И при чем здесь я? Преступление, совершенное в марте 1945 года. История моей семьи (fb2)

файл не оценен - И при чем здесь я? Преступление, совершенное в марте 1945 года. История моей семьи (пер. Дмитрий Владимирович Сильвестров) 1448K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Саша Баттьяни

Саша Баттьяни
И при чем здесь я? Преступление, совершенное в марте 1945 года. История моей семьи

Айно, Милошу и Уме

SACHA BATTHYANY

UND WAS HAT DAS MIT MIR ZU TUN?

EIN VERBRECHENEN IM MÄRZ 1945. DIE GESCHICHTE MEINER FAMILIE


Перевод книги выполнен при поддержке швейцарского совета по культуре «PRO HELVETIA»



Издательство и переводчик благодарят Дом переводчиков Лоорен



Издание данного произведения выполнено при поддержке Франкфуртской книжной ярмарки и Центра немецкой книги в Москве



© 2016, Verlag Kiepenheuer & Witsch GmbH & Co. KG, Cologne/Germany

© Д. В. Сильвестров, перевод, 2021

© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2021

© Издательство Ивана Лимбаха, 2021

Пролог

Агнеш вышла из спальни. Она сделала макияж, прическу, принарядилась ради меня. Ее дочери стояли рядом с нею, радуясь тому, как она выглядит.

– Он из Европы, – сказали они, – тот самый внук.

– Кто? – спросила она довольно громко.

– Внук, ты же знаешь.

Нет, Агнеш не знала. Я это видел.

Мы поздоровались, и все уселись за круглый стол, стоявший в гостиной их дома в Буэнос-Айресе. Я узнал об Агнеш из дневника моей бабушки – он лежал у меня в сумке; они вместе росли в небольшой деревушке в Западной Венгрии, детьми виделись каждый день, хотя жизнь их протекала совершенно по-разному. Родители Агнеш держали магазинчик деликатесов, а родители моей бабушки владели небольшим замком. Перед ним раскинулся посыпанный гравием двор, посреди которого рос большой каштан. Это была тихая жизнь в деревне, как писала бабушка о своем детстве, жизнь в соответствии с временем года. Вплоть до войны.

До того дня весной 1944 года, когда вековому порядку в этой деревне внезапно пришел конец, а вместе с ним исчез и их мир. Сначала пришли немцы, потом русские. Замок сгорел, семья моей бабушки потеряла свои земельные владения, свое положение, свое место в обществе.

Агнеш отправили в Аушвиц.

Я тут проездом – так подготовили Агнеш к моему появлению. Мне в руки попал дневник, где говорилось кое-что и о ней. О ее родителях, – так ей сообщили, – о том, что случилось более 70 лет назад.

И теперь я здесь, чтобы прочитать ей об этом.

– Подумать только! – сказала она.

Я сидел рядом с Агнеш и мог видеть номер, который вытатуировал охранник в Аушвице и который теперь, на морщинистой коже руки, стал почти незаметен. Цифры были едва различимы: 802.. 6? Или 8?

– С яблоками или с творогом? – услышал я.

– Что?

Агнеш едва исполнилось восемнадцать, когда ее отправили в концентрационный лагерь, сейчас ей за девяносто. У нее под рукой, рядом со стулом, стоял роллатор. На небольшой полке я видел фотографии: ее умерший муж, свадьба ее дочерей, целая жизнь.

– С яблоками, – сказал я, протягивая тарелку. И когда каждый из нас разделался со своим куском штруделя, стал читать: о будапештском поезде, который уже издалека можно было заметить по облачку гари, – и Агнеш кивнула; о журавлях, видневшихся при въезде в деревню; о банках с вишнями в сахарном сиропе, стоявших около кассы в лавке ее родителей; и о ее отце, краснощеком господине Мандле.

– О да, у него была лавка, – радостно прервала она меня, и мы порадовались вместе с нею, хотя нам и было совсем не до этого. Потому что мы знали правду.

* * *

Правильно ли мы поступили? – спрашивал я себя на другой день в зале вылета аэропорта. За исключением рабочего на поломоечной машине, ездившей от одного конца терминала к другому и оставлявшей на ковровом покрытии то темные, то светлые полосы, в зале никого не было, ни одной живой души.

Я всего лишь посланник, говорил я себе до того, как прибыл сюда. У меня с собой нечто, принадлежащее Агнеш, поэтому я прилетел в Аргентину. Однако теперь я больше не был в этом уверен. Только курьер?

Прошло семь лет с тех пор, как я начал разыскивать следы наших семейных тайн, относившихся к годам войны. Я несколько раз ездил в Венгрию, в Австрию, прилетел в Москву, а вот теперь и в Буэнос-Айрес. Но главное, я стал отцом троих детей, из-за чего все перепуталось. Я научился менять подгузники, помешивая, варить кашу и всё узнал о своих семейных корнях. Много времени провел я в местечке под названием Рехниц, чтобы как можно больше разузнать о кровавой расправе над 180 евреями; шагал по сибирскому снегу в поисках того, что осталось от исправительно-трудового лагеря, и, в конце концов, оказался в Южной Америке. Все это я неделю за неделей обсуждал с моим психоаналитиком в Цюрихе; мы говорили о Сталине, о Холокосте и массовых захоронениях, пока другие поглощали пиццу за ланчем. И вот недавно я спросил его: «Скажите, я правда не болен?» На что он ответил: «Откуда мне знать?»

Мне казалось, что я очутился в машине времени, вчера и сегодня слились воедино. Я перемещался из прошлого в настоящее и сверху взирал на самого себя, двигающегося по оси своей биографии. Семь лет. Примерная продолжительность жизни кротов, о которых так много говорилось в дневнике моей бабушки, – она то и дело сравнивала себя с этими животными.

Я сидел в пустом зале, поглядывая наружу, смотрел на взлетные полосы, черные от резиновых шин, на грязные поля вдали, бесконечный аргентинский простор.

На прощание дочери Агнеш сунули мне в руки тонкую книжицу – воспоминания их матери о годах войны, и эти записки теперь лежали в моей сумке рядом с дневником бабушки. Жизненные истории двух столь разных женщин – переплетавшиеся истории, продолжавшие накладывать отпечаток и на наши дни. И эти дневники я теперь перелистывал. Не хватает только моей истории, подумал я, достал из куртки блокнот, разгладил пустую страницу и пометил в левом верхнем углу: Октябрь 2013.

Что это будет? Письмо? Кому? Самому себе? И как же его начать?

Но тут объявили мой рейс.

1

Все началось в апреле, в четверг, примерно за семь лет до моего полета в Буэнос-Айрес. Я работал тогда в воскресном издании Neue Zürcher Zeitung. Раннее утро, на работу почти никто еще не пришел, везде было тихо. Я писал текст о некоем доноре спермы в Голландии, и одна пожилая коллега, с которой мы, по правде сказать, редко когда разговаривали, положила мне на стол газетную страницу и спросила: «И что же это у тебя за семья?»

Я поднял голову, улыбнулся ей и только тогда посмотрел на вырванную для меня страницу газеты. Я ожидал увидеть что-нибудь из XIX века, это могли быть платья с рюшами или лошади. Какой-нибудь мост, названный именем одного из моих предков: Адама, Зигмунда или Ладислава Баттьяни, – фамилия, достаточно известная в Венгрии. Один был в 1848 году премьер-министром; другого, Ладислава Баттьяни-Шраттманна, папа Иоанн Павел II в 2003 году в Риме за его врачебные заслуги причислил к лику блаженных. Историю нашей семьи можно проследить вплоть до военных походов против турок в XIV веке. На Западе, впрочем, наше имя не слишком известно, да и кому это нужно? Многие принимают его за тамильское; оно звучит словно имя уроженца Шри-Ланки. И только в рождественские дни мне начинают задавать вопросы, потому что тогда в 11 часов утра показывают по телевизору трилогию Сисси, где императрица, которую играет Роми Шнайдер, танцует с графом Баттьяни, – он в голубом мундире, его волосы блестят, смазанные бриолином.

Что-нибудь в этом роде ожидал я увидеть, всматриваясь в страницу газеты, что-нибудь безобидное, но вместо этого прочитал заголовок: «Хозяйка ада», – который не понял, однако женщину на фотографии сразу же узнал. Тетя Маргит. В марте 1945 года она якобы участвовала в зверском убийстве 180 евреев в австрийском пограничном городке Рехниц. Мол, она устроила празднество, танцевала и выпивала, а около полуночи для развлечения приставляла пистолет к голове кого-нибудь из этих обнаженных мужчин и женщин и нажимала на курок.

– Спасибо, – сказал я, отложил текст в сторону и устремил взгляд на буквы, мерцающие на экране компьютера. У меня было еще два часа для работы над текстом об этом голландском доноре спермы.

Тетя Маргит? Та самая, с ее кончиком языка.


Когда я был ребенком, мы три раза в год обедали с тетей Маргит, и всегда в самых дорогих ресторанах Цюриха. Отец начинал чертыхаться уже по дороге туда и в нашем белом «опеле» курил сигарету за сигаретой, а мать перед поездкой причесывала пластмассовым гребешком мои волосы. Мы называли ее тетя Маргит, никогда просто Маргит, словно тетя была своего рода титулом. Она вышла замуж за дядю моего отца, но этот брак с самого начала был сущим несчастьем. Она – немка, миллиардерша из фамилии Тиссен, ее муж – обедневший венгерский граф. Маргит была высокого роста, верхняя часть ее фигуры казалась массивной при ее тонких ногах. В моей памяти она всегда была одета в костюм, застегнутый под горло, с шелковым шейным платком с изображением лошадей, носила сумочку цвета бордо из крокодиловой кожи, с золотыми пряжками и, рассказывая о течке косуль или плавании на корабле по Эгейскому морю, в паузах между фразами высовывала кончик языка, словно ящерица. Я сижу как можно дальше от нее – тетя Маргит терпеть не могла детей – и, ковыряя вилкой рагу из телячьей печени, то и дело поглядываю на нее. Мне хочется увидеть ее язык.

После ее смерти мы редко говорили о ней, и мои воспоминания об этих обедах померкли – до того самого дня, когда я прочел в газете об австрийском местечке под названием Рехниц. Об этом празднестве. О кровавой расправе. О 180 евреях, которых, перед тем как расстрелять, заставили раздеться догола, чтобы трупы разлагались быстрее. А тетя Маргит? Она была одной из участниц.


Я позвонил отцу спросить, знает ли он об этом. Он молчал, послышалось, как он откупорил бутылку вина. Я словно видел его перед собой на том потертом диване, который я так любил, у него в гостиной в Будапеште.

– У Маргит бывали любовные связи с нацистами, об этом говорили в нашей семье.

– В газете написано, что она устроила празднество и в качестве кульминации, на десерт, собрала в конюшне 180 евреев, а гостям раздали оружие. Все были вдребезги пьяные. Все могли в этом участвовать. В том числе и Маргит. В статье ее называют «хозяйкой ада». В английских газетах о ней говорится как о «killer countess»[1]. А Bild[2] вынесла в заголовок: «Графиня Тиссен: на вечеринке с нацистами дала расстрелять 200 евреев».

– Чепуха. Было совершено преступление, но чтобы Маргит имела к нему какое-либо отношение? Я всегда считал это неправдоподобным. Она была чудовищем, но на такое она была не способна.

– Но почему Маргит была чудовищем?

* * *

До газетной статьи о Рехнице и тете Маргит история моей семьи меня не особенно интересовала. Меня это почти не касалось. Если бы я родился в Венгрии, все было бы по-другому, там – места и памятники моих предков. Но я вырос не в Будапеште, а в четырехкомнатной квартире на окраине Цюриха. Когда мне было восемь лет, мы переехали на сотню метров дальше, в серый секционный дом в виде кубика Рубика, который тогда, в восьмидесятых годах, крутил чуть ли не каждый. У нас в саду был стол для пинг-понга и оставленный прежними владельцами громадный холодильник, как у американцев. Если открыть морозильник и сунуть голову глубоко внутрь, за упаковки замороженного горошка, там всегда так приятно пахло. Еще лучше я помню запах бензозаправки; возле нее мы останавливались иногда вечером, возвращаясь от друзей моих родителей, которых навещали каждое воскресенье. Мы – два брата и я – сидели втроем на заднем сиденье; и я всякий раз надеялся, что нам нужно будет заправиться. Тогда я опускал стекло, закрывал глаза и дышал через нос. Запах бензина, холодный воздух, и мы все вместе в этой машине по дороге домой, – столь защищенным, как тогда, я себя никогда больше не чувствовал. А когда мы наконец приезжали, я притворялся спящим, чтобы отец отнес меня в мою комнату. Касаясь носом его рубашки, я чувствовал запах вина, и сигарет, и лета. Таким было мое детство.

Подобно китам, которые, чтобы произвести на свет детенышей, уплывают в спокойные воды, мои родители отделились от остального мира и осели здесь. Но в отличие от китов, которые, возвращаясь, снова оказываются в океанских глубинах, мои родители сели на мель на окраине города.

Быть может, они прятались от своего прошлого. От воспоминаний о Венгрии, о войне, о бегстве, о поисках убежища.

Возможно, просто хотели начать все сначала в новом, незапятнанном месте, не думать о прошлом, хотели сделать тихую европейскую окраину своим домом. И это им почти удалось.

Швейцария вполне подходит для попытки начать все сначала и забыть о бремени прошлого, ибо в этой стране ничто не напоминает о Гитлере или о Сталине. Оба тоталитарных режима прошлого века, национал-социализм, коммунизм, концентрационные лагеря, ГУЛАГ – всего лишь главы в школьных учебниках истории. Едва ли можно себе представить, что здесь есть хоть один памятник жертвам войн, хоть одна семья, не считая новоприбывших, история которой была бы связана со всеми этими ужасами. Никогда не услышишь вопроса: «Дедушка, скажи, что ты делал во время войны?» Никого не депортировали и не убивали в газовых камерах. Здесь не нужно ни с чем «примиряться», здесь нет ничего, что «вызывает воспоминания», – формулировки, постоянно появляющиеся в газетах, когда речь заходит о других странах. Здесь не бывает всеобщих катастроф или кризисов, за исключением банковских. Швейцария знает только годы благополучия, надежности и беззаботности, и прежде всего так было в моей юности, в девяностые годы, когда жизнь становилась все более разнообразной и на выходных люди в пригородах Цюриха садились на велосипеды и колесили среди озер, – это называлось biken[3].

Столь великолепная идиллия, можно было бы думать, на всё накладывает отпечаток. Подобная беспечность распространяется и на семейное счастье. Не у всех.

Ни мой отец, ни моя мать не чувствовали себя дома в Швейцарии, наиболее защищенной, словно толстой ватной подкладкой, стране Европы. Хотя они выучили швейцарский немецкий и катались на лыжах; купили тостер, когда все их покупали; зимой ели раклет, обмакивая картофель в расплавленный сыр, разве что с бо́льшим количеством паприки, чем другие. На самом же деле они всего лишь принимали участие в жизни страны, когда это было необходимо. Они любезно здоровались с соседями, хотя, вообще-то, им хотелось незаметно пройти к своему автомобилю. В глубине души они посмеивались над Швейцарией и швейцарцами, по крайней мере, мне казалось так раньше. Звучавшие порой ксенофобские замечания других жильцов, что за необычные фамилии мы носим или что для иностранцев мы говорили на вполне приличном немецком, или что наш тронутый ржавчиной автомобиль здесь как-то не к месту, их не заботили, ибо они знали, что никогда не пустят здесь корни. Швейцария как страна всегда была для них немного игрушечной, жизнь там какая-то ненастоящая, во всяком случае, в ней нет взлетов или падений, счастья или страданий. Ибо тот, кто не потерял во время войны как минимум нескольких родственников, кто не пережил того, что оккупационная власть, будь то немцы или русские, всё разрушила, тот не мог утверждать, что действительно понимает что-либо в жизни. Страдания – именно они оказывались твердой валютой; счастье, идиллия ничего не стоили. Прошлое для них было всегда важнее, чем будущее, прежнее – всегда лучше, чем нынешнее.


Вероятно, оба они на свой лад мечтали о другой жизни, пока жили в этом маленьком доме на окраине Цюриха, в месте, где не существовало того, что было вчера, и откуда отец вскоре уехал.

Спустя два года после падения железного занавеса он собрал вещи и отправился в Будапешт. Мать также покинула Швейцарию, по ней не было видно, что она чего-то лишилась, и я ее нисколько не упрекал. Оба родителя внезапно уехали, но чувство, что я живу не в той стране, они мне оставили.

Я остался здесь скорее из-за лени, учился, потому что все так делали, и стал журналистом. Вскоре я уже писал о вооруженных детских бандах в Ливерпуле, спал в жилом фургоне ку-клукс-клановца высокого ранга в Техасе, мотался изо дня в день по одному из пригородов Цюриха, потому что должен был написать о групповом изнасиловании тринадцатилетней девочки, и сидел на диване того голландца, донора спермы, вместе с лесбийской парой, которая хотела ребенка. Я наблюдал, как он передал им баночку и шприц, с помощью которого одна из женщин должна была ввести себе сперму. «Пойду чего-нибудь купить! – крикнул он с порога. – И вам тоже? Колы? Чипсов?» – на что они смущенно затрясли головой: колы? Нет, они хотели ребенка.

Да, Венгрия – родина моих родителей, но мне-то что за дело? Мне было чуть-чуть за тридцать, я влюбился, и Вторая мировая война, военное преступление в отношении 180 евреев – ничто не могло быть от меня дальше, чем это. У нас ведь свои проблемы, думал я: мигранты, отсутствие ориентиров, глобализация; на такие темы я писал: чрезмерное потребительство, слишком много порнографии, слишком много возможностей.

Но после того как я наткнулся в то утро на историю своей семьи, когда в газетной статье узнал двоюродную бабушку Маргит, я начал поиски и написал носителям нашей фамилии в Вене, Будапеште и Мюнхене. «Привет, – писал я, – мы незнакомы, но так или иначе состоим в родстве друг с другом. Вы читали о том, что, возможно, произошло? Вы об этом что-нибудь знаете?» Я погружался в личные дела тети Маргит и ее мужа И́вана, брата моего дедушки, стал читать книги о Тиссенах, об истории Венгрии, проводил дни в архивах Берлина и Берна, Будапешта и Граца и постоянно беседовал со своим отцом. Тетя Маргит вынудила меня предпринять путешествие вглубь истории, из-за нее я впервые в жизни занялся своей родословной.

Зверское убийство 180 евреев – вот что приблизило меня к моей семье.

2

В один из воскресных дней весной 2009 года я впервые приехал в Рехниц, чтобы выяснить, какое отношение на самом деле имела моя двоюродная бабушка к этому преступлению. Рано утром я сошел с ночного поезда Цюрих – Вена и взял напрокат автомобиль. Дорога шла через лес, мимо виноградников, но гроздья на лозах были маленькие и ягоды еще твердые. Рехниц не назовешь красивым местом – всего лишь главная улица, по обе стороны которой стоят низкие домики с узкими окнами и глухими ставнями. Здесь нет центра, нет рыночной площади; и замка, который немецкий толстосум, предприниматель и коллекционер предметов искусства Хайнрих Тиссен, отписал в завещании своей дочери Маргит, нашей тете Маргит, больше не существует. Русские разбомбили его при наступлении в 1945 году, после чего местные жители растащили всю мебель, ковры и картины.

Каждый год Verein Refugius[4] устраивает День памяти убитых евреев. При въезде в Рехниц, на Кройцштадле[5], предполагаемом месте убийства, – теперь здесь мемориал, – поют и возносят молитвы. Призывы к тому, что это преступление не должно быть забыто, звучали и в этом году. Я стоял чуть поодаль, я же никого здесь не знал, и смотрел вокруг. Светило солнце, цвели одуванчики, трава доходила до щиколоток и была еще сырая, и где-то здесь покоились под землей 180 черепов. Массовое захоронение, несмотря на многолетние поиски, до сих пор так и не найдено.

* * *

Ясная лунная ночь с 24-го на 25 марта 1945 года. В Рехнице, в земле Бургенланд, в родовом замке близ австрийско-венгерской границы Маргит Баттьяни-Тиссен устраивает праздник для приближенных. Гестаповцы и местные нацистские бонзы, такие как гауптшарфюрер СС Франц Подецин, Йозеф Муральтер, Ханс-Йоахим Ольденбург, развлекаются вместе с членами гитлерюгенда и служащими замка, пьют шампанское. Восемь вечера. Для национал-социалистов война проиграна, русские уже на Дунае, но это не должно омрачать праздник. На вокзале в Рехнице около 200 еврейских цвангсарбайтеров[6] из Венгрии, которых использовали для строительства Юго-восточного вала[7], гигантской оборонительной линии, протянувшейся от Польши через Словакию и Венгрию до Триеста; она должна была сдержать приближающуюся Красную армию. В половине десятого местный предприниматель Франц Остерманн сажает в свой грузовик часть евреев и, проехав небольшое расстояние, передает их четырем штурмовикам из СА, которые раздают узникам лопаты и приказывают рыть ров в форме буквы L.

Венгерские евреи начинают копать, они измучены и слабы, земля еще твердая; а в замке тети Маргит пьют и танцуют. Позднее этим же вечером гауптшарфюреру СС Францу Подецину звонят по телефону. Из-за того что в зале ужасно шумно, ему приходится перейти в соседнюю комнату. Разговор длится менее двух минут. Подецин говорит: «Да, да!» – и в заключение: «Гадское свинство!» Он поручает Хильдегард Штадлер, руководительнице местного Союза немецких девушек, собрать в одном из покоев замка 10–13 участников празднества. «Евреи на вокзале, – сообщает он им, – больны сыпным тифом и должны быть расстреляны». Никто не возражает. Оружейник замка Карл Мур раздает винтовки и патроны гостям. Время чуть больше одиннадцати. На дворе перед замком ждут три автомобиля. Не всем из группы хватает места, некоторые идут пешком. Тут ведь совсем рядом.

* * *

Я позвонил отцу. «Ты знал, – сказал я ему, – что тетя Маргит в ту ночь была там, и ты знал об убийстве евреев».

«Да».

«А ты никогда не задумывался, что она могла быть в этом замешана?»

«Это что, допрос?»

«Я просто спрашиваю».

«Я никогда не думал, что между этим празднеством и убийством может быть какая-то связь, как с недавних пор утверждают газеты. Подожди-ка». – Он закашлялся. Я слышал, как он достал сигарету из портсигара.

«Ты слишком много куришь».

«А как там малышка?»

«У нее режется третий зуб, она ползает. Почему ты с тетей Маргит никогда не говорил о войне?»

«И как я должен был спросить? Тетя Маргит, хочешь еще глоток вина? И, кстати, ты не расстреливала евреев?»

«Именно».

«Не будь наивным. Это были визиты вежливости. Мы говорили о погоде, она перемывала косточки родственникам. „Гнилое семя“, – восклицала она, говоря о Тиссенах и Баттьяни, которые, по ее мнению, все были немного не в своем уме. Гнилое семя было ее любимое выражение. Помнишь, как она высовывала кончик языка?»

* * *

От полуночи до трех часов утра Франц Остерманн совершает на своем грузовике в общей сложности семь рейсов от вокзала к Кройцштадлю, перевозя в кузове каждый раз по 20–30 евреев, которых передает четырем штурмовикам. Евреям велят раздеться, сложить одежду на краю рва и встать на колени. Подецин находится там, Ольденбург также, оба фанатичные национал-социалисты. Они стреляют евреям в затылок. Йозеф Муральтер, член НСДРП, нажимая на курок, кричит: «Свиньи, отправляйтесь в ад! Предатели!» Евреи падают как подкошенные, скатываются в ров и валятся друг на друга. В замке откупоривают новые бутылки шампанского, кто-то играет на гармонике. Маргит молода, любит веселиться, у нее самые красивые платья. Виктору, одному из официантов, бросается в глаза, что гости, в три часа утра снова появившиеся в зале, бурно жестикулируют, лица их раскраснелись. Гауптшарфюрер СС Подецин, вероятный заправила, который только что расстреливал в голову мужчин и женщин, танцует без устали.

Не все евреи были убиты в ту ночь. Восемнадцать из них пока оставались живыми. Им приказали засыпать ров землей. Работа могильщиков. Двенадцать часов спустя, вечером 25 марта, они также были расстреляны по приказу Ханса-Йоахима Ольденбурга, любовника Маргит, и зарыты неподалеку от скотобойни возле Хинтернпилленакера.

После войны против семи человек были выдвинуты обвинения в убийстве, истязаниях, и тем самым – в преступлении против человечности. Это Йозеф Муральтер, Людвиг Гролль, Штефан Байгельбек, Эдуард Ника, Франц Подецин, Хильдегард Штадлер и Ханс-Йоахим Ольденбург. Но в 1946 году процесс застопорился из-за того, что оба свидетеля были убиты. Первым был оружейник замка Карл Мур. В ту ночь, 24 марта, он выдавал винтовки и видел тех, кто стали непосредственными участниками расправы. Спустя год Мур лежал в лесу с пулей в голове рядом со своей мертвой собакой, а его дом сгорел. Гильза, которую полиция нашла на месте преступления, исчезла. Вторым был убит Николаус Вайс, также свидетель преступления. Он пережил эту бойню и прятался у одной рехницкой семьи в сарае. Год спустя он ехал на своей машине в Локенхауз; машина была обстреляна, автомобиль занесло. Вайс погиб на месте.

После двух этих убийств жителей Рехница обуял страх неминуемой кары. Никто ничего не рассказывал. Молчание хранят вплоть до сегодняшнего дня. За 70 лет, прошедших после этого преступления, городок превратился в символ того, как Австрия обходится со своим национал-социалистическим прошлым. Название «Рехниц», по сути, стало синонимом вытеснения прошлого.

15 июля 1948 года Штефан Байгельбек и Хильдегард Штадлер были оправданы. Людвиг Гролль получил 8 лет тюрьмы, Йозеф Муральтер – 5 лет, Подецин и Ольденбург, два основных участника, бежали. Полиция земли Бургенланд предполагала, что их прибежище – вилла графини Маргит Баттьяни-Тиссен в Швейцарии, на склоне, возвышающемся над Лугано.

Венский Интерпол информировал власти Лугано телеграммой от 28 августа 1948 года: «Существует опасность, что оба они направятся в Южную Америку. Просим об их аресте». Ордера на арест были выписаны 30 августа 1948 года, однако безрезультатно.

В заключительном слове государственный прокурор Австрии доктор Майер-Мали, который должен был расследовать это кровавое преступление, сказал: «Подлинные убийцы еще не найдены».

* * *

В конце августа я поехал в Рехниц во второй раз; виноградные грозди уже созрели, деревья – в расцвете лета. Я посетил Аннемарию Фитцтум, ей было 89 лет, и, по-видимому, она была последней живой участницей празднества Маргит.

«Я принарядилась, – вспоминала она, – мы сидели за круглым столиком в небольшом зале на нижнем этаже, и графская чета вместе с нами. Графиня Маргит выглядела как принцесса, такое на ней было красивое платье».

То и дело входили и выходили мужчины в форме, но она не могла вспомнить, как их звали. «Было ужасно шумно, – так она заявила и в 1947 году прокурору во время допроса. – Все пили вино, танцевали, я ничего не знала, я простая девушка, всего лишь телефонистка». Около полуночи солдат проводил ее домой, до этого графиня замок не покидала. О евреях, сказала фрау Фитцтум, пока мы ели приготовленный ею штройзелькухен[8], она узнала только впоследствии. Это ужасно.

Потом я посетил Клауса Гмайнера, лесника тети Маргит. Он последним видел ее живой. Маргит владела тысячью гектаров земли в Рехнице и каждый год приезжала туда охотиться. «Она отлично стреляла, у нее был опыт охоты в Африке. Она ужасно радовалась, когда убивала барана-муфлона или косулю, никогда не видел ее более счастливой». У нас с ней ни разу не заходил разговор о годах нацизма, сказал Гмайнер, который, как и многие здесь, восхищался Маргит. К этому преступлению она безусловно не имела никакого отношения.

«Мы были на охоте, – рассказывал он о вечере накануне ее смерти, – и метким выстрелом она подстрелила муфлона». Двадцать, может, тридцать шагов муфлон сделал, шатаясь, по направлению к ней, пока не рухнул, он это точно помнит. Еще он помнит, как она в тот вечер жаловалась, что так много людей просят у нее денег. «Это были ее последние слова». На следующее утро она не появилась к завтраку.

* * *

«Ну и что там, в Рехнице? Что-нибудь разузнал?» – спросил меня по телефону отец. Его голос звучал устало; за несколько недель до этого перед дверью его загородного домика на озере Балатон появилась приблудившаяся дворняжка, которая не захотела никуда уходить.

«А как поживает твой песик?»

«С ним нелегко».

«Но ты ведь любишь его, правда?»

«Расскажи лучше о Рехнице».

«Люди в деревне называли меня господин граф, некоторые женщины даже делали книксен».

«Отвратительно! Это кривляние…»

«Свидетели утверждают, что и муж Маргит, И́ван, тоже был на том празднестве».

«В нашем семействе всегда считалось, что он в тот вечер был в Венгрии».

«Каждый рассказывает эту историю по-своему. Семья утверждает, что ничего не знает и в поведении Маргит никогда не видела ничего предосудительного, газетам нужны заголовки о кровавой графине, а жители Рехница хотят все замести под ковер. Для них тетя Маргит святая».

«Ну и чего ты хочешь?»

3

Приступая к розыскам, я хотел выяснить, что же произошло в действительности. Я рылся в архивах, рассылал письма, читал материалы судебного процесса по делу о преступлении в Рехнице, заполучил досье Маргит, составленное швейцарской службой безопасности, и задавался вопросом, кто в нашем семействе мог хоть что-нибудь знать об этом преступлении и почему все молчали. Сколько раз я слышал, как мои дедушка с бабушкой рассуждали о давно умерших тетушках, о причудах того или иного их дяди, вспоминали о былом блеске Венгрии, когда у людей были хорошие манеры и они еще обладали хорошим вкусом. Но почему они никогда не проронили ни слова о Рехнице? Почему не вспоминали о том рве? Думается, я уловил бы тогда намек на то, где захоронили эти 180 трупов. Может быть, кто-нибудь все-таки заговорит с тобой, казалось мне, раз уж ты принадлежишь к этой семье?

Но однажды зимним вечером многое изменилось из-за совершенно случайной встречи. Я был в городе с друзьями, и в одном ресторане мы увидели знакомого, сидевшего за столиком с немецким писателем Максимом Биллером. Мы подсели к ним, разговор каким-то образом зашел о тете Маргит. Биллер уже слышал о ней, что меня удивило, и он был первым, кто напрямую спросил меня: «И при чем здесь ты?»

Графиня-нацистка, как ее до сих пор называют в газетах, – и ты?

Такого вопроса я не ожидал. До этой минуты я его перед собою не ставил, ведь звучал он совершенно нелепо. «Строго говоря, – ответил я Биллеру с некоторым смущением, – она мне не родственница; Маргит вышла замуж за одного из членов нашей фамилии, сама она была Тиссен». «И при чем здесь я? – повторил я, чтобы выиграть время. – Да ни при чем. И почему ты спрашиваешь? Это же было так давно».

Задай он тот же вопрос сегодня, я бы ответил иначе. Потому что со временем мое внимание сфокусировалось на другом. Меня все меньше интересовало, что именно произошло там на самом деле; я перестал быть журналистом, который, придя со стороны, делает записи, сопоставляет факты и расспрашивает других, – теперь уже речь шла лишь обо мне самом.

Я читал о различных организациях, объединяющих «внуков войны», людей моего возраста, которые из-за событий, случившихся 70 лет назад, чувствовали себя оторванными от своих корней, дезориентированными, словно они родились в вакууме. «Они унаследовали неосознанные эмоции своих родителей, – читал я, – и теперь пытаются освободиться от оков прошлого». Многие испытывали чувство вины, потому что не сумели помочь родителям облегчить их трудности, уменьшить их беспокойство. Я читал о чрезмерной требовательности человека по отношению к самому себе, о стремлении воссоздать целостность мира, дабы компенсировать ощущение собственной несостоятельности. Кто-то написал: «Я хочу наконец-то жить своей жизнью». Другой спрашивал: «Что же мы за люди, если родители наши молчали, все время молчали?» Я то и дело узнавал себя в подобных высказываниях, хотя ни за что не хотел принадлежать ни к одному из таких сообществ страдальцев. Я не из тех, кого привлекают группы самопомощи.

«У каждого поколения свои задачи, – гласил один из веб-сайтов, обсуждающих эту тему. – Поколение родителей, засучив рукава, разбирало руины внешние. Расчищать внутренние, руины души, – задача внуков». Так ли это? Не слишком ли просто? Я читал, что подобные травмы наследуются именно внуками, но, по сути, не хотел этому верить. Как если бы бомбежки, которые мой отец пережил в детстве, стали поводом для то и дело возникающих у меня приступов меланхолии. Как если бы десять лет, которые мой дедушка провел в сибирском ГУЛАГе, оказались причиной моих теперешних странностей. И все же: была ли здесь связь, или я ее всего лишь вообразил?

Но разве не я неизменно чувствовал себя виноватым, потому что мне слишком уж хорошо жилось в Швейцарии? Не возникало ли во мне иногда тайное желание какой-нибудь небольшой войны? Ну или хотя бы кризиса. А как часто, став журналистом, я писал о мигрантах! Я сопровождал одну семью в их скитаниях по пути из Ирака, провел несколько дней с африканцами в теплицах Южной Испании и ночевал в палатках с беженцами из Бангладеш на старых афинских складах. Откуда этот интерес к беженцам? Почему я не равнодушен к их страданиям?

Ведь ты вырос в Цюрихе, говорил я себе, вдали от минометов и оставшихся на зданиях следов от обстрелов. Так в чем же дело? В школе ты засушивал растения, цветы калужницы, листья терновника, – учитель гордился твоим гербарием. А теннис и твой неожиданный удар слева, в третьем сете, в сентябре 1988 года! Игра выиграна, носки, красные от кирпичной крошки, – вот твоя жизнь, разве тебе этого не достаточно? Нет, мне всегда было этого недостаточно. Всегда чего-то не хватало. Безоблачный мир, который меня окружал, белоснежный, словно рубашки поло, да еще с поднятым воротничком, которые я носил в середине восьмидесятых годов, – этот мир никогда не был моим. И чем дольше я размышлял о столь неожиданном утверждении, тем больше оно казалось мне правильным: я – внук войны. Мой отец провел годы войны, сидя в подвале, моего деда русские отправили в Сибирь, моя бабушка потеряла своего второго сына, а моя двоюродная бабушка несла ответственность за жестокое убийство 180 евреев. Они были как преступниками, так и жертвами, как охотниками, так и преследуемыми, сначала прославляемыми, а затем отверженными: бастарды современной истории. В конечном итоге они шли по жизни, по большей части пригнувшись, утрачивая сначала самоуважение, а затем и собственный голос. Мы были семейством кротов, написала в своем дневнике моя бабушка Маритта: Мы шли на попятную, ни во что не верили и погружались в себя, пряча голову в землю, навсегда покорившись.

А что было со мною?

4

Я вспоминаю об одном из последних посещений бабушки в Будапеште. Должно быть, это было в 2006 году, о Рехнице я тогда еще ничего не знал. Бабушка в последние годы жизни была одержима идеей записать историю своей жизни. В первые месяцы она еще пыталась пользоваться пишущей машинкой, моделью семидесятых годов, с цветной лентой. Но скоро печатание стало так ее утомлять, что она писала уже от руки, почерком, происхождение которого уходило во времена, когда по улицам еще разъезжали пролетки.

«Ну и как продвигаются твои воспоминания?» – спросил я, а она встала и пошла на кухню, в конце длинного коридора, чтобы заварить чай. Я слышал, как она позвякивала в ящике буфета столовыми приборами в поисках чайных ложечек. «Есть уже какие-то главы?» – крикнул я ей, впрочем, не ожидая ответа. Не то чтобы я тогда горел желанием прочитать ее записи, спросил просто из вежливости; у нас едва ли были общие темы для разговора. Я просто пытался преодолеть молчание, угнетавшее нас всякий раз, когда нам доводилось встречаться друг с другом.

Она достала из холодильника молоко и налила в маленькую чашку, вероятно немного пролив. «Nem jó», – воскликнула она: надо же! Мне было слышно, как она раздраженно хлопнула себя ладонью по бедру, как вытирала пол, куда пролилось молоко, как выжимала губку, – чайник свистел. На нижних книжных полках стояли фотографии родственников, имена которых я никогда не в состоянии был запомнить. Я вынужден был всякий раз нагибаться, чтобы разглядеть их; я склонялся перед ними. Кто знает, может, они стояли там в том числе и поэтому. На стенах висели пожелтевшие гравюры с очертаниями Венгрии до Первой мировой войны, в составе некогда обширной империи. С детских лет, помню, и отец, и бабушка не говорили ни о чем другом; я вежливо кивал, но меня это нисколько не занимало. А если я все же расспрашивал, как тогда было: например, как выглядела охота или почему венгры такие антисемиты, как все утверждали в последние годы, – мне всегда отвечали: «Nem érted», – тебе этого не понять. Я вырос с подобным ответом, он и по сей день звенит у меня в ушах.

«Тебе этого не понять», – кричат мне умершие предки с фотопортретов в рамках, к которым я всякий раз наклоняюсь, проходя мимо.

«Но я же читал об этом! Чего еще вы от меня хотите?» – кричу я в ответ.

«Все это чепуха, – отвечают они. – Забудь!» – говорят они хором.

«Но я…»

«Ты это сам пережил?»

«Пережил?»

«А ты знаешь, что такое клыки оленя[9]

«Клыки оленя?»

«Ты когда-нибудь терял свой дом, свою родину, свою страну?»

«Но…»

«Никаких „но“, – обрывают они меня на манер К.-u.-k. офицеров[10]. – Ты все равно не поймешь».


«Так о чем мы с тобой говорили?» – спросила бабушка. Она заварила чай и вернулась из кухни с подносом, на котором стояли две белые чашки с изогнутыми ручками, сахарница, надбитая по краям, и молочник. Я и не заметил, как она вошла в комнату. Прижавшись носом к холодному окну в гостиной, я смотрел на портал Будайской крепости, развевавшиеся на ветру венгерские флаги, увидел скрипача в барочном платье и в парике, отвесившего поклон туристу, бросившему в его футляр несколько форинтов.

«Я спросил, можно ли уже что-нибудь почитать из твоих воспоминаний», – ответил я и посмотрел на нее. Она чуть усмехнулась.

«Ну а как твое путешествие?» – спросила она.

Я провел с нею три дня. Мы усаживались на светло-синий диван в ее гостиной, где всегда было жарко, и время будто замирало на месте. Мы проводили часы, стараясь поддерживать ручеек беседы, и так до нашего с ней последнего ужина. «Замечательный суп», – говорил я, словно пенсионер на австрийском телевидении. «Домашний ведь», – отвечала она. И ее слова подходили ей так же мало, как мои – мне, словно мы играли в бабушку и внука. А наши прогулки несколькими днями раньше и собирание каштанов – разве все это не было своего рода кулисами, когда мы перескакивали с одной темы на другую, стараясь едва коснуться то одного, то другого, словно шли через минное поле?

На прощание она всегда чуть дольше задерживала мою руку в своей. «Nagyon szeretlek»[11], – шептала она мне в ухо, «я тебя очень люблю», на что я, столь же конспиративно, слегка сжимал ее костлявые плечи. Разве мы делали что-то запретное?

В последний раз я видел бабушку, когда она лежала в городской будапештской больнице, в одном из этих громадных зданий с почерневшим фасадом, по которому никогда не скажешь, скрывается за ним опера, тюрьма или клиника. Она исхудала и на больничной койке выглядела совершенно потерянной. За углом, в небольшом киоске я купил йогурт, банку Red Bull, кекс и шоколадку, потому что отец сказал, что кормят там плохо, а ей нужно набраться сил. Когда я со всем этим вернулся в палату, да еще с такими неподобающими словами, как «Сила» и «Энергия» на этикетках, она испуганно взглянула на меня, покачав головою. Сил у нее уже не было.

Перед смертью она слабеющим голосом умоляла моего отца, чтобы он обещал ей сжечь все ее записи. Таково было ее последнее желание, и он держал ее руку, но не сдержал свое слово. Она умерла в морозное утро 1 мая 2009 года. Я сидел в кафе в Цюрихе, наблюдая через окно, как прибывшие водометы выстраивались в ожидании демонстрантов, что повторялось каждый год в День труда, когда получил от отца сообщение о ее смерти. Всего одну строчку: «Скончалась сегодня ночью». Я расплатился и пошел мимо молодых парней в палестинских платках, которые держали в руках транспаранты с требованием смерти банкам; мимо курдских активистов, тибетцев, феминисток и орущих подростков с накинутыми на голову капюшонами, открыл дверь квартиры и взял из колыбели свою дочь, которой тогда было три месяца. «Твоя прабабушка умерла», – прошептал я. Не просыпаясь, она прижала кулачки к глазам, и я пожалел об этих словах сразу же, как только произнес их.

Вместо того чтобы уничтожить дневник, отец собрал листы в болотного цвета папку, добавил туда же письма, другие записи, которые нашел в нижнем ящике ее секретера, положил все это в хозяйственную сумку и спрятал в шкафу у себя дома. Сам он не прочел ни строчки. Ни одного слова. Он знал, что не исполнил ее последнее желание, и не хотел больше об этом думать. Когда, спустя два года после смерти бабушки, отец передал мне сумку с документами, он особо не распространялся. Мы сидели за угловым столиком в Da Lello, его любимом итальянском ресторане на Марвань-утца в Будапеште, и он молча отдал мне все, что осталось от его матери.

Дневники I

Маритта

Весь день чувствовалась какая-то нервозность. Гога, Софи, и другая прислуга, и горничные сновали по коридорам со всё новыми полотенцами, кипяченой водой, фруктами. Собаки скулили. Никто не говорил роды, все употребляли более возвышенное французское слово l’événement[12] которое никак не вязалось с Шарошдом, окруженной болотами венгерской деревней на окраине Западной Европы, где не было ничего, кроме горстки крестьян, которые, запрягая ослов, возделывали свои поля, постоянно беременных девушек-цыганок, чьи дети иногда замерзали зимою, и замка с массивными желтыми стенами, башенками и эркерами, где жили мои родители и моя старшая сестра. Даже Пети и Золи, старый кучер и седельник с несгибавшейся левой ногой, говорили о levenma; они произносили это слово с глухим а, так же как на охоте кричали tiro! и obak! вместо tire haut! и au bas![13] Они вытащили старый миномет, лежавший забытым в винограднике после Первой мировой войны, привязали его к лошади и втащили на усыпанный гравием внутренний двор, оставляя за собой широкую борозду. В этот душный день, 30 июня 1922 года, нужно было выпалить с такой силой, чтобы все грозовые облака мигом рассеялись. Вечером, в полвосьмого, свершилось. Пять оглушительных выстрелов в небо. И я появилась на свет на тончайшем батисте.

Агнеш

Мое имя Агнеш, но меня называют Аги. Я родилась в 1924 году в Шарошде, маленькой венгерской деревне, где жили тогда шесть еврейских семей. Мы – одна из них: мой брат Шандор, на два года младше, отец – Имре, мать – Гитта. Вполне обычная семья. Принадлежали к среднему слою, как теперь говорят, – ни бедные, ни богатые. У нас была няня-немка, поэтому я немного говорила по-немецки. В начальную школу я ходила в деревне, а потом родители отдали меня в интернат в Будапеште, где я чувствовала себя одинокой, каждый день плакала и тосковала по прежней жизни. И лишь постепенно, почти через год, привыкла наконец к интернату, а когда мне исполнилось четырнадцать, родители сняли мне комнату в одной семье.

Мой брат Шандор тоже жил в Будапеште, но виделись мы нечасто. С утра мы шли в школу, во второй половине дня занимались или работали. Кроме того, я поступила ученицей в известную кондитерскую «Русцвурм» в районе Будайской крепости. Родители считали, что, если наступят тяжелые времена, неплохо бы мне научиться чему-нибудь стоящему. В худшем случае предполагалось, что я могла бы уехать в Австрию, так как там жила наша двоюродная сестра. Но я и слышать не хотела об этом. Да и что могло со мною случиться?

Маритта

Увидев меня, отец склонился ко мне и улыбнулся, всплеснул руками, глянул на комнату, на кровать, посмотрел на пятна крови и на жену, около которой суетились медсестры, и перевел взгляд на стену, где висела старая гравюра. Иисус на кресте, с волосами до плеч и скорбным ликом. Вероятно, не следует говорить о разочаровании, но мое появление на свет не стало великой радостью.

Я никогда не слышала упреков, и все-таки было ясно: родители страстно ждали появления мальчика. Наследника. В 1922 году в Венгрии в сельской местности женщина вообще ничего не значила; осмелюсь усомниться, что теперь положение изменилось. Но на мою долю, разумеется, выпала привилегированная жизнь. Я пила молоко от собственной коровы, которую специально для меня выбрали, у меня были, в отличие от других детей в нашей деревне, башмаки для суровой зимы, белые летние платья с рюшем, горничная, повара и учитель французского, которого звали Луи и который учил меня хорошим манерам.

