко кивнув на его приветствие, гордо прошествовала мимо. Вот так, красавчик… Получил?

28 июня
Среда

Не общалась с тобой, дневник, целых десять дней. Совершенно нет времени. Меня нежданно посетил и пока не покидает редкий, желанный гость – вдохновение, и я все вечера занята тем, что… пишу, пишу. И не что-нибудь, а – поэму! Да, да, не больше, не меньше – поэму! Но на этот раз не о любви, а о другом – о героическом нашем народе, в частности, об одном, очень смелом, честном и отважном русском юноше, который, тяжело раненный в бою, попал в плен к фашистам, но затем с помощью одного из охранников сумел все же вырваться на волю и после долгих-долгих блужданий пробрался наконец в партизанский отряд, где храбро воевал и где встретился однажды с девушкой, которую когда-то любил (опять все-таки любовь!).

Сюжет, в общем-то, прост, а образ моего отважного героя – чисто собирательный. Когда пишу, вижу перед собой и несчастного Аркадия, и надломленного концлагерными пытками Михаила (от Бангера), и тебя, гордый Микола Колесник. А больше всего почему-то мне думается при этом о моем брате Косте. Ну, разве не может так случиться, что он вовсе не погиб, как сообщил Маргарите его друг, а остался раненый на поле боя? И разве не может так быть, что он бежал из плена и сумел-таки пробиться к своим? А уж если Косте (я так и назвала своего героя – Константином) доведется снова воевать, – я уверена, он будет драться с фашистами, не щадя ни своих сил, ни своей жизни. Потому что он на себе познал, что такое – неволя, потому что, конечно же, понял, что дороже свободы нет для человека ничего на свете.

Ну, словом, канва сюжета сейчас видится мне именно такой, но, возможно, в ходе работы что-то еще изменится, и, быть может, не раз. Пока дело движется вроде бы успешно (тьфу, тьфу, не сглазить бы!), дай-то Бог, чтобы не остыть и не охладеть (как уже не однажды случалось) к своей «писанине».

Нового за эти дни произошло немало. Ну, во-первых, в пятницу вечером приехали Маргарита с Гренадой. Марго ничего не сообщила о своем приезде, и, честно признаться, в тот вечер мы их вовсе не ожидали. Сидели, как это часто случается, расслабленные после рабочего дня в кухне за разговорами и вдруг услышали, как медленно, с протяжным скрипом отворилась незапертая наружная дверь и в коридоре раздались чьи-то неуверенные легкие шажки. Нинка тотчас выскочила из-за стола и остановилась в недоумении. В коридоре, в падающем из дверного проема закатном розовом свете, стояла маленькая, игрушечная девчонка в коротеньком голубом платьице, с голубым бантом на светлых волосах, в белом полотняном, отделанном узкими кружавчиками фартучке, с большим круглым карманом на животе, на котором аппетитно грыз красную морковку хитрющий голубой лопоухий зайчонок. Точно такого же зайца, только серого и без моркови, девчонка держала в руках.

– Откуда ты взялась такая? – удивленно, с любопытством спросила ее Нинка. – Кто ты?

И услышала твердое: «Я – Гвенада Федовова. Тут живут мои бавушка и тетя Вева!»

Что тут было! От неожиданности мама словно приросла к скамейке, а я, сбив по пути табуретку и больно ударившись обо что-то плечом, вылетела в коридор и там столкнулась с поднимающейся на крыльцо, улыбающейся Маргаритой, которая для пущего эффекта специально послала Гренаду вперед, а сама в это время, опустив чемодан на землю, болтала с остановившей ее возле палисадника любопытной Гельбихой.

Наша маленькая Гренка, которую я запомнила едва начавшей ходить и говорить, здорово выросла, к тому же очень изменилась внешне. Вряд ли я узнала бы ее, встретив на улице. Разговаривает она по-русски, правда, не выговаривает двух-трех букв, однако и по-немецки «шпрехает» вполне нормально. Она быстро привыкла ко всем, а за Нинкой с первого же вечера буквально ходит по пятам, с обожанием заглядывает ей в рот.

Конечно же, наша Нинка и тут сумела отличиться. В субботу мама хватилась, что в доме нет дрожжей, и послала ее в деревенскую лавчонку, к фриезеру. Естественно, за нею увязалась и Гренада. Каким-то образом рассеянный фриезер выдал девчонкам лишнюю палочку дрожжей, и по дороге домой они съели ее.

У Нинки вообще странный вкус – она неравнодушна к дрожжам и, когда мама печет хлеб или изредка пироги, всегда старается стянуть у нее из-под рук хоть крохотную дольку безвкусной, вязкой, похожей на замазку, массы. А тут вдруг в ее владении оказалась целая пачка! Прижимистая Нинка отщипывала для Гренады небольшие кусочки, сама же умяла все остальное. Зато вечером задала нам концерт: живот у нее вздулся, как барабан, – бедняга выла, стонала и плакала от боли, а в редкие промежутки, когда боль немного отпускала, в страхе орала, что теперь она, конечно же, умрет и никогда не увидит больше ни своего милого папочки, ни свою дорогую Россию.

Перепуганная насмерть Сима не знала, что делать, – то принималась с причитаниями растирать раздутый Нинкин живот, то вновь и вновь гнала ее в туалет. Но ту словно бы «заколодило». Наконец я догадалась сбегать к фрау Гельб и притащила от нее темный флакон с касторовым маслом. Мне вовремя вспомнилось, как вскоре после нашего прибытия в Маргаретенхоф с Нинкой произошла почти такая же история. Тогда фрау Шмидт заставила ее собрать спелую вишню с деревьев, что растут вдоль дороги к панскому дому, и Нинка, сидя на высокой стремянке, пожадничала – съела слишком много ягод, а вдобавок напилась тут же, из колонки, холодной воды. В тот день ее разнесло почти так же, как теперь, и вызволила ее из беды только Гельбиха со своей касторкой.

Сейчас все повторилось в прежнем варианте. Сима зажала Нинке нос и решительно влила в ее рот несколько ложек отвратительно воняющей, бурой, густо-маслянистой жидкости, после чего уложила ее в постель и приложила к животу горячую бутылку.

Затем взялись за вторую нарушительницу спокойствия. Однако тут все оказалось намного сложнее. Пока мы возились со старшей, младшая наблюдала за всем происходящим испуганно-удивленными глазами и лишь время от времени тихонько – на всякий случай – подвывала. Но вот Нинка затихла, и тогда, в свою очередь, принялась истошно орать Гренка. Маленькая упрямица не принимала во внимание никакие доводы и отчаянно сопротивлялась предстоящему «врачеванию». Сжав в узкую полоску губы (в эти моменты она не орала, а мычала), Гренада всеми своими силенками отбивалась от флакона с касторкой – брыкалась, извивалась, дергалась. В конце концов, пришлось применить силу. Марго крепко ухватила ее за руки и за ноги, я, рискуя быть укушенной за пальцы, старалась разжать сцепленные Гренкины зубы, а мама, то и дело расплескивая в подставленную внизу ладонь вонючую касторку, пыталась просунуть ложку в намертво зажатый рот. Наконец ей это удалось, и кошмарный рев сразу прекратился. Гренаду с грелкой на животе тоже уложили рядом с Нинкой. Вскоре обеих пожирательниц дрожжей основательно, с шумом пронесло, и они тут же забыли о своих невзгодах.

За разговорами три дня пролетели быстро, незаметно. В субботу, сразу после обеда, Шмидт со всем своим «святым семейством» укатили куда-то на машине. Я, мама и Сима воспользовались моментом – удрали пораньше с работы и до прихода наших «керлов» успели и порядок навести в доме, и вымыться в «бане» в кухне. А часов в восемь вечера последовало вдруг любезное приглашение от семейства Гельб «на чашечку кофе».

Отказываться мы посчитали неудобным и отправились четверо – мама, Марго, Сима и я. Фрау Гельб с Анхен расстарались – на столе, кроме традиционного «кухона», оказались даже бутерброды с ветчиной. На этот раз любопытство Гельбихи, кажется, получило полное удовлетворение. Она снова и снова подробно расспрашивала Маргариту и о нашей прежней жизни в России, и о том, как живут сейчас бывшие советские немцы здесь, в Германии. Меня неприятно царапнуло слово «бывшие», и Марго, видимо заметив это, сказала (уж не знаю только – искренно ли?), что для большинства советских немцев Россия по-прежнему остается Родиной и после войны они намерены вернуться домой.

Когда кофе был выпит, Генрих, встав на пороге комнаты, вдруг позвал меня к себе, где, выдвинув ящик стола, смущаясь, показал свежие, выполненные цветными карандашами и акварельными красками рисунки. Я поразилась, как здорово это у него стало получаться. В основном на рисунках – местный пейзаж… Вид из окна на цветущее рапсовое поле с возвышающимся вдали, на перекрестке дорог, столь знакомым мне старым, развесистым дубом… Полыхающий на солнце лилово-красными гроздьями цветов куст сирени в палисаднике… Кусок тревожного, предгрозового неба, с неожиданно пробившимся сквозь седую черноту пронзительно-оранжевым, закатным лучом над темными, притихшими силуэтами деревенских домов. Есть несколько новых рисунков жанрово-бытового плана… Фрау Гельб, стоя у косяка распахнутой во двор двери, усталым жестом поправляет выбившиеся из-под чепца волосы… Анхен, склонившись над столом, гладит духовым утюгом что-то большое, серое, что спадает вниз крупными, мягкими фалдами… Возле окна, на стуле, старый Гельб – с неизменной трубкой во рту – читает газету.

Мне и раньше нравились рисунки Генриха, а сейчас приятно удивило в них настоящее мастерство – главным образом та кажущаяся легкость и уверенность, что сквозят в каждом штрихе. В последнее время Генрих, видимо, сильно увлекся световыми эффектами, игрой светотеней, и, как я понимаю, ему это здорово удается… Фигура стоящей в дверном проеме фрау Гельб словно бы тонет во мраке, а ее круглое лицо, ее белый фартук, ее поднятая к чепцу полная рука освещены яркими солнечными бликами… Пожалуй, невыразительным выглядел бы рисунок гладящей белье Анхен, выполненный в общей серой гамме, если бы не одна крохотная, живописная деталь – несколько горячих, алых точек – жар горящего угля – в чугунных боковых прорезях утюга. Слабые розовые отблески жара падают на серое полотно, на тонкое девичье запястье, на округлый нежный подбородок… Та же манера видится в рисунке читающего газету Гельба. Одна половина лица скрыта в густой тени, другая, испещренная морщинами, – освещена падающим из окна мягким закатным светом. Золотистые блики отражаются в стекле очков, в дымчато-сером пепле трубки, в круглой металлической пуговице на распахнутом вороте клетчатой рубашки, на темных, узловатых пальцах рук.

– Генрих, твои рисунки с каждым разом все лучше и лучше! Ты настоящий художник – настоящий малер, честное слово, – восторженно сказала я. Мне вспомнилось вдруг одно изречение из книги Пришвина, которую недавно принес нам с Мишей Павел Аристархович. Ту, показавшуюся мне в какой-то мере пророческой фразу я даже переписала в свой «стихотворный» блокнот.

– Понимаешь, Генрих… Я недавно читала – у каждого человека выпадает однажды в жизни заветный час, когда он может правильно решить свою судьбу – выбрать единственно верный для себя путь, который бы полностью соответствовал его призванию. Но к сожалению, очень часто случается так, что человек пропускает этот свой «звездный час» и берет для себя то, что лежит рядом с ним, или что советуют ему близкие либо друзья. Иными словами, сует свою голову в первое попавшееся ярмо. И не подозревает о том, что будет потом это ярмо натирать ему холку всю жизнь… Смотри, Генрих, не прозевай свой заветный час, ты со своим талантом просто обязан стать настоящим большим художником – бемеркенсверт малере.

Он вздохнул: «Скоро меня заберут на фронт и убьют там, как Райнгольда. Вот и весь тогда из меня художник».

– Зачем такие мрачные мысли? – возразила я. – Война не может длиться вечно. Она скоро закончится. Может быть, тебе посчастливится избежать очередного призыва. Пусть твой отец еще раз попытается…

– Навряд ли это теперь удастся, а от судьбы не уйдешь, – спокойно, голосом Гельбихи сказал он и вдруг предложил: – Посиди минут десять вот здесь, на стуле. Я попытаюсь сделать с тебя быстрый набросок… Возьми в руку хотя бы вот это зеркало. Смотрись в него вот так…

Набросок действительно получился «быстрым» – Генрих затратил на него всего каких-то 10–15 минут – и, на мой взгляд, очень удачным. Он изобразил меня в профиль и одновременно – посредством зеркальца – в анфас… На виске часть волос выехала из косы, свисает слегка волнистой прядью вдоль уха. Взгляд смущенно-насмешлив. Вот Генрих выбрал из коробки несколько цветных карандашей, уверенно нанес ими короткие штрихи. И глаза сразу ожили, засветились зеленоватым светом. Едва заметные коричневые тени подчеркнули округлость щек, подбородка. На губы легла легкая, упругая розоватость.

Генрих подождал, пока я вдосталь насмотрелась на свое изображение, затем свернул ватман в трубочку, смущаясь, подал мне: «Тебе. На память».

– Большое спасибо, Генрих. Херцлихен Данк. Я постараюсь сохранить твой рисунок.

Мне вдруг захотелось сказать этому стеснительному немецкому пареньку что-то очень хорошее, приятное для него, например, то, что я очень благодарна ему, Анхен, а также их родителям за их доброе, человеческое отношение к нам, «невольникам» с Востока. А еще за то, что именно общение с семьей Гельб да еще, конечно, с Маковским помогло постепенно понять мне, что виновником всех наших бед является гитлеризм, а вовсе не немецкий народ, и я теперь знаю, что для большинства простых немцев человеконенавистнические фашистские идеи столь же чужды и отвратительны, как и для нас, советских людей. А еще – что меня очень радует то, что и среди них, немцев, есть люди добрые и великодушные, честные и справедливые, стойкие и мужественные. Очень мне хотелось сказать все это Генриху, но я почему-то не сказала – наверное, побоялась показаться ему сентиментальной… Вскоре наши засобирались домой, и мама позвала меня.

Мы уже поднимались на свое крыльцо, когда фрау Гельб окликнула маму. Она всунула ей в руки пакет с пшеничной мукой: «У вас гостья, Анна, испеки завтра тоже кухон. Это еще из моих прошлогодних запасов». Мама не стала отказываться, и воскресный чай мы пили с пирогами.

В тот день погода хмурилась, поэтому из посторонних у нас почти никого не было. После обеда Миша сходил за Павлом Аристарховичем и Юрой, а по пути встретил Михаила от Бангера, позвал и его к нам. Конечно, заявились также Франц с Генькой и Джованни с Кончиттой. Когда накрыли стол, решили ответно пригласить «на пирог» и Гельбово семейство. Старшие отказались, – Гельбиха сослалась на больную ногу, – а Генрих и Анхен тут же явились.

Вечер за разговорами проходил хорошо, но под конец его все же сумел испортить Адольф-второй. Наружная дверь была не заперта, и Шмидт возник на пороге как раз в тот момент, когда Сима поставила на стол тарелку со свеженарезанным пирогом. Под жестким, недоуменно-колючим панским взглядом все невольно смутились, умолкли, и только одна мама не растерялась.

– Зетцен, Адольф, с нами чай тринькать, – по-своему пригласила она Шмидта и поднялась из-за стола. – Гляйх я принесу для тебя тассе. Тей горячий, садись.

– Спасибо. Нет необходимости, – буркнул Шмидт, жестом останавливая направившуюся в кухню маму, и еще раз обвел всех удивленно-мрачным взором. – У вас тут, как я вижу, собралась неплохая компания. – Он остановил взгляд на Генрихе и на покрасневшей Анхен. – И вы здесь? Потеряли тут что или как?..

Шмидт хмуро приказал Леониду с утра отправиться к Клееманну, помогать достраивать там сарай и, буркнув под нос: «Гутен нахт», вышел за дверь. Из коридора, однако, позвал меня выйти за собой следом.

– Я выдаю еженедельно продукты именно для вас, моих работников, а не для прочих оборванцев и обжор, – сердито сказал он мне на крыльце. – Что еще за сброд тут собрался? И откуда, интересно, появилась у вас мука для кухона? Если я дознаюсь, что…

– Пожалуйста, успокойтесь, – прервала я Шмидта. – Муку нам принесла вчера фрау Гельб. Можете проверить! И в гостях у нас сейчас наши друзья, а никакой не сброд. Что же касается продуктов, то больше, чем положено, вы нам не выдаете, верно? Зачем же попрекать?

– Я не упрекаю – много чести! Я приказываю вам немедленно выпроводить из дома всех посторонних. Иначе позову полицию! – повысил голос Шмидт. Он презрительно хмыкнул. – Друзья… Скажешь, эти вороватые итальянцы или грязные польские любовники – ваши друзья? Или этот высокомерный бывший царский офицер – тоже ваш друг? Был четверть века врагом, а стал другом? Зачем вы водитесь также с чахоточным русским, что работает у Бангера? Он скоро сдохнет, а до этого заразит своей болезнью кого-нибудь из вас… И не смейте никогда впредь приваживать к себе немецкую молодежь! Ничему хорошему они у вас, русских большевиков, не научатся…

Шмидт, кряхтя, стал спускаться с крыльца, а я, естественно, не смогла промолчать: «Этот русский от Бангера не был болен, когда прибыл сюда, в Германию. Его сделал больным ваш немецкий концлагерь. И мне лично все равно, кем был раньше смотритель кладбища. Сейчас он просто наш соотечественник. Просто русский человек. А поляки и итальянцы тоже не хуже всех остальных людей. Они, так же как и мы, „восточники“, не виноваты, что оказались здесь, в вашей Дейтчланд. Что же касается Генриха и Анхен – они сами охотно приходят к нам. А почему – спросите их».

– Я не собираюсь ничего ни у кого спрашивать – еще чего не хватало! – остановившись (он уже шел по дорожке к своему дому), с досадой крикнул Шмидт. – Я приказываю, чтобы через пять минут все чужие от вас вымелись! Дождетесь, что я, в самом деле, вызову полицию!

Все сидящие за столом встретили меня тревожно-вопросительными взглядами.

– Шмидт позвал меня, чтобы дать наряд на завтрашний день, – беспечным голосом соврала я. – Он пожелал всем хорошо провести этот вечер.

Однако настроение у всех уже было основательно подпорчено, и примерно через час наши гости разошлись. Все это время я с тревогой прислушивалась к каждому шороху снаружи. Казалось, вот-вот нагрянет снова Шмидт, и тогда уже не миновать нам большого скандала. Но он не пришел, не выполнил также своей угрозы и в отношении полиции. Возможно, решил, что мы послушались и тотчас выпроводили всех от себя, а возможно – и это, пожалуй, вернее, – просто постеснялся в какой-то мере показать свой дурной нрав перед нашей гостьей – немкой.

А сегодня мы уже проводили Маргариту с Гренадой обратно. Было грустно расставаться с ними – отчего-то томило предчувствие, что мы никогда больше не увидимся. Кроме того, меня мучила совесть – ведь я так и не смогла преодолеть до конца затаенное нерасположение к Марго, не сумела быть с нею, как раньше, до конца откровенной. Неожиданно сблизила нас Гренада. Сидя у мамы на руках и крепко обхватив ее за шею руками, она сказала, капризно надув губы: «Почему вы все такие скучные? Ведь мы скоро опять приедем к вам в гости. А когда кончится война, поедем все вместе в Россию, к моему папе».

Тут что-то подтолкнуло нас друг к другу, и под протяжный гудок приближающегося поезда мы крепко обнялись с Марго, всплакнули с нею легкими слезами. Не было сказано никаких слов, но мы обе знали: мы – прежние, недоверие, что стояло между нами последние месяцы, – исчезло.

Уже поздно, и я заканчиваю свои записи. Придет ли завтра, вернее, сегодня, газета? Ее нет уже больше двух недель, и от неизвестности, от отсутствия информации все предстает в черном свете. Что там еще с нею стряслось? Почтальон Дитрих, когда я его об этом спросила, пожал недоуменно плечами – мол, нет поступлений из Данцига. Хоть бы пацаны Генка с Толькой, что ли, прибежали, принесли какие-никакие новости от пленных англичан. И Игорь почему-то не кажет носа.

2 июля
Воскресенье

Вчера получили наконец-то целую пачку газет. Как всегда, события в них излагаются крайне скупо, но все равно новости прекрасные! В середине прошлого месяца возобновились бои на Ленинградском фронте, и 20 июня нашими войсками взят город Выборг! На Карельском перешейке фронт приближается к довоенной границе с Финляндией!

Интересна заметка о состоянии вооруженности советских войск. Германский Вермахт словно бы оправдывается в своих неудачах постоянно возрастающей экономической и военной мощью Советского Союза. В заметке с горечью и с неудовольствием говорится о том, что в настоящее время советской военной промышленностью производится столько вооружения, в том числе танков, самолетов, различных орудий, а также авиабомб, снарядов и мин, которые полностью, и даже с избытком, удовлетворяют потребности всех советских фронтов.

В отношении же «второго», союзнического, фронта с новостями, увы, негусто. Англо-американцы не спешат и пока все еще топчутся возле города Кан. В статье, где описываются бои с союзниками, хвастливо сообщается, что в настоящее время немецкое командование делает все для того, чтобы в ближайшие же дни сбросить десантные войска в море и ликвидировать вражеский плацдарм на побережье Франции.

Ничего себе заявочка! Но как говорит Леонид: «казала Настья – як удасться».

И еще одна заметка под кричащим заголовком «Оружие возмездия» насторожила и обеспокоила всех. Оказывается, гитлеровский Вермахт отреагировал на открытие нашими союзниками второго фронта тем, что начал «массированное воздушное наступление» против Англии. Не об этом ли «секретном, сверхмощном оружии» уже не раз пробалтывалась газета и намекал нам Шмидт? Что это такое – «крылатые ракеты»? Наверное, все-таки что-то страшное – ведь в газете говорится, что с начала первого дня обстрела Лондона, а это произошло 16 июня, там уже разрушены тысячи домов, убиты многие тысячи людей.

Гады, сволочи, проклятые кровожадные убийцы! Зная о своей неизбежной гибели, они стремятся уничтожить как можно больше человеческих жизней. А может быть, хотят вызвать этим панику и страх у наших союзников, добиться того, чтобы Англия и Америка вышли из войны? Ведь заикался же, и не раз, Шмидт, что, мол, недалек тот день, когда англо-американцы порвут с нами отношения и пойдут с ними, немцами, против нас.

Ну ладно. Как говорится, поживем – увидим, хотя на душе очень-очень и неспокойно, и тревожно. Но может быть, «не так страшен черт, как его малюют»? Может быть, в газете специально сгущены краски, чтобы и мы, «восточники», уверовали в мощность Вермахта и продолжали оставаться послушными рабами? Узнать бы подробности от пленных англичан – ведь наверняка им известно что-то большее. Но Миша и Леонид сегодня работали и не смогли сходить к Степану, а мне теперь дороги туда нет…

Уж не знаю, каким образом, но наша русская братва словно бы по наитию распознает наличие у нас новостей. Сегодня опять в нашем доме перебывало много народу с ближних и дальних хуторов. Естественно, всех заинтересовала заметка, где говорится о загадочном «оружии возмездия». Иван-Великий даже высказал предположение – не украдено ли это оружие у нас, не наши ли «катюши» переименованы немцами в «крылатые ракеты»?

С самого утра околачиваются у нас уже успевшие надоесть до чертиков своими бесконечными дурацкими перебранками Франц с Генькой. Зеленоглазого нахала не волнуют, как я теперь поняла, никакие мировые проблемы – ему бы только поесть досыта, попить сладко да постараться всеми способами увильнуть от работы. Он весь напичкан скабрезными анекдотами, шуточками и прибаутками, которые сыпятся из него, как из «рога изобилия». Сегодня Франц вздумал в пику Геньке поухаживать за Верой, вследствие чего, когда та ушла, между любящими «супругами» разразился громкий скандал.

Вера звала меня пойти с нею в Литтчено, а потом зайти к Люсе (по пути к нам она встретила Галю, которая отправилась туда и сказала, что будет ждать нас), но мне не хотелось никуда вылезать из дома, и я, дождавшись, когда она ушла, уединилась в кладовке, засела за свою поэму. Сегодня уже приступила ко второй части, в которой предполагается освобождение моего героя из плена и уход его при помощи сына охранника к партизанам.

…Уже десятый день пути,
И нет возможности уйти…
Как прежде пыль пологом душным
Вздымается от многих ног,
И солнце в мире безвоздушном
Следит в молчанье равнодушном,
Как движется людской поток.
В упряжке тарахтит повозка,
Уныло колесо скрипит.
Седой, как лунь, с лицом из воска,
На козлах белорус сидит.
Он исподлобья и несмело
На стражу взор свой обращал,
Рукой дрожащей то и дело
Попону сзади оправлял.
Но что встревожило седого,
К чему дрожанье робких рук?
Зачем в чертах лица худого
Видны и жалость и испуг?
А там уже у смерти в лапах,
Борясь, хоть силы и ушли,
Вдыхая кислый конский запах,
Лежал один из тех, что шли.
Дней семь назад старик убогий
В пути телегу поломал.
Его оставили в дороге,
Сказав, чтоб к ночи догонял.
Исправив все, что было нужно,
Возница вновь пустился в путь.
Уже стемнело. Конь послушный
Бежал, в мечтах овса жевнуть.
Но вдруг телега резко встала,
Конь прянул в сторону, захрапел.
Старик, нагнувшись, человека
В пыли дорожной разглядел.
Он слез, хоть мертвый человек —
Не новость в наш проклятый век,
Таких, как он, худых, как тень,
Десятками бросали в день.
Шел человек, упал, и молча
Его старались обойти.
Он просто был одним из многих,
Чья жизнь затеряна в пути…
Старик костлявые колени
Пред павшим воином склонил,
В кармане старенькой шинели
Нащупал спички, засветил.
И вспыхнувший огонь на миг
Из мрака вырвал юный лик…
И тотчас старый оживился,
Рукой дрожащей торопился
Он спички новые зажечь,
И, вглядываясь жадным взором,
В лицо, где пыль легла узором,
Он бормотал бессвязно речь:
«Сомненья нет… Тебя узнал я…
Великий Боже! Сколько лет
Прошло с тех пор, как увидал я
Очей твоих задорный свет…
Пять лет назад… Да, пять… Конечно…
Как растревоженный улей,
Мой край гудел. И войско спешно
Бежало в тыл, гоня людей.
Мы, несколько семей с села,
Ушли в болота и в леса…
…Еще не стихли звуки боя.
Шальной снаряд, визжа и воя,
Еще ложиться заставлял,
Когда, окрест все разрушая,
С корнем деревья вырывая,
Он столб земли крутой взрывал.
Тогда пришли они, с Востока,
И между ними был один —
Как солнце весел, смел, как сокол,
Его все звали – Константин…
Я помню, как мы шли несмело
Домой обратно, из болот…
Я помню, как село гудело,
Как к площади спешил народ…»

9 июля
Воскресенье

Какой ужас! Два дня назад повесилась жившая у Клееманна русская эмигрантка – та самая старуха-прачка с постоянно красными, обветренными руками и с таким неприветливым, угрюмым, даже злым взглядом. Представляю, как страшно теперь Гале находиться ночами рядом с пустующей каморкой висельницы. Вдвойне страшно еще и потому, что она же, Галя, первая и обнаружила ее – висящую перед своей дверью, с криво съехавшим на лоб платком, с вывалившимся наружу сизым языком. Ужас!

В то утро старуха-эмигрантка долго не спускалась вниз, где ее ждала обычная работа – груда намыленного в корыте хозяйского белья, а также узел снятых Галей со столиков бара салфеток и полотенец. Слегка встревоженная фрау Клееманн – ведь до этого дня прачка никогда не болела и всегда своевременно вставала к своему корыту – послала Галю наверх узнать, в чем дело? Та подошла к двери, тихонько стукнула – ответа никакого. Тогда Галя нажала ручку. Дверь приоткрылась, и перед ее глазами вдруг возникли две покачивающиеся ноги в серых, сплошь заштопанных чулках. Один чулок почти совсем сполз, обнажив старческую с ороговевшей, растрескавшейся кожей пятку.

– Вот эта желтая, сплошь в темных трещинах пятка теперь так и стоит у меня постоянно в глазах, – поеживаясь, словно от озноба, говорит Галя. – Господи, мне стыдно сейчас сказать, что я не любила эту старуху. Наверное, поэтому так тошно на душе и так страшно. Хоть бы поскорей кто-нибудь поселился в ее комнате.

Отчего русская эмигрантка ушла из жизни – остается загадкой. Возможно, устала от тяжести нелепо прожитых лет, а возможно, причиной явилось одиночество – то бесприютное душевное одиночество, когда некому сказать слово и не от кого услышать ответа. А мне почему-то вспоминается сейчас та старухина фраза, что в ярости была брошена мне в лицо во время нашего первого и единственного с нею разговора. Что-то наподобие – «Ненавижу всех вас и твою треклятую Россию тоже».

Неужели она, эта прожившая почти полжизни батрачкой на чужой стороне, некогда богатая русская барыня, решила добровольно уйти из жизни только из-за того, что проклятая ею «Красная» Россия не задушена фашистами, как ей того, быть может, хотелось, а наоборот – она, Россия, живет, здравствует, и не только живет, а еще и сама поломала хребет, казалось бы, непобедимому, несокрушимому фашизму, и это ее российские сыновья скоро победно вступят (если уже не вступили) на германскую землю. Неужели из-за этого?

На похоронах русской эмигрантки никого из ее близких родных не было. Да и вряд ли затерявшиеся где-то в огромном, растерзанном мире ее сын и дочь узнают скоро о кончине матери. В вещах старухи фрау Клееманн обнаружила бумажку с каким-то данцигским адресом. Она телеграфировала туда, и на другое утро из Данцига прибыли две русские женщины в черном одеянии (похоже, монахини), которые и сделали все, что надо. Они же и забрали позднее, при отъезде, скудные пожитки умершей. Между прочим, Галя сказала, что все столь бережно хранимые старухой платья, шубки, жакеты, в том числе и меховая беличья горжетка, – оказались сплошь иссечены молью. И с бывшего, наверное, некогда белоснежного, элегантного боа, едва одна из монахинь тронула его рукой, стали осыпаться желтые, помятые перья. Да, можно, пожалуй, понять злобное неприятие старой эмигранткой «Красной России». Все у нее пошло прахом… Вся жизнь – прахом…

Последним приютом русской помещицы – прачки стала бедная могила за оградой кладбища, почти в самом углу пустыря. Сегодня мама, Сима с Ниной и я отправились навестить Аркадия, заодно зашли и к ней. Павел Аристархович еще не успел привести ее могилу в надлежащий порядок – просто на холмике вокруг простого деревянного креста разложены зеленые лапки ельника. Из прикрепленного к кресту куска картона я впервые узнала имя несчастной русской эмигрантки, и отчего-то неожиданно кольнуло сердце: «Весенина (урожденная Минская) Наталия Евграфовна. 1871–1944».

Ну что же, Наталия Евграфовна, пусть для вас эта немецкая земля будет (только будет ли?) пухом, и пусть хотя бы короткая память о вашей жизни сохранится в чьем-то родственном сердце. Я совсем не знаю вас, но отчего-то мне грустно стоять здесь, перед вашей могилой, и еще почему-то непонятное, похожее на смутную вину, чувство саднит сейчас мою душу.

15 июля
Суббота

Вот и началась снова «золотая» пора – уборка озимой ржи. С утра занимались во дворе разными хозяйственными делами, а после обеда Шмидт выгнал всех в поле – вязать и ставить в услоны вслед за жнейкой снопы. Я открыла для себя маленький немецкий «секрет» – все наиболее важные работы – уборку зерновых, копку картофеля, молотьбу – они, немецкие бауеры, начинают, как правило, в субботу. И пусть будет затрачен хотя бы один час, но чтобы обязательно начало было положено именно в субботу. Примета у них, что ли, какая?

Мне и Мише довелось вязать и ставить снопы в услоны вместе с Францем и Генькой. Франц бессовестно всячески отлынивал от дела. Дождавшись, когда Шмидт на своей грохочущей косилке скроется за поворотом огромного поля, он тут же бросался плашмя на свежескошенную рожь, притворяясь, что спит, принимался громко, словно загнанный конь, всхрапывать. Тут и Генька, конечно же, тоже оставляла работу и, присев рядом с Францем, заботливо отгоняла от него назойливых мух, нежно водила золотыми колосьями по его обнаженной, лоснящейся потом бронзово-загорелой спине.

– Правда, мой Франтишек гарный хлопак? – спросила Генька, настороженно и с тревогой глядя на меня своими ярко-желтыми с редкими коричневыми крапинками глазами.

– Гарный, але не по моему нраву, – небрежно успокоила я ревнивую польку и добавила громче, чтобы бронзовый лодырь услышал: – Знаешь, я терпеть не могу тех хлопаков, которые способны всю работу переложить на другие плечи, а сами в это время бездельничают, дурака валяют.

До Франца, конечно же, дошла моя реплика, и он по-своему отреагировал на нее. Неторопливо, вальяжно перекатившись с живота на спину, он картинно заложил руки за голову, скрестил согнутые ноги в коленях и, покачивая в воздухе грязной пяткой, и подмигнув мне своим охальным серо-зеленым оком, запел во всю мочь что-то наподобие:

Я есть-десь хлопец млодый,
Не мам венсов, не мам броды.
На коня вискочил, востру саблю наточил,
Бенде зе мной пани ра-а-ды.

– Не шуми на него. Hex отдохнет, – миролюбиво сказала Генька и, скабрезно хихикнув, добавила, с обожанием глядя на Франца: – Але вин ночью гарно працуе.

Бронзовый хлопак благосклонно выслушал сей недвусмысленный комплимент в свой адрес и, шумно хлопнув Геньку по заднему месту и подмигнув еще раз мне своим зеленым глазом, снова озорно запел другое, на этот раз уж совсем неприемлемо-нахальное:

Пытала се я вчора певнего доктора,
Чи лепе дать з вечора, чи лепе дать з рана?
– Лепе дать з вечора – бенде добже спалось,
А з ранку се повтожить – бенде поменталось.

Но тут из-за бугра показались разгоряченные лошадиные морды, за ними медленно, словно на киноэкране, выплыло клетчатое Шмидтово кепи, послышалось уже близкое тарахтенье жнейки, и Франц быстренько, в один миг, вскочил, демонстрируя неуемное старание и трудолюбие, принялся сгребать и вязать крепкими руками саженные охапки жита. За что и получил одобрительный панский взгляд и милостивый кивок. Ай да ловкач этот гарный хлопак!

Особых новостей за прошедшую неделю нет. В газетах – прежнее перепевание на все лады храбрости и отваги гитлеровских вояк. Правда, сообщается, что на Ленинградском фронте продолжаются упорные бои, в результате которых советским войскам удалось «незначительно потеснить немецкие соединения».

Получили сегодня письмо от Маргариты, в котором она сообщает, что доехали до места благополучно и что Гренадка теперь всем рассказывает о своей поездке к нам и хвастается перед своими немецкими друзьями, какие у нее бабушка и тетка, и еще «сествуха Нина» (это Нина сказала Гренке, что доводится ей «сеструхой»).

«Недавно услышала во дворе громкие ребячьи крики, – пишет Маргарита, – выглянула в окно и прямо обомлела: несколько пацанов с Гренадой во главе скачут по лужайке на палках – „конях“ и вопят что есть мочи: „Бей фашистов!.. Бей фашистов!..“ Пришлось матерям срочно растащить воинственную детвору по домам. И где они только, – заключает Маргарита, – набрались таких слов?!»

Мама, читая письмо, в испуге качала головой, потом с осуждением взглянула на меня: «Твоя работа?»

Я не стала отпираться: скорей всего, действительно – моя. Мне сразу вспомнилось, как в один из вечеров, когда мама, Сима и Марго вели в кухне какую-то беседу, мы трое – я, Нинка и Гренка – примостились в жаркой тесноте на моей кровати и я вдохновенно рассказывала притихшим девчонкам замечательную, запомнившуюся мне почти наизусть с детских лет, светлую сказку-быль о славном Мальчише-Кибальчише. Только героями в ней в моем изложении были, естественно, не щедрые, храбрые бедняки и жадные, трусливые буржуины, а отважные советские воины, с ними смекалистые юные разведчики-партизаны, и подлые, кровожадные фашисты. Я заметила, что этой обновленной сказкой заслушались тогда даже Мишка с Леонидом, сидевшие молча, не шевелясь, на диване.

Но глубже всех отреагировала на приключения бесстрашного Мальчиша-Кибальчиша и на его героическую смерть Гренада. Дождавшись, когда я умолкла, она с полными слез глазами проворно перелезла через мои и Нинкины ноги и, подхватив брошенный Мишей на стул брючный ремень и тут же преобразовав его в «коня», с гиканьем и с возгласами «Бей фашистов!» принялась скакать вокруг стола.

Вместе с письмом в конверте оказалась Костина фотография – та самая, которую я в первый вечер дала Гренаде, а потом не смогла никак у нее отобрать. Тогда мы сидели вокруг стола в комнате и снова рассматривали захваченные мною второпях из дома фотоснимки. Я показала сидящей рядом Гренке фотографию Кости, что он прислал нам в последнем своем письме из армии.

– Это – твой папа, – сказала я притихшей девчонке. – Правда, какой он у тебя хороший? Ты помнишь его?

– Помню, – уверенно ответила она и, настороженно взяв из моих рук карточку, принялась внимательно рассматривать ее, затем вдруг приложила к своим губам. – Мой папа?!

Я подождала, пока Гренада вдосталь насмотрится на фотографию (и нацелуется с ней), затем предложила ей:

– Ну, давай сюда карточку. Мы положим ее вместе с остальными. А когда ты захочешь снова посмотреть на своего папу – я опять достану ее.

Но маленькая упрямица, поджав губы, быстро сунула карточку в карман передника, крепко прижала ручонками к животу: «Не отдам! Это – мой папа!»

– Правильно, – твой, – согласилась я и попыталась было разъяснить ей, почему она должна послушаться и вернуть мне фотографию. – Правильно, этой твой папа, но он же – и мой брат, и бабушкин сын. Понимаешь ты это? Твоя мама говорит, что в вашем альбоме есть почти точно такая же карточка. Если ты возьмешь у нас еще и эту, у тебя тогда их будет много, а у нас с бабушкой – ни одной… Понимаешь, это – несправедливо. Ты должна вернуть ее мне. И пожалуйста, не мни фотографию, не жми так свой карман! Ну, давай ее сюда…

Но не помогли ни мои уговоры, ни уговоры затем мамы и Маргариты. Гренка соглашалась со всеми нашими доводами, вытирая ладошками слезы, послушно кивала головой, а когда доходило до дела – тут же крепко цеплялась за свой карман, твердила непреклонно:

– Это мой папа!

Наконец мама сказала сердито:

– Оставь девчонку в покое. Пусть все уляжется. Она забудет и…

Но не тут-то было. Когда поздно вечером Гренка наконец угомонилась, раскинув в стороны тонкие, загорелые до плеч ручонки, умиротворенно засопела на маминой кровати, – я сунула руку в карман ее фартучка. Там было все, что сумела собрать хозяйственная девчонка за день, – обрывок засаленного шнурка, несколько овальных камешков, осколок толстого зеленого стекла, какая-то засохшая косточка, кривой гвоздь, воронье перо – и не было только одного – Костиной фотокарточки. Куда же она ее спрятала?

Маргарита, подумав, осторожно запустила руку под подушку спящей Гренады и вытащила оттуда сверток. «Своего папу» Гренка завернула (как куклу в пеленку) в подаренную ей днем Нинкой клетчатую тряпицу, вдобавок перевязала крест-накрест черной катушечной ниткой. Развернув тряпицу и оттерев осторожно носовым платком с лицевой стороны фотографии следы девчоночьих слюней и соплей, Маргарита протянула карточку мне: «Убери».

Я посмотрела на маму. В ее глазах таилась жалость. И мне тоже стало вдруг невыносимо жалко всех – и безотцовщину Гренадку, и не вдову – не мужнюю жену Маргариту, и себя, и маму, и эту уже слегка помятую с краев, замусоленную детскими поцелуями фотографию. Кто знает, увижу ли я когда-нибудь еще своего самого любимого брата? И если все-таки его уже нет и мне никогда-никогда не придется встретить его – тогда, если я не возьму сейчас карточку, у меня не останется даже этого жалкого кусочка бумаги с его изображением… Нет, не отдам, – решила я, но тут же вспомнила упрямо насупленные шнурки-бровки над полными слез глазами, услышала упрямое: «Это мой папа!»

– Ладно. Не надо. Заверни, как было, и положи туда же. Пусть останется у нее… Я знаю: Костя жив, мы еще встретимся с ним!

Если ты, мой брат, действительно жив и судьбе будет угодно, чтобы мы снова увиделись с тобой, – я дам тогда тебе прочесть эту запись. Ничего не скажу, просто дам прочесть эту запись.

17 июля
Понедельник

Вчера Миша с Леонидом были у Степана, принесли замечательную новость – освобождена столица Литвы – Вильнюс. Советские войска полным ходом продвигаются по Прибалтике, не сегодня завтра вступят в Латвию. Можно ли этому верить? Я – верю и снова, и снова провозглашаю громогласную здравицу в честь наших славных воинов.

После обеда случайно столкнулась возле водоразборной колонки с Митой и не удержалась, сказала ей: «Слышала? Вильнюс – снова советский. Скоро и Рига станет свободной… Представляю, какая это радость для тех, кто сейчас там».

Мита надулась, покраснела от злости, вскинула на меня настороженный взгляд: «Откуда у тебя такие сведения? В немецких газетах, например, об этом – ни слова. Где ты узнала о Вильнюсе?»

– Слышала вчера по радио у Гельба, – соврала я и сразу пожалела, что затеяла этот разговор. – Ты же знаешь, есть такие ежевечерние передачи на русском языке специально для нас, «восточников».

К счастью, в этот момент к колонке подошла Эрна с ведрами в руках, и Мита прекратила свой допрос. Но Эрне все же, видимо, удалось уловить суть нашего разговора, и она, между прочим, недолюбливая Анну и Миту не меньше, пожалуй, чем нас, «остарбайтеров», спросила со своей обычной насмешкой в голосе: «Вот вы бежали от русских из своей Латвии к нам, в Германию, а куда же теперь нацелитесь?»

Мита, покраснев еще больше и не удостоив Эрну взглядом, направилась, вихляя бедрами, к своей каморке, а я, подождав, пока Эрна наберет воды, пошла с нею рядом.

«Пророчество» Эрны в отношении запроектированного «Манфреда» с лихвой осуществилось. Коротышка Фриц, отъезжая после отпуска на фронт, оставил ей по себе память, с каждым днем увеличивающуюся в объеме. За последнее время Эрна заметно «расползлась» вширь. Она изменилась внешне и, кажется, еще больше порыжела. Глаза потемнели, приобрели какой-то мягкий свет, а на лбу, на скулах, и на подбородке появились некрасивые коричневые пятна.

По дороге Эрна рассказала, что вчера получила очередное письмо от Фрица. Он сейчас воюет во Франции, а до этого находился в Югославии, где чуть было не попал в плен к партизанам. Собственно, он уже и попал к ним, и даже был вместе с другими пленными препровожден в лагерь, в горы, но вскоре этот лагерь отбило прибывшее в их часть подкрепление.

– Мужикам-то что? – сказала с тяжким, раздраженным вздохом Эрна, – воюют себе, словно бы в игры играют. Надоест в одном месте – в другое перебросят. Попадут в плен, тут же их освободят. И никаких-то тебе забот… Вон, Фриц пишет – свободного времени между боями навалом – загорают, купаются, по лесу гуляют… А тут… Каждый день – в тревогах, в заботах. С утра уже ломаешь себе голову – чем сегодня накормить детей, что им припасти на завтра, во что их одеть, обуть… Не-ет, быть в наше время женщиной, да еще и матерью – это все равно что тяжкий воз по булыжникам в одиночку тащить.

А вечером мы все впервые были в гостях у итальянцев. Бангер поместил их в «работном» доме, где отвел довольно большую, гулкую от пустоты комнату. Всю обстановку составляют здесь четыре узкие кровати, стол и четыре стула. Три кровати застланы скромными, пестрыми байковыми одеялами, и лишь четвертая под розовым ажурным покрывалом выглядит воздушно-нарядной. В центре ее сидит тряпичная кукла с фиолетовыми бровями и ярко-малиновыми щеками (мне сразу мысленно представилась Генька), на стене красуются вырезанные из каких-то иллюстрированных журналов картинки – несколько жгуче-брюнетистых, слащаво улыбающихся синьоров и томных, золотоволосых синьорит. Я поняла, что розовая кровать – мир надежд и мечтаний Кончитты.

Мы сидели за накрытым белой скатертью столом (наверное, синьора Амалия расстаралась), угощались традиционными спагетти, сушеными финиками, абрикосами и персиками. В завершение пиршества Катарина открыла банку с янтарными, засахаренными, пересыпанными корицей, гвоздикой и еще какими-то ароматными пряностями апельсиновыми корками. Между прочим, вкусная вещь. Мне подумалось: умеют же итальянцы, так же как и немцы, использовать, в отличие от нас, русских, продукты почти без отходов. Ведь если до войны в нашем доме иногда появлялись апельсины или мандарины – все корки без сожаления выбрасывались.

Вечер пролетел незаметно. По просьбе Джованни Миша захватил из дома карты, и мы, умирая от смеха над беспрерывно «зевающей» Катариной, поиграли в «осла» и в «Акулину». Затем синьора Амалия обучала меня, Симу и маму какой-то благородной игре, которая мне показалась и нудной, и скучной. Конечно, Джованни опять виртуозно играл на банджо и пел свои прекрасные итальянские песни. Тут и мы не ударили в грязь лицом, дурачась, спели с Мишкой несколько довоенных «блатных» песен – «Гоп со смыком», «Мурку», «Кирпичики».

Под конец у меня отчего-то страшно разболелась голова, и я едва добралась до своей кровати.

22 июля
Суббота

Сколько раз в разговорах с разными людьми, в том числе даже с немцами, мне доводилось слышать загадочно-обнадеживающую фразу: «Война, по всей видимости, продлится еще долго, но возможны изменения в недрах самого Вермахта, и тогда Германия рухнет раньше…»

И вот нашлись, оказывается, смельчаки, которые два дня назад были готовы произвести эти загадочные «изменения» непосредственно в главном фашистском гнезде. Но увы, они просчитались, и как жаль, как жаль, что все у них сорвалось… Говорят, что в самый последний момент он отошел от того места, где была оставлена страшной силы взрывчатка. Как узнал? Подсказали ли присущие ему подозрительность и осторожность, просто ли случайность, или это явилось предостережением свыше? Неужели ненавидимого всем миром кровавого вампира и гнусного убийцу хранит сам Господь Бог? Как жаль, как жаль, как жаль! Ведь, возможно, уже сегодня не было бы на Земле войны и пришел к людям долгожданный мир.

Днем к нам на поле забежал Игорь. Он отвозил на мельницу прошлогоднее зерно, а мы работали вблизи от дороги. Наконец-то англо-американцы после упорных боев сокрушили город Кан. Взяты ими также город Сен-Ло и крупный порт Шербур. Союзники уже вторглись в Нормандию на глубину 50 километров, а с моря на побережье высаживаются новые и новые десанты. Когда Игорь уходил, я попросила его не исчезать надолго, приходить к нам почаще. Особенно если появятся такие вот замечательные новости.

…Ну вот и ушли из нашей жизни шумливые, непутевые «супруги» Генька с Францем. Недолго же довелось им працевать[27] в обширных владениях Шмидта. Однако выгнал он их не по причине удивительной, грандиозной лености обоих, а из-за слишком большой любвеобильности «гарного хлопака» и непомерной Генькиной ревности. В амурный треугольник неожиданно оказалась вовлечена «хвостдейтч» Линда.

– Представляете, эта грязная падла уже давно снюхалась с моим Франтишеком, – рассказывала, пылая лицом, Генька. Она забежала к нам проститься и теперь, польщенная оказанным ей всеобщим вниманием, не скупилась на крепкие словечки. – Я с первого же дня заметила, как эта продажная сука на него смотрит. И в штубу (комнату) нашу ни с того ни с сего зачастила – то ей одно панское поручение надо передать, то другое. Увидит в окно, что мой Франтишек в сарай или в конюшню один, без меня, пошел, – тут же выскочит следом за ним. Сколько раз я замечала, как она возле него терлась, всякие там хиханьки да хаханьки разводила. А тут наконец-таки попалась, падла!

Генька округлила свои янтарные глаза, глубоко, как перед прыжком в воду, вобрала в себя воздух, затем продолжила:

– Накануне вечером Линда явилась к нам сообщить Францу, чтобы он не шел зранку вместе со всеми в поле, а остался дома, так как пан намерен взять его с собой в город. Ну, утром я и отправилась с вами, а с полдороги – помните? – вернулась, будто хусточку свою забыла. Вхожу тихонько в штубу, а эта блудница уже, конечно, там. Сидит, пся крев, холера, у Франтишека на коленях, а он ее лапами тискает! Ну и задала же я ей, падле, весь ее шикарный чуб начисто разодрала! Долго будет теперь меня помнить…

Что касается чуба Линды, то тут Генька явно преувеличила. Он, этот чуб, по-прежнему, разве что немного поредевший, красуется на Линдиной голове. А вот скандал, который учинила ревнивая полька, был далеко слышен. К нам на поле явственно доносились визгливые Генькины вопли и пристыженные Линдины крики, восторженный хохот Клары и грозный Шмидтов рык, невнятные, слезливые причитания старой фрау и истошный Вольфов лай. Вот только голоса блудливого гарного хлопака что-то не было слышно.

– А как теперь у тебя с Францем? – спросила я Геньку. – Ведь ты не простишь ему этой подлости, верно?

– Франтишек не подлец! – обиделась за бронзового любовника Генька и неодобрительно взглянула на меня. – Что я должна ему прощать? Хлопак не виноват, если девка сама лезет. Как говорят: «Сука не захочет…»

Вот так. Ну, словом, распрощались мы с милой «супружеской» парочкой. И даже стало без них как-то скучно и пусто. Все-таки успели привыкнуть за эти три месяца и к Францевой несусветной болтовне, и к Генькиной неуемной подозрительности. Ну, Бог с ними, как говорится, – «скатертью дорога…». Куда-то теперь приведет их судьба в образе «арбайтзамта»? Кого еще доведется обольщать Францу, с кем в очередной раз предстоит сражаться Геньке?

Ну, вот и все сегодняшние новости. Да, еще одно: несколько дней назад заболела Сима. Похоже, на нас свалилась какая-то лихоманка: сначала я «куксилась» – болела голова, щемило в животе, тошнило. Теперь, только в удвоенной степени, все это происходит с Симой. Да и Мишка со вчерашнего дня стал вдруг жаловаться на боли в животе. Странно. Может быть, мы заражаемся чем-то друг от друга? Но, как бы там ни было, расстроенная, страшно удрученная Сима (боится, как бы Шмидт не отправил ее в лазарет) сейчас лежит в постели, а на меня свалилась обязанность убираться вечерами, после основной работы, в свинарнике.

26 июля
Вторник

«…Я вся горю, не пойму – отчего?» Нет, я, конечно же, знаю, понимаю причину своего нынешнего «горения». К привычной душевной горечи, что составляла последние три года суть жизни, добавилась сейчас и радость. Захлестнула сердце до самых краев, и хочется прорваться криком на весь мир, чтобы все люди Земли услышали меня и разделили со мной эту мою радость! Вырастают крылья великой надежды, и чувствуешь, что поднимаешься выше всех дрязг, огорчений и унижений рабской, подневольной жизни.

Плевать, что тяжела работа, что от жгучего солнца кружится голова и едкий, соленый пот заливает глаза. Плевать, что с воспаленных, израненных колючей стерней рук и ног то и дело сочится кровь. Это все ерунда. Не очень-то важно и то, что придется мне еще пережить. Я не боюсь приближающегося фронта, потому что знаю: свист пуль и вой снарядов с той – с нашей стороны будет казаться мне и дороже, и приятней самой прекрасной музыки на свете. В конце концов, не столь уж значимо – буду ли я жить дальше или суждено и мне погибнуть так же безвестно, как погибают сейчас тысячи и тысячи людей на Планете. Главное же то, что идут наши! Идут сюда наши родные, советские воины, спешат к нам дорогие братья мои! Несут в своих надежных руках счастье свободы и мира. Да, я знаю, я верю – скоро, очень скоро наши будут здесь. Вчера по радио сообщили – взят город Лемберг, сейчас ведутся бои на окраинах Львова. А вечером, в воскресенье, Миша встретил в деревне Роже, принес еще одну сверхрадостную весть – советские войска вступили в Латвию!

Господи Боже ты мой, слава тебе! Помогай же, пожалуйста, и впредь святой Руси и русскому народу. Вот потому, наверное, птицы поют в душе, потому отпали, исчезли все невзгоды, и жизнь кажется такой прекрасной, и так хочется жить. Ведь будущее мое – впереди, и видится оно мне, как прежде, свободным и радостным.

И еще одну прекрасную весть услышал Мишка от Роже. Оказывается, недавно в Москве состоялся… парад пленных немцев. Нет, то, что там происходило, конечно же, нельзя назвать парадом. Это было многочасовое шествие побежденных гитлеровских вояк, захваченных нашими войсками в плен в недавних сражениях. По улицам столицы прошествовало более 60 тысяч немецких солдат, офицеров и генералов. Они, эти несостоявшиеся «зиегеры»[28], рвались к сердцу России, страстно мечтали увидеть Москву. И они ее увидели! Но какую! Не полуразрушенную и убогую, подыхающую от голода, какой она им наверняка представлялась, а по-прежнему цветущую, вольную, могучую – несокрушимую и монументальную.

Я почти зримо представляю, как это все было… Нескончаемым, грязно-серым потоком текла многоликая масса поверженных врагов среди двойной стены стоящих вдоль тротуаров суровых, молчаливых москвичей. Не звенели трамваи, не гудели машины, не слышно было голосов, смеха. Душную тишину июльского дня нарушало лишь монотонное шарканье многих тысяч ног, да еще повторяемые время от времени из рупоров призывы к населению города соблюдать спокойствие, благоразумие и выдержку. Однако никто из стоящих вдоль тротуаров и не думал хвататься за камни или палки, никто и не проклинал в истерике подлых убийц и карателей, не плевал им в лица. Люди просто стояли и молча смотрели с ненавистью и с презрением на тех, кто принес им столько горя, слез и страданий. И эти ненависть и презрение били больней, чем если бы обрушившийся вдруг град булыжников и дубинок, а молчание казалось громче и страшней самого неистового вопля.

Несколько часов продолжалось необычное шествие по улицам Москвы. А когда наконец оно завершилось – позади последней колонны неожиданно показались мощные поливочные машины, с которых деловитые водители обрушили на асфальт целые каскады дезинфицирующего раствора. Вот так им! Так их! Чтобы и духу фрицевского не осталось в навеки свободной, непокоренной Москве! Чтобы запомнили эти уныло шагающие пленные немцы сами и наказали своим детям и внукам – никогда не вступать впредь в единоборство с моей Россией. Чтобы врубили навечно и в свою память, и в память последующих поколений, что не та эта страна – моя Россия, которую можно с ходу победить, а русский народ запросто поставить на колени!

Ах, как радостно, как приятно – ну просто до слез приятно было слышать о таком. Роже, прощаясь с Мишкой, сказал: «Обязательно расскажи о грандиозном позорище бошей Вере – это доставит ей удовольствие». Еще какое удовольствие он доставил своим рассказом не только мне, а и всем нам! И еще – гордость. Правда, для нас незаслуженную, но все равно – гордость – ликующую гордость победителей. Будто и мы, нынешние бесправные рабы, оказались причастными к небывалому еще, наверное, в истории России событию. Будто и мы стояли там, на московских тротуарах, вместе с молчаливыми женщинами, стариками и подростками, объединенные одним светлым, торжествующим, с примесью горечи и печали чувством свершившегося возмездия. Но увы, никого из нас не было там и не могло быть. Не могло быть… И так вдруг опять муторно стало на душе от сознания собственной никчемности, от обиды на судьбу, подкинувшей мне такую жалкую, презренную роль в этом великом, кровавом спектакле под названием «Война».

27 июля
Четверг

Уже много часов нахожусь под впечатлением услышанного. Не могу отогнать видение и, словно наяву, снова и снова вижу бесконечную, равномерно-колышущуюся грязно-серую людскую ленту, слышу монотонное шарканье ног. Это плетутся те, кто еще недавно хозяином ходил по нашей земле, жег и разрушал наши дома, расстреливал, убивал и вешал непокорных. Среди многих понурых лиц я вдруг узнаю того первого, встреченного мной и мамой немца, в фуражке с высокой тульей, который, уверенно стоя на крыльце чужого дома, с презрительным равнодушием наблюдал сквозь темные очки за нами, что в страхе приближались к своему разоренному, оскверненному врагами жилищу, и который затем хладнокровно расстрелял нашу добродушную, веселую псину Векшу.

…Я вижу шагающих рядом Мадамски и Сыча. Первый заметно осунулся, исчезли округлость живота и лоснящаяся сытость щек. Он машинально передвигает ноги и, наверное, невесело размышляет о том, что дернул же черт их фюрера связаться с этой проклятой страной Россией, где не только приходится начисто забывать о столь желанных его утробе «яйках» и «млеке», но и вообще не знаешь, что с тобой может случиться через неделю, через день, через час… И второй тоже уже совсем не похож на прежнего высокомерного, неприветливого «завоевателя». Он сгорбился и ссохся, стал еще ниже ростом, и даже его, когда-то щегольские «а-ля Гитлер», усы уныло обвисли, стали похожими на облезлую мочалу. Как и Мадамски, Сыч пытается не глядеть на стоящих плотными рядами вдоль дороги людей, в глазах которых ему видятся заслуженные презрение и укор. Ему холодно и неуютно от их осуждающих взглядов, и он старается еще больше съежиться, сделаться еще меньше и незаметней. Но внезапно Сыч поднял глаза, в которых на мгновенье мелькнуло что-то человеческое. Наверное, вспомнилась ему в этот миг одна, вконец истощенная русская девчонка, которая в неуемном своем голоде унизилась до постыдного воровства помоев из собачьей миски. Неожиданно для себя Сыч пожалел тогда эту девчонку, дал ей, испуганной и униженной, кусок хлеба с мясным паштетом. Девчонка ела и давилась слезами, а он вдруг почувствовал что-то наподобие мимолетного омерзения к себе и гнев к тем, кто послал его в эту чужую и, в общем-то, совершенно ненужную ему страну. Только почувствовал ли он это!

…А кто тот, рыжий и в очках, что плетется сбоку в предпоследней колонне? Да это же Вилли – будущий немецкий историк, сынок зажиточного бюргера из деревни Грозз-Кребс, что находится в Западной Пруссии. Еще недавно он воевал под Минском и именно оттуда прислал своей предполагаемой невесте Кларе презент в виде украденной меховой горжетки… Эй, Вилли, почему же ты прячешь глаза? Посмотри на этих людей, что стоят сейчас живой оградой вдоль бесконечных колонн поверженных в грязь «сверхчеловеков». Ведь это родственники, друзья и близкие тех несчастных, замученных – повешенных и расстрелянных вами, которых ты считал, а может быть, и сейчас еще продолжаешь считать «фанатами» и «психами» и казни которых ты так охотно фотографировал… Кстати, а где твой фотоаппарат, Вилли? Самое бы время для тебя, как для будущего историка, сфотографировать сейчас и этих представителей российской нации, о которой – ты помнишь? – отозвался однажды, что она «находится на низшей ступени эволюции человечества». Сфотографируй их, Вилли. Они, эти угрюмые женщины, вправе были бы убить тебя сейчас, как ты убивал когда-то их сыновей, мужей, отцов, и были бы правы в своей благородной ярости и справедливом гневе. Но они даже не шелохнутся, стоят молча, с достоинством и гордостью победителей, и только жгут тебя своим презрением и ненавистью. Сфотографируй же их глаза, Вилли. Быть может, именно эти снимки, а не те – с рвами расстрелянных и с виселицами – пригодятся тебе в качестве иллюстраций к твоим будущим историческим работам. А заодно сфотографируй на память себе и своим потомкам ваше нынешнее грандиозное позорище. Неужели это однообразное шествие унылых оборванцев и есть та «армия великого фюрера», что претендует на мировое господство? Неужели этот бесконечный, завшивленный людской поток и есть та раса «сверхчеловеков», в мечтах которой было покорение всех народов планеты?

И как хорошо, что веселые водители поливальных машин смыли напрочь вонючие следы несостоявшихся «зиегеров», что протянувшийся через всю Москву грязно-серый кошмар исчез, сгинул навсегда, оставив после себя у людей чувство удовлетворенной мести и гордости за свой великий народ, да еще свежий запах карболки и хлорки на подсыхающем, дымящемся от июльского солнца асфальте.

29 июля
Суббота

Пора бы уже спать – начало двенадцатого, к тому же и окно в кухне кое-как занавешено, но снова неудержимо тянет к перу и хочется кое-что записать. С проклятыми панскими свиньями совсем нет времени, только и знаешь, что сумасшедшую работу, жрать да спать. Эх, жизнь-житуха!.. Но слава Богу, Сима, кажется, поправляется, и завтра-послезавтра я с великим чувством облегчения сдам ей всю эту «свинскую канцелярию».

У нас – новость. Два дня назад Адольф-второй привез с арбайтзамта на смену Геньке и Францу новых рабочих – двух поляков по имени Юзеф и Вацлав, которые выразили желание спать не в общей нашей комнате (кстати, там и места нет), а в кладовке. В тот же вечер Шмидт приказал Леониду сколотить из горбылей двухъярусную кровать, которую мы не без труда, поднатужившись, втащили и втиснули вдоль стены. Итак, прощай, моя кладовка, приют и пристанище ночных бдений! Худо мне придется теперь со своей писаниной: во-первых, днем по воскресеньям уже не уединишься с тетрадью и ручкой, а во-вторых, предстоит каждый раз вечерами занавешивать кухонное окно плотным одеялом, кроме того, надо ждать, когда все разойдутся и кухня освободится.

Вот и сегодня. Уже все разбрелись по своим углам, и Вацлав тоже отправился спать, а Юзеф все никак не мог угомониться. Со своей кровати мне было слышно, как он дважды, тихонько насвистывая, выходил на крыльцо – курил, как, возвращаясь, громыхнул чем-то в кухне – скорей всего, налетел в темноте на табуретку, как затем долго ворочался и вздыхал о чем-то на своей верхотуре. Наконец все затихло. И когда я, крадучись и сдерживая дыхание, вновь появилась в кухне, из-за неплотно прикрытой двери кладовки лишь раздавалось дружное, двойное посапывание.

Итак, в нашей разношерстной «семье» – прибавление. Оба – молодые парни – им по 23 года. Юзеф – среднего роста, с моряцкой походкой «уточкой». У него светло-карие глаза на продолговатом бледном лице, зачесанные назад черные густые волосы. А Вацлав белокур и тоже невысокого роста. У него округлое лицо, слегка вздернутый нос, пухлые губы. Я думаю, если бы Вацлав улыбнулся, у него наверняка появились бы на щеках симпатичные ямочки. Но он не улыбается, постоянно чем-то озабочен и очень молчалив. Если Юзеф охотно рассказывает о себе, о своей семье (у него дома остались мать и две сестры) и вообще о жизни в «Польска», то о Вацлаве мы не знаем пока ничего. Единственно, о чем он сообщил нам, так это то, что он, как и Юзеф, родом из-под Варшавы.

Оба очень религиозны, к тому же суеверны, и еще страшно истощены. Когда в первый день за обедом они быстренько – быстрее всех – уплели по полной миске овощного рагу и мама предложила им добавки, – оба растерялись, воскликнули, переглянувшись с некоторым испугом, по-польски: «Нет! Дзинкуем барзо – спасибо. Много наедаться – богопротивно. Ведь пузо добра не помнит, его сколько ни корми – все мало. Матка Бозка станет гневаться».

Это словочетание «Матка Бозка» употребляется обоими довольно часто – главным образом тогда, когда Юзефу и Вацлаву кажется, что они могут совершить что-то такое, что идет вразрез с их устоявшимися понятиями: «…Матка Бозка будет гневаться…»

Между прочим, белокурый Вацлав мне так напомнил одного человека… Даже мама в первый же вечер сказала, с хитрецой глядя на меня: «Ты не находишь, как этот поляк похож на Сашку Еленика? Добавить бы еще веснушек».

Ах, Саша Еленик, милый, конопатый лейтенантик, сумевший до одури влюбить меня (тогда я еще не испытывала влюбленности в Оськина и не было еще Николая Друченко), четырнадцатилетнюю глупую девчонку, в себя, – в свою очередь безнадежно, до одури влюбленного в другую. Помню, как-то Костя принес и подарил мне потрепанный томик Есенина. Я тут же прочла прекрасные стихи, естественно, навечно влюбилась в них, а заодно безоглядно влюбилась и в их автора, увы, уже давно не живущего на свете, – в белокурого, светлого паренька, что был изображен на оборотной стороне обложки в обнимку с трепетной березкой. А прибывший летом перед Финской войной на нашу зенитную батарею молодой лейтенант Александр Еленик так походил на Есенина! Всем походил – и ростом, и «золотом волос», и «озерной глубиной» глаз. Вот только беспорядочная россыпь веснушек на лице казалась здесь лишней. Однако веснушки не разрушили есенинский образ, и я, конечно же, не устояла перед чарами Саши Еленика.

Как я страдала от его равнодушия и как дико ревновала к своей взрослой сопернице – продавщице из местного универмага – чернявой, грудастой, разбитной «разведенке» Дуське! Из подслушанных мною разговоров между мамой и тетей Ксенией я знала, что Дуська «крутит и вертит Сашкой как хочет», но что он будто бы ей совсем не нужен, так как у нее уже есть кто-то из торговых «шишек». Помню, мне было страшно обидно за Еленика, и я, бывая в универмаге, с тайным гневом и с осуждением смотрела на яркогубую продавщицу. Дура она набитая! Пренебречь Сашкой – таким парнем! Какого рожна ей еще нужно?!

Кажется, именно в то время, делая уроки, я и написала в забывчивости на клеенке крамольные слова: «Я люблю Сашу Еленика». А потом, как назло, забыла стереть уличающую меня фразу.

Спустя какое-то время мама обнаружила это мое самое краткое, самое искреннее и самое стыдное сочинение. Она подозвала меня и, ткнув пальцем в клеенку, спросила, строго нахмурив брови: «Что это значит? Зачем надо было портить клеенку?»

До сих пор не понимаю, как я не сгорела в тот миг от стыда, как не провалилась сквозь пол, как не превратилась в каменного идола! Не помню, что я в страшном своем смущении бормотала ей в ответ, кажется, пыталась сделать удивленный вид: мол, знать не знаю, ведать не ведаю, откуда вдруг появились здесь эти дурацкие слова. А потом побежала, как всегда в минуты смятения, к закадычной подружке Нюре, где, вызвав ее в сад, жалко призналась ей в своей страстной любви к лейтенанту Еленику и в том, что натворила сейчас в идиотской забывчивости.

– Ну, ты действительно дура! – воскликнула возмущенно Нюра. – Влюбиться в этого бабника, в Сашку Еленика!! Да он ведь рыжий и к тому же рябой!

– Ничего подобного! Он вовсе не рябой, а только немножко конопатый, – с жаром защитила я своего возлюбленного. – Да и веснушки сейчас уже почти незаметны, особенно на носу – Дуська подарила ему какой-то крем… Ах, ну что же мне делать?!

– Ладно, – подумав, нерешительно сказала Нюра. – Так и быть, выручу тебя еще раз. Скажу тете Ане, что это я написала. Будто дразнила тебя и написала. Вот завтра приду и…

– Нет! Не завтра, а сегодня, сейчас, – в отчаянии взмолилась я. – Скоро явятся с работы Ваня с Мишей. Обещала подъехать тетка Ксения. Мама им расскажет… О Господи!

И мы заторопились вдвоем к нам, и моя храбрая, верная подружка Нюра спотыкающимся языком сообщила маме, что это она написала на клеенке те ужасные слова. Просто решила меня позлить, вернее, решила надо мной подшутить – потому и написала. А лейтенант Еленик тут совсем ни при чем. Честное слово, ни при чем! Подумаешь – невидаль какая! Просто взяла и написала первое попавшееся имя, а стереть позднее позабыла.

Мы даже слегка поссорились с Нюрой в присутствии мамы, чтобы она убедилась, что все придуманное – правда.

…Однажды Саша Еленик положил передо мной на стол, где я сидела за алгеброй, пару новых черных кожаных перчаток с непомерно длинными пальцами: «Слушай, ты не смогла бы убрать тут лишнее? – спросил он меня. – Просто состричь немного кончики и зашить. А то в этих пальцах я – как на ходулях».

Я просидела за работой весь вечер и, пожалуй, еще никогда так не старалась, как тогда.

– Спасибо… А ты, оказывается, мастерица! – удивленно похвалил меня на следующий день Сашка, с трудом втискивая руку в еще не разношенную, узкую перчатку. Он вдруг весело подмигнул мне и, обернувшись к маме, сказал неожиданно: – Тетя Аня, а отдайте за меня вашу дочку. Из нее, я вижу, неплохая жена получится.

– Не мели, Емеля, – с досадой отмахнулась от него мама. – Жених выискался!.. Этой невесте еще лет пять расти надо.

– А я и не мелю. Я на полном, тетя Аня, серьезе, – невозмутимо ответил ей Сашка и снова весело подмигнул мне. – Чем я не жених? А если остановка только за «подрасти» – я, знаете, подожду… Мне не к спеху…

Если бы разверзлись вдруг небеса и на землю рухнул каскад золотых звезд вместе с сиятельной луной, я, пожалуй, и то меньше была бы потрясена, чем от этих дурашливых Сашкиных слов. Я, конечно, понимала, что Сашка шутит, но как же можно было так нелепо, так бездушно шутить надо мной – влюбленной? Естественно, я постаралась ничем не выдать своего душевного смятения и даже нашла в себе силы гордо и презрительно усмехнуться в ответ. Мол, нужны мне женихи, и ты в том числе, как же! А потом долго-долго не могла успокоиться, и плакала в подушку, и даже какое-то время люто ненавидела Сашку.

И вот теперь, при взгляде на польского паренька Вацлава, мне снова и снова вспоминается русский лейтенант Саша Еленик, снова и снова всплывают в памяти картины далеких, счастливых дней детства…

Финская война. В нашем доме – он рядом с зенитной батареей – с согласия мамы временно расположилась медсанчасть. Из большой комнаты вынесли мою кровать с никелированными шарами (я перебралась в пока пустующую комнату братьев), а также большой старинный дубовый гардероб. Их место заняли узкие белые медицинские шкафы с блестящими инструментами за стеклянными дверцами, длинный операционный стол, тумбочки, где хранятся бинты и вата.

В доме не осталось мужчин – мои братья и отчим на фронте, – но, с появлением медсанчасти, у нас по-прежнему людно, шумно. Часто хлопает входная дверь, кто-то входит, кто-то выходит. Мы и до этого были хорошо знакомы со всеми бойцами и командирами, а теперь словно бы разом породнились с ними. Случается, кто-то подсядет к столу, где я делаю уроки, заведет разговор, начнет что-то объяснять. Другой задержится послушать понравившуюся ему патефонную пластинку. Третий охотно вызывается помочь чем-то во дворе по хозяйству. В эти зимние вечера у нас после школы всегда кто-то из моих подружек. Девчонки завидуют мне – вернее, завидуют тому, что в нашем доме и теперь шумно и весело. Ведь это же так интересно встретиться, словно бы невзначай, с понравившимся тебе пареньком, перекинуться с ним парой шутливых фраз, робко условиться о новом быстролетном свидании.

Оживление стихает только вечером, и тогда наступают самые приятные часы. Обычно мы собираемся в комнате, которая зовется у нас «столовой». За окном – трескучий мороз, а здесь тепло, чисто и так уютно! На стенах – зеленые с серебряными цветами обои. В центре – стол под белой скатертью. Расписанные морозным узором окна задернуты тюлевыми занавесками. У стены – диван, а над ним – потемневшая, написанная маслом картина неизвестного художника. Еще одна, похожая картина, – на стене напротив. Уютно светит висячая «линейная» лампа под салатным абажуром.

За столом, облокотившись на спинку стула, сидит с картами в руках наш постоянный вечерний гость – старший лейтенант, политрук Ваня Скрипник. Нервничает, волнуется, сердится – как бы не остаться «козлом»! Рядом с ним сосредоточенно сопит Петр Фомич Николаев – пожилой, степенный санинструктор. В ответ на каждую новую коварную «вылазку» Скрипника широко открывает глаза, с хитрецой ухмыляется в сивые усы. Геннадий Ильич Сиротенко – военфельдшер, спокойнее всех, перед тем, как сделать очередной «ход», долго обдумывает его, прикидывает и так и сяк. Компанию замыкает Маргарита, такая же крикливая, неуступчивая, как и остальные, когда замечает, что противник сплутовал, и такая же довольная, сияющая, когда самой удается незаметно обмануть других.

А в стороне от всех, за патефоном, – мы двое – я и Саша Еленик. Болельщики «козла». Выбирает Саша любимые пластинки, и плывут знакомые мелодии песен: «Мы оба молоды», «Снова пою», «Калитка». Потихоньку ведем шутливый разговор, мечтаем о лете… Украдкой, когда ты не видишь, я смотрю на тебя, Сашка. Я смотрю на твое склонившееся над пластинкой лицо, на «золотой с медью» чуб, на веселые, с зеленоватым огоньком глаза, на твой чуть-чуть вздернутый нос, на пухлые юношеские губы, на воротник твоей новой гимнастерки, что так плотно охватывает молодую шею. Я смотрю на тебя и мысленно повторяю про себя: «Сашка, милый, хороший. Знал бы ты, как нравишься мне…» Но вот ты неожиданно оборачиваешься, я поспешно отвожу глаза в сторону. Но ты заметил. Твои губы улыбаются, глаза смеются. Я сержусь. Мне стыдно.

Вспоминается ночь, такая же студеная, морозная, снежная. Переполох на батарее, вызванный появившимся внезапно откуда-то незнакомым моряком. Тревожные крики, короткая пулеметная очередь. Потом еще… Еще… Вспоминаются, как сквозь сон, стоны истекающего кровью раненого матроса, что лежит на операционном столе, отрывистые приказания Сиротенко, снующий с бинтами Николаев. Вспоминается молчаливая толпа бойцов в проходе из кухни в комнаты, их серьезные лица, еще не успевший оттаять снег на валенках. Неуместными и даже в какой-то мере комичными казались слова Петьки Бабана, цыгана по национальности, спрашивающего вполголоса у кого-то о потерянной им галоше. Почему-то не закрыли дверь в коридор, и оттуда сильно тянуло холодом.

И вдруг быстро, стремительно вошел ты, Саша. Раскрасневшийся от мороза и от волнения, в белом полушубке, в съехавшей набок шапке на светлых волосах. Окинув взглядом собравшихся, ты, не говоря ни слова, направился ко мне в комнату, где я, дрожа от страха, натягивала на себя халат. Я видела кровь, много крови, и это было так ужасно! Прикрыв дверь, ты принялся успокаивать меня, говорил какие-то слова о мужестве и о выдержке, о том, что время сейчас непростое, тревожное и надо быть ко всему готовыми. Спокойно и ласково гладил ты мои пальцы, и мне стало вдруг так хорошо! Я верила тебе, Сашка, хотелось прижаться крепко к тебе, к твоей груди и ждать, ждать, пока не уляжется вся эта кровавая кутерьма. Но… не смела.

Еще один вечер. Ты ждал приказа об отправке тебя на фронт. В «столовой» шла обычная карточная «баталия», а мы сидели с тобой в большой комнате, возле теплой печки, рядом с медицинскими шкафами и тумбочками. Сквозь бревенчатые стены было слышно, как трещит на улице мороз. Тускло светила лампа с прикрученным фитилем. Тени на потолке казались больше и темнее. Отчего-то пахло ванилью и едва заметно керосином.

Ты говорил о фронте, о предстоящих боях, о финнах. Нам было грустно, но мы шутили. Потом ты достал из кармана небольшой сувенир – изящный «серебряный» замочек с двумя совсем крохотными ключиками, подбросив его пару раз на ладони, протянул мне, сказал с необычными тоскливыми нотками в голосе:

– Возьми его на память. Пока меня здесь не будет, закрой свое сердечко на замок и никому-никому не открывай. Ну а если случится, что меня убьют, – вспоминай иногда Сашку.

И теперь я вспоминаю тебя, Саша, и, наверное, никогда не смогу забыть. Я знаю, что тебя уже давно нет здесь, на Земле, – ведь твое тоскливое предчувствие оправдалось – тебя действительно убили на той, финской войне, – но светлый образ твой, как живой, очень часто встает перед глазами… Жаль, так жаль, Саша, что не смог ты дожить до этих дней, что не ты спешишь сейчас к нам на выручку. Но будь спокоен, Саша. Твои товарищи и друзья, другие славные наши бойцы пробиваются сквозь кровавые сражения сюда, в постылую неметчину, чтобы освободить нас, «восточников», от проклятой неволи. Если бы ты знал, Сашка, как я жду их! Признаюсь тебе, я жду их так, как, наверное, может только ждать приговоренный к смерти помилования. И они понимают это. Они спешат. Уже близко. Уже даже иногда слышно.

31 июля
Понедельник

Что случилось? Почему весь день не оставляет меня нежданно свалившееся радостно-взбудораженное состояние? Среди гнусной работы – начали вывозить с поля рожь, и мы с Мишкой, как всегда, паримся в сарае на укладке снопов – вдруг словно теплая, мягкая волна обдаст сердце, и оно замрет в непонятном томлении. Странно. Неужели меня так обрадовала вчерашняя короткая встреча с…

Впрочем, случай таков, что о нем следует рассказать подробней. Вчера, в воскресенье, я ждала Веру, так как мы планировали с ней сходить после обеда в Почкау, навестить тетю Таню, которая, по слухам, болеет. Однако Вера удосужилась прикатить к нам на своем, вернее, на хозяйском велосипеде только к вечеру, и то буквально на несколько минут. «Колдовка» послала ее за какой-то надобностью в лавчонку к фриезеру и велела через сорок минут быть дома. Но Вера, конечно, не утерпела – уладив все дела у фриезера, завернула «на минутку» к нам. Была она вся страшно возбужденная, раскрасневшаяся, оживленная. Оказывается, в субботу вечером к ней приехала Женя, и они вдвоем уговорили «колдовку» отпустить Веру на ночь в Мариенвердер, к матери. И вот, когда они шли вчера с Женей по городу, неожиданно, лицом к лицу, встретились с русскими пленными, которые под присмотром вахмана возвращались в свой лагерь. В этот миг вахман чем-то отвлекся, кажется, тоже встретил кого-то из своих знакомых, и Вере с Женей удалось в течение нескольких минут поговорить с пленными. Все они попали к немцам недавно – месяца два-три назад – со слов Веры выглядят независимыми, уверенными, бодрыми, хотя – этого за бодростью не скрыть – сильно истощены.

Но откуда они? Из каких мест России? Где воевали? Нет ли среди них кого-либо из Ленинграда? Я забросала Веру вопросами, однако ни на один из них она, увы, не ответила.

– Ах, Верушка, да мы и не успели даже ничего толком разузнать, – огорченно воскликнула она. – Чертов вахман почти сразу отогнал нас от колонны. Ребята только успели крикнуть, чтобы мы пришли в следующее воскресенье к ним, в лагерь. Назвали улицу и дом. Мы с Женюшкой обещали. – Она озабоченно насупила брови. – Теперь я должна во что бы то ни стало уломать свою «колдовку», чтобы она опять отпустила меня. Буду вкалывать всю неделю без всяких пререканий. Как лошадь.

Она снова расплылась в счастливой улыбке: «Ох, Верушка, если бы ты видела, какие это ребята! Представляешь, все в нашей, советской форме. Я как увидела эти гимнастерки, пилотки, – веришь, – сразу мороз по коже. Даже не удержалась – заплакала… Все такие молодые, молодые, красивые, красивые. Особенно один из них – мы как раз с ним говорили, его Федей зовут. Сказал, летчиком был. Высокий, чернобровый такой…»

Тут Вера, словно бы что-то вспомнив, запнулась, виновато уставилась на меня: «Между прочим, Верушка, я им обещала, что мы втроем придем. Так и сказала – будем с нашей подругой. Они крикнули – „ждем с нетерпением!“».

Да, так я и поверила ей, как же! Она и думать забыла про меня, когда увидела этого Федю! А я-то, дура, весь день просидела дома! Но я не стала обижаться на Веру, хотя, конечно же, было страшно досадно и завидно, что это не мне, а ей посчастливилось увидеть наших пленных. Естественно, я тоже сразу же загорелась идеей побывать в следующее воскресенье в Мариенвердере, самой, своими глазами, увидеть наших родных воинов. Загорелась, но… но тут же и погасла. Как я туда попаду? Ведь Шмидт ни за что не даст мне пропуск. Лишь два дня назад мы с Мишкой опять жутко поскандалили с ним (плохо сложили снопы, и они посыпались в соседний отсек, шелестя осыпающимся зерном), и он, обозвав нас – в который уже раз! – «проклятыми большевиками», пригрозил обоих навеки – чтобы мы там и сдохли! – упечь в концлагерь.

Вера торопилась, и я, подсев на раму велосипеда, доехала с нею до деревни. Она успокоила меня, сказав, что, если Шмидт заартачится и не выпишет мне пропуск, она постарается стянуть незаметно чистый бланк у своей «колдовки», шлепнет печать на него – ей известно, где эта штука хранится, – а уж заполнить бланк мы сумеем как-нибудь и сами. Всю дорогу мы деловито обсуждали, сколько и чего нам следует взять с собой для передачи пленным. Вера обещала «позаимствовать» из хозяйской кладовой пачку-другую (а если удастся – то и целый блок) сигарет. Все-таки отчаянная она девка!

Вера уехала, а я направилась к Гале – мне хотелось, чтобы она тоже узнала о том, что в Мариенвердере появились русские пленные. У входа в дом встретилась с фрау Клееманн. Она довольно миролюбиво сказала, что Галя сейчас занята, но скоро освободится, и предложила мне подняться в Галину комнату. Страшась проходить мимо опустевшей каморки старухи-эмигрантки, я нерешительно поблагодарила ее. Фрау Клееманн, видимо, поняла мое состояние.

– Если не хочешь ждать наверху, можешь пройти в бар и помочь Гале управиться с уборкой, – помедлив, сказала она. – Чем быстрей наведете чистоту, тем скорей можете отправиться по своим делам.

Галя обрадовалась моему появлению. Она только что закончила мытье полов, в просторном, полутемном от приспущенных штор помещении царили свежесть, приятная прохлада. Я взяла поданное мне Галей полотенце и принялась вместе с ней перетирать и убирать в буфет стоящие на одном из столов бокалы и фужеры. Появилась фрау Клееманн. Усевшись за небольшой столик возле окна, принялась щелкать на счетах, заносила какие-то пометки в толстую тетрадь, изредка поглядывая на нас.

Позади звякнул колокольчик, пропуская запоздавшего посетителя. Я стояла спиной к двери и не могла видеть того, кто вошел. Но заметила, как Галя приветливо кивнула кому-то, а затем с лукавой выжидательностью уставилась на меня.

Я обернулась. Позади, шагах в пяти, стоял Джонни. В его позе чувствовалась несвойственная ему нерешительность – словно бы он раздумывал, пройти ли ему к стойке или тут же выскользнуть обратно. Я обрадовалась царящему в баре полумраку, так как почувствовала, что предательски покраснела. Как давно я его не встречала! Кажется, с того прошлогоднего июньского дня, когда мы вот так же, ненароком, столкнулись здесь, в этом зале, и он лишь сухо, с холодной вежливостью кивнул в ответ на мое приветствие. Целый год! Правда, после той короткой встречи я несколько раз мельком и издалека видела его в деревне, но все это было мимолетно, и я не уверена даже, замечал ли он меня.

– Ну, что ты мнешься, Джонни?! Проходи же, – приветливо обратилась к нему фрау Клееманн, подслеповато щуря глаза под задранными на лоб очками. – Ведь это ты, Джонни, не правда ли? Тебя давно не было видно здесь… Как поживают госпожа и господин Насс? Ваш молодой хозяин еще не приезжал в отпуск? – Она обернулась к Гале. – Халина, обслужи этого молодого человека. Принеси ту малую бутыль, что отнесли на ледник. – И снова к Джону: – Вообще-то, можно сказать, что мы сегодня уже расторговались – ради воскресенья было немало посетителей. Но для хорошего человека у нас всегда найдется кружка-другая отличного, свежего пива.

Галя вышла, а фрау Клееманн, посоветовав Джону чувствовать себя как дома, снова водрузила на нос очки, принялась скрипеть пером по бумаге.

Джонни обернулся ко мне. Его ярко-синие глаза в полумраке снова казались совсем черными: «Ну, здравствуй. Я не видел тебя уже, наверное, лет сто».

– Здравствуй, Джонни.

– Как ты живешь? Как все ваши? Есть что-нибудь новенькое?

– Увы… В смысле домашних дел – все по-прежнему. Фронтовые же новости тебе известны… А как ты?

– Нормально. Правда, последние два месяца провалялся в госпитале. Боялся, что после выписки запрут в лагерь в Мариенвердере. Но Бог миловал. В прошлую среду вернулся.

– В госпитале? А я и не знала. Что-нибудь серьезное?

– Да нет… Представляешь, выяснилось, что у меня в животе появилось нечто лишнее, вот это лишнее и отрезали… Словом, аппендицит. Вроде бы пустячная операция, а что-то там получилось не так, как надо. Но ничего. Зато теперь все – о’кей.

– Ты похудел, Джонни.

Он впервые улыбнулся: «Стал моложе, верно? И элегантнее».

Вернулась Галя, держа в руках пузатую, запотевшую бутыль, на три четверти заполненную золотисто-янтарным пивом.

– Выпьете со мной? Ну, прошу… Хоть чуть-чуть.

Джонни с улыбкой смотрел на меня. Мне не хотелось его огорчать:

– Только совсем-совсем немножко. Стоп! Хватит! Галя, а ты?..

С разрешения фрау Клееманн Галя достала из буфета и поставила на стол маленькую голубую вазочку с черными солеными сухариками и поджаренными кукурузными хлопьями. Мы с удовольствием хрустели ими и слушали Джона. Уж не знаю, подействовало ли на него пиво, только он постепенно разговорился, опять был «в ударе» – смешно «живописал» госпитальную жизнь, представлял в лицах больных, врачей, санитаров. Рассказывая об одном молоденьком солдате, что, забоявшись операции, неожиданно удрал из операционной, чуть ли не из-под скальпеля, Джонни вдруг грохнулся на пол, демонстрируя, как тот трусишка шарахался от ловивших его медицинских сестер и хирургов, бросками крутился вокруг стола. Мы с Галей, да и фрау Клееманн тоже, глядя на него, буквально покатывались от смеха.

Отсмеявшись, фрау Клееманн вытерла платком выступившие на глаза слезы, затем внезапно произнесла нелепое: «Посмотри, Джонни. Какие красивые эти русские девчонки. А ты… А ты все ходишь один…» Улыбаясь, она выжидательно смотрела на него. А тот вдруг, так же как и мы, смутился чуть ли не до слез, не нашелся, что ей ответить. Отряхивая брюки ладонью, молча опустил голову.

Ожидая Галю, которая поднялась к себе переодеться, мы с Джоном вышли на улицу, остановились возле крыльца. Теперь разговор чего-то не клеился. Мне казалось, что Джону хочется уйти и что он стоит здесь, со мной, только из вежливости, и я досадовала на Галю, что она так долго копается. Джон почти беспрерывно курил, уже достал из пачки третью сигарету.

– Ты много куришь, Джонни. Может быть, не следует так после операции.

– А-а… Какая разница. – Он беспечно, по-мальчишески, махнул рукой, помолчав, в упор уставился на меня. В его глазах проскальзывали любопытство и вместе с тем непонятная отчужденность.

– Ну что же… Дела на фронтах идут так, что, возможно, очень скоро наступит конец войне. Как я понимаю, в Англию мы, возможно, поедем вместе… Будем, так сказать, попутчиками.

Я догадалась, на что, вернее, на кого, он намекает.

– Ты ошибаешься, Джонни. Для меня впереди одна дорога – в Россию. Только в Россию. Если, конечно, доведется остаться живой.

– Никто из нас не знает, к счастью, не может знать, что ждет впереди, – задумчиво произнес он и снова, теперь уже с интересом, уставился на меня. – Вот как… Значит – в Россию… А кое-кто… А твой друг Роберт уверен, что ты последуешь за ним, в Ирландию. Станешь ирландской бюргершей.

Ох и вредным же может быть иногда этот кудрявый пижон! Я не сочла нужным в чем-то уверять Джона, просто безразлично пожала плечами. Мол, думай, что хочешь, а я тебе свое слово сказала.

Наконец вышла принаряженная Галя, и мы отправились. Я думала, что Джон пойдет к себе, в лагерь, но он, продолжая начатый разговор, последовал вслед за нами, проводил нас до железнодорожного переезда. Говорили преимущественно о событиях на фронтах. Джонни сказал, что теперь, когда англо-американцы взяли города Кан и Сен-Ло, – для них открылась прямая дорога на Париж. Следует ожидать, что скоро немцы побегут из Франции, как недавно бежали из Италии. Он подтвердил также, что советские войска вошли в Латвию, а в Литве сейчас идут бои за город Каунас.

Распростились дружески. Мне показалось, что Джон ждал от меня приглашения заглянуть хотя бы на часок к нам, и не только ждал, а даже очень желал этого. Но я промолчала. Ни к чему это. Совершенно ни к чему.

От глаз Гали тоже не укрылся огорченный вид Джона, и, едва он отошел от нас, она сказала мне с легким укором: «Ну, чего ты? Пусть бы пошел с нами. Не обязательно идти в дом, могли бы погулять по Бангеровской дороге. Там пустынно. Разве ты не видела, как ему хотелось этого?»

– Видела, Галька. – Меня вдруг потянуло на откровенность. – Даже очень видела. Только, знаешь, я потому и не сказала ему ничего, что самой ужасно не хотелось, чтобы он ушел. Понимаешь, Галя, я дала себе слово не завязывать больше никаких отношений ни с кем, тем более с пленными англичанами. Приняла на себя такой обет.

Павел Аристархович с Юрой еще были у нас. Нинка с Юрой и Ханс с Паулем играли с мячом на дороге в «Штандер». Миши и Леонида не было дома (Мишка опять наверняка торчал у итальянцев, а Леонид снова принялся похаживать в «Шалман», к Ольге), а Павел Аристархович с Юзефом вели уж очень серьезную, заумную беседу. Павел Аристархович утверждал, что когда-то, возможно, много миллиардов лет назад, наша планета Земля имела высочайшую цивилизацию, о чем свидетельствуют обнаруживаемые время от времени археологами в разных ее местах удивительные, неведомые нам, землянам, архитектурные сооружения, а также наскальные письмена и рисунки. Но что потом, в результате какой-то вселенской катастрофы, Земля превратилась в выжженную, мертвую пустыню и жизнь на ней снова начала возрождаться, по сути дела, из ничего – из самых простейших микроорганизмов.

– Землю и все, что есть на ней, создал великий, всемогущий Бог, – вежливо, но непреклонно сказал Юзеф, выслушав Павла Аристарховича. – Земля никогда не сгинет и не возродится заново, если того не захочет Бог. Она завжды вечна.

Мне вспомнилась прочитанная мною однажды, еще до войны, статья из какого-то (без начала и конца) журнала, оставленного кем-то в трамвае, которая произвела на меня, девятиклассницу, огромное впечатление. И я, конечно, не замедлила вступить в разговор: «Я читала, что существует несколько версий возникновения жизни на Земле. Одна из них предполагает вмешательство извне. Когда-то еще необетованную, пустынную Землю посетили посланцы одной из высокоразвитых планет Вселенной. Обнаружив здесь все необходимые для жизни условия, они оставили какие-то живые клетки, из которых постепенно, на протяжении миллиардов и миллионов лет и возник наш нынешний, столь разнообразный животный и растительный мир. Автор статьи, я не помню его фамилии, утверждает, что Земля – это дочерняя планета какой-то неведомой нам ультраорганизованной цивилизации, что мы постоянно находимся под наблюдением свыше и что не исключено, что когда-нибудь эта односторонняя связь все же проявится».

Юзеф и меня выслушал со вниманием, а затем так же вежливо, но непреклонно произнес:

– Вы оба говорите интересные вещи, однако не можете сказать, откуда же изначально взялась Вселенная, в том числе и наша планета. Не-ет… Землю и все, что есть на ней, создал великий Бог. Она вечна.

Присев к столу, мы выпили с Галей уже остывший чай, после чего решили немного погулять. Павел Аристархович засобирался домой, а Юзеф вызвался составить нам компанию. «Почекайте трохи, я – зараз», – сказал он и побежал в кладовку, чтобы надеть пиджак. Мы прошли пару раз по дороге к лесу и обратно, затем, в уже наступившей темноте, проводили Галю до деревни. Так прошел вчерашний день.

А сегодня выяснилось неожиданное. Исчез Вацлав. Совсем. В воскресенье, после обеда, он, не сказав никому ни слова, вышел налегке из дому и больше к нам не вернулся. Сбежал? Случилось ли с ним что плохое? Или забрала за какую-то провинность полиция? В обед разозленный Шмидт звонил в магистрат, но там ему сказали, что несчастных случаев в эти два дня в окрестностях Мариенвердера не зарегистрировано, как нет в участках и задержанных.

Значит – сбежал. Но почему он никому и ничего не сказал о своих замыслах. Неужели не доверял нам? Может быть, поэтому он и был так замкнут? Хуже всех чувствует себя Юзеф. Я понимаю его состояние – все-таки они были с Вацлавом в какой-то мере товарищами. И вот так наплевать в душу…

Шмидт, конечно, наорал с ходу и на Юзефа, и вообще на всех нас – мол, почему не предупредили его сразу? Но потом, видимо, и до него дошло, что мы-то тут ни при чем.

Еще одна новость – Клара снова укатила «на практику». Линда рассказала, что на этот раз родители не хотели ее отпускать. Старая фрау плохо чувствует себя, стала часто болеть, и, если бы Шмидт похлопотал, Клару наверняка освободили бы от «трудовой повинности». Но Клара каким-то образом прослышала, что в имение, куда ее на этот раз направили, недавно вернулся с фронта списанный из армии по ранению молодой офицер – сын тамошнего бауера. Ну а тут уж понятно, что ее никакими вожжами не удержишь.

Ну, вот и все на сегодня. Пошла спать. «Добра ноць».

4 августа
Пятница

Опять новость, на этот раз ужасно неприятная и тревожная. У нас снова «робыли обыск». Вчера вечером, когда уже все укладывались спать, а я, как всегда, планировала посидеть еще часок-другой в одиночестве в кухне, в дверь громко застучали. Раздались лающие голоса: «Ауфмахен!.. Зофорт ауфмахен!»[29]

Юзеф откинул засов и тут же был отброшен к стене. Оттолкнув его, в комнату ворвались два гестаповца. Еще два быстро проскользнули в кладовку. Перевернули и там, и там буквально все. Повыкидывали из чемоданов, сумок и сундучков всю одежду, белье. Перетряхнули матрацы и одеяла на кроватях. Заглянули даже в камин. Оказывается, искали… радиоприемник. В ответ на наши уверения, что у нас нет и никогда не было никакого приемника, злобно орали, что запрут всех в концлагерь и что уж там мы, русские свиньи, враз забудем о своих большевистских замашках.

На протяжении всего этого погрома я просто умирала от страха. Что, если эти ищейки обнаружат мои дневники? Вот тогда уж точно – концлагерь, точно – прощайся с жизнью. И снова мне обнажающе ясно представилось, что именно мои записи могут стать причиной несчастий, а может быть, даже гибели многих и многих близких мне людей… Но они ничего не нашли, к счастью, даже не догадались о существовании моего тайника, хотя и в кухне все перевернули вверх дном.

Нервное напряжение было столь велико, что, когда гестаповцы, вдоволь наоравшись, наконец ушли, я почувствовала, что ватные ноги совсем не держат меня, и с маху опустилась на стоящую рядом табуретку. В кухню одна за другой вошли бледные Сима с мамой.

– Ах, Вера-Вера, как же ты рискуешь! – с укором, дрожащим голосом произнесла Сима, с которой я однажды поделилась содержанием одной из своих записей. – А вдруг твои тетради оказались бы в их лапах? Не лучше ли тебе самой заблаговременно избавиться от них? Ясно, что они что-то подозревают и теперь не оставят нас в покое.

– Я немедленно, сейчас же сожгу в плите эти чертовы записи! – звенящим от слез дискантом закричала мама. – Слышишь, сейчас же! Где они у тебя?!

– Пожалуйста, оставьте меня в покое, – сказала я и не узнала своего голоса. – Сожжете, как же! Сперва найдите их, а потом сжигайте! Ну, давайте, давайте – ищите!.. – Ненормальное, безудержное веселье овладело вдруг мною, я просто задыхалась от истерического хохота. – Эти паршивые ищейки и то не сумели ничего вынюхать, а они ведь – не вам чета! Ищите же, ищите!

Успокоившись немного, я добавила твердо: «Послушай, мама. То, чем я занимаюсь здесь иногда по вечерам, касается только меня и – никого больше. Я просто веду дневник, записываю события дня. Пожалуйста, не паникуй – ни для кого, в том числе и для немцев, мои записи не представляют ровно никакого интереса, а для меня это – отдушина. К тому же они спрятаны очень надежно».

Юзеф, стоя на пороге своей комнаты, незаметно, с видом заговорщика кивнул мне. Вышло так, что с недавних пор он один оказался посвященным в мою тайну… Как-то давно, еще после первого обыска, я долго «ломала голову» – где отыскать такое местечко, где можно было бы надежно хранить свои тетради. Некоторое время даже таскалась со своим саквояжем то в угольный сарай, то обратно. А однажды, сидя вечером в кухне, я случайно вдруг обнаружила, что от крышки стола слегка отходит боковая планка. Вытащив без особого труда расшатавшийся гвоздь и отведя планку в сторону, я, к своей большой радости, обнаружила широкую, во всю площадь стола щель. Оказывается, самодельная столешница сколочена из двух кусков фанеры, между которыми – полое пространство, высотой примерно в 3–4 сантиметра. Вот оно-то и пригодилось мне…

Недавно любопытный Юзеф неожиданно высунулся из своей кладовки именно в тот момент, когда я «ломала» стол.

– Цо ты робишь? – удивился он, а заглянув в темную щель и разглядев там тетради – самодельные и канцелярские «касса-бухи», – озадаченно присвистнул. – Так ты, выходит, не письма пишешь здесь вечерами, как я думал, а что-то другое? – Его глаза заинтересованно округлились. – Постой, неужели ты книгу сочиняешь?

– Ну, ты скажешь, Юзеф, – смутилась я. – О книге, конечно, не может быть и речи. Просто я иногда записываю то, что считаю интересным. По-русски это называется – «вести дневник».

– То барзо добже, – серьезно сказал Юзеф и уважительно покосился на меня. – Окончится война, пройдут годы, и ты в своей России сможешь заново воскресить события нашей нынешней собачьей жизни. А еще и другим расскажешь о ней. – Он улыбнулся. – А может быть, и обо мне иногда вспомнишь, если встретишь тут невзначай мое имя.

– Обязательно вспомню, – досадуя на любопытного поляка, пообещала я и попросила: – Только ты, Юзеф, пожалуйста, не говори никому об этом.

Он торжественно, как при клятве, приложил руки к сердцу: «Не беспокойся. Я буду нем как рыба».

Пока сообща приводили дом в «божеский» вид и складывали разбросанную одежду, время шагнуло далеко за полночь. Но, несмотря на поздний час, все равно никто не смог уснуть. Юзеф в эту ночь тоже перебрался к нам, расстелил для себя постель на диване, и мы все долго переговаривались в темноте, гадали, с чего бы это гитлеровские сыщики решили, что у нас есть приемник? Неужели нашелся какой-то гад, что решил «подложить нам свинью». Миша предположил: может, это снова неймется Эрне, может быть, это она сработала своим языком? Но тут же опроверг свои домыслы: нет, Эрна теперь стала совсем другой, она здесь ни при чем. А мне вдруг подумалось: не Мита ли виновница произошедшего у нас погрома? Как она окрысилась тогда на мои слова «Вильнюс снова советский», как интересовалась, откуда я это узнала? Да, пожалуй, это Мита постаралась науськать на нас гестаповцев…

Сегодня утром по угрюмо-торжествующему виду Адольфа-второго мы сразу поняли, что ему известно о вчерашнем гнусном обыске.

– Что, достукались? – не без злорадства спросил он, едва мы вошли во двор. – А ведь я предупреждал вас, и не раз: живите смирно, трудитесь честно – и никаких проблем с властями не возникнет. Не слушаетесь меня – пеняйте на себя! Идиоты! Такое впечатление, что каждый из вас так и рвется в концлагерь.

– Господин Шмидт, – обратилась я к нему, – но ведь вам-то отлично известно, что у нас нет и никогда не было никакого приемника. Почему же вы допустили этот произвол? Ведь вы знали, не могли не знать о том, что у нас будет обыск?

– Знал, конечно, – самодовольно признался Адольф-второй. – Знал, но решил не вмешиваться. Приемника-то, может, вы и не имеете, да только установлено, что именно от вас исходит много всякой смуты. – Недовольно крякнув, добавил загадочную фразу: – За вчерашний обыск благодарите ваших друзей, что без конца по воскресеньям толкутся у вас… Я не раз предупреждал: чтобы сами никуда не шлялись и к себе никого не приваживали.

Странно. Очень странно. Посовещавшись в обед, решили: впредь надо быть всем осторожней в информировании посторонних новостями и доверять их только самым надежным.

Теперь о сегодня. К сожалению, трехдневная непогода закончилась, и после обеда вновь приступили к вывозке ржи.

Для этой цели прибыли из деревни на помощь два молодых поляка – фольксдейтчи. Вернее, один из них по имени Мицько – украинец, из Голиции. Между прочим, оба – интересные личности. Сообщили, что советскими войсками взята Варшава (по-моему, это – «утка»), и заверили, что через три недели «красные» будут здесь. По их осторожным репликам можно понять, что они ждут русских, но одновременно и боятся их – главным образом страшатся Сибири. Глупые. Я сказала им об этом и добавила, что ведь и Сибирь – русская земля.

Оба с интересом расспрашивали меня и Мишу, как мы жили дома, но, чувствуется, не поверили ни одному нашему слову.

– Мне уже приходилось встречаться с русскими «остарбайтерами», – сдержанно произнес поляк Эдвин, – так вот, почти никто из них не отозвался о вашей России хорошо – так, как вы отзываетесь. Наоборот. Многие ругают ее, говорят – там бедность, нищета, беспорядок во всем, и даже возвращаться туда не хотят.

Я разозлилась. Уже не раз слышу, как какие-то подонки обливают грязью Россию: «Ругают?! Ну, пусть тогда остаются здесь. Значит, мало их лупят немцы, мало душат, мало издеваются над ними! Это надо же – не хотят возвращаться! Да ради Бога, пусть успокоятся! Никто их там и не ждет, никто и не нуждается в них. Ползают здесь сейчас на брюхе перед бауерами – пусть продолжают ползать всю жизнь. Пусть получают подзатыльники, пусть подбирают за ними, своими хозяевами, объедки! Ах, негодяи, дешевки чертовы!»

Оба – Мицько и Эдвин – с недоумением и даже с некоторой опаской смотрели на меня: «Паненка гневается на нас, а за что? Мы неповинны в том, что ваши же русские так плохо говорят о России».

– Ах, да не на вас я вовсе гневаюсь…

В самом деле, чего ради я так взвилась перед этими «хвостдейтчами»? Такие же продажные шавки, раз решили откреститься от своего народа, отреклись с легким сердцем от собственной национальности и веры. «Фольксдейтчи!» Пусть живут как знают. Пусть все, кто хает Россию, обливает ее грязью и не хочет возвращаться к ней, остаются здесь и, возможно, даже будут счастливы – если, конечно, смогут – в разлуке с нею. А я… Я же поеду, пойду, полечу туда – к моей несчастной, разбитой, поруганной, гордой, могучей, прекрасной и великой России. Если не смогу уехать на чем-либо – пойду пешком. Откажут ли ноги – ползком поползу. Но доберусь! Все равно доберусь. А там – будь что будет: Сибирь так Сибирь, Колыма так Колыма, Хибины так Хибины. Все равно это мой край, все равно это моя русская земля, моя Родина – Россия…

Вот только выжить бы, выдержать. А то сегодня мне уже кажется, что и не дождаться светлых дней, не выдюжить. И получится так, что сдохнешь где-нибудь на поле, как бездомная и безродная собака. О Боже, скорей бы! Вся эта великая неправда жизни, горькая несправедливость встали уже поперек горла, и со страхом чувствуешь, как тяжелое отчаяние заползает в душу, медленно убивает ее… Помоги же, Боже, дождаться, а потом хотя бы и умереть.

Такое поганое настроение, наверное, еще и оттого, что к вечеру опять у нас произошла безобразная сцена. Идиот Шмидт или сходит с ума, или определенно встал сегодня не с той ноги. Снова весь день ходил «туча тучей», искал придирки ко всем и нашел-таки. Наорал на меня, на Мишку, на Леонида, а бедного Юзефа даже два раза ударил. Сволочь пузатая! Я уже исчерпала весь запас подходящих для него слов еще на поле, а затем в сарае и сейчас уже не в состоянии ни говорить больше, ни писать… А и правда – лучше бросить сейчас свою писанину и отправиться спать. Ведь это самое лучшее, что есть у нас в теперешней жизни. Все. Отправилась.

6 августа
Воскресенье

Сегодня мы с Верой все-таки побывали в Мариенвердере – сумели вырваться. Но – увы, увы, увы – тех героев наших бесконечных разговоров – русских пленных – так и не увидали. Верка притащила мне чистый бланк «аусвайса» с небольшой четырехугольной печатью – штампом Блаузеевского гастхауза (смех, да и только!), который я по всем правилам заполнила и подписалась почерком «колдовки».

Миша (брат Веры) сказал, что часов в 11 утра они с мальчишками видели, как наши пленные шли по городу с вахманом в сторону своего лагеря. Мы трое (к нам присоединилась и Женя) немедленно направились туда. Нашли нужную улицу и обнесенное высокой оградой кирпичное, барачного типа здание – но и только. Ворота оказались на запоре, кругом – ни души. А когда мы позвонили у дверей приземистой «вахтерки», вышел сурового вида немецкий фельдфебель и велел нам немедленно убраться вон.

– Никаких вызовов пленных, никаких с ними контактов, никаких передач! Это все запрещено – аллес ферботен! – строго сказал он, поочередно оглядывая нас. Он задержал свой взгляд на Вере, что держала в руках завернутый в лощеную бумагу сверток. – Что у тебя там?

– Совсем немного, господин офицер. Кое-какие продукты, – растерянно пролепетала она. – Хлеб. Маргарин. Еще баночка джема. Ну и папиросы, всего несколько пачек. Разрешите, господин офицер…

– Пожалуйста, господин фельдфебель, разрешите нам хотя бы пару минут поговорить с кем-либо из русских пленных, – тотчас присоединили свои голоса и мы с Женей. – Мы только узнаем, нет ли среди них наших земляков, отдадим эти продукты и сразу уйдем. Мы приехали издалека. Господин фельдфебель, пожалуйста…

– Я уже сказал – нет! – повысил голос охранник. – Вы что? Не понимаете немецкого языка? – В его голосе прозвучала угрюмая насмешка. – На мой взгляд, эти ваши русские парни вовсе не нуждаются в хлебе насущном. Они сыты сталинской большевистской идеологией. Напичканы ею по горло. Всё! И не пытайтесь бегать вокруг ограды и заглядывать в окна. Это может не понравиться нашим овчаркам, и тогда вам придется совсем плохо… Я сказал – всё! Уходите! Вег!

Так нам и пришлось убраться «восвояси». Привезенный нами сверток с продуктами (конечно, больший вклад сделала Вера) мы оставили Мишке, дали ему наказ проследить завтра, когда наши пленные пойдут с работы в лагерь, и передать им. Мне подумалось, что совсем неплохо было бы вложить в пакет хотя бы небольшую записку, и мы, попросив у тети Даши листок бумаги, тотчас сочинили теплое, дружеское коллективное послание, которое закончили такими словами: «Крепитесь, друзья! Мы с вами».

Когда уже все хорошо упаковали и перевязали сверток найденной Мишей бечевой, Вера вдруг предложила оставить в записке для пленных свои адреса. Вдруг среди них есть кто-то из Ленинграда, или вдруг удача улыбнется нам и отыщется кто-то знакомый.

Пришлось снова все распаковывать и дописывать.

Собрались с Верой домой на поезде в 16:30. Перед уходом тетя Даша напоила нас чаем с бутербродами, вручила мне для наших домочадцев «гостинец» – небольшой кусок желтого, ноздреватого сыра. (Иногда немецкие рабочие снабжают сыром «восточников», естественно, за марки.)

Что-то не понравилась она мне нынче – совсем стала седой, и в невеселом взгляде – какая-то тусклая безысходность. По-прежнему и в мыслях, и в разговорах она вся занята своим Псковом – отправилась бы туда хоть сейчас («Что ей сделают?.. Кому она нужна – старуха…»), да не уверена – сумеет ли теперь дойти, не ткнется ли на полдороге? Уж очень стала слаба, часто голова кружится, мысли путаются…

Вера, с жалостью глядя на мать, сказала ласково:

– Не раскисай, мамулька! А ну-ка, подтянись – ать-два! Ведь ты у нас умница. Уже недолго осталось ждать.

И я в тон Вере подбодрила ее:

– Потерпите еще немного, тетя Дашенька. Может быть, от силы два-три месяца. До вашего Пскова мы поедем вместе.

На станции в Грозз-Кребсе, едва мы сошли с поезда, Вера удивленно толкнула меня в бок: «Смотри-ка, кто идет… Вот это встреча!»

По платформе, навстречу нам, не спеша шел Джонни. Вид у него был крайне смущенный.

– Хелло… Какая счастливая случайность! А я тут зашел… Зашел посмотреть расписание… Вы откуда?

– Из Мариенвердера. От женихов. – Вера громко захохотала. – Представляешь, Джонни, отправились на свиданье к своим женихам, а они не пришли. Обманули нас. – (Ну и болтушка же она!)

Джон, как и в прошлый раз, проводил нас до железнодорожного переезда, и опять я увидела в его глазах прежнее ожидание. Но снова решительно приказала себе: никаких приглашений! Ни к чему это! Между прочим, очень мне показалась странной эта «счастливая случайность». Очень странной.

Все наши были дома. В комнате сидели также Павел Аристархович, два Ивана из «Шалмана» – Черный и Великий, Михаил от Бангера. Мы с Верой пообедали, и она отправилась к себе. А я, прибрав за собой посуду, решила, пока есть время, написать письма Зое и Маргарите, а затем, если позволят обстоятельства, пообщаться с тобой, дневник.

Но увы, обстоятельства не позволили. Вскоре заглянули к себе, в кладовку, за сигаретами Юзеф с Люцианом (Люциан – наш новый рабочий, поляк, 32 лет от роду – его привез вчера Шмидт с арбайтзамта взамен сбежавшего Вацлава), затем присели к столу, принялись рассказывать о том, как по приказанию пана Шмидта они ездили до обеда с Гельбом на дальнее пастбище ремонтировать прохудившееся ограждение, и как обнаружили вдруг пропажу двух взрослых телок, и как затем долго искали их по лесу, и как наконец нашли беглянок (страшно «занимательная» история!).

Потом, коротко стукнув в дверь, вошел Павел Аристархович. Удивленная, я поднялась ему навстречу.

– Сиди, сиди, – остановил он меня и добавил загадочно: – У меня к тебе конфиденциальный разговор. – Он сел на стул. – Я услышал сейчас о ваших недавних неприятностях. Обыск – плохой знак. И весьма тревожный. – Павел Аристархович внимательно смотрел на меня. – Прошу прощения, если своими словами доставлю тебе неприятное… От твоей мамы я знаю, ты вечерами много пишешь. Я догадываюсь – дневник. Это – прекрасно и достойно всяческой похвалы. Но… Насколько я тебя знаю, ты девочка очень откровенная, искренняя и, извини, несколько экспансивная. В твоих записях наверняка есть такое, что может причинить тебе массу неприятностей, причем самых худших. Если, конечно, об этом прознают заинтересованные лица – какие – ты догадываешься… Словом, я хочу тебя предостеречь и по возможности помочь. Тебе нельзя хранить свои записи в этом доме. Если хочешь, если ты доверяешь мне и Юре – я могу взять их к себе на сохранность. У меня они будут в полной безопасности. Надеюсь, ты не сомневаешься в том, что я никогда (разумеется, без твоего разрешения) не открою ни одну страницу.

– О, Павел Аристархович, большое вам спасибо. – От растерянности я не знала, что говорить. – Я вам очень благодарна за ваше предложение. Только, знаете… Мне думается, пока такой необходимости нет. Мои тетради надежно спрятаны. Их даже гестаповцы не нашли.

И чтобы Павел Аристархович не подумал, что я сомневаюсь в его порядочности, я, слегка поколебавшись, тут же показала ему свой «тайник». И даже продемонстрировала, как я пользуюсь им.

– Об этом пока никто из наших, кроме Юзефа, не знает, – на всякий случай предупредила я, – да и он тоже лишь недавно случайно увидел.

– Ну что же, пожалуй, и в самом деле тебе пока опасаться нечего, – подумав, сказал Павел Аристархович. – Твой «тайник» и мне показался вполне надежным. Да и этот поляк, насколько я успел его узнать, производит впечатление вполне честного парня. Только… – Павел Аристархович снова внимательно и даже строго посмотрел на меня, – только я настоятельно советую тебе каждый раз тщательно следить, чтобы не оставлять никаких следов, то есть улик. Вот как, например, теперь… Извини меня за назойливость, но на этот раз ты проявила явную небрежность. Посмотри… Гвоздь наполовину торчит из планки, ты его не прижала как следует. Для тех, кто поставит своей целью что-то найти здесь, этот гвоздь может навести на некоторые размышления.

– Спасибо вам, Павел Аристархович. Я просто не могу выразить, как я вам благодарна. Я обязательно буду все делать так, как вы говорите.

Поднявшись с табуретки, Павел Аристархович с доброй улыбкой смотрел на меня, потом вдруг нагнулся и слегка приложился губами к моей макушке: «Я очень люблю тебя, девочка, и хочу, чтобы ты знала это. И еще очень, очень хочу, чтобы все невзгоды миновали тебя и ты была счастлива в жизни».

Какой же он милый, добрый, чуткий, надежный и прекрасный человек, этот совсем не «бывший», а навечно, навсегда, наш русский соотечественник.

А потом «буквально на полчасика» забежала Галя от Клееманна. Ей не терпелось узнать о нашей встрече с русскими пленными, и она нимало огорчилась, услышав, что никакой встречи не было.

– А знаешь, утром, часов в одиннадцать, к нам в бар опять приходил Джонни, – сказала она и засмеялась. – Если бы ты видела, как он бледнел и краснел, прежде чем решился спросить у меня – не собираешься ли ты и сегодня прийти ко мне? Я сказала, что вряд ли, что ты уехала по какому-то делу в город и, вероятно, вернешься не скоро. Мне показалось, что он огорчился, так как, видимо, надеялся снова встретиться с тобой.

– Мы уже встретились с ним. На станции. – С досадой я почувствовала, как опять нежданная, теплая волна обволокла сердце. (О Господи, что же это происходит?!) – Поверь мне, Галя, я совершенно не хочу никаких встреч ни с кем, а с Джоном – тем более. Понимаешь, я не хочу и не могу. Я дала себе зарок.

– Глупости все это – твои зароки, – беспечно отмахнулась Галя и снова засмеялась. – Между прочим, я так и подумала, что он отправится на станцию. Спросил – на чем ты приедешь? Я ответила – разумеется, на поезде – ведь своей персональной машины у тебя нет… Да, долго же ему, бедняге, пришлось ждать там.

Сейчас я уже обо всем написала, и на этом – конец тетради. Следующую запись начну в новой. Хорошо, что Вера снова недавно позаботилась обо мне – позаимствовала, естественно, без отдачи, у своей «колдовки» еще одну «кассабух».

За окном разгулялся ветер – там, где открытая форточка, одеяло вздулось пузырем. И наверное, опять темень, и на небе не видно звезд. И в моей России тоже уже заканчиваются белые ночи, и августовские вечера – словно серебристо-синяя вуаль перед глазами… Уже давно все спят. Из-за двери кладовки раздаются мощные, раскатистые рулады – ну и храпун же этот пан Люциан! Слышно так же, как вздыхает и сонно, беспокойно бормочет что-то «честный парень» Юзеф. А меня опять одолевают тоска и грусть. Непонятное смятение царит в сердце, и отчего-то хочется плакать долгими, легкими и светлыми слезами.

10 августа
Четверг

Ну вот и выяснилось наконец, кто оказался виновником того гнусного погрома – обыска, что был учинен гестаповцами в нашем доме с неделю назад – в прошлый четверг. Это не Эрна, не Линда и даже не Мита, а наш русский «друг, брат и товарищ» – Ваня «Сидели мы на крыше».

Вчера вечером Ян (от Нагеля) привел к нам совершенно незнакомого поляка по имени Тадеуш, который «имел сообщить до российских людын важную весть».

Оказывается, Ваня СМЫК вместе с работающим с ним поляком – фольксдейтчем – недавно были уличены в какой-то грязной афере – либо что-то украли и неудачно пытались это «что-то» продать, либо сами купили краденое – только в результате оба угодили в полицейский участок. И вот там, в участке, этот «болтун номер два» то ли от страха, то ли от дурости принялся вдруг орать, что скоро, очень скоро немцам придет «капут», что нам, здешним «остарбайтерам», известно все о положении на фронтах и что недалек уже тот час, когда мы, русские, станем вершить судьбу наших нынешних хозяев.

Естественно, полицаи насторожились и, уж конечно, постарались выпытать у Ивана – что именно, а главное, откуда, из каких источников, известно ему о том, что происходит сейчас на фронтах. При этом, естественно, пошли в ход и кулаки, и дубинки.

Как и следовало ожидать, Ваня недолго упирался (а может, и совсем не упирался) и назвал нас – «восточных рабочих» господина Адольфа Шмидта. Дескать, это мы в курсе всех свежих политических и военных событий и именно от нас он и другие «остарбайтеры» систематически узнают о фронтовых новостях.

– У них, у твоих знакомых, есть приемник? Они что, слушают Москву или другие советские радиостанции? Говори же, думмер меньш! – пытали полицаи бедного Ивана. А тот уже обмяк, вытирая разбитые в кровь губы, принялся заискивающе лебезить перед ними… Возможно, что и есть, хотя он сам лично никакого приемника никогда не видел. Господа полицейские не должны сомневаться в его искренности и лояльности: если бы он точно знал о существовании у кого-либо из «восточников» приемника – сразу, без промедления, сообщил бы им. Но к сожалению, он не знает… Не доводилось видеть. Хотя… хотя, конечно, новости-то каждый раз свежие…

Избитого Ваню оставили в полицейском участке, а присутствующего при этой сцене фольксдейтча после пристрастного допроса пока отпустили домой. При этом приказали ни на шаг не отлучаться из усадьбы.

Он все эти дни и не высовывал никуда носа и лишь сегодня днем, встретив случайно возле поместья своего знакомого Тадеуша, рассказал ему обо всем. А тот, не зная нас, поспешил после работы к Янеку, чтобы предупредить «российское панство» об опасности. Увы, поздно…

Ваня до вчерашнего дня еще не вернулся из участка, и никому не известно, где он сейчас находится. Тадеуш предположил, что его все-таки упекли в концлагерь.

Вот ведь как все нелепо и нескладно получилось. Думал ли когда-нибудь Иван, этот обожатель всего немецкого и хулитель советского, русского, о подобном бесславном финале? Несмотря на всю пакость, что подстроил нам Ваня, мне все-таки жаль его. И даже появилось какое-то чувство вины по отношению к нему. Хотя, если разобраться во всей этой истории здраво, пострадал-то он главным образом из-за собственной дурости – вернее, из-за своего дурного, болтливого языка. Да ведь к тому же неизвестно еще, чем может окончиться этот неприятный «инцидент» для всех нас… Ну ладно, поживем – увидим. Однако прав Павел Аристархович – отныне и впредь надо быть очень осторожными и, главное, самим придерживать собственные, охочие до всевозможных откровенных разглагольствований языки.

Теперь немного о работе. Вчера приступили к уборке ячменя. Наш Адольф-второй совсем ошалел, мечется как угорелый. Всё ему кажется, что мало сделали, всё не так. Сам гоняет по полю на тракторе, а на конную косилку посадил Леонида. За двумя машинами мы, пятеро, едва успеваем вязать и ставить снопы. К вечеру разболелись спины у всех до невозможности. Я не переставала молиться в душе о том, чтобы хоть небо сжалилось над нами и пошел дождь.

И кажется, мои молитвы были услышаны. Сегодня с утра непогода – задувает зверский ветрюга, и ливень на дворе, как осенью. Но увы, и это не принесло нам облегчения: полудурошный Шмидт выгнал всех, в том числе и своих приближенных – Линду и Эрну, – на морковное поле, где мы выборочно дергали морковь.

Под проливным дождем вымокли, как куры, но до вечера набрали несколько десятков ящиков крупной моркови. А после работы уже получили новый наряд – отправиться завтра с утра на капустное поле, где так же выборочно будем срезать наиболее крепкие кочаны. К вечеру, объявил Шмидт, на станции отцепят для нас вагон, который следует быстро загрузить свежими овощами… Вот завтра уж точно взвоешь, – пожалуй, к ночи рук не поднимешь от усталости. Интересно, однако, – что за нервозная спешка у немецких бауеров? Наверное, «храбрым орлам фюрера» и в самом деле нечего стало жрать на фронтах.

Вечером, когда сидели за поздним ужином, а над горячей плитой дымились, источая запахи дождя, земли и ветра, развешанные мокрые рабочие шмотки – никто не начинал разговора, не шутил, как обычно. Не то что разговаривать – даже и смотреть-то друг на друга не хотелось из-за душевной неприютности и скрытого отчаяния… И это – жизнь?

17 августа
Четверг

Вот уже три дня, как я работаю у Клодта. Новость, да? Но суть-то не в том, под чьим ярмом ходить, а в том, что ФРОНТ НЕУКЛОННО ПРИБЛИЖАЕТСЯ!!! Фронт приближается, а немцы в страхе мечутся, паникуют. НАШИ ИДУТ! ИДУТ НАШИ!

В понедельник все окрестные бауеры получили изумительный по своему значению приказ – выделить часть рабочих на рытье окопов где-то в приграничных районах Пруссии!! От нас забрали Люциана. Должен бы отправиться туда еще и Леонид, но Шмидт договорился с Клодтом, чтобы тот отдал за него одного из своих польских рабочих, а взамен направил к нему меня. И вот теперь я каждый день топаю спозаранок по пустынной дороге по направлению к усадьбе Клодта и, как сказала Линда, должна отрабатывать там до тех пор, пока все забранные на окопы не вернутся назад. А кто знает – может быть, они и вообще никогда сюда больше не возвратятся.

Вначале на непривычном месте все казалось интересным – новые люди, новые наблюдения, новые разговоры. Да и работали не так, как у Шмидта, а «помалу, – абы день прошел». Сам Клодт в первые дни на поле почти не появлялся. Конной жнейкой управлял пожилой немец-батрак, который, проезжая мимо, то и дело придерживал лошадей, усмехаясь в облезлые усы, заводил со мною разговоры, конечно, главным образом о России. Сообщил, что в Первую мировую был в плену у русских, что видел не однажды Петербург и что, дескать, ему очень интересно послушать, что скажет русская фрейляйн о нынешнем Ленинграде.

Я ставила снопы в паре с Сашко и только теперь по-настоящему узнала и оценила его. Хороший он парень – спокойный, стеснительный, сдержанный, – пожалуй, лучше всех из «шалмановцев». Разговаривали о жизни – о прошлой и о настоящей, мечтали с тайным чувством смятения и неуверенности о будущем. Вот придут скоро наши сюда – что ждет каждого из нас впереди? Как встретит нас Россия – та самая родная и желанная в мире страна – Россия, о которой за три долгих года неволи столько сказано-пересказано нежных слов, столько выплакано-перевыплакано горючих слез. Пустят ли нас туда – домой, удастся ли увидеть снова родные места? Не провезут ли прямым ходом в закрытых наглухо эшелонах, как самых заматерелых преступников, в позорные штрафные лагеря, которые, как неоднократно заверял Шмидт, в изобилии разбросаны в непроходимых сибирских снегах и северных топях за многорядной колючей проволокой?.. Ох, как тяжко думать об этом. Как тяжко… Одна только отрада, что ведь и лагеря эти – не где-то на чужбине, а на своей, русской земле.

Галя с Ольгой ставили снопы рядом, когда жнейка удалялась на противоположный край поля, поочередно бегали в расположенный поблизости хозяйский сад, откуда приносили в бездонных карманах своих «спидниц» яблоки и еще незрелые твердокаменные груши, которые мы и ели сообща. Когда Гали и Ольги поблизости не было, Сашко, смущаясь и краснея, читал мне свои стихи, что начал писать еще с пятого класса. Я тоже прочла ему несколько своих творений, которые Сашко сдержанно похвалил.

Так продолжалось первые два дня. А сегодня дело круто изменилось. На поле выехала еще одна жнейка, на которую взгромоздился сам господин Клодт. Соответственно, появились «на горизонте» и новые работные люди – три польки – фольксдейтчихи – фрау Клемке, фрау Штекманн и фрау Камильски. Все трое – отвратительнейшие особы, но все-таки самая «примечательная» из них – фрау Клемке. Сморщенная, как печеное яблоко, и тощая, как высохшая щепка, с острым, словно бы постоянно принюхивающимся к чему-то носом, с маленькими, колюче-недоверчивыми, неопределенного цвета глазками, с тонкими кривыми ногами и с цепкими, в черных дырявых перчатках руками – портрет поистине «замечательный».

Вторая – фрау Штекманн – под стать ей. Кривая на один глаз, с гнилыми, черными зубами, не в меру суетливая и крикливая. Компанию завершает шлепоносая, с отставленным задом фрау Камильски – та самая, известная всей округе своей любвеобильностью фрау, что так обожает прохаживаться вечерами возле Молкерая, перед английскими пленными. Все трое – преданные патриотки Дейтчланда, подхалимки и явные панские осведомительницы. Нас, «восточников», без конца понукают, «лоськают», при этом всем своим видом показывают, как они презирают пришельцев из «красной» России. Слышать это «лось!» от тех, кто в своих правах недалеко ушли от нас, «восточников», и являются, по сути дела, такими же униженными рабами, здорово выводило из себя, и я дважды не выдержала, попыталась поставить зарвавшихся «немок из народа» на место. Но достигла только того, что фрау Штекманн и фрау Клемке во время фестбы наговорили про меня хозяину какую-то гадость. После работы Клодт остановил меня и с добродушной, даже с доброжелательной улыбкой на лице и с крайней неприязненностью во взгляде тихим голосом посоветовал мне впредь вести себя хорошо и не мутить среди его рабочих воду. Иначе… иначе он будет вынужден принять «особые меры». Что именно собирается он предпринять – Клодт не сказал, но по его тону я поняла, что в случае следующей моей попытки «помутить воду» мне придется давать объяснения уже не ему, а полиции.

Да-а, с этим вкрадчиво-доброжелательным нацистом лучше не связываться (то же самое сказал мне позднее и Сашко, которого однажды по наущению хозяина уже «поучили» в полиции «уму-разуму»). Он – не Шмидт, что способен орать по любому поводу до посинения и в горячке запросто заехать кому-либо в ухо, но который считает ниже своего достоинства связываться с полицией. Вот так-то… Оказывается, даже и нашего придурошного Адольфа-второго можно еще за что-то уважать. Как говорится, все познается в сравнении.

Вечером, когда мы с Галей возвращались с поля и я вполуха слушала и не слышала, что она там сплетничала мне про Ольгу, вдруг увидели неторопливо прогуливающуюся невдалеке пару. Два английских пленных с Молкерая (один из них – тот, чернявый, похожий на жука, что приходил весной с поручением от Альберта) выжидательно посматривали на дорогу. Я догадалась, что они увидели, как я прихожу каждое утро в усадьбу Клодта, не понимают, в чем тут дело, и решили все выяснить. Так и есть.

– Гутен абенд, – приветливо улыбнулся «Жук» и поинтересовался: – Разве вы работаете теперь здесь? Но почему? И как долго это продлится?

После неприятного разговора с Клодтом настроение у меня было «ниже среднего», и я только и ответила, что да – должна работать пока тут, а как долго – не знаю. Возможно, Шмидт отзовет обратно уже завтра, а может, через месяц. Они оба заулыбались, закивали. Мол, надо же, как интересно! Мол, теперь нам часто – хочешь не хочешь – предстоит встречаться, ведь Молкерай граничит с усадьбой Клодта… Что-то уж больно многозначительными показались мне эти их взгляды и улыбки.

От Грозз-Кребса шла по пустынной дороге в одиночестве и неспеша. Вечер опустился тихий и какой-то необыкновенно умиротворенный. Небо на западе полыхало золотыми и алыми закатными красками, а на востоке густая голубизна купола постепенно заменилась легкой зеленовато-серебристой рябью. Задувавший днем сильный ветер – такой, что разлетались некоторые услоны, – теперь утих, и кругом царила чуткая тишина. И вдруг в этой, словно бы первозданной тишине мне явственно послышался далекий – очень далекий, тяжелый, перекатный гул. Подобный тому, как если бы рушилась где-то каменная лавина с гор. Что это? Ведь не гроза же, в самом деле, собирается? Днем, на поле, мы с Сашко тоже дважды уловили какой-то странный, едва различимый слухом обвальный гром. Но тогда, глядя на слегка засиневшее над лесом небо, подумали, что, возможно, собирается гроза. А сейчас-то небо абсолютно чистое, без единого облачка. Значит… значит, не грозовой это гул, а другой, другой желанный рокот. Господи! Неужели они уже так близко, что мы можем слышать их? Господи, Господи, Господи! Помоги же им приближаться сюда, к нам, еще быстрей, еще стремительней. И дай ты, Господи, нам силы, пошли, пожалуйста, еще немножко выдержки.

От железнодорожного переезда я летела до дому саженными шагами, а в голове складывались, цеплялись друг за друга строки стихотворения, которое я назвала коротким словом «Радость».

Сегодня день – день буйных ликований.
Кипела кровь, смеялися глаза,
Снарядов грохот я услыхала дальний,
Как будто шла далекая гроза.
И пела я, и громко вслух смеялась,
Я край далекий славила в ответ,
И почему-то твердо мне казалось,
Что с каждым выстрелом шлет Родина привет.
Привет тебе, любимая Отчизна,
Привет тебе от дочери твоей.
Мой робкий клич прими без укоризны,
Не отстраняй меня ты от семьи своей.
Я все такая же. Ничуть не изменилась —
Ум светел, и душа чиста.
Хоть жизнь моя намного переменилась,
Но больше прежнего люблю я, Русь, тебя…

Как я и предполагала, Миша стоял на крыльце, подняв голову, напряженно прислушивался к вечерним звукам.

– Мишка, ты слышал?! – крикнула я ему. – Это не гроза, Мишка. Понимаешь, не гроза это!

– Не ори! – строго осадил меня Миша и выразительно повел глазами в сторону соседнего палисадника, где рядом с Эрной стояли, зацепившись языками, не замеченные мною две незнакомые немки. – Где ты болтаешься допоздна? – И только в коридоре, захлопнув дверь, сказал, блестя в полутьме глазами: – Сам, ту, май-то, знаю, что это наши бьют! Не иначе «катюши» лупят!

…Да, а поэма-то моя опять заглохла. Как поддел меня на днях ехидина Мишка – «не хватило, май-то, пороху…». Но я все-таки надеюсь, что она еще найдет свое продолжение, а сейчас просто отложена. До лучших времен.

20 августа
Воскресенье

Ирония судьбы. Вчера получила странное, написанное четким почерком письмо без обратного адреса. Разрывая конверт, волновалась – дрожали даже руки, – почему-то показалось, что оно от того, кого нет здесь уже больше года. Но увы, подпись оказалась незнакомой – «Федор Голобородов». Приведу письмо полностью.

Уважаемая Вера.

Огромное, сердечное спасибо Вам и Вашим подругам за внимание к нам, попавшим в плен советским воинам, за то, что вы и здесь, в неволе, остаетесь истинно русскими девушками. С огромным удовольствием пишу я Вам эту записку. Я уверен, что именно с Вами я говорил в тот день, когда мы впервые встретились в Мариенвердере. Ведь Вас зовут Вера – не так ли? Я слышал, как это имя называла Ваша старшая подруга.

Сейчас я представляю себе Ваше лицо, и мне почему-то кажется, что Вы не только красивы, но еще и очень добры. Я был бы счастлив встретиться с Вами в более благоприятной обстановке – например, в России.

Я не могу просить Вас ответить на мое письмо, так как для советских военнопленных переписка категорически запрещена. Но может быть, нам удастся хотя бы ненадолго встретиться еще раз? Из Вашего адреса я понял, что Вы живете где-то в предместьях Мариенвердера, и понимаю, что и Вам непросто вырваться в город. Но возможно, все-таки когда-нибудь это Вам удастся?

В ближайшие три воскресенья, начиная с 20 августа, я буду ждать Вас с 11 до 12 (до полудня). Только Вам следует подойти к нашему лагерю не со стороны главного входа, а, не доходя до помещения вахмана, свернуть (возле желтого дома) на узкую асфальтовую дорожку, что тянется вдоль лагерного ограждения. Дойдете до поворота направо и там увидите что-то наподобие мусорного контейнера. Вот как раз напротив него в ограде имеется небольшое отверстие, через которое мы и сможем поговорить с Вами.

Извините за столь неромантичное место свидания, но ничего иного я, увы, пока предложить не могу.

Я буду очень рад, если Вы согласитесь повидаться со мной, ну а если не захотите или не сможете – в обиде тоже не останусь. Понимаю и то, что встречаться с русскими военнопленными здесь, в этой обстановке, не очень-то привлекательно, к тому же далеко не безопасно.

Еще раз спасибо Вам и Вашим подругам от меня и моих товарищей за внимание и доброту.

Уважающий Вас
Федор Голобородов,
штурман-авиатор.

Ах, как не хотелось расставаться мне с таким чудным, таким искренним письмом! Но я понимала – оно предназначалось не мне (хотя именно мой адрес значился на конверте), а другой – Вере из Литтчено. Перепутал штурман-авиатор наши с ней адреса.

Вернувшись от Клодта домой, я побежала в Литтчено. К Шмидту за «аусвайсом» не пошла, справедливо рассудив, что вряд ли он отпустит меня так поздно, рискнула отправиться без пропуска.

Вера, чумазая, в рваном, грязном халате (она снова за что-то в немилости у своей «колдовки» – трудится на «черном дворе»), готовила корм свиньям. Я помахала перед ее носом конвертом: «Пляши! За такое письмо ты должна сбацать сразу и „Барыню“, и „Цыганочку“».

