Дочь священника (fb2)

файл на 4 - Дочь священника [litres] (пер. Дмитрий Леонидович Шепелев) (A Clergyman's Daughter - ru (версии)) 1270K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Джордж Оруэлл

Джордж Оруэлл
Дочь священника

Часть первая

1

Будильник на комоде разорвал предрассветную тишину, выдернув Дороти из глубин путаного, тревожного сна, и она легла на спину, чувствуя себя совершенно разбитой, и вперилась в темноту.

Будильник упрямо надрывался, словно заходясь в истерике, и мог продолжать так минут пять, если его не выключить. Вместе с ломотой во всем теле на Дороти навалилась коварная, презренная жалость к себе, нередко одолевавшая ее по утрам, и она натянула на голову одеяло, укрываясь от ненавистного трезвона. Но вскоре преодолела слабость и, по привычке, сурово отчитала себя, во втором лице.

«Ну-ка, Дороти, подъем! Нечего разлеживаться! Притчи: vi, 9[1]».

Затем спохватилась, что трезвон разбудит отца, и, вскочив на ноги, схватила с комода будильник и выключила. Она намеренно ставила его на комод, тем самым вынуждая себя встать с кровати. Не зажигая огня, она опустилась на колени и прочла «Отче наш», но без должного чувства, не в силах отвлечься от мерзнувших ног.

Было всего полшестого, и для августа холодновато. Дороти (Дороти Хэйр, единственный отпрыск его преподобия Чарлза Хэйра, ректора[2] прихода Св. Этельстана, что в Найп-хилле, в Суффолке) надела видавший виды байковый халат и пошла ощупью на первый этаж. В зябком коридоре пахло пылью, влажной штукатуркой и жареными окунями со вчерашнего ужина, а из комнат по обе стороны доносился храп на два тона – ректора и Эллен, домработницы. Дороти прошла по стенке на кухню, помня о столе, который подлым образом растягивался в темноте и бил ее в бедро, зажгла свечку на каминной полке и, превозмогая ломоту, присела и выгребла золу из очага.

Растопка кухонного очага была «адовой» задачей. Изогнутый дымоход давно забился сажей, и огонь приходилось взбадривать чашкой керосина, словно пьяницу – утренней порцией джина. Поставив греться воду для отцовского бритья, Дороти вернулась наверх и стала набирать себе ванну. Из комнаты Эллен все так же раздавался могучий храп. Девкой она была работящей, но из той породы, какую ни один черт со всеми своими ангелами не поднимет раньше семи.

Дороти набирала ванну тонкой струйкой – открыть кран побольше она не смела, чтобы не разбудить отца, – и смотрела на блеклую, неприветливую воду. Все тело ее покрылось гусиной кожей. Она терпеть не могла холодные ванны и поэтому взяла себе за правило принимать их с апреля по ноябрь. Попробовав воду рукой – ужас, какую холодную, – она стала привычно наставлять себя:

«Ну же, Дороти! Вперед! Пожалуйста, не трусь!»

Она решительно шагнула в ванну, села и всем телом погрузилась в ледяную воду, до самых волос, завязанных в узел на затылке. Через секунду она встала, дрожа и хватая ртом воздух, и сразу вспомнила, что положила «памятку» в карман халата, намереваясь прочитать. Она достала памятку и, перегнувшись через край ванны, по пояс в ледяной воде, стала читать в свете стоявшей на стуле свечки.

Памятка гласила:

7 ч. С. П.

Мсс. Т дите? Надо зайти.

ЗАВТРАК. Бекон.

НАДО спрос. отца деньги (Е)

Спрос. Эллен состав тоника отца. NB. Спрос. Соулпайпа о мат. для занавесок.

Звонить мсс. П выр. из Дэйли-м чай из ангелики от ревматизма мозоль пластырь мсс. Л.

12 ч. Репет. Карла I[3]. NB. Заказать 1/2 ф клея 1 банку алюм. краски.

ОБЕД (зачеркнуто) ЛАНЧ…?

Разнести Церк. жур. NB. Долг за мсс. Ф 3/6 п.

4.30 веч. чай в С. мат. не забыть занавески 2 1/2 ярда.

Цветы для церкви NB. 1 банка Чистоля.

УЖИН. Яичница.

Печат. проп. отца что с новой лентой для пиш. маш.

NB. полоть горох вьюнок ужас.

Дороти вылезла из ванны и, пока обтиралась полотенцем размером с носовой платок (у ректора никогда не водилось приличных полотенец), волосы откололись и упали ей на ключицы парой тяжелых прядей. Пожалуй, к лучшему, что отец запрещал ей стричься, ведь волосы – густые, мягкие и необычайно светлые – составляли всю ее красоту. Ничем другим Дороти не выделялась: роста среднего, довольно худощавая, хотя крепкая и стройная, но лицом не вышла. Лицо ее – узкое и бледное, с блеклыми глазами и длинноватым носом – было вполне заурядным; возле глаз уже наметились «гусиные лапки», а линия губ в обычном положении выдавала усталость. Не сказать, чтобы типичная старая дева, но такая участь была для нее вполне ожидаема. Тем не менее люди, мало знавшие Дороти, обычно давали ей меньше лет, чем в действительности (ей шел двадцать восьмой год), – такое детское усердие читалось у нее во взгляде. Имелись также особые приметы в виде красных точек на левом предплечье, наподобие укусов насекомых.

Надев халат, она стала чистить зубы – разумеется, без пасты; только не накануне С. П. Тут не могло быть двух мнений: ты либо постишься, либо нет. В этом она соглашалась с римо-католиками. Однако стройная цепочка мыслей прервалась, и Дороти, пошатнувшись, отложила зубную щетку. Внутренности ей скрутил внезапный, отнюдь не воображаемый спазм.

Она вспомнила (с тягостным чувством осужденного человека, забывшего за ночь свой приговор) счет от мясника, Каргилла, ожидавший уплаты уже семь месяцев. Этот ужасный счет – там могло быть фунтов девятнадцать, если не все двадцать, уплатить которые не представлялось возможным, – был едва ли не главным мучением ее жизни. В любой час ночи или дня он словно караулил ее за углом, готовый наброситься на нее и терзать; а вслед за этим счетом в памяти всплыли и счета помельче, складываясь в общую сумму, о которой Дороти не смела и думать. Невольно она взмолилась:

«Господи, прошу, пусть Каргилл не присылает счет сегодня!»

Но тут же подумала, что молиться о таком – суета и кощунство, и попросила у Бога прощения. Надеясь забыться работой, она надела халат и поспешила на кухню.

Огонь, как обычно, потух. Дороти снова растопила очаг, пачкая руки золой, плеснула керосину и с тревогой ждала, пока чайник закипит. Отец предпочитал, чтобы воду для бритья ему подавали к четверти седьмого. Дороти поднялась наверх с кружкой воды, подумав, что опаздывает всего на семь минут, и постучалась к отцу.

– Входи, входи! – произнес приглушенный, ворчливый голос.