Но привилегированная не значит избалованная, не нужно принимать одно за другое. Это не то, что сегодня, когда состоятельные родители выполняют каждое, даже самое нелепое желание своего ребенка. Мы не могли высказывать никаких желаний; не роптать, не жаловаться, твердили нам постоянно; главнейшей заповедью было владеть собой. Наша с сестрой детская была устроена по-спартански, почти не отапливаемая, почти никаких игрушек, сласти давали нам лишь в особых случаях. Карманные деньги вплоть до моей юности оставались чем-то неведомым, чем-то запретным, даже вульгарным. Зато расписание должно было соблюдаться неукоснительно: еда, молитва, время для чтения. Наша привилегированная жизнь означала также, что от нас еще большего ожидали. И прежде всего – мы никогда не должны были задирать нос, гласила следующая важная заповедь. Всегда быть скромными. Никогда не говорить, что ты умеешь делать что-либо очень хорошо.

4 июня 1920 года, за два года до того, как я появилась на свет, Венгрия подписала Трианонский мирный договор. Его и сегодня считают величайшей трагедией в истории страны. Венгрия потеряла более двух третей своей территории. Союзные державы поделили страну после Первой мировой войны между соседними государствами: Румыния получила Семиградье (Трансильванию); Чехословацкой республике было передано 63 тысячи квадратных километров территории Венгрии; новому королевству Сербии, Хорватии и Словении – нынешняя Воеводина; Австрия получила Бургенланд. Некогда могучая Венгрия превратилась в карликовое государство. Трианонский договор поверг страну в состояние шока. Мои друзья и знакомые и сегодня помнят об этом черном дне нашей истории. Описывая боль, которую они тогда ощутили, они говорят, что в тот день под Парижем, где был подписан Договор, им словно отрезали руки и ноги.

В тридцатые годы в школах день начинался с молитвы о воссоединении Великой Венгрии: «Верую в единого Бога, верую в единую Родину, верую в бесконечную Божественную истину, верую в возрождение Венгрии».

Я прекрасно помню ярость, которую все мы испытывали. Вся страна кричала, но наш крик не вырывался наружу. Увечья, нанесенные нашей родине, воспитали меня и моих соотечественников фанатичными венграми. Мы были одержимы свободой, в наших сердцах глубоко укоренились скорбь и упорство.

Как и на многих домах, на нашем тоже красовалась небольшая дощечка с изображением карты. На фоне тонких контуров бывшего королевства, от Кракова до Триеста, от Южного Тироля до Белграда, в середине, словно рана, зиял этот уродец – страна, какой она стала сегодня. Под картой видна была надпись: «Разве может так оставаться?» И ответ был: «Nem! Nem! Soha!» – Нет! Нет! Никогда!

Тогда как в прочих частях Европы в межвоенное время развивались демократические структуры, Венгрия была страной отсталой. Полуфеодальным сословным государством, обществом, состоявшим из разных социальных слоев, и каждый из них должен был выполнять возложенную на него задачу. За исключением интеллектуальной, культурной и научной элиты, в большинстве случаев еврейской, в Будапеште венгерское общество сводилось к землевладельческой аристократии, к которой принадлежала и моя семья, и сотням тысяч сельских батраков.

Это было время адмирала Миклоша Хорти, носившего титул регента. Хорти вступил в должность на белом коне, как наш легендарный князь Арпад. Нынешние историки спорят о том, в какой степени Хорти был антисемитом, ведь он осложнил получение высшего образования для евреев еще до того, как были приняты расовые законы в Германии. Он длительное время воевал плечо к плечу с Гитлером и порвал с ним лишь во второй половине 1944 года. Нужно отдать ему должное, под конец он пытался помешать отправке поездов с евреями в Аушвиц. Один поезд был остановлен на границе и даже отправлен обратно по приказу Хорти. Однако он был бессилен перед Айхманном[14], находившимся тогда в Будапеште, и так и не смог спасти евреев. О Хорти я могу сказать, что к его двадцатичетырехлетнему правлению я питаю уважение и благодарность. На это время приходятся мое чудесное детство и моя безмятежная юность.

Мои родители принадлежали к поколению, до глубины души феодальному. Тогдашнюю жизнь в деревне можно представить аналогично тому, как изображается в американских фильмах жизнь на хлопковых плантациях в южных штатах. С одной стороны, крупные землевладельцы, с другой – их рабы. Кому повезло, тот находил работу у благожелательных хозяев. Но многим не везло, и с ними обращались как с собаками. Отец мой хотя был и строг со своими рабочими, но всегда справедлив. Патриарх. Каждое утро нам вменялось в обязанность завтракать с ним, сидя за длинным столом. Он требовал, чтобы мы были аккуратно причесаны, а наши блузки – тщательно выглажены. На стенах висели портреты предков, мужчин с военными орденами и женщин в нарядных платьях и с украшениями. Над дверями красовались громадные оленьи рога. Каждый день подавали чашку ячменного кофе, но мы, дети, ненавидели эту бурду, потому что она была ужасно горькая. У меня на блюдце, правда, всегда лежали два кусочка сахару, но я не могла бросить их в кофе, я помнила, что нельзя себе этого позволить. Следовало положить их обратно в сахарницу, которая стояла в центре стола и на крышке которой была выгравирована надпись «Pour les Pauvres»[15]. Не знаю, где сейчас эта сахарница и откуда она взялась, знаю только, что она была частью моей юности, как палка учителя, удары которой мне иногда доставались. Когда сахарница наполнялась, это значило, что кусочки сахару раздадут беднякам в нашей деревне, однако я видела, что сахаром посыпали сладкий хлеб, который мы предлагали в салоне гостям. Теперешние дети могли бы упрекнуть своих родителей, сказать им, как противоречиво и лицемерно они вели себя. Но нам следовало помалкивать.

Замок, в котором мы жили, называть замком было непозволительно, ибо это слово звучало вульгарно. Предпочтительней было говорить о поместье. Здание в виде подковы огибало посыпанный гравием двор, в центре которого рос окруженный скамьей каштан. В замке насчитывалось не менее 30 комнат; к южной стене были прикреплены доходившие до окон деревянные решетки, увитые вьющимися розами, красными, желтыми и белыми – цвета венгерского флага. Полгода в воздухе стоял запах роз, и когда он вдруг исчезал, и вместо роз пахло торфом, сырой землей и гнилью, было ясно, что наступила осень.

Агнеш

Все шло, как всегда, вплоть до того дня, 19 марта 1944 года. Было воскресенье, мне позвонила подружка и спросила: «Ты слышала? Немцы заняли Будапешт». Но я не могла ей поверить, потому что на улицах не видела никаких признаков этого. В то воскресенье я обедала у знакомой, а потом собиралась пойти с братом в кино, что бывало нечасто. Мы мало времени проводили друг с другом, но как раз в тот день он сказал: «Если тебе нечем заняться, давай сходим в кино». Мы сидели в зале, фильм уже шел какое-то время, как вдруг зажегся свет и нас попросили покинуть кинотеатр. Дирекция очень сожалеет, объявили нам, но сеанс отменяется, немцы вступают в город. Мы недоверчиво встали и вышли на улицу. Домой мне нужно было идти мимо большого дома, где устроили свое бюро «Скрещенные стрелы»[16]. И раньше мне было всегда неприятно проходить там, но в тот день особенно. Мужчины в черных рубашках, стоявшие перед зданием и перебрасывавшиеся репликами друг с другом, внушали мне страх.

На следующее утро в Будапешт собирался приехать отец по каким-то делам, но я позвонила ему и сказала, чтобы он оставался дома. Хотя мне и не верилось, что положение может стать опасным, все-таки так было спокойнее. А вдруг немцы станут бомбить железнодорожные линии, подумала я, как в других местах Венгрии. «Почему ты не хочешь, чтобы я приехал?» – спросил отец. Новости, видно, еще не дошли до деревни.

«Потому что так будет лучше», – солгала я. Я не хотела, чтобы он зря волновался. Но мой голос выдал меня, и он почувствовал мое беспокойство. Я помню его последнюю фразу: «А что будет с вами?»

Маритта

Мне было шестнадцать, и на уме у меня прежде всего были книги. Политика меня не интересовала, жизнь моя все так же протекала в повседневных занятиях, хотя в 1938 году Австрия уже вошла в состав Германии. Но в Венгрии никто не воспринимал это как опасность. Я читала и читала, ночи напролет, и писала ужасные стихи, где говорилось о тоске по родине. О любви я не имела никакого понятия. Не заводили об этом речь и в женском монастыре Sacré-Cœur[17], в котором я провела последние три года школьного обучения. Довольно рано я приняла решение пренебрегать такой темой, как мужчины. Моя мать была очень красивая, а за сестрами так увивались, что я добровольно отступила и на мужчин поглядывала лишь тайком. Но, как заведено, я тоже должна была представить родителям возможного кандидата в мужья, что меня беспокоило. Потому что никого не было. Пока на одном балу я не познакомилась с молодым человеком, который неожиданно признался мне в любви и которому предстояло сдержать обещание всегда меня любить, всю свою жизнь. Фери так и остался для меня единственным мужчиной, наш брак продолжался вплоть до его смерти. Это был необычный брак.

В те времена говорили о «финансовом состоянии» человека. Однако имелись в виду не доходы, гораздо важнее были воспитание, образование, манеры, умение держать себя, грамотная, культурная речь. Всего одно слово могло выдать положение и происхождение каждого. Важно было, что человек собой представляет, а не то, чем он владеет. Фери казался подходящим мне мужем, во всяком случае со всех сторон я слышала: он – Баттьяни, я – Эстерхази; мы оба принадлежали к крупнейшим венгерским фамилиям. Меня мало заботили все эти толки, гораздо важнее были для меня мои книги. Но если замужество означало, что я получу больше времени для чтения, то меня это устраивало. И вот сразу после свадьбы, в феврале 1942 года, мы перебрались в Будапешт, и вскоре я забеременела. Фери призвали в армию и отправили в Польшу, на фронт. Поскольку в Будапеште я чувствовала себя одинокой, летом я с маленьким сыном вернулась домой в Шарошд.

Я помню поездку домой, словно это было вчера. Уже во время нашего короткого путешествия, в такт стуку колес, в появлении и исчезновении телеграфных столбов, таяли страхи о муже, сражавшемся где-то в Польше. Они растворялись в полях и лугах, в рядах тополей, в кустах бузины. На горизонте танцевали журавли. Потом объявили нашу деревню, поезд остановился, вывеска с названием вокзала исчезла в клубах пара, который быстро рассеялся, и я увидала Пети, кучера, ожидавшего меня в конце перрона. На нем была охотничья шляпа с пером, он поднял руку – и вместе с его приветствием вновь ожил давно знакомый мир детства.

Уже год длилась разлука с мужем, я получала от него письма с фронта, сначала его отправили в Польшу, потом на Украину. Бедный, ведь он и мухи не обидит. Фери был человеком робким; те, кто его знали, называли его наивным и добродушным, словно ребенок, – таким он и был. В письмах он писал мне о своей любви, о страстном желании начать наконец совместную жизнь. И я тоже скучала по нему, хотя и не могла утверждать, что мое сердце пылало от любви.

Агнеш

В тот день, 19 марта, вечером в 23 часа у меня в квартире зазвонил телефон. Отец сообщил, что завтра я первым же поездом должна вернуться домой. Я поняла, что новости о немцах проникли и в нашу деревню. Брат не хотел возвращаться обратно. Он считал, что для нас лучше было бы оставаться в Будапеште, вместо того чтобы ехать в Шарошд, где все нас знают. Будапешт – большой город, сказал он, здесь мы могли бы спрятаться. «Я все равно поеду. Но приеду снова, вместе с отцом и матерью».

«Согласен».

Он провожал меня на вокзал, чтобы помочь с чемоданом. На больших площадях всюду видны были немецкие солдаты с собаками. Венгерские полицейские проверяли трамваи. Двери открылись, они зашли внутрь и приказали всем евреям выйти. Один полицейский сказал мне: «Девушка, если вы не еврейка, лучше уходите отсюда». Я спросила его: «А мой брат?»

«Он должен выйти».

«Тогда и я тоже выйду».

Так мы попали в худшую тюрьму из всех, которые тогда существовали в Венгрии, – в Киштарчу, неподалеку от Будапешта. Было холодно, снег на улицах, на деревьях, на крышах домов. Что должны были тогда чувствовать наши родители, которые ждали нас на вокзале, а мы так и не сошли с поезда? Я до сих пор не в силах себе это представить, так это больно.

Перед тюрьмой нас разделили. Женщин завели в узкое помещение без окон, мужчин согнали во двор.

У меня в сумке было яблоко, которое я разломила на две половинки, чтобы одну дать Шандору, как только его снова увижу. Но он так и не появился.

Через несколько дней наступил еврейский праздник Песах. Нам принесли суп, доставленный еврейскими организациями. Помню, что у нас не было ни тарелок, ни ложек, но мы были так голодны, что не могли ждать, пока суп остынет. Некоторые пытались его зачерпывать голыми руками, но обжигались – такой он был горячий. У меня с собой была пудреница, и я зачерпнула суп ею. Пудреница послужила мне плошкой. Она была такая маленькая, словно сама я была куклой.

Маритта

Вскоре после того, как я вернулась в Шарошд, я стала замечать, как сильно изменился наш дом, и уже скоро в нем разместились немецкие солдаты. Они заняли несколько комнат, их автомобили стояли у нашего любимого каштана, который окружала скамейка. Между тем все, кто мог бы помочь нам в хозяйстве, исчезли. Большинство из них были призваны в армию, сражались на фронте, были ранены или дезертировали. Не было ни седельника, ни конюха, ни садовника, ни его сына. Газоны заросли бурьяном, розы завяли. Никто не смотрел за коровами, карпы в прудах погибли, поля были заброшены. Мой отец попросил немцев, чтобы они позволили взять на работу деревенских евреев, и ему разрешили. С тех пор человек двадцать каждый день собирались у нас во дворе. Все они носили желтую звезду на куртке. Братья Гольднер ухаживали за лошадьми, Ме́даки и Мандли трудились в саду, остальные работали в поле. Некоторых из них мы знали и здоровались с ними, они здоровались в ответ. Но те, кто нас не знали, боялись смотреть нам в глаза – а что мы им сделали? Особенно дружны мы были с Мандлями. Они владели магазинчиком деликатесов и единственной бензозаправкой в окрестностях, и нам, детям, всегда совали в карманы конфеты. У четы Мандль было двое детей моего возраста: Аги и Шандор, с которыми мы раньше всегда играли.

О том, что в Европе снова разразилась война, говорило прежде всего то, что все меньше мужчин охотились. Их отправили на фронт. Венгры сражались плечо к плечу с немцами, и охотничье общество поредело, как волосы у того или другого моего дяди. Говорили гораздо тише, шуток заметно поубавилось. Ром оставался в бутылках. Вместе с Гитлером мужчины воевали в России, они уже не стреляли в зайцев, они стреляли в людей.

5

Через несколько месяцев после того вечера с Максимом Биллером я в первый раз лег на кушетку у Даниэля Штрассберга. Я знал, что его мать пережила Холокост, а отец после войны нелегально переправлял евреев через швейцарскую границу в Марсель, откуда они отваживались плыть на кораблях в Палестину: государство Израиль тогда еще не было создано. Я читал, что Даниэль изучал, как именно передается семейная история по наследству, и решил, что он как раз тот самый психоаналитик, который мне нужен. Это будет экспериментом, сказал я, впервые посетив его практику неподалеку от университета. Я увидел кушетку посередине комнаты и не мог избавиться от мысли об операционном столе, заметил книги на полках: Фрейд, Лакан; в воздухе стоял приятный запах тысяч выкуренных трубок. «Хотелось бы знать, что из прошлого засело в моих костях, – сказал я ему. – Хочу выяснить, что делают из нас события прошлого».

«Можем попробовать», – откликнулся он, но тогда мне придется забыть о каких бы то ни было экспериментах и никогда заранее не готовиться к следующему сеансу. «И не нужно превращать это в игру», – добавил он, и я кивнул, хотя не был уверен, что понял его слова, ведь я не имел никакого понятия, что меня ожидает. Дважды в неделю укладывался я теперь на кушетку, уставившись в потолок, и всегда по средам и пятницам моя одежда пахла холодным дымом из его трубки.

Каждому сеансу предшествовал одинаковый ритуал. Я сидел в комнате ожидания и листал страницы старых журналов. Услышав, что он открыл дверь и зашаркал подошвами по коридору, я поднимался и, помявшись, подавал ему руку, хотя он знал меня лучше, чем многие из моих друзей, и я виделся с ним чаще, чем со своими родителями. Но наша близость была своего рода тайной. Мы не могли похлопать друг друга по плечу после того, как несколько дней не виделись. Я не мог поблагодарить его после часа сеанса, хотя уже не раз хотел это сделать. Но как только я вставал с кушетки, всякая интимность исчезала, и в реальном мире мы были чужими: если бы мы случайно встретились в супермаркете перед сырным прилавком, я бы не знал, о чем заговорить с ним – о горгонзоле? Это выглядело бы предательством. Как если бы двое, неприметно и всегда только по вечерам встречавшиеся друг с другом в номерах отеля, случайно столкнувшись в семь утра в ярком неоновом свете метро, в испуге отпрянули бы один от другого.

Перед тем как улечься, я поправлял подушку цвета бордо, на которой еще была заметна вмятина от головы моего предшественника, а Штрассберг позади меня опускался в кресло. Шли первые томительные минуты, я тер глаза, натягивал на живот джемпер. Я ощущал, как он за мной наблюдает, – однако что давало мне такую уверенность? Быть может, он проверял, насколько длинны его ногти, или бросал последний взгляд на телефон, – я понятия не имел, что он делает, в то время как рассказывал ему всё о своей жизни. Я поглядывал на потолок, переводил взгляд на книги, ловил запах табака, закрывал глаза, чтоб сконцентрироваться. Снаружи проезжали трамваи, номер 7 и 15, на которых я подростком возвращался в наш маленький дом на окраине города. На 15-м до конца, и оттуда микроавтобусом мимо полей, желтых от рапса летом и белых от снега зимой. Потом еще несколько минут пешком, и вот я уже стоял перед входной дверью, выкрашенной в зеленый цвет по желанию матери, перед тем как мы въехали. Она захотела, чтобы на двери была тяжелая латунная ручка-кнопка; ни у кого таких не было на всей нашей улице. Наша дверь скорее подошла бы какому-нибудь сельскому дому в Восточной Европе или, возможно, в дождливой Англии, где-нибудь на холме в Девоншире, но никак не этому домишке семидесятых годов на окраине Цюриха. Фальшивая дверь фальшивого дома, – все это, недолго думая, я рассказывал Штрассбергу. Слова текли у меня из уст, я чувствовал себя легким, как перышко; я был одной из тех птиц, которые скользят над водой, лишь изредка касаясь поверхности моря, – дым из трубки улетучивался, книги, трещины в потолке исчезали. Трамваев тоже больше не было. Почти на каждом сеансе наступали моменты, когда я забывал обо всем, что было вокруг. Пока что-то не выхватывало меня из этого состояния: шорох, случайная мысль, – и тогда контуры книжных полок снова вырисовывались на стене, уличный шум врывался в комнату; только что я скользил над водой, теперь же был полон ею по горло.

Штрассберг хранил молчание.

«Все это совсем не важно», – сказал я и попытался вернуться к тому состоянию парения над водой, как пытаешься утром повернуться на другой бок и снова уснуть или вечером четвертым бокалом вина продлить действие трех предшествующих, но разве это когда-нибудь удается?

«Знаете фильм восьмидесятых годов Назад в будущее? – спросил я его. – Парнишка летит на автомобиле в прошлое».

«Да, знаю».

«В свое путешествие в прошлое он взял фотографию из настоящего. На ней его родители, он сам, его сестры и братья. Но дети на фотографии начинают исчезать прямо на глазах, ведь чисто теоретически они не могут существовать, потому что их родители тогда еще не познакомились друг с другом».

«Да, помню».

«Вот и я всегда чувствовал себя, как эти дети на фотографии: словно я здесь только наполовину, словно я становлюсь все прозрачнее. В этом есть смысл?»

«Почему же нет?»

«Словно я исчезаю. Словно иду по снегу, не оставляя следов».

Молчание.

«Но когда я приехал в Рехниц, а потом засыпал отца вопросами, это чувство сразу исчезло. Наверное, для этого я и пришел к вам».

«Вот теперь я не понимаю».

«Чтобы существовать».

Штрассберг не сказал ни слова. Я ждал, но он все так же молчал.

«Подобный вздор встретишь разве что в каком-нибудь женском журнале, не правда ли?»

Он глубоко вздохнул и задержал дыхание, он всегда так делал в конце сеанса. «К сожалению, время кончилось», – сказал он несколько сдавленным голосом и выдохнул воздух, словно ему было неприятно прерываться, и мне это было понятно. Прощаясь, мы снова подали друг другу руки, поспешно, словно торопились побыстрее расстаться.

Дневники II

Маритта

Уже далеко за полдень. Я лежу в постели в своей комнате и читаю. Что читаю? Господи, ну не помню. Может, Войну и мир? Да, так оно, возможно, и было. Толстой. Крик отрывает меня от чтения, я откладываю книгу в сторону, встаю и выглядываю из окна. Мой сын спит около меня в своей кроватке. Мое второе дитя у меня в животике.

Гравий во дворе разворочен, повсюду борозды, оставленные колесами, на земле нет листьев, ну и что? – ведь еще только начало лета. Наш дом набит до предела, в комнатах солдаты, беженцы, раненые. Собаки просто взбесились, мать уже несколько недель в санатории. Из окна своей комнаты я вижу отца. Он стоит у ворот. Господин Мандль напротив размахивает руками. Я спускаюсь по лестнице и выхожу во двор; гравий скрипит у меня под ногами, господин Мандль смотрит мне в глаза, отец не оборачивается.

«Они уже по дороге в концлагерь, они погибнут», – обращается к отцу господин Мандль. Он говорит об Агнеш и Шандоре, своих детях. Они уже в поезде. Госпожа Мандль, сжимая руками грабли, кричит на моего отца, – я бы никогда не посмела так с ним разговаривать: «Помогите нам! Помогите, сделайте же хоть что-нибудь!» Однако отец ничего не делает. Потом я слышу два выстрела.

И что я делаю? Бегу исповедаться в нашу деревенскую церковь и прямо перед исповедальней падаю в обморок. «От волнения», – говорит наш деревенский священник, и я киваю, но знаю, что это неправда. Меня бьет озноб, я прекрасно помню. Я мерзла всю свою жизнь, даже летом, но пронизывавший до костей холод в исповедальне я никогда не забуду. И когда я пришла в себя, у меня была только одна мысль: ведь хотя бы детей Мандля могла я спасти. Хотя бы их.

6

В туманный, промозглый ноябрьский день 1956 года моя бабушка, ее муж Фери, который всего год назад вернулся из ГУЛАГа, и мой тогда четырнадцатилетний отец бежали из Венгрии. Уже неделя, как советские танки грохотали по Будапешту. Советам противостояли, быть может, 10 тысяч борцов за свободу, прежде всего студентов. Множество венгров бежали тогда из страны, они пробирались ночью через поля, чтобы не попасться солдатам, переплывали реки и продирались сквозь колючую проволоку. Мои дедушка и бабушка вместе с моим отцом подъехали на такси к австро-венгерской границе и спокойно прошли, минуя шлагбаум, словно на воскресной прогулке. Так как у дедушки был еще и австрийский паспорт, перейти через границу было не трудно. Дедушка нес два чемодана и держал моего отца за руку. «Я в Будапеште, и на улицах мертвые лошади», – когда я был ребенком, отец всегда так начинал рассказ о своем бегстве. Из Австрии они отправились дальше, в Швейцарию. К тете Маргит и И́вану, которые приняли их у себя на вилле Мита в Лугано, у подножия Монте-Бре. «Я помню шофера, который ждал нас на вокзале. Потом меня принесли в комнату, потому что меня лихорадило. На следующее утро я проснулся, солнце освещает мою кровать, в саду растут пальмы. Входит И́ван, мой дядя, и спрашивает, не хочу ли я прокатиться на „феррари“, и я думаю: я попал прямо на небо?»

От времени пребывания в Лугано осталось немного свидетельств, всего лишь несколько писем моей бабушки ее кузине в Вене, в них она между строк жалуется, что находиться у Маргит и И́вана просто невыносимо. «И в раю есть свои темные стороны», – пишет она; в чем дело, не поясняет. Она не имеет права жаловаться, это привили ей еще в детстве.

Вилла Мита стоит прямо на берегу Луганского озера. Из комнаты – на другой стороне озера видна Италия, и в ясные дни можно различить башни церквей в маленьких деревнях, но только не в зимние вечера середины февраля 1957 года, – по крайней мере, так я себе представлял. Низкие облака, ветер по воде гонит рябь, в комнате на полу светлые ковры, обтянутые мягкой кожей диваны, на стенах оленьи рога и что-то совсем уже экзотическое. Может, слоновые бивни? Шкура антилопы? В конце концов, ведь Маргит, как и И́ван, часто посещала сафари в Африке, с тех пор как в 1945 году они из Рехница переселились в Лугано.

Как, скорее всего, проходили тамошние вечера? «Самое время для рюмочки хереса», – мог бы предложить И́ван. Он в хорошем расположении духа, ему всегда казалось, что нужно поднимать настроение и другим. И́ван высокого роста, носит бежевые брюки и рубашку им в тон, на пальце перстень с синей печаткой, золотая зажигалка Dupont в кармане. «Я выпил бы пива», – возможно, отзывается мой дедушка Фери, младший брат И́вана. Я словно вижу, как он сидит у камина, смотрит на свои туфли, замечает между верхним краем носка и нижним краем брюк полоску бледной безволосой кожи. Ему, должно быть, приятно сидеть у огня, он наслаждается теплом; в сибирских лагерях, где он пробыл десять лет, он отморозил мизинец на ноге.

Моя бабушка сидит у окна, курит и читает газету. Приподнятое настроение И́вана она больше не в состоянии выносить и закатывает глаза. В первые недели по приезде в Лугано она еще пыталась побороть свое недовольство, но ей уже это не удается. «Вы не видите, что люди умирают?» – возможно, думает она про себя. Она снова бросает взгляд на первую страницу Neue Zürcher Zeitung. В тот день начинаются процессы против участников народного восстания в Венгрии. На скамье обвиняемых 11 человек. «Главная обвиняемая – двадцатипятилетняя студентка-медичка Илона Тот[18]», – читает она, гасит сигарету, достает из-под манжеты пуловера бумажную салфетку, сморкается, потом отрывает от нее уголок и, скатав из него крошечный шарик, кладет себе в рот. «Что за времена, когда обвиняют людей, которые борются за свободу», – думает она, качая головой. «Ложь восторжествовала», – пишет она в письме кузине. Двести тысяч беженцев, две тысячи пятьсот убитых. Эти цифры ее угнетают. Неудавшаяся борьба за свободу Венгрии даже спустя недели после того, как советская армия вошла в Будапешт, не сходит с первых полос газет. «Неужели это для вас ничего не значит?» – хотелось ей выкрикнуть, но слова застревают у нее в горле. Она снова закуривает сигарету, – должна же она хоть в чем-то найти опору.

«Что бы ты выпила, моя милая? – спрашивает И́ван, который ловит ее взгляд и который только что рассказывал, как прекрасно тут в мае, когда можно прыгать в озеро прямо из комнаты. – Чудесно, говорю я вам, просто чудесно».

«Бокал вина было бы неплохо». – Она улыбается ему. Лучше сдохнуть, чем торчать тут до мая.

Вообще-то, она должна быть счастлива. Ее муж вернулся из плена, через пятнадцать лет после свадьбы впервые они вместе и на свободе. Их сыну здесь хорошо, наконец-то он получил возможность узнать отца. «Так в чем же дело?» – могла бы подумать она. Она смотрит в окно, на голые ветви деревьев, холодную траву в саду, на волны, накатывающиеся на берег. Бремя прошедших лет лежит на ее плечах, так часто она чувствует его тяжесть. Она называет это «внутренним оледенением», она уже писала об этом. Но, как и все свои тексты, стихи, рассказики, она и сейчас всё бросает в огонь.

И́ван приносит вино и ставит бокал на подставку красного дерева с изображением лошади, его подарок Маргит к Рождеству. Он распространяется о прекрасном вине, но бабушка вряд ли его внимательно слушает. Скорей бы снова в постель, под одеяло, к своим книгам, к Томасу Манну – это ее самая большая любовь.

В полседьмого по лестнице спускается Маргит. Вероятно, она бросает взгляд на себя в зеркало, перед тем как вступает в салон, уверенная, что все разговоры сразу же смолкнут. Так происходит и в тот вечер. Фери всплескивает руками: «А вот и она!» – в его немецком слышен австрийский акцент. «Ты очаровательна», – говорит И́ван.

«Ах, оставь свои комплименты», – отмахивается она, хотя явно считает, что это чистая правда. На ней костюм от Шанель, из мягчайшего твида, который великолепно соответствует унылой погоде, скрадывает зад и подчеркивает стройные ноги – именно так, как она любит. Правда, о Коко Шанель ее гости, скорее всего, никогда не слыхали. И вообще Париж: конечно, она предпочла бы сейчас находиться в каком-нибудь приятном обществе в «Рице»[19], чем здесь, в компании этих венгерских беженцев.

«Ну как ты сегодня, моя дорогая?» – обращается она к моей бабушке участливым тоном, – так я рисую себе эту сцену. Слегка иронически, как медсестры говорят с больными.

Или нет, постой, пожалуй, не так. Маргит спускается по лестнице, в мыслях у нее Париж, отель «Риц»; она подходит к окну и старается произнести по возможности нейтральным тоном: «Ну как ты сегодня, моя дорогая?» Это моя бабушка, вероятно, склонна была услышать в ее фразе покровительственную интонацию. Да, видимо, так и было.

«Я сказала Йошке, что в семь мы будем ужинать, – говорит Маргит. – Что будете пить? И́ван, будь добр, принеси мне рюмочку хереса». И́ван идет в столовую. Слышно, как потрескивает огонь в камине, И́ван откупоривает бутылку. Возвращается, наливает еще немного себе. Ваше здоровье!

«Мерзкая погода», – роняет Маргит; она говорит в нос и чуть заметно высовывает язык.

«А я как раз рассказывал, как прекрасно здесь в мае», – откликается И́ван.

«Сколько градусов сегодня?» – спрашивает Фери. «Судя по всему, не ниже трех. Сегодня снега не будет»[20].

Стенные часы бьют семь раз, все поднимаются, переходят в соседнюю комнату и усаживаются за накрытый стол.

И́ВАН Старший брат моего дедушки. В феврале 1957 года ему 46 лет. Волосы элегантно зачесывает назад. И́ван любит скоростные автомобили и дорогие костюмы, больше всего темно-синие, и не может устоять перед молодыми женщинами. Его считают прекрасным собеседником; как многие венгры, он не прочь сгустить краски ради изюминки. Ни одного дня в своей жизни он не работал. И́ван бегло говорит на четырех языках, часто разъезжает, предпочитая Вену, где все, как и положено, обращаются к нему «господин граф». Не раз он охотился в Африке на диких зверей. В Уругвае на деньги жены приобрел асьенду площадью в 2800 гектаров и уругвайское гражданство в придачу. И́ван – член гольф-клуба в Лугано и аристократического лыжного клуба Corviglia в Сент-Морице.

ТЕТЯ МАРГИТ Одна из самых богатых женщин Европы. Ей тоже 46 лет. Дочь Хайнриха Тиссена и баронессы Маргареты Борнемиса де Ка́сон. Внучка немецкого «стального барона» Аугуста Тиссена. Заядлая лошадница и счастливее всего на охоте.

МАРИТТА Моя бабушка. Ей 34 года. Беспрерывно курит. Битву за Будапешт, в которой погибло 160 тысяч человек, пережила в городских катакомбах. Мать четырнадцатилетнего сына (моего отца). В результате войны ее семья потеряла все свое имущество, свое положение, свои земли. До того как бежала на Запад, жила у крестьян, в венгерской провинции.

ФЕРИ Мой дедушка. В 1957 году ему 42. В 1942 году был призван в армию, отправлен в Польшу, потом на Украину, в Харьков, сражался в венгерской армии вместе с немцами в битве на Дону, где погибли 60 тысяч человек, которые большей частью замерзли в окопах. Перед самым концом войны, менее чем в 50 км от дома, при нападении русских был взят в плен, отправлен в Западную Сибирь. В конце концов оказался в городке Асбест, где работал на добыче асбестсодержащей руды и потерял все свои волосы. Освобожден через 10 лет. Ревностный католик.

ВРЕМЯ Середина февраля 1957 года. Американский президент Дуайт Д. Эйзенхауэр в ходе Суэцкого кризиса объявил, что США будут всеми средствами защищать государства Запада от коммунистической подрывной деятельности. В Алжире идет жестокая война за независимость, в Будапеште начались показательные процессы над участниками народного восстания. В Мюнхене несколько недель спустя состоится первое представление Школы диктаторов Эриха Кестнера, Элвис играет в фильме Jailhouse Rock, а в Ливерпуле открылся Cavern Club, в котором позднее начинается слава Beatles[21]. Венгерский правитель Миклош Хорти, стоявший во главе страны во время войны и находившийся до 1944 года в союзе с Гитлером, почти неделю как умер.

МЕСТО Вилла Мита, 6906 Кастаньола, Лугано.

Итак, эти четыре человека, еще сравнительно молодые и со столь разными судьбами, оказываются вместе за одним столом. Снаружи простирается темное озеро. Йошка входит в столовую с дымящимся рыбным супом. Фери едва может скрыть свою радость, И́ван поправляет стул и усаживается поудобнее. Маргит первой наливают тарелку, темный бульон, слегка зеленоватые кольца лука, отдельные куски рыбы в красноватых прожилках. «Да, вот это суп!» – в состоянии наконец произнести Фери. «Домашний, лучше и быть не может!» – откликается И́ван; тишины он не выносит.


И́ВАН Я уже рассказывал, что мы хотим стать швейцарцами?[22]

ФЕРИ Нет, этого я не знал. Именно сейчас?

И́ВАН Спешить не спешим, но думаю, в следующем году попросим дать нам швейцарское гражданство.

ФЕРИ Разве это так просто?

И́ВАН Пустячное дело, мы ведь тебе не кто-нибудь[23].

ТЕТЯ МАРГИТ Представляете, чтобы стать швейцарцем, нужно ответить на вопросы по истории и географии. Кто такой Вильгельм Телль? И, Боже правый, почему в этой крохотной стране говорят на трех языках?

МАРИТТА На четырех, ты забыла…

ТЕТЯ МАРГИТ Три или четыре, какая разница? Что за абсурд! Я должна читать учебник истории? Как будто у меня есть на это время[24].

МАРИТТА Могло быть и хуже.

ТЕТЯ МАРГИТ Ты думаешь? Да для этой страны просто счастье принять нас, с теми налогами, которые мы платим. К тому же мы вносим в Тессин международный шик. Мы превращаем Лугано в место встречи влиятельных людей, актеров, художников[25]. Возможно, нам мог бы помочь тот человек из отеля в Сент-Морице, – как же его зовут? И́ван, да напомни же. Это просто невыносимо.

И́ВАН Бадрутт?

ТЕТЯ МАРГИТ Да нет, он уже давно умер. Или все-таки он? Дети, дети, обо всем нужно думать самой.

ФЕРИ Кто умер?

Йошка, дворецкий, которого Маргит и И́ван привезли с собою из Рехница, тихий, замкнутый человек, тоже, вероятно, многое знавший о преступлении в отношении 180 евреев, тем не менее никогда не был допрошен. Он убирает тарелки для супа и вносит главное блюдо: тушеную говядину с жареным картофелем. И́ван наливает красное вино. Разговоры затихают, обе дамы не слишком этим обеспокоены, однако И́ван отчаянно пытается найти новые темы.

И́ВАН Мы хотели бы еще кое-что обсудить. Мы подумали, что после того, как вы здесь обживетесь, ты мог бы, Фери, разумеется, если здоровье позволит, я имею в виду…

ТЕТЯ МАРГИТ И́ван хочет сказать, мне нужен личный секретарь. Кто-нибудь, кто занимался бы моими делами. Дома́, документы, ценные бумаги – это стало так сложно, до войны все было иначе.

ФЕРИ Я должен был бы на вас работать? (Бросает взгляд на жену.)

И́ВАН Вы могли бы найти здесь, в Лугано, неплохую квартиру. Ты же все еще мерзнешь после Сибири, а Тессин – солнечные апартаменты Европы.

МАРИТТА Очень мило с вашей стороны, что вы о нас беспокоитесь. (Бросает взгляд на свои сигареты.)

ФЕРИ Итак, я…

И́ВАН Ты стал бы нашим бухгалтером.

ТЕТЯ МАРГИТ Моим бухгалтером.

И́ВАН Я это и имею в виду.

МАРИТТА Но мы не хотим быть вам обузой. А что с нашим…

ТЕТЯ МАРГИТ Вашим сыном? Мы пошлем его в интернат Розенберг в Санкт-Галлене, мы всё уже выяснили. Ведь мальчик играет в теннис?

МАРИТТА В футбол.

ТЕТЯ МАРГИТ Сейчас все посылают своих детей в Санкт-Галлен. Интернат недешев, но все расходы мы берем на себя. Детям нужно хорошее образование, особенно теперь, когда экономика на подъеме. Ты, конечно, d’accord[26] со мною, моя дорогая? (Бросает взгляд на Маритту.)

МАРИТТА Просто я немного удивлена, что вы уже…


Ну конечно.


ТЕТЯ МАРГИТ Ребенок должен ходить в школу[27]. Он больше не может сидеть сложа руки и прятаться от жизненных вызовов. Он все время какой-то подавленный. Но где же вино? (Звонит в колокольчик.) Йошка!

МАРИТТА Но он и не прячется. (Тетя Маргит звонит еще энергичнее.)

ТЕТЯ МАРГИТ Что ты сказала?

ЙОШКА Госпожа графиня?

ТЕТЯ МАРГИТ Вина, Йошка, вина!

МАРИТТА Возможно, вам не совсем понятно, потому что…

ЙОШКА Как пожелаете, госпожа графиня.

МАРИТТА …он столько перенес за свои четырнадцать лет. Он ведь едва знает своего отца (смотрит на Фери). Для нас это было нелегко. В Венгрии всё не так, как в Швейцарии.

ТЕТЯ МАРГИТ Все мы страдали, мое дитя, не только вы. Мы тоже многое потеряли.

И́ВАН Давайте-ка оставим в покое старые времена. Женщинам не следует говорить о политике, это вам не к лицу. Давайте лучше радоваться. Нас ждет прекрасное будущее. Знаете, что в Швейцарии самое лучшее? Географическое положение. Портофино, Вена, Париж, несколько часов – и вы уже там.


Вечер продолжается. За вином следует коньяк, к нему подают шоколад. Эдуард фон дер Хайдт[28], друг семьи, несколько недель назад привез его из Асконы.

Я представляю себе, что И́ван и Фери обсуждают завтрашнюю короткую поездку в Италию с пересечением зеленой границы. И́ван говорит, что тамошние леса прямо-таки кишат кабанами. Фери никак не может уразуметь, почему в такой холод он должен туда тащиться, – куда лучше было бы провести день дома, не отходя от камина, но из вежливости соглашается. Они приносят извинения и встают, чтобы углубиться в карты Северной Италии.

Обе женщины остаются. Они курят, потягивают из бокалов вино, болтают о пустяках. Ну а если нет? Если они прерывают молчание, чтобы открыться друг другу? Хотя зачем это делать?

У Маргит нет ни малейшего интереса к разговору о Рехнице, да и с какой стати моя бабушка стала бы изливать душу именно перед нею? Может, потому, что они обе в подпитии? Пожалуй что нет.

А может, потому, что они больше не хотят делать вид, как их мужья, что все здесь устроено наилучшим образом? Скорее именно так.

Что, если на несколько минут сбросить личину? Что, если бы слова, застрявшие у моей бабушки в горле, вдруг вырвались наружу: все это горе; глухая злость на себя за то, что она не смогла помочь чете Мандль; гнетущие годы жизни при коммунизме; трудности из-за мужа и нового мирового порядка; ненависть к потребительству, к подставкам с изображениями лошадей, к весельчакам вроде И́вана, с их бесстыдно легким отношением к жизни?

Что, если бы в тот день, в середине февраля 1957 года, скажем, в четверть одиннадцатого вечера, действительно прозвучала бы эта фраза?


МАРИТТА У меня уже нет сил. Я больше не могу мириться с этой виной.

ТЕТЯ МАРГИТ С какой виной? Не знаю, о чем ты говоришь. (Молчит.)

МАРИТТА Зато я знаю. (Молчит.)


Моя бабушка, уязвленная холодным безразличием тети Маргит, вытравляющим все человеческое, рассказывает ей о том послеобеденном часе во дворе замка, ее душит ярость. Она хочет спровоцировать Маргит. Вызвать ее реакцию. Рассказывает о Мандлях, о воплях, о том, как они умоляли ее отца спасти их. «Соучастники» – это слово, видимо, уже прозвучало, и не один раз, ведь могло же так быть, почему нет?


МАРИТТА Мы все соучастники. Да, именно соучастники. Слишком просто было бы утверждать, что мы всего лишь повиновались. И какова же наша роль во всех этих зверствах?


Стенные часы пробили два раза. Половина одиннадцатого.


ТЕТЯ МАРГИТ Знаешь, чего я в вас, аристократах, терпеть не могу? Что вы сразу же всё принимаете на свой счет. Думаете, вы лучше всех? Сначала на всех смотрите сверху вниз, а когда наступают трудные времена, у вас ноги подкашиваются, как у ягнят, которые только что появились на свет. Йошка! (Тишина.)

ЙОШКА Госпожа графиня?

ТЕТЯ МАРГИТ Бутылку шампанского!

ЙОШКА Как прикажете.

ТЕТЯ МАРГИТ Ты понятия не имеешь о том, что мы пережили в Рехнице, тогда, перед самым концом войны. Когда все напустили в штаны, и прежде всего мой муж, я должна была сохранять спокойствие и завершить все дела. Знаешь, почему я больше люблю лошадей, чем людей? Потому что они поддаются дрессировке. Вот чего не хватает людям, моя милая, вот от чего рушится мир.


Йошка откупоривает бутылку шампанского и наполняет два высоких бокала. И́ван и Фери возвращаются, все еще обсуждая, не лучше ли будет ехать через Ароньо. «На какой машине?» – бормочет И́ван. «А что, если пойдет снег?» – говорит мой дедушка шепотом по-венгерски: «Mi van, ha esik a hó?»

«Ну и о чем же вы судачили, мои голубушки? – спрашивает И́ван и, глянув на стол, видит на скатерти пятна от красного вина, пепел рядом с пепельницей и два бокала шампанского. – Надеюсь, не о политике?»

«О жизни, – отвечает тетя Маргит. – И о должности личного секретаря для Фери. Маритта решила, что, пожалуй, лучше будет, если они все же поедут в Германию, а не останутся у нас; не правда ли, Маритта?»

Моя бабушка кивает, курит, устремив взгляд прямо перед собой.

«Посмотрю, смогу ли я для вас что-нибудь сделать, – говорит тетя Маргит. – Возможно, удастся найти место на одном из заводов Тиссена, где-нибудь в Рурской области»[29].

7

«Ну как твой пес?» – спросил я отца по телефону.

«Совсем ненормальный, – слышу его ответ. – Невозможно ни к чему приучить. В машине лезет вперед и забирается мне на колени. Отдам его в приют».

«Бедный. Вообще-то, тебе не повредило бы больше двигаться».

«Лучше расскажи о себе. Как твое расследование относительно тети Маргит?»

«Похоже, многим уже известно, чем я занимаюсь. То и дело звонят всякие родственники. Откуда они знают мой номер? Не от тебя ли?»

«Ты шутишь?»

«Спрашивают: „Зачем будить духов прошлого?“ Если я что-то выясню о тете Маргит, то будет больше вреда, чем пользы. Предостерегают меня».

«И что же ты им отвечаешь?»

«Отвечаю: преодоление прошлого возможно только в том случае, если постоянно рассказывать о том, что произошло. Разумеется, это не я сказал, это слова Ханны Арендт».

«Ах вот как!»

«Ты тоже считаешь, что мои поиски ни к чему?»

«Нет. Но я сомневаюсь, что наши родственники что-то знают».

«О том и речь. Никто ничего не знает, потому что никто ни о чем не спрашивал. Разве это не странно? Все вы знали об этой бойне и знали, что тетя Маргит была там. Но из деликатности не задавали вопросов. Вы не хотели потерять ее расположение».

«Подожди-ка».

Я слышал, как щелкнула зажигалка, треск: должно быть, телефонная трубка выпала у него из рук, потом снова его голос: «Ты слушаешь?»

«Ну конечно слушаю. Это из-за денег, правда?»

«Что?»

«Деньги заткнули вам рты. Тетя Маргит заплатила и поэтому получила власть. Она решала, о чем говорить, а о чем – нет. Вы все были у нее в руках».

* * *

Последний раз в Бургенланд я приехал в конце осени. Стоял туман. Дома, поля, небо над ними – все серое; виноград давно собран. Близился День всех святых, и наши родственники собрались, чтобы в фамильной усыпальнице Баттьяни, под монастырской церковью Гюссинга, совместно помянуть умерших предков. Во мраке виднелись десятки гробов, одни – покрытые слежавшейся пылью времени, другие – менее давние. «Хочешь тоже лежать здесь?» – при свете свечи спросил меня кто-то, представившийся моим кузеном.

После того как мы, поднявшись вверх по ступенькам, вышли наружу, все расположились за длинным деревянным столом: тетки, дядья, внуки, двоюродные братья – люди, которые были едва мне знакомы.