Вера с загоревшимися глазами с готовностью отбросила в сторону ведра и лопату, вытерла руки полой халата, поправила платок, подбоченилась и «выдала» мне по всем правилам – с «дробушками» и с поклонами – «Барыню». Потом, приняв соответствующую позу – раскинув руки и мелко дрожа плечами, – прошлась по двору павой, подняв наподобие цыганской юбки край своего драного халата и взбрыкивая то одной, то другой ногой, закружилась на месте под припевки: «Эх, раз, еще раз, еще много, много раз…» Под конец изогнулась в изящном реверансе. Слегка запыхавшаяся, подошла ко мне: «От кого?»

– От Феди. От летчика… Какое письмо, Верка! Ты извини, я прочла его, ведь на конверте – мой адрес.

Вера читала молча. Лицо ее горело.

– Если эта ведьма завтра не отпустит меня – я сбегу. Совсем! Сейчас так и скажу ей! – объявила она и, скинув с плеч халат, решительно направилась в дом. – Ты подожди меня здесь. Не уходи. Я сейчас…

Она действительно вскоре вернулась, лицо ее сияло. «Ведьма» отпустила ее, но вовсе не оттого, что испугалась Веркиных угроз, а просто потому, что ей надо было переслать какой-то пакет для своих городских знакомых, и она даже специально намеревалась отправить Веру в Мариенвердер. Напялив снова свой халат, веселая Вера продолжила уборку, а я, втайне завидуя ей, отправилась восвояси обратно.

Сегодня Вера обещала сразу с поезда зайти к нам, поделиться своими впечатлениями от встречи со штурманом-авиатором, но почему-то опять так и не явилась. Я напрасно в досаде прождала ее, не пошла даже к итальянцам, на день рождения Кончитты, хотя меня усиленно приглашали туда, и Джованни трижды прибегал за мной (Сима с Ниной и Миша были там).

Вообще, этот день, хотя и было у нас много народу, пролетел как-то бестолково и незаметно. А вечером… вечером опять напала тоска. Сдавила железными клещами сердце, встала колючим комом в горле, и снова невыносимо захотелось плакать, но на этот раз не легкими, светлыми слезами, а тяжелым, опустошающим душу рыданием. Однако даже поплакать не удалось – невидимые слезы высыхали где-то на пути к глазам. Серой, глухой тенью заползало в душу отчаяние, и вновь стало казаться, что не дождемся, не перенесем, не выдержим. Ведь, как выяснилось, то, что мы недавно слышали, оказалось вовсе не желанным артиллерийским громом. Вернее, тогда действительно стреляли орудия, но не те, на которые мы надеялись, а другие – шли где-то учения у немцев.

Ждали этот день. Он пришел, и исчез уже, и не оставил в памяти по себе ничего хорошего. Много еще воскресных дней впереди – но когда же они будут для нас по-настоящему воскресными?.. Эти невеселые, горькие размышления прервала метнувшаяся мимо окна тень. Раздался короткий стук в дверь. Миша вышел, из комнаты мне слышно, как звякнул откинутый в сторону крюк. Заглушенный шепот в коридоре, тихий смех. Через минуту Мишка ведет кого-то в комнату, а кого – в темноте не узнать. Свет у нас не горит – паразитский Шмидт вчера опять наорал на всех, что много нажгли электричества, и, как видно, исполнил свою угрозу – вывернул пробки… Так кто же это?

– Добрый вечер. Это я – Джонни.

Джонни… Прорвался-таки! По правде говоря, обрадовалась ему, как можно только обрадоваться внезапно возникшей перед глазами новейшей энциклопедии, в которой надеешься найти ответы на все интересующие тебя вопросы. Не успел он усесться на диван, как сразу спросила: что новенького? Обрадовал хорошими вестями, даже очень хорошими.

– Кричи «ура»! Сегодня пал Париж! На Восточном фронте дела тоже больше чем отличные. Советские войска не только повсюду вышли к Государственной границе СССР, но уже приступили к освобождению от гитлеровцев Польши и Румынии. Ими очищена вся Литва, сейчас идут бои в Латвии и в Эстонии!

Господи, как же много значит для человека вовремя услышанное доброе слово! Всего несколько фраз, и уже исчезли сомнения, улетучилось чувство безысходности, сгинуло напрочь, словно его и не было, глухое отчаяние. Не-ет, еще не все потеряно, и мы еще поживем! Мы всё вытерпим, всё перенесем, но дождемся их. Дождемся!

Заглянула из кухни Сима, позвала всех ужинать. Леонид, Миша и Юзеф поднялись, пригласив Джона, вышли. Встала за ними и я, но Джон слегка придержал меня за локоть.

– Обожди немного. Я должен уже скоро уйти. – В темноте он смотрел на меня снизу вверх. – Ты удивлена, что я здесь. Тебе это очень неприятно?

– Джонни, ну о чем ты говоришь…

Он отвел взгляд. Голос его дрогнул: «Мне просто необходимо было увидеть тебя… Знаешь, у меня сейчас очень трудные дни. От родителей долго нет известий. Уже почти два месяца. А эти свиньи обстреливают Лондон дни и ночи. Моя мама… Я не могу даже представить себе…»

Я снова опустилась рядом, на диван, дотронулась до его рукава, легонько погладила грубую ткань: «Джонни, но ведь ты ничего не знаешь наверное. Не надо думать только о плохом. Подожди еще. Возможно, письма где-то затерялись в пути, возможно, разбомбили почту, поезд, вагон, станцию, еще что-то. Сам же говоришь – Лондон беспрерывно обстреливается… Ты беспокоишься о родителях, а они беспокоятся о тебе. Они наверняка уже давно выехали из города, я помню – ты как-то говорил, что у твоего дяди дом на побережье. Я уверена, Джон…»

Он перехватил мою руку, слегка сжал ее: «Да, возможно. Спасибо тебе».

Некоторое время мы сидели молча, потом Джонни, так же, не глядя на меня, вдруг произнес через силу:

– Хочу, чтобы ты знала… У меня с Ольгой все покончено. Она связалась с Томасом, пока я был в госпитале, и сейчас у нас с ней нет ничего общего. Абсолютно ничего. – Он снова помолчал, вздохнул коротко. – Я знаю, тебе это совсем безразлично. Но все же хочу, чтобы ты была в курсе.

Что тут было ответить? Я никак не ожидала подобного признания и была совершенно не готова к нему. Кроме того, меня вдруг неожиданно охватило чувство досады и… дикой, запоздалой ревности. Ведь когда Роберт намекнул мне однажды о связи Джона и Ольги, я попросту не поверила ему, решила, что он зачем-то придумал это. А оказывается, все правда. Джонни и Ольга… Ольга и Джонни.

О Господи, ерунда какая! Мне-то, в самом деле, что до этого? И не ревную я вовсе. Вот еще! Почему этот курчавый англичанин вообразил, что мне интересно знать о его сердечных делах и переживаниях? Как говорит Нинка – «была нужда, болело брюхо…». Но я так и не придумала, что ответить Джону, просто сидела и молчала, как идиотка. А что тут было говорить? Ведь не ждал же он, в самом деле, от меня сочувствия?

Наконец тема нашлась. Скованным языком я рассказала Джону о том, как мы впервые услышали от Шмидта об открытии англо-американцами второго фронта в Нормандии, как радовались этому и как, в надежде узнать что-то определенное, пытались выпроводить Мишку после работы к Степану. Выслушав, Джонни искоса посмотрел на меня, поколебавшись, сказал негромко:

– В тот вечер я был здесь… Несколько раз прошел мимо вашего дома. Видел тебя. Ты с Михелем и Леонардом направились в соседний немецкий дом, – он кивнул в сторону Гельба, – а спустя некоторое время вернулись. Я стоял в темноте за углом палисадника. Хотел окликнуть тебя, но…

– Почему же не окликнул? – Я тоже отчего-то понизила голос. – Мог бы зайти. Такой день все-таки…

Джон пожал плечами – даже без света было видно, как он покраснел, – беспомощно вздохнул: «Не знаю. Наверное… Наверное, боялся».

– Ну, знаешь… На тебя это совсем не похоже.

Обстановку разрядила мама, вовремя крикнувшая через две двери, чтобы мы сейчас же шли ужинать, иначе они там все съедят и мы останемся «несолоно хлебавши».

В кухне, словно бы в давние пещерные времена, чадила, потрескивая, лучина. От колеблющегося красноватого пламени тени на стенах от сидящих за столом людей шевелились, будто живые. Аромат вареного теста (на ужин была домашняя лапша, которую мама с Симой громко переименовали в «спагетти по-итальянски») смешивался с горьковатым запахом дыма.

Джонни отказался от самозваных «спагетти», ел только груши. Нынче растущая возле нашего крыльца старая груша принесла щедрый урожай. Вчера Миша с Леонидом по приказанию Шмидта отнесли в панский дом две большие «с верхом» корзины отборных груш, а остальными, еще висящими на ветках плодами старая фрау милостиво разрешила пользоваться нам. Разговор опять шел о событиях на фронтах. Джонни высказал предположение, что, вероятно, советское руководство задалось целью покончить с фашистской Германией еще до наступления зимы. Ведь неспроста фрицы роют уже у себя окопы.

Внезапно вспыхнула под потолком лампочка (наконец-то взбалмошный Шмидт одумался). Яркий свет на мгновенье ослепил глаза, заставил всех зажмуриться. Нинка, выскочив с радостным визгом из-за стола, дунула на лучину. Мигнув, пламя нехотя погасло, но молочно-голубой дымок еще долго вился над обгорелой, хрупкой, мерцающей красными искорками щепой.

Джонни, извинившись, поднялся из-за стола. Пора. Миша с Юзефом напихали ему во все карманы груш, а Лешка, выглянув на дорогу, дал знак – все спокойно. В коридоре, прощаясь, Джон, словно бы внезапно вспомнив, спросил у меня:

– Да… Хотел узнать… Ты получила что-нибудь от Роберта?

– Нет. Пока нет.

По-моему, он обрадовался, но тут же спохватился, состроив соответствующую мину, принялся говорить какие-то утешительные слова: «Знаешь, я тоже пока ничего не получил. Но ты не огорчайся: если он угодил в какой-то лагерь – писать оттуда очень сложно, даже невозможно».

Надо же. Вздумал успокаивать. А я и не огорчаюсь. Еще чего! Хотя, если уж совсем-совсем по-честному, гордость моя, конечно, задета. Прошло три месяца, а от пылкого влюбленного ирландца – ни строчки. Неужели и в самом деле нет у него ни малейшей возможности дать знать о себе? Или уже забыл? Как говорят: «С глаз долой – из сердца вон…»

Сейчас обо всем написала, но ставить последнюю точку еще рано. В голове масса вопросов, которые я и задаю себе. Зачем он, Джон, пришел опять? И зачем на его брошенные как бы вскользь на крыльце слова – «Не возражаешь, если я загляну к вам в субботу?» – я, правда, с запинкой, но ответила – «не возражаю»? Зачем опять все это?

И тут же – вопросами на вопросы – отвечаю себе: ну, почему он не может, не вправе прийти? Разве нельзя быть просто товарищами либо друзьями, а обязательно влюбляться, влюблять в себя? И разве нельзя иметь просто дружеские, приятельские отношения? Ведь дружили же мы, девчонки, в России – в школе с нашими мальчишками, а потом и с парнями, – и дружба эта была открытой, честной и чистой, без всякого даже намека на «любовь». Почему же нельзя дружить так и здесь?

Сейчас мне кажется, что я была не права в тот майский день, когда приняла «мудрое соломоново» решение – не иметь впредь с пленными англичанами никаких дел – не встречаться с ними, не вступать в разговоры, не дружить – словом, не замечать их, не обращать на них ровно никакого внимания. Конечно, я не права. Пусть мы чужие по взглядам на жизнь, по убеждениям – это все не важно. Ведь в настоящее время мы все здесь в одинаковом положении, и, естественно, от крепости дружбы русских и англичан на фронтах во многом зависит будущая жизнь каждого из нас. Пусть мы чужие по крови, по мировоззрению, зато мы родственны по духу. И они, пленные англичане, и мы, «остарбайтеры», одинаково ждем своих, мечтаем о нашей общей победе. Значит, дружба между нами должна быть и она не позорна…

АреВ, ты сейчас молчишь, а я, кажется, тебя в чем-то убеждаю?..

25 августа
Пятница

Начали ранний обмолот ржи. Клодт велел мне встать на машину. Сказал, что на следующей неделе на станцию придет вагон для отправки нового урожая зерна Вермахту.

Вначале подавал снопы на машину Сашко, но вскоре ему на помощь пришел еще один немец-батрак. Вдвоем они буквально «загоняли» меня. К вечеру так «накрутила» руки, что было больно их поднять. Вдобавок наглоталась пыли, да и сама, казалось, насквозь пропылилась. Домой еле приплелась и сразу направилась на скотный двор, в свою «душевую». И – удивительное дело! – усталости после ледяной воды – как не бывало. Все-таки великое это средство для поднятия настроения и вообще для повышения жизненного тонуса – холодная вода! Словом, как в песне: «…без воды – и не туды, и не сюды».

Закрывая скрипучие ворота коровника, почти нос к носу столкнулась с подъехавшей к дому на велосипеде Линдой. Она уже поднялась на крыльцо, когда я окликнула ее.

– Линда, не могла бы ты одолжить мне на ненадолго свой велосипед? На час-полтора…

Этот вопрос и для меня был совершенно неожиданным, а для Линды – тем более. Она озадаченно обернулась.

– Тебе? А для чего? Куда ты надумала ехать на ночь глядя?

– Мне очень нужно повидать одну русскую женщину, что живет у молодой фрау Кристоффер, – соврала я. – Понимаешь, сегодня встретила одного парня оттуда, так он сказал, что у этой женщины имеются какие-то известия о моем доме… Мне на час-полтора, не больше.

– Ну… Возьми. – В голосе Линды слышалось сомнение. – А как же ты поедешь без пропуска?

– А я как раз хотела попросить тебя еще и об «аусвайсе». Я знаю, что господина Шмидта сейчас нет дома, а мне не хочется беспокоить старую фрау. Если можешь – напиши, пожалуйста, сама.

Уж не знаю, что случилось с нашей «хвостдейтч», но она не только разрешила мне воспользоваться своим велосипедом, который – я знаю это – страшно бережет, но и вынесла написанный своей рукой пропуск. Правда, предупредила меня, чтобы я слишком не гнала машину, так как при быстрой езде может соскочить цепь. Это у нее уже случалось.

И вот я качу по пустынной, залитой закатным, розовым светом, гладкой, как холст, дороге и радуюсь тому, что моя задумка так удачно осуществляется. Дело в том, что с минувшего воскресенья меня не оставляет назойливая мысль – непременно повидать Роже. Сообщить ему о Париже (хотя он, конечно, знает уже обо всем), поздравить его, порадоваться вместе с ним его радостью. Ведь он, Роже, постоянно сообщает нам обо всех важных событиях на Восточном фронте и в России вообще. Почему же мне не сделать то же?

Но чем ближе подъезжаю я к белеющей среди начавшей желтеть листвы усадьбе молодой фрау Кристоффер, тем мое радостное настроение меркнет все быстрей и быстрей. Пока наконец не померкло совсем. Куда и зачем я еду? Как эти французы отнесутся к моему порыву? Ведь, кроме Роже, я там никого не знаю. К тому же я даже не имею понятия, где расположен их лагерь. Придется у кого-то узнавать, спрашивать – а у кого? Не лучше ли повернуть обратно? Вот сейчас разгонюсь что есть мочи, цепь соскочит, и тогда уж точно надо будет возвращаться. Но цепь не соскакивала, а мои ноги продолжали крутить педали.

В стороне от въезда в усадьбу, на крылечке небольшого кирпичного дома сидел парень в белой цивильной рубашке с зачесанными назад влажными, темными волосами. Он хрупал яблоком и гладил вальяжно растянувшуюся перед ним бело-рыжую собаку. Француз? Или поляк? А может, итальянец? Но, кто бы это ни был, все равно придется заговорить: «Скажите, пожалуйста, где находится лагерь французских военнопленных?»

Собака рывком подняла голову, коротко, угрожающе зарычала. Парень поспешно придержал ее за ошейник, ответил тоже на немецком: «Вы как раз находитесь возле лагеря французских военнопленных. – Он с веселым интересом разглядывал меня и мой «ОСТ». – Позвольте узнать, что или кто интересует русскую фрейляйн?»

В этот момент на крыльцо вышел еще один француз, и я сразу узнала его – когда-то он вместе с Роже и еще одним пленным помогали нам вывозить удобрение от станции.

– Здравствуйте, Ральф. Вы меня, наверное, не помните. Когда-то мы с вами встречались в усадьбе Адольфа Шмидта… Не могли бы вы мне сказать, где я могу увидеть Роже?

А Роже уже стоял позади вместе с другими высыпавшими из дома пленными, с удивлением и с недоверием смотрел на меня. В его ярко-голубых глазах вспыхнула радость, он легко спрыгнул с крыльца, стиснул мою руку.

– Вера! Какая неожиданность… А я гляжу и не верю. Что-нибудь случилось?

– Нет… Во всяком случае, ничего плохого… Да, случилось! Роже, я приехала, чтобы… Париж, Роже! Он снова свободен! Я поздравляю тебя! Товарищи, камераден, я поздравляю всех вас! Париж свободен!

Я сразу поняла, как хорошо сделала, что приехала сюда, к этим славным ребятам. Французы окружили меня, жали мне руки, улыбались и говорили, говорили… Да, Париж снова свободен, но они-то знают, что это вовсе не заслуга англичан и американцев. Если бы не русские – задыхаться бы Франции еще невесть сколько под фашистским игом. Да что там Франция… Проклятые боши задушили бы всю Европу, а затем и весь мир. Только русские, только советские ребята смогли переломить хребет ненавистному фашизму. Они, французы, искренне восхищаются мужеством, смелостью и отвагой этих замечательных парней… Пусть русские знают – французский народ умеет быть благодарным. Предатели – виши, всякие там Петены и Лавали, выгораживая себя, несомненно, постараются в дальнейшем принизить роль Советского Союза в этой грандиозной войне, но простые люди Франции никогда не забудут тех жертв, что принесла и продолжает приносить Россия за освобождение Европы. Никогда! Русский и французский народы отныне и навсегда самые верные друзья. Разве это не так, фрейляйн, – Руссланд унд Франкерай – дружба, фрейндшафт!

Появился откуда-то вахман – щуплый, немолодой уже немец с черной повязкой на одном глазу, с неудовольствием прислушался: «Что здесь происходит? Почему в лагере для военнопленных посторонние? Откуда взялась эта русская девчонка?»

Роже обернулся к нему: «У нас – полный порядок, и ты можешь спокойно отправляться к себе. Эта русская девушка – не посторонняя. Она – наш большой друг».

Вахман и в самом деле вскоре скрылся, а французы принялись радушно приглашать меня в дом. Я не должна их стесняться, ведь мы – друзья, верно? «Бургундского» либо «Шампанского», к сожалению, нет, так хотя бы выпьем вместе чаю… Ну, пожалуйста, фрейляйн…

Посидеть вместе с радушными французами за одним столом, за чашкой чая, конечно, представлялось мне соблазнительным, но все же я, вежливо поблагодарив, отказалась. Уже стало смеркаться, да и Линда наверняка заждалась свой велосипед.

Провожали меня до шоссе всей большой компанией. Карманы моей кофты топырились от яблок, что насовали гостеприимные французы. Снова жали руки, снова говорили слова благодарности и признательности в адрес русских, снова восхваляли Россию, уверяли, что уже недолго осталось нам ждать и что, может быть, еще одно последнее усилие… Словом, все было прекрасно, все было расчудесно, и жизнь казалась безоблачной и удивительной.

В сгустившихся сумерках велосипед летел по пустынной дороге, как стрела, а я от избытка чувств во все горло распевала вроде бы совсем уж неприемлемое среди немецкой рутины и благолепия:

Наверх вы, товарищи! Все по местам!
Последний парад наступа-а-ает.
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не жела-а-ает.

Линда уже ждала меня. Вышла сразу, едва я звякнула возле крыльца звонком.

– Ну как? – спросила, перехватив за руль велосипед, который я с благодарностью подкатила к ней.

– Что… как?

– Как, спрашиваю, с известием о твоем доме? Узнала что-нибудь? Ты говорила…

– А-а… Это… Знаешь, все отлично! – ответила я насторожившейся «польке из народа». – Правда, о моем доме мне, к сожалению, пока ничего не известно, но в остальном – все отлично. Как у нас говорят – «все хорошо, прекрасная маркиза». – И добавила, глядя на вконец изумленную «фольксдейтчиху»: – Знаешь, Линда, все-таки «селяви» – изумительная штука, особенно если при ней есть дружба – «фрейндшафт». Еще раз большое спасибо тебе за велосипед. Мерси боку, мадам.

27 августа
Воскресенье

Записываю свои новости по порядку. Вчера получила сразу три письма, и одно из них – от Роберта. Наконец-то! Два других – от Зои и от Гали. Ганс Дитрих, вручая мне конверты, придержал один – тот, что от Роберта, – шутливо обронил, что, как он замечает, круг моих знакомств неуклонно расширяется. Теперь вот появился почтовый штемпель «Эберсвальде»…

Роберт коротко сообщает о себе. Сейчас он находится примерно в ста километрах от Берлина, работает в большом поместье, у бауера. А до этого был в лагере, поэтому и не мог писать. Его письмо по-прежнему полно нежных слов. Он помнит меня, любит еще больше, еще сильней и очень надеется, что и я не забыла его. Снова напоминает свой домашний адрес. События, пишет Роберт, развиваются сейчас так, что конец войны уже не за горами. Я должна быть благоразумной – в частности, не принимать с ходу никаких авантюрных решений. Наш «грозз таг» неумолимо приближается, и, когда он наконец настанет, он, Роберт, уверен – мы будем с ним самыми счастливыми людьми на свете. Письмо завершает уже знакомый из прежних записок и писем романтический рисунок – простреленное стрелой кровоточащее сердце. А под ним столь же знакомая рыцарская подпись – «Иммер Треу» («вечная верность»).

Да-а, хотелось бы мне разгадать через бумагу настроение и истинные мысли писавшего, но, увы, это для меня непостижимо.

Зоя, как всегда, восторженно сообщает очередные новости, которые, кстати, нам уже известны, передает также приветы от моих новых знакомых Гриши, Тадеуша, Поль-Мишеля.

А вот Галинино письмо на этот раз удивило и озадачило своей, что ли, нервозностью и бесшабашностью. Работает она по-прежнему на железной дороге и живет в том же бараке, но в ее личной жизни произошли большие перемены. Ее полюбил один поляк-фольксдейтч по имени Сигизмунд. Он уже немолод, ему 34 года, но ей, Гале, нравится. Сейчас Сигизмунд каждый вечер приходит к ней, помогает продуктами и вообще чем может. А недавно подарил ей красивую хусточку и предложил перейти жить к нему в барак, где у него отдельная маленькая комната. Она, Галя, очень хотела бы услышать на этот счет совет от меня или от Симы, а больше всего – от мамы Нюши. «Цей Сигизмунд дюже добрий человик, – заключает Галя. – Вин каже, що писле войны воны поженятся и вин увезет ее у Польшу».

Ай да Галя! Вот тебе и тихоня! Похоже, что дело у нее с «циим» Сигизмундом уже слажено. Недаром в письме есть фраза, что, пожалуй, она не станет упрямиться, что родных у нее сейчас «никого нэма» и никто ее теперь там, дома, не ждет.

Вчера же и ответила всем троим, Роберту написала теплое, дружеское письмо. Мол, обрадовалась, получив от тебя весточку, и, слава Богу, что ты по-прежнему жив и здоров. Мол, я тоже иногда вспоминаю наши с тобой встречи и что, мол, конечно, буду стараться выжить, а уж как сложится у нас дальше и придет ли к нам «грозз таг» – распорядится судьба. В общем, в таком духе.

Зое ответила в обычном своем плане, а вот над письмом для Гали пришлось задуматься. Все же рискнула дать ей совет. Мол, выходи за своего Сигизмунда, но лишь в том случае, если любишь его, если понимаешь, что без него у тебя не будет жизни. Мол, смотри, Галька, – Родина у человека одна, и если у тебя что-то с Сигизмундом не склеится, а ты вынуждена будешь остаться на чужой стороне, тебе каждую ночь станет сниться твоя «ридная хата з вишнями пид викнами». Словом, учти это, Галя, и крепко подумай, прежде чем решиться принять его предложение.

Мама тоже вложила в конверт записку от себя. Не знаю, что она там написала, но догадываюсь: мол, не спеши, дочка, с замужеством, пусть окончится война – вот тогда и решишь, куда тебе отправляться – в Россию ли, в Польшу ли. А главное, веди себя со своим Сигизмундом достойно. Помни, что девушку украшают не только красивые хусточки, сколько ее честь, скромность, гордость. Ну, и т. д. и т. п. – в общем – в излюбленном мамином стиле.

Сегодня днем сходила с Нинкой на почту, опустила свои письма. Теперь буду ждать ответы.

Часа в четыре наконец-то заявилась Вера. Объяснила, что в прошлое воскресенье она не смогла прийти, так как умудрилась опоздать на поезд в 16:30 и, опасаясь гнева своей «колдовки», сразу заспешила домой.

В тот день она встретилась с Федором, но встреча была очень короткой и только оставила по себе удручающее впечатление. Авиатор уже ждал ее возле отверстия в стене (по словам Веры – это совсем небольшая трещина, через которую только можно разглядеть глаза да нос), но поговорить почти не пришлось. Кто-то из немцев увидел его и отогнал от ограды. А в адрес Веры невидимым охранником было заявлено вперемежку с грязными ругательствами на трех языках – немецком, польском и русском, – чтобы она немедленно убиралась от территории лагеря вон, иначе сейчас там спустят овчарок. Они успели только сказать друг другу совсем немногое – главным образом о себе. Федор родом из Белоруссии, из Минска. До войны успел окончить летное училище, воевал с первого дня. В плен попал четыре месяца назад, в конце марта его самолет подбили и самому прострелили ногу.

– Знаешь, Верушка, я не предупредила его, что у меня другой адрес. Просто не успела, – сказала Вера, – а Федя крикнул, что постарается написать еще, так что ты…

– Все поняла, – успокоила я ее. – Читать его послание к тебе не буду. И сразу постараюсь доставить по назначению.

Вера сказала, что вчера видела тетю Таню из Почкау. У нее сильно болят ноги, прийти к нам она пока не сможет и просит, чтобы кто-то из нас навестил ее. Сын Сашка иногда приезжает к ней, а вот о Женьке по-прежнему – ни слуху ни духу. Как в воду канул. Мама с Симой засобирались в следующее воскресенье к тете Тане, – может быть, и я выберусь с ними (если, конечно, Шмидт даст «аусвайсы» на всех троих).

Я пошла проводить Веру, и по дороге встретили Галю (от Клееманна). Она была у Люси и решила заглянуть к нам. Вернулись вместе. Дома я дала ей почитать письмо от Роберта. Прочитав, она в раздумье вернула его мне, уставилась на меня с удивлением и интересом.

– Верка, а ведь этот ирландец по-настоящему любит тебя. Понимаешь – влюблен по-настоящему! Ты, конечно, напишешь ему после войны? Как он просит.

Я покачала головой: «Нет, Галя. Не думаю. Во всяком случае, сейчас так не думаю. Знаешь, у него впереди – своя жизнь, а у меня – моя, другая. Ведь мы с ним совсем, совсем разные люди».

В глазах Гали мелькнуло сожаление, которое вскоре сменилось одобрением: «Ну и правильно… Подумаешь – Ирландия! У тебя другое призвание – поэзия. И он, Роберт, если ты не окажешься бездельницей, еще услышит о тебе. Хотя и терять такую любовь, конечно, тоже жаль. Но, как говорится, „за двумя зайцами погонишься…“».

Галя осталась с нами ужинать. Аромат из кухни в комнату струился в этот миг прямо-таки сногсшибательный – на плите в большой сковороде аппетитно шкворчала и брызгалась растопленным маргарином роскошная яичница-глазунья, что появилась сегодня в нашем доме стараниями Нинки. Пожалуй, об этих ее стараниях следует рассказать здесь.

После обеда Линда увидела пробегающую по двору Нинку и велела подойти и помочь ей – подняться по подставной лестнице в верхний отсек амбара и сбросить оттуда вниз несколько порожних мешков, которые были развешаны на жердях и которые зачем-то срочно понадобились Шмидту.

Нинка выполнила, что от нее требовалось, но замешкалась вернуться вниз. Линда, подобрав в охапку мешки и задрав голову вверх, крикнула нетерпеливо ей: «Ну, чего ты там копаешься? Давай спускайся, да смотри, осторожней, не сломай себе башку», – после чего, покачивая бедрами, неторопливо направилась к дому.

– Счас! Иду! – отозвалась Нинка, но сама и не подумала двинуться с места. Дело в том, что она вдруг увидела в углу под крышей, в примятой соломе, большое куриное гнездо с великолепными белыми, крупными яйцами. Ну, уж кто-кто, а наша Нинка не смогла упустить такую возможность. (Может быть, она вспомнила принесенные мною в прошлом году яйца.) Подумав, быстро выдернула из висящей на жерди мочалы длинные, жесткие нити, крепко перевязала ими на обеих ногах свои трикотажные, залатанные, но еще достаточно крепкие панталоны. После чего спокойно и деловито переложила в них все шестнадцать яиц, одно за другим. Спустившись вниз, примериваясь, осторожно крутанулась на пятке. Подол платья казался необыкновенно пышным, но – ничего, решила Нинка, особых подозрений это вроде бы не вызывает.

Она постаралась незаметно прошмыгнуть мимо панского крыльца, направилась к своему дому, а тут, как на грех, навстречу ей недавний неприятель – Ханс. Дело в том, что только сегодня до обеда Нинка снова за что-то подралась с Хансом и опять чисто случайно, как она объяснила Симе, расквасила ему слегка нос. Тогда она успела удрать от него и крепко захлопнуть перед ним дверь, а Ханс еще долго стоял под окном и, хлюпая и сморкаясь, выкрикивал по-немецки и по-русски в адрес Нинки разные обидные слова, грозил наподдать этой противной девчонке как следует. Вот пусть только она выйдет!

И вот теперь Ханс, с торжествующей, злорадной ухмылкой на лице, шел ей навстречу. Сердчишко Нинки в испуге екнуло. При других обстоятельствах она, конечно, не струсила бы, отважно, как всегда, приняла бой, но тут… Бежать ей было некуда, да она и не смогла бы. Вдоль дороги тянулась с двух сторон ограда из жердей, но как ей с этой хрупкой, потайной ношей перелезть через нее? Назад нельзя – во дворе слышны голоса Линды и Шмидта. Прорваться вперед? Но ведь стоит только Хансу толкнуть ее или подставить подножку, и все эти шестнадцать великолепных яиц превратятся в противную, ползущую вниз, по ногам, скользкую, сопливую массу… Стыд-то какой. Господи! Позорище-то!

И тут Нинка, эта истинная дочь Евы, придумала, нашла выход: «Хелло, Ханс! – весело крикнула она неумолимо приближающемуся и уже охваченному жаждой справедливого реванша Хансу и беспечно, дружески махнула ему рукой. – Хелло, Ханс. Где ты был? Я только недавно тебя повсюду искала. Если бы ты знал, что у меня есть дома! Знаешь, наш Леонард пахал и опять нашел в стерне зайчонка… Такой хорошенький – прелесть! Мордочка и лапки серые-серые, а сам белый-белый. Хочешь посмотреть?»

– Но у вас уже был один зайчонок, – угрюмо и озадаченно, не понимая внезапной Нинкиной приветливости, недоверчиво вымолвил Ханс. Его разбитый нос еще саднил, и он отнюдь не собирался прощать коварную девчонку. – Кроме того, в это время, к твоему сведению, белых зайцев не бывает. Они только зимой меняют окраску.

– А у нас уже сменял! Такой хорошенький… Не веришь? Хочешь посмотреть? Пойдем! – И, видя, что загородивший ей дорогу Ханс пока не трогается с места, пошла на крайность: – Я даже могу подарить тебе его… Между прочим, Леонард двух зайчат поймал. Пойдем… Я тебе одного подарю.

Сраженный такой небывалой Нинкиной щедростью, Ханс мгновенно забыл все свои обиды, с готовностью пошел рядом с осторожно вышагивающей Нинкой. Подойдя к крыльцу, она велела Хансу: «Подожди здесь! Я войду и сразу закрою дверь, а то зайчата выскочат. Мне надо сначала найти их. Бегают где-то по дому…»

Нинка заперла крепко дверь, накинула крюк на щеколду. Затем неторопливо прошла в кухню, где деловито выложила в миску свою добычу. Потом оправила платье, проследовала в комнату, крутанулась от избытка чувств на пятке и, распахнув окно, крикнула ехидно ничего не подозревающему, а мирно, с нетерпением ожидавшему ее Хансу:

– Эй, ты, дурачок, все ждешь? Ну, жди, жди… Будет тебе зайчонок, как же! Ох и дурачок же – «белых теперь не бывает…». Да у меня их никаких нету – ни серых, ни белых.

Она высунула в окно длинный и рогатый, сооруженный из растопыренных пальцев нос, запрыгала возле подоконника: «Обманули дурака на четыре кулака!»

Надо ли говорить о состоянии столь до обидного просто облапошенного Ханса и о том, как он бурно отреагировал на это? По-моему, все ясно и так, без каких бы то ни было слов.

Галя пробыла у нас до девяти, затем мы трое – Юзеф, Миша и я – проводили ее до деревни. Так прошел и этот день.

31 августа
Четверг

Скорби, моя тетрадь, – сегодня похоронили фрау Шмидт. Она умерла четыре дня назад, скоропостижно, как говорят – в одночасье. Последние недели старая фрау чувствовала себя неважно, почти не поднималась с постели, а в воскресенье к вечеру вроде бы наступило облегчение, и она вышла на кухню. Присев к столу, принялась помогать Линде перебирать фасоль. В какой-то момент Линда выходила за водой, а когда через несколько минут вернулась, фрау Шмидт лежала в неловкой позе на полу и уже не дышала. Произошло это около десяти часов вечера (мне вспомнилось, что именно в то время я, Юзеф и Миша, проводив Галю, возвращались к себе, и я еще удивилась, что во всех окнах панского дома горел свет).

Рано утром Гельб стукнул к нам в раму, сообщил о кончине старой фрау и передал приказание Шмидта для меня – не идти в тот день к Клодту, а остаться в усадьбе.

К панскому особняку приближались с неприятным, гнетущим чувством. Возле крыльца сумрачный, понурый Шмидт разговаривал с каким-то почтительно слушавшим его господином в черном сюртуке и шляпе. Заплаканная Линда с плетеной корзинкой в руках пробежала, стуча деревянными шлерами, от дома к амбару. В окне парадных комнат дважды мелькнуло незнакомое женское лицо.

Завидев нас, Шмидт жестом остановил что-то отвечавшего ему господина, сделал несколько шагов нам навстречу. «Майне Фрау ист гешторбен»[30], – как-то по-детски, беспомощно сказал он и, неожиданно коротко всхлипнув, словно хрюкнув, отвернулся, прикрыл глаза рукой.

Вид плачущего Шмидта настолько ошеломил меня, что я в замешательстве сразу позабыла слова сочувствия, которые подготовила от имени всех нас. А когда наконец нашлась, что сказать, мрачно ссутулившийся Шмидт уже тяжело шагал обратно, к крыльцу. Несколько бессвязных фраз, что я промямлила вслед, вряд ли принесли ему утешение.

Тот день прошел впустую и безалаберно. Миша с Леонидом укатили со Шмидтом в город за гробом и другими похоронными принадлежностями. Сима с мамой трудились в гладильне. Анна с Митой, переговорив с Линдой, отправились куда-то по своим делам. И только я да Юзеф бесцельно толклись во дворе – что-то убирали, где-то подметали, а чаще сидели в затишье, за поленницей, поочередно рассказывали разные житейские истории. Время от времени Линда с крыльца звала меня помочь в чем-либо ей, и я то бежала в огород, то на колонку, то в амбар. К вечеру явилась Клара, а вместе с нею еще две облаченные в траур старухи, и надобность в моей помощи Линде отпала.

Первое оцепенение горя, видимо, уже вскоре оставило Шмидта, и на следующие два дня мы получили наряд вывозить навоз на освободившееся жнивье. Никто за нами не следил и никто не понукал – до нас просто никому не было дела, поэтому работа шла вяло. Вчера вечером, когда возвращались с поля домой, осунувшийся, почерневший Шмидт, стоя у веранды, жестом подозвал всех к себе: «Идите проститесь с фрау».

Сбросив возле входа замызганные клемпы и оставив на ступеньках верхнюю, провонявшую навозом одежду, мы гуськом вошли вслед за Шмидтом в парадные апартаменты.

В просторной сумрачной комнате (окна в ней зашторены), освещенной колеблющимся светом зажженных свечей, на низком постаменте установлен темно-голубой гроб, украшенный по бокам тонкими фигурными металлическими пластинами, в котором светлым пятном (все остальное – атласная плоская подушка, тяжелое с кистями покрывало – как бы тонут во мраке) выделяется лицо усопшей. Маленькое, обтянутое пергаментной кожей лицо совершенно незнакомого мне человека.

Стоя возле гроба, я ощущаю чувство неловкости: надо бы, наверное, что-то сказать Шмидту – а что? Мое замешательство усиливается, когда я вижу, как крестится Сима и при этом беззвучно шепчет какую-то молитву, как набожно сложили ладони и низко склонили головы Анна, Мита и Юзеф. А я не могу поднять руку для сотворения креста, не могу вспомнить ни одного подходящего для данного случая слова, не могу даже придать своей физиономии хотя бы мало-мальски скорбного выражения. В эти минуты я ненавижу себя за то, что не испытываю ничего, кроме брезгливого ужаса, к этой желтой, высохшей мумии, которая имела недоразумение называться нашей хозяйкой.

Вдобавок внезапно подступает дурнота. От резкого, смешанного запаха расплавленного воска, каких-то ароматических трав, тления и смерти начинает кружиться голова. Стараясь ступать неслышно, я выхожу из помещения, сажусь на ступеньку крыльца, с наслаждением делаю глубокий вдох. Через минуту рядом со мной опускается Миша. Он тоже бледен, руки слегка дрожат.

– Он, ту, май-то, совсем, наверное, чокнулся, – тихо говорит Мишка, подразумевая под словом «он» Шмидта, – держать столько время в доме покойника, да еще в летнюю жару! Ведь она, май-то, уже разлагается.

– Ты же знаешь, что он ждет Клауса, и, кажется, зря, – так же тихо отвечаю я ему. – Вряд ли его отпустят сейчас с фронта.

И вот – похороны. Сегодня с утра во дворе появились две конные коляски и два легковых автомобиля. К полудню подошли немногочисленные соседи – из Грозз-Кребса и с ближних хуторов. Мужчины в черных костюмах, женщины в черных накидках. В ожидании ведут тихие, скорбные разговоры. Тут же вертится Клара в элегантном, креповом, сильно облегающим фигуру платье, с маленькой черной наколкой в пышных волосах. По-прежнему «вся в делах», снует по двору заплаканная, с припухшими красными веками Линда, облаченная, как и хозяева, в глубокий траур. Шмидт в черных, типа «галифе» брюках, в скрипучем кожаном пиджаке мрачно выслушивает слова соболезнования, при этом то и дело поглядывает на карманные часы, что болтаются на животе на массивной золотой цепочке. Продолжают ждать Клауса. Телеграмма была послана ему в первое же утро, но ни его самого, ни какого-либо ответа до сих пор нет.

Прошел двухчасовой поезд – последний намеченный Шмидтом для ожидания срок. Клаус так и не появился. Стало ясно, что больше ждать нечего. Шмидт дал команду для выноса тела, и тотчас все пришло в движение.

Невзрачная, пухлая старушенция (как выяснилось позднее – сестра Шмидта) отыскала меня взглядом в группе рабочих, поманив пальцем, подвела к большой, наполненной пахучими хвойными лапами корзине (эти еловые ветки по приказанию пана с утра нарубили в лесу Юзеф, Миша и Леонид). «Пойдешь, – приказала, – впереди процессии и будешь разбрасывать ветки на дорогу. Рассчитай так, чтобы хватило до самой могилы… А ты, – она ткнула пальцем в стоящего неподалеку Генриха, – ты помоги ей нести корзину.

И вот мы с Генрихом – оба с черными повязками на рукавах (предусмотрительная, заботливая фрау Гельб приготовила траурные лоскуты не только для своей семьи, но и для всех рабочих) – отправились не спеша со своей миссией по дороге, украшая последний земной путь старой фрау Шмидт – нашей хозяйки.

После кладбища все, кто присутствовал при погребении, вернулись в дом. Там, в парадных апартаментах уже стоял длинный стол, накрытый для поминок. Шмидт еще с утра велел нам, рабочим, также прийти, помянуть фрау. Для нас, «плебеев», приготовлен отдельный стол, сразу на веранде. На нем стоят блюда с кухоном и с фруктами, небольшой, пузатый графин с домашним вином. Я сижу с краю, и мне хорошо виден через прикрытую стеклянную дверь господский стол. Он тоже не ломится от яств – то же вино, тот же кухон, фрукты да еще какие-то крохотные бутерброды на тарелочках. Позднее Линда с Кларой вынесли фарфоровые блюда с горками дымящихся маленьких (типа наших сарделек) колбасок. Такое же угощение – по одной колбаске на брата – досталось и нам.

Господа чинно пригубливают из небольших перламутровых рюмочек вино, деликатно накалывают на тяжелые, фигурные серебряные вилки и отправляют в рот кусочки кухона и бутербродов. Присутствующий на поминках деревенский пастырь – он в черном широком балахоне с большим крестом на груди – время от времени поднимается со своего места, негромко произносит слова молитвы. И тогда все одновременно замирают над столом, склонив головы и прижав к груди сложенные лодочкой руки.

Наша компания, кроме Юзефа, Анны и Миты, обходится без молитв. Помянув хозяйку, мы быстро расправились с угощением и, поблагодарив заглянувшую на веранду Линду, удалились восвояси, стараясь не греметь стульями. Мне захотелось остаться в одиночестве, и я, отстав слегка от всех, незаметно пробралась через заднюю калитку на задворки усадьбы, где уже давно был примечен мною красивый уголок. Местечко это и впрямь замечательное. Прямо от забора начинается пологий спуск к неглубокому оврагу, заросшему молодыми деревьями и кустарником. С холма, покрытого мягкой, густой, уже слегка тронутой осенней желтизной травой, открывается широкий обзор на железную дорогу, на деревню, на соседние хутора.

Скинув туфли, я легла на траву, недалеко от калитки, подставила лицо ласковому вечернему солнцу. Царящий в природе покой постепенно проник в душу, не хотелось ни о чем думать, ни вспоминать, как всегда, о прошлом, ни загадывать о будущем. Краем глаза я заметила, как кто-то перешел железнодорожную насыпь со стороны кладбища, свернул к овражку. Вскоре послышались шаги, хруст веток. По склону поднимался неверной, шаткой поступью человек в немецком военном мундире. Клаус! Но откуда он взялся? Шестичасовой поезд еще не проходил – не пешком же прошагал из Мариенвердера?

Увидев меня, Клаус остановился (к этому времени я поднялась, стояла, босая, на примятой траве), поколебавшись мгновение, протянул мне руку: «Здравствуйте… Скажите, они все, – он кивнул на белеющий среди зелени дом, – они все еще там?

Сначала мне показалось, что он сильно пьян – хриплый голос, посоловевший взгляд, спутанные влажные волосы, мундир измят, перепачкан глиной, – но потом я поняла, что ошиблась. На меня смотрели глаза глубоко несчастного, убитого горем человека. И мгновенно жалость сжала сердце. Ведь он потерял мать. Это умерла его мать!

– Здравствуйте, Клаус. Да, все еще в доме, по-моему, никто не ушел, не уехал. Вас очень ждали. Почти до трех часов.

– Я знаю. – Его голос звучал устало и безразлично. – Я на кладбище с десяти утра. Видел все, но не подошел… Не мог подойти. Я хочу, чтобы она осталась в памяти живой, какой была всегда. Может быть, это и глупо и впоследствии я буду жалеть о своем поступке, но…

– Клаус, примите, пожалуйста, мои соболезнования. Я глубоко сочувствую вашему горю, разделяю вашу скорбь. – Эти слова я произнесла искренне, гораздо искренней, чем говорила в спину уходящего Шмидта.

– Благодарю вас. – Отвернувшись, он пошарил в кармане, приложил к глазам смятый, грязный платок. – Ах, вы совсем не знали, не могли знать, какой она была для нас – доброй, великодушной, бескорыстной. Ближе ее не было, нет и никогда никого не будет для меня на свете. Она много видела несправедливости, но страдала молча, боясь только, чтобы мы, дети, не догадались об этом, чтобы наше детство ничем не было омрачено. Но я-то все видел, все понимал…

Вот ведь как бывает. В прошлый приезд Клауса в отпуск мы едва ли перекинулись с ним десятком ничего не значащих слов, а сейчас он изливает передо мной, чужеземкой, представительницей вражеского народа, свою душу, высказывает самое наболевшее, может быть, самое потаенное.

Что-то подсказало мне, что я не должна слушать его, потому что он завтра же, а может, уже через час, пожалеет о своем порыве, станет стыдиться, презирать себя за проявленную слабость.

– Крепитесь, Клаус, – мягко, но в то же время решительно прервала я его. – И мне думается – вам все-таки нужно поскорей идти в дом. Там ваши отец и сестра. И вам, и им станет легче, если вы разделите горе вместе.

Он вскинул на меня покрасневшие глаза, помедлил секунду-другую: «Да, да, вы правы. Мне, конечно же, следует быть там. До свиданья, фрейляйн».

Калитка, скрипнув, затворилась, а я опять опустилась на траву. Но прежнего покоя в душе уже не было. Как же, в сущности, мы мало знаем о тех, с кем живем рядом долгие месяцы, даже годы. Вот и умершая фрау Шмидт – кем она была для меня? В первую очередь – хозяйкой, рабовладелицей, кого я должна была ненавидеть, хотя бы из-за своей зависимости. Я и ненавидела ее, всегда отзывалась о ней, хворой и беспомощной, с презрительной насмешкой. А вот Клаус, ее сын, говорит о ней, что она была исключительно добра и душевна ко всем.

Так ли это? С чувством досадного неприятия я мысленно прокручиваю пролетевшие годы вспять и, к своему удивлению, действительно не могу припомнить ни одного случая, когда бы старая фрау словом или делом обидела меня или других «восточников». Наоборот. Она всегда старалась как-то оградить всех нас от неуправляемой вспыльчивости и дикой разнузданности Шмидта. Мне вдруг вспомнилось, как однажды разъяренный Шмидт чуть не прибил меня тяжелым гаечным ключом только за то, что я не смогла сразу понять его.

Это произошло в первые месяцы нашего пребывания в Маргаретенхофе. Меня угораздило попасться на глаза Шмидту именно в ту минуту, когда он, сидя в сарае на корточках перед разложенными на мешковине инструментами, грязными по локоть руками занимался ремонтом молотилки и когда у него что-то там не клеилось.

– Подтяни сюда со двора кабо! Быстро! – сердито приказал он и нетерпеливо уставился на меня. – Ну?! Не понимаешь, что ли? Ведь я по-русски сказал – «кабо…». Подтяни сюда кабо!

Тогда мы уже знали о том, что в раннем детстве Шмидт жил в России. Иногда он самодовольно и невпопад принимался демонстрировать перед нами свое знание «русского языка», при этом несусветно коверкал и искажал слова. Вот и теперь: «Что, не понимаешь уже русскую речь? Ведь я ясно говорю: давай тяни ко мне кабо!!»

Выскочив за ворота, я в растерянности и в страхе (уже успела узнать бешеный нрав своего работодателя) заметалась по двору в поисках неизвестного мне «кабо», а из сарая летело вслед яростное: «Думмер руссишь! Кабо! Тяни сюда кабо!!»

– О, Вера… Что ты ищешь? – сидящая на скамейке возле веранды, укутанная в теплые платки старая фрау встревоженно переводила взгляд с орущего в истерике в сарае Шмидта – на меня, бестолково мечущуюся по двору. – Наверное, папе нужно то – черное, что находится возле тебя. Бери его скорей и тяни туда, к сараю! – И, видя, что я вконец растерялась и продолжаю беспомощно озираться, с трудом поднялась со своего места, скинув с плеч платки, поспешила, опираясь на палку и волоча недвижимую ногу, по направлению ко мне. Концом клюки она ткнула в лежащий буквально передо мной толстый, змеевидный резиновый шланг, что тянулся по земле от гаража до середины двора. – Наверное, это и нужно папе…

– О Господи! «Кабо»! – Все же я не смогла не огрызнуться. – У нас, русских, эта штуковина зовется вовсе не «кабо», а «кабель»…

С огромным чувством облегчения я подхватила тяжелый, неподдающийся, выскальзывающий из рук шланг, с усилием поволокла его к сараю, а взбешенный Шмидт, с перекошенной от ярости физиономией, уже летел мне навстречу, потрясая в руках металлическим гаечным ключом.

Я не знаю, не могу сказать с уверенностью, ударил бы он меня тогда (если бы ударил, – возможно, убил, ну, не убил бы – так наверняка покалечил), только ему помешала старая фрау.

– Папа… – сказала она жалобно и проворно, как смогла, загородила меня собой. – Папа…

И Шмидт отступил, вытирая со лба пот грязной рукой, ссутулившись, устало поплелся назад, к сараю.

Вот такой была старая фрау – наша хозяйка, и таков есть Шмидт – хозяин. Клаус, говоря о том, что его матери пришлось претерпеть в жизни много несправедливости, несомненно, имел в виду и крутой, необузданный нрав своего папаши. Этот его нрав уже достаточно хорошо успели узнать и мы, «остарбайтеры».

Да. Достаточно хорошо. А что еще знаю я о Шмидте? Что он хитер и умен, что он жаден и скуп, а также что он нечистоплотен и похотлив в личной жизни. Как истый нацист, он уверен в собственной исключительности и вседозволенности и не признаёт никаких прав и достоинств за другими людьми – неарийцами.

А что я знаю о Кларе? Что могу сказать о ней? Пожалуй, очень немногое. Для этой избалованной, вздорной, кокетливой девицы совершенно безразличны все мировые дела и проблемы. У нее одна забота – найти бы только состоятельного – непременно состоятельного! – мужа, да устроить себе красивую, обеспеченную жизнь. Вот и все ее стремления.

Линда? Ну, эта «немка из народа» нигде не пропадет – ни при каком режиме, ни при каком правительстве, ни при какой власти. Она чутко держит нос по ветру и действует как раз сообразно тому, откуда этот ветер дует. По ее поведению и отношению к нам, «восточникам», мы уже научились безошибочно угадывать о положении на фронтах. Случилась, положим, какая-то неувязка у фрицев, понесли они где-то большие потери – и Линду не узнать: доброжелательна, приветлива к каждому из нас, разговаривает с нами только по-польски, а если в это время у нас случается конфликт с паном – его ругает и осуждает (конечно же, за глаза), а нам сочувствует, умиляется нашей стойкостью.

Но вот Линда ходит по двору напыщенно-важная, неприступно-гордая. Обратись к ней в этот момент по-польски – и она недоуменно поднимет брови, состроит непонимающую мину и ответит тебе только на немецком. Это значит, что где-то неудача постигла советские войска, а немцы одержали победу… Вот такой хамелеон, такой флюгер эта фольксдейтчиха Линда, личность, в общем-то, малопривлекательная.

Ну а молчаливый, постоянно красноносый Гельб с его толстой добродушной супругой, их дети – Анхен и Генрих? Что я, что мы все знаем о них? То, что они всегда приветливы к нам, что понимают наше душевное смятение и неустроенность и даже стараются как-то помочь нам, облегчить нашу участь, – иначе зачем бы пускали в свой дом и даже приглашали неоднократно слушать радиопередачи. Мы знаем также, что они добры и бескорыстны – делятся с нами всем, чем могут, не требуя и не ожидая ничего взамен. А какова их другая, потайная жизнь? Какие планы, мечты и надежды лелеют они в это смутное, страшное, кровавое время? Ведь думают же они о чем-то, чего-то ждут, на что-то надеются? На что же?

Да, как гласит русская пословица – «чужая душа – потемки». Чем больше накручиваются годы, тем лучше доходит до меня смысл этой пословицы. И еще я теперь понимаю: нельзя быть такой категоричной, какой была до недавних пор: если немец – значит враг, значит и относиться к нему следует только как к врагу. А ведь и среди них, немцев, есть близкие нам по духу люди, и примером тому – Маковский, семейство Гельб, даже в какой-то степени Клееманн…

4 сентября
Понедельник

Неделя только что началась, а уже чувствую себя страшно усталой, разбитой. Болят, ноют в плечах руки – проклятый навоз надоел хуже горькой редьки.

Сегодня утром, после недельного перерыва, я вновь по приказанию Шмидта вышагивала в усадьбу Клодта. Вся собравшаяся во дворе «восточная братия» встретила меня шумно, с восторженными возгласами, а Наталка, Ольга и Галя даже ринулись обниматься. Вышедший из дома Клодт довольно недружелюбно наблюдал за этой сценой, и, по-моему, именно оказанная мне приветливость послужила толчком к тому, что он тут же, без промедления, отправил меня вместе со старым батраком-немцем на самое дальнее поле растрясать навоз.

Надо сказать, напарник мне попался – «хуже некуда», – едва окончательно не загонял меня. Ризен, так зовут немца, – маленький, кругленький 76-летний старикашка, в длинной, до колен, выгоревшей желтой женской кофте, в нахлобученной до бровей коричневой, широкополой, местами прожженной, в черных дырах войлочной шляпе (точь-в-точь – «гриб-боровик»), работал, как заведенный. Согнувшись в три погибели, суетливо растаскивал навозные кучи, тщательно растрясал спрессованные соломенные ошметки. Не человек – зверь!

– Давайте отдохнем. Посидите немножко, – не выдержав, сказала я ему, заметив, как трясутся его узловатые руки.

– Нельзя, фрейляйн, – со вздохом, виновато ответил он, разгибая с трудом спину и смахивая тыльной стороной грязной ладони зависшую на кончике носа мутную каплю. – Во всяком случае – мне нельзя. Хозяин заметит, что мало сделали – может запросто выгнать. Тебе-то это, собственно, ничем не грозит, а у меня дома больная фрау.

Все же мы немножко отдохнули. Просто постояли среди вонючих куч, опершись на воткнутые в землю вилы. Ризен рассказал, что его единственный сын погиб еще в первые дни войны в Польше, а теперь и оба внука на фронте. Младшенького взяли буквально на днях. Они со старухой день и ночь молятся, чтобы только он не попал в Россию (мне подумалось – какая Россия? Ведь война уже откатилась от российских границ).

– Господи, и когда это все кончится! – с тоской сказала я, имея в виду не только войну, но и нынешнюю нашу гнусную собачью жизнь. – Когда наконец придет «шлюсс» всему этому?

Ответ Ризена прозвучал двусмысленно: «Кто знает, фрейляйн, как распорядится нашими народами судьба, – загадочно произнес он, глядя на меня маленькими, утонувшими в покрасневших веках, слезящимися глазами. – Может, и в один день все кончится, а может и месяцами еще тянуться».

Интересно, не намекает ли он этими своими словами на 20 июля? Ах, если бы еще раз нашелся один смельчак! Если бы еще раз…

Я принялась настойчиво допытываться у Ризена насчет последних событий и, в конце концов, добилась-таки своего. Он подтвердил принесенную нам вчера Яном новость, которая наделала у нас столько шуму и радостных предположений. Он подтвердил то, что Финляндия полностью порвала с Вермахтом и безоговорочно капитулировала перед Советским Союзом. Ура! Ура! Ура!

Италия, Румыния, Финляндия – вот поистине «достойные союзники» Германии… Ну, слава Богу, конец, хотя еще и далеко, но уже виден. Господи, Господи, помоги нам! Подъехавший с телегой навоза недавно появившийся в усадьбе Клодта худой, нескладный голландский паренек Ганс подошел к нам, прислушавшись, тоже вступил в разговор.

– Вот ваши идут сюда, они уже близко, – обратился он ко мне. – Скажи, только честно, – ты рада? Ты ждешь их? Только, пожалуйста, честно…

Что ответить на такой вопрос, в такой вот обстановке? Посмотрела на него: в прищуренных насмешливо глазах – искорка лукавого нетерпения: «Знаешь, Ганс, – ведь идут сюда наши – русские, а я – тоже русская. Зачем же спрашивать – рада ли я?»

Он понял. «Да, да, – пробормотал смущенно, – я знаю – вы все радуетесь этому…»

Господи, нам ли, униженным и оскорбленным, не радоваться предстоящей встрече со своими? Нам ли не ждать их? Честное слово, у меня сейчас такое ощущение, будто в темную, бездонную пропасть, куда уже много-много времени не проникал дневной свет, вдруг заглянул мимолетный солнечный луч. Пусть он пока слабый, неуверенный, но есть, есть надежда, что вскоре он появится вновь, начнет разгораться с каждым часом ярче, с каждым днем теплей. Так и в моем сердце. Стоит ли писать здесь еще раз о своей великой любви к тебе, моя далекая Россия, о своей большой надежде и отчаянной вере в то, что ты все-таки простишь меня, ответишь и мне такой же взаимностью…

Вечером, когда мы с Ризеном неторопливо шагали к усадьбе, – 76-летний «джентльмен» с двумя тяжелыми вилами через плечо, – я заметила вдали, возле дороги, коренастую фигуру того самого англичанина – «черного жука», который прошлый раз навязывался со своим знакомством. Момент был подходящий, шоссе оказалось пустынным, и «Жук» заговорил:

– Здравствуйте. Сегодня утром я видел вас. Вы опять работаете у Клодта? Мне бы хотелось поговорить с вами, – и, видя, что я не замедляю шаг, добавил: – О, пожалуйста, не спешите так…

– Ну… о чем? – Я взяла из рук ехидно хмыкнувшего, подмигнувшего мне с видом заговорщика «Боровика» свои вилы, остановилась. – О чем?

– Мы с вами даже еще не познакомились. Ваше имя я знаю. А меня зовут Дэвид.

– Очень приятно. – На самом-то деле мне вовсе не было приятно стоять перед этим английским чистюлей в столь затрапезном виде, вдобавок густо благоухающей навозным духом. – Я вас слушаю.

«Жук» смущенно повертел в руках сорванную пожелтевшую веточку акации: «Мне бы хотелось как-нибудь встретиться с вами в более свободной обстановке. Положим, я заглянул бы к вам домой, хотя бы в следующее воскресенье. Мы бы поговорили, может быть, немножко погуляли. Если вы, конечно, не возражаете…»

Теперь настала очередь смутиться мне. И не только смутиться. Сразу вспомнилось предостережение Роберта о каких-то типах, имеющих «гадкие мысли»: «Возражаю. Пожалуйста, не обижайтесь на меня, но вы же отлично знаете, что для нас обоих такие встречи здесь запрещены».

Тут на дороге некстати появились две работающие у Нагеля немки, которые сразу с неприязненным любопытством уставились на нас, и я, извинившись, поспешно пошла к воротам усадьбы Клодта. Сзади донеслось: «Завтра утром, пожалуйста, идите по тропинке мимо Молкерая. Я должен кое-что передать вам».

Опять загадки. Да не нужны мне никакие встречи, никакие разговоры и тем более передачи! Мало мне, что ли, тех неприятностей, которые уже имеются? Их, этих неприятностей, достаточно, даже сверх меры… Вчера половину выходного дня потратили на то, что проторчали со своими паспортами в полицейском участке. Опять они что-то там сверяют, что-то фиксируют, вновь берут оттиски пальцев. Собралось много «остарбайтеров», встретили почти всех знакомых с ближних и дальних хуторов и лагерей. С удивлением сделала маленькое открытие – Ольга от Насса изволит гневаться на меня. Пролетела мимо, как разъяренная тигрица, толкнула слегка, словно бы ненароком, в спину, при этом фыркнула, как паровоз, и выскочила на дорогу. Ни «здравствуй», ни «прощай». Интересно, а в общем-то, противно. Конечно, виной Джонни. Дура она. Да, он, Джон, приходит опять к нам, после той нашей июльской встречи в гастхаузе у Клееманна был уже несколько раз. Но я что, зову его? Может быть, тяну насильно за руки, а он упирается? Ничего подобного! Он сам приходит, и тут ты, Ольга, пожалуй, права в своих подозрениях. Я вижу, догадываюсь, что эти встречи необходимы ему, и, если уж совсем-совсем честно, для меня они тоже становятся немножко небезразличными.

Ну ладно, шут с ней и с ее дурацкой ревностью. Ведь, если верить словам Джона, она сама виновата в их разрыве. Меня же больше угнетает сейчас другое – это вновь накалившаяся до предела обстановка в доме. Лешка опять ходит надутый, разговаривая, цедит слова сквозь зубы. Но хуже всего то, что и мама поддалась его влиянию, тоже беспричинно злится, ворчит на меня к месту и не к месту.

Как-то вечером, когда Джон ушел (кстати, он не засиживается, приходит на час-полтора от силы), а я, сидя в одиночестве в кухне, писала письмо Зое, мама, войдя и прикрыв плотно дверь, сказала ледяным тоном:

– Знаешь, я совсем не понимаю твоего поведения. Сначала к тебе ходил один парень, теперь начал ходить другой. Что подумают о тебе люди, хотя бы остальные их товарищи? За кого они станут тебя принимать? Ведь тот, первый, уже чуть ли не сделал тебе предложение, об этом наверняка знают все его друзья.

– Ну, во-первых, не «чуть ли», а уже сделал, – оборвала я маму, слегка уязвленная ее словами. – Во-вторых, если тебя так волнует мнение друзей Роберта – то можешь успокоиться: им известно также и то, что я отказала ему. А в-третьих, можешь мне поверить: у нас с Джоном чисто дружеские отношения. Только дружба, и ничего больше.

Я чувствовала себя незаслуженно оскорбленной и поэтому не смогла удержаться, чтобы не упрекнуть маму.

– Знаешь, а тебе, по-моему, должно бы быть стыдно так относиться к Джону. Ведь в свое время именно он, а не кто другой, помог тебе выцарапаться из болезни.

Мой упрек, по-видимому, возымел действие. По крайней мере, вчера мама о чем-то, и даже более-менее приветливо, поговорила с Джоном, конечно, на своем обычном диалекте.

Джонни – не глупый парень, он, безусловно, чувствует неприязненность к себе со стороны мамы и Лешки (Мишка, Сима и Юзеф, слава Богу, остаются нейтральными), но он не обладает той счастливой способностью, что была у Роберта, – нравиться всем, располагать всех к себе, а наоборот – в присутствии недоброжелательно настроенных к нему лиц, хотя бы в присутствии мамы, сразу замыкается, становится скованным, неразговорчивым. Каждый раз, когда он уходит, я со стесненным чувством думаю о том, что, возможно, он был у нас в последний раз – сколько же можно, в самом деле, терпеть такое? – и мы больше не встретимся. Но проходит несколько дней, и Джон появляется опять. И мы снова просиживаем с ним быстротечные минуты в одиночестве на кухне, снова болтаем о чем-то, снова смотрим друг на друга. Просто смотрим. За все это время он даже ни разу не прикоснулся к моей руке, как позволял иногда это себе раньше. Чего же она так уж всполошилась?

Вот такие у меня сейчас сложности, такие возникли вдруг проблемы. Противно все это. Ну, почему, если два человека встречаются, если им нравится общество друг друга, если у них всегда находятся общие темы для разговоров и почти постоянно общность взглядов и суждений, – почему надо во всем выискивать какие-то скрытные мотивы, в чем-то подозревать. Почему?

7 сентября
Четверг

Вот уже два дня, как я снова вкалываю в опостылевших до чертиков владениях Шмидта. Нет, угнанные на рытье окопов на границы Пруссии еще не вернулись (и неизвестно – вернутся ли?), а просто Адольфу-второму втемяшилось отчего-то в голову отозвать меня обратно, а взамен направить к Клодту латышку Анну.

Досадно. Очень. Вот уж не думала, не гадала я, что придется так скоро распрощаться с «шалмановцами». И было бы гораздо, гораздо лучше, если бы я вообще осталась там. Здесь же нет никакого настроения к работе, все валится из рук, и день тянется, как год.

Во вторник снова растрясали навоз, на этот раз вместе с нами была и Наталка. Услышала от Ризена неприятную новость. Разговорились с ним об общих знакомых, и я упомянула фамилию Маковского. Мол, работал такой как-то у Шмидта. Мол, очень, между прочим, хороший человек.

– Старый бунтарь, – пробурчал Ризен, и я не разобрала, чего больше было в его голосе – уважительного отношения либо, наоборот, – неприязненности.

– Вы знаете Маковского? – спросила я «Боровичка». – Но почему вы так отзываетесь о нем? Насколько мы успели его узнать…

– У этого человека ужасно вздорный, невыносимый характер, – ворчливо перебил меня Ризен. – Он не может нигде долго ужиться. За какие-то два года перебрал уже все окрестные хутора. Везде, видишь ли, ищет правду, которой никогда не было, нет и не может быть в отношениях между богатыми и бедными… Вот и теперь – неизвестно где обитается.

– Я знаю, где он сейчас, – авторитетно заявила я Ризену и назвала поместье, где живет Маковский. – Он теперь, слава Богу, семейный человек. У него есть жена и свой угол.

– Нет у него уже ни жены, ни угла, – хмуро отозвался «Боровик» и скорбно покачал головой. – Месяца два назад фрау Эльза умерла, и хозяин тотчас выгнал Маковского из поместья. Словом, он и там уже успел насолить своим правдоискательством. – Подобрав рогатую палку, Ризен принялся старательно очищать вилы от налипшего навоза, затем внимательно посмотрел на меня. – Вот так-то, фрейляйн. Нам, бедным людям, не пристало бунтовать, а лучше всего помалкивать. Делать свое дело и помалкивать.

Фрау Эльза умерла! Это известие сразило меня. Первой мыслью было – бедный, бедный Маковский! Недолго же довелось ему наслаждаться семейным счастьем. Да и было ли в его недолгой супружеской жизни счастье? Я вспомнила нашу последнюю с ним встречу на шоссе, его невеселый рассказ о странных, болезненных проявлениях в поведении фрау Эльзы. Оказывается, мрачное предчувствие не обмануло старого батрака. Как рассказал Ризен, фрау Эльза действительно «навеки сгинула» во время последнего своего ухода из дома.

В ту июльскую ночь Маковский обнаружил отсутствие жены перед рассветом. Он, как всегда, обегал все дальние и ближние проселочное дороги, от поместья – к поместью, побывал в деревне, обшарил все закоулки на железнодорожной станции, а она, оказывается, находилась совсем рядом, за углом дома – в вырытом для гусей пруду. В июльский зной водоем этот обмелел, и для многих явилось загадкой, как бедная фрау Эльза смогла утонуть в нем. Она лежала плашмя на растрескавшейся, притоптанной гусиными лапами глинистой земле, и лишь часть плеч и голова были в воде. Сразу после похорон – в тот же день! – хозяин поместья выгнал Маковского за ворота, а все бедные пожитки фрау Эльзы забрал себе. Мало ему, жлобу!

Значит, наш старый друг Маковский, снискавший репутацию бунтаря, опять бродит где-то бесприютный, не имея ни постоянной крыши над головой, ни единой родной души рядом. Не сумел в чем-то сдержаться, не пожелал как-то угодить хозяину. Но неужели и в самом деле лучше и достойнее жить по принципу осторожного «Боровичка»: смириться и поклониться. Делать свое дело и помалкивать…

Расскажу о новой – надо полагать – последней встрече с английским «Жуком». Утром я, естественно, и не подумала идти по тропинке мимо Молкерая – вот еще! – а направилась к усадьбе Клодта своим обычным путем. Краем глаза видела, как облаченный в белую панаму и фартук «Жук» выскочил из двери на эстакаду с каким-то пакетом в руках, спрыгнув на землю, остановился в растерянности. За моей спиной раздавалось приглушенное: «Вернитесь на минутку… Только на минутку…» Наконец до меня явственно донеслось: «В файерабенд жду вас у дороги». Но не обернулась, сделала вид, будто не слышала. Не хватало еще получать от кого попало какие-то подачки! Да и с какой стати?

В «файерабенд» ждут все. Возвращаемся трое – я, Ризен и Наталка, и мне видно, как закончившие работу англичане, громко переговариваясь, моются за домом, поливая друг другу на руки из ковша, при этом, любопытствуя, поочередно выглядывают из-за угла. «Жук», уже намытый, напомаженный, подоспел к повороту как раз вовремя. В руках опять какой-то пакет.

– Почему вы не подошли утром к Молкераю? Я ждал вас.

– Простите. Я забыла.

Краснея, он протягивает мне пакет: «Здесь банка мармелада и несколько кусочков английского мыла. Пожалуйста… Мне очень хочется сделать для вас что-то приятное. Совсем маленький гешенк».

– Нет, нет! – Я неловко отвожу его руку. – Спасибо вам большое, но, знаете, я ни в чем не нуждаюсь.

Господи, ну зачем это надо?! Я еще что-то лопочу, и, наверное, моя физиономия в этот момент такая же пунцовая, как и у «Жука». Но тут нашему обоюдному смущению приходит конец. Неожиданно на сцену выступает Наталка и бесцеремонно предлагает свою персону: «О-се-се, мармеладе… Отдай, хлопец, мне цей подарунок, и я кажу тоби данки… Дякую…»

«Жук» какую-то долю секунды колеблется, затем с кислой улыбкой опускает свой «подарунок» в подставленный Наталкой бездонный карман ее спидницы. В тот же миг со стороны эстакады доносится громовой хохот, и мы трое тоже смеемся, правда, Наталка – несколько пристыженно, «Жук» – неестественно весело, а я – со смешанным чувством досады и запоздалого сожаления. Выскочила, черт подери, – «О-се-се, мармеладе!..».

«Жук» явно желает продлить общение:

– Я знаю, что вы из Ленинграда. Слышал, что это очень красивый город. После окончания войны вы, конечно, вернетесь туда?

– Обязательно!

Теперь вроде бы разговор иссяк, к тому же стоять на виду у всех опасно, но «Жук» вдруг выпаливает новость. Да еще какую!

– С сегодняшнего дня Восточный фронт переместился на немецкую территорию. На германо-бельгийской границе пал первый город!

Мы с Наталкой шумно радуемся, и «Жук», глядя на нас, тоже доволен. Он широко улыбается, говорит уверенно: «Скоро русские будут здесь. Осталось недолго ждать. Самое большое – недели две!»

Две недели. Всего-то четырнадцать дней! Неужели слова этого, такого симпатичного сейчас парня сбудутся? Но если бои идут уже на территории Дейтчланда, то, наверное, возможно и такое. Возможно, а, Господи?

Вдали на дороге показался велосипедист, и Наталка толкает меня в бок: «Мабуть, Квашник, падла, хай ему лихо!» Мы поспешно, коротко кивнув друг другу, расходимся. «Я надеюсь, что мы еще встретимся с вами», – торопливо говорит «Жук», но мне уже некогда ему отвечать. Квашник, это действительно оказался он, подозрительно смотрит вслед удаляющемуся англичанину, а на нас с Наталкой привычно рычит сквозь зубы: «Опять сборище! Если еще раз…»

Сейчас я уже обо всем написала, и, хотя на дворе глубокая ночь, спать совсем не хочется. На душе радостное смятение. Неужели только две недели? Четырнадцать дней?

8 сентября
Пятница

Какая дикая, какая черная, беспросветная тоска на сердце, как все надоело, обрыдло, осточертело! Наверное, именно в такие минуты иные отчаявшиеся люди и суют головы в петлю или бросаются на рельсы перед летящим локомотивом. Но я не полезу в петлю и не ринусь под поезд на этой вшивой Грозз-Кребсовской станции. Дудки! И хотя ни мне, ни кому другому из нас неизвестно, как долго еще предстоит нам здесь мучиться и как долго эти нацистские выродки будут еще издеваться над нами, – я все-таки надеюсь, все-таки верю, что дождусь того дня, когда собственными глазами увижу позор, страх и растерянность наших нынешних хозяев. Дождусь! Если, конечно, как говорит Юзеф, этого захочет «Матка Бозка». Прошу тебя, Матка Бозка, будь милосердна ко мне, помоги дождаться!

Сегодня Шмидт выгнал Мишу. О том, что произошло что-то неладное, мы поняли, когда шли с поля на обед. Шмидт попался нам навстречу у входа в усадьбу – бледный, с всклокоченными волосами, с искаженной от ярости физиономией. Пожалуй, я еще никогда не видела его таким разъяренным.

– Не мечтайте и не надейтесь, что вам все сейчас будет сходить с рук! – заорал он, остановившись перед нами и потрясая в воздухе кулаками. – Дармоеды, лодыри, бездельники! Я еще успею всех вас сгноить в концлагере!

Господи, что же опять случилось? Первой моей мыслью было – это снова чем-то насолила взбалмошному Адольфу-второму моя неуступчивая мама, которая ушла с поля на час раньше нас готовить обед. Уже успела! Что же все-таки произошло?

С колотящимся сердцем я поспешила в дом. Мама стояла в кухне, возле стола, где уже были разложены куски хлеба по тарелкам, болезненно морщась, потирала плечо. Бренчала на плите крышкой кастрюля, пахло отварным картофелем и тушеной капустой.

– Только сейчас этот гад вышвырнул Мишу, – взволнованно сказала она. – В буквальном смысле слова. Вытолкал взашей с крыльца. Я попыталась вступиться, так и мне попало. Вопил, чтоб немедленно, с дневным поездом отправился в Мариенвердер на арбайтзамт. Он уже позвонил туда. Если опоздает, рискует тотчас угодить в концлагерь! Даже поесть не дал, изверг, человеку.

– За что он его?

– Не знаю. Вроде бы во дворе опять был грандиозный скандал. Вон Нина с крыльца слышала: говорит, крик стоял, как на худом базаре.

– Наверное, сначала пан побил Михеля, а потом Михель хорошенько дал ему, – затараторила Нинка. – Потому что пан кричал: «Ах ты, лербас, – посмел еще драться со мной!» А Михель ему в ответ: «Только подойди – мало тебе попало – еще получишь!»

Я вбежала в комнату, посмотрела на часы. До поезда оставалось семнадцать минут. Если поторопиться – можно успеть. Спрыгнув с крыльца, я побежала вдоль Гельбова огорода, затем свернула на скошенное ржаное поле, помчалась по стерне, наперерез к станции. Сзади раздался мамин приглушенный голос: «Возьми хоть хлеба да картошки, передай ему». Но я только махнула рукой: мол, некогда, опоздаю.

Мишу я увидала издалека. Он стоял в одиночестве на пустынной платформе – рукава короткого, с поднятым воротником пальто вздернуты, кепка, как у биндюжника, лихо заломлена. Возле ног – знакомый, с засаленными до блеска углами деревянный сундучок. Вдали раздался слабый свисток паровоза.

– Миша! – издали, запыхавшись, крикнула я ему. – Мишка…

Он удивленно обернулся, посмотрел, будто не узнавая, снова безразлично отвернул голову, но уже через секунду летел мне навстречу, оставив свой сундучок на прежнем месте. С разбегу мы обнялись, а потом, не разжимая рук, неловко, в смущении, потоптались на месте.

– Мишка, за что он тебя? Куда ты теперь? Хоть дай знать о себе.

– Это не он меня, а я его, май-то, огрел лопатой по хребтине. Будет знать, как лапы распускать! А то, понимаешь, налетел – почему кони не вычищены, почему у Лизки холка натерта? Вот я ему, май-то, и врезал по его холке! Жаль только, что мало… Долго теперь будет помнить меня.

– Миша, послушай! Он позвонил в арбайтзамт. Там тебя поджидают. Смотри, будь настороже! Помнишь, как они Василия?

– Хрен с ними, со всеми. А вообще-то, полезут с дубинками – я им, май-то, не дамся! Ни за что!.. Вот этим чумаданчиком первому же в рыло запущу… А потом, ту, май-то, сразу подамся в бега.

– Мишка, не ерунди! Какие «бега»? Им ничего не стоит изувечить или даже убить. Ты же знаешь… Пожалуйста, не возникай и не мельтешись там. Ведь уже осталось недолго ждать, может, каких-то две недели. Слышишь, Мишенька…

– Ладно. Не ной. Не буду… Жаль, май-то, я лопату не смог удержать – они вдвоем с Линдой вырвали ее у меня. А то бы…

Подбежала запыхавшаяся Нинка с двумя небольшими пакетами в руках. От одного из них поднимался едва заметный парок. Стала деловито пихать их в карманы Мишиного пальто: «Тут хлеб, а тут картошка. Еще горячая. Тетя Нюша велела – съешь в вагоне. Вот только соль не успела…»

Подошел поезд. Остановился. Усатый проводник в фуражке хмуро смотрел из тамбура на нас. Мишка притянул меня и Нинку за плечи к себе: «Все, сеструхи, до свидания. Счастливо оставаться. Я непременно скоро напишу вам, а может, даже приеду… А тебя, – он легонько потянул меня за ухо, – тебя я поздравляю и желаю всего доброго. Ведь сегодня твой день рождения, даже юбилей… Эх, совсем ты уже старухой стала. Жаль, май-то, что я не попробую именинного пирога. – Он помолчал. – И еще вот что. Передай Читке… Впрочем, ничего не надо передавать…»

– Поторопитесь с провожанием, – безразлично сказал проводник и зевнул в ладонь. – Дер Цуг гет шон лось. Поезд отправляется.

И действительно, в ту же секунду состав тронулся. Миша, подхватив сундучок, вскочил в тамбур, приветственно махнул рукой: «Юбилейный подарок за мной, – крикнул, бодрясь, он. – Если здесь не удастся – получишь позднее в России. Так что – жди!»

Сейчас сижу в одиночестве в кухне, и, как уже сказала выше, черная тоска гложет душу. Вот и мой названый братишка исчез из моей жизни. И неизвестно, встретимся ли мы еще когда-нибудь? Мы иногда ссорились с Мишкой, я часто обижалась на него и сама не раз обижала, но в то же время мы по-сестрински и по-братски любили друг друга. Как же теперь я буду обходиться без него, без его подчас сердитого, подчас добродушного, подчас ехидного «ту, май-то»?

Тоска еще и оттого, что ведь сегодня действительно мой день рождения, как справедливо заметил Мишка – юбилей. 20 лет. Боже мой, какая же я и в самом деле уже старая!

Помню, в далеком детстве, будучи голенастой, нескладной девчонкой, я мечтала о своих восемнадцати годах. Мне казалось, что именно в 18 лет наступает расцвет молодости, ее прекрасная вершина. В мечтах я видела себя стройной, с обольстительными формами (как моя двоюродная сестра Мария) девицей, с томным, загадочным взглядом карих глаз, с пышной короной волос на голове и с певучим бархатным голосом. Не было абсолютно никаких задатков к подобному образу, к тому же, как я уже здесь писала, и глаза у меня зеленые, но я упорно представляла себя только такой… И вот теперь уже и пик юности миновал, и двадцать лет стукнуло, а по-прежнему нет ни женственности, ни томности, ни бархатной певучести. Словом, по внешности – так себе. Вдобавок и характер вздорный. Не умею, как иные, льстиво поддакивать и угоднически заглядывать в глаза. Не научилась ни сама подличать, ни прощать подлость другим.

«Юбилей» мой прошел сегодня крайне скромно – Мишка зря переживал – даже традиционного пирога на столе не было (муки, увы, мало, да и настроение у главного пекаря вконец испорчено). Правда, среди тарелок красовались в банке несколько трепетных цветочков с ворохами тонких, словно бы настриженных волшебными ножницами белоснежных лепестков: Юзеф, узнав о юбилейной дате, после работы отлучился ненадолго из дома и принес под полой пиджака небольшой букет осенних хризантем (как я позднее узнала, сорвал в панском саду). Подавая его мне, сказал просто: «Желаю сченстья».

Счастья желали по традиции и все остальные. А еще, как всегда, нашей победы, скорейшего возвращения домой, здоровья, радости.

Я, конечно, очень благодарна всем за их теплые, искренние пожелания, но мне так не терпится, чтобы бедное застолье наше закончилось как можно скорей и чтобы я наконец снова осталась одна. У меня комок стоит в горле. Огромный, колючий комок. В свой день 20-летия мне ужасно хочется плакать. И как только закрываются двери – одна за убиравшей посуду Симой, другая – в кладовку, за Юзефом, – я неслышно и горько плачу. Плачу о потерянной молодости, о загубленной жизни, а еще о своем одиночестве, о том, что нет сейчас со мной рядом человека – единственно нужного мне человека, который понял бы меня, разделил со мною эту непереносимую тоску.

Почему-то мне очень хочется увидеть сейчас того, у кого копна вьющихся каштановых волос, синие, широко расставленные глаза, чуть вздернутый нос, расщелина в передних зубах, – того, о ком даже снисходительная Гельбиха и то однажды сказала: «Не красавчик». Я даже дважды за вечер выходила на крыльцо, сдерживая стук сердца, вглядывалась в темноту. Однако – увы, увы…

Что же ты, Джон? Неужели не слышишь зов моего сердца, не чувствуешь, как ты мне нужен сейчас?

13 сентября
Среда

«…Под нажимом англо-американцев Болгария порвала дипломатические отношения с Германией. Тем самым она встала на опасный путь и приблизила себя к гибели…» («Новое слово», от 12 сентября 1944 г.).

Троекратное УРА!!! Союзники действуют!

Пахнет грозой также и в Венгрии. Мне кажется, на днях должно произойти что-то решительное. Газета пестрит информационными сообщениями о сменах правительств и правительственных кабинетов в различных странах. В мире творится что-то невообразимое: вчерашние союзники поворачивают штыки и сегодня дерутся, как разъяренные звери, против недавних друзей, плечом к плечу вместе с бывшими врагами. И льется кровь, и трудно разобраться – чья она – своя или вражеская?

Атмосфера действительно насыщенная. Все, затаив дыхание, ждут последнего и решительного сражения, ждут такого небольшого, но такого желанного слова – «МИР». Да, по всему видно, он недалек уже – этот день. Но что произойдет еще до тех пор? Кому-то посчастливится услышать его, а кому-то и нет. Кто-то будет радоваться, ликовать, а кто-то и не познает больше радостей земной жизни. Разве мало затерялось в водовороте войны имен отважных героев и просто обыкновенных людей, погибших неизвестно когда и неизвестно где? И мало ли еще будет таких до конца войны? Да и кто знает – что ждет еще и меня впереди, какую участь приготовила мне моя судьба? Суждено ли мне услышать это желанное слово «Мир» или же… Ох! «Грядущие годы таятся во мгле…»

Ганс Дитрих, вручая мне в обед газету, помедлил возле крыльца, спросил с невеселой усмешкой: «Ну что? Как настроение? Небось, уже в свою Россию собираетесь?»

– Ах, Ганс, если бы это было так! – Поколебавшись мгновенье, я решилась задать ему волнующий сейчас всех нас вопрос: – Мы слышали, что Восточный фронт переместился уже на территорию Германии… Это правда?

С той же застывшей усмешкой он кивнул головой: «Да. Уже. Ты права. Вермахт на грани краха. На днях объявлена новая тотальная мобилизация. Теперь начнут уже и мальчишек забирать в армию, перемалывать их в этой мясорубке. Истребляется будущее нации. История повторяется – от Германии скоро ничего не останется».

Мне сразу вспомнилось вещее: «Все повторится как когда-то. Германия будет дуться, дуться, а затем от нее останется пшик».

– Знаешь, Ганс, мы уже однажды слышали эти слова. Про «историю» и про «ничего». От нашего друга, между прочим, от немца-антифашиста. Это было почти три года назад, когда Германия еще была сильна и могущественна. Представляешь, он уже тогда это понимал.

– Ну что же. Мудрый человек этот ваш друг.

Сколько же сейчас разговоров среди многонационального работного люда и особенно среди «остарбайтеров» и поляков! Сколько в этих разговорах тревог, надежд и ожиданий! В минувшее воскресенье в нашем доме опять перебывало много народу. Янек и Зигмунд сообщили новость, что в Варшаве уже третью неделю длится вооруженное восстание польских патриотов. Восставшие будто бы уже захватили все важные промышленные объекты города, а сейчас идет сражение за главный железнодорожный узел.

Павел Аристархович сказал, что в настоящее время народы всей Европы, по примеру отстоявших Париж французов, поднимаются против фашистских оккупантов. Восстал народ Словакии, проявил непокорность Антверпен. Что же касается сегодняшнего изумительного газетного сообщения, то, по словам Павла Аристарховича, этому событию также предшествовало всеобщее вооруженное восстание болгарских патриотов. Созданное там правительство, так называемого Отечественного Фронта, вчера объявило войну Германии! Ну, разве это не чудесные, замечательные новости?!

В прошлую субботу и вчера приходил Джонни. Он подтвердил сказанное Яном и Зигмундом о восстании в Варшаве, однако его прогноз не столь оптимистичен. «Поляки слишком поторопились, – заметил он, – по-видимому, понадеялись на быстрое продвижение Красной армии и на ее поддержку. Силы сейчас, конечно, неравны, и, если помощь вскоре не последует, восстание, пожалуй, обречено на провал!»

Еще Джон сообщил, что именно в эти дни в Канаде происходит какая-то встреча английских и американских военных деятелей, где, несомненно, решается вопрос об усилении боевых действий со стороны союзников. В настоящее время от немцев очищены уже вся Франция и большая часть Бельгии. С начала открытия второго фронта потери Вермахта составили около полумиллиона человек, захвачено также много военной техники. Что же касается Восточного фронта, там, по словам Джона, все больше чем о’кей! На днях русские предприняли новое мощное наступление – на этот раз в Карпатах.

В эти два вечера мы просидели с ним немножко дольше, чем обычно. В субботу Джонни выглядел расстроенным. В последнем письме родители сообщили ему, что внезапно исчез из дома его младший 17-летний брат Эдвин. Предполагают, что он сбежал в армию, так как со дня наступления англо-американцев в Нормандии буквально бредил боями с фашистами.

– Я его, конечно, понимаю, – говорит Джон, хмурясь. – Но все-таки хорошей трепки ему от меня не избежать. Чтобы впредь не посмел больше так мать пугать. Останемся живы, вернемся оба домой – тотчас надеру ему уши по первое число.

– Вчера вечером я был дневальным по лагерю и не смог прийти к вам, – сказал Джонни, когда я вышла его проводить и мы стояли вдвоем на крыльце. – Но ты просто не представляешь, как, с какой страшной силой меня тянуло сюда! Мне почему-то казалось, что тебе плохо, что ты… Что ты тоже хочешь меня видеть… С тобой все в порядке? Ничего не случилось?

– Абсолютно ничего, Джонни. Тебе действительно просто показалось.

Меня даже озноб передернул от подобного откровения Джона. Что же это? Неужели в окружающем нас безвоздушном пространстве существует нечто сверхъестественное, что связывает отдельные человеческие души и в определенные моменты подает им тайные сигналы? Наверное, такое возможно лишь между духовно близкими, лишь между духовно родственными душами. Как все странно устроено в этом подлунном мире и как все же хорошо и тревожно, что где-то существует это нечто сверхъестественное.

17 сентября
Воскресенье

Уже поздно, но не могу не написать здесь о сегодняшней интересной встрече с еще одним разуверившимся в гении «великого фюрера» немецким ефрейтором – на этот раз с вахманом при лагере английских военнопленных по имени Хельмут Кнут.

Джонни уже несколько раз рассказывал мне о нем как о человеке, искренне ненавидящем фашизм, но я, признаться, не особенно-то верила его словам. Ведь в моем понятии вахмайстер – тот же полицейский, а ему по должности положено быть верным псом фашистского режима. Тогда, в пятницу, я пообещала Джону, что, возможно, если позволят обстоятельства, приду в воскресенье к Степану, и сегодня после обеда я, Галя (от Клееманна) и Юзеф отправились туда.

Джон уже ждал, стоя за углом дома, смотрел на дорогу. Завидя нас, поспешил навстречу. Я давно не была у Степана и испытывала легкую неловкость при мысли, что придется встретиться в компании Джонни с остальными пленными англичанами. Но больше всего волновала, конечно, предстоящая встреча с «бабцей» – ведь мне известно, с какой сердечной теплотой и даже с нежностью относилась она к Роберту. Увидев теперь меня с Джоном, она наверняка решит, что я просто ветреная, пустая девчонка.

Но мои тревоги были напрасными. Оказалось, что сегодня на Молкерае отмечается чей-то день рождения – 25-летие, – и почти все пленные ушли туда. А умница «бабця» тоже проявила свойственную, видимо, ей мудрость и ни взглядом, ни намеком не выразила своего негативного ко мне отношения (если у нее действительно такое отношение имеется). Наоборот, и она, и Степан встретили нас очень приветливо, расспрашивали о жизни, о новостях по дому, шутили, беззлобно подтрунивали над Джоном.

Время до вечера пролетело незаметно. Джонни сбегал в лагерь за граммофоном, а потом притащил еще и аккордеон, и мы то слушали музыку, то разговаривали с вахманом.

Хельмут Кнут – белокурый, 24-летний парень с серо-голубыми глазами, стройный и подтянутый. Он родом из Баварии, а воевал под Сталинградом. Незадолго до окружения был ранен и вывезен самолетом в Фатерланд, где почти около года лечился в госпиталях. У него ранение обоих легких. Говорит он трудно, с хрипом, а при малейшем напряжении, особенно при волнении, переходит на свистящий полушепот. При этом его лицо краснеет, становится одутловатым. Смотреть на него в такие моменты неловко и неприятно, и даже ощущаешь что-то вроде чувства виноватости за собственное здоровье. Войдя в комнату, вахман сдержанно поздоровался со всеми за руку, скромно примостился в сторонке. Было похоже, что он не собирается вступать в разговоры, а пришел послушать других, просто посидеть в компании.

Юзеф первый начал: «Ну что, камерад… Похоже, что войне скоро конец, а Гитлеру – капут».

Немец без улыбки ответил: «Да. Похоже. Теперь недолго. Русские стремительно продвигаются, бои, как вам, несомненно, известно, идут уже на земле Рейха. – Стараясь наладить дыхание, он помолчал немного, затем продолжил: – Но я думаю, что еще много крови прольется, прежде чем наступит конец. Гитлер – помешанный на власти маньяк и убийца. Ему мало того, что ввергнул Германию и германский народ в бездну. Сейчас он готов пойти на любую крайность, чтобы и все остальные народы последовали туда же».

Честно признаюсь, меня смутили подобные прилюдные откровения из уст немецкого солдата, к тому же – вахмайстера, и я почувствовала какую-то душевную неуютность. Джонни тотчас заметил это, пригнувшись, шепнул ободряюще: «Не бойся… Он – свой в доску парень».

Между тем вахман продолжал: «Весь мир проклинает сейчас Гитлера, а вместе с ним и Германию, и будет проклинать еще долгие-долгие десятилетия… Хорошо, что многие из нас, немцев, уже прозрели, начали понимать, что к чему, где зло, а где добро».

Я спросила осторожно: «Вы антифашист?»

– Нет. По крайней мере, до сих пор им не был. Но готов сделать все для того – если, конечно, позволят силы и здоровье, – чтобы даже фашистского духа не осталось в послевоенной Германии. – Он снова помолчал, тяжело переводя дыхание, затем добавил с каким-то непонятным вызовом: – Моя Родина, если ей еще суждено существовать, должна возродиться заново, начать новую жизнь, начисто перечеркнув все то, чем жила с 1933 года.

Надо же. И этот молодой, покалеченный на войне немец, как и старый антифашист Маковский, толкует о какой-то новой Германии и при этом, кажется, искренне верит в нее.

Мы еще немного поговорили в таком же плане, потом Джонни взял в руки свой аккордеон с голубыми перламутровыми клавишами, сказал, с улыбкой обводя каждого глазами:

– У меня предложение: давайте споем сейчас вместе гимн всех честных народов планеты. Давайте споем «Интернационал». Посмотрите, ведь нас тут – действительно настоящий интернационал: русские, украинка, поляк, немец, англичанин. Мы все ненавидим фашизм, потому что знаем, сами испытываем, что он представляет из себя, какую опасность несет человечеству… На всякий случай пусть кто-нибудь встанет у окна… Стив, последи ты, пожалуйста.

Степан без промедления подошел к окну, а раскрасневшийся Джон, пробежав пальцами по клавишам, кивнул, подавая знак, головой. «Ну, начали…»

И мы запели – вполголоса, каждый на своем языке, волнуясь, страшась и радуясь, под негромкий аккомпанемент аккордеона. Странная была эта песня, звучавшая на пяти разных языках, звучавшая несмело, зато искренне, а в общем-то, так здорово!

…Это есть наш последний
И решительный бой.
С интернациона-а-алом
Воспрянет род людской…

Пел, оглядывая всех лукаво блестевшими глазами, Джонни. Пели, не глядя ни на кого, очень серьезные поляк Юзеф и немец Хельмут Кнут. Пели, смущаясь, с улыбками переглядываясь, мы с Галей. Старательно выводил слова и мелодию песни стоявший «на шухере» Степан, и тоненько вторила ему притулившаяся на краешке скамьи мудрая «бабця». А допев до конца, все разом засмеялись от радостного смущения и, чувствуя какую-то удивительную душевную просветленность, взаимное доверие, уверенность, что дружбе нашей не будет конца, что бы в мире ни случилось, в едином порыве крепко сплели наши руки. И опять-таки это было так здорово, так искренне!

Разошлись совсем друзьями. Хельмут, этот «свой в доску парень», прощаясь, сказал: «Я рад нашему знакомству. Верьте, я весь с вами».

Джонни проводил нас до железнодорожного переезда и вернулся в лагерь. А мне не терпелось, пока не развеялись впечатления от встречи, поскорей засесть за свою тетрадь. Это светлое, чистое чувство не покинуло меня и сейчас, воспоминание о странном, разноязычном «Интернационале», который так неожиданно объединил всех нас, до сих пор приятно согревает душу, располагает к размышлениям. Как бы, в самом деле, было хорошо, думаю я, если бы не стало больше в мире врагов, а воцарились дружба и взаимопонимание между всеми народами на вечные времена. Неужели такая страшная война, думаю я, ничему не научит человечество и появится когда-нибудь еще один маньяк и убийца, подобный Гитлеру, который вновь начнет бредить о мировом господстве, возомнит себя исключительным. Нет, думаю я, люди всех стран и континентов не допустят больше этого, не должны допустить!

20 сентября
Среда

Время летит, как пущенная из лука стрела, события сменяются одни за другими со скоростью автоматных очередей. В эти насыщенные новостями дни жизнь кажется порой нереальной, мелькает, как кадры киноленты, на экране. Иногда даже не успеваешь удивляться этой сумасшедшей быстроте. В общем, как говорится в песне, – «Жить стало лучше, жить стало веселей».

Ну как, например, не радоваться тому, что капитулировавшие перед Советским Союзом Румыния и Финляндия объявили войну своей бывшей союзнице, патронессе и вдохновительнице – Германии? Или как не ликовать по поводу того, что советские войска победно вступили в столицу Болгарии – Софию, а в Прибалтике вот-вот падет Таллин?

Однако сегодняшняя новость, пожалуй, превосходит по своему значению все вместе взятые предыдущие. Она буквально ошеломила нас. Пришел приказ всем бауерам в трехдневный срок быть готовыми к эвакуации, чтобы в любую минуту можно было тронуться в путь.

Ох и заметались же они, забегали, запаниковали! Вечером прибежала Вера, рассказала, что в Литтчено творится невообразимое: на улице повсюду развешивают одежду, трясут белье, разное другое тряпье. Возле кузницы выстроилась громадная очередь для ремонта телег, фур, бричек, повозок. Спешно бьют и консервируют скот, птицу.

В Грозз-Кребсе происходит то же самое. Предприимчивый фриезер открыл в своем сарае что-то наподобие мастерской по изготовлению картонных коробов, и первые счастливые заказчики уже волокут на своих горбах вдоль деревни кипы складной тары. Из каждого двора доносится стук топоров и звон пилы, бряцанье конской упряжи и беспокойное лошадиное ржанье.

Наш Адольф-второй тоже принялся деятельно готовиться в неизвестный путь. Под его руководством Лешка и Юзеф мастерят во дворе крытый навес для тракторного прицепа – сколачивают доски и рейки, обтягивают каркас брезентом, края которого мы с мамой сшиваем толстыми нитками. По приказанию пана Генрих сгонял на лошадях в деревню, к фриезеру, и тоже привез оттуда ворох картонных упаковок. Сима, как наиболее ответственная из всех нас, занимается в хозяйском доме, в компании с Кларой и Линдой, упаковкой и укладкой вещей в короба и в мешки… Все при деле, все в хлопотах. Словом, «…Ура, господа присяжные… Лед тронулся!».

Я смотрю на всю эту суматоху и кутерьму и не могу сдержать чувство радости, ликования. А еще – чувство мстительного удовлетворения. Наконец-то! Забегали, гады. Затряслись, как в лихорадке. Почуяли близкий конец своему барскому житью… Ох, а добра-то как жалко! На кого его теперь оставить? Кому достанутся этот дом-дворец со всей его шикарной утварью, скотные дворы с огромными стадами коров и овец, свинарник с десятками прожорливых свиней, курятник с полутысячей горластых кур? Кому достанутся забитые до крыш еще не обмолоченным зерном амбары, подвалы, заполненные винными бочками и бутылями, с полными отсеками овощей, плодов, фруктов, а также сараи с различной техникой – трактором, молотилкой автомашиной? Да, жаль, жаль все это терять – цу шаде, цу шаде! Но ничего тут не поделаешь – нихтс цу махен!

Опускаются в бессильной ярости глаза, судорожно хватаются то за одно, то за другое руки. Но разве мыслимо забрать с собой всю эту прорву, все это десятилетиями награбленное, чужим потом и кровью нажитое богатство? Конечно нет! Поэтому – майн Готт! – такая жалость! – Цу шаде, цу шаде!..

Я смотрю на понурого, враз осунувшегося, с темными кругами под глазами Шмидта, а в его лице представляю сразу всех немецких бауеров, всех наших нынешних хозяев… Ты, немецкий хозяин, не сочувствовал нам, «остарбайтерам», в нашем несчастье, а теперь и сам скоро окажешься в таком же положении. Мы не злопамятны и даже слегка сочувствуем тебе, верим, что тяжело расставаться с домом, со всем, что нажито за долгую жизнь. А подожди-ка, то ли еще будет, когда распрощаешься ты, быть может, и с Родиной. Мы уже испытали это и знаем!

Ты, немецкий хозяин, не верил нашим моральным страданиям изгоев и всячески издевался над нами. Когда ты был сильный, ты смеялся над нами нагло и открыто, ты топтал в грязь нашу Родину – Россию, ломал наш народ, изгалялся над нашими святынями, обрядами и традициями, ты плевал в наши русские души и всячески хулил и поносил нашу русскую силу. Теперь другое. Одно мановение судьбы – и ты, хозяин, из властелина превращаешься в нищего, в бездомного бродягу. Ты слабеешь и понимаешь, что конец твой близок. И тогда, уподобясь придавленной глыбой змее, ты извиваешься и выискиваешь новые интриги. Ты обращаешься сейчас к нам, ранее заплеванным, униженным и оскорбленным, взываешь к нашей помощи. Ты, по-прежнему наглый и недобрый, смеешь призывать нас идти против нашего же народа, против нашей свободы и нашего счастья, обещая взамен вкрадчивым голосом «медовые реки и бисквитные берега».

Как же это подло и низко, немецкий хозяин, с твоей стороны! Напрасно ты надеешься: никто, кроме, может быть, отдельных подонков, не откликнется на твои призывы. Не помощи, а пинка ногой, как по смердячей гадине, и полного презрения – вот чего достоин ты.

Нет, мы не смеемся над тобой в твоем несчастье. Как говорится, Бог тебе судья. Ты и без нас уже скоро будешь наказан. Нам, «восточникам», сейчас не до злорадства, а надо обстоятельно подумать и решить – что делать, когда действительно поступит приказ об эвакуации? Самое лучшее, конечно, это остаться на месте и ждать. Но как? Где спрятаться, куда податься, чтобы не нашли? Ведь они, я предчувствую это, начнут гнать всех за собой. Так что же делать? Что делать? Господи, вразуми ты нас, помоги нам, несчастным, оторванным от России россиянам, – помоги нам попасть наконец к своим.

Вчера был Джонни. Говорил, что если будет эвакуация, то в первую очередь погонят военнопленных, а из рабочего люда – мужчин. Женщин же и девушек, скорей всего, оставят на местах. Дай-то Бог, чтобы это было так. Дай-то Бог. Я готова еще многое вытерпеть, много пережить, лишь бы попасть к своим. Только бы попасть к своим!

Рассказывал Джон также всякие политические, бытовые и семейные новости (кстати, его пропавший брат Эдвин нашелся – на днях прислал ему письмо. Он действительно находится сейчас в армии Монтгомери), но мне об этих новостях писать уже некогда – слишком поздно, да, по правде говоря, нет и настроения.

Как же меня угнетают и даже бесят эти дурацкие попреки, ссоры, обидное непонимание друг друга. Никогда даже не предполагала, что у моей разумной во многих отношениях мамы такие узкие понятия о человеческой дружбе. А эти вечные подозрения, недоверие! Вот пришел ко мне парень – значит что-то уже завязалось между нами, значит неспроста пришел. Вот поговорила с ним лишние полчаса – и уже будто я какое-то преступление совершила. Как же можно искать правду в более широком масштабе, если даже в своей семье так много несправедливости? Ведь он, Джонни, такой же, как и все мы здесь, – такой же чужой для нацистов, однако он наш союзник. Он даже беднее нас, потому что является пленным, настоящим невольником. Ведь вполне возможно, что кто-то и из моих братьев находится в таком же положении – разве же ему не захочется поделиться мнениями с теми, кого уважает, считает своими по духу? Ведь мысли-то у нас одинаковые, и думы, и разговоры одни и те же: Родина – война. Война – Родина…

Все это я и пыталась внушить (вернее, вдолбить) маме после ухода Джона во время нашего с ней очередного выяснения отношений в опустевшей после ужина кухне. Не добившись понимания, разозлившись, крикнула: «Что ты меня все шпиняешь? В конце концов, я уже не маленькая – мне 20 лет. И потом, почему ты взъелась именно на Джона, который, кстати, тебе ничего плохого не сделал? Почему ты почти не возникала, когда приходил Роберт? Ведь там с его стороны было больше, чем дружба: он, Роберт, был влюблен в меня, и ты это отлично знаешь».

Ее ответ ошеломил меня, поверг в смятение: «Потому и не возникала, что не тревожилась за тебя – за то, что ты натворишь глупостей. Потому что сама-то ты не была влюблена в Роберта».

Вот это новость! Она что же, полагает, что я влюбилась в Джонни?! У меня даже слов не нашлось, чтобы что-то ответить ей. Ничего себе, какая фантазия разыгралась у моей бдительной мамульки! Впрочем, подобающих для данного случая слов у меня нет и сейчас, поэтому я молча отправляюсь спать. Спокойной ночи.

21 сентября
Четверг

Целую неделю мы с Нинкой напрасно караулили в обеденное время появление почтальона, а сегодня долгожданная газета наконец-то пришла. Хоть и врет она безбожно, но все же иногда между строк можно догадаться об истинном положении дел.

Да, ждали мы эту газету не зря. Интересные условия из двадцати пунктов предлагает при подписании перемирия с Румынией наше правительство. Под советское ведомство переходят все румынские промышленные предприятия, все пути сообщения и все виды транспорта, а также все рудники и шахты, занятые добычей полезных ископаемых. Словом, бывшая союзница Германии отдает нам все, чем живет страна. Кроме того, она выплачивает нам полную контрибуцию за понесенные убытки, возвращает всех военнопленных и после этого идет вместе с нами войной против Германии. Здорово, правда?

Немцы при виде всего этого в истерике. Не иначе как чувствуют, что и для их распрекрасной Дейтчланд готовится то же самое. Вопят истошными голосами, вновь призывают, клянутся, обещают… В газете есть несколько заметок за подписью солдат РОА, где расписывается, как им хорошо служится, как немецкий прихвостень Власов заботится о них, какую шикарную жратву они получают и как немецкие девушки их любят. Тут же помещены очередные призывы к русским «остарбайтерам», к украинцам и даже к полякам активно вступать в «Русскую освободительную армию», с тем чтобы помочь великому фюреру и его славным солдатам быстрее разделаться с чумой всего человечества – с большевизмом, освободить Россию и закабаленные Советами страны от крепких пут социалистического мракобесия.

И они еще продолжают хорохориться! Тьфу!

Привлекла внимание еще одна корреспонденция. На территории Голландии англо-американцами высажен воздушный десант. В настоящее время там идут упорные бои, в результате которых имеются тяжелые потери с обеих сторон, но, конечно же, по словам лгунов-газетчиков, больше всего на стороне англо-американцев.

Это все – печатные новости. А вот – устные, ходячие. Первая из них – тоже о десанте, однако о другом. Будто бы где-то в округе Мариенвердера обнаружен советский партизанский отряд, доставленный сюда с воздуха для проведения различных подрывных работ. Все бауеры получили приказ – немедленно, прихватив с собой имеющееся вооружение и соответствующие припасы, отправиться на поиски парашютистов-десантников. Наш Шмидт, вооруженный охотничьей двустволкой, обвешанный патронташем и какими-то торбами, тоже покатил с физиономией басмача на мотоцикле в сторону Мариенвердера. Я страстно трижды поколдовала ему вслед из сарая: «Чур вас… Черта с два найдете!», «Чур вас… Черта с два найдете!», «Чур вас… Черта с два найдете!».

Вторая принесенная Ваней-Черным из «Шалмана» новость – та, что из немецкого населения будут подлежать эвакуации только женщины и дети. Все мужчины останутся на местах для защиты своих владений. Вот это номер, если, конечно, правда! А как и что будет с нами? Ваня сказал, что слышал от швайцера, будто всех иностранных рабочих, а из них в первую очередь «остарбайтеров», как самых неблагонадежных, обязательно погонят на Запад, подальше от приближающихся «красных». Господи, ничего я так не хочу, как того, чтобы наши сумели организовать здесь хотя бы совсем маленький «Сталинград», чтобы мы попали в «котел». Боже мой, если бы только удалось остаться, попасть к своим! У меня – да и не только у меня – у всех нас – настроение, какого еще, кажется, никогда не бывало. Все валится из рук, и лишь одни мысли, одни разговоры волнуют бесконечно: идут. Где они? Когда? Скоро ли?

Для всех уже ясно – осталось ждать считаные дни. Неясен лишь один вопрос: выживем ли? Кто из нас останется жить, а кто… Ну, все равно. Не я, так другие увидят светлые дни. Но они придут, обязательно придут эти дни!

Сегодня сеяли с Леонидом озимые. Я, как всегда, уподобясь Мопсу, бегала за машиной и твердо знала – сейчас мы работаем не для Вермахта, а для наших. Только для наших! А вообще-то, я поражаюсь поведению немецких бауеров, безрассудному, на мой взгляд. Кажется, всему для них настает конец, все рушится, все летит в тартарары – а они скрепя сердце (не может ведь быть, чтобы они были спокойными) продолжают свои обычные дела – обрабатывают землю, сеют хлеб… Что это – исконная потребность земледельца или же отчаянная надежда, что все еще образуется?

24 сентября
Воскресенье

Вчера вечером договорились идти большой компанией с утра в лес за грибами. Еще не было шести, когда раздался короткий стук в окно. Наша Нинка тоже собиралась с нами, но проснувшаяся от стука Сима сонным шепотом не велела мне будить ее – последние недели Нина по приказу Шмидта работает вместе со всеми в поле, очень устает – так пусть хоть в воскресенье поспит подольше.

– Я бы и тебе не советовала идти. По-моему, всю ночь дождь поливал. – Сладко зевнув, Сима села на кровати, отогнула край маскировочной шторы на окне. – Посмотри, какая еще темень. Кругом затучило…

Но я все же решила не нарушать данное слово, тем более что под окном уже ждала братва от Бангера. Быстро, неслышно натянула на себя приготовленную с вечера одежду, в коридоре всунула ноги в деревянные клемпы, затем зашла в кухню за корзиной. Там отрезала ломоть хлеба, завернула в газету несколько оставшихся с вечера вареных картошин, отсыпала из солонки соли.

Неожиданно выглянул из кладовки заспанный Юзеф, узнав про «грибной поход», вначале рассердился – «почему его не позвали?» (интересно, а когда я могла бы его позвать, если он весь вчерашний вечер проторчал у Яна с Зигмундом и явился домой уже за полночь, когда все спали?), затем сказал, что тоже пойдет с нами, и велел «трохи почекать» его.

К моему великому разочарованию, из всей «бангеровской братвы» на крыльце ждал в одиночестве лишь Джованни. Оказывается, Клава с Ниной и Кончитта тоже испугались дождя, решили не трогаться из дома и теперь, досматривая воскресные сны, сопят в теплые подушки.

– Чего же ты безо всего? – спросила я в досаде Джованни. – Нет корзины – так взял хотя бы ведро. Куда станешь класть грибы?

– Но у тебя же есть уже корзинка – зачем нам еще? – ответил недоуменно тот. И пояснил доверительно, по привычке больше жестами, чем словами: – Знаешь, я ведь не умею собирать грибы, еще никогда не занимался этим, а если что-то и найду – отдам тебе. Зато ты вечером угостишь меня своей русской… Как ты ее вчера назвала? Своей русской си-ля-на-кой…

– Не «силянакой», а «селянкой», – с еще большей досадой поправила я Джованни. Ну и послал же Господь Бог грибничков на мою шею! Один вообще явился без ничего, вдобавок, кажется, даже не знает, что такое гриб. И другой тоже вышел налегке, да еще вырядился, как на прогулку, только что галстук-бабочку не подвязал. Но делать нечего. Так и отправились в лес – трое с одной корзиной.

Рассвет наступал вяло, нехотя. В поредевшей синей мгле смутно белела извилистой лентой дорога. Вначале вроде бы и впрямь казалось, что хлынет ливень – в воздухе зависла плотная, ватная изморось. Но небесные силы пощадили нас – настоящий дождь так и не собрался. Когда подошли к лесу, пришлось еще подождать, пока окончательно рассветет, на опушке, возле обсыпанного черными, крупными и сочными ягодами куста ежевики.

И все-таки грибов мы набрали порядком – корзина оказалась заполненной доверху. Особенно повезло Джованни (это тому-то, который ни разу не бывал в настоящем лесу!) – он нашел целое семейство больших, крепких, словно бы выточенных из кости, подосиновиков. Юзефу тоже посчастливилось отыскать несколько красных грибов и подберезовиков, а я набрела на полянку, где все было усыпано молодыми, крепкими маслятами.

В лесу, несмотря на хмурую сумеречность, было удивительно хорошо. Березы уже подернулись легкой, словно ранняя седина на висках, желтизной. И раскидистые кроны кленов тоже будто озарились жарким заревом невидимых пожаров. На ало-золотом фоне рельефно выделялись невозмутимые, разлапистые черно-зеленые ели. Мягко шелестели под ногами опавшие листья, тревожно стрекотали где-то в вышине болтливые сороки, и заинтересованно цокали, прыгая вслед за нами по веткам, любопытные белки.

Хорош был этот немецкий лес, а мне опять вспомнился свой, родной – русский. Сейчас у нас, в России, уже вовсю хозяйничает осень. Деревья пылают червонным золотом и багрянцем, а по утрам трава на лесных прогалинах покрывается тяжелыми серебряными каплями росы. Как я радовалась, когда наши постоянные дачники, к тому же заядлые грибники, бывшие дальневосточные партизаны тетя Дуся и дядя Яша брали меня с собой ранними сентябрьскими утрами в лес, за грибами. Я, в то время 12–14-летняя девчонка, пожалуй, знала лес не хуже, чем мои пожилые спутники. Потому что всем сердцем любила его и никогда не отставала, и не уступала в «грибных походах» маме или братьям. Были у меня, как и у каждого уважающего себя грибника, свои заветные лесные уголки и полянки, где я почти всегда находила припасенные природой подарки… Закрываю сейчас глаза и будто наяву вижу одну из таких прогалинок… Словно брошенные чьей-то щедрой рукой тяжелые бронзовые пятаки, рассыпались под серебристо-росным покровом крепкие, ядреные рыжики. Торопливо оглядываясь, – не пропустить бы случайно какой гриб! – сную в нетерпении по полянке, нарушая паутинную ткань сотканной из росы вуали, оставляя за собой неприглядные, мокрые, космато-зеленые следы. И не замечаю в пылу грибного азарта, как в резиновых опорках давно уже хлюпает влага, а рукава и подол платья потяжелели от холодной росы.

Были у меня, конечно, и другие заветные уголки, месторасположение которых я также держала в тайне от всех. Среди сумрачной еловой чащи поджидал меня дряхлый, сплошь заросший бархатистым зеленым мхом и рыхлыми, белесыми лишаями пень, который очень часто щедро одаривал меня двумя-тремя боровиками, с крепкими боченкообразными ножками и с широкими, словно бы облитыми коричнево-бурой глазурью шляпками. Помню, дядя Яша с тетей Дусей даже слегка завидовали мне, когда я в назначенный срок появлялась в условленном месте с полной корзиной грибов.

– В наших польских лесах тоже водятся и белые грибы, и рыжики, – сказал Юзеф, поднимаясь с кучи сухого лапника, сидя на котором мы с удовольствием умяли захваченный мною из дома скудный провиант и где мои спутники выслушали «на десерт» рассказ о моих довоенных «грибных похождениях». – По-нашему рыжик зовется – «руди риц». Моя матушка считала этот гриб лучшим изо всех, в урожайные годы завжды солила рыжики в кадушке.

Вернулись мы домой около одиннадцати. Нинка страшно разобиделась на нас, встретила чуть ли не со слезами и, пока мы с Юзефом поглощали остывший завтрак, все время сердито выговаривала нам. Обманщики! Почему не разбудили ее? Ведь обещали же!

Мне ужасно не хотелось чистить грибы (ведь одно дело – собирать их, а другое – заниматься разборкой), а от этого, я понимала, никуда было не деться, так как у мамы и у Симы возникли другие серьезные дела – одна готовила обед, другая стирала. И я, переглянувшись с Юзефом, сказала Нинке:

– Слушай, перестань же, в конце концов, ныть! Ну, что тебе – лес? Была бы еще хорошая погода, а сегодня там слякотно и хмуро. Другое дело – разобрать и почистить уже собранное… Так и быть, мы с Юзефом, пожалуй, доверим тебе эту работу. Хотя для меня, например, возиться с грибами – самое любимое занятие.

– Я тоже больше всего обожаю чистить грибы, – подхватил с готовностью Юзеф, – но, чтобы ты, Ниночка, не обижалась на меня, сегодня напрочь – так уж и быть – лишаю себя этого удовольствия.

После этого преисполненная чувством ответственности Нинка тут же уселась с кухонным ножом перед корзиной, Юзеф скрылся в своей кладовке, а я, воспользовавшись тем, что в комнате никого не было, примостившись у стола, записала навеянное утренними воспоминаниями о российском лесе стихотворение, строки которого удивительно легко складывались в голове сначала в лесу, а затем по пути к дому:

Синеет даль небес без края,
Осенний воздух свеж и чист.
Багряным золотом пылая,
Роняет клен узорный лист.
Люблю всем сердцем нашу осень,
Ее туманных рощ убор,
Меж серых туч случайную просинь,
В полях желтеющий ковер.
Люблю, поднявшись на рассвете,
Бродить с корзинкою в лесу,
Нырять под сумрачные ветви,
Сбивая крупную росу.
Люблю хорошее волненье,
С каким под старым, замшлым пнем
Заметишь гриб, и в нетерпенье
Сквозь чащу лезешь напролом.
Приятно, когда после многих,
Бесплодных поисков пустых
Наткнешься вдруг на крепконогих
Широкошляпных боровых.
Потом с наполненной корзиной
Люблю присесть я на пенек,
Стянуть намокшую резину,
Поправить сбившийся платок.
И там, любуясь ясным небом,
Благословляя отчий дом,
Позавтракать душистым хлебом
С свежепросольным огурцом.
Покончив с добрым узелочком,
Люблю немножко отдохнуть
И вновь заглядывать под кочки,
Тащась уже в обратный путь.
Что грех таить? Уж на опушке
Люблю слегка «поворожить» —
Поверх корзины, по верхушке
Грибов отборных наложить.
Люблю досады выраженье
На лицах встречных грибников,
И, свистнув, и с пренебреженьем
Сказать: «Нам – пара пустяков!»
А дома… О, благословенный,
Уютный, теплый уголок!
Люблю с рассказом непременным
У огонька греть пальцы ног.
Люблю вдыхать дразнящий, тонкий
Грибной селянки вкусный пар,
И слышать, как бренчит конфоркой
Кипящий, шумный самовар.

Ну, на этот раз и здесь селянка получилась у нас не хуже, чем в России. Мама использовала под нее самую большую кастрюлю, так что хватило всем. Несколько отборных грибов для «зуппе» Нина отнесла в дом Гельба, а вернулась оттуда с банкой густой сметаны. Кончитта с Джованни столь восторженно, – цокая языками и размахивая азартно руками, – отзывались о кулинарных способностях нашей главной поварихи, что зардевшаяся от удовольствия мама, расщедрившись, отложила в миску большую порцию ароматной селянки для Катарины и старой Амалии.

Вместе с нами ужинал сегодня и Джонни, и тоже, как и все остальные, не отказался от предложенной ему добавки. Рассказал свежие новости. Позавчера, 22 сентября, взят нашими Таллин. Наступление советских войск по-прежнему продолжается широким фронтом – вчера русские вступили в Венгрию. (Я тут же, за столом, помолилась в душе: Господи, спасибо, спасибо тебе. Дай же нашим воинам и впредь побольше сил и поменьше крови в их святой борьбе!) Об англо-американском десанте в Голландии, сказал Джонни, ничего конкретного, кроме того, что там по-прежнему продолжаются тяжелые бои, пока не слышно.

Сообщил Джон также не совсем приятную весть. Хельмут Кнут предупредил их, что скоро, вероятно, даже со следующего воскресенья, всех живущих в округе Грозз-Кребса военнопленных англичан, французов и русских, а также чужеземных рабочих, в том числе и «остарбайтеров», немцы намерены гонять по выходным дням на строительство оборонительных укреплений где-то в предместьях Мариенвердера. Вот так новость! Только этого – строить укрепления для нацистов – нам и не хватает! Да еще тратить единственные светлые дни – воскресенья! Они что – совсем уж рехнулись?!

– Я для себя решил, что не пойду ни на какие окопы, – твердо заявил Джон. – Просто не пойду – и все.

– Ты сказал – «русские пленные» – разве в нашей округе они есть? – спросила я Джона.

– Да. По моим сведениям, недавно в Почкау пригнали что-то около 25 человек. Живут в бывшем французском лагере, который охраняется тремя немецкими автоматчиками и овчарками.

Русские пленные в Почкау! Это же совсем близко – на расстоянии каких-то пяти-шести километров! Мы с мамой и Симой сразу загорелись идеей – как-то увидеться с ними, или, если не удастся увидеться, так хотя бы передать им записку. Ведь вполне возможно, что среди тех двадцати пяти найдется кто-то знакомый. Возможно, что кто-то из них знает или что-либо слышал о наших близких… Конечно, я понимаю – чудес не бывает, но вдруг, вдруг… Так как же с ними связаться? Может быть, опять поможет Джонни?

– Я постараюсь, – просто сказал Джон. – Напишите записку… Попрошу содействия у своего вахмана. Главное, чтобы из тех трех немцев нашелся хоть один порядочный человек.

Я тут же написала и отдала Джону коротенькую записку, адресованную незнакомым русским военнопленным с просьбой откликнуться и сообщить, нет ли среди них ленинградцев или (вдруг повезет?) жителей довоенной Стрельны? Назвала себя, добавила, что училась во 2-й стрельнинской средней школе и была бы очень счастлива узнать о ком-либо из прежних друзей или знакомых.

Маме показалось этого недостаточно, и она, отобрав у Джона записку и слегка поворчав на меня за неконкретность, приписала своей рукой:

Дорогие советские сынки. Нет ли среди вас моих сыновей – Миши, Кости и Вани Федоровых из деревни Новополье, что недалеко от Стрельны? А еще мужа моей племянницы Симы – Константина Павловича Косолапова? У нас изболелись души от неизвестности. Напишите нам, если сможете, хоть немного, а еще о том, в чем вы особенно нуждаетесь. Может быть, мы сумеем хоть чем-то помочь вам.

Мать троих русских воинов
Федорова Анна Петровна.

На улице по-прежнему, как и днем, висела плотная, ватная изморось, и мы – я с Юзефом и Джованни с Кончиттой, – пользуясь темнотой, проводили Джонни до железнодорожного переезда. Еще за столом выяснилось, что Джон неплохо говорит по-итальянски – обучался этому языку в школе, – и они трое довольно свободно болтали на тарабарском итальянском наречии. С болезненным уколом в сердце я заметила, как Кончитта не сводила при этом своих очаровательных бархатисто-черных глаз с Джона и как он по какому-то поводу дважды улыбнулся ей. Может быть, именно поэтому при расставании я на секунду (только на секунду!) слегка (совсем слегка!) сжала (ну, не сжала, а просто чуть тронула) пальцы Джона в своей ладони и с облегчением ощутила в ответ долгое пожатие собственной руки в его теплой ладони. Хорошо, что была непроглядная темень и никто не заметил, какая жаркая волна радости залила в эту минуту мое лицо.

Ну что же ты молчишь теперь, моя противоречивая ареВ? Что-то уже давно-давно я не слышу от тебя привычного, брюзгливого ворчанья. Или ты сейчас заодно со мной? Или стала такой же махровой эгоисткой, как и твоя вечная оппонентка?

26 сентября
Вторник

Недаром, ох недаром снились мне всю эту ночь рыбы, – по словам Симы, должна произойти какая-то «черная неприятность». И она уже есть. Вот что пишет сегодня «Новое слово»: «…В Голландии вчера уничтожены последние остатки отчаянно сопротивляющегося англо-американского, так называемого „Каролинского“, десанта. Взято в плен 6 тысяч человек, из них более тысячи раненых. Захвачено свыше тысячи планеров…»

Вот это действительно неприятность! Сразу и напрочь испортилось настроение. Как же союзники опять не рассчитали свои силы, опять прошляпили? А впрочем, возможно ли это?

Юзеф, бодрясь, говорит: «Це неможливо!» А Лешка с нескрываемой злобой в голосе, «окая» сильней, чем обычно, мстительно произносит: «Конечно, все может быть! Праздновали победу заранее. Они ведь народ такой – обрадовались первым успехам, пошли с девками по ресторанам кутить». Я же думаю: неправда это. Писаки из «Лживого слова» врут, как всегда… Просто опубликовали очередную фальшивку для поднятия вконец сломленного немецкого духа.

Второе неприятное сообщение касается Польши: «…В Варшаве восстание потерпело крах… Приняты меры к полному уничтожению повстанцев». Иными словами, крошат и душат несчастных польских патриотов, как только могут. Это которая же уже Винница или Катынь на счету гитлеровцев будет? Обрадовало только одно сообщение – о военных действиях на Восточном фронте: «…На Карпатах немецкие войска под давлением советских частей осуществляют планомерный отход на Запад». Молодцы наши ребята! Лишь они одни невозмутимо продолжают свое нелегкое дело.

Наконец-то получила сегодня письмо от Миши. Честно говоря, мы все уже заждались и опасались, не случилось ли с ним самое худшее? Пишет, что около полутора недель просидел в «холодной» при арбайтзамте в Мариенвердере, откуда заключенных (их было там несколько человек) с утра выгоняли на различные городские работы, а на ночь снова запирали под замок. Сейчас он в большом имении, что расположено севернее Мариенвердера по направлению к Данцигу, которое бытом и условиями жизни напоминает Брондау.

«Люди тут в основном – ничего, – говорится в письме, – кроме нескольких продажных сук. Однако местные старожилы говорят, что и „суки“ эти теперь заметно приутихли, стараются особо не выпендриваться, не иначе как тоже готовятся к встрече с „товарищами“. Что касается жратвы – то она хуже, чем у Шмидта, но все как-то выкручиваются, пользуются „подножным кормом“».

Мишка ничего не пишет о том, били ли его в арбайтзамте (конечно били!), и вообще тон его письма не столь пессимистичен, как я опасалась. «…Ну, как ты там? Знаешь последние новости? И если знаешь – не потеряла ли уже голову от радости? – вопрошает он. – И как Джон? По-прежнему ли этот дурачок навещает тебя или уже поумнел, одумался? Между прочим, ему пламенный привет от меня… Очень хочется повидаться с тобой, сеструха, а также со всеми остальными. Постараюсь в какое-нибудь воскресенье заскочить к вам на пару часиков», – пишет в заключение Мишка, а в постскриптуме добавляет небрежно: «Как там Читка поживает? Если спросит когда-либо про меня – передай ей тоже привет. Но только – если спросит! Сама не суйся, поняла?»

Сегодня же я написала своему названому братишке ответ. Мол, и я, и все остальные очень рады, что с тобою все в порядке, однако что же ты, лербас, так долго не давал знать о себе? Ведь как-никак, а мы беспокоимся о тебе, хотя ты этого, конечно, и не заслуживаешь… Мол, Мишка, новости-то какие! Просто замечательные! Пожалуйста, держись там, не ершись больно-то. Ведь уже скоро, скоро…

А на приписку ответила так: «Что же касается Читы, она, май-то, просто замучила всех нас вопросами о тебе, – (это правда – Кончитта уже несколько раз интересовалась у меня – пишет ли Михаэль?), – а сегодня, ту, май-то, прямо визжала от радости от твоего привета. И что эта дурочка только нашла в тебе? Так что, май-то, когда приедешь в Грозз-Кребс – не только я и все наши будем рады видеть тебя, но и еще кое-кто!»

Ну вот, пожалуй, и все новости на сегодня. Вообще-то, если бы не Мишкино письмо, не стала бы я тревожить тебя, мой дневник, в этот вечер. Уж очень устала. Очень. Целый день без разгиба копали картошку – ну и сволочная же эта работа! Намучились так, что вечером едва волочили ноги. Мой участок был рядом с участком Гали от Клееманна (с начала картофельной страды она трудится у нас, а видимо, впоследствии кому-то, скорей всего, Леониду, придется отрабатывать у Клееманна), и в редкие минуты отдыха мы с нею, с трудом разогнув спины, дружно вполголоса ругали и сумасшедшего Шмидта (гоняет, как черт, без передыха), и картошку, которой опять уродилось столько, что за машиной земля белым-бела, и нынешнюю нашу собачью жизнь.

Шмидт, проезжая мимо с картофелекопалкой, по-видимому, заинтересовался выражением наших лиц – решил пообщаться с нами. Но так как у него на уме только одно – он и начал с этого: «О чем разговор? – насмешливо, слегка придержав лошадей, спросил он. – Наверное, все о своих женихах судачите, все косточки им уже перемыли?»

Я ответила: «Говорим о том, что мы все, наверное, скоро ноги здесь протянем. Сдохнем на вашей работе!»

Ему такой ответ, естественно, не понравился. По дороге, видимо, обдумывал, что бы и мне сказать этакое подходящее и, подъезжая к нам в очередной раз, вновь остановил лошадей:

– Тпру-у-у… Вот ты говоришь – «сдохнем здесь». Да мы все тут скоро передохнем как мухи… Вот придут сюда русские (!!!) – всех до одного забьют либо перевешают.

– Господин Шмидт…

– Да, да! Ты лучше помолчи, девчонка! – с горячностью перебил он меня. – Я знаю, о чем говорю! Что ваши русские в Румынии сейчас творят? А как они с нашими пленными поступают? Ты не знаешь…

– Я знаю! Это все пропаганда про жестокость Советской армии, а вы и верите!.. Разве русские звери? Ведь это наши отцы, мои братья. Мы-то разве похожи на кровожадных зверей?

– Ну, вы – это совсем другое, – с усталым пренебрежением заметил Шмидт. – Да я и не про всех русских вообще. Я про комиссаров говорю…

– А комиссары-то кто? Тоже ведь…

– О-о, говорят тебе – замолчи! – окончательно разозлился Шмидт. – Вот когда-нибудь ты вернешься в свою Россию (!!!) и скажешь: да, старый Шмидт был прав… Если ваши комиссары такие добренькие, скажи – отчего финны бегут сейчас в Швецию – прочь от русских?

– Отчего? Господи! Да, наверное, получили приказ бежать – вот и бегут. Ведь у вас же… У вас тоже такой приказ уже есть, тоже готовитесь!

– Э-э… Что с тобой, дурочкой, говорить! – махнув в сердцах рукой, обозленный вконец Шмидт рывком дернул вожжи, огрев лошадей кнутом, поехал дальше, а мы с Галей, переглянувшись, прыснули в ладони. Ну и ну! Ах, как они все перетрусили! Но что меня особенно поразило, так это впервые услышанные от Шмидта слова:

«Вот придут сюда русские…» И еще: «Вернешься когда-нибудь в свою Россию…» Впервые! Не он ли еще совсем недавно самодовольно орал, что никогда не бывать Германии побежденной или что никогда не видать нам больше России! Что же произошло? Наступило отрезвление? Или просто заговорил страх?

28 сентября
Четверг

Убит Фриц, муж Эрны. Вот ведь как получилось – не чаял, как унести ноги из «дикой, страшной России», а сложил свою голову в цивилизованной Франции. Эрна была не права, когда сказала как-то в раздражении, что «для мужиков война – что детская игра». Для ее Фрица эта страшная война, увы, оказалась вовсе не игрой. Уж, конечно, не на пляже и не на прогулке по Булонскому лесу настигла его шальная пуля… Нет, не игра это, а настоящее всенародное бедствие. Подчеркиваю – всенародное! Любая война, большая или малая, – это осознанное и, на мой взгляд, никакими, даже самыми высокими целями не оправданное массовое убийство, это страдания и ничем не восполнимые потери всех вовлеченных в нее народов. Разве это не так? Разве победители меньше оплакивают своих погибших близких, чем оплакивают их побежденные? Разве горе от потери мужа, отца, брата не одинаково у тех и других?

В обед встретившаяся нам возле дома фрау Гельб сказала, что, получив извещение и прочитав его, Эрна сначала застыла, как изваяние, а затем швырнула бумажку на землю и принялась неистово топтать ее ногами, при этом исступленно выкрикивая страшные проклятия в адрес тех, кто развязал эту ужасную войну, а теперь лишил ее, Эрну, любимого мужа, а их детей – отца и единственного кормильца.

– Она была просто невменяема, и мы с Куртом еле увели ее в дом, – понизив голос, поглядывая на Эрнины окна, рассказывала Гельбиха. – Напугала своим криком мальчишек, и те тоже подняли рев. Мы насилу их успокоили. Беда ведь еще в том, – фрау Гельб печально покачала головой, – беда в том, что Эрна должна скоро родить, и как это несчастье отразится на родах – неизвестно. Такие удары судьбы для женщины в ее положении часто не проходят бесследно, а могут привести к тяжелым последствиям.

Сами мы Эрну пока не видели. Она сидит вместе с мальчишками в доме, откуда не доносится ни единого звука. К вечеру несшая брикет из сарая Нинка столкнулась с выскочившим из своей двери зареванным, с покрасневшим носом Хансом, который с ведром устремился к колонке, и по своей обычной бесцеремонности окликнула его: «Эй, Ханс! Это правда, что твоего отца убили?»

На что Ханс, сжав до побеления кулак и скривив в беззвучном плаче рот, выкрикнул в отчаянии: «Не твое дело! Будешь еще спрашивать – получишь в ухо!»

Мама после ужина сказала, имея в виду Эрну: «Надо бы сходить к ней, может, в чем-то помочь. Все-таки соседи мы». Но никто так и не тронулся с места.

А уже поздно вечером, когда я вышла во двор, меня поразил и даже напугал доносящийся, как мне вначале показалось, со стороны Эрниного огорода слабый, монотонный прерывистый звук, похожий на далекий волчий или собачий вой. Или, скорее, на заунывный стон пурги, что, разгулявшись, хозяйничает в пустынном, снежном поле.

Но небо в этот момент мерцало звездами, пурги не было и в помине, и я поняла, что это плачет в своей кухне Эрна. Уложила мальчишек спать, а теперь сидит в одиночестве у стола со своим огромным животом, вцепившись в отчаянии пальцами в волосы и покачиваясь из стороны в сторону, и воет сквозь зубы, как раненая волчица… И так жутко было слышать в безмолвии ночи этот скорбный, жалобный плач.

Честно признаться, я почувствовала душевную неуютность оттого, что оставила без внимания слова мамы и не сходила к Эрне. Хотя чем бы я смогла ей помочь? Да еще и неизвестно, как она встретила бы меня – меня, которая однажды (правда, давно это было, но все же было!) пожелала ее Фрицу приобрести для себя на поле брани два метра земли, иначе говоря, пожелала ему смерти. Может, сказала бы мне так, как выкрикнул Ханс Нинке: «Уходи… Не твое дело – соваться в мое горе!..»

Я не то что жалею Фрица, а все равно что-то саднит в душе. Знаю, что и вор он был, и мародер, а все равно слегка саднит (не из-за того ли давнего ему пожелания?). Почему-то весь вечер в глазах упорно, как отпечатавшийся на фотопленке снимок, стоит одна и та же картина…Раннее зимнее утро. Фриц после отпуска уезжает на фронт. Эрна с укутанными до бровей шарфами мальчишками провожают его на станцию. Мы собираемся на работу и почти одновременно – каждый из своих дверей – выходим на улицу. Синий холодный рассвет расстилается над притихшей землей. Белеет первозданной чистотой выпавший ночью снег. На ветвях старой груши, на забытом возле дороги детском ведерке, на штакетнике забора – повсюду рыхлые снежные шапки. Черный Гельбов кот, высоко и брезгливо поднимая лапки, неторопливо следует по своим делам за угол дома, оставляя на мягком снегу легкие трехточечные следы. На панском дворе внезапно раздается какой-то тягучий скрип, но тут же обрывается, и снова над землей разливается гулкая тишина.

Фриц с чемоданом, в шинели и в высокой фуражке, от которой он кажется и выше ростом, и мужественней, первый в приветственном жесте поднимает руку: «Привет, руссише камераден! Надеюсь, мы еще увидимся. Бис бальд. До скорой встречи».

А вот и не увиделись. И не встретимся уже никогда.

1 октября
Воскресенье

Господи, сколько же разнородных, порой полярно-противоположных чувств может вместить в себя обыкновенное человеческое сердце?! И огромную радость, и столь же огромное разочарование. И уйму светлых надежд, и глухое отчаяние. И открытую, пылкую любовь, и стыд – острый и мучительный… Столь разнообразный комплекс противоречивых чувств и переживаний с лихвой выпал сегодня на меня, Веру и Нину (от Насса). Как мы выдержали все это?

Но надо рассказать обо всем по порядку.

Джонни оказался прав, когда говорил о намечающейся принудительной отправке всех военнопленных и интернациональных «арбайтеров» на строительство немецких оборонительных сооружений. Вчера, после «файерабенда», к нам заявился Шмидт и непререкаемым тоном объявил, что в воскресенье утром мы должны быть в деревне, так как поступил приказ всем «остарбайтерам» и полякам собраться к восьми часам на площади, возле полицейского участка, после чего колонна двинется за пределы Грозз-Кребса, в сторону Мариенвердера для «выполнения работ особой важности». Надо взять с собой инструмент – пусть Леонард и Юзеф пойдут сейчас в амбар и принесут для каждого по лопате, а для себя еще и по лому… И чтобы вернули потом, лербасы, все обратно, не растеряли по дороге!