В комнате, плотно занавешенной, стоял спертый мужской дух. Ректор зажег свечку на прикроватной тумбочке и лежал на боку, глядя на свои золотые часы, только что извлеченные из-под подушки. Волосы у него были белыми и пушистыми, точно пух одуванчика. Заметив дочь, он недовольно покосился на нее через плечо.

– Доброе утро, отец.

– Я бы хотел, Дороти, – прошамкал ректор (без вставной челюсти разобрать его речь было непросто), – чтобы ты трудилась поднимать Эллен по утрам. Или сама была чуть более пунктуальна.

– Я так сожалею, отец. Огонь на кухне все время гас.

– Ну хорошо! Поставь кружку на столик. Поставь и раздвинь шторы.

Уже совсем рассвело, но было пасмурно. Дороти поспешно вернулась к себе в комнату и оделась с молниеносной скоростью, как делала шесть дней в неделю. Комнатное зеркало было совсем маленьким, но Дороти почти не пользовалась им. Она надевала на шею золотой крестик – простой крестик, без всяких католических распятий! – завязывала волосы узлом, небрежно воткнув в них несколько заколок, и натягивала одежду (серую кофту, потрепанный твидовый костюм, чулки, слегка не в тон к костюму, и поношенные коричневые туфли) за пару минут. Ей еще предстояло «навести красоту» в столовой и в отцовском кабинете перед тем, как идти в церковь, а кроме того, прочесть молитвы в преддверии Святого Причастия, что занимало не меньше двадцати минут.

Когда она выкатывала из калитки велосипед, утро еще не распогодилось и трава сверкала росой. Сквозь туман, окутывавший холм, смутно вырисовывалась церковь Св. Этельстана, словно таинственный истукан, а ее единственный колокол мрачно тянул: бу-ум! бу-ум! бу-ум! Вот уже три года, как звонил только один колокол, а семь других были сняты и медленно продавливали пол колокольни. Издалека, ниже по склону, доносился настырный звон из римо-католической церкви, также скрытой туманом; ректор Св. Этельстана сравнивал этот скверный, дешевый, жестяной звон с буфетным колокольчиком.

Дороти села на велосипед и стремительно поехала на холм, налегая на руль. Тонкий нос у нее порозовел от холода. Над головой просвистел невидимый в сером небе травник.

«Ранней зарей вознесу я хвалу Тебе!»

Прислонив велосипед к кладбищенской калитке, Дороти заметила, что руки у нее серые от золы, и, присев, дочиста оттерла их о высокую влажную траву, росшую между надгробий. Колокол смолк, и она стремглав бросилась в церковь, заметив, как по проходу шагает в обтрепанной рясе и здоровых башмаках звонарь, Проггетт, пробираясь к своему месту в боковом приделе.

Церковь, большая и обветшалая – непомерно большая для столь скромной общины, – казалась почти пустой. Внутри была холодрыга, пахнувшая свечами и вековечной пылью. Три узких скамьи, стоявшие поодаль друг от друга, едва занимали половину нефа, а дальше простирался голый каменный пол, на котором виднелось несколько истертых табличек, отмечавших древние могилы. Крыша над алтарной частью заметно просела; рядом с ящиком для пожертвований лежали два куска источенной балки, наглядно обличая заклятого врага христианского мира, жука-могильщика. Сквозь подслеповатые окошки сочился тусклый свет, а за южной дверью, настежь открытой, топорщился кипарис и чуть покачивались ветви липы, серые в пасмурную погоду.

Как и следовало ожидать, явилась единственная прихожанка – старая мисс Мэйфилл, из усадьбы Грандж. Паства по будням отлынивала от Святого Причастия, и ректор даже не мог набрать себе служек, кроме как по воскресеньям, когда мальчишкам нравилось щеголять в сутанах и стихарях перед прихожанами. Дороти заняла место на скамье позади мисс Мэйфилл и, в покаяние за один вчерашний грех, отодвинула подушечку и встала коленями на каменный пол. Служба началась. Ректор, в сутане и коротком полотняном стихаре, читал молитвы скороговоркой, довольно разборчиво, благодаря вставной челюсти, однако весьма сурово. На его брезгливом, стариковском лице, бледном, точно истертое серебро, читалось выражение отчужденности, едва ли не пренебрежения.

«Это подлинное таинство, – казалось, говорил он, – и мой долг совершить его перед вами. Но помните, что я вам не друг, а только священник. По-человечески я к вам симпатий не питаю и знать вас не желаю».

Неподалеку стоял звонарь Проггетт, средних лет, с напряженным красным лицом и курчавыми седыми волосами; он внимал ректору бездумно и ревностно, вертя в красных ручищах алтарный колокольчик.

Дороти прижала пальцы к глазам. У нее никак не получалось сосредоточиться – из головы не шла мысль о счете Каргилла. Молитвы, известные ей наизусть, влетали в одно ухо и вылетали из другого. Она подняла глаза, и взгляд ее стал блуждать по всей церкви. Сперва наверх, к обезглавленным ангелам под крышей, принявшим на себя гнев ревностных пуритан, затем обратно, к затылку мисс Мэйфилл, под шляпой «пирожком», и болтавшимся агатовым серьгам. На старухе было длинное черное пальто, с засаленным каракулевым воротничком, ни разу не менявшимся на памяти Дороти. Материал, весьма причудливый, напоминал муаровый шелк, только более грубый, с хаотичными извивами черного канта по всей площади. Возможно, это был легендарный, вошедший в поговорку, черный бомбазин. Мисс Мэйфилл была очень стара – настолько, что иначе как старухой никто ее не помнил. От нее исходил слабый букет запахов: одеколона, нафталина и отдушки джина.

Дороти вынула из лацкана пальто длинную портновскую булавку и, прячась за спиной мисс Мэйфилл, всадила себе в предплечье. Ее плоть постыдно сжалась. Всякий раз, как она ловила себя на том, что молится рассеянно, она до крови колола себе руку. Так она добровольно приучала себя к дисциплине, спасаясь от непочтительности и кощунственных мыслей.

С булавкой наготове Дороти смогла молиться более осознанно, правда, недолго. Отец неодобрительно скосил темный глаз на мисс Мэйфилл, периодически крестившуюся, чего он не одобрял. За стенами церкви чирикнул скворец. Дороти оторопело отметила, что тщеславно любуется отцовским стихарем, который сама ему сшила два года назад. Стиснув зубы, она вогнала булавку в руку глубже прежнего.

Снова встали на колени. Читалась общая исповедь. Дороти вновь отвлеклась – теперь на витражное окно справа, изображавшее (по эскизу сэра Уорда Тука, члена Королевской академии, созданному в 1851 году) святого Этельстана, приветствуемого у райских врат Гавриилом с ангельским воинством, и каждый ангел был вылитый принц-консорт[4], – и снова всадила булавку. Внимание было восстановлено, и фразы молитвы стали восприниматься куда более осознанно. Однако на словах «Посему мы с ангелами и архангелами…», когда Проггетт звякнул колокольчиком, Дороти снова пришлось прибегнуть к булавке, поскольку ее, как всегда в этом месте, стал разбирать смех. Ей вспоминалась история, рассказанная когда-то отцом, о том, как он был служкой и язычок алтарного колокольчика отвинтился, а священник, заслышав неладное, обратился к нему в самый разгар славословия: «Посему мы с ангелами и архангелами, и со всеми силами небесными, славословим светлое имя Твое; многажды Тебя благодаря и говоря: “Прикрути язык, болван ты этакий, прикрути!”»