Большинство из них могли хорошо помнить Маргит и И́вана, их путешествия, их дома, лошадей Маргит и кокетливое тщеславие И́вана. Я сидел за столом вместе со всеми и, по мере того как текло время, чувствовал себя все раскованней. Их манеры, то, как они говорили, их шутки, старая мебель, фарфор, серебряные сахарницы – все так знакомо.

«То, что пишут в газетах, полная чушь», – убеждали старшие. Пьеса Эльфриды Елинек Der Würgeengel[30], где говорится о Рехнице и о Маргит, рисует совершенно ложную картину. Маргит не имела никакого отношения к этой расправе. «Правда, ее не любили, и она зависела от мужчин, – может, и была помешана на сексе, – но убийца? Разумеется, нет». Я кивал, и все тоже кивали. А когда кто-то из нашей компании, пожилой мужчина, который так приветливо со мной поздоровался, хотя мы не были знакомы, и который, со своими седыми волосами, казался таким приятным, заговорил о евреях, о еврейской пропаганде, все вдруг как будто перестали слышать и вели себя так, словно ничего не поняли. И я тоже не произнес ни слова. Я даже не возразил, когда он сказал: «Может быть, и расстрела никакого не было?»

Мы пили черный чай и ели бутерброды с ветчиной.

За столом все громко говорили, перебивая друг друга: о захоронении, о всех этих поисках. Молодые задавали вопросы, старшие отбивались.

«Что это даст?»

«К чему все это?»

«А при чем здесь мы?»

Покачивания головой.

Молчание.

«Еще кто-нибудь хочет чаю?»

Тишина.

«О преступлениях против евреев написано достаточно, – защищался седой мужчина, – преступления коммунистов были столь же ужасны». И опять-таки все словно не слышали, никто ничего не сказал. «Елинек еврейка, поэтому и пишет весь этот вздор». Кто-то рассказал анекдот, чтобы сменить тему, и все засмеялись, и я тоже – как обычно смеются и кивают головой в таких случаях в семейном кругу. Часа через два мы распрощались.

Меня снова любезно обнимали; эти люди, эта мебель, эти чашки – все так привычно! «Береги семейное имя, – сказал один мой дядя, молчавший весь вечер, – ты не должен втаптывать его в грязь». Он нежно взял меня за подбородок и слегка кос-нулся рукою моей щеки, как всегда делает мой отец. Позже, в машине, я чувствовал себя просто ужасно.

Неужели это преступление было им безразлично только из-за того, что дело касалось убийства евреев?

Я позвонил отцу:

«Ты тоже так думаешь?»

«Нет, я так не думаю».

«Но откуда все эти замечания о Елинек и о евреях?»

«Твой дядя сравнил преступления нацистов с преступлениями коммунистов. Это вполне законно».

«Но зачем тогда рассказывать анекдоты о евреях?»

«Будешь писать об этой семейной встрече? – спросил отец. – Устроишь семейную ссору».

«Еще не знаю».


Несколько недель спустя я стоял у могилы тети Маргит в Лугано, пытался вспомнить ее лицо и не мог. Ветер срывал последние листья с деревьев, и я видел только ее язык.

Скромное надгробие на кладбище Кастаньолы, у подножия Монте Бре – простая гранитная плита, хотя Маргит считали одной из самых богатых женщин Европы и скромность отнюдь не была ее добродетелью. «21 июня 1911 – 15 сентября 1989 Маргит Баттьяни-Тиссен». Кто-то принес желтые хризантемы, земля в горшке была свежая.

После всех разговоров с родственниками, со свидетелями и с отцом, после всех документов и поездок я совершенно уверился, что тетя Маргит не стреляла в ту лунную ночь 24 марта 1945 года, за месяц до того, как Гитлер покончил с собой. Она не убивала евреев, как утверждали газеты. Нет никаких доказательств. Никаких свидетелей.

Тетя Маргит не была в полночь на холоде у рва, на краю которого стояли на коленях обнаженные мужчины и женщины. Она смеялась и танцевала, пока изможденные тела падали в мерзлую землю. Она смеялась и танцевала с убийцами, после того как в три часа ночи те вернулись в замок.

И в то время как 180 трупов разлагались где-то там, в Рехнице, тетя Маргит каждый год плавала на круизном лайнере в летней голубизне Эгейского моря, попивала кир руаяль[31] в Монте-Карло и охотилась на косуль осенью в лесах Бургенланда.

Тетя Маргит услаждала себя до конца своей долгой жизни, хотя знала о кровавой расправе в Рехнице. Гнилое семя.

8

В середине ноября я собирался лететь с отцом в Москву, чтобы побольше разузнать о сталинском терроре и о ГУЛАГе, а также попытаться разыскать лагеря, в которых мой дед провел десять лет своей жизни. «Не слишком ли там холодно? – спросил меня по телефону отец, хотя мы уже не раз говорили об этом. – У меня нет теплой обуви», – вздохнул он.

«У меня тоже», – сказал я.

Я рисовал воображаемую картину, как мы идем с ним по белому полю, смеемся, я бросаю в него снежок, и мы, как добрые друзья, делимся случаями из нашей жизни, о которых до сих пор друг другу ничего не рассказывали.

Но как только я представлял наше путешествие более детально, я видел его и себя сидящими в какой-нибудь скверной сельской гостинице, в месте, отведенном для завтрака, и совершенно неспособными общаться, занятыми молчаливой возней с крутым яйцом, якобы сваренным всмятку.

«Физически мой отец всегда был мне близок, – рассказывал я Штрассбергу несколько дней спустя после этого телефонного разговора. – Каждый раз при встрече мы обнимались и целовали друг друга. Ребенком я любил чувствовать прикосновения его теплых ладоней на своих щеках, его пахнущие никотином пальцы в своей руке. Касаться друг друга всегда было проще, чем говорить, но почему? – спросил я его. – Меня бы не затруднило ухаживать за ним, кормить его супом, мыть его, одевать, когда он состарится, – продолжал я, представив, что несу его, как ребенка, из душа. – Но сидеть рядом с ним в самолете или шесть часов ехать вместе в машине, такого я бы не выдержал. Думаю, что и он тоже. Но почему?»

«Поезжайте и разберитесь», – сказал Штрассберг. Иногда он мог быть в высшей степени рассудительным, что меня злило, ибо я словно бы оказывался в дураках.

«Это как физическая боль, понимаете? Вот так сидеть, чувствуя, что можно быть ближе друг к другу, и всё впустую».

«Чего вы ждете от поездки в Россию?»

«Что проблема в конце концов разрешится. Что я сброшу с себя это бремя. Я хочу идти с ним по улице, не тяготясь мыслями о том, что́ я должен делать и о чем говорить. Думая о своем отце и о себе, я представляю круглые магнитики на холодильнике. Вам знакомо ощущение, когда пытаешься наложить их один на другой?»

«Конечно».

«Один из них неизменно съезжает в сторону. Между ними зазор, несколько миллиметров, собственно всего-навсего воздух; казалось бы, все очень просто, однако точно их никак не приложишь. Вот так и у меня с отцом. Мне хотелось бы, чтоб этот зазор исчез».

«К сожалению, время кончилось», – сказал Штрассберг, и я опять почувствовал неловкость, после того как открылся ему и тотчас был сброшен с небес на землю. Я слышал, как он позади меня поднялся со стула; это всегда сопровождалось таким звуком, словно он должен был сначала всем телом податься вперед и сделать рывок, чтобы встать на ноги. Мы второпях подали друг другу руки, хотя мне было бы приятнее, если бы мы обнялись.

Дневники III

Агнеш

Они запихивали нас в вагоны, как скот. Нам негде было умыться, с самого Будапешта мы были в одной и той же одежде. Двери заперли на засов, вагоны без окон. Мы все – дети, старики, женщины – были тесно прижаты друг к другу. Одни плакали, другие кричали, двое умерли по дороге. Когда через несколько дней поезд остановился, все вздохнули с облегчением. Наконец прибыли. В Аушвиц.

Когда мы вылезли из вагонов, вокруг стояли медсестры и врачи, одним из них, очевидно, был доктор Менгеле. «Кто ослаб, проходите сюда, пожалуйста. Остальные – туда», – выкрикивал кто-то. Врачи подходили и осматривали нас с головы до ног. Маленьких детей отрывали от матерей.

Мой муж, которого тогда я еще не знала, прибыл к той же платформе, как он мне позже рассказывал. Со своей первой женой он познакомился в гетто в Лодзи, у них был восьмимесячный сын. Когда у его жены хотели отнять ребенка, она стала сопротивляться, так что их сразу отправили в газовую камеру, и мать, и ребенка. Нам, достаточно крепким, приказали идти дальше. Вскоре мы остановились перед другими домами, другими бараками, новой охраной; всюду колючая проволока: Биркенау. Нас привели в помещение, где приказали раздеться и где нам нанесли татуировки. С этого момента у меня не было имени, только номер. Однако благодаря немецкой няне, которая была у нас, когда я жила с родителями, теперь я понимала, что должна была делать. Тем, кто не понимал по-немецки, приходилось нелегко. Тех, кто не мог вслух повторить свой номер, наказывали, или же наутро они вообще больше не появлялись. Могла ли предполагать наша немецкая няня, что спасет мне жизнь? После нанесения татуировок нас послали под душ, затем немецкие солдаты обрили нас наголо. Никогда в жизни не обходились со мной с подобным пренебрежением. После душа, с вытатуированными номерами, обритые наголо, на воздух вышли уже другие люди. Иная мать даже не могла узнать свою дочь.

Маритта

Было воскресенье; вместо того чтобы идти в церковь, мы раз в год вместе со священником отправлялись в поля. Он шел впереди, мы за ним, и он благословлял землю, чтобы она одарила нас хорошим урожаем. Большинство женщин из деревни шли с нами, старики, мы – дети, также и мой отец, мать – нет. Где же она была все это время? Мы стояли на отлогом холме и разглядывали ландшафт. Я видела торфяники, леса, которые знала, потому что все там охотились, и вдруг одна из женщин указала на поезд, который был длинней, чем обычно, и я хорошо это видела. Я помню, как искрились на солнце крыши вагонов. Наш священник тоже смотрел туда, и когда кто-то произнес: «Евреев везут», – мы не могли отвести глаз от поезда. Все смотрели на сверкающие в лучах солнца вагоны. Священник пошел дальше, и мы шли за ним, пока не кончилась месса.

Тогда едва ли кто знал, что я носила под сердцем второго ребенка. Два месяца тому назад Фери дали недельный отпуск, и мы встретились в Будапеште. У него не очень получалось заниматься первым ребенком, да и как бы он мог, если все время отсутствовал. А скоро уже и второй появится.

Информация до деревни доходила ничтожная. У нас был единственный хрипящий приемник. Все казалось таким далеким, таким нереальным, хотя у нас стояли немецкие солдаты, через деревню проезжали военные машины, а на крыше ратуши развевался флаг со свастикой. Мой отец ничего не имел против немцев, даже напротив: они ему нравились, но это вовсе не означало, что он был нацистом. Он не был антисемитом, Боже сохрани! Ему нравились только их любовь к порядку и пунктуальность.

До войны он несколько раз ездил в Берлин на сельскохозяйственную выставку и возвращался в таком возбуждении, словно только что побывал в будущем. Он был человеком аполитичным. Он не задумывался о депортациях. Он ничего не знал о зверствах. Что его действительно интересовало, так это охота, леса, природа. Когда я сейчас о нем вспоминаю, мне кажется, что животных он любил больше, чем людей.

Не родители воспитывали нас, не они прислушивались к нам, не им мы доверяли, – их заменяла домашняя прислуга, вроде горничной Гоги, заботившейся о нас и отвечавшей на все наши вопросы. Если бы не Гога, мне бы трудно жилось и в детстве, и в юности. Она была душою нашего дома. Она собирала для нас первые подснежники и фиалки, приносила свежезаваренный чай, когда мы были простужены, угощала нас первой клубникой. Ее присутствие неразрывно связано с каждым моментом, каждым шагом, каждой картиной моего детства и моей юности. Гога и сейчас была полна энергии, для всех заваривала чай, помогала во всем, направляла, организовывала, но ходила уже согнувшись, не то что раньше, во времена моего детства. Она бывала раздраженной, угрюмой, однажды я видела, как она курила в саду. Гога, которая не брала в рот спиртного, не прикасалась к шоколаду, почитая это за грех, теперь торопливо затягивалась сигаретой без фильтра.

Но пока что продолжали действовать правила, которые не менялись с годами. Каждое утро, и теперь тоже, мы завтракали с отцом, сидя за длинным столом. Разговаривали мы мало. Каждую пятницу после обеда Гога отправлялась в церковь, там под руководством священника собиралось Общество розария. Насколько я помню, сходились и в палящую жару, и в леденящий снежный буран. После молитвы все, за рядом ряд, приближались к алтарю, брали листочки бумаги и писали номер, соответствовавший номеру стиха из Библии. Потом эти записочки Гога клала нам на подушку. Я помню, вечер пятницы всегда был с ними связан: перед тем как ложиться спать, я разворачивала бумажку и открывала Библию. Я была религиозной, о да, такой я была.

Агнеш

В пять утра нас будили и распределяли между нами работу. Однажды мы должны были убрать большую кучу камней. Мы поднимали камни и клали их в тачку, катили ее на другой конец лагеря и там разгружали. На следующий день мы должны были перевезти всю эту кучу камней на прежнее место.

Снаружи было все еще холодно. Помню, как однажды от совершенно незнакомого мне человека я получила в подарок ношеные носки. Я была настолько поражена и так благодарна, что никак не могла решить, натянуть их на ноги или на руки, так что надевала их то на руки, то на ноги попеременно.

Есть почти ничего не давали. После подъема нам доставалось по чашке пойла, которое немцы называли «кофе». Он и правда был коричневым, но с кофе не имел ничего общего. К нему крошечный кусочек хлеба. На обед мы получали травяной суп, как мы его называли, потому что он был зеленоватый и совершенно безвкусный, но ведь ко всему привыкаешь. День за днем проходил, и ничего не менялось. Я как-то спросила одну девушку, которая провела здесь уже четыре года, удалось ли хоть кому-нибудь покинуть этот лагерь живым, на что она мне ответила: «Никто не выходит отсюда». До сих пор меня щадили болезни, у меня не было ни поноса, ни вшей, и я поклялась себе, что здесь я не умру.

Маритта

В ноябре 1944 года в нашу деревню тоже пришла война. Русские подходили все ближе, венгры и немцы пытались противостоять Красной армии. Я вернулась в Будапешт, потому что считалось, что там безопасней. Мои родители покинули замок, ведь русские ненавидели аристократов, и перебрались в монастырь в Зирце, небольшом городке на западе Венгрии. Тем временем родился мой второй сын, Бела.

Будапешт был полон солдат, повсюду военные грузовики, раненые, люди на улицах со всем своим скарбом. Стояли холода, еды не хватало, все стремились попасть в центральную часть города, к Будайской крепости, и я тоже. Там по сравнению с другими частями города жизнь почти не изменилась. Даже кондитерская «Русцвурм» была открыта. Существовал и небольшой рынок, все что-то меняли, делились новостями, мужчины налегали на шнапс, как всегда в этой стране. Шнапс – громадное зло для Венгрии, но, увы, не единственное.

Вечерами мы сидели на скамейке и смотрели вниз, на город, видели отдельные дома, охваченные огнем, и понимали, что все это может дойти и до нас. И когда русские заняли Пешт, здесь, наверху, вдруг стало тихо. Словно мы все задержали дыхание.

Агнеш

Единственное, что я взяла с собой в лагерь из прошлой жизни, это фотографию моей семьи. Когда в первый день мы должны были раздеться и нам делали татуировки, я просила, чтобы мне разрешили оставить у себя это фото, но у меня его отобрали. И вот через несколько недель фотография оказалась на моей постели. Поразительно, но даже в концлагере случались чудеса и мгновения счастья. Не знаю, кто принес мне фото и почему; может, кто-то его нашел? Может быть, кто-то почувствовал ко мне жалость? Я была счастлива, но не знала, куда деть фотографию, и очень боялась, что она порвется. Между бараками я нашла пустую коробку из-под маргарина и закрепила в ней фотографию с помощью кусочка от подола и проволоки. Но всякий раз, когда я на нее смотрела, меня пронзала такая боль, что в конце концов я отдала ее одной девушке, которая должна была сохранить ее для меня. Я не могла говорить о своей семье и не выносила, когда другие рассказывали о своих. Однажды утром нам велели выстроиться в ряд. Я поняла, что будут отсеивать более высоких, сильных и здоровых женщин от более слабых, и попросила ту девушку вернуть мне мою фотографию. Девушка выглядела болезненной и истощенной. Я ее больше не видела и с тех пор всегда держала фотографию при себе.

Маритта

Три дня мы собирались просидеть в катакомбах под крепостью. Заранее подготовились, мой двоюродный брат принес в подвал ящик шампанского: с русскими шутки плохи, сказал он, и все засмеялись. Три дня обернулись пятью неделями.

Нас было десятеро в этом тесном пространстве, в подвальном укрытии. В углу горела свеча, дети кричали, от них воняло, не хватало воды, чтобы сменить пеленки. Каждый день мы ждали русских. Мы говорили о том, что будет, когда раздастся стук, когда нас найдут? Что с нами будет? Что еще может случиться? Вдали мы слышали пулеметные очереди и разрывы снарядов.

Иногда кто-нибудь приносил последние новости. Вроде бы Черчилль на Черном море встречался со Сталиным, что для одних было хорошей новостью, для других – нет. Мне было все равно, я сидела на матраце, старший сын спал, его младший брат постоянно кричал. Уже несколько дней, как у меня пропало молоко. Я пыталась кормить Белу подслащенной водой, но ее он не пил. Он давился и кашлял.

Агнеш

Нас повели в душевую. Душевая – это иногда вода, иногда газ. На сей раз была вода.

Маритта

Кто-то посоветовал мне растирать грудь творогом, потому что может быть воспаление, но где взять творог? У Белы оставалось все меньше сил, он часами спал у меня на руках и уже едва открывал глаза.

Агнеш

Когда мы вышли из душа, перед нами стоял Менгеле и еще несколько врачей. Они осмотрели нас и спереди, и сзади, заглянули во все отверстия. Мы превратились в живые мощи, в людей, у которых на костях не осталось мяса. Они выдали нам одежду, оставшуюся от мертвецов.

Маритта

Русский, который нас обнаружил, был невысокий, сутулый, с монгольским типом лица, в разодранной меховой шапке на голове. Он ворвался в подвал, с грохотом спустился по лестнице, и мы услышали первые русские слова. «Теперь начнется», – сказал мой кузен, и на этот раз он оказался прав. Тогда-то оно и началось: 45 лет коммунистического господства. Но в тот раз не произошло ничего особенного. Я дрожала от страха. Мы все дрожали от страха. Бела спал, головка у него была горячая, свечей у нас не осталось. Масляная коптилка тускло горела и чадила. У русского был странный тонкий голос. Он сказал, что ищет «немец», голос был совершенно мальчишеский. На самом деле он искал женщин. Меня он отпустил.

Агнеш

Три недели нас держали запертыми в бараке. Нас продолжали кормить, но мы ничего не делали и не имели никакого понятия, что будет дальше. На исходе третьей недели, когда наступил вечер, нам приказали выйти и куда-то повели. Нам выдали по куску хлеба, который давали всегда, и немного мяса из консервов. Мы сели в поезд. Если не считать бочонка, служившего туалетом, в вагонах ничего не было, только на полу немного соломы. Впервые у меня развился колит. Всю дорогу я не слезала с бочонка. Двое суток. Потом поезд остановился, и нам приказали выйти. Нас было 155 человек. И это были первые 155 человек, которые вышли из Аушвица живыми.

Маритта

Как только русский ушел, мы выползли из укрытия. Повсюду виднелись люди, вылезающие из развалин, словно крысы с наступлением ночи. Я понятия не имела, куда идти, пока кто-то из родственников не посоветовал мне отправиться вместе с детьми к свекрови. Часть города, где находилась ее квартира, лежала в руинах, окна разбиты, крыши разрушены, ледяной ветер дул сквозь щели. В доме остались только две комнаты и одна-единственная кровать, на которой лежала моя свекровь. Из-за всех этих событий ее парализовало, она кряхтела, словно храпела во сне. Это единственное, что можно было от нее услышать. Чтобы заварить чай, приходилось терпеть это кряхтенье, потому что топившаяся углем печка, служившая нам плитой, стояла рядом с ее кроватью. Хотя было ясно, что война закончилась, мы не знали, что будет дальше.

О родителях я долго еще не имела вестей. Как и о муже.

Агнеш

Дверь вагона поползла в сторону. У перрона стояли эсэсовцы, был поздний вечер, и они приказали нам идти по узкой неосвещенной дороге. Я чувствовала себя очень слабой, у меня был понос, я еле могла идти. Но другие женщины поддерживали меня и помогали снова встать на ноги, если я спотыкалась. То и дело раздавались окрики немецких офицеров: «Вперед! Скорей! Скорей!» Эти слова навсегда врезались в мою память. Не знаю, как я выдержала, но в конце концов мы пришли, среди ночи, на какую-то фабрику. В прядильню. Нам запретили рассказывать, откуда мы прибыли и что видели в Аушвице. Нас отвели в какое-то помещение с неубранными кроватями, где мы могли спать. Это были постели женщин, работавших в ночную смену. И они легли на них, когда утром мы пошли на работу. По сравнению с Аушвицем совсем неплохо.

Начальники смены могли выбрать себе работниц, и снова нас осматривали, отбирали, держали на карантине. Некоторые женщины замечали, что беременны, потому что менструации прекратились. Они старались всеми силами скрыть свое положение, так как беременные исчезали неизвестно куда.

Надзиратель спросил, кто из нас знает немецкий, и я была откомандирована в сушильню, где должна была помогать развешивать весившие до 80 килограммов рулоны ткани. В этом изо дня в день состояла моя работа.

Однажды утром я проснулась от нестерпимой зубной боли. Надзиратель послал меня в сопровождении солдата к зубному врачу в деревню. На его двери я прочитала: «Евреев не обслуживаем». Несмотря на это, нас пустили внутрь. Врач велел мне открыть рот, взял щипцы и с силою вырвал зуб. Все это стоя. Через несколько минут мы уже были за дверью, но боль нисколько не утихала. Зеркальца у меня не было, но вскоре я поняла, что он вырвал мне не тот зуб. К счастью, был еще зубной врач еврей, которого директор фабрики посылал к нам раз в месяц. Я сказала ему: «Я умираю от зубной боли». И услышала в ответ: «Войне скоро конец. Держись!» А потом неожиданно фабрику закрыли. Нам сообщили, что мы больше не должны сушить ткани, а отправимся помогать строить бункер для немецкого населения, чтобы люди были в безопасности, если будут бомбить союзники. Работа очень тяжелая, нужно было копать котлован почти без всякого инструмента. В угольной шахте напротив работали французские военнопленные. Они передавали нам записочки, в которых писали, что война скоро закончится. Прошло несколько недель, мы всё так же работали. До того утра, когда никто нас не разбудил. Стояла тишина, впервые за столько месяцев.

Маритта

Какое-то время я радовалась, что нашла пристанище у свекрови. Несмотря на тяготы тех дней, случались и радостные события, например, когда с одной из моих кузин мы решили украсть немного угля, прихватив две детские коляски. Весь город превратился в груду развалин, рухнувшие мосты лежали в Дунае. Каждый день появлялись новые родственники, квартира делалась все более тесной, везде были дети, устраивавшие вокруг кровати игру в прятки. А что еще они могли делать?

Агнеш

Хотя нас всегда будили в пять утра, в тот день никто не пришел. Мы лежали в кроватях до трех часов дня, пока кто-то не сказал, что всем нужно собраться в одном из бараков. Мы увидели там директора фабрики и офицера СС, взобравшихся на стол, с ключами в руках. «Получено сообщение, что Германия капитулировала. Война окончена». Они швырнули ключи в знак того, что все кончилось. И что мы должны были теперь делать?

Маритта

Почти все дети в квартире были истощены, больны и ослаблены, но они выжили! Кроме Белы. Он умер в тот самый день, когда кончилась война.

9

Ледяной ветер дул прямо в лицо, когда в Москве мы шли из аэропорта за шофером такси, который, лавируя в узких проходах огромной парковки, вел нас к своей машине. «Для меня путешествие в Россию все равно что в Аушвиц для евреев», – сказал мне отец по дороге в отель, который ему навязали в Будапеште в бюро путешествий, – высокой серой башне с раскинувшимся перед ней торговым пассажем, магазины то ли уже были закрыты, то ли еще не открылись. Мы вылезли из машины, через оставшиеся после дождя черные лужи я покатил его чемодан ко входу и слился с толпой размахивающих паспортами людей перед стойкой регистрации. В фойе был небольшой бар, куда я отвел отца, чтобы он мог немного отдохнуть от полета, от первых впечатлений – да мало ли от чего? Хотелось избавиться от необходимости ожидать получения ключей от номера в гуще узбекских дельцов и дальнобойщиков из Астаны. Я смотрел, как отец пил пиво, старый человек в серой зимней куртке, застегнутой на кнопки под горло, и в новых ботинках с искусственным мехом, слегка торчащим наружу. Он не смотрел ни на телевизор, ни на других постояльцев отеля, проходивших мимо него. Проспекты, лежавшие на стойке, его тоже не интересовали, все эти окрестные шашлычные, казино, стриптиз-клубы; просто вот так сидеть – все, чего он хотел. Представить себе не могу, кто еще мог бы так долго неподвижно смотреть прямо перед собою. Мне вспомнилась фраза, которая уже в юности часто мелькала перед моим внутренним взором, словно красная бегущая строка на экране: смотри, чтобы ему было хорошо. Только я никогда не знал, как же это устроить.

«Ну как?» – набрал я в своем телефоне. Между нами не было и двадцати метров. Я ждал, пока к нему придет сообщение, и он слегка вздрогнул, когда его телефон завибрировал. Да где же он? Во внутреннем, в наружном кармане? А, в брюках. Он снял очки, чтобы прочесть сообщение. Я смотрел, как он отвечает, водя указательным пальцем по маленькому дисплею. Ответ был мне известен: наша старая шутка, как в каждой семье, у которой всегда есть свой собственный код; наш был: «Да так».

Да так, говорили мы при всех обстоятельствах. Все было «да так». Школа, еда, настроение. Ну как прошел день? Да так. Как теннис? Да так. А у тебя на работе? Никогда ничего не было действительно хорошо. Всегда наготове было какое-нибудь несчастье; даже если сияло солнце, вскоре дождевые облака заволакивали небо. Никогда отец не стал бы что-либо приукрашивать, присочинять или преувеличивать. В моем детстве на всем лежал налет утраты или поражения, словно в любой момент все могло окончиться крахом.

Когда мы наконец вошли в наш номер на четырнадцатом этаже, снаружи было уже темно. Стоя у окна, я видел редкие огоньки до самого горизонта и обширные черные прогалины между ними. Возможно, какой-нибудь лесок или парк, но, скорее всего, кладбища автомобилей, или пустырь, или недостроенные жилые дома с торчащими железными балками. «Бывают такие формы уродства, которые даже красивы», – сказал я отцу, что прозвучало прямо-таки на уровне студента третьего семестра архитектурного института, но мне очень хотелось разорвать эту проклятую тишину. «Так же как есть так называемые красивые города, которые меня отталкивают, потому что выглядят слишком как на картинке, – понимаешь, что я имею в виду?» – и это прозвучало еще хуже; неужели я и правда сказал «как на картинке»? И поскольку он ничего не ответил, я повернулся и посмотрел на него. Он лежал на кровати, но не спал. Он даже не снял куртку, зато положил на тумбочку очки, без которых казался совсем другим человеком.

* * *

Десять лет провел мой дедушка в русском плену. С 1945-го по 1955-й. Почти сто страниц насчитывает его личное дело, охватывающее все эти годы. Документы 60 лет пролежали в Военном архиве, пока я их не разыскал; я сделал фотокопии и заказал перевод. В деле – две фотографии, на которых запечатлен мой дед, каким я его никогда не видел. Первая фотография сделана непосредственно после задержания. Ему 30 лет, и на нем одежда, которую сегодня носят хипповые молодые люди, посещающие рынки биопродуктов в Бруклине, Берлине и Цюрихе: свитер крупной вязки, клетчатая рубашка под ним, темная куртка, коричневые сапоги на шнуровке. Он выглядит совершенно здоровым, у него небольшая бородка, высокий лоб и ни следа отчаяния в глазах, так похожих на мои.

Вторая фотография относится к 1955 году и сделана через 10 лет после первой, в лагере № 84, в городе под названием Асбест, в горах Урала, в Западной Сибири. Майор Симановский поймал моего дедушку за нарушением лагерных правил. Рапорт от 1.04.1955 гласит: «Осужденный Баттьяни просунул руку через колючую проволоку, пытаясь передать осужденному Т., находившемуся в это время в одиночном заключении, черный хлеб с маслом и колбасой, 100 грамм сахару и 4 сигареты».

За этот поступок, пишет Симановский, он получил 7 суток штрафного изолятора. Но дедушка пожаловался на температуру и боль в области почек. Симановский, охранник в высшей степени добросовестный, не счел за труд еще раз измерить температуру. «Всего лишь 37,3. Похоже на симуляцию», – громко читаю я отцу в номере нашего отеля, но он никак на это не реагирует. Все-таки уснул? Или проклинает себя, жалея, что не остался дома? Я продолжал: «Состояние здоровья позволяет находиться в штрафном изоляторе в течение недели». Симановский отправил туда дедушку 2 апреля и выпустил 9-го.

Этот Симановский – интересно, кем же он стал? Сначала добропорядочный гражданин СССР, с Марксом и Лениным на книжной полке? Потом – обыкновенный служащий, член коммунистической партии и при Горбачеве – пенсионер в вязаном свитере с кожаными налокотниками и небольшой дачей за городом? Думал ли он обо всех этих пленных, когда в конце недели парился в бане и хлестал себя по спине березовым веником?

А может, наоборот: годы в лагере сделали его противником режима, Маркс и Ленин оказались в подвале, зато он стал читать Солженицына и те первые политические труды Вацлава Гавела, которыми втайне не мог не восхищаться? А впоследствии раздавал листовки и ликовал вместе со всеми на улицах, когда Горбачев провозгласил перестройку. Или вспоминал о времени, проведенном в Асбесте, слушая медленную часть Pathétique Чайковского?

Сколько таких людей разбросано по всему миру? Таких, как Симановский. Совсем молодые во время войны, в восьмидесятые годы, когда я рос, это пожилые люди в больших кепках, со старческими пятнами на лице, в очках, стекла которых темнели при ярком свете. Они кормили голубей в городах Европы, сидели в парках в тени огромных платанов и гладили по головкам чужих детишек в колясках. А сорока годами ранее они были надзирателями, солдатами, шпионами, работали в тайной полиции, допрашивали, пытали, убивали, выносили суровые приговоры, составляли акты, как Симановский о нарушении режима моим дедушкой. На фотографии, сделанной в 1955 году, в тот день, когда его отправили в штрафной изолятор, это уже не хипстер, а лагерник, знакомый по фильмам Спилберга. Наголо обритый, без нескольких зубов и с потухшим взглядом. Молча передал я фотографию отцу, теперь мы оба лежали на наших кроватях. Он держал фото так близко перед глазами, что касался фотокарточки кончиком носа, и она подрагивала от его дыхания.

«Что за жалкое дерьмо», – бормотал он, пока я гуглил фамилию Симановский. Больше 10 000 Симановских, даже один по доставке напитков близ Красной площади.

«Пойдем чего-нибудь выпьем», – предложил я.

«В такое время?»

«Мы в Москве, хотя здесь наверху это и не очень заметно. Где-нибудь должны же быть люди, рестораны, кафе».

«Ты уверен?»

«Нет. Но я все равно спущусь вниз и поговорю по скайпу с детьми, там интернет лучше работает».

«Передай им привет от меня».

«Они спросят, как дела? – и что им ответить?»

«Скажи им: да так».

* * *

В фойе все еще толпились десятки людей, и так будет всю ночь. В России одиннадцать часовых поясов, люди прибывают круглые сутки: по делам или навестить родственников. Я включил компьютер и вскоре увидел жену и детей, которые приникли к экрану и заговорили все сразу, так что я едва их понимал.

«В России есть макароны?» – спрашивали они.

«А белого медведя дедушка уже видел?»

Дома я им рассказывал, какие морозы в Сибири, и они меня спрашивали: «Как у белых медведей?» Через несколько минут жена выпроводила детей. «Дайте мне тоже поговорить!» – услышал я ее слова и увидел смазанную картинку. Колено? Волосы? И опять ее голос: «А ну марш в комнату!» Снова крики, и дверь захлопнулась.

«Это я, – сказала она. – Ну как Москва?»

«Мы пока мало что видели. Здесь идет дождь, у меня нет теплой обуви»

«Так купи себе что-нибудь».

«Да, надо бы».

«А как у тебя с отцом?»

Более всего мне бы хотелось ответить: «Да так», – потому что в точности так и было, но я стал говорить о том, насколько удручающее впечатление он на меня производил. «У него очень усталый вид, – продолжал я, – ничто его не интересует. Может, и я такой же?»

«Какой?»

«Такой же замкнутый».

«Дай ему еще пару дней», – услышал я совет и кивнул.

«Как малыши?»

«Жалуются, что горло болит».

«Вот черт!»

«Да ничего страшного».

«О’кей», – сказал я.

«О’кей», – сказала она. За ее спиной была видна наша квартира, зеленые стулья, книжный стеллаж, о котором мы долго спорили, пока его не купили. На полу – два резиновых динозавра, на которых мы всегда наступали, если кому-нибудь из детей снился дурной сон или хотелось пить и нужно было встать, чтобы его успокоить. Один из динозавров был с крыльями и у него были острые зубы, у другого – длинная желтая шея. На экране я их едва различал, но знал, что это они. Это была часть нашего мира.

«Будь осторожен», – сказала жена.

«Я позвоню из Сибири», – ответил я и решил, что звучит это великолепно. Щелчок, и она исчезла.

10

Мой дедушка Фери был лейтенантом венгерской армии, переданной в подчинение немцам и бок о бок сражавшейся с ними против наступавшей Красной армии. Последняя позиция Фери располагалась в виноградниках близ города Секешфехервар, неподалеку от Балатона. Когда в январе 1945 года венгерский фронт обороны против русских был прорван и бои шли в основном в окрестностях Будапешта, а части вермахта с каждым днем таяли, Фери отправил по домам остававшихся под его началом солдат и окольными путями направился в лежащую в 25 километрах оттуда деревню Шарошд, где почти рядом друг с другом росли моя бабушка Маритта и Агнеш. Наш фамильный замок разбомбили и разграбили, крыша сгорела. Дом, где жила Агнеш, еще стоял, но магазин был пуст, окна забиты досками, а ее родители убиты. Люди из страха сидели по домам, поля были запущены, церковь закрыта; цыгане, жившие на окраине деревни, исчезли неизвестно куда: убиты газом в концлагере, затерялись, – никого это не интересовало.

Фери нашел приют у одного крестьянина, которого он знал раньше. Сохранилось множество писем и документов с того времени, которые позволяют точно восстановить картину событий. Он как раз собирался закопать свою униформу, когда стало известно, что все служившие в венгерской армии должны явиться в советскую комендатуру, чтобы получить новые паспорта. Фери и пошел, поскольку хотел отправиться в Будапешт на поиски жены и сыновей и ему нужны были соответствующие документы. Оружие, часы и обручальное кольцо он оставил у того крестьянина. Тому есть несколько свидетелей.

Священник: «Я отговаривал его являться к русским и сунул ему листочек бумаги, где было написано, когда будет ближайший поезд на Будапешт. Но Фери не желал меня слушать. „Я ни в чем не виноват, – заявил он, – почему со мной должно что-то случиться?“»

Крестьянин: «Мы говорили с ним, что это могло быть ловушкой, но человека, который разыскивает жену и ребенка, не остановишь. Он оставил у меня обручальное кольцо, часы и оружие. Его жена потом всё забрала».

Пети, кучер: «Русские контролировали дороги на Будапешт. Но я подсказал ему, как можно пробраться туда без документов окольным путем. Я бы пошел вместе с ним. Для этой семьи я бы всё сделал. Но он отказался».

Из них ближе всех был ему деревенский священник, человек, который к тому же знал подробности о гибели мужа и жены Мандль. Моя бабушка рассказала ему на исповеди, как все произошло. Она сказала о выстрелах и описала, как взметнулся гравий, когда тело господина Мандля рухнуло на землю. Она говорила ему, что должна была тогда хоть что-нибудь сделать. «Разве это не наш долг?» – закричала она ему сквозь деревянное решетчатое окошко исповедальни и вдруг задрожала, почувствовав страшный холод. Ей все же следует успокоиться и не шуметь, ответил он. Потом услышал, как она, ударившись головой, упала без чувств.

Фери, однако, не послушал ни его, ни обоих других мужчин. Он не осознавал серьезности положения, не понимал, что еще могло произойти: война почти кончилась, все это говорили. Или вера в Бога направляла его? Он простодушно пустился в дорогу и набрел на молодого советского лейтенанта, который говорил по-немецки и по-французски, не орал, был вежлив, почти дружелюбен и задачей которого было допрашивать венгерских военнослужащих. А поскольку лейтенант искал переводчика, то предложил Фери работать с ним в паре.

Этого русского, с которым мой дедушка провел несколько недель, звали Ефим Эткинд. Тогда ему было 27 лет, позднее он станет авторитетным профессором, филологом и в середине семидесятых годов по политическим мотивам будет вынужден покинуть Советский Союз. Эткинда, бывшего офицера Красной армии, обвинили в хранении рукописи Александра Солженицына Архипелаг ГУЛАГ, что приравнивалось к государственной измене. Кроме того, он был близок с критически настроенным Иосифом Бродским – вполне достаточно, чтобы привлечь к себе внимание КГБ.

Ефим Эткинд и мой дедушка, уже стариками, увидятся еще раз в конце девяностых годов. «Холодная война» давно кончилась, у власти Ельцин, Советский Союз распался. Эткинд женат на немке, у моего дедушки симптомы деменции. За плечами у них 50 лет мировой истории, и они, с белыми как снег волосами, сидят на диване напротив друг друга.

Но тогда они были молоды, допросы проводились где-то в венгерской провинции, до конца войны оставалось совсем немного. Эткинд задавал вопросы, мой дедушка переводил – вплоть до того дня, когда подразделение Эткинда было куда-то переведено, вероятно в середине февраля 1945 года.

Моего дедушку немедленно отправили в ближайший сборный лагерь. И уже не как переводчика, а как обычного военнопленного. Колючая проволока окружала территорию величиной с футбольное поле, каждый день туда прибывали новые военнопленные. Осознавал ли он, что ему светит? Раскаивался ли, что добровольно явился в комендатуру? Среди тех, кто хорошо его знал, он слыл человеком отзывчивым, одним из немногих, кто поистине имел Бога в сердце. Фери был человеком не громким, не главарем, не мятежником. Чаще всего он стоял где-нибудь в уголке и молился; да, именно так оно, вероятно, и было. Он полагался на Бога. Спрашивал ли он себя, что делал тот распроклятый Бог все эти годы, когда в Европе погибали миллионы людей?

В то время как мысли моего дедушки в сборном лагере устремлялись к жене и детям, Будапешт был охвачен пламенем. Оставшиеся немецкие и венгерские части оказались в котле, на улицах валялись трупы, 150 тысяч человек погибли, среди них 30 тысяч гражданских лиц. 13 февраля русские солдаты подняли над Будайской крепостью советский флаг, битва была закончена.

Недели еще, после того как отгремел последний выстрел, лежали на улицах трупы лошадей, через которые перебиралась и моя бабушка со своими двумя детьми, чтобы попасть в квартиру свекрови, находившуюся в одном из немногих уцелевших кварталов. Бела, ее второй ребенок, спал в коляске, он был бледный и исхудавший. По улицам с пением проходили воинские части, грохотали грузовики с красными звездами. К окнам дома то и дело подходили воры, раненые, голодные, им тоже хотелось тепла и немного супа, но моя бабушка, свекор и все прочие, у кого еще оставались силы, отгоняли их, пуская в ход разбитые бутылки и чугунные сковороды.

Скоро войне конец, утешались они надеждой, скоро пройдет то время, когда люди вели себя как звери.

Однажды в дверь позвонили. Это был русский, военный. «У меня новости от вашего мужа», – сказал он моей бабушке по-французски. Он был темноволосый, стройный и немного смущался. Это был Ефим Эткинд. «Я познакомился с Фери, он работал у нас переводчиком». Военный заверил бабушку, что муж ее в добром здравии и скоро приедет. «Мы с ним почти подружились», – сказал он и ушел.

* * *

Все это происходило в те странные дни перед самым концом войны, когда люди еще не понимали, что их ожидает. Весной 1945 года Агнеш на прядильной фабрике уже не работала. На ее костлявых бедрах болталась рваная лагерная одежда, в руках она держала кирку. Теперь она была обязана работать на строительстве бункера. Немецкое население требовалось защитить от бомб союзников. И она поднимала кирку и долбила мерзлую землю. В то же время в Будапеште моя бабушка Маритта держала на руках своего второго ребенка, который почти не шевелился и уже ничего не ел, а тетя Маргит и дядя И́ван в Рехнице, в этом неприметном местечке в Бургенланде, посылали в подвал за вином и шампанским по случаю празднества.

В Рехнице взлетали в потолок первые пробки шампанского, Маргит и И́ван танцевали и пили из полных бутылок, ведь они были еще так молоды! Агнеш лежала в бараке и спала; в лунную ночь конца марта моя бабушка похоронила своего второго ребенка и никому не рассказала об этом, а мой дедушка Фери уже сидел в одном из вагонов на пути в ГУЛАГ. И когда в Рехниц около полуночи поступил по телефону приказ, что нужно избавиться от 180 находившихся на вокзале евреев, тетя Маргит и дядя И́ван послали своих людей, чтобы они с ними разделались.

Несколько дней спустя война действительно кончилась. Гитлер застрелился. Этот час ноль начался тихо: Агнеш проснулась, она лежала на тонком матрасе в бараке, где-то в Польше, и поражалась воцарившейся тишине, тому, что никто не колотил в дверь, что не было никакой утренней переклички, никаких орущих надзирателей, только эта неестественная тишина. Моя бабушка в Будапеште упаковала чемодан, взяла за руку ребенка, который у нее остался, и вышла из квартиры, чтобы отправиться на поиски родителей, но как только повернула за угол, увидела поток людей, грязных, голодных мужчин и женщин, возвращавшихся к своим детям, соседям, родственникам. Они шли из концлагерей, тюрем, больниц. Выползали из убежищ, из подвалов, из руин домов, разрушенных бомбами.

Фотографии Восточной Европы того времени являют нам сцены апокалипсиса: разрушенные города, сгоревшие села, столбы дыма на горизонте, ямы на улицах, обнесенные колючей проволокой, покинутые бараки концлагерей среди невозделанных полей, брошенные в болоте мертвые лошади.

В таких городах, как Будапешт, воздух был густо напитан трупами. Он был более плотным, чем обычно, это был не запах, как рассказывали выжившие тогда, кожа покрывалась тонким слоем странной, словно бы мыльной, пленки, от которой, даже если ее долго оттирали, было трудно избавиться. Она сразу же снова появлялась на лице, на руках, на ногах.

Человек, позвонивший тогда в квартиру, где жила моя бабушка, стеснительный, вежливый русский офицер Ефим Эткинд, ошибся только в одном: до того дня, когда мой дедушка доберется до Будапешта, должно было пройти еще десять лет.

* * *

Сначала Фери попал в лагерь военнопленных № 82, отделение 6, в Воронеже, в пятистах километрах от Москвы. О транспортировке туда документальных записей нет, но она вполне могла происходить так, как ее описывает в книге Das Lagervolk[32] венгерский писатель Иштван Эркень, который, как и мой дедушка, побывал в русском плену. Больше тридцати человек сидели, притиснутые друг к другу, на голом полу вагона, некоторые на нарах, когда к ним бросили еще одного человека, у которого обе ноги были ампутированы, в прошлом врача и спортсмена. На нарах нашлось немного места и для него. На шестой день поездки поезд внезапно тряхнуло, крепление нар ослабло, и одной стороной они рухнули на пол; культи еще не зажили, тогда даже царапины заживали с трудом. Раненый скатился вниз и закричал от боли.

Иногда кто-то заставлял себя снова поднять нары и как подпорку подкладывал под них кусок дерева. Но от него было немного толку. Нары следовало бы поднять повыше и прибить гвоздями, но за это некому было взяться. Еще два дня калека стонал, потом он затих. На его крики и смерть никто не обратил внимания.

Никто из пленных не проявлял сочувствия к другому, каждый был ближним только для самого себя, люди руководствовались инстинктом. Воспоминания прервались или вообще исчезли. Поблекли не только лица, картины прошлого, но даже дорогие имена и важные даты. Многие думали, что это из-за тифа. Но нет. Причиной было полное безразличие.

Через три года после того, как Фери попал в плен, в 1948 году, то есть в год, когда в Венгрии к власти пришли коммунисты и моей бабушке Маритте пришлось смириться с тем, что целая эпоха подошла к концу и все общественное устройство поставлено с ног на голову, в Воронеже моего дедушку приговорили к смерти. Якобы он вместе с другими венгерскими военнопленными избил ни в чем не повинных граждан хутора Иловка и одного из них, Дюрецкого, застрелил; и некоторые свидетели его опознали.