– Что это за «работа особой важности» и почему мы должны тратить на нее свой единственный свободный в неделе день? – спросила я Шмидта. – Если это строительство каких-то оборонных объектов для немецкой армии, то мы, «остарбайтеры», тут ни при чем – это должны делать сами немцы!

– Ты, как я вижу, во многом сейчас просвещена и слишком много стала позволять себе, – сказал Шмидт, глядя на меня злыми глазами. – Словом, возмущайтесь не возмущайтесь, а на работу придется идти всем. В приказе, между прочим, говорится – каждого, кто не явится в назначенный срок на указанное место, ждет немедленный арест и отправка в концлагерь… Вот и решайте, что лучше? Освобождаются от трудовой повинности только больные и дети до 12 лет. – Возле порога он снова обернулся. – Да… Возьмите с собой немного еды, только совсем немного – на месте каждый получит дополнительный сухой паек. Работать будете без обеда, часов до четырех. Так что не плачьте – вечер впереди долгий, успеете еще и отдохнуть.

И вот сегодня утром мы тащимся в хмурой мгле с лопатами и ломами на плечах и почем зря, благо дорога в этот час безлюдна, во всеуслышанье клянем и сочинителей идиотского приказа, и Шмидта, а заодно и великодержавную Дейтчланд в целом.

Небольшая площадь возле полицейского участка постепенно заполняется «остарбайтерами» и поляками с ближних и дальних фольварков. Среди них много знакомых лиц. Завязываются разговоры, вполголоса происходит обмен последними новостями, и, конечно, все опять потихоньку ругаем тех, кто заставил в такую рань тащиться из дома. Кто-то из поляков уверяет, что немцы не имеют права насильственно использовать нас – представителей враждебных стран – на строительстве каких бы то ни было оборонных сооружений для своей армии, что будто бы это противоречит «этическим нормам войны».

Я слушаю, а про себя уныло думаю: Господи, ну о каких правах мы, бесправные ныне рабы, говорим? Кто тут считается сейчас с нами и с нашим патриотическим настроем? Все очень буднично и просто: не подчинишься приказу – тотчас отправишься на верную смерть в концлагерь. А как хочется еще пожить, хотя бы совсем немного, и особенно теперь, когда зажегся для нас луч надежды на скорое освобождение. И разве мы, подумалось еще горько, разве мы, угнанные насильно из родной страны и вот уже почти три года работающие у немецких бауеров, не являемся как бы невольными изменниками своего народа? О каких же «этических нормах» идет речь?

Хмурая мгла перешла в свинцово-серый рассвет, когда из дверей полицейского участка вышли деревенский вахмайстер и какие-то два типа в цивильных плащах и шляпах. За ними потянулись гуськом бауеры, среди которых я, к великому своему удивлению, увидела и нашего Шмидта. Раненько же тоже пришлось ему подняться. Вахман, развернув какие-то бумаги и подзывая поочередно к себе бауеров, принялся зачитывать фамилии «остарбайтеров» и поляков, сверяя их присутствие на площади в соответствии со списками. Если кого-то недоставало, следовал короткий разговор с бауером, после чего тот проворно садился на свой мотоцикл (или на велосипед), срочно отбывал за нарушителем.

Вскоре к нам подошли Вера, Галя от Клееманна и Нина от Насса, и потом мы уже все время были вместе. Промелькнула неподалеку оживленная Ольга с каким-то поляком, но даже не взглянула в нашу сторону. Продолжает злиться. Ну и пусть!

Нина сказала, что пленных англичан и французов немцы погнали в другое место для сооружения каких-то противотанковых каменных заграждений и что Джонни действительно отказался идти вместе со всеми. Вчера вечером из Мариенвердера приезжало какое-то высокое лагерное начальство, был громкий разговор, и сейчас Джон сидит в карцере под замком, под так называемым домашним арестом. У меня сжалось сердце от тревоги за него, и одновременно охватила гордость. Неужели этого курчавого непокорного бунтаря отправят теперь в другой – более страшный концентрационный лагерь и я его никогда больше не увижу? И все же – какой он молодец! – единственный изо всех не струсил, не побоялся открыто и дерзко бросить в лицо нацистам все, что он о них думает.

Строительством оборонных укреплений оказалось заурядное копание в земле, иными словами – рытье окопов. Отмеченная аккуратными белыми колышками линия («линия Маннергейма», как насмешливо отозвался о ней Лешка) располагалась примерно в трех километрах от Грозз-Кребса и тянулась под прямым углом к асфальтовой магистрали, по обе ее стороны. Работами руководили те цивильные типы, что стояли возле вахмайстера. В первую очередь они расставили цепочкой новоявленных землекопов – получился длинный, пересеченный дорогой людской ряд. Мы запоздало подосадовали на Шмидта за то, что он заставил нас тащить в такую даль на своих плечах тяжелые лопаты и ломы, так как в стоявших на площадке возле дороги ящиках оказалось в избытке и того и другого.

Мы еще не начали работать, как к площадке подошла небольшая, с брезентовым верхом машина. Две немки с покрасневшими от холода носами вытащили из кузова несколько картонных коробов, в которых вместо обещанного «сухого пайка» оказались… сигареты. Один из распорядителей, взяв в руки рупор, предложил полякам и «остарбайтерам» подходить поочередно, не создавая толкучки и соблюдая порядок, к машине для получения щедро выделенного руководством городского магистрата, в качестве аванса за труд, «гешенка» – по полпачки сигарет на брата.

Призыв соблюдать порядок остался, однако, неуслышанным – возле машины мигом образовалась длинная, галдящая очередь. Мы четверо – Галя, Вера, Нина и я – тоже встали позади какой-то польки, разумно решив, что, во-первых – неучтиво отказываться от «гешенка», во-вторых – сигареты могут пригодиться нам для того, чтобы, в свою очередь, кому-нибудь переподарить их. В те минуты мы вовсе не предполагали, что это может произойти уже так скоро.

Копать было тяжело. После вчерашнего дождя земля пропиталась влагой, стала вязкой. Клемпы скользили в грязи, глина налипала на лопату, и приходилось то и дело очищать ее. Мы с Верой работали рядом, вели о чем-то разговор и не сразу поняли, почему вдруг по рядам пронесся какой-то сдержанный, неясный гул, а некоторые женщины кинулись к дороге.

– Русские пленные! Смотрите… Русские пленные! – крикнула, пробегая мимо нас, Ксения из Почкау. – Девчонки, смотрите – это же наши!

По дороге двигалась, выдерживая строй, небольшая – человек в 25–30 – колонна русских пленных. Страшно худыми выглядели все они, иные, чувствовалось, едва тащились, на головах некоторых белели застиранные повязки. Все были в шинелях, в потрепанных, местами прожженных и оборванных, но в таких родных и близких для нас серых шинелях, и лишь один из них – он шел в середине второго ряда – в морском черном бушлате.

Бросив лопаты, мы, четверо, тоже ринулись к дороге. У меня бешено – я даже крепко прижала его ладонью – колотилось сердце, из глаз непроизвольно текли слезы радости и горя. Ведь это были первые увиденные мною за три года неволи наши, советские воины.

Два немецких конвоира, шедших с автоматами в руках – один во главе, другой в конце колонны, – вяло покрикивали на столпившихся у обочины и пытающихся разговаривать с пленными «восточников». До сих пор не могу понять, как мне, одной из всех, удалось проскочить, не замеченной конвоирами, к колонне, и я, скрытая от обоих вахманов рядами шагающих красноармейцев, какое-то время, замирая от счастья, спешила в пробежку за ними.

Шедший рядом со мной высокий светловолосый солдат в прожженной на спине шинели и в драных опорках, не поворачивая головы и почти не разжимая губ, коротко, едва слышно, отвечал на мои сбивчивые вопросы… В плен почти все они попали около трех месяцев назад под Львовом… Были в лагере, в Данциге, недавно переведены сюда, в имение Петерсхоф. Условия жизни и питание, что в Данциге, что здесь – одинаковые: лагерь за колючей проволокой, дважды в день черпак баланды из гнилых овощей и небольшая пайка хлеба пополам с опилками… Зато в избытке призывов и уговоров, а также всякой другой агитации – записываться в Русскую освободительную армию… Сам он из-под Москвы, из Коломны, а среди них есть один из Ленинграда. Зовут Анатолием. Сейчас спросим, знает ли он кого-либо из Стрельны. По рядам колонны прошелестел легкий, едва уловимый шепот, и через несколько секунд поступил ответ: знает многих ребят и девчонок, что жили в районе Волхонки… Сам Анатолий коренной ленинградец, но на протяжении многих лет приезжал вместе с родителями на дачу в Стрельну…

Тут парень, кажется, впервые с любопытством скосил на меня глаза: «Так это мы от вас получили на днях письмо? К сожалению, тех, о ком вы пишете, среди нас нет».

В этот момент один из стражников обратил наконец внимание на скрытое оживление среди пленных и, заглянув за крайний от обочины ряд, с громкой бранью, замахнувшись прикладом автомата, отогнал меня от колонны. Но все равно я так была счастлива от этого короткого разговора, так немыслимо, безумно счастлива оттого, что неведомый мне Анатолий знает мою Стрельну и даже ходил по Волхонскому шоссе, по которому я в течение восьми лет дважды в день вышагивала в школу и обратно.

Для русских пленных отвели место сравнительно недалеко от нас, и среди «остарбайтеров» сразу развернулась бурная деятельность. По рядам от одного к другому полетел призыв – собрать от некурящих для русских пленных сигареты, а также помочь им продовольствием – кто чем может. В ответ передавались по рукам тощие пакетики, завернутые то в обрывок бумаги, то в тряпицу, а то просто так – несколько сигарет и пара кусочков черного хлеба, сдобренных солью или тонко – на просвет – намазанных маргарином.

В первый же десятиминутный перерыв, собрав довольно объемистый пакет и рассовав отдельно по карманам сигареты, я, Вера и Нина (Галя поранила лопатой ногу, и ее отослали в деревню) направились с бьющимися сильно сердцами к пленным. Вахман, ярко-рыжий, мрачный фельдфебель в темных очках, тот самый, что замахнулся на меня автоматом, был неумолим. Он сидел на перевернутом ящике и, слушая наши жаркие просьбы, лениво пускал нам в лицо колечки дыма. Потом, подкупленный двумя пачками сигарет, которые Вера держала наготове, велел развернуть сверток, и, оглядев брезгливо его содержимое, махнул рукой: «Лось!»

И мы пошли. С пылающими лицами и с нерастраченным запасом добрых слов, приберегаемых нами к встрече со своими, мы приблизились к пленным, сказали им взволнованно: «Товарищи, здравствуйте… Дорогие товарищи, мы принесли вам кое-что. Вот здесь. Возьмите, пожалуйста… Возьмите».

Нас обступили. Я видела теплые взгляды, видела сквозь слезы радости улыбки, но ответить никто из них не успел. Вышел вперед тот, в черном бушлате, и, скривив в презрительной усмешке бледные губы, спросил с издевкой: «Это вы, если не ошибаюсь, сказали нам – „товарищи“? – И добавил желчно и жестко, точно рубя топором: – Ни вы нам, и ни мы вам – не товарищи! Просим запомнить! – Он сплюнул в сторону и зло выругался: – Из ваших рук…»

Дальше я уже не слышала. Я бежала, оскользаясь, по перевернутой глинистой земле, не разбирая дороги, задыхаясь от горькой, как полынь, обиды и глотая слезы. За что? За что он так? Разве ж мы виноваты?

Вера с Ниной вернулись под конец перерыва, обе возбужденные, с красными пятнами на щеках. Вера громко спросила: «Плачешь? Ну и дура! Зачем ты убежала? Знаешь, как его взяли там в оборот, этого типа… Я ему тоже кое-что сказала, пусть знает. Если бы он не попал в плен, может быть, и нас здесь не было. – Она смотрела на меня с презрением: – Была нужда из-за такого… нюни распускать».

Когда мы все трое немного успокоились, Вера рассказала:

– Понимаешь, у него однажды была неприятность – какая-то сволочь, русская девчонка, которой он доверился, его выдала. И теперь он всех мерит на один аршин… Ну, мы с Нинкой вправили ему мозги, так что – будь спокойна. Между прочим, просил передать тебе свои извинения.

Получить извинение от нечаянного обидчика – это, конечно, неплохо, но все равно в сердце не осталось уже и следа от недавней светлой радости, и мир вокруг снова, как в самые беспросветные минуты, стал казаться серым и мрачным, наполненным злобой и ненавистью. Такое угнетенное состояние не покидало до вечера, а там (было уже около семи) неожиданно заявился Джонни. Я одновременно и удивилась, и страшно обрадовалась его приходу.

– Как ты оказался здесь? Мы слышали – тебя арестовали… О Джон, – вырвалось у меня, – как я испугалась, что тебя отправят в концлагерь!..

Он засмеялся смущенно, порывисто сжал мою руку: «Ну что ты! Какой концлагерь? Просто я посидел немного в изоляции».

Когда мы остались вдвоем в опустевшей кухне и уселись за столом, как всегда – друг против друга, я попросила: «Расскажи, как все было… Эти, из Мариенвердера, очень ополчились на тебя, за то, что ты поднял там бунт?»

Щеки Джона привычно порозовели.

– Ну, положим, никакого бунта я не поднимал – ведь из остальных-то ребят никто не поддержал меня, – просто сказал этим поганцам, что не намерен даже пальцем шевельнуть, чтобы чем-то помочь им в их затянувшейся агонии, что с нетерпением ждал этого дня долгих четыре года.

– Они не… Они ничего не сделали тебе?

– Только посмели бы! Еще я сказал им, что хватит с них и того, что мы ежедневно торчим на полях, в какой-то мере кормим их вшивую, грабительскую армию.

Острый стыд, сознание собственной ничтожности и никчемности охватили меня.

– А вот мы пошли, Джонни… И наверное, еще пойдем. И знаешь, я просто панически боюсь отказаться. Презираю, ненавижу себя за это, а все равно боюсь.

– Но ты никогда не равняй себя, всех вас, русских, с нами, – горячо возразил Джон. – Вы – сугубо цивильные люди и в силу обстоятельств находитесь сейчас здесь на положении рабов. А мы – солдаты, хотя и пленные. Понимаешь, мы – по-прежнему сила, пусть небольшая, но – сила, и они, немцы, не могут не считаться с этим.

Мне тут же вспомнилась вышагивающая по грязи колонна оборванных наших русских военнопленных, изнуренный, до крайности изможденный вид красноармейцев.

– Однако наши пленные тоже не смеют не подчиниться приказу нацистов, – горько сказала я, – иначе моментально получат пулю в лоб. Не думаешь же ты, что они меньше тебя ненавидят фашистов?

– Вера, – голос Джона звучал очень серьезно. Его рука протянулась через стол, крепко и дружески сжала мою руку, – ведь ты умница, Вера, и отлично понимаешь, в чем тут причина. Дело в различии наших государственных систем, будь они прокляты! Ваша страна – это кость в глотке для всего Запада, поэтому ваш народ как бы вне закона, как бы за чертой общепринятых правил… Кстати, слышала ли ты что-либо о Международной конвенции военнопленных? Советские пленные лишены предусмотренной конвенцией защиты своих прав, поэтому они в таком же положении здесь, как и вы, цивильные люди, и, пожалуй, даже в еще более худшем.

Я ничего не слышала ни о каких Международных конвенциях, не имею ни малейшего понятия о них, поэтому благоразумно (ведь Джон назвал меня «умницей», не давать же ему повода усомниться в этом) решила прекратить разговор. Только спросила:

– Ну а сейчас-то ты действительно отпущен или опять находишься «в бегах»?

– Отпущен самим вахманом. Честно. Представляешь, этот тип мастерски разыграл при начальстве инсценировку: тоже орал на меня, а потом, когда те отбыли, пришел, чтобы извиниться и пожать руку. Объяснил, что иначе не мог – он должен был продемонстрировать свое нацистское неприятие моего архиужасного проступка… Кстати, как я понял, именно ему, Хельмуту, обязан я тем, что не нахожусь сейчас в концлагере, а просто лишен свободы (надеюсь, временно) и посажен под замок. Пока мои товарищи строят в поте лица своего укрепления для фрицев, впрочем, на мой взгляд – совершенно бесполезные, я должен сидеть взаперти и покаянно размышлять о том, какой я негодяй и бездельник. Есть также указание свыше о постоянной изоляции моей персоны и в будние дни, естественно, в нерабочее время… Ну а сейчас, – Джон засмеялся, – сейчас я действительно не сбежал, а отпущен. Хельмут сам выпустил меня, только предупредил, чтобы я сегодня долго здесь не задерживался… Между прочим, он передал тебе привет.

Вскоре Джон собрался уходить. Провожая его, я вышла следом на крыльцо, и как раз в тот момент в доме Гельба отворилась с легким скрипом дверь. В освещенном проеме показались Анхен с какой-то девицей. Оживленно болтая, они постояли секунду-другую на ступеньках, затем неторопливо двинулись по светлому квадрату к калитке, где, продолжая разговор, снова остановились.

Не сговариваясь, мы оба поспешно отпрянули назад, к стене дома. Хорошо, что кругом зависла чернильная тьма, словно бы накрыла нас «шапкой-невидимкой».

– Ау, – едва слышным шепотом озорно произнес рядом Джонни, и по его тону я поняла, что он улыбается. – Ау… Где ты? Теперь мы оба в ловушке. – В темноте он нашел мою руку, снова крепко сжал ее. – Хочу спросить тебя… Скажи… Это правда? Это правда, что сегодня ты беспокоилась за меня?

– Ну а как ты думаешь? – Теплая, нежданная волна вновь мгновенно накрыла мое сердце, стремительно поволокла его куда-то вверх, к горлу. Сейчас произойдет то, что уже давно должно бы произойти. Он – рядом. Я ощущаю на своей щеке его взволнованное дыхание. Его губы совсем близко от моих губ. – Ну а как ты думаешь, Джонни… Не только я – все мы страшно беспокоились за тебя.

– А-а… Все вы… – Я почувствовала, как мои пальцы постепенно ослабли в его руке, а потом и он сам оказался уже где-то на расстоянии. – Вы все. Значит… Ну ладно! – С шепота Джон перешел на обычный приглушенный разговор. – Посмотри, теперь я уже могу идти. Путь свободен.

В самом деле – сноп света на дорожке погас, дверь в доме Гельба оказалась плотно закрытой, и Анхен со своей подружкой тоже куда-то исчезли… Непонятно. Как же я ничего этого не заметила?

Джон ушел, неслышно растворился в темноте. А я еще постояла в смятении чувств и в одиночестве на крыльце, затем направилась прямым ходом в кухню, где, пользуясь отсутствием посторонних лиц (все устали и рано улеглись спать), написала со всеми подробностями о событиях минувшего дня. Но и от этого душевное смятение не исчезло, а наоборот, словно бы усилилось… Ох и дура же я! Причем – набитая! Вот уж вправду говорится: «Язык мой – враг мой».

5 октября
Четверг

Два дня назад Гельб вместе с вызванной Шмидтом из Мариенвердера акушеркой, отвезли Эрну в город, в родильный дом, а у нас – неожиданное прибавление семейства. Правда, временное. Перебрались от Гельба Ханс с Паулем. Получилось все довольно неожиданно и не без участия вечной интриганки Нинки.

Вчера пришли с работы – Нинка с Хансом и Паулем встречают нас на крыльце. Все трое какие-то загадочно-притихшие, подозрительно покладистые. «Опять, наверное, бесились в комнате, устроили мне кавардак, – сердито подумала я, вспомнив, как буквально несколько дней назад мы с Симой, вернувшись вечером домой, почти час потратили на то, чтобы отскоблить залитый чернилами пол: эта троица опрокинула будто бы нечаянно мою чернильницу. – Ну, я им сейчас задам!»

Однако и в комнате, и в кухне был идеальный порядок. А пол в коридоре даже оказался вымыт, аккуратно расправленная мокрая тряпка лежала в виде половичка у порога. Но что-то они все-таки натворили, потому что в глазах всех троих… Черт-те что творилось в их глазах!

– А ну, давайте выкладывайте! – сказала я грозно. – Что еще стряслось?

– Ханс с Паулем будут жить у нас! – вдруг решительно выпалила Нинка и покраснела от волнения. – Временно. Пока их мать там рожает.

– Вот еще! Как бы не так, – произнесла растерянно Сима, до крайности шокированная этим Нинкиным «рожает».

Нас, всех остальных, тоже вконец сразила подобная Нинкина бесцеремонность. Взглянув мельком на понуро стоявших позади Нинки Ханса и Пауля, я увидела в их глазах смешанный с надеждой страх и покорное ожидание.

– А они-то хоть знают, что ты так распоряжаешься ими? – сурово спросила Сима. – Ведь живут же они сейчас у Гельба. Что скажут на это фрау Гельб и Анхен?

– Им там не нравится – скучно и не с кем играть, – не отступая, нетерпеливо выкрикнула Нинка. – Они хотят к нам. – Она стремительно обернулась к мальчишкам: – А ну, быстро говорите, чего вы хотите. Загт ир шнелль, вас ир байде вольт!

– Вир вюрден герн бай ейх вонен![31] – торопливо сказал Ханс и, стрельнув в Нинку глазами, смачно шмыгнув носом, опустил голову. И Пауль, слегка подвывая от страха и нетерпения, повторил вслед за братом: «…герн бай ейх…»

Пряча улыбку, я посмотрела на маму. Она все поняла, в ее глазах прыгали искорки смеха. Леонид тоже едва удерживался, чтобы не расхохотаться, и лишь Сима оставалась серьезной и непреклонной: «Ну-с, а где они станут спать? – продолжила она строгий допрос. – Я, например, не уступлю им свое место. Юзеф – тоже. Думаю, что и бабушка Нюра, и Вера, и Леонид не захотят спать на полу. Где же?»

– Они будут спать на Мишиной кровати – ведь она свободна, – выпалила Нинка. – Вдвоем вполне поместятся там.

– Ну уж не-е-ет! – Вступив в разговор, решительно протянула мама. – Сима, не разрешай! Знаю я этих мальчишек! Развозятся, разбалуются там… Еще не хватало, чтобы ночью посыпались с верхотуры, как горох.

– Они не посыпятся! – упрямо выкрикнула Нинка. – Пауль ляжет к стене, а Ханс – он большой – с краю. Они уже и лазать туда научились. Уже примерились. – Она снова обернулась к Хансу. – Ханс, давай!

И Ханс моментально, не успели мы и глазом моргнуть, вскарабкался на двухэтажную Мишину кровать и сел там, скрестив ноги, лукаво улыбаясь и блестя глазами. И Пауль тоже попытался было вслед за братом – подпрыгнув, ухватился за опору, но второпях не справился, трогательно болтая в воздухе полукружьями коротких ножек, провис круглой, как яблоко, попкой. Леониду пришлось, встав со стула, подтолкнуть его слегка под зад раскрытой ладонью.

Мальчишки, вытянувшись на кровати, – Ханс – впереди, с краю, а Пауль – позади, – приподняв головы, смотрели на нас, сверху вниз, с тревогой и надеждой.

– Ну… Ну, я не знаю. – Начала было нерешительно Сима, но Леонид вдруг, щелкнув шутливо Ханса и Пауля по их высунувшимся носам, сказал благодушно: «Ладно. Я переберусь наверх, а пацаны пусть располагаются внизу. Здесь безопасней, а если и свалится кто из них ночью – так недалеко падать. – Он обернулся к встрепенувшимся мальчишкам. – Но смотрите, немчура, если будете хихикать, баловаться и не давать мне спать – я тотчас разгоню вас по разным углам.

Господи, много ли надо человеку, особенно такого щенячьего возраста, как Нинка и Ханс, для счастья? Они оба, а за ними вперевалку и Пауль с восторженными воплями скатились по ступенькам крыльца, прыгая, как козлята, помчались, обгоняя друг друга и толкаясь, по дорожке… А нам с Симой пришлось после умывания и приведения себя в порядок отправиться в дом Гельба, объясняться в том, что произошло. Конечно, Гельбиха, а за нею и Анхен очень расстроились, особенно их взволновало то, что Эрна может подумать, что они плохо обращались с мальчишками, тем более – с сиротами, и те сбежали от них. Но мы с Симой успокоили их. Я пообещала фрау Гельб, что, как только Эрна вернется из роддома домой, немедленно поставлю ее в известность обо всем, что произошло.

Договорились на том, что днем, пока мы на работе, фрау Гельб и Анхен станут присматривать за братьями, ну а уж питаться и спать – пусть они будут у нас. Раз им так хочется – нельзя же в самом деле «обижать сироток».

Фрау Гельб тут же принесла оставленный Эрной провиант – пару кульков с крупой, небольшой шмат масла, сахар, еще что-то, а от себя, как мы ни отказывались, добавила кусок шпига и пару банок свиной тушенки домашнего изготовления.

Вот так и живем теперь.

В первый же вечер, во время ужина, мама сказала мальчишкам на своем обычном «диалекте»: «Будете ессен[32], как все. Готовить для вас отдельно никто не собирается. Броутом[33] поделимся, картошка и овощи у нас есть. Фляйша[34], конечно, маловато – вениг, но – нихт цу махен[35] – перебьемся… После еды теллер[36] должны быть всегда заубер – чистыми. Будете гут ессен – станете здоровыми – гезундами».

Она посмотрела на Нинку: «Нина, переведи!»

Но перевода не потребовалось – мальчишки поняли. Они уплетают все подряд, вылезая из-за стола, вежливо, бойко благодарят по-русски: «Шпасиба». А по-немецки добавляют: «Ес хат зер гут гешмект» – «все было очень вкусно».

8 октября
Воскресенье
11:30 утра

Всю неделю я молила в душе Всевышнего о том, что неплохо бы заболеть, чтобы не идти на окопы. И надо же, как случилось – в самом деле заболела. Еще в пятницу вечером почувствовала, что со мною происходит что-то не то – в голове горячий туман, в ногах слабость, а руки и плечи ноют в суставах так, будто кто-то долго-долго колошматил меня дубинками. Вчера с трудом отработала на поле – зарывали бураки, а вечером окончательно свалилась.

Когда Шмидт заглянул после работы к нам, чтобы предупредить всех о необходимости опять отправиться с утра на окопы, я лежала в кровати вся красная от жара, с мокрым полотенцем на голове. Его это, естественно, озадачило – будто мы не люди – не можем болеть, и он буркнул раздраженно что-то наподобие того, что бездельничать никому из «восточников» он не позволит и что все равно каждому из нас, болей не болей, предстоит отработать свою норму.

Я хотела спросить – что это за норма и кто ее определил здесь для нас? – но из-за сильной головной боли, а главное, от внезапной болезненной обиды, из-за которой чуть не брызнули слезы, не смогла пошевелить языком.

Тут Шмидт, подождав напрасно и не услышав привычных возражений, кажется, и впрямь убедился, что я не притворяюсь, и сказал, что на завтра он освобождает меня от окопов, но чтобы я учла впредь – зарубила себе на носу! – что подобное послабление он дает мне в первый и в последний раз.

И вот я сегодня блаженствую в одиночестве дома, если не считать Нинки, Ханса и Пауля, которые мне, кстати, не докучают, а отправились по моей просьбе в деревню, к фриезеру, купить в его лавчонке чернила. После принятых двух таблеток, что прислал утром Джонни, чувствую себя почти здоровой. Но вставать с постели пока не хочется, и пишу сейчас эти строки тут же, приспособив под стол придвинутую к кровати табуретку.

Вчера приходил Джон, однако пробыл у нас очень недолго. Я хотела было подняться хотя бы на полчаса с постели, чтобы посидеть с ним, как обычно, в кухне, но мама прикрикнула на меня, да я и сама к тому времени, по правде говоря, совсем раскисла, даже в глазах туманилось от жары. Джонни очень расстроился, смотрел на меня с такой жалостью, будто я умираю. От его взгляда мне тоже почему-то стало очень – просто стало ужасно жалко себя; с тревогой подумалось: что же это такое? – наши все не идут и не идут, с того дня, когда «Жук» с Молкерая сказал, что осталось ждать совсем немного – не больше двух недель, – с того дня прошло уже четыре недели – целых 30 дней, и вдруг я действительно умру и никогда, никогда, никогда не увижу больше свою Россию… От этой жуткой мысли у меня опять внезапно засвербило в глазах, и я тут же, отвернув голову к стене, немножко неслышно поплакала.

Каждую минуту в комнату мог войти кто-то из посторонних, мог заглянуть снова тот же Шмидт или Линда, и Джонни нехотя ушел, пообещав, что завтра же утром, то есть сегодня, он пришлет с лекарствами кого-либо из мальчишек: недавно в их лагере болел простудой новенький англик по имени Джордж, и у него, кажется, что-то осталось.

Действительно, утром, ни свет ни заря, прибежали Степановы Толька с Генкой с двумя видами облаток, после которых я будто и впрямь почувствовала себя здоровой.

Джонни сообщил очередные новости: вчера советские войска вступили в Чехословакию, а англичане принялись вдруг оккупировать Грецию. Мне с досадой подумалось: на кой черт сдалась им сейчас эта Греция?! Лучше бы громили побыстрей с западной стороны Германию. А то – так все долго тянется, так все нетерпимо медленно происходит. Действительно, можно сто раз умереть и не дождаться.

Ну, что еще? Ах да… Получила на днях третье по счету письмо от Роберта. Пишет в основном все то же – о любви, о верности, о своей надежде на грядущий близкий «гроззе таг». Пока еще не ответила ему, да, по правде, не знаю, что и отвечать. Однообразие чрезмерно пылких строк начинает утомлять, и невольно думается – а не только ли это слова, слова, слова?..

Однако пора мне и в самом деле подниматься с постели и начать что-то соображать к обеду. Вон идут уже Нинка с Хансом и Паулем. Сейчас засядем все вместе чистить картошку, сварганим отличный супешник из Гельбовой тушенки.

То же воскресенье
10 часов вечера

Неожиданное, очень приятное известие. Вернулись наши с окопов где-то около пяти часов, и с ними – Вера. Была она очень оживленная, разрумянившаяся, красивая. От нее так и веяло свежестью осенних ветров, здоровьем.

– Фу, какая ты дохлая, зеленая, – протянула сочувственно Вера и вдруг загадочно подмигнула мне. – Сейчас я тебя вдохновлю – мигом поправишься! Счас…

Достав из кармана пальто какой-то клочок бумаги, Вера протянула его мне: «На. Читай! Тебе адресовано. – Дразня, она поводила листком перед моим носом. – Вообще-то, надо бы тоже помучить тебя, чтобы ты сплясала, да уж ладно. Бери».

Недоумевая – от кого бы это? – я развернула сложенный вчетверо, перепачканный на сгибах землей листок. На нем торопливо разбегались строчки, написанные блеклым, синим карандашом:

Уважаемая незнакомая Красная Шапочка.

Можете ли Вы когда-нибудь простить меня?

Я совершил глупость, в которой очень раскаиваюсь.

Буду рад увидеть Вас в следующее воскресенье.

Простите и еще раз простите.

Димка.

Начиная уже догадываться, но еще не веря себе, я посмотрела на Веру.

– Неужели это тот… в бушлате?

– Ну!! Он, конечно! Его Димкой зовут. – Верка вся ликовала, сияла, лучилась от восторга. – Если бы ты знала, если бы ты видела их!.. Они сами пришли к нам, их вахман отпустил в перерыв, их троих – Димку, Анатолия и еще Володьку – танкиста. Какие ребята, Верушка! Димка – тот из Одессы, он черный, как цыган, Володька – сибиряк, а Толька, – Вера, как всегда, не церемонилась, называла всех по-свойски – «по-школярски», – а Толька из Ленинграда. Он самый красивый из них, глаза у него синие-синие… Представляешь, Верушка, – он сказал, что в Гатчине бывал даже не один раз, а твою Стрельну знает как свои пять пальцев. Жаль только, что недолго пришлось поговорить – перерыв скоро кончился. Мы им опять собрали целый тюк. Я сперла у своей колдовки две пачки маргарина, кусок сыру и банку джема… Как жаль, что тебя там не было…

– Подожди. А тот, в бушлате? Он что…

– Разве я тебе еще не сказала? Переживал, когда узнал, что ты заболела. Сказал, пусть Красная Шапочка (он тебя из-за твоего берета так прозвал) – пусть Красная Шапочка поправляется и простит меня. В следующее воскресенье, сказал, я будут ждать ее… Тебя будет ждать, усекла? Так и сказал.

Господи, как же я кляла себя за то, что заболела так некстати. Да еще целую неделю накликала на себя болезнь. Идиотка! Ведь знала же, что наших пленных, так же как и нас, опять пригонят туда. Не хотела, видите ли, «помогать врагу». Да ерунда все это! Прав Ваня-Великий, когда прошлый раз сказал, что для русской армии эти окопы – тьфу!.. Они, наши солдаты, их даже не заметят.

И конечно, я сразу же простила незнакомого одессита – Димку и принялась молить в душе Бога, чтобы только не случилось ничего плохого до следующего воскресенья ни с кем из нас и чтобы мы смогли все увидеться. Вера тут же стала вслух планировать, что она еще может спереть у своей «колдовки» из провианта. Я тоже принялась размышлять о своих возможностях, решила предложить своим откладывать в течение недели что-то из продуктов в Н. З.

Вечером, когда пришел Джон, я не вытерпела, рассказала ему о прошлой встрече с русскими пленными и о сегодняшней записке, о нашем заочном примирении с незнакомым одесситом. Джон слушал молча, потом серьезно сказал, глядя на меня:

– Вообще-то, если хочешь знать, тот парень – порядочная свинья… Как он мог так оскорбить незнакомых ему людей, тем более что эти люди пришли к нему с добром.

Я возмутилась: «Никакой он не свинья! Я же сказала тебе – однажды его крепко подвела какая-то русская девчонка, вот он и ополчился на всех».

– Все равно он поступил по-свински, этот парень, – упрямо стоял на своем Джон. – В конце концов, мог бы сдержаться, а не выпендриваться перед незнакомыми людьми.

Пару раз забегал в кухню Ханс, с любопытством косился на Джона. Вдруг спросил: «Почему вы оба русские, а говорите по-немецки?» (Джонни вчера и сегодня был в Степановом пиджаке с «ОСТом»).

Джон, переглянувшись со мной, поманил к себе Ханса, шутливо щелкнул его по носу: «Понимаешь, парень, и я, и Вера просто горим желанием в совершенстве обучиться немецкому языку, вот потому и тренируемся часто. Но и русскую речь не забываем. Хочешь, я скажу тебе сейчас кое-что по-русски? – И он принялся бойко перечислять набор русских фраз, смешно коверкая слова, которым, видимо, обучился у Степановых мальчишек или еще у кого другого. – Драстуй… Досвиданя… Как живьешь… Карашо… Кочешь кушат… Иди к черту… Дай прикурьить… Не твое дело…»

Джон пробыл у нас недолго. Хельмут, выпуская его из-под замка, каждый раз предупреждает, чтобы он не засиживался, – видимо, все-таки боится внезапной проверки. Ну а Джонни не хочет его подводить. Был он сегодня какой-то необычно сдержанный, даже гордый. Только, прощаясь на пороге кухни, произнес с прежними теплыми нотками в голосе:

– И все-таки ты еще нездорова – очень бледная. Я посоветовал бы тебе не ходить хотя бы до среды на работу, а лучше хорошенько вылежаться. И тем более не спешить на эти проклятые окопы. Сейчас такая знобкая погода, ты можешь простудиться еще больше.

Когда Джон ушел, я подошла к висящему на стене зеркалу. И правда, очень бледна. Под глазами – темные тени. И голова еще побаливает, и вроде бы опять стало познабливать… Конечно, я еще совсем-совсем нездорова, но разве Адольф-второй позволит мне остаться дома хотя бы еще на пару деньков? Вряд ли.

А на окопы я теперь все равно пойду. Надену опять свой красный берет и все равно пойду.

14 октября
Суббота

Боже, какое несчастье. Какая страшная, нелепая потеря. Умер Павел Аристархович. Это случилось в ночь на среду (а ведь в воскресенье они с Юрой, как обычно, были у нас), – просто лег спать и не проснулся. Заподозрив неладное, Юра утром побежал к нам, но дом оказался закрыт – все, в том числе и Нина, уже были на работе. Тогда он направился в участок. Вахман послал в сторожку полицая, который подтвердил, что смотритель кладбища действительно мертв. Сообщили в городской магистрат, а оттуда – в Данциг, в какое-то русское эмигрантское общество, что занимается вопросами попечительства и опеки. В тот же день вечером прибыли из Данцига две деловые дамы, которые и приняли на себя все печальные хлопоты.

Занятые с утра до вечера проклятой работой, мы и не подозревали о несчастье в кладбищенской сторожке. Юра прибежал к нам накануне похорон, в четверг вечером, и мы трое – мама, Сима и я, оглушенные печальным известием, незамедлительно отправились к Шмидту. Я сказала:

– Завтра хоронят нашего русского друга, и мы все должны проводить его в последний путь. – Слово «должны» я выделила. – Понимаете, мы должны!

Видно, было что-то в наших лицах такое, что на этот раз Шмидт не стал чинить нам препятствий.

– Хорошо. Отпускаю всех, – кисло поморщившись, сказал он. – Вообще-то, могли бы поработать до обеда, ведь похороны, надеюсь, не с самого утра… – Но тут же махнул рукой. – Ладно. Идите. Отработаете этот день в свободное от окопов воскресенье.

Павел Аристархович. Он почти не изменился. Лежал торжественно-строгий, в своем обычном воскресном, черном костюме, в котором приходил к нам на протяжении двух с половиной лет. Воротник белой, туго накрахмаленной рубашки с неизменным галстуком-бабочкой, подпирал гладко выбритый, с синеватым оттенком подбородок. Я смотрела на его застывшее, с опоясывающей высокий белый лоб узкой бумажной полоской лицо, на сложенные на груди восковые пальцы рук, в которые была вложена миниатюрная иконка Божьей Матери, и не могла принять эту смерть, всеми своими силами отвергала ее, не могла поверить в то, что нашего милого, доброго «бывшего соотечественника» (в первые месяцы нашего с ним знакомства сочетание этих слов часто произносилось нами с явным оттенком снисходительности и пренебрежения, а затем – с неизменным уважением), не могла поверить, что нашего благородного «бывшего» уже нет с нами и никогда, никогда больше не будет. Так горько, так невыносимо горько было сознавать это.

Я смотрела на Павла Аристарховича, вернее, на то, что осталось от него, и смятенно думала: неужели и впрямь живой, внешне здоровый, еще полный сил человек может предчувствовать свою близкую кончину? Ведь совсем недавно у него с мамой состоялся разговор на эту тему.

– Вероятно, я скоро умру, дорогая Анна Петровна, – сказал он ей. – Нет, нет – не утешайте и не разуверяйте меня. Никакой физической хворью я действительно не страдаю, однако у меня тяжко больна душа. Это трудно объяснить, но моя душа устала жить, она жаждет покоя. Единственно, о чем я бесконечно сожалею, – это о том, что Юра останется без защиты и опоры. Он очень ранимый, впечатлительный и доверчивый ребенок, к тому же трудно сходится с людьми, и мой уход, несомненно, явится для него большим горем.

Вообще, как я заметила, с мамой Павел Аристархович беседовал наиболее охотно. В ее присутствии он прямо-таки преображался, светлел лицом, в его словах и интонациях сквозили теплые, человеческие, доверительные нотки. И сам он в такие минуты казался более простым – обычный старый, обремененный житейскими невзгодами, не очень счастливый человек. Мы с Мишкой даже подшучивали иногда над мамой: «Дражайшая Анна Петровна, снимайте быстрей ваш фартук, вытирайте чище нос и вообще приведите поскорей себя в надлежащий вид. Вон жалует ваш воскресный поклонник».

Именно маме, а не кому другому доверил однажды Павел Аристархович свою большую тайну. Оказывается, у него никогда не было ни жены, ни семьи, ни детей. Юра – плод греховной любви юной дочери друга Павла Аристарховича – тоже русского эмигранта. Родители этой девушки погибли в железнодорожной катастрофе, сама же она, как он выразился, «покатилась по наклонной», совсем еще молодой закончила свою жизнь в одном из парижских притонов. Младенца хотели отдать в приют для сирот, но Павел Аристархович усыновил мальчика, назвался его «дедом» и вот уже почти 13 лет воспитывает его.

– Юра не подозревает, дорогая Анна Петровна, что мы с ним чужие, – сказал Павел Аристархович, – и я, раскрывая перед вами свою тайну, полагаюсь на вашу добропорядочность.

Мама и не проговорилась никогда и никому ни словом, лишь сегодня мы с Симой узнали от нее об этом.

…Я смотрела на Павла Аристарховича и не могла свыкнуться с мыслью об этой его нелепой смерти. Ведь еще совсем недавно, буквально несколько дней назад, он – живой и внешне здоровый – был у нас, сидел на диване, на своем любимом месте – в уголке и, как всегда, словно бы невзначай, заводил разговор о России… Бедный, бедный, бедный наш соотечественник. Никогда уже не бывать ему в России. Никогда. А ведь он любил ее – до меня только сейчас в полной мере дошло это! Он любил ее трагически и истово, любил, пожалуй, не меньше, а даже больше, чем мы. Потому что Россия была, есть и навсегда останется единственной нашей Отчизной, единственным нашим домом. Она – в нас самих, она – выражение нашей сути, и мы живем только надеждой на возвращение в свой дом. А у него, человека без Родины, даже этой призрачной надежды не было.

«Павел Аристархович, – обращалась я мысленно к лежащему передо мной холодному, безучастному телу, – я помню все ваши слова, что вы когда-то говорили мне. Я непременно, если только удастся выжить, непременно вернусь в Россию и буду продолжать любить ее за нас двоих – за вас, недолюбившего, тоже. И еще… Простите ее, нашу Россию, Павел Аристархович. А заодно простите и всех нас за вашу вольную или невольную отторженность от родных мест и за вашу горькую неприкаянность здесь, на чужбине. Не знаю почему, но с того самого дня, когда я впервые узнала вас, в моей душе поселилось, живет, часто дает о себе знать чувство вины, вроде бы никогда мною не совершенной. Оно, это чувство, тревожит совесть, не дает ей спокойно существовать, и чем дальше – тем чаще и сильней. Простите же нас, меня в частности, Павел Аристархович, а за что – не знаю…»

Желающих проводить кладбищенского смотрителя в последний путь было немного – кроме Юры и прибывших из Данцига двух дам в монашеском черном одеянии, только мы, да еще два совсем пожилых местных немца. Георгий Константинович почему-то не приехал, хотя ему была послана телеграмма. Наверное, сказал Юра, его в эти дни нет в Готенхафене.

Юра стоял возле могилы рядом со мной – худенький, светловолосый, зеленоглазый подросток с лицом много пережившего взрослого мужчины. Он очень изменился за эти несколько дней, словно бы враз повзрослел. Рукава его старенького, узкого пиджачка стали еще короче. На чистом мальчишеском лбу, возле переносицы, пролегла горькая складка. Недетская горечь застыла и в уголках бледных губ. Мне было невыносимо жаль его – как сложится теперь судьба этого одинокого во всем холодном мире подростка?

– Юра, что ты намерен сейчас предпринять? – спросила я его, когда уже все было закончено, когда гулко отбухали о крышку гроба глинистые комья и над холмиком свежей земли поднялся незамысловатый православный крест. Мы возвращались с кладбища по равнодушно-оживленной деревенской улице. Он вскинул на меня покрасневшие от слез глаза, беспомощно пожал худенькими плечами.

– Не знаю… По-видимому, уеду в Данциг. Зоя Александровна и Маргарита Серафимовна говорят, что это лучший вариант для меня. Правда… – Он запнулся, снова поднял на меня омытые слезами глаза, – правда, мне не хотелось бы уезжать отсюда. Пожалуй, я смог бы остаться здесь. Смог бы, пожалуй, работать, как дедушка. Но они говорят, мне никто не позволит. К тому же сторожку надо освобождать.

– Перед отъездом я, если позволите, еще раз зайду к вам, – сказал, как всегда, вежливо Юра и отвернулся, чтобы вытереть ладошкой струящиеся по щекам слезы. – Мне надо кое-что передать вам в память о дедушке.

И вот сегодня вечером он действительно пришел к нам вместе со своей новоявленной опекуншей Маргаритой Серафимовной. Сидели вдвоем на скамеечке под окнами, поджидая нас с работы. У Юры на коленях небольшой, завернутый в бумагу сверток.

– Это вам, – сказал он смущенно, протягивая мне пакет. – «Братья Карамазовы» Достоевского… Я слышал, вы как-то говорили, что полюбили этого писателя. Дедушка одобрил бы меня… Пожалуйста, не отказывайтесь, – добавил Юра, когда я попыталась протестовать против такого великолепного подарка: мол, ему, Юре, самому пригодятся эти бесценные книги, а мне – что я с ними будут делать? Разве знаю я, где сама буду завтра, через неделю, через месяц? – Пожалуйста, не отказывайтесь. Достоевский, я знаю, был особенно дорог дедушке, поэтому я и принес вам именно эту книгу. Ведь он любил вас. Всех вас. Для него каждое воскресенье, когда он бывал здесь, было радостью… Для нас обоих это было радостью, – добавил он тихо.

Маргарита Серафимовна рассказывала: слава Богу, на оформление необходимых документов и на решение деловых вопросов не понадобилось много времени – управились за один день. Завтра утром сторожку опечатают. В ближайшее время вещи умершего пойдут в распродажу, а вырученные средства будут вручены единственному наследнику – названому внуку после достижения им совершеннолетия… Участь самого Юры тоже, к счастью, решена положительно. Завтра утром он едет с ними в Данциг. Его определят в сиротский приют, где он будет сыт, одет, где получит прекрасное, всестороннее образование – словом, вырастет в достойного молодого человека.

Мы предложили своим гостям отужинать с нами, но они отказались. Маргарита Серафимовна сделала протестующий жест, а Юра безучастно промолчал. Честно говоря, мне эта «опекунша» не понравилась: внешне улыбчивая, лучезарная, а глаза холодные, настороженные.

– Ну-с, Юрий, нам пора отправляться, впереди еще много дел, – слащаво улыбаясь, сказала Маргарита Серафимовна и тронула Юру за плечо. – Да и этих господ, ваших друзей, не следует утомлять – ведь они только что с работы, устали. Попрощайтесь со своими знакомыми и пойдемте.

Юра поднял голову. Из его покрасневших, припухших глаз снова струились по лицу слезы.

– Я не хочу никуда уезжать. Не отдавайте, пожалуйста, меня, – едва слышно прошептал он и вдруг, бросившись к маме, обхватил ее руками, прижавшись головой к груди, забился в судорожных рыданиях: – Я не хочу! Не хочу! Не хочу… Пожалуйста… Будьте милостивы…

У меня прямо сердце оборвалось от этого его «будьте милостивы».

– Подождите! Юра, не плачь, успокойся… Нинка, замолчи и ты, сейчас же! Давайте попробуем уговорить Шмидта, ведь человек же он, в самом деле… Нина сейчас работает почти наравне со всеми, неужели для Юры не найдется дела или он не справится? Леонид, пойдем вместе, меня одну он может не послушать. Ведь человек он все-таки.

Несмотря на негодующие возгласы «опекунши», мы трое – Леонид, Юра и я – отправились в усадьбу. По дороге Лешка наставлял меня: «Начнет ежели орать – не заводись с ходу. Постарайся обстоятельно все изложить».

Шмидт, видно, только что отужинал. Вышел на крыльцо с лоснящейся физиономией, облаченный во фланелевую пижаму, в войлочных тапочках. Безразлично скользнул взглядом по Юре: «Ну, что еще у вас стряслось? Чем вы сегодня решили удивить меня?» – настороженно спросил он.

– Господин Шмидт. – Я старалась говорить как можно почтительнее. – Господин Шмидт, вы, наверное, знаете, что на кладбище в Грозз-Кребсе долгое время работал русский эмигрант…

– Ну, знаю, – мрачно перебил меня Шмидт. – Он умер на днях. Именно из-за его похорон вы и бездельничали весь день. Что дальше?

– Это его внук. – Я показала на Юру. – Понимаете, мальчику совершенно некуда деться – родных нет, он совсем один. Мы подумали, может быть, вы позволите ему остаться у нас… С нами. Юра уже большой мальчик, он может работать наравне со всеми. Он будет стараться… Пожалуйста, разрешите, господин Шмидт.

– А не желаете ли вы еще кого-нибудь посадить мне на шею? – Голос Адольфа-второго звучал зловеще-вкрадчиво. – Давайте! Соберите уж заодно всех хворых и сирых – их много сейчас шатается по свету… С вас, юродивых кретинов, это станется! Сами обжираете меня, так теперь норовите еще и других дармоедов подсунуть… Здесь что – богадельня?! – Шмидт привычно перешел на «ор», физиономия его побагровела, усы воинственно ощетинились. – Они подумали! Мальчишку, я знаю, определяют в приют – там и делу обучат, и в люди выведут. Не будет, по крайней мере, с протянутой рукой…

– Ладно… Мы поняли, – прервала я его. – Мы очень сожалеем, что подумали о вас лучше, чем вы есть на самом деле. Иного, конечно, и нельзя было ожидать…

Уязвленный моими последними словами, Шмидт еще долго орал нам вслед, и я слышала, как выскочившая на крыльцо Линда, подхалимничая, вторила ему: «О-о, господин Шмидт, эти русские действительно совсем обнаглели. О-о…»

– Видишь, Юра, как все получилось… – Мы с Леонидом вконец расстроились. – Однако ты не принимай близко к сердцу… Что делать? Мы хотели помочь тебе, но…

– Я поеду, – покорно, с ноткой обреченности сказал Юра. Он уже не плакал, шел, непривычно ссутулившись, маленький, жалкий, с черной повязкой на рукаве короткого и узкого пиджачка. – Благодарю вас за все. Вы – хорошие, добрые люди. Это и… и Павел Аристархович всегда говорил. – Он впервые назвал деда по имени-отчеству, – видимо, данцигские благодетельницы постарались – просветили Юру в отношении его родственных связей с покойным.

По выражению лица мальчика «опекунша», по-видимому, поняла, что наши планы сорвались. В ее глазах светилось торжество, а губы были скоробно сжаты. «Вы ведете себя крайне опрометчиво, – сухо обратилась она к Юре. – Я пошла вам на уступки, согласившись прийти сюда, вы же проявили черную неблагодарность. Извольте тотчас следовать за мной!»

– Юра, помни – ты русский, и Родина твоя – Россия! – Игнорируя возмущение «опекунши», мама обняла мальчика. – Никогда не забывай этого! Напиши нам, пришли свой новый адрес. Война теперь уже недолго продлится. Мы постараемся помочь тебе. Помни: твоя Родина – Россия.

А я метнулась в комнату и, сдернув со стены свою «экспозицию» (чего уж там! – все равно я скоро сама отправлюсь – пойду ли пешком, поеду ли, полечу ли – все равно пробьюсь в Ленинград, снова воочию своими глазами увижу его!), аккуратно свернула ее, сказала, подавая Юре:

– Возьми на память. В этом городе жили когда-то твоя мама и дедушка. Значит, это и твой город, Юра. Ты тоже должен жить в нем. Должен жить в России.

Юра ушел, и вместе с ним что-то еще раз оборвалось в душе, оставив по себе болезненный, кровоточащий след.

17 октября
Вторник

Два дня назад вернулась из роддома Эрна, увы, одна – без Манфреда – худая, желтая, с ввалившимися, как у старухи, щеками. Линда сказала Симе, что роды у Эрны были очень тяжелыми, ребенок появился на свет мертвым. Видно, права была Гельбиха, когда говорила, что для женщин в ее положении удары судьбы не проходят бесследно.

В тот же вечер, выполняя данное фрау Гельб обещание, я побывала у Эрны, рассказала о причинах переселения к нам Ханса и Пауля. Эрна выслушала меня как-то безучастно, сухо поблагодарила: «Данке – Спасибо». Но потом, словно бы спохватившись, поинтересовалась: как вели себя у нас оба ее отпрыска, не слишком ли докучали? «Нет, – ответила я, – ребята они, в общем-то, послушные, и если не считать мелких, заурядных стычек с Нинкой, то, можно сказать, жили все довольно мирно».

– Спасибо, – еще раз отозвалась Эрна и, окинув меня мрачным взглядом, добавила с коротким тяжелым вздохом: – А я, вот видишь, совсем никудышной оказалась – не уберегла своего Манфреда.

«Может быть, это и к лучшему, – подумалось мне. – Ведь неизвестно, что еще предстоит и ей, и всем нам пережить, останемся ли мы живы и сумеет ли она, Эрна, сохранить хотя бы этих двух своих сыновей?» А вслух я сказала: «Сожалею и сочувствую вам… Кстати, моя мама и все наши просили передать, что, если потребуется какая-либо помощь, можете рассчитывать на нас».

– Спасибо. Херцлихен Данк, – в третий раз поблагодарила Эрна, и в ее голосе, кажется, впервые, послышались живые нотки.

В воскресенье были на окопах. Я всю неделю опасалась, что по закону подлости непременно произойдет что-то такое, что нарушит наши планы. Но слава Богу, ничего из ряда вон выходящего не случилось, и в ранний утренний час наша дружная четверка (Галя, Нина, Вера и я) подошли в толпе «восточников» и поляков к заметно углубившейся линии траншеи. Они, наши пленные, были уже там, толпились на площадке возле ящиков с лопатами и, по устремленным на дорогу взглядам мы поняли – поджидали нас.

Димка, тот самый – в черном бушлате, подошел к стоявшему в некотором отдалении вахману, о чем-то коротко переговорил с ним. После этого направился с лопатой в руках ко мне и, улыбаясь немного смущенно, сказал просто:

– Здравствуйте, Красная Шапочка. Я выбрал для вас лопату полегче. Вот… Возьмите.

– Спа… Спасибо. – От такой его «простоты» (будто и не произошло между нами ничего особенного и будто это не я убегала от него в слезах) я совсем растерялась, сразу не нашлась, что ответить, молча, с пылающим лицом приняла из его рук лопату, которая и впрямь оказалась и легкой, и удобной.

Принесенный нами собранный за неделю провиант (Верка опять отличилась – умудрилась прихватить из хозяйских закромов, помимо сигарет, хлеба, маргарина и сахара, еще и шмат сала), вахман не тот – рыжий, что был в прошлый раз, а другой – с искусственном глазом, тощий и длинный, как жердь, – велел отдать все (чтобы не было обид) старшему по лагерю – коренастому усатому дядечке, в короткой, словно бы обгрызенной шинели, чтобы тот позднее, во время перерыва, разделил по справедливости между всеми. Тут еще стали подходить женщины, приносили, кто что мог, складывали в общий пакет.

Пока мы занимались там упаковкой, пленные стояли чуть поодаль, негромко переговаривались о чем-то. Димка действительно – украдкой я разглядела его – действительно похож то ли на цыгана, то ли на бессараба – белозубый, с шапкой иссиня-черных, слегка волнистых волос. На смуглом лице резким контрастом выделяются светлые серо-голубые глаза.

К сожалению, до начала работы нам не удалось поговорить с пленными. Из подъехавшей машины вылезли два прежних цивильных типа, и вахман тотчас приказал всем построиться и проследовать на отведенное им место (русские пленные работали примерно на расстоянии 20–25 метров от нас). Но зато в течение дня нам посчастливилось дважды видеться и говорить с ними.

Как только начался первый перерыв, мы четверо, не мешкая, подошли к вахману и, предложив ему пачку позаимствованных Верой из хозяйского шкапа сигарет, попросили дать нам возможность пообщаться с русскими пленными. Как ни странно, вахман сигареты не взял, а показал рукой в сторону выглядывающих из траншеи красноармейцев: «Благодарю. Отдайте лучше им». А когда мы, обрадованные, торопливо побежали туда, окликнул насмешливо вслед: «Эй, вы! Не очень-то увлекайтесь. Даю на свидание десять минут – не больше. Цейн минутен, унд нихт мер!..»

А во второй – в последний перерыв уже не мы, а они трое – Димка, Анатолий и Владимир – с разрешения вахмана спрыгнули к нам в окоп. Разговор в обоих случаях был торопливо-сумбурным – говорили о прежней жизни, о том, где жили до войны, где учились, о чем мечтали. Потом ребята рассказали коротко о себе – где воевали, кто, когда и как попал в плен.

Димка был моряком, проходил срочную службу на Балтийском флоте. Там же встретил и войну. Когда началась эвакуация наших судов с окруженного неприятелем полуострова Гангут, корабль, на котором он находился, подорвался на немецкой мине. Многие моряки погибли, а Димка чудом спасся, но зато оказался в фашистском плену. Через полгода, весной 42-го, бежал вместе с другом из лагеря, и им посчастливилось даже добраться до своих. Их послали воевать в пехоту, где Димка, верный флоту, так и не решился сменить свой черный морской бушлат на серую шинель. Его лагерный друг вскоре погиб, а он сам в конце февраля этого года в боях под Новгородом был ранен в ногу и оглушен взрывом снаряда, в результате опять оказался в плену. Едва оправился от контузии и от ранения, снова бежал из фашистского лагерного госпиталя. Он почти уже дошел до линии фронта, когда возле небольшой полусожженной деревни чуть не напоролся на немецкую засаду. Скрываясь, заскочил в первый же уцелевший дом, где жили две старухи с молодой, очень красивой девицей – беженкой из Ленинграда. Девица эта отнеслась к Димке весьма участливо, велела старухам, в случае если явятся в дом немцы, сказать, что он – их сбежавший с фронта от «красных» сын. Она намекнула Димке, что связана с местными партизанами, и он решил довериться ей – рассказал все о себе, и не только рассказал, а еще и попросил у нее совета – как лучше, не привлекая внимания немцев, выбраться ему из деревни. Девица обещала содействия, вызвалась сама, как только стемнеет, указать ему безопасный путь. Вскоре она вышла будто бы к колодцу за водой, а буквально через несколько минут в дом ворвалась свора немцев. Они тут же ринулись в подполье, где Димка спокойно сидел в ожидании темноты, выволокли его наружу, принялись избивать плетьми, потом забрали в комендатуру. Так он снова оказался в лагере.

– Но может быть, немцы случайно зашли в тот дом, случайно решили заглянуть в подполье, а девчонка та вовсе ни при чем, – высказала свое предположение Галя. – Ведь они, фрицы, где бы ни появились – тотчас принимаются грабить – первым долгом лезут в погреба, в клети, в подполья.

– Да? Говоришь – не виновата? – Светлые глаза Димки мрачно сверкнули. – Когда меня избивали, она, эта гадюка, стояла тут же, молча лыбилась. А когда я сумел изловчиться и плюнул в ее сытую, размалеванную харю, – подняла визг, принялась верещать, что господин комендант не одобрит того, что со мною здесь так цацкаются и что меня следует пристрелить без промедления, как бешеного пса…

Анатолий и Владимир попали в плен в боях под Львовом. Анатолий, не дождавшись призыва в армию (до войны он успел окончить десять классов), пошел добровольцем в Ленинградское народное ополчение, на первых порах воевал в нем. При защите Петергофа почти все ополченцы погибли, многие из них оказались под развалинами Английского дворца, и лишь нескольким молодым бойцам удалось, после долгих мытарств и скитаний по занятой врагом территории, догнать отступающие советские части. Все эти годы судьба была благосклонна к Анатолию, он не получил ни одной царапины, и только нынешней весной в бою при освобождении Львова был ранен сразу дважды – в ногу и в лицо. К счастью, оба осколочных ранения оказались легкими (даже кости не были задеты), однако Анатолий потерял много крови и, когда немецкие санитары подобрали его, находился в полубессознательном состоянии. Сейчас от его ранений остались незначительная хромота да небольшой сине-багровый рубец на левой скуле.

А вот третьего нашего знакомца – Владимира, в прошлом танкиста, – война отметила, пожалуй, больше всех. Он дважды горел вместе со своим танком, особенно сильные ожоги получил летом прошлого года в сражении под Курском. Но тогда его подобрали свои, он долго лечился в госпиталях, вышел оттуда с множественными шрамами, однако по-прежнему полный сил и желания драться с фрицами.

Второй же раз его машина была подбита под Львовом. При этом Володя получил сильную контузию и, находясь в беспамятстве, наверное, сгорел бы дотла вместе со своим танком, если бы его не вытащил из охваченного огнем люка машины верный боевой друг Ренат, таджик по национальности. Рената тут же, едва они оба свалились на землю, сразила немецкая пуля, а спасенный им Владимир остался жить, но оказался в плену. У него лицо и в особенности кисти рук обезображены множественными следами давних и свежих ожогов – заскорузло-бурыми и неестественно-розовыми рубцовыми пятнами, которых Володя, чувствуется, очень стесняется и поэтому старается прятать изуродованные пальцы.

Мне не терпелось узнать от Анатолия, кого из стрельнинских ребят он знает и нет ли у нас с ним общих знакомых? И еще – быть может, ему известна чья-то сегодняшняя судьба?

К обоюдному нашему разочарованию, общих близких знакомых у нас не оказалось. Правда, мелькнули в разговоре несколько фамилий и имен мальчишек, о которых я когда-то слышала. Но я этих ребят почти не знала, училась с ними не только в разных классах, но и в разных школах. Но все равно так приятно было услышать знакомые имена, так приятно было повторять названия знакомых улиц.

Естественно, разговор коснулся и самого главного. Димка уверенно сказал: скоро, очень скоро наши будут здесь. Буквально через считаные дни, а возможно, даже через считаные часы, начнется последнее, грандиозное наступление – последний, похожий на несокрушимую огненную лавину рывок, в результате которого немцы окажутся окончательно разбитыми.

Вера спросила, задала самый тревожащий нас, четверых, вопрос: «Ребята, а как вы думаете – что будет с нами? Неужели таких, как мы, на Родине действительно считают изменниками и нас ждут в итоге либо тюрьма, либо расстрел? Ведь об этом без конца трубит немецкое радио, этим постоянно стращают нас наши нынешние хозяева».

Я заметила, как они трое непонятно переглянулись, затем Димка, помедлив, сказал: «Что касается вас, „остарбайтеров“, вряд ли к вам будут применены какие-то карательные меры. Ведь в том, что мирное население оказалось на оккупированной немцами территории, в первую очередь виноваты те, кто допустил это. А вот что касается нас, пленных, – тут дело обстоит несколько иначе – мы официально объявлены на Родине предателями. Это уже точно. Немцы, конечно, не замедлили воспользоваться этим – усиленно развернули агитацию в лагерях для советских военнопленных – немедленно вступать в так называемую Русскую освободительную армию. Так что для нас, можно сказать, куда ни кинь – везде клин: или подыхать в лагерях с голодухи, или получить пулю в лоб от своих».

– Ну и… – Вера запнулась.

– Ну и – ничего. – Димка сердито покосился на нее. – Как и вы, ждем своих. Надеемся, что сразу не попадем под трибунал, а поначалу определят в штрафники. Ну а там, возможно, еще повоюем, так сказать, искупим вину своей кровью…

За разговорами оба перерыва промелькнули быстро. Расстались дружески. Димка не сразу отпустил мою руку, спросил, перейдя по-свойски на «ты»: «Ты на меня больше не сердишься, Красная Шапочка?»

– Нет. Не сержусь, – ответила я и добавила: – Между прочим, меня зовут Вера.

– Знаю. – Он засмеялся, блеснув белыми зубами. – Знаю… Но почему-то мне больше нравится звать тебя «Красная Шапочка». Ты и в самом деле в этом своем берете очень похожа на лесную девчонку из сказки.

«До следующей встречи», – помахали нам Дима, Толя и Володя, когда мы возвращались в деревню, и колонна русских военнопленных, обгоняя нас, мерно прошествовала мимо. И теперь я, начиная уже с понедельника, снова жду воскресенья. И дай-то Бог, чтобы и на этой неделе не произошло ничего такого, что могло бы помешать нашей встрече. Дай-то Бог.

Остаток воскресного дня не принес ничего интересного. Никого из посторонних, кроме Джованни и Читы, не было. Джон тоже не пришел. Накануне Генка принес от него записку, в которой он предупредил, что ни в субботу, ни в воскресенье не сумеет побывать у нас, так как Хельмуту кто-то сообщил, что именно в эти дни в их лагере может быть проверка из центра.

Джон не явился, и вечер прошел скучно и неинтересно. От неясной досады потянуло к творчеству, и вот что получилось:

Озимь яркой заплатой
Зеленеет у леса.
И сочится как с ваты
Дождик с неба белесого.
Гостьей хмурой, беспутной
Осень грянула вдруг,
Часто лужами мутными
Наследила вокруг.
Желтой кистью, невидной,
Свой свершила обряд,
Разбросала бесстыдно
С рощи летний наряд.
Выгнул дуб молчаливо
Плечи – ветви тугие,
И березы стыдливо
Прячут руки нагие.
Стая уток промчалась
В сером небе высоко,
Что-то шепчет, качаясь,
Хриплым звоном осока.
Нижет четки рябые
Край лимонный заката,
Низко тучи седые
Проплывают куда-то.

21 октября
Суббота

Все последние дни занимались тем, что укрывали картофельные бурты на дальнем поле. Наш Адольф-второй совсем озверел – сегодня после обеда примчался на мотоцикле к буртам, к каждому придрался, на всех наорал. Показалось ему, что в одном месте слой соломы недостаточен, в другом – земли мало накидали. И чего бесится? Все равно же – не видать ему этого картофеля. Ведь не может быть, чтобы до весны осталось все без изменений.

Шмидт словно бы угадал мои мысли. «Что? – заорал. – Надеетесь, что ваши русские будут жрать эту картошку? И не ждите, и не надейтесь! Сейчас Вермахт готовит такое оружие возмездия, которого еще никогда не было на свете. От вашей России останется лишь мокрое место!»

Гад ползучий! Уже сколько раз он портил всем нам настроение этим неизвестным, устрашающим «оружием возмездия». Испортил и сегодня. Конечно, мы постарались не придать значения его словам, но все равно тревога вползла в сердце. Вдобавок еще и погода окончательно испортилась – повалил мокрый снег. До конца работы все вымокли, перемерзли. Шла домой с одним лишь желанием в душе: сейчас приду, сброшу с себя мокрое тряпье, потом назло всему заведу патефон…

Вчера вечером только мы с Симой принялись чистить картошку для ужина, как вышедшая на крыльцо Нинка сказала: «А вон и Джонни идет по железной дороге».

Я выглянула за дверь. В опускающихся сумерках по шпалам действительно спешил по виду совсем незнакомый парень. «И вовсе это не Джонни. По-видимому, какой-то приезжий фриц шагает с чемоданом».

Но «незнакомец» и впрямь оказался Джоном. На этот раз он был облачен в цивильное допотопное полупальто с облезлым плюшевым воротником (и где только откопал такое?). На потемневших кудрях таяли рыхлые снежинки. Торопливым шагом проскочил по задворкам мимо дома Гельба, стремительно (чтобы Эрна не увидала в окно) взбежал на крыльцо.

– Не ждала? – спросил, когда я закрывала за ним дверь. – У меня выдалась свободная минутка, и я решил проведать вас.

Мы не виделись с Джоном уже больше недели, и я, конечно, обрадовалась ему, но одновременно и всполошилась: «Мистер заключенный, вы, однако, совсем распустились, рискуете схлопотать для себя новые неприятности?»

– Не ворчи. Я ненадолго. – Джон загадочно улыбался. – Ты же знаешь – я не самовольно, вахман в курсе моих дел. Кроме того, я принес тебе подарок. Только сегодня достал его. Я просто не мог ждать до воскресенья.

Подарок? Сима, Нинка и я с любопытством смотрели на изящный темно-серый чемоданчик, который Джонни с лукавой таинственной улыбкой поставил на стол. Вот он откинул крышку. Патефон! Но какой миниатюрный! По сравнению с тем, что был у нас до войны, – прямо-таки игрушечный. Ну, Джон! Ну, молодец! Угадал, чего мне больше всего хотелось!

Под восторженный Нинкин визг я сжала его руку:

– Спасибо, Джонни! Ты столько делаешь для нас! Однако где сумел ты раздобыть такой чудесный подарок? Ведь сейчас у немцев подобные вещи днем с огнем не сыщешь.

– Ах, это не важно. Какая тебе разница – где? – Джон покраснел от удовольствия и от смущения. – Слушай теперь музыку и радуйся. Жаль только, что пластинок маловато – всего пять штук. Но может быть, мне удастся еще раздобыть…

Ужинали мы под звуки вальса и танго. Джонни тоже принял участие в нашей трапезе, с удовольствием уминал картофельное пюре с простоквашей. Сообщил приятную новость: в середине октября взята Рига, а вчера советские войска освободили Белград. Я поделилась с ним новой тревогой от слов Шмидта.

– Не бери в голову. Ерунда все это, – сказал Джон. – Просто надо же как-то фюреру подбодрить немецкий народ, который уже окончательно потерял веру в него. Ведь фронт-то уже на территории Германии. Хотя… – он на мгновенье задумался, – хотя, кто его знает, – ведь эти проклятые фрицы способны сейчас на любую пакость.

«Пришел ненадолго» растянулось на несколько часов. После ужина мы остались с Джоном в кухне. Снова завели патефон.

– Поучи меня, пожалуйста, танцевать, – попросил он.

– Будто ты не умеешь? – усомнилась я.

– Меня некому было учить, – явно слукавил Джон. – К тому же ты знаешь – я все время должен играть. Вы все, когда собираетесь у Степана, танцуете, а я только играю.

– Ну что же… Приглашаю вас, милорд, на дамский танец.

Мы попробовали было покружиться в вальсе, однако Джон и в самом деле оказался ужасно неповоротливым, неуклюжим.

– Слушай, ты – как медведь, оттоптал мне вконец ноги… К тому же мы мешаем спать Юзефу в его кладовке. Да и все остальные, кажется, тоже уже улеглись. Так что музыка им сейчас ни к чему.

– Мне уже уходить? – сразу поскучнел Джон. – Между прочим, я мог бы сегодня немножко подольше здесь остаться – проверка у нас прошла благополучно, поэтому вахман сейчас добрый… Послушай. – Он смотрел на меня с неуверенной улыбкой. – Послушай, если тебе еще не хочется спать – давай посидим тихонько хотя бы с полчасика. Расскажи мне еще что-нибудь о себе. Ну, например, какой ты была в детстве? Чем увлекалась? Какие игры предпочитала?

Какой я была в детстве? Для меня мысленное возвращение в прошлую жизнь – всегда пожалуйста! Я тотчас вспомнила и рассказала Джону о том, как в одно время – наверное, мне было тогда лет восемь-девять, не больше, – мечтала быть летчицей и как уговорила свою подружку Лиду Соколову прыгать поочередно, уподобясь парашютистам, с высокой, приставленной к крыше сарая лестницы, раскрыв над собой мамин белый кружевной зонтик. И как однажды, оступившись, сорвалась с лестницы и повисла вниз головой, зацепившись за одну из верхних перекладин подолом прочного, сшитого мамой из «чертовой кожи» платья. И сколько стыдных, горьких минут пережила, пока прибежавший на наши отчаянные крики брат Костя снял меня с перекладины, а затем, перевернув и подшлепнув в сердцах под зад, поставил на ноги.

А еще я увлекалась цирком, обожала дрессировать домашних животных. Началось это с того дня, когда тетя Ксения сводила нас с Ядькой в цирк на Мойке. И, как ни странно, дрессировка получалась. К примеру, наша собака Векша здорово научилась петь. Происходило это так. Я появлялась на крыльце с Костиной мандолиной в руках, а псина тотчас же, визжа и поскуливая от нетерпения, вылезала торопливо из будки. Я трогала струны, брала первые аккорды, а Векша с готовностью становилась на задние лапы, запрокинув кверху морду, кружась и балансируя передними лапами, принималась с чувством подвывать в такт мелодии. Помню, особенно почему-то нравился собаке романс: «Ах, зачем эта ночь так была хороша?..» Рядом стояли домочадцы, дачники, хохотали, держась за бока, а Векша словно бы и не замечала никого, настолько бывала поглощена своим «пением».

Но если признаться честно, то моей заслуги как дрессировщика тут не было. Просто я как-то случайно обнаружила, что наша беспородная дворняга обладает удивительным природным музыкальным даром – едва заслышит какую-либо мелодию, тотчас начинает беспокойно метаться, скулить. Вот на этих ее способностях мы и строили с ней свои «номера».

А однажды я испытала себя в качестве наездницы, решила укротить… борова. Этот боров по кличке Сенька был большим, жирным и ужасно хитрым и коварным существом: чуть прозеваешь задвинуть щеколду на дверце его закутка, как смотришь – он уже в огороде. И главное, несется не куда-нибудь, не на картофельное, положим, поле, а именно на грядки с огурцами и помидорами.

Так произошло и в тот раз. Стоял теплый июньский вечер. Мы с ребятами-дачниками играли на луговине в лапту. На батарее, возле шлагбаума, уже собирались группами красноармейцы, готовились к вечернему песенному «марш-броску». (Я уже писала здесь о том, что буквально в нескольких десятках метров от нашего дома располагалась зенитная батарея – предмет неустанных воздыханий, надежд и разочарований нас, подрастающих деревенских девчонок.) Возле крыльца, опустив с коромысел на землю только что принесенные из солдатской кухни ведра, полные густых, жирных помоев, стояла, отдыхая, моя мама, о чем-то судачила с дачницей тетей Дусей. Подавая очередной мяч, я краем глаза увидела, как в проеме распахнутых ворот появился Сенька. Похрюкивая и добродушно щуря от закатного света заплывшие глазки, боров с довольным видом постоял несколько секунд на месте, затем, вихляя жирным задом, торопливо устремился в огород.

Подобрав возле канавы увесистую палку, я поспешно бросилась за ним (вспомнила, что опять забыла запереть дверцу). Однако Сенька, ловко увертываясь от палки, сумел-таки настырно проскочить на грядки. Тогда я, рассвирепев от его неповиновения и от собственной оплошности, не раздумывая, вскочила верхом на спину борова, ухватилась руками за мягкие, теплые уши.

Что тут было! Обезумевшее от страха животное огласило пронзительным воплем всю округу, выскочив на дорогу, стремглав понеслось к дому. Не в силах соскочить с кабаньей спины, словно бы охваченная каким-то странным оцепенением, я с ужасом видела, как Сенька держал курс прямо на помои. Мгновенье, и одно из ведер взлетело от мощного удара пятачка вверх, а на маме и на ее собеседнице гроздьями, будто причудливые серьги, повисли лоснящиеся от сала макароны, с волос и с платьев стекали ошлепья каши, горохового супа, размокшего хлеба.

Сенька, не переставая истошно визжать, с ходу пронесся к воротам, а я, наконец-то шлепнувшись, как куль, на землю, тут же вскочила, спасаясь от справедливого маминого возмездия, прихрамывая, стремглав побежала прятаться на задворки. И все это происходило под громовой хохот собравшихся возле шлагбаума красноармейцев, под дружный смех девчонок и мальчишек, моих товарищей по лапте.

Господи, как же я потом стыдилась показываться на улице! Особенно стеснялась и избегала военных. Ведь уже была довольно большая девица, и кое-то из красноармейцев даже оказывал мне явные знаки внимания. Мне долго-долго казалось, что любой из них, завидя меня, невольно улыбается – вспоминает тот злосчастный вечер.

Ну а какие были у меня игры? В дошкольные годы девчоночьих – почти никаких. Я росла преимущественно в мальчишеском обществе – имела трех братьев, кроме того, в доме постоянно толклись их друзья и приятели. Естественно, что и жила я их интересами, часто была у них на побегушках, выполняла разные мелкие поручения. Помню, как не раз, дрожа от страха, стояла в душные, заполненные сверчковой трескотней августовские вечера «на шухере» у ограды соседского сада, напряженно следила, не вспыхнет ли свет в окнах темного дома, не проснется ли, почуяв что-то неладное, старая его хозяйка, которая обычно отправлялась на покой еще засветло, «с петухами».

В этом доме тихо доживала свой век одинокая старуха, по национальности немка, а по прозвищу Мельничиха. Когда-то ее муж был владельцем небольшой, стоявшей на нашей речке мельницы, что обслуживала все окрестные деревни. Мельницы этой мне не довелось видеть, она уже давно исчезла. Остались от нее лишь деревянный подводный щит с глубокой запрудой, с которого так хорошо было нырять в воду.

Так вот. Мои братцы в компании таких же сорванцов иногда совершали набеги в огород и в сад Мельничихи – трясли яблони и груши, таскали с грядок овощи. Мне же поручалось зорко следить за окнами и в случае опасности подать знак – квакнуть по-лягушачьи. Я очень старалась, и за это мне разрешалось принять участие в общей трапезе. Сидя после разбойного набега на берегу посеребренной лунным светом речки, сочно хрупали едва ополоснутыми в воде морковью и репой, хрустели кислющими, недозрелыми яблоками и терпкими, твердыми, словно камни, совсем еще невкусными грушами. А ведь все это в изобилии росло и в своих садах и огородах. Но видно, так уж устроен человек, что все запретное, чужое кажется ему и заманчивей, и слаще.

От своих же братьев я научилась свистеть, стреляла из рогатки, а особенно полюбила рыбачить, в свободные часы часто просиживала на речке с удочкой. Я слушала их разговоры (иногда меня милостиво допускали до этого), вникала в их занятия, читала их книги. Помню, как втайне от Кости (он у нас самый заядлый книгочей) прочла совсем еще зеленой девчонкой роман Эмиля Золя «Жерминаль». Многое, наверное, не поняла, но сцена, где сумасшедший старик-шахтер сжимает корявыми пальцами нежную, трепетную шейку юной красавицы Сесили, еще долго-долго мерещилась мне по ночам.

– Твои братья, конечно, очень любят тебя, – сказал Джонни, явно не желая заканчивать наши, вернее, мои воспоминания. – Знаешь, я иногда силюсь представить тебя в твоей привычной обстановке. Мне кажется, что в вашем доме всегда было много тепла и музыки. Мне почему-то видятся твои братья с гитарами либо с аккордеонами в руках. – (Вот уж, подумалось мне, поистине «попал пальцем в небо»: моему старшему брату Мише, как говорится, «слон на ухо наступил». Не блещет также музыкальными способностями и Ваня.)

– Да нет. Не совсем так, – желая быть объективной, ответила я. – Правда, в нашем доме были музыкальные инструменты, но только – струнные – гитара, мандолина, домрушка, балалайка. А играл на них один лишь Костя – мой средний брат. Ну и еще я пыталась иногда что-то смузицировать. Миша – старший брат – был весь занят техникой, считался первым трактористом в нашем районе. А младший брат Ваня все дни работал с лошадьми.

– Из нашей семьи, – продолжала я рассказ, – лишь Костя оторвался от земли – ушел в город. Один наш родственник работал в ресторане шеф-поваром. Он взял Костю к себе, где тот тоже выучился на повара, а затем плавал судовым коком на ледоколе «Ермак», на том самом, что снимал с Северного полюса «папанинцев». Скорей всего, я тоже покинула бы деревню, так как мечтала о высшем образовании. Все наши домашние одобряли это мое стремление. Проклятая война разрушила все планы…

– Какими разными жизнями мы жили, – задумчиво произнес Джон. – Знаешь, мне очень жаль, что мы, англичане, так плохо знали Россию. В нашем представлении ваша страна – это снега, бесконечные метели, холод, медведи и волки на дорогах, а люди – что-то наподобие орангутангов с дубинками в руках… А вы, оказывается, читаете французских авторов, строите какое-то необыкновенное по своей прогрессивности общество, снаряжаете научные экспедиции на полюса… Знаешь, мне очень стыдно, но я никогда не слышал о людях, которых ты назвала «папанинцами»…

Стрелки на часах уже показывали половину второго, когда мы, спохватившись, закончили свои воспоминания.

Стараясь не шуметь, на цыпочках вышли в коридор. Я откинула засов. Чернильная темнота окутала небо и землю. Невнятно лопотали о чем-то сухие листья в раскидистых ветвях старой груши.

– Спасибо тебе огромное за сегодняшний вечер, – сказал из темноты невидимый Джон, и в его голосе мне послышались плохо скрытые тоскливая робость и неуверенность. И тотчас привычная теплая волна окатила мое сердце. «Ну, подойди же, – в смятении мысленно приказала я ему. – Подойди и обними меня… Ведь ты же видишь, не можешь не видеть, что я жду этого. Я хочу ощущать тепло твоих рук, прикосновение твоих губ. Я знаю, оно, это прикосновение, будет бережным и нежным. Подойди же…»

Но он не подошел (не понял, что ли, моего приказа?), и я тоже с усилием сдержала себя, чтобы не шагнуть к нему навстречу.

– Ну что ты, Джонни… Это я должна благодарить тебя – спасибо еще раз за такой чудесный подарок… Как ты дойдешь в такую темень? Ты же не увидишь тропинки через поле.

– Ничего, добегу. Спокойной ночи, дарлинг, и пусть тебе приснится хороший-хороший сон.

Я закрыла дверь и осторожно, стараясь не скрипеть половицами, направилась в комнату. Со стороны Лешкиной кровати раздавался густой, прерывистый храп. Деликатно сопела Сима. Выводила тоненькие рулады простуженным носом спящая Нинка. И только там, где лежала мама, царило безмолвие. Ну, так и есть! Не спит… Сейчас начнет выговаривать. Про совесть.

– У тебя есть совесть? – спросила мама сердитым шепотом. – Ну, сколько можно сидеть, и болтать, и болтать без конца. Уже, наверное, скоро утро.

– Ничего подобного, еще только половина двенадцатого, – соврала я. – А ты-то что не спишь? Спала бы да спала себе спокойно.

– Уснешь тут с вами! – в сердцах отозвалась прежним сердитым шепотом мама, а через минуту уже другим, любопытным тоном поинтересовалась: – О чем это вы оба там так хохотали?

Надо же – услышала! А ведь мы так старались не шуметь! Вспомнив, как Джон, изогнувшись от смеха на стуле, зажимал себе рот ладонью, я невольно снова улыбнулась: «Да так… Вспоминали детство».

Я уже засыпала, уже почти погрузилась в вязкую теплоту сна, когда мама обиженно и с укором философски изрекла в темноту: «Вот будут у тебя самой дети – дочери, тогда и поймешь, почему матерям не спится».

24 октября
Вторник

Только сейчас ушли Степановы «орлы» – принесли записку от Джона. А в ней всего несколько слов:

Если хочешь видеть меня еще – напиши.

Дж.

Я уже и вырвала было лист из тетради, и уже взяла в руки свою самопишущую парижскую ручку, но потом сказала Генке и Тольке: «Спасибо, мальчики. Ответа не будет». Но вот они убежали, а я снова кляну себя самыми последними словами. Ведь опять я сама, своими руками и своей дурной башкой все разрушаю. Ведь он не придет теперь сюда – это ясно. Не придет ни за что. И я из-за своей идиотской гордости тоже не решусь пойти к Степану. И мы с ним никогда больше не увидимся.

А что, собственно, произошло? Так, пустяшная, глупая ссора почти не из-за чего. Да и не ссора даже это – просто он сказал, возможно, в сердцах, несколько дурацких слов, явно не соответствующих истине, а я, неприятно уязвленная и задетая этими словами, почувствовавшая себя так, будто на меня опрокинули ушат с ледяной водой, тоже выпалила в ответ какие-то зряшные, дурацкие слова, между прочим также далекие от истины. И словно бы невидимая черная кошка пробежала между нами.

Но ведь сегодня он все-таки переломил себя, сделал первый шаг к примирению, а я, как всегда, показала свой норов, повела себя как последняя идиотка. Поделом же мне!

О том, что произошло в воскресенье, – я расскажу как-нибудь позже – обязательно должна рассказать об этих двух интересных событиях. Возможно, даже завтра. А сейчас душевное смятение опять велит мне взять в руки мою «стихотворную» тетрадь…

ДЖОНУ
Тетрадный лист, и бел, и чист,
Лежит передо мной.
В глазах – лишь ты, в уме – мечты,
Болит душа тоской.
Мне тяжело. Писать нет силы,
Хотя зудит рука.
Так иногда рвет конь удила,
Сердясь на седока.
В душе томятся два желанья,
Борясь между собой:
Одно – писать тебе посланье,
Второе – быть немой.
Я знаю, что и ты там злишься,
Насупленный, хандришь,
И с «бабцей» нехотя бранишься,
На Нинку не глядишь.
Промолвишь с Джорджем два словечка,
Покрутишь граммофон,
Вздохнешь и выйдешь на крылечко,
Осмотришь небосклон.
На койку рано заберешься,
Но не сомкнешь и глаз.
Ни разу ты не улыбнешься,
Нахмуришься не раз.
Но вот вздохнешь и отвернешься,
В душе твоей – Зима…
Письма ты так и не дождешься —
Я остаюсь нема.

26 октября
Четверг

Итак, о воскресенье. Вначале о первом событии. В тот день опять были на окопах, но, к великому нашему сожалению, с русскими пленными совсем не пришлось поговорить. Только смогли издали помахать друг другу руками. Почему-то среди серых шинелей я не увидела черного бушлата, и неожиданно тревога кольнула сердце. Не случилось ли с ним, с Димкой, чего плохого?

Чертов вахман – им опять оказался тот гнусный рыжий очкарик, – даже не пустил нас близко к траншее, а сверток с собранными нами продуктами, что мы смиренно положили перед ним на ящик для проверки, пнул брезгливо ногой, уронив его при этом на землю, и велел немедленно все разобрать. Разобрать и даже не пытаться хоть что-то, хоть самую малость передать русским пленным. Иначе… Иначе не миновать сегодня кое-кому отсидки в «холодной», что при полицейском участке. Вместе с крысами.

Так было обидно! Мы с Галей едва не ревели от досады и злости, а Вера – та совсем разошлась – чуть не вцепилась очкарику в рыжие лохмы: «Ну, ты, нацист недорезанный, – ласково сказала она, улыбаясь ему в лицо бледными, дрожащими губами. – Зачем же ты хлеб-то пинаешь? У тебя его много, да? А нашим пленным есть нечего – посмотри, они уже пухнут с голодухи. Ну, ничего! Может, и тебя скоро коснется такое же. Тогда по-другому запоешь!»

Вряд ли «недорезанный нацист» смог понять столь проникновенный Веркин «монолог» – иначе он не отмахнулся бы от нее так небрежно: мол, иди, иди – работай! И чтобы я больше не видел тебя тут.

Но мы все-таки сумели передать красноармейцам то, что принесли. Возвращаясь домой, специально, поджидая колонну пленных, замедлили шаг, и, когда они поравнялись с нами, Галя, действуя по заранее разработанному нами плану, отвлекла внимание вахмана каким-то громким возгласом, а мы с Верой в этот же момент бросили в колонну два свертка, что несли под полами своих пальто.

– Спасибо, девчата, – негромко произнес шедший с краю, знакомый мне по первой встрече, высокий, голубоглазый парень с прожженной на спине шинелью и озорно подмигнул нам.

Уж не знаю отчего – оттого ли, что удалось так удачно обмануть рыжего очкарика, или оттого, что я увидела в глазах пленных неподдельное восхищение, – только мое сердце мгновенно переполнилось ответной любовью к этим измученным, истощенным и голодным людям, и я, неожиданно для себя, сказала им в великом волнении:

– Товарищи… Дорогие наши товарищи. Мы знаем, вам трудно сейчас, но вы, пожалуйста, не падайте духом. Это не важно, что вы теперь в плену, – все равно вы все – пехотинцы, летчики, танкисты, – вы все в наших глазах герои…

А Вера, поддавшись, видимо, моему порыву, охваченная таким же непонятным волнением, вдруг громко, четко и раздельно выговаривая слова, запела:

Броня крепка, и танки наши быстры,
И наши люди мужества полны…

Тишина зависла над дорогой. В этой испуганной, гнетущей тишине я даже ясно услышала, как торопливо колотится мое сердце. И вдруг из колонны военнопленных взвились сразу с десяток голосов, подхвативших песню:

В строю стоят советские танкисты —
Своей Великой Родины сыны.

Бегал вдоль колонны, потрясая автоматом и изрыгая угрозы, разъяренный вахман. Проезжавший мимо легковой автомобиль, где сидели два цивильных типа, сначала слегка замедлил ход, типы, любопытствуя, – что же здесь происходит? – высунули из оконцев головы, но тут же, испугавшись, отпрянули назад, автомобиль же, рванувшись, исчез в легком облачке газа. А над дорогой летело торжественно-суровое:

Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлет великий Сталин
И первый маршал в бой нас поведет…

Теперь пели не только пленные, но и шагающие бок о бок с ними «восточники» и поляки. Те же, кто успел уйти вперед, либо останавливались, поджидая колонну, либо шли с радостными лицами ей навстречу. А отставшие, наоборот, торопливо догоняли ее, тут же присоединялись к поющим:

А если к нам полезет враг матерый,
Он будет бит повсюду и везде…

Наконец вахман надумал: «Колонна, бегом – марш!!» – заорал он и для острастки поднял вверх автомат. Сухая автоматная очередь вспорола воздух. Спугнутая неожиданной стрельбой песня оборвалась на полуслове.

«Бегом – марш!!» – разорялся багровый от натуги очкарик, и колонна дрогнула, смешала шаг. Красноармейцы нехотя побежали. Кто-то из них, обернувшись, крикнул: «Товарищи! Девчата, вы не спешите за нами. Чтобы не было для вас неприятностей. Идите спокойно. Мы одни ответим за все».

Однако ответ держать пришлось не только им. Возле полицейского участка два хмурых солдата без объяснений заворачивали всех «остарбайтеров» и поляков на площадь. Когда собралась толпа примерно человек в пятьдесят, из дверей участка показался деревенский вахмайстер, при полной амуниции, в пенсне с дымчато-темными в золотых ободках стеклами. Обвел молчаливо-настороженную толпу равнодушно-холодным взглядом.

– Что произошло там, на трассе? – спросил негромко. – Отчего и у кого появилось вдруг песенное настроение? Попрошу этого человека выйти сюда.

Толпа молчала, не шелохнувшись.

– Имя зачинщика! – повторил вахмайстер жестче. – Если у нарушителя не хватает смелости самому признаться в совершенном – прошу назвать имя зачинщика. Остальные будут тотчас отпущены по домам.

Толпа молчала.

– Ну что же… Стойте здесь до ночи. – В голосе вахмайстера была угрюмая усталость. – Стойте, стойте… Пока не скажете то, что я требую… – Внезапно дымчатое пенсне уставилось на нашу тройку, одутловатое лицо блюстителя порядка слегка оживилось. – А-а, – протянул он и поманил меня пальцем. – Подойди-ка, пожалуйста, сюда. И ты тоже. – Он ткнул пальцем в Галю. – Подойдите обе!

«Господи, помоги мне», – помолилась в смятении я, когда мы с Галей, испуганные, но храбрящиеся, приблизились с пылающими лицами к вахмайстеру.

– Я знаю вас обеих, – сказал он благосклонно. – Знаю также, что вы не способны на вранье либо на утаивание и, несомненно, скажете мне, кто был зачинщиком безобразия на трассе.

– Господин вахмайстер, – сказала я, честно и преданно глядя в темные кружки стекол, – господин вахмайстер, извините меня, пожалуйста, но я не совсем понимаю, о каком безобразии должна вам сообщить.

– Говори, кто первый начал эту идиотскую песню, – повысив голос, нахмурился вахмайстер. – Мне доподлинно известно, что зачинщик – не из военнопленных. Ты там была, не можешь не знать!

– Ах, песню… Но я не знаю, честно не знаю, кто первый начал… По-моему, запели все одновременно. Правда, правда, господин вахмайстер. – Я обернулась к Гале. – А ты? Может, ты слышала?

– Не-ет, – в растерянности, недоуменно пожав плечами, протянула Галя и, видимо, от испуга, добавила уж совсем несуразное: – А где пели-то?

– Гейт вег! Пошли вон! – гаркнул, побагровев, вахмайстер и, отвернувшись от нас, махнул в толпу рукой. – Пошли все вон, бездельники! Но предупреждаю: если еще раз повторится подобный инцидент – мы не станем искать зачинщиков, а каждый десятый… Нет, каждый пятый «остарбайтер» и поляк будут немедленно отправлены в концлагерь. Немедленно! Всё! Я предупредил…

Домой мы возвращались «победителями», особенно геройски чувствовала себя Вера: «Девчонки, какие же у нас люди – просто замечательные! – вся сияя, возбужденно говорила она. – Ведь когда я запела, рядом были даже малознакомые „восточники“ и поляки. Они же видели, слышали, но никто из них не выдал меня. Какие же все замечательные!»

Тут Вера совсем разошлась от своего геройства и бесшабашно заявила, что она и не подумает сейчас идти к себе, – пусть «колдовка» сама кормит свиней, – а отправится к нам и останется у нас часов до восьми. «Слушай, Верушка, – предложила вдруг она, – а давай перекусим чем-нибудь сейчас у вас и пойдем к Степану. Узнаем, почему Нинка не была сегодня на окопах, заодно расскажем ей обо всем. Может, там англики будут. Потанцуем… Давай, а?.. Симушка, – обратилась она без промедления к Симе. – Ты дашь мне свои туфли? Они мне как раз впору… И платье – то, зелененькое. Не идти же на танцы в клемпах».

Мне тоже вдруг страшно захотелось пойти к Степану, увидеть не только Нину, но и Джона (он не обещал в тот вечер быть у нас), и мы с Верой, быстренько перекусив чем попало (обеда не стали ждать, это было бы слишком долго), отправились, принаряженные, к Степану.

И вот тут я начинаю рассказ о втором произошедшем в тот день событии, от которого всю эту неделю такое мерзкое настроение.

Пришли к Степану уже около пяти часов. К нашему великому разочарованию, там никого из посторонних не было. В комнате находилась одна «бабця», сидя возле камина, ловко работала вязальными спицами. Она приветливо встретила нас, сказала, что скоро должны подойти Степан с мальчишками, обнадежила, что непременно будут и англичане, и другая молодежь. «Бабця» сообщила, что Нина трудится в эти дни в господском доме, заменяет заболевшую горничную-фольксдейтчиху, поэтому не была сегодня на окопах и, по ее мнению, вряд ли сможет прийти сейчас сюда.

Немного погодя заявились Янек с Вацлавом, за ними пожаловали Ольга с Марьяной (Ольга едва кивнула мне). Следом пришли Томас с Фрэнком и Джорджем (новенькие из английских военнопленных), а чуть позднее – Джонни.

Разговор отчего-то не клеился. Ольга, сидя на скамье между Томасом и Фрэнком, откровенно игнорировала нас с Верой, оживленно болтала то с одним, то с другим, громко, неестественно хохотала. Янек попробовал было играть на губной гармошке, но танцевать никто не выходил. Джон выглядел непривычно угрюмым, поздоровался как-то слишком сухо и сразу отошел в сторону. А вскоре, к моему величайшему недоумению и досаде, ушел совсем.

Что произошло? Я терялась в догадках. Неужели причиной – присутствие Ольги, ее вызывающее поведение? А быть может, получил неприятное известие из дома? Но почему же тогда ничего не сказал, не поделился своей тревогой? Я попыталась осторожно выведать о нем у «бабци», но та ничего не знала и была тоже немало удивлена его столь странным поведением.

Примерно минут через сорок мы с Верой, чувствуя себя совершенно не у места, решили, несмотря на дружные уговоры Янека, Вацлава и Джорджа, идти домой и в дверях неожиданно столкнулись с Джоном. Ворот его шинели и верх пилотки были густо усеяны капельками измороси. Я поняла, что он вышел одеться и что затем долго ходил по улице, по-видимому поджидая кого-то. Кого же?

– Ты сейчас к себе домой, в Литтчено, или еще зайдешь к ним? – бесцеремонно и как-то излишне резко спросил он Веру, кивнув при слове «к ним» на меня.

– Домой, – пролепетала Вера, хотя буквально десять минут назад мы договорились с ней, что пойдем сейчас к нам и часов до восьми поиграем в карты с Джованни и Кончиттой, которые наверняка уже давно торчат у нас.

– Тогда я вас провожу, – тоном, не терпящим возражений, заявил Джон и, не дожидаясь ответа, крепко взял обеих под руки. Чтобы не напороться на Квашника, пошли по тропинке через поле. Настроение нашего провожатого передалось и нам, и мы чувствовали себя скованно. Джон угрюмо отмалчивался, а мы с Верой принялись что-то болтать о погоде – мол, какая она дрянная и мерзкая и когда же наконец наступят морозы. У переезда распрощались с Верой (я почувствовала, как она облегченно вздохнула) и дальнейший путь продолжили вдвоем.

– Джонни, у тебя что-то случилось? – как можно участливей спросила я, едва мы остались одни.

– У меня – нет. У меня все в порядке, – ответил он, странно хмыкнув и упирая на слово «у меня». – Мне кажется, что как раз наоборот – это именно у тебя что-то произошло.

Сплошные загадки.

– Я не понимаю тебя. Объясни, пожалуйста, что ты имеешь в виду.

– Изволь. Я объясню… Но сначала скажи: был ли кто-нибудь у тебя не так давно из наших ребят с Молкерая?

Ах вот оно что… По-видимому, он откуда-то узнал о недавнем посещении нашего дома двумя англичанами с Молкерая – «Жука» и его приятеля – и теперь толкует этот, в общем-то, несостоявшийся визит в каком-то неприглядном для меня свете.

– Знаешь, Джонни, я могла бы вообще ничего не говорить тебе, потому что твой тон просто оскорбителен. Однако скажу. Да, были. Пришли двое и сразу же ушли. Вернее, их выпроводили.

– Подожди. Не злись. – Его рука крепко сжала мой локоть. – Расскажи, пожалуйста, подробней.

– А подробностей и нет никаких. Но если это для тебя так важно – пожалуйста… Пришли они что-то поздно, кажется, в десятом часу. Я уже была в постели. Читала. Юзеф открыл им. Позвали меня. Я оделась, вышла в коридор. Смотрю – стоят двое. Одного из них узнала, зовут Дэвид, познакомилась с ним, когда работала у Клодта. Имя другого – не знаю. Спросила: что нужно? Ответили: пришли в гости, мол, хотят поближе познакомиться, поговорить. Я извинилась и сказала, что гостей мы не принимаем, тем более в такое позднее время. Добавила, что им должно быть известно, что встречи англичан и русских здесь категорически запрещены. Юзеф, он стоял рядом, распахнул дверь, и они удалились. Вот и все…

– Дреке швайнерай (вонючие свиньи)! – пробурчал Джон. – Я, между прочим, так и подумал. – Он снова до боли сжал мой локоть. – Да подожди ты, не дергайся! Выслушай теперь меня… Представляешь, эти подонки, вероятно, с досады или чтобы не уронить свой авторитет в глазах других, распустили слух, что будто бы очень неплохо провели с тобой вечер.

– А ты и поверил!

– Нисколько я не поверил! Просто противно было слушать бахвальство этих кретинов. Ну, ничего… Теперь надолго заткнутся! Кстати, если тебе доведется встретиться с ними – не удивляйся их помятым физиономиям.

– Ты что – дрался с ними?!

– Дрался? Фи, как это пошло! Просто я побоксировал с обоими и слегка каждого нокаутировал… В следующий раз подумают, как языками трепать.

Джон продолжал еще о чем-то рассказывать, я же, слушая его вполуха, с негодованием и с досадой думала о том, какими подлыми людишками оказались тот «Жук» и его приятель, действительно заявившиеся к нам как-то вечером недели полторы-две назад (я забыла записать здесь об этом). Мерзко-пакостно было на душе еще и оттого, что придуманная ими гадкая сплетня о якобы «неплохо проведенном вечере» со мной не имела абсолютно никаких оснований – ведь все происходило именно так, как я рассказала Джону.

Но тут мне мысленно и некстати представились «помятые» стараниями Джона самоуверенные, благоухающие одеколоном физиономии незадачливых визитеров, и я не смогла удержаться от смеха. Произошедшая между тремя английскими «джентльменами» сцена «выяснения отношений» раскрылась вдруг в самом комичном свете. Ведь, будь на месте Джона наш русский парень, он наверняка не стал бы деликатничать, а просто врезал бы тому, кого считает подонком, пару раз по морде – и все. А тут – подумать только! – вызов на бокс с последующим нока-уити-рованием.

– Пожалуйста, не сердись на меня, – сказала я, не в силах побороть смех, глядя на мрачное, без улыбки лицо Джона. – Знаешь, меня просто рассмешило то, что ты сказал… Про «помятые физиономии»…

Говоря это, я испытывала огромное теплое чувство признательности к Джону, от которого в эти минуты словно бы исходило ощущение надежности и благородства. Мне хотелось сказать синеглазому, облаченному в грубую армейскую шинель парню, что я безмерно благодарна ему не только за то, что он столь изысканно проучил наглецов, но и за все, что он делает для меня, что я очень ценю нашу дружбу и счастлива ею, этой дружбой. И что мне еще ни с кем и никогда не бывало так легко и радостно, как при встречах с ним, и что именно с ним, с Джоном, я впервые почувствовала себя на равных, впервые обрела уверенность в себе, в своих словах и в поступках. В его присутствии я впервые (ведь этого никогда не было раньше) кажусь себе не только интересной собеседницей, но и могу говорить что хочется, поступать как вздумается, не боясь показаться при этом смешной или нелепой. Мне хотелось также сказать Джону, что я уже давно-давно догадываюсь и даже знаю наверное об его истинном отношении ко мне и что сама…

Но тут Джон и произнес вдруг ту самую фразу, которая враз отрезвила меня, произвела впечатление опрокинутого на голову ушата с ледяной водой.

– Ты смеешься надо мной, а между прочим, совершенно зря, – холодно, отчужденно сказал он. – Я, было бы тебе известно, действовал в этот раз даже больше не по собственной инициативе… Твой ирландский дружок… Он, когда уезжал… Словом, это он просил меня вступаться за тебя. В случае необходимости…

Ах вот оно как… «Не по собственной инициативе…» Какая трогательная мужская солидарность! А я-то, дурочка, возомнила о себе Бог знает что. Да еще чуть было не разоткровенничалась перед этим своим «защитником по долгу». Ну что же… Впредь мне наука. Как говорится – «держи язык за зубами». И все же – неужели, неужели Джон сказал сейчас правду?

– Благодарю тебя за заботу, – церемонно, как можно спокойней, хотя в душе ярились бури, сказала я Джону и даже попыталась беспечно улыбнуться ему. – Только, знаешь, напрасно ты рисковал собой – ведь вполне мог ответно схлопотать по собственной физиономии… Так что впредь прошу не беспокоиться. Если найдется еще какой клеветник – я как-нибудь найду способ сама защитить себя. Ну а теперь… Теперь прощай. Всего тебе доброго… Нет-нет, – решительно увернулась я от Джона, когда он попытался удержать меня за руку. – Ты свою миссию на сегодня выполнил. Мой дом – вот он, рядом, – (мы стояли уже возле нашего крыльца), – мне никто и ничто сейчас не угрожает. Так что можешь спокойно отправляться восвояси… Прощай еще раз. Спасибо за службу.

Дверь за моей спиной с протяжным скрипом захлопнулась, а я, простучав для вида каблуками, еще долго стояла в коридоре, напряженно прислушиваясь и сдерживая дыхание. Мне казалось, что Джон не сможет уйти вот так – запросто, что он тоже стоит сейчас в растерянности и в смятении на крыльце и что вот-вот снова раздастся знакомый короткий стук. Однако снаружи не доносилось ни шороха, ни малейшего звука, и, когда я спустя какое-то время, не утерпев, опять приоткрыла слегка дверь, кругом царили пустота и безмолвие. В стылом воздухе кружились, словно юркие мотыльки, легкие, редкие снежинки. Дорожка возле крыльца уже побелела, на ней четко отпечатались темные, влажные следы. Со стороны Эрниной половины тянуло едким, дымным запахом тлеющего брикета. Черной тенью метнулась мимо крыльца к сараю, изрядно напугав меня, Гельбова кошка, волоча по талому снежку задавленную мышь. Ушел… Неужели насовсем?

Несколько дней назад, как я уже здесь записала, Джон прислал с мальчишками записку, смысл которой сводился к следующему: «Если хочешь меня видеть – скажи, и я тотчас приду».

Я ничего не ответила ему.

АреВ, хоть бы ты подсказала мне, что я должна сделать, чтобы он появился здесь вновь, чтобы между нами опять восстановились прежние дружеские отношения, чтобы я снова могла видеть рядом его счастливые, радостные глаза. Ведь это все неправда, что он сказал в тот вечер. Неправда ведь?

Или я ошибаюсь, ареВ?

29 октября
Воскресенье

Как не хватает всем нам теперь Павла Аристарховича! Каждое воскресенье, в послеполуденные часы, когда он с Юрой обычно приходили к нам, я невольно, бессознательно прислушиваюсь, не стукнет ли дверь, не войдет ли сейчас в комнату наш милый, добрый «бывший», сняв неторопливо шляпу-котелок, с достоинством поприветствует всех, после чего церемонно приложится к маминой ручке. Затем усядется, как всегда, на свое любимое место – в уголок дивана – и станет терпеливо ожидать, когда кто-нибудь из нас заведет разговор о России.

Ах, Россия, Россия… Мне кажется, что ты очень много потеряла, отлучив в свое время от себя таких вот беззаветно преданных и любящих тебя людей, каким был Павел Аристархович. Те слова, что он однажды сказал мне, растерянной, буквально раздавленной неожиданным потрясением веры, – «Что бы ни случилось – непременно возвращайся на Родину – в Россию», – эти слова я храню в своей памяти и в сердце, как дорогой талисман.

Нет известий от Юры. Где он? Что с ним? Сима говорит, что еще рано ждать письма – мол, пока он освоится в новой обстановке, пока устроится, пока мало-мальски обживется… Ну что же, если это так – тогда подождем еще. Мне кажется, Юра обязательно сообщит нам о себе, просто не сможет не сообщить.

Особых новостей, увы, нет. Этот воскресный день промелькнул быстро, скучно и неинтересно. С утра опять ходили на окопы. Вера вновь совершила грабительский налет на хозяйскую кладовую, и мы несли в кошелке для наших пленных не только скопленные за неделю картошку и хлеб, но и маргарин, сахарный песок, даже пачку макарон. Но их, пленных, почему-то не было. Живущие вблизи от Петерсхофа поляки сказали, что рано утром они видели колонну русских пленных, направляющуюся с лопатами и с мотыгами в противоположную от Грозз-Кребса сторону. Господи, сколько же окопов решили нарыть нацисты? И неужели эти оползающие желтой глиной траншеи сумеют остановить тех, кого мы так ждем?

Несколько странное известие принес к вечеру взволнованный, сияющий Джованни. Из бурного, подчас невнятного потока итало-русско-немецких слов, сопровождаемых энергичной жестикуляцией, мы все же поняли, что отныне Италия навеки с Россией и с ее союзниками и что наши народы теперь во всем действуют заодно. Значит ли это, что Советский Союз, Англия и Америка приняли Италию в свой блок? Я спросила у Джованни, откуда ему известно это? Ответил: швайцер слышал по радио и сказал ему. Ну что же, может, Италия и впрямь стала нашей официальной союзницей? Жаль, что не у кого сейчас перепроверить эту новость.

С тех пор как «восточников» и других иностранных рабочих стали гонять по воскресеньям на окопы, гостей у нас заметно поубавилось. Сегодня были только Ольга и Наталка из «Шалмана». Месяца два назад у Ольги, несмотря на ее слезы и отчаянные крики «ратуйте, люди добрые!», все же отобрали ее «сынку Леонидика», поместили в какой-то Дом малютки в окрестностях Данцига. При этом сказали, что ее вовсе не лишают общения с ребенком и что она сможет видеться с ним один раз в полгода.

Раз в полгода! Да ведь всем ясно, что за это время такая кроха начисто забудет свою мать. Конечно, они этого и добиваются. Станут растить и воспитывать ребенка на свой нацистский лад, и он, не слышащий родной речи, никогда не узнает, где его настоящая Родина, кто его родители, какой он национальности.

В первые дни Ольга, конечно, очень переживала – похудела и почернела, но сейчас, кажется, помаленьку успокаивается. Усердно помогает ей в этом наш Леонид, который снова «подружился» с ней, почти каждый вечер допоздна пропадает в «Шалмане».

На днях мама сказала ему: «Женился бы ты, Ленька, в самом деле, на Ольге… Съездили бы в магистрат, оформили свои отношения как положено. Девчонка она добрая, услужливая – хорошей женой тебе будет». На что Лешка, как-то не по-доброму хмыкнув, ответил: «Успеется… Не горит». Поганец он все-таки. Этот Леонид – Леонард.

Вечер прошел тихо. Итальянцы вскоре исчезли – они тоже ходят на окопы, устают. За ними испарились Юзеф с Лешкой: один – в гости к Яну, другой – проторенной дорожкой – в «Шалман». Коротали время вчетвером. Сима, сидя у камина, что-то шила, или, вернее, перешивала. Мы с Нинкой нехотя играли в карты, в «Акулину». Мама, примостившись рядом, за столом, наморщив лоб и шевеля губами, сочиняла очередное письмо к Эйдемиллерам. Мне было смешно смотреть на ее озабоченное лицо, и я, взяв ручку, набросала шутливое:

ПОСЛАНИЕ К ЭЙДЕМИЛЛЕРАМ
Здравствуй, Маша и Кузнец,
Шлю письмо Вам наконец.
Хоть давно я собиралась,
Но сегодня расстаралась:
Взяла в руки карандаш —
Всем привет, во-первых, наш…
Мы живем – так… понемногу…
Пока живы, слава Богу.
В понедельник – дни считаем,
С утра вечер ожидаем.
А в Христово воскресенье
Нет для сердца утешенья,
И еще в субботний час
Нам дадут такой наказ:
С тяжкой киркой и лопатой
В ранний час идти из хаты —
Помогать окопы рыть,
Чтоб Адольфа защитить.
И не пикнешь тут ни слова.
Так живем… Кругом оковы…
Только молимся мы все же,
Чтоб конец прислал нам Боже…
Как живете вы там, Маша?
Столь горька ли участь ваша?
Как там Миша-молодец —
Верно, вырос, сорванец?
Как там Надя и Петруша?
Жду ответ я твой, Манюша,
Так, как травки ждет корова.
К Вам с приветом,
Фе-до-ро-ва.

Подавая «письмо» маме, сказала:

– Если концовка тебе не нравится, можно сделать по-другому, к примеру:

…Так, как ночи ждет луна.
Подпись: Федорова Ана.

Сима с Нинкой дружно посмеялись над моим «творчеством», а мама неожиданно обиделась.

– Нечего подтрунивать надо мной, – сердито сказала она. – Чем хаханьки разводить над матерью, взяла бы да и сама хоть раз написала! Вон Михаил в каждом Машином письме приписки делает – приветы тебе шлет. По крайней мере, свой, деревенский парень…

А Нинка – вот заноза! – стрельнув в меня лукавым глазом, тут же маминым голосом добавила сварливо: «…И на гармошке к тому же играет. Не хуже других».

Ну а теперь о том, что тихонько побаливает и свербит. Вчера получила очередное письмо от Роберта, а в нем – две одинаковые любительские фотографии. По-видимому, снимок был сделан еще в летнюю пору: он, Роберт, улыбающийся, вполне довольный жизнью, стоит с гармоникой в руках в каком-то саду. На нем легкая рубашка с закатанными по локоть рукавами, а кругом – листва в солнечных бликах. На обороте одной карточки – привычный рисунок: простреленное стрелой сердце – и привычная же надпись: «Иммер Треу»[37]. На другой – ну, что же может быть на другой, кроме его, Роберта, ирландского адреса?

«…Скоро, уже очень скоро, русские наверняка предпримут новое грандиозное наступление в Пруссии. У вас там будут большие бои, и я надеюсь, что ты проявишь благоразумие и заранее уедешь куда-нибудь вглубь Германии, – пишет он. – Любимая, ты должна сохранить себя для нас двоих, для нашего будущего, для нашего уже близкого „грозз таге“». И в письме тоже четким почерком написан и дважды подчеркнут уже сто раз запомнившийся мне наизусть ирландский адрес, и снова повторяется просьба – после окончания войны немедленно писать ему, Роберту. Я присоединила это письмо с фотографиями к остальным письмам и запискам, полученным ранее, и после двухдневных тягостных размышлений поставила на всем точку. Большую точку.

Прости меня, Роберт, но теперь я твердо решила: я никогда больше не напишу тебе. Не отвечу даже и на это твое письмо с фотографиями. А после войны не напишу тем более. Зачем? Ты, я знаю, недолго будешь горевать. Найдется в твоей Ирландии достойная тебя девушка – гораздо лучше, умнее и покладистее меня, с которой ты обретешь наконец свое счастье, дождешься заветный «грозз таг». Не горюй долго обо мне, о нашей неудавшейся любви. Все равно у нас не получилось бы ничего путного и хорошего, а все происходило бы так, как в известной крыловской басне «Лебедь, Рак и Щука».

Я, несчастная и издерганная от разлуки с Родиной, непрестанно рвалась бы, как Лебедь в облака, к своей милой, ненаглядной России. Ты, уподобившись упрямому Раку, измученный и ожесточенный, всеми силами тянул бы меня обратно, в свою богатую, комфортабельную нору. А вся твоя родня, все дружно сплотившиеся Щуки, люто возненавидели бы меня за то, что я поломала твою жизнь, не принесла тебе ни радости, ни счастья, которых ты, несомненно, заслуживаешь.

Разве это не так, Роберт? Разве ты не видишь, не чувствуешь, что мы совсем-совсем не подходим друг другу? Знаешь, я уже давно поняла это, поймешь, надеюсь, со временем и ты.

Прости меня.

13 ноября
Понедельник

Прошло больше двух недель, как я не открывала тебя, дневник. Не было ни желания, ни настроения писать, – словом, как однажды выразился Миша, меня не на шутку «заколодило».

Полмесяца – срок долгий, но новостей не особенно-то и много. По-прежнему наше рабское существование течет по старому руслу, по-прежнему жизнь заполняется тяжелыми и нудными днями. По-прежнему продолжается война. А ведь сколько высказывалось предположений о ее конце, намечались даже конкретные сроки и дни. Однако все напрасно. Война неумолимо катится дальше, скользя по крови, оставляя позади себя стоны и плач миллионов людей. И кто остановит ее?

Все наши местные «политические пророки» хором утверждают, что в следующем месяце произойдет решительная схватка и к «Божьему нарождению» все будет кончено. Только будет ли? Господи ты, Боже мой, как хочется верить, что срок этот – последний, как хочется надеяться, что «Божье нарождение» явится для нас еще и величайшим праздником Освобождения.

«…На Восточном и Западном фронтах линии сражений близко подошли к германским границам, а кое-где случились и вклинивания в немецкую территорию, где ведутся ожесточенные бои». Так пишут в газетах и вещают по радио они. Мы же говорим несколько иначе: «…На обоих фронтах бои ведутся на германской территории. Союзники продвигаются вперед не очень быстро, но верно. Советские же войска задают чудеса по всему Восточному фронту. Очистив от фашистов Литву, они вошли в Восточную Пруссию, где уже заняли несколько городов».

Бывая в деревне, мы часто видим теперь на дороге груженные различным домашним скарбом подводы, тянущиеся в сторону Мариенвердера. Мы видим шагающих за подводами понурых, измученных людей, в основном женщин и подростков, что несут в руках или тащат в котомках за спинами маленьких, иногда неистово орущих, а чаще покорно безмолвствующих детей и волокут на поводках тощих, таких же измученных собак. Это – беженцы, какими были когда-то и мы.

Мы видим, как лихорадочно запаковывают в ящики свои пожитки наши хозяева, как грузят их в подготовленные для дальнего пути фургоны, телеги и брички, и мы верим нашим неофициальным устным информационным сообщениям гораздо больше, чем тем, которые передаются по радио или публикуются в печати. Мы верим, что уже скоро, очень скоро придут сюда они, наши «товарищи» (или «варисы», как говорит Джонни), и что мы, наконец-то свободные, вновь ощутим себя полноценными людьми. А я верю еще также и тому – я так хочу верить в это! – что переживу все, переживу, если придется, самое страшное – ранение либо увечье – и все-таки вернусь в Россию. А если не переживу, если мне начертано судьбой погибнуть, как погибают сейчас миллионы и миллионы людей, то что же… Говорят, что человеческие души бессмертны. Так вот. Я все равно верю, что вернусь в Россию, даже если меня уже не будет на Земле, хотя бы бессмертным духом своим.

Одному только я не верю – ни за что не могу поверить! – это подлой пропаганде в отношении нашей Советской армии, что широко развернулась сейчас и на радио, и на страницах газет. Что только ни есть грязнее, страшнее и нелепее – они льют на наши русские головы. Я уже не раз ругалась с Митой на эту тему, спорила со Шмидтом. Они горячатся, с пеной у рта пытаются доказать свою правоту – приводят какие-то факты, показывают страшные газетные и журнальные снимки. В этих спорах я не уступаю им ни на шаг, что их, конечно же, злит и бесит безмерно.

Сегодня Шмидт в очередном скандале снова сгоряча назвал меня «большевиком» и даже «полукомиссаром» (?!). Ничего себе – достукалась! Вечером, подумав трезво обо всем, я вняла тревожным советам Симы и решила не бросаться впредь в бесполезные споры «с открытым забралом», а немножко воздержаться. Ведь уже осталось ждать совсем-совсем немного (а все-таки интересно, почему Шмидт обозвал меня столь половинчато – «хальбкомиссар» – «полукомиссаром»?).

Ну, теперь немного о новостях. Самая главная из них та, что в минувшую субботу неожиданно приехал Миша – похудевший, но еще более «взрослый», возмужавший. Мы, конечно, не ждали его, поэтому «явление братишки» явилось для всех приятным сюрпризом. Мама на радостях испекла целую гору вкусных оладьев из муки, которую «презентовала» нам недавно фрау Гельб и которую мы приберегали к Рождеству. Нинка сбегала к Бангеру, и оттуда тотчас прибыли Кончитта с Джованни и Михаил. За разговорами засиделись допоздна. Мишка рассказал много интересного о жизни в усадьбе, о работающих там людях – русских, поляках, пленных французах – и о немцах.

Он познакомился с молодым немецким парнем по имени Дитер, воевавшим с начала войны на русском фронте – сперва под Смоленском, потом под Москвой, а сейчас отпущенным домой вследствие тяжелого ранения головы. Так вот, этот Дитер сказал ему, что уже тогда, в зимнюю кампанию 1941–42 годов, многие немецкие солдаты поняли, что нападение Германии на Советский Союз является самой большой ошибкой Гитлера и что Фатерланд неминуемо ждет поражение (мне сразу вспомнились аналогичные слова Маковского).

Этот парень, раненый, попал в плен, и его лечили советские доктора. Он лежал в одной палате вместе с русскими ранеными, и не проходило ни одного дня, чтобы кто-нибудь из выздоравливающих красноармейцев не подсел к нему на край постели, не сказал с грубовато-ободряющей улыбкой: «Ну что, фриц, – дышишь еще? Давай, давай, выцарапывайся из своей хвори! Считай, что тебе крупно повезло – для тебя война уже позади, уже капут. Когда вернешься в свой хауз, не забывай, что в твоих жилах течет теперь половина русской крови».

В палату, где лежал Дитер, часто наведывалась худенькая светловолосая девчушка лет десяти-одиннадцати, с большими серо-зелеными глазами и с россыпью золотистых веснушек на вздернутом носу. Она была дочерью здешнего врача Галины Наумовны и с тех пор, как их дом разбомбили, жила с матерью тут же, в госпитале.

Все раненые любили девчонку, звали ее ласково – Варенькой, ждали ее прихода, а она, появляясь, принималась проворно наводить порядок: прибирала в тумбочках, бегала то за одним, то за другим на пищеблок, поила с ложечки лежачих или, подсев к столу и высунув от напряжения кончик розового язычка, старательно писала крупным детским почерком письма под диктовку.

Часто по просьбе раненых Варенька становилась в простенок возле окна (чтобы все видели ее) и, подражая, видимо, какому-то поэту, читала нараспев стихотворение о любви и верности, о том, что, как бы далеко и в какой бы страшной опасности ни был человек, он непременно вернется, если его кто-то любит и ждет. Или пела тоненьким голоском песню, которая начиналась словами: «Вставай, страна огромная…», и которая отчего-то всегда странно и непонятно волновала его, Дитера – немецкого солдата. При словах: «…с фашистской силой темною, с нечистою ордой» – голос девочки звенел, как натянутая струна, при этом она всегда с любопытством и страхом косилась в ту сторону, где лежал забинтованный немец.

Дитер тогда уже кое-что понимал по-русски, но он отчего-то не решался заговорить с Варенькой, отчего-то робел перед ней. Эта проворная худенькая девчушка, в явно уже коротком для нее фланелевом платьице в горошек, с белым воротничком и с потертыми на локтях рукавами, почему-то неизменно ассоциировалась в его сознании с образом огромной страны, поднявшейся во весь свой гигантский рост на смертный бой. До нелепости странное, конечно, было это ощущение: маленькая девочка и огромная страна.

А однажды Варенька сама заговорила с ним.

– Ты фашист? – спросила она, настороженно глядя на него большими серо-зелеными глазами.

– Нет… Найн, – торопливо и виновато ответил он. – Я только солдат. Их бин блоз зольдат.

– Я так и думала, – сказала обрадованно Варенька и улыбнулась ему всеми своими многочисленными веснушками. Она озабоченно поправила загнувшийся угол салфетки на тумбочке и вдруг предложила: – А хочешь, я прочту тебе стихотворение на немецком языке, которое мы недавно учили в школе? – И, не дожидаясь ответа, тут же встала в привычную позу, вскинув остренький подбородок, принялась старательно декламировать, неумело выговаривая слова:

«Вир бауен Машинен,
Вир бауен Турбинен,
Вир бауен Моторен,
Вир бауен Тракторен»[38].

Дитер слушал ее, прикрыв глаза, и не замечал, как по его щекам текут слезы стыда и покаяния… Идет страшная война, половина большой чужой страны разорена, разграблена и сожжена стараниями его, Дитера, фашистской, нечистой орды, а эти полуголодные, бедно одетые и начисто лишенные обычных детских радостей девчонки и мальчишки продолжают учить в школе немецкий язык, который они должны были бы возненавидеть… «Вир бауен Моторен, Вир бауен Тракторен…»

Как-то под вечер, когда сквозь широкие школьные окна (госпиталь занимал половину школьного здания, занятия же велись во второй половине), когда сквозь окна просочились синие сумерки, ему вдруг показалось, что перед ним стоит его младшая сестренка и что это ее прохладная маленькая ладонь опустилась на его горячий под бинтами лоб.

– О, Ханналора, – сказал он с нежностью и, с трудом подняв непослушную руку, накрыл ею пугливые, хрупкие пальцы. – Ви коммст ду денн хиерхер? Как ты сюда попала?

Маленькая ладошка на мгновенье замерла, затем стремительно вырвалась из-под его руки, и сердитый Варенькин голос произнес, удаляясь, в растерянности: «Никакая я не Ханна и никакая не Лора… Вот еще!»

А потом городок, где была школа-госпиталь, захватили немецкие войска, и Дитер уже никогда не видел больше Галину Наумовну и Вареньку. Советских раненых, даже тех, кто лежал неподвижно, – загипсованных, вскоре погрузили в большие, крытые автофургоны и куда-то вывезли, а освободившиеся палаты немедленно заполнились ранеными немецкими солдатами. В тот же день к Дитеру подошел сурового вида обер-лейтенант с нашивками войск СД и велел ему никогда и никому не рассказывать о том, что его лечили советские врачи. Никогда и никому!..

– Германских пленных русские немедленно убивают, а раненых – тем более, – строго внушал ему обер-лейтенант. – У них и для своих-то солдат не хватает медикаментов, не то что для наших… То, что произошло с тобой, – просто редкое исключение. Запомни: русские тотчас уничтожают немецких пленных!

Дитера вскоре увезли на дальнейшее лечение в Фатерланд, но домой он вернулся только летом нынешнего года. Пока он валялся в госпиталях, его старшая сестра вышла замуж за какого-то инвалида и переехала в Данциг, а мать и младшая сестра по-прежнему занимают в усадьбе половину небольшого работного домика. Врачи пока запретили Дитеру заниматься тяжелым трудом, и хозяин поместья определил его временно в конюшню, к лошадям, через которых он и познакомился и даже в какой-то мере подружился с Михелем. Мишка уже несколько раз был в их доме, где его всегда приветливо встречают мать Дитера, фрау Гильда и сестра Ханналора – длинноногая, нескладная, стеснительная девочка-подросток.

– Я, наверное, и в самом деле теперь наполовину русский, – серьезно сказал как-то Дитер Михелю. – Ведь в меня столько влито русской крови! Однажды – ребята позднее рассказывали – мне внезапно стало плохо, я почти умирал. За ампулами бежать уже не было времени, и доктор – фрау Галина – организовала тут же, в палате, прямое переливание. Несколько выздоравливающих ваших солдат, сами еще совсем слабые, вызвались дать мне свою кровь…

– Я никогда, пока живу, не перестану молить Бога о здоровье тех прекрасных людей, которые спасли моего Дитера, – проникновенно сказала фрау Гильда, с обожанием глядя на Мишку. – У вас, у русских, добрые сердца – за это Бог должен наградить вас. После войны он непременно пошлет вашему народу счастье, хорошую жизнь.

– Да-а, они, немцы, сейчас, май-то, намного изменились, можно сказать – поумнели, – заметил, заканчивая свое повествование, Мишка. – Мне поляки рассказывали: раньше что управляющий, что сам хозяин – зверюги зверюгами были, чуть что – сразу за дубинки хватались. Сейчас, май-то, присмирели. Даже голоса не повышают. О русских, май-то, иногда заговаривают – чувствуется, боятся они наших. – (Тут мне с досадой подумалось – а чего же это наш-то Адольф-второй никак не изменится? Правда, о наступающей русской армии он теперь тоже частенько речь заводит, а вот чтобы нрав свой укоротить… К примеру, сегодня опять налетел на Юзефа, несколько раз ударил его, а когда бывшая поблизости мама (они с Юзефом грузили на телегу навоз, а мы трое растрясали его на поле) попыталась вступиться за него, оттолкнул так, что она едва не шлепнулась в навозную жижу. Гад порхатый! Ох, май-то, и дождется же когда-нибудь он!)

Ну, теперь, казалось бы, подошла очередь описать второе, тоже немаловажное для меня событие – примирение с Джоном, – посредником которого неожиданно явился Мишка. Но уже слишком поздно. С рассказом о неизвестном мне Дитере меня опять, как это нередко случается, занесло «не в ту степь», а на изложение собственных забот и деяний не хватает времени. Итак, придется отложить продолжение своего повествования (если опять не «заколодит») до завтра или до какого иного дня.

А посему я желаю тебе, моя совесть – тетрадь, а заодно и себе спокойной ночи. И приятных к тому же сновидений.

14 ноября
Вторник

Сегодня в доме Гельба снова что-то наподобие траура – забирают в армию Генриха. Не помогла и недавняя поездка старого Гельба в магистрат – последняя отсрочка, что была дана Генриху, оказалась очень недолгой – чуть больше месяца.

Заплаканная, с распухшим, красным носом Гельбиха понуро снует между домом и погребом, носит какие-то баночки, свертки, – снаряжает сынка в опасный путь. И у самого Гельба сегодня нос краснее, чем обычно, он словно бы еще больше постарел, сгорбился. Хмурая Анхен то и дело выскакивает на крыльцо, яростно раздувает духовой утюг, видно, что-то гладит для брата.

Провожают Генриха все трое. Собираясь утром на работу, я вижу из окна, как они гуськом выходят за калитку. Фрау Гельб, помешкав, пропускает сына вперед, мелко крестит дрожащей рукой его спину. А тот в этот момент говорит что-то отцу, после чего передает ему чемоданчик и в несколько прыжков взлетает на наше крыльцо.

– Пришел сказать вам «до свидания», – возбужденно произносит новоиспеченный солдат Вермахта и поочередно протягивает каждому руку.

– Ух ты, какой Аника-воин! – добродушно-насмешливо говорит Леонид и с жалостью смотрит на тонкую мальчишескую шею Генриха и на его оттопыренные, по-детски розовые уши, которые особенно выделяются сейчас, после стрижки под «нуль». – Ну, теперь держись, Красная армия, такое мощное пополнение к Гитлеру топает!.. Только, смотрите, не напустите там в штанишки, когда услышите гром русских «катюш».

– Что он сказал? – Генрих смотрит на меня, и улыбка на его лице постепенно гаснет.

– Леонард желает тебе доброго пути, – сдержанно говорю я. – Чтобы ты остался живой и поскорей возвратился к отцу и матери.

Мне почему-то очень жаль Генриха, жаль, если погибнет настоящий талант, и я сердита на Лешку за его неуместные грубость и насмешку. Нельзя же так. Все-таки Генрих не из тех сопленосых, бесноватых деревенских «гитлерюгендов», которые еще сравнительно недавно, завидя нас, русских, потрясали глумливо кулаками и орали во всю глотку: «Дейтчланд, Дейтчланд – юбералле»[39].

– Нет, Леонард не это сказал! – с мальчишеской упрямостью произносит Генрих, и губы его жалко и зло кривятся. – Я знаю, «катюша» – это страшная русская пушка. Он, Леонард, думает, что я рвусь защищать Гитлера, но испугаюсь «катюши». А я… Я не трус! Я знаю теперь, что Гитлер – сволочь, но мне жаль мою Германию…

Губы парня вздрагивают, он вот-вот заплачет.

Лешка наконец понял, что обидел его. Несколько смущенный, он дружески обнимает понурого Генриха за плечи: «Не обижайся на меня. Я пошутил. Ты хороший парень. Мой тебе совет – поостерегись, не лезь особенно-то в самое пекло и постарайся выжить».

Теперь я уже дословно перевела Лешкины слова и от себя дружески добавила:

– Всего тебе доброго, Генрих. Ты ведь знаешь, мы все всегда очень хорошо к тебе относились и надеемся, что у нас не будет впредь повода относиться к тебе иначе. Действительно, постарайся выжить… Генрих, – остановила я его, когда он уже шел к выходу, – Генрих, помнишь, что я тебе как-то раз сказала в вашем доме: «Ты настоящий художник». Помнишь? Ты должен быть им.

– Спасибо, – сказал глухо Генрих, открывая дверь. – Я все помню…

Гельбиха, как встревоженная наседка, заволновалась, заметив бледную, вялую улыбку своего сына, но тут же успокоилась, видя, как все мы вышли проводить Генриха и дружески с ним прощаемся.

– Ах, как это страшно и больно провожать на войну оставшегося единственного мальчика, – с отчаянием, ни к кому не обращаясь, говорит она и, не в силах сдерживаться дольше, громко и безутешно рыдает, припав к плечу поникшего Гельба.

…Ну, почему, почему я такая слюнтяйка, что при виде плачущей Гельбихи тоже едва сдерживаю слезы? Ведь когда-то я так мечтала увидеть хоть кого-либо и из них в горе – увидеть жалкими, растерянными и подавленными… Почему же сейчас-то вид плачущей немецкой женщины не вызывает у меня ни радости, ни чувства мстительного удовлетворения?

15 ноября
Среда

Закончу наконец начатый мною еще в понедельник рассказ о событиях прошлого воскресенья.

Еще накануне вечером, когда мы, проводив гостей от Бангера, возвращались с Мишей домой, он спросил меня:

– Слушай, а как Джон? Я думал, что увижу его сегодня.

– Никак. – Ответила я бодро. – Ты не увидишь его у нас больше никогда. С ним – все покончено.

– Опять? – Мишка смотрел на меня заинтересованно. – Что произошло-то? Поругались, май-то, что ли?

– Еще чего? – гордо отрезала я. – Была нужда мне с ним ругаться. Просто решила – все! И вот – все… Собственно, мы оба так решили, – добавила я из чувства справедливости.

Ни за что не расскажу Мишке о том, что произошло между мной и Джонни, – твердо решила я. Узнает – будет издеваться надо мной. Но увы, уже через минуту самым жалким образом выложила перед ним все свои обиды и переживания.

– Ту-у, май-то, – разочарованно протянул Мишка и неожиданно расхохотался мне в лицо. – А я-то думал – что у них там произошло! Ну, знаешь, скажу я тебе, – дура ты, май-то, каких свет не видывал. – Он с сожалением смотрел на меня. – Парень, можно сказать, вступился за нее, надавал подонкам по мордам, а она ни за что ни про что вскинулась на него. О-о… Знаешь что? – Теперь сожаление в его взгляде сменилось крайней заинтересованностью. – Да ты же, май-то, влюблена в него по уши! Точно… Как я раньше-то не дотумкал?! Втюрилась, май-то, втюрилась!

– Вот еще! Не выдумывай, пожалуйста! – Я чуть не плакала от досады. Действительно – дура, рассказала этому ехидине, а теперь он жизни не даст своими дурацкими насмешками.

Но Мишка уже был серьезен. «Вот что. Завтра пойдем вместе к Степану, – сказал он твердо. – Кстати, мне надо подстричься у него».

– Ни за что! – столь же твердо ответствовала я, но уже через минуту (господи, ну нет абсолютно никакой силы воли!) поняла, что, кажется, пойду с Мишкой, даже наверное пойду. – Мне же с утра на окопы, – нерешительно, сдавая позиции, сказала я.

– Ничего страшного, – спокойно ответил Мишка. – Явишься домой – и пойдем. Ведь я уеду на шестичасовом, так что времени хватит. А может, тебе удасться пораньше прийти? Придумай что-нибудь и отпросись. Кстати, – добавил он небрежно, – можно и Читку позвать с собой. Побудем там, у Степана, а потом вы сразу проводите меня на станцию.

Мишкины слова «придумай что-нибудь и отпросись» запали в памяти, и на другой день, что-то уже после полудня, заметив проходящего мимо траншеи одного из цивильных типов, я проворно выбралась по осклизлой глине наверх и, приложив руку к животу, состроив страдальческую мину, подошла к нему.

– У меня страшно болит живот, – сказала слабым голосом. – И еще голова… Нельзя ли мне уйти пораньше домой, чтобы лечь в постель?

– Что случилось? – переполошился вдруг «тип», и на его лице явственно отразился брезгливый страх. – Почему живот? Может быть, у вас тифус? Кстати, среди поляков уже есть подобные случаи. Давно болит?

– Ах нет. Ну что вы! – в свою очередь перепугалась я. Не хватало еще, чтобы меня с ходу отправили с «тифусом» в заразную лечебницу. Ведь эти немцы боятся слова «тиф», как черт ладана. – Ничего страшного, – добавила я успокоительно. – Просто я, видимо, подняла что-то тяжелое. Скоро пройдет.

– Найн, найн, – отступив от меня на значительное расстояние, торопливо вымолвил «тип». – Я считаю, что вы должны немедленно показаться врачу. Кстати, у вас, наверное, еще и жар – все лицо пылает. Сейчас я распоряжусь – вас отвезут на автомобиле в местную лечебницу… Хелло! – крикнул он возившемуся возле грузовой машины хромоногому парнишке в полугражданской одежде. – Хелло, отвезите, пожалуйста, эту «остарбайтерин» к деревенскому доктору. Если его нет, отправляйтесь в город – ей необходимо немедленно обследоваться у врача на случай тифа. Нет, нет… В кабину не сажайте, пусть сидит в кузове.

Мама с Симой с тревогой, а Вера с Галей с любопытством и с недоумением проводили меня взглядами, когда я, незаметно кивнув им, прошествовала мимо с сопровождающим меня на расстоянии «типом» к машине. Вообще-то, я посвятила девчонок в свои планы, что постараюсь, если удастся, пораньше улизнуть с окопов – мол, наших пленных все равно тут нет, а к нам Мишка вчера приехал, – но они, как, конечно, и я, не ожидали, что чрезмерно пекущийся о собственной безопасности «тип» проявит вдруг такую ретивость.