После освящения Святых Даров мисс Мэйфилл с превеликим трудом поднялась с колен, напоминая деревянную марионетку, запутавшуюся в своих суставах. Каждое движение сопровождалось усиленным запахом нафталина и жутким скрипом (вероятно, от корсета старухи), звучавшим точно хруст костей, так что воображение рисовало под черным пальто высохший скелет.

Дороти не сразу встала. Мисс Мэйфилл ковыляла к алтарю, с трудом переставляя ноги. Она еле ползала, но гневно отвергала любую помощь. На ее древнем, бескровном лице выделялся большой, вечно приоткрытый рот. Нижняя губа, отвисшая с возрастом, открывала влажную десну и ряд вставных зубов, пожелтевших, точно клавиши старого пианино. На верхней губе, в бисеринках пота, темнели усики. Другими словами, ее уста не внушали симпатии; никому бы не понравилось пить с ней из одной посуды. И вдруг с губ Дороти сами собой, точно внушенные Нечистым, слетели слова:

– Господи, не дай мне пить из чаши после мисс Мэйфилл!

В следующий миг, ужаснувшись этой святотатственной слабости на ступенях алтаря, она пожалела, что не откусила себе язык. Она снова взяла булавку и так отчаянно вонзила в руку, что едва не вскрикнула от боли. Затем она подошла к алтарю и покорно опустилась на колени, слева от мисс Мэйфилл, оставив за ней право пригубить чашу первой.

Стоя на коленях, понурив голову и сложив ладони, Дороти собралась по-быстрому прочитать покаянную молитву, пока отец не подошел к ней с облаткой. Но мысли ее пребывали в таком смятении, что эта задача оказалась ей не под силу; губы ее шевелились, но ни сердцем, ни умом она не участвовала в молитве. Она слышала шарканье башмаков Проггетта и четкие тихие слова отца: «Возьми и вкуси», видела истертую материю красной ковровой дорожки, на которой стояла коленями, вдыхала пыль и запах одеколона с нафталином, но была не в силах устремиться мыслями на Плоть и Кровь Христову, ради которых и пришла сюда. Разум ей застлала мертвящая пелена. У нее возникло ощущение, что она просто не может молиться. Она отчаянно попыталась собраться с мыслями, механически бормоча слова молитвы, но в них не было толка, не было смысла – одна лишь словесная шелуха. Отец держал перед ней облатку в своей изящной, сухопарой руке, двумя пальцами, брезгливо, словно ложку с лекарством. Взгляд его был направлен на мисс Мэйфилл, со скрипом согнувшейся вдвое, точно гусеница пяденицы, и так рьяно крестившейся, что казалось, будто она малюет узоры на своем пальто. Несколько секунд Дороти не могла заставить себя взять облатку. Просто не смела. Уж лучше, куда как лучше совсем остаться без причастия, чем принять его с таким сумбуром в мыслях!

Но тут краем взгляда она заметила открытую южную дверь. Облака разошлись, луч света залил кроны лип и расцветил ветку, нависавшую над дверью, неописуемой зеленью, зеленее любых нефритов, изумрудов и вод Атлантики. Дороти словно узрела чудесную драгоценность, озарившую на миг дверной проем зеленым сиянием, и сердце ее захлестнула радость. Вспышка живого цвета непостижимым образом наделила ее присутствием духа, благоговением и любовью к Богу. Зеленая листва вернула ей умение молиться.

«О, вся жизнь зеленая земная, пой хвалу Создателю!»

Дороти стала молиться – ревностно, радостно, самозабвенно. Облатка таяла у нее на языке. Приняв серебряную чашу из рук отца, на кромке которой виднелся влажный след губ мисс Мэйфилл, она отпила из нее без малейшей брезгливости, приветствуя такое самоуничижение.

2

Церковь Св. Этельстана стояла на самой вершине Найп-хилла, и с колокольни – пожелай кто-нибудь на нее подняться – открывался вид миль на десять вокруг. Впрочем, вид ничем не примечательный: типичный для Восточной Англии низинный ландшафт с пологими холмиками, невыносимо скучный летом, но в зимнее время радующий глаз ажурными силуэтами голых вязов на фоне свинцового небосклона.

У подножия холма лежал городок, разделенный Главной улицей, тянувшейся с востока на запад, на две неравные части. Южная сторона – старинная и фермерская – считалась респектабельной. На северной же стороне располагались корпуса свеклосахарного завода Блайфил-Гордона, к которым лепилась, расходясь во все стороны, паутина зачуханных домишек из желтого кирпича, населенных в основном заводскими. Заводские, составлявшие большую часть жителей двухтысячного городка, были приезжими горожанами и почти сплошь безбожниками.

Вся светская жизнь городка вращалась вокруг двух центров, или очагов культуры: «Консервативного клуба Найп-хилла» (с лицензией на торговлю спиртным), в эркере которого, едва открывался бар, красовались дородные, румяные лица городской элиты, напоминавшие упитанных золотых рыбок в аквариуме; и «Старой чайной лавочки», чуть дальше по Главной улице, где собирались благородные дамы Найп-хилла. Не показаться в «Старой чайной лавочке» между десятью и одиннадцатью хотя бы раз в неделю, чтобы выпить свой «утренний кофэ» и провести не меньше получаса, мило щебеча с прононсом верхушки среднего класса («Ах, душечка, у него была девятка пик на козырную даму, а он, представь себе, пошел некозырной. Как, душечка, неужто ты опять платишь за мой кофе? Ах, душечка моя, ты просто чересчур мила! Но завтра я неукоснительно заплачу за твой. Ты только взгляни на Тотошу: как сидит, как смотрит глазками своими, а носик черный так и ходит, и не зря (не зря же?), мордочка моя, не зря, не зря – мамочка даст ему сахарок – как не дать такому… На, Тотоша!»), означало признать свою непринадлежность к избранному обществу. Ректор, в своей желчной манере, окрестил этих дам «кофейной бригадой». Все они проживали в живописных, точно торты, виллах, разбросанных по соседству с усадьбой Грандж, домом мисс Мэйфилл, стоявшим от них, благодаря фамильным землям, на почтительном расстоянии. Усадьба Грандж представляла собой вычурное псевдоготическое сооружение – плод чьей-то фантазии в духе 1870-х – с зубчатыми стенами из темно-красного кирпича, по счастью, основательно укрытыми пышной растительностью.