Баттьяни, Ференц / Личный номер 34897534

Место рождения: Киттзее, 1915

Рост: средний

Телосложение: худощавый

Шея: длинная

Лицо: сужающееся книзу

Уши: маленькие, округлые, оттопыренные

Профессия: юрист

Воинское звание: лейтенант, командир роты венгерской армии, 206-й артиллерийский дивизион

Прочее: происходит из княжеского рода с большими земельными владениями.

«Я невиновен», – заявил он на процессе и отказался поставить подпись под приговором.

«Ты граф?» – спросили его.

«Да».

«Тогда расскажи, как ты эксплуатировал пролетариев».

«Я никого не эксплуатировал».

«Ты граф или нет?»

«Разве в этом моя вина?»

«Заткнись!»


Через два года приговор был пересмотрен, смертная казнь превратилась в пожизненное заключение. Сталин проявил милосердие, и Фери перевели из Воронежа в Сталинград, в лагерь № 362. «Состояние здоровья: хорошее; эпидемические заболевания: отсутствуют» – значится в сопроводительных документах, ниже приписка: «Необходим строгий режим».

Еще через год его перевели на Урал, в Свердловскую область, неподалеку от нынешнего Екатеринбурга, сначала в Ревду, а затем в Асбест, где он голыми руками выскребал горную породу из вечной мерзлоты; волокна асбеста использовались в жилищном строительстве и вызывают рак.

Дневники IV

Агнеш

Ну и что же мы делали в тот день, когда война кончилась? После того как директор фабрики швырнул ключи и сказал, что все мы свободны, мы бросились к двери. У ворот стояли те же надзиратели, ради которых мы все это время работали и чьим приказам повиновались; теперь они раздавали суп.

Позже в этот удивительный день мы ездили с русскими солдатами на танках, они давали нам хлеб и сало и показывали, как у них отдают честь. А когда стемнело, мы снова вернулись в бараки. А где еще нам ночевать? Но русские нас выследили. Это было ужасно. Они словно озверели, никто не мог их остановить, они не слушали никаких приказаний. Война кончилась, теперь им все было нипочем. Они колотили в нашу дверь и рвались внутрь, я тряслась от страха. Но в эту минуту пришло спасение: одна из девушек нашей группы немного говорила по-русски. Она сказала, что здесь что-то вроде больничного приемного пункта и что у нас опасные нагноения. Так мы усвоили, что есть только одно средство, которое может остановить русских: страх перед заразной болезнью.

Маритта

Пока в конце войны я отсиживалсь в каком-то будапештском подвале, мои родители, перед самым приходом Красной армии в нашу деревню, бежали в цистерцианское аббатство в Зирце, небольшом городке на западе Венгрии. Там они переждали самое страшное время относительно безболезненно. Немного позже, в апреле 1945-го, я присоединилась к ним вместе с трехлетним сыном. Теперь это был единственный мой ребенок. Из-за того что родительский дом почти разбомбили, а оставшуюся часть русские использовали под госпиталь, мы заняли наш бывший охотничий домик. Он стоял в стороне от проезжей дороги, прямо в лесу, без электричества, без воды, отрезанный от всего мира. Новости к нам просачивались по капле и не внушали доверия. О Фери я знала только то, что его видели в каком-то румынском временном лагере. Он, как передавали, был без шинели и в полуботинках. Его эшелон вроде бы отправился дальше на восток. И лишь спустя годы я узнала, что русским военным судом мой муж был приговорен к смерти. После Второй мировой войны в Венгрии под эгидой держав-победительниц возникло демократическое правление. Впервые в истории нашей страны были проведены свободные выборы. Первоочередное и единогласное решение нового режима разразилось так же неожиданно, как природная катастрофа: самая радикальная земельная реформа, которую только можно было себе представить. Она должна была всё изменить. Крупные земельные собственники лишались своих владений, их земли немедленно объявлялись государственной собственностью. Крупным земельным владением считался всякий участок свыше 1000 моргенов, что соответствовало примерно 500 гектарам. Проводили полную экспроприацию без какой-либо компенсации. Полученную землю государство сразу же разделило между сельскими жителями и мелкими крестьянами. Земле следовало стать собственностью трудового народа.

Возможно, с сегодняшней точки зрения это покажется справедливым, давно назревшим решением. Для нас же, непосредственно затронутых этими мерами, земельная реформа была тяжелым ударом, она буквально выбила почву у нас из-под ног.

Но в чем состояла подлинная катастрофа, в тот момент мы еще не могли осознать, не говоря уже о том, чтобы как-то это сформулировать. Реформа привела к краху складывавшейся веками системы. Исчез целый мир. Когда сегодня я оглядываюсь назад, меня поражает, что реформа не вызвала ни ненависти, ни желания отомстить. Большей частью мы находились в состоянии глубокой, ошеломляющей и бессловесной растерянности.

Мой отец вообще не высказывался на эту тему. Так же как и на любую другую. Он молчал вплоть до своей смерти. Немногими минутами счастья были для него прогулки по лесу. И он, и моя мать, все мы превратились в кротов. В семейство кротов. Затаились. Ни во что больше не верили. Не загадывали на будущее, разве что на несколько ближайших часов. Это была единственная возможность выжить.

Агнеш

На следующий день мы выползли из постелей и пошли осмотреться. У нас не было ничего, кроме лагерной одежды и деревянных башмаков. «Почему на вас такая обувь?» – спросил нас один русский, и мы отвечали: «Потому что другой у нас нет».

Они подвезли нас в ближайшем городе к обувной лавке. Хотя она была заперта, для них это не стало преградой. Тогда царил настоящий хаос, никакого порядка, повсюду полно людей – солдаты, раненые, возвращающиеся домой, беженцы, заключенные. В лавке всё уже перевернули вверх дном. Я подобрала для себя пару ботинок со шнурками и вышла наружу. Когда меня увидел русский, который меня привез, он спросил: «И это всё?» Он привел меня обратно в лавку, взял столько обуви, сколько мог унести, и отдал мне. И сказал: «Вот теперь у тебя и правда есть обувь».

Вместе с четырнадцатью другими девушками я попросила бургомистра о помощи: мы хотели вернуться в Венгрию, домой, к нашим семьям. Двое полицейских предложили довезти нас на небольшом грузовике до чехословацкой границы.

Там не хотели нас пропустить и собирались подержать на карантине. Мы, однако же, не дали себя запереть, чтобы снова не сделаться пленницами, и просто пошли пешком, пока не добрались до университетского города Брно. Поклажи у нас не было, и осталось нас всего восемь. На вокзале было полно русских солдат, которых следовало особенно опасаться, потому что в любой момент всякий из них мог тебя схватить. Мы понятия не имели, на какой поезд сесть, и все же нам удалось доехать до Братиславы. Там на вокзале мы увидели палатки Красного Креста. Нам дали поесть и предложили передохнуть. Но все мы, каждая из нас, как можно быстрее хотели двигаться дальше. Попасть наконец домой, в Будапешт.

Маритта

Венгрия лежала в руинах, семья моя была разбросана по стране, все общественное устройство перевернуто вверх дном. Наибольшая опасность грозила нам не от «русского», не от советского солдата, а от коммунистов, которые после падения столицы жаждали мести и рассеялись повсюду, как шершни. Как было бы просто и до сих пор возлагать всю вину на Советы, однако это наш народ больше не хотел нас: «Теперь вы на очереди, – слышали мы, – вы, графы и офицеры Хорти».

Достаточно было малейшего подозрения – и то не всегда, – и тебя арестовывали. Ложь взяли за правило. Самым ярким доказательством этого стали чудовищные показательные процессы. Уже самые первые: против кардинала Миндсенти и нашего ближайшего родственника, князя Эстерхази. Кардинал символизировал Католическую церковь, князь воплощал собой тысячелетнюю власть феодалов. От них нужно было избавиться. С бессильным ужасом следили мы за тем, сколь унизительно, во всеуслышание, были оглашены приговоры. Ни одно слово обвинения не имело ничего общего с правдой. Только мрачный юмор помогал все это переносить. Мир превратился в кривое зеркало. И перед ним мы стояли в самом первом ряду. Мы – моя семья, наши родственники, все наше сословие. До того времени классовое сознание было мне в значительной степени чуждо. Но теперь стало ясно, кто мы такие: классовые враги. Враги народа. Преступники.

Агнеш

Три недели добирались мы до Будапешта. Наконец, через три недели после окончания войны, я была дома. Вдоль улиц ряды домов лежали в развалинах, трамваи не ходили. То тут, то там собирались группки людей. Все что-то говорили. И повсюду можно было слышать о том, что первые евреи уже возвращаются из концлагерей: теперь мы были почти что сенсацией. Многие помогали нам и давали еду и одежду. Девушки, с которыми я возвращалась, разлетелись, чтобы разыскать свои семьи. Сама я пошла к своей лучшей подруге, жившей рядом с вокзалом. Она могла бы сказать мне, где мои родители. Ее мать открыла мне дверь. Мы обнялись, и она заплакала.

«Ты знаешь, что с моими родителями? Их забрали?»

Но она едва могла говорить и только сказала, чтобы я спросила у ее дочери. И я снова вышла на улицу, чтобы поискать свою подругу. Я пустилась бегом, у меня не было сил ждать.

Маритта

Жизнь в охотничьем домике вдали от мира продолжалась. Мы построили хлев, где вскоре чудом появились свинья и несколько кур. Позднее к ним добавилась еще и корова. Так что я научилась ее доить, и мне это даже понравилось. Каждый вечер я усаживалась на низенький табурет, прижималась лбом к коровьему боку и следила за игрой своих рук. Я чувствовала живое дыхание коровы и вбирала в себя запах свежего молока.

Местная земельная комиссия выделила моему отцу квоту примерно в десять моргенов. Скудные небольшие наделы на крутых склонах холма. Они мягко вливались в окружающий холмистый ландшафт, и когда полная луна освещала долину, это было волшебное зрелище. В романтике подобных картин я видела награду за тяжелую, изнурительную работу. Землю приходилось взрыхлять мотыгой, продвигаясь под палящим солнцем вверх по склону, где тянулись рядами посадки, которым не было ни конца ни края. Когда тело становилось мокрым от пота и я вся чесалась, я устраивала передышку, чтобы выкурить сигарету. Усаживалась на каменистую землю, устремляла взгляд вдаль и делала несколько глубоких затяжек.

Хотя до Будапешта было не более ста километров, уходил целый день на то, чтобы туда добраться. Нужно было встать ни свет ни заря, выйти на дорогу и ждать, пока не придет рудничный автобус. Если повезет, удавалось доехать до ближайшей железнодорожной станции и ждать, пока и туда придет поезд. Будапешт в то время производил поразительное впечатление. Вид разрушенного и заново пробуждающегося к жизни города вызывал изумление и одновременно отталкивал, особенно если попадаешь туда прямо из леса. Самые большие завалы пока еще не расчищали, но ростки нового встречались повсюду. Оно прорывалось наружу, разрасталось, распускалось с безудержной силой из каждой щели, каждой прогалины. К тому же повсюду процветал черный рынок, все что-то меняли, появились какие-то сомнительные предприниматели. Даже самые наивные планы казались осуществимыми в этой атмосфере всеобщего пробуждения.

Стоило найти в каком-нибудь доме подходящее место, не занятое стариками, больными или маленькими детьми, как его тут же переоборудовали в салон. Каждый день устраивали разного рода веселые встречи. В Венгрии всегда много пили, но в те времена, хотя это казалось почти невозможным, пили еще больше, чем раньше.

Агнеш

Я носилась по улицам, пока наконец не отыскала подругу, которую так долго не видела. Мы обнялись и долго не выпускали руки друг друга. «Ты что-нибудь знаешь о моих родителях? – спросила я. – Их тоже увезли?»

«Нет», – ответила она, покачав головой.

«Они живы?» – спросила я.

«Они покончили с собой».

«Самоубийством?»

11

На следующий день после приезда в Москву мы с отцом отправились в Музей истории ГУЛАГа. Нашли его не сразу, нигде не было никаких указателей. Прохожие, которых мы спрашивали на улице, – многие просто проходили мимо, – никогда о таком музее не слышали и качали головой: ГУЛАГ? Njet.

В каком-то внутреннем дворике мы все же его отыскали. Небольшой дом, два-три этажа, на стенах несколько карт, на фотографиях бараки в снегу, истощенные мужчины в телогрейках и валенках. В одной из комнат располагались деревянные нары, и посетители могли представить, как заключенные спали, умывались, из каких мисок ели. Но все выглядело слишком опрятно, слишком благопристойно, словно в кукольном домике. На большой карте при нажатии на кнопки загорались маленькие лампочки, которыми был помечен тот или иной лагерь: Архипелаг ГУЛАГ для детей.

Но где же всевластие Сталина? Где террор? Только из Германии и Австрии вывезли более двух миллионов военнопленных, а также 300 тысяч венгров, из которых последний, Андраш Тома, лишь в 2000 году вернулся на родину[33]. Бессчетное количество итальянцев, японцев, американцев распределили по всей стране, от границы с Польшей до мыса Дежнева, крайней восточной точки Сибири. Множество людей погибли от голода, замерзли или были расстреляны при этапировании в лагерь. Многие, пережившие нацистов, говорили, что Гитлер – ничто в сравнении с этим. Один заключенный, побывавший в Дахау, повесился, услышав, что его отправят в Сибирь. Из писем заключенных ГУЛАГа, зэков, как их называли, явствует, что многие хотели бы, чтобы американцы сбросили атомную бомбу и на Сибирь.

Наибольшая часть зэков были все-таки из самой России. При Сталине исчезали политические деятели, крестьяне, учителя, врачи, целые народы, русские немцы, дети и женщины. Евгения Гинзбург, которая 18 лет провела в лагерях Сибири, писала в своей Автобиографии[34], как в группу детей в детском отделении лагеря разрешили взять двух щенят, но кличек они придумать им не могли, потому что окружавшая обстановка лишила их всякой фантазии. И дети назвали щенят Бачок и Черпачок, – это были вещи, которые они видели каждый день.

Американский журналист Иен Фрейжер в книге Путешествия по Сибири[35] рассказывает об одном происшествии летом 1933 года. Пароход «Джурма» с тысячами заключенных на борту вышел в море из Находки, близ Владивостока. Примерно в это же время исследовательское судно «Челюскин» шло с научными целями вдоль арктического побережья на восток. Зима в том году началась необычно рано, и «Челюскин» застрял во льдах близ Чукотки. Советские газеты сообщали об этом, люди во всем мире следили за судьбой полярных исследователей. Норвежцы предложили помощь в спасении экипажа и пассажиров «Челюскина», но Советы от нее отказались. И действительно, им удалось самим освободить исследователей, что газеты праздновали как победу. Лишь годы спустя выяснилось, почему русские отказались от помощи.

Плавучая тюрьма «Джурма» точно так же оказалась скована льдами, на расстоянии всего 200 миль от «Челюскина». Но об этом корабле не следовало знать никому. Тысячи людей, заключенных, охранников, матросов вынуждены были месяцами обходиться без продовольствия и надежды на спасение. Что там происходило в те дни, никому не известно. Говорят, что члены команды судна ели умерших, и когда «Джурма» с наступлением весны вошла в гавань, среди выживших не было ни одного заключенного. А те, кто высадились на сушу – капитан, несколько членов команды, – лишились рассудка.

Но об этом безумии не было даже упоминания в Музее ГУЛАГа.

Мне пришла на память сцена из солженицынского Архипелага ГУЛАГа, который я взял с собой в нашу поездку. Я хотел было читать книгу в самолете, но продвинулся совсем чуть-чуть: мелкий шрифт, слишком много страниц. Вместо этого я наблюдал, как мой отец пытался открыть пакетик с орешками в шоколаде. Он его растягивал, силился разорвать, держа один конец во рту, но ему это так и не удалось. Так что он снова положил его в пластмассовый контейнер, который выдали каждому пассажиру через час после вылета, когда мы были где-то над Польшей, и в котором было немного курицы с грибами – а может, индейки?

Солженицын пишет о партконференции где-то в провинции, за тысячи километров от Москвы, но расстояние здесь ничего не значит. В завершение принимается обращение с заверением преданности Сталину, все встают и аплодируют. Три минуты, четыре, болят ладони, затекают руки, которые приходится держать перед собою; пожилые люди ловят ртом воздух, но никто не осмеливается остановиться первым. Шесть минут, семь, все переглядываются, с надеждой косятся друг на друга. В задних рядах, в давке, еще можно схитрить и сделать паузу, но не впереди, в президиуме, на глазах у всех. Проходят девять, десять минут, они аплодируют и будут аплодировать, пока не свалятся, пока их не вынесут на носилках. На одиннадцатой минуте директор бумажной фабрики опускается на свое место, и все разом делают то же, аплодисменты стихают. Наваждение сломлено, люди спасены. «В ту же ночь директор фабрики арестован. Ему легко мотают совсем по другому поводу десять лет». В заключение допроса следователь напоминает: «И никогда не бросайте аплодировать первый!»

Как могут взрослые люди одиннадцать минут аплодировать из страха? Как манипулируют целым народом? Всего этого не увидишь в Музее ГУЛАГа. А где тот голод, о котором я столько читал? Ведь были зэки, которые ели тавот[36], жарили кошек, пили суп из травы. А те, кто летом не могли устоять перед цветами и клевером между бараками, жили недолго. Главной причиной смертей в лагерях был голод. Заключенный получал кусок хлеба, пшенную кашу, плохо перемолотый овес и капусту, все время только капусту. И к тому же еще холод, я читал об этом у Варлама Шаламова, русского писателя, который в общей сложности провел в лагерях 17 лет. Давно сидевшие могли без всякого термометра точно определять, сколько градусов за окном. Морозная дымка означала минус 40; если во время дыхания воздух выходил с шумом, но это не затрудняло дыхания, было минус 45; если шумное дыхание сопровождалось одышкой, температура была 50 градусов ниже нуля. При температуре ниже 50 градусов плевок замерзал, не долетев до земли.

В залах музея ничего нельзя было об этом узнать, но здесь совершенно не задавались вопросом, почему люди так мало знают о прошлом. В одной из книг, которые я проглядывал, готовясь к нашему путешествию, отмечалось, что судьба военнопленных в бывшем Советском Союзе «наименее исследованная тема истории нашего времени». Почему почти нет литературы об этом? Почти нет фильмов? Почему московский Музей истории ГУЛАГа, как нарочно, находится на задворках? И почему он такой маленький и оснащен так убого?

Не могут договориться даже о числе жертв сталинизма. Неестественной смертью за время коммунистической диктатуры с 1917 по 1991 год умерли, вероятно, 60 миллионов русских. Значительная часть смертей пришлась на время правления Сталина, небольшие портреты которого можно было купить в московских табачных киосках, так же как наклейки для автомобилей с его изображением; матрешек, чтобы поставить их дома на полку; колоду карт с портретами коммунистов высшего ранга, – сплошь преступники, и пиковый туз – Сталин.

* * *

Чтобы подобное никогда больше не повторилось! – об этом ведь говорится во множестве книг о Шоа[37]. Ради этого и все памятные мероприятия, выставки, фильмы, исследования, архивы – пятьдесят, шестьдесят, семьдесят лет спустя. Но почему ничего не говорится о злодеяниях русских? Почему это никого не заботит? – спрашиваю я себя и смотрю в глаза Ленину, фотография которого висит на стене.

Мой отец присел на складной стул, стоящий в углу. Снова устал? Или фотографии на стенах, нары, инсталляция карцера подействовали на него сильнее, чем я думал? Я положил руку на его плечо; похоже, это было ему приятно.

Наша экскурсия по музею проходила в сопровождении Нади, молодой женщины немного за тридцать. Она руководила экспозицией, обслуживала кассу и кафетерий. Она одна, казалось, отвечала за историю сталинского террора, хрупкая невысокая женщина с жидкими волосами. Мы задали ей несколько вопросов. Удавалось ли кому-либо из заключенных бежать? «А что было, – спросил я ее, – когда они оказывались дома, в своей семье, они рассказывали о том, что пережили?»

Надя смотрела на нас так, как будто многое могла бы рассказать о том, почему молчали все эти люди и почему молчат до сих пор; рассказать о том, как они живут после лагеря, на двадцать первом этаже серого жилого дома на окраине какого-нибудь безотрадного города. Но, сказала она, ее английский недостаточно хорош. Она вздохнула, покачала головой и сжала губы. Она попыталась, но ничего не получилось. Когда же мой отец, прощаясь, произнес: «My father, ten years, Gulag», – ее скованность сразу исчезла. «I’m so sorry», – ответила она, взяла его руки в свои и долго смотрела ему в глаза. Так стояли они, мне показалось, несколько минут, слова были не нужны, и отец еле сдерживал слезы.

Мы захотели поехать на Красную площадь и пошли к метро. Чтобы попасть в подземку, нужно было, словно хочешь кого-то толкнуть, всем своим весом налечь на распахивающиеся в обе стороны двери из стекла и металла, – иначе их не откроешь. «Почему только в Москве эти адские врата?» – спросил отец, недоверчиво и вместе с тем испуганно останавливаясь перед ними, как пожилые люди обычно замирают перед эскалатором. Я глянул на него и крикнул: «Ну, давай же!» Почему у меня не хватало терпения? Потому что я не мог представить себе, что он слишком слаб для всего этого. Я не мог перенести его надломленности, вот в чем дело.

«Россия была…» – начал он.

«Как Аушвиц, я знаю…»

«Не говори так. Россия – это сам дьявол, понимаешь? Русские всё у нас отняли. Они изнасиловали сотню тысяч венгерских женщин, тебе это известно?»

Он все еще стоял перед этими дверями и смотрел на людей, которые, изо всех сил бросаясь на них, входили внутрь или выходили наружу. Несколько женщин, в кожаных полусапожках, выжидали момент, когда двери откинутся назад, чтобы быстро проскочить в них. «Русские высасывали метиловый спирт из паяльных ламп, можешь ты себе такое представить? Немцы были более цивилизованными».

«Нацисты? Цивилизованные? – переспросил я. – Ты серьезно?»

«Не все немцы были нацистами», – отвечал он. Тут я взял его за руку и протащил через этот шлюз, как делал с моим сыном, когда тот не хотел идти в ванную, чтобы почистить зубы. Мы шли по переходу, мимо толстых женщин в платках, продававших стеклянные баночки с хреном. Я все еще держал его за пальто, и он давал себя вести мимо расставленных ящиков с кочанами капусты, носками, поддельными ремнями Gucci. Разве когда-то не было по-другому? Ведь было время, когда он переводил меня через улицу и мой паспорт клал в карман своей куртки. А теперь я тащил его по переходам метро, указывал ему на лужи, оставшиеся после дождя, следил, чтобы он не споткнулся. Когда же произошла эта перемена, которую рано или поздно каждый сын бессловесно переживает в отношениях со своим отцом? Был ли это какой-то определенный день? Определенный момент? И были ли мы оба с этим согласны?

После долгих поисков мы решились на японский ресторан, где суши плыли прямо на нас на слегка подрагивающем конвейере. Был поздний вечер, давно стемнело. Мы пили водку и говорили о моем дедушке, не о том времени, когда он был в лагере, но о том, когда он служил в венгерской армии и воевал сначала в Польше, а потом на Украине.

«А вообще он стрелял?» – спросил я отца, размешивая васаби в соевом соусе.

«Ни разу».

«Как можно быть в армии и не стрелять?»

«Да он и мухи не мог обидеть. К тому же он был очень религиозен».

«Ну и?»

«Ну и – что?»

«Вкусно. А как тебе?»

«Да так. Не хочу палочками. Здесь есть вилки?»

«Венгерские солдаты должны были вскидывать руку в нацистском приветствии?»

«Вовсе нет!»

«Но ведь мы были самыми верными союзниками Германии».

«Ты что, хочешь сказать, что твой дедушка был нацистом?»

Разговор закончился перепалкой. Гитлер, ГУЛАГ, религия, водка – всего этого оказалось более чем достаточно. С каждой минутой я распалялся все больше, говорил все громче и все больше хмелел, чувствуя, как всегда, что приблизиться к отцу не способен. Да если бы я даже разделся донага, лег на ленту конвейера, отплясывал, орал что есть мочи, он бы ничего не заметил. Ему это как с гуся вода. Дважды в неделю я лежал на кушетке у психоаналитика, – объяснял я отцу, думая, что тем самым смогу вынудить его ослабить сопротивление; говорил, что задавался вопросом о своем происхождении, своей идентичности. «Я то и дело чувствую себя так, словно меня здесь нет, понимаешь?» Но он не понимал. Он не мог найти подхода ко мне ни когда я был ребенком, ни теперь, и это доводило меня до бешенства. Мои слова не проникали в него. Я видел: они скользили по нему, как мокрый снег на оконном стекле, собирающийся внизу кучками жалкой кашицы. Тогда я вскочил с места и стал трясти его, пока мимо нас проплывала сырая рыба.

Не знаю, почему я это сделал. В школе я участвовал в нескольких потасовках и однажды вечером даже подрался в баре, но силой никогда не отличался, никогда не пытался пускать в ход кулаки. И вот сейчас я вцепился пальцами в его красный шерстяной джемпер на молнии, который он получил от своей новой жены в подарок ко дню рождения; мои родители развелись, когда мне было пятнадцать лет. Я его не ударил, но был на грани – и он не защищался. Отец не отталкивал меня, не кричал, он готов был сдаться. Несколько секунд мы стояли лицом к лицу, я не смотрел ему в глаза, уставившись в металлическую оправу его очков и забыв всё на свете: людей за соседним столиком, суши, Москву, ГУЛАГ. В какой-то момент я вдруг очнулся и сел, вконец обессиленный.

«Водка?» – произнес отец после паузы, приводя джемпер в порядок.

«Водка», – повторил я, сгорая от стыда, и почувствовал, как пульсирует у меня жилка на лбу. Я взял у него сигарету и затянулся, хотя давно не курил. У меня не хватало смелости поднять глаза от тарелки, пока вдруг не раздался звук моего телефона, и я прочитал сообщение жены: «Дети заболели, воспаление миндалин!»

«Еще и это, – сказал он, прочитав сообщение, и покачал головой. – Что будем делать?»

Что делать? Понятия не имею. Ты же отец, подумал я, сам должен знать.

Такси – слишком дорого, так что мы снова протиснулись через те же маятниковые двери и пошли мимо ящиков с капустой, баночек с хреном, мимо торговавших батарейками мужчин с зубочисткой в уголке рта, – чтобы сесть на поезд метро и вернуться в отель. Мы молчали весь путь до нашего номера на четырнадцатом этаже этой уродливой башни в этом уродливом городе, в котором я чуть не сломал нос своему отцу. Он уже надел пижаму, а я был в трусах, когда мы обнялись, так и не проронив ни слова.

* * *

Я проснулся, но за ночь мой стыд никуда не исчез. Мы оделись, позавтракали и вышли на улицу. У нас была назначена встреча с Никитой Петровым, и мы держались так, словно вчера ничего не произошло. Петров – один из руководителей «Мемориала», организации, которая с конца восьмидесятых годов изучает материалы, имеющие отношение к коммунистической тирании. Они хотят опубликовать имена и биографии всех жертв, подобно тому как делают в Яд ва-Шем в Иерусалиме. Петров сидел в небольшом бюро, повсюду книги, коробки с листовками. О Сталине, сказал он, в России не знают всей правды, да и не хотят знать, в школах рассказывают очень мало. Постоянно происходят попытки его реабилитировать; какие-то сумасшедшие сталинисты в провинции хотели установить ему обелиск, рассмеялся Петров, длинные седые волосы упали ему на лицо. «При Путине стало хуже». Ельцин позволил открыть архивы, но, с тех пор как пришел к власти Путин, все снова затихло. «У нас не так, как у немцев; мы не анализируем прошлое, не признаём ошибок и не осознаём нашу вину. У нас говорят: да, существовали лагеря, существовал ГУЛАГ, у Сталина были отдельные недостатки, но главное – он добился огромных побед и привел страну к экономическому процветанию. Героические моменты русской истории превосходят ее темные главы».

Несколько лет назад организация Петрова выработала список требований по преодолению прошлого. Необходимо обеспечить доступ к секретным архивам и надлежащим образом описать сталинский террор в школьных учебниках. Необходимо создание памятника, подобного мемориалу жертвам Холокоста в Берлине, музейного комплекса для школьников и ученых. Тогдашний президент Медведев заявил, что возьмется за это обязательно, в самое ближайшее время. Но тем дело и кончилось.


Петров листал бумаги, которые я ему передал. Через окно скудный свет наполнял комнату. Петров читал смертный приговор, вынесенный моему дедушке, читал о переводе его из Воронежа в Сталинград и оттуда в Асбест. Снаружи с шумом проносились машины, отец сидел рядом со мною. Петров пришелся ему по душе, это было заметно. Отец смеялся, шутил; насколько же проще было ему говорить о коммунизме и о ГУЛАГе, чем о самом себе, думал я. Он задавал вопросы, приводил цитаты из книг и не скрывал своего интереса. И только когда это касалось нас, моей матери, меня, его детей, он сникал и отвечал односложно. Из-за того, что мое поколение отличалось от поколения, к которому принадлежали и он, и Петров? Что нам не довелось пережить то, как чужая власть меняла всё в нашей жизни, притом что отдельный человек не мог с нею бороться? Такого опыта у нас не было, нам не приходилось видеть, как другие правят нами, и признаваться себе, что мы бессильны, что мы не центр мира. Взамен мы становились экспертами собственного Я, ночи напролет дискутировали о наших взаимоотношениях, сексуальных предпочтениях или непереносимости глютена в мучных изделиях. Не вглядывались ли мы слишком пристально внутрь, тогда как они видели только внешнее?

* * *

Мой отец и Петров заговорили о Матьяше Ракоши, сыне еврейского торговца, который пришел к власти в Венгрии в пятидесятых годах. Многие коммунисты, занимавшие высшие должности, – такие как партийные руководители Эрнё Герё и Йожеф Реваи, основатель политической полиции Габор Петер, – были евреи. Враждебное отношение к евреям, которое так заметно в нынешней Венгрии, является среди прочего следствием недавнего прошлого. Это главный аргумент антисемитов, это слышится на демонстрациях правительственной партии, об этом можно прочесть на форумах в интернете: евреи, мол, не только держали под контролем банки и средства массовой информации, после войны всё это были образцовые коммунисты – одно из самых злых ругательств сегодня.

«Ракоши – один из самых страшных преступников в истории, – говорил мой отец Петрову, – диктатор, рядом с которым Каддафи просто мальчишка». И вновь меня охватило бешенство, то же, что и в японском ресторане за день до этого. Что я вообще здесь делаю? Что я здесь забыл? Я так готовился к нашей поездке, читал Дело моего дедушки, читал лагерные рассказы Шаламова, биографию Сталина Йорга Баберовски, но теперь мне казалось, что я морочил себе голову.

Не летел ли я в Сибирь, чтобы отец наконец-то меня заметил? И теперь, когда мы здесь, мне пришлось убедиться, что он так и не смог обратить на меня внимание, потому что слишком многое препятствовало этому и заслоняло меня от его взора: коммунизм, ГУЛАГ, Ракоши, наши предки в военных мундирах, мужчины со шпагами, женщины в пышных юбках. Все они оттесняли нас друг от друга, а где-то в стороне стоял Ленин и улыбался. Ничего удивительного, что отец не мог распознать меня в этом скопище. Но более всего его внимание привлекал Сталин. Он жестикулировал, поглаживал густые усы, кричал мне: «Никогда тебе меня не изгнать!» – и я видел его желтые зубы. Я мог бы свалиться с высокой стены, как однажды ребенком; выкрасить себе волосы, как у тинейджеров, или трясти за ворот отца, как вчера, – Сталин был прав. Против него у меня не было шансов.

Вспоминаю телефонный разговор с отцом за несколько недель до нашей поездки в Сибирь. Он рассказывал, что по телевизору целый день шли фильмы о восстании 1956 года, когда Венгрия поднялась против коммунистов. Каждый год в память о событиях тех лет устраивают демонстрации, читают доклады, зажигают свечи, возлагают венки. «Это народное восстание, – сказал он мне, – в сущности, было самым важным событием моей жизни». И добавил, что весь день просидел дома с горечью в сердце. «У меня внутри все обрывалось, ты этого не поймешь».

«Ну конечно, я тебя понимаю, – ответил я, не пытаясь скрыть свою озабоченность. – Теперь тебе лучше?»

Но здесь, в офисе у Петрова, я на самом деле не понимал. Если народное восстание 1956 года было важнейшим событием его жизни, то чем же был я? Чем были мои братья? Мы стояли на четвертом месте? На пятом? Или, как теннисисты в неудачном году, мы выпали из его Топ-10? Какое именно место мы занимали в его душе: перед шоком от захвата власти коммунистами в 1948 году или сразу после ужаса от бомбардировки Будапешта? Боролись ли за третье место с его решением об эмиграции в Швейцарию?

* * *

Петров продолжал перелистывать Дело. «Печально», – повторял он снова и снова. Мой дедушка какое-то время работал санитаром с немецким врачом: отмечалось, что в течение долгого времени он ухаживал за больными. «Осенью 1953 г. он пытался бежать». Петров прочитал вслух: Распоряжение № 97, лагерь 84, отделение 2. Мой дедушка был пойман на том, что планировал побег, и в наказание был на месяц посажен в карцер. Это был год, когда умер Сталин и Первым секретарем партии стал Хрущев. Многие военнопленные были освобождены, но мой дедушка не вошел в их число. Петров объяснил: «Кто показывал лагерной администрации, что сочувствует коммунистическим идеалам, кто читал Маркса и посещал антифашистские курсы, мог надеяться на более раннее освобождение». Мой дедушка, которого Петров уже по-дружески называл просто Фери, ни в чем таком не участвовал. Петров просматривал по месяцам: ноябрь 1953-го, февраль 1954-го, Матьяш Ракоши, этот маленький Сталин, уже не у власти, Хрущев делал ставку на более умеренного Имре Надя. Канцлеры Германии и Австрии, Конрад Аденауэр и Юлиус Рааб, оказывали политическое давление, добиваясь освобождения последних военнопленных, и 20 ноября 1955 года наконец произошло событие, в документе из Дела зафиксированное под № 03-1875446: «Дело военнопленного Баттьяни, Ференца, родился в 1915 г. в Киттзее, закрыто».


В последние недели перед репатриацией его откармливали хлебом, колбасой и супом. Дома никто не должен был узнать о бедственном положении, в котором он находился 10 лет в лагере. Но и на пути домой ему все еще вдалбливали в голову тезисы Маркса и Энгельса – в надежде, что у себя на родине он станет добропорядочным социалистом. Мой дедушка прибыл в Сигету-Мармацией на венгерско-украинской границе. Там, откуда 10 лет назад депортировали в Аушвиц около 20 тысяч евреев, стояло теперь несколько палаток Красного Креста. Возвращающиеся домой из России должны были, подобно ныряльщикам, не подниматься сразу на поверхность, но немного успокоиться, снизить давление, поесть и выспаться. В рождественские дни 1955 года он послал моей бабушке телеграмму: «Буду завтра в полдень, если не умру от волнения».

Моему отцу было тогда 14 лет, и своего отца, кроме как на нескольких фотографиях, он никогда не видел. Он смотрел, как мать прибирала их маленькую квартиру, пока на плите томилась кастрюля мясного супа. Всю вторую половину дня он ждал, что скрипнет калитка в саду, и, когда было уже совсем темно и он почти спал, не вылезая из-за стола, перед ним внезапно возник мужчина в военной форме и с рюкзаком на спине.

«Знаешь, кто я?» – спросил его незнакомый солдат, на голове у которого не было волос, во рту не хватало зубов, у которого начнет рано проявляться деменция и всю оставшуюся жизнь будут мерзнуть ноги.

Отец кивнул.

* * *

Через несколько месяцев после возвращения из Сибири, в хаосе народного восстания 1956 года, мой дедушка покинул Венгрию вместе с женой и сыном, прибыл к тете Маргит и дяде И́вану на виллу Мита в Лугано, а оттуда перебрался в Рейнскую область, где в качестве доверенного лица работал на заводах Тиссена. Еще в шестидесятых–семидесятых годах он встречал на удивление много бывших товарищей по заключению. Они часто навещали друг друга, занимаясь, как они говорили, лагерными пересудами. Вино, пиво, пирожные – где-то в Германии; дети играли в индейцев, женщины курили, а мужчины перешептывались, наклонившись друг к другу: «Помните, как при минус тридцати мы отбивали молотками из породы асбест?» Они сидели на пластмассовых садовых стульях с цветными подушками, в комнате был включен телевизор, и Герд Мюллер[38] по субботам забивал гол за Баварию. «А помните, как мы жрали мыло, чтобы заработать температуру?»

Моему дедушке, однако, это скоро наскучило. Он старался, словно воспитанный ребенок, скрывать зевоту. «Эй, Фери, а помнишь?» Нет, что-то не очень. Детали исчезли, названия мест улетучились. Но товарищи по оружию, бывшие военнослужащие вермахта – кто знает, что они делали, воюя за Гитлера, – обижались на него из-за того, что он появлялся все реже, а потом и вовсе перестал с ними встречаться. «Эй, Фери, да куда же ты делся?»

Они чувствовали себя оскорбленными – еще одна военная травма, – тем, что один из них был не такой, как все, и вспоминать уже не хотел – или не мог. Наконец мой дедушка вовсе потерял память, и повседневность, состоявшая из повторяющихся мелочей: хрустящие хлебцы утром, ванна, прогулка в парке, – окончательно вытеснила картины прошлого.

Но однажды утром пришло письмо. Он не спеша вскрыл его, взял лупу, читал, читал, покачивая лысой головой. Ни из подписи, ни из текста никак не мог он взять в толк, что же все это значит. Письмо начинается словами: «Вы еще помните молодого советского лейтенанта?» Писал ему Ефим Эткинд, тот самый русский, который когда-то привлек его к работе в качестве переводчика. Он уже много лет разыскивал Фери и случайно наткнулся на его адрес. Не могли бы они встретиться? И вот через несколько недель они сидели друг против друга. Два пожилых человека, которых свела вместе история.

«Ты кто?» – спросил его мой дедушка.

«Ефим Эткинд».

«У тебя еще много волос».

«По сравнению с яйцом – да».

Через несколько месяцев мой дедушка умер.

12

Вечером мы с отцом вылетели из Москвы в Екатеринбург, где потратили четыре дня на поиски того, что осталось от лагерей. У нас был видавший виды желтый микроавтобус, шофер, похожий на китайского художника Ай Вэйвэя, и лишенная чувства юмора переводчица Светлана, сопровождавшая нас в поездках. В последнее время, рассказывала она, посетителей приезжает все больше: итальянцев, финнов, японцев. «Они хотят знать, что пережили их отцы и деды». Кругом лежал снег, не на метр глубиной, но вполне достаточно, чтобы покрывать всё вокруг. «Сейчас здесь приятно, для этого времени года, всего минус пятнадцать, – поделилась с нами Светлана, – а бывают дни, когда трудно дышать, потому что из-за морозного воздуха чувствуешь боль в легких».

Екатеринбург находится на Урале. Эта горная цепь отделяет Европу от Азии. Отсюда до другого конца Сибири, до Магадана на Охотском море, 8500 километров. Между ними простирается тундра, расположено озеро Байкал, тянется бесконечный равнинный ландшафт, где летом кишат полчища комаров, а зимой слой вечной мерзлоты лежит под покровом бескрайних снегов.

Мы добрались до городка Ревда, где в 1951 году несколько месяцев держали моего дедушку. Лагерное отделение № 4. «Здесь немного увидишь», – пояснила Светлана, которая с несколькими немцами уже бывала в этих местах. Только на севере Сибири, среди лесов, все еще стояли сторожевые вышки и торчали остатки колючей проволоки, вмерзшие в вечный лед. «Как будто несколько недель назад здесь еще жили люди», – прочитал я в рассказе человека, который не один день блуждал по снегу, пока не наткнулся на бараки и старые каски. Сибирские снега сохраняют всё в полной неприкосновенности, пишет автор, чувствуешь даже атмосферу тех лет.

Но наш желтый микроавтобус остановился не перед сторожевыми вышками, а около птичьей фермы, обнесенной деревянным забором; и, когда мы вылезли наружу, наши ноги по щиколотку утонули в мокром снегу. «Где-то здесь был и ваш дедушка», – сказала Светлана.

«Здесь?»

Неужели мы оставили за собой тысячи километров для того, чтобы в конце концов оказаться перед этим забором? Отец закашлялся и стал искать сигареты. После того как мы приземлились в Москве, он опять стал курить. Нервничаю, сказал он мне, купив несколько пачек «Мальборо» в табачном киоске. Его кашель, шуршание разрываемой пачки как раз тогда, когда в нос ударила вонь из курятника, напомнили мне детство: пачку «Мальборо» в кармане его рубашки под свитером, шелест срываемой серебристой обертки. Я глядел на ферму и представлял себе, как тысячи недокормленных кур, вспархивая на загаженные насесты и выклевывая друг у друга перья, безрадостно несут мелкие яйца, которые ждет сковородка в квартирах на седьмом этаже блочных домов без балконов.

И я снова подумал, как странно, что нигде не увидишь мемориальной доски, нигде не говорится о том, что тогда здесь происходило. Живут, работают, женятся, рожают детей, разводят кур – там, где раньше людей изматывали работой и убивали. Меня всегда поражало соединение прошлого и настоящего. Не этого ли мне так не хватало в Швейцарии? Улицы, дома, кварталы не могли поведать свою историю, потому что там почти ничего не менялось, а если и менялось, то разве что к лучшему. Не было ли в этих годах стабильности и безопасности, которые так превозносили в Швейцарии, чего-то отупляющего? Не теряется ли глубина резкости, если движение вверх продолжается слишком долго?

Меня всегда особенно привлекали медные таблички на дверях домов в Вене или Будапеште, где одна фраза охватывала все, что произошло в этом доме: кто в нем жил, кто умер. Меня прямо-таки дрожь охватывала, вызванная всего несколькими словами, мыслью, что в этой вот школе несколько лет назад был госпиталь или застенок. Не было ли такое здание поистине срезом своего времени? Как образцы почвы, в которых вырисовываются и наслаиваются друг на друга различные каменистые отложения, и каждый слой свидетельствует об условиях, существовавших в прошлом?

«Давайте уже тронемся дальше», – сказал отец, и Ай Вэйвэй включил мотор. Но я все еще стоял, не в силах отвести взгляд от этого куриного лагеря. А вдруг оттуда выйдет человек с пустыми мисками и полюбопытствует, что мы тут делаем. Может быть, у него будет фамилия Симановский и он будет сыном бывшего охранника моего дедушки, того майора, который измерял ему температуру и снова, и снова отправлял его в карцер, – почему нет? Лагерь для людей, лагерь для кур – семейное предприятие. И только когда Ай Вэйвэй нажал на гудок, дав понять, что пора сесть в машину, я вырвался из оцепенения.


В последний день нашего пребывания в Сибири мы поехали в Асбест. Нас сопровождал Владимир Мотревич, профессор Екатеринбургского университета. В течение ряда лет он занимался изучением почти сотни лагерей, находившихся в Свердловской области. Мотревич регулярно участвовал в эксгумации, отыскивал могилы, следы прошлого. Венгры, говорил он, были самыми стойкими, более привычными к холоду, чем, например, итальянцы. Мотревич напомнил о голоде, который был здесь в послевоенное время, с 1946 по 1949 год. «Заключенные в лагере часто питались лучше, чем местные жители». Его здесь недолюбливают, признался профессор, потому что все хотят забыть, что было в прошлом, однако он делает всё, чтобы люди знали историю. «Бывали случаи каннибализма, – рассказывал он по-русски, и Светлана переводила, пока наш желтый микроавтобус преодолевал километр за километром по оледенелым дорогам сквозь снежный ландшафт: – Профессор Мотревич говорит, что регулярно ели детей». Еще до того, как она заметила, что, собственно, только что сказала, профессор добавил: «Тысячи кончали самоубийством», – и я взглянул на отца: «И куда же нас занесло?»

«Что, разве я тебе не говорил, что мы очутились в аду?»

Светлана, заметившая наше смятение, вмешалась: «Это раньше условия были трагическими, сегодня, разумеется, всё по-другому. Летом здесь можно прекрасно ездить на велосипеде».

«Каким еще летом?» – спросил я.

Мотревич рассмеялся, посмотрев на наши лица. На нем была большая меховая шапка, которая к лицу только русским и которую он сейчас снял, что лишило его некоторой доли обаятельной представительности. Светлана беспрерывно расхваливала местность, природу, еду; «У нас здесь даже оркестр есть», – сказала она. За окнами микроавтобуса проплывали поля, голые деревья, заводы, гигантские трубы которых, как змеи, обвивали фабричные здания. «Хорошие университеты», – выговорила Светлана как раз тогда, когда нас слегка занесло на старом железнодорожном переезде.


Большинство из 70 000 жителей Асбеста живут работой в карьере. Это моногород, каких немало в России, и в них люди работают на одном градообразующем предприятии. Если закрыть «Ураласбест», тысячи людей останутся без средств к существованию. Городской центр здесь отсутствует, и всего-то есть несколько улиц, зато имеется множество фабричных зданий и самый большой в мире открытый асбестовый карьер: одиннадцать километров в длину, триста метров в глубину, – кратер, на дне которого видны краны и экскаваторы; они копошатся в этой гигантской ране и ежедневно добывают сырье, которое продают в Китай и в Индию, – в Европе асбест запрещен; его волокна оседают у людей в альвеолах, где с годами образуются небольшие бляшки.