Всю дорогу, трясясь в кузове, я ругала себя самыми последними словами и еще истово молила Бога, чтобы деревенский лекарь оказался дома, а не был где-нибудь в отъезде, смутно надеялась, что он найдет способ как-то выгородить меня. Ведь если мне придется ехать в Мариенвердер, тамошние городские врачи не только тотчас обнаружат обман, но еще, пожалуй, припишут мне и симуляцию.

На счастье, «Коси-коси сено» оказался на месте. Видно, ему самому нездоровилось, – он вышел на крыльцо навстречу нам, в теплом стеганом халате, с обвязанной клетчатым шерстяным платком шеей и вообще весь из себя какой-то мятый, жеваный.

– Эту русскую прислали к вам, господин доктор, прямо с окопов для врачебного обследования, – сказал водитель, стараясь, как и «тип», держаться от меня на расстоянии. – У нее все признаки тифа. Пожалуйста, будьте осторожны.

– О нет… Я уверена, господин доктор, что это вовсе не тиф! – умоляюще обратилась я к старому лекарю. – Скорей всего, опять подняла что-то тяжелое… Земля сырая. Как в прошлый раз – помните? Я уже как-то была у вас. Тогда у меня тоже болело в животе. Вы очень хорошо помогли мне.

Хмуро, будто не узнавая, «Коси-коси сено» неприязненно уставился на меня, стоящую в ожидании перед ним – в тяжелых, перепачканных глиной клемпах, с грязными руками, в неизменном своем «макинтоше», но зато в кокетливом красном берете и с таким же шарфиком.

– Хорошо. Я тщательно обследую эту «остарбайтерин», – сказал после долгой паузы лекарь, обращаясь к водителю, – и если, в самом деле, обнаружится что-то серьезное – немедленно сообщу в городские санитарно-профилактические службы для принятия соответствующих мер. Так и передайте вашему начальнику… Можете ехать. Ауфвидерзеен.

– Ну что – будем обследоваться или в этом нет надобности? – строго спросил меня «Коси-коси сено», когда водитель, с трудом втянув в кабину негнущуюся ногу, шумно погнал машину по деревенской улице, подняв вслед за собой яростный собачий лай. – Только, прошу, честно…

– Нет надобности, – упавшим голосом с великим стыдом промямлила я. – Понимаете, господин доктор…

– Не надо объяснений, – устало отмахнулся старый лекарь. – Тут все ясно… Все ясно. Я, если хочешь знать, тоже считаю, что заставлять вас, «остарбайтеров», строить немецкие укрепления под угрозой концлагеря – глубоко безнравственно. И очень хорошо понимаю ваше моральное неприятие этой акции… Однако… – Набычившись, он опять уставился на меня долгим, строгим взглядом. – Однако ты все же не должна, милая девушка, отказываться от хождения на окопы – это может кончиться для тебя слишком печально. Советую тебе проникнуться сознанием, что твоей вины в насильственном труде нет… Ну а теперь можешь отправляться домой, или куда там тебе надо. В случае необходимости, если потребуется врачебное подтверждение твоего внезапного «заболевания», – тут «Коси-коси сено» насмешливо прикрыл один глаз, так что от него осталась лишь светло-голубая щелочка, – в случае необходимости я позвоню куда следует… А в прошлом месяце в России погиб мой внук, – вдруг невпопад произнес старик, когда я, горячо поблагодарив его, с трудом открыла тугую, отсыревшую от осенней непогоды щеколду калитки. – Единственный мой любимый внук…

Миша с Нинкой страшно хохотали надо мной, когда я рассказала им о своих злоключениях, связанных с неуклюжей попыткой удрать раньше времени с окопов. А вернувшиеся уже вскоре с трудовой повинности все остальные, и в особенности мама с Симой, свирепо отругали меня за пережитые ими неприятные минуты. Оказывается, оба цивильных типа принялись после моего непонятного для всех отъезда дотошно выяснять, с кем я вместе проживаю, и долго, с пристрастием допытывались у ничего не подозревающих, а поэтому, естественно, страшно обеспокоенных мамы и Симы, давно ли я болею и нет ли у них самих явных признаков страшного «тифуса»?

Вот такая вышла оказия.

Собиралась я к Степану как-то нервозно, без конца одолевали сомнения – не совершаю ли я этим своим шагом непростительную глупость? Тем более мама, я чувствовала это, опять злилась на меня. Мишка недовольно ворчал, торопил, я же никак не могла уложить свою косу (почему-то хотелось выглядеть особенно хорошо), и в результате мы вышли из дома уже в пятом часу. Спустившись с крыльца, я высказала Мишке то, что беспрерывно тревожило меня со вчерашнего вечера.

– Слушай, Михель, ты знаешь, как я к тебе отношусь… Но если ты вздумаешь вдруг, хотя бы ненароком, обмолвиться перед Джоном о той глупости, что подумал вчера… Словом, если ты даже случайно хоть намеком, хоть полусловом проговоришься о том, чего с моей стороны не было, нет и никогда не будет – ты навсегда, Мишка, перестанешь существовать для меня. Обещаю, май-то, тебе. Навсегда!

Мишка с удивлением и даже с некоторой опаской посмотрел на меня: «Да ладно, ладно, – успокоительно буркнул он. – Чего всполошилась? Что я – маленький, май-то, не понимаю?»

Джона я увидела издалека. В шинели, с непокрытой головой, он стоял возле своего лагеря. Завидев нашу тройку (с нами увязалась еще, конечно, и Кончитта), быстро пошел нам навстречу.

– Михель решил попросить Степана подстричь его, а мы с Кончи надумали навестить Нину, узнать, почему она до сих пор не ходит на окопы? – независимо начала было я после беглых приветствий, но Джон бесцеремонно перебил меня: «Если бы ты сейчас не пришла сюда, то я через… – задрав рукав шинели, он посмотрел на часы, – …то я через полтора-два часа был бы у вас. Уже есть договоренность с вахманом. – С простодушной улыбкой он смотрел на меня сияющими глазами. – А к Нине вы можете не заходить, ее все равно нет дома. Она по-прежнему заменяет в усадьбе горничную».

У Степана мы пробыли ровно столько, сколько потребовалось Михелю для его стрижки, а затем, несмотря на уговоры Джона и других англиков (там уже начали собираться на танцульки), – отправились прочь. Джонни проводил нас до тропки, что тянется вдоль железной дороги, расставаясь, сказал, на секунду задержав мою руку:

– Я приду к вам чуть позже, когда стемнеет. Надеюсь, ты не против?

– Как хочешь, – сказала я, равнодушно пожав плечами, но, заметив, как мгновенно помрачнело его лицо, добавила поспешно: – Ну, если вахман уже дал тебе добро – приходи…

– Ох и стерва же ты! – с чувством произнес Мишка, когда мы отошли на порядочное расстояние и Джон уже не мог нас услышать. – Будь я на месте этого дурачка – ни за что не сделал бы больше ни шагу к тебе. Ни за что! – Он подтолкнул Кончитту. – Ведь правду я говорю, Читка? Этот англик настоящий дурачок, а она – стерва.

– О да! – воскликнула радостно Кончитта, не разобравшись, в чем суть дела. – О да. Вера – гут… Карашо… Ошень стерва.

До прихода поезда мы погуляли возле станции, затем, посадив Мишу в вагон и велев ему не исчезать надолго, отправились восвояси. Кончитта сразу пошла к себе – ведь она и так почти весь день проторчала у нас. А в нашем доме я застала гостей – Янека с Зигмундом и Галю, которой не терпелось узнать, что же произошло со мной на окопах. Вскоре явился и Джон. В целях безопасности я провела его на кухню и, чтобы не оставаться с ним наедине, позвала туда и всех остальных.

Вечер прошел просто замечательно. Мы с Нинкой и с Галей собрали чай. В карты не играли, просто сидели, болтали, вспоминали разные житейские истории. Особенно отличился Джон. Он опять был «в ударе» – сыпал остротами, с юмором рассказывал о своих детских и школьных годах, из чего я заключила, что он рос отчаянным хулиганом и доставлял немало хлопот своим родителям и близким. В его рассказах то и дело мелькало имя Гарри, – так зовут его двоюродного брата, – мальчика, по словам Джона, очень благовоспитанного, вежливого и тихого, но в то же время чрезвычайно коварного и вредного. Именно этот Гарри являлся причиной многих его неприятностей.

Так, однажды Гарри, которому недавно исполнилось десять лет, будучи со своими родителями у них в гостях, подбил восьмилетнего Джона выпить все вино, что будет стоять на столе.

– Слабо тебе, – подзадорил он Джона. – Ты ведь только хвастать умеешь, а когда дойдет до дела – сдрейфишь.

– А вот и не слабо, – обиделся самолюбивый Джон. – Вовсе не слабо. Только я не знаю, как это сделать. Ведь все взрослые будут тут же. Кто мне позволит?

– А давай я отвлеку их чем-нибудь, – подсказал находчивый кузен, – ну, будто ногу сломаю или еще что… Заору, они все повыскакивают из-за стола, а ты и…

Так и сделали. Уже были наполнены все бокалы и фужеры, когда из прихожей, куда воспитанный Гарри удалился, предварительно вежливо испросив разрешения, за забытым будто бы в кармане курточки носовым платком, раздался душераздирающий вопль. Естественно, вся родня в страхе и в панике дружно бросилась из-за стола в прихожую, где, к своему ужасу, увидела распростертого на полу Гарри. И пока любящие родители и тетка, бестолково толкаясь, выясняли причину его падения на ровном месте, пока в страхе щупали его руки и ноги, пока успокаивали орущего, не желающего поверить, что у него все цело и все в порядке, мальчишку – словом, пока все они пребывали там в волнении и беспокойстве, – Джон делал свое дело… Вернувшись в столовую через какое-то время, взрослые нашли восьмилетнего пацана возле одного из кресел мертвецки пьяным. До графинов Джон, правда, не успел добраться – не хватило сил, – но несколько бокалов со спиртным оказались опорожненными.

– Как меня в тот день откачивали, как, можно сказать, возвращали из небытия, я не знаю, но зато на всю жизнь хорошо запомнил, как на следующее утро отец драл меня ремнем, – смеясь, говорит Джон.

Мы все хохочем, а в это время во мне просыпается, снова дает знать о себе моя бдительная ареВ. «Обрати внимание на весьма пагубные склонности этого кудрявого шалопая, – скрипуче советует она. – Невинное детское пристрастие к алкоголю может обернуться когда-нибудь большой бедой». Наверное, и живущий в «шалопае» его антипод, некий ножД, услышал трезвые замечания моей разумной ареВ и тут же выдал собственные рекомендации, потому что Джон вдруг добавил, глядя на меня:

– С тех пор я почти никогда не брал в рот спиртного. Разве что за редким исключением. Наверное, «напробовался» тогда на всю жизнь.

Вообще, как видно из рассказов Джонни, отцовский ремень служил в его детстве наиболее частым и действенным средством воспитания. Еще один эпизод, также связанный с именем Гарри.

Кажется, тогда Джон уже четвертый год посещал школу. Однажды его дружок, такой же сорванец, как и он сам, сообщил ему под большим секретом, что он достал порох и что теперь намеревается смастерить что-то наподобие ружья, из чего можно было бы стрелять. Не хочет ли Джонни помочь ему? Ну, как это не хочет?! Конечно, конечно – да!

Идея изобретательства захватила обоих. По утрам друзья, как всегда, отправлялись с раздутыми ранцами, где вперемежку с книгами и тетрадями находились детали будущего самопала, на занятия, но, не доходя до школы, сворачивали на берег реки, где в укромном месте, в камышах, увлеченно мастерили свое оружие. Они действительно сделали что-то, отдаленно похожее на ружейный ствол. Им оставалось только апробировать его, но тут Гарри некстати обнаружил отсутствие Джона в школе и под угрозой рассказать обо всем дома родителям вынудил обоих изобретателей не только раскрыть свой секрет, но и взять его, Гарри, на испытание грозного оружия.

К несчастью, самопал выстрелил раньше, чем было нужно, вернее, он развалился от взрыва пороха на части, а кусочек зазубренного металла, который заменял собою пулю, пробил ступню Джона – где-то на уровне среднего пальца. Странно, вообще-то, пробил насквозь и без следов крови. Когда два здоровенных дядьки несли Джона на руках домой (на заполошные крики мальчишек прибежали расположившиеся неподалеку рыбаки), тот, едва шевеля бледными губами, взял клятву с кузена – ни под каким предлогом не выдать кому бы то ни было тайну изготовления оружия – пусть не получилось в этот раз – теперь – то он, Джон, догадался, точно знает, в чем причина неудачи. Вот поправится – заново переделает всю конструкцию. А сейчас… Сейчас Гарри должен подтвердить то, что скажут Джон со своим приятелем: после школы они решили выловить из реки несколько досок. Одна из них оказалась с огромным гвоздем на конце. И вот, когда ее тащили к берегу, она случайно сорвалась прямо на ногу Джона.

Эта версия уже была вроде бы принята родителями, но Гарри не был бы Гарри, если бы сумел до конца удержать свой язык за зубами: «Вам не кажется ли странным, дядюшка Даниэль, что ранка на ноге Джонни словно бы обожжена, – заметил будто бы невзначай он, когда отец Джона завершал раненому перевязку. – Обратите внимание, что края слегка опалены…»

Дядюшка Даниэль, конечно же, немедленно обратил внимание, и после пристрастного допроса сына и проведенной очной ставки со вторым изобретателем Джону была торжественно обещана грандиозная порка. Разумеется, после окончательного выздоровления. Что впоследствии и было приведено в исполнение.

Тут Джон совсем разошелся и, лукаво поглядывая на меня и Галю, рассказал также о своей первой любви, из чего моя не в меру придирчивая ареВ сразу сделала вывод, что он не только потенциальный алкоголик, но к тому же еще и ужасный ревнивец. Ну, прямо какой-то шекспировский Отелло.

У его первой любви весьма романтическое имя – Матильда. Она что-то на год или на полтора старше Джона, и в то время, когда он безумно влюбился в нее, – ей было лет девять. Знаки внимания, что он постоянно оказывал ей, в точности походили на действия небезызвестного Тома Сойера. Джон ходил перед девчонкой на руках, прыгал, рискуя сломать себе ноги, с высокого школьного парапета, толкал и дергал ее на переменах за косы, а по дороге домой, пробегая мимо, забрызгивал ее из лужи, при этом и сам бывал грязен от головы до пят. И наконец добился ответного чувства. Однажды она сказала ему, что он дурак, что она совсем не хочет его видеть и чтобы он никогда не приставал больше к ней. А сказав это, ободряюще хихикнула и убежала.

Окрыленный первым успехом, Джон на другой же день снова окатил ее из лужи, а потом, оттерев наскоро собственные штаны и курточку широкими, мягкими листьями лопуха, терпеливо подождал, пока Матильда сбегала домой и переоделась, и они еще немного погуляли – просто прошлись по разным сторонам дороги, словно бы не замечая друг друга, подбирая с обочины и бросая вдоль асфальта камешки. У него это получалось ловчее, камешки летели гораздо дальше, чем у нее, и Матильда оценила это. Когда она уходила домой, то к привычному слову «дурак» прибавилась еще одна обнадеживающая фраза «хвастун несчастный». Словом, взаимное их влечение, раз возникнув, неуклонно разрасталось и, несомненно, завершилось бы когда-нибудь, как у Тома Сойера и Бекки, трогательным признанием, если бы на пути Джона опять не встал Гарри.

Вначале Гарри был будто бы даже равнодушен к пухленькой зеленоглазой Матильде, но, заметив отчаянные попытки своего младшего кузена понравиться ей, тотчас, в пику ему, тоже принялся оказывать ей знаки внимания, разумеется, на свой, джентльменский лад. Благовоспитанные манеры Гарри, видимо, больше пришлись по душе легкомысленной юной особе, и в один несчастливый для себя день Джонни обнаружил, что Матильду уже совсем не трогают ни его гимнастические трюки, ни головокружительные прыжки, ни нечаянные толчки на переменках. А вскоре он узнал о коварстве ветреной девчонки.

Как-то под вечер, когда Джон, безуспешно покрутившись часа два на самокате возле дома Матильды и так и не увидевший ее, уныло ставил свой обшарпанный, с напрочь облезлой краской самоход в сарай, он увидел Гарри. Весело насвистывая, в необычном для буднего дня галстуке-бабочке, кузен шел по дороге, держа в руках какую-то белую коробочку, перевязанную розовой лентой. Что-то в его облике и в походке насторожило Джона, и он окликнул его:

– Хелло, Гарри. Куда ты направился?

– Я?.. – Гарри заметно растерялся, но потом на его губах появилась победная усмешка. – Я иду на свиданье – и между прочим, к Матильде. Она ждет меня.

– Хо-о… К этой кривляке? – У бедного Джона все замерло внутри, на какое-то мгновенье ему даже показалось, что сердце остановилось в груди. – А я… А я уже давно бросил ее, хотя она и плакала, и умоляла, чтобы я не делал этого. Ты, наверное, не знаешь – ведь мы с ней даже целовались.

– Не ври! За вранье получишь в морду! – побледнев, забыв джентльменские манеры, крикнул Гарри.

– А я и не вру. Спроси сам у нее, – миролюбиво посоветовал Джонни. – Кстати, где она ждет тебя?

– Где всегда. На берегу. Возле перевернутой лодки.

– Ну… Ну, иди же. Чего ты медлишь? Передай ей привет от меня. – Джон уже придумал, как отомстить неверной своей подруге, и отлично играл свою роль. – О-о, какая красивая вещица, – восхищенно протянул он, словно впервые заметив в руке Гарри коробочку. – Что там внутри?

– Не твое дело! – буркнул сбитый с толку кузен и машинально отвел руку за спину.

– Ну, не хочешь – не показывай. Не надо. Съем я ее, что ли? Я же тебе сказал – мне уже давно все равно. – Джон вздохнул огорченно. – Только так братья не поступают. Может быть, я тоже смог бы чем-то помочь тебе. – И, видя, что Гарри нерешительно протягивает ему коробку, добавил удовлетворенно: – То-то же… Давно бы так.

С безразличным видом Джон развязал розовую ленту, открыл крышку. В коробочке оказались аккуратно вырезанные из журналов цветные картинки, несколько блестящих разноцветных фантиков от конфет, обрывок красных бус и невзрачные помятые лепестки каких-то сухих цветов, от которых исходил слабый аромат не то жасмина, не то душистой герани.

– Вообще-то – не «ах», но для девчонки, пожалуй, сойдет, – поморщившись, сказал Джон и вдруг предложил с небывалой щедростью: – А хочешь, я дам тебе осколок цветного стеклышка? С виду он вроде бы некрасивый, а посмотришь сквозь него – все кругом розово-лиловое. Сейчас… Он у меня где-то здесь. Подвинь-ка сюда вон ту корзину со старыми игрушками.

И едва Гарри вступил за порог сарая, Джон тут же выскочил наружу, захлопнув за собой тяжелую, обитую железом дверь, навесил на щеколду замок. Оказавшись в ловушке, Гарри, естественно, завопил что было мочи, но Джон был спокоен: отца с матерью и Эдварда в это время не было дома, а соседи вряд ли услышат крики.

Он быстро направился в сад, где у них был небольшой пруд для поливки цветов, сняв башмаки и засучив до колен брюки, залез в воду. Пошарив руками в прибрежной тине, он вскоре вытащил оттуда пузатую буро-зеленую лягушку, которую и втиснул в коробочку, предварительно вытряхнув из нее все картинки и лепестки. Джон знал, что делал: ведь его неверная возлюбленная больше всего на свете боялась лягушек.

Матильда уже была возле лодки, с удивлением, в смущении и в некоторой растерянности смотрела на приближающегося, взъерошенного, с алыми пятнами на щеках Джона.

– Привет! – сказал он, криво улыбаясь, и протянул ей коробку. – Это тебе от Гарри… Просил меня передать. Он придет немного позднее. – И, видя, что она все еще не может оправиться от смущения, добавил как можно радушнее: – Ну, чего ты? Открой же ее.

Не подозревающая подвоха Матильда с любопытством развязала ленту, подняла крышку и…

Впрочем, что произошло дальше, Джонни не рассказал, полагая, видимо, что всем понятно и так.

За тот проступок отец, к величайшему удивлению Джона, не наказал его, даже не сказал ни слова, хотя – он знал это – у него с матерью был долгий разговор по поводу его безрассудного поведения. Но зато мама…

– Она пришла ко мне среди ночи в темную комнату и, пока я не уснул, уткнувшись в ее теплый бок, сидела на краю моей постели – гладила мои волосы, утирала обильные слезы и успокаивала, что все на свете не так плохо, как мне кажется, что завтра снова взойдет солнце и расцветут цветы, что жизнь, несмотря ни на что, прекрасна, а еще что встречу я когда-нибудь свою Матильду и что непременно буду счастлив в своей судьбе. Моя мама вообще удивительный человек, – с легким вздохом сказал Джонни. – Никто не понимает меня так, как она. Теперь, став взрослым, я часто поражаюсь ее безмерной терпимости: ведь сколько, бывало, я досаждал и ей, и отцу своими дурацкими выходками – а она ни разу не повысила на меня голос. Ни разу.

– Ну а что же сталось с той Матильдой? – спросила я с неприязненным, ревнивым чувством к незнакомой мне девчонке.

– Ничего, – ответил с улыбкой Джон. – По-прежнему жива и здорова и даже живет на той же улице, правда, в другом доме. Теперь мы с ней что-то наподобие близких родственников. Два года назад она вышла замуж за Гарри, он приезжал тогда в отпуск с фронта. Мне они написали об этом. Вообще-то, мы часто переписываемся. Сейчас у них растет малышка – сын… Тогда Матильда, – Джон засмеялся, – тогда она здорово рассердилась на меня, наверное, целый год не разговаривала со мной, просто не замечала. Но потом, уже много позднее, мы стали друзьями. Хотя мне иногда казалось, что она все еще не может забыть ту злосчастную лягушку. Наверное, и теперь еще помнит.

В общем, как я уже сказала, вечер прошел удивительно хорошо и очень как-то по-дружески. Джон ушел вместе с Яном, Зигмундом и Галей, мы с Юзефом немного проводили их. Словом, все было бы о’кей, но, как я и предчувствовала, «каплю дегтя» внесла позднее мама.

– Ну что, сходила к Степану? – с ехидством в голосе, упирая на слово «сходила», сказала она мне, когда мы на несколько минут остались с нею вдвоем в кухне. На протяжении этих двух недель, когда Джонни не приходил к нам, она была и приветлива, и добра, а вот теперь опять показала характер, выпустила коготки.

– Сходила, – ответила я как можно терпимее и попыталась было обнять ее, непримиримо дернувшуюся, за плечи. – Знаешь, мама, если бы я не пошла туда, Джон все равно пришел бы сегодня к нам. Он сразу сказал это… Не понимаю, – добавила я с горечью, – чего ты злишься? Я же тебе уже говорила не раз, что у нас с ним чисто дружеские отношения. Ну, что плохого в том, что он приходит к нам?

– Все плохо! – отрезала мама и раздраженно добавила: – Знаю я, во что выливаются эти «дружеские отношения». Разве я не вижу, как он смотрит на тебя, разве не замечала, как ты изводилась в эти две недели? Ох, смотри, моя милочка, не испорти себе жизнь этими «дружескими отношениями». Война уже скоро окончится, если останемся живы – вернемся в Россию. А уж там…

Юзеф, стукнув в дверь, с любопытством покосившись на нас, проследовал в свою «спальню», и, к моему великому облегчению и к досаде, разговор остался незавершенным… Господи, ну что она опять выдумывает, чего боится? Неужели в своих ревнивых подозрениях она додумалась до того, что я смогу когда-либо отказаться от России? Если это так – как же она обижает меня! Даже и не обижает – оскорбляет! Неужели она, самый родной мне человек, не видит, не понимает, что для меня Россия – это моя вечная любовь и надежда, моя вечная боль и тревога, что на всем белом свете не найдется для меня земли светлей, родней и желанней, чем моя российская земля, и что – ах, как прав был Павел Аристархович! – что любовь к ней, к России, безусловно, замешана с рождения и в моей русской крови. Как же она, моя мать, может не видеть, не знать этого? Эх…

Лежа в кровати, я долго не могла уснуть от горьких мыслей. Ну, что они все ополчились против меня? Теперь еще и Мишка туда же: «Влюбилась, влюбилась…» Да не влюбилась я вовсе! Успокойтесь вы все, Бога ради! Конечно, Джон нравится мне, иногда даже – очень, но я никогда еще не думала о нем как о самом близком мне человеке, не представляла его своим возлюбленным. Правда, должна сознаться тут, что иногда мне очень хочется, чтобы он обнял меня и чтоб даже поцеловал. Ну, хоть один бы раз-то поцеловал! Но может, это оттого, что мне просто страшно любопытно знать, как он будет вести себя при этом, какие слова говорить? Вот и все. А то – влюбилась, влюбилась…

Я делала эти записи в течение двух последних вечеров. Сегодня уже…

17 ноября
Пятница

Вчера Джон приходил опять. Видимо, спешил, бежал коротким путем, через поле, явился запыхавшийся, с заляпанными грязью ботинками и брюками. Без всякого вступления, едва я провела его в кухню (все наши, кроме Юзефа, уже улеглись спать), без вступления объявил, что пришел пригласить меня в субботу на «хохцайт»[40]. Увидев мои «большие глаза», смутившись, поправился, что, конечно же, он ошибся – не на «хохцайт», а на «гебуртстаг»[41]. Мол, в субботу у Томаса день рождения, они, англики, намерены устроить по данному поводу «файертаг»[42] и решили пригласить несколько девушек, естественно, хороших знакомых и, естественно же, с согласия вахмана. Стало быть, машинально отметила я, в число этих избранных особ попала и моя персона.

Вначале это его приглашение показалось просто немыслимым. Во-первых, я не настолько близко знакома с Томасом, чтобы быть гостьей на его дне рождения. Во-вторых, страшно, что может внезапно нагрянуть жандармская облава. А в-третьих… а в-третьих, и вообще неудобно: в качестве кого меня туда приглашают? В качестве девушки Джона? Но это же не так. Кроме того, все эти английские парни в свое время в какой-то мере были друзьями Роберта, они, безусловно, знают, не могут не знать, о его ко мне отношении, о том, что мы почти на протяжении восьми месяцев встречались с ним. Кем же теперь, явившись на званый вечер с другим (ведь нечаянные танцульки у Степана не в счет), кем же теперь я предстану в их глазах? Безусловно, ветродуйкой, девицей легкомысленной и пустой. Ведь они не знают о том, что у меня с Робертом, пусть даже в одностороннем порядке, все покончено и я уже никогда не отступлю от своего решения. Так что… Так что лучше мне сидеть дома и не высовываться ни на какие английские пирушки.

Такие вот мысли пронеслись в моей голове, а Джону я ответила коротко, не вдаваясь в объяснения:

– Спасибо за приглашение, но, к сожалению, я не смогу.

Однако упрямый «вариса» задался целью поставить на своем. Уже и Юзеф отправился спать в свою каморку, а Джонни, наверное, уже в десятый раз все повторял, убеждал, уговаривал:

– Ну, скажи, почему ты не хочешь? Чего, в конце концов, боишься? Я говорил тебе и еще скажу сто раз: там, где собираются англичане и русские – не может произойти ничего плохого. Ответь мне откровенно: отчего ты не хочешь?

Припертая, как говорится, к стене, я решила свалить все на другую голову и уныло произнесла: «Боюсь, что мама не пустит».

– Ах вот оно что! – Джон вскочил со стула. – Хорошо. Если это так… Я пойду сейчас к ней и сам попрошу у нее разрешения. Может быть, она еще не спит… Во всяком случае, я надеюсь, что твоя мама извинит меня, если я даже разбужу ее ради такого случая.

Я тут же представила себе, как он, смущенный и непреклонный, войдет в темную, заполненную сонным дыханием комнату, как направится, натыкаясь на стол и на стулья и то и дело шепотом чертыхаясь и извиняясь, в сторону маминой кровати, как мама (конечно же, она не спит, а в раздражении ждет меня), как мама с неприязненным молчанием будет слушать сбивчивые немецкие фразы Джона и мой столь же сбивчивый перевод, как она… – ну, словом, представила я все это и решительно удержала Джонни за рукав: «Нет. Пожалуйста, не ходи. Лучше я сама».

Он нехотя сел и тут же снова принялся прельщать меня весельем предстоящего торжества: «Готовится хороший стол – к этой дате Томасу прислали из дома много разных вкусных вещей. Посидим все вместе, поболтаем, пошутим. Будет много музыки. На этот раз я не стану весь вечер играть на аккордеоне – дудки! Наши ребята с Молкерая обещали захватить с собой хорошие пластинки. Надеюсь, мы с тобой потанцуем… Представляешь, все свои, чужих – никого. А когда вечер закончится, мы проводим тебя всей компанией по полевой дороге – там ни одна немецкая собака нам не встретится. А если уж слишком будет поздно – ночуешь у Нины. Я с ней сегодня говорил об этом. Идет?.. Ну, ты подумай сама – что это за жизнь у нас сейчас? Никакого просвета – одна лишь каторжная работа. Так хоть один разок собраться всем вместе, отдохнуть, повеселиться от души. Ну так как?

– Не знаю, Джонни. Дай мне подумать.

– Ой, какая же ты, в самом деле, странная! Однако не надейся, что я так просто отстану от тебя. Не-ет… Ну, чего ты боишься?

И опять все начиналось сначала… К обоюдному согласию мы так и не пришли. Я не смогла ответить решительно Джону ни «да», ни «нет», но он все же настоял, что в субботу вечером, то есть завтра, прибежит за мной, и чтобы я ждала его в полной готовности. Иначе, сказал, он просто не представляет себе этого вечера. На том мы и расстались.

Сегодня на поле я рассказала Симе о приглашении Джонни, поделилась с нею также своими сомнениями и неожиданно получила от нее «добро».

– А почему бы тебе и не сходить туда, – сказала она с легким вздохом. – Ведь сейчас у тебя самая прекрасная пора – расцвет молодости, а что ты здесь видишь? Прав Джонни – лишь одну каторжную работу да проклятую неволю. Так что я бы посоветовала тебе идти и не думать ни о чем. Хоть посидишь разок в хорошей компании.

Ну, после такого доброго Симиного напутствия с моей души свалилась тяжесть и отпали все сомнения. В самом деле, почему я должна чувствовать за собой какую-то вину? Почему не могу, как говорит Сима, просто побыть в «хорошей компании», просто повеселиться?

21 ноября
Вторник

Увы, не было для меня никакого праздника, не было также ни веселья, ни «хорошей компании». Как же смогла я позабыть о своей вечной жизненной спутнице – «запятой», которая и на этот раз встала на моем пути.

В субботу, удрав чуть раньше с работы (благо Шмидта не было дома), я своими собственными руками перекрутила в кухне электропровод. Некстати перегорела лампочка, и я, не дожидаясь, когда явятся Лешка или Юзеф (ведь торопилась – хотелось заблаговременно, к приходу Джона, быть в полной готовности), попыталась сама, встав на стул, заменить ее. По-видимому, вместе с лампочкой крутился и патрон (я не могла дотянуться до него рукой, чтобы удержать в недвижимости), в результате провод в нем оборвался.

Света нигде не было. Сидели все в кухне при свете чадящей коптилки, грязные и злые, когда явился сияющий, оживленно-радостный, свежий, благоухающий одеколоном, при «полном параде» Джонни… Мне не хочется вспоминать ни тот вечер, ни следующий день. Не хочется снова травить свою душу пережитой обидой. Не скоро, наверное, забудется она, эта обида, но я, конечно, когда-нибудь прощу тебя, мама. Просто не смогу не простить. А вот зато подлому Леонарду-Леониду никогда не прощу его гнусную фразу, что-то наподобие того, что, мол, это из-за ее (из-за моей!) прихоти теперь все они должны в субботний вечер сидеть грязными и неухоженными, что ей (мне!) абсолютно все дозволяется тут, и поэтому она (я!) привыкла не считаться ни с кем…

Обрывок этой фразы я случайно услышала, когда, пометавшись бестолково и в расстройстве в темной комнате, возле своего «гардероба», входила с убитым видом в кухню (ведь я все еще надеялась, что произойдет чудо и свет вдруг вспыхнет).

Лешкины слова, а главное, его злобный тон возмутили меня. Да было ли хоть раз, чтобы я позволила себе не считаться в своих «прихотях» ни с кем, в том числе и с ним, со свет-Леонардом? И когда это, позвольте знать, мне «абсолютно все тут дозволялось»?

Я была уверена, что маму тоже возмутят несправедливые обвинения в мой адрес и она, конечно же, постарается как-то защитить меня, свою дочь, даст Лешке надлежащий отпор. Но увы, ошиблась. Теперь-то я понимаю, что она уже заранее планировала сделать все для того, чтобы я не пошла в этот вечер с Джоном, а подлые Лешкины слова только подстрекнули ее, пришлись кстати, явились как бы новым, веским предлогом.

– Можешь не собираться – ты никуда не пойдешь! – холодно заявила она. – Не хватало еще где-то по ночам шастать… О девичьей гордости бы подумала! – И еще раз повторила, будто топором бухнула: – Никуда не пойдешь!

Примерно такими же словами и в таком же тоне ответила она и Джону, когда тот, совершенно расстроенный, на сумбурном немецко-русском диалекте (я принципиально не стала переводить) попытался сам уговорить маму отпустить меня с ним. Мол, в том, что я не успела приготовиться, нет ничего страшного. У нас еще есть время, и он подождет… В конце концов, можно одеться и в темноте, а затем мы сразу зайдем к Нине, и там я окончательно приведу себя в порядок. И еще… Он понимает тревогу уважаемой миссис… уважаемой фрау мамы и дает честное слово, ну, просто ручается головой, что со мной, с ее дочерью, ничего не случится плохого: когда праздник закончится, он, Джон, сам проводит меня до самого порога, доставит, так сказать, лично.

– Нет! – повторила мама ледяным голосом. – Я уже сказала – нет!

Ах, знал бы кто (однако этого никто не может знать), как мне было в те минуты плохо, обидно, горько. А главное – стыдно. Ведь она, моя мама, унизила меня не только перед Джоном и Юзефом, а даже перед этим распутным типом Лешкой, несомненно в тот миг в душе торжествующим. Унизила и оскорбила своим неверием в меня, своею глупой, дремучей подозрительностью. Господи, как мне хотелось тут же, немедленно, скрыться от всех, уйти куда-нибудь из дома, чтобы не видеть и не слышать никого, чтобы попытаться самой, в одиночестве, справиться как-нибудь со своей незаслуженной обидой. Пожалуй, я и ушла бы, пожалуй, хлопнула бы дверью, если бы не слабые попытки Симы вступиться за меня и если бы не дружеская, увы, тоже безуспешная поддержка Юзефа.

– Матушка, – просительно сказал Юзеф, искренне огорченный моими огорчениями, – матушка, прошу барзе отпустить Веру с этим английским парнем. Если хотите, я тоже пойду с ней, подожду ее там у моего знакомого поляка, а потом мы вместе вернемся до дому.

– Юзеф… Юзеф, пожалуйста, перестань, – попросила я его, сгорая от стыда и унижения. – Не надо ни о чем просить. Пожалуйста, Юзеф… Теперь уж я сама никуда не пойду.

Бедный Джон, он ушел, чуть не плача, мрачнее тучи. У меня сердце разрывалось от жалости, глядя на него. Никогда, никогда еще он не был мне так близок, как в эти минуты.

– Джонни, милый Джонни, прости меня за все огорчения, что я доставляю тебе, – сказала я, тоже едва сдерживая слезы, когда мы вышли с ним на крыльцо. – И пожалуйста, прости ее. – Я кивнула в сторону кухни. – Ты же видишь, понимаешь, что я не могу идти против… Честное слово, я не знаю, что с ней сейчас произошло. Представляешь, она думает, что… Словом, я не могу, я просто не в силах тебе объяснить, что она думает. Прости нас.

Тут же между нами произошел очень бурный, взволнованный диалог. Джон уверял меня, что теперь для него вечер также испорчен окончательно и что, пожалуй, он сейчас пойдет и тоже перережет все провода, чтобы не веселился никто. Я в испуге, однако внутренне польщенная (надо же, на что он, Джон, способен!) уговаривала его, чтобы он не делал этого, что вовсе не следует из-за меня одной портить настроение всем. На это он мрачно ответствовал, что и так уже вечер будет испорчен для всех… В общем, такой вот безрадостный произошел у нас разговор.

Джон ушел, а я, отказавшись от ужина (просто не отвечала на зовы Симы и Юзефа), сразу, даже не умываясь, легла в постель и, конечно, благо было темно и никто не видел, проплакала неслышно всю ночь в подушку.

На другой день, в воскресенье, я не пошла к Степану, хотя Джонни при расставании настойчиво звал меня туда. Не хотела показываться там жалкой неудачницей, если накануне не могла побыть вместе со всеми нормальным человеком. К вечеру прибежал Толька, рассказал о праздничном вечере со всеми подробностями. «Файертаг» продолжался до трех часов ночи. Стол был организован у англичан («на столах – цто хоцес было, торты всякие…»). Прислуживал «официант» – в белом кителе и в колпаке, в белых перчатках (им был новенький – Джордж). Произносили тосты, чудили, шутили, смеялись. Потом – танцы у Степана. С «Молкерая» пришли четыре гостя, и среди них – Альберт. Из приглашенных были Степан, «бабця», «орлы», а также Нина, Ольга и полька Марьяна.

Я слушала эти подробности с тяжелым чувством. Досада на наших, увы, недалеких людей, тоска от грязи их мыслей переполнили душу. Хотелось одиночества, и я наконец-то осуществила гнетущее меня со вчерашнего вечера желание – ушла из дома и долго бродила взад-вперед по дороге к лесу во тьме холодного осеннего вечера.

А вчера, в понедельник, рано утром – еще до работы – прибежал тот же Толька, принес подарок от Джона – несколько кусков от разных тортов, аккуратно уложенных в устланную белоснежными бумажными салфеточками коробку. Действительно, торты были замечательными. Кулинарное искусство англичан пришлось по вкусу всем – даже маме с Лешкой.

24 ноября
Пятница

Замечательные новости, поднявшие настроение сразу на сто градусов! На Северном фронте наши войска одержали большую победу: за месяц упорных боев ими очищено от фашистов все Заполярье. По радио передали – в сражениях в основном участвовали Северный флот и морская пехота, а ведь где-то там служит Ваня… Как я надеюсь, что ты останешься живым и невредимым, мой брат, как молю Бога об этом! Поздравляю тебя, наш милый моряк, из своего рабского далека-далека пока заочно с вашей общей, славной победой и верю, не перестаю верить, что настанет наконец час, когда смогу сделать это лично.

Очень сжато передали также, что в Венгрии советские войска продолжают упорное наступление на Будапештском направлении. И третья новость – СССР, США и Англия признали нынешнее, послеокуппационное правительство Франции, так что, надо полагать, теперь и французы стали нашими полноправными союзниками. (Что-то уже давно никто из нас не встречал Роже – интересно, знает ли он об этом?) Вот пока и все. Хотелось бы, конечно, услышать большее – ведь порой кажется, что уже нет сил ждать и что терпение вконец истощилось.

Все последние дни занимаемся сбором камней с полей. И откуда только они – эти разнокалиберные булыжники – берутся? Ведь уже на протяжении трех лет мы собираем, собираем и собираем их, а они, словно бы нарочно, выскакивают и выскакивают из земли. От тяжелых носилок ноют, не дают спать по ночам плечи и руки. А тут еще у Нинки зуб разболелся – тоже не давала спать, криком кричала почти без перерыва двое суток. Сегодня Шмидт внял наконец Симиным слезам, снарядил Клару отвезти Нину к зубному врачу в Мариенвердер. Вернулась она оттуда с дыркой вместо зуба, с распухшей, как лепеха, щекой и с оплывшим глазом, но зато тихая и умиротворенная. Сразу свалилась в постель и заснула таким мертвецким сном, что Сима не смогла даже добудиться ее к ужину.

За прошедшие дни получила от Джона через «орлов» три записки с милыми, бодрыми, дружескими словами. У него все в порядке – жив и здоров, очень надеется, что и у меня с этим тоже полный «орднунг». Вместо дурацких писулек он давно пришел бы ко мне сам, но обеспокоен, не причинит ли мне этим какие-либо новые (может быть, моя мама всерьез рассердилась на него?) неприятности? А поэтому он очень верит, что я захочу доставить ему радость и непременно сама приду в воскресенье, хотя бы на полчасика, к Степану – и уже ждет, ждет, ждет… И ни слова о своей собственной обиде, о своем пережитом зряшном унижении. Как же мне дорога твоя чуткость, Джон, твои искренность и участие!

Я ответила ему такими же легкими, дружескими словами. Правда, ничего конкретного не обещала, но в душе решила: конечно же, я пойду в воскресенье к Степану. Сразу после окопов. И не «на полчасика», а, возможно (как сложатся обстоятельства), на целый вечер. И пусть хоть кто-нибудь попробует хоть что-то сказать мне! Ух!

26 ноября
Воскресенье

Вчера Сима, нечаянно споткнувшись, выронила из рук носилки с булыжниками. Несколько увесистых камней шмякнулись на мои ноги. К счастью, переломов костей вроде бы нет – стоять и даже передвигаться (правда, с трудом) я могу, но обе стопы (особенно правая) в месте ушибов занудливо ноют, распухли и посинели. Шмидт, узнав о происшествии, конечно, первым долгом в бешенстве наорал на нас обеих, но потом велел Юзефу запрячь лошадь в телегу и доставить меня домой. Таким образом, в то время как ужасно расстроенная Сима плелась, всхлипывая, по обочине дороги, я возвращалась с поля, как триумфатор, – на персональном, сильно воняющем навозом транспорте.

Весь вечер занималась тем, что прикладывала к ушибам компрессы из каких-то травяных настоев (опять помогла добрая Гельбиха), и, слава Богу, боль несколько утихла.

Сегодня на окопы, естественно, не пошла, а там, оказывается, опять были русские пленные. Не смогла, конечно, побывать и у Степана. Но я даже не жалею, так как неожиданно явилась свидетельницей и соучастницей необычайно интересной исповеди. О ней, об этой долгой, исходящей, на мой взгляд, от самого сердца исповеди, я должна непременно написать здесь, причем со всеми подробностями. Ее я услышала от… Впрочем, надо, видимо, по порядку…

После недолгих, ясных, с небольшим морозцем дней снова наступила непогода. Несмотря на полуденный час, в комнате было сумеречно. За окном ветер гнул ветви старой груши, обрывал редкие, не успевшие еще облететь сухие листья. Один лист, с бурым, словно опаленным огнем краем, прилип снаружи к стеклу. Струйки дождя огибали его, как крохотные ручейки, сливаясь затем в капли, дробно срывались на обшитый жестью подоконник.

Из Гельбовой калитки, припадая сильнее, чем обычно, на больную ногу, выбирался, держа велосипед за руль, почтальон Дитрих. С его нахлобученного на лоб капюшона стекали струйки воды. Увидев меня в окно, Дитрих отогнул полу мокрого плаща, похлопал рукой по сумке: «Выйди, тебе письмо».

Я, хромая, вышла на крыльцо. Он вручил мне тоненький голубой конверт, а у меня внезапно сильно забилось сердце. Опять? Уже пятое за двадцать с небольшим дней – с тех пор, как я перестала писать ему. Но нет. Взглянув на обратный адрес, я поняла – письмо от Зои. Косой дождь хлестал в открытую дверь, холодил мои босые, всунутые в шлеры ноги, однако Дитрих не торопился уходить. Прислонив велосипед к дереву, он достал из кармана пачку сигарет, отвернувшись от ветра, щелкнул зажигалкой.

– Опять эта чертова слякоть… На повороте из деревни я чуть было не загремел в канаву. Представляешь, это с моей-то ногой… Ты что – одна дома?

– Одна. Все остальные на окопах.

– Вонючие свиньи… Прошляпили, извини меня, Дейтчланд. Они думают – окопы им помогут. Ничто, ничто уже не поможет! – Дитрих поднял на меня глаза. Его взгляд был мне непонятен. В нем виделись смущение, нерешительность и в то же время отчаянная решимость. – Послушай. – Он запнулся. – Послушай… А что, если я поднимусь сейчас к тебе в дом? У тебя найдется для меня чашечка кофе? Мне надо кое-что сказать тебе, вернее, кое о чем попросить. Я уже давно собирался поговорить с тобой.

– Ну… Ну, пожалуйста… Проходи. – Недоумевая, я пропустила Дитриха вперед. – Не возражаешь, если в кухню? Там как-то теплее, уютней.

– Натюрлих. Конечно. Только в кухню.

Скинув мокрый плащ в коридоре и пригладив тщательно волосы, он уселся на стул возле окна. Я поставила на плитку кофейник.

– Знаешь, у нас нет хорошего кофе. Только ерзац.

Он усмехнулся: «Не думаешь ли ты, что я пью натуральный? Тоже – ерзац. Сейчас все ерзац, даже сама жизнь – ерзац!»

Я поставила перед ним дымящуюся чашку, налила себе. Достала сахарин. Села напротив. «Альзо? Итак?»

– Понимаешь… – Ему трудно было говорить. Я это видела. – Понимаешь… Как тебе сказать? Я люблю русскую девушку и ничего не могу с этим поделать. – Он прерывисто вздохнул. – Это сильнее меня. Это сильнее войны, сильнее даже смерти.

Я опешила, от неожиданности поперхнулась, закашлялась. Слова Дитриха просто ошеломили меня. Какого угодно разговора ожидала я, но только не такого. «…И что же? Кто она?»

– Я уже сказал: русская девушка. Обыкновенная русская девчонка.

– Чем же я могу помочь тебе?

– Не знаю… Наверное, ничем. А впрочем… Просто мне как-то показалось, что ты согласишься рассказать ей об этом. О моей любви. Разумеется, когда вернешься в Россию. Ты смогла бы ее разыскать – я дам координаты. Мне самому это, увы, уже недоступно.

Я поперхнулась еще раз. Ничего себе просьбочка – разыскать! В его понятии Россия – это что – большая деревня, где все на виду, где все знают друг друга? Да будет ли его девчонка жива к тому времени, когда я вернусь в Россию? Останусь ли жить я сама? Удастся ли всем нам – ему, мне, его девчонке выскочить невредимыми из этой огромной, всемирной мясорубки, что называется войной. Его, например, она уже не пощадила… Однако как же он волнуется! «Дитрих, я сделаю все, что смогу. Обещаю… Расскажи мне о ней. Как ее зовут?»

Он с благодарностью посмотрел на меня. Щеки его горели. Только сейчас я разглядела, как он красив. Ярко-синие глаза под темными густыми бровями. Волнистые русые волосы. Четко очерченные губы. Мужественный подбородок… Но какой худой! Видимо, от худобы у него постоянно такой изможденный, такой болезненный вид.

– Ее имя – Маша. Деревня, вернее, по-русски это называется – село, – под Вышним Волочком – ты, наверное, слышала о таком городке? Меня определили на квартиру в их небольшой домик… – Ему все еще трудно было говорить. Он прихлебнул из чашки кофе.

– Понимаешь, это началось не сразу. Вначале я даже не замечал ее: ну, ходит возле дома какая-то девчонка, в платке, в смешных сапогах из сваляной овечьей шерсти. Ну, скажу ей что-то, в виде нашей армейской шутки, а она – либо ответит, если поймет, а чаще – промолчит. Кажется, впервые обратил на нее внимание, когда угостил конфетой. Просто, без всякого всего, протянул ей тюбик с круглыми леденцами – такие нам, фронтовикам, иногда выдавали. Она взяла без жеманства, сказала важно: «Битте!» Понимаешь, – не «данке», а «битте», не «спасибо», а «пожалуйста». Мне стало смешно, и я, как уже говорил тебе, кажется, впервые внимательно посмотрел на нее… Ничего особенного. Серые глаза. Две косы с выгоревшими бантиками. На носу – золотые капельки веснушек. Пухлые губы. Сама – легкая, будто невесомая. Словом, этакая семнадцатилетняя русская Лореляй…[43]

Маша кое-как объяснялась по-немецки, как я понял, учила наш язык в школе. Она очень много читала, вечерами постоянно сидела за кухонным столом с книгой. Это казалось мне странным, и я невольно почувствовал к ней что-то вроде уважения. Ведь наши-то, живущие в цивилизованной стране девчонки сторонятся книг, как черт ладана, а тут – в снегах, в русской глухомани… Как-то я поинтересовался у нее, что она читает. Маша назвала имя английского автора. Путано объяснила: живут в каком-то старинном замке отец и сын. Они очень богаты. Но отец не любит сына, почти не общается с ним. А мальчик страдает от этого, болезненно переживает отцовскую несправедливость.

Я невольно рассмеялся: «Какие проблемы! Забивать свою голову подобной чепухой сейчас, в столь великую человеческую смуту!» А она неожиданно возмутилась, презрительно посмотрела на меня: «Как можно! Это же Диккенс… Дик-кенс!»

Постепенно она стала мне необходима. Возвращаясь вечерами из поездок, – я был шофером грузовой машины, обслуживал фронтовые части, – я мысленно с радостью представлял, как войду в дом, как увижу ее, молчаливо сидящую на своем обычном месте, под лампой, с очередной книгой в руках, как она рассеянно вскинет на меня свои глаза.

А однажды ее не оказалось дома. Я не знал, что подумать. Через каждые пять минут выходил из своей комнаты в кухню, спрашивал у ее матери: «Где Маша? Когда она придет?» Та в ответ пожимала плечами: «Что – Маша? Никс ферштейн».

Наконец она явилась, оживленная, с румяными от холода щеками. Я немедленно приступил к ней с допросом: «Где ты была?»

Она усмехнулась, окинула меня недоуменным взглядом: «Ин андере дорф. Бай фреунд[44]. – Потом поправилась: – Бай фреундин»[45].

У меня кольнуло сердце от этого ее «фреунда». Неужели у нее есть парень? Бегала к нему на свидание?

– Как зовут твою подругу?

На этот раз она рассердилась, ответила резко: «Ну, Катя… А что случилось?»

Мне стало стыдно, и я долго и неискренне втолковывал ей, как опасно девушке ходить одной вечерами, особенно сейчас, когда кругом шныряют солдаты. Мало ли кто обидит…

Она сказала сердито: «Пусть попробуют!»

Я чувствовал – Маша была ко мне равнодушна. Даже больше – я знал: она презирала меня. И я сам был этому причиной. Но то произошло еще до моего к ней влечения. Сейчас мне даже страшно вспоминать, каким я был грязным подонком… Как-то я позвал Машу к себе, попросил пришить оторвавшуюся на рукаве пуговицу. Она старательно пришила, закрепила нитку. Я показал ей на лежащие на столе ножницы: «Отрежь». Она качнула головой, посмотрела на меня с улыбкой снизу вверх: «Нет. Я всегда делать так», – и привычно перекусила нитку своими белыми зубами.

И тут я подумал: а что сделает эта русская гордячка, если я предприму некий эксперимент? Я убрал ножницы в ящик, затем оторвал одну из пуговиц на своих брюках и снова позвал ее.

Сказал грубо: «Пришей это!»

Не глядя на меня, с непроницаемым лицом она взялась за иголку. Я заметил, как обеспокоенно скользнул ее взгляд по столу в поисках ножниц. Наклонившись ко мне почти вплотную, она снова молча перекусила нитку и лишь после этого взглянула на меня. Что было в этом взгляде! Холодное презрение, насмешка, непокорность, гордое достоинство… Наверное, именно тогда я и полюбил ее. За тот взгляд. Наверное, тогда…

А может, это случилось чуть позже. Я знал, что некоторые наши ребята втихаря вовсю крутили с русскими девчонками. У меня и в мыслях не было серьезно увлечься Машей, подло обидеть ее, явно еще не тронутую. Просто все чаще и чаще думал: неплохо бы завести с нею хотя бы легкий флирт – ну, когда обнять, поцеловать… Ее свежие губы так притягивали… Однажды я под каким-то предлогом снова позвал ее к себе. Мы поговорили о чем-то, и тут я решился – внезапно крепко обнял ее, прижался к желанным губам. Она не ожидала этого, резко оттолкнув меня, бросилась прочь из комнаты.

Я был шокирован, оскорблен, возмущен. Чем не подхожу ей, этой конопатой пигалице? Неужели я так противен ей? Закуривая, с удивлением заметил, как дрожат мои пальцы. В раздражении я сломал одну сигарету, другую, швырнул пачку об стену. Надо позвать ее снова, объясниться, дать, наконец, понять – кто – она, и кто – я!

– Маша! – заорал я, открыв дверь. – Маша, иди сюда! Зофорт!

Она вошла не сразу. Отчужденно встала у порога. Смотрела напряженно, холодно, но глаз не опускала. «Что еще?»

– Ты, наверное, вообразила, что я имею к тебе серьезные намерения или что даже влюблен в тебя, – не помня себя, начал я. – Так успокойся – ничего этого нет и в помине… Вот она, – я показал на фотографию своей Ханни на стене, – вот она – да! Она – моя невеста. Мы любим друг друга. Она ждет меня, и мы непременно поженимся.

Маша по-прежнему отчужденно смотрела на меня. Но теперь в ее глазах, помимо холодного презрения, я уловил еще горечь, стыд. Ей было стыдно за меня! Я опомнился:

– Маша, не слушай меня! Я вел себя как идиот, как последний подонок. Прости, пожалуйста… Ну, скажи что-нибудь. Ударь меня, наконец! – Чтобы она лучше поняла, я своей ладонью отхлестал себя по щекам. – Ну, Маша… Пожалуйста. Ударь! Ну…

Я сделал к ней шаг. Она отступила, спрятала руки за спину. Покачав головой, сказала спокойно на своем ужасном немецком жаргоне:

– Я не желаем, не будем тебе бил… Ты никогда больше делать нет так!

Но постепенно, я это с радостью ощущал, она привыкала ко мне. Я не предпринимал больше попыток как-то сблизиться с Машей, а всячески подчеркивал свое дружеское к ней расположение. И тут мне не приходилось лицемерить – я действительно… действительно очень привязался к ней, почти беспрестанно думал об этой девчонке. Мое собственное чувство удивляло и порой смешило меня. Ведь я был уже взрослым парнем, вернее сказать, мужчиной. До войны успел сменить несколько девчонок, наконец выбрал себе Ханни. Со всеми ними было все просто и ясно. А здесь… Я совершенно не ощущал в своем чувстве к Маше мужской страсти. Просто мне нравилось быть с ней рядом, нравилось смотреть, как она убирает со стола, как, присев на корточки, подкладывает в горящую плиту дрова или как повязывает на голову платок, собираясь на речку за водой… Непонятно для себя, я почему-то жалел ее. Безмерно жалел. Знаешь, мне всегда хотелось уберечь ее от чего-то страшного, защитить от неведомых мне всевозможных бед. И она, Маша, вроде бы постепенно оттаивала в своей холодности, при разговорах со мной ее взгляд становился мягче, добрей, искренней.

Как-то я возвратился из поездки в неурочное время. Ранние зимние сумерки только-только занимались. Помню, сильно морозило. С неба сыпал редкий, мелкий снежок. Я слил с бака воду, укрыл капот машины толстым пледом, что постоянно возил с собой, поднялся на крыльцо. Окно кухни не светилось привычным желтовато-теплым светом, на темных стеклах рельефно выделялись причудливые морозные узоры. Я подумал, что Маши нет дома, или опять ушла к подруге, или куда-либо ее услала мать, и мне заранее стало грустно, что я не сразу увижу ее. Но она была в кухне, сидела в сгустившихся сумерках возле теплой плиты с соседской женщиной, которая, я знал это, приходилась ей какой-то родственницей.

– Почему сидим в темноте? – весело крикнул я с порога, чувствуя, как мое сердце подскочило от радости при виде Маши. – В чем дело? Кончился керосин или экономим на спичках?

– О Ганс, – сказала Маша, впервые назвав меня по имени, и быстро подошла ко мне. Я увидел, каким расстроенным было ее лицо. – Ганс… Нет давно приходить немецкий зольдат и взять наша лямпе. – Она сокрушенно развела руками. – Лямпе нет – очень шлехт… Плохо.

Мне стало смешно – какая проблема – эта ее «лямпе»! Можно подумать, что мир перевернулся оттого, что какой-то гнус решил воспользоваться чужим добром. Сейчас я доставлю ей хоть с десяток подобных полукоптилок (сам-то я пользовался электрическим светом от аккумулятора автомобиля).

– Кто посмел хозяйничать тут? Обрисуй мне того прохвоста, – сделав свирепое лицо, обратился я к Маше. – Сейчас этот ворюга получит от меня пару пенделей под зад, после чего враз забудет сюда дорогу.

Она, наморщив от напряжения лоб, торопливо путаясь в словах, «обрисовала»: «Такая длинный, легкий, – (наверное, хотела сказать „тощий“), – один глаза и рот – вот так…» – Маша потешно зажмурила правый глаз и скорчила верхнюю губу.

«Это недобитый подонок Курт Зельманн, – догадался я, – Ворюга проклятый! Привык тащить все, что ни попадет под руку. Раскроил однажды себе харю, когда полез в специально брошенную кем-то заминированную повозку, однако так ничему и не научился. Продолжает шкодничать».

– Не волнуйся, Маша, сейчас я доставлю тебе твою «лямпе», – сказал я и не удержался, чтобы не провести рукой по ее светлым, шелковистым волосам. Не раздеваясь, я вышел, и минут через десять-пятнадцать (пришлось-таки крепко схватиться с полудурком Куртом!) вернул и водрузил на место – повесил на ввинченное в стену кольцо – злосчастную пропажу.

Как же мало надо человеку для счастья! Маша была счастлива. Она улыбалась, ее серые глаза сияли и лучились. Радуясь ее радостью, я, как был в шинели, закружил ее по кухне: «Ну вот, и кончились твои огорчения. Теперь можешь продолжать читать свои книги… Вот так…»

Дитрих замолчал, смущенно взглянул на меня. «Слушай… Я рассказываю тебе о таких мелочах, но если бы ты знала, как все это дорого для меня… Тебе не скучно слушать?»

– Нет. Ганс. Нет. Совсем не скучно. Наоборот. Ты рассказываешь так интересно! Я словно бы наяву вижу и твою Машу, и тебя тогдашнего… Продолжай, Ганс. Пожалуйста.

Изможденное, обтянутое пепельно-серой кожей лицо Дитриха снова преобразилось – порозовело, озарилось радостью.

– Да? Тебе действительно интересно? Я так рад этому! Ну, тогда слушай… Однажды, возвратясь с очередного рейса, я с удивлением увидел, что прежде нежилые передние комнаты дома ярко освещены (с начала войны Маша с матерью оставались вдвоем – ее отец, брат и старшая сестра – медичка были на фронте, поэтому в целях экономии топлива и керосина они занимали только две небольшие комнаты сразу за кухней. Моя же комната располагалась по другую сторону кухни). С недобрым предчувствием я заглянул сквозь распахнутую настежь дверь. В большой комнате за круглым столом, уставленным фляжками и тарелками с едой, восседала ватага наших бравых ребятишек. Маша, со знакомым мне спокойным, непроницаемым лицом, находилась тут же, что-то переставляла на столе. Солдаты ржали, отпускали «соленые» шутки. Я заметил, как один из них, наиболее шустрый, схватил проходившую мимо Машу за руку. В этот миг она увидела меня, неподвижно стоявшего в дверях кухни, оставив тарелку, быстро подошла ко мне.

– Ганс, – сказала взволнованно, – я хотеть нет идти там! А они, эти… Они звать и звать мне. Они кричать! Ганс, я хотеть нет…

– Обожди здесь. – Я легонько отстранил ее, шагнул к тем, пирующим. Ими оказались сопляки-недоноски, только что присланные в Россию на убой из родимого Фатерланда.

– Что здесь происходит?! – спросил я. – По какому поводу пиршество? – (Они вскочили, вытянулись в струнку – я был старшим по званию, а в нашей армии дисциплина превыше всего.) – Прошу прекратить шум! И закрыть плотно дверь! И запомнить: никого из местных хозяев больше не тревожить! Надеюсь, все поняли меня?!

Кто-то из недоносков, по-моему, тот «шустряк», не сдержался, коротко хихикнул. Я шагнул к нему: «От-тставить смешки! Считай, что тебя, малыш, я предупредил персонально! Иначе не успеешь доползти до фронта…» Я вышел, громыхнул специально дверью. Там, среди пирующих, воцарилась мертвая тишина.

Маша все слышала. Она с благодарностью посмотрела на меня. В тот вечер я впервые после давней памятной сцены осмелился обнять ее. Просто притянул ее, неподатливую и молчаливую, к себе и стоял, замирая от счастья, чувствуя совсем близко от себя ее юное тело. Она не подняла рук, не обхватила ими мою шею, – просто стояла молча и, как мне показалось, с нетерпением ждала, когда я отпущу ее.

Но я уже не был ей безразличен. В этом я вскоре убедился… В тот раз я вернулся что-то очень поздно, уже далеко за полночь, к тому же совершенно измученный, разбитый. Был трудный день, бомбежка, обстрелы… В мою машину угодил осколок, пробил бензобак. Я чуть не взлетел на воздух вместе с грузом боеприпасов, которыми был набит мой кузов. Помогли знакомые ребята-шоферня. Все вместе мы сбили пламя, а потом я, чуть не плача от боли в руках, еще долго ремонтировал свою израненную машину. Наконец пополз в обратный путь. Сидя за рулем, я с грустью думал о том, что не увижу сегодня Машу. Поздний, ночной час… Она уже спит…

Но Маша не спала. На кухне горел свет. Она сидела в одиночестве за столом перед раскрытой книгой. Заслышав мои шаги, поднялась навстречу: «О Ганс! – Мне послышались в ее голосе тревога, беспокойство. – Ганс… Как ты опоздать! Я думать – ты приехать нет уже…»

– Сейчас, Маша. – От радости, словно я налакался шнапса, у меня заплетался язык. Я издали показал ей свои грязные, обожженные руки. – Сейчас, Маша… Не уходи, пожалуйста. Сейчас…

Я вошел в свою комнату. Скинув возле порога сапоги и сбросив с себя прогоревшую на рукавах шинель, открыл дверь.

– Маша…

Она вошла сразу. Не находя слов, я привлек ее к себе, крепко прижался своей холодной, воняющей бензином и гарью щекой к ее теплому, свежему лицу.

– Маша… – Своими черными, местами обгоревшими, кровоточащими пальцами я взял ее неподвижно опущенные руки, закинул их себе за шею. – Маша… Ну, пусть так… Не упрямься. Пожалуйста…

Господи, как мне хотелось в тот миг ее поцеловать! У меня прямо губы онемели от нестерпимого, сладкого желания. Но я все же сдержал себя – боялся опять все испортить. В моих ушах звучала, не переставала звучать та ее немыслимая фраза: «Ты никогда больше делать нет так!»

Прижимая к себе ее голову, я нечаянно задел обожженным местом за прядь волос и невольно охнул. Она тотчас отстранилась, испугалась: «Твоя руки… Мой Бог! Сейчас я… Теплая вода… Ты иметь это? – Она покрутила возле пальца. Я понял – бинт. – Я сама».

Маша вышла и почти тотчас вернулась с чугунком теплой воды. Вылила ее в таз. Страдальчески улыбаясь, стала осторожно намыливать и оттирать мои черные руки своими нежными, ловкими пальчиками.

Я смотрел на нее и почти не чувствовал боли. Я мечтал. Несбыточными, я знал это, были мои мечты, но я все равно мечтал. Где-то в туманном, непременно прекрасном будущем я представлял нас вместе. Ее и меня… Меня и ее.

Маша окончила свою работу, бережно промокнула мои отмытые руки чистым полотенцем: «Теперь дать мне это». Она снова покрутила вокруг пальца.

Я достал из своей аптечки эмульсию от ожога и бинт, подал ей. Я и сам мог бы, конечно, все это сделать, тем более она бинтовала так неуклюже и неумело, но мне были приятны прикосновения ее рук, ее участие и близость. Когда она закончила наконец со своим бинтованием, я, благодарный ей, попытался было снова обнять ее. Но Маша решительно отстранилась. Ее голос звучал спокойно и строго: «Нет. Теперь ты будет спать. Уже есть поздно. Завтра… Нет – сегодня ты рано встать. Гутен нахт».

В ту ночь, впервые со времени нашего знакомства, я увидел крамольный сон… Маша была моей. Я жарко целовал ее, обнимал. Она отвечала мне тем же. Утром я поднялся разбитый, но чувство счастья не покидало меня. Теперь я знал, что Маша тоже думает обо мне, ждет меня, что она, так же как и я, вся в ожидании тех сладких вечерних краткосрочных мгновений, когда мы вновь сможем побыть наедине – просто, не говоря друг другу ни слова, постоять в волнении рядом, слыша торопливое, радостное биение наших сердец.

Но днем… А днем произошло то, что когда-то должно было произойти. Наша автомеханизированная часть получила приказ о передислокации. Мы должны были покинуть свои места ранним утром следующего дня.

Я гнал машину, выжимая до предела газ, по разбитой, ухабистой дороге и с тоской думал только об одном: как я перенесу это? Как я смогу жить дальше, не видя ее, не слыша ее привычного, столь ужасного, милого говора… Сраженный горем, я представлял в мечтах наш последний вечер… Сейчас я приеду. Войду в дом. Сразу позову ее. Она придет ко мне. Я сожму ее в своих объятьях и скажу: «Маша, я люблю тебя… Маша, я уезжаю… Я должен завтра уехать. Совсем… Я люблю тебя, Маша, и не знаю, как смогу жить без тебя. Я бы все на свете отдал, чтобы быть с тобою рядом всегда. Но я не волен над собой. Милая, что мне делать? Что нам делать?»

Я знал: она тоже будет сражена этим известием. Я прижмусь наконец без боязни к ее губам. Она ответит мне. А потом мы будем вместе весь вечер. Наш последний вечер… Я ничем не обижу ее, мою любимую, просто буду счастлив тем, что она рядом, что я могу смотреть на нее. Мы должны серьезно поговорить, обсудить, как нам быть дальше. Ведь просто невозможно, чтобы не нашелся какой-то выход. Война когда-нибудь кончится. Мы не можем, не имеем права потерять друг друга…

Но все мои мечты развеялись в прах, как только я переступил порог дома. В комнате, где я жил, уже сидели прибывшие мне на смену два угрюмых, щеголеватых, воняющих одеколоном типа. Они меня о чем-то спрашивали, я им что-то отвечал. Я понял: их прислали сюда, в Россию, из благословенной, благовонной Франции, и они оба уже наклали в штаны от страха при мысли о близкой встрече с русскими варварами.

Не зная, куда себя деть, в тоске и в смятении, я вышел на кухню. Маша, стоя возле буфета с тряпкой в руках, наводила на полках порядок. Рядом, на столе, высились извлеченные из буфетной утробы стопки тарелок, чашки, граненые на ножках рюмки, еще какая-то посуда. Ее мать, сидя возле древней, рассохшейся деревянной прялки, под монотонное тарахтенье тянула тонкую пряжу. Они обе удивленно уставились на меня – ведь до этого я всегда старался без особых причин не путаться у них под ногами.

– Я завтра уезжаю, – сказал я хрипло, глядя на Машу. – В другое место. Совсем. Вот так…

– Да? – Она с улыбкой смотрела на меня. – Уезжать? Мы два желать тебя хорошо дорога…

О Господи. Эта глупая девчонка не поняла меня.

– Маша! – Не обращая уже внимания на ее мать, я подошел к ней, выхватив полотенце и бросив его на стол, взял ее за руки, повторил раздельно: – Маша, я должен завтра, рано утром, уехать отсюда. Совсем, понимаешь? Завтра. Возможно, мы никогда больше не увидимся. Никогда, понимаешь? Ниемальс…

В ее глазах мелькнула тревога, а губы продолжали улыбаться: «Но я уже сказать тебе: мы два желать хорошо ехать».

Внезапно она рассердилась: «Иди прочь! Ты мешать мне». Потом, оставив свою работу, затеяла вдруг что-то необычное. Ущипнув меня за бок, как иногда это делал я, засмеялась, принялась насмешливо дразнить меня: «У-у, какой шпек! Толстый медведь – Бер… Ты мешать мне. Нельзя ходить…»

Я понял ее хитрое намерение, с радостью принял игру. Мешая ее матери, мы затеяли вокруг тарахтящего колеса нелепую, наигранную возню. Увертываясь в очередной раз от меня, Маша проскочила в свою комнату, с маху бросилась на диван. Я, конечно, тут же последовал за ней. Какое-то время мы еще продолжали громко хохотать, возиться, удерживая друг друга за руки, потом оба разом смолкли. С бьющимся где-то в горле сердцем, я осторожно повернул ее голову к себе, нашел своими губами ее губы… Они не ответили мне, даже не шелохнулись. С изумлением, с острым чувством мужской гордости, я догадался: да ведь она, моя Маша, совсем не умеет целоваться. Еще никто не целовал ее. Я первый, кто прикоснулся к этим нежным губам… Как я любил ее в этот миг и как опять почему-то жалел! Я страшно боялся чем-то оскорбить ее или напугать. Когда моя рука ненароком коснулась ее маленькой, упругой груди, я отдернул ее, словно бы наткнулся на раскаленные угли или напоролся на острие.

Наш первый поцелуй не был долгим. Маша почти тотчас отстранилась от меня, сказала глухо, с укором: «Ганс, что я и ты делать? Теперь война… Мы оба есть файнд. Враг!»

Я стал горячо уверять ее: война – будь она проклята! – тут ни при чем. Я не хотел и не хочу убивать русских. Поверь, я не враг тебе и твоему дому. Я люблю тебя. Я ничего не хочу, кроме одного – быть с тобой вдвоем. Всю жизнь. Ты и я. Я и ты…

Она повторила тихо, с горькой усмешкой:

– Ты и я… Я и ты…

Я снова привлек ее к себе, попросил умоляюще: «Поцелуй меня. Пожалуйста».

Она робко потянулась ко мне, коснулась моей щеки холодными губами. Она вся дрожала, моя любимая… Я опять заключил ее в свои объятья. На этот раз наш поцелуй был долгим, бесконечно долгим. Несколько раз Маша пыталась отстраниться от меня, но я не отпускал ее. Можно сказать, это был наш первый и прощальный поцелуй. Я вложил в него всю мою боль, все мое отчаяние. Я благословлял и проклинал войну. Если бы не она, война, мы с Машей никогда не встретились бы, и я никогда не узнал бы этого горького счастья – любить. И если бы не она, война, мы никогда не разлучились бы с ней, с моей любовью. Я целовал Машу и плакал. Я знал, что мы никогда, никогда больше не увидимся с нею. Никогда…

Наверное, я неосторожно разжал свои губы, ее мать что-то услышала или просто догадалась – ведь она была рядом, за распахнутой настежь дверью (мы с Машей сидели в полутемной комнате, освещаемой лишь падающим из кухни светом). Она окликнула Машу, что-то недовольно сказала ей. Маша, помедлив, сдерживая волнение, почти спокойно произнесла несколько слов. Мать снова требовательно повторила свое.

Маша поднялась с дивана, смущенно улыбаясь, потянула меня за руку: «Надо ходить там… Мама сердиться».

Всю ночь я не спал, мешая недовольно ворочающимся типам, то и дело выглядывал на кухню, ждал, что Маша даст мне какой-нибудь знак и мы, хотя бы еще минуту, хотя бы несколько секунд, постоим возле друг друга. Но дверь в ее комнату по-прежнему была плотно притворена. И утром я не дождался ее. Уже надо было уезжать, а никто не показывался из хозяйской половины. Облаченный в шинель и в каску, я перенес свои немногочисленные пожитки в машину, при этом специально громко топал, хлопал дверьми. Напрасно. Тишина царила повсюду. А минуты шли, нет, не шли – бежали, летели. Уже миновали все сроки.

Я вышел на улицу, сел за руль. В ярости нажал газ. Машина взревела и тут же смолкла. Я снова выскочил из кабины, вбежал решительно в кухню. И тут увидел ее мать. Я рванулся к ней, сказал умоляюще: «Мама… Мути… Я должен уже ехать. Уже сейчас. Уже время! Мне надо видеть Машу! Пожалуйста…»

Она ничего не ответила мне, только смотрела не меня строго, отчужденно. Но попытки не пустить меня к Маше не выказала.

Я быстро вошел в темную комнату. Маша протянула мне навстречу с кровати руки. Я обнял ее, теплую, полусонную, целовал ее губы, руки, глаза. Я опять плакал, твердил без конца: «Маша… Маша… Маша… Я люблю тебя. Я никогда тебя не забуду. Ты будешь в моем сердце до конца дней. Маша, любимая…»

Не знаю, не уверен, поняла ли она меня? Спокойным, будничным голосом она вдруг повторила то же, что и вчера: «Я желать тебе хорошо ехать. – И добавила, почти без акцента: – Лебе воль. Прощай».

Уже сидя в кабине, я долго не мог взяться за баранку. Руки мои тряслись, как у паралитика. Она что, – совсем, совсем не любит меня? Она смеется надо мной, эта проклятая русская девчонка? Сказать так буднично, так просто – «Я желаю тебе хорошо ехать», – в то время как мое сердце буквально разрывается от горя… Пойти, ударить ее, отхлестать по этим любимым губам, щекам, рукам…

Машина рванулась, вылетела на дорогу. Я опустил до предела стекло. Морозный ветер резал лицо, но он не мог остудить горячих слез, что текли и текли из моих глаз. Тусклая луна освещала льдистое, словно бы покрытое стеклом дорожное покрытие. Ревущую машину то и дело заносило то к одному краю кювета, то к другому. «Хорошо бы разбиться, – горестно думал я, – разбиться и этим положить конец всему».

Но я не разбился – недаром ведь числился первоклассным водителем, – к месту назначения прибыл благополучно. Наша колонна была вся в сборе, но никто не знал, когда будет отправка. Уже совсем рассвело. После моего прибытия прошло часа полтора. Я спросил у пробегающего мимо знакомого обер-лейтенанта – долго ли еще предстоит нам «загорать» тут? Он неопределенно пожал плечами: «Говорят, после обеда… Накормят горячим и – в путь. А впрочем… Может, и сейчас, через минуту, поступит приказ – ты ведь знаешь нашу нынешнюю неразбериху…»

Его последние слова я пропустил мимо ушей. Мысль лихорадочно работала: до полудня еще три часа, а обеда раньше не будет. Это точно. Я успею вернуться. Если гнать как следует, одного часа двадцати минут хватит в один конец. Еще столько же – обратно… Итак, мне остается двадцать минут. Целых двадцать минут! Я должен, должен увидеть ее еще раз!

Я выскочил из кабины, захлопнув крепко дверцу, ринулся к своему приятелю – Зигфриду, который – я точно знал это! – повсюду таскал за собой в кузове подобранный где-то мотоцикл.

– Дружище, – сказал я ему, – не спрашивай сейчас ни о чем, а дай мне немедленно свой драндулет! Быстро… Ну! Я потом тебе все объясню…

Зигфрид – он единственный из всех наших ребят знал о моем отношении к Маше – посмотрел на меня, как на полоумного: «Ты сошел с ума… Определенно сошел с ума! Вот-вот объявят отъезд… Ты хочешь, как дезертир, получить пулю в затылок?»

– Пошевеливайся! – заорал я. – Ты что – пожалел для меня этот свой дерьмовый гроб на колесах? Можешь не сомневаться – я верну его тебе. Пусть даже меня ждет пуля в затылок – я верну его!

– Бери, психованный, и проваливай, – проворчал Зигфрид и полез в кузов. – Эй, – крикнул он мне вслед, – считай, что я тебя предупредил… Не надейся, что буду стараться выгородить тебя. Мое дело – сторона…

Я не ехал – летел. Двухколесный драндулет оказался быстрым, как гепард. Иногда меня подбрасывало на льдистых ухабах так, что я едва удерживался в седле. Но я не думал об опасности. Я подбирал в уме слова, что сейчас скажу ей. Я скажу:

– Маша, я очень прошу тебя – уезжай отсюда. Не решишься одна – уезжай с матерью. Сейчас, я знаю, многих русских отправляют на работы в Германию… Я понимаю, это мерзко, но ты, пожалуйста, не противься. Не прячься от угонщиков, прошу тебя. Это единственный выход, чтобы остаться в живых… Поверь мне, тут скоро будет ад: наших сраных вояк погонят под зад, а уж они-то постараются никого и ничего не пощадить… Я оставлю тебе свой домашний адрес, ты его обязательно запомни, заруби в своей памяти. Когда будешь в моей Дейтчланд – дай о себе весточку. Я предупрежу своих домашних – мать и сестру, – они помогут мне связаться с тобой… Маша, я очень прошу… Я люблю тебя, Маша. Знай, я не смогу дальше жить без тебя. Если я буду знать, что ты в безопасности и что хоть немного, хоть совсем немножко любишь меня, – со мной тоже ничего не случится. Уверен, ничего не может случиться плохого… Только ты будь жива и помни обо мне. И еще… Любимая, я открою тебе то, что особенно тревожит меня. Я знаю – ты сильная, чистая, но здесь, вокруг тебя, сейчас столько скотов. Ты просто не знаешь, сколько среди нас, цивилизованной солдатни, грязных, вонючих скотов. Я говорю тебе так потому, что и сам до недавнего времени был одним из них. Пожалуйста, послушай меня…

Я все еще твердил эти слова, как заклинание, как молитву, когда влетел в знакомую деревню. Оставалось буквально метров сто до дома, где жила моя любовь, как вдруг я увидел ползущую мне навстречу по дороге подводу. Сивобородый мужик, сосед Маши, в нахлобученной на уши облезлой шапке, с заткнутым за пояс кнутом, шагал, держа в руках вожжи, рядом с телегой, в которую были брошены лопаты, лом, несколько пустых мешков. Сзади шли Маша и ее мать.

Я сразу узнал мою любимую, хотя она была в необычном для нее, забавном наряде – в мужских ватных штанах, заправленных, как вы говорите, в валенки, в таком же ватнике, подпоясанном каким-то цветным кушаком, в теплом, клетчатом платке.

Прочертив передним колесом глубокую ложбину на дороге и осыпав их двоих снежно-грязной пылью, я с ходу остановил свой драндулет. По-видимому, Маша сразу не узнала меня, смотрела хмуро, но тут же в ее глазах появились удивление, радость, смущение (наверное, она застеснялась своего нелепого вида).

– Маша, – сказал я упавшим голосом и, сдернув зубами рукавицу, задрал рукав шинели, чтобы показать ей часы. – Маша, у меня… У нас мало времени. Только двадцать, ну, от силы тридцать минут. Всего лишь тридцать минут… Вернись, Маша. Мне необходимо с тобой поговорить. Это очень важно. Для нас двоих важно. Пожалуйста… Скажи своей маме. Она поймет, должна понять… Пожалуйста, Маша…

Я видел – Маша тоже была взволнована. Она что-то негромко, просительно сказала матери, но та отвернулась. Глядя на удаляющуюся подводу, она резко произнесла несколько слов, пошла, не оглядываясь, следом. С холодком в сердце я понял – она не отпустит Машу, и мне не удастся с ней поговорить. И еще я понял – она, эта суровая, наверняка забывшая собственную далекую молодость русская баба, никогда не признает во мне близкого по духу человека. Я есть и всегда останусь для нее врагом, пришедшим на ее землю с оружием в руках, по милости которого ее муж и старшие дети оторваны от семьи, от мирных дел и которых уже, возможно, нет на свете. Я чувствовал – она ненавидит меня, хотя лично я ничего не сделал ей плохого… В тот миг я тоже люто ненавидел ее и в то же время не мог и осуждать. Я догадался, куда, вероятно по ее просьбе, тащился сейчас тот сивобородый мужик со своей дохлой лошаденкой. Сразу за селом находилось большое капустное поле. Тугие кочаны наши заготовители успели вывезти еще до наступления морозов, а теперь местные жители вырывали из-под снега мороженые капустные листья с кочерыжками. Проезжая на своей машине, я часто видел бредущих по обочине дороги женщин и подростков, согнувшихся под тяжестью громоздких мешков и кулей, набитых этой, годной лишь на корм скоту, дрянью. Все они, в том числе и моя Маша, голодали, терпели лишения по нашей милости, из-за нашего непомерно раздутого тщеславия – покорить весь мир, а населяющих этот мир людей или превратить в своих бессловесных рабов, или обречь на медленное голодное вымирание.

Я, конечно, видел, не мог не видеть, как бедствуют Маша и ее мать, и старался хоть чем-то помочь им. У меня были неплохие связи с нашими отъевшимися бездельниками-интендантами, – не раз доставлял им продукты из складов, поэтому в моем «сидоре» всегда имелись в запасе буханка-другая хлеба. Расплачиваясь за стирку, за другие мелкие услуги, а иногда просто ни за что, я отдавал хлеб Машиной матери (никогда не осмелился бы предложить ей самой, так как не был уверен, что она возьмет его). Та сдержанно благодарила, но в ее глазах мне всегда виделся скрытый упрек – это вы, немецкие оккупанты, вынуждаете нас унижаться, пользоваться вашими подачками.

Так мог ли я, имел ли право осуждать всех этих людей, в том числе мать Маши? Они, эти измотанные голодом и постоянным страхом смерти старики, бабы, совсем юные девчонки и мальчишки, лишенные своих кормильцев и защитников и вынужденные жить бок о бок с непонятной им ордой грабителей и насильников, не могли знать, что не все из немецких солдат заражены и одурачены идеями фашизма… Не знаю, поверишь ли ты мне, но я всегда отрицал нашу «сверхчеловеческую» исключительность, насмехался в душе над кликушеством психопата Гитлера и его комарильи… Но в то же время, признаюсь тебе в этом со стыдом, мне никогда и в голову не приходило проявлять открытое неповиновение или как-то выказать публично свое отношение к происходящему. Я маршировал вместе со всеми под победными знаменами и под звуки победных маршей по чужой, не принадлежащей никому из нас, германцев, земле, убивал непокорных, грабил и жег чужие дома. По крайней мере, так было до тех пор, пока я не встретил ее, свою любовь… Вот уж чего никогда не ожидал, не предполагал, о чем никогда не думал…

Так вот, Маша…

– Ганс, я не мочь, – сказала она мне с нотками отчаяния в голосе. – Мама опять ругаться. Ты ждать, Ганс… Я скоро вернуться. Ты ждать!

Она побежала догонять подводу, а я, пнув в сердцах по колесу, медленно потащился к знакомому дому, подарившему мне самые прекрасные в жизни минуты.

На дверях моей бывшей комнаты висел огромный замок, – по-видимому, подумалось мне в досаде, эти офранцуженные кретины ужасно трясутся за свою драгоценную жизнь – им везде и в каждом мерещатся здесь партизаны или диверсанты (сам-то я никогда не запирал свою дверь – хотя бы этим стремился подчеркнуть свое доверие к Маше и ее матери).

Мне пришлось коротать время в ожидании у знакомых ребят в соседнем доме. Минуты то летели со скоростью звука, то ползли медленно, черепашьими шажками. Уже прошло полтора часа, а Маши все не было. Несколько раз я порывался уехать, дважды даже выкатывал мотоцикл на дорогу, но меня удерживали ее слова: «Ты ждать, Ганс…» Вначале я нервничал, чувствовал себя, что называется, не в своей тарелке, но чем дальше шло время, тем большее спокойствие овладевало мною… Теперь уже все равно, думал я. Наша колонна, безусловно, давно ушла. На мою машину посадили какого-нибудь резервного шоферюгу, а меня, как и предрекал Зигфрид, несомненно, сочли дезертиром.

Я то мерил комнату аршинными шагами, то сидел неподвижно у окна, беспрерывно следя за дорогой. И все-таки «просмотрел» Машу: ведь я ожидал появления из-за поворота той, куцей лошаденки, а Маша, оказывается, шла одна, далеко опередив подводу. Я не обратил внимания на торопливо шагавшую вдоль обочины какую-то нелепо одетую фигурку полумальчишки, полудевчонки, и лишь тогда догадался – кто это, когда уловил краем глаза, что фигурка завернула к знакомому дому. Да ведь это же Маша! Сорвав с вешалки шинель и подхватив каску, я ринулся за нею. Наконец-то она пришла! Я взглянул на часы – я ждал ее два часа восемнадцать минут. И дождался-таки.

Маша торопливо переодевалась, когда я без стука не вошел, а ворвался в ее комнату. От ее холодных, нарумяненных морозом щек, от рук и даже от волос несло резким капустным запахом. В углу, прямо на полу, были брошены ватные штаны, фуфайка, платок. На спинке дивана я заметил знакомые мне серый свитер и темную домашнюю юбку, которые Маша, видимо, собиралась надеть, да не успела. Необычно растерянная, смущенная, она стояла передо мной в стареньком мятом ситцевом халатике, с порванным под мышкой рукавом. Халат был уже явно мал ей, легкая ткань туго обтягивала маленькие груди. Одна косичка у Маши расплелась, золотисто-пепельные волосы рассыпались по плечу. Смятый блекло-голубой бант валялся на полу возле ее ног.

Поправляя машинально волосы, она подняла вверх руки. Сквозь дыру в рукаве я увидел кусочек белой кожи с темными, короткими завитками волос. Не помня себя, я шагнул к ней, распахнув шинель, прижал ее к себе, трепетную и нежную. Меня вдруг пронзило острое желание. Оно было внезапным, как удар молнии, и настолько сильным, что я едва не лишился чувств. Я задыхался, ощущая запах ее волос, ее юного, такого податливого, такого желанного тела. Этот случайно подсмотренный кусочек белой кожи, откуда исходил слабый, едва уловимый запах девичьего пота, буквально свел меня с ума. Я пытался бороться с охватившей меня мучительно-сладкой одурью, говорил себе: «Опомнись, уймись, немедленно отступись от этой девчонки. Ты будешь сам себя считать последним подонком, если обидишь ее. Она ведь верит тебе, только-только уверовала в твою порядочность. Не смей разрушать эту хрупкую веру…»

И в то же время кто-то другой, кто был намного сильнее меня, упорно нашептывал мне: «Возьми же, возьми ее! Сейчас самый подходящий момент – вы одни в доме. Пойми, больше такой возможности тебе не представится. Ты пошел на риск, чтобы увидеть ее, и теперь отлично знаешь, что тебя, как любого другого дезертира, ждут или расстрел, или в лучшем случае штрафная колонна. Так ради чего ты так оберегаешь ее? Или ты боишься ее упреков, слез? Не бойся! Не ты, так кто-то другой совсем скоро возьмет, сломает ее. Ну… Чего же ты медлишь? Посмотри на эту девчонку, как она нежна и красива. Ты испытаешь с ней блаженство, какого никогда не знал раньше и никогда не узнаешь… Решайся! Сейчас ты уедешь и никогда больше не увидишь ее. Воспользуйся же своим правом „победителя“…»

– Маша, любимая, – мой язык стал вдруг деревянным, он совсем не повиновался мне, я едва узнал свой собственный, какой-то надтреснутый голос. – Маша, скажи – ты любишь меня? Скажи только одно слово. Маша…

Она вдруг мягко, но решительно отстранилась от меня (поняла ли, что творится со мной?). Ее серые, не замутненные греховной страстью глаза смотрели доверчиво и печально.

– Ганс, ты хорошо человек. Я знай это. – Маша вдруг взяла мою руку, поднесла к своей груди. Краем ладони я с сердечным трепетом ощутил (ни черта-то она, дурочка, не поняла!) твердую среди мягкой упругости «точку». – Ганс, ты здесь оставаться всегда. Мой сердце… Я никогда забыть тебя. Никогда! – Она подумала немного, подбирая, видимо, слова. – Я желать тебе жить долго-долго. Лебе воль, Ганс…

Мимо окна тягуче проскрипела полозьями повозка. Раздался грубый мужской голос. Мать Маши что-то ответила. Хлопнула входная дверь. Я окончательно пришел в себя, вспомнил, что ведь все еще не сказал Маше главного – того, о чем твердил всю дорогу. Однако разговора не получилось. Едва я заикнулся о Германии, ее лицо тотчас преобразилось – стало скучным и замкнутым.

– Я никуда хотеть нет ехать! – произнесла она тихо и твердо и, мне показалось, с неприязнью посмотрела на меня. – Ганс, ты понимай… Я тут, Русланд, родиться, тут жить, тут остаться всегда.

Листок бумаги с моим домашним адресом, который я подготовил, когда ожидал ее, она, повертев с недоумением в руках, сунула мне обратно в карман: «Надо нет меня сердиться, Ганс, – сказала виновато и опять повторила: – Я никуда хотеть нет уезжать».

«Ну что же, – подумал я с горечью. – Значит, это – конец… Насильно мил не будешь».

Я в последний раз обнял Машу, крепко поцеловал ее. Мои глаза опять были влажны от слез, и все же я, вопреки всему, ощущал что-то наподобие счастья. Не такой уж я законченный подонок, если сумел сдержать себя… Я поднял с пола мятую бледно-голубую ленточку, что упала с Машиных волос, положив ее в карман, объяснил ей: «Этот бант я сохраню в память о тебе до конца своих дней».

Мне все никак было не расстаться с Машей, а время летело, торопило. Наконец я нашел в себе силы оторваться от нее, застегивая на ходу шинель, вышел на кухню. Ее мать стояла у плиты, что-то мешала в чугунке. По-видимому, она не предполагала увидеть меня снова здесь, считала, что я не дождался Машу и давно уже уехал. Она растерянно и вопросительно смотрела на меня, в ее глазах читалась тревога. Я решился, подошел к ней, взяв ее сухую, морщинистую, пахнущую той же мороженой капустой руку, поднес к своим губам: «Я уезжаю, мама… Теперь уже насовсем. Не волнуйтесь, я ничем не обидел Машу. Я люблю ее, вашу дочь. Прощайте…»

Я не стал ждать ее ответа, вообще не был уверен – поняла ли она меня? Но все же, мне показалось, ее взгляд несколько смягчился. Сойдя с крыльца, я посмотрел на окно Машиной комнаты. Она стояла на том же месте, где я ее оставил. Улыбаясь грустно, поднесла пальцы к губам, послала мне воздушный поцелуй. Лицо ее было печальным… Вот и все. – Дитрих взглянул на меня. – Вот так и окончилась моя любовь…

Пока он рассказывал, я успела начистить картошку, нашинковала капусту, морковь, брюкву. На плите, в нашей большой «семейной» кастрюле поспевало, распространяя вокруг аппетитный запах, овощное рагу, шумел, закипая, чайник. Обед, слава Богу, на подходе, и как раз – кстати: скоро придут наши с окопов.

– А что было дальше, Ганс? Чем тебе обошлась та поездка? Удалось ли догнать своих? Давай уж, рассказывай до конца.

– А дальше… Дальше – ничего интересного. – Голос его поскучнел. – И ничего хорошего. Своих я, конечно, догнал, но это произошло уже в ночь на вторые сутки. Как я и предполагал, наша колонна отбыла сразу после полудня. Обнаружив опустевшую стоянку, я зашел к местным штабистам в надежде узнать направление маршрута. Пожилой «оберст» неприязненно покосился на меня:

– Появился, беглец? Ну что – нашел?

Не понимая, что он имеет в виду, я на всякий случай ответил:

– Нашел.

– Ну и как, все в целости? – продолжал тот непонятный допрос.

– Да. Все в сохранности.

– Смотри, парень, тебя ожидают большие неприятности, – вдруг устало, по-дружески предупредил «оберст». – Тебе здорово повезет, если сумеешь выкрутиться. Если удастся избежать самого страшного – впредь будь осмотрительнее.

Трясясь на своем «драндулете», я размышлял – что же подразумевалось под словом «нашел»? Наверняка это неисправимый фантазер Зигфрид, выгораживая «дезертира», придумал какую-то одному ему известную версию… Но в общем-то, если признаться честно, тогда моя участь мало тревожила меня. Я еще весь был там, с моей Машей, еще весь был полон ее губ, рук, глаз. Я снова слышал ее ужасный, такой милый вульгарный говор: «Я никогда забыть тебя. Я желать тебе жить долго-долго». – «Да, – думал я, – подскакивая на льдистых колдобинах, исполнится ли для меня это ее последнее пожелание?»

Догнав наконец остановившуюся на ночлег в какой-то небольшой деревушке колонну, я, совершенно ошалевший от тряски, отправился искать Зигфрида. Шоферня разместилась по избам, и мне пришлось обойти несколько домов, прежде чем я нашел его, дрыхнувшего на теплой лежанке. Моя догадка оказалась правильной.

– Ты потерял документы, понял? – пробурчал Зигфрид, едва разлепив глаза, после того как я с великим трудом растолкал его. – Запомни: твою машину занесло в кювет, и ты, выбираясь из него, случайно обронил в снег планшет с документами. Обнаружил пропажу только перед самым получением приказа об «абмарше». Это все, дружище, что я смог для тебя сделать. Лучшего, извини, не придумал.

Внезапно он разозлился:

– Где мой, черт подери, мотоцикл? Чтобы утром же он стоял на прежнем месте! И вообще… убирайся вон, кретин! Ходят тут всякие, спать не дают. Я уже говорил тебе – выкручивайся сам как знаешь. Мое дело – сторона.

«Выкручиваться» особо мне не пришлось – я просто повторил слова Зигфрида (глупые, надо признаться, слова). Суд начальства был скорым и, по моему мнению, не совсем праведным. Правда, «дезертиром» меня не сочли (ведь я же вернулся), однако от машины отлучили. «За допущенное разгильдяйство» – так значилось в приказе – меня направили в особую штрафную часть, где я и придуривал два с половиной месяца, до своего ранения… Почему, ты спросишь, «придуривал»? Отвечу: я не смог больше убивать ваших русских солдат, не мог целиться и стрелять в них, как в дичь на охоте… Вот такой, представляешь, со мной, верным солдатом армии фюрера, произошел казус… Не смог больше убивать – и все! Накачавшись шнапсом, мы, «штрафники», бывало, с ревом поднимались в атаку, а я… я строчил в пустоту, пулял, что называется, в белый свет… Понимаешь, в каждом человеке с красной звездочкой мне стал вдруг видеться либо отец, либо брат Маши, а я не мог причинить этой девчонке горе… Однако русские Иваны и не подозревали о моем к ним тайном расположении, и в один несчастный день один из них прямо-таки прошил меня из своего автомата… Наши мясники-хирурги проявили чудеса, оставили меня для чего-то жить. Теперь тут, в Фатерланде, я вынужден медленно умирать…

Я всегда, пожалуй, с самого первого дня нашего знакомства, испытывала непонятное дружеское участие к Дитриху, а теперь, после его столь искренней, взволнованной исповеди, мне особенно стало жаль этого, наверное, когда-то очень красивого парня. Я осторожно спросила:

– Ганс, ты… ты что, серьезно болен?

– Болен? Не то слово… Я изувечен, уничтожен морально и физически. Будь она трижды проклята, эта война. Будь проклят этот шизофреник Гитлер, что пытался растлить весь мир и добился в какой-то мере этого на примере нашего, немецкого народа. Болен… Посмотри!

Внезапно он встал со стула, расстегнув одним движением «молнию» куртки, задрал вверх рубашку. Его живот был сплошь исполосован багрово-синими рубцами, шрамами. Я отвела глаза. Мне стало неловко, словно бы я ненароком коснулась чужой, запретной тайны, смутился, опомнившись, и Дитрих. «Ну, мне пора… Я порядком засиделся здесь, да и тебя совсем заговорил… Кстати, кажется, и дождь уже перестал».

– Хочешь, я угощу тебя обедом? – предложила я. – Уже все поспело.

– Спасибо. Твое рагу пахнет очень вкусно, но у меня своя диета.

Он полез в нагрудный карман куртки, достал кожаный черный бумажник, извлек из него плотный желтый конверт. «Здесь я набросал по памяти небольшой план, по которому ты сможешь найти ту деревню. Это примерно в 20–25 километрах от Вышнего Волочка. И еще там моя фотография… Первые месяцы войны… Польша. Передай ее Маше. Если она к тому времени еще будет помнить меня… В общем, это ее дело – хранить снимок или уничтожить… Кстати… – лицо Дитриха вновь мгновенно покрылось взволнованным румянцем. – Кстати, ты хочешь посмотреть Машу?»

– О-о, у тебя есть ее фотография? – удивилась я. – Конечно. Очень хочу.

– У Зигфрида была камера. Я попросил его сделать для меня снимок Маши. Но она почему-то не согласилась, заупрямилась. Из своей комнаты я слышал, как мать послала ее куда-то. Мы вышли следом и увидели Машу в саду, где она снимала с веревки белье. Я окликнул ее. Она обернулась, и в это время Зигфрид щелкнул. Вот… Посмотри…

Дитрих вновь раскрыл бумажник, и в одном из его отделений, – то ли мне показалось, то ли это было в самом деле, – мелькнул край аккуратно сложенной, выцветшей, бледно-голубой атласной ленточки. Он подал мне небольшую любительскую фотографию… Среди стылых, с черными ветвями деревьев стояла почти по колена в снегу совсем юная девчонка – в валенках, в широкой, наверняка с материнского плеча, плюшевой фуфайке с потертыми, лоснящимися рукавами, в клетчатом платке. Она стояла с охапкой белья в руках, полуобернувшись в сторону невидимого объектива фотоаппарата. Прядь русых волос выбилась на лоб из-под платка. Взгляд широко распахнутых серых глаз выражал удивление, а на губах застыла досадливая полуулыбка… Так себе, в общем-то, девчонка. Честно говоря, мне она представлялась несколько иной – что ли, более женственной, более взрослой… Я смотрела на свежее, простоватое лицо и думала о том, какой же неведомой, загадочной силой наделила Мать-Природа эту юную дочь Евы, если незваный пришелец из враждебной страны, в общем-то, достаточно умудренный жизненным опытом взрослый парень, оказался настолько пленен ею, что, забыв о первостепенной воинской присяге, мчался, сознательно рискуя жизнью, за многие десятки километров ради нескольких быстротечных минут последнего горького свидания.

– Ганс, но это же не столь спешно, – сказала я, вертя в руках поданный им мне желтый конверт. – В Россию я, как ты понимаешь, отправлюсь не так скоро… Мы с тобой еще сто раз увидимся…

– Дело в том, – нехотя произнес Дитрих, – что через недельку-полторы я снова лягу в госпиталь… Предстоит еще одна, по мнению моего врача, сложная операция, и на сколько я там застряну – неизвестно… В последнее время мой укороченный на две трети желудок окончательно взбунтовался, почти не пропускает пищу – я вынужден питаться исключительно жидкими бульонами… Так что, – он улыбнулся невесело, – так что, если ты пожелаешь мне удачи – это будет для меня совсем не лишним…

– Я желаю тебе, Ганс, всего самого доброго, – искренне сказала я. – Поправляйся быстрей и окончательно, и, возможно, ты еще сам увидишь свою Машу… Знаешь, я как-то слышала от одной, на мой взгляд, мудрой немецкой женщины, – кстати, ты же тоже знаешь ее – это фрау Гельб, наша соседка, – так вот, фрау Гельб верит в то, что после войны не будет больше никакой вражды между нашими народами – немецким и русским, – что пролитые реки крови напрочь смоют ее.

После обеда я рассказала прилегшей отдохнуть Симе (конечно, без особых подробностей) о том, что услышала от Дитриха. Мы извлекли из конверта (незапечатанного) фотографию Ганса, и я убедилась, что не ошиблась в своих предположениях, – этот беспечно улыбающийся, белозубый, еще не тронутый смертельным жалом войны бывший «бравый защитник фюрера», с нашивками младшего командного состава (я не разбираюсь в их, немецких званиях), и в самом деле был когда-то удивительно красивым парнем. Немудрено, подумалось мне, что зачитывающаяся английскими романами недавняя деревенская школьница ответно увлеклась им.

Симу, и в особенности Нинку, рассказ очень заинтересовал, а сидевшая возле стола за сочинением очередного письма к Маргарите или к Эйдемиллерам мама, вроде бы не слушавшая нас, вдруг поднялась со своего места, проходя мимо в кухню, произнесла нараспев: «Ох-хо-хо… Вот уж правильно говорится – „неисповедимы пути Господни…“» Я так и не поняла – что она хотела этим сказать?

Я записывала услышанную от Дитриха исповедь в течение нескольких вечеров на протяжении почти двух недель. Кто знает, может быть, мне действительно удастся когда-нибудь разыскать Машу и я напомню ей – желательно или нежелательно для нее? – историю большой любви к ней, русской девчонке, немецкого фронтового шофера Ганса Дитриха, расскажу также – только будет ли это интересно ей? – о его дальнейшей участи.

А сегодня уже…

12 декабря
Вторник

Что произошло нового за эти дни? Многое. О некоторых событиях, особенно об одном, принесшем опять уйму переживаний, волнений и страха, я постараюсь рассказать здесь. Но в первую очередь, конечно, о событиях хороших, желанных.

В конце ноября наши советские войска полностью очистили от немцев Албанию. Продолжаются бои за Будапешт. Не дремлют и союзники. Правда, их почему-то все время, как иногда меня с моей писаниной, заносит «не в ту степь». Уж колошмятили бы быстрей и энергичней фрицев здесь, на их германской земле, чем лезть куда-то к «черту на куличики». Тогда бы с падением Рейха – главного средоточия зла – глядишь, и в других, ввергнутых в пучину войны частях света быстро наступило бы умиротворение… Теперь же они после Греции высадили очередной десант на Филиппинских островах, где опять участвовало очень много самолетов и кораблей. Но принесший сегодня эту новость Янек (он встретил англиков от Степана) в ответ на высказанные мною вслух мысли весьма пренебрежительно заявил, что рассуждать о подобном – «не нашего ума дело» и что, наверное, имеется общая согласованность в действиях всех Союзных держав… Что же, может, это и справедливо, но только так хочется, чтобы весь этот кровавый кошмар закончился как можно скорей. Так уже трудно даются эти ожидания.

Теперь несколько слов о текущих делах. Ноги мои, слава Богу, поправились – кстати, получившая большие ушибы правая стопа болела почему-то меньше, чем левая, на которой вообще был совсем незначительный синяк, – и я уже с неделю хожу вместе со всеми на работу. Но и до этого не бездельничала – упаси Боже! – иначе Шмидт с ума сошел бы. Клара с Линдой (после смерти старой фрау они ведут теперь хозяйство) выкопали для меня «не пыльную», однако муторную работенку – сидела в господском доме и чинила, штопала, латала господские шмутки. Господи, я поражаюсь этому немецкому скопидомству! Ведь к «немедленной эвакуации» уже все готово – многочисленные ящики, короба, кошелки с различными консервами, крупами, мукой, сахаром, винами – давно погружены в крытый прицеп, что стоит наготове в сарае. Одна из комнат дома буквально забита мешками и тюками с бельем, одеждой, рулонами тканей, постельными принадлежностями. Так неужели они намерены тащить за собою и это штопаное и латаное барахло?

Ну, в общем, мне было приказано, и я делала и не переставала, как уже сказала, удивляться немецким странностям. Зато сколько за эти дни наслушалась от Линды и Клары (в основном от Линды) рассказов, явных небылиц и сплетен, касающихся жизни тех или иных деревенских обитателей! Но я рассказывать о них здесь не буду – не хватит ни времени, ни места. Пожалуй, отмечу лишь одну Линдину сплетню (а сплетня ли это?). Оказывается, бойкая вдовица-мельничиха всерьез собирается оженить на себе вдового Шмидта и даже имеет твердое намерение отправиться вместе с ним в эвакуацию. Часть ее пожитков и припасов уже доставлена и погружена в бездонный тракторный прицеп (недели две назад Лешка с Юзефом привезли от мельничихи какие-то ящики).

Прошедшее воскресенье явилось первым за много недель поистине выходным, свободным днем. Кажется, рытье окопов для нас закончилось. Ужасно неприятно думать о том, что оползающие по осени грязью, а сейчас запорошенные снегом траншеи помешают наступлению наших войск, на какое-то время задержат их.

Во втором часу дня пришли Вера с Галей, и я настроила их (впрочем, без особого труда) сходить к Степану. Вот тут-то я и начинаю свой рассказ о событии, которое доставило мне много неприятных переживаний и страха и которое вновь напрочь испортило только-только наладившиеся отношения с моей непримиримой мамулькой.

С той памятной субботы Джонни у нас так и не появлялся, но зато мы интенсивно переписывались с ним (Джон гонял мальчишек чуть ли не через день), – просто в шутливом, легком тоне интересовались самочувствием друг друга, сообщали очередные новости.

После обеда погода внезапно и резко испортилась – хлопьями повалил мокрый снег. На подоконниках тотчас выросли миниатюрные сугробы, а дорога враз превратилась в мешанину из снега и грязи. Едва мы сошли с крыльца, как снег залепил лица, однако мы храбро шли вперед.

У Степана в такую снежно-дождливую круговерть, конечно, никого не ожидали, поэтому страшно обрадовались нам. Джон оказался уже там и, как мне показалось, был рад больше всех. Все рассказывали о «файертаге» Томаса, а Степан, глядя с улыбкой на меня, сказал, что Джонни только портил всем настроение своим угрюмым, мрачным видом. Нина (она наконец освободилась от обязанности прислужницы в хозяйском доме) принялась запоздало ругать меня – но разве же я виновата? Вскоре пришли Томас, новенькие англики и вахман Хельмут. Неожиданно заявились Янек с Юзефом и Иван Болевский. Джонни сбегал в лагерь за своим аккордеоном с памятными мне голубыми клавишами, и мы немного потанцевали.

Около пяти часов Вера засобиралась домой, за нею поднялась и Галя. Джон и все остальные уговаривали меня остаться еще хотя бы ненадолго, но мне не хотелось обижать девчонок – уже коли пришли вместе, так надо и уходить так же. Джон проводил нас до поворота в деревню, повторил то, что писал и в письмах: он не решался прийти к нам, так как опасался, что моя мама все еще сердится на него, что, по его мнению, не может не отражаться на мне. На это я гордо, но, кажется, не совсем логично заявила, что уже, слава Богу, сама не маленькая и как-нибудь самостоятельно справлюсь со всеми своими проблемами. Ответно Джон тут же с готовностью заявил, что он сегодня же (то есть это было в воскресенье) явится к нам, только чуть попозже, когда окончательно стемнеет.

Теперь я наконец вплотную приступаю к изложению того приключения, при воспоминании о которому меня и сейчас начинают трястись руки и ноги, а сердце, по образному выражению Юзефа, «вуает кота-кота»[46] и от неприятных и даже страшных последствий которого нас всех поистине выручила какая-то сверхъестественная сила… Но об этом – завтра или в один из ближайших дней, потому что сейчас очень хочу спать, и моя элегантная парижская ручка просто уже дважды бессовестно вываливалась из рук.

14 декабря
Четверг

Продолжу свое повествование от 12 декабря.

Джонни пришел, когда уже было совсем темно. Немного погодя заявился Ян от Нагеля с губной гармошкой. Поговорили о последних событиях. Джон сказал, что в боях за Будапешт нашим войскам опять удалось посадить немцев в грандиозный «котел» и что, вероятно, Венгрия тоже скоро последует примеру Италии.

Я завела патефон. Немного послушали музыку, и даже мы с Яном, а Юзеф с Симой потанцевали. Потом пошли в кухню перекусить (все наши, кроме меня и Юзефа, уже успели поужинать), пригласили и Джона с Яном. Те не отказались. Сидели за столом, шутили, смеялись. Ребята снова рассказывали разные смешные истории. Словом, как и в прошлый раз, вечер проходил в самой что ни на есть непринужденной обстановке. Как будто перед бедой без причины разбирал смех. Ян взял в руки гармошку, а я с реверансом, церемонно пригласила Симу: «Прошу вас, фрау-мадам», и мы с ней, горделиво подбоченясь и поводя плечами, прошлись по кухне в плясе, еще и припевая при этом:

Русский, немец и поляк
Танцевали краковяк…

В дверь постучали. Думая, что это Леонид возвратился от Гельба, куда он отправился слушать радио, мама вышла открыть. Мы, не обращая внимания, продолжали о чем-то болтать. И тут вдруг меня словно бы жалом кольнула тревожная мысль: «А Лешка ли это?» И в тот же миг через полуотворенную дверь мелькнули в полутемном коридоре до тошноты знакомые фуражки с кокардами, раздались громкие, лающие голоса… Гестапо!

Не помня себя, я мгновенно молча толкнула Джона (благо он был рядом) в кладовку Юзефа, – говорить что-либо не было ни сил, ни времени, – за ним следом рванулся и Янек… Но они заметили, они в эти секунды уже входили в кухню и тотчас, придерживая полы шинелей, как два черных стервятника, ринулись следом.

Бледная, насмерть перепуганная Сима, подталкивая перед собой слегка упирающуюся Нинку, торопливо скрылась в комнате. А я, стоя на том же месте, куда меня оттолкнули гестаповские ищейки, и чувствуя, как от лица отливает вся кровь, слушала, не в силах повернуть голову, резкие, злобные крики, не понимая в те мгновения ни слов, ни смысла.

Вот кого-то вывели из кладовки и орут над ним громко и торжествующе: «Кто ты? Откуда? А-а, альте фреунд[47], сдается нам, что ты работаешь у Нагеля!»

Не в состоянии поверить собственным ушам, я осторожно поворачиваю голову. О Боже… Где же Джонни? Растерянный Янек стоит в одиночестве перед гестаповцами, пытается что-то объяснить им. Один «стервятник» – длинный, с рыжими усами, уже вышел из кладовки, другой еще что-то медлит… Но вот и он перешагнул порог, оказался тоже в кухне. Тут уж я, конечно, не плошаю, стараясь ничем не выдать ни смятения, ни радости, буквально извергаю потоки слов:

– О господа офицеры, – (черт их там разберет, кто они по званию), – вы должны знать правду… Этот парень, – поверьте, мы его даже не знаем, – зашел к нам только на минутку и то по делу. У моей мамы – вот она стоит, – я мило улыбаюсь и «стервятникам», и застывшей в дверях кухни крайне встревоженной маме, – у моей мамы есть швейная машинка, и на днях этот парень попросил ее починить ему рубашку. Он уже собрался сейчас уйти от нас, но услышал стук в дверь и испугался. Поверьте нам, господа офицеры, и отпустите его, пожалуйста. Он больше никогда не придет сюда.

Говоря все это, я, словно бы машинально, потихоньку двигаюсь к двери, увлекая за собой, подальше от кладовки, непрошеных, страшных гостей. Слава Богу, вот они уже вышли из кухни. Один гестаповец, вцепившись, как клещ, в рукав Яна, остается ожидать в коридоре. Другой быстрым шагом направляется в комнату. Я незаметно с облегчением перевожу дух – пусть ищет там сколько угодно, хоть до утра. Только бы не вздумали еще раз проверить кладовку.

Перед уходом оба жандарма долго орут и на Яна, и на всех нас. Сегодня пока лишь одному нарушителю предстоит провести ночь в Шмиеде (с недавнего времени появилась дополнительная «холодная» в подвалах деревенской кузницы), однако эта участь грозит и каждому из нас, если еще раз здесь обнаружится кто-то из посторонних!

Один из гестаповцев открывает дверь, пропускает Яна вперед. В ту же секунду раздаются дробные шаги по ступенькам, глухой шлеп прыжка в темноту – и хриплые, досадливые крики: «Лангзам!.. Хальт, меньш! Хальт!»[48]

Понимаем, что Янек ушел, а «стервятники» остались с носом. Сквозь дрожь только что пережитого начинает разбирать какой-то ненормальный смех, и мы с Юзефом, прислонившись к стене и закрыв рты руками, до изнеможения, неслышно хохочем в полутемном коридоре.

Гестаповцы, раздосадованные, злые, почти тотчас же вернулись (у меня опять сердце зашлось от испуга – не сунулись бы снова в кладовку!), приступили к нам с допросом: как зовут этого польского «лербаса»? Где он живет? Мы, естественно, этого «не знали», и они, снова поорав в истерике на всех, а больше почему-то на меня и на Юзефа, и, пригрозив нам обоим уже не «холодной», а концлагерем, наконец-то удалились окончательно. Тут мне, конечно, незамедлительно пришлось выдержать вторую баталию – «семейную». Едва затихли за окном чавкающие шаги гестаповских ищеек, как мама заявила мне дрожащим от пережитых потрясений голосом:

– Иди скажи… Скажи этому английскому упрямцу, чтобы он сейчас же убрался отсюда! Сейчас же! И чтобы духу его здесь больше никогда не было!

Я и сама не меньше мамы была напугана нежданным вниманием к нашему дому со стороны гестаповских стервятников, кроме того, опасалась, что если я начну возражать, то мама повысит голос и Джон, несомненно, услышит через стену наш бурный «диалог» и поймет, что здесь вокруг его шальной головы вновь собрались, увы, на сей раз чрезвычайно плотные грозовые тучи, поэтому кротко сказала:

– Хорошо. Успокойся. Сейчас я ему скажу, и он уйдет.

С бьющимся сердцем я вошла в кладовку. Она была пуста. Сквозь неплотно прикрытую раму в темноту залетали, оседали на подоконнике редкие снежинки.

На второй день, в понедельник, с утра прибежал Толька с запиской от Джона, в которой он с тревогой спрашивал – все ли у нас в порядке? Я коротко ответила: мол, да, к счастью, пока все «о’кей», но попросила его не приходить пока к нам, пообещала, что постараюсь сама быть в воскресенье у Степана.

Оказывается, Джон выпрыгнул в окно, когда гестаповцы пожаловали во второй раз. А в первый раз он сидел, вернее, лежал, распластавшись, под кроватью Юзефа. Просто удивительно, как он втиснулся туда, да еще в такой спешке! Ведь эта самодельная двухъярусная кровать так низко расположена от пола! Представляю, сколько пылищи он оттуда выволок. Вдобавок ободрал часть пуговиц… Позднее Нинка ради интереса, чтобы убедиться, как Джонни там разместился, попыталась повторить его действия. Вылезла из-под кровати вся взлохмаченная, красная, вытащила в кулаке три блестящие серо-зеленые армейские английские пуговицы… В общем, как это и кем сказано? «…И прекрасный донжуан влез со страха под диван».

Но, честно говоря, это сейчас мне смешно, а тогда, в особенности в те мгновения, когда «стервятники» ринулись вслед за Джоном и Янеком в кладовку, – о, тогда мне было не до смеха. Ведь если бы они нашли Джона, нам обоим не миновать концлагеря. Это точно.

Сейчас, чем больше я размышляю, тем все больше убеждаюсь, что протянувшаяся в тот вечер цепочка событий далеко не случайна и что тут опять вмешалась и помогла нам какая-то сверхъестественная сила. Ну разве же это не счастье, что в кладовке именно в воскресенье перегорела лампочка, а Юзеф не успел заменить ее. Разве это не удача, что Джон в тот раз не оставил свою шинель в коридоре на вешалке, как это делал всегда, а прошел, не раздеваясь, в комнату, а я, уже позднее, почти машинально, по какому-то непонятному наитию взяла ее с дивана и отнесла в кладовку, где положила в дальний угол, на ящики с картошкой. И разве же это не везение, что в тот вечер у нас был еще и Ян и что при появлении немцев он не остался на виду, а тоже бросился вслед за Джоном в кладовку. Ведь, если бы Янек не спрятался, а остался на своем месте (собственно, для него этот инцидент особой опасности не представлял, мы уже знаем, что немцы сквозь пальцы смотрят сейчас на встречи поляков и «остарбайтеров»), – если бы он не спрятался, гестаповские стервятники наверняка решили бы проверить еще и кладовку и, конечно, нашли бы, просто не смогли бы не найти там Джонни. (Представляю, с каким злорадством они вцепились бы в него!) А так… При обнаружении в темном помещении одного нарушителя – Яна – им и в голову не пришло, что там же может скрываться еще и второй нарушитель, – да еще кто – английский военнопленный! А как известно, в глазах нацистов, тем более в глазах гестаповцев, даже безобидные контакты русских и англичан – как же, вражеские союзники! – расцениваются как преступления против Вермахта, а нарушители немедленно караются заточением в концлагерь.

Ну разве это не Провидение спасло нас?! Слава тебе, Господи.

18 декабря
Понедельник

Вот и еще одно воскресенье – «форбай» – прошло, пролетело, «словно с белых яблонь дым». Погода с утра была самая что ни на есть декабрьская: стекла на окнах почти наполовину затянулись диковинными, мохнатыми морозными кружевами, сквозь узорные просветы которых видно, как в предрассветной мгле кружатся под порывами холодного ветра над дорогой, над забором мутные снежные вихри. И вот в такую-то, совсем «неяблоневую» метель нас опять погнали на окопы. Проезжавший в восьмом часу мимо нашего дома Шмидт, в теплой шубе, в меховой шапке и в бурках, не заметив полоски света в окнах, остановил свой мотоцикл, нетерпеливо забарабанил сначала в дверь, затем в раму.

– Где все? Почему в доме темно? – спросил он открывшего ему сонного Леонида и, не дожидаясь от него ответа, шагнул в комнату.

– Что это значит? – заорал он, щелкнув включателем и увидев, что все еще лежат в своих кроватях. – Вы, что, не знаете, что должны отправиться на окопы?! Наглость какая! Сейчас же собирайтесь, пока сюда не пришла полиция! Лербасы, фаули…

– Позвольте… Но нам же не нужно сегодня ни на какие окопы, – с возмущением, не делая попытки вылезти из-под одеяла, возразила я. – Вы же сами сказали – с ними покончено. Ведь уже в прошлое воскресенье никуда не ходили.

– Покончено?.. Когда я сказал? Покончено с первой траншеей, а сегодня вы отправитесь в другое место. В воскресенье же вам специально дали отдохнуть. Давайте, быстрей собирайтесь! – снова повысил голос Шмидт. – Чтобы ровно в восемь были уже на обычном месте!

– У нас Сима заболела – всю ночь кашляла, – сказала я. – Можно ей остаться дома?

– Никаких болезней! – отрубил Шмидт. – Моду взяли – то одна, то другая! За несколько часов ничего с нею не случится. Наоборот, только польза будет: поработает как следует лопатой, разогреется – быстрей поправится.

Ну не гад ли, а?

Собирались впопыхах, при этом на все корки поносили Адольфа-второго. Утешало только одно: видно, на Восточном фронте произошло что-то значительное, появились какие-то изменения, иначе они не стали бы пороть такую горячку.

Площадка перед полицейским участком была уже заполнена людьми. Быстро построили в колонну, погнали вперед. Вскоре к нам присоединились Вера, Галя и Нина. Вера посетовала, что в спешке ничего не могла взять для наших пленных, лишь в последний момент сумела стащить из-под носа своей «колдовки» пачку маргарина. У нас троих тоже было негусто – немного хлеба, да я еще прихватила несколько «дерунов», что оставались от вчерашнего ужина. Что же делать – ведь мы не предполагали, что для нас снова начнется «окопная эпопея». Успокаивали себя тем, что, может быть, русских пленных и не пригонят сегодня сюда.

Новая, отмеченная красными флажками по ровному снежному полю «линия Маннергейма» оказалась почти сразу за деревней и проходила вблизи усадьбы Насса. Работать было трудно. Сухой, сыпучий снег сразу набился в клемпы, неприятно холодил ноги. Смерзшуюся, как цемент, землю сначала долбили ломами, затем лопатами отбрасывали в сторону. Вдобавок нам попался каменистый участок, лопата то и дело скребла по заледенелым булыжникам.

Вскоре мы издали увидели русских пленных. На этот раз их поставили почти в конце траншеи. Чуть ближе к нам работали английские и французские военнопленные.

В первый же перерыв мы четверо побежали к нашим знакомцам, но, как я и предчувствовала, нас постигла неудача. Вахманом был опять тот рыжий придурок, он даже не стал нас слушать, твердил, как попугай: «Ист ферботен!»[49] Я попросила вызвать кого-либо из красноармейцев, чтобы передать им хотя бы то немногое, что мы принесли, и тоже получила отказ. Так и ушли ни с чем, ругая на чем свет стоит этого тупицу.

Когда проходили мимо французов, услышали громкий, возбужденный разговор. По-видимому, происходило какое-то выяснение отношений между группой пленных и двумя вахманами, что с крайне недовольным видом стояли тут же. Среди французов я заметила Роже – его черноволосую голову с белыми, как снег, висками не спутаешь ни с чьей другой. Роже тоже увидел меня. «Привет! – крикнул, улыбаясь. – Как жизнь?»

– Аллес нормалес[50], – ответила я. – Живем надеждами.

– Все правильно! Скоро наши надежды сбудутся. – Не обращая внимания на немцев, он поднял вверх обе руки, соединил их в пожатии. – Ты слышала? Россия и Франция теперь вместе!

– Да, мы знаем! – Я тоже сцепила ладони вытянутых рук. – Руссланд унд Франкерай – фрейндшафт! Россия и Франция – дружба!

Этот эпизод несколько поднял настроение, а вскоре оно повысилось еще на несколько ступеней. Во время второго перерыва к нам неожиданно явилась неразлучная «троица» – Димка, Анатолий и Владимир. Объяснили, что пришел другой вахман и разрешил им повидаться с нами. Они были рады, а нас в это время охватила неловкость – ведь мы-то, четыре идиотки, от досады и от злости успели уже слопать почти все, что у нас имелось. Осталась лишь одна Веркина пачка маргарина… Ребята шутили, посмеивались над нами, мол, бросьте вы оправдываться, ну, съели и съели, сами-то, небось, тоже не слишком сытые. Мол, нам ничего не нужно, вот повидаемся с вами – и хорошо.

Но в конце концов, и правда все оказалось хорошо. Узнав, что к нам пришли русские пленные, отовсюду быстро сбежались «остарбайтеры», поляки. Почти у каждого что-то нашлось из съестного, и вскоре карманы наших гостей заполнились разной снедью.

К сожалению, разговаривать долго не пришлось. Перерыв подходил к концу, и ребята заторопились обратно. Мы передали им известные нам фронтовые новости, вместе порадовались, что, может быть, уже недолго осталось ждать, что, может быть, уже скоро, скоро… Они ушли, и вроде бы мороз стал помягче, и ветер умерил свою прыть.

После окопов мама, Сима и Лешка отправились домой деревенской улицей, а я, Вера и Галя решили проводить Нину и, прошагав несколько десятков метров по целине, выбрались на наезженную санями полевую дорогу, ведущую прямо к усадьбе Насса. Сознаюсь, у меня была тайная мысль, вернее, тайная уверенность, что встречусь с Джоном, и это произошло. Наверное, он из окна своего лагеря уже давно, когда мы еще пробирались по целине, заметил нас, вышел навстречу. Я увидела Джона издалека, но, конечно же, не подала вида, а вскоре и девчонки увидели его.

– Смотрите-ка, никак это политзаключенный топает? – удивилась Вера и закричала: – Эй, арестант, ты чего тут потерял? Твое дело – сидеть под замком, отбывать наказание. – (Знала бы она, как он сидит под замком!)

– Ты права. Я действительно кое-что потерял здесь, а сейчас нашел, – засмеялся Джонни и после дружеских приветствий предложил: – Пошли к Степану. Отогреетесь там немного. Посмотрите-ка, вы же совсем замерзли – вон какие носы у всех красные.

Мне казалось неловким идти в гости в столь затрапезном виде, и я не знала, что ответить, а Вера спросила:

– А кто там есть сейчас?

– Никого. Пока никого. Позднее, наверное, соберутся те, кто и всегда бывает. Степан уже вернулся с окопов, теперь он с Генкой на скотном дворе. Дома лишь одна старая матушка. Кстати, у нее чайник горячий на плите.

Вот это, последнее, подействовало на Веру, пожалуй, больше всего, и она, обернувшись, подмигнула нам: «А что, девчонки? Пошли…»

В доме Степана было тепло, чисто. «Бабця», сидя в одиночестве за столом, раскладывала пасьянс. Мы, скинув в коридоре свои окопные одежки, тотчас подсели к ней: «Анастасия Ивановна, погадайте нам…» Но Джон решительно отстранил карты: «Нет, нет. Сначала – чай, а все ваши гаданья – потом».

Внезапно он заметил под стулом натекшую от моих клемп лужицу, огорченно воскликнул: «Ты промочила ноги! Это в такой-то холод!»

– Немножко. – Мне было ужасно стыдно своих разношенных вдрызг деревянных опорок, и я старалась спрятать их как можно дальше под стул.

– Немножко! – Джон занудливо разворчался. – Хочешь заработать ангину или еще какую гадость? Минутку… Я сейчас.

Он выскочил за дверь и вернулся минут через пять-семь, держа в руках какой-то пакет. В нем оказались теплые, шерстяные носки и пушистый клетчатый шарф. «Ну-ка, снимай скорей свои башмаки – мы их поставим сейчас сушиться к теплой плите – и надевай вот это. – Он протянул мне носки. – Давай, давай. Тебе надо обязательно прогреть ноги. Вот так… А теперь укутай шею шарфом и выпей горячего чаю. Сейчас я организую».

С этими словами Джонни накинул мне шарф на плечи и, расправляя его концы, словно бы ненароком, притянул на какое-то мгновенье к себе. И такая в этот момент нежность светилась в его синих глазах… А мне же в смятении подумалось: «Ах, Джон, Джон, зачем ты все больше и больше привязываешь меня к себе? И не только этим шарфом, а и своей бесконечной добротой, своей исключительной порядочностью и открытостью».

За чаем, который тут же организовал неугомонный «вариса» (опять сбегал к себе, принес немного печенья, каких-то самодельных конфет), поговорили немного о текущих делах, о новостях. Мы рассказали «бабце» о русских пленных, о том, что они тоже считают, что вот-вот начнется решительное наступление наших войск. Джон сообщил очередную новость, увы, неутешительную. В Арденнах немцы внезапно предприняли мощное наступление и уже порядком оттеснили англо-американцев. И главное, продолжают наступать! Что же это, а? «Обрадовались первым успехам, – сказал бы Лешка, – пошли по ресторанам шастать». Ну а вообще-то, грустно это, и обидно за союзников. Конец проклятой войны не приближается, а снова оттягивается.

Через некоторое время Вера с Галей засобирались по домам (Нина ушла еще раньше), а я поддалась на уговоры Джона и «бабци», осталась еще «на немножко». Тем более была веская причина – еще не высохли мои клемпы.

Когда прерванное уходом девчонок чаепитие возобновилось, Джонни рассказал о своем «бегстве» от нас в прошлое воскресенье… Он едва успел протиснуться под кровать, когда гестаповские ищейки ворвались вслед за Яном в кладовку. Сейчас ему даже кажется, что один ботинок торчал из-под торца кровати наружу, но он боялся пошевелить ногой, чтобы шорохом не привлечь внимание сыщиков. Это просто счастье, что было темно, говорил Джон, и просто небывалая удача, что Янек последовал за ним и что он вообще в этот вечер оказался тоже у нас.

Джон слышал разговор, что я затеяла с гестаповцами, слышал через стенку, как шел обыск в комнате, и даже слышал раздраженные крики немцев, упустивших Яна. Он уже выбрался из-под кровати и только хотел открыть дверь в кухню, как вдруг раздался повторный стук, послышались уже знакомые немецкие голоса. Тут Джонни разумно рассудил, что не стоит искушать судьбу дважды, и, открыв осторожно окно кладовки, выскочил наружу…

Внезапно он без всякого перехода спросил: «Можно мне задать тебе один вопрос?»

– Ну… Пожалуйста.

– Я понял – вы рассказывали старой матушке, что встречаетесь на окопах с русскими пленными. Кто они – хорошие ребята?

– Да, Джонни. Очень. – И я рассказала ему о Димке, Толе и Володе, о том, где они служили, когда и при каких обстоятельствах попали в плен, а также о наших коротких встречах и разговорах.

– Тебе нравится Димка. Пожалуй, ты даже влюблена в него, – сказал вдруг, краснея, Джон.

От его слов у меня тоже жарко загорелись щеки. Он что – ясновидящий? Откуда такая прозорливость? Мне Димка действительно нравится. Мои глаза всегда в первую очередь отыскивают среди серых шинелей его черный бушлат. Но при чем тут любовь?

– Нет, Джонни. Я и видела-то его всего несколько раз, да и то по пять-десять минут. Толком даже ничего и не поговорили. Разве можно полюбить вот так – сразу…

– Можно! – ответил, покраснев еще больше, Джон и повторил убежденно: – Знаешь, можно…

Стукнула входная дверь. Вошли Степан с Генкой, вслед за ними явился Толька. И сразу исчезло очарование нашей задушевной беседы. Я стала собираться домой. Степан, «бабця» и мальчишки уговаривали остаться, говорили, что уже скоро соберутся на танцульки англичане, придут Нина, Ольга, Вацлав. Но, сказала я себе, надо же и совесть иметь. К тому же и вид мой отнюдь не соответствовал воскресной вечеринке.

Джон проводил до железнодорожного переезда, сказал полувопросительно-полуутвердительно с грустными нотками в голосе: «Теперь, я полагаю, мне нельзя больше к вам приходить?»

– Да, Джонни, лучше не надо. По крайней мере, пока не надо. Пусть все немножко уляжется.

– Но тогда ты обязательно приходи к Степану. В следующее воскресенье – Сочельник, начинаются Рождественские праздники. Я думаю, в эти дни вас не погонят на окопы. А если даже погонят – домой сразу не отправляйся, а зайди опять сюда. Как сегодня.

– Пожалуй, нет, Джонни. В таком-то виде? В Сочельник? Мне и сейчас страшно неловко перед тобой, перед Степаном.

– Ах, при чем тут вид? – Он сердито встряхнул мою руку. – Разве в этом дело? Придет время, и у тебя будет совсем другой вид. У нас у всех будет другой вид. Но главное останется, оно всегда будет с нами. Это… Это наше доброе отношение друг к другу. Ты согласна со мной?

Мы стояли совсем близко. Дыхание Джона обдавало мою щеку. Мне вновь показалось, что сейчас он наконец-то решится – обнимет меня. Но увы, этого опять не произошло.

– Конечно, Джонни. Я очень надеюсь и верю, что наши добрые отношения и дружба сохранятся, даже когда мы разъедемся – ты в свою Англию, я – в Россию.

– В Англию… В Россию… – Он серьезно смотрел на меня. – А зачем, не понимаю, мы вообще должны разъезжаться? – Но тут же круто переменил разговор, произнес шутливо: – Ну, значит, договорились. Я буду ждать тебя в следующее воскресенье, и учти: не захочешь прийти сама – снова вызову!

– Вызовешь? Интересно… Каким образом?

– А вот таким… Сегодня ты, например, и не думала прийти сюда – верно? А я встал утром и сказал себе три раза: «Сегодня я должен ее увидеть. Сегодня я должен ее увидеть. Сегодня я должен ее увидеть». И вот ты – здесь. Здорово, правда?

– Здорово. А что ты еще можешь? Ну-ка, угадай, маг-волшебник, когда окончится война?

Джон, дурачась, прикрыл глаза рукой, слегка раскачиваясь на носках, принялся бормотать себе под нос. «Так. Война закончится… Война закончится весной следующего года… Мог бы, конечно, назвать и число, но тогда ты и в самом деле решишь, что я колдун».

– И все-то ты врешь! – огорчилась я. – Плохой из тебя пророк получается. Не может быть, чтобы еще так долго продолжалась война. Джон, неужели ты действительно полагаешь, что конец еще не скоро?

– Нет, конечно. Не расстраивайся. Я пошутил.

Джон все еще не выпускал мою руку из своей. «До скорого свидания, дарлинг. А чтобы ты не сомневалась, что я все-таки немножко волшебник, знай, что дома тебя ожидает известие. Правда, точно не могу сказать – приятное для тебя или неприятное, – но ожидает».

– Ладно, ладно, маг-волшебник. До свиданья.

Метель усилилась. Ветер налетал бешеными порывами. Новоявленный пророк не позволил мне снять его носки и шарф, и я бежала, ощущая приятное тепло в ногах, на шее и… в сердце. Дома, на своей подушке, я обнаружила письмо от Джона с настоятельной просьбой встретиться сегодня. Оказывается, его принес Толька, когда я сидела там, у Степана.

24 декабря
Воскресенье
Сочельник

Будь проклята эта война! Будь трижды проклято ее отвратительное, кровожадное обличье! Мало того что она, словно опытный косарь на лугу, косит рядами, как траву, людей там, на фронтах, – она безжалостно добивает их, уже опаленных ее смертоносным дыханием, и здесь, вроде бы вдали от бомб, снарядов и пуль.

Умер Михаил от Бангера. Не дождался, не смог дождаться своих. А как он ждал! Господи, как он ждал! Ведь еще совсем недавно, сидя вот за этим столом, говорил с надеждой в голосе: «Я верю, что еще поживу. Мне бы только попасть в Россию, увидеть бы только свой дом, близких…» Он страшно боялся, что Бангер отправит его, медленно сжираемого непонятной болезнью, в лечебницу для «восточников», откуда бы он, конечно, уже не вышел, поэтому изнурял себя на работе, старался не отставать от здоровых, чтобы всемогущий хозяин не смог ни к чему придраться. И смерть-то к нему пришла во время работы – при молотьбе стал оттаскивать от машины мешок с зерном, и в это время хлынула горлом кровь…

Хозяйка поместья (самого Бангера не оказалось в тот момент дома) вызвала по телефону деревенского лекаря, но старый «Коси-коси сено» уже ничем не смог помочь Михаилу. «Не надо тревожить этого несчастного, ему осталось совсем немного времени», – угрюмо сказал он хозяйке в ответ на ее брезгливое указание немедленно увезти больного «восточника» из усадьбы.

Михаил умер в эту же ночь, ближе к утру. Клава вместе с Катариной сидели возле него, вытирали стекающую по подбородку алую кровь. Клава безуспешно пыталась узнать российский адрес семьи умирающего, но он уже не смог ничего сказать – вместо слов из его груди вырывалось хриплое, влажное клокотанье.

Сегодня же Михаила и похоронили. Всезнающая фрау Гельб утверждает, что смерть в церковные праздники, тем более в Сочельник, – большая удача для любого христианина, что, дескать, в такие благостные дни умирают лишь праведники, угодные Богу безгрешные люди, для которых заранее уготовано место в Раю и которых ожидает Царствие Небесное.

Мне же думается – будь даже это так, – вряд ли его, Михаила, утешила бы возможность призрачного, потустороннего благоденствия. Он хотел жить реальной жизнью и, естественно, большей удачей считал бы для себя именно продолжение жизни здесь, на грешной, еще со времен Каина политой кровью и потом Земле.

Лешка Бовкун вместе с Леоном и Джованни сколотили из досок ящик, отдаленно напоминающий гроб, куда и уложили покойного. В «гардеробе» Михаила не нашлось более-менее подобающей для погребения рубашки без заплат, и Нина прибежала к нам в надежде взять что-то подходящее у Леонида. Но Сима полезла в чемодан, порывшись там среди своего и Нинкиного белья, вытащила слежавшуюся, слегка пожелтевшую на сгибах, однако совершенно новую, ни разу не использованную рубашку своего мужа Кости, которую она бережно сохраняла эти годы, коротко всплакнув, отдала ее Нине.

По распоряжению Бангера крышку ящика заколотили гвоздями еще в сарае, где самодельный гроб стоял в ожидании, пока будет вырыта могила, так что мы не смогли даже по-человечески проститься с Михаилом.