Дом ректора стоял на середине холма, фасадом к церкви и тылом – к Главной улице. Чрезмерно обширный, с вечно осыпавшейся желтой штукатуркой, он был реликтом иного века. Когда-то ректор пристроил с одного бока просторную теплицу, служившую Дороти мастерской, но то и дело требовавшую ремонта. Палисадник задушили разлапистые ели и огромный раскидистый ясень, затенявший передние комнаты, так что о цветах нечего было и думать. Зато за домом располагался внушительный огород. Весной и осенью его хорошенько вскапывал Проггетт, а Дороти сеяла, удобряла и полола, когда выдавалось свободное время; но, несмотря на все эти усилия, огород постоянно зарастал непролазными сорняками.

Дороти спрыгнула с велосипеда у ворот, на которые какой-то умник повесил плакат с призывом: «Голосуйте за Блайфила-Гордона и достойные зарплаты!» (Проходили дополнительные выборы, и мистер Блайфил-Гордон представлял консервативную партию.) Войдя в дом, Дороти увидела два письма на истертом плетеном половике. Одно было от окружного декана, а другое – в скверном, тонком конвертике – от «Кэткина и Палма», портных, обшивавших отца. Несомненно, прислали счет. Ректор имел привычку забирать письма, вызывавшие у него интерес, а прочие оставлять дочери. Нагнувшись за ними, Дороти вдруг увидела – и внутренне передернулась – застрявший в почтовом клапане конверт без марки.

Это был счет, вне всяких сомнений! Более того, едва увидев его, она «поняла», что это кошмарный счет от Каргилла, мясника. Все у нее оборвалось. Она даже начала молиться, чтобы это оказался чей-то еще счет – хотя бы от Соулпайпа, галантерейщика, на три фунта девять шиллингов, или из универмага «Международный», или от бакалейщика, или молочника – от кого-угодно, лишь бы не от Каргилла! Затем, преодолев панику, она вынула конверт из-под клапана и судорожно надорвала.

«Счет на оплату: 21 ф. 7 ш. 9 п.».

Это было написано аккуратным почерком бухгалтера мистера Каргилла. А ниже было добавлено жирным, грозным почерком и подчеркнуто:

«Жел. донести до вашего сведения, что этот счет ожидает уплаты очень долгое время. Буду признателен за скорейшую уплату, С. Каргилл».

Дороти побледнела сильнее обычного и поняла, что совсем не хочет завтракать. Она засунула счет в карман и прошла в столовую, небольшую, темную комнату, давно нуждавшуюся в ремонте. Как и все прочие комнаты в доме, она имела такой вид, словно ее обставили рухлядью из задних рядов антикварного магазина. Мебель была «добротной», но в весьма плачевном состоянии, а стулья – до того изъедены червями, что садиться на них без риска для здоровья можно было, только зная их особую геометрию. На стенах висели старые, темные, истертые гравюры на стали, в их числе портрет Карла Первого с картины Ван Дейка – вероятно, он мог стоить каких-то денег, не будь испорчен влагой.

Ректор стоял у пустой каминной решетки, греясь у воображаемого огня, и читал письмо из продолговатого голубого конверта. Он все еще был в рясе из муарового шелка, прекрасно контрастировавшей с его густыми белыми волосами и бледным, изящным, чуть надменным лицом. При виде Дороти он отложил письмо, извлек золотые часы и со значением взглянул на них.

– Боюсь, я слегка припоздала, отец.

– Да, Дороти, ты слегка припоздала, – сказал ректор, повторив ее слова с легким, но отчетливым нажимом. – На двенадцать минут, если быть точным. Не думаешь, Дороти, что мне приходится вставать в четверть седьмого, чтобы принять Святое Причастие, и я прихожу домой до крайности уставшим и голодным, поэтому было бы лучше, если бы ты умудрялась не припаздывать к завтраку?

Ректор, очевидно, был не в духе, или, как Дороти называла это про себя, в «неудобном настроении». Его голос, претенциозный и словно вечно чем-то недовольный, нельзя было назвать ни злым, ни добрым – этот голос словно бы говорил: «Я, право же, не понимаю, что за мышиную возню вы развели!»

Казалось, он непрестанно страдал от назойливой глупости окружающих.

– Мне так жаль, отец! Просто нужно было зайти проведать миссис Тауни (ту самую «мсс. Т» из «памятки»). Она родила прошлым вечером и, знаешь, обещала, что придет в церковь после родов. Но она, конечно, не сделает этого, если решит, что мы не принимаем в ней участия. Ты же знаешь, какие эти женщины – они как будто ненавидят церковные обряды. Нипочем не придут, если я не стану их умасливать.

Ректор не то чтобы простонал, но издал едва различимый возглас недовольства и приблизился к столу. Это должно было означать, во-первых, что миссис Тауни обязана прийти в церковь без того, чтобы Дороти ее умасливала, и во-вторых, что Дороти не следовало тратить время, навещая всякое отребье, особенно перед завтраком. Миссис Тауни была женой рабочего и жила в partibus infidelium[5], к северу от Главной улицы. Ректор положил руку на спинку своего стула и молча послал Дороти взгляд, говоривший: «Мы наконец готовы? Или есть еще какие-то препоны?»

– Думаю, все на столе, отец, – сказала Дороти. – Можно, пожалуй, вознести благодарность…

– Benedictus benedicat[6], – сказал ректор.

Он поднял потертую серебряную крышку с блюда. Серебряная крышка, как и десертная ложечка из позолоченного серебра, была семейной реликвией; тогда как ножи и вилки вместе с большей частью посуды прибыли из «Вулворта»[7].

– Снова, смотрю, бекон, – сказал ректор, глядя на три скромных ломтика, свернувшиеся на поджаренном хлебе.

– Боюсь, это все, что есть в доме, – сказала Дороти.

Ректор взял вилку двумя пальцами и осторожным движением, словно играя в бирюльки, перевернул один ломтик бекона.

– Мне, разумеется, известно, – сказал он, – что бекон на завтрак – это почти столь же древняя английская традиция, что и парламент. Но все же, Дороти, не думаешь ли ты, что мы могли бы изредка отступать от нее?

– Бекон сейчас такой дешевый, – сказала Дороти виновато. – Грех просто не купить. Этот стоил всего пять пенсов за фунт, а был и вполне приличный с виду за три.

– А, датский, полагаю? Каких только вторжений не претерпела эта страна от датчан! Сперва они лезли с огнем и мечом, теперь же – со своим кошмарным дешевым беконом. Хотел бы я знать, что повлекло за собой больше смертей?

Почувствовав себя чуть лучше после такой колкости, ректор уселся на стул и принялся с завидным аппетитом завтракать презренным беконом, пока Дороти (она этим утром не ела бекона в виде епитимьи за то, что вчера чертыхнулась и полчаса бездельничала после ланча) пыталась придумать, как бы начать разговор о деньгах.

Ей предстояла несказанно гнусная задача – потребовать больше денег. Даже в лучшие времена получить от отца денег было на грани невозможного, а этим утром он, очевидно, был более «трудным» (еще один эвфемизм Дороти в отношении отца), чем обычно. Взглянув на голубой конверт, она мрачно подумала, что это письмо принесло плохие новости.