Жители города рассказывали об асбестовой пыли, которая покрывала всё вокруг: оконные стекла, свежевыстиранное постельное белье, развешенное в саду для просушки, кусты ежевики; они жаловались на болезненный кашель, от которого невозможно избавиться. «Белые иглы» – так там называют асбест. «На фабриках часто стояла такая пыль, – вспоминал один пенсионер, с которым мы разговаривали, – что не видно собственных рук». А другой рассказал о своей болезни легких, причем он никогда не курил, но также не думал и о том, чтобы оставить эти места. Да и куда б он подался?

Мой дедушка попал сюда в конце лета 1953 года. Сохранился лагерный акт обследования, где он жалуется на проблемы с психикой: «У меня расшатаны нервы, я ослаб и болен. В моем состоянии любая работа – это смерть. Я чувствую, что сам себя разрушаю, мне нужен отдых». Однако его жалоба не была принята во внимание. Стоит отметка: «Заключенный работоспособен». Ему выдали соответствующую сезону одежду и отправили на работу в карьер. В чем именно состояла его работа, в Деле не уточняется. Профессор Мотревич пояснил: все, что теперь делается машинами, тогда выполнялось военнопленными, и многие умирали от этой работы и тяжелых условий жизни.

Он обнаружил ряд кладбищ в окрестностях Асбеста, и среди них захоронение шести генералов вермахта. Лагерная администрация документировала смертные случаи весьма тщательно, составляла отчеты, которые оседали в архивах Министерства внутренних дел под грифом «совершенно секретно». Когда жители Асбеста узнали в девяностых годах о том, какое количество людей там погибло, они не в состоянии были в это поверить, рассказывал нам Мотревич, нахлобучив на себя свою шапку. Они были вне себя. Они спрашивали: как такое было возможно? Прямо у нас на глазах? Как пожилые жители Рехница ничего не хотели знать об уничтожении евреев, так же и люди в Сибири изумлялись, когда узнавали, что́ здесь происходило средь бела дня, пока они сидели в своих тесных квартирках.

Неужели можно быть настолько слепыми? – спрашивал я себя. Как такое возможно, что целый народ не желает ничего замечать? Но разве сегодня дело обстоит намного лучше?

* * *

Согласно документам, весной 1953 года мой дедушка снова пытался бежать. Его застали в тот момент, когда он прятал в рюкзак хлеб и колбасу. Он не признал свою вину, но все явно подтверждало его намерения, писал тот самый майор Симановский, которого я уже знал по имевшимся документам. Я зачитал отцу это место. Мне понравилось, что Фери пытался оттуда вырваться. Различные документы указывают на его попытки доказать лагерной администрации, что он не венгр, а австриец. Бо́льшая часть владений его семьи, указывал он, находится на территории нынешней Австрии. Он надеялся, что с ним будут лучше обращаться и он сможет раньше вернуться домой. Однако все его просьбы были отклонены. Вероятно, это сделало его более решительным. Он крал еду, не только для себя, но и для других, указано в Деле, в апреле 1954 года. Жаловался на плохую одежду, в мае 1954 года, и отказывался работать по воскресеньям. «Я католик, и воскресенье, согласно моей религии, – день отдыха». С начала зимы 1954 года он неоднократно попадает в карцер (неотапливаемое тесное помещение без дневного света, поясняет Мотревич). «Заключенный Баттьяни, – писал на этот раз не Симановский, а некий господин Кузнецов, – работает плохо и норму выработки не выполняет. Он оказывает дурное влияние на других членов бригады».

«Разве не замечательно? – спросил я отца. – Он сопротивлялся, отбивался и не хотел сносить все подряд. Он не был тихоней».

«Что могло быть тогда замечательно?» – откликнулся отец. В это утро все остальное время он молча сидел в машине, иногда обменивался из вежливости несколькими фразами со Светланой, но в основном безучастно смотрел в окно.


Мы подъехали к ветхому поселку на окраине Асбеста. Наш профессор знал бывшую медсестру, которая заботилась о военнопленных. Татьяне было за девяносто. Она взяла дрожащей рукой лупу и держала ее перед двумя фотографиями моего дедушки, которые находились в его Деле. Мы сидели в ее маленькой квартирке. Что, если она узнает его? Что, если ухаживала за ним? Или работала вместе с ним, – разве он, как и она, не был там санитаром?

Сначала она смотрела на фото, которое в 1945 году запечатлело его вполне здоровым молодым человеком. Потом – на другое, где глазам представал больной, лагерник. «Я чувствую, что сам себя разрушаю, мне нужен отдых». Эта фраза из акта обследования не выходила у меня из головы.

Но Татьяна не узнала его. Она рассказывала о поездах, заполненных чужими истощенными, отчаявшимися мужчинами. Деревенские женщины жалели их, но что они могли сделать? Они сами голодали, большинство из них – одинокие, их мужья погибли под Сталинградом или в каких-то других сражениях.

«Их заставляли работать по двенадцать часов в день, без выходных, – говорила Татьяна, – но хуже всего был холод. В бараках имелись небольшие печки, которые давали тепло только тем, кто сидел около них». Заключенные мастерили из консервных банок маленькие бензиновые лампады – их называли колымками, – которые давали немного света и отравляли воздух. «По утрам бывало так холодно, что волосы примерзали к подушке». Она рассказывала о немногих любовных связях военнопленных с русскими женщинами. Некоторые немцы не покинули город после освобождения, завели семьи и продолжили работать на «Ураласбесте».

Во второй половине дня мы опять ехали по занесенной снегом дороге. Мотревич держал в одной руке старые схемы расположения лагерей, другой указывая наружу: «Вот где-то здесь был лагерь № 84, рядом с железной дорогой». У меня на коленях лежали бумаги из Дела моего дедушки, фотокопии допросов, схемы, врачебные заключения. Я вспомнил место, где говорилось, что дедушка поранил здесь руку «при ремонтных работах на железнодорожных путях». «Постойте!» – закричал я, и Ай Вэйвэй затормозил. Наш желтый микроавтобус замер посреди дороги, дворники продолжали работать, и звуки, которые они издавали, скользя от одного края стекла к другому, походили на пульс старой клячи. Стекла замерзли, и если их протереть рукавом, можно было видеть тощую березовую рощицу, непролазный снег и ни малейших следов бараков, карцеров или сторожевых вышек. К моему изумлению, отец, весь день выглядевший таким уставшим, встал, одним рывком дернул сдвижную дверь и вышел на мороз.

«Ты куда?»

«Разве мы не для этого сюда приехали?»

«А если мы ошиблись?» Но он уже ступил на узкий откос, поскользнулся, поднялся, не отряхивая штаны от снега. Я тоже ступил вниз, ожидая, что он скоро вернется – ветки били его по лицу, ноги в снегу, ледяной ветер. Сейчас он начнет чертыхаться, сядет в машину, он и двух минут там не выдержит. Но он шел все дальше, к молодым деревцам, углубляясь в обступавшее нас ничто. «Он был здесь», – услышал я, и что-то в выражении его лица изменилось. Взгляд прояснился. На губах играла по-детски радостная улыбка. Выпрямившись, он шагал по снегу, он уже не был погружен в себя, не знаю, когда я видел его таким.

Мы заметили обломанный металлический столбик, он торчал из снега и весь проржавел. Я уже хотел вернуться к машине, когда он спросил: «А что, если это отхожее место?»

«Отхожее место? – переспросил я. – Мы нашли отхожее место?»

Отец кивнул, он жизнерадостно смотрел на меня.

Теперь уже сдался я, теперь уже мне было зябко, а у моего отца в руках появился новый предмет: кусок старого пня, который он оценивающе разглядывал, словно опытный мастер по дереву: «Ему, должно быть, больше 70 лет. Что, если он прикасался к этому дереву? – И, я едва мог поверить, отец сунул деревяшку в карман своей куртки. – Поставлю на свой ночной столик», – сказал он, и я кивнул и почувствовал себя столь же бесполезным, как тогда, в офисе у Петрова. Я не знал, с чего начать. И вот я тоже взял в руки какой-то сук, хотя и чувствовал в этом некую фальшь. Но моего отца обуревали идеи, он поднялся на пригорок, что-то высматривал и под каждым деревом находил что-нибудь интересное: «Здесь надо было бы установить памятный знак», – сказал он. Я пытался шевелить пальцами ног, которые так замерзли, что я их почти не чувствовал, а он никак не мог оторваться от этой заснеженной березовой рощи.


Мы, наверное, с полчаса провели там, но вот чары рассеялись, лицо его приняло обычное выражение, тело расслабилось, словно наркотик перестал действовать. Мы молча возвращались к микроавтобусу, где нас ждали Светлана, Ай Вэйвэй и профессор.

Скоро стемнело, и еще до того, как мы выбрались снова на трассу, отец задремал. Он сунул руки между колен и был похож на ребенка. Злость, которая все эти дни не утихала во мне, улеглась. Никогда еще не видел я отца таким оживленным, исполненным любопытства, никогда, за все эти годы. На него не произвели особого впечатления ни появление на свет моих детей, ни моя свадьба. Лес, сортир, кусок дерева, который он сунул себе в карман, подействовали на него больше, чем все, что я когда-либо делал.

Я добрался аж до Сибири, чтобы понять, что против мировой истории, против всех войн, теснившихся у него в голове, я бессилен. Поэтому я не испытывал злости, не возмущался, нет, все было гораздо хуже. Сталин, шептал я про себя, сначала отобрал страну у твоей семьи, потом запер в лагере твоего дедушку и после всего этого отнял у тебя отца.

На следующий день мы улетали обратно. Светило солнце, кристаллы льда сверкали на стеклах микроавтобуса, который вез нас в аэропорт. Светлана сказала на прощание, что нам обязательно нужно побывать здесь летом, когда всё в цвету, и мы обещали, хотя знали, что в Асбест ни за что не вернемся. Мы провели еще два дня в Москве, чувствуя себя так, словно вернулись из дикой местности, словно больше не существовало ничего, что могло бы нас ошарашить. Мы среди дня пили водку, курили, как русские, а двери, ходившие туда-сюда, которые еще недавно создавали нам столько проблем, запросто распахивали одним рывком. Мы не спорили друг с другом, говорили о том о сем – и уже больше не были теми магнитиками. Потом мы вылетели в Мюнхен, где у нас была пересадка: для отца – в Будапешт, для меня – в Цюрих.

Дневники V

Агнеш

Первое время в Будапеште я ночевала в лагере для беженцев, куда принимали людей вроде меня, они тоже не знали, куда идти. Искали свою прежнюю жизнь – и не находили ее. Вскоре я даже начала там работать, раздавать одеяла. Занятость пошла мне на пользу, но потом я заболела: гепатит, я была совсем одна, никто не мог обо мне позаботиться. Меня положили в больницу, за мной ухаживали, и я довольно быстро пошла на поправку, но по-настоящему хорошо все же себя не чувствовала. Однажды ко мне подошла сестра и сказала: «Я знаю, чего тебе не хватает. Ты чувствуешь себя одинокой, тебе не с кем поговорить. Смотри, вон там в проходе мужчина, поляк. Он попал к нам с водой в легких. Он тоже был в Аушвице, как и ты. Он тоже один. Может, ты почувствуешь себя лучше, если поговоришь с ним?» Этот поляк, с водой в легких, стал моим мужем.

Мы проводили много времени вместе. Он был убежденным сионистом и помогал евреям отправляться дальше, в Палестину – государства Израиль тогда еще не существовало. Ему то и дело приходилось покидать город, несколько дней он отсутствовал, но всегда возвращался. У него было пять братьев и невестка, все остальные члены семьи погибли в концлагере, так же как его жена и ребенок. Он хотел уехать со мной в Израиль, начать новую жизнь, но я сомневалась. Хоть я и знала, что родителей уже нет в живых, но покинуть Венгрию? Навсегда? Кто знает, может, все-таки найдется кто-нибудь, кто слышал о них, кто смог бы рассказать мне, как они умерли. Я носилась туда-сюда, металась, искала, сама не зная что, и боялась сойти с ума, но в конце концов решила остаться с ним. Раввин, которого я знала и раньше, обвенчал нас.

Уехать из Венгрии было совсем не просто, потому что к тому времени страну оккупировали русские. Мы достали фальшивые паспорта и сначала добрались до Фиуме, потом до Милана и оттуда до небольшой деревушки рядом с Турином, где семья моего мужа уже ждала нас в одном старом палаццо. Мы были свободны, но во всем чувствовалась какая-то неуверенность.

Маритта

Гога постепенно слабела. Как-то я дала ей на ночь таблетку снотворного, чтобы уменьшить боли, а на следующее утро с ужасом заметила, что она без сознания. Наш сторож набросал на телегу сена и запряг в нее двух жалких волов. Ближайшая больница была в девяти километрах. Мы подняли умиравшую, уложили ее в эту убогую колыбель и пустились в дорогу. Вверх-вниз по каменистой, неровной проселочной дороге, по ухабам, вверх-вниз на своем тряском одре – так переселилась Гога в вечную жизнь. И вместе с ней из моего старого мира исчез последний маяк. Вскоре нам опять пришлось переехать, потому что коммунисты отобрали у нас охотничий домик, в котором мы так прекрасно устроились. Нас отправили в крошечную деревушку на краю света. Мы жили раздельно, на два дома. Родители делили две комнаты с крестьянами. Матери, именно ей, пришлось спать на кухне. Я с сыном занимала комнату в семье, которой мы не особенно нравились. Мы чувствовали себя так, словно оказались в тюрьме, да так оно и было. Конечно, не сравнить с тем, что выпало на долю моего мужа, но такая жизнь лишала нас всякой надежды. И только лес давал нам защиту и утешение, не говоря уже о дровах. Государственное лесное хозяйство приняло нас на работу поденщиками, а всего лишь пару лет назад вся эта земля была нашей собственностью.

Агнеш

Мы довольно долго прожили в той итальянской деревне. Подготовка к дальнейшему путешествию почему-то застопорилась. И тогда как гром средь ясного неба пришла телеграмма Красного Креста, сообщавшая, что мой брат жив. Я была вне себя от радости. «Я никуда не поеду, – сказала я, – пока не узнаю, что с братом». И вот мы разделились: родичи мужа отправились в Палестину, а мы остались. Но и в Италии жить было не просто. Огромная безработица, полиция придиралась, то и дело являлась, чтобы узнать, чем мы занимаемся. Так пролетело три года. И в какой-то момент мы почувствовали, что устали от ожиданий. Моего брата мы так и не смогли убедить поехать с нами. Мы получили в Аргентинском консульстве визу и вскоре сели на пароход, плывший в Южную Америку.

Тетка моего мужа жила в Буэнос-Айресе, и она приняла нас. У нас ничего не было, кроме немногой одежды, фотографии моих родителей в коробке из-под маргарина и пояса, отобранного мужем у надзирателя в Аушвице в день, когда лагерь освободили. Мы взяли такси и вдруг очутились в центре города. Шел 1948 год.

Мой брат так и не захотел к нам приехать, женился и всю жизнь провел в Венгрии. Его назначили на какую-то важную должность при коммунистах, он не сказал ни слова ни жене, ни детям о своем пребывании в концлагере и умер рано, в возрасте 49 лет.

Маритта

Из чего состояла моя жизнь в этой богом забытой деревушке: из работы в лесу, ухода за сыном, редких прогулок и ужинов с моими родителями. И ничего больше. Моя мать и раньше была в подавленном настроении, теперь же она и вовсе почти не разговаривала, отец молчал, меня тоже не назовешь душой общества, так что мы представляли собой довольно невеселую компанию. Каждый обитал в своей раковине. Лишь изредка отваживались мы высунуть нос наружу, подышать чистым воздухом, почувствовать вкус жизни. Это могли быть разговоры, прогулки, в которых на мгновение казалось, что все было как до войны. Но мы тут же снова обособлялись, устыдившись своей фривольности, и становились теми, какими и оставались впредь, – кротами.

Вспоминается вечер, когда я поздно пришла домой, было холодно, сын уже спал. Так как у меня почти не было дров, я бросила в огонь ветки, которые подобрала возле дома и запах которых оживил в памяти прошлое, охотничье общество, ром, пудреницы женщин. Я взяла бумагу, карандаш и хотела всё описать, до мельчайших деталей. Уже всходило солнце, когда я в изнеможении читала строчку за строчкой и один за другим швыряла исписанные листки в затухавшие угли: все это ни к чему. Шел 1955 год. Я уже десять лет не видела мужа, была одна с сыном, худощавым подростком.

За это время я потеряла все, что имела: дом, семейный очаг, родину. Я смирилась с тем, что все закончится в этой деревне. Но произошло чудо. Фери прислал телеграмму, что возвращается, а год спустя, после подавления восстания против русских, в ноябре 1956 года мы втроем покинули страну. Когда через много лет я снова смогла посетить Венгрию, я увидела, что ничего из прошлого больше не существовало. Мир моего детства был погребен под бетонными руинами Востока или среди мусора Запада. Исчез, пропал. Остался где-то позади, на уже позабывшемся вираже.

Агнеш

Лишь через семнадцать лет после нашего прибытия в Буэнос-Айрес мы снова отправились в Венгрию. Нам понадобились все наши сбережения, чтобы оплатить перелет туда и обратно. Все эти годы мысль о родителях не покидала меня. Я все-таки хотела знать, как и где именно они погибли, – позже, однако, я получила ответ. В день моего восьмидесятилетия – муж давно умер – дочери спросили меня, что бы я себе пожелала, и я сказала им, что хотела бы снова побывать в Венгрии, в своей деревне. Что хотела бы еще раз ее увидеть. Готовясь к путешествию, я начала просматривать разные бумаги, книги и документы: вдруг попадется хоть какой-то намек?

Я прочитала, что 300 евреев из соседних деревень согнали в гетто, среди них были мои родители, и сказала дочерям: «Давайте поедем не в Шарошд, а туда, где было гетто, в другую деревню, поблизости, в Шарбогард». Там, в ратуше, мы попытались разузнать, что произошло с евреями в 1944 году. Одна из служащих подняла документы в архиве и нашла старую запись. И мы увидели свои фамилии и эту самую дату: 1 июля 1944 года. Отец покончил с собой в 5 утра. Мать в 11 часов вечера, в тот же день. Они выпили яд. Отцу было 47 лет, матери – 44 года. Мы поехали на еврейское кладбище, искали могилу, но не нашли. Мне попался на глаза старый надгробный камень, без надписи и без даты. «Пусть будет этот, – сказала я дочерям, – вот здесь похоронены мои родители. Мы нашли их могилу». И когда мы стояли рядом и делали фото, я сказала: «А теперь пошли. Больше я сюда никогда не вернусь».

13

Летом, после нашего путешествия в Сибирь, я на пару недель взял неоплачиваемый отпуск. Один из моих друзей улетел в Канаду и оставил мне свою квартиру, где я мог спать и работать. «Вот. Что бы ты тут ни делал», – сказал он, вручая мне ключи и пожимая руку. И так я внезапно оказался в чужой квартире. Пол скрипел, когда я ходил от одной стены до другой, а если останавливался, делалось невообразимо тихо: ни детских криков, ни телефонных звонков, никаких сроков сдачи, словно я очутился в иной жизни. Есть люди, которые поселяются в одинокой лесной хижине, чтобы освободиться от мира, а мне удалось добиться этого в цюрихском квартале красных фонарей в двухкомнатной квартире – правда, только до вечера. Тогда я садился на велосипед и возвращался к жене и детям, варил лапшу, отковыривал остатки высохшей зубной пасты в раковине умывальника и наступал ночью на лежавших на полу резиновых динозавров, когда кто-то из детей кричал и я вставал, чтобы его успокоить.

Но в течение дня я был свободен, впервые за много лет. Я хотел наконец прочитать все эти книги и документы, все акты и записи, которые скопились у меня за время моих поездок в Рехниц и в Россию. Я хотел все обдумать, хотел писать, набирал несколько предложений на компьютере, часами смотрел на экран, и все мне не нравилось. Я вставал, чтобы сварить себе кофе, брал в руки книгу и, вместо того чтобы читать, смотрел на свое отражение в оконном стекле. Я смотрел на себя, как я стою в этой чужой квартире и делаю вид, что читаю, зная при этом, что ничего не читаю. Кого, собственно, я хотел обмануть?


«Слушая то, что вы мне сегодня рассказываете, думаю, вам не хватает мужских ролевых моделей», – подытожил Даниэль Штрассберг, мой психоаналитик. Снова среда, или это была пятница? Другие отправлялись во второй половине дня в фитнес-студию, а я уже который месяц ложился у него на кушетку. Эти два часа теперь стали частью моей рабочей недели, частью повседневной жизни, и наш эксперимент, по-видимому, оказался успешным, потому что довольно скоро я полностью освободился от изначального своего вопроса, который так долго не давал мне покоя. Рехниц, тетя Маргит – многое здесь все еще было неясно, но отдалилось, словно взявшийся неизвестно откуда мыльный пузырь появился перед глазами – и лопнул.

«Вопрос в том, что значит быть мужчиной».

«Ах вот как?» – откликнулся я. Сегодняшний час я начал с того, что рассказал о дедушке, моем отношении к нему, годах, проведенных им в лагере, и о том, как его пребывание в России подействовало на моего отца.

«Это семья слабых мужчин», – добавил Штрассберг.

Я просто онемел, я был оскорблен и не мог скрыть досаду. Кому приятно услышать такое в среду после полудня? Через небольшое окно лился солнечный свет, видно было, как в его лучах плясали пылинки. На книжном стеллаже стояла деревянная фигурка с широкими бедрами и толстыми губами – он поставил ее туда случайно, обустраивая свой кабинет? А сам он ложился на эту кушетку, чтобы понять, что при этом чувствуешь? Может быть, ему даже случалось заснуть на ней, пришло мне на ум, если он задерживался допоздна. А может быть, он поссорился с женой и просто остался здесь, курил, читал, раздумывал; определенно и бутылка коньяка стояла где-нибудь рядом.

«Другими словами, – снова услышал я его голос, – единственная персона, которой вы приписываете атрибуты мужчины: властность, деньги, сексуальность, силу, насилие, – ваша тетя Маргит, это чудовище».

«Тетя Маргит?» – испугался я. Ее имя уже несколько недель здесь не всплывало. Я о нем и забыл, другие темы были более важными: моя работа, мои дети. «И как назло моей единственной ролевой моделью как мужчины должна быть женщина?» Я все еще смотрел на маленькую деревянную фигурку. «Как назло… Маргит?»

«Shit happens»[39].

Я молчал.

«Мне очень жаль, – сказал он, – пожалуй, сформулировано несколько грубо. Но вы понимаете, что я хотел сказать?»

«Нет», – ответил я, но, разумеется, я понимал. Я видел перед собой себя, моего отца, моего дедушку, моих детей. «Мы на выходные были в горах», – снова начал я после недолгого молчания.

«Да?»

«Обычная семейная прогулка, как у всех. Но у нас почему-то все пошло не так, и в какой-то момент я не выдержал и ударил сына».

Штрассберг молчал.

«Это случилось как-то само собой. Попал, как говорится, под горячую руку, да, так, собственно, оно и было. Он глянул на меня своими круглыми, большими глазами, знаете, как у всех этих мягких игрушек, и мне стало невероятно стыдно. „Больно“, – выговорил он, подбородок у него задрожал, и он заплакал. Не представляю, чтобы кто-нибудь плакал так горько, крупные слезы покатились из глаз, это разрывало мне сердце. И что я сделал? Попытался как-то замять, это было моей первой реакцией. „Ну что ты? – сказал я ему. – Я же ничего тебе не сделал“. Сначала я бью его по руке, а потом еще и отпираюсь. Ему всего три года. Скажите, разве не подло?»

Я ожидал, что Штрассберг что-нибудь скажет, надеялся, что он меня хоть как-то приободрит, но он промолчал, и я продолжал.

«Тогда я взял сына на руки и извинился. Я всё рассказал жене. Я стоял перед ней, как побитая собака, и вынужден был выслушать, что нужно быть ничтожеством, чтобы сначала ударить ребенка, а потом все отрицать, и она была права. Нас окружали счастливые семьи и их счастливые дети, а мои нервы не выдержали, у меня просто не было сил. Я больше не мог себя выносить, свое отражение в зеркале, свои остроты, мне было не по себе, понимаете? Когда не в состоянии говорить, не прислушиваясь к самому себе. Когда все время смотришь на себя со стороны, как в зеркалах на стенах фитнес-студии, где наблюдаешь за тем, как поднимаешь гантели, и сам себе делаешься противен. Я был совершенно сбит с толку, словно подросток, и весь вечер не знал, куда себя деть. Ах, что я такое рассказываю?»

Штрассберг по-прежнему не прерывал молчания.

«Когда вы говорили о нехватке силы, я как раз вспомнил об этом насилии. Откуда оно? Все время из меня вылезает, и я кричу на детей, когда устал или не в духе, а они бегают по комнате, им хочется играть. Им хочется развлечений, они прыгают на постелях, а я слышу свой голос ворчливого пенсионера: „А вы знаете, сколько все это стоило?“ – кричу я, когда они что-нибудь поломают, со злостью смотрю на них, вижу их милые глазки, а они убегают со смехом. Что, собственно, я им дам для их будущей жизни? Мне нечего им предложить. Эта пустота приводит меня в бешенство, понимаете, что я имею в виду? Вспоминается один день, мне тогда, кажется, было четырнадцать. Я с приятелями ехал в автобусе в бассейн, была зима, везде лежал снег, мы стали возиться, как бывает в таком возрасте. Мы швыряли шапки в проход и плавками хлестали друг друга по голове. Вдруг меня толкнули, и вот я лежу на полу, между ногами пожилого человека; он зажал мне голову, и я до сих пор помню, что от его ботинок пахло землей и кожей, и к этому примешивался теплый воздух из отопления. Мне никак не удавалось высвободить голову, как я ее ни тянул и ни дергал, а он всё сжимал ноги и не выпускал меня. Но вместо того чтобы кричать и звать на помощь, я молчал, и он не говорил ни слова – он причинял мне боль молча. Он сдавливал мою голову изо всех сил, я ощущал, как дрожат его мышцы. Но вот я услышал, как мои друзья закричали: „Эй, нам выходить“. Им и дела не было до той схватки, в которой я оказался. Автобус остановился, и мне удалось высвободиться, потому что я стал царапать ногтями через фланелевые брюки его мягкие икры. И как раз перед тем, как двери вот-вот должны были закрыться, я выскочил из автобуса. Уши у меня были красные, голова горела. Запах его ботинок я никогда не забуду, он до сих пор у меня в ноздрях. Но зачем я все это вам рассказываю?»

Штрассберг молчал, я тоже молчал, смотрел вверх на деревянную статуэтку и, словно долго бежал, никак не мог отдышаться. «Черт возьми, – выговорил я наконец, – что, если я похож на того типа? С его тихим насилием. Что же я такое?»

Ни звука.

И сам же ответил: «Маленький наци при детях».

14

И вот однажды после полудня в чужой квартире я сел за письменный стол и взял в руки папку болотного цвета, которую отец передал мне после смерти бабушки. Два года дневник пролежал в шкафу, я его не касался. Слишком обременительно было разбирать бабушкин почерк. Первые страницы рассказывали об охоте, о фазанах и зайцах, что меня нисколько не интересовало, но там было и нечто другое, на что я сразу обратил внимание: ее голос, в котором звучали твердость и сила, ее покорность исчезла, надломленности как не бывало. Моя бабушка, рассказывавшая о себе, своих родителях и событиях в Венгрии в годы войны, похоже, точно знала, что делает. Насколько я мог понять, что-то, судя по всему, было здесь крайне важным.

В папке были сотни страниц, в большинстве написанные от руки, не связанные одна с другой, что поначалу приводило меня в отчаяние; я понятия не имел, с чего мне начать. Целые абзацы были зачеркнуты, очевидно, она их заново переписывала, добавляла примечания, восклицательные знаки и звездочки, указывавшие на места, которые я не мог отыскать. В отличие от компьютерных текстов, в которых не видна стоявшая за ними работа и путь, проделанный до полного завершения, здесь была открытая рана. Ее борьба за ясность формулировок, точность и правду, ее отчаяние, гнев – все лежало перед глазами. Часто писала она на полях то, что приходило ей в голову, когда она перечитывала написанное, – незавершенные мысли. Она писала с той же скоростью, с какой думала, это было видно по ее летящему почерку. Она никогда не бывала довольна написанным.

Я разложил листы на полу, длинный червь из белой нелинованной бумаги протянулся от письменного стола в ванную комнату, оттуда в кухню, – я искал голову, систему, начало. Приступая к составлению пазла, прежде всего отыскиваешь углы и края, я же постоянно наталкивался лишь на фамилию Мандль, о которой никогда ничего не слышал. И на описание одного и того же происшествия во второй половине дня во внутреннем дворе ее замка в Шарошде летом 1944 года, – когда немцы оккупировали Венгрию, Адольф Айхманн обосновался в роскошном будапештском отеле «Астория» и оттуда на протяжении нескольких недель реализовывал операцию «Маргарете»: оккупацию Венгрии и депортацию в концлагеря полумиллиона венгерских евреев.

* * *

«Я рассказывал вам о дневнике моей бабушки?» – спросил я Штрассберга. Я лежал на кушетке, как всегда раз в неделю, и смотрел в потолок.

«Нет».

«Он несколько лет хранился у меня дома. И только сейчас я открыл его и начал читать. Я думал, что там будут безобидные воспоминания старой женщины, но теперь вижу, что она задумывала нечто большее».

«Нечто большее?»

«Книгу. Исповедь. Она сказала моему отцу, когда была при смерти, что он должен всё сжечь, но он этого не сделал. И я первый, кто читает ее дневник».

«И о чем она пишет?»

«О своей жизни. О детстве. О времени с 1920 по 1956 год в Венгрии. О том, как она, дочь крупного землевладельца, росла в их родовом замке; там был внутренний двор, у них были слуги, горничные, учитель французского, кучер. Потом в Шарошд, эту маленькую деревню, пришла война. Война все изменила. Венгрия вступила в союз с Германией…»

«Я знаю».

«Евреев согнали, как скот, и отправили в концлагеря или сбросили в холодный Дунай. Аристократам было намного лучше, но и они пострадали. После войны у них отняли всю землю и объявили врагами народа, – она пишет об этом, о переменах. Она утверждает, что годами носилась с мыслью написать обо всем, но не знала как. И вот однажды утром она проснулась и увидела перед собой и начало книги, и ее структуру, и заключительную сцену; для нее все вдруг прояснилось. Прямо как в кино, но так оно и было на самом деле. Закат нашего мира, пишет она, начался во второй половине одного из дней лета 1944 года. Судя по всему, она стала свидетельницей преступления. Еврейская супружеская пара лишилась жизни во внутреннем дворе замка, у нее на глазах».

«Что же именно произошло?»

«Этого я не знаю. Их фамилия Мандль. Они погибли при обстоятельствах, которые мне не совсем ясны. Вроде бы она могла спасти их. Я не могу смотреть в зеркало, чтобы не думать о Мандлях, пишет она».

«О Мандлях?»

«Все довольно запутанно. Бумаги в полном беспорядке. Похоже на детективный роман, могу я так выразиться?»

«Почему нет?»

«Но ведь два человека погибли».

«Вы, однако, обратили внимание, что вопрос, можете или нет что-либо сделать, повторяется? Он проходит через все наши сеансы – вопрос о легитимации: будь то ваша жизнь, ваша профессия, ваши чувства, ваши желания, – вы возвращаетесь к нему снова и снова. Если вы воспринимаете происходящее с вами как детективный роман, то, стало быть, так оно и есть».

«Нет. Ничего такого я не заметил. Почему это так, как вы думаете?»

«Тут нужно будет еще поработать».

Вернувшись в квартиру, я двигался от листа к листу, пока не нашел на кухне начало одной из сцен и ее продолжение в конце коридора. Я стал обращать внимание на то, что листы были написаны разными ручками, и прямо перед собой увидел, как она сидит, с прямой спиной, за столом, высокая, худощавая женщина, с чуть покрасневшими крыльями носа. Я представляю ее в синем свитере, светлых брюках, у нее простые туфли, как раз для пенсионерки, на хорошей подошве. Украшения? Никаких. Горит настольная лампа, остальная часть комнаты погружена в сумрак позднего вечера. Скорее всего, рядом стоит стакан давно налитой воды, лежит фломастер и, возможно, яблоко на белом блюдце. Хотя нет, яблоки ей не подходят, скорее уж грецкие орехи. Она достает бумажный платок, который обычно засовывает в отворот левого рукава свитера, отрывает кусочек, комкает его между большим и указательным пальцами, пока он не превратится в маленький шарик, и кладет в рот. Одна из ее немногих причуд.

Она недовольна всем, кроме нескольких фраз. Она зачеркивает, переписывает, вычеркивает, закрывает глаза, потому что слова застревают, фразы не подходят одна к другой, «nem jó», не хорошо, всё не так, как ей бы хотелось. И когда она снова открывает глаза, то видит группы туристов в разноцветных куртках за окнами с двойным остеклением, где, конденсируясь, собирается влага. Осенью в Будапеште полно китайцев.

Она бросает взгляд на тонкий коричневый фломастер, лежащий рядом со стаканом воды. Представляю, как она берет фломастер и, начиная с верхнего левого угла страницы, одним движением наискось перечеркивает ее сверху донизу, и плотный коричневый след к концу заметно бледнеет. Потом снова пишет – и с каждой буквой ей приходится все сильнее нажимать на фломастер, как бы выдавливая из него остатки чернил, – комментарий к абзацу, над которым трудилась часами: Но ведь все это ложь!

Я словно слышу шуршание почти сухого фломастера, нарушающее тишину ее комнаты, в то время как на кухне тикают часы, а снаружи, на площади, китайские туристы заполняют автобус.

Нельзя, чтобы все это пропало, всегда отвечала она мне, когда я спрашивал, почему она часами сидит и пишет, вместо того чтобы сидеть в саду или пойти погулять. Она говорила также о невидимых узах, которые связывали ее мир с моим. Нужно только соединить между собой отдельные части, и тогда можно будет осознать связь между дедом с бабушкой и внуками – на протяжении ста лет, более длительный срок не окинешь взором. Ее родители уже слишком далеки от меня, мои дети слишком далеки от нее.

Сотня лет? Что за связь?

Когда она была жива, я не слишком прислушивался к ее словам. Но теперь, чем больше я углублялся в написанные ею страницы, тем сильнее чувствовал связь с бабушкой, словно она хотела дать мне что-то с собой в дорогу, так мне теперь казалось. Как одержимый, склонялся я над этими страницами, расшифровывая абзац за абзацем, – так археолог очищает зубной щеткой мельчайшие осколки мозаики и складывает их, пока в конце концов не окажется перед цельной картиной. Так шли дни за днями.

Это было лето, когда мужчины отпускали бороды, женщины носили блузки, обнажая плечо, в Сирии тысячи людей гибли в гражданской войне, а я босиком шествовал по истории моей бабушки – и немного по своей собственной. К тому же дважды в неделю ложился на кушетку у Штрассберга и взволнованно рассказывал ему о своей мозаике. Теперь он больше не был тем всезнающим советчиком, который помогал мне приводить всё в порядок, как месяц-другой тому назад. Он превратился в союзника. Наши роли были размыты, иерархия сломлена. Прийти к нему было все равно что пойти в кафе, а сам он стал одним из моих друзей, который всегда сидит за одним и тем же столиком и у которого всегда есть для меня время. И прежде чем успел подумать, я услышал свои собственные слова: «Не знаю, смог бы я прятать евреев». Я произнес эти слова, когда над Цюрихом сияло солнце, мимо проезжал трамвай, люди шли купаться. Я уже обсуждал с ним массу вещей, касаясь самых интимных сторон, но только когда я произнес эту фразу, у меня появилось странное чувство, словно я парю в невесомости, словно я попал куда-то, где никогда не бывал. Словно все вдруг обрело смысл, хотя фраза моя была совершенно нелепой. С какой стати я должен был бы прятать евреев?


«Таков ваш критерий», – сказал он.

«Мой – что?»

«Ваша опорная точка».

«Не понимаю».

«Центр ваших жизненных интересов находится в прошлом».


Не было ли это той связью, о которой говорила бабушка? – спрашивал я себя, теряясь в догадках, когда зашел в булочную на углу. Каждый раз после сеанса со Штрассбергом я покупал там сэндвич с сыром и колу, за прилавком всегда стояла одна и та же молодая женщина в пекарской шапочке, с сережкой в носу и с вытатуированным карпом на нижней части руки. Мне представилось, что я вижу линию, связывающую поколения; пока еще словно в тумане, но уже вырисовывалось нечто, мост через время. Между бабушкой и мною пролегло столько лет, войн, границ, и все же фразы ее дневника были близки мне, как если бы у нас с нею была одна общая тайна.

«Еще что-нибудь?» – спросила меня женщина с карпом.

«Нет, спасибо».

Хотя бы Мандлей я могла бы спасти, – не раз писала бабушка о том дне, о звуке падения, когда оба они рухнули на гравий внутреннего двора ее замка. Но что я сделала вместо этого? – спрашивала она себя. Ничего. За всю свою жизнь она не предприняла ничего, пряталась, смирялась и жила подобно кроту, – откуда я знал эти фразы? Разве я не произнес в точности те же слова за пару недель до этого на кушетке у Штрассберга, когда жаловался на свой слабый характер и как я себя ненавижу за то, что стараюсь «залечь на дно»? Нас мучили схожие вещи, мою бабушку и меня, как такое возможно? С той только разницей, что мои сражения разыгрывались не в годы войны, а в офисе или за кухонным столом.

«Восемь франков пятьдесят».

«Что?»

«Восемь пятьдесят, пожалуйста», – повторила женщина с карпом и протянула руку за деньгами, так что карп на ее руке посмотрел мне прямо в глаза.

По дороге в квартиру моего друга я говорил себе, что обязан заполнить пробелы в ее дневнике и довести его до конца. Я стал искать в интернете ссылки на Мандлей и очень скоро попал на сайт музея Яд ва-Шем, еврейского мемориального комплекса, который фиксирует имена и судьбы всех еврейских жертв национал-социализма. Я нашел там памятную страницу, которую создала Агнеш для своих родителей и которая была подписана ее новой фамилией Купферминк. Итак, Агнеш выжила в Аушвице и после войны переселилась в Буэнос-Айрес. Когда я погуглил эту фамилию, я наткнулся на личный сайт одной художницы, посмотрел ее картины и убедился, что я на правильном пути. Это определенно была внучка Мандлей, погибших в замке моей бабушки, тут не было никаких сомнений.

* * *

Снова среда, снова та же кушетка рядом с белым стеллажом с книгами, и изголовье ее наравне с буквой «L». Леви-Стросс, Лакан, Лукаш, знакомые корешки, и Лейбниц, конечно, темно-синий зуркамповский однотомник с золотыми буквами: Philosophie der Gerechtigkeit[40]. «У супругов Мандль было двое детей, Агнеш и Шандор, такого же возраста, как моя бабушка, – сказал я Штрассбергу после того, как несколько минут укладывался, протирал глаза и ощупывал, не задрался ли мой пуловер. – Детьми они вместе играли, я вам это уже рассказывал?»

«Я помню».

«Моя бабушка думала, что они погибли в газовой камере в Аушвице. Но они выжили».

«Ах вот как? Как вы это узнали?»

«Из Google. Агнеш после войны вышла замуж за польского еврея, который тоже пережил концлагерь. У них родились две дочери, одну я нашел в интернете, она художница. Живет в Буэнос-Айресе, ее зовут Мирта Купферминк. Ее картины отражают историю ее родителей, ее бабушки и дедушки. В интервью, которое я увидел на сайте, она говорит: „Самое важное в моей жизни произошло до того, как я появилась на свет“, – разве не странно?»

Штрассберг молчал.

«Она рассказывает журналисту, что ее дедушка и бабушка лишили себя жизни непосредственно перед тем, как их должны были отправить в Аушвиц. Они приняли яд, чтобы не попасть в немецкую газовую камеру. Но моя бабушка пишет, что их застрелили. Она ведь была там, она это видела, она была свидетельницей и описывает все подробности. Разве не странно? В каталоге выставки Мирты я прочитал, что ее творчество, так же как и чувство отчаяния, вызваны травмой истории ее семьи. В своих работах она никогда ничего не ломает, всегда только строит. Она находит на улицах старые стулья, к которым прикрепляет крылья, соединяет еврейские традиции с сегодняшней жизнью. Она выросла со страстной тоской по ушедшему, по истории, старой мебели, фотографиям, вещам, которые в семьях передают из поколения в поколение. У нее ведь из прошлой жизни ничего нет. Потому что после Аушвица все кончилось, в то время как у меня все было в точности наоборот. Такое чувство, что мне досталось слишком много того, чего нет у нее, понимаете, что я имею в виду?»

«Да».

«Ведь это именно вы, это вы мне поведали, что центр моих жизненных интересов находится в прошлом».

«Очевидно, так можно сказать и о Мирте».

«Думаю, Мирта могла бы стать медицинской сестрой или учительницей, тогда бы я ее не нашел. Но нет, она художница и пишет не пейзажи, а тени прошлого. В интернете я видел одну из ее инсталляций, Skin of Memory[41]. Она сравнивает татуировку Агнеш, сделанную в Аушвице, с татуировками нынешних молодых людей».

«Ну и что вы теперь собираетесь делать?»

«Я напишу ей. Можете себе представить, я мог бы ее навестить. А что, если ее мать, Агнеш, еще жива? Что я скажу ей? Мне очень жаль, что все так случилось? Давайте забудем? Моя бабушка повторяла снова и снова, словно своего рода мантру всей своей жизни: Хотя бы Мандлей я могла бы спасти. Хотя бы их».

* * *

Понедельник, 2 сентября 2013, 15:30

Тема: Журналист из Швейцарии

Дорогая Мирта Купферминк,

пишу Вам по сугубо личному делу. Я отыскал Дневник, принадлежавший моей бабушке, в нем сотни страниц. Она родилась в замке, в маленькой венгерской деревне Шарошд. В Дневнике много говорится о Ваших дедушке и бабушке, чете Мандль, и их детях, Агнеш и Шандоре. Я так понимаю, Агнеш – это Ваша мать. Правильно?

Есть некоторые вопросы, которые мы непременно должны были бы обсудить и которые далеко не в лучшем свете выставляют мою семью.

Понедельник, 2 сентября 2013, 20:13

Re[42]: Журналист из Швейцарии

Дорогой Саша, какая новость! Я хорошо знаю имя Вашей бабушки, мы часто говорили о ней, я была также и в ее замке в Шарошде. Действительно, нам есть что обсудить. Я сейчас сижу в аэропорту в Лондоне и через час лечу домой. Может быть, Вы сможете нас посетить? Моей матери Аги почти 90 лет, и она очень обрадуется.

Понедельник, 2 сентября 2013, 20:25

Re: Журналист из Швейцарии

А как Вы меня нашли?

Понедельник, 2 сентября 2013, 20:26

Re: Журналист из Швейцарии

Я имею в виду, как от фамилии Мандль Вы вышли на мою фамилию? У меня тысяча вопросов, голова идет кругом.

Понедельник, 2 сентября 2013, 21:19

Rere: Журналист из Швейцарии

Дорогая Мирта, найти Вас не так уж трудно. Несколько кликов, и я уже попал на Ваш сайт, где увидел Ваши картины. Тысяча вопросов? У меня тоже. Я с удовольствием прилетел бы в Буэнос-Айрес, чтобы познакомиться с Вами и с Вашей матушкой. В Дневнике написано, что моя бабушка искала Вашу маму в каком-то венгерском лагере. Но не нашла, может такое быть?

Вы были в Шарошде, в этой крошечной деревушке в Венгрии? Угадайте-ка, куда я еду через несколько дней. Нужно бы созвониться.

Среда, 4 сентября 2013, 13:27

Rerere: Журналист из Швейцарии

Дорогой Саша, я переслала Ваш имейл моей сестре и другим членам нашей семьи. Все прямо-таки взбудоражены. Ведь не каждый день мы получаем письма от людей, которые сообщают, что у них есть информация о наших дедушке и бабушке. А у Вас есть братья и сестры?

По поводу Вашего вопроса: моя мама была в Аушвице, а до этого в венгерском лагере, так что это может соответствовать тому, что написано в Вашем Дневнике. Теперь у меня встречный вопрос: почему Ваша бабушка разыскивала мою мать? То есть чего она от нее хотела? И что у Вас за дела в Шарошде?

Как Вам, должно быть, известно, в эти дни мы празднуем еврейский Новый год, так что я довольно-таки занята. Завтра, во второй половине дня, я буду в своей студии, Вас устраивает?

Среда, 4 сентября 2013, 18:27

Rererere: Журналист из Швейцарии

Завтра устраивает. А я и не знал, что сейчас еврейский Новый год, – так что желаю прекрасного праздника! Есть ли у меня братья и сестры? Да, два брата: старший и младший. Все прочее мы сможем выяснить завтра, у нас будет достаточно времени теперь, раз уж мы «нашли» друг друга.

Среда, 4 сентября 2013, 19:02

Rerererere: Журналист из Швейцарии

Времени? Нам нельзя терять больше ни минуты. Если завтра по телефону я запла́чу, пусть это Вам не мешает, просто говорите дальше.

15

Через несколько дней в Цюрихе я сел на поезд до Будапешта. Было холодно, шел дождь, я сидел у окна, ел виноград без косточек, у меня на коленях лежала папка с записями моей бабушки. Из Будапешта я хотел ехать дальше, в эту деревню, в Шарошд, хотел постоять в том внутреннем дворике, где произошло преступление, которое вот уже 70 лет как окутано тайной.