Копать могилу выпало на долю нашего Леонида и Лешки Бовкуна. Позднее им на помощь подоспели Иван-Великий и Иван-Черный из «Шалмана». Проводить Михаила в последний путь, кроме нас, пришли остальные «шалмановцы», а также Ян, Зигмунд, Леон и вся семья итальянцев, кроме старой синьоры Амалии. Я шла позади саней рядом с Наталкой и Кончиттой, старалась укрыть лицо от шквальных снежных вихрей, а в голове бездумно складывались унылые строки:

Небо – точно котел из свинца,
Начиненный колючей крупой,
И, как в небе, не видно конца
Человеческой скорби большой.
Снежно-мутная поземь метет,
Вьет по краю пустынной дороги,
Знобким холодом всех обдает,
Порошит похоронные дроги.
Мимо кладбища тащится кладь.
Путь туда – где пустырь унылый.
Там, наш друг, ты будешь лежать,
Там нашел ты себе могилу.
Здесь, где ветер шумит так глухо,
От родимой России вдали,
Не согреют тебя мягким пухом
Эти комья чужой земли…

Смерзшиеся куски глины гулко бухали о страшный ящик, и каждый такой звук тупой болью отзывался в сердце… Придет время, и нас здесь уже не будет – ведь война когда-нибудь все-таки окончится! – а чужая для жителей этих мест могила постепенно осядет, сровняется с землей, и никто даже не вспомнит, что здесь был похоронен человек из России. А самое-то печальное в том, что и близкие Михаилу люди никогда не узнают о его судьбе, не будут знать, где его последнее пристанище. Ведь из-за отсутствия адреса мы, даже если и останемся живы, не сумеем отыскать кого-либо из них. Хотя точно знаем, что где-то на Брянщине остались его жена Ангелина и 12-летняя дочь с таким же редким, красивым именем.

И еще раз довелось пережить за этот день что-то наподобие «шокового» потрясения… Когда мы добрались наконец до разверзтой могилы – пришлось довольно порядочное расстояние нести гроб на руках, – на основном немецком кладбище было почти пустынно. Лишь недалеко от ограды, ближе к центральной части, стояла перед заснеженным холмиком небольшая группа людей – три женщины в траурном одеянии, понурый, сгорбленный старик в потертом овечьем тулупе и мальчик лет девяти-десяти в коротком и узком синем пальтишке и в голубой вязаной шапочке. По-видимому, они уже давно находились здесь, лица женщин – две из них показались мне совсем молодыми – были серыми от холода, темные накидки на головах и на плечах запорошил снежок. Старик держал шапку в руке. Его седые с желтым отливом волосы шевелились под порывами ветра. Он глубоко втянул голову в обмотанный вокруг шеи коричнево-желтый клетчатый шарф, над которым уныло торчали сизый, хрящеватый нос и кончики таких же сизых ушей. Все четверо стояли неподвижно, как изваяния, их позы выражали глубокую скорбь, и только мальчик, стараясь отогреться, засунув озябшие пальцы в карманы, время от времени нетерпеливо притоптывал на примятом снегу войлочными башмачками.

Занятая своими мыслями, я не сразу заметила, как те пятеро бесшумно удалились, однако краем глаза увидела, как любопытная Нинка с ходу перемахнула через ограду, приблизилась к белому холмику, на котором ярко алели оставленные печальными посетителями цветы. Она почти сразу же вернулась, вид у нее был до крайности растерянный: «Там этот… Как его… Ну, Ганс Дитрих, что ли? Почтальон наш».

– Где? – обернувшись, я обвела взглядом заснеженную центральную аллею с прилегающими к ней дорожками. Никакого Дитриха не было видно. Вдали женщины и мальчик уже почти приблизились к воротам кладбища. Старик, зябко сутулясь, плелся позади. Легкая поземка заметала их следы. – Где он? Что ты выдумываешь?

– Да там же! Ничего я не выдумываю! – Нинка смотрела на меня со страхом. – Просто там его фотография. На могиле. Та самая!

– Ты что?! – Мое сердце неожиданно больно сжалось. Торопясь, я пошла вслед за Нинкой, перелезла, по ее примеру, через ограду. Могила была совсем свежая. Из-под снега торчали кое-где зеленые елочные ветки. Поверх холмика, резко выделяясь на белом, лежало несколько крупных алых гвоздик. На небольшой, простой гранитной плите висела знакомая фотография: красивый, беспечно улыбающийся белозубый и синеглазый парень в немецкой военной форме («Первые месяцы войны. Польша».). Под ней – металлический, покрытый белой эмалью квадрат с надписью готическим шрифтом:

Ганс Себастьян Дитрих.

Геборен[51] – 8 май 1920

Гешторбен[52] – 15 децембер[53] 1944

– Сегодня девять дней. Потому они и были здесь, – прошептала из-за моего плеча Нинка.

– Что? – Я не сразу поняла ее. – О чем ты?

– Сегодня девять дней. Посмотри, он умер пятнадцатого. Девять дней сегодня.

Ганс Себастьян Дитрих. Значит, он прожил на Земле неполных двадцать пять лет. Всего лишь неполных двадцать пять лет… Но как же так? Ведь совсем недавно, даже меньше месяца назад, он тоже был пусть не совсем здоровый, но живой. Сидел в нашей кухне, рассказывал, волнуясь, историю своей столь необычной, короткой и светлой любви, расплата за которую, увы, оказалась столь жестокой. Собирался в госпиталь. Обмолвился, что операция предстоит серьезная. Но ведь надеялся же, что перенесет ее, что выживет, иначе зачем бы говорил: «Пожелай мне удачи». Или все-таки не надеялся. Все-таки знал, предчувствовал, что умрет. Может быть, именно от этого сознания страшной неизбежности он и решился открыть передо мной, по сути дела, чужим для него человеком, свою душу? Стоя на пороге пугающей неизвестностью вечности, решился оставить воспоминание о своей горькой любви здесь, на Земле?

Глядя на фотографию, я ругала себя за то, что не расспросила тогда Дитриха, как сложилась его жизнь здесь, в родимом Фатерланде. Помнится, он упоминал о своей довоенной девушке – кажется, ее звали Ханни. Где она? Неужели отказалась от него, хворого? А может быть, это он, полюбивший другую – своенравную и гордую девчонку из чужой, враждебной страны, – может, он сам отказался от той, которую считал когда-то своей невестой.

Здесь, у могилы, стояли три убитые горем женщины. Одна из них, с выбившейся из-под черной шали седой прядью, несомненно, его мать. А две другие? Кто они? Какая же я все-таки идиотка, что даже не рассмотрела хорошенько их лица. Но откуда же мне было знать, что там, под снегом и цветами, – Ганс Дитрих? Подойти бы к ним, сказать бы этой несчастной немецкой матери несколько слов соболезнования, да только как отнеслась бы она к моему порыву? Как отнеслась бы вообще ко мне – к представительнице враждебного народа, который в ее материнском представлении, несомненно, является убийцей ее сына. Ведь, возможно, она еще не осознала того, что уже давно осознал ее сын – Ганс Себастьян Дитрих и что уже, к счастью, осознали многие немцы: виновником нынешних бед всех народов планеты является тот, кто развязал эту страшную войну, кто натравливает людей, в частности русских и немцев, друг на друга, как злых цепных псов… Ах, как хотелось бы дождаться того великого дня, когда все осиротевшие по его злой воле люди Земли – матери, отцы, жены, сестры, дети – призовут наконец к ответу этого кровавого убийцу и палача, спросят с него за все злодеяния, что он совершил.

25 декабря
Рождество

Арденны. Название этой географической местности многократно повторяется сейчас в газетах и в сообщениях по радио. Немцы в восторге, они громогласно вопят, что именно здесь, в Арденнах, решается в эти дни исход военных действий не только на Западном фронте, но и исход войны в целом. По их словам, американцам нанесен мощный удар, от которого они до сих пор не могут оправиться и вынуждены беспорядочно отступать, бросая технику, орудия, снаряды.

Что же происходит? Неужели на этот раз газетная брехня – правда? Возможно ли, что союзники оказались столь беспомощны и столь дезорганизованы? А может, думается мне, фашисты применили здесь что-то необычное – то самое загадочное «оружие возмездия», о котором уже столько раз упоминал Шмидт? Как бы там ни было, ужасно тревожно слышать и читать эти сообщения, горько сознавать, что конца кровавой войны все еще не видно.

Сегодня у нас тоже только и разговоров, что о поражении союзников. Каждый высказывает свою точку зрения, а выводы у всех одни: советские войска как несли все эти три года на своих плечах основную тяжесть войны, так и продолжают нести и вынуждены будут, видимо, нести ее до конца. Значит, одна надежда была, есть и остается для нас – только на наших воинов. Господи, помоги же ты им! Помоги.

Рождество у нас нынче какое-то невеселое, словно бы пронизанное неосознанной тревогой. Правда, были и приятные минуты. Утром, когда я была еще в постели, прибежал Толька с чудесным подарком от Джонни. Внимательный «вариса» прислал на выбор две симпатичные губные гармошки. Этот его дар одновременно и удивил, и обрадовал. Ну, что это за ребята – англичане! Ведь все, что даже самим немцам недоступно ни за какие деньги, они умудряются непонятным способом добывать шутя. Орлы, да и только!

Я, конечно, очень, очень рада. Уже давно хотела приобрести хотя бы какую-нибудь «пилюкулку» и однажды лишь вскользь упомянула об этом в случайном разговоре с Джоном. И вот – пожалуйста. Лежат передо мной на столе в красивых коричневых коробочках с портретами белозубых «медхен»[54] на крышках две симпатичные гармошки. Одна – побольше, двусторонняя, другая – маленькая, однорядная. Какую из них выбрать? Я поборола жадность и, несмотря на досадливые укоры Нинки, не без сожаления отдала обратно Тольке «двухрядку», а для себя оставила маленькую. Нинке же сурово объяснила, что нельзя быть столь нахальной грабительницей, что надо же, в конце концов, и совесть иметь.

Итак, в моей музыкальной собственности теперь еще и гармошка. А это значит – прощайте отныне, штопка и заплатки, – для вас не будет больше вечерами времени.

Джон в присланной записке поздравил с Рождеством, дал шутливый наказ немедленно научиться играть на гармошке и обязательно прийти сегодня к Степану. В постскриптуме добавил, что, если даже и не сумею сразу что-то освоить, все равно должна непременно быть у Степана, так как он, Джонни, будет ждать. Слова «Я жду тебя» дважды подчеркнуты жирными красными линиями.

Я тут же написала ответ, поблагодарила Джона за внимание, также поздравила его с Рождеством, но прийти к Степану не обещала, так как нахожусь в ожидании к себе подруги. Ко мне и в самом деле грозилась приехать Зоя. Правда, точную дату она не указала, просто сообщила в последнем письме, что постарается вырваться к нам или в Рождество, или в Новый год. Кроме того, мы ждали Мишу и Василия.

Зоя и Мишка, к сожалению, не приехали, но гостей у нас все равно было предостаточно – и местных, и приезжих. Ваня Великий принес новость, которая взбудоражила всех, – грандиозное наступление наших в Восточной Пруссии ожидается немцами в начале января, сразу после Нового года. Об этом ему сообщил прибывший в краткосрочный отпуск внук Ризена. Эрнест, так зовут немца, уверяет, что бои будут тяжелыми, но что все равно Германию ожидает «крах». Ну, о «крахе» мы, конечно, и сами знаем, а вот сообщение о близком наступлении русских подняло настроение у всех.

Василий – он приехал с двухчасовым поездом, а отбыл назад с последним – сказал, что в городе продолжается усиленная подготовка к срочной эвакуации населения. Прилавки магазинов совсем опустели. На окнах домов появились крепкие уличные ставни. А мастерская, где он работает, больше, чем когда-либо, завалена срочными заказами на ремонт повозок, автомобильных и тракторных прицепов.

Днем Шмидт завез с почты газету, а для меня сразу четыре письма – от Роберта, от Юры (наконец-то!), от Гали и от дяди Саши. Письмо Роберта я читать пока не стала, со стесненным сердцем сунула его подальше, под подушку, а три остальных прочла вслух.

Юра пишет очень выдержанно. Для тринадцатилетнего мальчика его литературный стиль просто великолепен… С ним все хорошо. Он учится в специальной технической школе для детей-сирот, где готовят разных мастеровых людей. Живет в пансионе вместе с другими мальчиками. С одним из них – его зовут Коля – подружился. У Коли есть в Данциге бабушка, они уже два раза были у нее в гостях… Иногда его, Юру, навещают или Зоя Александровна, или Маргарита Серафимовна, он благодарен им за это… Словом, этакое бесстрастное, вежливое письмо. И только в конце, как нечаянный всплеск волны, разбежались по строчкам заполошные, идущие от сердца слова: «Я о вас всегда помню, всегда думаю о вас и очень надеюсь, что мы когда-нибудь встретимся еще… Если кому-нибудь из вас доведется быть на могиле моего дедушки, пожалуйста, поклонитесь ему от меня низко-низко. То время, когда я жил с ним, а особенно те дни, когда мы с ним бывали у вас, – самое лучшее, что было у меня…»

Дядя Саша пишет, как всегда, бодро, уверяет, что дела у нас идут блестяще, и советует всем держать «хвост пистолетом». Сообщает, что в их режиме сейчас некоторое послабление и что, возможно, ему удастся вскоре навестить нас. Это было бы, конечно, замечательно!

А вот Галя опять удивила своими любовными историями (это наша-то робкая, всего боящаяся, прежняя тихоня Галя!). С первым ее возлюбленным – поляком Сигизмундом – у нее все кончено – а ну его! Мол, оказался грубым и несамостоятельным. К тому же старый и ревнивый. Теперь у нее другой парень – свой, украинец, по имени Васыль. Дюже гарный хлопак, здорово грае на гармошке и ее, Галю, так кохае! Ах, Галька, Галька, что-то слишком ты там закрутилась со своим «коханнем». Мама только рукой махнула в досаде: мол, покатилась девка…

Примерно часа в два, когда большинство гостей уже разошлись, а у нас сидели только Вера, Галя и Люся, неожиданно пришел Роже. Открыв ему дверь, я обомлела – среди белого дня, во французской форме! Но он (умница!) в дом не зашел (хотя я и промямлила что-то наподобие: «Пройди, пожалуйста…»), а позвал на минутку выйти к нему. В руках у Роже, как и в прошлый раз, оказался сверток из газеты, в котором снова были цветы. Яркие, розово-алые «декабристы»: «По традиции решил поздравить тебя с Рождеством и с Новым годом», – сказал, улыбаясь, он.

– Спасибо, Роже. – Я чувствовала себя крайне неловко. – Извини, но мне сегодня совершенно нечего ответно подарить тебе. С тех пор как деревенский фриезер, готовясь бежать, прикрыл свою лавчонку, – нигде ничего невозможно достать.

– О, я знаю, не волнуйся, пожалуйста. Я ведь тоже не смог приобрести для тебя ничего стоящего. – Он засмеялся. – Кстати, эти цветы… Знаешь, в господском доме много горшков с разными растениями.

Сказав девчонкам, что я сейчас вернусь, и велев Нинке поставить цветы в банку с водой, я накинула пальто, проводила Роже до железнодорожного переезда. Поговорили о последних событиях. По мнению Роже, в связи с неурядицами союзников в Арденнах русские действительно должны не сегодня завтра начать последнее, разгромное наступление в Восточной Пруссии. Ведь отступающие американцы наверняка взовут о помощи и Сталин из союзнического долга не сможет отказать им.

– Вполне возможно, что это может произойти даже и до Нового года, – сказал Роже, отвечая на мой вопрос, и добавил, серьезно глядя на меня: – Я уверен, что, когда начнется наступление русских, немцы погонят всех нас за собой, на Запад, навстречу англо-американцам. Я не советовал бы тебе и всем вам прятаться от угонщиков, так как следом непременно пойдут каратели. Пойми, это не важно, кто освободит. Все равно война скоро окончится. Главное для нас – выжить.

У переезда мы на всякий случай – вдруг больше не увидимся? – тепло распрощались, пожелали друг другу скорейшего возвращения на Родину, счастья в жизни.

– Я буду часто вспоминать тебя, Верона, – произнес с грустной улыбкой Роже. – А ты? Будешь ли ты хоть иногда, хоть изредка, тоже думать обо мне?

– Всегда, Роже, – сказала я искренне. – Ты знаешь, мне кажется, что я до конца своей жизни будут помнить всех, с кем подружилась здесь. Просто не смогу не помнить.

Обедали мы сегодня по-праздничному, в большой компании. За столом, кроме нас, сидели Галя, Люся, Вера, Василий, Иван Болевский и, конечно, неизменные Джованни с Кончиттой. Последние две недели мама держала нас на скудном пайке, зато сегодня соорудила роскошное жаркое. Вера притащила бутыль вишневого сока, заменившего нам шампанское. Так что все было – «о’кей».

Убрав со стола, завели патефон, немножко потанцевали. Я танцевала с Иваном Болевским под веселую фокстротную мелодию «…Танцен геен, танцен геен, иммер видер танцен геен…»[55] (эту и еще несколько пластинок притащил Джонни в тот злополучный вечер) и одновременно не могла удержаться от смеха, видя его чересчур старательные, потешные дерганья головой, руками и ногами.

Разошлись все довольно рано, в седьмом часу. Шмидт предупредил днем, что, возможно, завтра снова всем предстоит топать на окопы. Мы с Юзефом еще поболтали в кухне. Он рассказал, как у них, в Польше, празднуют Рождество. Внезапно спросил:

– Тебе скучно со мной? Я знаю, ты хочешь поскорей остаться здесь одна, чтобы опять вытащить свою огромную тетрадь. Верно?

– Да нет… Сиди уж, пожалуйста, – неискренне ответила я, и впрямь изнывая от нетерпеливого желания остаться наконец наедине со своей парижской ручкой и очередной, подаренной мне Верой с месяц назад и уже наполовину исписанной «кассабух».

– Я уже давно хочу и все не решаюсь попросить тебя прочесть мне что-нибудь из твоих записей, – улыбаясь, сказал Юзеф. – Ну, хоть совсем-совсем немножко…

«Эк, куда хватил, – подумалось в смятении мне, – ну уж нет!»

– Знаешь, Юзеф, пожалуй, не получится. Я пишу на русском, ты вряд ли поймешь. Словом, ни к чему это… Не сердись. Может, как-нибудь позднее. – И, видя, каким огорченным стало его лицо, предложила: – Давай я лучше прочитаю тебе стихотворение о зиме, что написала недавно.

И я прочла ему стишок, который появился буквально два дня назад под влиянием морозного декабрьского вечера. Писала его, сидя в немецком доме, за немецким столом, на чужой немецкой земле, а видела в мыслях свою привычную российскую зиму:

Вечер звонкий с мороза
Сеет сумерек синьку,
Подвязалась береза
Белоснежной косынкой.
На ночное свиданье
День спешит за окном,
Помахав на прощанье
Золотым рукавом.
По сугробам покатым,
Торопясь на ночлег,
Гуси красными лапами
Припечатали снег.
Вьет поземка дорожная —
Первый вестник метели.
Озираясь тревожно,
Машут ветками ели.
Далеко раздается
Скрип полозьев певучий,
Узкий месяц крадется
За лохматую тучу.

– Добже. Ты имеешь несомненный талант, – сказал после небольшой паузы Юзеф и вдруг, приподнявшись со скамьи, потянулся через стол, взяв мою руку, приложился к ней губами. – Барзо добже.

– О Юзеф… Ну, ты сегодня у нас как… Как настоящий светский ясновельможный пан, – пробормотала я, вконец смущенная его поступком. – Чего уж ты так-то…

А он, слегка порозовев, сказал вдруг мне с дружеской улыбкой: «К сожалению, во мне ничего нет от светского пана. Просто обыкновенный парень. Но если бы я был хоть немного красивей, умней и талантливей – я с радостью предложил бы тебе себя и свое сердце».

– Ты… ты очень хороший человек, Юзеф. И добрый. А это… это – главное. – Его слова совсем сбили меня с толку, я совершенно не знала, что говорить. Он что, смеется надо мной или всерьез? Что это сейчас было? Похоже, какое-то своеобразное признание…

– Не тушуйся и не красней. – Юзеф с дружеской, несколько смущенной улыбкой смотрел на меня. – Я сказал тебе правду, но тебя это совершенно ни к чему не обязывает. Я знаю, что ты равнодушна ко мне, однако твоей вины здесь нет. Может быть, я не должен бы говорить тебе сейчас об этом, но мне просто хочется, чтобы ты знала, как я к тебе отношусь. Ведь неизвестно, что будет завтра, через два дня, через неделю. Начнется наступление русских. Возможно, кого-то из нас немцы погонят за собой, а кого-то оставят. Возможно, мы никогда больше не увидимся. – (Ну, сегодня у всех какое-то «разлучное» настроение.)

Пока я, стараясь казаться спокойной и веселой, приходила в себя, Юзеф затеял непринужденную болтовню. Теперь его тон был шутливым – пожалуй, больше шутовским… А почему, собственно, нам не встретиться бы? Ведь судьба преподносит иногда человеку такие сюрпризы, о которых никогда и не подумаешь. Окончится война, жизнь наладится, между нашими странами установятся самые дружеские связи, и он, Юзеф, непременно приедет в Ленинград. Ведь он уже столько наслышан о том, какой это прекрасный и замечательный город, что ему самому страшно захочется увидеть его, полюбоваться его красотами… И вот он пойдет по самой главной городской магистрали – как она называется? – Невский проспект? – вот он пойдет по Невскому проспекту – этакий довольный жизнью польский турист, в шляпе, в шикарном мантеле с алой гвоздикой в петлице, в лайковых перчатках и, конечно, с тросточкой в руках. И вдруг – О, Езус-Мария! – вдруг ему навстречу пани, – немножко знакомая, а если присмотреться внимательней, то даже много знакомая. Правда, чуть-чуть – ну, как бы это сказать? – чуть-чуть не постаревшая, а повзрослевшая, и тоже такая обаятельная, такая элегантная – ну, просто сплошной шик и шарм… Пани эта, – к сожалению, ее повадки с годами не изменятся, – даже не посмотрит на респектабельного польского туриста, не заметит его, пройдет мимо, а он, Юзеф, остановится пораженный и скажет ей вслед – тихо так скажет: «Пани Вера, куда вы так спешите? Разве же вы меня не узнаёте?»

И тут великолепная пани тоже остановится, как вкопанная, обернется к нему, Юзефу, и глаза ее станут большими-большими, а улыбка на губах станет радостной, радостной. И она скажет ему, тоже тихо, очень тихо скажет: «О, Езус-Мария… – Нет, она скажет: – О Боже мой, – неужели это ты, Юзеф? Боже мой, Юзеф, неужели это ты?!»

И тут великолепная русская пани и великолепный польский турист обнимутся прямо на тротуаре, среди удивленной толпы, так крепко обнимутся, что с головы пани даже упадет на асфальт ее элегантная шляпка…

– Стоп! – сказала я, невольно подпадая под тон Юзефа. – Стоп. Знаешь, шляпки не надо. Дело в том, что у этой пани однажды, очень давно, уже была одна шляпа. С тех пор она больше их не носит…

Словом, мы так увлеклись этой шутливой болтовней, что я напрочь забыла и о недавних словах Юзефа, и о своем смущении. Какой же он все-таки славный парень, этот будущий великолепный польский турист, в лайковых перчатках, с тросточкой и с алой гвоздикой в петлице.

– А кстати, почему ты сказала, что никогда не станешь носить никаких шляп? – полюбопытствовал Юзеф. – По-моему, маленькая, с круглыми полями шляпка была бы тебе очень к лицу.

– Да случилась однажды история… Смешная и нелепая…

И я рассказала Юзефу о давнем случае, принесшем мне столько неприятных минут! Как-то, – наверное, я ходила тогда в третий или в четвертый класс, – мама купила мне к первомайскому празднику красивую соломенную шляпу и велела идти в ней на демонстрацию. В длинном пальто на вырост и в широкополой шляпе я выглядела, наверное, довольно забавно и даже смешно (как же наши родители все-таки нелепо одевали нас: бывало, все вещи, и в особенности «дорогие», такие как, например, пальто, постоянно покупались на вырост. Уже и рукава-то на нем залохматятся, и карманы-то протрутся, и вообще успеешь сносить его до дыр, – а оно все еще по пяткам бьет) – так вот, наверное, я выглядела довольно смешно, потому что кто-то из шедших позади мальчишек, хохоча, стукнул меня сзади кулаком по шляпе и сделал на ней большую вмятину. В довершение всех бед порывом ветра вдруг сорвало шляпу с моей головы, и она покатилась по обочине дороги, вдоль колонны демонстрантов, то замирая ненадолго в лужах, то легко перепархивая через них. С пылающим лицом я бежала под улюлюканье и смех мальчишек за своей злополучной шляпой, а когда наконец поймала ее, то надеть снова на голову оказалось невозможным: вся она была безобразно измята, с бело-розовых полей стекала грязная вода. Так и шла до самого окончания демонстрации со шляпой в руке, не решаясь поднять ни на кого глаза.

С каким же наслаждением я утопила свою красивую обнову в первой же канаве, как только нас отпустили по домам! И даже придавила ее для надежности найденным на обочине булыжником. Дома на вопрос мамы – где шляпа? – соврала коротко: «Потеряла».

– Вот с тех пор я и невзлюбила шляпы, – сказала я Юзефу, – и дала себе слово, что никогда не стану носить их…

В общем, так мы проболтали и профантазировали с ним довольно долго. Наконец Юзеф, сказав мне: «Добра ноць», удалился в свою кладовку, а я, стараясь не шуметь, вновь «сломала» стол, достала свою ручку и тетрадь. Сейчас уже… Ого, сколько сейчас уже время! Словом, ночь почти на исходе, и спать, пожалуй, не придется… «Совсем уже обнаглела со своей писаниной», – так сказала бы мне мама. Но слава Богу, она крепко спит, поэтому я продолжу еще. Всего несколько слов. О том, что весь день скребет и саднит в сердце, будто застряла в нем колючая, в заусеницах, заноза. Письмо Роберта. Шестое с того дня, когда я решила не отвечать ему. Великодушие этого ирландского парня гнетет, а порой просто убивает меня. Оказывается, он ничего не понял (или не захотел понять) из моего последнего письма, а винит во всем почтовую связь… Это просто безобразие, как работает сейчас немецкая почта! Управы на них, почтовиков, что ли, нет? Получаю ли я его письма? Неужели они тоже где-то теряются в пути? Он представляет, как я волнуюсь, как беспокоюсь за него. Он тоже все это время страшно волновался от неизвестности и от тревоги за свою любимую, но теперь, слава Богу, успокоился. Вчера получил письмо от одного из своих товарищей с Молкерая, из которого с радостью узнал, что с его девочкой ничего не случилось плохого, что она по-прежнему жива и здорова. Сейчас он любит меня еще больше. Он счастлив, что не ошибся во мне. Ведь то, что я, его любимая, отказалась от приглашения Томаса прийти к нему на «Гебуртстаг», – разве это не свидетельство моей верности ему, Роберту? Он гордится мной, но в то же время я должна знать, что он ни в коем случае не желает каким-то образом ограничивать мою свободу или препятствовать моим невинным развлечениям (слово «невинным» подчеркнуто два раза), и он, Роберт, не имел бы абсолютно никаких претензий ко мне, если бы я даже пошла в тот вечер на праздник к Томасу. Он знает, что у его девочки умная головка, что она…

Ну и так далее, в таком же духе. Странно, что о Джонни – ни звука! Ни слова упрека. Какая же чисто английская выдержка! Ведь наверняка «товарищ с Молкерая» (интересно, кто этот «доброхот», уж не красавчик ли Альберт?), наверняка он подробно проинформировал Роберта о том, что Джон оказывает мне знаки внимания и что «приглашение Томаса» – именно его инициатива. Обо всем этом в письме ни слова, и лишь в самом конце короткая, словно бы шутливая приписка: «Когда увидишь Джонни, передай ему, что при первой же возможности я непременно намну ему бока. А за что – он знает».

Ох-х, наверное, я все-таки зря перестала отвечать на его письма. Теперь я знаю, что должна была прямо и честно написать Роберту обо всем, что я думаю. По крайней мере, не была бы сейчас так противна сама себе. А теперь я сижу в глу-убо-кой луже и, честно говоря, не вижу, как из нее выбраться. Одна надежда на то, что скоро здесь будет фронт и все оборвется само собой.

29 декабря
Пятница

Невероятно. Нежданно-негаданно я невольно оказалась вовлечена в таинственную историю, посвящена в тайну тайн. Вчера, после работы, мама велела мне погладить белье, что они с Симой накануне выстирали, и я, как всегда в таких случаях, отправилась за утюгом в дом Гельба. Я знала, что в это время Гельб с женой находились на ферме, а дома оставалась Анхен. В последнее время они почему-то всегда держали дверь на запоре, оказалась закрытой она и на этот раз.

Постучав легонько и не получив ответа, я совершенно машинально нажала на ручку, и неожиданно дверь отворилась. Однако ни в коридоре, ни в прихожей, ни в кухне никого не было. Я подумала, что Анхен тоже куда-то ушла, а дверь забыла запереть, и уже повернула было обратно, но внезапно из маленькой боковой комнаты раздался короткий, резкий стук – словно бы на пол упал какой-то металлический предмет.

«Странно, что она там делает?» – подумала я и, заметив тоненькую полоску света из-за слегка приоткрытой двери, заглянула в узкую щель.

На полу, спиной ко мне, стоял на коленях какой-то парнишка, облаченный в знакомый, с яркими заплатами на рукавах, пуловер, что-то мастерил из небольших брусков дерева и жести. Его поза, фигура остро кого-то напомнили мне. Особенно знакомыми показались оттопыренные уши-лопушки, тонкая мальчишеская шея. Так это же…

– Генрих?!

Парень, как от удара хлыстом, сжался, втянув голову в плечи, замер на какое-то мгновение в нелепой позе. Потом медленно обернулся ко мне. Его лицо было иссиня-бледным, в глазах мелькали, попеременно сменяясь, страх, отчаяние, ненависть.

– Генрих… Как ты оказался здесь? Тебя отпустили?

Поднявшись с колен, Генрих медленно отряхнул приставшие к домашним, заплатанным трикотажным штанам опилки, не отвечая, вышел в коридор. Я услышала стук накинутой на наружную дверь щеколды:

– Ди тюр… Дверь… Как ты вошла сюда? Почему она открыта? – Он стоял на пороге по-прежнему бледный, несчастный.

– Но она и не была заперта… Я просто нажала ручку… Генрих… Тебя отпустили? Ты ранен?

Не ответив мне, он снова вышел в коридор. Я услышала его шаги в кухне. Послышался тонкий звон стакана, журчанье льющейся воды. Наконец Генрих появился в дверях, его волосы были влажны, на щеках лихорадочно горели красные пятна. Несколько секунд мы молча смотрели друг на друга, затем его губы скривились то ли от презрительной усмешки, то ли от беззвучного плача.

– Я не ранен. И, как видишь, не убит… Просто я… я, знаешь, дезертир… Фаненфлюхтиге… Сбежал из армии фюрера, как последний трус, и теперь вот прячусь под замком. – И выкрикнул отчаянно, с вызовом: – Понимаешь, я – дезертир!

– Генрих… – Я не находила слов. – Генрих…

– Что Генрих? – Он злобно оттолкнул мою руку. Плечи его вздрагивали, он плакал почти навзрыд. – Ну… Ну, скажи, что я трус… Что я предал Хайматланд[56]. Что я подонок. Что я последняя сволочь…

– Генрих! Зачем ты так? Успокойся! Да прекрати же наконец эту истерику! Ведь ты мужчина! Если хочешь знать, ты поступил как порядочный человек… Я не знаю всех обстоятельств твоего появления здесь, но это не ты трус, а те, кто продолжают убивать Германию, защищая обезумевшего от власти Гитлера. Вот они действительно трусы и подонки, потому что у них нет мужества взглянуть правде в глаза, потому что они не желают понимать, что своими руками толкают вашу Германию в пропасть. А ты… ты, Генрих, молодец. Честное слово! Знаешь, ты отважный парень, Генрих…

Я подошла к нему, опустилась рядом на маленький диванчик, осторожно провела ладонью по коротким, жестким и влажным волосам, по пылающей щеке: «Скоро все кончится, Генрих. Уже совсем скоро. И ты сам поймешь, что выбрал единственно верный путь».

Он сидел, опустив голову, вперемежку с редкими судорожными всхлипываниями рассказывал тусклым, надтреснутым голосом…

Их привезли в военный лагерь, расположенный где-то в предместьях Данцига. В течение двух недель день и ночь муштровали, гоняли по плацу, учили убивать, убивать, убивать. Они, недавние мальчишки, а ныне новобранцы, палили из автоматов по муляжам, на которые были напялены советские шинели и фуражки с красными звездочками, дико вопя, кидались на них врукопашную.

– Точнее удары! – орал хромой обер-лейтенант, что наблюдал «бой». – В сердце колите, в глаза, в шею, в живот… Бейте насмерть! Если вы не убьете русского Ивана, он убьет вас!

– Потом нас посадили в эшелон, – рассказывал бесцветным голосом Генрих, – но мы едва успели отъехать от города, как началась страшная бомбежка… Это был ад! – Он поднял на меня тусклые глаза. – Знаешь, я еще при жизни побывал в аду и знаю, что это такое… Рев тысячи самолетов, свист и вой падающих бомб, людские крики, плач и стоны – все смешалось в единый, вселенский, предсмертный вопль. В ужасе я думал, что наступил конец света, что земная твердь вздыбилась от ярости за людскую глупость и жестокость и погребла под собой все, что находилось на ней. И только я один, сдавленный какой-то неимоверной тяжестью, еще почему-то дышал, был еще способен на какие-то поступки…

Когда гул мало-мальски стих и только раздавались кое-где глухие, словно бы подземельные стоны, я решился выбраться на поверхность. Задыхаясь от отвратительного, сладковатого запаха крови, принялся разгребать навалившуюся на себя липкую массу из кусков солдатских тел и остатков одежды. С трудом выбравшись на поверхность, с удивлением понял, что жив, что почти невредим и что даже могу передвигаться. В надежде найти хоть кого-либо из живых я побрел вдоль искореженного, горящего состава и вдруг услышал:

– Эй, послушай, не ори так! Зря ищешь. Тут никого в живых больше нет. Спускайся-ка лучше сюда.

В предрассветных сумерках я увидел сидящего на краю посеченного и прибитого землей перелеска человека в такой же, как у меня, военной шинели. Он пристально смотрел на меня.

– Перестань, говорю, орать, парень! Поверь, это бесполезно. Лучше помоги мне… Видно, Господь Бог решил пощадить только нас с тобой. А души остальных ребят уже распевают псалмы на небесах… Ну, давай же, спускайся.

Осторожно перешагивая через убитых, через завалы чадящего хлама, я спустился с насыпи, подошел к парню. Как и я, он был весь в крови, в грязи. Опираясь руками о землю, он безуспешно попытался подняться. Из его груди вырывались сиплые, натужные хрипы: «У меня что-то с ногой, не пойму – вывих или перелом. Придавило вагонной дверью. Еле вылез из-под нее. Открытой раны вроде нет, а вот встать не могу… И еще что-то с грудью, трудно дышать. В горячке кое-как дополз сюда, а дальше ни с места… Помоги мне, друг… Тут недалеко должен быть водоем, я слышал крики селезня. Нагнись, пожалуйста, дай мне опереться на тебя».

– Я помог Фрицу – так звали парня – подняться, закинул его руку себе за шею. Он оказался ниже меня ростом и гораздо слабее. Мы поковыляли с ним через кочки вглубь желтого, уже почти сбросившего листву перелеска и вскоре действительно вышли к небольшому, заросшему ржавой осокой пруду. Обмываясь, я заметил, что на мне не только чужая кровь – на правом предплечье оказалась небольшая, но глубокая, обильно кровоточащая, рваная рана. Пришлось разорвать подол рубашки, и Фриц туго забинтовал мне руку.

Внезапно он спросил меня: «А твои документы? Ты, конечно, оставил их там?»

Недоумевая, я посмотрел на него, полез во внутренний карман шинели: «Вот они… Почему я должен был их оставить?»

Его взгляд был безумен: «Как ты не понимаешь?! Мы убиты с тобой! Мы оба погибли при бомбежке. Нас уже нет… Совсем нет! Мы – мертвые, как все те, кто лежит сейчас там, на шпалах, с оторванными головами и с выпущенными кишками под грудами искореженного металла… Ну что ты открыл рот и пялишься на меня?! – Фриц, задыхаясь, посинев от натуги, орал, как ненормальный. – Или ты хочешь снова идти защищать нашего „любимого“ фюрера? Если это так, если ты такой идейный идиот – иди, спеши, мчись… А с меня хватит. Довольно! Я поползу домой, к маме, или… или, если не хватит сил, подохну здесь, в этом проклятом лесу…»

– Фриц, не кричи так. Я просто не подумал. Я сейчас… Ты только жди меня. Не уходи один!

Не надевая разложенную на кочке, кое-как отмытую от крови и грязи шинель, я выскочил на полотно. Там царила тишина, только слышался треск горящего дерева да еще зловещее карканье слетевшегося невесть откуда воронья… Торопясь, я выбрал самый большой завал из окровавленных человеческих обрубков – видимо, именно сюда угодила одна из бомб, – с отвращением сунул в липкое месиво все содержимое своего бумажника – военное удостоверение, солдатский медальон, карточку мамы, семейную фотографию… «Мне это уже не нужно, – думал безучастно, – ведь я мертвый. Меня уже нет».

Укрывшись снова в перелеске, я невольно поблагодарил своего нового друга. К месту катастрофы уже спешили вдали дрезины. На пролегающем вдоль железнодорожной линии шоссе показались крытые военные машины, за ними автокран, бульдозеры. Крикливые солдаты рассыпались вдоль бывшего, чадящего дымом состава, не спеша принялись разгребать, стаскивать на носилках в кучи тела погибших… Я смотрел на них из своего укрытия со странным, жутким чувством. Мне казалось, что это я лежу там, обгорелый и запорошенный землей, с вывернутыми руками и ногами, и что это мои раскрытые веки закрывают чьи-то чужие руки…

Моя шинель была на прежнем месте. Драные носки Фрица валялись тут же, а сам он исчез. Я исходил, исползал весь перелесок вдоль и поперек, шепотом звал его, но он словно сквозь землю провалился. Мне сначала подумалось, что, заслышав голоса и гул техники, Фриц изменил свое решение и выполз к людям. Но вспомнил его яростные глаза, его слова: «Пусть каждый спасается сам по себе!» – и понял, что он ушел, вернее, уполз один. Он, увечный, не поверил мне, побоялся, что я выйду к тем, кто работает на насыпи, предам нас обоих.

До ночи я просидел в перелеске, а потом, крадучись, минуя хутора и деревни, отправился в обратный путь. Шел преимущественно ночами, а днем отсиживался в какой-нибудь скирде… Отощал, оброс, стал походить на «разбойника с большой дороги». Страшно мучил голод. На полях уже почти ничего не оставалось. Иногда я находил на жнивье какие-то колоски, а иногда, «пробороновав» в темноте на пустом картофельном поле несколько метров земли, извлекал оттуда пару-другую мелких картофелин… А однажды мне крупно повезло – возле какого-то озера я наткнулся на гнездовье диких уток. Удалось поймать жирного селезня. Я съел его тут же, сырьем, ведь у меня не было при себе ни спичек, ни даже зажигалки…

– Ну, в общем, – Генрих понуро посмотрел на меня, – в общем, всего не расскажешь. Как видишь, я и на этот раз не умер, дошел…

– Сколько времени ты добирался, Генрих? – мягко спросила я его. Мне было бесконечно жаль этого, совсем еще недавно беспечного, веселого мальчишку, а сейчас сурового, жесткого на суждения мужчину.

– Почти полторы недели. В последний день я шел полями, почти не таясь, – ведь в окрестностях Мариенвердера мне знакома каждая тропинка. Иногда бежал. И в результате явился в Грозз-Кребс еще засветло. Пришлось ждать темноты в овраге, возле кладбища.

Внезапно он оживился, на его губах появилось что-то наподобие улыбки: «Ты знаешь, я видел в тот день тебя. И Симу. Вы копались возле яблонь в панском саду. К вам подошел Шмидт, что-то сказал. Ты ему ответила. Потом вы все повернулись в мою сторону и стали смотреть… Прямо на меня… Я испугался и отполз дальше, в кусты. Когда решился выглянуть снова, Шмидта уже не было, а вы продолжали работать… Помню, как в вышине раздалось вдруг тихое, печальное курлыканье – прямо над садом пролетала стая журавлей. Опершись на лопату, ты смотрела ей вслед, что-то сказала Симе. Та тоже разогнулась, проводила взглядом птиц, потом вы…»

Что говорил Генрих дальше, я плохо слышала. Пролетали журавли… Когда же это было? Ведь сейчас уже зима, конец декабря. Он что же, уже так давно здесь?

Генрих словно бы угадал мои мысли.

– Уже пошел второй месяц, как я дома, – густо покраснев, сказал он. – И все это время прячусь от всех, как крот, сижу под замком… Если бы ты знала, – в его голосе опять послышались злые слезы, – если бы знала, как я ненавижу себя, как стыжусь всех, даже своих родителей.

– Генрих, успокойся. – Я попыталась было опять провести рукой по его торчащим «ежиком» волосам, но он неприязненно отшатнулся от меня. Мне были понятны его душевное смятение и мучительный стыд. Хотелось найти какие-то особые слова, которые как-то помогли бы ему снова стать самим собой, помогли бы вернуть утерянное в гуще людских страданий, крови и смертей душевное равновесие. – Понимаешь, Генрих, ты не должен так казнить себя. Война уже скоро закончится. Тебе тоже уже должно быть ясно, что фашизм проиграл. Понимаешь, – не Германия, а фашизм. Не немецкий народ, а Гитлер и его свора… Генрих, я знаю некоторых немцев, которые верят, что на обломках фашизма возродится новая Германия – по-прежнему сильная и миролюбивая… Зачем же ты так изводишь себя? У тебя чистая совесть, ты не ринулся защищать убийц и насильников и должен без боязни и страха смотреть людям в глаза, ходить с поднятой головой. Конечно, сейчас тебе надо быть осторожным, даже очень осторожным, но, Генрих, конец войны уже не за горами, а там ты вновь обретешь себя… У тебя настоящий талант, Генрих, ты не должен забывать об этом.

– Талант… – Опустив голову, он угрюмо рассматривал свои руки. На большом пальце левой кисти ноготь был синим, наверное, чем-то ударил его. – Талант… Время ли сейчас думать и говорить о каких-то талантах? Порой мне кажется, что я уже никогда не смогу рисовать небо, деревья, траву. В моих глазах только кровь и смерть, смерть и кровь… Но, как бы то ни было, – он поднял голову, впервые посмотрел на меня с робкой улыбкой, – как бы то ни было, я благодарен тебе. За все благодарен. Очень.

В соседней комнате пробили круглые часы, что висят над камином. Восемь мелодичных ударов. Сейчас, с минуты на минуту, вернутся с фермы родители Генриха. Они не должны видеть меня здесь – к чему им, добрым старым людям, лишние тревоги? Теперь мне стали понятными постоянная настороженность и суетливое смущение в лице фрау Гельб, а также угрюмая замкнутость Гельба, когда я, приходя слушать радио, несколько раз пыталась завести разговор о Генрихе – мол, где он сейчас? Пишет ли им, родителям? Какое у него, новобранца, настроение? Меня удивляли непривычное молчание Гельба, который, уткнувшись в газету, словно бы не слышал моих слов, а также невнятные, порой несуразные ответы Гельбихи, сводящиеся к тому, что на все есть воля Божья, что только один Господь Бог может распоряжаться человеческими судьбами, быть праведным судьей и покровителем каждого раба своего.

Мне с жалостью иногда думалось, что старая фрау Гельб вроде бы даже слегка тронулась умом из-за постоянного опасения за жизнь единственного теперь сына, а он, Генрих, оказывается, все это время был рядом, сидел, притаившись за стеной, слушал наши разговоры. Теперь я понимала: они, его старые родители, просто каждый раз, когда мы к ним приходили, умирали от страха, что поступок Генриха как-то раскроется, и тогда его, однажды уже чудом спасшегося от погибели, ждет неминуемая, более ужасная смерть… Умирали от страха, а все равно не способны были отлучить нас, русских, от своего дома, по-прежнему, как могли, выказывали нам свое радушие и сердечность… Нет, они, эти добрые, бесхитростные люди, не должны видеть сейчас меня здесь, рядом с Генрихом, не должны даже догадываться, что я случайно узнала их тайну тайн.

Я поднялась с дивана: «Генрих, я пойду. Уже пора. И знаешь, мне кажется, твоим родителям не надо знать о том, что я была здесь, и о нашем разговоре. На меня ты можешь полностью положиться – обо всем, что здесь было…»

– Не надо… Я знаю. – Он тоже встал. – Конечно, будет лучше, если они ничего не узнают… Мама стала такой трусихой! Когда недели две назад в ваш дом нагрянули вечером гестаповцы, она едва не умерла от страха. Боялась, что они заявятся потом и к нам. Настаивала, чтобы я скрылся в подвал, а там, где крышка люка, как раз сидел и слушал радио ваш Леонард… Я насилу убедил ее, что, если этим стервятникам что-то известно обо мне, они отыщут меня не только в подвале, а везде, даже на дне морском…

Поднимаясь в темноте на свое крыльцо, я услышала на дороге возле скотного двора тихие голоса. Супруги Гельб возвращались с поздней работы домой.

– А утюг? – спросила мама, когда я с бесстрастным лицом вошла в комнату. Пришлось опять соврать: утюг сейчас занят, Анхен сама гладит белье. Мы договорились, что я возьму его завтра.

Уже лежала в кровати, когда пришло мудрое решение. Я никуда не пойду и не поеду вслед за немцами, когда наши войска подойдут с боями сюда. Генрих только сейчас сказал, что ему знакома здесь каждая тропинка. Вот он, которому нельзя показываться на людях, поможет мне с мамой и Симе с Ниной спрятаться. Мы укроемся в безопасном месте все вместе. Генрих пособит нам, а я, в свою очередь, пособлю в нужный момент ему – расскажу нашим о нем, о его последних злоключениях. С этими приятными мыслями и уснула – и увидела ужасный сон.

…Я шла, спотыкаясь, подгоняемая злобно орущими полицаями, в тесной толпе каких-то незнакомых, плачущих и галдящих «восточников» по бесконечной, серой, забитой подводами, машинами и людьми дороге, в тревоге оглядывалась, отыскивая глазами маму или хотя бы кого-нибудь из знакомых, но видела только вокруг чужие, понурые лица, да еще злобные физиономии размахивающих дубинками жандармов с железными бляхами на груди. А позади раздавался глухой, мощный, желанный гул орудий – наших орудий! – от которого, казалось, дрожала земля… И такая невыносимая тяжесть сжала вдруг сердце, что я проснулась и, не осмыслив еще, что это только сон, тут же горько поплакала в подушку.

Неужели это ночное видение опять окажется для меня вещим? Господи, не допусти, не допусти, пожалуйста, этого…

Часть IV. 1945 год

3 января
Среда

Ну, во-первых, с Новым годом тебя, мой бессловесный друг дневник, и, как принято говорить, – с Новым счастьем! Давай же будем с тобой оптимистами – станем надеяться на то, что, быть может, вероломное, призрачное счастье все-таки когда-нибудь и улыбнется нам… Ведь, как говорится в песне:

…Может, счастье где-то рядом,
Может быть, искать не надо,
Может быть, идет за нами…

Вот и еще один год – третий по счету год на чужбине – остался за порогом пролетевших жизненных вех. Наступил новый 1945-й. И снова встает привычный, тревожащий душу вопрос: что принесет он нам, разлученным с Россией изгоям? Пока, увы, все остается без изменений. О «грандиозном, разгромном наступлении русских» ничего не слышно. Все – и «восточники», и другие чужеземные рабочие, и немцы – по-прежнему пребываем в лихорадочном ожидании. Только одни ждут с нетерпеливой надеждой и с радостью, другие – с отчаянием и страхом. Но уже все понимают, что кажущееся затишье на Восточном фронте не может долго продолжаться и что вот-вот произойдет нечто такое, что круто изменит судьбу каждого и всех.

Новогодние дни хотя и проходили в атмосфере общей подспудной нервозности, принесли и немало хорошего – радость жданных встреч, задушевность дружеских разговоров, а также шутки, смех.

Расскажу обо всем несколько подробней.

Мы с Симой давно задумали – собственно, я ее к этому подбила, – тряхнуть в Новый год стариной – выйти «в свет» ряжеными, а для этого недели за две принялись вечерами, втайне от всех, готовить для себя «маскарадные» костюмы. Печальные события в канун Рождества охладили наш порыв, и мы, не сговариваясь, забросили свою затею. Но буквально за день до наступления Нового года мною опять овладело неуемное желание довести свою задумку до конца. Ну что, в самом деле, твердила я Симе, если умер один человек – не заканчивается же жизнь для всех? Кроме того, если бы Михаил остался жить, он тоже был бы в праздничный вечер с нами, наверняка одобрил бы нашу затею.

В ночь под 31 декабря мы с Симой просидели часов до двух и успели сделать все так, как было задумано. Наши костюмы получились просто великолепными. Особенно впечатляюще выглядел костюм «Старый Год», предназначавшийся для Симы. На черном лоскуте (из моей бывшей, вконец изношенной юбки) вырезали отверстие для глаз и рта, пришили к нему красный, хищный, горбатый нос, длинную белую бороду, клочковатые брови и усы (все это – из распущенных веревок и крашеной пакли). Под широкий и длинный балахон (из раскуроченных панских мешков) пристроили небольшую подушку – получился отличный горб), а поверх балахона нашили местами длинные, красные лохмотья, словно бы струящиеся лоскуты, что, по нашему замыслу, должно означать кровавую суть последнего года ненавистной войны.

А маску и костюм Нового Года мы сделали в противоположных – бело-розово-зеленых тонах, что олицетворяет собою победу – радость – мир – счастье. Тут я воспользовалась одной из наших старых простыней, к тому же Сима пожертвовала уже непригодные к носке Нинкины платья.

Когда мы обе, едва дождавшись темноты, облачились в свои костюмы и, выйдя из кухни, предстали перед взорами всех, – эффект был потрясающий! – последовали удивленный смех, возгласы, расспросы, «ахи», «охи». Юзеф с Леонидом тоже тотчас же загорелись идеей нарядиться, после чего все решили идти в «Шалман». Юзеф выпросил у мамы ее платье, платок. Сделали ему «бюст», нарумянили свеклой щеки, выпустили на лоб «букольки» из пакли – и стал он совершенно неузнаваемым. А Лешке ничто женское не подошло, и он, чтобы не сразу узнали, надел фуфайку и шапку навыворот, а лицо вымазал сажей.

– Айда сначала к Гельбу, – предложил Леонид, когда мы четверо вышли на крыльцо под лунный свет. – Ведь они наверняка ничего подобного никогда не видывали… Вот будет смеху!

Я живо представила себе скрытые тревогу и суматоху, которые тотчас поднимутся в доме Гельба при виде непрошеных «ряженых», их страх за безопасность своего тайного затворника и решительно воспротивилась этому: «Нет. Ни к чему их тревожить. Гельб с Гельбихой, наверное, только что пришли с фермы, устали… А знаете что, – высказала я внезапно мелькнувшую мысль, – давайте-ка лучше нагрянем к Шмидту. Интересно, как они себя поведут…»

– Ну что ты! Не надо! – сразу забоялась Сима. – Еще не поймут – выгонят! У них ведь, кажется, не принято такое…

– А что? Давайте и впрямь наведаемся к Шмидту, – поддержал меня Юзеф. – Пусть знают, пся-крев, холера, как славяне – русские с поляками – умеют веселиться.

Пошли. Дверь открыла Линда. Сделав «большие глаза», забеспокоилась, заслонила собою вход в дом, залопотала: мол, кто такие? Мол, туда нельзя! Хозяин рассердится… Но Лешка легонько отстранил ее, и мы вошли в прихожую. Тут на шум появился сам Адольф-второй в легком синем фланелевом костюме и в шлепанцах, удивленно уставился на нас: «Вас ист лос? Вер ист да?»[57]

Я изменила, как могла, голос, поздравила его и всю его фамилию с наступающим Новым годом. Но Шмидт, конечно же, уже вскоре узнал нас, загоготал, захлопал руками, принялся звать Клару и свою новую фрау. Те явились, сначала изумленно вытаращили глаза, затем, глядя на Шмидта, тоже принялись радоваться. Тут и Линда наконец позволила себе улыбнуться, а потом и вспомнила, что когда-то и у них, в «Польска», тоже было принято «ряженье».

Сделав нам знак рукой, чтобы мы не уходили, Шмидт подошел к старинному, украшенному резьбой буфету, достал оттуда бутылку вина, блюдо с домашним печеньем.

– Ну а теперь мы выпьем за Новый год, и пусть грядущий 45-й станет добрым для всех нас, – необычно проникновенно сказал он. Разлив темно-вишневое густое вино по изящным, отливающим перламутром рюмкам, он все-таки не удержался от всегдашних насмешек.

– Ну а вам, русским, как раз впору выпить еще и за победу. Небось, в душе-то вы об этом думаете… Ведь так? А? – произнес он с угрюмой усмешкой. – Только на вашем месте я не радовался бы… Придут русские – всех вас если и не убьют сразу, то тут же сошлют в Сибирь на рудники или заставят лес пилить… Ведь как-никак, а вы шли против своих, помогали Рейху! Недавно я опять читал в газете, как жестоко расправляются красные с такими, как вы.

Вот гад ползучий! Нашел время уязвить, как больнее…

– За Победу! За нашу Победу! – вдруг вырвалось у меня. От волнения ли, от страха, мой голос сорвался в крик. – А рудниками или лесоповалом вы, господин Шмидт, нас не пугайте – Сибирь ведь тоже русская земля.

Мне казалось, Шмидт, как всегда, взовьется в ярости, но, по случаю Нового года, он был настроен весьма благодушно. Взглянув мельком на посеревшую от верноподданнического негодования Линду, на застывших в немом осуждении Клару и «молодуху-фрау», он мрачно пошутил, указывая на меня рюмкой: «Я же всегда знал, всегда говорил, что эта девчонка – законченный большевик! – Он помолчал немного, рассматривая вино на свет, затем добавил устало: – Я полагаю, что лучше всего нам выпить теперь за то, чтобы кончилась наконец эта ужасная война и чтобы судьба оказалась милостива ко всем нам. Мы все измучились до предела и ожиданием, и лишениями, и страхом…»

Ага, вот как они заговорили! Ну, положим, настоящих-то лишений и страха ты, Адольф Шмидт, еще не видел и не знаешь. Они для тебя, для всех вас – впереди. Что же касается нас, «восточников», то мы все это однажды уже пережили. Нам нечего терять теперь, кроме разве что своих жизней…

Шмидт не на шутку расщедрился. Перед нашим уходом он велел Линде принести два десятка яиц и пакет с белой мукой: «Это вам на праздник. Пусть Ана испечет кухон».

Окрыленные такой удачей, мы тут же, едва забросив домой панское подношение, с ходу – авось еще что перепадет! – решили идти «колядовать» к Бангеру. Там тоже все прошло отлично, но, увы, без презента. Клава, к которой мы в первую очередь ввалились, конечно, сразу всех узнала – удивилась, обрадовалась, захохотала, побежала звать рабочих, швайцера с женой, сказала, что явились рождественские «Санта-Клаусы». Словом, было опять и много смеха, и удивленных возгласов, и шуток. Нас снова угощали вином и крохотным, тающим во рту домашним печеньем.

Безмерно удивила меня Сима. Уж не знаю, выпитое ли у Шмидта вино так на нее подействовало, или она столь глубоко вошла в образ Старого Года, только моя постоянно робкая кузина разошлась вовсю – плясала так азартно и при этом столь лихо пристукивала палкой, что огромный красный нос на ее маске мотался, как угорелый, и потешно подпрыгивал горб на спине. Под конец Сима, стукнув клюкой, задрала вверх бороду и залпом осушила протянутую ей швайцером рюмку с вином. Ну, такого лихачества и удалого молодечества я за ней и не подозревала! Ай да Серафимиус, заткнула за пояс всех этих постных и пресных фрицев! Глядя на нее, я так хохотала, что появились даже колики в животе.

Словом, фурор мы произвели полный. Итальянцы, голландец Ганс, англичанин Лео бросились обнимать всех подряд, а швайцер Шульц, вытирая выступившие на глаза слезы, украдкой, по-свойски шлепнул Симу по заднему месту и сказал, что уже давно так не веселился от души, как сейчас.

В «Шалман» отправились большой компанией. Клава «ограбила» Лео, нарядилась в его форменную тужурку, а на голову напялила английскую пилотку. Голландец Ганс и Кончитта обменялись одеждой, и тут же Ганс превратился в угловатую, голенастую девчонку, а Кончитта – в стройного, обворожительного юношу. Много хлопот было у Джованни – у него не оказалось времени бежать к синьоре Амалии, и он упросил дородную фрау Шульц дать ему «напрокат» ее наряд и теперь смешил всех широкой, путающейся в ногах юбкой. С нами пошли также нарядившиеся во что попало Лешка Бовкун и поляк Леон.

«Шалмановская» братия встретила банду ряженых восторженными воплями, громом смеха. Когда все мало-мальски успокоились, Ваня-Великий бухнул на стол бидон с брагой. Тотчас же появились здесь уже знакомые мне помятые жестяные кружки, хлеб, толченая горячая картошка, квашеная капуста. Иван разлил по кружкам мутную, бурую, отвратительно воняющую брагу (мне по моей просьбе он капнул совсем немного – лишь для чисто символического глотка), затем, требуя тишины, поднял руку.

– Друзья, час нашего освобождения близок, – начал он торжественно, – уже все понимают, что не сегодня завтра наши войска предпримут грандиозное наступление по всему фронту. Безусловно, фашисты сделают все для того, чтобы как можно больше восточных рабочих, поляков, других иностранцев угнать за собой на Запад. Нам, особенно мужчинам, надо попытаться остаться здесь, на местах. Конечно, это сопряжено с риском – наверняка будут задействованы полиция, полевая жандармерия, которые после эвакуации населения примутся проверять все дворы и закоулки. Но, как говорится, риск – великое дело. – Ваня поднял свою кружку. – Выпьем же, за грядущий 45-й, за нашу Победу, за то, чтобы нам повезло и мы вернулись на Родину.

«Бокалы» с металлическим лязганьем сдвинулись, выплескивая через края бурую брагу, пошли гулять над столом. В этот момент я встретилась взглядом с напряженными, ждущими глазами Ганса.

– За победу, Ганс! За нашу победу, – перевела я ему тост Ивана. – Чтобы фашизм навсегда сгинул, а Россия и Голландия дружили вечно. Чтобы все народы планеты жили в мире и в согласии и чтобы никогда не было больше войн на земле!

Он радостно поднял свою кружку, залпом, не морщась, осушил ее:

– Прозит! За побьеду! Рюсски – правильно, карашо. Рюсски люди махен Гитлер капут, махен, вся фашисты капут. Рюсски – фриеде – мир на Земле!

В «Шалмане» мы задерживаться не стали, а поспешили домой, и встретили Новый год все вместе, за «семейным» столом. За разговорами просидели до трех часов ночи. У всех теперь на уме и на языке только одно: неужели, неужели нас заставят бежать от своих? Что сделать, где укрыться, чтобы остаться? Как, Господи, поступить, чтобы снова не разминуться с капризным счастьем, чтобы осуществились наконец наши, выстраданные тремя годами неволи, светлые мечты? Как?

На другой день, 1-го января, я проснулась от восхитительного горячего запаха пирогов – мама уже спозаранок «колдовала» над своей духовкой. После королевского завтрака, где были пироги с капустой, с морковью и даже ватрушка (оказывается, накануне, пока мы были в «Шалмане», Гельбиха принесла творог), мама с Симой занялись домашними делами, а мы четверо – Леонид, Юзеф, Нинка и я – отправились на кладбище. Ведь уже пошел девятый день, как нет Михаила.

Грустно было стоять на пустынном кладбище над бедной – без креста, без какого-либо памятного знака – могилой. Кусок картона, где мы от руки написали имя и фамилию Михаила, а также годы его рождения и смерти, который в день похорон был оставлен здесь, куда-то исчез – возможно, его унесло ветром. Я положила поверх низенького, сплошь засыпанного снегом холмика несколько темно-зеленых, с уже подвявшими ало-розовыми цветами веточек «декабриста», подаренных мне Роже, а в голове снова вертелись и вертелись печальные строки:

Здесь, где ветер шумит так глухо,
От родимой России вдали,
Не согреют тебя мягким пухом
Эти комья чужой земли.

Мы побывали также на могилах Аркадия и Павла Аристарховича, заглянули даже, пробираясь по снежной целине, в дальний конец пустыря, где похоронена сумасшедшая русская эмигрантка, Весенина Наталья Евграфовна. Мне почему-то казалось, что нам уже больше никогда не придется бывать здесь, что скоро, очень скоро настанут в нашей жизни перемены, за которыми последуют новые заботы, что захватят все наше время, а также все помыслы и думы. «Спите спокойно, – мысленно пожелала я Аркадию и Павлу Аристарховичу. – Светлая память о вас навсегда сохранится в моем сердце… Если мне доведется остаться в живых, я непременно расскажу о вас в России – о вашей безмерной тоске и о такой же безмерной любви к ней. Спите спокойно».

Знакомая березка на могиле Аркадия вся светилась первозданной белизной. Ее тоненькие ветки прогибались под тяжестью сверкающего в лучах холодного зимнего солнца снега. И внизу, на скамейке, вырос миниатюрный снежный сугроб. Рукой я смахнула его, присела на холодные крашеные доски. Когда-то я услышала здесь красивую сказку о возможной своей жизни, которой, увы, никогда не суждено сбыться.

Возвращаясь домой, я, Юзеф и Нинка перелезли через ограду, подошли на минутку к могиле Дитриха. За прошедшие дни тут никого, видимо, не было – снег покрыл ровным слоем пространство вокруг холма, густо припорошил оставленные тремя печальными женщинами гвоздики. Лишь возле гранитной плиты проглядывали из-под снега несколько алых, похожих на кровь, пятнышек.

Варежкой я смахнула с фотографий налипшие снежинки. На меня весело глянули синие глаза.

– Обидно умирать молодым и красивым, – произнес задумчиво Юзеф. – И сколько их, вот таких статных парней, полегло сейчас по всей земле.

– Знаешь, Юзеф. – Я говорила с трудом, словно бы кто-то недобрый вытягивал из меня слова. – Знаешь, Юзеф, если бы еще три года назад кто-нибудь сказал мне, что я буду искренне жалеть немецкого солдата, я приняла бы эти слова как самое страшное для себя оскорбление. А теперь… Ты знаешь, теперь мне действительно жаль этого немецкого парня. И не только его, а и всех тех, кто вступил однажды в войну агрессивным завоевателем, а затем, хватив полной мерой лиха, понял наконец ее бессмысленность и жестокость, да только ничего уже не смог изменить. Я презираю себя за это слюнтяйство и все равно тоже жалею их.

– Але, то не есть слюнтяйство, как ты считаешь, то есть обыкновенное человеческое сострадание, – убежденно сказал Юзеф. – Доброта, милость к ближнему, сострадание завжды должны быть в людях – без этого не можно жить…

Дома нас ждала большая радость. Оказывается, на одиннадцатичасовом поезде приехали вместе (словно сговорились!) Зоя, дядя Саша и наш Михаил. Как я обрадовалась им! Особенно встрече с Зоей, и с Мишкой тоже, да и с дядей Сашей, конечно. Мой названый «братишка» не меняется, – как всегда, принялся с ходу «тумайкать», насмешничать надо мной и Нинкой. Дядя Саша, по общему мнению, выглядит гораздо бодрее и оживленнее, чем когда жил у Бангера. Ну а Зоя – Зоя прямо-таки расцвела, превратилась в настоящую темноокую русскую красавицу.

За беседой время летело незаметно. Зоя рассказала о своей жизни. Ее хозяин лютует по-прежнему – без всякой надобности заставляет по нескольку раз переделывать одну и ту же работу, нередко пускает в ход кулаки, попрекает каждым куском хлеба. Сейчас, правда, заметно присмирел, панически страшится «проклятых русских», одновременно (как и наш Шмидт) бахвалится, что ход войны скоро изменится и что «красным» придется плохо. Что они все имеют в виду?

Жуткую историю рассказал Миша. Недалеко от их имения расположена в глухом парке какая-то таинственная усадьба, окруженная плотным, высоким забором, поверх которого протянулась еще в несколько рядов колючая проволока. Усадьба эта тщательно охраняется солдатами, вход в массивные ворота строго по пропускам. Парк тоже постоянно патрулируется, любопытных отгоняют от забора собаки. Никто не знает, кто живет и что происходит за неприступной оградой, однако среди местных рабочих ходят упорные слухи, что в усадьбе содержатся дети – в основном русские и польские, над которыми фашистские врачи производят различные медицинские опыты. Там же есть и крематорий, где сжигаются умерщвленные младенцы… Неужели это правда? Неужели для фашистских выродков действительно нет ничего святого?

Дядя Саша подтвердил: да, это вполне возможно. Ему достоверно известно, что подобные медицинские «лаборатории-крематории» существуют при многих лагерях, где содержатся в основном советские военнопленные, а также при концентрационных лагерях. Кстати, недавно он даже узнал кличку главного палача в белом халате в концлагере «Освенцим», который проводит «научные эксперименты» над заключенными. «Ангел смерти» – так прозвали его местные узники. На счету этого палача – сотни тысяч загубленных жизней, в том числе десятки тысяч убитых детей.

Что же это такое? Боже, как страшен и уродлив фашизм, породивший эту проклятую войну, как страшна и омерзительна война, породившая и выпестовавшая кровавых вампиров типа освенцимского «ангела смерти». И какими же жалкими и наивными предстали сейчас передо мной недавние рассуждения Юзефа о «доброте, милости к ближнему и сострадании», что должны жить в сердце каждого человека. Да и я хороша – кого жалею, кому поверила! Нет, не должно быть ни жалости, ни сострадания, ни доброты ни к одному из представителей этой ужасной нации, как не должно быть прощения и пощады к человеконенавистникам и убийцам. Потому что простить им все совершенные злодеяния будет таким же кощунством, как если бы попрать память обо всех тех, кто отдал и еще продолжает отдавать жизни в борьбе с фашистской чумой.

Но дядя Саша – понял он меня, что ли? – вдруг сказал: «Только не следует смешивать воедино немецкую нацию и фашизм. Судьба обманутого Гитлером немецкого народа трагична, она больше достойна сострадания, а не ненависти и осуждения. Придет день, фашизм предстанет перед общенародным судом, и суд тот будет правый и беспощадный. А опозоренная, освобожденная от оков фашизма Германия возродится заново, начнет строить новую жизнь… Мне удалось познакомиться с немцами, – продолжил дядя Саша, – которые с самого начала не доверяли фашизму, не приняли, отвергли его. Это честные, достойные и трудолюбивые люди. Они уже многое сделали и продолжают делать для того, чтобы приблизить крах гитлеризма».

Вскоре после обеда Миша собрался уезжать – он рискнул приехать к нам без «аусвайса», а дядю Сашу и Зою, у которых имелись пропуска, мы уговорили остаться до вечера. Рассказали им о вчерашних наших похождениях, и вдруг все решили повторить «ряженье». Куда идти – вопрос не стоял. Конечно, к Степану. Быстренько оделись. Сима на этот раз отказалась участвовать в нашей затее, и роль Старого Года – теперь мы решили назвать его Домовым – поручили Зое. Дядя Саша надел поверх своей куртки широкий Симин фланелевый халат, приладил себе «бюст», повязал голову косынкой, насурьмил брови и подкрасил щеки и превратился в довольно симпатичную «фрау». Остальные – я, Юзеф и Лешка – были в прежнем своем одеянии. По дороге обдумали, что будем говорить, с ходу все прорепетировали.

…У порога Степановой двери стоял Джонни, смотрел на дорогу. Увидев необычную процессию, замер, потоптался в нерешительности на месте, затем медленно пошел навстречу. Его физиономия выражала такое удивление, восторг и растерянность, что мы с Зоей не выдержали, фыркнули в свои маски.

– К вам пожаловал Новый Год со своей свитой, – неузнаваемым, «утробным» голосом сказал Юзеф и слегка подтолкнул меня вперед. – А это – он ткнул пальцем в сторону Зои – это хранитель и покровитель домашнего очага – Домовой. Еще к вам пришел «трубочист», – показал на Леонида, – что приносит всем богатство и счастье… А теперь я представляю вам непревзойденную угадывательницу человеческих судеб, знаменитую гадалку Мадам Брехун, и меня, ее первую и единственную помощницу. – Встав рядом с «мадам», Юзеф сделал глубокий реверанс. – Веди нас, юноша, в дом…

И все повторилось, как было накануне, только, пожалуй, еще более оживленно и шумно. Вскочил заспанный Степан, прибежали Нина с Ольгой, пришли поляки, все англичане. Пока узнавали, отгадывали – кто? откуда? – было много смеха, шуток, предположений. Дядя Саша превзошел сам себя – кокетничал напропалую с англичанами, закатывал с ужимками глазки, жеманничал, хихикал налево и направо. А когда начал «угадывать судьбы» – хохот стоял такой, что звенели стекла в окнах. Вот уж никогда бы не подумала, что он может быть столь веселым и остроумным.

Кто-то из англичан принес бутылку самодельного яблочного вина, а вахман поставил на стол небольшую фляжку со шнапсом. Разлили все по стопкам, подняли их. Англичане выжидающе уставились на меня.

– Тост! – с улыбкой напомнил Томас. – Мы ждем от тебя тост, Новый Год.

Я подняла над головой сломленную мне Юзефом по дороге зеленую сосновую ветку, что должна была означать миртовую ветвь:

– За долгожданный мир, за то, чтобы все мы как можно скорей вернулись домой, встретились с родными и близкими. Но все это возможно только при Победе – при нашей общей Победе. Значит – за нашу Победу, за мир, за счастье!

Дядя Саша продолжил мой тост: «Победа над фашизмом, над гитлеризмом уже близка, – сказал он, подняв стопку, и настороженно покосился на стоявшего с опущенной головой Хельмута. – Она завоевана общими усилиями всех честных людей земли. Однако львиную долю вложили в нее советский народ и союзные войска. Выпьем же за тех, кто не щадит своих жизней в святой борьбе с фашизмом, кто несет угнетенной части человечества, в частности и всем нам, свободу и мир».

Тут разом заговорили англичане, у каждого нашлись какие-то свои, особые слова. Очень хорошо сказал новенький – Джордж: «Я предлагаю выпить за вечную дружбу англичан и русских. За то, чтобы наше нынешнее взаимопонимание не распалось с окончанием войны, а крепло бы в поколениях, продолжалось в наших детях, внуках, правнуках».

Джонни, волнуясь, продолжил: «Я позволю себе напомнить здесь слова нашего премьера Уинстона Черчилля, которые он произнес совсем недавно, – слова о том, что наши народы научились не только понимать, но и любить друг друга и что эту прекрасную гармонию никто и никогда не нарушит. – (По-моему, Джон ошибся – мне помнится, это высказывание принадлежит послу Великобритании в Москве.) – Так вот, я предлагаю тост именно за гармонию во всесторонних отношениях между русскими и англичанами – за обоюдные искренность и доверие, за дружбу и за любовь».

Не захотел оставаться в стороне и вахман Хельмут Кнут: «Я присоединяюсь к вам и тоже пью за победу, – подняв стопку, негромко сказал он. – Однако не за ту победу, за которой шел с боями сначала к Орлу, а затем – к Сталинграду, а за вашу – за победу русских и союзных войск над фашизмом… – Он помолчал, стараясь наладить рвущееся из груди хриплое дыхание, медленно обвел взглядом всех, кто внимательно и серьезно смотрел на него. – Поверьте, сегодня мне горько и стыдно сознавать, что я – немец, но… но я люблю всем сердцем свою бедную Родину, которая долгие годы была опутана, как паутиной, фашистской свастикой и теперь опозорена навеки перед всеми народами. – Хельмут снова помолчал, отдыхая, затем продолжил твердо: – Какова бы ни была дальнейшая судьба Германии, я верю – найдутся и среди нашего народа добропорядочные, честные люди, которые восстановят доброе имя немецкой нации, вернут Фатерланду поруганную честь… Итак, за победу над фашизмом. Прозит».

После этого перешли к танцам. Джона усадили было за аккордеон, но вскоре он не выдержал, потихоньку сплавил его Янеку, а сам подошел ко мне.

– Как я ждал тебя, Новый Год, – сказал, сияя синевой глаз и улыбкой. – Ты умница, что придумала этот маскарад. Знаешь, все получилось очень удачно! – И добавил, заметив мой протестующий жест: – Пожалуйста, не отпирайся, я же знаю, что это только твоя затея.

Джона, по-видимому, не удовлетворили «предсказания» Мадам Брехун, и он попросил меня: «Скажи мне, Новый Год, что станется со мною в 45-м и в последующие годы? Сейчас я вручаю свою судьбу в твои руки…»

Я взяла его за запястье, сделала вид, что внимательно рассматриваю линии на ладони:

– Значит, так… Тебя ждет скоро большая радость и затем – дальняя дорога. Линия справа. Гм-м… Странно… – Я приняла глубокомысленный вид. – Линия справа свидетельствует, Джон, о том, что ты встретишься сразу с четырьмя дамами – с бубновой, крестовой, винновой и червовой… Линия слева говорит мне, что ты будешь жить долго, счастливо и в достатке. У тебя будет большая семья – пять сыновей, три дочери и тринадцать внуков… А вот эта извилистая линия, – я провела пальцем у основания его ладони, – эта линия показывает, что к старости ты очень полюбишь петь в домашнем хоре, а еще яблочный пудинг и овсяную кашу…

– Болтунья! – Изловчившись, Джон ухватил меня за пальцы, крепко сжал их. – Болтунья! Это надо же, сколько всего насочиняла! Встречи с дамами всех мастей… Чертова дюжина внуков… Яблочный пудинг… Хочу, чтобы ты знала и запомнила, милая моя гадалка: я буду счастлив лишь рядом с тобой… Запомни это!

Больше мы ни о чем таком не говорили. Я чувствовала себя, что называется, «на седьмом небе», танцевала попеременно то с Юзефом, то с Леонидом, то с Яном, то с Томасом и, не переставая, думала о только что услышанном. А Джона опять засадили за аккордеон, и на этот раз довольно прочно. Он играл и каждый раз, когда я встречалась с ним взглядами, смущал меня робкими, красноречивыми улыбками.

Около семи часов мы с Зоей собрались домой. Поезд отходит в восемь, а Зоя оставила свою сумочку с пропуском у нас. Дядя Саша, передав с нами причиндалы Мадам Брехун, остался пока у Степана, сказал, что будет ждать Зою на станции. Юзеф с Леонидом тоже остались с ним.

Дома мы быстро переоделись, перекусили и отправились обратно, на станцию. Время поджимало, поэтому мы спешили, в пути разговаривали.

– Слушай, по-моему, хороший парень, этот Джонни, – сказала Зоя, – и к тому же влюблен в тебя без памяти. Как он хорошо говорил о гармонии в отношениях между англичанами и русскими!

– Ах, Зоя, Зоя, – вырвалось у меня с досадой. – Знаешь, он слишком хороший, слишком уж порядочный… Помнишь, я писала тебе в письмах об ирландском парне, о Роберте? Так вот… Когда он уезжал, то попросил Джона, ну, как бы опекать меня, что ли, – приходить иногда, помогать, если случится в чем-то нужда. Вот он, Джон, и выполняет этот наказ…

– Но он же сам любит тебя! – не унималась Зоя. – Это же слепому видно… А ты-то сама как к нему относишься? Нравится он тебе или у тебя действительно серьезные планы в отношении Роберта? Какие у вас с Джоном сейчас отношения?

– Никаких! Я же тебе говорила – он слишком порядочен… Он – друг Роберта, и этим все сказано. – Мне вдруг страшно захотелось пооткровенничать с Зоей. – Я догадываюсь, что Джон неравнодушен ко мне, мы встречаемся с ним в последние месяцы довольно часто, но – веришь? – он ни разу не отважился прикоснуться ко мне, ни разу не обнял, не поцеловал. Только ревностно следит, дурачок, чтобы кто другой не появился на моем горизонте… Тут как-то – представляешь? – даже подрался с двумя английскими пленными, которые вздумали наплести про меня какие-то небылицы… А меня, признаюсь тебе, Зоя, меня влечет к нему все больше и больше. Мне никогда еще ни с одним парнем не было так интересно, а главное, так легко и свободно, как с Джоном.

– Наверное, тебе самой следовало бы как-то дать понять ему, что он тоже нравится тебе, – резонно произнесла Зоя. – Он, Джонни, видимо, оттого такой нерешительный, что считает, что твое сердце по-прежнему занято другим. Тебе надо…

– А зачем? Скажи мне, милая Зоя, – зачем?.. – с тоской перебила я ее. – Все равно ведь из этого не получится ничего путного. У нас с Джоном, как и с Робертом, разные пути. Ведь ты знаешь: для меня Родина, Россия – это все! Я твердо уверена, что без нее, без России, не будет у меня ни жизни, ни радости, ни самого что ни на есть простого человеческого счастья. Понимаешь, я сплю и вижу, как вернусь домой, как навещу школу, как обегу наконец все свои заветные местечки.

– Это, наверное, только мы с тобою две такие дуры, – невесело улыбаясь, произнесла Зоя. – У меня самой тоже схожая история… Помнишь, я писала тебе о польском парне Тадеуше, что прибыл к нам в имение в конце 43-го? Ах, ты же знаешь его, видела, когда приезжала ко мне, и, конечно же, поняла… Догадалась, что мы любим друг друга, Тадеуш уговаривает меня ехать с ним после войны в Польшу, а я… а я, ты знаешь, я даже представить себе не могу жизни без России. Даже представить не могу…

Мы уже подошли к станции. На перроне в тусклом, зеленоватом свете фонаря дядя Саша поджидал нас в окружении Леонида, Юзефа и Янека, приветливо махнул нам рукой. И в это же мгновенье вдали показались два неярких дрожащих огонька, послышался тяжелый, лязгающий звук приближающегося состава. Мы с Зоей крепко обнялись и расцеловались. Тревога сжимала наши сердца. Ведь мы обе понимали, что стоим на пороге больших изменений, – выживем ли, удастся ли нам когда еще встретиться?

Дядя Саша понял, видимо, наше настроение, бодро произнес:

– А ну, не журитесь, девчата, и выше – выше головы! Уже недолго осталось ждать. Только хочу предупредить вас – смотрите не наделайте глупостей, когда случится тут всеобщая суматоха с эвакуацией. Если увидите, что нельзя остаться на местах, – не вздумайте пуститься в бега или прятаться. Все равно фрицы вас далеко не угонят. – Он привлек меня к себе, поцеловал в макушку. – Ну, до скорого свидания, дочка. В России мы непременно встретимся.

Ушел поезд и будто увез с собой частичку сердца… Ах, милый дядя Саша, исполнится ли ваше предсказание? Увидимся ли мы когда еще?

7 января
Воскресенье

По-видимому, они решили под конец окончательно замордовать нас – изо дня в день гоняют теперь на окопы, мечутся в страхе, торопятся сооружать все новые и новые «линии Маннергейма». Ах, как опостылело, осточертело все это, как тяжко, как невыносимо тяжко сознавать себя пусть хотя и невольными, но все же соучастниками «оборонительных мероприятий» агонизирущего Вермахта. И как хочется надеяться, что все, чем мы сейчас тут занимаемся, – не что иное, как сизифов труд, что для наших славных воинов не страшны никакие вражеские окопы и траншеи и что им, немцам, уже ничто-ничто не поможет.

Ни русских пленных, ни французов, ни англичан сейчас с нами нет – их гоняют на какие-то другие работы. Нас же, «восточников», поляков и иных цивильных иностранных рабочих, определили теперь на рытье окопов ближе к городу. Возят туда и обратно на открытых грузовиках. После почти часовой езды на морозном ветру вываливаемся на местах из машин продрогшие и промерзшие, как сосульки. Стараемся согреться в пути песнями. Среди снежного безлюдия никто и никому не может запретить петь что хочется, поэтому каждый отводит душу по своему вкусу. А все же наши русские песни звучат задорнее всех, – как правило, их уже вскоре подхватывают и поляки, и чехи, и итальянцы:

…Кипучая, могучая,
Никем непобедимая,
Страна моя, Москва моя —
Ты самая любимая…

Работа чем дальше, тем все больше кажется и несноснее, и непереносимее. И не только из-за подавленного морального настроения, а еще и из-за обыкновенной физической усталости. Промерзлая земля тверда, как гранит, тяжелый лом со звоном отскакивает от нее, того и гляди, что сорвется и долбанет тебя по ногам. Вчера одна «остарбайтерин» из Почкау неосторожно пробила ломом насквозь стопу вместе с клемпом.

Распорядители работ, цивильные типы, – кстати, теперь их трое – на днях появился еще один – страшно мерзкий, высокомерный, горластый мужичишка в черных очках, – эти «типы» свели наши и без того короткие «перекуры» до минимума – сейчас мы «отдыхаем» всего лишь по пять минут. И конечно же, ни о каких «гешенках» для нас от магистрата теперь нет и помина – сигареты, равно как и ни разу не виданные нами мифические «сухие пайки», уплыли в область преданий.

Есть новость, увы, безрадостная. В пятницу забрали «нах арбайтзамт» от нас Анну с Митой и Юзефа, а от Бангера – всех итальянцев. Я не верю словам Шмидта, что это – «приказ свыше». Скорей всего, они с Бангером проявили собственную инициативу. Ведь сейчас, в связи с окопами, все хозяйственные дела в усадьбах заброшены, вот эти «патриоты» и поспешили избавиться от лишних ртов.

Теперь я снова сижу на прежнем месте, в кладовке, при свете лампочки под треснувшим зеленым колпачком, однако возвращение в привычную «творческую обитель» совсем не радует меня. Расставание с Юзефом и с итальянцами было сумбурным и грустным. Синьора Амалия, сидя на краю разоренной, с продавленными пружинами кровати и потрясая в воздухе клюкой, непонятно, но очень экспансивно ругала Гитлера, Муссолини и Бангера, заодно сурово отчитала за что-то понуро собирающую пожитки Катарину. Зареванная, с распухшим красным носом Кончитта, бестолково суетясь, помогала матери и время от времени вытирала слезы крохотным кружевным платочком. А еще не остывший от недавней стычки с хозяином, бледный и решительный Джованни привычно разразился при виде нас бурным потоком итало-русско-немецких слов… Будь он, Джованни, тут один – ни за что, никуда не тронулся бы с места, а ждал советские войска здесь, – уж нашел бы способ, как и где спрятаться… Но он, единственный сейчас мужчина в семье, в ответе за всех, поэтому должен подчиниться приказу. Все равно шайзе Гитлеру скоро капут, все равно хорошие «красные» не сегодня завтра освободят нас, и, возможно, мы еще увидимся… Но если даже суждено никогда больше не встретиться – во что он, Джованни, не хочет верить, – пусть русские друзья знают – они никогда не забудут нас. Никогда! Итальянцы благодарный народ, они помнят добро и, когда снова окажутся на своей прекрасной Родине, будут часто-часто вспоминать нас. Часто-часто…

С Юзефом мы на всякий случай обменялись адресами, хотя понимали, что надежды на то, что наши прежние, довоенные адреса сохранятся, почти нет.

– Але, мы все равно когда-нибудь встретимся с тобой, на этом – как его? – на вашем Невском проспекте, – снова грустно пошутил Юзеф. – Пусть пройдет десять лет, пусть пройдут даже тридцать, сорок лет – мы все равно встретимся…

– Ну да, да, – невесело поддержала я его, мысленно представив себе невероятно долгий, длиной в сорок лет, загадочный отрезок жизни. – К тому времени ты, безусловно, будешь респектабельным польским паном – с солидным брюшком, с лысиной во всю голову, возможно, с усами и с бородой, а я, скорей всего, – тоже толстой, седой и в очках русской бабушкой… Уж тогда-то, поверь, мы наверняка не узнаем друг друга…

Словом, невыразимо печальными были эти расставания. Жаль терять хороших, добрых друзей. Вдвойне жаль, когда знаешь, что уже никогда их больше не увидишь…

Это все о событиях минувших дней. Теперь – о сегодня.

Ради воскресенья нам дали некоторое послабление – работали на окопах лишь до двух часов. Утром меня разыскал в траншее Толька, передал записку от Джона, в которой содержалась настоятельная просьба прийти во второй половине дня к Степану. Мы не виделись с Джонни с новогодних праздников, поэтому мне тоже хотелось встретиться, узнать свежие новости.

Я уговорила Веру пойти со мной, и она, плюнув на все дела и на «колдовку», отправилась после окопов к нам. Перекусив и более-менее прифрантившись, мы явились к Степану. Там уже собралась всегдашняя компания. Все обрадовались нам, опять принялись вспоминать новогодний «карнавал», шутки Мадам Брехун. Вера, конечно, страшно расстроилась, что в тот день не была с нами, кляла ужасными словами свою «колдовку», которая заставила ее прислуживать в новогодний вечер за буфетной стойкой.

Мои надежды на хорошие новости в какой-то мере оправдались. Несмотря на то что бои за Будапешт все еще продолжаются, сейчас в Венгрии уже создано новое временное правительство, которое на днях объявило войну Германии. Ах, какой еще один хороший, увесистый щелчок получил по своему гнусному носу Вермахт! А вот у союзников дела по-прежнему неважнецкие. В Арденнах немцы продолжают наступление. В ночь под Новый год их авиация совершила массированный налет на англо-американские аэродромы, уничтожила и вывела из строя много самолетов… Что же это вы, союзнички, а?

Янек поделился своими новостями. У них в усадьбе два дня гостил прибывший в краткосрочный отпуск племянник Нагеля, 22-летний матрос по имени Клаус, воевавший на Балтике, у берегов Эстонии. «Когда советский морской десант высаживался на острова, что вблизи от материка, это был настоящий ад, – рассказывал немец Яну, – море, казалось, кипело от взрывов бомб и снарядов, а на земле все горело и плавилось…» Тральщик, на котором служил Клаус, почти сразу разнесло в щепы, а его самого отбросило взрывной волной далеко в море. Каким-то чудом ему удалось ухватиться за торчащий на поверхности обломок, и он целых восемь часов провел в ледяной ноябрьской воде. Подошедшие в темноте на катере спасатели долго не могли отцепить от ржавого обрывка троса судорожно сведенные пальцы матроса, находящегося в полубессознательном состоянии.

– Не хотел бы я еще раз оказаться в подобной ситуации, – сказал Клаус. – Русские моряки и на суше дерутся как одержимые, как дьяволы. Недаром мы прозвали их «черной смертью». Лишь немногим нашим ребятам удалось спастись возле тех проклятых островов. Большинство же остались под водой вместе со своими кораблями, техникой и орудиями.

– Вообще неплохой парень этот Клаус, – удовлетворенно сообщил Янек, – уезжая, позвал меня в дом, угостил шнапсом, подарил на память вот эту гармошку.

Он достал из кармана пиджака блестящую двухрядную губную гармошку, поднес ее ко рту.

– Ну-ка, дай мне на минутку, – попросила я Яна, решив похвастать перед Джоном своими музыкальными успехами. Волнуясь, воспроизвела подаренную им мне два года назад мелодию.

– Смотрите-ка!.. Уже научилась! И довольно неплохо, – радостно удивился Джонни. – А еще что-нибудь можешь?

– Могу, – сказала я, польщенная похвалой, и бойко сыграла сначала наши плясовые «Светит месяц» и «Яблочко», а затем модную у немцев тягучую мелодию «Комм цурик».

– А теперь давай вашу «Катюшу», – не унимался Джон, – она мне очень нравится. Давай!

– «Катюша» у меня не получается, – призналась я. – Пыталась несколько раз, но, понимаешь, почему-то не идет… Не могу поймать нужные звуки.

– А ты не пробовала на другой стороне? Ведь там иная октава.

– Другой стороны нет… У меня же однорядка, – напомнила я Джону.

– Почему нет? А где же твоя двухрядка? – Джон неловко, растерянно улыбался. – Разве я не прислал и ее тебе?

– Да, прислал, прислал! Просто я не сумела еще ничего подобрать на ней, – уже догадываясь, в чем тут дело, ответила я Джону и незаметно глянула в ту сторону, где сидел Толька. Тот с пылающим лицом пробирался в этот момент к двери. Его уши алели на фоне стриженых белесых волос, как цветы мака.

Но Джон уже тоже кое о чем догадался: «Подойди сюда», – позвал он Тольку от порога и, сердито покраснев, резко добавил несколько слов по-английски. Тот в ответ промямлил тоже что-то непонятное, затем, поколебавшись мгновение, понуро поплелся в угол к своей двухъярусной кровати, вытащил из-под матраца завязанный в клетчатую тряпицу узел, а из него – уже знакомую мне коричневую коробку с физиономией белозубой медхен на крышке.

– На, забирай, – сказал по-немецки Джону, протягивая ему гармошку. – Ведь объяснил уже тебе – не понял я тогда…

– Вот надеру тебе разок уши – сразу поймешь! – так же сердито пообещал Джон, а мне сказал, вложив в руку коробку: – Пожалуйста, возьми. Ведь это тоже твоя. В тот раз мне удалось достать по случаю сразу две гармошки, и обе – именно для тебя. А этот старьевщик, – он с сердитой усмешкой глянул на понуро отвернувшегося Тольку, – представляешь, этот юный старьевщик просто не может не присвоить что-либо себе.

– Ах, Джонни, да отдай ты ему эту гармошку! – взмолилась я. – Ведь у меня уже есть одна. А ему тоже хочется иметь…

– Да? Отдать? А ты знаешь, сколько у него этих гармошек сейчас? Наверное, уже больше десятка. Лично я ему штуки три уже подарил. Он у всех выпрашивает, у кого увидит – тут же клянчит… Ну, если бы играл или хотя бы пытался учиться, а то ведь неизвестно, ради чего собирает. Торговать ими, что ли, намеревается после войны.

– И вовсе не десяток, – обиженно буркнул, отвернувшись, Толька. – Скажет тоже… Всего-то шесть. Было семь, а теперь – шесть.

Вот такой, в общем-то, неприглядный казус получился со злосчастной гармошкой.

Джон проводил нас, а потом, когда Вера отправилась домой, мы еще погуляли с ним по пустынной дорожке вдоль железнодорожного полотна. Джонни был оживлен, опять рассказывал всякие смешные истории из своей жизни, о службе в армии. Вечер выдался морозный, безветренный, тихий. Светила тусклая луна, расплывчатые тени, словно бы прислушиваясь к разговору, бесшумно двигались рядом, скрипел снег под подошвами, где-то в деревне лениво перебрехивались собаки. Моей руке было тепло в ладонях Джона, в душе царили покой и легкая грусть. В какой-то момент вдруг отчетливо мелькнула тоскливая мысль: а ведь возможно, что эта наша прогулка – последняя. Скоро, может быть, даже завтра, здесь начнется, по выражению дяди Саши, «всеобщая суматоха», нас погонят неизвестно куда и мы никогда больше не встретимся с ним.

Почему он упорно молчит о том, что уже должен, должен бы сказать? Ведь Зоя права: я знаю, что Джон влюблен в меня. Влюблен давно, может быть, даже с той нашей первой встречи в теплый майский день без малого два года назад, когда я бездумно протянула ему голубую ветку сирени, а он ответно подарил мне прекрасную мелодию… Не решается или чего-то боится? Может быть, он действительно полагает, что мое сердце «отдано другому»? Зоя сказала: «Тебе самой надо дать ему как-то понять, что он тоже нравится тебе». Но как? Как я могу это сделать?.. А что? Просто взять да и сказать без лукавства, что я очень ценю вот эти наши редкие с ним встречи, что мне очень дорого его ко мне отношение, что я… что меня безмерно трогают его доброта и внимание и что я просто не могу, просто страшусь думать о том, что когда-нибудь, возможно, совсем скоро, нам предстоит расстаться. Сказать? Ну, нет, не смогу… И все-таки – скажу!

– Джон… – У меня сразу, словно бы захлопнулась невидимая заслонка, перехватило дыхание, сердце бешено заколотилось. Смятение усилилось еще и оттого, что я почувствовала, как напряглись его пальцы, сжимавшие мою руку. – Джонни… А как… А как у тебя сейчас дома? Твои родители… Они пишут тебе?

– Родители? Да, конечно. Пишут. И Эдвард тоже. Довольно часто… Впрочем, моего дома уже нет. В последнем письме мама сообщила: здание разрушено прямым попаданием снаряда или бомбы. Отец с дядюшкой накануне Рождества побывали в Лондоне, своими глазами видели – от большого дома осталась лишь одна стена. Она возвышается над грудой кирпичей и пепла отвесной, разноцветной махиной… Почему разноцветной? Так стены-то на этажах были окрашены разными красками. Я даже мысленно представил себе – впечатление слоеного пирога… Странная, в общем-то, картина. Где-то на одном из окон, с выбитыми напрочь стеклами, развевается уцелевшая штора. Выше этажом провис зацепившийся за что-то венский стул. А в нашей бывшей квартире сохранился платяной шкаф, что, я помню, всегда стоял в спальне родителей, в простенке между окнами… Мама пишет, что одна его дверца сломана и снизу видно, как снег запорошил оставленную в нем одежду. Представляешь, – дома нет, а где-то над землей словно плывет по воздуху раненый шкаф… Жуть.

Вот так и поговорили… Мы уже стояли с Джоном возле нашего крыльца. Задрав рукав шинели, он посмотрел на часы, произнес с беззаботным удивлением:

– О-о, оказывается, еще совсем рано! Оказывается, только без четверти семь. Совсем детское время…

Намек был для меня ясен.

– Джонни, – сказала я. – Мне тоже очень хотелось бы, чтобы ты зашел сейчас к нам, хотя бы на полчасика. Поверь, очень хотелось бы. Но ты же знаешь. Мама… Понимаешь, после того случая с гестаповцами она даже слышать не хочет о тебе… Пожалуйста, не сердись на нее. Словом, я думаю – не стоит сейчас испытывать ее терпение…

– Я понимаю. Наверное, все мамы одинаковые. Я вскоре напишу тебе. Возможно, ты выберешь на неделе время и мы еще погуляем вечерком с тобой… Как сегодня.

Джон ушел, и опять я ничего не услышала от него такого, что, сознаюсь, очень хотелось бы услышать… Ну, что он за человек? В нем, несомненно, есть много возвышенных, добрых черт. К примеру, он благороден и честен, как горьковский Данко. Отважен и смел как, пожалуй, любимец всех школьных девчонок, мужественный д’Артаньян. Однако есть, увы, в нем в определенные моменты что-то, – ох, как бы это сказать, чтобы не получилось слишком резко, – что-то и от нерешительного, жалкого в своей трусливой нелепости гоголевского Подколесина… К сожалению, есть, есть…

Сейчас мне неожиданно вспомнилась вдруг незамысловатая довоенная песенка на стихи какого-то английского поэта, которую мы исполняли однажды с одной девчонкой на школьном вечере. В ней говорится о пареньке по имени Джонни, который до того был робок и несмел, что никак не решался открыться в своих чувствах любимой девушке. Есть в ней такие слова:

…Одним пороком он страдал,
Что сердца женского не знал,
Лукавый миг не понимал.
Увы, мне жаль, мне жаль…

Теперь мне кажется странным, что на пороге тревожной, манящей в загадочную взрослую жизнь юности, там, дома – в далекой России, одной из моих любимых песен была именно песенка о неведомом мне робком английском пареньке по имени Джонни. Не было ли это каким-то необъяснимым, таинственным знаком Судьбы? Не о теперешнем ли, встреченном мною на чужбине, кудрявом английском военнопленном рассказывала мне, тогдашней голенастой, в косичках и в бантиках восьмикласснице, чужая сентиментальная песенка? Не его ли образ возникал тогда передо мной, не знающей еще ничего ни о грядущей страшной войне, ни о годах позорной неволи?

Но если разобраться здраво, никакой загадочности тут, конечно, нет и не может быть. Просто однажды в театре мы случайно услышали эту песню, и она из-за своей новизны понравилась всем. Прасковья Николаевна, наша классная руководительница, была заядлой театралкой, старалась привить эту возвышенную страсть и нам. Поэтому в старших классах часто организовывались так называемые культпоходы в театры, на концерты, в музеи.

Так вот. Спектакль «Таня» (не помню его автора), рассказывающий о светлой любви и дружбе, а также о человеческой подлости и коварстве, помню, произвел на всех огромное впечатление. Тогда мы не признавали никаких компромиссов, были единодушны в своих суждениях – беспощадно клеймили трусость и измену, восторгались верностью и благородством. Неудивительно поэтому, что незатейливая песенка о влюбленном робком парнишке по имени Джонни, что исполняла главная героиня спектакля – Таня, человек, по замыслу автора, удивительно светлый и чистый, в которую мы все безоговорочно и сразу влюбились, – неудивительно поэтому, что ее, эту песенку, напевала тогда вся школа, чуть ли не каждая девчонка. Не миновала этой участи, конечно, и я.

Уж не знаю почему, только наш учитель пения, он же руководитель художественной самодеятельности, Константин Евстигнеевич, человек неулыбчивый и ужасно строгий, решив включить в репертуар школьного вечера «Песню о Джонни», поручил ее исполнение Ольге Пегуринен и мне. У Ольги был сильный, на мой взгляд, слишком сильный, даже мощный голос, а у меня обычный, обыкновенный. Правда, моя тетушка Ксения часто хвалила его, говорила, что, мол, и чистый (а какой же голос может быть грязным?), и что будто бы «от души идет». Я понимала, конечно, что петь дуэтом с Ольгой для меня гибельное дело, но из-за своей всегдашней робости перед не терпящим возражений Константином Евстигнеевичем не смогла отказаться от выступления и этим обрекла себя на великое позорище.

Правда, пока мы репетировали под аккомпанемент рояля в опустевшем после занятий зале, – все шло хорошо, а вот на сцене… Впрочем, сначала я должна сказать хотя бы несколько слов об Ольге. Она пришла в нашу школу и в наш класс в начале учебного года, несколько месяцев назад, и сразу принялась «выделяться». Всем выделяться – и своими уже вполне развитыми женственными формами, и необыкновенными блекло-голубыми, а иногда почти бело-голубыми глазами, и ажурными воротничками, и ужасно модными в то время лакированными туфельками с ремешками и крохотными бантиками по бокам, и, наконец, – об этом тоже следует сказать – своей дремучей «обломовской» леностью и одновременно удивительнейшей способностью, стоя возле классной доски, улавливать самые тихие, доносящиеся с задних рядов подсказки. Словом, что ни делала бы Ольга, она всегда «выделялась». Это было ее второй натурой – можно сказать, ее жизненным кредо.

Естественно, что и во время исполнения дуэта Ольга не могла упустить случая «подать товар лицом». Она так усердно принялась «выделяться», так громко завопила, – иного слова я не могу подобрать, – что все лицо ее сделалось пунцовым, а глаза от этого совсем до неприятности побелели. И конечно же, она напрочь забила, заглушила мой «чистый, идущий от души» голосок, и оказалось, что те, кто сидели в зале, совсем не слышали меня, а видели только мой открывающийся и закрывающийся рот. Естественно, это казалось всем ужасно смешным, и зал от души хохотал, улюлюкал, а кое-кто из мальчишек даже топал от непомерного восторга ногами.

Я сразу поняла, что ужасно провалилась, что опозорилась теперь навеки, но все-таки переживала не столько за себя, сколько за Константина Евстигнеевича. Кажется, он тоже не ожидал подобного исхода и, весь красный от негодования, бросал на нас из-за рояля уничтожающие взгляды… Когда же мы обе – Ольга – торжествующая, счастливо-виноватая, а я – вконец посрамленная, чуть ли не плачущая – столкнулись за кулисами с хмурым Константином Евстигнеевичем, он даже не счел нужным хоть как-то подбодрить нас, а ограничился в адрес каждой короткими убийственно-ледяными фразами. Ольге он сказал: «Могла бы уж не надрывать так свой пуп!», а мне изрек совсем обидное: «Не можешь петь – не выскакивай впредь на сцену!»

Это было ужасно, а главное – так несправедливо! Ведь не по собственной же инициативе «выскочила» я с этим дуэтом, не я напросилась выступать, а именно он сам велел мне петь с Ольгой!.. Словом, обещавший так много веселья школьный вечер был для меня вконец испорчен. Под доносящиеся в туалет глухие звуки радиолы я проплакала в тесной, удушливо воняющей хлоркой кабине кряду два танго и три фокстрота, а затем тихонько пробралась в раздевалку, надела пальто, повязала на голову платок, всунула валенки в галоши и отправилась в одиночестве домой.

Вот ведь какие воспоминания всплыли вдруг ни с того ни с сего в памяти… Как это… «А память, мой злой властелин, все будит минувшее вновь…»

И все-таки не о нем ли – не о нем ли, сегодняшнем, реальном Джонни, были написаны кем-то и когда-то эти, почти вещие слова:

…Одним пороком он страдал,
Что сердца женского не знал,
Лукавый миг не понимал.
Увы, мне жаль, мне жаль…

Увы, мне тоже жаль…

14 январяВоскресенье

Наконец-то он признался (уф, чуть не написала «сознался») в своих чувствах, сказал мне то, что я так долго ждала услышать от него. А я… я, как всегда, оказалась в своем «амплуа» – растерялась, не смогла ответить ничего вразумительного. Но наверное, надо все-таки по порядку…

Сегодня нас, слава Богу, освободили на денек от окопов, зато Шмидт еще со вчерашнего вечера дал каждому наряд на какую-то, по его мнению, срочную работу. Мне выпало помочь Гельбу на ферме. Фрау Гельб опять заболела, и всю прошлую неделю с отцом работала Анхен. «Ну а в воскресенье, – хмуро долдонил Шмидт, – этой немецкой девушке тоже следует получить хотя бы маленькую передышку»… Со мной же – нечего хмуриться! – ничего не случится. Не перетружусь. На окопах он, Шмидт, знает, – на нас не пашут. И вообще, зря нас, бездельников и лербасов, гоняют туда – все равно, он уверен, никакого проку с этих вырытых нами «канавок» не будет! Лучше бы в усадьбе делом занимались, работы тут невпроворот – еще не весь овес и ячмень обмолочены, целая гора навоза не вывезена на поля, картофель в хранилище не перебран, инвентарь толком не подготовлен… Ну и т. д. и т. п.

Словом, рано утром Гельб постучал в окно, и мы отправились с ним на ферму. Вскоре явилась Анхен, объяснила: сейчас, чтобы побыстрее справиться, она поможет, а уж вечернюю дойку придется нам вдвоем осиливать. Ее жених наконец-то выписался из госпиталя домой, сегодня она отправится к нему. Первое время Рихарду предстоит передвигаться с помощью костылей, но доктора обещали – позднее ему будет заказан хороший, удобный протез.

Мы и в самом деле управились с дойкой довольно быстро. Гельб остался еще прибираться, а мы с Анхен отправились домой. По дороге я посетовала на то, что у нас в доме совсем не осталось белых ниток. Была одна катушка, и та недавно запропастилась, не иначе как Нинка со своим шитьем куда-то закатила. Сегодня днем выпало свободное время, можно было бы заняться кое-какой починкой – мама уже все уши прожужжала об этом, да вот… И куда она могла подеваться, эта катушка…

– Зайдем сейчас ко мне, и я дам тебе нитки, – восприняв мои слова как «толстый намек», сказала Анхен, – а вообще-то, тебе лучше сходить к фриезеру. Вчера он снова временно открыл свою лавку. Правда, там почти ничего нет, но нитки белые и черные в свободной продаже имеются. Я сама покупала. Правда, дорогие – по две марки за катушку, – однако что сейчас дешево?

Переодевшись, я быстро отправилась в деревню. Но меня постигла неудача – двери лавчонки фриезера оказались почему-то запертыми. В досаде я несколько раз подергала ручку, нажала на звонок – напрасно – ответа не было. Расстроенная (так нужны нитки!), сошла с крыльца и тут вдруг увидела направляющегося по дорожке к дому Джонни.

– Эй, сэр, можете поворачивать обратно, – крикнула я ему и почувствовала, как жарко загорелись мои щеки. – Фриезер исчез в неизвестном направлении.

– О-о, Вера… – Джон тоже пунцово покраснел, задержал протянутую ему мной руку. – А я, представь, только сейчас думал о тебе.

– И что же вы, милорд, думали?

– Думал… думал, хорошо бы увидеть сейчас тебя. Вот так – взять и встретиться… Что вы, миледи, здесь делаете?

Я сообщила ему о цели своего визита в лавчонку, подосадовала, что зря потеряла время.

– Слушай, а пойдем сейчас к нам. Вернее, к Степану, – загорелся вдруг Джонни. – У нас есть нитки – и белые, и еще всякие разные. Пойдем, а?..

Я попыталась умерить его пыл: «Прямо сейчас? С утра? Ты что, Джон? Надо же все-таки и совесть иметь, дать отдых Степану и его семье».

– Ну и что – что с утра? О чем ты волнуешься? Степан с мальчишками до обеда на скотном дворе – я точно это знаю. В доме сейчас одна старая матушка. Увидишь, она только будет рада нам. Пожалуйста, пойдем…

Мне вдруг очень захотелось идти рядом с Джоном, видеть его сияющие радостью глаза, слышать его веселый голос. Но согласиться так, сразу?

– У меня нет с собой аусвайса. Вдруг Квашник?..

– Ерунда. Мы свернем за соседним домом в проулок и выйдем на тропку, что вдоль железной дороги. Там он ни за что не проедет на своем велосипеде.

И мы пошли и просидели с Джоном в доме у Степана почти до трех часов. «Бабця» действительно была одна, она встретила нас, как всегда, приветливо. Джонни, обняв ее за плечи, шепнул что-то на ухо, и «бабця» тут же загремела чайником. На плите у нее, видимо, доспевал обед, вкусно пахло тушеными овощами. Мне сразу, прямо до неприличия, захотелось есть. Заторопившись к фриезеру, я дома не позавтракала и теперь незаметно глотала слюнки.

Джон выскочил за дверь и, как в прошлый раз, вскоре вернулся с кульком печенья и с пачкой чая.

– А может, прежде хотите пообедать? – заварив чайник и укрыв его полотенцем, радушно предложила «бабця» и глазами показала на плиту. – У меня уже все поспело. Щи свежие. Картошечка. А?.. Как, Веруша?

Моему терпению пришел конец, и я, сглотнув в последний раз обильные слюни, согласно кивнула: «Ну, если совсем немножко».

Джон смотрел на меня с улыбкой.

– Обжора – фиельфрасс, – сказал он мне и принялся проворно подавать «бабце» тарелки из шкафа. – Налейте-ка ей побольше, вы же видите – она прямо умирает от голода. Ну и мне, пожалуйста, тоже.

Как быстро пролетело время! Мы болтали о всякой всячине, заводили граммофон, слушали раздобытые где-то Томасом новые пластинки. По нашей просьбе «бабця» погадала нам на картах, посулила Джону неожиданную малоприятную встречу в казенном доме, а мне – получение важного известия и сердечные тревоги. Джон был весел, без конца шутил, ребячился, но часто я чувствовала в его словах какую-то недосказанность, ловила на себе его вопросительные взгляды. Наконец я решила выяснить, что случилось: «Джонни, в чем дело?»

– А что?

– Почему ты так смотришь на меня?

– Я?.. Вот еще. И не думаю. А… а ты ничего не замечаешь?

Я пожала плечами: «Нет. А что я, к примеру, должна заметить? – И вдруг меня словно бы осенило. – Джонни, ты больше не куришь?! Неужели ты бросил, Джон?»

У него был вид оскорбленного героя.

– Я так старался, а ты даже не заметила моих стараний.

– Ну, почему, Джонни. Заметила… И как ты решился? – Ведь, сколько я знаю Джона, больше видела его с сигаретой, чем без сигареты, – прямо какой-то бродячий дымопровод.

– Однажды мы стояли с одной бессердечной девчонкой вот так же, рядом, и я заметил, как она отмахнулась от сигаретного дыма. Мне показалось – с досадой отмахнулась. Я понял: это ей неприятно. И тогда я сказал себе: идиот, ты должен завязать со своим куревом, и немедленно… И вот я теперь – абсолютно некурящий. Ну, что ты на это скажешь?

– У меня нет слов. Но как ты смог? Я слышала – это же очень трудно – бросать…

– Вот видишь же – не курю. Уже почти полмесяца. Значит, смог, – гордо ответил он и вдруг добавил обиженно: – Знаешь, как все в лагере надо мной издевались, особенно Томас и Джо. Они закуривали свои вонючие сигареты прямо перед моим носом и беспрерывно предлагали мне тоже. Однажды они так вывели меня из себя, что я не выдержал, сорвался и пообещал дать им обоим в рожу.

Слушавшая нас «бабця» с улыбкой подтвердила: «Действительно, Веруша, эти безобразники прямо-таки изводили его со своими сигаретами. Уж даже я им пригрозила: „Не уйметесь – выставлю всех отсюда!“ Ведь Джонни так и просиживал у нас все вечера».

– Бедненький. – Шутливо я потрепала Джона по кудрявым волосам, а он, перехватив вдруг мою руку, близко, почти вплотную притянул меня к себе. Какие-то секунды мы стояли так, глаза в глаза, молчаливые и взволнованные, потом разом отвернулись, принялись, не глядя друг на друга, разбирать пластинки, что-то невпопад говорили при этом.

От внимания «бабци», конечно же, не укрылся этот секундный эпизод. Я перехватила ее не то что уж очень осуждающий, но все же укоризненный взгляд.

– Скажи, Веруша, а ты получаешь письма от Роберта? – спросила она меня, Джон на минутку вышел, чтобы отнести в лагерь пластинки.

– Да, – сказала я, и мне стала стыдно, что «бабця» может подумать обо мне плохо. Ведь мне известно, как она относилась, да, наверное, еще и сейчас продолжает относиться к Роберту, и, конечно же, я кажусь ей теперь глупой, пустой, ветреной, девчонкой. – Знаете, Анастасия Ивановна, он почти в каждом письме настаивает, чтобы с приближением фронта я немедленно, любыми путями постаралась уехать куда-нибудь вглубь Германии. Но как я могу? Это значит – бежать от своих… Он не может понять, что я просто не в силах сделать это… Ах, Анастасия Ивановна, – вырвалось у меня, – вы, пожалуйста, не думайте… Мы с Джоном просто друзья… Только друзья.

– Конечно. – «Бабця» ласково похлопала по моей руке своей сухой ладошкой. – Конечно, Веруша, как ты сможешь куда-то уехать? Да и кто тебе позволил бы? – С мудрой, всепонимающей улыбкой она смотрела на меня. – Для тебя-то этот кудрявый повеса, может, и в самом деле просто друг, а вот ты для него…

Было уже без малого три часа, когда я отправилась домой. Следовало спешить: примерно минут через сорок Гельб опять постучит в нашу раму. Джон вышел меня проводить. Серо-лиловые снеговые тучи плотно обложили небо, и казалось, что уже наступили ранние сумерки. Начиналась поземка. Резкий ветер срывал с поля сухой, колючий снег, гнал его юркими змейками по тропинке, бросался холодными пригоршнями в лицо.

– Опусти пониже, на уши, свою фиговую шапочку и поправь шарф. У тебя шея совсем открыта, – глухо сказал Джон и, остановившись, протянул руку к моему выбившемуся из-под пальто узкому красному шарфику. – Погоди, я сам… – Он вдруг ткнулся лицом в мой заснеженный воротник. Голос его срывался.

– Вера, ты уже знаешь, что я… Ты, конечно, все понимаешь… Я люблю тебя. Наверное, я не должен бы говорить тебе это. Но, я не могу больше скрывать… Ну, что ты молчишь? Скажи же, наконец, что-нибудь.

При сумеречном, словно бы дымчатом свете бледное лицо Джона показалось мне совсем чужим, незнакомым. В его темно-синих глазах светились тревога и нежность. А у меня вдруг пропали все слова. Начисто. Я подавленно молчала и недобро поминала «бабцю». Это она виновата в том, что у меня оказался скован язык. Это она. Мне не надо было оправдываться перед нею, не следовало бы запутывать свои прежние и нынешние привязанности, тем более унижать их ложью. Что мне теперь сказать ему? Ах, как некстати и не вовремя затеял он этот, еще совсем недавно так жданный мною разговор. Только сейчас для меня открылось, как дорога мне его дружба и как я страшусь потерять ее.

– Джон… – Я с трудом подбирала слова. – Джонни, поверь, я к тебе тоже очень, даже очень хорошо отношусь. Правда… Ты для меня сейчас самый близкий друг… Но, пожалуйста, Джон, не спрашивай меня теперь ни о чем. Пожалуйста, не сердись на меня.

По его лицу пробежала тень.

– Я не все еще сказал тебе. Но главное ты уже знаешь. Я полюбил тебя давно. Помнишь тот день, когда мы впервые встретились? Ну, скажи – помнишь?

– Конечно помню, – ответила я, взволнованная услышанным признанием. – Тогда мы первый раз пришли к Степану. В моих руках была сирень. Ты сказал: «У всех такие прекрасные цветы, только мне никто не подарит». Я протянула тебе голубую ветку.

– Нет. Это случилось раньше. Оказывается, ты ничего не помнишь, – огорченно сказал Джон. – В тот день ты была у Нины. С тобой пришли также Сима, ваша Нинка и еще одна украинка, я забыл, как ее звали. На тебе было серое платье или что-то в этом роде, а в волосах – лиловый цветок. Я случайно зашел к Нине, хотел что-то спросить или узнать и увидел тебя. Наверное, был не совсем в форме, поэтому сразу ушел… Но уже вскоре вернулся. Потом принес зачем-то аккордеон… Помню, Нина заставляла меня играть, а я вдруг начисто все перезабыл, не мог ничего вспомнить. Я не понимал, что происходит. Я смотрел на тебя и почему-то думал: эта русская девчонка или сделает мою жизнь безумно счастливой, или вконец испортит ее.

– Но ты все-таки что-то играл тогда, – напомнила я, – в том числе и ту прекрасную мелодию, которая мне страшно понравилась и которую ты…

– Да, – перебил меня Джон, – я помню. Я подарил ее тебе, эту мелодию, и с тех пор каждый раз играю ее только для тебя… Но ты забыла, – голубая сирень и мой музыкальный презент – это уже вторая наша встреча… Я знаю, у тебя был русский парень, мне казалось, ты любила его. Мне было очень больно, но я заставил себя отойти в сторону. Однако, догадываюсь, счастья тебе это не принесло… Потом этот ирландец… Роберт. Мы были друзьями. Он ничего не подозревал о моей любви к тебе, делился со мной, рассказывал мне о ваших отношениях, говорил, что у вас обоих серьезные планы на будущее. Но мне почему-то не верилось в это. Потом… Словом, ему пришлось уехать, и перед отъездом он просил меня стать для тебя таким же другом, каким я был для него. Иными словами, я должен был возобновить знакомство с тобой, может быть, в чем-то оказывать тебе помощь, какую-то поддержку. Я не отказывался, но решил: хватит. Никаких новых встреч! Играть роль третьего лишнего – не для меня… Но потом случайная встреча с тобой – помнишь, у Клееманна? – и опять все закружилось, только с новой силой.

Я слушала Джона с восторгом, но в то же время не могла отделаться от чувства ревнивой досады. Говорит о своих чувствах ко мне, а сам в это время вовсю крутил «серьезный роман» с Ольгой. Конечно же, целовался с нею, а может быть, даже и не только целовался. Как это понять? Я соображала, что вовсе ни к чему сейчас затевать какое-то выяснение отношений, но все-таки не сумела сдержаться: «А Ольга?.. С нею у тебя тоже была любовь или как?»

Рука Джона крепко сжала мой локоть: «Та-ак… Ольга… Давай не будем об этом. Что было, то было. Я не хочу и не могу сказать о ней что-либо плохое. К тому же там было совсем-совсем другое. Можешь мне верить или не верить, но в основном все происходило по ее инициативе».

Ах, вот оно что! Бедненький, слабовольный «кудрявый повеса»! Надо же, он, влюбленный в одну девчонку, вовсе не желал заводить никаких романов с другой – его коварно соблазнили! Теперь-то я точно знаю – он не только целовался с Ольгой – они были любовниками! Настоящими любовниками! Это он только со мной церемонится, строит из себя скромника, делает вид, что боится прикоснуться ко мне, а с ней… Сам ведь признался, что с Ольгой все было по-другому… Господи, и зачем я только сунулась со своими вопросами? Лучше бы мне ничего не знать!

Я всеми силами старалась скрыть охватившую меня досаду, пыталась придать своей физиономии беспечный вид, чтобы он не подумал, что меня расстроили его откровения. Еще чего! Пусть он даже не догадывается о том, как мне плохо, и пусть никогда – Боже избави! – никогда не узнает о том, как я завидую Ольге.

– Ну, что ты надулась! – Джон с робкой, смущенной улыбкой смотрел на меня. – Ведь ты тоже все это время не была одна, верно? – (Сравнил!!) – Я не хочу ничего знать о твоих прошлых увлечениях, но меня очень волнует твое теперешнее отношение ко мне… Что же касается меня, то здесь все очень серьезно. Понимаешь, я просто не представляю в дальнейшем своей жизни без тебя. Конечно, я не имею в виду сегодня или завтра, а говорю о том уже недалеком будущем, когда мы оба будем свободными. И еще… Пожалуйста, выслушай меня до конца. Если… Если ты тоже любишь меня, – по-моему, ничто не может стать для нас преградой. А я обещаю тебе сделать нашу жизнь такой, чтобы ты ни на секунду не раскаивалась в случившемся.

У меня больно сжалось сердце, недавней досады как не бывало. Ну, почему, зачем так все устроено в жизни, что я должна опять огорчить тебя, Джон. Ведь ты, как в свое время и Роберт, строя радужные планы на будущее, не учел главного – того, что я-то не вижу, не представляю для себя этого будущего без моей России. Разве можешь ты создать такую жизнь, при которой я забыла бы о ней, о моей Родине, хотя бы на минуту? Конечно нет. Могучая и непобедимая, пожженная и разрушенная, она властно зовет меня к себе, и я никогда, слышишь, Джонни, никогда не соглашусь променять ее на какую бы то ни было привольную и красивую жизнь. Никогда. К сожалению, даже с тобой. У нас разные дороги и разные судьбы, Джон. Постарайся понять это и прости меня.

Так или примерно так ответила я Джону. Я говорила и едва сдерживала слезы. Будет ли испорчена его жизнь – это еще под вопросом, а вот что касается моей – тут все ясно. Ведь мама оказалась права в своей ревнивой прозорливости – я действительно, кажется, люблю его. И даже не «кажется», а наверное люблю! И пусть кто-то упрекнет меня, что я легкомысленная, ветреная, несерьезная, пустая. Пусть. Пусть говорят, что любовь не приходит дважды, она приходит! Честно говоря, теперь я даже не знаю, не уверена, была ли она, эта любовь, с тем – сероглазым, с тем, кто, поверив однажды каким-то зряшным наговорам, сначала отверг меня, а потом еще и осудил жестоко бессмертными словами поэта. Была ли она, или я просто выдумала ее, подстегиваемая глупой ревностью, постоянно подогреваемая оскорбленным самолюбием?

Не было ее, этой любви, и с Робертом. Правда, однажды наступило что-то вроде наваждения, и я поверила на какой-то миг в возможность красивой сказки, но, к счастью, наваждение это быстро развеялось… Ах, стоит ли сейчас об этом? Теперь-то я точно люблю, – это чувство совсем не похоже на те, что я испытывала прежде. Оно пришло исподволь, незаметно и, наверное, оттого столь надежно-уверенное, радостно-спокойное. Да, теперь-то я точно люблю, и счастлива, и безмерно несчастлива этим, потому что сама разрушаю свою любовь. Я знаю это и ничего не могу поделать с собой, не могу поступить иначе.

– Дарлинг, ну, что ты? – Джон крепко сжал мою руку. – Если ты меня любишь, если ты действительно любишь меня, то нет и не должно быть для нас никаких проблем. Ничто не помешает мне, никто не удержит меня поехать вслед за тобой хоть на край света, быть там, где будешь ты. Твоя Родина станет моей Родиной, твой Бог – моим Богом… Но ведь ты все еще не ответила на мой главный вопрос. Не сказала – любишь ли меня?

– Пожалуйста, Джон… – Меня снова охватили тревожные, на этот раз иные, сомнения. Он сказал: «Поеду за тобой хоть на край света». А вдруг… А вдруг моя любимая всем сердцем, всеми клеточками души Россия не простит меня и действительно, как уже не раз пророчил Шмидт, с ходу сошлет за несовершённые проступки в страшные, за колючей проволокой лагеря, что сокрыты на болотных топях, или отправит на лесоповал, в глухую тайгу, на съедение гнусу. Вдруг я и на Родине окажусь вечным, проклятым Богом, судьбою и людьми изгоем. Что же будет тогда с ним, с Джоном? Я не знала, что сказать ему, лихорадочно искала слова. Наконец с трудом выдавила: – Прошу тебя, Джон, позволь мне пока ничего не ответить тебе. Я тоже… Ты мне действительно очень дорог, Джонни, но, пожалуйста, давай не будем сейчас об этом. Пусть все остается пока так, как есть, пусть мы останемся по-прежнему лишь друзьями. Давай дождемся окончания войны. В первый же день нашей свободы я сама начну этот разговор и тогда отвечу тебе. Обещаю.

– Ну что же. – Он прерывисто вздохнул. – Ну что же… Я готов ждать. Но ты должна быть уверена – у меня это очень серьезно. Понимаешь, я хочу быть с тобой, и поэтому меня не испугают ни расстояния, ни какие-то глобальные жизненные перемены.

Мы уже раз десять прошлись взад-вперед вдоль насыпи, а теперь стояли возле железнодорожного переезда под старым молчаливо-нахохленным дубом. Я безнадежно опаздывала. Эта проклятая ферма! Конечно, Гельб не дождался меня, ушел на вечернюю дойку один. Если Шмидт узнает о том, что я не выполнила его приказ, завтра не миновать грандиозного скандала. И один Бог только ведает, что мне предстоит еще сейчас выслушать от мамы! С утра исчезла из дома, ушла за нитками и сгинула…

– Провалились бы все ваши коровы вместе со Шмидтом! – с чувством произнес Джон. – Черт с ними! Не подохнут! Куда ты рвешься? Все равно здесь скоро все полетит в тартарары. Останься. Мы могли бы еще погулять с часок. – Он смотрел на меня с хмурой улыбкой. – Слушай, а ты, оказывается, упрямая и к тому же порядочная «спайк» – колючка. Чувствую, хлопот впереди мне с тобой не обобраться. Ну, ничего… Надеюсь, что мне удастся отшлифовать все твои шипы и ты станешь у меня как шелковая.

– Между прочим, ты тоже далеко не сахар, – сказала я в тон Джону. – Даже страшно представить, сколько труда мне пришлось бы приложить, чтобы из тебя, в конце концов, получился более-менее приличный человек.

Расставаясь, мы договорились, что я непременно приду к Степану в следующее воскресенье. Даже если нас опять погонят на окопы. А на неделе он пришлет ко мне Тольку с запиской.

Сейчас ночь уже на исходе, и я заканчиваю свою писанину. Рассказывать в подробностях о том, как прошел вечер, не буду – нет времени. Если коротко – все более-менее обошлось. Гельб, кажется, не в обиде на меня. Правда, он почти успел сделать всю основную работу, я помогла лишь ему с уборкой и с раздачей кормов. С мамой, конечно, все обстоит несколько сложнее. Правда, она так сильно рассердилась на меня, что опять решила демонстративно играть со мной «в молчанку». Мол, нечего ей тратить впустую слова… Мол, совсем я уже пропащая, если не вижу, куда качусь. А с нее – довольно! Она умывает руки!

Но это даже лучше – ее игнорирование «пропащей» дочери с «чистыми руками». По крайней мере, я без помех отсидела столько, сколько мне понадобилось, в своей кладовке. Без глухих «застеночных» выговоров и без нетерпеливого стука в дощатую перегородку. Конечно, век она не будет молчать, – завтра, вернее, уже сегодня, мне вновь предстоит выслушать увесистую порцию очередных нотаций о нравственности, долге и чести. Но ничего, – как-нибудь выдержу. Главное же… главное же, что я люблю и любима. Любима и люблю.

За окном, там, на Востоке, где за многие-многие сотни верст раскинулась Россия, черное ночное небо над горизонтом заметно посветлело, а звезды утратили свою медную яркость… Моя далекая, моя славная, многострадальная Родина, я счастлива тем, что ты есть у меня, что ты всегда в моем сердце. И что бы со мной ни случилось в жизни – верь, я никогда не разлюблю тебя, никогда и не изменю тебе. Верь мне.

А голубая полоска над горизонтом, над темным бангеровским лесом, все ширится и ширится. И звезды неслышно гаснут одна за другой, спешат на дневной покой. Здравствуй, новый день! Каков бы ты ни был – ты прекрасен.

16 января
Вторник

Нет больше дяди Саши. Он погиб. Вернее, его убили. Господи, Господи, Господи, где же твоя справедливость, где же твой праведный суд? Почему уходят из жизни светлые, добрые, достойные уважения и даже поклонения личности, а мразь, человеконенавистники и убийцы остаются? До каких же пор эти кровожадные звери будут так жестоко и безнаказанно издеваться над людьми, убивать их только за то, что они свободолюбивы, мужественны, честны. Когда же, когда, наконец, наступит возмездие?

Эту страшную, потрясшую всех нас весть принес сегодня вечером Игорь. Ему сообщил о гибели дяди Саши знакомый немец, батрак из соседнего имения, а тому, в свою очередь, – кто-то из города. Подробности происшедшего неизвестны. Немец передал на словах Игорю, что в прошлую среду дядю Сашу забрали прямо с работы в гестапо. Вместе с ним арестовали еще 13 человек – «восточников», поляков, немцев, чехов. Через два дня все четырнадцать были казнены – повешены. «За измену Рейху и фюреру», – так будто бы гласил приговор.

Игорь достал из кармана и осторожно, словно бы у него в руках был какой-то взрывчатый предмет, положил на край стола сложенный вчетверо, пожелтевший тетрадный листок:

– Хуберт сказал: передать «остарбайтерам» Адольфа Шмидта.

Негнущимися, деревянными пальцами я потянула записку со стола, развернула ее. Слезы застилали глаза, сердце часто и гулко бухало в груди. Вот он – последний дяди Сашин привет, уже ниоткуда:

Дорогие мои друзья.

Сейчас, когда вы читаете эти строки, меня уже наверняка нет в живых. Не жалейте меня. Я ни в чем не раскаиваюсь, знал, что меня ждет в случае провала. Жаль только, что не довелось дожить до светлого дня нашей победы, и еще бесконечно жаль, что не увижу больше любимую Родину, не обниму всех вас.

Прощайте, мои дорогие. Прошу сообщить обо мне моим близким, а куда – вы знаете.

Всегда ваш, А.

Даже на грани жизни и смерти он остался верен себе – позаботился о нашей безопасности: в записке нет ни конкретного адреса, ни имен, ни фамилий.

Вот и все. Вот и нет больше дяди Саши, человека, с которым можно было поговорить, не таясь и откровенно, обо всем наболевшем, который, как никто другой, умел разрешить все сомнения, вдохнуть веру и надежду в минуты самой беспросветной тоски и отчаяния. В Новый год для меня большой неожиданностью явились его искрометная веселость, остроумие и находчивость, а теперь он открылся для всех еще одной, новой гранью – смелостью и мужеством характера, непримиримостью к злу и насилию. Я не знаю и, наверное, никто из нас никогда не узнает, какую «измену Рейху и фюреру» готовили или уже осуществили дядя Саша и его фабричные товарищи, но, вероятно, предполагалось или уже было исполнено что-то значительное, иначе расправа не была бы столь скорой и лютой. И кто знает, кто может сказать – сколько еще будет таких жестоких расправ, сколько еще будет загублено светлых жизней?.. Когда же, когда, наконец, начнется то, что мы с таким нетерпением ждем, чего ждут здесь все измученные неволей и жутким произволом люди?

Дядя Саша, дядя Саша… А мы-то с Леонидом еще только сегодня утром вспоминали наш новогодний «карнавал», смеялись над веселыми шутками Мадам Брехун. Смеялись и не знали, что вас уже три дня нет на свете. У меня в ушах все время звучит, не перестает звучать ваша последняя, услышанная мною фраза: «До скорого свидания, девочка. В России мы непременно встретимся».

Не встретимся уже теперь. Никогда я больше не увижу Вас, дорогой дядя Саша, не услышу Ваш голос и смех… В смятении повторяю вслед за мамой и Симой слова: «Светлая Вам память и царствие небесное».

Нет, я не могу больше писать. Сердце мое разрывается от горя. Такая глухая, беспросветная тоска гложет его…

17 января
Среда

Началось! Господи, кажется, началось! Джон пишет: «В воскресенье советские войска начали наступление по всему Восточному фронту. Они прорвали мощные немецкие укрепления и уже вклинились вглубь Восточной Пруссии на много десятков километров…»

Недаром, недаром вчера и сегодня царит в округе какая-то нервозность. Со стороны Грозз-Кребса доносится беспрерывный глухой скрип колес, конское ржание, тарахтение моторов, беспокойный лай собак. Началась уже эвакуация? Что же Шмидт-то бездействует? Он-то что молчит? Правда, сегодня мы его почти не видели, он где-то пропадает. Мы же занимаемся тем, что по приказу Линды таскаем из ямы картофельную массу на свинарник. Похоже, заготавливаем впрок корм? На окопы нас больше не гоняют, – видимо, отпала надобность.

Так, значит, началось? Значит, дождались? У меня голова идет кругом – что же делать? Вот наступил этот момент, который ждали три года, а я, да и все мы, – в полной растерянности.

Джон пишет, что сегодня ему никак не выбраться из лагеря – понаехало много охранников. А завтра вечером он непременно будет у нас. Мы всё обговорим, как быть дальше. Сразу, «с места в карьер», эвакуация не может начаться, а за эти два дня он постарается найти способ, чтобы нам всем остаться здесь. Хорошо бы раздобыть для него какие-нибудь цивильные штаны и куртку…

Господи, Господи, Господи, подскажи, пожалуйста, нам умный выход, сделай так, чтобы…

7 или 8 (точно не знаю) февраля

Итак, мы – я и мама – в тюрьме. Только теперь для меня до конца ясной и понятной стала суть нашей русской пословицы: от сумы да от тюрьмы не зарекайся. И вот мы и в тюрьме, и с сумой.

И завершения нашей многострадальной «одиссеи», увы, пока не видно.

«…Сижу за решеткой в темнице сырой…» – как бойко и подчас даже весело исполняли мы эту песню на школьных уроках пения. Что мы знали тогда о «темницах»? Заведение, где я и мама вынуждены сейчас отсиживать неопределенный срок, не походит на мрачные, каменные казематы, о которых я когда-то читала, и ужасалась при этом, в романах Дюма-отца. И расположено оно не в глухом подземелье, а, образно говоря, под облаками.

Это – полутемный, продуваемый насквозь холодными сквозняками и до одури, до умопомрачения вонючий чердак какого-то огромного здания, скорее всего не жилого, а административного, весь в переплетении темных, растрескавшихся от времени балок и перекладин, с высоты которых то тут, то там свисает серыми лохмотьями плотная, будто бы сотканная из ваты паутина, а также с непонятно для какой цели сооруженным вдоль одной стены нешироким дощатым помостом.

Тошнотворная вонь исходит от нескольких переполненных параш, что стоят во всех четырех углах помещения. Эти безобразные, пузатые лоханки не выносились, видимо, уже несколько месяцев, содержимое их плывет через края наружу, образуя вокруг зловонные озерца. К ним невозможно приблизиться, поэтому люди совершают свои естественные отправления тут же, поблизости.

Глядя на ужасные параши, на сплошь загаженные углы, невольно с тревогой думается: сколько же узников перебывало тут до нас и куда все они потом подевались?

Окон здесь нет, вместо них узкие – можно лишь просунуть руку – прямоугольные прорези, с выбитыми в рамах повсюду стеклами, из которых, если встать на придвинутые к стенам полуломанные ящики и при этом еще подняться на носочки, можно увидеть пыльные красно-коричневые черепичные крыши городских зданий. В ясные дни, примерно около полудня, в крайнее от помоста оконце пробивается хилый, февральский луч солнца. Тогда я стараюсь быть возле ящика – хочется хотя бы на мгновенье почувствовать холодный манящий свет воли.

Сегодня, на ежедневной утренней перекличке, которую проводит местный «пахан», оказалось в наличии 113 человек. Вчера числилось 117. Четверо отбывших минувшей ночью в иной, вероятно, более добрый, милосердный мир мертвецов, покоятся сейчас, прикрытые пыльной мешковиной, в продолговатом углублении возле двери. Их вынесут позднее на потрепанных брезентовых носилках наши охранники, которые доставляют сюда раз в сутки еду.

Итак, сегодня нас – 113 живых. Это – и «восточники», и поляки, и чехи, и итальянцы, и французы, и англичане, и бельгийцы, и греки, и даже немцы. Словом, по прихоти нацистов собрались под одной крышей люди почти всех национальностей. Экзотической достопримечательностью нашего разномастного общества по праву являются два чрезвычайно важных смуглолицых индуса, в когда-то наверняка снежно-белых, а сейчас – в грязно-серых чалмах и в такого же цвета широких, изрядно помятых «шальварах», что выглядывают из-под обширных цветных балахонов, прибывшие сюда непонятно откуда два дня назад. Наша соседка, украинка Надя из Гомеля, беспрерывно грызущая под своей «хусточкой» что-то каменисто-серое, как она назвала – «жмых», увидев впервые эту пару, воскликнула в тихом восторге: «Ой, мамо ридная, хиба ж це прынцы якие?» «Прынцы» ведут себя так, словно, кроме них, тут никого нет: ни с кем не разговаривают, не общаются и либо вышагивают парно, плечо в плечо, вдоль помоста, либо сидят рядком на заплеванном полу, скрестив ноги, сложив на груди руки «лодочкой» и устремив куда-то вдаль неподвижные взгляды.

С некоторыми узниками из «ближнего окружения» я познакомилась, – все они, так же как и мы, сидят за побег. Каждый день прибывают «новенькие», их сразу окружают плотной стеной, перебивая друг друга, расспрашивают на разных языках, как там, на воле, слышно ли что о наступлении русских, не началась ли и здесь, в городе, эвакуация населения?

Как я уже сказала, раз в день за тяжелой, обитой металлом дверью раздаются немецкие голоса, ржаво скрипят запоры, и два солдата-инвалида вносят бак с водой, а еще два – короб с хлебом. Моментально возле входа возникает галдящая, возбужденная толпа с кружками, банками, черепками в руках. Ежедневная наша пайка – кружка затхлой, жутко воняющей хлоркой и еще какой-то дрянью воды и четверть маленькой буханки тяжелого, вязкого ржаного хлеба. Хлеб, конечно, съедается всеми сразу и без остатка, но устойчивое чувство голода от этого не исчезает. Однако больше, чем голод, мучает жажда. Засыпая, я часто вижу воду – много – целое море прозрачной, голубовато-серебристой воды, слышу плеск волн, звон срывающихся с ладоней капель…

Днем в тюрьме сравнительно тихо, спокойно. В ожидании желанного «обеда» каждый занимается тем, что ему больше по душе. Итальянцы – в основном они оккупировали помост – либо поют красивыми, мягкими голосами про «Сантану» и «Лючию», либо шумно – порой слишком шумно – принимаются выяснять между собой отношения. Англичане, поглядывая с легким презрением в сторону помоста, молчаливо тасуют карты. Французы и бельгийцы ведут вполголоса обстоятельную беседу о политике – в частности, о том, как будут делить поверженную Германию после войны русские, американцы и англичане. «Прынцы», сидя на полу в обычной позе, слегка покачиваясь, выпрашивают с закрытыми глазами у своего Будды необходимые им милости. А «восточники», поляки и чехи, удобно устроившись возле неказистых узелков, предпочитают с храпом досматривать ночные сны.

Все оживает здесь с наступлением ночи. «Темница» словно бы вся приходит в движение, в основном оно направлено в сторону зловонных углов с парашами. Наши с мамой «лежбища» – почти в центре помещения (все удобные возле стен места давно заняты), поэтому то и дело чьи-то ноги спотыкаются о нас, и кто-то невидимый скороговоркой бормочет разноязычные извинения.