Пожалуй, никто из тех, кому случалось пообщаться с ректором дольше десяти минут, не стал бы отрицать, что он человек «трудный». Причина его почти всегдашней желчности крылась в том обстоятельстве, что он родился не в своем веке. Он был не создан для жизни в современном мире – самый дух современности вызывал у него отторжение и отвращение. Он бы прекрасно чувствовал себя двумя веками ранее – счастливым священником с многочисленной паствой, занимавшимся стихосложением или собиранием окаменелостей, пока доверенные кураты управляли бы его приходами за 40 фунтов в год. Впрочем, он мог бы позволить себе отгородиться от двадцатого века, будь он достаточно богат. Жить во вкусе умной старины – очень дорогое удовольствие; на это требовался годовой доход порядка двух тысяч фунтов. Поэтому ректор, прикованный бедностью к веку Ленина и «Дейли мейл»[8], пребывал в неизменном раздражении, которое естественным образом изливал на ближайшее окружение, прежде всего на Дороти.

Он родился в 1871 году – младший сын младшего сына баронета – и избрал своим поприщем церковь, следуя старомодной традиции, определявшей младших сыновей в священнослужители. Его служение началось с обширного прихода в трущобах Восточного Лондона – своих первых прихожан, задиристых оборванцев, он вспоминал не иначе как с отвращением. Уже в те дни низшие классы (он всегда называл их так) вовсю показывали норов. Положение его несколько улучшилось, когда его назначили викарием в сельскую местность на просторах Кента (там родилась Дороти), где паства, простодушная и забитая, все еще прикладывала руку к шляпе перед «духовным лицом». Но к тому времени он успел жениться, и семейная жизнь оказалась для него сущим адом; более того, поскольку священнику не пристало «выносить сор из избы», ему приходилось держать все в себе, что усугубляло ситуацию. В Найп-хилл он перебрался в 1908 году, в возрасте тридцати семи лет, с безнадежно испорченным характером, и довольно скоро настроил против себя всех прихожан и прихожанок, вместе с их детьми.

Нельзя было сказать, что он плохой священник. Свои чисто церковные обязанности он выполнял как нельзя лучше – пожалуй, даже слишком хорошо для прихода низкой церкви[9] в Восточной Англии. Службы он проводил с безупречным вкусом, читал прекрасные проповеди и по средам и пятницам вставал ни свет ни заря, чтобы провести Святое Причастие. Но он никогда всерьез не задумывался о том, что священник может иметь какие-то обязанности за пределами здания церкви. Не в силах позволить себе курата, он перекладывал всю грязную работу по приходу на жену, а после того, как она умерла, в 1921 году, на Дороти. Злопыхатели поговаривали, что он бы с радостью повесил на Дороти и свои проповеди, будь такое возможно. «Низшие классы» сразу почуяли его отношение к себе, и, будь он богатым человеком, они бы, по всей вероятности, лизали ему сапоги; а так они просто его ненавидели. Однако ему не было ни малейшего дела до этого, ведь он совершенно не думал об их существовании. Но и с «высшими классами» отношения его оставляли желать лучшего. Он перессорился по очереди со всей земельной аристократией; что же касалось мелкопоместного дворянства, его он, как внук баронета, откровенно презирал. В результате за двадцать три года паства церкви Св. Этельстана сократилась с шести сотен прихожан до менее чем двух.

Впрочем, дело было не только в личных качествах ректора. Старомодное высокое англиканство, за которое он упрямо цеплялся, в некотором смысле сидело в печенках у всех прихожан. Дух времени оставлял священнику, желавшему сохранить свою паству, лишь два пути. Либо чистый и ясный (точнее, чистый и неясный) англокатолицизм[10]; либо (для отчаянных модернистов, попиравших традиции) благодушные проповеди, утверждающие отсутствие ада и равенство всех хороших религий. Ректор не одобрял ни того ни другого. С одной стороны, он питал глубочайшее презрение к англокатолицизму. Это поветрие – он называл его «римской лихорадкой» – прошло мимо него, ничуть не затронув. С другой стороны, он был чересчур «высок» для своих старших прихожан. Время от времени он нагонял на них жути, произнося страшное слово «католики», не только в освященных традицией символах веры, но и в своих проповедях. Кроме того, паства год за годом редела естественным образом, и первыми уходили самые лучшие. Лорд Покторн из Покторн-корта, владевший пятой частью графства, мистер Ливис, отошедший от дел торговец кожей, сэр Эдвард Хьюсон из Крэбтри-холла, а также мелкое дворянство, разъезжавшее в автомобилях, – все они покинули приход Св. Этельстана. Большинство из них ездили по утрам в воскресенье за пять миль, в Миллборо, городок с пятитысячным населением и двумя церквями: Св. Эдмунда и Св. Ведекинда. Первая из них была модернистской (над алтарем красовался текст «Иерусалима» Уильяма Блейка, а причастное вино подавалось в бокалах), а вторая – англокатолической и вела нескончаемую подковерную войну с епископом. Однако председатель «Консервативного клуба Найп-хилла», мистер Кэмерон, перешел в римокатоличество, и дети его с головой окунулись в литературное движение РК. Поговаривали, что они учили своего попугая католической максиме: «Extra ecclesiam nulla salus»[11]. В сущности, Св. Этельстан растерял всех своих прихожан, обладавших каким-никаким общественным положением, кроме мисс Мэйфилл из Гранджа. Большую часть своих денег она отписала церкви – так она говорила; тем не менее в ящик для пожертвований никогда не клала больше шестипенсовика, и было похоже, что она собирается жить вечно.

Первые десять минут отец и дочь завтракали в полной тишине. Дороти никак не могла набраться храбрости заговорить (несомненно, следовало завести хоть какой-нибудь разговор прежде, чем поднимать вопрос денег), но ректор был не из тех людей, кого легко вовлечь в светскую беседу. Периодически он настолько уходил в себя, что просто не слышал, когда к нему обращались; зато иногда он бывал чересчур внимателен к словам собеседника и отмечал, с досадой в голосе, что не услышал ничего достойного внимания. Вежливые банальности – такие, как разговоры о погоде, – обычно вызывали у него сарказм. И все же Дороти решила начать с погоды.

– Занятный день, не правда ли? – сказала она и сразу устыдилась пошлости этих слов.

– Чем же он занятный? – спросил ректор.

– Ну, я хочу сказать, утром был такой туман и холод, а теперь солнце выглянуло и все так расцвело.

– И что же в ЭТОМ такого занятного?

Явная промашка.

«Должно быть, получил плохие новости», – подумала Дороти и предприняла новый заход:

– Заглянул бы ты хоть разок, отец, в наш огород. Стручковая фасоль так вымахала! Стручки будут больше фута. Я, конечно, собираюсь сберечь все лучшие до праздника урожая. Подумала, будет так здорово, если мы украсим кафедру гирляндами фасоли и добавим к ним несколько помидоров.

Но и это был faux pas[12]. Ректор поднял взгляд от тарелки с нескрываемым раздражением.

– Дорогая моя Дороти, – сказал он едко, – РАЗВЕ обязательно донимать меня праздником урожая уже сейчас?