Описание того, что случилось тогда во второй половине дня, в отличие от всех прочих фрагментов, существует в нескольких версиях. Я сразу же обратил на это внимание, как только открыл бабушкину папку и начал раскладывать листы на полу квартиры. Сначала я подумал, что тут листы, переписанные набело, и, только сравнив разные версии, заметил, что они становились все более подробными, более пространными, более образными. Словно моей бабушке требовался разбег, чтобы подойти к сути дела. И вместо того чтобы уничтожать старые варианты, она оставляла их, возможно, в качестве свидетелей того пути, который она проходила, этап за этапом, в стремлении к правде. В конце первой версии, в которой еще не упоминалось о выстрелах, она написала коричневым фломастером: Но ведь все это ложь! В конце второго варианта она спрашивает сама себя: А что, если все было гораздо хуже?

На перроне вокзала в Цюрихе стояли несколько женщин в облегающих джемперах и остроносых кожаных ботиках на шпильке, докуривая последние сигареты, перед тем как забросить в вагон свои тяжелые чемоданы. Не только я на них обратил внимание, другие пассажиры тоже переглядывались, кивая украдкой друг другу, словно хотели сказать: вот они, эти венгерские женщины, которых месяцами показывают по телевизору и о которых пишут в газетах.

Одна из них села на соседнее со мной место, из небольшой сумки у нее выглядывала маленькая собачка чихуахуа, которая облизывала язычком золотую застежку-молнию, пока поезд проезжал предместья Цюриха. Когда моя соседка пыталась водрузить свой чемодан на багажную полку, ее джемпер задрался, живот, выскользнув из брюк, перелился через их край, точно сбежавшее молоко, которое я, согревая для детей, забывал вовремя снять с плиты. Пирсинг в ее пупке оказался аккурат напротив моего носа. Ну мы и разговорились друг с другом.

Если бы мне удалось описать события этой второй половины дня так, как они действительно произошли, я была бы довольна, – записала в своем Дневнике моя бабушка. – Что же я видела, а что всего лишь вообразила? – спрашивала она себя. – Почему моя мать была в санатории и почему я ищу оправдания для всех членов моей семьи? Почему всю жизнь я защищала отца, хотя он едва замечал меня? Не пора ли уже предать его наконец?

«Меня зовут Линда, – лениво выговорила женщина с собачкой, когда я предложил ей винограда, от которого она отказалась. – Тоже едешь домой?»

«Домой? – переспросил я. – В какой-то степени да».

Еще некоторое время я смотрел в ее направлении, словно собирался еще что-то добавить, а она не отрывала взгляда от своего телефона, ожидая, возможно, следующей фразы, но мне больше ничего не приходило в голову. По-венгерски, на языке моих родителей, мне легко было говорить о прошлом – или разве что о еде. Я знаю такие слова, как трудовой лагерь или земельная реформа. Мой словарный запас состоит из слов XIX века: пасхальная месса, конная повозка, уваренный абрикосовый мармелад, потому что я их слышал ребенком. Но чтобы говорить о сегодняшней жизни, мне не хватает слов. Я не знаю, как разговаривает нынешняя молодежь. Я не знаю, как сказать телефонная трубка, кроссовки, ревность, шастать, сбацать, твитнуть. Старое, размеренное – вот моя Венгрия, но здесь, в этом купе, с Линдой и ее чихуахуа, среди ночи, это мало мне помогало.

В Буксе зашла еще одна венгерка. Очевидно, она знала Линду, потому что они сразу же заговорили друг с другом; появились кексы, кола, жевательная резинка – и так всю дорогу. Закрывая глаза, я слышал, как поскрипывают по рельсам вагоны, слышал шелест пакетика с чипсами, но прежде всего – постукивание ярких накладных ногтей из пластмассы, которые беспрестанно сновали по дисплеям их мобильных телефонов, неумолчный бит этой ночи. Словно крысы бегали по линолеуму.

Пятница, 6 сентября 2013, 23:15

Rerererere: Журналист из Швейцарии

Дорогой Саша,

после того как мы с тобой поговорили по телефону, мы все несколько в шоке. Вся история всколыхнулась, и лучше всего, если ты посетишь нас как можно скорее. У нас такое чувство, что ты больше нас знаешь, кто мы на самом деле.

Моя мать всю жизнь задавалась вопросом, почему ее родители покончили с собой. Она этого не понимала. Если правда, что они, скорее всего, умерли совершенно иначе, для нас это многое меняет. Мы должны хорошо обдумать, как мы поступим, скажем ли мы ей об этом, а также когда и каким образом. Я очень хотела бы увидеть написанное рукой твоей бабушки. Ты возьмешь Дневник с собой? Напиши мне, когда ты приедешь.

«Чем занимаешься в Цюрихе?» – спросил я Линду.

«Работаю в ресторане, официантка».

«И где же это?»

«В небольшом кафе, за городом. Ты не знаешь, никто не знает», – ответила она, сделав вид, что вот-вот зевнет. И я написал имейл в ответ:

Пятница, 6 сентября 2013, 23:21

Rererererere: Журналист из Швейцарии

Дорогая Мирта, я в поезде, еду в Венгрию, отвечать не могу. Я сообщу.

Поезд вошел в туннель, я представить не мог, о чем все-таки говорить с Линдой. Я не очень-то умел поддерживать разговор. И не мог не думать обо всех этих газетных статьях о венгерках, таких как Линда, о фотографиях проституток вдоль дороги позади вокзала. Чтобы убрать их оттуда, пару месяцев назад власти отвели особое место в промышленной зоне, несколько открытых гаражных боксов. Власти всё продумали и устроили, согласовав с социальными работниками, женскими организациями, экспертами в области здравоохранения. Был проведен ряд заседаний, круглые столы, выдвинуты концепции, заведены папки с массой планов, перечней, предварительных смет расходов. В офисах с фикусами в углу долго ломали голову: как же все это устроить? Безопасность прежде всего, говорили все, безопасность женщин – главный приоритет.

А почему бы не красные неоновые трубки на задней стене? Прекрасная идея! Предложение принято.

Но как же все это должно называться? Гаражам нужно дать какое-то имя, хотя бы для средств массовой информации, – не могло не прозвучать возражение.

И вновь заседания, новые предложения требуют обсуждений, кто-то ломает голову в связи с двусмысленностью красного света, но ничего придумать не в состоянии. Кто-то хотел чего-то французского: amour, voiture[43] – звучало бы так романтично!

«Мы должны подойти к делу профессионально, – напомнил руководитель проекта, – тогда не будет ошибок». И все согласно кивнули. Разумеется.

Вскоре после торжественного открытия прибыло телевидение и показало эти Verrichtungsboxen[44], как их теперь называли. На экране можно было видеть запикселенных мужчин в запикселенных автомобилях, куда забирались запикселенные дамы. На задней стене красные неоновые трубки; затем камера взметнулась вверх и показала вечернее небо над Цюрихом. А что было потом? Мужчина поехал дальше: может, домой, чего-нибудь перекусить или – в Оперу?

А эта женщина? Вышла на панель снова?

Суббота, 7 сентября 2013, 00:19

Rerererererere: Журналист из Швейцарии

Если будешь в Будапеште, сходи в музей Холокоста. Там висит одна из моих картин. Поговорим, когда вернешься.

Мирта

Поезд остановился в Иннсбруке. Дождь хлестал в окно. Линда, виделось мне, дома скажет своим родителям, что ресторан, где она работает, никогда не пустует. Она привезет им небольшие подарки, возможно часы; каждый, кто был в Швейцарии, привозит оттуда часы, даже если сделали их в Китае. Она будет рассказывать, что жизнь в Швейцарии дорогая, но на улицах чисто. «И только представьте, в озере можно купаться. И в нем плавают лебеди, такие белые, белее нашего снега», – скажет она, умалчивая о том, что каждый вечер стоит у этих боксов и садится в чужие автомобили; о том, что́ она чувствует, когда около нее останавливается темно-синяя «мазда» и мужчина за рулем вынимает ключ зажигания. Фары гаснут, но музыка продолжает играть, громкость стоит на цифре «три», не слишком громко, но и не тихо, так, чтобы было приятно.

Она называет цену: тридцать франков, числа по-немецки она уже знает, в Швейцарии нет ничего дешевле, чем отсосать. «You can begin now», – говорит он. И «Where are you from?»[45] Она прижимает языком жевательную резинку под губою, сначала расстегивает ремень, потом кнопку его черных джинсов. Дергает замок молнии, не может с ним справиться, и он ей помогает. Вместе спускают брюки до колен, его белые ляжки покоятся на темной обивке сиденья, Фаррелл Уильямс поет Happy[46]. Линде нравится эта песня, она видела, как весь мир танцевал под нее целое лето. Она напевала ее, стоя под душем, «happy» с невнятным «а», почти как «о». Она наклоняет голову, касаясь деревца-ароматизатора, свешивающегося с зеркала заднего вида и раскачивающегося туда-сюда в свете красных неоновых трубок.

«Because I’m happy / Clap along if you feel like a room without a roof»[47].

Ее лицо как раз на уровне радио, темно-голубой дисплей, надпись курсивом Radio Top, «Лучшие песни всех времен». Она вдыхает теплый воздух мотора, пахнущий пластиком, и просовывает левую руку ему в трусы.

«Because I’m happy/Clap along if you feel like happiness is the truth

Because I’m happy/Clap along if you know what happiness is to you»[48].

Она охватывает пальцами его вялый пенис и слегка сжимает его, вздохи мужчины сливаются с музыкой, «happy, happy, happy», он кладет руку ей на затылок. Она приближает лицо к его промежности, о запахе не думает, это она умеет, берет в рот его пенис, который лежал, свернувшись, на его левом бедре, точь-в-точь как ее чихуахуа, когда устраивалась поудобней у нее на коленях.

Об этом Линда у себя дома не расскажет.

«Я работала в Швейцарии официанткой» – такова будет официальная версия. В точности как с господином и госпожой Мандль, которые официально совершили самоубийство, отравившись крысиным ядом из своего магазинчика деликатесов, как тогда рассказывали, – хотя их убили выстрелами в спину, и они рухнули как подкошенные, с кровавыми пятнами на светло-сером плащах. Кто решает, что правда и что ложь? Кто решает, какой была подлинная история? – спрашивает моя бабушка в своих воспоминаниях.

Поезд шел, мы проехали Зальцбург. Я поднял глаза. За окном виднелись одинокие огоньки дальних хуторов. Кто-то все еще бодрствует. Мое лицо отражалось в оконном стекле, я выглядел усталым, круги под глазами, на голове полный отстой; позади темные очертания Линды с собачкой, свернувшейся у нее на коленях. Так кто же решает, что правда, а что ложь? Кто может превратить убийство в самоубийство?

Моя бабушка написала: Тот, в чьих руках власть.


Она не присутствовала при том, когда ее отец в ту вторую половину дня в июле 1944 года пошел к бургомистру, а потом к священнику, чтобы сообщить им, как следует отнестись к этому происшествию. Но, скорее всего, так оно и было, думает она к концу жизни. Тогда он еще что-то значил, знать все еще находилась у власти; спустя несколько лет мы уже не имели никакого влияния. Коммунисты не только отняли у нас землю, они лишили нас силы.

Очень может быть, что отец моей бабушки всю свою жизнь ждал, когда правда выйдет наружу. Может быть, даже надеялся, что кто-то подойдет к нему, тронет его за плечо и попросит: расскажи, как тогда все было. Но этого не случилось, и история канула на дно болота, которое окружает Шарошд и из которого моя бабушка извлекла ее годы спустя и взялась очистить от ила.

* * *

За неделю до приезда я позвонил отцу. Мы поговорили о политике, о Викторе Орбане, венгерском премьер-министре, которого критикует весь мир, а мой отец от него без ума. Газеты полны сообщений о «маленьком диктаторе», который распорядился построить футбольный стадион рядом со своим домом. Кроме того, я где-то прочитал, что какой-то депутат правонационалистической партии Йоббик снял в парламенте флаг Европы, заменив его венгерским флагом 1920 года, с очертаниями обширной державы тех лет.

Моему отцу эта акция определенно пришлась по вкусу; «oh yeah», должно быть, сказал он. Он любит сказать так в подобных случаях, – как Джон Уэйн в Red River[49], и я заговорил с ним об этом.

«Это правда, насчет флага?»

«Oh yeah».

«И что все это должно означать? Откуда ваша вечная тоска по былому величию?»

«А ты не понимаешь?»

«Нет. Это же просто кусок ткани».

«Мне очень жаль, если ты этого не понимаешь».

«Почему?»

«Потому что ты не знаешь, что такое родина. Если над твоей родиной нависла угроза, ты чувствуешь боль. Так же, когда ее у тебя отбирают».

«Боль? Родина? На мой взгляд, ты рассуждаешь, как человек Средневековья».

«Когда ты приедешь? Тогда и поговорим об этом».

«Утром, около одиннадцати, если я переживу ночь в поезде. Ты меня встретишь?»

«Конечно».

В четверть двенадцатого мы прибыли в Будапешт. Был прекрасный осенний день, осенью Венгрия мне особенно нравится. Я приехал, чтобы вместе с отцом осмотреть замок, в котором моя бабушка жила до войны. Хотел увидеть охотничий домик, куда они переселились потом, побродить по лесам и полям, на которых они работали, когда страна увязла по уши в коммунизме. Я помог Линде с ее чемоданом, песика она упрятала в сумку. Мы были в конце перрона, когда я спросил ее, не обменяться ли нам телефонными номерами.

«Зачем это?» – отозвалась она, не то чтобы грубо, скорее – показывая, что привыкла к такому вопросу.

«Может, тебе вдруг понадобится моя помощь. Я говорю по-немецки, знаю, что к чему…»

«Не нужно мне никакой помощи».

«Ну, нет – так нет».

«Ну ладно». Она продиктовала десять цифр, швейцарский номер; мой отец издали кивнул мне. Он приблизился к нам и остановился поодаль. Линда всунула в уши розовые наушники. «Пока!» – сказала она.

«Пока!» – повторил я.

«Кто это был?» – спросил отец и посмотрел ей вслед, как она на своих каблучках исчезла в толпе.

«Линда. Официантка из Цюриха. Работает в ресторане за городом, ты его не знаешь. Никто не знает».

Следующие четыре дня были заняты путешествием в прошлое.

* * *

В Шарошде мы осмотрели комнаты в замке, во внутреннем дворике я взял в руку гравий, о котором так часто шла речь в Дневнике моей бабушки, и сделал фото каштана. Там, где раньше были бабушка и ее родители, Гога, гувернантка, седельник, садовник и учитель французского, сегодня жили престарелые, люди на социальной помощи и бездомные. Повсюду сновал обслуживающий персонал, они разносили суп в серых пластмассовых мисках. Там, где когда-то проезжали конные экипажи, старушка в платке толкала роллатор и то и дело останавливалась, нависая над ним из-за того, что колесики зарывались в слой гравия. Мы поехали дальше, к охотничьему домику и потом в деревушку на краю света, как написано о ней в Дневнике, последнее пристанище, перед тем как они бежали на Запад. «Да, видимо, где-то здесь». – Отец показал на группку серых домов с маленькими окошками. «Грёбаный коммунизм», – выругался он несколько минут спустя, и это напомнило мне наше путешествие в Москву и его бранные тирады по адресу русских. «Давай поедим», – наконец сказал он.

«Водки?» – спросил я, так как передо мной вдруг снова предстала та сцена, когда я схватил его за воротник, чуть не коснувшись лбом его носа.

«Водку я буду пить с тобой только в каске».

Как только мы оба сделали заказ, я вытащил из сумки папку с бабушкиными записями и прочел ему:

Уже далеко за полдень. Я лежу в своей комнате в постели, на животе у меня «Война и мир» Толстого, как вдруг чей-то крик вырывает меня из моих мечтаний.

«Что это?» – спрашивает отец.

«Тебе что-нибудь говорит фамилия Мандль?»

«Нет».


Несколько недель назад мне уже довелось задать тот же вопрос. Я отправился в Лихтенштейн, чтобы посетить сестру моей бабушки; они обе провели детство в замке. Лилли после войны сначала бежала в Италию, а теперь жила в небольшом местечке близ Вадуца.

«Господин и госпожа Мандль – говорит это тебе что-нибудь?» – спросил я ее, когда и я и она сели. Лилли 93 года, и мне пришлось пять раз повторить. «М-А-Н-Д-ЛЬ», – выкрикнул я ей прямо в лицо, и она посмотрела на меня как на сумасшедшего, так громко я крикнул.

«Евреи из нашей деревни», – сказала она и положила на мою руку свою. Раньше она бы не коснулась меня, но чем старше делаются люди в нашем семействе, тем все более кроткими и благодушными они становятся. На ее пальцах видны были отпечатки колец, которые она носила всю жизнь. Истонченная кожа на кончиках пальцев, она натягивалась, словно вот-вот порвется, и я представлял, как врач, чтобы взять кровь, вкалывает в кончик пальца иглу, и при этом не выступает ни капли. «У Мандлей была небольшая лавка, я хорошо помню их вишни в сахарном сиропе. Они были очень сладкие и сочные. Беда только, оставляли пятна на платье. Я тебе рассказывала, какая строгая была у нас матушка? Но главное – отец».

«Можешь вспомнить лето 1944 года?» – прервал я ее.

«Каждое утро мы должны были вместе с ним завтракать, перед завтраком принять душ и быть в хорошем настроении. Он терпеть не мог, если мы были не в духе».

«Что произошло в тот день?»

«Что?»

«В день смерти Мандлей».

«Хочешь еще вина?»

«Да».

Она поднимается со стоном, вот уже несколько месяцев у нее боли в спине. «Ты же была там», – повторяю я тоном репортера местного радио. И только теперь замечаю, до чего глупо все это выглядит: 1944 год, больше семидесяти лет назад, целая жизнь! Она пожимает плечами.

«Да я почти не помню, что было вчера, – сказала она и налила мне вина, – и почему ты хочешь об этом узнать?»


«Мандли – пожилая супружеская пара, – рассказывал я в ресторане отцу. – Деревенские евреи. У них был магазинчик невдалеке от замка. В 1944 году, после того как немцы заняли Венгрию, они работали в саду замка, вместе с десятком других евреев. Здесь говорится, что они просили о помощи, – объяснил я, указывая на папку. – Мандли хотели, чтобы мы помогли им».

«Мы?» – переспросил отец и выпил полбокала пива.

«Мы, наше семейство, – пояснил я. – Твой дедушка, которого ты так обожаешь».

«Ах вот зачем ты приехал!»

«Да!»

«Читай дальше!»

Гравий во дворе разворочен, повсюду борозды, оставленные колесами автомобилей. Немцы несколько недель назад заняли нижние комнаты, наш дом набит до предела, солдаты, беженцы, раненые. Собаки просто сбесились, мать уже несколько недель в санатории. Из окна своей комнаты я вижу отца. Он стоит у ворот. Господин Мандль стоит напротив и размахивает руками, госпожа Мандль кричит на отца, они в светлых, не по размеру широких плащах. Я вижу шестиконечные звезды и спускаюсь по лестнице, гравий скрипит у меня под ногами, господин Мандль смотрит мне в глаза, отец не оборачивается.

«Читать дальше?»

«Конечно!»

«Дальше будет совсем тяжело».

Официант принес хлеб, соль, перец, паприку.

«Об этом дне там несколько версий».

«Почему ты шепчешь?» – спросил отец.

«Я не шепчу!»

«Нет шепчешь!»

«Разве не странно? Почему она никогда никому не рассказывала, до какой степени для нее был важен тот день?»

«Понятия не имею».

«Ты ее никогда не спрашивал о том, что происходило во время войны?»

«Наверное, недостаточно. Читай дальше!»

«Она скрывала это всю жизнь. Она исписывала страницы, рассказывая об этом случае, притом что всего строчкой обмолвилась о смерти своего второго ребенка, твоего брата. Почему?»

«Откуда мне знать?»

«Никому не известно, где она его похоронила. Что она делала, когда ребенок умер у нее на руках? Никогда ее об этом не спрашивал?»

«Да читай же наконец!»

«Почему ты кричишь?»

«Я не кричу».

Я взял в руки исписанный лист и стал искать место, на котором остановился.

«Их отправляют в концлагерь, они умрут», – обращается к отцу господин Мандль, он говорит о своих детях, об Аги и Шандоре. Он говорит, что они уже в одном из этих поездов. Госпожа Мандль сжимает руками грабли. «Помогите нам! – кричит она. – Помогите нам! Ради Бога, сделайте же что-нибудь!»

«Каких поездов? – спрашивает отец. – Не знаю, о чем вы говорите». Госпожа Мандль кричит, господин Мандль подходит к нему и хватает его за грудки, мой отец отталкивает его, господин Мандль падает, с него слетает шапка.

«Что вы делаете?» – кричит на него отец. Господин Мандль сидит перед ним прямо на гравии; раньше это был высокий, солидный мужчина, теперь он вдруг сделался совсем маленьким.

«Мои дети умрут. Мы все умрем», – произносит он, лицо у него в красных пятнах; он медленно встает, поднимает шапку, отряхивает пыль со штанов.

«Возвращайтесь к работе!» – приказывает отец, но господин Мандль берет жену за руку и говорит: «Ничего я не буду делать. Я просто уйду». Они удаляются, торопливо идут, сгорбившись, по направлению к пруду. «Остановитесь!» – кричит отец, один раз, другой, но они не оборачиваются. Я смотрю на него, вижу, что он взбешен, что он вне себя от гнева. «Стойте!» Потом слышу выстрелы.


«Хочешь, прочту тебе и другие версии? – спросил я отца. Они не противоречат друг другу, просто рассказывают более подробно, что тогда произошло. И мы предстаем там далеко не в лучшем виде».

«Мы?» – снова переспросил он.

«Ну да. В некотором роде».

«А кто стрелял?»

«Какой-то немец. В замке тогда жили солдаты вермахта. Раненых размещали в подвале и в конюшнях. Они стояли или сидели повсюду, также и на скамейке вокруг каштана. Наверное, курили, болтали. Один из них выхватил пистолет и выстрелил. Блондин, как она его описывает, молодой, худощавый. Возможно, он все еще жив, представляешь?»

«Все может быть».

«Его так и не привлекли к ответу, ведь официально ничего и не произошло. Он застрелил какую-то супружескую чету, сделал несчастной целую семью, которая сейчас живет в Аргентине. Твоя мама так никогда и не смогла освободиться от того злополучного дня, тогда как солдат, возможно, стал пекарем в Лейпциге или учителем географии; двое детей, уютная квартирка, небольшой садовый участок, субботние дни на стадионе с „Локомотивом“».

«Где?»

«Просто пришло в голову. „Локомотив“, Лейпциг, футбольный клуб».

«Ага».

«Допустим, его зовут Бёме, Клаус Бёме».

«Бёме? У наших соседей в Цюрихе была фамилия Бёме».

«Знаю, но мне на ум не приходит ничего другого. Представим, что этому Бёме было в 1944 году 20 лет, потом – сейчас посчитаю – в 1989 году он вышел на пенсию. Возможно, зимой, как раз когда стена рухнула, жизнь обычного немца. Разве это не безумие? Из-за этого Бёме я сижу здесь с тобой».

Отец ничего не ответил. Официант принес еду. Гуляш из оленины.

* * *

Понедельник, 16 сентября 2013, 15:45

Rererererererere: Журналист из Швейцарии

Дорогая Мирта, я не мог объявиться раньше, был в Венгрии, а в выходные я все время с детьми. Мне очень жаль, что этот Дневник так сильно переполошил вас. Надеюсь, что наряду с прискорбным, там есть также и утешительное. Не было ли ошибкой обратиться к вам? Я смогу быть у вас через месяц. Утром 14 октября. В понедельник. Подходит?

Понедельник, 16 сентября 2013, 22:20

Rerererererererere: Журналист из Швейцарии

Это не было ошибкой. Ты даешь нам ответы на давнишние вопросы, которые возникали у нас снова и снова. 14-е нам подходит. Хочешь остановиться у нас? Забрать тебя из аэропорта? Как Венгрия?

* * *

Тот же самый вопрос задал мне и Даниэль Штрассберг после того, как я пролежал у него на кушетке пять минут и так и не знал, что сказать. У меня было ощущение, что я ему порядком наскучил своими рассказами, одними и теми же темами, – разве я не слышал, как он зевает?

«В Венгрии было достаточно интересно, – выговорил я более или менее безразлично. – Мой отец на удивление сдержанно реагировал, когда я рассказал ему о Мандлях. Он оставался необычайно спокойным. Больше ничего особенного не произошло».

Штрассберг молчал.

И я тоже молчал.

«Мне кажется, вы меня не слушаете», – сказал я.

«Почему вы так думаете?»

«Вы зеваете».

«Разве? Но иногда же можно?»

«Конечно».

«Это вас злит?»

«Да нет, могу вас понять. Мне тоже пришлось себя заставить прийти к вам».

«Вот как?»

«Не знал, что именно вам рассказывать. Больше не о чем говорить, я все время повторяю одно и то же. Чувствую, что пар уже выпустил, летняя напряженность позади».

«Детективный роман подошел к концу».

«Что?»

«Детектив. Вы говорили несколько недель назад, что все это воспринимается как детективный роман».

Я молчал. «Действительно, – сказал я потом. – Криминальный роман: сначала Рехниц, Дневник, Мандли, потом Агнеш, Мирта, все эти истории, сливающиеся воедино. В том числе и ваша».

«Странные недели, и для меня тоже, это правда. Время, когда мы были братьями».

«Братьями?»

«Если выразиться чисто психоаналитически, то да. Братьями или сыновьями, как хотите. Вы со своей историей, я – со своей. Мой отец после войны совместно с одной сионистско-коммунистической организацией нелегально, как и муж Агнеш, переправлял евреев через Швейцарию в Марсель, откуда они уплывали на пароходе в Палестину. И моя мать тоже выжила в концлагере, как Агнеш. Отец должен был переправить ее через границу, но они влюбились друг в друга, из-за этого я и появился на свет. В юности и позже, студентом, я не хотел идентифицировать свою судьбу с Холокостом, я не хотел принадлежать к числу детей Холокоста, и все-таки это наложило на меня отпечаток, а за недели, проведенные с вами, все снова всколыхнулось во мне. Наши истории слились воедино, как вы правильно выразились. Знаете происхождение слова символ

«Нет. Понятия не имею. Каждый раз, когда вы меня спрашиваете, читал или знаю я то или это, я отвечаю, что нет».

«Что вы имеете в виду?»

«То, что я чувствую себя глупцом рядом с вами. Но забудьте об этом, мне не следовало так говорить». Я замолчал. «Ну что же ты за идиот?!» – думал я и, чтобы продолжить разговор, спросил: «Ну и какая же здесь связь с символом? Каково происхождение этого слова?»

«Оно происходит от древнегреческого симболон. Это был знак, чтобы узнать друг друга. Например, глиняное кольцо разламывали, и уезжавший куда-либо брал одну половинку с собой. Имевшего с собой эту половинку всегда принял бы тот, кто оставался дома. Таковы были и наши истории, они составляли единое целое. Но я понимаю, что вы жалуетесь на утраченную интенсивность. Подобное происходит в любви, в дружбе, ну и в психоанализе».

«Вот как?»

«Знаете, когда я учился, я тоже подвергался психоанализу, через это должен был пройти каждый из нас. Однажды я признался моему психоаналитику, что плохо сплю, и высказал предположение, что проблема, вероятно, связана с моей подругой: для меня непереносимо лежать слишком близко друг к другу. Можете себе представить, что он мне посоветовал?»

«Понятия не имею».

«Он спросил меня, какова ширина моей кровати. Я ответил, что метр сорок; он посоветовал мне купить другую, пошире, и проблема будет решена. Я хочу сказать, я зеваю потому, что устал, и за этим ровно ничего не кроется. Расскажите о своем путешествии, мне это интересно».

«Незадолго перед поездкой в Венгрию я говорил по телефону с Миртой, вы помните, художница, дочь Агнеш».

«Да, да, я помню».

«В конце нашего разговора она сказала, что у нее такое чувство, словно мы давно знаем друг друга. Такое же чувство было и у меня. Не потому, что наши предки были знакомы, а потому, что между нами возникло какое-то особое доверие. Может быть, я это всего лишь вообразил. Она рассказала, как сильно вся их семья связана с историей их дедушки и бабушки, и по сей день они занимаются розысками. Она расспрашивала меня обо всем, что мне известно, и я рассказывал сначала о всяких безобидных вещах: об их магазинчике, о вишнях в сахарном сиропе на прилавке, и она заплакала от радости, когда я прочел, что у ее дедушки были румяные щеки. Меня это поразило».

«Что именно?»

«Ее близость к дедушке и бабушке, ведь она никогда их не знала; то, как ее потрясала каждая деталь. И еще она спросила меня, есть ли в Дневнике места, которые могли бы ее шокировать, и я ответил, что есть. Я, собственно, хотел подождать, пока не разберу все страницы, но она настаивала, так что я рассказал ей все, что знал о последних минутах жизни ее дедушки с бабушкой. Что они работали в замке и вместе с другими еврейскими семьями помогали в саду. Что они просили моего прадедушку о помощи, потом этот спор, крик, выстрелы. Она заплакала, и я не знал, не должен ли я извиниться».

«Извинились?»

«Нет, я продолжал молчать. Она сказала, что не уверена, стоит ли рассказывать матери о том, что случилось на самом деле. Она должна подумать, поговорить с сестрой».

«Почему она сомневалась?»

«Узнать правду было бы слишком больно. Нельзя так поступить с Агнеш. Зачем мучить новой информацией старую женщину, которая и так достаточно страдала в своей жизни?»

«Мне это непонятно»

«Мне тоже».

«Неужели менее мучительно думать, что твои родители покончили жизнь самоубийством?»

Понедельник, 16 сентября 2013, 22:41

Rererererererererere: Журналист из Швейцарии

Дорогая Мирта, забирать меня не нужно. Я поеду в город автобусом, и я уже нашел отель. В Венгрии было прекрасно, к сожалению, в музей Холокоста я не попал; а какая из твоих картин там висит? Пообедаем вместе?

Понедельник, 16 сентября 2013, 23:03

Rerererererererererere: Журналист из Швейцарии

С удовольствием. Ресторан Mott, угол El Salvador и Armenia. В 13 часов?

16

Но сначала перенесемся в Венгрию 1982 года. При Яноше Кадаре, как бы его ни ненавидели, страна приоткрылась. Люди почувствовали себя свободнее, зарплаты выросли, разрешили поездки на Запад, хотя обходились они и недешево. Можно было себе позволить провести несколько дней на Балатоне, всего в сотне километров от Будапешта, где открывалось все больше ресторанов и были места для кемпинга, где появились пансионаты и обувные магазины для женщин, которые разгуливали по улицам в платьях неоновых цветов, радуясь, что мужчины свистят им вслед. В бассейнах звучали Nena, Supertramp[50] и венгерские шлягеры, люди ели судака во фритюре, пили пиво и настоящую колу, через заросли тростника смотрели на воду, а если из Шиофока[51] в пасмурные дни устремить взор на запад, то противоположного берега, как на море, почти не было видно. На Ривьеру (так называли эту местность) в те времена приезжали туристы из Болгарии, туристические группы из Советского Союза, но прежде всего семьи из ГДР. Наверняка были и более красивые места в Восточной Европе, более обширные озера в Польше, более мягкий песок в Мекленбурге и более вкусная рыба в Дубровнике, но в Венгрии все казалось более непосредственным и более современным. «Прямо как на юге», – говорили супруги из Дрездена своим дочерям, а те, притиснутые одна к другой на заднем сиденье «трабби»[52], глядели в окно, дивясь на павильоны кафе-мороженого с зеркальными стенами. С июня до конца августа дух свободы витал над такими местами, как Балатонфюред, где перед дискотекой «Флёрт» тинейджеры из Будапешта целовались взасос с девицами из Любляны или из Лейпцига, курили сигареты с белым фильтром и наливали себе из чаши крюшон со шнапсом и плавающими кусочками арбуза, пропитанными местной густой сливовой палинкой. Ежевечерней забавой для парней было привести ночью какую-нибудь из этих девиц вниз, к озеру, на длинный причал с деревянным настилом, еще теплым от солнца. Там была пришвартована лодочка, парень прыгал в нее, ловко удерживая равновесие, брал барышню за руку, помогая ей пройти к сиденью на носу лодки, вставлял весла в уключины и греб прямо в тростник, как обычно. Но для нее это все было внове – затхлый запах ила и тины, стебли тростника, трущиеся о борта лодки, так что ни слева, ни справа ничего не увидишь, и только темное небо над головой.

Предположим, что фамилия этой девицы, которая сейчас смотрела на небо, рисуя в своем воображении то, что может вскоре случиться, была Бёме и что она в те беззаботные летние дни начала восьмидесятых годов отдыхала с родителями и сестрой в том самом кемпинге в Шиофоке, где семья раскинула коричневую палатку с навесом, размеру которого точь-в-точь соответствовал поставленный под ним складной стол. Клаус Бёме, ее отец, 58 лет, целыми днями лежал на надувном матрасе в тени находившейся на территории кемпинга сосновой рощицы и прижимал к уху транзистор. В Испании проходил чемпионат мира по футболу, и он не хотел пропустить ни одной игры, хотя ГДР там не участвовала, потому что проиграла Польше решающий отборочный матч.

Второй год подряд Бёме с семьей отправлялся на Балатон, и на этот раз его жена встретилась там со своей кузиной, которая жила на Западе[53]. «Трабби» поставили рядом с «мерседесом» их родственницы из Маннхайма[54]. Тысячи семей, разделенных стеной, совместно проводили в купальных костюмах на пляже несколько дней. ФРГ и ГДР на цветастых махровых полотенцах, вплотную друг к другу, одни – с маслом для загара Hawaiian Tropic с ароматом кокоса, другие – с ореховым маслом Lebona[55]. Достаточно было одного взгляда на палатку, чтобы определить, кто с Запада, кто с Востока, однако через пару дней это уже было не важно. Но едва ли кто знал, что в кемпингах вокруг Балатона находились и сотрудники Штази, приветливые мужчины, всегда готовые прийти вам на помощь, здоровавшиеся с вами каждое утро, иной раз угощавшие детей мороженым – и неожиданно исчезавшие на несколько часов во второй половине дня, чтобы встретиться со своими венгерскими коллегами и обменяться сведениями о подслушанных разговорах и о том, кто с кем уединялся и в чьей палатке.

Когда семья неделю тому назад прибыла в Венгрию, все вокруг вызывало у Бёме полное удовлетворение. Погода оправдывала ожидания, кузина жены ему тоже понравилась, муж ее, правда, был из тех, кто любит себя показать: самые узкие плавки, не такие, как у всех, самые массивные часы на руке, и всегда знает ответы на все вопросы; однако, после того как Бёме открыл для себя эту сосновую рощицу, он вроде бы успокоился, – и все же что-то было не так, уже второй день, но что именно?

Должно быть, что-то с желудком, говорил он себе: который день к еде все та же сметана. Он надел рубашку, взял кожаную сумочку с деньгами и очками от солнца и, как был в пляжных тапочках, пошел через весь кемпинг к туалетам и еще издали увидел свою дочь в окружении группы парней. Она смеялась, от солнца волосы ее стали еще светлее, и для него не было тайной, что с каждым вечером она все позднее возвращалась в палатку.

Но вместо того чтобы остановиться у голубых туалетов, он прошел мимо них, мимо ресторана, мимо бюро, где им указали место, чтобы поставить палатку, и внезапно остановился у своей машины. Он особенно не задумывался, да и не хотел ни о чем задумываться, сел в машину, завел мотор, опустил стекло, было жарко, от сидений пахло кожзаменителем; он переехал через железнодорожные пути и выехал на главную дорогу, по которой неделю тому назад сюда приехал.

Жене не придет в голову хватиться его, вечером Венгрия играет с Эль Сальвадором, но он может без этого обойтись. Холодок был приятен, рубашка колыхалась от ветерка; просто разведаю, что вокруг, думал он, – но, разумеется, Бёме знал, куда ехал.

К востоку от Балатона местность стала более холмистой, он заметил виноградники, перегнал голубой трактор, скоро начались торфяники; он понял это, потому что уже почти не встречались деревья и исчезли поля, – все же он был учителем географии; кроме того, ему казалось, что он почувствовал запах болота. Приближаясь к Шарошду, Бёме снизил скорость; мимо хижин цыган проехал к въезду в деревню, увидел кур и свиней, детей, которые сидели на земле; проехал дальше, миновал низкие домики с камышовыми крышами, мелькнули аисты, гнездящиеся на трубах, показалась и башня церкви. Тогда он остановил машину, вышел и сообразил, что на нем только купальные трусы, рубашка с короткими рукавами и пляжные тапочки, – разгуливать в таком виде он не мог и поэтому нерешительно стоял у машины. Он видел церковь, продуктовую лавку и левее, между деревьями, разглядел крышу желтого замка, который был ему хорошо известен. Хочу поближе взглянуть на него, одним глазком, сказал он себе и пересек улицу. А ведь здесь был ручей?

Наступал вечер, людей не было видно. Бёме перешел через мостик и остановился у входа в парк, окружавший замок. Здесь начиналась посыпанная гравием дорога, шедшая во внутренний двор. Он ступал, ощущая каждый камешек под резиновыми подошвами. Увидеть внутренний двор, только взглянуть, – вокруг, казалось, никого не было, – и он прокрался еще несколько метров к замку вдоль пышущей жаром стены; заметил издали ветви каштана, обратил внимание на его мощный ствол – не окружает ли его всё та же скамейка? Еще пару шагов, и он бы ее увидел, и как только он повернул за угол и вступил во внутренний двор, в глаза сразу же бросилось дерево, в тени которого он проводил послеобеденные часы во время войны. Но сейчас на скамейке сидели не солдаты, а с десяток пожилых мужчин и женщин в больничных халатах, кое-как прикрывавших их худые тела. Некоторые держали в руках капельницы, и все они уставились на него, Клауса Бёме, с его купальными трусами и пляжными тапочками. Почти сорок лет назад сидевшие на этой скамейке точно так же вытаращились на него, только тогда он был в военной форме и с пистолетом в руке.

Он вернулся, сел в машину и стукнул ладонью по баранке руля – и так всякий раз, когда перед его глазами вспыхивала картина из прошлого: дымок из ствола пистолета, шуршащий звук падения этой пары, которая как подкошенная рухнула прямо на гравий. И сколько же лет прошло с тех пор? Он проехал торфяники, уже вырисовывались первые виноградники на склонах холмов; все и вправду произошло или он лишь вообразил это себе? Бёме возвращался назад, к озеру, скоро показались киоски, где продавали надувные матрасы, и ящики, где лежали арбузы. Он слышал крики детей, это его успокоило; он остановился, пропуская семью, переходившую через улицу, и, когда они открыли обзор, увидел прибрежный ресторан и повернул свой «трабби» на большую парковку. Было начало десятого.

Поскольку все столики оказались заняты, он присоединился к одинокому пожилому человеку, заказал soproni[56]; он слышал, как люди за его спиной громко радовались и аплодировали. Бёме встал и подошел к телевизору. Венгрия против Эль Сальвадора вела со счетом 2:0. Ему принесли пиво, и он выпил его большими глотками. Только сейчас он почувствовал, что с полудня ничего не ел. Мужчины бурно радовались, Бёме бездумно смотрел в телевизор, увидел повтор третьего венгерского гола, вернулся к столу и заказал еще пива. «Футбол», – бросил он пожилому господину, тот кивнул.

Внутренний двор, гравий, выстрелы – их, самое позднее при счете 4:0 и на третьем бокале пива, Бёме опять-таки благополучно вытеснил туда, где оказывается все, что отягчает душу. И только красноватая земля на его пляжных тапочках свидетельствовала о недавней прогулке.

Представим себе на минуту, что сосед Бёме по столику – русский, у него короткая стрижка, животик; допустим, зовут его Андрей Симановский, он служащий, женат, детей нет. 37 лет назад он был одним из надзирателей в лагере для военнопленных в городке под названием Асбест. Когда в 1955 году, при Хрущеве, последние военнопленные были отправлены домой, и среди них мой дедушка, Симановский стал работать на железной дороге, и ему там понравилось. Он много ездил по стране, жил не более нескольких месяцев в одном и том же месте и во время поездок часто мысленно возвращался ко временам своей службы в лагере – не столько к самим заключенным, лица которых он вряд ли помнил, сколько к атмосфере, царившей среди лагерного начальства, бесконечному пьянству, постоянным приказам, которые он обязан был выполнять, страху что-то сделать не так. И вот когда он уже ни на что не рассчитывал, в инспекционной поездке в Луганск он познакомился со своей будущей женой Юлией, с которой теперь проводил отпуск на Балатоне. Каждый год группа советских железнодорожников с женами получала возможность провести отпуск в Венгрии, и на этот раз там были и Симановские: десять дней на Ривьере, какое счастье! Симановский оказался примерным супругом, пил, но в меру, был верным, добропорядочным; человек незаметный, в группе он чувствовал себя неуютно и был счастлив, что хоть пару часов сможет посидеть вдали от других. Он и ребенком любил быть в одиночестве, но, сидя за столиком с этим немцем в купальных трусах, который пил пиво как воду, к своему удивлению, вдруг почувствовал, как ему не хватает жены.

БЁМЕ: в 1982 году ему 58 лет. Женат, отец двоих детей, высокий, худощавый. Работает школьным учителем в Лейпциге, преподает географию и химию.

СИМАНОВСКИЙ: на пять лет старше Бёме, тоже женат, от связи до брака имеет сына, с которым не общается, зато есть собака. Любит классическую музыку, для него нет ничего лучше второй части Фортепианного трио ля минор, соч. 50, Чайковского, за исключением разве что финала Патетической симфонии.

ВРЕМЯ: июнь 1982 года. Аргентина капитулирует в Фолклендской войне; в Бонне проходит конференция на высшем уровне стран – членов НАТО; 350 тысяч человек демонстрируют против планов Роналда Рейгана по наращиванию атомного оружия; Пол Маккартни и Стиви Уандер вытесняют Ein bisschen Frieden Николь с первого места немецких чартов; фильм Стивена Спилберга E.T.[57] бьет все кассовые рекорды.

МЕСТО: ресторан «Дивный судак», Балатонвилагош.

Конечно, такое маловероятно. Почему должны были встретиться друг с другом именно эти два персонажа? Но если представить себе, у сколь громадного числа немцев и множества русских одного возраста были схожие биографии и что они – солдаты, охранники, стукачи – несли в себе, вовсе того не осознавая, две тоталитарных системы, наложившие отпечаток на Европу в прошлом столетии, тогда эти два господина в рубашках с короткими рукавами окажутся просто-напросто среднестатистическими людьми со среднестатистическими биографиями, которые находились в последней трети своей среднестатистической жизни и которых иногда посещали воспоминания об их среднестатистическом прошлом, проявлявшиеся в форме легкой меланхолии, в приступах дурного настроения, которое охватывало их так же внезапно, как потом исчезало. Бёме и Симановский были такие же люди, как мы.


БЁМЕ: Вы русский, не так ли?

СИМАНОВСКИЙ: Да.

БЁМЕ: Я изучал русский язык в университете. Но это было 30 лет тому назад.

СИМАНОВСКИЙ: Вы хорошо говорите.

БЁМЕ: Ну что вы! Любите футбол?

СИМАНОВСКИЙ: Нет, никогда им не интересовался. А вы?

БЁМЕ: Пожалуй да, немного. (Они умолкают.)

СИМАНОВСКИЙ: А что вы изучали?

БЁМЕ: После войны – химию в Лейпциге. Тогда в ГДР говорили, что молодой стране нужны новые учителя, так что я подал документы; а потом возникла стена – ну, вы знаете. Теперь преподаю химию и географию. Мне нравится быть учителем, работа доставляет мне удовольствие. Большей частью, по крайней мере. Вы же понимаете. У вас есть дети?

СИМАНОВСКИЙ: Нет. То есть да. Это длинная история.

БЁМЕ: Вы…

СИМАНОВСКИЙ: …я женат. Жена играет в кегли. У меня голова болит. Поэтому я не пошел с нею. А вы?

БЁМЕ: У нас тут палатка поблизости. Я с женой и двумя детьми. Вот как раз, в общем, предпринял одну поездку, я…


Позади них снова взрыв радостных возгласов, Бёме поворачивается в сторону телевизора, но ничего нельзя разобрать: курящие мужчины в купальных трусах загораживают экран. «Кто играет?» – спрашивает Симановский. «Венгрия», – отвечает Бёме, встает, с пивом в руке, делает несколько шагов, вытягивает шею и видит повтор забитого гола: 5:1, на 64-й минуте. Как бы ему хотелось посмотреть этот матч! Но теперь уже поздно.


СИМАНОВСКИЙ: А куда вы ездили?

БЁМЕ: Что?

СИМАНОВСКИЙ: Вы сказали, что куда-то ездили?

БЁМЕ: Да, знаете, я был… в общем, мы располагались тогда здесь поблизости. Давно. Много воды утекло.

СИМАНОВСКИЙ: Понимаю.

БЁМЕ: Не могу жаловаться, у нас все хорошо, вы не находите? Венгрия, лето, я думаю… Пойду возьму еще одно пиво. Вам тоже?

СИМАНОВСКИЙ: кивает.

БЁМЕ: Немного проехался, посмотрел окрестности, торфяники, деревеньки, много приятных людей, вы понимаете?

СИМАНОВСКИЙ: Каждое слово.


7:1 в пользу Венгрии.


БЁМЕ: Ваше здоровье!