Внезапно в кромешной, удушливой тьме (вонь к ночи заметно усиливается) в разных концах чердака вспыхивают блуждающие, чадящие смрадом и дымом красноватые огоньки. Они мечутся по грязным, обшарпанным стенам, скользят по черным балкам с висящими на них в вышине седыми лохмотьями паутины, выхватывают из мрака незнакомые лица, руки. Словом, зрелище фантастическое, немного жутковатое – такое надо видеть, словами его не опишешь.

Особенно меня поразили эти снующие в кромешной тьме красные, сопровождаемые удушливыми, черно-серыми кисейными шлейфами огни в первый вечер.

– Что это? – удивленно, ни к кому не обращаясь, спросила я.

– Горящие провода, – охотно объяснил по-польски кто-то невидимый рядом. – Когда-то здесь было электричество. Сейчас на стенах остались кое-где провода. Парни срывают их и поджигают. Начали англичане, теперь это делают все остальные.

В тот же вечер мы услышали песню. Прекрасный мужской голос с невыразимой грустью выводил в наступившей тишине знакомые слова знакомой чудесной мелодии:

…Мамо сантанте фели-иче,
Мамо сантанте амо-о-ора…

– Кто это поет? – в страшном волнении опять спросила я.

– Один итальянский парень, его зовут Петруччио, – ответил невидимый сосед. – Их тут была целая семья. Два дня назад полицаи увели куда-то его мать и сестру. Теперь он тоскует. Раньше часто пел; бывало, крикнешь ему: «Эй, компанелло, пой!» – он и поет. А сейчас больше молчит. Тоскует…

Сегодня заканчивается четвертый день нашего здесь пребывания, и сегодня же я решилась – извлекла из кошелки свою недописанную тетрадь и парижскую ручку, пристроилась на полу, за спиной мамы. Пока есть возможность, буду по-прежнему вести свою «летопись». Этим сейчас и занималась. А теперь надо кончать – уже опускаются сумерки, и букв почти не видно. Итак, если ничего не изменится – до завтра.

8 февраля (на этот раз дата установлена точно)

Расскажу о том, что произошло с нами со времени последней моей записи еще там, в Грозз-Кребсе. Описать в подробностях эти кошмарные две с половиной недели невозможно – слишком много потребовалось бы бумаги. Попытаюсь осветить лишь некоторые моменты.

В тот памятный вечер, 17 января, я не успела завершить свою запись. Часов в девять явился мрачный Шмидт, заявил, что получен приказ о всеобщей эвакуации населения и что к шести часам утра мы должны быть готовы к отъезду. Много вещей с собой не набирать – взять лишь самое необходимое. Перед выездом он, Шмидт, проверит все лично и, если увидит, что прихвачено что-то лишнее, немедленно – зофорт! – вышвырнет тут же, на дорогу… Для семейств Гельба, Эрны и для нас выделена отдельная повозка, управлять которой будет Гельб… Чтобы не мучить лошадей, на возу с вещами могут сидеть лишь дети Эрны, и то – время от времени; все остальные отправятся пешком. Следует позаботиться о питании в дороге – пусть Леонард и Ана пойдут сейчас с ним в усадьбу, получат муку для хлеба и кое-какие овощи. Времени до отъезда еще достаточно – ночь длинная – можно успеть и сварить, и испечь. Да… Сима со своей дочерью останутся временно в усадьбе. Вместе с Линдой. Если им вдвоем будет тут страшно, могут перебраться в хозяйский дом. Вполне возможно, что опасность не столь и велика, что просто возникла паника, а оставлять скотину и птицу без присмотра и без ухода он, Шмидт, не считает нужным. В случае же необходимости все оставшиеся (таких в округе около 15 человек) будут немедленно эвакуированы по второму заходу. Линде даны на этот счет указания в отношении повозки и лошадей.

– Господин Шмидт, позвольте остаться здесь и мне с мамой, – сиплым от волнения голосом попросила я. – Тоже временно. До следующего приказа. Вдвоем им не справиться, ведь Нина еще совсем мала. А как только поступит вторичный приказ, мы все сразу…

– Я уже сказал: останутся здесь только Линда и Сима с дочерью! – повысил голос Шмидт. – Все остальные отправятся со мной… И не вздумайте своевольничать! – Он сердито поводил перед моим носом взад-вперед толстым, в рыжих волосах пальцем. – В приказе четко говорится: всех ослушников ждет строгое наказание – вплоть до расстрела!

Шмидт вместе с мамой и Лешкой отправились в усадьбу, а я в тревоге и в смятении бросилась к Гельбу. Генрих! Вот на кого надежда! Джона я теперь вряд ли увижу, он наверняка сейчас под замком, под крепкой охраной, а Генрих поможет нам… Армейский дезертир не должен, не может показываться в открытую на людях, он вынужден прятаться. Вот мы – я и мама – и останемся с ним. Генрих сам сказал, что в окрестностях Мариенвердера ему знаком каждый уголок. Сам сказал…

С ходу я проскочила прихожую (наружная дверь почему-то оказалась на этот раз открытой), влетела в комнату. Гельбиха подняла голову от раскрытого чемодана, с недоуменным, несколько растерянным видом уставилась на меня.

– Фрау Гельб… Извините… Мне надо видеть Генриха.

Бледность залила ее лицо, рукой она оперлась о край стола.

– Но… но Генриха здесь нет. Тебе же известно, что он…

– Фрау Гельб, – перебила я ее. – Пожалуйста… Я все знаю… Поверьте, мне просто необходимо видеть Генриха!

Позади раздались шаги. Обернувшись, я увидела Гельба. Выражение его лица также было растерянным, смущенным. Гельбиха со страхом смотрела на мужа.

– Ты знала? Ты знала, что Генрих вернулся! Ты видела его? – Невнятно, словно у него весь рот был забит чем-то вязким, спросил, не трогаясь с места, Гельб.

– Да. Не сердитесь на меня. Это произошло в конце декабря. Совершенно случайно. Я зашла к Анхен за утюгом, но ее не было дома, а дверь почему-то оказалась не на щеколде. В тот вечер Генрих мне все рассказал. Мы решили, что будет лучше… Что для вашего спокойствия будет лучше, если вы ничего не узнаете. Извините…

– Но нашего сына действительно сейчас нет здесь, – мягко сказал Гельб, остановившись передо мной. – Если тебе все известно, то узнай и остальное… Ты ведь понимаешь, что ему нельзя было оставаться здесь, где его все знают. Вчера вечером приезжал наш родственник из Кенигсберга… Словом, сегодня утром с первым поездом они оба уехали… Скажи, а зачем тебе понадобился Генрих? – участливо спросил Гельб, заметив, видимо, как изменилось мое лицо. – Может быть, я или фрау Эмма в силах в чем-то помочь тебе?

– Нет… Вы вряд ли сможете. – И я сбивчиво рассказала Гельбу о своей, увы, теперь уже бесполезной идее.

– Я не советую вам прятаться. Это очень опасно, – решительно сказал Гельб, выслушав меня. – Нарушить приказ в военное время значит рисковать жизнью. Особенно это касается вас, «остарбайтеров», а также всех военнопленных. Тут расправа будет наиболее жестокой… Не горюй, – добавил Гельб, положив мне руку на плечо, и губы его дрогнули в подобии улыбки. – Весь этот кошмар недолго продлится, можешь быть уверена – далеко никто не уйдет. Все равно русские скоро перекроют все ходы.

Всю ночь мы не спали. Мама сердито гремела в кухне противнями и кастрюлями. Сима, у которой все валилось и вылетало из рук, бестолково помогала ей. Она никак не могла осмыслить, хорошо ли это или плохо, что они с Нинкой остаются здесь, в одиночестве, а мы отъезжаем, и то и дело принималась плакать. Нинка, сидя у порога комнаты, ощипывала еще не остывших кур, которых Леонид самовольно, почти на глазах у Шмидта, выволок из курятника, и тот при этом (где бы это записать?!) не решился ничего сказать ему, а лишь досадливо крякнул, – Нинка через открытую дверь, беспрерывно фыркая губами на летающий пух и шмыгая носом, мрачно следила за моими сборами.

– Дурочка ты! – проникновенно сказала я ей. – На твоем месте я не хлюпала бы и не ныла, а прыгала бы до неба от радости – ведь вы обе, возможно, раньше нас, попадете к своим, может быть, даже первыми и вернетесь в Россию.

После этих слов Нинка вроде бы немного приободрилась, но в постель так и не легла.

Я с тяжелым сердцем занималась сборами – в первую очередь уложила свои дневники, письма и фотографии, – и каждую минуту, каждую секунду, не переставая, ждала Джона. Сейчас он явится, и сразу все станет ясным. Он найдет выход, наверное, уже нашел его. Мы останемся и вместе встретим наших… Почему он задерживается? Ведь он же знает, не может не знать о начавшейся эвакуации. Что-то случилось? Но что может случиться? Что может помешать ему прийти? Я уверена, Хельмут не станет чинить препятствия. В записке Джон пишет, что непременно будет у нас сегодня. Правда, сейчас только начало дня, вернее, еще ночь – раннее-раннее утро. Но ему же наверняка известно, что приказ об эвакуации уже приведен в действие…

Внезапно меня пронзила ужасная мысль: ведь, если он сейчас не придет, а я утром должна отправиться в ненавистный путь, мы никогда с ним больше не увидимся. Никогда. И он не услышит от меня тех слов, которые мне больше всего на свете хотелось бы теперь сказать ему…

На часах пробило три. Я вышла на крыльцо. Ночь была лунная, сияла серебристо-голубым светом. Сильно морозило. В доме Гельба тоже не спали – во всех окнах пробивались из-за штор узкие полоски света. Бодрствовали, похоже, и у Эрны. Там что-то глухо грохнуло в коридоре. Хлопнула дверь. Громко заплакал и тут же смолк Пауль. И со стороны деревни доносились какие-то неясные звуки, скрипы, шорохи. Беспрерывно лаяли собаки. Значит, и там тоже не спят, готовятся…

У меня мелькнул проблеск надежды. Джон все же придет. Уже скоро. Просто в данную минуту, когда все вокруг бодрствуют, он не может вырваться из лагеря. Вот все немножко успокоится, и он придет. Еще есть время. Целых три часа. Он придет…

Но Джон так и не пришел. В пять часов явился одетый по-дорожному Шмидт – в папахе, в меховой дохе, в бурках, – велел Леониду отправляться запрягать лошадей. Значит, все… Все кончено. Я сделала последнюю попытку:

– Господин Шмидт, пожалуйста, разрешите мне остаться. Мне и маме. Я… мы не можем уходить отсюда. Пожалуйста…

– Почему не можете? – Шмидт хмуро сдвинул брови. – Почему не можете? В общем, так… – Он смотрел на меня насупясь, но в его глазах я не увидела ни обычного высокомерия, ни привычной насмешки. В них мелькала какая-то жалкая затравленность, даже, похоже, плохо скрытый страх. – В общем, так: вы поедете или пойдете – считайте, как хотите, – и ты – в первую очередь! Если… если русские войска нас нагонят и захотят всех убить – ты скажешь, что я… что я не был слишком жестоким хозяином и что не так уж и плохо относился к вам, «остарбайтерам»… Ты… ты не сможешь этого не сказать, хотя бы в силу своего герехте характер… Что, разве я не прав? Ведь я не был таким, как, к примеру, Бангер, верно? Не звал никогда полицию…

Вот как они заговорили! Вот почему он так упорно тянет нас за собой! Боится русских. Страшно, до умопомрачения боится русских! Надо же – даже отметил, как заслугу, «справедливость моего характера». Оценил-таки! А как он, как они все старались на протяжении трех лет выбить из нас и это стремление к справедливости, и самостоятельность мышления, пытались превратить нас в бездумных рабов! Ну да ладно… Порадоваться бы мне теперь, поторжествовать бы сейчас над ним, над его растерянностью и унижением, – да только – черт с ними, со всеми! Они и без меня уже достаточно наказаны, и еще неизвестно – что, какие испытания предстоят им впереди.

Еще не было шести, когда два доверху груженных тракторных прицепа и пара конных подвод выехали из усадьбы. Несмотря на кажущееся смирение, Шмидт остался верен себе. Увидев пристроенный мною с краю телеги патефон, он с привычным брюзжаньем – лошадей надо пожалеть! – выставил его на крыльцо.

– Это – патефон. Мой памятный подарок. Он не займет много места, – сказала я, пытаясь снова водрузить маленький чемоданчик поверх узлов и коробов. – У нас и так почти нет ничего. Лишь самое необходимое.

– А я говорю – нет! – рявкнул Шмидт. – Перебьешься без своего патефона! Там негде будет плясы разводить. Живыми бы остаться.

Нинка подхватила сброшенный с воза миниатюрный серый чемоданчик, прижала его к себе.

Последние минуты перед отъездом из Маргаретенхофа мне запомнятся, наверное, надолго… Я стою на крыльце, без мыслей в голове, с пустым сердцем, в последний раз кидаю безнадежный взгляд в сторону усадьбы Насса. На мне нелепое – широкое и длинное (чуть не до земли) – кожаное пальто брата, которое я вынуждена была водрузить на себя после безуспешной, вялой перепалки с мамой (по ее выражению – в этом пальто я буду чувствовать себя в дороге как «в печурке», к тому же если «вещь» на плечах – это верная гарантия того, что она сохранится). Правда, в последний момент я попыталась как-то усовершенствовать кожаное чудище – большими стежками подшила (сколько могла) подол. Но все равно при ходьбе «вещь» бьет мне по пяткам.

Итак, с опустошенным сердцем я спускаюсь с крыльца, присоединяюсь к остальным отъезжающим. Утратившая в ранние, предутренние часы свой медный блеск луна устало прикрылась легкой кисейной накидкой. Притоптанный снег уже не кажется серебристо-голубым, а словно бы присыпан пеплом. Мороз щиплет щеки, при дыхании изо рта вырывается белый пар. На ресницах беспокойно переминающихся лошадей навис мохнатый иней. Шмидт с каменным выражением лица взгромождается на трактор. Гельб, суетливо проверив в последний раз упряжь, тоже пристраивается на передке телеги. Его примеру тотчас следует Леонид, выполняющий роль кучера на конной повозке, груженной хозяйским скарбом. Закутанные в шарфы и платки Ханс и Пауль, подсаженные кем-то на верхотуру воза, незаметно, весело подпрыгивают на узлах, радостно оглядываются вокруг… Мама, в ватнике, в шерстяной косынке, в прохудившихся (еще из России) валенках, с безразличным, отрешенным видом молча наблюдает за мальчишками. Эрна и Анхен, словно внезапно вспомнив о чем-то, обеспокоенно перекидываются какими-то словами. Гельбиха, пятясь из калитки, скорбно и мелко крестит дом, сарай, дорогу, пробежавшую кошку, забытое возле порога ведро. Из-за раздвинутого брезентового полога тракторного прицепа виднеется заспанное, любопытное лицо Клары и хмурый, неприветливый лик новой фрау. Последнее, что я вижу, это стоящих на примятом снегу возле груши, глотающих слезы Симу, Нинку и Линду. У Нинки в руках – патефон. Мой памятный подарок…

Мотор трактора чихнул, затарахтел ровно и неторопливо. Гельб с Лешкой дернули поводья. Скрипнули натужно колеса. Тронулись… Все принялись махать тем, кто остался, руками, что-то кричали им. Я не оглядывалась.

9 февраля

Сегодня утром неожиданно разговорились с «паханом». Собственно, никакой это, по-моему, не «пахан», а обыкновенный парень, кстати, вроде бы очень неглупый и начитанный. Отлично владеет английским, немецким и польским языками. Странно, что он принял на себя такую роль. А впрочем, кто-то же должен быть, даже в таком обществе, как нынешнее наше, организатором? Даже здесь, в этом вонючем клозете.

О себе «пахан» вначале почти ничего не рассказал, лишь назвал свое имя – Валентин Тумачевский. Зато усиленно интересовался мной – откуда я из России, где была и у кого работала в Германии, в каком месте сбежала от хозяина и как мне это удалось, какие имею планы на будущее?

Мне казались неприятными его вопросы, подумалось – будто допрос снимает, – и я отвечала нехотя, как говорится, «с пятого на десятое».

Внезапно «пахан» спросил:

– Я видел, ты вчера и позавчера что-то писала в тетради. Если не секрет – что?

– Секрет, – ответила я, неприятно удивленная его наблюдательностью и бесцеремонностью. Ведь мне казалось, что этот самоуверенный, властный парень даже ни разу не взглянул в нашу сторону. Кто он, в конце концов? Может быть, состоящий на службе у гестапо ловкий осведомитель?

– И все-таки поделись со мной о том, что ты пишешь? – настойчиво сказал «пахан». – Просто… просто я прошу это для твоего же блага.

– Ну, если ты так настаиваешь – я веду дневник. Записываю свои впечатления от встреч с людьми, некоторые мысли. Словом, ничего интересного.

– Ах, вот оно что… Любопытно. Ведь я тоже когда-то увлекался дневниковыми записями. Но это дело интимное, я понимаю, что тебе мое любопытство малоприятно… Знаешь что? – Он серьезно смотрел на меня. – Хочу тебе дать совет – меньше делись здесь с людьми, тем более с незнакомыми. Там, возле тебя, какие-то девчонки появились, поляки, чехи… Меньше делись с ними. А то тут всякое бывает… Сболтнет некто что-то по простоте душевной, и смотришь – этого «некто» уже увела полиция.

В свою очередь, «пахан» немного «приоткрылся». До войны успел окончить институт иностранных языков – освоил английский. А немецкий знал с детства. Он – наполовину немец, его мать – немка, она и обучала его, заставляла дома разговаривать по-немецки. Между прочим, об этом – об его причастности к арийской расе, здесь, в Германии, не знает никто, для всех он – обыкновенный «восточник».

Мы проболтали с ним часа полтора. Кстати, Валентин сказал, что иногда сюда является жандармерия, чтобы отобрать несколько человек для различных городских работ. Если у меня есть желание – он может оказать мне «протекцию». Там, на воле, можно чем-нибудь разжиться, естественно не забывая об осторожности. Я сказала, что желание и на работу, и на «разжиться» у меня имеется.

Ну а теперь продолжу свое повествование.

…Когда наша тракторно-конная «кавалькада» приблизилась к Грозз-Кребсу, дорога уже сплошь оказалась забита многочисленными беженцами, а также повозками, фурами, бричками, доверху груженными разным домашним скарбом. Безлошадные, поднатужась, толкали перед собою двухколесные ручные тележки. На некоторых из них виднелись среди коробов и узлов сколоченные наспех дощатые ящики, откуда доносилось глухое, возмущенное кудахтанье. Над ящиками кружились в сизом, морозном воздухе невесомые пушинки, что вылетали из многочисленных щелей. Там, в тесноте и давке, бились за жизненное пространство прихваченные хозяевами в путь пернатые беженцы.

На многих повозках безучастно восседали с накинутыми на согбенные плечи пледами, платками и одеялами молчаливые, нахохленные старики и старухи. Молодые женщины с растерянными и ожесточенными лицами несли на руках похожих на бесформенные кульки грудных младенцев. Ребятишки постарше, уцепившись ручонками за материнские юбки, похныкивая, семенили рядом. Позади некоторых фур вышагивали грустные, с побеленными инеем мордами коровы. Ошалелые от непривычного зрелища собаки, повизгивая и огрызаясь, лавировали с поджатыми хвостами между колесами и копытами.

Среди двигающейся мимо толпы в скудном предутреннем свете мелькнули несколько знакомых лиц из Литтчено, Брондау, Почкау, «Петерсхофа» – «восточников» и немцев-батраков, но, сколько я ни вглядывалась, ни Веры, ни Люси среди них не увидела.

Улучив момент, Шмидт со своим трактором и прицепами, а за ним и Гельб с Леонидом на повозках вклинились в кричащую, лающую, кудахтающую и мычащую гущу, – и началось наше вынужденное подневольное путешествие по городам и весям Пруссии.

Тогда, в первые минуты, во мне все еще продолжала теплиться слабая, но упрямая надежда. Не может быть, – твердила я себе, – не может быть, чтобы не пришло избавление от этого насильственного угона. Сейчас мы будем проезжать мимо дома Клееманна. Галя как-то сказала мне, что ее хозяева вроде бы колеблются – трогаться ли им с обжитого места в неизвестный, несомненно, полный лишений путь, или остаться здесь, и что бетонированный погреб в их дворе уже давно переоборудован в прочный бункер, в котором можно будет пересидеть хоть с десяток фронтов. Я знаю – и Клееманн, и его фрау вроде бы всегда неплохо относились ко мне. Неужели они откажут мне теперь? Неужели для нас двоих не найдется там местечка? Я уверена, что на первых порах в нынешней толчее Шмидт не хватится нас, а потом, когда пройдет время, уже будет поздно… Не решится же он возвращаться назад со своим громоздким трактором, и всеми повозками, и прицепами…

Во дворе дома Клееманна царила предотъездовая суматоха. Стояли наготове две груженые конные повозки. Возбужденные лошади, коротко всхрапывая, мотали головами, дергали нетерпеливо поводья, нервно переступали, цокая подковами по бетонному покрытию, мощными косматыми ногами. В сумеречном свете я увидела стоявших в ожидании возле крыльца одетых по-дорожному – в пальто и в платках – Галю и новую служанку – польку Ядвигу. Галя держала в руках какой-то продолговатый сверток.

– Галя! – с упавшим сердцем окликнула я ее. Бросив сверток на крыльцо, Галя ринулась ко мне. Плача, мы обнялись.

– Что же происходит, Галька? Оказывается, и вы тоже… А я надеялась… Ты знаешь, Сима с Нинкой остались, правда, временно. Мы тоже хотели, но чертов Шмидт… Что делать, Галя? Спрятаться бы куда…

– Это невозможно… Клееманн сказал, что следом непременно пойдет федьджандармерия. Всех, кто скрывается, будут без разбора стрелять или вешать… Я так боюсь за Люську, как бы она не сбежала куда. – Галя громко всхлипнула. – Так все неожиданно произошло… Сейчас хозяева проверяют дом, через несколько минут мы тоже трогаемся.

Больше я уже ни о чем не думала, ни на что не надеялась – просто отрешенно, машинально шагала среди толпы без мыслей, без каких-либо желаний, даже без грусти.

Дорога по-прежнему была сплошь забита людьми и повозками. Время от времени в общий поток вливались новые беженцы из ближайших деревень и хуторов. Вся эта взбудораженная, нервная, снявшаяся с веками обжитых мест людская громада устремилась на запад. На Запад, – черт бы их побрал! – к цивилизованным, родственным по духу англо-американцам – подальше от «красных варваров» – русских.

Несколько раз вдоль колонны передавался по цепочке чей-то категоричный приказ: «Освободить дорогу! Очистить путь! Шнеллер!» Тогда повозки, телеги, коляски спешно сворачивали к обочине, люди, теснясь, расступались, движение временно приостанавливалось, а вдоль магистрали либо мчались навстречу потоку – на Восток, обдавая всех дымом и смрадом, пятнистые, черно-зеленые военные грузовики, набитые молоденькими, испуганными солдатами – по-видимому, новобранцами, либо тащилась в обратном направлении – на Запад – покалеченная техника.

И вот, уже ближе к вечеру, чудо все-таки произошло. Судьба расщедрилась, подарила мне нечаянную – скорей всего, последнюю радость. Снова раздался повелительный клич: «Очистить путь!.. Лось!..» – И по дороге мерными колоннами стали проходить пленные. Первыми шли наши, русские. Я стояла вблизи от магистрали, поэтому не могла не увидеть наших добрых знакомцев – друзей из «Петерсхофа» – Анатолия, Димку и Владимира. Кто-то из них тоже издалека заметил меня. Не обращая внимания на свирепую ругань вахманов, все трое, нарушив строй, торопливо подошли ко мне. Однако времени для разговора почти совсем не было. Только успели пожелать друг другу выбраться живыми из этого пекла да искренне погоревали о том, что так глупо приходится уходить от своих.

За русскими пленными шли французы. Белые виски под черным беретом мелькнули и исчезли среди серо-коричневых рядов. Роже не увидел меня, а я не окликнула его. К чему? Как говорят, долгие проводы – лишние слезы… Кроме того, мое внимание было целиком занято показавшейся из-за поворота дороги колонной англичан. Первыми шли пленные с Молкерая, за ними – из разных дальних и ближних хуторов – и, наконец, от Насса. Джона я увидела сразу. Он шел с непокрытой головой, запихнув пилотку в карман шинели. Ветер теребил непокорные кудри. Он смотрел прямо перед собой и, мне показалось, был глубоко чем-то опечален. Я окликнула его, когда он проходил мимо. Он быстро вскинул голову, в его синих глазах вспыхнула безудержная радость.

– Сегодня рано утром я был у вас – удалось ненадолго сбежать из лагеря, – но мне сказали, что ты, что вы все уже отправились вместе со Шмидтом, – быстро сказал он, обеими руками сжимая мою ладонь. – Дарлинг, прости. Я не смог ничего предпринять. Понаехали новые охранники – настоящие цепные псы. Мы всю ночь просидели под замком. Прости…

Со стороны удаляющейся колонны злобно орали охранники, один из них с автоматом в руках остановился посереди дороги, всем своим видом показывая нетерпение и досаду. Но Джон словно бы не видел и не слышал никого.

– Я разыщу тебя, – торопливо говорил он. – Мы непременно встретимся. Если останусь жив – я разыщу тебя, где бы ты ни была…

– Ищи меня в России. Только там… Джонни! – Я не могла не сказать ему то, что он ждал, что хотел бы услышать. – Джонни я отвечаю тебе на тот твой вопрос – да!.. Ты понимаешь меня, Джон? Да… Да… Да!..

Рывком он притянул меня к себе. С невыразимым чувством горечи и смятения мы молча обнялись с ним. В первый раз. А потом, не разжимая рук, в великом волнении и в печали прикоснулись друг к другу губами. В первый и в последний раз…

Под гнусные вопли конвоиров Джон побежал догонять колонну. Я смотрела ему вслед, пока могла видеть, пока не затуманились глаза, пока его шинель не затерялась среди других, таких же зеленовато-коричневых шинелей. Вот и все. Вот и все… Теперь уже, видимо, окончательно. Навсегда.

10 февраля
Если не ошибаюсь – суббота

Сегодня с утра пригнали пять «новеньких» – поляков и чехов, но, увы, ничего отрадного они не смогли сообщить. О наступлении русских по-прежнему не слышно, и если не считать за ненормальность обилие беженцев на улицах, в скверах и в подворотнях, то город живет почти обычной жизнью. Да… Вести весьма неутешительные. Неужели задержка опять надолго?

В это утро мы с нашими новыми друзьями отпраздновали «новоселье» – чокнулись кружками с тухлой водой и закусили корочками хлеба. По распоряжению всесильного «пахана» вольготно расположившиеся вдоль лучшей, дальней от всех четырех параш стены французские пленные слегка потеснились, и мы с мамой, а с нами и занимавший ближнее «лежбище» пожилой поляк пан Тадеуш, упомянутая уже здесь украинка Надя, а также примкнувшие к нашей компании в последние дни полячки Янина и Марыся и чешка Станислава перебрались на другое «место жительства». Здесь оказалось намного комфортабельней и удобней. Во-первых, вонь значительно слабее, во-вторых, никто теперь не станет спотыкаться о наши ноги в темноте.

Валентин сказал, что, по-видимому, сегодня явятся полицаи, чтобы отобрать несколько человек для каких-то городских работ, предупредил, что включил в список и меня. Чтобы не томиться зря в ожидании, я снова достала свой дневник. Как назло, в моей парижской ручке кончились чернила. Хорошо, что в кармане пана Тадеуша нашелся карандаш.

…Итак. День за днем, день за днем, от рассвета до наступления темноты, мы шли и шли вслед за тракторными прицепами и повозками. Позади оставались какие-то небольшие города, обезлюдевшие, словно бы вымершие деревни, где из-за закрытых наглухо ворот раздавалось то голодное мычанье скотины, то нетерпеливый поросячий визг. Порой случалось, что наше цивильное шествие надолго затормаживалось – когда впереди возникала какая-либо водная преграда и скапливалась громадная очередь на переправу или когда проезжую часть занимали бесконечные военные обозы. На ночлег обычно устраивались там, где заставала темнота. Хорошо, если на пути попадалась пустая деревня, где в заброшенных домах нередко можно было найти еще не остывшие плиты, или, на худой конец, какой-то сарай или скирда сена. Но часто приходилось спать и под открытым небом, на морозе. Тогда всю ночь трещали на обочине дороги костры, метались в свете красноватых огней какие-то тени, плакали озябшие дети, пахло дымом, талым снегом и паленой шерстью.

Однажды, это было на окраине какого-то небольшого городка, из темноты выросли очертания большого строения, как впоследствии оказалось – амбара, стоявшего в поле, вблизи от дороги. Шмидт – он постоянно, без устали «пас» нас, – проводив всех до тяжелых, скрипучих ворот, вернулся на ночлег в свою кибитку.

Из-за опасности возникновения пожара Шмидт категорически запретил пользоваться спичками и даже отобрал у Леонида его полупустой коробок, и мы все, словно слепцы без поводырей, пробирались в кромешной тьме с вытянутыми вперед руками, в поисках свободных мест, где можно было бы прилечь, дать себе хотя бы небольшой отдых. Под ногами шуршала солома, со всех сторон раздавались сопенье и храп. Эрне вскоре повезло. Я услышала, как она счастливым шепотом уговаривала хнычущего Пауля снять промерзшие сапожки. Угомонилось и Гельбово семейство, и только мы с мамой да Лешка все еще продолжали безуспешные поиски.

– Пробирайся сюда, – позвала наконец меня шепотом мама, – тут, кажется, свободно.

Почти на ощупь я направилась в сторону ее голоса, переступая, а где и переползая через чьи-то храпящие тела. Там, где она стояла, и впрямь оказалось небольшое свободное пространство – как раз для двоих. Обрадованные, мы втиснулись между спящими незнакомцами и тут же мгновенно провалились в тяжелый, без сновидений сон.

Ночью я проснулась от страшного холода. По-видимому, на улице опять сильно морозило. Ноги у меня совсем окоченели, к тому же ужасно мерзла спина. Неподалеку обиженно плакал простуженный Пауль, расстроенная Эрна тихо успокаивала его. «Отчего так холодно? – подумалось мне. – Ледник, что ли, там, за спиной?» Осторожно отведя назад руку, я ощутила под пальцами грубый ворс материи. Странно… Похоже на шинель. Или на бушлат. Ах, не все ли мне равно, кто там дрыхнет сейчас, – мелькнуло в мыслях сквозь навалившийся заново сон, – прижмусь-ка я поплотней к этому типу – авось быстрей согреюсь…

Утром я проспала «побудку», мама едва растолкала меня. По-прежнему утопающий в темноте амбар уже весь был заполнен сдержанным многоязычным говором, сердитыми вздохами, простуженным кашлем, детским плачем. Оказывается, Шмидт уже дважды окликал нас от порога, и Гельб с Лешкой отправились к своим повозкам.

– А что же твой сосед или соседка не поднимается? – спросила мама, споткнувшись в темноте о того, кто лежал рядом со мной. – Ему что, не надо никуда спешить? Эй, товарищ… Камерад… – Она наклонилась над спящим и тут же в испуге отпрянула назад. – Так у него же или у нее – руки ледяные! Это… это – мертвец! Господи… Посветить бы чем!

Вот когда мне запоздало стало жутко! Всю ночь проспала рядом с мертвецом, да еще, в надежде согреться, крепко прижималась к нему!

– Почекайте, панове, – произнес голос рядом, – бо я мам кресала.

В тот же миг вспыхнуло желтое пламя зажигалки, высветило из мрака худое, обтянутое зеленовато-пепельной кожей лицо, неподвижный открытый взгляд ввалившихся глаз, слегка оскаленные зубы. На мертвеце была драная шинель. На нем не оказалось, однако, ни шапки, ни сапог, ни даже каких-либо опорок. Вместо обуви топорщились на худых ногах рваные, грязные портянки. По всем признакам это был наш, русский пленный, ограбленный каким-то гнусным мародером.

А однажды – это случилось уже незадолго до нашего побега – нам действительно повезло. Был уже поздний вечер, когда мы добрались до какого-то городка. Шмидт торопился, гнал свой трактор, несколько раз принимался орать на Лешку и Гельба за медлительность. Оказывается, на окраине города жили какие-то его родственники, и они спешили к теплому ночлегу. Прибыв наконец на место, Шмидт вместе с новой фрау и Кларой вошли, сопровождаемые встретившим их чрезвычайно любезным хозяином, в дом. Потом на крыльцо вышла какая-то весьма важная фрау с прической «башенкой» и в фартуке – видимо, экономка, – повела Эрну с детьми и семейство Гельб в расположенный неподалеку небольшой флигель. А нам троим – маме, Леониду и мне – было приказано отправляться на скотный двор – мол, там нам будет хорошо – просторно и тепло. Мы поставили себя выше мелочных обид, не подали вида, что оскорбились подобным неравенством, тем более что предоставленные в наше пользование скотские хоромы и в самом деле оказались не так уж и плохи.

Все коровы, а их было много, наверное около сотни, уже лежали на чистых соломенных подстилках, сонно поглядывая на непрошеных гостей влажными, лиловыми глазами, безостановочно, словно заведенные, жевали и жевали свою жвачку. Их стойла располагались по обе стороны длинных, протянувшихся из конца в конец огромного помещения яслей, заполненных мягким, душистым сеном.

Первым делом мама отыскала в одном из закутков эмалированное ведро, вытряхнула из него содержимое – какие-то сухие коренья, – чисто вымыла его под струей воды и, растормошив одну из коров, ужасно недовольную подобной бесцеремонностью, надоила литра два чудесного молока. Плотно поужинав, мы стали готовиться ко сну.

Я облюбовала для себя уютное местечко и не где-нибудь – не на кубах жесткого, прессованного сена, на которых устроили свои ложа мама и Лешка, – а в яслях. Моя импровизированная постель напоминала детскую люльку, настолько была удобной, мягкой и теплой. С высокого потолка лился ровный, приглушенный матовыми плафонами свет. Чуткую тишину ночи нарушало лишь монотонное, слабое похрустывание бесконечных жвачек. Я сразу уснула, и мои сны в эту ночь тоже были легкими и светлыми – с солнечными бликами в кронах берез, с шелестом трав, с тихими звонами колокольчиков на лугу.

Каково же было мое состояние, каков был ужас, когда, проснувшись, словно бы от толчка, поутру, едва разлепив глаза, я увидела тянущиеся ко мне со всех сторон удивленные и, как мне тогда показалось, ужасно агрессивные рогатые морды. Все коровы были уже на ногах и теперь пялились на меня своими сливоподобными глазами, как на внезапно возникшее, нежелательное для них чудо. Разбудив отчаянным визгом спавших на своих местах маму и Лешку, я стрелой промчалась, лавируя между коровьими рогами и разбрасывая на бегу сено, вдоль всех яслей, с чувством громадного облегчения от удачно обойденной опасности спрыгнула на бетонный пол.

Мама, взяв вчерашнее ведро, снова подсела было к теплому коровьему боку, но как раз в этот момент в конюшне появился то ли управляющий, то ли швайцер, и ей пришлось с позором ретироваться.

Что еще вспоминается?

Однажды, когда наша усталая цивильная конно-людская армада надолго застряла возле переправы через какую-то реку, – в первую очередь путь был предоставлен, казалось, бесконечной колонне побитой, изувеченной техники, – тогда многие воспользовались случаем, принялись торопливо готовить на кострах кое-какую пищу. Мама тоже решила заняться немудреной стряпней – использовать для этой цели тех кур, что приволок из панского курятника в ночь перед уходом Леонид. Она послала меня и Лешку за хворостом в ближайший перелесок. Тем временем Анхен раздобыла у кого-то на час-полтора вместительное ведро, и вскоре над весело пылающим костром закипел, распространяя вокруг божественный аромат, весь в золотистых жировых блестках крепкий бульон. Миски и ложки мы предусмотрительно прихватили из дома и, усевшись всей своей компанией вкруг ведра, раскрасневшиеся, смачно хлебали вкусное варево, с аппетитом обгладывали куриные кости.

– Погляди на Клару, – с ехидным смешком шепнула мне Анхен. – Делает вид, что не смотрит на нас из-за своего брезента, а у самой слюнки текут.

– Надо и их позвать, – кинув взгляд в сторону прицепа, решительно сказала мама. – Тоже ведь люди… Хватит тут на всех.

– Эй, Адольф, – крикнула она в обычной своей манере угрюмо сидевшему на подножке трактора и притворявшемуся, что не замечает нашей дружной трапезы, Шмидту. – Комм сюда… Небось ведь тоже – аух ессен хочешь? Зови к нашему «столу» также свою молодуху и Клару. Комм, комм… Хуна – брюля[58] очень шмектный.

И Шмидт встрепенулся, кивнув согласно в сторону нашего костра, нырнул под полог в кибитку, откуда после краткого совещания появился с вместительной миской в руках, направился к нам. Почему-то в это мгновенье я увидела в нем совсем другого, почти незнакомого человека. К костру шел вконец измученный старик, с осунувшимся, закопченным лицом, с грязными, обветренными, обсаженными цыпками руками, – шел человек, который еще недавно чувствовал себя полновластным хозяином над нами и вершителем наших судеб, а теперь то и дело откровенно заискивал перед каждым, с унижающим его подобострастием заглядывал в глаза. Одна штанина на нем была разодрана сверху донизу, и он неумело зашпилил прореху в нескольких местах крупными булавками. Сквозь дыры прорехи просвечивали грязные голубые подштанники.

У Шмидта дрожали пальцы, когда он протянул маме миску: «Пожалуйста, Ана, налей нам на всех. На троих… Майне фрау и тохтер плохо чувствуют себя». И понес, сутулясь, обжигая грязные пальцы в бульоне, бережно ступая, боясь пролить хотя бы каплю.

Мы все молча смотрели ему вслед, а фрау Гельб задумчиво изрекла, как всегда, с философским подтекстом: «Теперь этот человек многому научился, и еще ему немало предстоит познать… Война не только убивает и калечит людей – некоторых, прежде слепых и глухих к людским страданиям, она делает зрячими, возвращает им слух».

…Военные дороги Пруссии. Та из них, по которой мы шли, запомнится мне, наверное, на всю жизнь. Подчас извилистая, словно замурованная в огненный бетон чудовищная змея, а то – ровная, серой лентой стелющаяся под ноги и упирающаяся далеко впереди в дымчатую кромку горизонта. Иногда с крутыми подъемами и пологими спусками и, наоборот, со следами многочисленных кострищ на обочинах и на всем протяжении отмеченная утерянными в пути и тут же втоптанными многочисленными ногами в грязный снег то яркой детской рукавичкой, то частью конской упряжи, то сломанными, без дужек очками… Сколько же людей уже прошло по ней в это смутное время, покинувших свои обжитые места добровольно или гонимых насильственно, но лелеявших одинаковую хрупкую, призрачную надежду – выжить, уцелеть в кровавой бойне, – и сколько еще, вероятно, пройдет?

Здесь, на военных дорогах, среди всеобщих лишений и тягот, людская суть раскрывается во всей своей обнаженности. Зло, хамство и подлость действуют открыто, не рядясь ни в какие добродетельные одежды, так же как добро, сострадание и бескорыстие проявляются в тех, кто этими высокими качествами обладает, легко и естественно, как само собой разумеющееся. Мне не раз приходилось видеть, как пожилой, едва держащийся на ногах немец слезал с повозки, уступал свое место под теплым пледом заболевшим в пути польке или даже «восточнице», или как русская женщина, сама изрядно уставшая и измученная, брала из рук вконец обессилившей молодой немецкой матери ее закутанного в одеяла грудного младенца и несла его, бережно и осторожно, как свое родное дитя.

Но ведь бывало – и нередко – по-другому, когда, например, безутешно и отчаянно плакала в предчувствии голодной смерти какая-нибудь старуха, обнаружив пропажу скудных своих запасов, беззастенчиво прихваченных с бедной повозки каким-то неизвестным подонком.

В те дни я впервые близко узнала «власовцев». В основном это переодетые в немецкую форму, с нашивками «РОА» на рукавах, бывшие советские военнопленные. Обычные русские парни, как и мы, тоскующие по России, по дому и близким и, как и мы, полные тайных сомнений и тревог по поводу того, простит ли им Родина невольную измену, не останется ли на них пожизненное клеймо отверженных? Большинство «власовцев» объясняли свое вступление в «Русскую освободительную армию» отнюдь не политическими мотивами, а царящим в лагерях для военнопленных ужасным голодом. Они знать не знают о провозглашенном генералом Власовым русском национальном походе против большевизма, а те, кто знает, не принимают его всерьез. Они, как и мы, ждут, не устают ждать своих, верят в уже близкое освобождение и, конечно, совсем не намерены драться за обещанное им немцами мнимое благополучие, а лелеют тайную надежду немедленно, при первой же возможности перейти на сторону своих.

Обо всем этом мы узнали из коротких, торопливых бесед с «власовцами» во время случайных встреч в пути, сразу поверили в их искренность и поэтому не опасались при новых встречах вступать с ними в откровенные разговоры. Но оказалось, что это не всегда можно было делать.

В тот злополучный день движение на дороге опять почему-то застопорилось, и я увидела остановившуюся невдалеке от нас небольшую, человек в двадцать, группу «власовцев». Вокруг них, как всегда, стали собираться чехи, венгры, поляки, «восточники», любопытствующие немцы. Протиснулись поближе и мы с мамой. Уже давно никому из нас ничего не было известно о положении дел на Восточном фронте. Если в первые дни эвакуации позади нас иногда слышался далекий, едва различимый орудийный гром, а как-то с высокой местности я даже увидела над темнеющим горизонтом странную мерцающую розовую полосу, как мне тогда показалось – отблеск далеких пожаров, – то теперь уже долгое время не было никаких признаков надвигающегося фронта. Никаких. Мне хотелось узнать у «власовцев», не знают ли они – а они, безусловно, должны знать об этом! – где и почему застряли опять русские, не прекратилось ли вообще их наступление?

– Товарищи, что там сейчас с нашими? – спросила я, ни к кому конкретно не обращаясь, после короткого, обычного приветствия. – Мы уже давно ничего не знаем о них… Где они теперь?

К моему удивлению, мне никто не ответил. Некоторые «власовцы» словно бы в смущении опустили головы, а самый ближний, что стоял к нам спиной, вдруг стремительно обернулся: «Кто спросил – „где наши“?»

Он смотрел на меня в упор – сероглазый, с рыжеватыми ресницами, с простецким, круглым «славянским» лицом и слегка вздернутым носом, – с виду – обыкновенный русский парень, только в немецкой шинели с нашивкой «РОА» на рукаве и с погонами ефрейтора на плечах.

– Это ты вякаешь про «наших»? Каких ты «наших» ждешь? А ну, отвечай, сволочь!

В его глазах гнездилась холодная ненависть, рука потянулась к кобуре, внезапно перед моим носом блеснул черный ствол нагана.

– Сынок… Ты что?! Опомнись! – Мама с ходу бросилась к «власовцу», пытаясь помешать ему, крепко обхватила его руками. – Не обращай на нее внимания, сынок! Она у меня глупая, недоразвитая, не соображает, что говорит. Это у нее с детства так… Ты же русский, сынок… Пожалей хоть меня! У тебя ведь тоже есть мать…

– Пошла вон! Отцепись от меня! Уйдите, говорят вам! – Стараясь оторвать от себя цепкие мамины пальцы, «власовец» на какие-то секунды отвлекся от меня, и в тот же миг чья-то рука настойчиво потянула меня за воротник пальто назад, а передо мной возникло вдруг незнакомое, широкое плечо. «Ховайся, паненка, але прентко!»[59] – тревожно шепнул чей-то голос. «Абер шнеллер, шнеллер!»[60] – почти неслышно добавил другой. И не успела я опомниться, не успела даже ничего сообразить, как впереди, оттеснив меня еще дальше в толпу, появилось второе плечо. За ним – третье… Пятое…

– Где она?! – бесновался «власовец» перед плотной, молчаливой людской стеной. – Ах, сволочь! Она «наших» ждет! Все равно убью гадину!

– Какой подлец! – Смертельно бледная, с дрожащими губами мама, которую, как я позднее узнала, точно так же «сховали» чьи-то доброжелательные руки и плечи, возникла передо мной. – Ах, какой гад! И как такого только земля носит… Ну и ты хороша! Убедилась теперь, что не следует соваться со своими разговорами к кому попало? Сколько раз предупреждала…

Я была напугана не меньше мамы – внутри все дрожало: «Господи, кто же знал! Я думала – свой, русский…»

Вот после этого случая во мне, кажется, окончательно укоренилось решение – бежать. Собственно, мысли о побеге не оставляли меня и раньше. Об этом я почти беспрерывно думала с первого же дня, с первого часа нашего ухода из Грозз-Кребса, а теперь ясно и окончательно поняла – надо уходить. И чем скорей, тем лучше. Почему я должна против своей воли следовать за немцами и за махровыми предателями, подобными тому «власовцу»? Почему? Моя жизнь – это моя жизнь, и никто, кроме меня, да еще, пожалуй, кроме Господа Бога, как любит повторять фрау Гельб, не вправе распоряжаться ею. Мне опять – в который уже раз! – вспомнился тот странный сон, который я когда-то видела: незнакомая, залитая солнцем дорога, а на ней – быстро удаляющийся мой брат Ваня, крикнувший мне издалека: «Не ждите, что вас кто-то освободит… Освобождайтесь сами!..»

Нет, не зря были мне сказаны во сне те вещие слова. Нам надо не тащиться безропотно за надоевшими до чертиков прицепами, не ждать чего-то несбыточного, а самим позаботиться о себе, о своей свободе. Ведь ясно же кто-то произнес эти слова: «Не надейтесь. Освобождайтесь сами!..» Конечно, днем, при свете, скрыться невозможно – Шмидт все время старается не упустить нас из виду. Я знаю, что и Клара с мельничихой без устали следят за нами из-за своего брезентового полога. Но есть ночь, есть темнота, которые могут стать и станут нашими союзниками. Я догадываюсь о том, что семейство Гельб и Эрна тоже получили от Шмидта негласное указание следить за нами по ночам, но я не верю, вернее, мне не хочется верить, что кто-то из них, в том числе и Эрна, способен предать нас. С Анхен мы, можно сказать, даже подружились за прошедшие полторы недели, она открывает передо мной все свои сердечные тайны и секреты. А что касается Эрны, то она, я думаю, просто не сможет быть неблагодарной хотя бы маме, которая почти наравне с ней – с матерью – делит заботы о больном Пауле: варит специально для него в ковше на коротких стоянках бульоны из оставшейся курицы, сушит над костром его промерзшие сапожки… Словом, я была уверена, что простая порядочность не позволит этим людям выдать нас.

Ночью, когда мы, растерзав в очередной раз попавшийся нам на пути стог сена, лежали, дрожа от холода, с мамой рядом, я шепотом изложила ей все свои соображения… Хватит! Я не могу больше тащиться вслед за Шмидтом и его чертовой семейкой неизвестно куда и при первой же возможности сбегу. Я честно предупреждаю ее об этом. Наши все равно где-то наступают, не может быть, чтобы их опять что-то остановило. Я пойду им навстречу. Если она… если она не хочет или боится отправиться вместе – то пусть не сердится, пусть не обижается на меня. Я решила – и я уйду! Все равно уйду…

Я думала, что мама рассердится или примется уговаривать меня – не искушать судьбу, а повременить еще немного. Что не одних нас гонят, – вон сколько «восточников», поляков, чехов, итальянцев и других «неарийцев» идут вслед за немцами на Запад и не пытаются бежать, так как понимают, что это опасно… И что какая, в конце концов, разница – кто нас освободит? Лишь бы остаться живыми. А после окончания войны насильно нас никто тут не удержит – все равно рано или поздно мы вернемся в Россию.

Я уже заранее словно бы слышала все эти слова и отчужденно замкнулась в своей непоколебимости. Но неожиданно мама сказала:

– Уйдем вместе. Чего это я не захочу или забоюсь? Только надо выбрать подходящий момент, чтобы уж наверняка. Я думаю, лучше всего это сделать в ближайшем городе – на первых порах там легче будет скрыться… Чего это я забоюсь? Терять нам нечего – уйдем вместе.

Господи, как же хорошо, когда рядом с тобой близкий человек! И не только близкий по-родственному, по крови, а еще и по духу. С моей души спала огромная тяжесть, и я, благодарно обняв маму за плечи и почти уже не чувствуя холода, крепко уснула и опять увидела во сне свою Россию, свою родную Стрельну. С ромашковой полянкой под тополями. С грачиным граем в вышине. С плывущими по утру молочными туманами над темно-зеленой речной гладью… Ах, удастся ли мне хотя бы еще раз увидеть этот милый сердцу уголок не во сне, а наяву?

11 февраля
Воскресенье

Свистнул ветер в оконце-форточку
И умчался в туманную мглу…
Я сижу с тобой, друг мой, на корточках
В грязном, темном, тюремном углу.
Ты да я. Человек и тетрадка,
Карандаш наш к работе готов,
И растет дневниковая кладка —
Кладка горьких, безрадостных слов.
Ни воды нет, ни хлеба, ни света,
Сушит сердце могильная тень.
Видно, песенка наша спета,
Не настанет наш жданный день.
Жаль, обидно за молодость куцую,
За закат нерасцветшей зари…
Догорит жизнь огарком замученным
Только ВЕРА моя – не гори!
Если завтра остывшее тело
Стащат вниз и накроют мешком,
Поспеши в край родной, моя ВЕРА,
Хоть на крыльях, хоть вплавь, хоть пешком.
Передай, расскажи, что жива ты,
Что ты помнишь, что любишь, что ждешь,
Даже если зароют лопаты
Ту, в чьем сердце сейчас ты живешь…
11.02.1945

Кажется, про нас совсем забыли, а может, как тут многие считают, просто решили уморить голодом. Вчера не приносили ни хлеба, ни воды. Вообще за целый день никто из немецких охранников не показался в нашем «клозете». И напрасно англичане принимались время от времени дубасить в кованую металлическую дверь оторванной от стены доской, а «пахан» кричал в замочную скважину на всех известных ему языках все, что он думает о тех, кто оставил нас без внимания здесь, в этом вонючем нужнике. Но самое, пожалуй, неприятное – это наличие очередных мертвецов – за две прошедшие ночи тихо распростились с жизнью трое узников – два пожилых поляка, у которых постоянно были синие губы и ногти, и один раненный в шею бельгиец. Их трупы, накрытые мешковиной, лежат в углублении возле двери, невольно приковывая к себе внимание живых, вызывая у всех недвусмысленный вопрос – «кто же следующий?».

Сегодня в нашей камере необычная тишина, не слышно пения итальянского «соловья» Петруччио. Англичане прекратили наконец бесполезные дверные атаки, забросив карты, лежат молча, экономя остатки жизненных сил, на своих импровизированных «матрацах». Французов и бельгийцев, видимо, уже не интересует будущий раздел Германии и участь шизофреника Гитлера, – скорей всего, каждый из них больше озабочен сейчас своей собственной судьбой. Поляки, чехи и «восточники» тоже не подают голосов, и только оба «прынца», похоже, не поддаются охватившему всех унынию. Тощие и длинные, похожие на фантастических птиц, в нелепых грязных чалмах и широких «шальварах», они бесстрастно совершают свой обычный утренний «моцион» – вышагивают, брезгливо вскидывая ноги, не замечая никого вокруг, взад-вперед вдоль помоста.

Чтобы не мучиться голодными сомнениями – принесут или не принесут «обед» – и быстрей скоротать время, снова достаю свой дневник… Итак, я остановилась на том, что мы с мамой решились на побег… Удобный, на мой взгляд, случай представился на второе же утро. Дорога круто поднималась в гору, и лошади, которыми управляли Леонид и Гельб, не смогли одолеть подъем. Достигнув вершины холма, Шмидт отцепил трактор от кибитки, где, судя по опущенному пологу, еще продолжали досматривать сны Клара с новой фрау, и поспешил к ним на выручку. Семейство Гельба и Эрна с детьми были в это время внизу, возле повозок; таким образом, в роли сторожей хозяйского добра оказались лишь мы с мамой. Движение на дороге опять почему-то приостановилось, и вот тут-то и появились возле нас какие-то непонятные типы.

Их было четверо – молодых, страшно обросших парней. Один из них заметно выделялся среди остальных своим нелепым видом. На нем была зеленая, велюровая, изрядно засаленная шляпа, короткий, утепленный черный женский плащ с лисьим воротником, на ногах – блестящие, новенькие лаковые ботинки. Весь какой-то дерганый, жилистый, с неуловимым, бегающим взглядом – он производил неприятное впечатление. Остальные были в рваных ватниках, в облезлых шапках и в разношенных кирзовых сапогах, больше похожих на опорки.

Тот, что в шляпе, строго спросил меня: «Кто такие? С кем эвакуируетесь?»

– Русские. Ленинградцы. Идем с хозяином, у кого работали… А вы кто?

– Который? Который, спрашиваю, хозяин?

– Его здесь нет сейчас. Уехал на тракторе за застрявшими внизу телегами… А вы-то кто?

Но «жилистый», казалось, не слышал меня: «Это ваш? – он кивнул на прицеп. – Шнапс, жранье там есть?»

– Насчет шнапса не знаю. А продукты, конечно, имеются… Там его дочь и жена, – предупредила я, показав глазами на замерший настороженно полог кибитки.

– Плевать. Не посмеют пикнуть! Покажу одну штучку, – он хлопнул по карману плаща, – враз заткнутся… Гришка, давай!

Последние слова были адресованы к рыжему, зеленоглазому парню, который тут же ловко вскарабкался на верхотуру прицепа. Умело перевернув несколько тюков, Гришка в считаные секунды нашел то, что искал. Он привычно принялся передавать вниз, своим сообщникам, залитые сургучом темные, пузатые бутылки. Потом, нырнув глубже, выволок наружу корзину с банками тушеного мяса и овощей. Набив плотно карманы бутылками и прихватив корзину, все четверо метнулись в сторону кювета.

– Эй! Куда вы? – растерянно крикнула я. – А как же мы? Ведь это – грабеж! Нам попадет. Обождите…

Тот, что в шляпе, снова быстро приблизился ко мне. «Тихо! Не ори. Мы военнопленные. Были в лагере. Нас тоже гнали, но мы сбежали. Прячемся тут, недалеко. Место надежное. Все эти ползущие на Запад придурки уйдут, а мы останемся. А там, глядишь, – наши… Хочешь – давай с нами. Только быстро!»

– Но я не одна. С мамой, – сказала я в полной растерянности. – Притом… притом все наши вещи на том возу, что остался под горой.

– А ты – что, хочешь пуститься в бега со всеми нарядами? Словом, решайте со своей мамой – или – или… Только быстро! Две минуты. Иначе мы уходим.

– Мама! – Я побежала к только что разожженному на обочине дороги костру. Все случилось так быстро, что мама даже не заметила, что происходило возле прицепа. – Мама, ну что? Решайся! Сейчас самый подходящий момент. Эти парни… Они зовут нас. Говорят – место надежное. Ну, что ты смотришь так? Пошли! Ведь сама же вчера согласилась…

– Куда идти-то? А ты знаешь – кто они? И что, – по-твоему, мы должны отправиться прямо так? Хоть бы сухари с собой взять…

– Прямо так! Не умрем! Это – русские пленные. Долго ждать нас они не будут… Давай! Пошли же!

И мы пошли. Не оглядываясь. В чем были. Без раскаяния и сожаления. Хотя нет – неправда. Об одном я сожалела – о своей оставленной на возу Гельба сумке с дневниками. Горько, надо сознаться, сожалела. Ведь я теряла не только несколько исписанных от корки до корки тетрадей – там, на возу, остались все мои радости и печали, тревоги и разочарования, любовь и тоска, отчаяние и надежда – все, что составляло суть моей жизни за три долгих года неволи. «Ну, что уж так-то переживать, – мысленно утешала я себя. – Ведь главное сейчас – попасть к своим. Главное – свобода…»

Ну а дальше… Дальше был сплошной кошмар. Торопясь за своими спутниками, мы вышли на задворки какой-то усадьбы. «Надежным местом» оказалось небольшое, приземистое строение, типа сарая, со сложенным в центре из закопченных кирпичей очагом под огромным чугунным котлом. По-видимому, здесь готовили корм для свиней – из тесного, холодного помещения еще не выветрился густой специфический сладковатый запах запаренных отрубей и вареного подмороженного картофеля.

Я поняла, что имели в виду наши спутники, когда говорили о надежности их убежища. Расположенный рядом с постройкой свинарник сгорел, возможно, вместе со свиньями. От него остался лишь черный, обугленный остов. Надобность в кормокухне отпала, в нее никто из обитателей усадьбы не заходил. Да и вряд ли в это сумбурное время кому-либо из посторонних тоже пришла бы в голову мысль заглянуть в невзрачное, угрюмого вида строение.

Ужасный беспорядок, хаос царили в помещении. За котлом виднелась на полу слежалая солома, служившая, видимо, здешним обитателям постелью. Над каменкой были развешаны грязные портянки, рядом – вороха каких-то цветных тряпок. Повсюду на земляном полу валялись пустые бутылки, битые стекла, окурки, ржавые консервные банки, клочья засаленной бумаги.

Мы с мамой примостились на единственной колченогой скамейке, а четверка, усевшись в круг на полу, не обращая на нас внимания, сразу принялась за Шмидтовы бутылки. Очень скоро все они буквально опились. Начались бессвязные, хвастливые разговоры, быстро переросшие в спор, а затем и в яростную ссору. Особенно усердствовал тот, что в шляпе, явно претендовавший на роль лидера. Все чаще и чаще бросая в нашу сторону неприятные, сальные взгляды, он плел явную околесицу. Все они, – грязным пальцем «жилистый» тыкал в лица своих собутыльников, – все они – дерьмо, «шестерки» при нем. Хотя бы потому, что он находится здесь по спецзаданию… Это задание весьма важное для всей нашей страны! Они еще услышат о нем… О нем еще все услышат! Он не потерпит, чтобы кто-то относился к нему неуважительно…

– Куда мы попали? Это какие-то бандиты, а не пленные, – испуганно шепнула мне мама. – Нам надо срочно сматывать отсюда. Давай двигайся к двери…

Мы попытались незаметно подняться, но «жилистый» тотчас разгадал наше намерение.

– Куда? – гаркнул он пьяным голосом. – Оставаться на местах! Отсюда теперь нет для вас выхода.

В конце концов кто-то из оскорбленных «шестерок» схватил пустую бутылку, в руках у другого сверкнул нож. Но к счастью, кровавой драме не суждено было разразиться. Неожиданно распахнулась дверь, и на пороге возникли… Шмидт и еще какие-то два типа, видимо знакомые ему бауеры, которых он прихватил для подмоги. У каждого в руках были охотничьи ружья. Увидев нас, напуганных вдвойне, – и его внезапным появлением, а еще больше – разнузданным, непредсказуемым поведением упившейся четверки, Шмидт, моментально оценив ситуацию, угрожающе вскинул ружье к плечу и, сделав зверскую физиономию, рявкнул нам с мамой:

– Быстро на выход! Лось! А вам… – Он угрожающе навел дуло на ошалевшую и будто враз отрезвевшую компанию. – А вам, ворюги проклятые, не трогаться с места! Если не хотите иметь дело с полицией… По каждому из вас уже давно веревки плачут. Только попробуйте высунуться вслед за нами. Только попробуйте!

При этих словах еще два дула нерешительно просунулись из-за спины Шмидта в дверной проем. Под столь мощной охраной мы с мамой, не мешкая, выскочили наружу и чуть ли не бегом, подстегиваемые доносящимся позади яростным Шмидтовым «ором», устремились к своему обозу. Движение на дороге уже возобновилось, но наши, возглавляемые трактором повозки стояли в ожидании на обочине.

Семейство Гельба и Эрна встретили нас удивленными, несколько сочувствующими, а Клара и мельничиха – неприязненными взглядами. Откричав положенное, – из бурного потока бранных слов мы поняли, что наш маршрут засекли опомнившиеся от постграбительского потрясения Клара и фрау, – Шмидт привычно взгромоздился на трактор, и путешествие по дорогам Пруссии продолжилось. Но… но нечаянный глоток свободы, пусть даже в компании с грабителями, уже вскружил нам головы, и в ту же ночь мы ушли снова. На этот раз все было по-другому. Город, куда наш обоз к вечеру добрался, назывался Битов. Шмидт, прочитав нам повторную, длинную, ворчливую нотацию (удивительно, что он ни словом не упрекнул нас по поводу украденных шайкой вина и консервов) и видя наши смиренные физиономии, успокоенный, залез в фургон, и вскоре оттуда донесся его густой храп. Мы же все, благо ночь была теплая и сырая, – к счастью, наступила оттепель, – расположились вокруг костра.

– Не спи, – шепнула я маме. – Вот теперь-то уж и впрямь самый подходящий момент. Подождем, пока все уснут, и – уйдем. Я заметила – рядом расположена тихая улица с небольшими домами. Постучим в какой-либо из них, попросимся переночевать… Неужели не пустят? А утром, когда Шмидт уедет, – не станет же он рыскать в поисках нас по всему городу, к тому же ему и в голову не придет, что мы прячемся где-то поблизости, тем более в немецком доме, – утром мы отправимся в обратный путь.

– Надо, пожалуй, сказать Леньке, – нерешительно предложила мама. – Утром, я заметила, он обиделся на нас за то, что не предупредили его. Может, тоже пойдет с нами.

Честно говоря, мне страшно не хотелось посвящать Леонида в свои планы. И дело тут даже не в том, что присутствие с нами мужчины может, на мой взгляд, вызвать лишние подозрения у немцев. Основная же причина моей обострившейся неприязни к Лешке была в том, что он вдруг круто изменился и довольно-таки мерзко и гнусно повел себя не только по отношению к Шмидту, но и к Эрне, к семейству Гельба. Всегда ранее тихенький, покладистый и по-холопски услужливый, безответный, – теперь он буквально преобразился – принял независимо-гордый вид, стал грубо огрызаться и даже иногда покрикивать на Шмидта и на Гельба (в эти моменты он почему-то всегда напоминает мне агрессивно-трусливого, с поджатым хвостом пса).

Однажды я увидела, как во время одной из стоянок Лешка залез на хозяйский прицеп и на глазах у всех с наглой ухмылкой вытащил из какого-то тюка пару добротных, новеньких сапог, которые тут же, скинув с грязных ног опорки, напялил на себя… Я не знаю, не уверена, должна ли осуждать сейчас Леонида, но, увидев в тот момент исказившееся, словно бы от боли, лицо Шмидта, его недоуменно-затравленный взгляд, я сразу и бесповоротно осудила Лешку. Все-таки нельзя так поступать. Каков бы ни был Шмидт – это недостойно, подло и мерзко не только по отношению к нему, а главным образом по отношению к нам – российским людям. Мне казалось, что своим хамством Лешка запятнал всех нас, мне было мучительно стыдно за его поступок не только перед Шмидтом, но и перед Гельбом, даже перед Эрной… Я не понимала, до сих пор не понимаю своего состояния, злюсь на себя, но твердо знаю – Лешка не должен был это делать. Не должен! Другое дело, если бы он решился на подобные открытые действия там, в Грозз-Кребсе, когда Шмидт еще был в силе. Возможно, тогда я даже поддержала бы его. Но сейчас, здесь… На мой взгляд, это равносильно тому, как «бить лежачего».

Словом, вот такое у меня было отношение к Леониду, когда, нехотя вняв совету мамы, я отозвала его на минутку в сторонку.

– Мы все-таки скоро уйдем, – сказала я. – Мама хочет знать, согласен ли ты идти с нами или останешься здесь?

Даже в сумерках было видно, как Лешка изменился в лице.

– А почему такая спешка? И куда, скажи, идти? О наступлении наших опять ничего не слышно… Не лучше ли подождать еще? Попадем в какую-нибудь историю… Ведь вы уже раз «ушли»…

– Ну, все понятно… Так сразу и сказал бы, что трусишь. – Я не могла скрыть своей неприязни. – Только смотри не вздумай ляпнуть тотчас о нас Шмидту!

Когда все кругом затихло, я толкнула маму. Пора. Стараясь не шуметь, мы осторожно поднялись, подошли к повозке, где были наши вещи и где на передке, укрывшись попоной, спал Гельб. Дул сильный, южный ветер. По черному небу мчались клочковатые, седые облака. Время от времени в просветы между туч вплывала величественная, матово-желтая луна, тускло освещала бесконечную вереницу неподвижных повозок, тлевшие слабо кострища, спящих вкруг них людей. Я еще днем подтащила поближе к краю свою сумку с дневниками, письмами и фотографиями, а также котомку с оставшимися сухарями, и теперь нам не составило труда осторожно взять все это. Мы уже отошли от повозки, когда лежавшая возле Анхен Гельбиха внезапно подняла голову. Ее круглое лицо под лунным светом казалось похожим на недопеченный блин.

– Кто здесь?

– Ради Бога, тише, фрау Гельб. Это мы… Простите, мы не хотели вас тревожить… Мы уходим, фрау Гельб. Поймите, мы не в силах больше оставаться… Прощайте, фрау Гельб.

Лунный свет вновь скользнул по лицу Гельбихи. Теперь оно показалось мне необычно суровым, замкнутым. Помедлив, она неуклюже, задом, поднялась с земли, подошла к нам.

– Пусть Бог будет вам судьей, и пусть он будет добр к вам, – шепотом сказала фрау Гельб, поочередно обняв меня и маму. – Я желаю вам всего доброго. Счастливого пути в вашу Россию. Коммт ир гут нах ире Руссланд…

Все произошло так, как я и предполагала. Свернув на ближнюю улицу, почти свободную от повозок и от беженцев, мы быстро пошли по тротуару мимо небольших двухэтажных строений. Наверное, уже было около полуночи, но кое-где еще светились окна. Выбрав дом поскромнее, я нажала на кнопку звонка. Открыла дверь молодая женщина. Она с любопытством и с некоторым испугом уставилась на нас. Я еще раньше велела маме молчать, приняла роль «старшой» на себя.

– Пожалуйста, фрау… Нельзя ли у вас переночевать? У нас случилось несчастье… Мы едем из Мариенвердера, но в пути сдохла лошадь и сломалась телега. Теперь мы вынуждены вернуться в Берент, – (я запомнила название соседнего города, через который вчера проезжали), – там живут наши родственники. Позднее мы, конечно же, эвакуируемся вместе с ними… Безусловно, мы могли бы сейчас как все… провести ночь на улице, но моя мама… Она плохо чувствует себя.

Видимо, мой славянский акцент выдал меня. Во взгляде фрау появилась настороженность.

– Скажите… А вы разве не немки? Вероятно, фольксдейтчи, поляки?

Я решила быть откровенной.

– Нет. Мы не фольксдейтчи. Мы русские… Только, знаете, мы не «красные» русские, а «белые», – поспешно добавила я, заметив, как изменилось выражение ее лица при слове «русские». – Мои родители, – я кивнула на хранящую величественное молчание маму, – мои родители уехали из России давно, сразу после революции. С тех пор мы живем то во Франции, то в Германии.

– О-о, это не важно. – Лицо фрау слегка засветилось улыбкой. – Вернее, я хотела сказать, – это существенно, когда вы уехали из России. Мы, немцы, всегда были рады помочь русским эмигрантам… Пожалуйста, проходите… Наверх, пожалуйста.

Поднявшись по узкой лестнице и толкнув дверь, мы оказались в просторной, освещенной слабым светом ночника комнате, где на диване сидела в чепце и в капоте пожилая женщина с совершенно белыми волосами, с когда-то, видимо, ярко-синими, а сейчас блекло-голубыми глазами.

– Мутти, эти две фрау – русские. Вернее, русские эмигрантки. Они из Мариенвердера… – Тут молодая фрау – она тоже оказалась белокурой и синеглазой – обстоятельно изложила матери придуманную мною легенду. – Я полагаю… Мы должны немного потесниться, мутти. Они переночуют у нас. А если… а если захотят, то могут остаться с нами и подольше. Сейчас так страшно стало жить. «Красные» наступают, о них повсюду говорят столько ужасного – будто они убивают детей, насилуют женщин. Возможно, газеты и радио несколько преувеличивают, но все же… Все же…

Они, немецкие матери, чувствуют себя сейчас такими одинокими, беззащитными. К тому же ходят слухи, что не сегодня завтра начнется эвакуация городского населения. Просто невозможно представить себе, как отправиться в тяжелый путь с маленьким ребенком… Им известно, что некоторые их знакомые решили положиться на Божью волю и остаться на своих местах. Вот если бы русские эмигрантки согласились пожить здесь, с ними… Тогда они почувствовали бы себя намного спокойнее и, пожалуй, тоже не подумали бы ни о какой эвакуации… Главное, они боятся за ребенка. Сейчас этот милый ангелочек спит, а завтра русские фрау увидят их сокровище.

Говоря все это, молодая фрау суетливо скрылась за соседней узкой дверью, но разговор тут же подхватила старая фрау. Можно ли узнать, как зовут русских эмигранток? О-о, очень приятно… А их имена – фрау Эльза и фрау Эмма. Обратите внимание – оба имени на букву «Э». В их роду так заведено… Когда еще был жив старый муж фрау Эльзы – фатер фрау Эммы, – его звали Эрнестом, он говорил: «В этом доме испокон веков детям давали имена на букву „Э“ – так должно быть всегда…» Малышку тоже назвали на «Э» – Эрихом. Представляете, фрау Эмма даже мужа себе выбрала с именем Эрхард. Бедняга, погиб в России…

Оказавшись наконец в одиночестве, в небольшой, с широкой кроватью комнате, мы с мамой с облегчением перевели дух. Уф… Благодать-то какая! Можно подумать, что попали в Рай.

Утром проснулись рано, но еще долго оставались в постели, делали вид, что продолжаем спать. Пусть Шмидт уедет. Мы должны окончательно увериться, что его здесь, в городе, нет. Лучше протянуть время, чем случайно нарваться на него. За стеной тоже царило безмолвие. Правда, иногда раздавался торопливый детский топоток. Ребенок вдруг о чем-то спрашивал, но на него тут же шикали, и снова наступала тишина.

– Слушай, похоже, что эта фрау Эмма вцепилась в нас мертвой хваткой. Как мы теперь отделаемся от них? – сказала шепотом в раздумье мама.

– Не бойся. Отделаемся, – так же шепотом ответила я. – Просто откроем им правду – скажем, что мы не «белые», а «красные» русские.

Уже январское солнце заглянуло из-за городских крыш в окна, когда мы вышли наконец из своей спальни. Теперь Шмидт, безусловно, уехал, и нам нечего опасаться. Из-за подола старой фрау Эльзы с любопытством выглядывал маленький, трех-четырехлетний белоголовый мальчуган с яркими синими глазами. Все на «Э»…

Вынув из кармана пальто свою губную гармошку-однорядку, я протянула ее малышу. «Это – тебе. Извини, ничего лучшего у меня нет».

– О-о, что вы?! Зачем? Эрих, мальчик, скажи скорей доброй фрейляйн «спасибо». Мундмоника![61] Это такая сейчас редкость… – Обе фрау смотрели на нас с тайной надеждой. – Ну как? Вы не хотите остаться здесь?

– Нет. Извините, нам надо идти. Наши родственники… Они ждут нас. Спасибо вам за все.

Фрау Эмма проводила нас до входной двери. Она выглядела унылой. Ведь рушились ее надежды остаться ждать прихода «страшных красных» в своей теплой, уютной квартире в компании с русскими эмигрантами, которые, несомненно, помогли бы им в трудную минуту.

Спускаясь по узкой лестнице, я поймала холодную, словно неживую, руку немки: «Фрау Эмма, пожалуйста, не сердитесь на нас… Вчера мы обманули вас. Мы не эмигранты, а обыкновенные русские из Советского Союза. Если точнее – из Ленинграда. Вернее, до вчерашней ночи были „остарбайтерами“. Хозяин имения, где мы работали, хотел, чтобы мы следовали за ним на Запад, навстречу англо-американцам, но мы сбежали от него. Вы помогли нам скрыться, за это мы очень благодарны вам… Хочу дать вам совет, фрау Эмма, не бойтесь „красных“. Уверяю вас, они не сделают ничего плохого ни вам, ни вашему малышке, ни старой фрау Эльзе. Все эти разговоры о жестокости русских – злая пропаганда. Верьте нам, они не сделают никому из вас ничего плохого».

Не оглядываясь, мы быстро миновали улицу, осторожно заглянули за крайний дом, где вчера оставался наш тракторно-конный обоз. Там никого и ничего уже не было. По-прежнему по дороге тянулся нескончаемый людской поток. Плакали дети, ржали лошади, лаяли собаки. Вздохнув с облегчением, мы радостно, но и не без тайной тревоги посмотрели друг на друга. Итак, свобода? Что она теперь принесет нам? Сумеем ли мы на этот раз воспользоваться ею? Мама широко осенила себя крестом. Потом перекрестила меня. Потом – дорогу на Восток. «Ну, пошли, что ли… С Богом!..»

И мы отправились – наперекор общему людскому потоку – на Восток. Наверное, странное это все-таки было зрелище: движущаяся в одном направлении мощная человеческая лавина, и две женские фигуры, упрямо шагающие по обочине дороги в обратную сторону. Не скрою, нам было страшно – вдруг остановят, вдруг кого-то заинтересует наш необычный маршрут? Нас и правда несколько раз останавливали наиболее любопытные встречные. Одним из них оказался уже немолодой, суровый на вид немецкий офицер, сопровождавший колонну каких-то ужасно истощенных, оборванных людей. Вопрос задавался один – «Почему идете в обратном направлении?». Я вначале с дрожью в голосе, а затем довольно бойко (попривыкла!) повторяла уже известную здесь легенду о сдохшей лошади, сломанной телеге и дальних родственниках, – и любопытные, – уж не знаю, верили они или не верили, – отставали…

О-о… Кажется, скрипит замок в дверях. Кажется, все же наступил для нас желанный, так долгожданный «миттагессен»![62] Уже стремительно выстроилась очередь возле входа. Звучат возбужденные голоса. Звенят в дрожащих от нетерпения руках кружки, банки, черепки. Ура! «Миттагессен» прибыл. Заканчиваю временно свою писанину и я. Если будет настроение – после обеда продолжу. А сейчас – туда, – в очередь, где уже толпятся рядом с оставившими на время свою невозмутимость «прынцами» и машут мне нетерпеливо руками мама, пан Тадеуш, Надька. «Миттагессен» прибыл! Ура!

12 февраля
Понедельник

Вчера не сумела продолжить свои записи. После «обеда», когда почти мгновенно был съеден весь хлеб и выпита большая часть противно-тепловатой воды, у нас воцарилось настоящее веселье. Мертвецов – теперь их уже было четверо, – слава Богу, убрали, и настроение заметно у всех повысилось. Вновь запели на помосте беспечные итальянцы. Англичане возобновили игру в свой излюбленный покер, а бельгийцы снова повели с французами обстоятельную беседу о политике, на этот раз принялись обсуждать животрепещущий вопрос: неужели Сталин отдаст во владение хитрым и коварным англо-американцам средоточие всего нацистского зла – Берлин, и какую контрибуцию выплатит поверженная Германия, и выплатит ли ее вообще, тем странам – своим бывшим союзницам, которые были с ней в одном блоке, а теперь находятся в состоянии войны.

Потом с помоста спустился к нам несколько смущенный главный итальянский «тенор» Петруччио – невысокий, черноволосый и черноглазый паренек, – предложил: «А давайте споем что-нибудь вместе. Ну, хотя бы вашу русскую „Катюшу“». И первый завел красивым, чистым, как отмытый хрусталь, голосом, смешно коверкая слова:

…Расцвьетали яблоньи и грюши…

Мы подхватили, и уже вскоре пели все вокруг. Звонко подпевала Надежда. Басовито тянул пан Тадеуш. Англичане оставили на время карты, столпились рядом. Подошли, встали в круг венгры, чехи, французы. Какой-то солидный бельгиец принялся подыгрывать мелодию на губной гармошке, а один из «восточников» стал мастерски отбивать ритм извлеченной из кармана алюминиевой ложкой по расставленным вдоль края помоста банкам и кружкам… Словом, здорово получилось. Всем понравилось. А поэтому, разохотившись, так же дружно исполнили еще несколько песен – и английских, и французских, и итальянских! А завершился этот стихийно вспыхнувший «концерт» опять-таки нашим русским песенным «Гимном». Кто-то, по-моему, из чехов или из венгров начал:

…Кипучая, могучая,
Никем непобедимая…

– Стоп! – остановила Надя. – Давайте сначала. – И первая завела:

…Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля…

И так вдруг странно, так неправдоподобно зазвучали в этом гнусном, душном клозете чистые, прекрасные слова о красном московском утре, с бегущим за ворот холодком. О дневных шумных городских улицах и детском смехе. О залитых светом реклам ночных усталых площадях.

…Кипучая, могучая,
Никем непобедимая,
Москва моя, страна моя,
Ты – самая любимая…

Как удивительно сплачивает людей хорошая песня! Еще долго никто не расходится. Ведутся какие-то разговоры. Все добры и внимательны друг к другу. Даже надменные «прынцы» оттаяли в своей холодности, приоткрылись обыкновенной человеческой сутью. Проходя мимо, один из «прынцев» неожиданно остановился и молча всыпал в мои и Надины ладони горсть каких-то мелких, кисло-сладких сушеных плодов.

Ай да песня! Ай да наша любимая, признанная сейчас всеми честными людьми планеты Москва-победительница!

Однако продолжу свое повествование… Сколько разных лиц, а за каждым лицом – сколько разных, непохожих судеб повстречалось нам на пути! Запомнилась одна девчонка – сероглазая, круглолицая, с перекинутой через плечо пушистой косой. Она шла совершенно налегке – с одной гитарой в руках. Эту гитару с голубым бантом на грифе девчонка держала так, будто только что отыграла на ней нечто залихватское или, наоборот, собралась играть. Я заметила ее любопытный взгляд, брошенный на нас.

– Минутку! Обождите… Вы куда? – Девчонка круто развернулась, пошла за нами. – Ведь вы русские, правда? – (Мы с мамой предусмотрительно содрали с себя «ОСТы».) – Куда вы?

– На кудыкину гору… – Мама недовольно, не останавливаясь, покосилась на девчонку. – Чего ты кричишь? Не догадываешься, куда эта дорога ведет?

Я постаралась перевести разговор: «Почему ты с гитарой? Думаешь, самое подходящее время?..»

– Эту гитару мне подарили англичане. Английские пленные. И я никогда не расстанусь с ней. Никогда! – с непонятным вызовом произнесла круглолицая. – Если бы вы знали, какие это замечательные люди… Они помогали нам, «остарбайтерам», всем, чем только могли… Значит… – Она снова вернулась к изначальному разговору. – Значит, вы решили обратно? Вот так – открыто? Ну, знаете, вы рискуете… Послушайте, – девчонка встрепенулась, – возьмите меня с собой. Я часто отстаю, хозяин долго не хватится меня. Возьмите…

– Нет! – сказала мама сурово. – Ты слишком заметная со своей гитарой. Вон на нас уже отовсюду смотрят… Пожалуйста, иди с Богом. Или ищи себе другую компанию. А с нас хватит, мы уже побывали в одной переделке.

Девчонка с сожалением отстала. Оглянувшись, я увидела, как она остановилась в раздумье на обочине, потом бросилась догонять свою, ушедшую далеко вперед подводу.

К вечеру людское шествие постепенно рассеялось. Навстречу нам попадались лишь отдельные повозки. А к ночи дорога и вовсе опустела, – по-видимому, поток первых – дальних беженцев иссяк, а жители ближних поселений еще не получили приказа об эвакуации.

Подкрепившись на ходу сухарями, мы шагали в полном одиночестве по мокрой от нудного дождя дороге. По обеим сторонам ее тянулся черный, молчаливый лес. Было немножко жутковато от обступившей вокруг темноты. Во всем теле чувствовалась усталость. Однако я не ощущала в своей душе раскаяния, так как сквозь черную пелену ночи ярким маяком светилась там – на Востоке – конечная наша цель.

Было уже, наверное, около десяти часов, когда позади нас послышался рокот мотора. Рядом остановился крытый брезентом грузовик. Хлопнула дверца кабины, и перед нами возникла во мраке фигура немецкого офицера (в темноте я не разобрала его звания). Он осветил нас карманным фонариком.

– Куда держите путь?

Порядком струхнув, я принялась беспорядочно излагать свою привычную версию: «Лошадь… Телега… Родственники…»

Офицер нетерпеливо прервал меня: «Одним словом, вам до Берента? Садитесь. Подвезем. – Он обернулся в сторону кузова. – Франц, помоги».

Чья-то рука в черной кожаной перчатке высунулась из-за брезентового полога, и уже через секунду-другую мы оказались в абсолютно темном – как если бы к глазам приложили листок копировальной бумаги – насквозь пропитанном сладковатым сигаретным дымом чреве кузова. В тот же миг машина дернулась, покатила по дороге, а я, совершенно ошалевшая от столь бурного развития событий, – ведь только что брели, оступаясь, по лужам, а теперь вдруг комфортно катим на колесах (правда, неизвестно куда), – не удержавшись, с маху плюхнулась на чьи-то жесткие колени.

– Осторожно… – недовольно пробурчал голос рядом. – Садитесь. Тут по борту скамейка.

Мама первая пришла в себя: «Они едут лишь до Берента?»

Я поняла ее: «Знаешь, я только сейчас тоже об этом думала… Давай спросим их. Как думаешь – спросить?»

В этот миг щелкнула напротив зажигалка, осветила склоненное молодое лицо, светлую прядь волос, голубые глаза. Лучик света скользнул по кузову – я успела заметить пять неподвижных фигур в немецкой солдатской форме, – остановился на нас.

– Как мы поняли, наши попутчицы – не немки. Кто вы – поляки, русские? Мы слышали, вам до Берента. Кто у вас там?

– Родственники. Мой дядя, брат отца… Мы – русские эмигранты. Намерены вместе эвакуироваться… Сколько еще до города?

– Километров шесть-семь. Не больше, пожалуй.

Я вдруг решилась. Сердце в груди гулко забухало. «Скажите, пожалуйста, а вы только до Берента едете или еще дальше?»

В темноте я не увидела, но почувствовала, как все шестеро переглянулись.

– Ну, положим, не только до Берента… А что из этого?

– Так… Ничего. Мы подумали… мы подумали, может быть, вы согласитесь подбросить нас подальше за город. Если, конечно, можно… Нельзя так нельзя. Пожалуйста…

Наступила тишина, в которой, мне показалось, слышен был стук наших с мамой сердец. Кто-то из глубины кузова спросил насмешливо: «А как же родственники? Брат отца?»

Но тот, кто сидел с краю, – наверное, это и был Франц, – сказал с легким раздражением и одновременно примиряюще:

– Ладно, Зигфрид. Не надо подковырок. Их ведь тоже можно понять… – Он вновь нацелился на нас лучом фонарика. – А вы, однако, отважные фрау. Как это по-русски: храбри русский баба… – И после секундной паузы добавил безразлично: – Хорошо. Мы скажем об этом нашему офицеру.

Оставшийся до города путь прошел в молчании. Меня охватило неприятное оцепенение. Сейчас они передадут нашу просьбу тому, кто сидит в кабине. Неизвестно, как он отреагирует на это. Может быть, довезет до первого полицейского участка, сдаст, как говорится, тепленькими…

Но есть, есть же Бог на свете! Все обошлось. Скоро замелькали в темноте силуэты пригородных дач. За ними плотными рядами потянулись городские строения. Возле едва освещенной витрины какого-то вечернего магазина машина остановилась. Снова хлопнула дверца кабины. «Берент, – коротко сообщил голос снаружи. – Можете выходить… Приехали».

– Рихард, им надо дальше. – Тот, кто сидел с краю, высунулся из кузова. – Как раз в том направлении, куда мы едем. – Он обернулся ко мне. – Ну, скажите же ему об этом сами, фрейляйн.

Я тоже высунулась наружу: «Пожалуйста, господин офицер… Если можно, подвезите нас за город… Хоть немного. Если, конечно, можно».

Стоявшая внизу темная фигура молча скрылась. Опять коротко стукнула дверца. Машина тронулась. С замирающим сердцем я ждала. Сейчас… Сейчас возле какого-то неизвестного здания водитель нажмет на тормоз. Выскочат полицейские, и прости-прощай наша с такими трудностями добытая свобода… Однако машина не останавливалась, и вскоре позади опять замелькали темные контуры пригородных домиков. Затем и они кончились. Снова по обеим сторонам дороги потянулся черный лес. Кажется, пронесло. Слава Богу.

Но отъехали мы от города не очень-то и много – всего несколько километров. Перед глазами возникла какая-то деревня. Миновав кирху с колокольней, машина свернула на укатанную полевую дорогу и уже вскоре въехала в ворота совершенно темной, без единого огонька в окнах, усадьбы. Господский дом оказался пустым. Пройдя вслед за немцами коридор, мы обнаружили просторную кухню, уставленную шкафами с разнообразной посудой, и с еще не остывшей до конца плитой. Солдаты обрадованно загалдели, скинули каски, шинели. Это были молодые, но, как мы поняли из их реплик, уже успевшие побывать на фронте парни. Рихард, им оказался чернявый, со слабо вьющимися волосами обер-лейтенант, сказал нам строго:

– Сейчас мы здесь переночуем, а рано утром отправимся в дальнейший путь. Вам придется искать своих родственников самим, так как ехать дальше вместе опасно и для вас, и для нас. – Он нетерпеливо поморщился. – Не надо благодарностей, а лучше сварите-ка для всех нас кофе и приготовьте какой-нибудь ужин. Франц позаботится обо всем необходимом.

Франц с двумя солдатами тотчас исчезли и минут через двадцать притащили откуда-то корзину картофеля, банки с маринованными огурцами, патиссонами и помидорами, а также порядочный шмат шпика. Мы с мамой захлопотали у плиты, и уже вскоре в огромной сковороде аппетитно зашкворчала в растопленном сале картошка, вкусно запахло свежезаваренным кофе.

Немцы расположились в передних комнатах, а мы с мамой, плотно поев, улеглись тут же, в кухне, на мягких топчанах, что были расставлены вдоль стен.

Удивительно – ведь никто из них не задал нам больше ни одного вопроса, касающегося «дяди», никто и не поинтересовался, – куда мы идем, на что надеемся? Проявили ли столь несвойственную нацистам деликатность, или просто сейчас им, пребывающим в состоянии безысходности, нет до нас никакого дела?.. Обо всем этом я думала, лежа с открытыми глазами возле теплой плиты. А еще думала о последних словах фрау Гельб, что были произнесены ею буквально вчера, на привале:

«В Евангелии сказано: настанет время, когда все твари будут иметь жилища, а человек потеряет все, в том числе даже свой дом. Теперь это время настало – лисы имеют норы, птицы небесные – гнезда, а нам, людям, негде преклонить свои головы… Это Господь Бог наказал человечество за все совершенные им прегрешения».

Господи Боже мой, – сквозь подступающий сон думаю я, – как долго ты еще будешь наказывать бедных людей. И за что? Сейчас ты милостив к нам двоим – мы сыты, лежим в тепле. Но это – чужое, не принадлежащее нам жилище. Мы на чужой земле, и люди, что рядом с нами, тоже чужие, равнодушные – враги нам, нашей стране. Смилуйся же над нами, Господи. Помоги всем страждущим. Пощади невинных – ведь их большинство, – а виноватых за все людские беды накажи жестоко и беспощадно. Сделай так, и, пожалуйста, как можно скорее, чтобы окончилась наконец эта ужасная, страшная война…

Утром мы не слышали, когда уехали наши кратковременные попутчики, а проснулись от сердитого польского говора. В дверях стояли мужчина, лет сорока, в рабочей робе, и примерно такого же возраста неопрятного вида женщина, как впоследствии выяснилось – муж и жена – фольксдейтчи. Они были оставлены своими хозяевами для охраны поместья (как наши Сима с Нинкой и Линда) и теперь, обнаружив сломанный замок на хранилище и взломанные двери, обвинили нас в самоуправстве, категорически потребовали немедленно возместить ущерб и оставить усадьбу.

– В чем дело, панове? – гордо и сухо сказала я, поднимаясь с топчана. – Во-первых, мы ничего не ломали. Это сделали немецкие солдаты, которые ночью подвезли нас сюда. Во-вторых, мы – русские, и идти ли нам дальше или остаться здесь – пока не решили. А в-третьих… В-третьих, панове, вам не следует так вести себя, не следует кричать на нас. Это может дорого обойтись вам…

Ах, как они, эти два хамелеона – пани Ядвига и пан Иезеф – сразу заюлили, заулыбались, узнав, что мы – русские. И как же я – уже очень скоро – жестоко поплатилась за свое неумное бахвальство! Беспрерывно извиняясь и подобострастничая, супруги рассказали, что в деревне, кроме их двоих, оставлены еще восемь человек и среди них – местный полицейский. Все они с часу на час ждут повторного приказа на эвакуацию, но если русские пани и паненка пожелают здесь остаться – пожалуйста, они не вымолвят никому ни слова. Наоборот, охотно помогут – покажут, где лучше спрятаться… Так что пусть гнетике[63] русские пани не сомневаются. Они оба – истинные польские патриоты, на них можно положиться.

Ну, раз так… Если предавшие единожды свою «Польску» фольксдейтчи вновь почувствовали себя патриотами… Словом, мы решили перед уходом позавтракать. А меньше чем через час к дому неслышно подкатили на велосипедах полицейский и жандарм с железной бляхой на груди.

– Вот они! – злорадно выкрикнула пани Ядвига, пропуская обоих сыщиков в кухню, где мы успели уже комфортно усесться за столом, и указывая на нас грязным пальцем. – Эти двое – русские, и они намерены ждать здесь своих жолнажей, свое русское воинство. Сами сказали нам об этом… Вот они!

Словом, уже через каких-то полчаса мы понуро шагали в толпе арестованных вдоль деревни по направлению к городу Битову, из которого только вчера утром с такими светлыми надеждами вышли в путь. Оказывается, перед рассветом фельджандармерия устроила в деревне облаву, в ходе которой было выловлено около 20 укрывшихся от эвакуации «злоумышленников». Из них человек пять – местные жители, остальные – отставшие в разное время от своих «хозяев» различные «арбайтеры», иными словами – «беглые».

Среди нарушителей были люди разных национальностей. Впереди вышагивали в мрачном молчании два рослых англичанина в полуцивильной одежде. За ними – несколько «восточников», потом чехи, поляки, итальянцы. Шествие замыкали мы двое… Колонна двигалась быстро – шедшие по бокам два конвоира покрикивали, торопились засветло добраться до места. У мамы была стерта нога, она отставала. Я тихонько просила шедшего впереди нас поляка: «Пан, поведь англикам, чтобы не так швидко»[64].

Наконец уже в темноте добрались до города. Еще минут сорок тащились по каким-то узким улицам и переулкам, затем остановились возле большого с колоннами здания. Двери открылись, мы гуськом поднялись по узкой, металлической, грязной и гулкой лестнице на самый верх – на чердак. Здесь долго ждали, пока невзрачный тип в солдатской шинели принес связку ключей. Дужка замка наконец отскочила, массивная, металлическая дверь со скрипом отворилась. В лицо пахнуло удушающей вонью, смрадом. Мы очутились в нашей теперешней темнице. Прощай, кратковременная свобода…

13 февраля
Вторник
4 часа пополудни

Пока еще брезжит свет в оконцах, напишу о событиях дня. Сегодня с утра была на так называемых «городских работах». «Пахан» выполнил обещание – включил меня в список «работоспособных». Всего отобрали 12 человек. Надежда тоже оказалась в числе «штадтарбайтеров», и мы с ней в компании с двумя польскими парнями – Ежи и Ральфом – отправились под конвоем хромоногого полицая в какой-то продовольственный склад, расположенный на окраине города, где нас заставили грузить в машину и развозить по магазинам коробки с разными продуктами. Как позднее выяснилось, нашей четверке повезло больше всех, потому что остальным узникам выпало либо чистить общественные туалеты и помойки, либо убирать городские улицы и вывозить мусор.

Только выйдя на свежий воздух, я поняла, до какой же степени истощена и обессилена. Сразу закружилась голова, в глазах замелькали на фоне глухой черноты какие-то огненные точки, и я, наверное, тут же грохнулась бы на асфальт, если бы не поддержал идущий позади Ежи.

– Держись, паненка. Соберись с силами, – шепнул он мне. – А то ведь этот колченогий тип может запросто шлепнуть тебя. Заведет куда-нибудь за угол и – вот так! – Ежи выразительно щелкнул языком. – Потерпи. Может быть, нас где-нибудь покормят.

Мы гуськом брели под дулом автомата по улицам, а встречные прохожие провожали нас удивленными взглядами, брезгливо шарахались в сторону. Видок у каждого, конечно, был отнюдь не для городского рандеву; кроме того, наша одежда, волосы, руки, видимо, настолько пропитались клозетной вонью, что вокруг нас словно бы образовалось некое «ароматическое» облачко.

Конечно же, нас никто и не собирался чем-либо кормить. Пришлось самим заботиться о себе. В одном из магазинов мы разгрузили штук двадцать коробок с кровяной колбасой, и там же я, впервые в жизни, совершила, по примеру Надьки, настоящую кражу – украла целый колбасный круг (то, что мы брали иногда у Шмидта в Грозз-Кребсе, не воспринималось нами как воровство: просто считали, что действуем по принципу: «если от многого берут немножко – это не кража, а дележка»). А тут…

Служащая магазина, белобрысая немка, что принимала от нас товар, отлучилась по зову Ежи и Ральфа на минуту к машине (что-то у них там не сходился счет коробок), а я, войдя в этот момент в кладовую с очередным грузом в руках, с удивлением увидела вдруг, как Надежда торопливо сует трясущимися руками за пазуху целую круглую колбасину.

– А ты что вылупила зенки? – ощетинилась она на меня. – Возьми тоже – если не для себя, то хотя бы для матери. Ведь помрет с голодухи. Думаешь, они тут считают?

И я, подстегнутая этими словами, – ведь и в самом деле мама в последнее время ужасно плохо выглядит, того и гляди свалится, – после мучительного секундного колебания совершила эту кражу, – с неприятным, острым холодком в сердце схватила из раскрытой коробки такими же трясущимися, как у Надьки, руками первый попавшийся колбасный круг, торопливо, – за дверью уже слышались шаги немки-кладовщицы, – сунула его за пазуху. Благо за период тюремного заключения стала тощая, как доска. А потом до конца работы обмирала от страха (увы, угрызениями совести не терзалась), что кто-то из служащих магазина заметит пропажу и вздумает обыскать нас. Но слава Богу, и на этот раз пронесло.

Вернулись в свою «темницу» (Господи, каким же постылым, безрадостным было это возвращение!), а тут – новость. Днем приходили полицаи, забрали неизвестно куда нескольких бельгийцев и французов – в основном тех, кто особенно увлекался разговорами о политике. Неужели за это? За разговоры? Мало того что забрали – так предварительно еще и избили резиновыми дубинками… Каким же сволочным подонком надо быть, чтобы, выслуживаясь перед нацистами, втайне предавать своих же сокамерников! Ах, каким же гнусным мерзавцем надо быть! А ведь он или она есть, они ходят среди нас, возможно, сами подстрекают к опасным, откровенным разговорам… Сознаюсь, мне страшно сейчас. Ведь «пахану» и некоторым другим известно о моих дневниках. Вдруг завтра выкрикнут от двери и мою фамилию, произнесут зловещие слова: «На выход. И без вещей!»

…Ночь. Эти последние слова дописываю почти наугад. В нашем клозете непроглядная темень. Не мелькают больше огни с дымными, чадящими шлейфами – проводов уже нет. Их почти дочиста ободрали со стен и сожгли. Не слышно теперь Петруччио – заболел, лежит в жару. Час назад я поднялась на помост, отнесла ему кусочек колбасы. Он, конечно, съел ее, но вряд ли это поможет ему. Не слышно также ни обычных доверительных разговоров, ни смеха. Словно бы глубокое уныние охватило всех и вся… Господи, ну сколько же еще ночей нам предстоит провести тут?

Да, между прочим, когда мы возвращались с городских работ назад, наш колченогий страж (кстати, не таким уж он гнусным типом оказался, каким представился вначале), так вот, он сказал, что скоро всех узников должны куда-то отправить, и добавил загадочную фразу: «Для вас было бы лучше, если бы удалось остаться здесь…» Однако на все наши расспросы он ничего больше не добавил, а вскоре и вообще прекратил разговор. Странно… Куда же они хотят нас теперь гнать?

14 февраля
Среда

Слава Богу. Кажется, сегодня нам и впрямь предстоит покинуть этот проклятый нужник. Хромой охранник оказался прав. Утром явились два полицая с дубинками, заставили убирать «шайзе», что в обильном количестве находится во всех углах. Привлекают к уборке как мужчин, так и женщин. Первые занимаются очисткой параш и отскабливанием скребками засохшего дерьма. Вторые, вооружившись тряпками и швабрами, отмывают мыльной водой оставшиеся после скребков следы. Вонь при этом, конечно, стоит неимоверная.

Интересно и смешно наблюдать сейчас за нашим «камерным контингентом» – каждый старается по мере своих способностей увильнуть от неприятного дела. Итальянцы поскидали торопливо рубахи, принялись привычно давить вшей. Поляки, азартно дувшиеся до прихода полицаев в «21», спешно запрятали карты и, вытащив из каких-то тайников иголки и нитки, прилежно занялись рукоделием – неумело стягивают через края дыры на носках, латают прорехи на штанах. Англичане и французы, приняв отрешенный вид, сосредоточенно копаются в своих походных сумках и рюкзаках, будто бы ищут и не могут никак найти что-то очень важное, до зарезу необходимое им. Русский «Иван» оказался наиболее догадливым – пристроился уютно возле узлов и знай себе полеживает.

Отдуваются за всех ротозеи. В числе последних, разумеется, и я. Как, впрочем, почти всегда. На этот раз подвело любопытство. Не послушалась Надьку, не спряталась, как и она, под ее пригодной на все случаи жизни «хусточкой», а, оставшись на своем месте, наблюдала с улыбкой в душе за хитроумными действиями иных наших ловкачей и, увы, не заметила, как сама оказалась объектом наблюдения одного из полицаев.

– Эй, фрейляйн, – окликнул он меня и для верности поманил пальцем. – Не отворачивайся, не отворачивайся – я именно к тебе обращаюсь. Довольно глазеть по сторонам. Лучше возьми-ка швабру и тряпку да начинай во-он с того угла…

Но сейчас, слава Богу, все окончено. Тряпки, швабры и ведра сданы солдатам-инвалидам, руки тщательно отмыты настоящим хозяйственным мылом (голубоватый обмылок пожертвовал для всех занимавшихся уборкой один из англичан) – теперь можно бы и свои дневниковые записи продолжить. Но не дает сосредоточиться очередная важная новость, которую хотя и ждали, а она все равно явилась неожиданной, и которая нервозно и заинтересованно обсуждается сейчас всеми. Пронесся слух, что в двенадцатом часу нам принесут обед – будто бы настоящий «миттагессен» – горячую похлебку, – а после обеда предстоит «абмарш»[65] в неизвестном направлении.

3 часа пополудни этого же дня

Ни обеда, ни абмарша. И ничего подобного, по-видимому, на сегодня опять не предвидится. Пригнали еще пять человек «свежих» поляков. Все кинулись к ним в надежде узнать что-либо новенькое, но… увы, – «ниц нима, панство»[66].

Между прочим, вчера, когда мы, возвращаясь с работы, поднимались по лестнице, на площадке столкнулись с узниками из другого, соседнего помещения, среди которых я мельком увидела одного знакомого немца и украинца Ивана Хмелько из Грозз-Кребса, что были оставлены в своих имениях до повторной эвакуации. Но поговорить нам не удалось – охранявшие узников полицаи тотчас разогнали нас. Обидно. И жаль. Может быть, кто-то из них знает что-либо о Симе с Нинкой.

Да, придется, видно, еще одну ночь провести в этой ужасной, высотной трущобе. А как хочется на волю! Господи, как хочется на волю!.. Ночами, когда маюсь без сна на своем жестком ложе, так много думается о прошлом – и о том, довоенном – «потустороннем», и о совсем недавнем, в котором столько понаделано досадных ошибок! Эх, проворонили мы опять свое счастье. Проворонили, прохлопали, как ослы. Зачем, зачем не сбежали мы раньше, зачем не ушли от Шмидта еще там, в Грозз-Кребсе? И зачем так по-идиотски глупо отдали себя в их руки тут, в незнакомом имении под Берентом? Зачем остались в том доме на ночлег, а не шли без остановок все дальше и дальше – на Восток. И зачем поверили в то злосчастное утро двуликой польской семье?

Эх… Ну да что теперь говорить! Вспоминать и сожалеть обо всем этом сейчас поздно: что сделано, того уже не переделать и не изменить.

…Я знаю, когда-нибудь все окончится. Отойдет в прошлое нынешняя наша тюрьма. Исчезнет голодный, вшивый кошмар. Закончится наконец – не может же она тянуться вечно! – война. Снова возродится жизнь, возможно, снова будет счастье. Но то, что происходило и происходит с нами сейчас – я уверена, – не забудется никогда! Никогда я не смогу забыть эти черные, с клочьями седой паутины в вышине балки, с мечущимися по ним в темноте ночи удушливыми красновато-желтыми огнями. Эти переполненные параши и безнадежное, тупое ожидание – принесут или не принесут сегодня – куска хлеба насущного. Этих молчаливых, прикрытых грязной мешковиной мертвецов и прекрасную, как глоток чистого воздуха, итальянскую песню в зловонном, смердячем аду… Нет, никогда я не смогу забыть этого, как никогда не забуду и тех, с кем сводила меня судьба в последние три года, дружбу с кем она мне щедро подарила. Именно – щедро, и за это я очень благодарна своей судьбе, потому что нет ничего светлее и прекраснее на свете искренней человеческой дружбы. Особенно если эта дружба зародилась и окрепла в трудностях, тем более – в неволе.

Где вы сейчас – Галя, Зоя, Вера, Нина, «Соловей-разбойник» Люся? Конечно, вы тоже вспоминаете обо мне, и если находитесь в таком же положении, как я, – то так же, в смятении и в растерянности, ищете выход из сложившейся нелепой ситуации. Где ты теперь, влюбленный ирландский парень Роберт, так и не дождавшийся своего заветного «грозз таге»?

И где наконец ты, Джонни? Не спрашиваю тебя – помнишь ли обо мне? – потому что знаю – помнишь! И не только помнишь, а вспоминаешь, как и я, каждую минуту, каждую секунду, каждое мгновенье. Если, конечно, еще жив.

Ах, Джон, я так отчетливо вижу нас с тобой в ту нашу последнюю встречу… Парень в английской шинели, с непокрытой курчавой головой, и русская девчонка в красном вязаном берете, в широком и длинном, чуть не до пят, с чужого, мужского плеча пальто, стоят, неумело обнявшись, среди обтекающей их с двух сторон человеческой лавины. И наверное, виделось людям в этом прощании такая безысходность и такое отчаяние, что никто из них – немцев – не осмелился сказать и слово в осуждение. Только злобно орал в отдалении конвоир с автоматом.

Я, самая счастливая и самая несчастная на свете, в первый раз робко обнимала тебя, Джон, а мне хотелось заслонить тебя собою от всех грядущих бед, от злобствующего полицая, хотелось удержать тебя от неизвестности и от этой ужасной дороги, которая – я знала это! – навсегда разлучала нас.

Наконец ты разжал руки, и я увидела твои глаза, до краев наполненные синими слезами. Я сумела сдержать себя, как могла, улыбалась тебе, но ты же не знаешь, Джон, как плакало в этот момент мое сердце. Потому что оно, сердце, тоже знало – мы никогда, никогда не увидимся больше с тобой. Никогда, Джонни.

Прости меня за мой уклончивый ответ на твое признание в тот памятный январский вечер, за мои сомнения и за мою всегдашнюю дурацкую гордость. Сейчас от этой гордости не осталось и следа, вместо нее лишь запоздалые, горькие сожаления.

16 февраля
Пятница

Вот мы наконец и на воле! Да еще где! Нашим очередным пристанищем оказался городской театр – внушительных размеров полукруглое здание, с уходящими ввысь готическими шпилями и с красивым широким подъездом, украшенным по обе стороны старинными стрельчатыми фонарями в изящном чугунном орнаменте, правда, с перебитыми почти повсюду стеклами.

Наша «команда» расположилась на балконе, и, если учесть парящую кругом тесную людскую сутолоку, – то и довольно-таки вольготно. Вокруг же – на сцене, в зрительном зале, в фойе, во всех служебных комнатах и даже закоулках – кишит муравейник беженцев. И днем, и ночью, без антракта длится один и тот же нескончаемый «концерт»: детский рев и плач, писк губных гармошек, недоуменный, жалобный собачий лай, визгливая немецкая перебранка.

Сквозь легкую ажурную ограду мне хорошо видно все, что происходит внизу. Под натянутыми наспех веревками, где сушатся застиранные, в серых разводьях пеленки и детское бельишко, глухо ворочается, ворчит, клянет и плачет разноликая людская масса. Большинство беженцев, укрывшись с головами грязными одеялами, лежат вповалку на полу. Кто-то, неприкаянный, бродит между лежащими в поисках более удобного, свободного места. На крохотных, заплеванных «пятачках» играют в свои вечные игры чумазые, расхристанные дети. Иногда среди них, внезапно и стремительно, как вспыхнувшая спичка, возникает шумная перепалка. Тогда следуют пинки и шлепки от подоспевших для разборов конфликтов раздраженных матерей, и, как следствие этого, тотчас раздается дружный, разноголосый рев… Породистые псы, когда-то, несомненно, вальяжные, лоснящиеся от сытости и безделья, а сейчас – горбатые от худобы, с торчащей клочьями шерстью, бродят понуро между сидящими и лежащими людьми в надежде отыскать хотя бы крохотную, засохшую корочку. Иногда в разных местах зала на поставленных «на попа» чемоданах вспыхивают голубые язычки спиртовок, где неумелые молодые мамы, обжигая пальцы, что-то помешивают в миниатюрных, закопченных кастрюльках. Иные из них уже приготовили еду для своих младенцев, склонившись над импровизированными колыбелями – над грудами разноцветного тряпья, – кормят своих кряхтящих от жадности и нетерпения чад из рожков. Среди этой беспрерывно суетящейся людской толчеи то тут, то там можно увидеть сидящих в отрешенных, безнадежных позах стариков, уставившихся словно бы незрячими глазами куда-то в пространство. Что они там видят? Какое будущее для себя, для этих орущих, бездомных теперь детей, для уже почти поверженной в прах Германии им, мудрым, много повидавшим и пережившим на свете, сейчас представляется?

Вот тут, среди скопища издерганных, измученных, изуверившихся и все равно на что-то надеющихся людей, мы и получили сейчас работу. Обе полячки – Янина и Марыся – убирают обильную грязь за беженцами во всех помещениях. Пан Тадеуш чистит туалеты, подметает парадный подъезд и всю остальную территорию. Мама и чешка Станислава определены рабочими на благотворительную кухню для немецких беженцев, что оборудована на скорую руку в полутемном, освещаемом лишь электрическим светом подвале театра, разделенном на многочисленные, заполненные различным бутафорским хламом отсеки. А я и Надежда получили совершенно неожиданные специальности – стали вдруг кем-то вроде сестер милосердия в доме для престарелых. В этом учреждении около пятидесяти стариков и старух, большинство из которых почти не поднимаются с постелей. Все они не так давно тоже были беженцами, плелись за своими подводами по бесконечным дорогам Пруссии, но однажды в пути заболели и вот теперь, к общей их радости и удовольствию, – ведь попали хотя бы в относительный покой, – собрались здесь, под одной крышей.

В наши с Надеждой обязанности входит совершать утренний и вечерний туалеты своим подопечным, бегать на благотворительную кухню за завтраком, обедом и ужином, кормить с ложечки лежачих, выносить за ними горшки и судна, содержать в чистоте помещения. Словом, работы хватает, но с нею мы справлялись бы запросто, если бы не специфическая больничная обстановка, а главное, если бы не эта гнетущая атмосфера немощной старости и болезней. Глядя на покорные, уныло-обреченные старческие лица, можно и самой заболеть от уныния и тоски. И я, кажется, действительно заболела: уже с самого утра голова трещит немыслимо. Сегодня швестер[67] Ани сжалилась надо мной, отпустила до обеда с работы. К двум часам я должна спуститься в кухню, помочь Надежде нести судки и кастрюли с пищей. Пользуюсь нежданным отдыхом и постараюсь описать события последних дней.

В четверг утром – кажется, это было уже так давно, а ведь произошло только вчера, – итак, в четверг в наш клозет пожаловали четверо полицаев и вместо ожидаемых нами паек хлеба и воды приказали всем быстро собрать вещи, так как через полчаса предстоит «абмарш». Все-таки предстоит! Дождались! И сразу стало тревожно на душе. Куда теперь? В другую ли тюрьму, снова ли на Запад, вслед за всеми или… или на тот свет без суда и следствия… Полицаи сказали, что им необходимо отобрать семь человек, желательно прилично изъясняющихся на немецком языке. Они, эти семеро, временно останутся здесь, в городе, для обслуживания беженцев, остальные же отправятся дальше, на Запад… Итак, кто готов остаться – пусть выйдет сюда…

Я взглянула на стоявшего рядом с полицаями Валентина. Он незаметно, утвердительно кивнул мне. Ухватив маму за локоть, я увлекла ее из молчаливо настороженной толпы.

– Мы… Мы изъясняемся…

Краем глаза я заметила, как вслед за нами метнулись Надежда и пан Тадеуш – наши постоянные здесь соседи и единомышленники.

– Каждый из вас действительно хорошо говорит по-немецки? – слегка усомнился старший из охранников, задержав свой взгляд на заметно растерявшихся маме и пане Тадеуше. – Подумайте. Вам придется обслуживать исключительно германских людей.

– О да, господин полицейский, – стараясь «шпрехать» бойко, за всех ответила я. – Ведь вы понимаете, что за три года жизни в Германии мы все научились отлично владеть вашим языком.

Вскоре к нашей группе присоединились две полячки, – кстати, тоже из нашей «компании», – Янина и Марыся, а также чешка Стася, и один из полицаев без промедления – едва только мы успели сложить свои пожитки – повел нас, семерых, гуськом, друг за другом, по гулкой металлической лестнице вниз.

Удивительное все-таки существо – человек. За те десять дней, что были прожиты нами в тюрьме, все успели подружиться, как-то по-доброму, что ли, сродниться. Появились друзья и даже поклонники. Один из них – смешливый 19-летний французский парнишка по имени Жюль, говоривший потешным «винегретом» – часть слов по-французски, часть – по-немецки, часть – по-польски. Место Жюля было недалеко от нас, и, пока я вела свои дневниковые записи, он тихонько сидел в сторонке, лишь нетерпеливо поглядывал в мою сторону. Но вот я откладывала тетрадь, и Жюль тотчас же, словно бы невзначай, возникал передо мной. «Пардон, мадемуазель, – бойко и слегка краснея говорил он. – Я заметил случайно, что вы прекратили писать свои бесконечные письма, и решил немножко поболтать с вами. Интересно, кому вы пишете и где возьмете теперь, в это безумное время, такую уйму конвертов?»

Второй поклонник – раненный в ногу 25–26-летний бельгиец Рено, сердце которого я покорила, по-видимому, тем, что однажды, еще в первые дни нашего здесь пребывания, просто из-за вполне естественного чувства сострадания поднесла ему кружку воды напиться. С тех пор этот высокий, бледный, с огромными серо-зелеными глазами и с иссиня-черными, слегка вьющимися волосами парень, опираясь на самодельный, сучковатый костыль, тоже частенько и, конечно, тоже «невзначай» оказывался рядом и наконец предложил мне поехать с ним после войны на его прекрасную Родину – в Брюссель, как он выразился, – «во второй маленький Париж». Я вежливо поблагодарила его, сказав, что для меня мой Ленинград дороже и милей настоящего большого Парижа.

Когда было объявлено об «абмарше», и Жюль, и Рено, стараясь, видимо, избавиться от лишних вещей, а может быть, и вполне с искренними намерениями, поспешили ко мне с подарками. Жюль преподнес небольшое настольное зеркальце, заключенное в желтый кожаный футляр, а Рено – узенький, сплетенный из темно– и светло-коричневых полосок кожи поясок, пряжка которого выполнена из двух, на первый взгляд, вроде бы бесформенных, золотистых металлических пластин. Но когда соединишь их – получается оригинальная «золотая рыбка».

В первый же день нашей относительной свободы, когда мы оказались на театральном балконе и занялись разбором своих немудреных пожитков, напористая в своих стремлениях Надежда выпросила у меня зеркальце Жюля. Я отдала ей его почти без сожаления, так как храню подарок другого французского военнопленного парня. Правда, то зеркальце из невзрачной, желтой, уже местами потрескавшейся оправы из папье-маше выглядит значительно скромнее, но оно дорого мне тем, что всегда будет воскрешать в памяти образ черноволосого с неправдоподобно снежно-белыми висками человека, бывшего для меня настоящим другом.

Видя мою сговорчивость, неистовая, жадная Надька тут же сделала попытку завладеть и подарком бельгийца Рено. Но тут уж я проявила стойкость, не поддалась на ее уговоры. А вдруг, подумалось мне с надеждой, вдруг эта «золотая рыбка» станет для меня, как в сказке Пушкина, добрым талисманом и исполнит три самых заветных желания. Первое – дождаться как можно быстрей своих и немедленно отбыть в Россию. Второе – дождаться если не своих, так союзников и тоже тотчас отправиться в Россию. И третье – пусть не сразу, но все равно любыми путями оказаться в моей милой сердцу России…

За последние дни и часы я нежданно-негаданно близко сошлась с Валентином Тумачевским (не буду и не хочу больше называть его здесь «паханом»), и даже в какой-то мере подружилась с ним. Нас сблизили разговоры о прежней, довоенной жизни, о школе – с моей стороны и об институте – с его, о преподавателях. Не знаю почему, но однажды мне вдруг захотелось поделиться с Валентином той давней болью и тягостной растерянностью, что остались в душе (и время от времени свербят ее до сих пор) после чтения старого, пожелтевшего парижского журнала «Новая Россия». Неужели в письме Раскольникова есть хоть одна правдивая фраза? Нет, я, конечно же, не верю ни одному его слову, но почему он – большевик, близкий Ленину человек, – почему он так зло, так страшно и беспощадно обвиняет нашего Сталина в предательстве ленинских идей, в уничтожении лучших людей страны? Если Раскольников действительно враг, говорила я, разве можно, балансируя уже на грани смерти, брать столь тяжкий грех на душу, разве возможно так умело фальсифицировать столь искренний всплеск человеческой обреченности и отчаяния…

Валентин был озадачен. Оказывается, он тоже никогда не слышал ранее фамилии Раскольников (разве что только у Достоевского), ничего не знал о нем. Мой сбивчивый рассказ явился для него таким же потрясением, как в свое время для меня и для Мишки чтение «Письма» в «Новой России». Валентин смотрел на меня с холодным осуждением. Откуда мне известно, что Раскольников близкий Ленину революционер? Не миф ли это? Существовал ли вообще такой человек на свете? Автором так называемого «Письма», говорил Валентин, несомненно, является какой-нибудь гнусный тип из белоэмигрантов. Ведь все эти отщепенцы, бежавшие в свое время, как тараканы, из России, люто ненавидят советскую власть, а заодно и всех нас (тут я невольно вспомнила добрейшего и милейшего Павла Аристарховича и внутренне не согласилась с ним). Они готовы все сделать для того, чтобы разрушить наш строй и вернуть в Россию старый кабальный режим. Словом, надо просто выбросить из головы этот кошмарный эмигрантский бред, забыть напрочь о «Письме» и никогда, нигде не упоминать о нем. Нигде и никогда.

Но, несмотря на столь категоричное решение, мы все-таки вскоре еще раз вернулись к запретной теме. В своих рассуждениях Валентин точь-в-точь повторил доводы покойного дяди Саши: «Это верно, что в последние предвоенные годы многих людей забирали и сажали в тюрьмы, – но ведь сколько у нас было врагов! Боже мой, сколько у нас находилось врагов! Иначе и нельзя было! Ведь ты сама же говорила, – убеждал он меня, – что сгоревшие дотла Бадаевские склады в Ленинграде – дело рук одного из таких вражеских наводчиков-диверсантов. – (Как-то я рассказала Валентину о памятной для меня сентябрьской ночи 41 года.) – Безусловно, могли быть ошибки, но, как правило, невиновных освобождали…» Кстати, семья Тумачевских тоже в какой-то мере пострадала. Мать Валентина, немка по национальности, в 1939 году была арестована, но уже через несколько месяцев вернулась домой. Правда, ей не разрешили работать на прежнем месте (она трудилась лаборанткой на каком-то заводе), но – ничего! – она вскоре устроилась на другое предприятие… Словом, ошибки, конечно, были, но умный человек поймет, что при подобном положении дел, когда страна наводнена врагами, разными там капиталистическими лазутчиками, лучше лишний раз перестраховаться, чем недостраховаться. Поймет и не будет в претензии…

Валентин рассказал о себе. 22 июня 41 года у них в институте должен был состояться выпускной бал. А днем объявили, что началась война. Они – молодые выпускники – все-таки явились на свое торжество и после короткой, эмоциональной речи декана факультета все, как один, отправились в районный военкомат с требованием немедленно отправить их на фронт. На войну вчерашних студентов пока не пустили, но вскоре Валентина и многих его сокурсников послали на оборонительные работы под Гродно. Однако до места назначения они не доехали – их эшелон разбомбили. Вскоре последовала оккупация. С десяток парней, в их числе и Валентин, в течение полутора недель пробирались лесными чащобами на Восток, надеялись выйти к своим. А вышли однажды утром на тракт, по которому двигалась колонна немецких автофургонов… Такая, в общем, вот тоже печальная история…

В последний вечер Валентин – он уже знал об «абмарше» – посоветовал мне, если появится возможность, остаться здесь, в городе, сказал, что и сам приложит все усилия к тому, чтобы улизнуть от угонщиков. Но вот прошло уже три дня, а от него нет никакой весточки. Жаль. Обидно, что едва познакомишься с мало-мальски интересным человеком, как тут же приходится расстаться. И так бывает почти всегда. По крайней мере – со мной.

…Итак, мы, семеро, спускались, сопровождаемые полицаем, по гулкой металлической лестнице вниз, а сверху, с площадки, нам махали руками остающиеся, те, кому предстоял скорый, пугающий своей неизвестностью «абмарш», кричали на разных языках добрые наставления, желали удачи и счастья. Мы тоже, то и дело оглядываясь, махали ответно руками, говорили толпившимся на площадке такие же теплые слова. И почему-то теснила сердце грусть, и было жаль всех и все, и даже вонючий клозет казался теперь не таким смрадным и гнусным.

Однако на сегодня мне пора заканчивать свою писанину. На часах, что висят над сценой, – четверть второго, и Надежда уже наверняка ждет меня возле кухни со своими гремучими бидонами и кастрюлями.

17 февраля
Суббота

Уже поздно. Мы с Надеждой только что явились с дежурства. Отбой в нашем лазарете в 9 часов, но зачастую и после того, как мы скинем свои халаты (у нас бледно-салатного цвета с вышитыми красными крестиками на шапочках униформа) и облачимся в собственные одежки, непременно какая-нибудь из настырных старушенций пожелает посидеть на горшке или потребуется что-то подать ей – к примеру, принести стакан горячего чая. Горячего! А где его взять? Или на чем подогреть, если даже что-то и остается в чайниках от обильных вечерних чаепитий? После того как одна из ходячих больных чуть было не устроила пожар в палате, швестер Хени приказала закрывать после дежурств электроплитку под замок.

Надька обычно не церемонится со своим «квонтингентом», не потакает ничьим капризам. Просто выскочит в туалет, нацедит воды из водопроводного крана и шмякнет в сердцах кружку на тумбочку, – мол, дуй и не вякай… Сойдет и вассер[68] – не прынцесса! Больше мне дать тебе нечего. Нету тее[69], понимаешь? – кайн!..

Я же, идиотка (Надежда говорит – «адиотка»), кляня себя за мягкотелость, принимаюсь под насмешливо-досадливые Надькины взгляды успокаивать вредную старушенцию: мол, уважаемая фрау должна потерпеть и не беспокоить своими криками других больных. К сожалению, чай кончился, и его негде сейчас взять – слишком поздно уже. Вот завтра утром…

Словом, мы с Надеждой ежедневно являемся домой уже в одиннадцатом часу. Тут впору только перекусить тем, что Бог послал, и – спать. Кстати, сегодня моя напарница на полном серьезе предупредила меня, что, если я и впредь буду так «цацкаться с циим фрицевским хламьем», она не станет больше меня ожидать, отправится домой одна. Ну что же – вольному воля, как говорится.

Пока еще не смыкаются глаза, хочу продолжить свое повествование.

…Полицай привел всех семерых к нынешнему нашему пристанищу – театру. Поднявшись по широкой мраморной лестнице, мы оказались в небольшом, душном, с задрапированными бордовым бархатом окнами кабинете, где находилось несколько человек. Среди них неопределенного – пожалуй, все же больше пожилого, чем молодого, возраста женщина в строгом монашеском одеянии – нынешняя наша начальница – швестер Хени. Меня сразу поразил какой-то нездешний, неземной ее облик: неторопливый, печальный и очень цепкий, словно бы проникающий в душу собеседника взгляд светло-стальных глаз на меловом, будто выточенном из твердого известняка лице с двумя резкими продольными бороздками вдоль щек, застывшая скорбная складка – полуулыбка в уголках бледных губ.

По-видимому, и моя физиономия чем-то привлекла внимание монахини, потому что она тут же показала одному из чиновников рукой в мою сторону, сказала, что желала бы взять меня к себе. Надежда, уцепившись за мой рукав, принялась упрашивать ее на отчаянном украинско-немецком жаргоне не разлучать нас, «бо мы байде яко ридны сестры», и швестер Хени, подумав секунду, согласно кивнула головой.

Меня беспокоила участь мамы, однако монахиня, переговорив с чиновниками, успокоила: мол, русская фрау получит работу тут же, мы сможем видеться с нею каждый день.

Мы шли с Надеждой за своей провожатой (госпиталь примерно на расстоянии двух кварталов от театра) и не знали, куда направляемся, что ждет нас? Прибыв на место, швестер Хени подробно объяснила нам наши обязанности, а также познакомила с остальными сестрами милосердия. Их двое. Старшая и по возрасту (ей 24 года), и по должности – швестер Ани и совсем юная, конопатая и круглолицая, пятнадцатилетняя швестер Бригитта.

– Хочу, чтобы вы поняли, – тихим, бесцветным голосом говорила швестер Хени, указывая глазами на лежащих под ворохами одеял больных (в госпитале – собачий холод). – В этих стенах нет врагов, как нет также ни победителей, ни побежденных. Есть только старые, немощные люди, в большинстве своем обездоленные и несчастные, которые нуждаются не столько в лекарствах, сколько в человеческом тепле и участии. Наш общий долг дать им на пороге уже близкого небытия эти участие и тепло.

Монахиня вскоре ушла, передав нас в распоряжение миловидной швестер Ани. Теперь мы вообще редко видим ее, так как под началом швестер Хени несколько разбросанных по городу таких же госпиталей-приютов.

Швестер Ани еще раз рассказала нам с Надей о наших обязанностях, упомянула о том, что мы можем условно поделить между собой тяжелых лежачих, чтобы каждая знала, за кого и за что в ответе, предупредила, что некоторые старые фрау, в особенности те, что грузны и малоподвижны, крайне неопрятно содержат себя, что может причинить немало неприятных хлопот при их туалете. Предприимчивая, находчивая Надежда тотчас усекла это и, окинув внимательным взглядом ряды узких, железных кроватей с торчащими из-под одеял седыми и лысыми головами, тут же быстренько наметила для себя свой, как она выразилась, «квонтингент». Мне же пришлось довольствоваться тем, вернее, теми, которые остались вне внимания хитрого Надькиного взора.

«Неприятные хлопоты» довелось испытать с первых же минут. Лежащая в простенке между окон грузная, совершенно неподъемная фрау Марта с одутловатым, растекшимся по подушке лицом, сплошь в сизо-фиолетовых прожилках и с тройным, спадающим на необъятную грудь подбородком, оказалась до такой степени замурзанной собственным дерьмом, что я даже не знала, с какой стороны к ней и подступиться. Повернув с помощью Нади и Бригитты огромную тушу на бок, я, стараясь сдерживать дыхание, отмывала теплой водой с мылом с помощью мягкой волосяной щетки, а иногда и отскабливала шпателем засохшие, вонючие комья, затем смазывала вазелином покрасневшие, воспаленные, кое-где уже изъязвленные участки кожи. Швестер Ани сказала, что несколько стариков, в их числе и фрау Марта, были доставлены в госпиталь только прошлой ночью, и лишь один Господь Бог знает, где они до этого находились, ухаживал ли кто за ними?

Заменив грязное постельное белье и напялив не без труда на отмытую до блеска фрау свежую, своими размерами похожую на чехол матраца рубашку, я строго попеняла ей:

– Никогда больше не делайте этого! Иначе так и будете лежать грязная. – Достав из-под кровати оранжевый фаянсовый горшок, я, словно маленькому ребенку, показала ей его. – Сюда надо оправляться, понятно? Звать надо, а не безобразничать!

Сказала – и тут же пожалела о своем «грозном» тоне. Из глаз фрау Марты катились одна за другой частые мелкие слезинки. Они пропадали где-то в бесчисленных складках ее щек и возникали вновь на подбородках, откуда, проскользнув, как по трамплинам, скапливались на рубашке крохотной, мутной лужицей. Она что-то пыталась невнятно сказать мне, но я не поняла ни единого слова. Внезапно фрау Марта ухватила пухлыми, словно надутыми резиновыми пальцами мою руку и, не успела я опомниться, поднесла ее к своим губам.

Еще чего! В смятении я отдернула ладонь, похлопав по обширному, мягкому плечу, сказала почему-то на русско-немецком диалекте, точь-в-точь как разговаривает с немцами мама: «Ну ладно, ладно… Хватит вайнен. Война – криег – скоро капут. Вы поедете домой – на хаузе, и опять все будет хорошо. Никс вайнен. Аллес будет гут»[70].

Фрау Марта в моем «квонтингенте» не исключение. Кроме нее, тут еще две почти такие же «неподъемные» старухи – фрау Штер и фрау Шеффер, а также 45-летняя с тяжелым параличом рук и ног женщина – фрау Гизеле и два весьма пожилых господина – Герр Гроссман и Герр Зильберт. Последний тоже парализованный. Остальные, слава Богу, пока бродят и могут сами в какой-то мере обслуживать себя.

Уже в первые часы выяснилось, что неподвижная фрау Гизеле является матерью Бригитты (так вот почему эта конопатая девчонка оказалась здесь, в госпитале). После кофе, когда выдалась свободная минутка и мы присели возле небольшой, напоминающей нашу «буржуйку» печки, Бригитта, заливаясь слезами и шумно шмыгая носом, рассказала печальную историю своей семьи. Пока ее старший брат Кристоффер не погиб летом прошлого года где-то на Украине, мама была абсолютно здорова. Но с получением известия о его «доблестной кончине во славу Фатерланда и фюрера» она стала часто болеть и даже дважды лежала в госпитале. Когда началась эвакуация населения, здоровье фрау Гизеле снова резко ухудшилось, однако отец не захотел ждать, когда она поправится. Он был «наци», служил в местном гестапо и, собираясь в отъезд, говорил всем, что больше всего заботится о сохранности и благополучии своей семьи.

– Но по-моему, моего фатера в первую очередь волновала только его собственная участь, – шмыгая покрасневшим носом и глотая обильные слезы, говорила Бригитта, – потому что, когда с мамой случилось это – страшное, он не пробыл с нами даже одного дня. «Я не хочу попасть в лапы к русским, чтобы они содрали с меня живьем кожу», – сказал он и, взяв с собою моего младшего брата Руди, уехал вместе с ним на нашей повозке. А мне он заявил: «Ты дочь и должна до конца быть со своей матерью… Когда похоронишь ее и когда весь этот кошмар закончится, найдешь нас, если захочешь, через газеты где-нибудь на Западе. У англо-американцев…»

– Только я не буду его искать, – заключила Бригитта и тяжко, с протяжным всхлипом вздохнула. – Возможно, о Руди еще и сделаю куда-нибудь запрос, а о нем – нет… Скажите, фрейляйн Вера, – добавила она нерешительно, со страхом глядя на меня. – Скажите, ведь это неправда, что русские сдирают кожу с живых людей?..

Маленькая, запуганная до предела дурочка.

Пожалуй, хуже всего я чувствую себя, когда совершаю утренние и вечерние туалеты господину Зильберту, чья постель в углу возле двери. Этот совершенно неподвижный человек похож на живой труп – кажется, в нем уже умерли все органы, прекратилась вся жизнедеятельность, и лишь какая-то искра еще слабо тлеет в недрах дряблого тела. И то только благодаря установленному возле кровати металлическому, напоминающему «семафор», штативу с подвешенными к нему баночками и колбами, из которых, неторопливо догоняя друг друга, стекают по стеклянным трубочкам в вену желтовато-прозрачные капли. Единственно, что пока живет в нем, – это глаза. Да еще, мне кажется, не угас разум. Иначе не было бы в них, в глазах, столь глухой тоски, боли и одновременно мудрого понимания случившегося.

Отчего-то я не могу спокойно переносить взгляд этого поверженного смертельным недугом старого немца с копной серебряных волос над высоким лбом. Я никогда не замечала слез в его глазах, но почему-то мне всегда хочется сказать ему те же слова, что сказала однажды фрау Марте: «Не надо плакать. Война скоро закончится. Снова все будет хорошо».

Но довольно уже о болящих и о болезнях. А то слишком муторно на душе. Хорошо, что можно хотя бы несколько ночных часов побыть вне госпитальных стен, отрешиться от тягостных охов и ахов.

Недавно наша компания пополнилась – к нам присоединились такие же, как мы, «штадарбайтеры»[71] – 34-летняя Катя Петрушина и 18-летняя Руфина Нифонтова. Первая – нетороплива, рассудительна, осторожна и по своему характеру чем-то очень напоминает нашу Симу. Катя с Новгородчины, она круглолица, сероглаза, на голове постоянно – в жару ли, в холод – носит застиранный, цветастый платок, под которым зачем-то прячет свои роскошные, густые, русые волосы.

А Руфина – из Гатчины, почти моя землячка. Ее родители погибли при бомбежке еще до оккупации. Единственный брат с первых дней войны на фронте, и ей неизвестно, жив ли он? Руфина очень красива – нежный овал лица, большие голубые глаза, пушистая коса, а на висках завитки темно-каштановых волос. И ростом, и фигурой она тоже удалась, словом, как говорил наш Мишка, – «девка, май-то, на все сто».

Мы постепенно сблизились с Руфиной – мне нравится ее сдержанность, – и вчера я даже дала ей почитать кое-что из своего дневника… Ну, все. Опять я засиделась. Уже все наши давно спят. И даже внизу, в муравейнике беженцев, наступил относительный покой.

18 февраля
Воскресенье

Сейчас около шести часов вечера. Все наши старики и старушенции мирно почивают, укрывшись чуть ли не с головами плотными, похожими на войлочные попоны одеялами. Надежда с Бригиттой отправились за кофе, я же пользуюсь нежданной паузой и, благо тетрадь с собой, постараюсь описать, хотя бы коротко, происходящие события.

Сверхрадостные, ошеломительные, головокружительные новости: «…Советские войска после небольшого перерыва снова предприняли крупное наступление в Восточной Пруссии». Никакой ошибки тут не может быть – так «провещало» сегодня утром само Германское информационное агентство.

Вот оно! Наконец-то! Мчатся по дорогам автомашины, спешат обозы, вновь потянулись вереницы беженцев. И все это движется, ползет, торопится – на Запад. Оттуда едут обратно – прошли слухи, что путь на Померн закрыт. Когда ходили с Надеждой за обедом, поразились царящему в городе хаосу: широкие магистрали забиты до отказа. Цепляются колесами повозки, ржут тревожно лошади, раздаются озлобленные людские голоса.

Среди населения возникла настоящая паника. Вернувшаяся из аптеки швестер Ани сообщила, что уже побито и разграблено несколько магазинов и лавок, а полицейские наряды даже дубинками не могут остановить толпы агрессивных грабителей, в основном – женщин.

В нашем лазарете тоже с утра поднялось было необычное волнение. Все способные мало-мальски передвигаться «бабчи» уложили и связали покрепче свои узелки, напялили на себя все кофты и принялись нетерпеливо ждать эвакуации. Однако подошедшая позднее швестер Хени охладила всеобщий пыл, сказав, что ни сегодня, ни завтра никакого вывоза больных не предвидится, порекомендовала всем спокойно оставаться на своих местах.

Меня забрасывают тревожными вопросами о русских – какие они? Действительно ли, как пишут в газетах, основная черта русского характера – злопамятность и жестокость? Правда ли, что в своем мщении немецкой нации за развязанную войну советские солдаты не щадят мирное германское население, особенно изощренно убивают стариков и детей? Боже мой, как изменились эти люди, которые на протяжения трех лет лишь откровенно презирали нас, «остарбайтеров», хлестали за малейшие провинности по щекам или вызывали для расправы полицейских с дубинками, которые не считали нас людьми, а содержали как рабочий скот. Какой же лаской светятся сейчас при разговорах их глаза, как доброжелательны их руки, старающиеся истово поймать и пожать твою руку, и как подобострастны и льстивы их взгляды.

Но у меня нет чувства ненависти к ним. Прав был дядя Саша, когда сказал однажды, что придет время, и закон Судьбы воздаст всем по заслугам. Теперь это время близится, и закон Судьбы уже вершит свое правосудие. Вот и сейчас эти, недавние наши высокомерные и всемогущие хозяева лежат здесь, передо мной, – жалкие, бездомные, почти нищие. Я не то что злорадствую – нет. Как ни странно, мне даже жаль их.

Бригитта какими-то неисповедомыми путями чуть-чуть понимает по-русски, а швестер Ани, как говорится, – ни бельмеса. Она вооружилась тетрадкой и в каждый удобный момент спрашивает у меня и записывает необходимые, на ее взгляд, слова. По ее мнению – еще три-четыре дня, и «товарищи» будут здесь.

Когда в наш госпиталь, случается, забегают сестры милосердия из других приютов, и начинается среди них неизбежная болтовня о приближающихся русских, – я отчетливо улавливаю в интонациях их голосов сквозь показную, бесшабашную браваду – панический страх, плохо скрытое любопытство и даже тайное уважение. Когда же я вижу и слышу все это, во мне говорит только одно чувство – гордость. И снова, как и в последние дни там, в Грозз-Кребсе, я живу в крайне напряженном состоянии. Вот оно – опять недалеко, опять близко – наше счастье, то, к которому с таким трудом и лишениями пробиваемся. Удастся ли пробиться? Я твердо решила теперь – во что бы то ни стало оставаться здесь, в городе, до последнего. Такие же планы имеет и Руфина. Уж если суждено, то пусть лучше мы погибнем от своей пули или от осколка своего снаряда, чем, подчиняясь чужой, недоброй воле, бежать от собственной свободы. Вот только не помешал бы кто нашим замыслам – в частности, слишком осторожная, всего опасающаяся Катерина. Я замечаю, она очень привязалась к маме, во всем подражает ей, но и сама в какой-то мере – это частенько ощущается – влияет на нее. Боюсь, как бы она не привила и маме свою рассудительную осторожность.