– Прости, отец! – сказала Дороти, растерявшись. – Я не хотела донимать тебя. Просто подумала…

– Ты полагаешь, – продолжал ректор, – мне доставит удовольствие читать проповедь в окружении гирлянд стручковой фасоли? Я ведь не зеленщик. От одной мысли об этом аппетит пропадает. На какую дату намечена эта нелепица?

– На шестнадцатое сентября, отец.

– Впереди еще почти месяц. Ради всего святого, не напоминай мне больше об этом! Полагаю, мы должны устраивать эту нелепицу раз в году, чтобы потешить тщеславие каждого несчастного огородника в приходе. Но давай не будем забивать себе этим голову сверх необходимого.

Ректор испытывал (о чем не следовало забывать Дороти) крайнюю неприязнь к празднику урожая. Каковая неприязнь даже стоила ему одного ценного прихожанина (мистера Тогиса, пожилого ворчливого огородника), не стерпевшего, когда ректор сказал, что церковь в таком виде напоминает базарный ряд. Мистер Тогис, anima naturaliter Nonconformistica[13], держался в церкви единственно ради привилегии устраивать на праздник урожая в придельном алтаре подобие Стоунхенджа из огромных кабачков и тыкв. Прошлым летом он сумел вырастить совершенно исполинскую, жгуче-рыжую тыкву, до того огромную, что ее могли поднять лишь двое человек. Эту несусветную диковину внесли в алтарную часть, и она затмила не только алтарь, но и восточный витраж. В какой бы части церкви вы ни стояли, эта тыква, фигурально выражаясь, била вас не в бровь, а в глаз. Мистер Тогис пребывал в упоении. Он слонялся в церкви с утра до вечера, не в силах оторваться от своей обожаемой тыквы, и даже приводил с собой друзей, полюбоваться ей. Казалось, он вот-вот станет декламировать «Сонет, написанный на Вестминстерском мосту» Вордсворта:

Нет зрелища пленительней!
И в ком не дрогнет дух бесчувственно-упрямый
При виде величавой панорамы![14]

У Дороти даже затеплилась надежда, что он придет на Святое Причастие. Но ректор при виде тыквы не на шутку рассердился и велел немедленно убрать из церкви «это кошмарное нечто». Мистер Тогис, недолго думая, переметнулся в стан нонконформистов, и больше ни он, ни его отпрыски в церковь не заглядывали.

Дороти решила предпринять последнюю попытку завязать с отцом разговор.

– Мы мастерим костюмы для «Карла Первого», – сказала она, имея в виду пьесу, которую ставила церковная школа для сбора средств на орган. – Но я жалею, что мы не выбрали что-нибудь полегче. Делать доспехи – такая морока, а с ботфортами, боюсь, будет еще хуже. Думаю, в другой раз нужно будет ставить пьесу из римской или греческой истории. Чтобы ребята ходили в тогах.

Это вызвало у ректора лишь очередное ворчание. Пусть школьные пьесы, живые картины, базары, благотворительные распродажи и концерты были не так ужасны в его глазах, как праздники урожая, он все равно причислял их к «неизбежному злу» и не желал обсуждать.

Вдруг открылась дверь, и в столовую бесцеремонно вошла домработница, Эллен, придерживая передник мясистой, шелудивой рукой. Эллен была рослой девкой с покатыми плечами, пепельными волосами и жалостливым голосом и страдала от хронической экземы. Она бросила робкий взгляд на ректора, но заговорила с Дороти, боясь обращаться к ректору напрямую.

– Простите, мисс, – начала она.

– Да, Эллен?

– Простите, мисс, – повторила Эллен жалобно, – в кухне мистер Портер, говорит, не мог бы, пожалуйста, ректор прийти, покрестить младенца миссис Портер? Потому что они думают, он до завтра не дотянет, а его еще не крестили, мисс.

Дороти встала.

– Сиди, – тут же сказал ректор с набитым ртом.

– А что такое с младенцем? – сказала Дороти. – Как они думают?

– Ну, мисс, он весь почернел. И понос совсем замучил.

Ректор проглотил с усилием.

– Мне обязательно выслушивать эти мерзкие подробности за завтраком? – воскликнул он и обратился к Эллен: – Отошли Портера восвояси и скажи, я приду к нему в полдень. Право же, не пойму, почему это низшие классы вечно приходят домогаться тебя, когда ты за едой, – добавил он, бросив очередной раздраженный взгляд на Дороти, севшую на место.

Мистер Портер был рабочим – кирпичником, если точно. Ректор относился к крещению самым ответственным образом. В случае крайней необходимости он бы прошел двадцать миль по снегу, чтобы крестить умирающего младенца. Но ему не понравилось, что Дороти изъявила готовность уйти посреди завтрака ради какого-то кирпичника.

Они продолжали завтракать молча. Дороти все больше падала духом. Она должна была потребовать денег, но предчувствовала, что из этого ничего не выйдет. Закончив завтракать, ректор встал из-за стола и, взяв табакерку с каминной полки, принялся набивать трубку. Дороти быстро помолилась и стала понукать себя.

«Ну же, Дороти! Смелее! Пожалуйста, не трусь!»

Собрав волю в кулак, она сказала:

– Отец…

– Что такое? – сказал ректор, застыв со спичкой в руке.

– Отец, я хочу попросить тебя о чем-то. О чем-то важном.

Ректор изменился в лице. Он тут же понял, в чем дело, и, как ни странно, отнесся к этому сравнительно спокойно. Он надел маску невозмутимости, всем своим видом давая понять, что мирские заботы его не волнуют.

– Вот что, дорогая моя Дороти, я прекрасно знаю, что ты имеешь в виду. Полагаю, ты снова хочешь попросить у меня денег. Верно?

– Да, отец. Потому что…

– Что ж, я избавлю тебя от объяснений. У меня совершенно нет денег – абсолютно нет никаких денег до следующего квартала. Ты получила свое жалованье, и я не могу добавить тебе ни полпенни. Совершенно бессмысленно донимать меня этим сейчас.

– Но, отец…

Дороти совсем смутилась. Ничто не угнетало ее так, как это безучастное спокойствие отца, когда она просила у него денег. Ректор ни к чему не относился с большим равнодушием, чем к напоминанию о том, что он по уши в долгах. Очевидно, ему было просто невдомек, что торговцам хочется, чтобы их услуги хотя бы иногда оплачивали, и что никакое хозяйство невозможно вести без должной суммы денег. Он выделял Дороти восемнадцать фунтов в месяц на все расходы, включая и жалованье Эллен, и в то же время был привередлив в еде, чуть что, отмечая малейшее ухудшение качества. В результате они, разумеется, не вылезали из долгов. Но ректор не придавал своим долгам ни малейшего значения – да он едва ли знал о них. Когда он сам терял деньги из-за неудачного вложения, он глубоко переживал; что же касалось торговцев, которым он был должен, – что ж, он просто не утруждал себя заботами о такой ерунде.

От трубки ректора поднялся безмятежный завиток дыма. Должно быть, он уже выбросил из головы просьбу Дороти, судя по тому, как умиротворенно рассматривал гравюру с Карлом Первым. При виде этого Дороти захлестнуло отчаяние, и к ней вернулась решимость.