СИМАНОВСКИЙ: Ваше здоровье!

БЁМЕ: А вы тоже где-то учились?

СИМАНОВСКИЙ: Нет. Хотел, но не вышло. Служил в армии, вы ведь знаете, что это такое. Тут не выбираешь. Теперь работаю на железной дороге.


8:1. Мужчины у телевизора в бурном восторге, на усах у них следы пивной пены, в ресторане душно, солнце давно зашло. Матч продлится еще двадцать минут. Бёме и Симановский сидят, смотрят на стол, перед ними бокалы, они не знают, о чем еще говорить, они устали, слегка захмелели, но не сказать, что навеселе, это хмель иного рода, мрачный и обезволивающий. Бёме не отрывает глаз от пивного бокала, ему не хочется возвращаться в палатку. Симановский вспоминает о своей туристической группе, не пора ли ему пойти к ним? Он думает об оставшейся дома собаке, хорошо бы оказаться с ней рядом. Радостные возгласы, 9:1, Бёме больше не реагирует, ему кажется, что он уже не в состоянии пошевелить ни рукой, ни ногой. Захлебывающийся голос венгерского комментатора, десять минут до конца матча. И когда Симановский наконец делает знак официантке, Бёме чувствует облегчение. Ему хочется что-то по-дружески сказать этому незнакомому русскому, но из-за того, что ничего не приходит в голову и ему неловко за свое молчание, он хочет оплатить счет. «Нет, нет», – протестует Симановский, он сопротивляется, такое для него неприемлемо, однако Бёме не отступает; хотя теперь ему и кажется, что это все-таки чересчур, отступить он не может.


БЁМЕ: Мы хорошо с вами поговорили.

СИМАНОВСКИЙ: Я тоже так думаю.


Они пожимают друг другу руки, чуть дольше, чем принято; 10:1 в пользу Венгрии, слышен свисток судьи, матч окончен, Эль Сальвадор отмучился, и они тоже.

17

Около часа дня я вошел в ресторан «Mott» в Буэнос-Айресе, бывшую автомастерскую, большое, наполненное светом пространство, с темными деревянными столами. Мирта привстала и помахала мне, я узнал ее по фотографиям на веб-сайте: очки в пестрой оправе, улыбка; я прочитал о ней все, что нашел в Google, видел ее инсталляции в интернете. Еще до того, как мы в первый раз увиделись, мы добавили друг друга в друзья в фейсбуке. И вот я шел к ней через все это помещение, думая, как с ней поздороваться, но она уже протянула руки навстречу, как делают люди, когда они долго не виделись. Чуть позже подошла и ее сестра Марга, она была более сдержанная, чем Мирта, говорила медленнее, обстоятельнее; и вот, сидя втроем за столом, в центре Южной Америки, мы начали с самого начала, словно не было ни имейлов, ни разговоров по телефону. Событие, произошедшее во второй половине дня в венгерской деревне почти 70 лет тому назад, соединило нас.

«Я всегда заказываю здесь лосося, но сегодня мне хочется взять тунца, – сказала Мирта. – А тебе мясо?»

Я кивнул.

«С кровью?»

«Да».

Я показал им фотографии своих детей в плавках и надувных нарукавниках на берегу одного из наших швейцарских озер, со следами кетчупа в уголках рта, а они достали телефоны и показали мне свои снимки. «Вся семья связана с Венгрией и с этой историей, – говорили они, а я рассматривал незнакомые мне лица с красными от вспышки глазами. – Все эти годы, когда кто-нибудь из нас отправлялся в Европу, мы каждый раз искали новые данные».

«Но почему? – спросил я. – Неужели это никогда не прекратится? Неужели не странно, что даже ваши дети все еще будут ворошить прошлое?»

«Но ведь ты тоже так делаешь?»

«Да. Но я все время спрашиваю себя, правильно ли я поступаю и не пора ли наконец оставить его в покое».

«Почему?» – спросили они без всякой иронии; было заметно, что сестры не раз задавали себе эти вопросы, они давно уже стали для них привычными. «Мы выросли с чувством, – сказала Мирта, – что сегодняшняя жизнь определяется нашим болезненным прошлым. Мы получили его по наследству. Оно всегда было с нами, каждую минуту нашего детства, каждый час нашей юности, каждый день нашей жизни».

Я кивнул и не мог не подумать об озере, которое я им только что показывал на фотографиях, о гальке на побережье, по которой приходится ступать, чтобы войти в воду. Я часто ходил со своими детьми купаться, расстилал цветные полотенца в тени деревьев. Иногда цветочная пыльца, как пух, покрывала лужайку. Я покупал им жареные сосиски, мороженое, делал то же, что и мои родители для меня и моих братьев, когда мы были маленькими. Но разве можно считать это своими корнями? Тем, что я передам своим детям? Не чересчур ли банально? Чувство удовлетворенности, когда после купания, усталый, возвращаешься домой, солнце в волосах, запах влажных купальных трусов, которые несешь в полиэтиленовом пакете. У Мирты и Марги – Холокост, за который они ухватились, а что у меня?

Мы чокнулись. Я рассказывал о себе, о Рехнице и о том, как заполучил Дневник бабушки. Они рассказывали о своем отце, Ароне, который, до того как познакомился с Агнеш, уже был женат и в Аушвице потерял и жену, и ребенка. «В противоположность нашей маме Аги, которая никогда не могла освободиться от Венгрии, Арон ничего не хотел знать о Польше, после того как в 1948 году они оба прибыли на корабле в Аргентину». Они росли в крайней бедности, говорили обе сестры, у них никогда не было ванной, но было чисто и аккуратно, «очень по-европейски», добавили они. По их рассказам, у них всего две вещи из прошлого: фотография, которую в Аушвице Агнеш, прикрепив к коробке из-под маргарина, чудом пронесла через обыски надзирателей. «Сейчас она висит у меня дома в рамке под стеклом», – сказала Мирта. А еще ремень, который в день освобождения из Аушвица Арон потребовал у одного немецкого солдата: теперь, когда войне конец и газовая камера ему больше не грозит, не след штанам соскальзывать чуть не до колен. Акт обретения достоинства.

«У Мирты фотография. А я заполучила ремень. Висит у меня на стене», – пояснила Марга.

«Солдатский ремень?»

«Да».

«Понятно», – сказал я негромко, словно ничего не может быть естественней, чем прибить к стене ремень охранника из Аушвица.

«Десять лет назад мы с Аги летали в Венгрию, чтобы разыскать могилу наших дедушки и бабушки», – продолжала Мирта. Они получили информацию о том, что весной 1944 года все евреи из окрестностей Шарошда должны были покинуть свои дома, среди них были и дедушка с бабушкой. Их гнали, как скот, и разместили в конюшнях соседней деревни.

«Оттуда немцы, должно быть, отправили их в поместье моей бабушки, так написано и в Дневнике, – перебил я и стал листать его, чтобы показать нужное место. – Погодите, сейчас найду». С этого дня, – стал я читать вслух, – каждое утро человек двадцать евреев приходили на наш двор. У каждого была желтая шестиконечная звезда на одежде. Братья Гольднер возились с лошадьми, Ме́даки и Мандли работали в саду, остальных послали в поля.

«Они убирали в стойлах, – сказал я, – вырывали бурьян, чистили пруд с карпами».

«Были вашими рабами», – сказала Мирта.

«Нашими?»

«Рабами твоей семьи».

Я читал дальше: Некоторых из них мы знали и здоровались с ними, они отвечали. Но те, кто нас не знали, из страха никогда не смотрели нам в глаза, – а что мы им сделали?

Во время путешествия в Венгрию в одном из архивов им попалась их фамилия и причина смерти: Мандль, самоубийство. «Так и было написано, черным по белому, и впервые перед нами лежал документ, доказывающий, что наши дедушка с бабушкой вообще существовали, и сообщавший о том, как они умерли, – сказала Марга и посмотрела на меня своими большими глазами. – Понимаешь, насколько это важно для нас? Впервые они перестали быть призраками, они стали реальностью». – И я кивнул, но я лгал. Как сле́дует понять это я был не в состоянии.

Сколько волнений доставил им тот день! На краю кладбища, за кустами, где все заросло бурьяном, Агнеш заприметила запущенный надгробный камень без надписи, и они для себя решили, что это и есть то самое надгробие, рассказывали они. Между тем на столе передо мною уже стоял бифштекс, я разрезал мясо, прорезая жир и волокна; кровь собралась на тарелке и подтекла под картофельный салат.

«Мы вдруг почувствовали, что приблизились к ним».

«Самоубийство?» – спросил я.

«Да».

«Но почему же тогда в Дневнике другие сведения?» – И я показал на папку, которая лежала у меня на коленях, покрытая полотняной салфеткой.

«Вот и у нас тот же вопрос».

Мы замолчали и снова принялись за еду.

«Кто это сделал, твоя семья? – хотелось им знать. – Кто замял преступление?»

«Выстрелил немецкий солдат, худощавый молодой человек, больше здесь о нем ничего не написано. А замял дело ее отец, пишет моя бабушка. Для него – сущий пустяк. Он был человек властный, влиятельный, он сочинил вашу историю, да, сейчас можно сказать именно так. Хватило одного телефонного звонка, и чиновник сделал запись в книге, которая вам попалась в архиве. Насколько могу судить, примерно так все и было, уверен. Телефон ведь уже существовал?»

Мы договорились о вечере. Мирта хотела, чтобы я принес Дневник моей бабушки и почитал из него, и не мог бы я скопировать им эти страницы? Всю вторую половину дня шел дождь. Лило уже несколько дней, в Парагвае начались наводнения, я видел кадры по телевизору: автобус перевернулся и был заполнен коричневатой водой. Мне хотелось посидеть в кафе, но я никак не мог решиться зайти ни в одно из них: то слишком шумно, то слишком дорого или полно народу, и я шел дальше и, когда видел свое отражение в стекле витрин, мокрую голову – свисающие прядями волосы, светлые пятна кожи, – эти нелепые ботинки с цветными подошвами, которые, вообще-то, носят тинейджеры, мне хотелось орать. Так заори, почему же ты не орешь? Эта мысль приходила мне в голову еще с юности. Почему не увидишь на улице человека, который вдруг остановится и заорет? Или упадет в изнеможении, не зная, что делать дальше? Откуда берутся силы, чтобы владеть собой? Когда появилась на свет моя старшая дочь и я впервые увидел, как она кричит и буянит, как бывает с детьми, я, как все свежеиспеченные родители, забеспокоился; потом, с течением времени, это стало действовать мне на нервы, однако прежде всего я был удивлен. Разве она не делала того же, что хотелось бы сделать и мне? Только мои крики были безмолвными.

Вечером мы сидели за столом с Миртой, Маргой и их мужьями. Мы говорили на всевозможные темы, о Венгрии, о Швейцарии, о дожде. И когда с едой было покончено, я достал записи и начал читать – сперва по-немецки, потом по-английски, причем должен был в уме подыскивать подходящий перевод: как будет каштан? Гравий? Вишни в сиропе?

Раньше я как-то не задумывался над такими вещами и только теперь обратил внимание, как важно каждое отдельное слово, потому что за ним тянется след, имеющий отношение к их семье. Все, что я рассказывал, принадлежало им, однако именно я распоряжался их прошлым. Я выбирал слова, теперь я писал их историю, теперь власть была в моих руках, – и что при этом я должен был чувствовать?

Кто-то поставил на стол передо мной стакан виски, я смотрел на кубики льда, которые плавали на поверхности, пока я переводил строки о магазинчике Мандлей: эти полные полки, весы, на которых господин Мандль взвешивал сахар, муку, осенью – яблоки, и в конце всегда еще немного докладывал.

«Как приятно слышать, что он был щедрым», – сказала Марга; ее глаза, на которых только что высохли слезы, блестели.

Я прочитал о том, как искрились от солнца крыши вагонов поезда, когда моя бабушка однажды в воскресенье увидела его на прогулке в полях, – евреев везут, послышался шепот, и она не могла глаз оторвать от поезда, пока он снова не тронулся.

Я прочитал о том, как бабушка отправилась искать Агнеш в тюрьме, до того как ее отправили в Аушвиц. Они чуть было не встретились, писала она, но до этого не дошло. Потом шли различные версии той второй половины дня, когда чета Мандлей погибла. Я начал с самой короткой, потом шла вторая, третья; все за столом следили за моими губами, я чувствовал, как мои слова проникали в каждого из них и превращались в зримые образы. Господин Мандль взял свою жену за руку, – читал я, – он шел через двор; «стойте!» – кричали ему вдогонку, но он и не думал послушаться, шел дальше к пруду, хотел перейти через мостик, может быть, к своему магазину, когда солдат выхватил пистолет. Каждая из сестер прикладывала носовой платок к глазам. «Бесстрашный, – сказали они со вздохом. – Он не желал, чтобы ему приказывали, это по-нашему». Я сделал большой глоток виски, чувствуя, как приятно перехватило в горле, и тепло разлилось сначала в груди, а потом в желудке. После долгого молчания Мирта с Маргой спросили меня, почему все-таки я приехал.

«Почему?»

Я был несколько ошарашен. Точно так же, как за несколько лет до этого, когда писатель Максим Биллер в присутствии всей нашей компании спросил, что у меня общего с Маргит, моей двоюродной бабкой. С Маргит, замешанной в убийстве 180 евреев в Рехнице? Разумеется, ничего, ответил я, но мое замешательство показывало, что это не совсем так; вот и сейчас я не мог не видеть, до чего беспомощно звучал мой ответ. «Я всего лишь курьер», – сказал я, передаточное звено, но правда ли это? Ведь, когда они снова спросили, могу ли я отдать им страницы из Дневника, где говорилось о том, что произошло с их семьей, я кивнул, сказав: «Разумеется», – но на самом деле я был против, потому что они касались и меня тоже.

«Чета Мандлей погибла в вашем дворе, – сказал муж Мирты. – Правильно ли я понял, что твоя бабушка хотела им помочь, но так ничего и не сделала?»

«Да», – сказал я. Наш двор? Мой двор? Действительно ли я больше чем просто курьер? «Она всю жизнь страдала из-за этого», – тут же добавил я, и мои слова прозвучали как извинение.

«Она хотела разыскать Аги в тюрьме?»

«Она поехала в город Киштарча и спросила солдата, можно ли ей поговорить с Агнеш Мандль. Откровенно говоря, у меня уже возникал вопрос, действительно ли она была там или только хотела туда поехать. Ведь чтобы выехать из Шарошда, нужно было оставить ребенка родителям; кроме того, она была беременна, в стране полно немцев, было небезопасно».

«Она была там, – бросила Марга в наступившую тишину, растирая руки, чтобы унять озноб. – Несколько лет назад я сидела с мамой в гостиной, как у нас с ней повелось раз в неделю, и она вдруг начала вспоминать о том времени, когда была в пересыльном лагере. Она рассказала, что кто-то ее там разыскивал, хотел поговорить с нею. „И кто же это?“ – спросила я, но она не знала. Она была тогда в таком страхе, еще молодая, совсем одна, без родителей, без брата. И вот теперь мы наконец знаем, кто ее спрашивал. Твоя бабушка, эта смелая женщина».

Мы взглянули друг на друга, словно вдруг разгадали загадку.

«Ну и что было бы, если бы они встретились? – спросили они меня. – Что сказала бы ей твоя бабушка? Мне очень жаль, что твои родители погибли у нас во дворе?»

«Этого я не знаю», – отвечал я, но до того, как я мог бы продолжить, кто-то позвонил в дверь. Пронзительный звонок испугал всех собравшихся за общим столом. Мирта и ее муж нахмурились, они никого не ждали; кто бы это мог быть, в такое время, и, как нарочно, сегодня? Мирта встала, отперла дверь, сняла дверную цепочку; можно было слышать, как она здоровалась с какими-то людьми. И вот уже перед нами стояли ее старший сын, его подружка и ее родители, и он объявил, что они решили в будущем году пожениться; сначала все на них безмолвно воззрились, а потом вскочили и, еще не расставаясь с мыслью об Агнеш, оказавшейся в лагере, бросились обниматься. Мирта заплакала от радости, заключив сына в объятия; ее тушь для ресниц растеклась от слез еще раньше.

* * *

Пятница, 18 октября 2013, 09:45

Rerererererererererere: Журналист из Швейцарии

Дорогой Саша,

можешь себе представить, сколько мыслей обрушилось на меня в ту ночь. Приход моего сына и радостное известие о его помолвке всё перевернули вверх дном. Сначала я должна немного успокоиться после всего, о чем мы говорили перед тем, как раздался тот звонок в дверь. Наша история пишется совершенно по-новому, и для нас это исключительно важно. Недавно я подумала о том, что, например, в Google все материалы, затрагивавшие мое прошлое, были неверными. Вещи, о которых я говорила не один год, уже ничего не значат. Вроде бы мелочь, и для тебя действительно мелочь, но она показывает истинные масштабы.

Когда мы прощались, ты сказал, что сам удивляешься тому, насколько тебя захватила вся эта история. Думаю, ты постепенно начинаешь ощущать, до какой степени нашу жизнь определяют события, которые произошли еще до того, как мы появились на свет. И мы чувствуем их всеми фибрами своего существа. И с Маргой, и со мной это происходит все время. Таково наследие, о котором мы говорим. И его не нужно бояться.

Большое тебе спасибо за то, что ты приехал, чтобы передать нам эту историю, которая принадлежит нам, но также немного и тебе, потому что ты решился ее рассказать. Мы встретимся у моей мамы. Заехать за тобой?

Пятница, 18 октября 2013, 11:53

Rererererererererererere: Журналист из Швейцарии

Дорогая Мирта,

Подвозить меня не нужно, это ведь недалеко от моего отеля – и к тому времени дождь уже кончится, правда?

18

Первое, что я заметил, увидев их маму, это роллатор, который она катила перед собой. Агнеш вышла из спальни. Она сделала макияж, прическу, принарядилась ради меня. Мирта и Марга стояли рядом с нею, радуясь тому, как она выглядит. «Он прибыл к нам из Европы, – сказали они, – тот самый внук».

«Кто?» – спросила она довольно громко.

«Внук, ты же знаешь». Но Агнеш не знала, и я это видел.

Мы поздоровались и уселись за круглый стол, стоявший в гостиной. Я тут проездом – так подготовили Агнеш к моему появлению. В Дневнике моей бабушки я нашел записи и о ней. «О твоих родителях, – сказали ей дочери, – о том, что произошло более семидесяти лет назад». А теперь я здесь, чтобы прочитать ей об этом.

«Подумать только, – сказала она и посмотрела на меня. Она помедлила и продолжила слабым голосом: – Ты внук Маритты или Лилли?»

Теперь она поняла.

«Маритты».

«Она еще жива?»

«Нет. А ее сестра, Лилли, жива».

«Что?»

Мы сидели рядом, почти касаясь друг друга. Я видел номер из Аушвица, который медленно исчезал на морщинистой коже руки, цифры были едва различимы: 802.. 6? Или это было 8? «Лилли еще жива», – сказал я.

«Прекрасно».

Агнеш говорила по-венгерски, по-испански, по-немецки; иногда эти языки смешивались в одном предложении, когда она рассказывала о моей бабушке, высокой, стройной, темноволосой; детьми они виделись каждый день, но никогда много не говорили друг с другом. «В наше время не так просто было говорить со всеми», – сказала она, и я вспомнил, как накануне вечером мне рассказали о немецкой няне Агнеш, которая заботилась о ней и научила ее немецкому. «В концлагере это спасло ей жизнь. Как нарочно, немка».

На столе был штрудель двух видов. Агнеш рассказывала, как прекрасно ее отец ладил с моей семьей. «Это были особенные люди, – сказала она, – добрые соседи». – И у всех нас аж перехватило дыхание.

Добрые соседи?

Мы договорились вчера вечером с ее дочерьми: пусть правда так и остается при мне. Их мать слишком старая, слишком хрупкая; ее сердце, она сама могут не выдержать, так что я участвовал в спектакле, разыгрываемом специально для Агнеш. Какое странное чувство: быть заодно и молчать, чтобы ничто не огорчило ее. Она прошла через Аушвиц, видела печи, стояла перед Менгеле на перроне – всего этого более чем достаточно для одной человеческой жизни. Зачем ей почти в 90 лет вдруг узнать, что ее мать и отца убили выстрелом в спину?

«Твоя чудесная семья заботилась зимой о наших растениях», – продолжала Агнеш, и ее дочери, казалось, были удивлены, потому что никогда об этом не слышали. «Около замка была маленькая теплица, – вспоминала она, – и мы могли туда относить наши цветы, чтобы они не погибли». Они всегда готовы были помочь, сказала Агнеш, обращаясь ко мне, и посмотрела на меня. «В деревне некоторые называли меня вонючей жидовкой». Первое из этих слов она произнесла по-немецки, второе – по-испански, оба со своим венгерским акцентом: stinkändä judía[58], – помогая при этом большим пальцем подцепить вилкой кусок штруделя. Ее отец даже изменил фамилию Mandl на Merő, потому что так она звучала более по-венгерски: «Он думал, что это поможет, что немцы пощадят нас, но все было напрасно». Judengeruch[59], вспоминала она: было такое словечко, которое она тогда часто слыхала. «Но не от людей в замке, они были совсем другие», – сказала она и снова вернулась к своей тарелке, а я подумал о родителях моей бабушки: вы брали к себе цветы Мандлей на зиму, чтобы они не замерзли? Свежая земля и прелестное местечко между розами и бегониями? Как мило с вашей стороны.

А что было с людьми?

Они умоляли: «Спасите нас!» – их детей уже заперли в поезде, а вы делали вид, что не понимаете. Почему вы ничего не предпринимали? Вы могли бы их спрятать, разве не вам принадлежала вся эта грёбаная земля? Леса, конюшни, одного слова было достаточно, чтобы помог священник, крестьянин, кучер, – почему вы вдруг онемели? Неужели риск был настолько велик? Или вы были слишком заняты самими собой, близящимся упадком всего вашего сословия, впали в состояние летаргии, равнодушия, слишком устали, как об этом написано в Дневнике: Мать была в санатории, всегда в дурном настроении, вечно больна. Для отца существовала только охота.

Можно было бы помочь не только Мандлям, подумал я, а Мирта положила еще кусок штруделя мне на тарелку. А что было со всеми теми, кто каждый день гнул на вас спину в замке? Какие у них были фамилии? Ме́дак? Гольднер? Что с ними? Всех газом?

Вы никогда не задавались вопросом, что с ними стало? Они не приходили к вам во сне? Вы слышали их крики? И потом, уже после войны, когда коммунисты всё у вас отобрали и вынудили вас жить в маленьком крестьянском доме, без кучера и без горничных, лишенными власти и статуса, их не было с вами в этой маленькой кухне, не лежали они многотонным бременем у вас на плечах?

Они лежали и на плечах моей бабушки, и моего отца, – не лежат ли они теперь и у меня на плечах?

Нет, это было бы слишком просто, а впрочем?

«Мами, а ты знала Гогу, гувернантку?» – спросила Агнеш одна из ее дочерей. Было так странно, здесь, в этой аргентинской гостиной, услыхать это имя – Гога, о которой я читал в Дневнике: Гога была похожа на то, как дети рисуют солнце, и мне нравилось это описание. Бабушка, должно быть, любила ее больше, чем родную мать.

«Кого?»

«Гогу».

«Нет», – ответила Агнеш, пока я раздумывал, возможно ли, чтобы выжил кто-нибудь из тех, кто должен был работать в замке: внуки Ме́даков, дети Гольднеров, что было с ними? За какую-то долю секунды перед моими глазами пронеслись картины этих параллельных жизней, может, тоже где-то в Америке? Они пили слабый кофе из больших чашек, приезжали в оборудованные кондиционерами бюро, праздновали День благодарения. Если бы родители моей бабушки помогли этой чете, сколько могло быть на свете мужчин и женщин, жизнь которых сложилась бы по-другому? У одной из них я сейчас и сидел в ее аргентинской квартире, но что стало со всеми другими людьми? Они рассыпаны по всему миру. И если посетить их всех, можно ли найти что-то, что бы их связывало? Не вхожу ли и я в их число – я вздрогнул от мысли: не был бы я совершенно другим человеком, если бы они тогда что-нибудь сделали, а не просто смотрели со стороны на все это?


«Видите ли, – сказала Агнеш, – нас ведь многие знали: евреи, у которых был собственный магазин, но сама я вряд ли кого-то знала. Мы почти никогда не играли на улице с детьми крестьян и очень редко с кем-то из замка». «Аристократам, – продолжала она, – после войны пришлось нелегко, они тоже страдали, конечно, не так, как мы, но у них ведь всё отобрали. У меня остались только хорошие воспоминания об этой семье». И мы снова замолчали, пристыженно глядя в свои тарелки. Единственным облегчением было видеть Агнеш счастливой. Мы лгали во имя благой цели, таков был наш уговор.

Я взял в руки Дневник. Утром в отеле я наметил места, которые хотел прочитать; я ничего не выдумывал, но многое опустил из того, что могло бы омрачить ее представления. Магазин Мандлей был просто волшебный, начал я. Маленький, скудно освещенный, и в сумерках там все искрилось.

«Что?»

Все искрилось, – повторил я чуть громче. – За прилавком на полках кульки со сластями, с потолка свешивались фиги, лук, колбасы, в углу – мешки с яблоками и с орехами.

«Яблоки, да, я это помню».

На желтом столе около кассы стояли громадные стеклянные банки с конфетами в цветных обертках, вишни в сахарном сиропе; в сладковатом воздухе немного пахло бензином, потому что Мандли держали единственную бензоколонку во всей округе. Господин Мандль – приветливый, полноватый мужчина, у него были румяные щеки.

«О да, это правда».

…и, отвесив товар, он всегда еще немного докладывал. По воскресеньям, после церкви, мы забегали к нему в лавку, и на дорогу каждой из нас давал он конфетку, и ее хватало ровно до тех пор, когда мы уже были у нашей двери.

«Точно, – сказала Агнеш. – В воскресенье лавка была закрыта, но для графской семьи делалось исключение. Мой отец всё делал для них», – сказала она, глядя на нас, и просияла. Ну разве это не ложь, то, что мы делали? И я читал дальше, о будапештском поезде, который уже издалека можно было заметить по облаку гари, и о журавлях, видневшихся при въезде в деревню. Я читал безобидные места, через другие я перескакивал.

19

«Чем родители моей бабушки отличались от тети Маргит? – думал я, возвращаясь в отель и проходя мимо булочных, сумеречных баров с мужчинами, торчавшими у игральных автоматов и не замечавшими, что пепел от их сигарет падал им на брюки. – Они видели, как застрелили Мандлей, и сделали всё для того, чтобы скрыть преступление; ну а Маргит перед самым концом войны продолжала танцевать в Рехнице, в то время как 180 человек сбрасывали в ров, который до этого их же самих и заставили вырыть».

Был вечер, дождь действительно прекратился, и кое-где асфальт уже высох. У меня в ушах были наушники, и я прошел мимо отеля: я вышагивал по улицам, как при стрижке газона – четыре квартала налево, один наверх и четыре назад. Нет, они не были кровожадными монстрами. Мои родственники не пытали, не стреляли, не мучили. Они лишь наблюдали и ничего не предпринимали, они перестали думать и существовать как люди, хотя и всё знали. «Было ли это пресловутой банальностью зла, как сформулировала Ханна Арендт?» – спрашивал я себя, и всё шел, и шел, и больше всего мне хотелось, чтобы мои ноги, не останавливаясь, брели всё дальше и дальше. «Все всё знали», – бормотал я себе под нос; встречавшиеся прохожие могли бы подумать, что я напеваю какую-то песенку, но я думал об одном месте из книги Von den Flammen verzehrt[60] Лилли Кертес, венгерской журналистки из Эгера, депортированной в 1944 году в Аушвиц. Она описывает, как увозили евреев, а соседи выглядывали во двор и наблюдали за происходившим. «Сюда вы уже не вернетесь!» – кричали они из своих квартир. Оттуда доносились танцевальная музыка и смех, и она изумлялась: «Я же знала жильцов этого дома. Они всегда были такие приветливые».

Венгерские «Скрещенные стрелы» в зимние месяцы 1944 года уже не поспевали с убийствами. Поезда были переполнены, поэтому десяткам тысяч евреев и цыган велели идти пешком, венгерские жандармы подгоняли их, заставляя проходить до тридцати километров в день; в этих маршах смерти погибал каждый пятый. И люди, стоя за плотными гардинами, наблюдали этот парад из окон своих квартир. А потом? Варили суп и рано шли спать?

А что было со всеми теми людьми, которые наблюдали, как будапештские евреи – женщины, дети, старики, – скованные друг с другом наручниками, падали в ледяной Дунай? Стреляли только в того, кто был впереди, и он утягивал за собой всех остальных. Почему прохожие не стали кричать? Или люди, жившие в своих прекрасных квартирах, – почему они не упали на спину и не задрыгали ногами, как дети? Почему они владели собой? Ради порядка? Из страха потерять над собой контроль?

20

Лучше бы я заказал такси, думал я, когда мы с шумом проносились мимо последних высоких домов центра, но я как-то не решился отказать Марге и ее мужу, когда они предложили довезти меня до аэропорта. Как только мы сели в машину, Марга сразу же заговорила о своей матери и нашей вчерашней встрече с Агнеш у нее дома. «Она бы не смогла выдержать правду», – сказала Марга, повысив голос, так что это прозвучало вопросом. Ее муж положил руку ей на колено. «Ладно, Марга, хватит, мы ведь уже говорили об этом».

«Разве не замечательно было видеть ее такой?» – спросила она, оборачиваясь ко мне. По ее щекам текли слезы, и она их не скрывала. Что я мог сказать? Я сидел на заднем сиденье, вжавшись в угол. Сидел там, словно был ранен, словно спасался бегством.

В руке у меня была тоненькая книжка, подаренная мне сестрами на прощание. Несколько лет назад Агнеш познакомилась в музее Шоа в Буэнос-Айресе с одним историком и спросила его, не мог бы он помочь ей записать свои воспоминания о годах войны. Я собирался их почитать в самолете.

«Думаю, все было правильно», – слышал я свои слова, обращенные к Марге, и смотрел в окно, потому что не хотел видеть ее слезы.

Мы стояли втроем в очереди на сдачу багажа и сетовали на тесные ряды кресел в экономклассе, плохие фильмы, еду; я казался себе ребенком, который впервые надолго расстается с родителями, и больше всего мне хотелось бы ее обнять. Я представил, что бы я почувствовал, ощутив своей головой ее худенькую ключицу, но нет, этого не случилось – мы едва знаем друг друга. Потом мы пили кофе на первом этаже зала вылета. Марга держала платочек в руке и еще раз попросила меня прислать ей копии Дневника, и я еще раз пообещал. И когда я нако-нец проходил через паспортный контроль, я в последний раз обернулся и дружески помахал им. Но почему я хотел сохраниться в их памяти столь смиренным?

Потому что они были жертвами?

Ну а я кто же тогда – виновник?

* * *

Прошло семь лет с тех пор, как я прочитал газетную статью о Рехнице, увидел фото тети Маргит и начал разбираться со своими родичами. К чему это все?

«Что это даст?» – вопрошал голос моего отца.

«Ничего не даст», – выкрикнул я. По сравнению с открытием антибиотиков все это ничего не даст.

«Так в чем же дело?» – спрашивал я себя, как делал постоянно, главным образом когда был один: в поезде, в кафе, в первые минуты в новом гостиничном номере, когда раздвигал шторы и прижимал нос к окну, – так в чем же здесь дело? В самолете у меня было место у окна, я прихлебывал томатный сок, лампа для чтения освещала откидной столик, на котором лежали дневники Агнеш и моей бабушки. Одинокий свет над черной Атлантикой, на высоте 10 000 метров, – так все это и ощущалось. Рядом сидела пара из Швейцарии. На них были одинаковые штаны – всепогодная модель со всевозможными молниями: внизу, вверху, везде можно было что-то расстегнуть, закатать, подтянуть, в зависимости от того, шел дождь или светило солнце. Они совершили восхождение на два или три глетчера в Огненной Земле, потом провели пару дней в пустыне, думал я, и в заключение – неделю ничегонеделания в винодельческих хозяйствах Мендозы. Я все время косился на них; в канавки подошв их трекинговых ботинок забилась земля. У него я замечал уголком глаза маленькую, выровненную с точностью до миллиметра бородку под нижней губой, выглядевшую в точности как застежка-липучка на его куртке. Каждую свою фразу они завершали быстреньким поцелуем, и, ей-богу, мне хотелось голову им оторвать. Но почему, собственно? Отчего меня приводит в ярость эта гармония? Откуда во мне глубокое презрение к этим штанам, этому символу уверенности в том, что все мировые проблемы могут быть решены с помощью одежды на молниях и на липучках?

«Почему я чувствую ненависть к этой паре?» – написал я в своей записной книжке, потому что не знал, как, собственно, поступить. Что они тебе сделали? Мне хотелось бы обговорить эти вопросы со Штрассбергом.

«Ты завидуешь? – написал я. – Но чему?»

Я вспомнил, как однажды, давным-давно, поехал на каникулах с друзьями в Италию. У нас почти не было денег, мы спали на природе, разводили огонь, жарили мясо, попали в аварию, целую неделю не мылись, и, когда пришла пора возвращаться домой, мы миновали Сен-Готардский туннель и, оставив за собой горы, проезжали мимо изумрудных озер с белыми лебедями, богатых крестьянских хозяйств с пышущими здоровьем коровами, кто-то из нас сказал: «В Швейцарии все-таки красивее всего». Я бы его прямо-таки задушил за одну эту фразу. Тогда я тоже почувствовал себя бесконечно одиноким в своих терзаниях, как теперь в самолете рядом со счастливыми швейцарцами, которые не могли дождаться, когда уже наконец будут дома.

Не завидовал ли я их чувству обладания таким уголком земли, где всё в полном порядке и ничто не вызывает сомнений? Неужели это?

Возможно. Я видел, как мои соседи откусывали от бутербродов, и крошки запутывались в ворсе их флисовых курток, как они просматривали на своем гаджете фотографии, сделанные во время отпуска: «Это Тупунгато», – слышал я его голос. «Ты уверен?» – спрашивала она и целовала его. «Еще бы, смотри, такой характерный склон». – И он целовал ее.

Я взял наушники и включил канал классической музыки. Шопен, пожалуй, подходит; по крайней мере, вполне можно слушать. Луч света, падавший сверху на дневники обеих женщин, казался теперь прожектором, освещающим сцену. И я вдруг увидел перед собою пространство, заполненное людьми разного времени: некоторые были с наушниками и в кроссовках, кто-то в форме вермахта, НКВД, венгерских жандармов, – все они были там. Я увидел свою жену и детей, и бежать уже было поздно; я увидел проститутку Линду, она держала собачку; Штрассберг курил трубку, взгляд его был мрачен, казалось, он всем недоволен. Я увидел Бёме и Симановского, они сидели в ряду перед Агнеш и беседовали как лучшие друзья. Кто-то покашливал, кто-то прочистил горло. «Ну и скажи, – презрительно крикнул писатель Максим Биллер, – а ты здесь при чем?»

И правда, при чем здесь я?


Да притом, что все дело в отсутствии честности, и теперь мне это стало ясно. Вот что связывает нас друг с другом – человеческая несостоятельность.

Я не узнаю́ себя во властности тети Маргит. И тем более в ее симпатии к национал-социализму. Я не узнаю́ себя ни в тоске моей бабушки по феодальной Венгрии, ни в ее скорбных мечтаниях о родине и порядке. Но я узнаю́ себя в их слабостях.

Вел бы я себя по-другому, чем моя бабушка, тогда, в тот час второй половины дня? Восстал бы против своего отца, который не захотел заступиться? Остановил бы я его, когда он решил скрыть убийство? Протестовал ли я когда-либо против чего-либо? Нет, а против чего? В Швейцарии всё в полном порядке, слышу я свой ответ.

Но так ли это?

Конечно, я был против вторжения американцев в Ирак. Против иммиграционной политики консерваторов. Против забоя дельфинов в бухте Тайдзи. И если бы демонстрации не начинались как раз тогда, когда я забирал детей из детского садика, я бы чаще выходил на улицы для протеста. В фейсбуке и твиттере мы каждый час выступаем за или против чего-нибудь, делимся кровавыми фотографиями и умными мыслями, пересылаем ссылки на видео о кораблекрушениях, при которых тонут беженцы у Лампедузы, и подписываем виртуальные петиции против женского обрезания в Южном Судане. Но как бы мы повели себя, если бы все это из наших компьютеров переместилось на улицы? Если бы потребовало от нас быть людьми, а не юзерами, если бы происходило физически, а не виртуально? Если бы все это воняло, причиняло боль, галдело и мы бы уже не могли воспринимать мир через неброский дизайн наших Apple-ноутбуков; если бы разразилась война, как 70 лет назад, мы не стали бы в ней участвовать?

Конечно нет, воскликнули бы парни в кедах и с тряпичными сумками. Мы все извлекли уроки из прошлого. Такого с нами не могло бы случиться.

Ах вот как?

Разве мы не делаемся послушными и исполнительными, когда нужно спасти свою шкуру? Разве все мы не Бёме и Симановские и разве нет в каждом из нас чего-то от тети Маргит?

Мы, правда, не охранники и не проводим допросов, мы не приказываем расстреливать, но как мы ведем себя в спорных ситуациях, куда менее угрожающих, чем военные действия? На работе, например, где нам хочется быть на хорошем счету? Достаточно ли мы честны, способны ли высказать правду, в том числе и неудобную? Стали бы мы защищать тех, кто подвергся моббингу со стороны начальника, или всего лишь присутствовали бы при этом, как прохожие в Будапеште, когда там топили евреев в Дунае? Вступились бы мы за них, если бы им грозила опасность, или промолчали бы, как моя бабушка? Подвергли бы себя риску? Готовы ли мы вообще когда-либо пойти на риск? Кто из нас? При каких обстоятельствах?

Мы участвуем в публичных дискуссиях, пишем блоги, срываем аплодисменты, пожимаем руки, жертвуем деньги, посещаем психоаналитика и виртуально возмущаемся уничтожением мангровых зарослей, высылкой беженцев из Нигерии, что набирает 107 лайков и приводит к приглашениям в новые социальные сети – Xing, Pinterest, LinkedIn, в которых мы просматриваем профили наших друзей и удивляемся, черт возьми, что они читают, черт бы их побрал, куда все они ездят: Пномпень, Детройт, TED-конференция[61], Burning Man[62], Art Basel[63]. Нужно и мне соответствовать.

Но сказал ли хоть кто-нибудь в твиттере о своих слабостях, поделился ли своими страхами, написал ли в блоге о своих сомнениях, о том, что его не интересует мусульманское меньшинство в Бирме, что он и знать не желает о мангровых зарослях и что у него не хватает мужества высказать свое мнение шефу?

Действительно ли мы настолько чисты, какими представляем себя виртуально? Насколько мы стойкие? Насколько я стойкий?

Я открыл записную книжку, прочитал дату, которую в аэропорту перед вылетом поставил сверху слева на чистой странице, написал: «А ты бы смог прятать евреев?» – и ниже ответил: «Нет».

21

Неделю спустя я снова лежал на кушетке у Штрассберга. Я радовался этому первому после путешествия в Аргентину сеансу. Мне было бы приятнее всего, если бы и он был со мною в Буэнос-Айресе и мы каждый вечер встречались с ним в одном из местных гриль-ресторанов, пили крепкий мальбек, от которого остаются кроваво-красные следы в уголках рта, и разговаривали обо всем на свете. А теперь я не знал, с чего же начать.

«Знаете, – вымолвил я, помолчав, – все было до странности гармонично».

«Вот как?»

«Еще до того, как мы встретились. Уже по телефону и в имейлах между нами возникло доверие. А когда я в первый раз увиделся в ресторане с обеими дочерьми Агнеш, они все время повторяли, как прекрасно, что мы познакомились; они почувствовали, что я им сразу стал близок, словно мы давно знаем друг друга, – и у меня было похожее чувство. И все же…»

«Что?»

«Трудно сказать».

Штрассберг молчал.

«Когда они спросили меня, не смогу ли я снять копии с тех самых страниц Дневника, я замялся. Мне не хотелось. Пока еще не хотелось, я был не готов. Слишком рано, вроде бы еще не созрело. Ведь здесь и моя история. Неизвестно, что они с нею сделают».

«В этом вся суть».

«Какая суть?»

«Дело в том, в чьей власти история. Об этом шла речь, когда вы говорили о вашей бабушке и ее отце, скрывшем убийство. Об этом же речь и теперь, в вашем диалоге с дочерьми Ангеш: кто решает, что останется там в конце концов?»

«Гм».

«Я сознательно не касался этой темы до того, как вы улетели, потому что не хотел, чтобы это повлияло на ваши намерения, – продолжал он. – Но если говорить о вашем отношении к дочерям Агнеш, вы попали в сложное положение: в любом случае вы проиграете. Если вы не делаете того, что от вас требуют, вы оказываетесь на стороне виновных. А что касается гармонии, о которой вы говорите, меня нисколько не удивит, если от нее скоро тоже ничего не останется».

* * *

В апреле я снова встретил Линду, проститутку, с которой познакомился в поезде, ту, что была с собачкой. Я случайно увидел ее в одном из боковых переулков недалеко от вокзала. Сначала я не был уверен, она ли это, и шел за ней несколько метров. Она была еще с одной женщиной; они шли, плечами касаясь друг друга, обе в длинных, до колен, черных пуховиках, хотя было довольно тепло. Теперь я стоял прямо позади них, слышал их венгерскую речь, так отличавшуюся от того, как говорил мой отец, глухую и грубую, и все никак не решался заговорить с ними: что мне от них нужно? «Линда!» – я все-таки окликнул ее, на что она обернулась и удивленно взглянула на меня. Она была почти без макияжа и ниже ростом, чем запомнилась мне, на нижней губе у нее я заметил лопнувший пузырек герпеса. «Ты не помнишь меня? – Она покачала головой. – В конце прошлого года мы познакомились в поезде в Будапешт, – напомнил я. – Мы сидели рядом, у тебя еще была собачка». Теперь она кивнула, ее знакомая посмотрела на нее вопросительно. Обе они курили тонкие длинные сигареты с белым фильтром, которые издали выглядят как соломинки и которые я встречал только у женщин из Восточной Европы.

«Какая удача!» – произнес я, потому что как будет «совпадение» я забыл. Не слишком ли я назойлив? – мелькнула мысль. «У вас найдется время для чашечки кофе?» Ничего лучше я не придумал.

Они покачали головой. «С чего бы это?» – спросили они.

«Просто так», – ответил я. Линда, как и тогда, в ночном поезде в Будапешт, не была недружелюбной. Всего-навсего осторожной.

«Мне бы хотелось поболтать с вами».

«О чем?»

«О вашей жизни, о Венгрии».

Они переглянулись, засмеялись и одновременно выбросили свои недокуренные сигареты, покатившиеся под какой-то автомобиль. Жизнь у них скучная, Венгрия – не страна, а дерьмо, сказала Линда. Они снова переглянулись. «Мы можем что-нибудь перекусить», – предложил я. «Как хочешь», – не глядя на меня, согласилась Линда. Мы пересекли улицу и вошли в турецкую забегаловку, там пахло луком и мылом; мы сели в самом конце, в углу, перед зеркальными стенами, в которые обе женщины постоянно посматривали, приглаживая волосы. Свои телефоны они положили на стол рядом с собой, так, словно это были не телефоны, а пистолеты.

«Ну и почему же Венгрия – не страна, а дерьмо?» – спросил я, помолчав. Марика, знакомая Линды, казалась не слишком разговорчивой. Моложе Линды, ей не было и двадцати, она носила черные волосы до плеч, прикрывавшие родимое пятно на шее. Смеялась, когда Линда смеялась, и отвечала нередко то же, что и Линда.

«Потому что в Венгрии нет работы. Потому что жить там плохо», – сказала Линда.

«Понятно».

«Что тебе понятно?»

Мы замолчали.

«Ты кем работаешь?» – спросили они меня.

«Я журналист. Пишу».

«А в Венгрии что ты делал?»

«Навещал отца. И еще побывал в одной деревушке: Шарошд, знаете такую?» И я стал рассказывать. О своем путешествии, о Дневнике моей бабушки. Официант принес еду, я рассказал о преступлении, которое произошло во дворе замка. «За год до окончания Второй мировой войны застрелили еврейскую супружескую пару», – сказал я, глядя, как Линда и Марика откусывают от своих кебабов, из которых капал йогуртовый соус. Должно быть, то, что я говорил, звучало для них как речь какого-то полоумного старика, и, кроме удивления, на их лицах я ничего не видел.

«Второй мировой войны?» – растягивая слова, повторила Марика, словно это было понятие из далекой древности, что-то такое, что с величайшей осторожностью достают, разворачивая шелковый платок, и что нужно оберегать от воздействия солнечного света.

«Да», – сказал я. Кружки́ лука, выпадавшие из питы на тарелку, они подцепляли своими длинными ногтями, словно китайскими палочками.

«Но ведь это было сто лет назад!»

«Семьдесят», – поправил я учительским тоном, но что значила эта разница? Мы продолжали есть, изредка обмениваясь отдельными фразами, и я казался себе смешным, потому что совсем скоро они снова будут стоять перед своими боксами, поджидая клиентов, а я сижу здесь и рассказываю им историю, разыгравшуюся десятки лет назад во дворе замка, где некогда жила моя бабушка, в мире, от которого давно ничего не осталось. Я помог им разорвать белые пакетики с влажными салфетками, который принес нам официант, после чего вокруг запахло лимоном, а потом мы встали и вышли на улицу. К кофе они захотели по сигарете; остановившись у желтой стены около входа, и та и другая стали искать зажигалки в карманах курток.