Скоро явятся Надежда с Бригиттой и с кофе. Пора мне заканчивать.

20 февраля
Вторник

Вчера не было возможности сделать очередные записи – неожиданно оказалась приглашенной в гости. Притом опять стала хранительницей чужой «ужасной» тайны.

С утра швестер Ани ходила «как в воду опущенная» – была явно чем-то взволнована, забывала о лекарствах для больных, отвечала на мои с Надей вопросы невпопад. Мне подумалось, что у нее плохое настроение просто из-за постоянного нервного перенапряжения и страха, и захотелось успокоить ее.

– Слушай, не переживай ты так и не принимай близко к сердцу эти дурацкие бредни о русских, – сказала я Ани, проходя с ведром мимо стола, где она, присев на табурет, вела в журнале свои ежедневные медицинские записи. – Увидишь, все окончится хорошо. Поверь, наши солдаты отнюдь не звери, не мародеры и не людоеды, они такие же, как все мы тут…

– Я не из-за этого… Приход сюда русских – еще не самое страшное и… и, может, в какой-то мере даже явится спасением для нас, – бесцветным голосом пробормотала она, глядя на меня снизу вверх всегда такими невозмутимо-приветливыми, а теперь мрачно-озабоченными глазами. – Ах, ты ведь ничего-ничего не знаешь! – внезапно вырвалось у нее. Явно колеблясь, – сказать или не сказать? – Ани крепко провела ладонью по враз заалевшему лицу, затем стремительно поднялась из-за стола.

– Давай пойдем куда-нибудь. Хотя бы в бадциммер[72], – торопливо произнесла она, направляясь по коридору мимо раскрытых дверей палаты, где Надежда с Бригиттой уже начали уборку. – Здесь слишком много чужих ушей…

Оставив возле стола ведро с тряпкой, я, недоумевая, пошла следом.

– Поклянись, что никому не скажешь о том, что сейчас услышишь от меня! – мелко дрожа бледными губами, потребовала Ани, закрыв на щеколду дверь и подперев ее спиной. – Гиб мир айнен Швур[73]

Теперь ее лицо было так же бело, как лист бумаги, на котором она только что писала. Уж не знаю – странное ли, полное таинственности поведение швестер Ани так подействовало на меня или пронизал насквозь все клеточки и поры царящий в ванной комнате ужасающий холод, только я почувствовала, как меня тоже объяла противная, липкая дрожь. В голове вдруг засела самая невероятная, самая дикая мысль: а вдруг эта миловидная, тихая сестра милосердая совсем не та, за кого себя выдает? Вдруг она совершила какую-то грандиозную диверсию, и уже сейчас, уже через секунду, вся Дейтчланд вместе с бесноватым фюрером взлетит на воздух, и закончится наконец этот кровавый кошмар, что довлеет над несчастной, поруганной Землей последние четыре года.

– Шворе… Клянусь. – С трудом, сипло произнесла я, кляцая зубами.

– Мой жених Герберт… Он… он дезертировал с фронта и теперь находится здесь. Прячется у меня. – Ани говорила торопливо, словно боялась, что кто-то помешает нам и она не успеет высказаться до конца… – Помнишь, я тебе рассказывала, что мы уже давно хотели пожениться, но – война… Герберт воевал у вас, в России, а теперь, когда война переместилась сюда, в Германию… Словом, он больше не в силах… Не в состоянии. Видела бы ты, какой он явился сегодня ночью – худой, грязный, оборванный… Ах, что только теперь будет…

– Ничего не будет! – Твердо, справившись наконец с противной дрожью, произнесла я. – Ничего не случится плохого, если вы оба будете держать язык за зубами. – Стараясь подбодрить Ани, я улыбнулась ей. – Ты думаешь, твой Герберт один такой умный? Я знаю – многие ваши солдаты уже давно поняли, что к чему, и теперь спасаются, как могут.

И я рассказала Ани о Генрихе. Мол, знала я одного немецкого парнишку. До фронта даже не успел добраться, как их эшелон разбомбили. Хватило ума – вернулся домой. Конечно, скрывался от посторонних. А с началом эвакуации уехал в другой город, к родственникам. Окончится война, останется живой – посмеет ли кто упрекнуть его тогда за это?

– А вдруг облава?.. Вдруг тайная полиция пойдет по домам ловить дезертиров? – светлея лицом, но все еще не в силах до конца побороть страх, сказала Ани. – Ведь если поймают – конец…

– Старайтесь, чтобы не поймали, – тоном бывалого, опытного конспиратора поучила я. – Пусть твой Герберт сидит взаперти и носа никуда не высовывает… Пойми, Ани, кто его станет ловить в такую неразбериху? Сама ведь видишь, что кругом творится.

Ани ушла домой пораньше, а перед этим пригласила меня зайти к ней вечером «на чашку кофе», сказала, что после девяти забежит за мной. Я попросила Надежду предупредить маму о неожиданном приглашении и, когда явилась Ани, отправилась вслед за ней.

На улицах, в черноте ночи, по-прежнему продолжалась людская толчея – скрипели возы, плакали дети, кашляли, бранились взрослые. В безлунном небе смутно вырисовывались контуры домов. Обогнув небольшую круглую площадь, мы вошли в один из подъездов, в кромешной тьме, на ощупь, поднялись на третий этаж.

В просторной, трехкомнатной квартире оказалась только сестра Ани – Гильда, стареющая, страдающая одышкой женщина с бледным, слегка отечным лицом и с такими же, как у швестер Ани, внимательно-приветливыми глазами. Она ждала нас. На столе, на прикрученной спиртовке, источал восхитительные ароматы пузатый, начищенный до блеска кофейник, стояли три толстые фаянсовые чашки и тарелка с тоненькими кусками хлеба, намазанными скупо, на просвет, желтовато-янтарным медом. Электричества в доме не было. Комната слабо, так что все ее углы тонули во мраке, освещалась небольшой алюминиевой лампой, что стояла с отбитым вверху стеклом на каминной полке.

Я огляделась. Жениха Ани, Герберта, не было видно. Но его присутствие явно ощущалось тут – хотя бы по слабому сигаретному, перемешанному с кофейным аромату. Он – я чувствовала это – скрывался где-то рядом. Неужели мои слова – «чтобы не высовывал никуда носа» – эти трое восприняли буквально? А может, они все еще не доверяют мне и Ани теперь раскаивается в своем порыве? Как бы там ни было, я решила ни о чем не спрашивать немок. Захочет ли таинственный беглец выйти из своего укрытия или будет отсиживаться там до конца – его личное дело. Мне как-то все равно, меня это как-то не волнует.

Они обе – и Ани, и Гильда – опять принялись расспрашивать меня «о русских», задавали те же, порой нелепые вопросы, на которые я уже столько раз отвечала. Но я понимала, что мои слова не столько нужны были сейчас им, сколько тому, кто прячется где-то за стеной и теперь жадно слушает их. Поэтому я старалась отвечать конкретно и четко, ничего при этом не приукрашивая, но и ничего не очерняя.

По просьбе Ани я опять рассказала им о Генрихе. Да, этот сбежавший от войны парнишка был ближайшим нашим соседом. Он действительно больше двух месяцев скрывался в родительском доме, и никто ничего даже не заподозрил. Правда, его надоумили оставить свои документы в разбомбленном составе, но разве нынешняя обстановка в городе не напоминает такие же хаос и неразбериху, как если бы тут произошел воздушный налет? Дейтчланд обречена, – говорила я. – Это всем давно ясно. К чему же лишние жертвы, лишние горе и слезы для близких?

По-видимому, мои слова возымели определенное действие. Когда я собралась домой, – а было уже около одиннадцати, – и мы трое – фрау Гильда с лампой в руке – стояли в прихожей, возле фигурной вешалки, Ани, извинившись, молча проскользнула в соседнюю комнату и через несколько секунд вышла оттуда со своим Гербертом. Им оказался высокий, худущий, с гладко зачесанными назад темными волосами, с густыми, сходящимися над переносицей бровями и с прыгающим на тонкой шее кадыком парень, в полосатом джемпере поверх рубашки-«апаш» и в клетчатых, явно широких и коротких для него брюках. Мы неловко поздоровались: Герберт со мной – поклоном, я – ответным кивком. Он ничего не сказал мне о своем дезертирстве, я тоже не сочла нужным о чем-то спрашивать его. Зачем? Ведь и так все ясно.

– Извините, что я не смогу выполнить свой долг – проводить вас до дому, – сказал Герберт, подавая мне мое обширное кожаное пальто и следя с некоторым удивлением, как я, нагнувшись, с напускным хладнокровием застегиваю ненавистные, расположенные внизу, чуть ли не у самого пола, пуговицы.

– Зато я провожу, а ты, как сказала фрейляйн Вера, должен сидеть здесь тихо-тихо и не высовывать никуда свой длинный нос, – заявила с улыбкой швестер Ани, накидывая на себя легкий, не по сезону мантель. – Слушайся нас, милый. Я скоро вернусь.

Ани действительно, как я ни уговаривала ее оставить меня, – ведь на улице по-прежнему было шумно и многолюдно и ничто мне не угрожало, – проводила меня до самого здания театра. Все наши, разумеется, кроме мамы, уже спали, я тоже чувствовала себя страшно усталой, почти сразу уснула.

Вот, кажется, и все, что я хотела записать здесь… Ах нет – еще не все. Добавлю несколько строк, на этот раз – печальных. Уходят постепенно из жизни наши подопечные. За последние два дня умерли пятеро. Из моего «контингента» – двое: фрау Марта и герр Зильберт. Последний скончался совсем незаметно. Я как раз протирала рядом влажной тряпкой пол и догадалась о случившимся только потому, что содержимое капельницы перестало поступать по своему назначению, а желтые капельки, скатываясь по руке, беззвучно падали на пол. И всегда смутно тревожащий меня взгляд господина Зильберта не выражал больше ни боли, ни тоски, а был бесстрастен, строг и торжественен.

Я подозвала швестер Ани. Она подошла, закрыла умершему глаза, подвязала полотенцем слегка приоткрывшийся рот. Вот и все… Словно горела трепетная свеча и вдруг разом погасла.

Так же незаметно, неслышно ушла из жизни и фрау Марта. Утром, после обычного затяжного туалета с теплой мыльной водой, щеткой и вазелином (фрау Марта и не подумала выполнять мой суровый наказ – «проситься на горшок», а продолжала совершать все свои дела под себя), так вот: когда, закончив туалет, я уже намеревалась отойти от ее кровати, она вдруг жестами попросила меня приблизиться к ней (неужели чувствовала свою близкую кончину?). Загребая судорожно раздутыми пальцами, фрау Марта не без усилий выкатила откуда-то из-под матраца совсем крохотный, цветастый, перевязанный суровой ниткой узелок. Глазами она попросила меня развязать его. Я не без труда выполнила ее просьбу. В узелке оказались массивное золотое обручальное кольцо и таких же размеров перстень с прозрачным, цвета воды, камнем в ажурном золотом обрамлении. Я знаю, что все деньги и драгоценности стариков хранятся у швестер Ани в специальном сейфе, и на них составлены подробные описи. Почему же фрау Марта не подчинилась общим правилам, а держала эти, насколько я поняла, ужасно дорогостоящие украшения при себе? Возможно, кольцо и перстень символизировали собою нечто особенное, воскрешали в ее памяти наиболее счастливые минуты жизни?

– Это – вам… Возьмите их себе, – сморщив от усилия лоб и побагровев еще больше лицом, невнятно, больше мимикой, чем словами, велела фрау Марта и принялась суетливо двигать по одеялу в мою сторону цветастый узелок.

– О, найн!.. Нет! – решительно остановила я ее и, завязав кое-как тряпицу, попыталась втиснуть узелок в тугую, с негнущимися пальцами ладонь. – Пожалуйста, – нет, фрау Марта, – умоляюще добавила я, заметив, как горько сморщились ее обширные, в складках щеки и как в них вновь стали появляться и деловито исчезать маленькие, прозрачные слезинки. – Поймите же, мне ничего от вас не надо. То, что я делаю здесь, – это моя работа. Не я, так кто-нибудь другой ухаживал бы за вами.

Говоря все это, я снова запихнула узелок на прежнее место – в изголовье, под матрац, повторила, как уже когда-то: «Не надо вайнен, фрау Марта. Скоро аллес будет гут. Вы поправитесь, станете снова гезунд[74], поедете на свой хауз…»

Но на этот раз фрау Марта не сразу успокоилась. Она опять пыталась поймать мою руку, поднести ее к губам. Я насилу-насилу более-менее утихомирила ее. А перед обедом она умерла.

Конечно же, я сказала швестер Ани про узелок с драгоценностями. Мы вместе, когда уже фрау Марту увезли, достали его из-под матраца, и Ани, не отпуская меня («чтобы это было в твоем присутствии»), положила кольцо и перстень в сейф и сделала соответствующую запись в принадлежащей покойной описи.

Словом, все как положено. Все по порядку. Да только разве в этом дело? Господи, совсем ведь не в этом дело… Жил человек, и был у него целый собственный мир со своими радостями, печалями, тайными и явными надеждами. А ушел он – и ничего не стало. Абсолютно ничего. И даже память о нем когда-нибудь исчезнет, испарится. Словно ни его – человека, ни его особого, лишь им созданного и ему одному принадлежавшего мирка никогда и не было на Земле. Как все это просто, обыденно и… страшно.

22 февраля
Четверг

Господи Боже ты мой, что делается! Что творится! Паника в городе беспросветная. Все едут, спешат, торопятся неизвестно куда. Наш театр стал своеобразным перевалочным пунктом, происходит постоянное людское перемещение. Едва мало-мальски отдохнувшие беженцы с кряхтеньем, стонами и недовольными репликами трогаются в дальнейший путь, как их место тут же занимают другие. И снова полощутся над головами людей едва отстиранные пеленки, чадят коптилки и спиртовки, скулят голодные собаки и плачут дети. Кошмар!

В подвале здания срочно оборудуется еще одна кухня, там работают печники во главе с паном Тадеушем. Сегодня утром сюда завезли огромный, черный снаружи и грязно-серый изнутри, местами облупившийся котел (точно такой, только намного чище и новее, стоял в свинарнике Шмидта). Если еще несколько дней назад беженцы получали раз в день какую-никакую похлебку, то теперь из-за нехватки продовольствия готовится исключительно каша – жидкая овсяная, пшенная или ячневая размазня, за которой и в здании, и на улице выстраиваются огромные, молчаливо-раздраженные очереди.

В нашем приюте с утра, как и везде, царит тревожное волнение, на все лады повторяется одно лишь слово – эвакуация, эвакуация… Сегодня избранные «бабчи» и старики, те, которые еще могут мало-мальски передвигаться, тоже трогаются в путь. Поэтому в палатах – «дым коромыслом» – деловито перетряхиваются штаны и кофты, слышатся азартная перебранка, плаксивые причитания. Дело в том, что швестер Хени строго предупредила, что разрешается взять с собою лишь самое необходимое, без чего невозможно просуществовать хотя бы первые две недели, – ну, к примеру, по паре белья и обуви.

«Все остальные вещи, – сказала своим ровным, бесцветным голосом швестер Хени, – останутся на сохранении городского магистрата и позднее, безусловно, будут возвращены их владельцам…» Тут, конечно же, всем ясно, что эти слова – заведомый обман, что работников магистрата вряд ли волнуют чьи-то затерявшиеся в пути шмотки и что им самим впору поспешить, успеть бы унести ноги от страшных «красных».

Под беспрерывные унылые стенания и жалобные причитания мы с Надеждой помогаем своим старушенциям отбирать и связывать в узлы необходимые вещи, а в моей голове неотвязно крутится один и тот же вопрос: «Господи, неужели уже скоро? Неужели остались какие-то считаные часы, а там…»

Настроение у меня опять «ни в сказке сказать, ни пером описать». Я так жду, я так хочу увидеть их, попасть к ним, поговорить с ними, услышать, пусть даже на мгновенье, родную речь, а потом… потом хотя бы и умереть. Но обидно умирать сейчас, не увидав и не услышав своих. Обидно умирать в двадцать лет, когда еще так хочется жить, так хочется увидеть хоть немного хорошего и светлого. Еще так хочется походить по родной земле, подышать родным воздухом – хоть однажды вдохнуть его полной грудью, – и так хочется, так безумно-безумно хочется вернуть, хотя бы совсем ненадолго, прежнюю, счастливую жизнь, встретиться с родными, дорогими сердцу людьми, о которых не забывала в прошедшие годы ни на минуту, ни на секунду.

23 февраля
Пятница

Увы, нового ничего нет. По-прежнему за стенами приюта царит людская толчея и неразбериха, и в нашем временном пристанище не только обширный театральный зал, но и все остальные помещения заполнены беспокойным, шумливым племенем беженцев. О том, где находится сейчас фронт, – ничего не известно, но, безусловно, он неуклонно приближается. Иначе не было бы ни этих бесконечных верениц натужно скрипящих обозов, ни ползущей вслед за ними серой людской массы.

Вчера отправилась в путь и большая часть наших подопечных старух и стариков. Сидя в виде бесформенных кулей в крытом кузове грузовика (несмотря на грозное предупреждение швестер Хени – не брать лишних вещей, каждый и каждая все-таки постарались напялить на себя все, что смогли, вернее, все, что на них налезло), и вот теперь, сидя в кузове грузовика, они жалко и испуганно улыбались нам, остающимся, что-то кричали – кажется, благодарили, желали удачи.

Сегодня в полдень проводили вторую партию, а часа через два должны забрать еще пятерых, тяжелобольных стариков и старух. По приказу швестер Хени мы с Надеждой уже подготовили их, и теперь они лежат отмытые, одетые по-дорожному, вперив равнодушные, бесстрастные взоры свои в оклеенный белой бумагой и обсиженный кое-где мухами потолок.

Пользуюсь временным «ничегонеделаньем» и в ожидании машины снова достаю свою тетрадь.

Уехали фрау Гизеле с Бригиттой. Расставаясь со мной и Надеждой, Бригитта расплакалась. «Мне очень хочется остаться здесь, с вами, но – мама… Кроме того, я так боюсь… Ведь все вокруг говорят, что там, у англо-американцев, все-таки не так страшно». Ах, пусть все они ползут к этим пресловутым англо-американцам, катятся ко всем чертям! И чем скорей тут никого, кроме нас, не останется – тем, я полагаю, лучше.

Англо-американцы… Наши союзники и враги немцам. Однако отбитая ими, врагами, в боях германская земля является сейчас «Землей обетованной» для каждого немецкого беженца. Почему? Кто и с какой целью сеет здесь панику и выдумывает самые неправдоподобные истории и самые гнусные небылицы о жестокости и кровожадности русского человека? Кто? А может быть (и это вернее всего!), дело тут в том, что сами-то германские вояки, уверовав в свое время в собственную мощь и непобедимость и в гениальный воинский дар своего шизофреника-фюрера, – сами-то они показали себя в России настоящими кровожадными вандалами, мерзкими убийцами и насильниками. Вот теперь, сообразно мудрому народному изречению, и «горит на воре шапка», вот теперь и страшатся они справедливого возмездия…

Кажется, пора заканчивать. Слышно, как тарахтит снаружи мотор и звучит характерная немецкая речь… Приехали.

23 февраля
Пятница

Прошлой ночью впервые за долгое-долгое время увидела во сне Джона, и весь день нахожусь в каком-то взвинченно-нервозном состоянии… Будто шли мы с ним снова по знакомой полевой тропинке, ведущей от усадьбы Насса до железнодорожного переезда, и вечер был темный, безлунный – именно такой, какой нам всегда был нужен, потому что именно в такие беспросветно-безлунные вечера меньше всего можно было опасаться нарваться на нежелательных встречных любопытных прохожих. Джонни, как это часто бывало в последнее время, легонько сжимал мою руку в своих ладонях, а я рассказывала ему обо всех своих тревогах и сомнениях – о том, что страшно боюсь снова разминуться с уже близкой свободой, что твердо решила не подчиняться больше никаким приказам об эвакуации, а остаться в ожидании своих освободителей здесь.

– А я уже ничего не боюсь, – сказал Джон и как-то странно засмеялся. – Я освободился от всего, в том числе даже от дум и мыслей. Знаешь, так легче существовать, когда нет ни страха, ни волнений, ни мыслей – ничего! Полная, безграничная свобода.

«Что-то он не то говорит… Как же можно жить без мыслей?» – подумалось мне, и я спросила: «Тебя уже освободили из неволи, Джонни? Кто? Конечно, англо-американцы, ведь вас, пленных, спешно гнали на Запад».

– Не знаю, – равнодушно ответил он и опять как-то странно, беспричинно засмеялся. – Возможно, англо-американцы, а может, и ваши, русские… Главное – полная, безграничная свобода.

Я споткнулась о какую-то кочку или камень и… проснулась. Сквозь узкое, стрельчатое окно под потолком пробивался тусклый лунный свет. Внизу, в погруженном в темноту зале, сипло плакал простуженный ребенок. Тихий женский голос сонно уговаривал его закрыть глазки, повернуться на бочок и спать… Скоро, скоро, – журчал голос, – они с сыночком приедут в большой красивый город, где нет войны, где ярко светит солнце, растут цветы и много-много разных игрушек, а также молока, конфет и сладких булочек… Голос умолк, но тут протяжно, с подвыванием зевнула собака. Кто-то вскрикнул во сне. Потом еще. Со всех сторон доносились какие-то неясные шумы, шорохи, слабое потрескивание, покашливания… Сердце давили тревога и смутная печаль. Почему Джон сказал, что он освободился от всего и имеет «полную, безграничную свободу»? Что значат эти слова? Жив ли он?

И до утра я уже больше не могла заснуть. Почему-то вспомнилось, как однажды, поздней осенью, Джон провожал меня от Степана домой. Тогда тоже был безлунный, пасмурный вечер, и моя рука так же покойно лежала в теплых, бережных ладонях Джона. Помню, он рассказывал мне о своем раннем детстве, о том, как не переносил ночного одиночества и как всегда просил свою мать посидеть с ним рядом, пока он не уснет.

– Мама много знала разных прекрасных сказок, но почему-то одна из них больше всего трогала мое воображение. Она казалась мне одновременно и очень доброй, и очень жестокой. Я так часто слышал ее, что запомнил наизусть и иногда сам рассказывал Гарри и своим приятелям. Даже, кажется, помню и сейчас.

– Расскажи, – полушутя попросила я Джона. И он рассказал, как всегда, очень эмоционально, помогая себе мимикой и жестами:

…В подполье одного старого дома жили-были две мышки – Титти и Петти. Пошла раз Титти и в поле по колоски, и Петти пошла в поле по колоски. Сорвала Титти пшеничный колосок, и Петти сорвала пшеничный колосок. Пришла Титти домой, смолола зернышки и сделала пудинг. И Петти вернулась домой, тоже смолола зернышки и сделала себе пудинг. Титти опустила свой пудинг в чугунок с кипящей водой, чтобы он хорошо проварился. И Петти хотела было опустить свой пудинг в кипящую воду, но чугунок вдруг опрокинулся и обварил мышку насмерть.

Колченогая трехногая Табуретка, что стояла в углу возле закопченного очага, увидела, что Титти плачет, и спросила ее: «Эй, Титти, ты почему плачешь?» Титти ответила: «Петти умерла, вот я и плачу». Трехногая Табуретка тогда сказала: «Знаешь, мне тоже очень жалко Петти, но так как я не умею плакать, то возьму и буду прыгать без устали целые дни».

Увидало прыгающую Табуретку Окно, очень удивилось и спросило ее: «Скажи, колченогая, отчего ты теперь все время прыгаешь?» Табуретка ответила: «Петти умерла, Титти плачет, а я решила прыгать». Окно вздохнуло печально и сказало: «Что ж, тогда я будут скрипеть и дребезжать». И тут же принялось скрипеть и дребезжать, да так натужно и грустно, что все гуляющие по небу облака слились в одну большую тучу, которая стала поливать землю дождем.

Услышала дребезжанье Окна старая, замшелая Скамья, что стояла во дворе дома, и спросила: «Эй, Окно, отчего это ты вздумало так отвратительно скрипеть и дребезжать?» И ответило Окно: «Петти умерла, Титти плачет, колченогая Табуретка прыгает, а я стало вот дребезжать». Пригорюнилась Скамья, подумала и сказала: «Раз так, я тоже не стану сидеть без действия – примусь скакать вокруг дома». Сказала – и стала скакать, задыхаясь и спотыкаясь, как старая лошадь.

Тут же во дворе росла прекрасная Орешина с густой, зеленой кроной. Она очень удивилась, увидав, что обсиженная мхом, вросшая в землю Скамья вдруг выдернула себя из глины и песка и теперь скачет вокруг дома, как застоявшийся дряхлый конь, и она спросила ее, что с ней произошло, почему она это делает? Скамья ответила печально, не останавливая свой бег: «Петти умерла, Титти плачет, колченогая Табуретка прыгает, Окно скрипит и дребезжит, а мне ничего другого не осталось, как скакать».

Орешина покачала грустно густой кроной и вымолвила: «Тогда я сброшу все свои листья». И действительно сбросила нарядные, зеленые листья – все до одного.

В это время шла мимо маленькая девочка по имени Мартина и несла в руках бидон с молоком для своих братьев и сестер. Очень удивилась и огорчилась она, увидев среди цветущего лета Орешину без листьев, и вежливо спросила ее: «Орешина, орешина, скажите мне, пожалуйста, зачем вы сбросили свой прекрасный наряд?» Орешина ответила ей: «Понимаешь, Мартина, Петти умерла, Титти плачет, трехногая Табуретка прыгает, Окно дребезжит, Скамья скачет, а я вот решила сбросить все свои листья».

И сказала тогда девочка: «А я возьму и разолью молоко», – и, подняв высоко бидон, наклонила его и вылила все молоко на землю.

Надо же так случиться, что как раз в это же время на высокой-высокой лестнице стоял уже весьма пожилой джентльмен – папаша Джо – и закрывал верхушку стога сена от дождя куском старого брезента. Он увидел, как Мартина разлила молоко по земле, и стал выговаривать ей за ее проступок: «Эх, Мартина, Мартина, что это на тебя нашло? Ты разлила молоко, и теперь твои братья и сестры лягут спать без ужина».

Мартина, стирая ладошкой с лица капли дождя, – а может, это были капли слез, – грустно объяснила ему: «Я сделала это потому, что Петти умерла, Титти плачет, колченогая Табуретка прыгает, Окно дребезжит и скрипит, Скамья скачет, а Орешина сбросила с себя все листья. Поверьте, я просто не могла поступить иначе».

И старый джентльмен – папаша Джо, подумав, произнес печально и решительно: «Тогда я сейчас упаду с этой лестницы и сверну себе шею». Сказал и – сделал так…

Обнаженная Орешина, увидав пожилого джентльмена, лежавшего на земле со свернутой шеей, настолько огорчилась и расстроилась, что не удержалась на своем месте. Она покачнулась, накренилась и вдруг грохнулась наземь и всей своей тяжестью придавила и папашу Джо, и девочку Мартину, и Скамью, и весь старый дом. Окно, скрипнув в последней раз, вылетело и умолкло, Табуретка упала, так как у нее поломались остальные три ножки, а мышка Титти, хотя и успела шмыгнуть в свою норку под очагом, тоже тут же умерла от страха…

– Действительно странная сказка, – сказала я, когда Джонни закончил свой рассказ и мы молча прошли с ним несколько шагов. – Ты прав: она вроде бы и очень добрая, и в то же время какая-то жестокая… Какой же в ней смысл?

– Не знаю, – задумчиво отозвался Джон. – По-моему, вся суть тут в том, что каждый должен сопереживать другому, даже если их действия могут привести к случайной глобальной катастрофе… – А мне тогда, кажется, подумалось: как много, к сожалению, все зависит в судьбах каждого из нас от больших или малых случайностей.

Бедные Титти и Петти… Бедный Джонни, бедная я, бедная-бедная наша несостоявшаяся и, увы, теперь уже никогда не осуществимая любовь… Джон, я так много думаю о тебе сегодня, что мне захотелось послать тебе стихотворный привет. Пусть подаренная мне когда-то тобою прекрасная мелодия вернется к тебе в виде немудреной песни, которую я ответно посвящаю тебе. Услышь ее, Джонни…

Этот вальс всегда тревожит сердце мне,
Вспоминаю в это время о тебе.
Джонни, друг далекий, чуткий и простой,
Где ты? Жив, здоров ли ты, товарищ мой?
Помнишь, этот вальс играл ты для меня,
Ты играл, я танцевала – для тебя.
Я твою улыбку, локон золотой
Вспоминаю часто, друг мой дорогой.
Помнишь, как бродили часто мы с тобой,
В вечер тихий и безлунный шли домой.
Надевал пиджак ты с «ОСТом» на груди,
Чтоб от полицая без труда уйти.
Помнишь, как с тобой мечтали об одном —
Самом милом, самом близком, дорогом:
Ты мечтал на Запад, к Англии своей,
На Восток рвалась я, к Родине моей.
Помнишь, Новый год, тот скромный «карнавал»,
Мы шутили, танцевали, ты – играл.
Этот вальс заветный все в ушах звучал,
Когда через месяц мне «прощай!» сказал.
Помнишь ли тот день последний, милый друг?
Расставанья мы не ждали, вышло – вдруг.
И, сжимая руку, ты сказал тогда:
«Разыщу тебя я, где бы ты ни была!»
Мы ушли, но дружба крепнет все прочней.
Вспоминаю тебя чаще и нежней.
Где ж ты, мой товарищ, чуткий и простой,
Взгляд веселый синий, локон золотой?

24 февраля
Суббота

Скука немыслимая. Мне кажется, уж лучше бы я занималась какой-то физической работой, положим, таскала корзинами уголь и выгребала из топок золу, как Стася с мамой в своей подвальной кухне, или была бы в подручных у пана Тадеуша и махала метлой, чем сидеть здесь, сложа руки, и «ждать у моря погоды». В нашей богадельне осталось всего лишь пять престарелых, и вот из-за этих пятерых сидим трое – швестер Ани, я и забежавшая «на огонек» из соседнего приюта швестер Ирма – на посту и караулим – кому из двух недвижимых старух приспичит посидеть на горшке. Такая досада! Ужасно хочется туда, к своим, в ставший уже привычным муравейник беженцев, где можно хотя бы поговорить по-человечески, услышать и обсудить последние новости. Надька умно поступила, что придумала какую-то «вескую» причину и ушла. Я же, как обычно, отдуваюсь.

Швестер Ани с Ирмой отправились в «шенес штубе» – так здесь зовется самая теплая комната, приспособленная под бельевую, – пить оставшийся от полдника кофе, позвали и меня, но я предпочитаю остаться наедине с собой и вновь достаю тебя, моя тетрадь. Ведь вечерами, среди сплошного, разноголосого людского гомона и гвалта, совсем нет возможности сосредоточиться. Да и вообще чувствуешь себя неловко с тетрадкой в руках под прицелом многих десятков любопытно-неодобрительных глаз. Ведь теперь поток беженцев, подобно растекающейся лаве, заполнил и балкон, ограничив до предела наше, и без того мизерное, российско-польско-чешское жизненное пространство.

По всей видимости, сегодня – предпоследний день нашей работы в богадельне. Завтра утром должны увезти последних пациентов, после чего нам предстоит уборка помещений, упаковка и складирование оставшегося стариковского и старушечьего барахла. А в понедельник мы с Надеждой должны предстать пред светлые очи нашей начальницы – швестер Хени, и, возможно, приобретем какую-то новую специальность. Однако до понедельника еще надо дожить, что, оказывается, теперь совсем не так просто. До вчерашней ночи все спали более-менее спокойно, а бодрствовали лишь те, кто страдал бессонницей. А вот прошлая ночь наделала в городе большой переполох, из-за которого уже не спал никто. Прилетели соколы с красными звездочками на крыльях и сбросили на город первые «гостинцы» – несколько бомб. Две из них разорвались за два квартала от нашего здания – возле железной дороги, и сегодня весь день ветер доносит оттуда удушливый запах дыма, зловоние тлеющей резины и еще какой-то гадости, отчего беспрестанно слезятся глаза.

В нашем театре суматоха тоже была огромная. Невесть откуда в зале появились какие-то орущие типы, принялись всех сгонять в подвал. В дверях – толкотня, давка, женский визг, отчаянный детский рев. Наша команда «штадарбайтеров» спустилась в убежище последней. Перешагивая через узлы и корзины (наиболее предприимчивые беженцы захватили с собой кое-какие пожитки), через ноги сидящих, пробрались к одному из ближних отсеков. Снаружи, из-за массивных каменных стен, глухо доносился надсадный вой падающих бомб, бетонный пол то и дело сотрясался под ногами от мощных разрывов.

Наверное, за последние годы я успела отвыкнуть от бомбежек и взрывов снарядов. Было страшно – да. Но одновременно сердце до краев захлестнули радость, восторг, восхищение. Появилось восхитительное чувство упоения (иного слова не подобрать) от сладостного ощущения близкой уже свободы. Мне казалось, что сейчас меня не может убить ни бомба, ни пуля, ни снаряд с той, с нашей стороны, потому что это было бы так несправедливо, так в высшей степени несправедливо! Мне хотелось петь, хотелось крикнуть что-нибудь исключительно дерзкое, да так, чтобы мой голос услышали те, кто сидит сейчас в черноте ночи за штурвалами серебристых машин с красными звездочками на крыльях, и чтобы они поняли, как мы ждем их, как радуемся даже этой разрушительной силе, что исходит от них.

– Руфа, ведь это наши! – крикнула я сквозь грохот сидящей рядом Руфине. – Понимаешь – наши!

Она посмотрела на меня блестящими глазами: «Наши… Конечно же наши!»

– Давай споем, Руфка! – Не дожидаясь ответа, я поднялась во весь рост и громко, стараясь перекрыть своим голосом доносящийся снаружи вой и царящий вокруг испуганный гвалт, запела, дирижируя в такт руками:

Может, счастье где-то рядом,
Может быть, искать не надо,
Может быть, идет за нами…

– Ты что? Прекрати сейчас же! Сядь, сумасшедшая! – Мама с Катей, округлив глаза, изо всех сил тянули меня вниз за полы пальто, но мне уже было не до них и не до всех этих бледно-зеленых лиц, что с испугом, ненавистью и осуждением смотрели на меня.

…Может, темными ночами
Будет нам казаться…

Но тут ужасный грохот снаружи оборвал песню. С низкого потолка густым меловым снегопадом посыпалась штукатурка. Электричество, мигнув, погасло, уступив место кромешной тьме. Потоком воздуха сорвало с петель одну из массивных наружных дверей, и она, рельефно выделяясь на фоне горящего напротив дома, тяжело провисла в проходе, грозя вот-вот окончательно рухнуть. Мгновенно людская масса с единым вздохом ужаса отхлынула дальше от входа, вглубь помещения, затем с новой силой раздался детский плач, женский визг, молитвы и причитания. Это была последняя сброшенная ночью бомба. Она разорвалась совсем недалеко от театра, разрушив до основания соседний дом. Что ж, счастье-то действительно было с нами.

Да. Сегодня судьба пощадила нас, но что будет завтра, послезавтра, тогда, когда фронт надвинется вплотную? И все же надежда хотя и слабая, но есть. Вчера вечером Катя гадала нам с Руфиной и Надеждой на картах и предсказала, что мы все трое останемся живы. Лично мне выпало, что, несмотря на большую тревогу, смятение и растерянность, что камнем лежат у меня сейчас на сердце, я благополучно переживу уже близкие тяжелые времена и что в недалеком будущем мне предстоит дорога в собственный дом и даже свидание с бубновым королем… Смешно, но, признаться честно, я обрадовалась. Свой дом, да еще бубновый король в придачу – что может быть лучше?

1 марта
Четверг

Нового почти нет ничего, за исключением того, что теперь я приобрела новую специальность – являюсь как бы младшим подметалой на нашей кухне. Иными словами, выполняю прежние обязанности мамы, которая вследствие внезапной болезни одной из немок-поварих неожиданно для себя и для всех нас поднялась на ранг выше – стала сама поварихой и теперь является в какой-то мере как бы моим непосредственным начальником. Увы, крутиться и здесь, даже при начальнице-маме, приходится не меньше, чем в богадельне, так как поток беженцев не только не уменьшается, а, наоборот, постоянно увеличивается. Теперь кухня работает круглосуточно. День и ночь сварливо бурлит в огромных котлах, то и дело брызгаясь горячими плевками и упорно стремясь выплеснуться на пол, ненавистная каша-размазня. Для сна едва удается выкраивать по два-три часа. А о том, чтобы взять в руки тетрадь, – и вообще нет речи.

Но сейчас выпало несколько свободных минут, и я постараюсь, хотя бы очень коротко, описать события последних дней. В понедельник наш приют действительно прекратил свое существование. Ко всему прочему, часть здания оказалась значительно повреждена при бомбежке, и, как считает швестер Хени, это только Божье провидение спасло несчастных стариков от гибели, так как их успели вывезти буквально за несколько часов до налета.

Швестер Хени и в основном швестер Ани хотели было забрать меня в другую богадельню, но тут как раз выпала свободная вакансия кухонной чернорабочей, и напуганная бомбежками мама («если суждено погибнуть – так вместе») уговорила, – уж не знаю, как ей это удалось, – главного шеф-повара – злую и крикливую фрау Регину – определить меня на освободившееся место. Так все и получилось. Надежда же продолжает трудиться в другом приюте и при наших вечерних встречах не перестает ныть, какой ей теперь достался трудный и вредный «квонтингент». Руфина тоже не работает сейчас на улице, а обслуживает вновь организованную в нашем здании «комнату матери и ребенка». Словом, пока все живы, и жизнь, как ни странно, продолжается своим чередом.

Бомбежки теперь не прекращаются, налеты авиации зачастую случаются и днем. При первых звуках воздушной тревоги весь персонал кухни тоже стремглав бросается в убежище, оставляя на произвол судьбы плюющиеся кашей котлы. А когда возвращаемся – нередко застаем такую картину: черные бока котлов сплошь покрыты слоем неторопливо стекающей на пол каши, она же, размазня, остывающим, неаппетитным серым ковром покрывает внизу пол. «Собрать все обратно в котлы!» – коротко отдает приказание в подобных случаях фрау Регина и, поджав в ниточку тонкие губы, добавляет не без злорадства: «Сожрут всё – и не пикнут!»

Теперь я уже больше не пою при бомбежках, хотя доносящийся в убежище грохот дальних и ближних разрывов по-прежнему переполняет мое сердце острой радостью, ликованием, гордостью. Просто за свое первое, увы, никем по достоинству не оцененное выступление я получила суровые отповеди от пана Тадеуша и Катерины, а от мамы еще вдобавок и хорошую взбучку. Это, конечно, счастье (тут мама, безусловно, права), что перепуганные насмерть немцы-беженцы не донесли в тот раз на меня, куда и кому следует.

На днях к нам на кухню забежала швестер Ани, отозвав меня в сторону, завела разговор о том, что…

Ох, придется на этот раз заканчивать, уже дважды раздавался недовольный голос злюки шеф-повара: «Где только прячется эта несносная девчонка-чернорабочая?..» Но сегодня тетрадь со мной, и, если выпадет снова минутка, продолжу свое повествование.

То же 1 марта
7:30 вечера

Сижу снова в своем укрытии – за кучей угля и, благо фрау Регина отлучилась на полчасика, как она говорит, – «протянуть ноги», – закончу утреннюю запись.

…Швестер Ани начала разговор без обиняков:

– Что ты думаешь предпринять, когда русские подойдут вплотную к городу? – спросила она и, не дожидаясь ответа, добавила твердо: – Из наших с тобой разговоров я уже давно поняла, что ты не станешь эвакуироваться вместе со всеми, а будешь ожидать свою армию здесь. Так вот, я хочу предложить тебе – перебирайся сейчас жить к нам, в нашу квартиру. Мы с Гильдой и Гербертом тоже решили не трогаться с места. Замки у нас надежные, а Герберт уверен, что при царящих сейчас вокруг беспорядках и хаосе ни тайная полиция, ни жандармерия просто не в состоянии будут проверять все здания. Ну так как?.. Мне кажется, всем вместе нам будет легче выжить…

Предложение Ани явилось для меня полной неожиданностью. Ясно, что они трое все еще не избавились от страха перед «красными варварами» и теперь хотят заполучить к себе меня, русскую, чтобы я в крайнем случае как-то заступилась за них, замолвила бы за каждого в случае необходимости доброе словечко. Но ведь у меня, у всей нашей «команды,» давно созрел другой план, однако не стану же я делиться им с ней, немкой.

– Я ведь не одна здесь, Ани, – в растерянности, чтобы хоть что-то сказать, ответила я.

– О, конечно. – Ани оживилась. Ее щеки слегка зарделись. – Я знаю… Безусловно, и твоя мама, и Надья тоже перейдут к нам. Квартира у нас большая, ты сама ее видела, места для всех хватит. Пожалуйста… Я прошу тебя.

– Ани, послушай, пожалуйста… Дело в том, что, кроме мамы и Надежды, у меня есть тут еще другие близкие друзья – несколько русских и польских девушек, одна чешка, а также пожилой поляк. Понимаешь, в свое время мы все были в заключении, и теперь постоянно держимся вместе. Просто ни я, ни мама не сможем их сейчас оставить.

Теперь лицо швестер Ани несколько омрачилось. Я видела, как она что-то подсчитывала в уме: «Сколько вас всего? Девять человек? Ну так что же… Я думаю, мы все отлично разместимся у нас. Мужчины займут маленькую комнату, мы, женщины, – остальные две. Моя сестра Гильда хорошая экономка, у нас есть небольшие запасы крупы, соли, сахара, так что и с питанием на первое время проблем не будет… Ну так как?

Несмотря на все уговоры, я не смогла дать Ани никакого конкретного ответа, обещала ей подумать, посоветоваться со всеми остальными. Но, как я и предполагала, никого, кроме, кажется, Надежды, не заинтересовало предложение швестер Ани, никто и не захотел менять наш прежний план. Дело в том… (Сказать или промолчать, чтобы не сглазить? Ах, ладно, была не была – скажу, только предварительно плюну трижды через левое плечо.) Дело в том, что у нас уже имеется на примете вполне надежное, на общий взгляд, убежище, где мы вполне сможем пересидеть в относительной безопасности и жандармскую проверку, если таковая будет, и даже уличные бои. Пан Тадеуш совершенно случайно обнаружил его и теперь страшно гордится собой перед всеми.

Это «убежище» – один из многих подвальных отсеков, на наружной двери которого красуется огромный, повешенный неизвестно когда и кем, амбарный замок. Через дверь, обычным путем, в отсек, естественно, не попасть, но на днях пан Тадеуш, убирая территорию вокруг здания, обнаружил в задней, отдаленной его части довольно значительную сквозную пробоину в кирпичной стене, что образовалась, вероятно, еще при первой бомбежке города. Оглядевшись вокруг и не заметив ничего подозрительного, пан Тадеуш, любопытства ради, не без труда пролез через отверстие внутрь и оказался в довольно просторном помещении, где были расставлены вдоль стен огромные, раскрашенные куски фанеры, служившие декорациями к спектаклям. Тут же были сложены штабелями соломенные маты, пыльные рулоны ковровых дорожек.

Сообразив, что обнаруженное случайно тайное убежище сможет сослужить нам всем в дальнейшем добрую службу, пан Тадеуш тщательно прикрыл снаружи брешь в стене найденными поблизости ломаными носилками, а вечером, пыжась от собственной значимости, поведал всем нам о своей находке. Естественно, что уже вскоре и я, и Руфина, и Надежда побывали в этом отсеке, самолично убедились в ценности открытия пана Тадеуша. Вот именно здесь, в хранилище театральных декораций, мы и намерены, когда придет час, укрыться от жандармских ищеек, потому что им, конечно же, и в голову не придет искать каких-то нарушителей за закрытыми на замок дверьми. И именно отсюда, через брешь в стене, мы и выйдем, как я истово мечтаю, на встречу со своими… Ах, если бы все это удалось! Пожалуй, чтобы не сглазить – я еще раз трижды сплюну через левое плечо…

Все. Придется заканчивать. Вернулась невыспавшаяся и от этого еще более злая фрау Регина и опять громогласно ищет несносную девчонку-чернорабочую: «Во бляйбт виедер диезе юнге унаусштелих унгелернтер арбайтерин?»[75]

3 марта
Суббота

В нашей «команде» – пополнение. Вчера утром Надежда встретила в городе, по пути на работу, двух польских парней, ужасно худых, изможденных и оборванных, по виду – настоящих бродяжек, которые, судя по их настороженному поведению, явно опасались встречи с представителями местных властей и которые, распознав каким-то образом в Надьке «восточницу» (никто из нас сейчас «ОСТы» уже не носит), попросили ее указать им какое-либо надежное, безопасное в смысле полицейской облавы местечко и по возможности чем-то накормить их – дать хотя бы по крохотной корочке хлеба.

– Мы повстанцы из Варшавы, – объяснили они Надежде. – Пробираемся в сторону фронта, и уже пять дней у нас не было во рту ни крошки.

Надька, рискуя схлопотать от швестер Хени строгий выговор за опоздание, не раздумывая, повернула обратно и привела обоих парней ко мне, на нашу кухню. Вид этих бедолаг – пиджаки и брюки грязные, в лохмотьях, из рваных ботинок – пальцы наружу – так разительно отличался даже от самых затюханных немецких беженцев, что все невольно сторонились их, поглядывали на обоих с нескрываемой подозрительностью. А зловредная шеф-повариха, увидев меня, разговаривающую с поляками, принялась орать, что не потерпит в своем заведении, где готовится еда для высокоцивилизованных немецких граждан, разный сброд и что если русская фрейляйн не гнушается якшаться с подобными оборванцами и бродягами, у которых, безусловно, полно вшей и прочей иной заразы, – то, пожалуй, ей тоже не место здесь, среди немецкой чистоты и порядка.

Я вспомнила, как эта «высокоцивилизованная» представительница германской нации не раз заставляла меня подбирать с пола и бросать в котел полузастывшую, скользкую «размазню», но удержалась, не вступила с ней в бессмысленную полемику, а, велев парням подождать меня возле входа в подвал, бросилась искать пана Тадеуша. Как я и предполагала, тот охотно поддержал мою идею поместить хотя бы на время скрывающихся от гестапо повстанцев в наше тайное убежище, и тут же, приняв все меры предосторожности, самолично сопроводил их туда.

Вернувшись на свое рабочее место, я, улучив момент, рассказала маме про новых знакомцев, и та, выждав, когда фрау Регина отлучалась на пару минут из кухни, зачерпнула со дна, где погуще, и шмякнула в одну из запасных, стоящих на полке кастрюль пару увесистых черпаков каши. Пан Тадеуш, которому поручалось доставить еду тайным затворникам, вскоре вернул пустую кастрюлю и доложил, что все в порядке – каша съедена подчистую, и оба парня бардзо благодарят своих спасителей. Ну, слава Богу…

Поздно вечером мы все – я с Руфой и Надеждой, а также Янина, Марыся и Стася – навестили своих нежданных и незваных гостей. Парни, сытые, разморенные от тепла (наш отсек расположен вблизи от кухни), лежали на расстеленных на полу соломенных матах. При виде нас, шестерых, поочередно появляющихся, как привидения, на карачках из стены, оба разом вскочили, помогая нам подняться на ноги, галантно подали каждой руку. Да-а, видок у обоих действительно аховый. На рубашках, на брюках, на пиджаках, как говорится, живого места нет. В ответ на просьбу ребят – принести им иголку и нитки – Надежда грубовато отозвалась: «Цие хламье латать – тильки нитки портить!.. Ось я завтра пошукаю що-нибудь у барахле своего квонтингента».

Забегая вперед, скажу, что сегодня днем Надежда, явившись, как всегда, с кастрюлями за обедом, и в самом деле приволокла с собой довольно объемистый узел, в котором оказалось по паре поношенных, но еще достаточно крепких брюк, две полотняные мужские рубашки, почти новый пиджак и необъятных размеров женская шерстяная кофта. Вот только подходящей обуви «у барахле ее квонтингента», к сожалению, не нашлось. Зато она без зазрения совести реквизировала из каких-то стариковских узлов по паре домашних тапочек – с войлочным верхом и на резиновых подошвах.

Пан Тадеуш без промедления отнес все это богатство добровольным узникам, а вернувшись, с удовлетворением доложил, что все вещи ребятам подошли, что они страшно рады и бардзо дякуют паненку Надьку… Правда, добавил пан Тадеуш, брюки на обоих сидят немножко мешковато, а одному из парней не налезли тапочки, но все равно – бардзо добже.

Сейчас все наши девчонки, пользуясь темнотой, опять направились в тайное убежище, а я снова достала свою тетрадь. Вчера мы просидели у ребят за разговорами больше двух часов. Поляки – одного из них зовут Анджей, другого – Хуберт – рассказали ужасные вещи. Они – действительно активные участники восстания в Варшаве. Что там происходило! Какую же бойню организовали «цивилизованные» фашисты при подавлении мятежа! Они окружили город, перекрыли все ходы и выходы из него и, планомерно стягивая кольцо, душили, вешали и потрошили бедных поляков – и правых, и неправых, и виновных, и безвинных. По словам ребят, Варшава буквально оказалась залита кровью, тюрьмы переполнены, людей расстреливали прямо на улицах и на площадях. Анджей и Хуберт также были в числе заложников и подлежали расстрелу, но каким-то чудом – по недосмотру полицейского надсмотрщика – им удалось бежать, сначала из костела, где они была заперты, а затем и из города. Долгое время они скрывались в лесах, иногда выходили на какие-то хутора, где подрабатывали себе на еду, а теперь вот решили пробираться на Восток, навстречу советским войскам.

– Те, кто начал восстание в Варшаве, вероятно, полагались на помощь русских, – сказал Хуберт. – Они надеялись, что советские войска вот-вот подойдут к городу и возьмут его. Но к сожалению, все вышло по-другому. Русские где-то задержались, и в результате восстание оказалось подавленным. Много, очень много погибло там людей.

Мы посоветовали Анджею и Хуберту не искушать дальше судьбу, а остаться с нами, в этом подаренном случаем пристанище. Я рассказала им о нашем с мамой побеге от Шмидта и о его невеселом финале, сказала, что мы все решили теперь ни за что не трогаться с места, а ждать своих здесь. Наш тайник вроде бы надежен, еды – пусть это даже только осточертевшая каша-размазня – пока хватает, стоит ли желать чего-либо лучшего?

Анджей и Хуберт с радостью согласились – честно признаться, они и сами уже думали об этом, и если панове не имеют ничего против их присутствия – о-о, они останутся здесь с великим удовольствием… Теперь уже недолго ждать. Фронт стремительно приближается. До сих пор им везло, но если Матка Бозка не захочет дальше покровительствовать им и сюда нагрянет полиция – тогда… Тогда пусть лучше стреляют в них на месте. Они никуда больше не пойдут. С них хватит…

Я ничего не сказала в ответ на это, а в душе подумала: если случится страшное и наш тайник будет все же раскрыт, я тоже никуда больше не пойду. С меня тоже уже хватит.

…Что-то мои подружки Руфина и Надежда засиделись в гостях у польских затворников. Пять минут назад, пользуясь временной тишиной (будет нынче налет или нет?), я спустилась с душного балкона, вышла, лавируя между сидящими и лежащими людьми, на улицу. Ночь, темная, настороженно-тихая, безлунная, опустилась над Битовом. С юга дул слабый, влажный ветер, и так вдруг явственно повеяло весной, повеяло просыпающейся, талой землей, едва уловимым ароматом первых подснежников, – и так страстно, так невыносимо страстно захотелось дождаться уже близкой свободы, великого счастья и радости увидеть своих… Боже мой, как захотелось мне этого! И вдруг я услышала, вернее, не услышала, а явственно почувствовала дальний-дальний военный гром. Он был слаб, еще совсем слаб, этот гром, – как бывает слаб шелест утомившейся волны, что нехотя, с глухим шорохом накатывается на песчаный берег. Но он был, был! Я не могла ошибиться – он был, он есть! Значит, правы Анджей с Хубертом – наши уже совсем близко! Они идут, они с каждым часом приближаются к нам, но только один Бог сейчас знает, сможем ли мы дождаться их? Один только Бог… Ах, если бы все мои желания исполнились!

5 марта
Вторник

Канонада с каждым часом все слышней, все ближе. При любом удобном случае я – надо не надо – выбегаю на улицу, и когда, сдерживая дыхание, стою возле ограды, под разбитым фонарем, то уже не приходится изо всех сил напрягать свой слух, чтобы услышать то, что жаждешь услышать. А прошедшей ночью появилось и зрительное подтверждение надвигающегося фронта – черное, беззвездное небо с юго-восточной стороны слабо окрасилось мерцающими розовыми отблесками дальних пожаров. Значит, уже совсем близко… Уже совсем скоро… И вновь в страшной тревоге сжимается сердце. Удастся ли нам остаться здесь? Окажется ли безопасным наше убежище (сейчас оно почему-то видится мне совсем ненадежным), посчастливится ли, в конце концов, выжить?

Предсказание польских парней сбывается – поток беженцев резко и как-то сразу сократился. Правда, на дорогах еще достаточно и людей, и транспорта, но по сравнению с тем великим столпотворением, что наблюдалось здесь еще несколько дней назад, это можно считать лишь единичными, ползущими на Запад подводами. Теперь беженцы не останавливаются даже на краткосрочный отдых, а получив свои порции каши, тут же быстро съедают ее и отправляются дальше.

Почти совсем обезлюдело и наше огромное театральное здание. В просторном, гулком от пустоты зрительном зале, где пол завален обрывками сальной бумаги, коробками и баночками от детского питания, объедками, прочим мусором, а также выкинутым в последний момент из-за спешки разнообразным тряпьем (сейчас тут никто уже не убирает), царит непривычная тишина. Здесь остались лишь те, кто пока не может тронуться в путь из-за поломки транспорта. Но и они находятся в лихорадочной деятельности и вот-вот тоже ринутся вдогонку остальным – прочь от страшных «красных» на спасительный Запад.

Из-за резкого сокращения потока беженцев почти отпадает надобность и в благотворительной кухне. В остывающих котлах подернулась неаппетитной голубовато-сизой пленкой сваренная еще утром лапша (накануне кончилась крупа, взамен ее какие-то солдаты привезли и сбросили с машины мешок лапши). Вчера наша крикливая шеф-повариха, сняв свой неизменный клеенчатый фартук, вышла, как всегда, ненадолго – «протянуть ноги» – и исчезла, по-видимому, навсегда. Пан Тадеуш будто бы видел издали очень похожую на нее фрау, которая, согнувшись под тяжестью чемодана, торопливо втиснула себя и свою ношу в какой-то небольшой, набитый людьми автофургончик.

Таким образом, мы с мамой остались и без руководства, и, что еще хуже, как бы без дела. Однако продолжаем создавать видимость, что не сидим без работы, а по-прежнему ужасно заняты, – кормим уже единичных беженцев холодной, скользкой лапшой, а главное, без конца – благо полно угля – кипятим воду для чая (для этого постоянно сливаем из бака и добавляем свежую). Я страшно боюсь, что нагрянет полиция и, увидев, что мы бездельничаем, тут же погонят нас вслед за всеми.

Надежда с сегодняшнего утра тоже числится «безработной». Ее старческий «квонтингент» выехал, а богадельня прекратила свое существование. По совету пана Тадеуша, который все еще продолжает невозмутимо махать метлой вокруг здания, все наши девчонки сидят, в целях безопасности, тихохонько на нашем балконе и не осмеливаются высунуть наружу свои носы.

Ах, хоть бы скорей окончилась эта угнетающая душу неопределенность и наступило то – неизбежное, чего ждем, чего опасаемся, на что так истово надеемся…

6 марта
Среда

Сегодня, около пяти часов вечера, когда мама куда-то вышла, а я оставалась в кухне одна, к нам пожаловали два типа из фельджандармерии. У меня прямо сердце зашлось от испуга, когда я увидела на их шинелях металлические бляхи.

– Господа полицейские желают покушать? – вежливо, с улыбкой спросила я дрожащим голосом. – У нас есть отварная лапша. Правда, она уже немного остыла, но я сейчас подогрею. На плитке. Айн момент…

– Нет необходимости, – хмуро отозвался один из полицейских и цепко уставился на меня: – Вы фольксдейтч?

– Да, – соврала я.

– Откуда прибыли в этот город?

– Из… из Мариенвердера. – По враз оживившимся физиономиям сыщиков я сразу поняла, что попалась. Действительно, «адиотка»! Дура дремучая! Не могла сказать, что местная, что являюсь жительницей Битова… Теперь они вцепятся мертвой хваткой, вытряхнут из меня все, что им нужно.

– Из Мариенвердера? Но… но тот поток беженцев уже давно проследовал через город. Ты, вероятно, ехала со своими хозяевами. Почему же осталась здесь?

Нет, не бывать мне, видимо, никогда умелым конспиратором! С ужасом я вдруг услышала, что снова плету старую легенду о сдохшей лошади и поломанной телеге… Понимаете, господа полицейские, из-за этого несчастья мои хозяева вынуждены были погрузить свои пожитки на подводу, принадлежавшую их родственникам, а меня… а мне они посоветовали временно устроиться на работу где-нибудь в этом городе… Правда, здесь, на благотворительной кухне, я всего лишь несколько дней, а до этого обслуживала больных старцев в одной из богаделен… Господа полицейские при желании могут справиться обо мне в городском Красном Кресте у швестер Хени…

– Ладно, хватит сочинять небылицы, – брезгливо остановил меня молчавший до этой поры второй полицейский. – Ты одна здесь или есть еще такие «рабочие»?

– Одна. Нет – с мамой… с моей мамой, – быстро поправилась я, заметив совершенно некстати появившуюся на пороге кухни, несколько растерянную маму. – Почему вы мне не верите, господа полицейские? Мы обе – польки, польки – фольксдейтчи! – громко, специально для мамы, добавила я, чтобы она не вздумала вступить по привычке в диалог с полицейскими на своем немыслимом русско-немецком жаргоне.

– Совсем завралась! – с каким-то непонятным удовлетворением сообщил первый сыщик второму. – Их, этих «фольксдейтчей», тут, вероятно, целая банда скрывается… Вот что! – Он снова хмуро уставился на меня. – Вот что! Запомни сама и передай остальным своим приятелям – или кем они там тебе доводятся, – чтобы через час… нет, – чтобы через полчаса – духу вашего здесь не было! Иначе пеняйте на себя. Мы просто выполним приказ – вы будете все до одного расстреляны на месте! Итак, тебе все понятно?

– Яволь! – четко, с готовностью ответила я. – Меньше чем через час, как только соберем свои вещи, нас здесь больше не будет. Яволь, господа полицейские. Нам все понятно.

Минут через сорок всей нашей «банды» действительно уже не оказалось «на месте». Собрав свои тощие узелки (у Надежды вещей оказалось больше всех – целый тюк; по-моему, при расставании со своим нелюбимым «квонтингентом» она прихватила изрядную толику из старушечьих баулов), мы поочередно, благо уже наступила темнота, перебрались в свое тайное убежище. И сразу, едва оказались под спасительным кровом (ах, будет ли этот кров действительно спасительным для нас?), а явившийся последним пан Тадеуш тщательно, как смог, замаскировал за собой наружный вход (за последние дни он усовершенствовал служившие дверью носилки: приколотил к ним разные обрезки досок, фанеры, прицепил обрывки картонных коробок, чтобы создалось впечатление груды хлама), – так вот, сразу после этого благодатное чувство покоя овладело всеми. Теперь уже все сомнения позади – выбор сделан, и обратного пути нет. Так думала я, так, вероятно, думал каждый из нас. Теперь уже не надо мучительно размышлять, правильно ли поступаем, отказавшись от настоятельных просьб швестер Ани – перебраться всем вместе в ее просторную квартиру (я забыла здесь записать, что дня два назад Ани опять приходила ко мне – снова усиленно приглашала переселиться к ним). Единственно, что немного омрачает, – это полное отсутствие какой-либо еды. В суматохе сборов мы забыли, вернее, просто не подумали, захватить из кухни хотя бы немного лапши. Ну да ладно. Надеюсь, что никто из нас от голода не умрет, тем более что орудийные раскаты слышатся все ближе и ближе, все громче и громче…

Теперь уже все улеглись, – слава Богу, что соломенных циновок хватает с избытком, – я тоже заканчиваю свои записи. Сейчас задую коптилку, – электрическая лампочка в нашем отсеке есть, но из опасения быть обнаруженными, – мало ли, какая световая полоска просочится сквозь невидимую глазу щель, – мы решили не рисковать, а хозяйственный пан Тадеуш раздобыл где-то и загодя приволок в тайник небольшую флягу с керосином, – итак, сейчас задую коптилку, но совсем, совсем не уверена – сумею ли скоро заснуть. Так много опять в сердце тревоги и еще какого-то неопределенного чувства, в котором слились воедино и радость, и безнадежность, и восторг, и слабая уверенность, и еще противный, липкий страх… Неужели, неужели, неужели жандармская проверка не минует нас и жить нам осталось лишь считаные часы? Ну ладно. Хватит об этом. Надеюсь, как Анджей и Хуберт, что всемилостивейший и мудрый Господь Бог и добрейшая Матка Бозка и впредь не оставят нас своими милостями.

Всё! Задуваю коптилку.

7 марта
3 часа пополудни

Они, жандармы, приходили! Только сейчас. Неожиданно, среди царящей за стенами нашего укрытия тишины, раздался тяжелый топот подкованных металлическими пластинами сапог, послышался мужской немецкий говор. Полицейские ищейки протопали вдоль всего подвала. Мы слышали, как они заходили в соседние, открытые отсеки, как, в конце концов, обнаружили кого-то и орали над ним (или над ними) и как потом раздались чьи-то отчаянные крики, стремительный короткий топот быстрых ног и вдогонку вопль: «Хальт, хальт!..» – и как затем прозвучали несколько гулких, громом прокатившихся под бетонными сводами подвала выстрелов… Мгновения мертвой тишины, и снова послышались тяжелые шаги. Они все ближе, ближе и вдруг остановились возле нашей двери. Раздался легкий металлический скрежет – кто-то невидимый взялся рукой за замок… Мы сидели на своих матрацах, скованные ужасом, боясь пошевелиться, затаив дыхание, – ведь только сейчас там, за стеной, произошло страшное, пролилась чья-то кровь. Сейчас… Сейчас… Дверь распахнется, и…

– Тут замок, – произнес нерешительно невидимый убийца. – Стоит ли его ломать?

– Наверное, ни к чему, – ответил второй. – Зачем портить хорошую вещь? Раз закрыто – значит там никого нет… Давай, пошли! Мы и так здорово задержались здесь.

– А вдруг… – Первый, словно что-то почувствовав, медлил. – Вдруг там кто-то тоже прячется из этих «восточников» или поляков, как и в том отсеке…

Именно в этот момент мне чуть не стало дурно – я словно внезапно прозрела – вдруг впервые заметила над дверью (почему не видела его раньше?) узкое, продолговатое оконце. Сейчас кто-то из гнусных убийц подтянет к двери один из разбросанных там повсюду ящиков, поднимется на него, и…

Но есть, есть же Бог на свете, и есть также замечательнейшая Матка Бозка! – к счастью, полицейских ищеек подобное озарение не посетило.

– Говорят тебе – там никого нет, – произнес второй, нетерпеливый голос. – Раз закрыто на замок – значит там пусто… Давай пошевеливайся, если не хочешь сам угодить в лапы русских!

Хвала тебе, Великий Боже, и да здравствует сверхзамечательная немецкая бережливость! Замок, бездушную и, по сути дела, дерьмовую вещицу, пожалели сегодня убийцы в полицейской форме, а он, сам того не ведая, спас ни много ни мало – одиннадцать человеческих жизней… Разве же это не чудо?

Итак, мы спасены. Спасены ли? Бой, по всему видно, подступает стремительно и неотвратимо. Сколько нам осталось еще ждать?

8 марта
1945 года

Свершилось!.. Наконец-то! Свершилось! Мы у своих и со своими! Мы снова слышим русскую речь, ощущаем пожатия крепких, надежных рук, и я – счастлива, счастлива, счастлива!

Господи, как же безмерно я счастлива, и как я благодарна Тебе за то, что Ты услышал мои жаркие молитвы, что Ты подарил мне эту великую, невыразимую никакими словами радость, а еще за то, что Ты мудр, милостив и справедлив…

8 марта
Два часа пополудни

Не знаю, с чего начать, – столько надо обо всем рассказать! Я, да и все мы, – как во хмелю, как в угаре. Голова идет кругом от невероятного сознания, что вот она, долгожданная свобода, – здесь, со мной, что я пережила весь этот кошмар и что теперь (я очень надеюсь на это!), – что теперь долгая, ухабистая дорога к тебе, моя Россия, уже скоро – уже очень скоро – откроется передо мной.

Пока выкроились свободные минуты, расскажу о вчерашней, последней в неволе ночи. Мы сидели в кромешной тьме, боясь даже засветить коптилку, а кругом гудел, разрастался жаркий бой. Бетонный пол под нами сотрясался от близких разрывов бомб или снарядов. Один оглушительный взрыв раздался совсем рядом – вылетело со звоном стекло из оконца, стены, осыпав всех меловой пылью, содрогнулись, отчего с грохотом, едва мы с Надей успели отскочить, посыпались на пол фанерные декорации. Выглянувший через несколько минут сквозь щель в «двери» на улицу пан Тадеуш тревожно отпрянул назад:

– Здание горит! Надо срочно выбираться отсюда в другое место. Иначе задохнемся от дыма!

И в самом деле, мы только сейчас заметили, что в помещении уже полно дыма, и с каждой минутой становилось все труднее и труднее дышать. Пан Тадеуш не без усилия откатил в сторону импровизированную «дверь», – и сразу в отсек ворвался веселый, яростный гул огня. Треск горящего дерева и звон осыпающихся стекол перемежались с короткими и длинными автоматными очередями. Стало ясно, что бой за город идет уже на улицах, он здесь, вокруг нас.

– Мы с Анджеем попытаемся пробраться через дорогу, в подвал соседнего дома, а Хуберт останется здесь, с женщинами, – отдал приказ пан Тадеуш, принявший на себя роль главнокомандующего. – Доберемся удачно – дадим вам знак, – тогда следуйте за нами… Вещей не брать, самим бы выбраться невредимыми… Ну, Анджей, – с Богом…

Две фигуры, выползшие на карачках из лаза стены, ярко освещаемые сполохами пожара, согнувшись, побежали друг за другом в сторону дороги, помешкав мгновение, пересекли ее и замелькали вдоль живой ограды палисадника большого кирпичного дома. С замиранием сердца мы следили за ними. Вот Анджей как-то нелепо дернулся, упал руками вперед, но, слава Богу, тут же поднялся – наверное, просто споткнулся, – вновь устремился за своим, уже далеко опередившим его спутником.

Они добежали. Напрягая зрение, мы наблюдали, как оба скрылись в подъезде. Прошла минута… другая… третья… Что такое – неужели попали в ловушку? Но вот они снова появились, рельефно выделяясь в освещенном пожаром проеме двери, принялись энергично махать нам руками.

– Помоги нам, Матка Бозка, – скороговоркой помолился Хуберт. – Пошли, панове. Але прентко![76]

Спрыгнув первым на землю, он подал каждой из нас руку, пропустив всех вперед, заключил цепочку бегущего под перекрестными автоматными очередями, вусмерть перепуганного, то и дело спотыкающегося и хлюпающего носами «панства».

Как ни странно, никого из нас не убило и даже не ранило. Уже перед самым входом в спасительное здание Хуберт подхватил из моих рук сумку с дневниками, произнес с легким укором: «Паненка Вера все же так и не решилась расстаться с какими-то своими вещицами – наверняка безделушками…»

– Это совсем не то, что ты думаешь, Хуберт, – с трудом переводя дыхание, ответила я. – Тут, если хочешь знать, заключена вся моя трехлетняя жизнь. Я просто не могла оставить это там.

Подвал оказался просторным и прохладным. Вдоль стен возвышались штабеля заполненных чем-то ящиков. Сквозь высокие, расположенные чуть выше уровня земли оконца пробивались зловещие, красные отблески пожара. В дальнем углу я заметила какое-то странное, продолговатое возвышение, прикрытое сверху чем-то темным. При виде его меня почему-то охватил ужас.

– Что там? – спросила я Анджея.

– Мертвецы, – нехотя ответил он, взглянув на молчавшего пана Тадеуша. – Их было трое – три молодых хлопака. Может, «восточники», а может, поляки… Лежали вот тут, возле порога. Наверное, их застрелили при облаве жандармы. Мы убрали трупы пока туда. Не выбрасывать же на улицу…

Я невольно покосилась на бетонный возле двери пол – на нем темнели в нескольких местах уже застывшие буро-красные пятна.

– Вот что! – пан Тадеуш хмуро поднялся с ящика, на котором только что расположился. – Вот что! Паненкам не следует плакать и трястись от страха. Не мертвых надо теперь бояться, а живых… Нам, панове, предстоит нелегкая ночь, поэтому рекомендую всем успокоиться и устроиться поудобней… Сейчас мы помолимся все вместе нашему единому Богу и Матке Бозке, затем закроем покрепче дверь и будем ждать, что принесет нам утро… Анджей, подай-ка мне вон тот ломик – я продену его для надежности в петли для щеколды.

И мы стали ждать. Наверное, никогда еще минуты не тянулись так томительно долго, так непереносимо медленно, как в эту ночь. Снаружи продолжался бой. Грохот рвущихся мин или снарядов смешивался с дробными автоматными очередями. Слышались надсадный скрежет металла, какие-то неразборчивые крики. Затем постепенно все затихло, наступила непривычная тишина. В ней, в этой непроницаемой, ватной тишине, минуты тянулись еще медленней, еще непереносимей. Никто из нас не знал, не мог знать, что творится сейчас там, за стенами этого подвала. Чей теперь город? Взяли ли его ночью наши, или он по-прежнему в руках у немцев?

Пан Тадеуш, вновь самолично принявший на себя роль старшого, отдал другой категоричный приказ – никому не выходить из убежища до тех пор, пока не прояснится окончательно обстановка. «Мы не можем рисковать, – убеждал он. – Вдруг выйдем – и тут же наткнемся либо на гестаповцев, либо на полицаев с бляхами. Надо точно убедиться, что город заняли советские войска. В конце концов, кто-то из русских или из немцев объявятся вблизи, дадут о себе знать».

Уже совсем рассвело. Из тусклых, пыльных оконцев просачивался бледный утренний свет. По-прежнему кругом царила непробиваемая тишина. Я решительно поднялась с ящика. Просто я не могла больше ждать ни минуты, ни секунды.

– Я выйду сейчас одна, а все остальные, в особенности это касается мужчин, останутся здесь, – возбужденно говорила я, глядя на зеленоватые, измученные страхом, ожиданием и надеждой лица. – Поверьте, для меня это совершенно безопасно. Я говорю по-немецки. Если в городе еще немцы – скажу им, что я – фольксдейтч, что внезапно заболела и поэтому не смогла вовремя эвакуироваться. Если же… Если же тут уже наши… Словом, я должна убедиться… Должна! Анджей, помоги мне, пожалуйста, с этим засовом…

Сопровождаемая охами и горестными причитаниями мамы, я вышла из подвала и чуть не упала от внезапного головокружения. Придя мало-мальски в себя, огляделась. Кругом было пусто – ни человека, ни птицы, ни собаки. Сойдя со ступенек, осторожно прошла к дороге, остановилась возле угла палисадника. Дымящийся, закопченный остов театра смотрел на покореженный войною мир жуткими, черными, выгоревшими изнутри глазницами окон. Вдали, метрах в двухстах от меня, двигались по главной магистрали войска – шагала пехота, мчались машины, мотоциклы. Внезапно я заметила на одном из уцелевших зданий спущенное с верхнего окна развевающееся на ветру белое полотнище. Затем еще одно… Еще… Что бы это значило? Вывесили белые флаги? Означает ли это, что те жители города, которые не успели или не захотели эвакуироваться, сдают себя на милость победителя. Но… но тогда в городе наши? Господи, не ошибиться бы…

Внезапно из колонны мотоциклистов отделился один, свернул на дорогу, ведущую мимо моего палисадника. Заметил ли одинокую фигуру, замершую в напряженном ожидании, направился ли по приказу на разведку, или просто захотелось прокатиться по улицам поверженного города? Все ближе он… Ближе… Мое сердце готово выпрыгнуть из груди от радости – ведь на мотоциклисте советская шинель, советская зимняя шапка со звездочкой. Парень подъехал, лихо затормозив, соскочил на землю. И тут же горькое разочарование охватило душу – я увидела на плечах его шинели погоны… Нет, это не русские войска заняли город, у наших бойцов не было, не может быть погон. Кто же это? Поляки? Чехи? Или кто другие?..

Между тем подъехавший с веселым удивлением разглядывал меня, стоявшую перед ним в платке, в длинном и широком, с чужого плеча кожаном пальто.

– Здравствуй, паненка, – приветливо сказал он, и тотчас волна безумной радости захлестнула сердце: это был русский! Это был наш! Там, по центральной магистрали, двигались наши, советские войска. Это они, наши родные, бесстрашные воины, отбили сегодня ночью город, это они принесли мне, всем нам, долгожданную свободу…

– Я – не паненка, – через силу произнесла я, не в силах сдержать хлынувший из глаз поток радостных, счастливых слез.

– Не паненка? Кто же ты? – удивился еще больше парень и, не понимая, видимо, причины слез, слегка сдвинул русые брови.

– Я – русская…

– Русская? Ты – русская? Сестренка! – Брови парня разгладились. Он весело улыбнулся, широко раскинул руки. – Сестренка! Но как ты оказалась здесь?

Ткнувшись мокрым лицом в жесткую, колючую шинель, захлебываясь слезами, я невнятно объясняла: «Меня угнали в Германию… Три года назад… Мы так ждали вас… Господи, мы так вас ждали!»

Вытирая ладонью щеки, я другой рукой тянула парня за рукав.

– Я не одна здесь… Нас много. Пойдемте… Пойдемте же!

Пнув с силой ногою дверь, я втолкнула ничего не понимающего, явившегося, как ангел с неба, освободителя в подвал, сама влетела следом, с порога завопила что есть мочи:

– Наши!.. Это наши пришли!.. Наши!..

Господи, что тут было! Парня чуть не задушили в объятьях, обмусолили все лицо поцелуями. Со всех сторон к нему тянулись руки, а он, смущенный, радостно-растерянный, поочередно пожимал их, сбивчиво отвечал на бессвязные вопросы.

– Как тебя зовут, сынок? – спросила мама, когда все немного успокоились, вытирая глаза сдернутым с головы платком. – Скажи нам свое имя, чтобы мы могли до конца жизни молиться за твое здоровье.

– Ваня… Иван, – ответил, пунцово покраснев, парень и окончательно растерялся, смутился. – Ну, зачем уж так-то – молиться за меня… Я ведь не один здесь. Вон нас сколько – брали этот город.

А меня его имя неожиданно вновь стремительно вернуло в недавнюю, кабальную жизнь. Живо вспомнились мрачные угрозы Шмидта: «Не надейтесь на что-то хорошее для себя! Вот придут сюда русские Иваны – вам же первым не будет от них пощады. Если сразу не расстреляют – то сошлют в лагеря за колючую проволоку…»

Посмотрел бы он сейчас, этот несостоявшийся нацистский прорицатель, на нашу встречу с «русским Иваном»! Посмотрел бы!

– А что это вы ховаетесь по подвалам? Хватит вам уже прятаться, – шумел между тем Иван. – Выбирайте любой дом, занимайте лучшие квартиры! Теперь вы здесь паны, а они, фрицы, пусть послужат вам…

И, уже стоя на пороге – торопился догонять свою часть, – воскликнул, улыбаясь загадочно и хитро:

– А вы, девчата, знаете, какой сегодня день? Вот ты, сеструха, – обратился он ко мне, – ты знаешь какой сегодня день?

– День?! – У меня все перемешалось в голове, я не могла ничего сообразить: – День… Конечно же, он самый необыкновенный, сегодняшний день, самый счастливый!

– Так сегодня же восьмое марта! Ваш женский праздник! Поздравляю вас!

И правда – сегодня же 8 марта! Все, абсолютно все перемешалось в голове. Однако точно знаю: отныне праздник Весны и Солнца – 8 марта – навсегда останется для меня двойным праздником. Сколько буду жить – столько буду помнить и благословлять этот день.

9 марта

Мне не хочется больше писать сюда… Когда это было, чтобы у меня не появилось желания пообщаться с тобою, мой дневник? Пожалуй, такого еще не случалось. А вот сегодня у меня этого желания нет… Каким же наивным оказался тот первый, встреченный нами «русский Иван», искренне веривший в возможность восхождения нас, недавних, бесправных рабов, образно говоря, «из грязи – в князи». Какими же до смешного наивными были мы, что, раскрыв в умилении рты, с восхищением слушали его… Нет. Никогда не бывать нам, отмеченным позорным клеймом оккупации, на равных со своими. Никогда. Мы были вечными непримиримыми чужаками среди немецких угнетателей, теперь останемся вечными гонимыми изгоями среди своего народа. Сегодня я четко поняла это. И оттого так невыносимо горько, так темно и пасмурно на душе, как даже, пожалуй, не было за все три долгих года неволи.

Поначалу все вроде бы складывалось как нельзя лучше. Постепенно город заполнили войска. На дорогах, возле домов появилось много солдат, гудели нетерпеливо машины, трещали мотоциклы. На соседней улице развернулась полевая кухня, и ветер доносил оттуда вкусные запахи свежего хлеба, мяса, тушеных овощей. Где-то поблизости обосновалась медицинская часть – туда распаренные санитары сносили на носилках стонущих раненых. Некоторые шли на своих ногах, а когда возвращались, на их головах, на руках белели марлевые повязки.

Мы по-прежнему оставались в своем подвале, лишь слегка усовершенствовали его. Анджей с Хубертом пробрались в прежнее наше убежище и приволокли оттуда несколько уцелевших, задымленных циновок, а также кастрюлю с пропахнувшей копотью и перемешанной с гарью лапшой. Оказывается, тот последний, столь напугавший нас взрыв произошел в кухне. Огромный котел с лапшой разнесло на куски, и ребята собирали скользкие ошметки откуда придется – со стен, с плинтусов, а может, даже и с пола. Надежда, расхрабрившись, отправилась вслед за ними и, страшно довольная, притащила из полуразрушенного тайного пристанища не только свой огромный тюк, который почему-то почти не пострадал, но и еще прихваченную ею где-то по пути небольшую немецкую перину. Мы с мамой, а также Катерина и Руфа решили не ходить за своим барахлом, тем более что ни у кого из нас никаких ценных вещей там не было.

Еще утром мы узнали от заглянувших к нам бойцов, где будет братская могила, и пан Тадеуш с Хубертом и Анджеем отнесли на указанное место трупы расстрелянных полицаями парней. Мы так и не смогли узнать – кто они, так как в карманах их одежды не оказалось никаких документов. Лишь у одного на предплечье, возле кисти, синела наколка с несколько странным именем – Гати. Звали ли так его самого, или это было имя любимой девушки либо сестры? По неуловимым, но вполне достоверным признакам, «восточников» среди убитых не было – скорей всего, поляки либо чехи.

В наш подвал часто заходили рядовые бойцы, иногда заглядывали офицеры. Почти все они относились к нам более-менее доброжелательно, с сочувствием слушали нас, как и разведчик Иван, настоятельно советовали перебраться в другое, лучшее место. Словом, вначале все шло хорошо, и, как я уже говорила здесь, от счастья мы все были как в сладком похмелье, как в розовом угаре. Ну а потом наступило безрадостное протрезвление…

Началось оно, это протрезвление, уже ближе к вечеру, когда я, Руфина и Катя решили немного прогуляться по дороге. Надежды с нами не было, так как она встретила среди солдат своих земляков – украинцев и отправилась с ними «пошукать трохи» кое-что в ближних магазинах. С этой же целью ушли куда-то Стася, Янина и Марыся. Нас же троих привлекли зазывные звуки баяна, доносящиеся до слуха россыпи озорных частушек, взрывы хохота.

На площадке, возле широкого театрального подъезда, стояло несколько крытых брезентом автофургонов, возле которых толпились оживленные бойцы. На гранитной тумбе, притаптывая в такт ногой, растягивал меха молоденький, курносый баянист. В кругу несколько девушек в военной форме – в узких черных юбках, в ладно пригнанных гимнастерках и с лихо сдвинутыми пилотками на пышных волосах, горделиво поводя плечами и пристукивая каблучками, кружились в пляске с тремя, сбросившими свои тулупы вблизи дороги, стройными, красивыми солдатами, что, позванивая медалями, кочетами ходили вкруг них. Девчонки, видно по всему, были «в ударе».

Ой, Семеновна, ты ж не заметила,
Как я дружка твово вчерась приветила… —

пронзительно пела одна из них, лукаво подмигивая кружащемуся с ней рядом «дружку».

Ох, Семеновна, кака ж ты бойкая,
Наверно, выпила пол-литра горького… —

с таким же лукавством и не менее голосисто, положив руки на плечи своего ухажера, вторила ей другая.

Стараясь не привлекать внимания своим нелепо-«гражданским» видом, мы трое нерешительно остановились возле крайней машины. Но нас все же заметили. На обветренном, веснушчатом лице баяниста вдруг отразилось крайнее удивление. Оборвав на полуноте мелодию, он бережно поставил баян на тумбу, после чего подошел к нам. И недавние плясуны, отряхнув поднятые с земли полушубки и накинув их на плечи, под неодобрительные взгляды своих подружек тоже приблизились к нашей тройке.

– Откуда вы такие взялись тут, девчата?

Выслушав наши сбивчивые ответы, оживились, покивали сочувственно.

– Так вы целых три года жили на чужбине и не имеете даже представления о том, что происходило в это время дома, в России?! Слушайте, девчонки, – встрепенулся синеглазый черноволосый боец. – Ведь вы, наверное, еще никогда не слышали и наших фронтовых песен? Хотите, мы сейчас споем вам? Петро, тащи сюда свою бандуру, давай ту, нашу, – про «Огонек»!.. Васька, где твоя бумажка?

И трое раскрасневшихся от недавней удалой пляски бойцов в светлых, до черноты затертых на полах и на рукавах полушубках встали перед нами полукругом и, глядя в бумажку, что держал перед собой в вытянутой руке Васька, запели под мелодичные звуки баяна. Ах, что и как они пели! Я знаю, что я никогда не забуду, всю свою жизнь буду помнить и этот странный, словно бы нереальный вечер в чужом городе, и прекрасную, впервые услышанную мелодию, и этих незнакомых, но бесконечно дорогих мне в те минуты парней, что с чувством выводили для нас слова берущей за сердце песни, которые я тут же запомнила – сразу и навсегда:

На позицию девушка провожала бойца,
Темной ночью простилися на ступеньках крыльца.
«Поезжай потихонечку и громи там врага,
Что б с тобой ни случилося – я навеки твоя».
Не успел за туманами скрыться тот огонек —
На крылечке у девушки уж другой паренек,
С золотыми погонами, с папиросой в зубах
И с улыбкой надменною на красивых губах…
…Не прошло и полмесяца – парень шлет письмецо:
«Оторвало мне ноженьку, обожгло все лицо.
Если любишь по-прежнему и горит огонек —
Приезжай, забери меня, мой любимый дружок».
Но ответила девушка: «Вот тебе мой ответ:
Я с другим повстречалася, и любви больше нет.
Ты лечи свою ноженьку, про меня позабудь,
Ковыляй потихонечку – проживешь как-нибудь…»
Сразу стало невесело на душе у бойца
От такого поганого от ее письмеца,
И врага ненавистного уж не бьет паренек
За любимую девушку, за родной огонек…
Утром ранним, не солнечным, в свой родной городок
Приезжает на поезде молодой паренек,
И лицо не побитое, и вся грудь в орденах,
И с походкою стройною на обеих ногах.
И опять повстречалися на ступеньках крыльца.
И она растерялася, увидав молодца,
Подбежала, заплакала: «Как тебя я ждала!
Если любишь по-прежнему – я навеки твоя…»
Но ответил сурово ей молодой паренек:
«Ты с другим повстречалася, и потух огонек.
Нашу дружбу хорошую ты сменяла на ложь,
Ковыляй потихонечку – как-нибудь проживешь».

Мы слушали и не замечали, как из наших глаз опять текут и текут слезы. Какая песня, какие в ней слова! Ясно, что ее мог написать только тот, кто сам пережил нечто подобное. Это именно он, задумав проверить крепость чувств своей любимой, сидя после жаркого боя в тесной землянке, писал ей при свете чадящей коптилки о своем мнимом, тяжком ранении… А потом, живой и невредимый, блистательный в своем геройстве, встретил ветреную изменницу и решительно отверг ее. Вот так – «ковыляй потихонечку, проживешь как-нибудь…».

Вытирая ладошками слезы, мы вразнобой, перебивая друг друга, говорили смущенно улыбающимся певцам какие-то бессвязные, теплые слова, и вдруг словно бы снежно-ледяная лавина обрушилась на наши головы. Со стороны временно оставленных в одиночестве фронтовичек до нас явственно донеслось насмешливо-презрительное:

– Глянь-ка, как расхлюпались, подлянки… Не иначе как оплакивают своих сбежавших фрицев. Надеются, немецкие подстилки, что их тут кто-то пожалеет… Как бы не так! Пошли, девчата…

И они пошли, не оглядываясь, уверенные в своем превосходстве над нами, непримиримо-враждебные, переговариваясь нарочито оживленно и весело, обидев нас ни за что ни про что до самого донышка души.

Еще большие огорчения доставила Надежда. Она явилась в подвал вскоре после нас – не похожая на себя – вся какая-то растерзанная, зареванная, с разорванным подолом юбки.

Перемежая свои слова судорожными рыданиями, рассказала, что над ней подло надругались сразу пятеро. Они, свои же украинские хлопцы, пригласили ее прогуляться до магазина, что стоит на круглой площади, сказали, что там всего полно, – мол, бери – не хочу. В магазине никого не было, лишь какие-то два немецких подростка шмыгнули им навстречу из распахнутых дверей. Там и правда полки ломились от разной одежды и белья. Надежда навязала большой тюк, вдобавок присмотрела не распечатанный еще короб с мужскими шерстяными свитерами. «Хлопцы» охотно помогали ей, обещали помочь донести всю поклажу до места и даже подтянули уже короб к двери. А потом вдруг затащили ее в соседнее помещение, повалили на пол…

– Я страшно злякалась, – рассказывала Надежда, дрожа и захлебываясь слезами, – билась з ними. Кричала, звала на пидмогу, але воны, усе пятеро, были як звири. Один из них даже ударил меня по лицу. Ось, бачьте… – Тут Надька показывала всем мокрую, в красных пятнах щеку. – Вин бил меня и кричал: «З нимцами, сука, спала, а с нами не хочешь – гребуешь». А я… я, тетечка Нюра, блюла себя… Я честная.

Обхватив голову руками, Надежда, сидя на циновке, с потерянным видом раскачивалась из стороны в сторону: «Ой, мамочка ридная, що же теперь будэ? Ждали их, ждали – а воны…»

– Успокойся, Надя. – Обняв рыдающую Надьку за плечи, мама гладила ее по растрепанным волосам. – Теперь уже поздно что-либо исправить. Впредь будь умнее. Говорила же тебе – не ходи никуда. Сдались тебе эти немецкие свитера, все их вонючее барахло! Доберемся до дому – постепенно сами все наживем…

После этого случая ни я, ни Руфина уже никуда не высовываемся из подвала, торчим, как приклеенные, на своих циновках. «Тетечка Аня, – попросила маму Руфа, – пожалуйста, говорите всем, что я тоже ваша дочка… Пожалуйста…» С того часа мы стали «сестрами»: Руфина, она хоть и моложе меня, но выглядит гораздо женственней, – старшая, я – младшая.

Однако наше затворничество нравится далеко не всем.

– Что, мать, ты уж так-то бережешь своих дочек, если они и впрямь доводятся тебе дочками, – с недоброй ухмылкой сказал заглянувший вечером с группой бойцов в наш подвал худой, сутулый, с нездоровым, желтым цветом лица солдат с двумя поперечными полосками на погонах. – Почему-то ни одна, ни другая совсем не похожи на тебя… Неужели ты и при немцах вот так же их оберегала? Не верится мне что-то… Вон они какие у тебя обе гладкие. Небось, вольготно жилось вам при фрицах, а тут из себя недотрог корчите.

– Молодой человек, – звенящим голосом сказала мама, и мне вдруг показалось, что она, как бывало при частых стычках со Шмидтом, начнет изъясняться сейчас на своем неповторимом русско-немецком диалекте. – Не знаю, как вас называть, молодой человек, но вам должно быть стыдно говорить так о попавших в беду людях – о тех, кто по несчастью судьбы угодил в рабство… Да, фашисты угнали нас в Германию, мы работали на немцев, но отнюдь не сладко пили и вкусно ели, как вы полагаете, а зачастую жили впроголодь. И это не наша, а именно ваша вина, молодой человек, вина армии, что мы три года терпели лишения и побои здесь, вдали от Родины, что вы допустили немцев до Москвы, до Ленинграда. У меня тоже три сына на фронте, и, если они вернутся домой живыми, на что я очень надеюсь и о чем день и ночь молю Бога, – я скажу им то же самое, что говорю сейчас здесь. Стыдно вам, молодой человек…

Вот такие случаются у нас «инциденты», такие отповеди приходится давать иногда моей мамульке. Однако бывают, конечно, и отрадные минуты, под влиянием которых вновь вспыхивает в сердце сладкая надежда, что со временем будут прощены все наши невольные, скорей всего несуществующие грехи, и снова свято верится – опять верится! – что мы будем жить и чувствовать себя в России наравне со всеми.

…Этот офицер появился у нас поздно вечером, когда мы, порядком ошалевшие от множества свалившихся на нас полярно-противоположных дневных переживаний, уже намеревались укладываться на ночь. На вид ему было лет 30–35. Он был высок, худощав, без головного убора, в накинутом на плечи светлом овчинном полушубке. Одна, согнутая в локте рука покоилась на черной перевязи. Поздоровавшись, офицер сел на предложенный мамой ящик. Полушубок съехал с одного плеча, и я увидела на его погоне две продольные полоски с двумя золотыми звездочками, а на груди – два ряда блестящих орденов или медалей. Расспросив нас – откуда мы из России, как долго были в Германии и у кого работали, офицер бегло осмотрел помещение, спросил с некоторым недоумением:

– Почему вы все еще здесь, в подвале? Разве не найдется в городе для вас более приличного места? Неразрушенных домов тут много, могли бы уже подобрать для себя что-то подходящее… Впрочем, – добавил он, – впрочем, вероятно, через день-два все репатрианты будут собраны в одно место, откуда после соответствующей проверки вас отправят по домам, в Россию.

В Россию… Наконец-то мы услышали это слово, и не от кого-нибудь, а от представителя высшего армейского командования. В Россию… Уж скорей бы!

Поздний гость, разгадав общее настроение, скупо улыбнулся.

– Что, соскучились по дому? Скоро, скоро поедете. – Свободной от перевязи рукой он пошарил в кармане тужурки, вытащил оттуда обернутый вощаной бумагой бинт, какую-то небольшую склянку.

– Девчата, может быть, кто-нибудь из вас перевяжет мне руку? Там ничего страшного. Рана уже почти поджила.

Взгляд офицера был направлен на меня, и я поднялась с циновки. Я прямо готова была лопнуть от тщеславия и гордости. Ведь ко мне, недавней «остарбайтерин», человеку, даже в собственных глазах явно недостойному подобной чести, не погнушался обратиться за помощью один из тех, кого я в последние годы боготворила, за кого молилась, на кого надеялась и кого немножко побаивалась. Это обращение льстило, оно, как елеем, врачевало нанесенную еще днем бойкими фронтовичками обиду.

У меня дрожали руки, когда я разматывала разлохматившийся, потемневший от грязи бинт, но я так старалась! Так старалась! Склоненная голова раненого была перед моими глазами. В его густых каштановых волосах мелькали ранние серебряные нити седины.

– Не бойтесь. Рваните одним разом, – сказал он, когда я, отложив в сторону использованную повязку, замерла в нерешительности перед заскорузлым, прочно приклеившимся к ране куском бурого бинта. – Ну вот… Порядок. Теперь присыпьте, пожалуйста, рану стрептоцидом, – вот этим белым порошком, и можете снова забинтовать… Из вас неплохой врач когда-нибудь получится.

Я решила спросить о том, что меня приятно волновало:

– Простите, пожалуйста… Я не знаю, как к вам обратиться… А почему вы не пошли в свой лазарет?

Офицер вскинул голову, внимательно посмотрел на меня серо-зелеными, в красных прожилках белков глазами.

– Меня зовут Игорь Алексеевич. А вам… Вам это трудно?

– Ну что вы! Совсем нет! Что вы! – Я чуть не задохнулась от переполнявших меня чувств восторга и благодарности. Ведь, попросив меня помочь ему, этот человек дал понять, что не пренебрегает мною, «восточницей», и что, возможно, даже не сомневается в моей невиновности. Вдохновленная этим открытием, я решила продолжить разговор дальше.

– Игорь Алексеевич, можно мне с моей подругой попросить вас об одном большом одолжении? – Я обернулась к Руфине. – Руфа, подойди же сюда! Пожалуйста, посоветуйте, что нам надо сделать, куда и к кому обратиться, чтобы остаться здесь. С вами.

– Где остаться? Вы имеете в виду этот город? Или армию? Вы что – хотите служить в армии?

– Ну конечно… В армии. Понимаете, мы с Руфиной много думали сегодня и решили, что, наверное, нам пока еще нельзя ехать в Россию, а надо обязательно попроситься в армию. Чтобы уже никто не смог нас больше упрекнуть тем, что мы работали на немцев в то время, как другие защищали Родину… Поверьте, нам это очень нужно! Мы можем работать в госпитале санитарами – у нас уже есть навык, или пусть пошлют нас куда-нибудь чернорабочими.

Поднявшись с ящика, наш гость движением плеча напахнул на себя поглубже полушубок, окинул нас с Руфиной прежним внимательным взглядом, сказал с нотками сочувствия в голосе:

– Вас кто-то обидел, девушки… И кажется, довольно чувствительно… Ну, послушайте, зачем вам сейчас армия? Война не сегодня завтра окончится. Поезжайте-ка лучше по домам, в Россию, – там работы теперь – навалом, и, пожалуй, не менее, а даже, может быть, более важной, чем здесь, на фронте. Вам будет где приложить свои силы. А тут, поверьте мне, тут вам нечего делать. И не надо обращать внимания на тех, кто по недомыслию попрекнет вас оккупацией. Люди озлоблены зверскими деяниями фашистов, тем, что они творили на нашей земле, – вот и срывают свое зло на тех, кто превратностями судьбы оказался рядом с ними… Так что, – он дружелюбно улыбнулся нам, – так что настоятельно советую вам – не рвитесь вы ни в армейские санитары, ни в чернорабочие… Я понимаю, вы сейчас идеализируете всех, кто в военной шинели. Однако не стоит этого делать. Скажу вам по секрету – после войны я, наверное, за километр стану обходить этих наших «сестричек»… Конечно, встречаются среди них и такие, которые достойны самого искреннего уважения. Но многие, увы, показали себя далеко не в лучшем свете…

Игорь Алексеевич уже открыл дверь на выход, когда мама, что-то обдумав, ринулась за ним.

– Сынок… извините… товарищ командир, не могли бы вы прийти сегодня ночевать сюда, к нам? Тут, за стеной, – отличное свободное помещение. Сейчас мы уберем там, приготовим для вас постель. У нас есть великолепная перина, – мама посмотрела на молчаливо-угрюмую Надежду, – найдутся, наверное, и простыни. Скажу вам откровенно: мы с Катериной страшимся наступающей ночи. С нами шестеро молодых девчонок, а сюда то и дело заглядывают подвыпившие солдаты. Некоторые из них настроены очень агрессивно, не случилось бы, не дай Бог, беды… Пожалуйста, товарищ командир. Если, конечно, можно…

– Добро… Я приду сейчас, – сказал после короткого раздумья Игорь Алексеевич. – А перины и всего прочего – не надо. Мой помощник доставит сюда все, что необходимо. Ведь мы расположились в этом же доме. Вестовой сказал мне, что внизу находятся репатрианты, среди них – советские… Вот я и спустился познакомиться.

Какими же дальновидными оказались мама с Катериной! Сейчас я просто не представляю, что произошло бы ночью, не окажись рядом с нами нашего высокопоставленного спасителя.

…Уже было, наверное, часа два ночи, когда дверь в подвал с грохотом распахнулась. В темноте кто-то, пьяно матерясь и чертыхаясь, топтался у порога. Потом вспыхнул яркий луч фонарика, медленно пополз по стенам, по полу. Вот он наткнулся на спящую на сдвинутых циновках нашу «команду» (я и Руфина, лежащие рядом, тотчас лихорадочно натянули на макушки свои пальто, которыми укрывались), изучая, задерживался на несколько секунд на каждой голове.

– Вот они, курвы, где притаились! – с мрачным злорадством произнес пьяный голос. – И своих хахалей, чтобы недалеко ходить, пристроили рядом. – Последние слова ночного визитера относились, видимо, к пану Тадеушу, Хуберту и Анджею, что расположились на своих циновках несколько поодаль. – Ах, курвы, попрятались, думают, их не найдут…

Фонарь погас. В наступившей, прерываемой лишь непонятным бормотаньем тишине послышался глухой стук, – по-видимому, пришедший снял с плеча и неловко уронил на пол свой автомат. Вслед за тем раздались еще какие-то мягкие шлепки, и почти тотчас взвился в темноту испуганный Надькин голос:

– Ты что? Ты что?! А ну, пошел прочь от меня! Убери, говорят тебе, лапы! Ой, мамонька ридная, що же вин робыт? Тетечка Нюра, девчонки, поможите же мне…

Мама, вскочив – она лежала с краю, рядом со мной, – метнулась к выключателю. Вспыхнувшая под низким потолком пыльная лампочка открыла нашим взорам такую картину: расположившаяся с противоположного края, растрепанная, с ярко-красными пятнами на щеках Надька («везет» же ей, бедолаге!), полусидя на циновке, отчаянно отбивалась кулаками и коленками от настойчиво пытающегося улечься рядом с ней какого-то расхристанного солдата. Наконец ей удалось в последний раз крепко пнуть его ногой, и она тут же вскочила, метнулась на нашу сторону.

Пьяный, изрыгая проклятия одно другого страшней, медленно приподнялся, встав на колени, потянулся за своим автоматом. Его вид был отвратителен: бессмысленный, пустой взгляд на белом, словно меловом лице, с прилипшими на влажный лоб лохматыми волосами. Трясущимися, неверными руками пьяный поднял свой автомат. Не спеша повел черным, прыгающим дулом вдоль наших, замерших в испуге голов, в бешенстве заорал хриплым голосом:

– Счас всех порешу, гады!.. Ни одну суку не оставлю живой!.. Счас вы все у меня получите!.. И хахалям вашим размозжу башки!..

Вполне возможно, что все так и получилось бы, если бы не заступничество нашего заспанного гостя. Мама, а за ней и Катерина устремились было за ним, но он, в накинутом на белую сорочку полушубке, уже сам спешил им навстречу.

Теперь этот человек спасет нас, – с чувством громадного облегчения подумалось мне, – сейчас стальной, непререкаемый голос произнесет короткие слова команды, и пьяный дебошир тотчас присмиреет, уберет наконец свой страшный автомат, а затем, пристыженный и виноватый, незамедлительно исчезнет отсюда. Не может же, в самом деле, рядовой солдат ослушаться старшего по званию офицера, тем более подполковника (к этому времени я уже знала – просветили пан Тадеуш с Хубертом и Анджеем, – какому воинскому чину соответствуют две звезды).

Но, к моему величайшему удивлению и даже разочарованию, никакого категоричного приказа не последовало, да и пьяный хулиган, похоже, ничуть не струсил и не устыдился при появлении перед ним высокого воинского чина. Происходило все так, будто старший брат урезонивал младшего. Сделав знак рукой пану Тадеушу и ребятам, чтобы они не маячили сейчас перед глазами, и присев рядом с упившимся до невменяемости юным солдатом на корточки, седой подполковник, не повышая голоса, дружески внушал ему:

– Ты что же это надумал, браток? Ну, успокойся, успокойся… Ведь перед тобою всего лишь беззащитные женщины – посмотри, как ты напугал их… Не надо шуметь, братишка, а лучше ступай – отдохни. Нам завтра снова немца бить, вот там и покажешь себя.

– Все равно убью гадов! Всех, туды-твою-растуды, перестреляю! – продолжал куражиться пьяный «браток». Но постепенно – далеко не сразу, постепенно автомат соскользнул из его рук (Игорь Алексеевич тут же проворно передал его своему помощнику – как он его называет – Михалычу), слова стали невнятными, а вскоре и сам наделавший столь большой переполох бузотер (теперь он казался мне совершенно безобидным, даже немножко жалким), вскоре и он сам, ткнувшись растрепанной головой в командирское плечо, мягко сполз на пол.

– Надо уложить его куда-нибудь, – устало сказал Игорь Алексеевич, – до утра проспится – забудет все, что было здесь… Дело в том, что солдаты обнаружили где-то в городе винный склад, вот и перепились. Видимо, кто-то указал этому «храбрецу» ваш «адрес», да еще и немало подзадорил его.

Присев на ящик, подполковник вынул из кармана пачку папирос, щелкнул зажигалкой.

– С теми, кто сражается на передовой линии, нельзя иначе, – говорил он под храп растянувшегося на освобожденной циновке, заботливо укрытого шинелью (конечно, тут мама постаралась) скандалиста. – В основном это люди с изломанной судьбой – те, кто вольно или невольно совершил однажды тяжкий воинский проступок и теперь должен искупить вину своей кровью. Эти парни ежеминутно смотрят смерти в глаза, поэтому для них, как говорится, – «все – трын-трава», они и действуют по принципу – «либо пан, либо пропал»… Конечно, по здравому размышлению, следовало бы наказать тех, кто разгромил склад, но ведь завтра, вернее, уже сегодня, эти ребята, по сути дела совсем еще мальчишки, после короткого отдыха снова пойдут в бой, и неизвестно, останется ли кто из них в живых…

Игорь Алексеевич с Михалычем ушли, наказав нам разбудить их в случае чего снова. А мы, лежа в темноте, с открытыми глазами на уплотненных циновках, слушали мощный, раскатистый храп молодого с изломанной судьбой парня, который чуть не «порешил» всех нас и которому через несколько часов снова предстоит идти «на смерть», тихо переговариваясь, невесело обсуждали события минувших суток и уже не могли уснуть до рассвета.

Так прошла наша первая ночь на свободе. Неужели подобное повторится еще раз?

11 мартаВ голове все смешалось – не могу высчитать, какой сегодня день, но, кажется, понедельник

Мы все еще сидим в своем подвале. Вчерашний день снова принес массу разнообразных впечатлений. Подполковник поднялся рано, уходя, по-видимому, дал своему Михалычу соответствующий наказ. Тот, собираясь с алюминиевыми котелками за завтраком, позвал с собою Анджея и Хуберта и вскоре они принесли целое эмалированное ведерко горячей пшенной каши (не немецкой «размазни», а настоящей, круто сваренной каши) с большими кусками мяса. Какой же вкусной она оказалась и с каким аппетитом мы все уплетали ее! Оставили на донышке ведерка и вчерашнему «кровожадному» скандалисту, который, несмотря на царящий уже вокруг дневной шум, продолжал спать под своей потертой шинелью безмятежным сном младенца.

Виновник ночного переполоха проснулся лишь около полудня. Долго не мог понять, где он находится, а когда узнал в подробностях о случившемся (Катерина с Надеждой постарались – красочно, во всех деталях живописали ночной эпизод), стоял перед нами поникший, с видом нашкодившего школяра.

– Ладно, не переживай, сынок, чего уж там! – не выдержала мама, с жалостью глядя на осунувшееся, с зелеными кругами под глазами лицо парня. – Всякое в жизни бывает… Главное, что не натворил ничего страшного, не принял грех на душу… Только не пей ты больше, сынок, этой отравы, от нее любая светлая голова теряет разум, дурной делается. Дай Бог, чтобы твоя мама дождалась тебя, порадовалась на твою молодость. У тебя ведь есть мама, сынок? Она жива?

– Жива. Она такая же… – Голос парня дрогнул. – Она такая же добрая, как вы… А пить я больше не буду. Поверьте. Не буду…

В течение дня наша тяжелая подвальная дверь, можно сказать, не закрывалась. Приходили бойцы всех званий, молодые и пожилые, рассаживались на ящиках, раскуривая папиросы либо самокрутки, расспрашивали нас о том, что их интересует, в основном как немецкие помещики ведут свои хозяйства, какие культуры преимущественно здесь выращиваются и много ли техники на их подворьях, а также о том, как они относились к нам, русским? В свою очередь сами охотно рассказывали о себе, о своих женах, матерях и сестрах – о том, как им, беднягам, доставалось за последние годы, да и сейчас еще достается без крепких мужских рук, о том, сколько проклятый немец сжег городов, сел и деревень по матушке России и сколько он замордовал либо угнал в рабство народу.

Особенно оживленными были беседы, когда появлялись наши «земели» (так назвал себя один из солдат) – ленинградцы. У меня сердце попеременно сжималось то от горя, то от гордости, когда я слушала рассказы о героических подвигах защищающих город голодных, едва держащихся на ногах людей (оказывается, Шмидт был прав, когда говорил, что в Ленинграде ужасный голод), о коченеющих на снегу трупах стариков и детей, о подчистую разграбленном и сгоревшем Петергофском дворце и об украденном фашистами «Самсоне», а также о проложенной через вьюжное Ладожское озеро ледовой дороге, что спасла от голодной смерти многих-многих ленинградцев и теперь по праву названа Дорогой жизни.

Словом, мы не сумели бы, если б даже захотели, сосчитать, сколько у нас в этот день перебывало народу – всех возрастов и всех национальностей. Русским, грузинам, таджикам, украинцам, белорусам – всем было интересно беседовать с нами, недавними «восточными рабами», у каждого находились какие-то особенные вопросы, свои, особые, пожелания и советы. И только ни одна женская нога не переступила порог нашего убежища. Ни одна из женщин или девушек-фронтовичек не пожелала пообщаться с освобожденными «восточниками», просто по-человечески поговорить с нами. Будто совершили мы какое-то ужасное злодеяние, которое навеки отделило нас, преступников, от порядочных людей. Или будто были мы прокаженными, которых, дабы не подцепить заразу, надлежало обходить далеко стороной… Обидно, конечно. Ну да ладно. Бог с ними…

Заглянули к нам и уже знакомые баянист Петя со своими дружками. Пели снова про «Огонек», и на этот раз, Руфа, Катя и я подпевали им. Потом мы впервые услышали замечательные песни – про «Землянку», про темную ночь в степи, где только пули свистят, да еще уныло гудит ветер в проводах, а также про то, что хотя и очень хорошая страна Болгария, а все равно нет на свете ничего лучше России… Исполнялись также и другие, знакомые нам довоенные песни. Надежда позабыла свои недавние невзгоды, азартно пела вместе со всеми. У нее сильный, истинно хохляцкий голос, певучий и гибкий, который заметно выделялся в общем хоре голосов. Наверное, впервые бетонные своды подвала старого немецкого дома слышали такое:

…Ой, ты Галю, Галю молодая,
Пидманули Галю, забрали с собой…

А потом трое дружков снова сбросили на ящики свои полушубки, Петро растянул меха «гармошки», и пошел пляс. И тут опять отличилась Надежда. Разрумянившись и блестя глазами, она то кружилась вихрем, то выступала павой, отбивала «дробушки», подбоченясь, дрожала по-цыгански плечами.

Вот так бездумно, безоглядно текли часы. И среди всеобщего веселья у меня вдруг снова и снова сжимается в сладком волнении сердце, а глаза застилают слезы счастья и радости. Пережитые недавно огорчения кажутся совсем мелкими, зряшными. Ведь здесь, вокруг меня, – наши, наши, наши! То не сон, как бывало часто там, в недоброй памяти Грозз-Кребсе, когда ночами, беспредельно счастливая, я была со своими, а просыпаясь, с упавшим сердцем видела сквозь синий сумрак привычную, постылую обстановку, с двухъярусной кроватью напротив, а в окне – примелькавшийся до тошноты шпиль немецкой кирхи… Теперь же это не сон, а прекрасная, долгожданная явь. Они с нами, наши родные воины! Мы их видим, слышим, говорим с ними. В такие мгновения у меня возникает острое желание обнять поочередно всех этих усталых, мужественных, пропахнувших дымом и кровью людей, а может быть, опуститься даже в великой своей благодарности перед ними на колени. Но… Но я боялась, что меня не поймут или, что скорей всего, – сочтут сумасшедшей, поэтому сдерживала свои порывы, отвернувшись, незаметно смахивала ладонями слезы.

Но кто-то, по-видимому, замечал мои «маневры» и, не веря стандартной отговорке о «попавшей в глаз соринке», смутно догадываясь об истинной причине слез и жалея наши не менее изломанные судьбы, выказывал настойчивое желание во что бы то ни стало чем-то помочь нам – ну, хотя бы подыскать более приличное жилье (что это мы до сих пор не можем расстаться со своим подвалом?) либо посодействовать в смысле «прибарахлиться». Один, наиболее расторопный, кареглазый и чубатый парень долго и безрезультатно уговаривал меня и Руфину подняться с ним этажом выше – всего лишь этажом выше! – где в спешно оставленной неведомыми хозяевами квартире полно разных драгоценностей, в том числе хрусталя, золота и серебра, а шкафы ломятся от всевозможной роскошной одежды.

– Что вы все долдоните – «Россия» да «Россия»! – сердито говорил он. – Никуда теперь ваша Россия от вас не денется. Придет время – отправят всех туда. А подумали вы – как жить-то там будете? Для каждого из нас Россия – мать родная, да только теперь она сама лежит в руинах… Пойдемте, девчата, я верно, без обмана вам говорю: и сами оденетесь с головы до ног, и еще своим родным кое-что привезете… Ну так как?

– Сынок, – начинала свою привычную, проникновенную «песню» мама, – оставь ты моих дочек, прошу тебя, в покое… Мы пережили здесь не такие трудности, а дома и подавно все выдюжим. Там и воздух теплее, и дождь не в дождь, и град не в град. Слава Богу, у каждой голова, руки-ноги целы, вернемся в Россию – все у нас опять будет, всего добьемся… Христом Богом тебя прошу, сынок, оставь ты моих дочек в покое…

– Тьфу! – плюнул в сердцах парень и даже притопнул в досаде сапогом. – С тобою, мать, как видно, каши не сваришь! Заладила одно, а не думаешь о том, что девчонки твои будут раздетыми ходить в России. Ну и черт с вами! Не верите мне – не надо!

Порядком рассерженный, он ушел, однако минут через двадцать вернулся снова. Сбросив небрежным жестом с плеча свой изрядно потрепанный «сидор», картинно вытряхнул из его утробы на пол, перед нашими ногами, ворох какого-то тряпья.

– Сидят тут, как две… как две клуши, боятся пошевелиться! Возьмите себе хоть это – все пригодится на первых порах. Глядишь, еще и за приданое сойдет… А то в Россию налегке собрались… Словно на прогулку… Испугались, дуры, что мне от них что-то надо. Да ни черта мне от вас не нужно, просто зло берет за таких вот… за таких вот раззяв!

Позднее мы с Руфиной по-сестрински поделили принесенное чубатым грубияном добро. Мне достался огромных размеров немецкий пододеяльник с расшитыми по углам непонятными вензелями, меченая такими же готическими буквами-завитушками простыня, а также крепдешиновое, в мелких зелено-желто-красных листочках по серому полю платье и модная, с плечиками, светло-голубая шелковая кофта с рядом прозрачных, стеклянных пуговиц. Вместе с тряпками из мешка чубатого выпала на пол и продолговатая картонная коробка, доверху набитая разноцветными шелковыми нитками, которые мы с Руфой также поделили поровну.

Ну а часа в четыре после полудня наш подвал сразу и вдруг опустел. Занявшая город воинская часть снова выступила в поход – на Запад. Впереди у нее предстояли новые бои. Впереди были новые города, где такие же, как мы, невольники так же истово ждали своих освободителей, так же, как и мы, верили, страшились, надеялись… Я думала, что уже никогда не увижу больше Игоря Алексеевича, но он все же забежал проститься. Буквально на несколько минут.

– Желаю вам благополучно добраться до России и непременно снова почувствовать себя там полноправными гражданами, – сказал он, пожимая всем руки. – А мы постараемся тут побыстрей разделаться с фрицами и тоже вслед за вами вернемся домой.

– Храни тебя Бог, сынок, – растроганно сказала мама и смутилась. – Не обижайтесь, что я назвала вас сыном. – Ведь для меня, для всех нас, вы, наши освободители, навсегда останетесь самыми дорогими, самыми родными людьми на свете… Позволь, сынок, я перекрещу тебя.

И она перекрестила его, а потом, потянувшись, неловко поцеловала его в обветренную, гладко выбритую щеку.

Мне тоже очень хотелось сказать седеющему подполковнику что-то очень хорошее и теплое. Что, наверное, это большое счастье, когда встречаешь в жизни, и особенно – в самые трудные ее моменты, доброго человека, который понимает тебя, верит тебе и может одним словом рассеять гнетущие твою душу сомнения и тревогу.

Но меня, как всегда в подобных случаях, «заколодило», язык оказался скованным, и единственное, что я смогла промямлить, – так это поблагодарить Игоря Алексеевича за все, что он для нас сделал, и пожелать ответно благополучного возвращения на Родину. Мы стояли молча возле угла палисадника, а вдали, по центральной магистрали, снова двигались войска – шла пехота, проносились машины и мотоциклы, автотягачи с тяжелым гулом тащили за собой мощные орудия. На Запад… На Запад. Мне вспомнились строки из одного моего давнего стихотворения:

…Шли одним наступлением могучим,
Шли на Запад, в берлогу врага.

«Храни вас Бог, сынки, – задумчиво сказала мама, глядя на мерно колышащиеся вдали солдатские ряды. – Возвращайтесь живыми и здоровыми к своим матерям». И я вслед за ней повторила неслышно: «Храни вас Бог, братья мои».

13 марта

По всей видимости, сегодня мы должны переселиться в какое-то другое здание. С утра приходил из вновь организованной городской комендатуры молодой, с виду страшно суровый, безусый парень с погонами лейтенанта, сказал, что примерно после полудня за нами пришлют посыльного, который и укажет нам дорогу. Расспросив строго Анджея, Хуберта и пана Тадеуша – откуда они, чем занимались при немцах и не служили ли, случаем, в гитлеровских войсках, – лейтенант сообщил, что мужчин намечено разместить в другом здании, откуда после тщательной проверки и проведения необходимых формальностей они будут отправлены либо на фронт, либо в другие, соответствующие данным проверок места.

В какие еще «места»? Анджея и Хуберта последняя загадочная фраза явно напугала и насторожила. У пана Тадеуша сохранился хотя бы немецкий папирус, а у них – ничего, ни единой бумажки. Поверят ли им на слово, что они – участники восстания в Варшаве и что только чудом избежали лютой расправы фашистов? Сумеют ли они доказать, что не дезертировали из немецкой армии, а бежали из осажденного гитлеровцами города и пробирались навстречу русским, чтобы воевать вместе с ними до конца войны – до Победы. Кто это может подтвердить?

– Лишь вы одни знаете здесь об этом, но вряд ли сумеете чем-то помочь нам, – безнадежно сказал Хуберт.

– Ах, Хуберт, Анджей… Вам же известно, что мы охотно помогли бы, но каким образом? – попыталась я хоть как-то утешить их. – Возможно, мы даже больше не увидимся. Вы же сами слышали, что вас, мужчин, разместят где-то в другом месте.

– Давайте напишем для Андрюши и Хуберта коллективную справку, – предложила вдруг мама. – Вот ты, – она обернулась ко мне, – вот ты возьми и напиши, а мы все подпишемся под ней. Полностью подпишемся, как положено: фамилию, имя, отчество. Сочинять ты мастак, перо у тебя бойкое. Опиши все, как было, как есть – когда и где мы их встретили, что знаем о них, как они мыкались вместе с нами, как ждали, надеялись…

Вначале эта идея показалась всем совершенно немыслимой, просто абсурдной. Всем, кроме, конечно, ее автора – мамы. Даже сами Анджей и Хуберт не были уверены в полезности для себя подобной «справки». Но мама продолжала упрямо твердить свое: это единственный шанс помочь ребятам избежать лагеря для военнопленных. Попадется хороший человек – такой, положим, как наш знакомый подполковник, – поверит написанному. Ну а если не поверит – пусть вызовет тех, чьи стоят подписи. Ведь все мы будем пока находиться в одном городе, и при желании тут никакой сложности не возникнет. Естественно, при желании…

В конце концов дело кончилось тем, что я выдрала с хрустом два листа из тетради и уселась писать наверняка самую нестандартную и, пожалуй, единственную по своей необычности в мировой практике писания подобных документов справку, которая начиналась обычными стандартными словами: «Дана настоящая справка нашим польским товарищам Анджею Ямпольски и Хуберту Завадовски в том, что…» Далее следовало подробное описание того, как мы впервые встретили Анджея и Хуберта и какими они в то время были, что они рассказали нам о себе, как мы прятали их от жандармских ищеек и как позднее сами прятались вместе с ними, а еще о том, как они помогали нам выбраться из горящего здания, а также о нашей общей надежде и ожидании и, наконец, о нашей безмерной, несказанной радости утром 8-го Марта. Заканчивалась же справка снова полустандартными фразами: мы, нижеподписавшиеся, такие-то и такие-то, чистосердечно и с полной ответственностью свидетельствуем о том, что названные польские товарищи Анджей Ямпольски и Хуберт Завадовски действительно являются настоящими патриотами своей Родины – участниками Варшавского восстания, что они честны и что, несомненно, принесут большую пользу Красной армии, так как искренне, всеми фибрами души ненавидят фашизм…

Справка получилась большая, она заняла все четыре страницы. Решили, что подписи поставим мы пятеро: мама, Катерина, Руфа, Надежда и я. Так и сделали. Подписались полностью, как положено. Фамилия, имя, отчество. Указали возраст. А для солидности проставили также свои адреса: довоенные – советские и недавние – германские. Пусть тот, кто будет читать эту необыкновенную справку, знает, что писали ее не какие-то там самозванцы, а вполне конкретные, отвечающие за свои поступки люди.

Анджей с Хубертом, как мне показалось, были даже несколько ошеломлены «бойкостью моего пера», и я вначале не поняла – довольны они или нет оказавшимся в их руках «папирусом». Но потом все-таки убедилась, что довольны. По крайней мере, они вот уже на протяжении полутора часов поглядывают в мою сторону с нескрываемым почтением и уже дважды назвали меня непривычно-уважительно – «гнетике паненка»[77].

Ага… Кто-то опять пожаловал к нам, – вероятно, это обещанный посыльный. Продолжу, если, конечно, представится возможность, в ином месте.

15 марта
Пятница

Оказывается, не одни мы такие «отважные», что прятались от полицейских ищеек по подвалам. В лагере для «репатриантов» – так тут нас теперь официально именуют – насчитывается сейчас что-то около шестидесяти человек. В основном это – «остарбайтеры» – русские, украинки, белоруски, но есть также польки, чешки, румынки, молдаванки.

«Лагерь» – это огромное с высокими стрельчатыми окнами помещение с расположенными вдоль стен в несколько рядов двухъярусными кроватями. Центральную его часть занимает «столовая», где стоят несколько столов и скамейки. Сюда дежурные приносят в бачках из солдатской кухни завтраки, обеды и ужины.

Из нашей прежней «команды» остаемся неразлучными лишь мы четверо – мама, Катерина, Руфа и я. Марыся и Янина встретили каких-то давних знакомых и перебрались к ним, в другой конец зала. Вскоре их примеру последовала и Стася, примкнувшая к своим сородичам – словакам. Что же касается Надежды – то она теперь, по-видимому, в каком-нибудь специализированном госпитале. Но об этом – чуть позже.

Пан Тадеуш с Хубертом и Анджеем содержатся в мужском лагере, что находится в этом же здании – этажом ниже.

Время тянется ужасно медленно. Безделье утомляет хуже самой тяжкой работы, а главное, что гнетет душу, – это опять полная неизвестность того, что нас ожидает. Вчера, едва мы успели более-менее устроиться на новом месте, в лагерь пожаловали два чиновника из городской военной комендатуры с папками в руках для составления списка репатриированных. Мама спросила их, когда же мы все-таки сможем уехать в Россию?

Тот, который постарше, чернявый, похожий на цыгана, с погонами «капитана» и с голубоватым шрамом на скуле, с какой-то недоброжелательной усмешкой покосился на нее.

– Уж больно вы прыткая, мамаша. Прежде чем отправиться в Россию, надо хоть какой-то документ при себе иметь. А до этого всех вас еще не один раз просеют, да не через решето, а через мелкое-мелкое сито. Чтобы ни один предатель, ни одна предательница не ускользнули от возмездия, не остались бы безнаказанными. Ведь как-никак каждая из вас не один год бок о бок с фашистами обитала…

Второй же, что помоложе, с кудрявящейся цвета соломы бородкой на обожженном, в бурых пятнах лице, желая, видимо, сгладить резкий тон своего начальника, добродушно, по-свойски, подмигнул мне с Руфиной: «Что вам тут-то не сидится, а, девчата? Наработались вдосталь на немца – отдыхайте теперь. Кормят вас, поят – чем не житуха? А ведь в России никто с вами нянькаться сейчас не будет – с ходу на какую-нибудь стройку пошлют – глину месить, кирпичи таскать. Так что отдыхайте, пока есть возможность».

– Недосуг нам отдыхать, сынок, тем более теперь, – оборвала весельчака мама. – Сам же говоришь – Россию надо заново возрождать… Я всю жизнь на земле трудилась, а сейчас-то, посмотри, – весна на дворе. Самое время поля обрабатывать, к новому урожаю их готовить. Если отпустите нас скоро – к самому сроку попадем. А продержите тут долго – что мы успеем? Ничего! Так что подумайте об этом, и ты, сынок, и твои начальники, да поторопитесь с выдачей нам документов… А вам… – она бесстрашно обернулась к усевшемуся за стол перед листом бумаги хмурому капитану, – а вам, товарищ командир, не следует в каждой из нас видеть предательниц. Мы не по своей воле оказались здесь, в чужой стране, нас гнали из дома с автоматами и с овчарками. Будь мы предателями – наверное, не прятались бы от полицаев под пулями, ожидая вас, не рвались бы в Россию, а бежали вслед за немцами на Запад…

Собственно, название «лагерь» – чистая формальность, так как никто из нас не лишен свободы выходить в город, общаться с другими репатриантами. Вчера вечером к нам приходили «в гости» Анджей с Хубертом, сказали, что, по-видимому, судьба невольников-мужчин – а их там тоже около сотни, – что их судьба будет решена уже очень скоро. Во всяком случае, непонятная, загадочная «проверка» в их лагере уже началась. В первую очередь вызывают на допросы «восточников». Многих парней, что благополучно прошли пресловутую «проверку», уже отправили на какой-то сборный пункт, где, по слухам, формируются воинские подразделения. Тех же, кто вызвал у проверяющих какие-то подозрения, оставляют пока в городе, но уже под охраной.

Боже мой, как нехорошо на сердце. Что же это за грехи довлеют над нами, которые невозможно простить?

Теперь несколько слов о том, что случилось с Надеждой. Сегодня утром нас, женский персонал лагеря, тоже подвергли своеобразной проверке – на этот раз медицинской. Образно говоря, тоже «просеивали», причем довольно неприятным, стыдным способом. Тем более «стыдным», что процедуры на креслах-раскоряках проводили молодые военные врачи. Но слава Богу, теперь все позади… Так вот, одних, после того как они, полыхая краской стыда, торопливо и неуклюже сползали с кресел, врачи направляли налево, по одну сторону от себя, другим – тем, у кого обнаруживались какие-то нехорошие заразные болезни, – приказывали становиться по другую. К моему величайшему изумлению, в числе «правых» (их тут набралось довольно-таки много) оказалась и наша Надька. Ну и ну! Значит, врала она, когда называла себя «честной». Теперь я думаю, что не столько она в тот первый день оказалась в роли пострадавшей, сколько те пятеро ее насильников.

Всем отобранным было приказано забрать вещи, и их тут же повели из лагеря в какой-то городской госпиталь. Хмурая Надежда, ругая «падлой» и «сволочью» всех на свете, тоже нехотя, ни на кого не глядя, собрала свои тюки и узлы. Мы с Катериной проводили ее и на всякий случай – вдруг больше не увидимся: кто знает, сколько продлится ее лечение, – сказали не «до свидания», а «прощай».

16 марта
Суббота

Я стояла у окна, бездумно наблюдала за суетливой возней воробьев, что происходила внизу, на земле, возле оброненной кем-то краюхи хлеба. Птицы, распушив перья, с возмущенным чириканьем беспорядочно налетали друг на друга. Побежденные, несколько потрепанные, но не сдающиеся, на мгновения отступали (в то время победители торопливо клевали рассыпавшиеся крошки) – затем все с переменным успехом повторялось сначала. Раннее мартовское солнце заливало розовым светом беспокойное воробьиное племя, чисто выметенный накануне асфальт (пан Тадеуш и тут не остается без дела), золотило уже по-весеннему влажно-почерневший ствол каштана с оторванной осколком снаряда или бомбы верхушкой, что странным безголовым инвалидом возвышался напротив, через площадку. Да, весна неотвратимо приближается. Она уже здесь – в свежем дыхании ветра, что врывается через открытую фрамугу в душное после ночи помещение, она – в солнечных бликах на потемневших металлических мисках и кружках, что расставлены на столах в ожидании завтрака. Наша первая, жданная весна свободы…

– Девушка, вы, кажется, ничем сейчас не заняты? Надо помочь немного с уборкой… Тут, поблизости…

Этот вопрос ко мне? Машинально, стараясь казаться меньше и незаметней, я втягиваю голову в плечи, не оборачиваясь, продолжаю смотреть в окно. Ну вот. Дошла, кажется, очередь и до меня. Но может, все-таки пронесет… Может быть, вопрос адресован какой-то другой «репатриантке», и сейчас та, другая, откликнется на него, а потом отправится (конечно же, отправится – ведь у нее нет выбора) куда-то, кому-то, в чем-то помогать. Но – «напрасны ваши ожидания»…

– Девушка, я к вам обращаюсь. Ведь вы ничем сейчас не заняты?

Делать нечего. Оборачиваюсь. Передо мной стоит уже немолодой боец, неулыбчивый и даже строгий.

– Вообще-то… Вообще-то, занята… Только что накрыла на стол. Сегодня мы дежурные. Сейчас мама с подругой принесут завтрак, и…

– Ну, если только это. – Губы солдата под темными с проседью усами дрогнули в слабой усмешке. – Позавтракаете там, на месте. Уж как-нибудь накормим вас… Пойдемте. Тут близко. Просто поможете привести в порядок квартиру.

Признаюсь, я шла следом за молчаливым усачом с чувством обреченности. Ведь уже не раз появлялись в нашем лагере такие вот посыльные, что уводили с собой то одну, то другую «репатриантку» под предлогом оказать какую-то помощь. По-разному возвращались обратно эти «помощницы» – одни – молчаливо-насупленные, нередко заплаканные, другие – развязные, истерично-веселые, и почти все – «под градусами»… Теперь вот наступил мой черед. До сих пор мы с Руфиной старались не высовываться особо из своего закутка, а тут словно бы нелегкая меня попутала. Да и кто бы мог подумать – время-то совсем раннее: только-только утро занялось. И мамы к тому же, как назло, нет, уж она-то сумела бы как-то отговориться, приложила бы все усилия, чтобы оградить меня от возможных неприятностей.

– Вот мы и пришли, – сказал мой провожатый, открывая калитку палисадника, в глубине которого стоял в окружении темно-зеленых елей небольшой, компактный дом. – Сюда, пожалуйста.

Поднявшись по невысокой лестнице, мы оказались в просторной полутемной прихожей. Через раскрытую настежь дверь впереди я увидела освещенную солнцем комнату, красиво обставленную – с картинами на стенах и с пушистым ковром на полу, а в ней – молодого, среднего роста, крепко сбитого мужчину в белой нательной сорочке, что, беспечно насвистывая, брился перед большим – от пола до потолка – зеркалом в старинной фигурной раме. В стороне краем глаза заметила небольшой, по-мужски аляповато сервированный стол с бутылками, с изящными тарелками и с тоненькими, цвета перламутра рюмками, а также с жестяными консервными банками, с возвышающейся в центре, прямо на скатерти, черной сковородой.

– Товарищ капитан, – негромко окликнул бреющегося усатый посыльный. – Вот тут девушка пришла… Хочет помочь нам убраться.

– О-о, какая к нам гостья пожаловала! – с притворным удивлением воскликнул капитан, выглянув в прихожую и вытирая лицо полотенцем. – Сейчас, извините… Айн момент. – Он скрылся на мгновение, затем появился снова, застегивая на ходу китель с десятком тускло блестевших в полутьме орденов и медалей. – Та-ак… Ну и кто же вы будете, наша милая гостья, – словачка, румынка, югославка, может, гордая полячка? – В его глазах мелькали искорки веселого изумления. Наверное, подумалось мне, любителя ранних застолий слегка удивил (как, впрочем, многих удивляет) мой необычный наряд – слежавшееся, в бурых пятнах огромное кожаное пальто.

– Ваша гостья – русская, – коротко представилась я и обернулась к молчаливо стоящему позади провожатому. – Пожалуйста, подскажите, что я должна в первую очередь сделать? С чего начать уборку?

– В первую очередь? – От моего внимания не укрылся растерянный взгляд, брошенный усачом на своего молодого командира. – Ну… Ну, вытряхните, пожалуй, для начала хотя бы этот половичок. – Он показал глазами на свернутый возле порога небольшой коврик.

Минут десять, а может, и больше, я, стоя возле ограды палисадника, добросовестно трясла и выколачивала коврик, в котором, кстати, совсем не было пыли и который, как я догадалась, еще раньше был выколочен расторопным служакой. Потом еще столько же переминалась с ноги на ногу в бездействии, разглядывая безлюдную, словно вымершую окрестность. Я понимала всю комичность положения, в котором оказались и бравый капитан, и его помощник, и я. Но больше всего, конечно, капитан и усатый сводник. Последний, желая угодить своему молодому патрону, привел для него девчонку. Ожидалось веселое застолье и вообще весьма приятное времяпрепровождение. А эта дура – и где только откопал такую! – всерьез приняла выдуманный для нее предлог и вот уже больше четверти часа без остановки колошматит об забор уже давно выбитый половик… Все это выглядело настолько забавным, что я, забыв о недавних опасениях, даже немножко похохотала в душе. Однако веселиться мне пришлось недолго.

– Ну, что ты тут торчишь? Почему не идешь в дом? – Голос усача был сердитым.

– Я выполнила, что вы велели, а теперь жду, когда ваш начальник позавтракает… Он ведь собрался завтракать, верно? Просто не хочу мешать ему.

– Не валяй дурочку… Поднимайся сюда, – хмуро велел мне вестовой и добавил, опять перейдя на «вы»: – Капитан ждет вас. Он вовсе не собирается завтракать в одиночестве…

– Ну, где же вы запропастились? – Капитан выглядел несколько смущенным. Он весь сиял улыбками и благоухал одеколоном. – Мы тут уже заждались вас… Давайте вместе позавтракаем. Раздевайтесь… Позвольте, я помогу… Садитесь, пожалуйста. Вот так… Ну, давайте знакомиться… Как вас зовут? – Его рука потянулась к бутылкам. – Пожалуй, мы выпьем с вами для начала – есть водка, коньяк, ликер…

– Меня зовут Вера, – сообщила я и решительно отодвинула в сторону изящную, переливающуюся всеми цветами радуги рюмку. – Извините. Я не пью.

– Вот как? – Капитан разочарованно смотрел на меня. – А если совсем-совсем немножко? По граммульке? Вот тут – трофейный шоколадный ликер…

– Нет. Понимаете, я совсем не пью. Никогда и ни при каких обстоятельствах. Как говорят – душа не принимает.

– Ну, раз душа… Делать нечего. Тогда и я тоже не буду. Петр Андреевич, убери, пожалуйста, эти бутылки. – Теперь во взгляде капитана гнездились неприкрытая досада, откровенная скука. – А покушать-то вы со мной, надеюсь, не откажетесь?

– Покушать не откажусь… Спасибо.

Некоторое время мы молча, не глядя друг на друга, деликатно жевали уже остывшую, черствую, к тому же сильно пересоленную яичницу с беконом, церемонно, по чуть-чуть, накладывали из банок в тарелки мясную тушенку, какие-то консервированные овощи. Затем капитан возобновил разговор:

– Откуда вы? Я имею в виду – откуда из Союза? – спросил он, откинувшись на стуле.

– Из Ленинграда.

– Из Ленинграда?! О-о!.. Подумать только – моя землячка нашлась!! И где? Здесь, в далекой, чужой Германии!! Ну, знаете, – и вправду говорят – мир тесен! – Капитана словно бы подменили – недавней досады как не бывало. Он смотрел на меня сияющими глазами. – Значит, вы – ленинградка?! Я ведь тоже из тех краев. Правда, не в самом городе живу, а в пригороде – в Лигово. Может быть, слышали такое название?

– Конечно слышала! Урицк… Лигово… Сосновая Поляна… А я – из Стрельны – это же совсем-совсем рядом. Рукой подать! Надо же, какое совпадение! – Я тоже была готова подпрыгнуть от восторга, страшно обрадовалась неожиданному открытию. Все мои недавние тревоги и опасения враз и бесследно улетучились. Появилась твердая уверенность, что «земеля» ничего не может сделать плохого «земеле». Капитан словно бы угадал, о чем я думаю. Внезапно его рука опустилась на мои пальцы.

– Послушайте, не бойтесь вы меня. И… и простите, пожалуйста, за этот глупый спектакль. У меня в мыслях не было и нет ничего дурного по отношению к вам. Просто захотелось немножко отвлечься от всех своих до чертиков надоевших дел и посидеть часок-другой в компании со свежим человеком, естественно, с девушкой… Просто по-человечески поговорить.

И конечно же, я сразу простила очень симпатичного с этого момента капитана и, когда он во второй раз снова нерешительно предложил выпить за неожиданную встречу и знакомство двух ленинградцев на чужой земле, не стала отказываться и выпила вместе с ним (правда, совсем немножко) чудесного трофейного шоколадного ликера. А потом мы очень мило беседовали. Удивительное дело – я чувствовала себя с этим совершенно незнакомым мне человеком необычайно легко и свободно и даже могла без привычных робости и смущения отвечать шуткой на шутку, что, кстати, очень редко случается со мной. Лишь с одним парнем, к тому же – нерусским, англичанином, который теперь далеко и с которым мы, наверное, никогда уже больше не увидимся, чувствовала я себя вот так же легко, непринужденно и раскованно.

Александр, Саша – так зовут капитана – с искренним интересом расспрашивал меня о нашей жизни в поместье, об отношении к нам, «восточникам», – «хозяев» и немцев вообще, а также о германских порядках, обычаях и традициях. И скорей всего, именно его искренность, участие и заинтересованность и помогли мне преодолеть почти постоянную при встречах с незнакомыми людьми идиотскую скованность и даже почувствовать себя интересным собеседником. По просьбе Александра я рассказала о наших последних, связанных с побегом от Шмидта, мытарствах, о днях, проведенных в вонючем клозете, и тут неожиданно услышала сразившее меня известие.