– Отец, – сказала она тверже, чем прежде, – пожалуйста, послушай! Я должна получить вскорости немного денег! Просто должна! Мы не можем и дальше так продолжать. Мы задолжали едва ли не каждому торговцу в городе. Доходит до того, что мне иногда утром совестно идти по улице из-за всех этих счетов, ожидающих уплаты. Тебе известно, что мы должны Каргиллу почти двадцать два фунта?

– Что с того? – сказал ректор, выдувая дым.

– Но этот счет растет уже восьмой месяц! Он присылает его снова и снова. Мы должны заплатить! Это так несправедливо – заставлять его ждать своих денег!

– Чепуха, дитя мое! Эти люди согласны подождать своих денег. Им это нравится. В итоге они получают больше. Одному Богу известно, сколько я должен «Кэткину и Палму» – и меня это нимало не заботит. Они талдычат мне об этом с каждой почтой. Но я ведь на это не жалуюсь, не так ли?

– Но, отец, я не могу смотреть на это так, как ты, не могу! Так ужасно вечно быть в долгах! Даже если так и можно жить, это отвратительно. Мне от этого так стыдно! Когда я захожу за мясом в лавку Каргилла, он так резко отвечает мне и заставляет ждать, пока обслужит остальных, – и все потому, что мы ему никак не заплатим. А я не смею перестать ходить к нему. Думаю, иначе он обратится в полицию.

Ректор нахмурился:

– Как! Ты хочешь сказать, этот тип угрожал тебе?

– Я этого не говорила, отец. Но нельзя его винить, если он злится, когда мы не платим ему по счетам.

– Еще как можно! Просто кошмар, как эти люди стали много понимать о себе в наши дни – кошмар! В этом-то все и дело. Нам никуда от этого не деться в наш славный век. Вот она, демократия – прогресс, как им нравится это называть. Не заказывай больше у него. Скажи ему, что у тебя кредит в другом месте. С этими людьми надо только так.

– Но, отец, это не ответ. Если по-честному, разве ты не думаешь, что мы должны заплатить ему? Наверняка мы могли бы достать нужную сумму каким-нибудь образом? Не мог бы ты продать немного акций или еще чего-нибудь?

– Дитя мое, не говори мне о продаже акций! Я только что получил самые неутешительные вести от моего брокера. Он пишет, что мои акции «Суматры-жесть» упали в цене с семи фунтов четырех пенсов до шести и одного. Это значит, я потерял почти шестьдесят фунтов. Я велю ему продать весь пакет, пока еще не поздно.

– Значит, если ты их продашь, у тебя появятся наличные, так ведь? Ты не думаешь, что будет лучше разом рассчитаться с долгами?

– Чепуха, чепуха, – сказал ректор чуть спокойнее и снова закусил мундштук. – Ты в этих делах ничего не смыслишь. Мне придется тут же их снова вложить во что-нибудь понадежней – это единственный способ вернуть мои деньги.

Засунув большой палец за пояс рясы, он устремил хмурый взгляд на гравюру. Брокер советовал ему «Объединение Целаниз». В сущности, в этих компаниях – таких, как «Суматра-жесть», «Объединение Целаниз» и множество других, разбросанных по всему миру, – и заключалась главная причина денежных затруднений ректора. Он был заядлым игроком. Нет, он, конечно же, не думал об этом в такой перспективе; он считал, что просто-напросто занят поисками «хорошего вложения». Войдя в возраст, он унаследовал четыре тысячи фунтов, которые постепенно сократились, благодаря его «вложениям», примерно до двенадцати сотен. А еще печальней было то, что каждый год он умудрялся наскрести полсотни фунтов со своего мизерного дохода, но и они пропадали в той же воронке. Любопытное дело, но в ловушку «хорошего вложения» духовенство, похоже, попадает чаще прочих категорий граждан. Возможно, эта напасть представляет собой современный эквивалент демонов-суккубов, изводивших анахоретов Темных веков.

– Я куплю пятьсот акций «Объединения Целаниз», – сказал наконец ректор.

Дороти стала терять надежду. Отец теперь погрузился в мысли о своих «вложениях» (Дороти ничего о них не знала, кроме того, что они с поразительной регулярностью приносили убытки), и не пройдет и минуты, как вопрос долгов совершенно выветрится у него из головы. Она предприняла последнюю попытку:

– Отец, прошу тебя, давай уладим это дело. Как думаешь, ты сможешь выдать мне некоторую сумму в ближайшее время? Не прямо сейчас, но, возможно… через месяц-другой?

– Нет, дорогая, не смогу. Ближе к Рождеству, возможно, да, и то маловероятно. Но пока что никак не могу. У меня нет ни полпенни на лишние расходы.

– Но, отец, это так ужасно – чувствовать, что мы не можем расплатиться по долгам! Это же нас бесчестит! Прошлый раз, когда приезжал мистер Уэлвин-Фостер (мистер Уэлвин-Фостер был окружным деканом), миссис Уэлвин-Фостер по всему городу наводила о нас справки самого личного свойства: как мы проводим время, и сколько у нас денег, и сколько тонн угля мы сжигаем за год, и все такое. Она вечно разнюхивает наши дела. Что, если она выяснит, что мы увязли в долгах!

– Уж конечно, это наше личное дело? Я совершенно не понимаю, какое отношение имеет к этому миссис Уэлвин-Фостер или кто бы то ни было?

– Но она растрезвонит это повсюду – и к тому же все раздует! Ты же знаешь миссис Уэлвин-Фостер. В какой приход она ни приедет, она норовит выяснить что-нибудь, порочащее местное духовенство, а потом все докладывает епископу. Я не хочу осуждать ее, но, в самом деле…

Дороти поняла, что хочет осудить ее, и смолкла.

– Она гадкая женщина, – сказал ректор ровно. – Что с того? Разве жены окружных деканов бывают другими?

– Но, отец, я, похоже, не в силах донести до тебя, как плачевно наше положение! Нам просто не на что жить ближайший месяц. Я даже не знаю, где достать сегодня мяса на обед.

– Ланч, Дороти, ланч! – сказал ректор с легким раздражением. – Я бы хотел, чтобы ты бросила эту кошмарную привычку низших классов называть дневную трапезу обедом!

– Хорошо, на ланч. Откуда мы достанем мясо? Обращаться к Каргиллу я уже не смею.

– Пойди к другому мяснику – как его, Солтеру – и забудь про Каргилла. Он знает, что ему заплатят рано или поздно. Боже правый, я не понимаю, к чему вообще вся эта мышиная возня! Разве не все должны своим поставщикам? Я отчетливо помню, – на этих словах ректор чуть расправил плечи и, взяв трубку в рот, устремил взгляд вдаль и продолжил более спокойным, ностальгическим тоном, – помню, когда я был в Оксфорде, мой отец еще не расплатился по своим оксфордским счетам тридцатилетней давности. А Том (это был кузен ректора, баронет) набрал долгов на семь тысяч прежде, чем получил свои деньги. Он сам мне это говорил.