«Ваши родители знают, чем вы занимаетесь в Цюрихе?» – спросил я.

Марика покачала головой.

«Работаете в этих боксах?»

«Напишешь о нас?» – спросила Линда.

«А можно?»

Линда сказала: «Мой отец нас бросил. Мать сидит дома с моей дочкой. Этого хватит?» – Она затянулась и струйку дыма выпустила через нос. «Еще бы фотографию», – сказал я и полез было в сумку. «Убью, только попробуй! – откликнулась Линда, уклоняясь от моего взгляда. – Я не накрашена, не лицо, а блин», – на что я хотел сказать ей что-то приятное, но по-венгерски так ничего и не пришло в голову.

«Есть женщины, которые рассказывают об этом своим дочерям», – сказала она.

«А ты нет?»

«Нет».

«Могла бы ее предостеречь».

«Каждый заботится о себе сам».

«Ребенком, думаю, я бы хотел знать, чем занимается моя мать».

«Да что ты говоришь?»

Она курила, опустив глаза, и стала рассказывать о своей деревне, о других девушках-цыганках, которые около скоростных шоссе прикрепляют к ветвям деревьев пластиковые бутылки или клочки алюминиевой фольги, сверкавшей на солнце, и водителям грузовиков их видно издалека. А сами они ждут в кустах, и вот кто-нибудь притормаживает, и вылезает из кабины, и стонет, и платит, и вновь исчезает. А некоторые берут девушек и везут их с собой несколько километров, сообщая по радио своим товарищам, что у них тут есть одна, худенькая или пухленькая, темноволосая или блондинка, и передают их от водителя к водителю, как палочку в эстафете, с которой один едет на запад, другой едет на юг, через всю страну; иногда их бросают на стоянке для отдыха, как докучную собачонку, а если они беременеют, тут уж ничего не поделаешь. «Вот так все и начинается», – закончила Линда вполне по-деловому и подала Марике знак, что им пора. Мы попрощались, я записал свой телефон на каждом из двух листочков бумаги, которые нашел у себя в куртке, сказал: «Если что понадобится, звоните», – зная, что не позвонят. И пожали руки друг другу.

«А как там твоя собачка?» – крикнул я ей вдогонку. Линда качнула головой.

* * *

«Я вам не рассказывал, что во время поездки в Венгрию прошлой осенью познакомился с проституткой?» – спросил я Даниэля Штрассберга неделю спустя, лежа у него на кушетке.

«Нет», – сказал он.

«Я заговорил с ней в поезде, а несколько дней назад случайно снова ее увидел. Мы вместе перекусили. С нею и с ее подругой, они обе из Венгрии, из одной деревушки; теперь стоят у секс-боксов и поджидают клиентов. Я рассказал им о Дневнике, о Мандлях, о своей поездке к замку».

«Зачем?»

«Не знаю. Хотелось рассказать им что-нибудь о себе. Может быть, хотел посмотреть, как они отреагируют. Меня всегда страшно интересовало, как люди вроде Линды ведут двойную жизнь. Что они рассказывают своим матерям дома? Что они делают, когда их дочери задают им вопросы? Часто ли они думают о том, что происходит на самом деле?»

«А что вам до этих проституток с их двойной жизнью?»

«Да, собственно, ничего, – ответил я и посмотрел на Лейбница, и Лакана, и вверх, на деревянную фигурку на книжной полке. Кто-то ее повернул, и я видел ее зад, ее большие, широкие бедра. – Впрочем, нет: попытаться понять, в чем же люди в конце концов способны признаться, говоря о себе. Что они решаются рассказать? Какая правда о себе их устраивает? Чем они готовы поделиться и о чем умолчат? Моя бабушка решилась открыться лишь в конце жизни. Дочери Агнеш оставили при себе истинную версию смерти своих дедушки и бабушки, так же и Линда ничего не расскажет об этих секс-боксах и о том, что она чувствует, снова занимая позицию, после того как только что вылезла из машины с остатками спермы во рту».

Штрассберг молчал.

«Остается вопрос…»

«Да?»

«Что со мной?»

«Что вы имеете в виду?»

«Что значит тогда мой рассказ? Что я раскрываю и что удерживаю при себе?»

«Вы решились на психоанализ. Надо полагать, вы хотите выявить свои слабости».

«Высветить свои темные пятна. Но действительно ли я это делаю?»

«Как эти две женщины реагировали на Дневник вашей бабушки?»

«Они думали, что я чокнутый. Мы ели кебаб, и я говорил о Второй мировой войне, – полный абсурд. Я чувствовал себя неимоверно старым, потому что все это произошло настолько давно, – и вместе с тем неимоверно молодым и наивным, и избалованным, подобно одному из тех бледных студентов какого-нибудь английского элитарного университета, которые знают жизнь только по книгам. Уже который год я лежу на этой кушетке и ломаю голову над событиями далекого прошлого, тогда как Линда и Марика изо дня в день сражаются за свой сегодняшний день. – Я замолчал, не зная, что сказать дальше. Несколько минут я лежал, не говоря ни слова. – Разве я не должен был просто сбросить весь этот балласт прошлой жизни, как делают, когда летят на воздушном шаре?» – спросил я.

Он ничего не ответил, и меня вновь охватило чувство, что я говорю сплошные глупости.

«И тогда я полетел бы собственным курсом, – продолжал я. – Я бы стал легче, поднялся бы на бо́льшую высоту. Вы помните о связи, о которой говорила моя бабушка, связи между нею и нами, правнуками и внуками?»

«Помню».

«Не уверен, что не следовало бы ее разорвать. Тогда можно было бы начать с нуля и сбросить с себя прежнее бремя. Но как это сделать? Нельзя отрекаться от корней; разве можно вышвырнуть свое прошлое на помойку? Или все-таки можно? Вероятно, сначала нужно понять, кто ты и откуда, чтобы начать всё сначала, не так ли? Только тот, кто видит эту связь, светящуюся, как сигналы взлетно-посадочной полосы на аэродромах в ночное время, только тот сможет ее разорвать. Впрочем, на сегодня довольно. Все это не столь уж и важно».

«Вот опять эта фраза».

«Какая фраза?»

«Я думаю, что все это важно, иначе вас бы не было здесь. Вероятно, вам следует перестать отмахиваться от того, что связано с вами, как от чего-то неважного. Вы никого не предаете, если продолжаете стоять на своем».

«Не понимаю».

«Я тоже не вполне понимаю. Но у нас еще есть время».

* * *

В сентябре я наконец сел за письменный стол и задернул гардины. Я начертил диаграмму, чтобы создать общее представление; постарался свести в один рисунок все свои поездки и разыскания, со стрелками, штрихами и символами для упоминаемых персонажей: для отца я выбрал месяц, для бабушки – окружность, для Агнеш – птицу, для Маргит – свастику. Вырезал диаграмму и прикнопил ее к стене, пододвинул стул и начал писать, ежедневно, без устали. В первый месяц все шло хорошо, я печатал, не замечая, что дни становятся всё короче, первые листья уже слетают с деревьев и моим детям нужны новые резиновые сапоги. Во второй месяц я сыпал проклятиями в свой адрес; с наступлением третьего заметил, что о собственных сеансах психоанализа писать невозможно, если они при этом не прекращаются, поскольку тогда пришлось бы обсуждать более ранние сеансы, из-за чего снова все изменилось бы. Невозможно выразить словами то, что происходит в эти часы: стоит за это взяться, как все распадается прямо у тебя на глазах. Весь четвертый месяц день за днем шел снег, резиновые сапоги уступили место утепленным моделям, и я пришел к выводу, что нужно предпринять еще одно, последнее, путешествие.

22

В Дневнике моей бабушки было место, в правдивости которого я сомневался. Она написала, что вскоре после выстрелов в Мандлей пустилась в дорогу, чтобы разыскать лагерь, в котором находились Агнеш и Шандор. Своим родителям она сказала, что едет в Будапешт, чтобы закончить кое-какие дела, об истинной цели поездки она умолчала.

За несколько месяцев до этого немецкие войска оккупировали Венгрию. Грузовики вермахта колесили по всей стране, повсюду патрулировали члены партии «Скрещенные стрелы», венгерское правительство при Дёме Стояи, новом премьер-министре, симпатизировавшем нацистам, объявило о создании гетто, евреи обязаны были носить шестиконечную желтую звезду. В Будапеште обосновался Айхманн вместе со всем своим штабом, его зондеркоманда состояла из таких опытных специалистов, как Франц Новак и Дитер Вислицени, отобранных лично Гитлером. Айхманн занимал номер люкс в отеле «Астория», где 31 марта в первый раз встретился с членами будапештского юденрата. «Вы знаете, кто я?» – вроде бы решил спросить Айхманн собравшихся и среди них – председателя юденрата Самуэля Штерна и, после того как тот покачал головой, ответил: «Ищейка»[64]. В течение последующих двух месяцев Айхманн послал 437 402 еврейских мужчин и женщин, стариков и детей в Аушвиц, и большинство из них прямо с перрона были отправлены в газовые камеры.

И вот в такое время моя бабушка отправилась из своей деревушки поездом в Будапешт и оттуда дальше, в Киштарчу, где находился лагерь, – в 22 года, беременная вторым сыном, которому не суждено было пережить следующую весну. Первого ребенка, моего будущего отца, она оставила со своими родителями. В Будапеште ей предстояло пересесть на другой поезд; на Восточном вокзале болтались солдаты, раненые, стоял запах гари и паровозного пара. Поднявшись на перрон, она села на скамейку и стала ждать, молодая женщина из хорошей семьи. Как же она была одета? Явно не слишком элегантно, она же направлялась в тюрьму, к тому же наряды ее никогда особенно не интересовали. Возможно, она была в шляпке? Вероятно, взяла с собой сумочку с записной книжкой; и записывала огрызком карандаша, что она сказала бы Агнеш, когда в мегафон объявили приближение поезда.

Ведь дочери Агнеш мне рассказывали, что так оно и было. Что моя бабушка действительно ездила в Киштарчу, чтобы увидеть Агнеш и Шандора. Так почему же мне с трудом в это верилось?

Потому что я не считал ее способной на это, вот почему? Тут дело не в мужестве, главное – ее решимость. Вот что меня изумляло, сила и вера в себя. Ведь она была, как столько раз описывала в Дневнике, кротом, жила, пряча голову в землю, навсегда покорившись.

Несколько лет назад отец рассказал мне, что каждые две недели какой-то человек с чемоданом на колесиках звонил в дверь моей бабушки и каждый раз навязывал ей новый огнетушитель, которых уже немало скопилось у нее в подвале. Она вовсе не страдала сенильным расстройством, она понимала, что он ее обманывает, но не выпроваживала, потому что не считала себя вправе его оскорбить. Лучше выказать старческое слабоумие, чем обороняться; лучше позволить, чтобы тебе снова прочитали доклад о преимуществах новейшей противопожарной пены, чем захлопнуть дверь перед носом этого незнакомого человека в дурно сшитом костюме. Очевидно, агент по продаже это чувствовал и с успехом использовал. Так она была воспитана, она всегда отодвигала на задний план себя и свои потребности, предпочитала грызть черствый хлеб, вместо того чтобы покупать свежий, и если нужно было отвоевывать себе место – скажем, работать локтями, протискиваясь в супермаркете, – она всегда отступала. В этом состояло ее представление о знатности: в сдержанности.

Тем более удивительным было ее тайное путешествие в лагерь 70 лет тому назад: единственный мне известный момент, когда она не смирилась. Все, что она собой представляла и о чем помышляла, весь свой стыд, боль уходящей эпохи, инертность своего сословия, – в тот день со всем этим она рассталась. Она поборола усталость, которая охватила Венгрию, обреченность, которую ощущала страна после падения монархии и которая кровью текла в жилах людей. Поездкой в лагерь она сопротивлялась также и своему отцу, и священнику, которые скрыли преступление против Мандлей. Она больше не была кротом, сбросила свою вторую кожу, нагая сидела в этом поезде и смотрела в окно; воля что-то наконец совершить двигала ею.

Поэтому и я поехал в город, где тогда находился лагерь, чтобы отдать ей дань, чтобы приблизиться к ней в тот самый момент. И да, возможно, я хотел для себя немного той силы, которой она обладала тогда.

Будапештский поезд тронулся, ко мне под ноги перекатилась поллитровая банка из-под пива, за окном мелькали Ikea, McDonald’s, рекламные щиты и панельные дома на окраине города – а что видела она? Поля, на которых кое-где еще лежал снег; лошадь, тянувшую плуг; одинокий цветок мака на краю дороги; танк на перекрестке; и, конечно, солдат, повсюду солдат. Банка из-под пива перекатывалась с места на место и на первой же остановке снова оказалась у меня под ногами. Была суббота, холодное декабрьское утро, солнце светлым диском виднелось сквозь белесые облака, подо мною шумел калорифер. Напротив сидели две пожилые женщины, они жаловались на свою пенсию; я смотрел мимо них на бирюзовую обивку сидений со странным рисунком: извилистые клубки различных цветов, молнии, направленные в разные стороны. «И кто же это до такого додумался?» – недоумевал я, в то время как женщины уже говорили о том, как менялись за последние годы цены на газ. Ведь кто-то разработал рисунок, изгиб этих линий, кто-то ради этого ночами просиживал за компьютером. Должны были проходить обсуждения, презентации, и в какой-то момент разработчик получил надбавку, что его, конечно, обрадовало. За каждым решением стоят люди, неважно, идет ли речь об обивке сидений или о секс-боксах; и всегда есть тот, кто говорит: «На этом и остановимся». Мысль, которая всякий раз меня восхищала.

Мы приехали к маленькому аэродрому Матьяшфёлд. Стояли здесь тогда самолеты со свастикой? Представляла ли она себе, что будет, когда она остановится перед воротами лагеря? Подготовила ли фразу, чтобы произнести ее в нужный момент? Были у нее деньги, чтобы дать взятку солдатам? Чего она хотела: выкупить Агнеш – или искупить собственную вину?

* * *

Лагерь в Киштарче существует еще с 1920-х годов. Сначала там была текстильная фабрика и более тысячи рабочих, для которых по другую сторону путей построили спальные помещения. Но мировой экономический кризис 1929 года нанес фабрике непоправимый ущерб; ее приобрело Министерство внутренних дел и, перестроив, превратило в тюрьму. В те времена Венгрия была одержима идеей здорового тела нации, которое следовало оградить от враждебных влияний, – считалось, что жизнь должна быть раздельной: здесь только хорошие, а плохих – за решетку. Вплоть до Второй мировой войны в тюрьме на территории бывшей фабрики сидели коммунисты, уголовные преступники, гомосексуалы, психические больные – люди, которые мешали и не вписывались в общие рамки. Лагерь сравнивали с Дахау; и там и там бывшие фабрики, за пределами больших городов, связанные с железнодорожной сетью – как практично! Кроме нескольких крестьян, которые делали вид, что ничего не замечают, больше никого не было; вряд ли могли быть свидетели, вряд ли существовала опасность побега. Сегодня такую тюрьму отнесли бы к Black Site[65]: Киштарча была местом, о котором не знал никто.

С вступлением немцев в Венгрию 19 марта 1944 года лагерь перешел в руки СС, и там держали евреев перед депортацией в Аушвиц. А когда в 1948 году власть захватили коммунисты и Матьяш Ракоши выполнял то, что из Москвы приказывал Сталин, в Киштарче сидели политические противники режима, некоторое количество аристократов, множество представителей духовенства, занимавшие те же камеры, что и Агнеш, и ее брат Шандор за годы до этого. Охранники и заключенные приходили и уходили, Киштарча оставалась. До восстания 1956 года против русских тысячи людей побывали здесь; они лежали на полу, без кроватей и почти без одеял, без надежды на справедливый суд, и среди них – кардинал Миндсенти, глава венгерской Католической церкви, который нашел в себе мужество критиковать с церковной кафедры режим «Скрещенных стрел», а позднее – столь же человеконенавистнический режим коммунистов. Но в отличие от Миндсенти Киштарча пережила даже их.

В начале восьмидесятых годов некоторые помещения использовали для обучения полицейских, другие стояли пустые. Те годы были, вероятно, самыми спокойными для маленького городка: застывшее время за железным занавесом, пока смена курса вновь не поставила всё с ног на голову, напомнив об истинном предназначении Киштарчи. Вскоре камеры снова заполнились, надзиратели носили на ремне ключи и держали в руке дубинку; в столовой, как испокон века, шмякали в тарелки картофельную размазню. Киштарча вернула свой статус – она стала одной из самых больших депортационных тюрем Европы. Евреев и противников коммунизма сменили чернокожие, неимущие и голодные – подрывные элементы, которых следовало держать подальше, их тоже. Около 20 тысяч человек, в основном африканцев, провели несколько месяцев до своего выдворения в помещениях, в которых отразилась вся история европейской жестокости минувших столетий.

Самыми последними обитателями лагеря были восемнадцать мужчин из Руанды. Потеряв друзей и членов своих семей в пути по Средиземному морю, они бежали через горы бывшей Югославии и чуть там не замерзли и, конечно, не знали, где теперь очутились. Помещения для сна и для еды стояли пустые, там не было никого, за исключением нескольких человек из охраны, просиживавших штаны, и сотрудников одной из организаций по делам беженцев, которые доставляли фрукты и запрещали оторопелому повару класть свинину в его жидкий гуляш. Давно искрошилась штукатурка, не работали туалеты. Корни деревьев взрывали асфальт на дорожках между отдельными зданиями. Мужчины из Руанды делали то же, что делали до них и все другие обитатели лагеря: они ждали, курили, плохо спали. Они были последними из оставшихся, последними из содержавшихся под замком, пока и их не забрали однажды, чтобы переправить через границу в Сербию, откуда они и прибыли; возможно, их отправили, также в наручниках, обратно в Кигали, кто знает?

Уже десять лет, как здания пустуют. Некоторые из них снесли, другие отстроили заново, в одном открыли детский сад. Там, где раньше держали взаперти евреев перед депортацией в Аушвиц, теперь была школа, профинансированная деньгами Европейского сообщества. «Magyarorszag megujul»[66] – «Венгрия обновляется» – возвещал написанный большими буквами лозунг на доске перед входом, блестел лак, за двойными стеклами окон виднелись дети, сидевшие за низкими столиками.

Я шел по улицам городка, возможно, как тогда моя бабушка, и искал ворота, искал вход в лагерь. Мне попадались рассыпанные повсюду памятники, шесть или семь: мраморная плита, посвященная жертвам Второй мировой войны, монумент из дерева в память жертв коммунизма, белый камень в память о мирных переговорах в 1920 году в Трианоне. Зло в Венгрию всегда приходило извне, будь то немцы, русские или союзники, – так сообщали каждому посетителю будапештских музеев; Венгрия всегда была жертвой, Венгрия никогда ни в чем не была виновата. Но вот лагерь, не являлся ли именно он всеобъемлющим памятником всей этой местности? Не следовало ли сохранить хотя бы несколько стен, чтобы люди не забывали о том, какие зверства учиняли здесь венгерские охранники на протяжении сотни лет? Страна, допустим, действительно обновилась, как возвещала доска перед входом в детский сад, но что в ней осталось от прошлого? Какую историю здесь рассказывали?

На одном из перекрестков я заговорил со старой женщиной, рассказавшей мне, как все тут выглядело 60 лет назад. Она указывала палкой на отдельные дома: «Этого, этого и этого, – говорила она, – тогда не было. И этого, и этого тоже».

«Зато здесь был лагерь», – прервал я ее.

«Да, лагерь!» – повторила она, уставившись в землю.

Я помог ей донести сумки с покупками, из которых торчали стебли лука-порея, мы прошли несколько улиц до ее дома. «Я знаю кое-кого, кто был в этом лагере», – сказал я задумчиво, на что она кивнула, но не проронила ни слова и ни о чем не спросила. «Где-то здесь можно найти ворота?» – спросил я ее.

«Они далеко». За вокзалом, с полчаса идти. Я поставил сумки перед ее дверью, поблагодарил, натянул шапку на уши и тронулся в путь. Через пять минут я уже был там. Но как могла старушка так ошибиться? Не потому ли, что люди не могут иначе? Ведь им нужно отдалить от себя лагерь как можно дальше. Каждый год чуть-чуть дальше, пока он когда-нибудь вообще не исчезнет. Как и в Германии, где люди, которые живут рядом с бывшим концлагерем и украшают окна горшками с геранью, на вопрос, разве им ничего не мешает, отвечают: «А что такого?»

Я схватился за зеленую решетку, окружавшую здания. Моя бабушка тоже стояла здесь? Особенно много об этом из ее Дневника не узнаешь; вероятно, она нервничала, ей было боязно, она замерзла – она ведь мерзла даже летом в тени деревьев, – но ничто не могло ее остановить, словно все зависело только от этой встречи. Я должна была поговорить с Аги, писала она. Как хотелось бы мне увидеть ее лицо тогда, ее глаза, ее рот… Курила ли она в тот момент? Торопливо, глубоко затягиваясь, по мере того как приближалась к солдатам? Хотя нет, так быть не могло, она же была беременна; к тому же не пристало юной даме курить на улице. Ну и что? Разве она не отказалась от всего, решившись сюда приехать? В тот день она не была дамой, в том-то и дело, она стала наконец человеком.

Лагерь был расположен вблизи железнодорожных путей, я помню окрестные луга и ворота, которые охранял военный, не знаю, в каком чине. Я не разбиралась в знаках различий. Я спросила его, не находятся ли в этой тюрьме брат и сестра Шандор и Агнеш Мандль и можно ли с ними поговорить, это очень важно. Он записал мою просьбу. Он не был невежлив, наоборот, очень любезен.

Из-за решетки через разбитые стекла можно было заглянуть в некоторые помещения; я видел каракули на стенах, наружные стены зданий также покрывали граффити, и я невольно вспомнил о Саймоне и его друзьях, о которых писал несколько лет тому назад, – группе молодых англичан, которые по уик-эндам забирались в закрывшиеся фабрики, покинутые санатории для психических больных, в заброшенные, пропахшие цвелью замки. Они вовсе не вламывались туда, как грабители, они к этому серьезно готовились; отнюдь не вандалы, в отделениях кадастровой службы они обзаводились планами и знали, где находятся канализационные шахты, через которые мы тогда чуть не ползком пробирались все утро с налобными фонарями, меж дохлых крыс, чтобы через шахту отопления прачечной проникнуть наконец в санаторий, где потом листали старые личные дела, валялись на заплесневелых матрасах и фотографировали обшитые резиной палаты для буйных помешанных. Потом целый день они говорили о том, как все это могло быть в те времена, когда людей, страдавших депрессией, и шизофреников лечили электрошоком. Мне было хорошо с Саймоном и его друзьями. Близка была их тоска по прошлому, я понимал их тяготение к эстетике распада, и теперь, когда я стоял перед никотиново-желтыми стенами лагеря, все это пришло мне на ум.

Дневники VI

Маритта

Я ждала не меньше двух часов перед воротами лагеря. Сделаю несколько шагов и всё думаю, что же я скажу Аги и Шандору, когда их увижу.

Агнеш

Вдруг подошел полицейский и сказал, что кто-то хочет поговорить со мной.

Но я не доверяла ему и побоялась пойти с ним. «Но там кто-то вас спрашивает», – настаивал он. Я покачала головой, и он ушел.

Маритта

Конечно, они удивятся, когда увидят меня, думала я.

Агнеш

Там правда кто-то искал меня? Кто бы это мог быть?

Маритта

Когда солдат вернулся, он сказал мне, что в лагере нет никого с такой фамилией, так что я поехала обратно домой. Мне нужно было сделать пересадку в Будапеште, на площади перед вокзалом было полно солдат, собак, санитарных автомобилей. Крыши домов старого города блестели в лучах заходящего солнца, и в воздухе плясала пыльца. Вдруг я увидела женщину, которая показалась мне знакомой. Но узнала я ее только через какое-то время, когда она со мной поравнялась. Это была хозяйка самого аристократического парфюмерного магазина Будапешта, пожилая дама, которую до этого я видела только в белой блузке и за прилавком. Теперь на ее темном жакете виднелась желтая звезда Давида. Но когда я хотела к ней подойти, она, отвернувшись, прошла мимо меня, а я направилась к ближайшему цветочному киоску – что-то же я должна была сделать, я и так была взбудоражена – и купила желтый нарцисс, который воткнула себе в петельку. Какой-то немец шел мне навстречу. Я посмотрела на него с такой злостью, на которую только была способна, но он, похоже старший офицер, сказал: «Чудесно!» – и с улыбкой мне поклонился. Что за смехотворная демонстрантка! Желтый нарцисс вместо звезды Давида. И это всё, на что я была способна? Увы, да.

23

Предположим, моей бабушке удалось бы встретиться с Агнеш, но с чего бы она начала, что бы она ей сказала? Об этом я уже говорил с дочерьми Агнеш в Буэнос-Айресе.

Стала бы извиняться? «Мне очень жаль, что я и пальцем не шевельнула, просто стояла, в то время как твоей матери и твоему отцу стреляли в спину».

Пыталась бы объясниться? «Мы все были трусы: я, мой отец, наша семья, вся эта гребаная аристократия, слишком сыты и равнодушны, неужели не понятно? Мы не могли прятать евреев, быть человечными, мы не осмеливались рисковать. Мы не семья героев, мы семья кротов».

И как бы Агнеш реагировала на такие признания? Она была моложе моей бабушки и не знала, что ее ожидало. Она осталась одна, ее отделили от брата, она не расставалась с фотографией своей семьи, и в ушах звучала последняя фраза ее отца: «А что будет с вами?»

И что бы она сделала, после того как моя бабушка рассказала бы о свершившемся преступлении? Возможно, это подкосило бы ее, сломило бы ее волю к жизни, которую она ощущает в себе по сей день и о которой мне так много рассказывали ее дочери. Лишившись надежды снова увидеть своих родителей, разве смогла бы она вынести Аушвиц? В отличие от большинства узниц, писала Агнеш, она еще долго сохраняла силы, и ее, словно чудом, щадили болезни. Ей удалось выжить только потому, что немцы причисляли ее к категории способных к работе. А что, если бы моя бабушка своей исповедью отняла у нее эти силы? Задумывалась ли она о возможных последствиях, перед тем как поехала к ней? Я должна была поговорить с Агнеш, писала она, но что означает эта фраза? О ком она думала в первую очередь, об Агнеш или о себе?

Моя бабушка несомненно почувствовала бы облегчение: признание вины успокаивает душу, не для того ли ходят на исповедь? Не таково ли было ее желание: получить от Агнеш отпущение грехов? Вот тогда она могла бы сказать своему отцу, что не будет покрывать его обманные маневры, и – кто знает? – прошла бы по жизни чуть выпрямившись, на два, три градуса, пожалуй, не более. Но и их бы хватило, чтобы раньше взяться за письменные воспоминания, ибо она всегда хотела именно этого, так и написано в ее Дневнике: Писать – моя единственная страсть в жизни. Лишь записывая, и она это знала, могла она бороться с исчезновением самой себя. Киштарча могла бы стать поворотным пунктом в ее жизни, и уже моему отцу она передала бы несколько искр от того нового пламени, которое она в себе ощутила; придала бы ему больше физической стойкости, больше уверенности в себе. А он ее дар передал бы и мне. Ведь именно об этом говорил я, не один год лежа на кушетке у Штрассберга: наконец-то существовать, наконец-то оставлять отпечатки ног на снегу. Та вторая половина дня в Киштарче, не касалась ли она и меня?

Исповедь моей бабушки, которая могла бы возродить жизнь нашей семьи, погубила бы семью Мандль, одно произошло бы лишь ценою другого. И хорошо, что солдат заявил, что Мандлей, ни Агнеш, ни Шандора, нет в этом лагере.

Моя бабушка, понурив голову, стояла на вокзале и ждала поезда; ей не удалось поговорить с Агнеш, ей не дали проявить рвение. И ей не оставалось ничего другого, как вернуться в замок к отцу, обратно в кротовую нору и зарыться головой в землю. И все последующие годы она так и плыла по течению – в то время как Агнеш боролась за то, чтобы выжить.

* * *

Я обошел вокруг зданий, вплотную к решетке, мимо кустарника и молодых деревьев, прислушиваясь к шуршанию замерзшей листвы под ногами, в надежде найти место, где можно было бы пролезть внутрь. Я бы тогда ознакомился с помещениями для сна в лагере, как некогда в санатории в Англии, осмотрел бы уборные, потрогал бы стены. Смертельный страх сотен тысяч людей – ощутил бы я его, проходя по пустым помещениям? Я представил себе, каково было бы уловить звуки, рождавшиеся внутри лагеря все это время. Что слышалось бы? Не прекращавшиеся сотню лет крики? Или там все притихли от страха? Я замер и задержал дыхание, словно под настороженным взглядом дикой косули, готовой броситься прочь при моем малейшем движении. Не полетел ли я в Аргентину по той же причине, по которой моя бабушка 70 лет назад отправилась в Киштарчу? И она и я хотели донести до Агнеш правду о смерти ее родителей. Такая мысль была мне в новинку: мы оба вознамерились сделать одно и то же и оба потерпели фиаско. Она не проникла в лагерь, я не пробился к дочерям Агнеш, утверждавшим, что это лишь навредило бы ей, так же как навредило бы тогда.

«Для чего ты прилетел в Буэнос-Айрес?» – спросила меня Мирта в первый же вечер, сразу после того, как я зачитал выдержки из Дневника. Тогда мне показалось, что ее вопрос выдает некоторое замешательство, она застала меня врасплох. Мы все были взволнованы, и я подумал, что она просто хотела прервать молчание, но теперь я понимал, что за этим стояло нечто большее – да, для чего, собственно? И я ответил, что выступаю в роли курьера, что хочу донести до них их историю, но действительно ли я думал об Агнеш и ее семье? Не делал ли я все это ради самого себя?

Я ничего им не привез, дошло теперь до меня, и я все еще пребывал в каком-то оцепенении. Ничего им не дал – правда в том, что я что-то добыл для себя. Частицу существования. Таково тайное соглашение между нами, потомками, неважно, внуками тех, кто был виновен, – или внуками жертв; мы все стараемся добыть себе нечто, выискиваем, словно редкоземельные элементы, и вбираем в себя. Тут косуля метнулась в сторону и исчезла.

* * *

Я еще немного побродил вокруг, мимо плавательного бассейна, китайской закусочной; пошел сильный дождь, и я представил, что было бы, если бы я взял с собою детей. Моей старшей дочери и года не исполнилось, когда я в первый раз отправился в Рехниц; ей было четыре, когда я посетил Агнеш в Буэнос-Айресе; скоро ей будет шесть.

«Папа, нам холодно», – услышал бы я.

«Но ведь мы должны осмотреть все памятники, – ответил бы я им, – а вдруг мы какие-то пропустили?»

«Да зачем? – воскликнули бы они. – Мы больше не можем». И я бы кивнул: да, зачем, собственно? Чтобы вернуться к вокзалу, нужно было снова миновать лагерь, я шел вдоль железнодорожных путей, все лежало здесь на виду, все последние 100 лет, все, что меня всегда изумляло в Венгрии, – то, что история страны раскинулась прямо на улице, что можно было составить о ней представление, прикоснуться к ней, даже шествовать прямо по ней, и для этого вовсе не нужно идти в музей, где история, законсервированная, покоится в стеклянных витринах, подсвеченная миниатюрными лампочками, а в углу зала стоит стул, чтобы можно было присесть отдохнуть. «Понимаете ли вы это?» – мысленно спрашивал я своих детей, но они качали головой. Я увидел перед собой свою бабушку, когда стоял на перроне в ожидании поезда, и оглянулся – ведь где-то рядом Агнеш загоняли в товарный вагон, чтобы отправить в Аушвиц.

На глаза неожиданно навернулись слезы, они появились непроизвольно и слились с каплями дождя, падавшими на лицо. Я отвернулся, чтобы никто не увидел, что я плачу, поднял воротник пальто и еще больше натянул шапку, чтобы хоть как-то закрыть лицо. Так прошло несколько минут, и я не делал ничего, чтобы остановить слезы, пока в конце концов не стал только судорожно вздрагивать, как при приступах рвоты, и мне полегчало. Потом пришел поезд.

Я снова устроился на сиденье с теми же цветными молниями на бирюзовом фоне. Я был счастлив и не мог понять почему; я вдруг пришел к убеждению, что должен уничтожить Дневник моей бабушки, о чем она перед смертью просила моего отца. Ее труд достиг своей цели, думал я. Дождусь подходящего дня, возьму с собой детей, жену, – и я уже видел, как мы стоим посреди поля, небо серое, несколько ворон кружатся над нами, и мы вырываем страницы, исписанные неразборчивым почерком, который я столько недель расшифровывал, и пускаем их по ветру, как запускают бумажных змеев. Некоторые листы падают на землю, другие запутываются в ветвях деревьев, мы провожаем их взглядом и смеемся, пока папка не опустеет. Поезд тронулся, подо мною заработало отопление, и теплый воздух пополз в мое сырое пальто.

Благодарности

Я благодарю Культурный фонд UBS, фонд Гёте в Цюрихе и программу Литературное содействие кантона Цюрих за их щедрую поддержку в работе над этой книгой.

Выражаю благодарность редактору Мартину Брайтфельду, который постоянно меня подхлестывал и которому это стоило нескольких седых волос. Силке Пфайфер я благодарен за то, что она неустанно работала над текстом вместе со мною, Дитеру Бахеру – за помощь в получении русских архивных документов и Ритве Хямяляйнен за их перевод. Я благодарю Пауля Гульду за первоначальные рекомендации в моих поисках, Даниэля Штрассберга за бесконечно многое, семью Купферминк за их теплое отношение, Бруно Аугсбургера за самую прекрасную квартиру на свете и Финна Канонику из еженедельника MAGAZIN Tages-Anzeiger, напечатавшего репортаж о моей двоюродной бабушке Маргит, за то, что он неоднократно предоставлял мне неоплачиваемый отпуск. Кристофу Цюрхеру из NZZ am Sonntag я благодарен за ценные советы, касающиеся изложения тех или иных событий, Миклошу Гимешу за взгляд на реальные жизненные драмы. Моим родителям я благодарен за всё, и это не выразить никакими словами, а родителям жены – за их ценную помощь в последние, не лишенные стрессов годы. В заключение благодарю двух своих братьев за их постоянную поддержку и за то, что я смог написать эту историю, которая также и их история.

Но исключительной благодарности и моей безграничной любви заслуживает Зулейка, которая терпит меня и в те дни, когда не слышит от меня и пяти слов, и без которой не было бы этой книги.

Примечания

1

«Графиня-убийца» (англ.). Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, примечания переводчика.

(обратно)

2

Крупнейшая немецкая ежедневная иллюстрированная газета-таблоид.

(обратно)

3

От англ. bike – езда на велосипеде (нем.).

(обратно)

4

Собственно Verein Re.f.u.g.i.u.s – сокращение Rechnitzer Flüchtlings- Und GedenkInitiative Und Stiftung, Программа и Фонд (помощи) беженцам и памяти (жертв 1939–1945 гг.) Рехница; существует с 1987 г.

(обратно)

5

Нем. Kreuzstadl – Перекрестье.

(обратно)

6

Нем. Zwangsarbeiter – подневольные рабочие.

(обратно)

7

Нем. Südostwall, или Reichsschutzstellung.

(обратно)

8

Нем. Streuselkuchen – сладкий пирог, посыпанный сахарным песком, смешанным с крошками (Streusel) и корицей.

(обратно)

9

Клыки оленя – излюбленный трофей охотников на крупную дичь, использовались для изготовления сережек, кулонов и пр.

(обратно)

10

Нем. K.-u.-k. – Kaiserliche und königliche, императорский и королевский (нем.); то есть в манере, свойственной офицерам Австро-Венгерской империи.

(обратно)

11

[На́дион се́ретлек].

(обратно)

12

Событие (фр.).

(обратно)

13

Охотничьи термины, означающие буквально: «Стреляй вверх!» и «Внизу!» (т. е. по пернатой дичи и по наземной; фр.).

(обратно)

14

Отто Адольф Айхманн (по-русски эту фамилию передают обычно как Эйхман; 1906–1962) – оберштурмбаннфюрер СС, отвечавший за «окончательное решение еврейского вопроса»; повешен по приговору суда в Израиле.

(обратно)

15

«Для бедных» (фр.).

(обратно)

16

Венгерская национал-социалистическая партия (1937–1945).

(обратно)

17

Монастырь Сердца Иисусова (фр.).

(обратно)

18

Илона Тот была ложно обвинена в том, что сделала смертельную инъекцию сотруднику венгерской госбезопасности. В 1957 г. двадцатипятилетняя студентка была повешена. Авт.

(обратно)

19

Hôtel Ritz – фешенебельный отель в Париже. В разное время там останавливались многие мировые знаменитости. Из него отправилась в свою последнюю поездку принцесса Диана.

(обратно)

20

Начиная с плена, мой дедушка буквально помешан был на погоде, и прежде всего на температуре. «Погода часто была в лагере единственной темой», – пишет Варлам Шаламов о жизни в ГУЛАГе. До самой смерти дедушка каждый день то и дело смотрел на термометр, чтобы узнать, тепло ли на улице. Авт.

(обратно)

21

Jailhouse Rock, Тюремный рок, американский фильм с участием Элвиса Пресли. Cavern Club, клуб Пещера, там впервые начала выступать группа Битлз.

(обратно)

22

В 1958 г. И́ван и Маргит поручили известному адвокату Ферруччо Болла, кантональному советнику и члену Свободной демократической партии, заняться их швейцарским гражданством. Первым препятствием было наличие у И́вана уругвайского подданства, которое он хотел сохранить. Авт.

(обратно)

23

Представители жандармерии Кастаньолы посещают чету на их вилле, где в ходе длительного опроса касаются их имущественного положения. Сначала речь идет только о 500 тысячах франков, но по ходу дела сумма возрастает, достигая трех, а затем уже и 31 миллиона швейцарских франков. Чувство привязанности синьора Баттьяни к Швейцарии жандармерия расценивает как весьма незначительное, поскольку он почти все свое время проводит в путешествиях. Авт.

(обратно)

24

И́ван блестяще ответит на все экзаменационные вопросы по государствоведению. Но ему это ничего не даст. Власти в Берне не снизойдут к его просьбе о гражданстве. Им этого недостаточно. Два года спустя адвокат Ферруччо Болла предпринимает вторую попытку. Он снова уверяет в любви И́вана и Маргит к Швейцарии. И́ван уведомляет, что подписался на Neue Zürcher Zeitung и Corriere del Ticino, а также стал членом гольф-клуба в Лугано, лыжного клуба Corviglia в Сент-Морице и секции Bernina Альпийского клуба Швейцарии, но и это не помогает. В объяснительной записке к очередному отказу читаем: «У нас складывается впечатление, что Баттьяни желает получить гражданство, чтобы обеспечить себе преимущества. В соискателе мы видим законченный тип иностранца-космополита, который, в соответствии со своими интересами и фантазиями, живет то в одной, то в другой стране, а в итоге нигде, и повсюду он дома. Люди такого склада, вообще люди богатые, склонны думать, что все можно купить, даже гражданство, если есть деньги или влияние, которое тоже обеспечивается деньгами». Тем не менее двенадцать лет спустя все наконец устраивается. Чиновники, хотя продолжают считать И́вана «вполне космополитическим элементом», дают зеленый свет. И́ван и Маргит Баттьяни-Тиссен в июне 1970 г. становятся швейцарскими гражданами. Странными в этом двенадцатилетнем процессе остаются две вещи. О бойне в Рехнице чиновники не сказали ни слова, ни во время прямого опроса, ни в объяснительной записке, хотя швейцарская полиция о ней знала. Особенно странно то, что Маргит – в отличие от того, как она вела себя в жизни, – неизменно остается на втором плане. Жена в тени своего мужа. Выходит, ей было о чем умалчивать? Авт.

(обратно)

25

Брат Маргит, Ханс Хайнрих Тиссен, пополнил собрание предметов искусства своего отца и в 1949 г. на вилле Фаворита, по соседству с виллой Маргит, сделал его доступным для публики. В 1993 г. собрание, включавшее произведения Родена, Тициана и многих других художников, он продал Испании. Теперь его можно видеть в музее Тиссен-Борнемиса в Мадриде. Авт.

(обратно)

26

Согласна (фр.).

(обратно)

27

Мой отец закончил школу в Санкт-Галлене, а потом изучал химию в Цюрихе. Авт.

(обратно)

28

Эдуард фон дер Хайдт, очень богатый сын банкира, 6 лет состоял в партии НСДАП. 28 апреля 1937 г. он получил швейцарское гражданство и два года спустя вышел из нацистской партии. Фон дер Хайдт купил холм Monte Verità в Асконе, поддерживал художников и писателей и стал членом Союза верных швейцарцев, близкого национал-социализму. Во время войны никого не волновало, что он обделывал дела для национал-социалистов, тессинские власти не проводили особых расследований. Позднее он коллекционировал предметы искусства, в основном из Китая и Африки, которые передал Цюриху, и сейчас их можно видеть в городском музее Ритберга. Авт.

(обратно)

29

Так оно и случилось. Мои дедушка с бабушкой перебрались в Динслакен, городок близ Дюссельдорфа, и мой дедушка Фери работал там прокуристом на одном из заводов фирмы «Тиссен». Авт.

(обратно)

30

«Ангел-губитель» (нем.).

(обратно)

31

Фр. Kir Royal – коктейль-аперитив из французского черносмородинового ликера Crème de Cassis и шампанского.

(обратно)

32

Лагерники (нем.).

(обратно)

33

Андраш Тома (1925–2004) – венгерский военнопленный, провел 53 года в психиатрической больнице в России.

(обратно)

34

Евгения Гинзбург, Крутой маршрут.

(обратно)

35

Ian Frazier, Travels in Siberia. Российские историки и полярные исследователи, опираясь на доступные им документы, отрицают факт существования парохода «Джурма» с заключенными на борту.

(обратно)

36

То же, что солидол; густое смазочное вещество, применяемое для смазки ходовой части транспортных машин.

(обратно)

37

Иврит Shoah (то же, что Холокост) – бедствие, катастрофа; также знаменитый фильм французского кинорежиссера Клода Ланцманна (1985).

(обратно)

38

Легендарный немецкий футболист (р. 1945), игравший за мюнхенский клуб Бавария.

(обратно)

39

«Жесть!» (англ.)

(обратно)

40

«Философия справедливости» (нем.).

(обратно)

41

«Кожа памяти» (англ.).

(обратно)

42

Re, от лат. in re – по вопросу (в ответах), касательно.

(обратно)

43

Любовь, авто (фр.).

(обратно)

44

Боксы для естественных отправлений (нем., буквально); англ.-фр. drive-in du sexe – въездные секс-боксы.

(обратно)

45

«Можешь начинать. Откуда ты?» (англ.)

(обратно)

46

Сингл американского певца Фаррелла Уильямса, 2013.

(обратно)

47

«Потому что я счастлив! / Хлопай в такт, если чувствуешь, что тебе снесло крышу» (англ.).

(обратно)

48

«Потому что я счастлив! / Хлопай в такт, если ощущаешь, что все дело в счастье

Потому что я счастлив! / Хлопай в такт, если знаешь, в чем твое счастье» (англ.).

(обратно)

49

Красная река (1948) – известный американский вестерн.

(обратно)

50

Nena (Габриэле Зузанне Кернер, р. 1960) – немецкая певица; Supertramp – британская поп/рок-группа.

(обратно)

51

Курорт на южном берегу Балатона.

(обратно)

52

От нем. «Trabant» («Спутник») – выпускавшийся в ГДР малолитражный автомобиль.

(обратно)

53

То есть в Западной Германии.

(обратно)

54

По-русски установилось написание Мангейм.

(обратно)

55

Американский лосьон для загара – и масло для загара, выпускавшееся в ГДР.

(обратно)

56

Шопрони – популярное пиво из Шопрона, города на северо-западе Венгрии.

(обратно)

57

Англ. E.T. (The Extra-Terrestrial), в российском прокате Инопланетянин.

(обратно)

58

То есть вместо нем. stinkende Judin [шти́нкенде ю́дин] здесь: [шти́нкэндэ худи́а].

(обратно)

59

Еврейский душок (нем.).

(обратно)

60

Их сожрали языки пламени (нем.).

(обратно)

61

Technology, Entertainment, Design [технологии, развлечения, дизайн] – ежегодные конференции с лекциями на разные темы (от науки и искусства до глобальных проблем и бизнеса); с 2014 г. проводятся в Ванкувере.

(обратно)

62

Burning Man [Горящий человек] – ежегодный фестиваль, проходящий в пустыне Блэк-Рок в Неваде.

(обратно)

63

Международная художественная ярмарка (Базель, Майами-Бич, Гонконг).

(обратно)

64

В оригинале «ein Bluthund» – буквально: «кровавая собака» (нем.), омоним: 1) бладхаунд (англ. bloodhound – собака-ищейка); 2) кровопийца.

(обратно)

65

Так называли существовавшие до 2009 г. в ряде стран секретные тюрьмы ЦРУ.

(обратно)

66

[Ма́дьярорсаг ме́гуюл.]

(обратно)

Оглавление

  • Пролог
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • Дневники I
  •   5
  • Дневники II
  •   6
  •   7
  •   8
  • Дневники III
  •   9
  •   10
  • Дневники IV
  •   11
  •   12
  • Дневники V
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  • Дневники VI
  •   23
  • Благодарности