– Когда, вы говорите, вас освободили из тюрьмы? – спросил капитан, и по возникшей на его лбу жесткой складке я поняла, что он о чем-то напряженно размышляет.

– Примерно в середине февраля… Собственно, нас даже и не освобождали, а передали в качестве «штадтарбайтеров» в распоряжение городского магистрата. Остальных же погнали куда-то дальше. Как мы полагаем – на Запад.

– К сожалению, ваших сокамерников недалеко угнали, – мрачно сказал Александр. – Недавно нашими войсками обнаружено свежее захоронение большого количества людей – мужчин и женщин. Судя по их одежде, это были иностранные рабочие… По-видимому, фашисты по каким-то причинам решили избавиться от пленников – от нежелательной для себя обузы. Возможно, опасались попасть в окружение советских войск.

Так вот оно что! Вот какой «абмарш» уготовили для моих друзей эти изверги в человечьем обличье! Вот куда они гнали советского парня Валентина Тумачевского, француза Жюля, бельгийца Рено, итальянца Петруччио, невозмутимых, из неведомой, заморской страны «прынцев» и многих-многих других молодых и не очень молодых людей, одинаково мечтавших жить, любить, вернуться на Родину… На смерть гнали! И только теперь до меня дошло, какой страшной участи нам, семерым, удалось избежать, как милостлива оказалась к нам опять судьба…

Время за разговорами летело незаметно. Наверное, прошло уже часа полтора, а может, и целых два, когда мой собеседник, взглянув на часы, нехотя поднялся из-за стола.

– К сожалению, мне уже пора. Служба не терпит. Спасибо за приятно проведенное время. Я провожу вас. Нам по пути. – Он с улыбкой смотрел, как я застегиваю неподдающиеся пуговицы на своем гигантском пальто. – Откуда у вас оно? Поменьше размером не нашлось?

– О-о, эта «вещь» – единственное, что осталось у нас, и мы должны во что бы то ни стало сохранить ее, – сказала я голосом мамы. – Дело в том, что пальто принадлежит моему старшему брату Михаилу. Мы тащили его за собой в Германию, теперь надо вернуть по принадлежности. Если, конечно, Миша жив и тоже вернется домой, – добавила я со вздохом. – Мама считает, что если «вещь» у кого-то из нас на плечах – это верная гарантия того, что ее никто не украдет… А что? – спросила я после небольшой паузы. – В этом пальто я действительно кажусь вам очень смешной?

– Нет. Ну почему же… Оно вам даже к лицу, – ответил капитан нерешительно. – Просто при взгляде на вас мне почему-то сразу вспомнилось стихотворение Некрасова. Помните? «…В больших сапогах, в полушубке овчинном, в больших рукавицах, а сам – с ноготок…»

За непринужденной, легкой болтовней обратный путь до лагеря оказался значительно короче, чем когда я, одолеваемая страхом и сомнениями, шагала за молчаливым усатым посыльным. Вопреки моим ожиданиям, симпатичный капитан Саша не обмолвился о том, что было бы неплохо, если бы мы невзначай встретились на Родине, не изъявил желания и «обменяться адресочками». Видимо, для него, как, впрочем, и для меня, сегодняшний эпизод – просто случайная встреча, о которой, возможно, на протяжении какого-то времени останутся (а может, и не останутся) какие-то приятные воспоминания.

У моего спутника еще была парочка свободных минут, и он поднялся со мной в лагерь. Тут я с легким уколом в сердце обнаружила, что красивая, женственная Руфина, безусловно, приглянулась капитану гораздо больше, чем я, и что, если бы сегодня утром на моем месте оказалась она, вполне вероятно, что произошел бы и «обмен адресочками», а позднее, возможно, и новая судьбоносная встреча. Однако получилось все наоборот. Как говорится, «неисповедимы пути Господни…».

Мама, оправившись наконец от глубокого шока, в котором она пребывала в связи с внезапным исчезновением одной из своих дочек, а главное, убедившись, что я стою перед нею жива и невредима, тут же обратилась к своей излюбленной теме:

– Не знаю, товарищ командир, какую вы тут должность занимаете, но уверена, что сможете помочь нам… Пожалуйста, походатайствуйте, где надо, чтобы нас побыстрей отправили в Россию. Понимаете, время не терпит, а мы тут в бездействии прохлаждаемся… Будь добрым, сынок, похлопочи за нас.

Капитан обещал похлопотать, пожал всем руки (Руфке дольше и крепче, чем мне, и при этом с многозначительным взглядом) и, выразив уверенность, что мы снова скоро увидимся, удалился.

Остаток дня и вечер прошли в бездействии. Приходили Анджей, Хуберт, еще какие-то парни из мужского лагеря, звали меня и Руфину играть с ними в карты. Руфа с Катериной отправились, а я достала свою «стихотворную тетрадь». Известие о нелепой гибели наших «сокамерников» потрясло всех – ведь там, в наспех засыпанном землей рву, могли оказаться и мы. Какая добрая, великодушная сила вновь спасла нас?.. Гнетет, не переставая, чувство неясной вины – мы живы, радуемся свободе, а они приняли мученическую смерть… Весь этот комплекс разнородных чувств вылился, естественно, в стихотворение (работать над ним некогда, запишу, как получилось).

В феврале рассветы поздние —
В дымке блекло-голубой…
Мы сидели в «преисподней» —
Между небом и землей.
Здесь, под пять замков запертыми,
Большей частью – за побег,
Было нас, считая с мертвыми,
Сто семнадцать человек.
Днем в чердачные оконца
Созерцали крыши Битова
И по очереди солнцем
Грели руки перебитые.
Сны ночами нам не снились.
Тьма была тут света краше,
Как стыдливо торопились
К переполненным парашам.
Дни тянулись, словно годы,
Полны горестных сомнений,
И глушил народ невзгоды
Сообразно настроенью.
Бились в покер англичане,
Чехи барахло латали,
А французы и датчане
кляли Гитлера с Лавалем.
Грызла Надька жмых украдкой,
«Прынцы» четки в лад сучили,
Итальянцы пели сладко
Про Сантанту и Лючию.
В сутки раз замки спадали,
Петли ржавые скулили,
И, зажав носы платками,
Два солдата бак вносили.
С «ором» в очередь глумливым,
Мол, не люди вы, а мошки,
Раздавали хлеб брезгливо
Нам – в раскрытые ладошки.
Одарив слегка водою,
Волокли вниз мертвецов…
И опять, натужно воя,
Громыхал дверной засов.
Мы ж, умяв все пайки разом,
Зачинали песнь любимую,
Пели громче раз от разу
Про «Москву непобедимую…».
Но однажды в «штадтарбайтеры»
Семерых нас отобрали,
И под дулом автоматов
Остальных на смерть погнали…
Мы живем. Мы дышим просто,
Вы – в сырой земле лежите…
И за это, братья, сестры,
Вы простите нас. Простите.
Мы поем, свободе рады.
Вы – безмолвны. Вы – молчите…
И за это, камераден[78],
Нас, пожалуйста, простите.
Мы уедем. Ждет нас дело.
Остаетесь вы навечно…
Мы пред вами, компанелло[79],
Виноваты бесконечно.
Пусть наступит жизни осень,
Пусть зима суровой будет…
Верьте мне, мои геноссен[80], —
Никогда вас не забуду.

18 марта
Понедельник

Мы едем в Россию!! Домой!! Еще несколько часов пути, и, возможно, уже завтра промелькнут перед глазами и исчезнут в постылой дали полосатые, пограничные столбы, и взору откроется наконец самая желанная, самая любимая, самая красивая на свете моя Российская земля. Завтра, завтра…

Все произошло неожиданно, непредсказуемо, стихийно. Вчера, после завтрака, я, как и было задумано накануне, отправилась навестить швестер Ани. Долго искала нужный дом. Ведь, когда февральским вечером мы пробирались с Ани по погруженным во тьму улицам среди потока беженцев, я не сумела абсолютно точно запомнить его месторасположение.

Наконец чисто интуитивно определила – здесь. Эту тяжелую, выходящую на круглую площадь дверь открывала тогда швестер Ани, по этой широкой лестнице мы, на ощупь, рука в руке, поднимались с ней, а позднее спускались вниз, а фрау Гильда, стоя на пороге квартиры, освещала ступени желтым, дрожащим от сквозняка огоньком жестяной лампы с отбитым на верхушке стеклом.

Я несколько раз нажала на кнопку звонка, потом дважды постучала – за дверью царило безмолвие. И все-таки там кто-то был, я чувствовала это. Наконец тихий, испуганный голос спросил:

– Кто там? Вер ист да?

– Ани, открой, пожалуйста. Это я…

– О-о, Вера! – Дверь стремительно распахнулась, и я тут же очутилась в объятиях сначала – швестер Ани, затем – ее сестры – фрау Гильды. – О-о, Вера! Наконец-то! Мы так рады. Наконец-то!

У меня похолодело в груди. Что-то с ними произошло. Случилось что-то неприятное. Но – что? Они обе стоят передо мной, живые и невредимые… Возможно, обокрали квартиру? Быстрым, незаметным взглядом я окидываю прихожую, комнату. Нет… Вроде бы все без изменений, следов грабежа не видно. Значит… значит, произошло что-то с женихом Ани – с Гербертом… Обнаружили ли его еще перед приходом русских и убили как дезертира проводящие облаву немецкие жандармы, или это наши пристрелили Герберта – сочли его за скрывающегося фашиста?

Как неприятно, даже страшно спрашивать об этом. Но надо. Я должна. Только сейчас я заметила, как изменились обе сестры. Фрау Гильда производит впечатление тяжелобольного человека – тусклый взгляд, устало опущенные плечи. У швестер Ани – темные, почти черные круги под глазами, дрожащие, бледные губы.

– Что произошло, Ани?

– Как тебе сказать? Нам страшно! Мы очень хотели, чтобы все было хорошо. Старались. В то первое утро, когда в город пришли русские, мы увидели, что на многих домах висят белые флаги, и тоже спустили из окна вниз простыню. Потом мы с Гильдой вышли на улицу. У меня в руке были цветы. Мы хотели приветствовать советских солдат, которые шли по дороге, кричали им по-русски: «Здравствуй… Здравствуй… Мы люблю тебя!..» А один солдат вдруг выскочил из рядов и… он подбежал к нам и…

У меня еще больше похолодело в груди. «…И что?»

– Он вырвал у меня цветы и бросил их на землю. При этом кричал на нас что-то непонятное. А потом… потом он сорвал часы с моей руки…

О Боже. Какой стыд! Но я должна сохранить внешнее спокойствие!

– Ани, а что с Гербертом?

– Его забрали. Тоже ваши, красные. Они пришли на второй день. Мы пытались объяснить им – Герберт не нацист, он дезертировал из армии Гитлера. Он ждал русских. Но они не слушали нас, говорили на Герберта: «Фашист… фашист», а потом – «гефангенер»[81] – и увели с собой. Сейчас мы ничего не знаем о нем. Те, кто приходили… о-о, они были такими агрессивными!.. Они… теперь нам так страшно! Мы боимся оставаться здесь…

Так. Ани явно что-то недоговаривает. Вероятно, случилось худшее. Неужели те, кто забрали Герберта, оказались еще и насильниками? Однако я не хочу и не буду расспрашивать перепуганных немок больше ни о чем. Сейчас я должна преподать им что-то наподобие маленькой лекции на тему: «Немецкие завоеватели в России».

– Послушай, Ани, и вы, фрау Гильда, пожалуйста, послушайте тоже меня… То, что случилось с вами, – еще не самое страшное. Вы обе живы и здоровы, продолжаете оставаться в своем доме, в привычной обстановке. Ваше имущество не разграбили, ваше жилище не сожгли… А представьте себе русских солдат, которые, прежде чем завоевать этот ваш город, прошли через всю Россию, – через всю разрушенную и пожженную вашими немецкими солдатами Россию. Они видели в городах развалины вместо домов, а в деревнях – лишь торчащие среди золы и пепла трубы. Они видели трупы повешенных, груды расстрелянных либо умерших от голода. Девушки не встречали их цветами, так как почти всех их гитлеровские завоеватели угнали в рабство, в вашу Германию… Один русский солдат, – говорила я, – сорвал с твоей, Ани, руки часы, но, может быть, его дом вместе со всем имуществом сжег немецкий солдат, а его мать, которая бросилась защищать свое добро, – застрелил, а младшую сестру – изнасиловал… Скажите, разве это можно забыть или простить? Вы обе, – говорила я, – возмущаетесь сейчас тем, что солдаты забрали Герберта… А как они, простите, должны были бы поступить? Герберт – солдат фюрера, он воевал три года в России и сейчас, хотя и дезертировал несколько дней назад из немецкой армии, все равно является военнопленным. Ты же сама, Ани, сказала, что русские назвали его «гефангенер»… Это война. У нее свои законы. На мой взгляд, за Герберта сейчас вам не надо волноваться, – успокоила я немок, – теперь он в стороне от войны, ему не грозят никакие беды. Герберт пробудет в лагере для военнопленных, сколько ему положено, потом вернется к вам, живой и невредимый. Ведь у нас, у русских, не принято морить голодом военнопленных, как это делают гитлеровцы. Мне приходилось встречаться с нашими русскими пленными, и я знаю, сколько молодых парней погибло от голода в немецких лагерях для военнопленных…

Они обе, и Ани, и фрау Гильда, слушали меня, не перебивая.

– Мы понимаем… Ты права, – сказала наконец швестер Ани. – Гитлеризм принес много горя на вашу землю, и вряд ли русский народ когда-либо забудет и простит нам, немцам, это. Поверь, мы не имеем, не вправе иметь никаких претензий, но нам… нам так страшно! Если бы ты с мамой и ваши друзья согласились пожить здесь, с нами. Хотя бы несколько дней…

Ну вот – опять «двадцать пять». Опять старая песня.

– Ани, пойми – мы сами сейчас находимся в лагере для репатриантов. Со дня на день ждем выдачи документов и отправления на Родину. Вряд ли сможем.

– Ну почему? У вас, как я понимаю, свободный режим – ведь ты сумела сейчас прийти к нам. Почему же вы не сможете? Хотя бы на несколько ночей. Хотя бы только на одну ночь… Мы всё – всё для вас устроим.

Словом, разговор в таком духе продолжался еще долго. Я уверяла Ани, что скоро, буквально не сегодня завтра, в городе все нормализуется, и им совершенно нечего опасаться. Уже появилась и начала действовать новая власть. Открылись некоторые магазины. Налаживается работа транспорта. Началась разборка разрушенных зданий. Мол, они должны понять – не все же сразу…

Они обе соглашались со мной. Да, конечно, новая власть предпринимает шаги для восстановления порядка в городе. Они сами, и швестер Ани, и фрау Гильда, уже дважды ходили по приглашению магистрата на очистку улиц от завалов. Их даже кормили там из русского солдатского котла. Но все же… Почему бы нам не приходить ночевать к ним?

В общем, дело кончилось тем, что я решительно отвергла их настоятельные просьбы (в самом деле, с какой стати нам всем таскаться сюда на ночлег?), но пообещала, что вскоре навещу их снова. Может быть, даже завтра.

С этим и ушла. Шагала по разбитому местами тротуару в расстроенных чувствах. И вдруг увидела в конце площади Руфину. Она явно искала меня. Что-то случилось? С мамой? Я прибавила шаг, махнула ей рукой: «Руфа!»

Она увидела, заторопилась навстречу.

– Где ты запропастилась? Пошли скорей! Мы уезжаем в Россию!

– В Россию?! Руфка, ты что? На чем уезжаем?

– Сейчас узнаешь… Давай быстрей! Не дай Бог, еще опоздаем. Побежали!

На бегу она мне рассказала. Оказывается, только я ушла – явились в лагерь какие-то веселые ребята, в ватниках, пропахнувших бензином, сказали, что услышали о лагере репатриантов и решили зайти узнать, нет ли тут знакомых девчат, возможно, родственников, которых гитлеровцы угнали в Германию. Знакомые не нашлись, а из разговора выяснилось, что ребята являются водителями грузовых машин и что скоро, буквально минут через сорок, их колонна отправляется в Россию.

– Ну, ты же знаешь нашу маму, – рассказывала Руфина. – У нее сразу – «ушки на макушке». Она и говорит им: «Сынки, возьмите нас – меня и двух моих дочек – с собой». Про весну, конечно, сказала, про то, что ждать нам некогда. Один из них – по-моему, он старший у них – говорит: «А что, мать, поехали действительно с нами – чего вам тут торчать без толку. В лучшем виде доставим тебя и твоих дочек в Россию. Конечно, до самого Ленинграда вас не довезем, а примерно полстраны проедете с нами. А уж там сами до дому добирайтесь».

– Вот и все. Мы с тетей Аней уже собрались. Катерина тоже с нами. Вещи упаковали, а тебя все нет и нет. Тетя Аня с Катериной уже несколько раз ходили к ребятам, просили подождать еще немного… А ты там где-то языком зацепилась. Давай еще быстрей! В самом деле, не опоздать бы… Вдруг не дождутся, уедут.

– Руфа, а как же мы без проверки? Без документов? Помнишь, что говорил тот, чернявый, из комендатуры: ведь нас должны еще «просеять»… Через мелкое сито…

– А знаешь – плевать! Я тоже сначала об этом подумала, но тетя Аня говорит: если кому надо – пусть проверяют в России. Преступники мы, что ли, в самом деле! И документы там дадут…

Мама с Катериной уже ждали нас возле автоколонны – вереница крытых брезентом машин выстроилась недалеко от лагеря. С ними рядом стояли несколько бойцов, они о чем-то разговаривали. При нашем приближении все уставились на нас.

– Это ты – «дочка»? – с деланой строгостью спросил меня один из бойцов, в светлом овчинном полушубке, с вылезшим на лоб из-под шапки рыжеватым чубом – как видно, старший по колонне. – Загулялась где-то, красавица! Еще пять минут – и нас бы тут не было.

– Да я вовсе не гуляла, – запыхавшись, принялась было объяснять я, но чубатый не слушал меня.

– По машинам! – скомандовал он. – Держим, ребята, курс на Россию-матушку…

Уже сидя в просторном кузове мчащейся машины, я вспомнила об оставленной в лагере сумке, рванулась к кабине: «Дневники! Остановитесь! Моя сумка…»

Руфина с мамой одновременно с силой потянули меня за полы пальто назад: «Успокойся! Говорят тебе – садись же! Твоя сумка здесь. Мы сразу, в первую очередь, взяли ее…»

Итак, мы едем в Россию. Правда, в данный момент не едем, а остановились на ночлег в какой-то полуразрушенной польской деревушке. Наши «ангелы-водители» выбрали крайнюю хату. Они расположились в «зале» – так называется здесь просторная, чистая комната, бедно обставленная, единственными украшениями в которой являются развешанные по углам, расшитые «петухами» холщовые полотенца. Мы четверо ютимся вместе с хозяевами-стариками в «горнице», что служит одновременно и кухней, и «трапезной», и в какой-то мере хлевом. «Хлевом» потому, что в одном из ближних к входной двери углу ворочается, беспокойно похрюкивая, на соломенной подстилке большая, горбатая от худобы свинья, с отвислым, как торба, животом. Она должна вот-вот пороситься, и старая хозяйка, пани Гелене, боясь упустить этот ответственный момент, бодрствует при свете тусклой коптилки, сидя возле колченогого стола, за починкой какого-то белья. По ее словам, стоит хозяевам немножко зазеваться, и мамаша-свинья может запросто сожрать своих новорожденных детенышей. А этого – упаси и помилуй Езус-Мария! – никак нельзя допустить. Ведь у них, стариков, сейчас вся надежда на свиное потомство. Немцев теперь тут нет, никто у них ничего не отберет. Приплод они продадут, а вырученные деньги пустят на ремонт хаты. Вон стропила сгнили – потолок прогибается. Фундамент тоже разрушается, надо ремонтировать… Слава Матке Бозке, у них хоть такая хата сохранилась – немцы пощадили ее, не сожгли, а почитай половина жителей деревни сейчас в землянках бедствуют, дым глотают… Может, до Матки Бозки дошли молитвы стариков и сыновья их живы, не убиты. Вот вернутся домой – есть где головы преклонить.

Обо всем этом пани Гелене неторопливо рассказывала маме после совместного с водителями сытного ужина. Хозяйка выставила из печи котелок с горячей картошкой, высыпала прямо на столешницу горсть ядреного чеснока, оторвала от связки над плитой большую луковицу. Ребята открыли две банки мясной тушенки, достали из своих «сидоров» хлеб, шмат сала.

Сейчас все спят. За стеной раздается прерывистый мужской храп. Деликатно посапывают носами расположившиеся на полу возле плиты на разложенных полосатых домотканых дорожках мама, Катерина и Руфа. А мне не спится. Едва прикрою веки, в глазах – дорога, дорога, дорога… Мелькают придорожные, с набухшими уже по-весеннему почками деревья и кусты. Проплывают мимо деревни с полуразрушенными, когда-то, видимо, богатыми поместьями, с покосившимися, крытыми соломой хатами, с торчащими то тут, то там, прямо из земли железными трубами, из которых вьются жидкие дымки и возле которых копошатся какие-то оборванные дети. Заслышав рокот наших машин, замурзанные, бледные мальчишки и девчонки устремляются, путаясь большими, не по росту обувками, к дороге, остановившись на обочине, что-то кричат нам, машут вслед худыми ручонками. Война… Ее злокачественное дыхание ощущается во всем, она везде оставила свой разрушительный след.

Пользуюсь тем, что пани Гелене, плеснув в коптилку керосин, продолжает бодрствовать, я тоже продолжу свои записи. В начале мы четверо сидели вместе в одном из кузовов. Потом меня «укачало» – с детства не могу ездить ни на каком транспорте «задом наперед», – и я оказалась в кабине следующей за нами машины. Ее водителя тоже зовут Саша. Это – молодой, очень стеснительный, непрерывно краснеющий паренек. Как выяснилось, он тоже мой «земеля» – из Кронштадта. Естественно, мы оба очень обрадовались этому обстоятельству, тотчас воспылали друг к другу чуть ли не родственной симпатией.

Саша спросил меня – когда и при каких обстоятельствах нас освободили. Я рассказала ему и даже спела под настроение услышанную от баяниста Петра и трех его дружков песню про «Огонек». Оказалось, что Саша тоже знает песню на эту мелодию, но только текст в ней совсем другой. Ее часто передают по радио. Но то, что я спела, он никогда еще не слышал, однако ему очень понравилось. Не могу ли я записать для него слова? Свободной рукой он полез в карман гимнастерки, вытащил оттуда маленький блокнот и карандаш. Вот… Если, конечно, мне не трудно…

Мне было не трудно, и я неверным от дорожной тряски почерком написала песню – от слова до слова, так как запомнила ее сразу и навсегда. А потом по просьбе Саши спела ее еще раз, и получилось совсем неплохо.

Сзади, за спиной у водителя, лежал автомат. Я спросила – для чего он здесь? В дороге все может случиться, – коротко ответил Саша. – Кругом леса, а в них нередко бродят разрозненные голодные и вооруженные немецкие группы. Могут стрелять по машинам.

После этой реплики мне уже больше не хотелось петь, и я напряженно следила за проносившимися мимо придорожными кустами. Особенно неприятный момент был, когда случились какие-то неполадки с мотором и мимо нашей, остановившейся на обочине дороги машины промчалась и исчезла вдали вся колонна автофургонов. Но к счастью, Саша оказался еще и неплохим механиком. Покопавшись с полчаса в автомобильной утробе, он умело устранил неисправность, и мы в конце концов, к неописуемой радости переполошившейся мамы, благополучно догнали свою колонну.

Ну, теперь у меня, кажется, по-настоящему смыкаются глаза – пора тоже «на боковую». А вот пани Гелене спать вряд ли придется. Почтенная Хавронья, видимо, и в самом деле решила произвести в эту ночь на свет свое свинское потомство. Теперь в ее хрюканье слышатся какие-то особые – визгливые, тревожно-воркующие нотки, и старая наша хозяйка, проворно достав из печи котелок с теплой водой и положив наготове рядом с закутком ворох тряпья, уже приготовилась встречать новые, хрупкие жизни в этот неспокойный, полный непредсказуемых, порой трагических неожиданностей мир.

Но мне уже ничто не может помешать, я все равно буду спать. Совсем почти засыпаю. Итак, возможно, уже завтра я увижу тебя, моя Россия. Завтра… Завтра…

20 марта
Среда

Брест. Первый российский город, куда наша автоколонна вчера поздно вечером прибыла и где нас, четверых самовольно покинувших лагерь репатриантов, тотчас обнаружили и незамедлительно высадили из машин бдительные пограничники.

Все последние часы пути я находилась во взвинченном состоянии – ведь скоро-скоро граница – начало начал Российской земли. Уже стемнело, когда Саша внезапно свернул на обочину, остановил машину: «Здесь… Можно выйти. Только ненадолго».

На протяжении всех трех лет неволи, представляя мысленно эту минуту – минуту встречи с Родиной, мне почему-то всегда виделась одна и та же картина… Это непременно произойдет ярким солнечным утром. Еще издалека я увижу знакомый по кинофильмам четырехгранный полосатый столб с нашим советским гербом и с надписью СССР, увижу небольшое, в солнечных бликах белое здание пограничной заставы, а возле него – группу бравых, подтянутых пограничников, что встречают приближающийся состав с недавними фашистскими узниками. Машинист даст долгий приветственный гудок, и поезд, слегка притормозив ход, проследует мимо поднятого полосатого шлагбаума, а люди, прильнувшие к окнам вагонов, будут махать руками пограничникам, кричать им слова любви и признательности и плакать от великого счастья возвращения из постылого рабства в родные края…

Все оказалось по-другому. Чуть в стороне от дороги неясно вырисовывалась в темноте груда развалин, – по-видимому, там был когда-то погранпост. Не увидела я и привычного полосатого столба. Бывшая погранзона была бы совершенно пустынной, если бы не застрявший неподалеку, на противоположной стороне дороги, крытый, наподобие нашего, автофургон, под которым ерзал по грязному, в выбоинах асфальту, от души чертыхаясь, какой-то бедолага-шофер. Пока подошедший к нему Саша, опустившись на корточки, давал профессиональные советы, я перебралась через скованную хрупким, ноздреватым льдом канаву. Передо мной, насколько могли различить в темноте глаза, лежала черная, местами покрытая нерастаявшими серыми островками снега, израненная, в воронках от разрывов бомб и снарядов, равнина. Возле своих ног я различила торчащий из земли виток ржавой колючей проволоки. Чуть дальше – полузасыпанный, бесформенный, с острыми краями кусок бетона – видимо, остаток от прежней надолбы. Там – еще… Еще…

Нагнувшись, я подняла горсть холодной, влажной земли, поднесла к лицу пахнувший недавними вьюгами, талым снегом, весенними рассветами, порохом и дымными пожарами тугой, обжигающий кожу комок. Мне хотелось плакать, и я заплакала легкими, беззвучными слезами от переполнивших сердце горького сострадания, любви, глубокой, беспредельной нежности. Моя родная Земля… Моя бедная, моя гордая, моя несчастная, моя все могущая выстоять и вынести Российская Земля, без которой я никогда и нигде не смогла бы быть счастливой…

В военной комендатуре Бреста, куда мы с Сашей прибыли последними, в жарко натопленной комнате с портретами Ленина и Сталина, Маркса и Энгельса на стенах я увидела трех молодых женщин с детьми, расположившихся прямо на полу возле круглой, с обтертыми, рифлеными боками печки. Детишки спали. Из-под клетчатого, свалявшегося шерстяного одеяла торчали их разлохматившиеся головенки. Мамы тоже пристроились рядом. Две из них спали, а одна, в низко повязанном на лоб платке, с молчаливой заинтересованностью следила за происходящим в помещении круглыми, похожими на вишни, темными глазами.

Мама, Катерина и Руфа стояли возле двери перед двумя молодыми пограничниками в фуражках с зелеными околышками. Мама с красными пятнами на щеках, с выбившейся из-под платка на лоб прядью волос, горячо доказывала:

– Почему нельзя? Ну, зачем нам обязательно в какой-то лагерь? Мы доехали бы спокойно с этими добрыми ребятами на их машинах туда, куда им надо, а там уж сами до своих мест добрались бы. Поймите же, нам надо быстрей домой! Сейчас дорог каждый день.

– Поймите и вы нас, мамаша, – нехотя, с характерным кавказским акцентом отговаривался один из пограничников – симпатичный, с черными усиками на смуглом лице лейтенант, с неподвижно опущенной вдоль туловища левой рукой в черной перчатке. – У нас нет такого права – перевозить на военных машинах гражданских лиц, тем более без каких-либо документов. Вам всем обязательно надо пойти в специальный лагерь для репатриантов, где вам выдадут удостоверяющие ваши личности документы… Я думаю, там недолго задержат. Обычные формальности. Поймите, что без этих бумаг вы просто не сможете уехать. Вас без разговоров высадят из поезда… А это еще кто? – лейтенант удивленно уставился на меня, застывшую у порога.

– Так дочка же моя… Вторая. Я же вам о ней уже говорила. Вернее, это – моя настоящая дочка… О-о, товарищ командир, – взвилась опять мама. – Если бы вы знали, как нам надо побыстрей в Россию!

– Успокойтесь, мамаша, – вы уже в России, – усмехнулся смуглый пограничник. – Теперь Германия позади, и все ваши беды тоже, можно сказать, позади. Вот получите документы – пожалуйста, отправляйтесь по домам. Никто вас здесь больше не задержит… А лагеря вам так и так не миновать. Сейчас переночуете здесь, а завтра с утра наш человек отведет вас. Вот тут еще три женщины с детьми объявились. Тоже без документов. Вместе и отправитесь.

– Я сам отведу, – покраснев, с готовностью отозвался второй, круглолицый, русоволосый пограничник, с погонами младшего лейтенанта, который, я заметила, то и дело поглядывал на Руфину. – Покажу им дорогу.

Однако утром – мы ночевали в этом же помещении, вповалку на полу – проводить нас в лагерь оказалось некому. Русоволосый младший лейтенант, не отводя взгляда от Руфы, торопливо объяснил, как нам добраться до лагерного контрольно-пропускного пункта, и тут же исчез. Выйдя за ворота комендатуры, мы оказались в незнакомом городе.

Брест… Мне вспомнилось – ведь название этого города произнес однажды зимним поздним вечером водитель крытого немецкого автофургончика, оказавшийся жертвой войны – этакий современный немецкий Квазимодо или «Человек, который смеется», что доставил меня, опоздавшую на поезд, за чисто символическую плату – за монетку в десять пфеннигов – из Мариенвердера в Грозз-Кребс. Ведь именно здесь героические защитники Брестской крепости, по выражению Квазимодо, «крепко долбанули его», а он, после многомесячных размышлений на больничной койке, остался в конце концов еще и благодарен им за то, что не убили совсем, что его жена не оказалась женой другого, а мальчишки-сыновья не остались сиротами. И именно рассказ этого человека, с изуродованным страшным лицом, вдохновил меня на написание стихотворения о наших славных защитниках Родины. Как там…

Я люблю исполинский народ мой.
Где на свете еще есть такой?

Но тут мне пришлось прервать свои воспоминания, так как мама, взявшая на сей раз бразды правления в свои руки, уже отдавала первые, категоричные распоряжения. Тащиться в лагерь с вещами – нам совершенно нет никакого смысла. Теперь мы поедем домой на поезде, – следовательно, надо в первую очередь добраться до вокзала. Там мы сложим вместе все свои пожитки, кто-нибудь из нас останется с ними, а остальные отправятся в лагерь за документами… Пожалуй, самое разумное – остаться с вещами мне: ведь нас двое – мама получит все необходимые бумаги и на меня. Да… Чтобы не мучить детишек, можно и их тоже оставить на вокзале. Ведь, думается, их не задержат в этом лагере – долго ли выписать пропуска? Итак, следует торопиться. Если все сложится хорошо, мы сможем уехать уже сегодня… В комендатуре сказали: поезд в Россию отходит ежедневно что-то около полуночи.

Сказано – сделано. С расспросами у встречных прохожих, помогая друг другу (у каждой из новеньких женщин – их зовут Татьяна, Полина и Зинаида – оказалось по несколько узлов), пробираясь какими-то задворками, перешагивая через бесконечные шпалы и рельсы, мы добрались наконец до вокзала. Там, распаренные, взъерошенные, не без труда отыскали среди людской толчеи крохотное, свободное местечко, где и сложили свои узлы в одну, общую кучу.

После этого мама, а вместе с нею и все члены нашей неожиданно пополнившейся команды стремительно исчезли, я же осталась с испуганно похныкивающими, не понимающими, куда вдруг испарились их мамы, Колей, Петей и Катенькой. Коля и Петя ровесники, им скоро исполнится по три года, а Катеньке всего-то два годика с небольшим. Это очень симпатичная девчушка с золотистыми, кудрявыми, легкими, как пух, волосами и с небесно-голубыми глазами, правда, как я уже убедилась, изрядная плакса и капризуля. А в обоих мальчишках уже сейчас четко просматриваются мужские характеры – оба неуступчивые, задиристые, хотя тоже, в общем-то, очень славные парнишки.

Прошло примерно уже три часа, как наши ушли в лагерь, – должны вот-вот вернуться. Мои питомцы сгрызли по сухарю, а теперь спят возле тюков под тем же клетчатым одеялом.

Я успела записать все, что хотела, но, чтобы картина предстала как можно наглядней, попробую, пока есть время, описать зал. Огромное помещение под куполообразной, когда-то, видимо, прозрачной, а сейчас залатанной чем придется кровлей, битком набито людьми – ожидающими своего часа отъезда пассажирами – сидящими, лежащими, слоняющимися, плачущими, смеющимися, кое-где дерущимися и даже иногда поющими и пляшущими. Мужчины, женщины, дети располагаются группами на полу, каждый занят собой, своим делом. Кто-то, сидя на корточках, расчесывает гребнем грязные, свалявшиеся волосы. Кто-то, достав из-за отворота фуфайки иглу, латает продранную одежду. Кто-то, вызывая зависть ближнего окружения, с хрустом грызет сухари, доставая их грязными пальцами из серых мешочков. А кто-то просто спит, растянувшись на полу, или делает вид, что спит.

Невдалеке от нас грузная, неопрятная женщина, с выбившимися из-под шали темными, сальными волосами, сидя на узле, гадает на картах. Возле нее переминаются в очереди, зажав в кулаках сохранившиеся советские купюры, несколько молодых женщин, желающих узнать за мятые рублишки свою близкую судьбину. Чуть подальше любители карточной азартной игры самозабвенно бьют шулера – из образовавшейся свалки доносятся яростная матерная брань, визгливые причитания.

Возле наших тюков, почти вплотную к ним, расположился какой-то тщедушный, цыганистого типа мужичишка в обтрепанной полувоенной одежде. Время от времени он что-то копошится, шебуршится внизу, либо, приподнявшись на локтях, оглядывает зал, иногда выжидательно смотрит на меня жуликоватыми, бегающими глазами. С неприятным, омерзительным чувством я заметила возле воротника его шинели большую серо-белую вошь, которая, неторопливо прогулявшись вдоль спины и обратно, скрылась наконец в отдаленно напоминающих шарф лохмотьях. Сначала я хотела сказать мужичишке про вошь, попросить его отодвинуться хотя бы немного подальше от наших тюков, но так и не решилась. А потом, не переставая, со страхом и с гадливостью в душе, следила – не поползут ли вши по узлам? Хорошо все-таки, что догадалась уложить детей с противоположной стороны и сама сижу здесь.

Конечно, вши теперь для меня не новость – ведь, сидя в вонючей тюряге, мы все с лихвой обзавелись ими. Однако за дни работы в богадельне (там были «бадциммер» и мыло) нам с Надькой удалось более-менее избавиться от этих ползучих тварей.

В зале много военных – и простых солдат, и офицеров, видимо, едущих в Россию отпускников. Они, и в особенности женщины-фронтовички, держатся обособленно, небольшими группами и выглядят островками порядка в этом расхристанном, разномастном вокзальном обществе. В противоположном от нас конце зала вдруг вспыхивает разудалое, буйное веселье. Там кого-то чествуют, по-видимому – большого героя. Под хор хмельных голосов, что с гиканьем, с улюлюканьем, с разбойным посвистом разносится под сводами вокзала, множество рук подбрасывают в воздух какого-то человека:

…Ты казала, у середу
Приходи к нам на беседу.
Я прийшов – тоби нэма,
Пидманула, пидвела.
Ты ж мене пидманула…

При последних словах вверх вновь и вновь взлетает и неуклюже оседает в протянутые руки что-то огромное, распластанное, в черной, с разлетающимися полами бурке и в косматой папахе… Мне по-настоящему страшно: не дай Бог, эта орущая, свистящая, топочущая хмельная орда переместится сюда, в наш край. Ведь такие в азарте гульбы все сметут на своем пути – сметут и глазом не моргнут.

Ага. Мои питомцы заворочались. Катенька открыла свои небесно-голубые глаза и сморщила плаксиво нос. Сейчас заревет. Пора мне заканчивать.

21 марта
Утро

Кошмар! Наши все еще не вернулись. Провалились они, что ли, в этом лагере? Не случилось ли с ними чего? Слабое утешение приносит только мысль – мама там не одна, а со всеми сразу не может произойти ничего плохого. Но почему, почему их до сих пор нет?

Вдобавок ко всем неприятностям нас обокрали. Вчера, после того как мы пообедали сухарями (перед уходом наших в лагерь мы ссыпали все остающиеся сухари в один мешочек – получилось что-то около двух килограммов), – так вот, после того как мы съели по сухарю, все дети сразу и безотлагательно запросили пить. А воды нет – те полфляги, что оставила Зина, Катенькина мама, Петька с Колей случайно в потасовке опрокинули, в ней остались лишь какие-то капли. Надо было срочно отправляться на поиски какого-либо водного источника. А как оставить без присмотра вещи и этих «архаровцев»?

Сначала я решила усадить всех троих на тюках в виде сторожей, а самой быстренько обежать с флягой зал. Но Катенька заныла, решительно сползла на пол, уцепилась за полы моего пальто. Пришлось взять ее с собой. Мальчишкам же я внушила, что они являются с этого момента пограничниками, поэтому должны сидеть на своих постах, не отходить от них ни на шаг, зорко охранять вверенные им объекты. Пока я с Катенькой на руках сновала по залу, лавируя между людьми, в поисках воды (слава Богу, в конце концов нашла все-таки водопроводный кран – спасибо, подсказали добрые люди), моих малолеток-«пограничников», что называется, «обвели вокруг пальца».

– Счас моя мама придет! – радостно закричал, увидев нас, Коля и от восторга запрыгал на тюках.

– И моя тоже! – подхватил Петя, прыгая еще выше. – Они обе счас придут… Нам дядя сказал. А Катькина еще нет – не придет…

– Где они? Какой дядя сказал? – спросила я, уже предчувствуя неладное, стараясь перекрыть монотонный Катенькин рев, который она завела из-за услышанной несправедливости.

– Дядя, который тут лежал, – наперебой принялись объяснять мальчишки. – Он куда-то ненадолго ушел, а потом вернулся и сказал, что видел наших мам… Они скоро придут, только он должен сперва отнести им вещи. Два узла. Счас они придут…

Ну, так и есть. Того цыганистого типа простыл и след. Он испарился вместе со своими вшами и с двумя прихваченными им из нашей кучи объемными тюками, не знаю только, кому из троих – Полине, Татьяне или Зинаиде принадлежащими (ведь все вещи свалены в одну груду – поди разберись – чьи они?). Но что самое неприятное – исчез наш мешок с сухарями, и чем мне теперь кормить детей – просто ума не приложу.

Кроме того, с той стороны, где находилось лежбище вшивого ворюги, я обнаружила в самом низу разрезанный узел, что принадлежит нам с мамой, из которого вывалились на пол несколько мотков разноцветных шелковых ниток. По-видимому, вор решил, что узел набит лишь одними нитками, и только потому не распотрошил его до конца. Так вот почему этот тип беспрестанно ерзал, копошился там, внизу, возле тюков, а я, «адиотка», подозревая, между прочим, что-то неладное, постеснялась посмотреть, чем он там занимается.

Однако самая большая, непредсказуемая неприятность ожидала меня впереди… Этих двух, по виду праздно гуляющих среди людской толчеи мужчин я приметила уже давно. Они – один лет под 45, а может, даже под пятьдесят, – плотный, коренастый, в коротком, потертом черном пальто, в такой же черной кепке на темных с проседью волосах, с обмотанным вкруг шеи клетчатым шарфом, второй – гораздо моложе, лет тридцати, высокий, в сером, наглухо застегнутом драповом пальто и в надвинутой низко на глаза широкополой шляпе – неторопливо, молча шагали рядом, изредка останавливались, чтобы переброситься несколькими словами с кем-то из изнывающих от муторного ожидания отъезда пассажиров, затем снова шли дальше. Наконец остановились возле нас.

– Это – все ваши? – с едва заметной усмешкой спросил меня старший, указывая глазами на ребят. Мальчишки, только что выяснявшие какие-то свои сложные отношения, мгновенно притихли, а Катенька, нахмурив бровки, плотнее прижалась к моим ногам.

– Нет. Их мамы ненадолго ушли.

– Куда же?

Я пожала плечами: «Известно куда. В лагерь для репатриантов. Нужны документы, чтобы уехать домой, в Россию. Меня попросили присмотреть за детьми».

– А вам разве не нужны документы? Или вы не собираетесь возвращаться?

Господи, ну что они пристали ко мне? Я почувствовала себя неуютно.

– Естественно, собираюсь… Там, с ними, моя мама. Она выправит все необходимые бумаги и для меня.

– Понятно.

Они обменялись какими-то короткими, непонятными мне фразами, затем старший возобновил разговор. Это уже было похоже на допрос.

Как меня зовут и сколько мне лет? Откуда я из России? Как и когда попала в Германию? Где работала – в сельском хозяйстве или на производстве? Сколько классов успела окончить до войны и какой иностранный язык изучала в школе? Услышав, что – немецкий, оба, как мне показалось, многозначительно переглянулись. Тот, что в шляпе, все время до этого молчавший, едва заметно кивнул, а старший спросил: «Вероятно, за три года пребывания в Германии вы научились неплохо разговаривать по-немецки? Ведь основы знания этого языка у вас были заложены еще в школе».

Ох, говорят же: «язык мой – враг мой». До чего же верна эта народная поговорка! Так и тут. Промолчать бы мне или, во всяком случае, быть сдержанней, так нет – расхвасталась:

– Как сказать… Вроде бы неплохо. По крайней мере, в последнее время никаких затруднений с этим не испытывала.

Они оба с каким-то непонятным для меня удовлетворенным видом вновь переглянулись, и тот, что в шляпе, вдруг быстро повторил только что прозвучавший вопрос по-немецки. И снова во мне некстати взыграло бесовское самолюбие, и я не без удовольствия перевела свой ответ. Затем прозвучали еще с десяток вопросов уже на разные темы, на которые я, уже предчувствуя, но еще не осознавая до конца приближения для себя чего-то неприятного, дала нужные ответы тоже на немецком.

Тут эти двое опять обменялись какими-то непонятными, короткими словами, а потом младший из них, глядя на меня цепким взглядом, вдруг произнес:

– Вы нам нужны. Будете работать у нас. Мы нуждаемся в людях, владеющих немецким языком.

– Где – у вас? Кто вы?

Я не на шутку перетрусила. Откуда взялись эти типы? Мало ли шастает сейчас вокруг разных проходимцев, бродяг, диверсантов? Мне сразу вспомнился наш с мамой первый неудачный побег от Шмидта с бандитами, что выдавали себя за русских пленных… И эти, видно, не лучше. Какие-то подозрительные субъекты: переговариваются между собой непонятно о чем, ко мне обращаются чуть ли не приказным тоном, а сами даже не в военной форме… Ну уж нетушки! На этот раз я буду умнее.

– Знаете, я не смогу. Я просто не вправе. Ведь со мной дети. Их матери на меня надеются. И потом… Потом мне обязательно надо в Россию. Вернее, мне обязательно надо домой…

– Домой вы непременно вернетесь – это мы вам обещаем. Но не сейчас – позднее. А теперь вам нужно помочь Родине – разве вы не осознаете этот свой долг – помочь Родине? – Тот, что в шляпе, говорил эти слова ровным, бесстрастным голосом, а мне казалось – он их кричит. Господи, кто же они? Ну и влипла же я со своим дурацким языком! Как кур в ощип…

Старший из них, поняв, видимо, охватившее меня смятение, добавил несколько мягче: «Успокойтесь. Ведь мы понимаем ситуацию, и не сейчас, не сию минуту, забираем вас с собой. Придем завтра, примерно в полдень. Надеемся, что мамы этих детишек к тому времени уже освободятся и никаких препятствий больше не возникнет… А кто мы – вы узнаете несколько позднее. Поверьте, то, что мы вам предлагаем, – для вашей же пользы».

И они ушли. Не оборачиваясь. Старший сказал: «До завтра», а младший едва кивнул головой.

А я осталась и пребываю до сих пор в полном расстройстве, можно сказать, в трансе. Что же мне делать, как вести себя, если эти два типа явятся снова? Но они сказали: «Завтра, в полдень». Еще есть время. Должны же наши явиться наконец из этого дурацкого лагеря! С документами на руках мы можем уже сегодня ночью отправиться в дальнейший путь. Если, конечно, посчастливится втиснуться в поезд. Вчера ночью поезд опоздал, явился почти на два часа позже обозначенного в расписании времени. Наши соседи – пятидесятилетняя Мария Евгеньевна, или просто – тетя Маша, и ее восьмилетний внук Гоша, с которыми я познакомилась и которые теперь присматривают за детьми и за нашими вещами, пока я выношу горшки с ребячьим «добром» в расположенный на заднем дворе привокзальный туалет или пока бегаю с флягой за водой, – так вот, они сидят на вокзале уже восьмые сутки; и все из-за того, что не могут попасть в поезд. Неудачей окончилась и их вчерашняя попытка. По словам тети Маши, это был какой-то ужас: те, кто понахальнее, лезли буквально по головам. В дверях – давка, визг, плач. Кого-то тянули с перрона в окно, следом, через головы людей, пихали чемоданы, тюки, сундучки. Конечно, пассажиров можно понять: все рвутся уехать, а поезд-то не резиновый.

Однако подобные испытания для нас еще впереди, а что мне сейчас-то делать? И чем, в первую очередь, накормить детей?

22 марта
Около четырех часов пополудни

Я просто в отчаянии. До сих пор из лагеря никто не явился, и нет от них никакого известия. Я уже не знаю, что и думать, в голову порой лезут самые невероятные, самые дикие мысли: а вдруг эти три мамаши, которых я почти совсем не знаю, решили бросить своих детей, подкинули всю тройню мне, а сами уже катят на попутных машинах или на ином транспорте к себе домой. Что же теперь я, враз ставшая «многодетной матерью», буду делать с этими милыми созданиями? Но где же тогда моя собственная мама, где Руфа, Катерина? Уж они-то не смогут уехать, не сказавшись мне. Притом все их вещи здесь… Сейчас накормила свою «тройню» хлебом и остатками тушенки. Немного хлеба осталось еще и на ужин, а там – что Бог даст.

Вчера вечером, не в силах больше выслушивать голодный ребячий плач, поборола стыд и, по совету Марии Евгеньевны, обратилась с пылающим лицом к проходившим мимо двум военным:

– Товарищи, не сможете ли вы дать мне немного хлеба для детей? Они со вчерашнего дня ничего не ели.

Один из них – высокий, с постоянно дергающейся головой, уже вроде бы замедлил шаг, даже потянулся рукой к висящему через плечо «сидору», но второй, сильно хромающий, видно отпущенный на побывку домой после ранения в ногу, решительно и даже, как мне показалось, злобно повлек его за собой.

– Наплодила фрицевских выблядков, сука, а теперь попрошайничает, – сверкнув на меня глазами, процедил он с ненавистью. – Видно, хорошо при немцах жилось – вон как рожа горит! Еще немецкое масло с нее не сошло.

Вот так. Сунулась – и получила! Что бы я еще раз кого послушалась…

– Девушка… Мамаша, вы плачете? Что случилось?

Думая, что это вернулся тот, высокий военный, который уже полез было в «сидор» за хлебом, я, не поднимая головы, тускло сказала: «Ничего мне от вас не надо. Идите, пожалуйста, своей дорогой. Зачем вы заговариваете с той, которая „вся еще в немецком масле“?»

– Ну, зачем вы так? К вам же по-доброму…

Я подняла голову. Рядом стоял щуплый, невзрачный солдат в длинной, не по росту шинели. Шапка на его голове сидела как-то неуклюже, из-под нее торчали бледные, оттопыренные уши.

До этого я не плакала, а тут словно бы что-то прорвало. Слезы текли по щекам, а я никак не могла нашарить в кармане платок, вытирала их ладонями, концом шарфа. Глядя на меня, мальчишки придвинулись ближе, тоже дружно захныкали, а Катенька крепче прижалась к моим коленям, заревела в голос.

– Простите… Я, кажется, ошиблась… Пожалуйста, идите. Ну, уходите же!

– Не надо плакать. Перестаньте. – Солдат растерянно топтался на месте. – У вас такие симпатичные детишки. Вам радоваться надо, а не плакать. Пожалуйста, перестаньте.

Постепенно все успокоились. Солдат так и не ушел. Узнав нашу печальную историю, он опустил на пол свой вещмешок, развязав его, достал оттуда и расстелил на одном из тюков застиранное, похожее на портянку, вафельное полотенце. Затем на свет появились буханка хлеба и целая, непочатая банка мясной тушенки.

– Давайте вместе поужинаем, – смущаясь, порозовев лицом и ушами, предложил он. – Я сам только что собирался перекусить, искал местечко поспокойней. Придвигайтесь, ребятня, ближе…

Добрый человек накормил нас до отвала. Каждый – даже Катенька не отстала – съел по два больших куска хлеба с толстым слоем мясного фарша. А после его ухода у нас в запасе оказались еще в общей сложности почти целый хлебный каравай (полузасохшую половину буханки солдат дополнительно извлек из небольшого неказистого чемоданчика) и банка с остатками тушенки.

Когда мальчишки и Катенька, торопливо глотая, управились со своими порциями, солдат вытащил из глубины мешка серый, пропахнувший махоркой, кусок сахара, положив его на ладонь, ударом ножа ловко расколол на три части. Петя и Коля, естественно, оказались проворнее, схватили для себя кусочки побольше. Прозевавшая Катенька уже сморщила было нос в плаксивой гримасе, но тут же получила вдобавок целый – не какую-то там третью часть, и даже не половинку – а целый! – кусок сахара, который она моментально, поглядывая на мальчишек с горделивым, победным видом, запихала за вторую щеку.

– Как вас зовут? – спросила я солдата, когда он, поднявшись на ноги, закинул за плечо полегчавший «сидор» и подхватил рукой свой видавший виды, с потертыми углами чемоданчик. Мне уже было известно, что у нашего нового знакомого краткосрочный недельный отпуск, что он едет на побывку домой в село Красный Пахарь, что в 80 километрах от Нежинска, и что во что бы то ни стало должен сегодня же уехать. Иначе надобность в отъезде вообще отпадет, так как за оставшиеся дни он просто не сумеет добраться до дома. Придется возвращаться в часть.

– Мое имя вам ничего не даст, – ответил он, и кончики его ушей снова порозовели. – Ну, если хотите, – меня зовут Алексей. Мамаша всегда Алешкой кликали… Однако до свиданьица. – Он протянул всем сложенную лодочкой, сухую, крепкую ладонь. – Я тоже желаю всем вам благополучно вернуться домой.

– Какой хороший дяденька, – задумчиво выразила вслух общую мысль Катенька, глядя вслед удалявшемуся солдату. – Даже сахар дал. Не пожалел. – Она вскинула на меня уже затуманенные близким сном небесно-голубые глаза. – Он хороший, совсем не жадина-говядина, правда?

Сейчас вся ребячья команда спит. Я смотрю на их раскрасневшиеся от сытной еды рожицы и невольно вспоминаю злые слова хромого отпускника. А в самом деле, кто же у этих «детей войны» отцы? Возможно, веснушчатый, зеленоглазый пустосмешка и забияка Петя – внук веселого, неунывающего французского Гавроша, а темноволосый, с тонкими чертами лица Коля – потомок какого-нибудь английского бродяжки Оливера Твиста? Что же касается Катеньки, то, по моему мнению, в ее артериях и венах наверняка циркулирует хотя бы небольшая частица чьей-то аристократической «голубой» крови. Об этом свидетельствуют проявляющиеся порой совершенно неожиданно в крохотной девчушке своеобразные изысканные манеры (абсолютно не свойственные для ее простоватой мамы), а также ее постоянные требования внимания к себе. Но как бы там ни было, сейчас эта «троица» – русские люди, и жить и взрослеть им – на Русской земле, и Родина у них будет одна – Россия. И дай-то Бог, чтобы стала и для них Россия вечной любовью, единственной, незаменимой страной на свете.

А сейчас… Сейчас спит на тюках, мирно посапывая носами, под клетчатым, свалявшимся одеялом «Дружба народов». И слава Богу, что спит, так как я еще не обо всем успела здесь рассказать.

Сегодня днем эти непонятные типы опять приходили. Как и предупредили вчера – в полдень. Пунктуальные, ничего не скажешь. Прошедшую ночь я провела в страхе, в беспокойстве. Мучительно размышляла о том, как мне поступить, если уже даже буду иметь на руках документы на право въезда в Россию. Покориться ли и идти за ними – или «проявить характер» и решительно отказаться?

Утром, как я уже сказала, никто из наших из лагеря не вернулся, и я решила перебраться вместе с ребятами и с вещами в другое место. Тем более что и тети Маши с Гошей здесь уже не было, вчера ночью им наконец-то посчастливилось втиснуться в поезд. Напротив, через зал, приглядела свободное крохотное пространство, – видимо, тем, кто сидел здесь, тоже повезло при посадке. Перетаскивали вещи так: «пограничник» Коля охранял старый пост, а «пограничник» Петя «стоял в дозоре» на новом месте. Мы же с Катенькой (она, уцепившись за полы моего пальто) переносили тюки и узлы. Слава Богу, все обошлось благополучно, – кажется, ничего не украли.

На «новоселье» я решила произвести небольшую «маскировку»: сняла с себя слишком заметный красный берет и повязала голову серым платком. Вот так… Теперь, небось, и не найдут и не узнают меня.

Но они, эти типы, и нашли нас, и узнали меня. Появились рядом неожиданно, словно бы из-под земли выросли. Я даже вздрогнула, услышав знакомый, чуть насмешливый голос:

– Вы, кажется, отыскали более удобное место? И выглядите сегодня совсем по-другому.

– Да… Там сильно дуло, – оробев, пробормотала я. – Знаете, сквозняки… Даже ухо заболело. Пришлось платок повязать.

Они оба внимательно и строго смотрели на меня.

– Разве мамы этих детишек еще не вернулись? – спросил тот, что постарше.

– Нет. Их все еще нет. Я просто не знаю, что и думать. Я просто…

– Успокойтесь. Никакой трагедии не произошло. Значит, их задержали. Придут позднее. Кстати, как фамилии этих женщин?

Фамилии? На этот вопрос я не смогла им ответить. Просто как-то не подумала узнавать фамилии, другие анкетные данные. Да и к чему, собственно, мне это было бы нужно?

– Как же так! – строго попенял мне старший из них. – Вы остались здесь с чужими детьми и даже не знаете, чьи они.

А тот, что в шляпе, произнес уже знакомым, бесстрастным голосом:

– Сегодня вечером или завтра мы придем сюда снова. Скорей всего – завтра, в это же время. С документами или без документов, вы должны быть здесь… Ждите нас.

С этим и ушли. А я опять остаюсь в тягостных размышлениях. Кто они, эти люди? Зачем я им понадобилась? Почему не скажут прямо, что им нужно от меня? Куда и с какой целью они хотят меня забрать? И при чем тут мое знание немецкого языка?

Вся эта таинственность страшно пугает и беспокоит меня. А главное беспокойство – почему до сих пор никто не явился из лагеря? Что там с ними происходит? Ведь уже пошли третьи сутки.

23 марта
Кажется – суббота

Ну-с, поздравляю себя. Я тоже в лагере. Сегодня рано утром – наконец-то! – прибежала вся зареванная, с красными глазами и с распухшим носом Зина – мама Катеньки. Сказала, что ее отпустили, и теперь она будет караулить здесь детей и вещи, а мне нужно срочно отправляться в лагерь, так как маме никакие документы на меня не выдают – мне необходимо быть там самой.

– Что ты! Твою мать и слушать там не хотят, – говорила Зина, поглаживая и целуя замурзанные, в цыпках и в ссадинах ручки спящей Катеньки (и как я могла предположить, что она может бросить своего ребенка?). – Сначала они думали, что ты у тети Нюры несовершеннолетняя, – ты же представляешь? – она там уже всем уши прожужжала со своей «дочкой», – а когда узнали, что тебе двадцать лет, – сказали: «Э-э, мать, да нам не столько с тобой интересно беседовать, сколько с твоей взрослой „дочкой“. Пусть-ка она сама за себя ответит».

– Зина, а кто это – «они»? – со страхом спросила я. – И за что я должна отвечать?

– Ох, ты же еще не знаешь! – всплеснула руками Зинаида. – Там с каждого допросы сымают! Иных по полдня держат за закрытой дверью! Я целых пять часов просидела. Обо всем, обо всем пытают – и где жила, и у кого работала, и какие отношения были с хозяевами, и не была ли связана с полицией, не помогала ли в чем гестапо… В общем, как на духу должна отвечать, как на исповеди. Из наших пока только твою мать да меня допросили. И то нас только потому взяли, что мы там всем уже надоели. Я так прямо изревелась вся из-за Катьки. Утром, когда я уходила, кажется, вызвали на допрос Руфку и Таньку. А Полинка и ваша Катерина еще маются, ждут… Может быть, ты как раз с ними поспеешь. Так что – беги скорей! – заключила Зинаида. – Тетя Нюра уже ожидает тебя возле ворот. Ни пуха тебе, ни пера…

– К черту! – по традиции ответила я и, прихватив сумку со своими тетрадями (чтобы их, случаем, не украли или просто не затоптали многочисленными ногами – ведь, даже если кто их украдет, все равно потом выбросит за ненадобностью), отправилась в «страшный» лагерь.

– У меня к тебе большая просьба, Зина, – сказала я перед уходом. – Днем сюда должны прийти двое мужчин в гражданской одежде. Если они спросят меня, скажи, что я уехала домой. Вчера вечером. Скажи, что мне удалось сесть в поезд и я уже далеко…

Лагерь я нашла сразу – Зинаида подробно описала дорогу – и еще издалека увидела стоявшую возле шлагбаума маму. Заметив меня, она замахала руками и принялась что-то горячо объяснять стоявшему на посту часовому. Конечно, опять толкует про дочку. И еще – про Россию. Действительно, успела уже, наверное, всем тут уши прожужжать… Ну, так и есть – во взгляде постового мне ясно видится насмешливая укоризненность. Как же – «дочка» явилась! Вынудили-таки притопать, голубушку!

Пока мы шли до барака, мама рассказывала: в лагере народу – по меньшей мере тыща. И почти все – бывшие «восточники». Пока дойдет моя очередь до допроса – пройдет столько времени! Ей самой как-то повезло – вызвали на третий день. Правда, они с Зинкой почти все время торчали возле комендатуры. Теперь надо постараться, чтобы и меня пропихнуть побыстрее. Она тут знает одного начальника, вот ужо попросит его…

– Не надо никого ни о чем просить! – сердито сказала я маме. – Когда сочтут нужным – тогда и вызовут. И пожалуйста, не суйся ты к каждому со своей «дочкой», не делай из меня посмешище. И так уже все смотрят как на дурочку. Просто людей стыдно.

Мама, конечно же, сразу разобиделась, напустила на себя, как только она одна умеет, высокомерно-неприступный вид. А мне и так тошно. Все время мучает, не дает покоя одна мысль. Ведь Зинаида сказала, что допрашивающих особенно интересует вопрос о связи с полицией и с гестапо. С гестапо у меня, естественно, ничего общего не было и быть не могло. А вот с местной грозз-кребсовской полицией…

Должна ли я сказать, что несколько раз присутствовала при допросах в полицейском участке в качестве долметчерин – переводчицы? Сколько раз меня туда вызывали? Кажется, три… нет, – четыре. Первый раз это было в усадьбе у Бангера, когда Бовкун обвинил в краже хозяйских сапог поляка Яна. Второй раз – в полицейском участке при допрашивании беглецов Николая, Ивана и Сергея… Третий – опять там же – при выяснении пропажи часов у поляков. И четвертый… а четвертый – в усадьбе молодой фрау Кристоффер, при допросе «восточницы» – роженицы по поводу смерти недоношенного новорожденного младенца… Боже мой, сколько же за моими плечами грехов, если можно считать грехами вызовы меня деревенским вахмайстером в качестве долметчерин! Следует ли назвать это «связью с полицией»? Сочтут ли те, кто будет меня допрашивать, это преступлением? И если сочтут – что тогда?

Нет, я, пожалуй, ничего не скажу им. Просто умолчу – и все. Не заставят же меня говорить насильно, не станут же, в самом деле, тянуть за язык? Значит, решено – о «связи с полицией» я – ни гугу… А об остальном – пожалуйста, – выложу все, как «на духу», как «на исповеди».

…Кажется, вернулась с допроса Руфина – возле двери слышится ее взволнованный голос, а также сбивчивые возгласы Полины и Катерины (я пишу на своем «верхнеярусном» ложе). Ничего себе, сколько они ее там продержали! Ведь ушла еще утром, а сейчас уже около трех часов пополудни.

25 марта

Меня вызвали на допрос сегодня ночью (вернее, прошедшей ночью). Вчера, не в силах находиться в бездействии в душных лагерных стенах, я тоже почти весь день проторчала в толпе репатриантов возле серого здания комендатуры. Конечно же, как и все остальные, переживала, волновалась. Во-первых, очень хотелось, чтобы побыстрей завершилась эта неприятная допросная неизбежность. Во-вторых, все больше и больше устрашало само слово – «допрос». Или мы действительно преступники? К тому же уж очень много разных, порой противоречивых слухов ходит в лагере об этом сером здании.

После обеда, когда мы возвращались из столовой, мама увидела шагающего впереди знакомого ей офицера, который «снимал допрос» с нее, побежала следом, заискивающе заговорила с ним:

– Товарищ начальник… Товарищ начальник, вот тут – моя дочка… Она пришла. Помните, я вам о ней говорила? Пожалуйста, вызовите ее на допрос побыстрее. Не задерживайте здесь нас долго, прошу вас. Пожалуйста…

Высокий, сухопарый, похожий на Дон Кихота офицер нехотя остановился, с недовольной гримасой выслушал маму, искоса взглянул на меня, неловко ожидающую в сторонке, ответил сухо:

– Вызовем, когда это потребуется. И… и не беспокойте по пустякам занятых людей.

Он еще раз окинул меня взглядом, цепким, пронизывающим. Мне почудилось в нем презрение. Ну что же! Проглотим и такую пилюлю. Собственно, этого и надо было ожидать. Как я злилась в тот момент на маму! Мне казалось, что своими бесконечными приставаниями к этим «занятым людям» она еще больше унижает меня, и без того униженную. Но теперь думаю – а может, именно эта ее «надоедливость» и явилась результатом того, что моя фамилия тоже оказалась в ближних списках.

Я долго не могла заснуть, поэтому сразу услышала сквозь полудрему произнесенную от порога барака свою фамилию.

– Здесь! – перехваченным от волнения голосом произнесла я и, прихватив одежду, неуклюже спустилась в темноте вниз. Ко мне приближалось по проходу красно-желтое пламя факела. Я увидела в отблесках света молодое, строгое лицо, солдатские погоны.

– Вы будете Вера Павловна Федорова?

– Да, – ответила я с прыгающим возле горла сердцем.

– Одевайтесь и следуйте за мной.

С трудом сдерживая противную, мелкую дрожь, я натянула на себя юбку, надела свитер, наскоро пригладила волосы. Проснувшаяся от наших голосов мама сразу заволновалась:

– Почему вызывают ночью? Разве нельзя подождать до утра? – Она тоже принялась торопливо одеваться. – Я пойду с тобой!

Солдат бесстрастно заметил: «Вам нельзя. Вызывают ее одну. Вы оставайтесь здесь».

Мама окончательно расстроилась. Она хватала меня за руки дрожащими пальцами, сбивчиво говорила что-то про осторожность и осмотрительность.

Солдат, покачивая факелом, смотрел на нас и вдруг улыбнулся: «Да что вы так волнуетесь, мамаша? Ведь не маленькая же она».

Ах, не понимал, видно, солдат, что вот это-то обстоятельство больше всего и волновало мою беспокойную «мамашу». Да и меня, признаюсь, тоже. Эх, была бы я в самом деле маленькая, спряталась бы сейчас за надежную мамкину юбку, и не надо было бы мне тогда идти вслед за этим посыльным в черноту ночи, чтобы самой держать ответ за все содеянные мною грехи…

Мы вышли из барака, и тотчас чернильная мгла плотно окружила нас. Неверный, желтый свет факела неровно, расплывчатыми пятнами освещал вымощенную крупным булыжником дорогу, зеркально отсвечивал в затянутых непрочным мартовским морозцем лужах. Хрупкий ледок с легким, едва слышным звенящим шелестом рассыпался под ногами.

Здание комендатуры было ярко освещено. Хлопали двери. Входили и выходили люди. На широком крыльце стояли в ожидании чего-то четыре женщины, судя по одежкам – такие же репатрианты. Это меня ободрило. Значит, не одну меня вызвали сюда ночью. Возможно, работающие здесь люди просто не справляются, и комендатура вынуждена действовать круглосуточно. Значит, в том, что за мной пришли с факелом, нет ничего страшного.

Я постаралась взять себя в руки и на крыльцо поднялась твердо и уверенно. В самом деле, чего мне бояться? Разве совесть моя нечиста и перед самой собой, и перед тобой, моя Россия?

Мы прошли с моим спутником по длинному, узкому коридору, в который с обеих сторон выходило много дверей. Они были плотно прикрыты. Кое-где глухо раздавались из-за них голоса – бесстрастные и сухие – по-видимому, вопросы, и взволнованные, срывающиеся – ответы. Там шли «допросы».

Мы дошли до последней двери, и солдат, стукнув два раза костяшками пальцев, открыл ее. Сначала он заглянул сам, затем, посторонившись, жестом велел войти мне. Я вошла. Увидела просторную, квадратную комнату, стол со стоявшей на нем настольной лампой, человека, сидящего в тени зеленого абажура и делающего что-то со своими руками, а также стул, поставленный напротив. Волнение, страх перед неизвестным вновь до такой степени охватили меня, что я даже почувствовала головокружение. Я стояла так не знаю сколько, наверное – секунды, а мне казалось – часы. Наконец человек мельком взглянул на меня и показал на стул.

– Садитесь.

Я села, и как раз вовремя: еще немного, и, мне кажется, я упала бы.

Человек опять занялся своим делом (теперь я разобрала чем – тоненькой пилкой он полировал свои ногти), а я изо всех сил, изо всех сил мучительно старалась прийти в себя. Постепенно это удалось, и я, чтобы не думать больше ни о чем неприятном, принялась разглядывать сидящего напротив. Это был молодой человек с погонами лейтенанта. Он был совсем молод, и я даже на минуту усомнилась, сумеет ли он, как положено, «провести допрос». С первого же взгляда он показался мне очень похожим на Ваську Ревкова, а потом это сходство еще больше усилилось (ах, если бы он и в самом деле оказался Васькой Ревковым!). У него были густые, прямые, черные волосы, аккуратно зачесанные на косой пробор, такие же, как у Васьки, пухлые, широкие губы и такие же оттопыренные уши.

Лейтенант продолжал с увлечением заниматься своим делом, я сидела в бездействии. Наконец он подул на свои ногти и, явно подражая кому-то, спросил строго:

– Ну-с, почему же мы молчим?

Я не знала, почему мы молчим, и чистосердечно, опять-таки молча, пожала плечами. Тогда лейтенант, с сожалением отложив пилку, откинулся глубже на стул и впервые внимательно посмотрел на меня.

– Ну-с… Так как вас зовут? Пожалуйста – имя, фамилия, отчество.

Я ответила по порядку: фамилия, имя, отчество. Допрос начался. Где жила? Кто мои родители? Есть ли кто из близких родных сейчас на фронте? Где училась? Как попала в Германию? Между прочим – сколько мне лет?

– Ну, вот видите! – Лейтенант строго, с укором смотрел на меня. – Вот видите – мы с вами почти ровесники, а ведь я пришел в Германию другим путем. – Он слегка пошевелил погонами. – Я-то ведь не работал на немцев, не пресмыкался перед ними, а пришел сюда с боями. Как же так?

Я видела – лейтенант презирал меня. Но неожиданно это не вызвало во мне ответного желания оправдаться. Мне даже не стало стыдно, хотя лейтенант всем своим видом стыдил меня. Я многое могла бы сказать сейчас этому самоуверенному, полирующему ногти типу. Я могла бы рассказать ему о том, что и не такие вот, как он, а настоящие герои, о которых, к сожалению, никто, никогда не узнает, настоящие Люди с большой буквы бывали изувечены, обломаны там (но не сломлены до конца!) нацистами и что еще неизвестно, как бы он сам повел себя в тех условиях, оказавшись на их месте… Я могла бы сказать все это лейтенанту, но не сказала. К чему? Разве такой поймет?

Допрос тянулся вяло. Когда прибыла в Германию? Добровольно выехала из России или по принуждению? Где жила? Чем занималась?

Лейтенант заглядывал в толстую тетрадь, что-то время от времени записывал в ней. Только сейчас я заметила темные круги под его глазами, вяло опущенные уголки губ. Наверное, он все-таки здорово устал, измотался, этот двойник Васьки Ревкова, и ему до чертиков надоели бесконечные вопросы и ответы. Вопросы и ответы.

Внезапно лейтенант поднялся из-за стола, двинув стулом, вышел на середину комнаты, зябко повел плечами: «Что-то стало прохладно. Вы не чувствуете? Пожалуй, надо бы затопить печку. Вы умеете растапливать?»

Растапливать печки и плиты мне, конечно, приходилось, и не раз. На полу, возле открытой топки небольшого, закопченного камина лежала груда березовых поленьев.

– Дайте нож и спички.

Лейтенант пошарил в карманах, протянул мне неполный коробок спичек и маленький складной ножик с белой костяной ручкой.

– Подойдет?

Я присела на корточки перед топкой, принялась изготовлять лучину. Однако нож оказался очень неудобен, полено то и дело падало. Лейтенант стал помогать мне. Но тут полено снова упало, и неожиданно пальцы лейтенанта нечаянно коснулись моей руки. На секунду они замерли, а потом поспешно отпрянули прочь. Я искоса взглянула на него. Он хмурился. И тогда я поняла все. Господи, да никакой он не строгий и не злой, этот лейтенант. Вся его суровость и высокомерие – всего лишь защитная маска от слишком явной юности. А так он точно такой же, как Васька Ревков, как Коля Ершов, как Илюшка Борщевский, с которыми я тоже была ровесницей и с которыми когда-то училась и дружила. Я поняла это, и мне сразу стало легко и просто. Сейчас я расскажу ему все. Я расскажу этому лейтенанту обо всем, и, если он поймет меня, если оправдает, если посмотрит наконец на меня другими глазами, я тоже буду оправдана собою, своею совестью… Итак, решено.

Отбросив в сторону полено, я поднялась на ноги, спросила, сильно волнуясь: «Скажите, пожалуйста, как вас зовут? Как я должна вас называть?»

Он растерялся, ответил натянуто: «Ну, положим, Сева… Всеволод Сергеевич. А зачем, собственно?..»

Я перебила: «Всеволод Сергеевич, оставим эту печку. Хотите, я расскажу вам о себе все. Все-все. Мне это очень важно. Хотите?»

На его лице опять появилась маска, выраженная на этот раз уверенно-снисходительной усмешкой. Мол, именно это я и должна сейчас делать – рассказывать о себе. Наверное, он высказал бы еще свои соображения о том, что я и так обязана – говорить, а он – слушать. Что спрашивать – его право, а мое – только отвечать, а не лезть с вопросами, к тому же неуместными. Но я опять перебила:

– Тогда садитесь и слушайте. Пожалуйста, Всеволод, садитесь.

Вероятно, было что-то в моем голосе убедительное, потому что лейтенант и в самом деле вновь уселся на свое место. Правда, после секундного колебания, нехотя, неуверенно. С его лица по-прежнему не сходила снисходительная, несколько растерянная усмешка. Наверное, он никак не мог решить для себя – правильно ли сейчас поступает?

Я тоже снова села напротив него и начала рассказывать. Вначале, правда, мой рассказ не клеился. Я путалась, перебивала саму себя, начинала вновь. Но постепенно отыскалась наконец тоненькая и верная ниточка – тропинка, которая и повела меня вновь через три последних года жизни. С самого начала – с того памятного, раннего майского утра 42 года, когда на пороге родного дома внезапно и вдруг возникли зловещие фигуры нацистских угонщиков с автоматами и с овчаркой на поводке, – и до самого конца – до светлого дня освобождения – 8-го марта.

Уже густая, вязкая чернота ночи за окном сменилась синим, хрупким рассветом, уже рассвет перешел в яркое, мартовское утро, а я все еще рассказывала. Дважды, после короткого стука, приоткрывалась дверь и показывалась голова давешнего солдата. В первый раз лейтенант просто отмахнулся, во второй, сделав мне рукой извиняющийся жест, что-то коротко приказал ему. Минут через пять солдат внес поднос с двумя стаканами крепкого горячего чая. Один стакан лейтенант придвинул ко мне, другой оставил перед собой.

Давно уже исчезла с его лица снисходительная и небрежная усмешка. Теперь он сидел просто, не выбирая ни позы, ни выражения. Он ничего не записывал, ручка праздно лежала на столе. Иногда по ходу рассказа он то улыбался, то хмурился, изредка переспрашивал меня о том или ином, что ему казалось наиболее интересным и значительным.

Я с удовольствием выпила горячий сладкий чай, – кажется, он прибавил мне новые силы. Стакан лейтенанта оставался нетронутым. Сначала легкий парок поднимался над ним, затем янтарный цвет чая помутнел, покрылся сверху тончайшей буроватой пленкой.

Я рассказывала, и трехлетняя жизнь в неволе, еще такая недавняя, но уже, кажется, такая далекая, вновь во всех подробностях проходила передо мною. Мне снова виделась искаженная бешеной злобой физиономия Шмидта, слышался его громогласный ор: «Не надейтесь, что скоро увидите свою Россию!.. Вы еще двадцать лет будете на нас, немцев, работать. Успеете состариться здесь и сдохнуть!..» Я снова видела почерневшее, измененное до неузнаваемости пытками и побоями лицо умирающего Аркадия, вновь читала сквозь слезы в глазах, проступающие, как в тумане, слова из предсмертной записки казненного дяди Саши: «…Я ни в чем не раскаиваюсь, знал, что меня ждет в случае провала».

Словом, обо всем и обо всех рассказала я лейтенанту. Пожалуй, уже можно было бы закончить свое повествование, но оставалось еще нечто такое, что продолжало смущать душу, о чем (в последний момент я поняла это) тоже нельзя было умолчать.

– Теперь мне надо сообщить вам о моей связи с местной полицией, – дрогнувшим, но все же твердым голосом сказала я и невольно отметила враз возникшее выражение отчужденности и настороженности в лице лейтенанта. Но отступать уже было некуда… – В общем, так, – решительно продолжила я, – в Германии, как вы понимаете, я неплохо освоила немецкую разговорную речь, тем более если учесть, что этот язык изучала еще в школе. Узнав об этом от моего хозяина, деревенский вахмайстер несколько раз вызывал меня в участок либо в другое место в качестве переводчицы. – Тут я подробно обрисовала в деталях все четыре случая своего присутствия на допросах, а закончив, наконец-то незаметно облегченно вздохнула. Ну, теперь, кажется, все. В самом деле, выложила обо всем как на духу, как на исповеди.

Я умолкла. Лейтенант тоже сидел молча. Потом он встал, неторопливо, не глядя на меня, подошел к пыльному, освещенному сбоку солнцем окну, распахнул обе створки. И сразу в комнату ворвался вместе с прохладой шум весеннего утра – звон капели с крыш, отдаленный гул мотора, чьи-то голоса, смех… Я смотрела на аккуратно подстриженный затылок лейтенанта, на край жесткой, белоснежной полоски, что выглядывал из-за ворота кителя, и вдруг опять робость, до дурноты, до дрожи в коленках, охватила меня. Почему он молчит? Разве нет, разве не найдется у него для меня ни одного доброго слова?

Я проглотила колючий комок в горле и, не смея назвать лейтенанта по имени, хрипло напомнила:

– У меня – все…

– Да. Я понял. – Он по-прежнему не отворачивался от окна, стоял, уставившись на улицу, словно видел там что-то необычайно интересное. Тогда я, собрав всю свою храбрость, спросила твердо: «Скажите, лейтенант, меня можно простить? За то, что работала на немцев, что, как вы сказали, пресмыкалась перед ними?»

Лейтенант обернулся. С удивлением я заметила, что он покраснел, даже шея у него побурела: «Не надо так. Не сердитесь на меня. Я ведь не знал всего этого».

Сердиться?! Вот уж это он зря сказал… Ах как не надо было говорить ему подобные слова! Моментально мои глаза наполнились слезами, стремительно и буйно, как долго сдерживаемая и наконец-то прорвавшаяся плотина, потекли по щекам. Сердиться? Ведь я не ошибаюсь, дорогой лейтенант, – ведь это – прощение? А это значит, что и ты, моя Родина, сможешь в конце концов простить меня?

Я не могу, как ни стараюсь, тотчас успокоиться, и еще некоторое время плачу легкими, счастливыми слезами, а лейтенант с растерянным видом стоит рядом и беспомощно удивляется: «Ну, перестаньте же, в самом деле. Сейчас-то – о чем?»

Нет, не понять тебе всего этого, дорогой Всеволод Сергеевич – незабвенный Васька Ревков. Значит, неспроста плачу, значит, есть о чем.

Потом, когда уже совсем успокоилась, мы еще некоторое время беседуем с ним. Лейтенант серьезно говорит: «Я не советую вам ехать сейчас домой. Вы же понимаете – в ваших краях, под Ленинградом, где почти три года была фронтовая зона, – теперь полная разруха. Оставайтесь здесь, у нас. Послужите немного в армии. Это для вашей же пользы. Нам в комендатуре нужны грамотные работники, будете хотя бы писарем. Сами видите – трудно. Не успеваем справляться с потоками репатриантов. Приходится ночами заниматься».

Взгляд лейтенанта строг, а меня тотчас охватывает чувство тоскливого смятения. Ведь передо мной снова и внезапно возникла реальная угроза отсрочки (возможно, длительной – на несколько месяцев) свидания с родными местами. Я уже не смогу, как до этого момента верилось, буквально через несколько считаных дней распахнуть знакомую до мельчайших подробностей дверь в отчий дом (если, конечно, этот мой отчий дом еще сохранился), не смогу постоять с замирающим сердцем на своей любимой поляне под стройными тополями, не смогу, наконец, побывать, как беспрерывно в течение трех лет мечталось, и в своей старенькой школе, посидеть в одиночестве, сдерживая слезы радости и печали, на своей предпоследней парте, где на оборотной стороне откидной крышки среди нескольких наивных откровений рукой ехидного Вовки Ткаченко выцарапана перочинным ножом в левом углу корявая, касающаяся непосредственно моей персоны надпись: «В. Ф. + Н. О. = любовь» – и где через узкую темную щель перечитано тайком от учительских глаз за восемь лет учебы столько разных по захватывающему интересу «посторонних» книг, одолженных «ненадолго» у кого-либо из ребят или девчонок.

Все эти мысли вихрем проносятся в голове, и я подавленно молчу. В самом деле, могу ли я, недавняя «восточная рабыня», кстати наверняка считающаяся все эти годы на Родине потенциальной преступницей и еще не прощенная ни своей страной, ни народом, – могу ли, вправе ли я отказаться от столь лестного для любой «остарбайтерин» предложения – быть зачисленной без излишних проволочек в армейские ряды, оказаться даже в какой-то степени вровень с гордыми, не замечающими нас, отверженных, фронтовичками?

Так что же делать, что ответить мне ожидающему в нетерпеливом молчании лейтенанту? Пока в голосе моего собеседника явно слышатся нотки сочувствия и доброжелательности, но, скажи я сейчас «нет», и не исключено, что снова будут произнесены уже недавно услышанные мною справедливые слова о моем долге перед Родиной. «Что, разве вы не осознали еще этот свой долг помочь в трудный момент Родине?» – отчужденно скажет суровый лейтенант, и в его голосе не останется уже и тени от былой доброжелательности и сочувствия.

И тут опять мне пособила услужливая память. Стыдясь собственного малодушия, она угодливо высветила передо мной услышанную в первый же день освобождения фразу: «Не рвитесь вы, девчата, в армию, а разъезжайтесь-ка лучше по домам, в Россию. Там работы теперь – навалом и, пожалуй, не менее, а даже, может быть, более важной, чем сейчас здесь, на фронте…» В самом деле, с облегчением думаю я, зачем мне сейчас армия и так ли уж нужна ей я? Наверное, седеющий подполковник прав: война не сегодня завтра закончится, а от таких, как я, вряд ли будет какой прок. Ведь я даже не умею держать в руках винтовку, не то что стрелять из нее. А быть писарем при комендатуре, корпеть над бумажками в то время, когда полуразрушенная Россия так нуждается в рабочих руках. Надеюсь, в том числе и в моих, вынуждаемых долгие месяцы трудиться на врага, виноватых руках. И я ведь так уже уверилась, что бесконечно долгая дорога домой наконец-то приближается к своему финишу. Так уже уверилась… Так что же – снова непредвиденная отсрочка, опять крушение надежд? Это схоже с тем, как если бы разогнавшийся на полном ходу поезд заставили с маху, без малейшего даже торможения, повернуть вспять. Он тотчас рассыпался бы, полетел под откос бесформенными обломками.

– Я не могу остаться. Поймите меня, – сбивчиво и виновато отвечаю я лейтенанту. – Пожалуйста, не сердитесь и поймите меня… Ведь в России теперь большие трудности… Мне просто необходимо быть сейчас там. Просто необходимо. К тому же я так давно не была дома, так ужасно долго…

Лейтенант хмурится, затем не без досады прерывает меня: «Ладно. Поезжайте. Я постараюсь помочь вам быстрей получить пропуска. Сам похлопочу. Возможно, сегодня же получите».

Мартовское солнце уже стояло высоко, когда я вышла из здания комендатуры. Ночной ледок успел растаять, и в каждой лужице ослепительно сверкало по маленькому солнцу. Отчаянно галдели в кустах сирени возле крыльца воробьи, еще какие-то пичуги. Прогромыхал мимо по булыжникам, сидя впереди водовозной бочки, пожилой боец, ухмыляясь в сивые усы чему-то своему, затаенному. Несколько девушек-репатрианток с пустыми ведрами и швабрами прошли, весело переговариваясь, вслед за молоденьким бойцом в соседний дом, где размещался солдатский клуб, по-видимому, на генеральную уборку. День, по-весеннему беспокойный и радостный, уже давно шагал по земле.

Мама, конечно же, ждала меня возле крыльца. Я с маху обняла ее, закружила по мостовой.

– Все!! Мы едем наконец-таки домой! Тот, кто меня допрашивал, обещал сегодня же оформить документы! Мама, ты слышишь – мы едем домой!

26 марта

Лейтенант Сева сдержал свое слово – вчера после обеда нам выдали временные удостоверения личности, а также пропуска в Россию, и мы с мамой (Руфина, Катя и Татьяна еще ожидали свои документы) покинули лагерь. В моей сумке поверх тетрадей лежали две буханки ржаного хлеба и две в ярких наклейках банки, с изображенными на них стручками гороха и бычьими мордами, которые нам выдали на дорогу. Возле шлагбаума толпилась группа бойцов. При нашем приближении все замолкли, уставились на нас.

– До свиданья, сынки, – растроганно произнесла мама. – Вот, уезжаем от вас… Спасибо вам за все. Счастливо оставаться.

– До свиданья. И вам тоже счастливо добраться до дома, – вразнобой ответили «сынки», а кто-то из них добавил вслед добродушно-насмешливое:

– Ну, наконец-то и «дочка» в Россию отправилась…

На вокзале мы нашли только Полину с Петей и Колей. Оказывается, шустрая Зинаида успела здесь познакомиться и «подружиться» с какими-то военными, которые и помогли ей с Катенькой втиснуться вчера в поезд. Я так и не смогла узнать, разыскивали ли меня вновь те два цивильных типа и какова была их реакция на сообщение о том, что я посмела ослушаться их и будто бы уже нахожусь на пути в Россию.

Часов в девять вечера прибежали с документами в руках, с такими же банками и с буханками хлеба под мышками запыхавшиеся, счастливые Руфа, Катерина и Таня, но уехать в эту ночь мы так и не смогли. Хлынувшая по перрону толпа нас попросту отбросила от вагонов. Бедную Руфину так сдавили, что у нее до сих пор болят все ребра. Сейчас все пребываем в легкой панике – неужели и сегодня нас постигнет неудача и придется еще неизвестно сколько времени торчать здесь?

Признаюсь, днем меня тоже посетила несколько меркантильная мысль – а не воспользоваться ли и нам помощью кого-либо из военных? Что тут особенного? Ведь помог же кто-то Зинаиде с Катенькой… Мысль эта возникла, а позднее и утвердилась, когда к нам подошел моложавый, с виду – лет сорока, плотный, черноволосый, с карими навыкате глазами, военный с погонами капитана. Разговорились. Капитан сказал, что его зовут Михаилом Григорьевичем, что на вокзал он зашел по пути в свою часть, которая расположена невдалеке. Затем поинтересовался – откуда мы, как и многие, посетовал на то, что в стране сейчас нелегкое время, а в Ленинграде – особенно. Тут мама, конечно, тоже встряла в разговор со своей излюбленной темой: мол, мы знаем, что в России нас не мед ждет, а тяжелая работа, однако не это нас страшит, а другое: весна на пороге, а мы вынуждены здесь прохлаждаться…

– Я могу вам помочь, – сказал вдруг капитан, глядя на меня. – Серьезно. Могу помочь. Все произойдет очень просто – выделю несколько крепких солдат, они и раздвинут толпу. Пройдете к вагону, как по коридору… Ах, пожалуйста, не надо благодарностей, – прервал он маму, – ведь для меня это ничего не стоит. Почему бы и не пособить своим соотечественницам? – Подняв рукав шинели, он посмотрел на часы. – Однако еще слишком рано. Сейчас – 18:00. До прихода поезда остается еще почти шесть часов. Почему бы нам не пойти в город, немного прогуляться?.. Знаете что? – Капитан опять смотрел на меня. – Давайте зайдем ко мне. Я ведь тут рядом квартирую. Там мой денщик уже ужин доставил. Перекусим вместе, а после этого я и мои бойцы полностью в вашем распоряжении.

Я взглянула на маму. Она предостерегающе свела слегка брови, глазами приказала: «Не ходи!»

Но корыстолюбивая мысль уже успела прочно засесть в моей голове. А почему бы, в самом деле, мне не пойти с ним? Этот капитан почти уже старик. К тому же он сказал, что в квартире не один – там его денщик с ужином (тут я вдруг ощутила ужасный голод). Отправляться одной, естественно, неудобно. Тянуть за собою Руфку – бесполезно: у нее все болит и ноет. Позову-ка я Катерину…

– Пойдемте, – с беспечным видом ответила я. – Только можно мы вдвоем? Можно с моей старшей подругой?

– Конечно можно… Почему нельзя? С подругой так с подругой, – кисло улыбнулся капитан. – Пошли…

Военный городок, где жил капитан, действительно располагался вблизи от вокзала. Мы прошли мимо шлагбаума, возле которого стоял часовой с автоматом, поднялись по наружной, скрипучей и шаткой лестнице на второй этаж небольшого деревянного дома. В жаркой, ярко освещенной, тесно заставленной разными вещами, чемоданами и баулами комнате нас ожидал пожилой, седой и грузноватый солдат, в надетой по-домашнему, поверх гимнастерки, теплой, вязаной душегрейке.

Мы четверо отлично поужинали горячими макаронами с мясом, потом разговаривали. Пожилой вестовой оказался очень добродушным, милым дядькой. Выяснилось, что двух его племянниц гитлеровцы тоже угнали в Германию. Все эти годы он страшно переживал за них, надеется, что теперь они, так же как и мы, уже на пути в Россию.

На тумбочке возле кровати я заметила фотографию очень красивой, чернобровой и черноглазой женщины в сильно декольтированном платье.

– Моя бывшая жена, – грустно ответил капитан на мой вопрошающий взгляд. – Знаете, к сожалению, она оказалась не той, кем мне вначале виделась. Изменила мне. Не дождалась. Падшая, словом, женщина.

Мне показались откровения капитана неуместными и грубыми. Я не знала, что должна ответить ему, поэтому промолчала. А в душе осудила его: разве это порядочно – отзываться столь дурно о своей, хотя бы и бывшей, жене в присутствии незнакомых людей? Говорит: «падшая женщина» – а у самого ее портрет постоянно перед глазами.

Потом капитан взял поданную ему денщиком гитару и приятным, негромким голосом очень задушевно исполнил песню «Темная ночь», которую я уже однажды слышала. Только мне опять-таки не понравилось, что при этом он изменил некоторые слова, отчего песня прозвучала несколько пошло:

…Ты меня ждешь,
А сама с лейтенантом живешь…

Затем мы трое, очень довольные проведенным временем, вернулись на вокзал. Было около восьми, и спустя несколько минут капитан вновь предложил мне прогуляться с ним. Просто выйдем вдвоем из здания вокзала на перрон, следует же определиться, в каком месте нам лучше всего ожидать поезд… И не надо быть такой озабоченной, – шутя, он дотронулся рукой до моего лба, – появятся ранние морщинки… Все будет хорошо. Я же сказал – никто из вас и глазом моргнуть не успеет, как все окажетесь в вагоне.

Мы ходили по перрону, лавируя между людьми, вполголоса разговаривали. Капитана, как я с неприятным чувством поняла, очень интересовал вопрос о моей нравственности. Имела ли я близкого друга? Кто он? В каких с ним была отношениях? Любили ли мы друг друга? Его вопросы, как и переиначенная песня, казались мне не только неуместными, но и пошлыми, вульгарными, – с какой стати этот брошенный муж лезет в мою душу? – и я отвечала скупо, неохотно. И вдруг он заявил развязно:

– Знаешь, а я все-таки не верю, что ты ни с кем не жила там, в Германии. Не может быть, чтобы в свои двадцать лет ты все еще оставалась нетронутой. Тем более в такое время!

Эти его слова меня просто покоробили, ужасно возмутили. Разве я его в чем-то уверяла либо пыталась убедить? Почему этот стареющий тип позволяет себе такое? Или он решил, что, если обещал помочь, ему все дозволяется? Ну уж – дудки!

– А я и не собираюсь вам ничего доказывать и ни в чем убеждать, – сухо сказала я. – Еще чего! Это ваше дело – верить или не верить. Мне как-то все равно.

Капитан, видно, понял, что переборщил, легонько сжав мой локоть, делано засмеялся. «Господи, неужели вы обиделись на меня? Я же пошутил. Просто мне захотелось узнать вашу реакцию. – С деловым видом он снова посмотрел на часы. – Знаете что… Я сейчас зайду к начальнику станции, узнаю точное время прибытия поезда. Ему это наверняка известно. А там решим, как нам быть дальше. Ждите меня здесь».

Он исчез, но уже вскоре вернулся, сообщил бодро:

– Все в порядке. Сегодня поезд явится без опоздания… У нас еще масса свободного времени, и, кстати, я вспомнил, что должен отдать некоторые распоряжения – в частности, напомнить кому следует о выделении группы солдат для вас… Пойдемте со мной. Это ненадолго. Буквально на несколько минут. – Он придержал меня за рукав. – Ну, о чем вы? Зачем кого-то предупреждать? Что вы – маленькая, не можете шаг шагнуть без мамы? Мы же буквально на несколько минут…

И я, «адиотка», пошла – ведь меня все еще не оставляла меркантильная мысль об обещанной помощи. В пути размышляла: разве может позволить себе офицер что-то плохое в отношении меня в присутствии солдата, своего вестового – этого добрейшего из добрейших дядьки, у которого племянницы находятся сейчас в таком же положении, как и я. Притом мы же ненадолго, капитан сказал «буквально на несколько минут».

Первое неприятное чувство появилось, когда мы приблизились к военному городку. Уже стемнело, по-видимому, часовой не узнал приближающегося офицера, преградив путь, выступил вперед.

– Капитан Фридман, – негромко, недовольно бросил ему мой спутник. – Девушка со мной.

Часовой молча отстранился. Я не видела его лица, но внезапно всей своей кожей, всем своим существом ощутила устремленный на себя его презрительный взгляд.

Не замедлило сказаться и второе неприятное чувство. Поднимаясь по неосвещенной, скрипучей лестнице, капитан крепко держал меня за руку. Вот он остановился перед знакомой дверью, свободной рукой полез в карман шинели. Раздался характерный металлический звук вставляемого в скважину замка ключа. И тут меня осенило: ведь если он открывает ключом дверь – там, в квартире, сейчас никого нет. Комната, где находится портрет красивой, падшей женщины, жены капитана, пуста. Только теперь я вспомнила, как перед самым нашим уходом из дома капитан что-то негромко, повелительно сказал своему вестовому, а тот – добродушный, домашний дядька – со скабрезной ухмылкой согласно кивнул в ответ. Тогда меня что-то неприятно задело, но я не придала этому эпизоду значения. А теперь догадалась – капитан просто приказал денщику уйти, исчезнуть из дома, так как знал, был уверен, что опять приведет меня сюда… Идиотка! Кретинка чертова! Не раздумывая больше ни секунды, я с силой рванулась прочь. Что-то гулко треснуло в рукаве. Рискуя сломать себе шею, я неслась по шатким ступенькам вниз, а позади раздавалось приглушенно-шипящее:

– Куда вы? Подождите! Постойте! Остановись же, дура! Ну, раз так – то и катись ко всем чертям!

И еще раз пришлось услышать мне весьма нелестное, но, несомненно, справедливое на сей раз выражение в свой адрес:

– Беги скорей, дуреха, и никогда больше не появляйся здесь, – угрюмо произнес часовой, проворно пропуская меня через «вертушку», и добавил совсем уж непочтительное, правда, в другой адрес: – Водит тут, козел, всяких…

Маме я, конечно, ничего не сказала об этом происшествии – не хватает только, чтобы она еще и здесь принялась читать мне свои морали о девичьем достоинстве и чести, а на ее сердитый, недоуменный вопрос – где я умудрилась испортить «вещь», оторвала почти половину проймы рукава? – коротко соврала, что зацепилась нечаянно за торчащий из полуразрушенной стены штырь, когда ходила с капитаном к начальнику станции.

– Так поможет он нам или нет? – недовольно спросила мама, подозрительно глядя на меня. – Куда он теперь исчез, этот «обещалкин»?

– По-моему, у капитана внезапно разболелась голова, или его куда-то вызвали, и он отправился по своим делам, – невозмутимо сказала я. – Полагаю, нам следует рассчитывать только на свои силы. Вот подождем еще немного, и надо отправляться на перрон… – В самом деле – время близится. Как мне теперь ясно – «коридора» для нас никто тут не выстроит. Так что надеемся только на себя. Помоги нам еще раз, Господи!

26–27 марта
Ночь

Мы едем, едем в Россию! Мы едем домой! Наконец-то! Сейчас, вспоминая недавнюю посадку в поезд, я просто не могу себе представить, как же нам все-таки удалось пробиться сквозь эту агрессивно-враждебную, плотную толпу нетерпеливых пассажиров. Наверное, помогло отчаянное желание во что бы то ни стало уехать. А может, и злость еще помогла – мол, не больно-то ты задавайся, капитан-«обещалкин», и без твоих дюжих солдат справимся.

Словом, когда к забитому народом перрону подошел, натруженно громыхая, уже почти наполовину заполненный состав, я, неожиданно для себя, оказалась в первых рядах распаренной, взъерошенной, азартно матюгающейся людской массы. Следом за мною пробиралась, забыв на время о своих болях, усиленно работающая локтями Руфина. Уже с подножки тамбура, оглянувшись, я увидела позади, через несколько голов, отчаянно барахтающуюся в толпе маму, в съехавшем на сторону платке, прижимающую к груди помятый узел. Поставив свою сумку к стене тамбура и подперев ее для сохранности ногой, я, ухватившись одной рукой за металлический поручень, вторую, перегнувшись, протянула маме, перегородив, таким образом, путь ближним, атакующим подступы к вагону людям.

– Давай хватайся!.. Брось этот узел! Брось, тебе говорят!.. Держись крепче! Ну… Ну, подтягивайся же! Давай сюда!.. Товарищи! – орала я. – Имейте же совесть! Дайте пройти женщине!.. Что вы, тетка, черт подери, делаете?! Ведь больно… Товарищи, пропустите! Раздавите же человека…

Когда мы все трое, а за нами и Катерина, несказанно счастливые, но еще не в полной мере осознавшие свое счастье, изрядно помятые и растрепанные, оказались наконец в ближнем от вагонной двери купе, – увидели в окно страшно расстроенных, чуть ли не плачущих Полину с Татьяной, что бестолково бегали с детьми и с узлами вдоль вагона.

– Пожалуйста, помогите опустить стекло, – попросила я ближайшего, возившегося с тюками соседа.

Рама с треском опустилась, и тотчас в окно посыпались с перрона чьи-то с ободранными углами чемоданы, кошелки, узлы.

– Вещи – потом!! Сначала – детей! – войдя в командирский раж, продолжала распоряжаться я, выталкивая назад помятые кули и мешки. – Товарищи, поймите же – детей можно запросто затоптать ногами!.. Поля, Танька, давайте сюда пацанов!

И вот над головами орущих пассажиров вплыли в окно друг за другом испуганно барахтающиеся руками и ногами мои отважные «пограничники» Петя и Коля. Следом снова посыпалась лавина вещей. А потом наконец, к великому нашему облегчению, и Таня с Полиной, одновременно плачущие и смеющиеся, показались в дверях вагона… А когда наконец-таки набитый до отказа разношерстной людской массой наш состав тронулся в путь, а те, кто остался на перроне, понуро и раздосадованно смотрели нам вслед, а потом так же понуро потащились, волоча за собой узлы, чемоданы и кошелки обратно, в здание вокзала, – вот лишь тогда мы, оказавшиеся в вагоне счастливчики, смогли в полной мере осознать свое счастье. И все разом как-то удивительно подобрели, отмякли сердцами, прониклись друг к другу вниманием и даже заботой.

Первые минуты повсюду царит лихорадочная суета, потом все постепенно успокоилось, угомонилось, утихомирилось. Уложены, рассованы, распиханы по углам, под лавками, по полкам вещи, и в вагоне вроде сразу стало просторнее. Плотная вначале людская стена в проходе между купе тоже как-то незаметно рассосалась, растворилась. И вот уже кто-то из наиболее расторопных пробирается, обходя сидящих и лежащих на полу людей, с помятыми жестяными чайниками к выставленному в конце вагона черному, закопченному баку – «за кипяточком», а кто-то из заядлых картежников уже достал из кармана замусоленную колоду и, сидя на задрипанном сундучке, громогласно созывает будущих партнеров.

В нашем отсеке тоже постепенно установился относительный порядок – каждый разместился по своему усмотрению и, конечно, в соответствии с имеющимися возможностями. Мама, Катерина, а с ними и оба мальчишки заняли нижнюю левую скамейку. Свои узлы сложили в одном конце лавки – они заменят ребятам постели (мама, конечно же, не выбросила наш узел, как я ей велела, самоотверженно дотащила его до вагона). Напротив них прикорнул в углу, возле окна, по-видимому, севший в поезд на предыдущей станции инвалид. Одна штанина у него подвернута выше колена и, наверное, заколота булавкой или подвязана бечевой. Костыли стоят тут же, в углу, тощий рюкзак небрежно брошен рядом. Несмотря на царящий вокруг шум и гвалт, он сидит неподвижно, уткнувшись подбородком в поднятый воротник шинели, и его молодое бледное лицо кажется мне несчастным и гордым.

Сосед инвалида по лавке, рыжеусый, краснолицый, коренастый, с повязанной грязным бинтом шеей, в полинялой, с темными от пота пятнами под мышками и на спине, гимнастерке, – тот самый, что по моей просьбе открывал и затем закрывал окно, – по-хозяйски долго и основательно устраивается на своем месте с бесчисленными тюками, чемоданами, мешками. Он заполнил ими уже все верхние полки под потолком и теперь складывает разъезжающимися штабелями в углу лавки и на полу.

Толстая тетка, – по-моему, это она несколько раз чувствительно больно ударила меня своим кулаком по руке, пока я тащила в вагон маму, – запихав наконец объемистый мешок и корзину под лавку, сидит теперь возле ноги инвалида на поставленном на пол обшарпанном сундучке, праздно опустив на плечи цветастый платок и сложив на коленях темные узловатые руки. Мальчонка, лет тринадцати-четырнадцати, худой и большеголовый, пристроился рядом и ест картофельную ватрушку. Крошки прилипают к губам, он аккуратно слизывает их, а заодно бережно подбирает языком с грязной ладошки, которую держит внизу лодочкой.

Заглянув вниз (мы с Руфиной расположились на верхней полке – над инвалидом и рыжеусым, а Полина с Татьяной – напротив нас), я увидела замурзанные лица Коли и Пети, которые, приоткрыв рты, с напряженным вниманием следили за каждым движением большеголового.

– Давайте и мы перекусим немного, – сказала мама, заметив, видимо, тоже голодные взгляды мальчишек. – Товарищ, у вас найдется нож? – обратилась она к рыжеусому. – Откройте, пожалуйста, консервы.

Миг, и красивая, с ярко-зелеными стручками и с оранжево-красной бычьей рогатой мордой банка оказалась вскрыта. В ней обнаружилось кисло-сладкое – истинно в немецком вкусе – гороховое пюре с маленькими, невзрачными кусочками мяса. Отрезав по ломтю хлеба, мама положила сверху слой зеленовато-серой массы, подала мальчишкам, и те сразу принялись есть, тоже подставив внизу лодочкой свободные ладошки. И тотчас же на них стали смотреть с таким же напряжением в лице и большеголовый мальчонка, и толстая тетка, и даже рыжеусый. И только один инвалид по-прежнему сидел неподвижно, закрыв глаза, делая вид, что спит.

– Давайте присаживайтесь все к нам, – радушно, как это делала всегда, предложила вдруг мама. – Ведь нам теперь долго быть вместе, чего уж сторониться-то друг друга… Давайте придвигайтесь ближе. – Она осторожно тронула за рукав шинели инвалида. – Сынок, поешь с нами. Наверное, ведь тоже голоден. Теперь мы, слава Богу, по родной стране едем, уж всяко не пропадем.

– Спасибо. – Инвалид наконец-то поднял голову. У него оказались ярко-голубые, затемненные длинными, пушистыми ресницами глаза, худое нервное лицо. – Спасибо, мамаша… Мне, честно, не хочется.

– Надо, чтоб хотелось! – настойчиво сказала мама, решительно всовывая в тонкие белые пальцы парня кусок хлеба. – Надо, сынок, не кручиниться, а есть. У тебя еще вся жизнь впереди.

– И-йех! – выкрикнул вдруг с каким-то непонятным, радостным азартом рыжеусый. И, встав на лавку, потянулся руками к верхней полке. – Вместе, мать, – так вместе! Как говорят: раз пошла такая пьянка – режь последнего быка!.. Вот жаль только – пьянки не получится – шнапсу нету. – Вытащив с полки пузатую котомку, он извлек из нее хлеб, шмат бело-розового сала, целый круг буро-коричневой колбасы, а также двухлитровую банку с плотно уложенными в ней небольшими зелено-желтыми огурцами. Отрезав ломоть хлеба, положил на него толстый кусок сала, а сверху еще кругляш восхитительно пахнущей чесноком колбасы и лоснящийся от рассола огурец, тоже протянул его инвалиду: – Держи, браток! Тебе и в самом деле не журиться теперь надо, а о дальнейшей своей жизни думать. – Он окинул взглядом полки. – А вы, девчата, почто не слезаете? Уж коли решили вместе – давайте присоединяйтесь тоже.

– Мы, пожалуй, здесь останемся, – ответила за всех четверых, сглотнув слюну, Руфина. – Спустимся вниз – сразу тесно станет. Подайте нам, пожалуйста, сюда что-нибудь вкусненькое…

– Вот тебе не следовало бы ничего давать! – притворно сердито сказала мне мама, протягивая наверх куски хлеба с гороховым пюре, салом и огурцами. – И тебе, Катерина, кстати, тоже… Вы обе уже успели хорошо поужинать. Поужинать-то – поужинали, а вот капитана с его обещанными солдатами все равно проворонили. – И добавила с легкой усмешкой в голосе: – Ладно хоть не весь рукав еще оторвала. – (Господи, догадалась она, что ли, о моем проворном, постыдном бегстве?)

При сытых желудках потянуло на разговоры. Где это я читала или слышала, что самыми искренними, самыми задушевными собеседниками часто бывают совершенно незнакомые ранее дорожные попутчики? Печальную историю поведала толстая тетка. Она всю жизнь прожила в пограничном селе под Брестом. В июне сорок первого года к ней приехала погостить на лето из Курска младшая сестра со своим сынишкой. А тут – война… В первый же день сестру убило осколком снаряда, а они с мальчишкой выжили, скрывались в лесу, мыкались по землянкам… Недавно ей передали из сельсовета письмо на имя убитой сестры. Пишет свояченица о том, что муж Марии – так звали сестру – на третьем месяце войны был тяжело ранен, лежал в госпитале в Уфе, а сейчас снова отправился на фронт. Мол, после выздоровления заезжал домой, в Курск, очень сильно переживал, что от Марии нет никакой весточки… Так вот, теперь они с Гришунькой решили отправиться туда, в Курск. Все равно здесь жить негде – дом их разрушен, и родных никого не осталось… Только в одном сумление берет – письмо-то это уж больно давно написано – еще в сентябре сорок третьего. И где оно плутало столько времени – один Господь Бог ведает… Вот и пребывают они теперь в расстройстве – а правильно ли поступили, что тронулись с места? Может, и там, в Курске, теперь уже никого нет и отец Гришуньки тоже убит…

Свою историю рассказал рыжеусый.

– Вы все наверняка решили, что я жлоб либо спекулянт какой, что много немецкого трофейного барахла за собой тащу, а я вовсе никогда им не был и быть не собираюсь, – примерно так начал он. – Все эти вещи, что в чемоданах и мешках, – не мои, и я их не для себя набрал, а для малых сирот, что остались после смерти моего дорогого командира…

По словам рыжеусого, большим воинским начальником был его командир, а человечности и справедливости в нем с избытком на всех хватало. Безмерно жаль, что убили полковника фашисты, а пуще всего он, рыжеусый, себя казнит в его смерти. Уже в Пруссии это случилось, в конце января. В одной машине ехали, он вестовым при нем был. Шальная мина разорвалась – командира сразу насмерть, а его лишь слегка царапнуло в шею да еще немного контузило. На похороны из госпиталя сбежал, правда, речь маленько испортилась – заикался сильно. Сам наиглавнейший главнокомандующий над гробом командира высокие слова говорил: мол, молодой, талантливый был, далеко вперед продвинулся бы…

Двое детишек и увечная жинка у командира остались. Она до войны артисткой выступала, в концертах на роялях играла, а осенью сорок первого на оборонных работах руку себе повредила, теперь профессии лишилась… Вот для них он и тащит сейчас эти шмотки, для них старается, потому что так располагает: что продадут, что выменяют, а что при нынешней бедности и перешить можно… Однажды командир, когда еще живой был, сказал ему, словно бы близкую смерть предчувствуя: если со мной что случится, ты, Петр Петрович, не оставляй моих, позаботься о них… Вот он, рыжеусый Петр Петрович, и запомнил эти слова. Ему-то самому что надо? Ничего! Жив остался – и хорошо. Он сам – бездетный, старуха письма пишет, стало быть, жива, здорова. Сейчас вернется – дом маленько подправит – крыша там прохудилась – доживать старость будут. А молодым теперь, в военную разруху, много надо, ой как много! Попробуй подними малых деток на одних-то руках…

И Татьяна с Полинкой тоже рассказали наконец о себе. Вернее, говорила за двоих одна Татьяна… Полинке с рождением ребенка еще более-менее подфартило. Она работала у бауера, в поместье, а там семья польских фольксдейтчей батрачила, где старуха, мать поляка, с внуком нянчилась. Она вызвалась заодно и за Коленькой днем присматривать, пока Полинка в поле работала… А вот ей, Тане, в этом смысле меньше повезло: Петьке едва исполнилось три месяца, как его отобрали от нее в детский приют. Она работала на химическом заводе и каждое воскресенье, благо приют находился в этом же городе, навещала сына. А когда наши войска подошли в начале февраля уже совсем близко, пришла в последний раз в приют и попросту выкрала оттуда Петеньку. Приготовила заранее одежду, сапожки, и – приветик!..

– И тебя никто не остановил, не вернул? – недоверчиво спросила Катерина. – Я слышала, что, уж если ребенок «восточницы» попал в приют, он навсегда лишался матери.

– Не-а, – ответила Татьяна. – Если бы это случилось раньше, может быть, и вернули бы и побили вдобавок, а в то время им, видно, не до этого было. Успеть самим бы ноги унести.

– А где твой муж? – не унималась с расспросами Катерина. – Отец Петьки теперь где?

– Мой муж – объелся груш, – весело сказала Танька и засмеялась. – У Польки, кстати, тоже объелся. Вот такие, знаешь, они у нас прожорливые оказались… Словом, нету их. Испарились. – Легонько вздохнув, Татьяна добавила: – А впрочем, и не нужны они нам, эти «мужья», верно, Полинка? Если найдется когда хороший человек, – тут она украдкой стрельнула взглядом в голубоглазого инвалида, – примет и мальчонку моего за сына. А не найдется такой – не больно-то и убиваться станем, как-нибудь одни проживем, поднимем своих сыночков собственными руками.

Молчаливый инвалид тоже слегка приоткрылся, скупо рассказал о себе. Воевал на Первом Белорусском. В конце сорок третьего ранило. Очень неудачно. Пуля раздробила коленный сустав. Врачи пытались сберечь ногу, но началась гангрена. Трижды оперировали, теперь вот выписали из госпиталя. Сейчас едет домой, в Рыбинск…

– Мама-то, небось, рада вас встретить. Небось, ждет недождется сыночка, – уважительно сказала, свесившись с полки, Татьяна.

– Мамы у меня нет, – не поднимая головы, ответил инвалид. – Она умерла, когда я еще в третий класс ходил. Такая нелепая история вышла – поехала в деревню навестить моих деда с бабкой и отравилась там грибами. Отец тоже еще до войны умер… Я в семье своей старшей сестры жил, оттуда и на фронт пошел.

– Ну, так все равно, сестра будет вам рада, – ведь, подумать только, родной брат с войны вернулся! – не унималась Татьяна. – Наверное, на вокзал всей семьей встречать вас придут.

– Не придут. Они ничего не знают обо мне, – тихо ответил инвалид. – Я не писал им. С того самого дня… Как ранило. Наверное, думают, что меня уже нет. Что убит я…

– А вот это ты зря, сынок, так поступил, – с укором сказала мама. – Зря не писал. Ведь сестра она тебе – родная кровь. Как же ты не подумал об этом? Она, верно, извелась вся, безвременно оплакивая тебя. Нехорошо ты поступил…

В вагоне уже почти все угомонились, а мама все еще вполголоса разговаривает с парнем.

– Главное, ты не должен чувствовать себя ущербным, обойденным жизнью, – внушает она. – Вот я расскажу тебе сейчас одну историю, ты поймешь, как много значит для человека сильная воля… Моего двоюродного брата однажды тоже наподобие тебя покалечило – работал в колхозе на жнейке, по неосторожности отрезало ему ногу… Ты думаешь, он сник? Упал духом? Ничуть! Как был первым весельчаком и заводилой в деревне, таким и остался… Протез ему врачи поставили, так он даже плясал на праздниках.

– Как ему отрезало-то? – заинтересованно спросил инвалид. – Наверное, совсем немного – лишь до колена, раз даже плясать мог.

– Не до колена, а точно как у тебя, – ответствовала мама. – Сперва, правда, срез ниже голышки был, а потом «антонов огонь» развился. После этого и вовсе откромсали по самый пах… Нет, он не унывал, не ударился в панику. Хотя и на скрипучем протезе, а все равно по деревне гоголем ходил. Не поверишь – первую красавицу за себя сосватал, и она с радостью за него пошла. На гармошке играл – заслушаешься! Бывало, выйдет летом под вечер на скамеечку, растянет меха – полдеревни сразу сбежится.

– Я тоже умею… На баяне, – смущаясь, произнес парень. – До войны в музыкальный кружок ходил. Сеструха гоняла. Ей очень нравилось.

– Ну вот, видишь! Видишь – какой ты! Наберись только терпения. Теперь не такие врачи, как раньше были, – смастерят для тебя протез – лучше живой ноги бегать станет. А если, мало ли… Если что с твоей сестрой случилось – ведь столько времени утекло, – тогда приезжай, сынок, к нам, в Ленинград. Я адрес тебе скажу. У меня тоже три сына на фронте – вернутся домой живыми – братьями тебе будут. И дочка моя тоже сестрой станет, вон она на той полке лежит…

– Которая ваша дочка? – понизив голос, с легкой заинтересованностью спрашивает инвалид. – Их две там… С темными волосами или светленькая?

– Светленькая. Та, что пониже росточком. Так что главное, сынок, что бы ни случилось, – чувствуй себя уверенно…

– А можешь, браток, ко мне в Уфу податься, – неожиданно громко, ясным голосом произносит только что громко всхрапнувший рыжеусый. – У нас хата большая, и старухи моей нет на свете добрее. Собственных детей не нажили, так будешь для нас хошь сыном, хошь братом.

Я слушаю тихий разговор мамы с инвалидом и не перестаю удивляться ее несусветной фантазии. Откуда вдруг взялся безногий двоюродный брат? Да во всей нашей родне нет не только ни одного инвалида на протезе, а даже просто хромающего. И на гармошке, вернее, на баяне, играет лишь один из многочисленных маминых племянников, так и он – на обеих ногах, совершенно здоровый. По крайней мере, оставался таким до начала войны. Наверное, думается мне, подобная ложь и зовется «ложью во спасение».

Теперь уже все в вагоне спят. Спит, откинув голову к стене, голубоглазый инвалид. Сейчас его лицо кажется мне спокойным, умиротворенным. Спят, закидывая попеременно друг на друга то руки, то ноги, оба безотцовщины, потомки неунывающего французского Гавроша и английского бродяжки Оливера Твиста – ныне российские граждане Петя и Коля. Спит в неудобной позе, опершись спиной о дверной выступ, моя догадливая мама. Мощно храпит, приткнувшись к многочисленным тюкам, принадлежащим неведомым мне командирским сиротам, рыжеусый Петр Петрович. Катерине, видимо, надоело бесконечное ляганье мальчишек, и она улеглась прямо на пол, потеснив толстую тетку и ее большеголового племянника, которых военная разруха погнала в дальний путь, неизвестно к кому и неизвестно куда. Спят, посапывая носами, неунывающие «соломенные вдовицы» Татьяна и Полина. Сладко спит рядом со мной, уткнувшись темноволосой головой в стенку, Руфа.

Одной мне не спится. Не спится – и все тут… Да и как можно спать, когда я еду, еду, еду домой! Ведь я еду в Россию! В Россию!

Я не везу с собой никакого богатства. Все мои «трофеи» – это подаренное однажды чубатым солдатом «приданое» – немецкие пододеяльник и простыня с вышитыми непонятными вензелями, а также крепдешиновое платье в мелких разноцветных листочках по серому полю и эффектная, светло-голубая шелковая кофта с рядом прозрачных стеклянных пуговиц… Сознаюсь, при виде огромных тюков, чемоданов, баулов, что распиханы повсюду в вагоне, у меня тоже мелькнула было однажды корыстолюбивая мысль – а может, зря мы с Руфкой так погордились, не набрали с собой, как другие, немецкого барахла? Ведь, как сказал рыжеусый, при нашей нынешней нищете и бедности что-то можно было бы продать, что-то обменять, а что-то перешить. Тем более что и нитки у обеих имеются – шелковые, разноцветные, подаренные тем же чубатым грубияном, нитки, которые не захотел украсть у меня даже вшивый цыганистый тип. Но эта мысль сразу же исчезла: ах, не надо мне ничего чужого! Права мама: голова на плечах есть, руки-ноги целы – все у нас когда-нибудь будет, всего сами добьемся… Главное – я еду домой! Ведь это не сон – я еду наконец в Россию!

Итак, я не волоку за собой никакого богатства, зато везу свою немеркнущую память. Понимаю, что выразилась ужасно высокопарно, но это так. Память моя останется немеркнущей. Я никогда не забуду никого из тех людей, с кем была рядом все эти три долгих года в неволе. Никогда и никого… Я никогда не забуду тебя, Аркадий, вас, дорогой дядя Саша, тебя, милый, добрый, влюбленный ирландский парень Роберт, тебя, безвременно поседевший в фашистских застенках, отважный французский моряк Роже, тебя, славный будущий польский турист Юзеф, а также вас, мои итальянские друзья Джованни с Кончиттой.

Я никогда не забуду Василия, Михаила (от Бангера), что так и не дождался светлого дня освобождения, моего названого брата Мишу, нашего глубоко уважаемого «бывшего» соотечественника Павла Аристарховича, а еще русского, с русским сердцем мальчика Юру, чья судьба заплутала на чужих, нерусских дорогах. Мне почему-то кажется, я даже твердо уверена в том, что ты, Юра, никогда ранее не знавший Россию, в конце концов тоже обретешь ее как свою единственную Родину.

Конечно, я не забуду и тебя – «хозяин» Адольф Шмидт, твою высокомерную дочь Клару и вашу верную, чутко держащую «нос по ветру» холопку – «немку из народа» Линду, но только воспоминания эти будут тягостными, недобрыми. Я знаю, что не скоро сотрутся из памяти бесправная, кабальная жизнь, перенесенные унижения и издевательства. И наверное, в своей России я еще не раз, цепенея от страха, ненависти и бессилия, буду видеть по ночам твою, Адольф-второй, искаженную от ярости физиономию, слышать твой громогласный ор, а просыпаясь, с чувством великого-великого облегчения сознавать, что это сон, к счастью, только сон.

Все-таки сбылась моя заветная мечта – мне воочию удалось увидеть твои, некогда всесильный господин Шмидт, растерянность, страх и унижение, но, как ни странно, я не злорадствую, отнюдь нет. Может быть, как сказала однажды мудрая фрау Гельб, нынешние и грядущие невзгоды изменят тебя и ты, бывший прежде глухим и слепым к людским страданиям, познавший собственные беды и лишения, станешь теперь другим, обретешь свойственные человеку зрение и слух.

Помню, когда нас, русских невольников, – будущих «остарбайтеров» – оккупанты гнали в Германию, я в слепом своем горе всем своим существом люто ненавидела всех немцев. Всех без исключения! И взрослых, и стариков, и совсем младенцев. Мне представлялось тогда, что все они, и только они, являются причиной всех наших несчастий. И ты, господин Адольф Шмидт, своей жестокостью, разнузданностью, нетерпимостью в полной мере утвердил эти мои представления. Но за прошедшие годы мне довелось также узнать, что далеко не все немцы оказались одурачены и одурманены ненавистническими идеями нацизма и есть и среди них честные, бескорыстные и благородные люди. К счастью, есть.

Я никогда не забуду мудрого немецкого антифашиста Маковского, добросердечных, отзывчивых немецких супругов Гельб и их детей – Анхен и Генриха, немецкого деревенского лекаря «Коси-коси сено», немецкого вахмайстера Хельмута Кнута, что был приставлен к лагерю английских военнопленных, а также бывшего солдата фюрера, впоследствии деревенского «бриефтрегера» Ганса Дитриха, чья фотография, которую я должна передать незнакомой мне русской девушке Маше, лежит сейчас в моей сумке. Сумею ли я выполнить твою, Ганс, предсмертную просьбу, разыщу ли когда не принесшую тебе счастья, а, наоборот, ускорившую гибель любовь?

Да, я знаю, память моя действительно останется немеркнущей. Наверное, я никогда не сумею забыть моих недавних друзей по заключению – французского паренька Жюля, бельгийца из Брюсселя Рено, русского переводчика Валентина, которого я, заблуждаясь, какое-то время подозревала в гнусных связях с нацистами, но, к счастью, как часто со мной бывает, ошибалась… И конечно, мне не раз будут вспоминаться в России невозмутимые, смуглолицые из неведомой «заморской» страны «прынцы», а также другие мои сокамерники – грубоватая прохиндейка Надька, Стася, Янина, Марыся, хозяйственный пан Тадеуш, а еще отважные варшавские повстанцы – Анджей и Хуберт.

Перед теми, кого настигла лютая смерть, я низко склоняю голову, скорблю сердцем, а тем, кому повезло, я желаю счастья и такой же немеркнущей памяти, которая ни на минуту не позволяла бы забывать прошлое, но одновременно учила бы ценить жизнь в любых ее – радостных ли, тяжких ли – проявлениях.

Я никогда не забуду также вас, мои хорошие, славные подружки по неволе – Зоя, Вера, Галя, Люся, Нина от Насса (называю так тебя, Нина, по привычке). Возможно, с кем-то из вас мы еще встретимся в России, а может, наша дружба продлится, как нам однажды мечталось, на всю жизнь. Поверьте, мне очень хотелось бы этого. Ведь, как я понимаю, нет на свете дружбы чище, надежней и бескорыстней, что зародилась однажды в неволе.

И конечно же, я никогда не забуду тебя, Джонни. За последнее время я ни разу не упомянула здесь твое имя, но, поверь мне, никогда и не забывала тебя. Никогда. Ни на минуту, ни на секунду даже… Как бы ни сложилась в дальнейшем моя жизнь – а я очень надеюсь, что она сложится все же не слишком плохо, – в моем сердце навсегда останется нетронутый, потаенный крохотный уголок, где будешь жить ты, Джон. Только ты… Сохранишь ли и ты – и надолго ли? – в своем сердце память обо мне?

Теперь я точно знаю, Джонни, – мы никогда больше не встретимся и не увидимся с тобой, никогда… Ты не сумеешь, даже если и захочешь, разыскать меня, ведь это только принято говорить, что мир тесен. Он так огромен, а людской океан так безбрежен, что две человеческие жизни в нем – как две затерявшиеся в водовороте судеб крохотные песчинки… Мы не увидимся больше с тобой, но я хочу, я очень хочу, Джон, чтобы ты был счастлив в жизни, и мне немножко грустно, горько и больно сознавать, что это счастье сложится у тебя не со мной… К сожалению, у меня ничего не осталось на память о тебе. Тот патефон, что ты подарил мне прошлогодним октябрьским вечером, который я намеревалась взять с собой, в дорогу, Шмидт вышвырнул с воза еще там, в Грозз-Кребсе, а твой последний подарок – губную гармошку-двухрядку – я в первый же день нашего освобождения отдала русскому солдату, кстати, твоему российскому тезке – Ивану.

Так уж получилось. Прости.

У меня нет твоей фотографии, Джон. А у тебя – нет моей. Как жаль! Грустно и обидно знать, что постепенно безжалостное время сотрет и в твоей, и в моей памяти знакомые, дорогие сердцу черты, и останутся лишь только одни воспоминания. Как жаль…

Близится рассвет. За окном – синий полумрак. В неясной, печальной мгле проплывают то слабые очертания деревьев, то редкие силуэты полуразрушенных либо вконец разрушенных строений, то задранный в темное еще небо колодезный журавль, то одинокая покосившаяся хата с тускло мерцающим огоньком в окне, и еще опустошенные, побитые беспощадной войной поля, поля, поля – без конца и без края… Милая моя Россия. Бедная моя Россия. Несчастная моя Россия. Вечно любимая моя Россия…

Пыльная лампочка под потолком почему-то принялась мигать – то разгорится вдруг ярко, то словно бы совсем гаснет. Устала от моей писанины? Подаренный мне паном Тадеушем карандаш тоже, видно, притомился – весь истончился, не хочет больше служить мне. Да и тетрадь, кстати, уже заканчивается. Моя последняя тетрадь…

Итак, я еду домой. «В Россию, в Россию, в Россию!» – стучат, погромыхивая на стыках рельсов, колеса. «В Россию, в Россию, в Россию!» – поет, и ликует, и грустит, и радуется мое сердце. Здравствуй же, моя светлая Родина! Моя самая любимая, самая желанная, самая прекрасная на свете, Российская земля – здравствуй.

Фотографии

Страница дневника за 8 мая 1945 года


Вера Фролова с женой младшего брата Ивана Софией в деревне Новополье. 1949


Вера Фролова со своей матерью Анной Петровной и мужем Павлом. 1948


Муж Павел Фролов во время войны служил на Балтийском флоте


Вера Фролова с мужем Павлом. 1960-е


Вера Фролова с первенцем – сыном Вячеславом. 1949


Фото Веры Фроловой с Петергофской доски почета во время работы заведующей здравпунктом на заводе № 55. Начало 1960-х


Вера Фролова с мужем Павлом и дочкой Ириной. Справа – жена друга семьи Георгия Орехова Вера. 1958


Вся большая семья в гостях у матери Веры Фроловой Анны Петровны в Новополье


На прогулке в Стрельне. 1980


Вера Павловна Фролова с братьями Михаилом, Иваном и Константином. Коллаж из семейного альбома. 1990-е


Вера Фролова (вторая справа) с двоюродными сестрами Марией Лаврентьевой, Надеждой Кононович и Верой Локтевой. Традиционный ежегодный поход в родовое село Тиммолово в День святых Петра и Павла


Творческий процесс. В редакции газеты «Заря коммунизма» Петродворцового района


Презентация первого издания книги «Ищи меня в России». 2005


Экскурсия по Мариинскому дворцу. По приглашению депутата Законодательного собрания Санкт-Петербурга Ю. П. Гладкова. Вера Павловна Фролова в первом ряду вторая слева. 2003


Почетные жители Стрельны: Вера Павловна Фролова, за ней Галина Николаевна Ерегина. Справа от Веры Павловны Анна Федоровна Тинкина и Евгения Николаевна Белкина


На творческой встрече в Стрельнинской библиотеке


Встреча с учениками 421-й школы в Стрельне. Начало 2000-х


80 лет, поздравления от друзей. 2004


Внуки Веры Павловны Фроловой. Старшая внучка Лена, в первом ряду (слева направо): Аня, Марина и Сергей. 1986


Вера Павловна Фролова читает стихотворение о Родине, написанное в неволе в Германии, на торжественном мероприятии, посвященном Дню Победы. Стрельна. Начало 2000-х


Примечания

1

Баретки – легкие мужские туфли.

(обратно)

2

Очень больших и тяжелых (нем.).

(обратно)

3

Конец со всем (нем.).

(обратно)

4

Ничего не поделаешь (нем.).

(обратно)

5

Один поцелуй, барышня! Один сладкий поцелуй от красивой русской девушки! (нем.)

(обратно)

6

Поместья (нем.).

(обратно)

7

Скучная (нем.).

(обратно)

8

Обязательно! (нем.).

(обратно)

9

Плохо (нем.).

(обратно)

10

Скудно (нем.).

(обратно)

11

Нет материалов (нем.).

(обратно)

12

Все для солдат (нем.).

(обратно)

13

Прекрасная барышня (нем.).

(обратно)

14

Девушки (нем.).

(обратно)

15

Пожалуйста, садитесь (нем.).

(обратно)

16

Большой день (нем.).

(обратно)

17

Бецугшайн – что-то вроде ордера на гуманитарную помощь.

(обратно)

18

До понедельника (нем.).

(обратно)

19

Апрель, апрель, он не знает сам, что хочет (нем.).

(обратно)

20

Дерьмо (нем.).

(обратно)

21

Совсем плохо (нем.).

(обратно)

22

Еще раз (нем.).

(обратно)

23

Господином (нем.).

(обратно)

24

Мимо (нем.).

(обратно)

25

Немецкими захватчиками (фр.).

(обратно)

26

Лодыри (нем.).

(обратно)

27

Работать (польск.).

(обратно)

28

Победители (нем.).

(обратно)

29

Открывайте!.. Сейчас же открывайте! (нем.)

(обратно)

30

Моя жена умерла (нем.).

(обратно)

31

Мы хотим у вас жить! (нем.)

(обратно)

32

Есть, кушать (нем.).

(обратно)

33

Хлебом (нем.).

(обратно)

34

Мяса (нем.).

(обратно)

35

Ничего не поделаешь (нем.).

(обратно)

36

Тарелки (нем.).

(обратно)

37

Вечная верность (нем.).

(обратно)

38

Мы строим машины,

Мы строим турбины,

Мы строим моторы,

Мы строим тракторы (нем.).

(обратно)

39

Германия, Германия – превыше всего (нем.).

(обратно)

40

Свадьбу (нем.).

(обратно)

41

День рождения (нем.).

(обратно)

42

Праздник (нем.).

(обратно)

43

Лореляй – немецкое женское имя.

(обратно)

44

В другой деревне. У друга (нем.).

(обратно)

45

У подруги (нем.).

(обратно)

46

Кричит караул.

(обратно)

47

Старый друг (нем.).

(обратно)

48

Медленнее!.. Стоять, человек! Стоять! (нем.)

(обратно)

49

Запрещено (нем.).

(обратно)

50

Все нормально (нем.).

(обратно)

51

Родился (нем.).

(обратно)

52

Скончался (нем.).

(обратно)

53

Декабрь (нем.).

(обратно)

54

Девиц (нем.).

(обратно)

55

Танцуй, танцуй, всегда, еще и еще танцуй (нем.).

(обратно)

56

Родину (нем.).

(обратно)

57

Что такое? Кто это?(нем.)

(обратно)

58

Куриный бульон (нем.).

(обратно)

59

Прячься, девочка, но быстро! (польск.)

(обратно)

60

Но быстрее, быстрее! (нем.)

(обратно)

61

Губная гармошка (нем.).

(обратно)

62

Обед (нем.).

(обратно)

63

Уважаемые (польск.).

(обратно)

64

Пан, передай англичанам, чтобы не так быстро (польск.).

(обратно)

65

Поход (нем.).

(обратно)

66

Ничего нет, господа (польск.).

(обратно)

67

Сестра (нем.).

(обратно)

68

Вода (нем.).

(обратно)

69

Чая (нем.).

(обратно)

70

Не надо плакать, все будет хорошо (нем.).

(обратно)

71

Рабочие по городу (нем.).

(обратно)

72

Ванную комнату (нем.).

(обратно)

73

Дай мне клятву (нем.).

(обратно)

74

Здоровой (нем.).

(обратно)

75

Где находится опять эта молодая дерзкая чернорабочая? (нем.)

(обратно)

76

Но быстро! (польск.)

(обратно)

77

Уважаемая девушка (польск.).

(обратно)

78

Друзья (нем.).

(обратно)

79

Друзья (ит.).

(обратно)

80

Товарищи (нем.).

(обратно)

81

Пленный (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • От редакции
  • Часть III. 1944 год
  •   1 января Суббота
  •   6 января Четверг
  •   9 января Воскресенье
  •   13 января Четверг
  •   16 января Воскресенье
  •   23 января Воскресенье
  •   29 января Суббота
  •   30 января Воскресенье
  •   4 февраля Пятница
  •   6 февраля Воскресенье
  •   11 февраля Пятница
  •   14 февраля Понедельник
  •   21 февраля Понедельник
  •   22 февраля Вторник
  •   28 февраля Понедельник
  •   8 марта Среда
  •   14 марта Вторник
  •   17 марта Пятница
  •   20 марта Понедельник
  •   25 марта Пятница
  •   29 марта Среда
  •   3 апреля Понедельник
  •   9 апреля Воскресенье
  •   13 апреля Четверг
  •   18 апреля Вторник
  •   20 апреля Четверг
  •   23 апреля Воскресенье
  •   29 апреля Суббота
  •   1 Мая Понедельник
  •   2 мая Вторник
  •   13 мая Суббота
  •   16 мая Вторник
  •   22 мая Понедельник
  •   25 мая Четверг
  •   27 мая Суббота
  •   28 мая Воскресенье
  •   3 июня Суббота
  •   7 июня Среда
  •   10 июня Суббота
  •   18 июня Воскресенье
  •   28 июня Среда
  •   2 июля Воскресенье
  •   9 июля Воскресенье
  •   15 июля Суббота
  •   17 июля Понедельник
  •   22 июля Суббота
  •   26 июля Вторник
  •   27 июля Четверг
  •   29 июля Суббота
  •   31 июля Понедельник
  •   4 августа Пятница
  •   6 августа Воскресенье
  •   10 августа Четверг
  •   17 августа Четверг
  •   20 августа Воскресенье
  •   25 августа Пятница
  •   27 августа Воскресенье
  •   31 августа Четверг
  •   4 сентября Понедельник
  •   7 сентября Четверг
  •   8 сентября Пятница
  •   13 сентября Среда
  •   17 сентября Воскресенье
  •   20 сентября Среда
  •   21 сентября Четверг
  •   24 сентября Воскресенье
  •   26 сентября Вторник
  •   28 сентября Четверг
  •   1 октября Воскресенье
  •   5 октября Четверг
  •   8 октября Воскресенье 11:30 утра
  •   То же воскресенье 10 часов вечера
  •   14 октября Суббота
  •   17 октября Вторник
  •   21 октября Суббота
  •   24 октября Вторник
  •   26 октября Четверг
  •   29 октября Воскресенье
  •   13 ноября Понедельник
  •   14 ноября Вторник
  •   15 ноября Среда
  •   17 ноября Пятница
  •   21 ноября Вторник
  •   24 ноября Пятница
  •   26 ноября Воскресенье
  •   12 декабря Вторник
  •   14 декабря Четверг
  •   18 декабря Понедельник
  •   24 декабря Воскресенье Сочельник
  •   25 декабря Рождество
  •   29 декабря Пятница
  • Часть IV. 1945 год
  •   3 января Среда
  •   7 января Воскресенье
  •   14 январяВоскресенье
  •   16 января Вторник
  •   17 января Среда
  •   7 или 8 (точно не знаю) февраля
  •   8 февраля (на этот раз дата установлена точно)
  •   9 февраля
  •   10 февраля Если не ошибаюсь – суббота
  •   11 февраля Воскресенье
  •   12 февраля Понедельник
  •   13 февраля Вторник 4 часа пополудни
  •   14 февраля Среда
  •   3 часа пополудни этого же дня
  •   16 февраля Пятница
  •   17 февраля Суббота
  •   18 февраля Воскресенье
  •   20 февраля Вторник
  •   22 февраля Четверг
  •   23 февраля Пятница
  •   23 февраля Пятница
  •   24 февраля Суббота
  •   1 марта Четверг
  •   То же 1 марта 7:30 вечера
  •   3 марта Суббота
  •   5 марта Вторник
  •   6 марта Среда
  •   7 марта 3 часа пополудни
  •   8 марта 1945 года
  •   8 марта Два часа пополудни
  •   9 марта
  •   11 мартаВ голове все смешалось – не могу высчитать, какой сегодня день, но, кажется, понедельник
  •   13 марта
  •   15 марта Пятница
  •   16 марта Суббота
  •   18 марта Понедельник
  •   20 марта Среда
  •   21 марта Утро
  •   22 марта Около четырех часов пополудни
  •   23 марта Кажется – суббота
  •   25 марта
  •   26 марта
  •   26–27 марта Ночь
  • Фотографии