Последняя надежда Дороти иссякла. Когда отец заводил речь о кузене Томе или произносил слова «когда я был в Оксфорде», до него уже невозможно было достучаться. Он ускользал в воображаемый золотой век, где не было места таким низменным материям, как счет от мясника. Казалось, он нередко забывал – и не спешил вспоминать – о том, что он всего лишь обедневший провинциальный ректор, а не отпрыск знатной фамилии, претендующий на наследство. Как бы ни складывались жизненные обстоятельства, в нем всегда брал верх расточительный аристократический дух. И, конечно, пока жизнь его, не лишенная приятностей, протекала в воображаемом мире, не кому иному, как Дороти, приходилось бороться с кредиторами и растягивать баранью ногу с воскресенья до среды. Но она прекрасно понимала, что спорить с ним дальше бессмысленно – это могло лишь рассердить его. Встав из-за стола, она принялась собирать посуду на поднос.

– Ты совершенно уверен, отец, что не можешь выдать мне никаких денег? – сказала она, остановившись в дверях с подносом в руках.

Ректор – он сидел в клубах дыма, устремив взгляд вдаль, – ничего ей не ответил. Вероятно, мысли его блуждали в золотых оксфордских деньках его молодости. Дороти вышла из комнаты в смятении, с трудом сдерживая слезы. Несносный вопрос долгов снова был отложен в долгий ящик, как и тысячу раз до того, и конца-края этому не виделось.

3

Дороти катилась с холма на своем стареньком велосипеде, с плетеной корзинкой на руле, и подсчитывала в уме, как растянуть три фунта девятнадцать шиллингов и четыре пенса – всю оставшуюся сумму – до следующего квартала.

Перед выходом она просмотрела список продуктов, которых не хватало на кухне. Хотя проще было сказать, чего там хватало. Что ни возьми – чай, кофе, мыло, спички, свечи, сахар, чечевицу, растопку, соду, ламповое масло, крем для обуви, маргарин, пекарный порошок – все было на исходе. И то и дело Дороти с досадой вспоминала что-нибудь еще. Хотя бы счет из прачечной или кончавшийся уголь, а еще нужно было определиться с рыбой на пятницу. Ректор отличался «трудным» отношением к рыбе. Проще говоря, он признавал только дорогие сорта; ни трески, ни хека, ни шпрот, ни ската, ни сельди, ни копченого лосося он не ел.

Но прежде всего Дороти заботил вопрос мяса на сегодняшний обед – в смысле, ланч. (Она старалась не раздражать отца и называла обед ланчем. Хотя вечерний прием пищи она не могла называть иначе как «ужином»; получалось, что для ректора не существовало такого понятия, как «обед».) Дороти решила, что на ланч у них будет омлет. Она не смела обратиться к Каргиллу. Однако, если на ланч у них будет омлет, а на ужин – яичница, отец, вне всякого сомнения, не преминет отпустить саркастическое замечание. В прошлый раз, когда она подала ему яйца второй раз за день, он холодно произнес: «Ты, никак, открыла птицеферму, Дороти?» Что ж, завтра она, пожалуй, возьмет два фунта сосисок в «Международном», так что на ближайшие сутки мясной вопрос можно было считать решенным.

А впереди грозно выстроились еще тридцать девять дней, и Дороти поминутно отгоняла чувство жалости к себе, накатывавшее при мысли о трех фунтах девятнадцати шиллингах и четырех пенсах.

«Ну же, Дороти! Пожалуйста, не надо ныть! Положись на Бога, и все как-нибудь выправится. Матфей, vi, 25[15]. Господь о тебе позаботится. Правда ведь?»

Дороти сняла с руля правую руку и нащупала булавку, но кощунственная мысль отступила. В тот же момент она заметила на обочине хмурого Проггетта с красной физиономией, подзывавшего ее с уважительным, но тревожным видом.

Дороти затормозила и спешилась.

– Прощения, мисс, – сказал Проггетт. – Все хотел перемолвиться с вами, мисс… особливо.

Дороти внутренне подобралась. Когда Проггетт хотел перемолвиться с ней особливо, можно было не сомневаться, что за этим последуют сокрушения о плачевном состоянии церкви. Проггетт был неисправимым пессимистом и ревностным прихожанином, весьма набожным, на свой лад. Не имея, по слабости ума, устойчивых религиозных убеждений, он выказывал свою набожность неусыпной тревогой о состоянии церковных построек. Он давно для себя решил, что Церковь Христова – это действительные стены, кровля и башня Св. Этельстана, и с утра до вечера слонялся вокруг церкви, мрачно подмечая то трещину в камне, то трухлявую балку, чтобы затем, ясное дело, донимать Дороти призывами к ремонту, требовавшему немыслимых денег.

– Что такое, Проггетт? – сказала Дороти.

– В общем, мисс, энти х…

Он издал глухой звук, словно собираясь откашляться, и сглотнул слово на букву «х». Дело в том, что речь его непроизвольно уснащалась бранными словами, но в разговоре с благородными людьми он прилагал усилия, чтобы подавлять их в зародыше.

– Да колокола энти, мисс, – продолжил он, – какие в церковной башне. Они же ж пол в колокольне напрочь продавили, ажно боязно смотреть. Мы и глазом моргнуть не успеем, как они нам бошки размозжат. Я утром наверх слазил да скатился кубарем, вот вам крест, как увидал, до чего пол под ними продавился.

Проггетт далеко не в первый раз заводил такую речь. Вот уже три года, как колокола покоились на полу колокольни, поскольку их перевеска или вынос обошлись бы в двадцать пять фунтов, что было равносильно двадцати пяти тысячам – такая сумма была для церкви неподъемной. Проггетт едва ли преувеличивал грозившую им опасность. Все указывало на то, что если не в текущем году, то в обозримом будущем колокола непременно проломят пол колокольни и рухнут в притвор. И, как твердил Проггетт, это вполне может случиться воскресным утром, когда в церковь потянется паства.

Дороти снова вздохнула. Эти несносные колокола то и дело напоминали о себе; случалось, ей даже снилось, как они рушатся с колокольни. В церкви вечно что-нибудь было неладно. Если не колокола, так кровля или стены; или сломанная скамья, за починку которой плотник хотел десять шиллингов; или требовались семь молитвословов, по полтора шиллинга каждый; или засорялся печной дымоход, а работа трубочиста стоила полкроны[16]; а то нужно было заменить разбитое стекло или износившиеся мантии для певчих. И вечно ни на что не хватало денег. Сбор средств на новый орган, о покупке которого ректор распорядился пятью годами ранее – старый, по его словам, звучал, точно корова, страдающая астмой, – налагал на церковь непосильное бремя.

– Не знаю, что мы можем поделать, – сказала Дороти наконец. – Правда, не знаю. У нас совершенно нет денег. И даже если мы что-нибудь выручим за детский спектакль, все пойдет на орган. Органщики нам спуску не дают. Вы говорили с моим отцом?

– Да, мисс. Ему хоть бы хны. Говорит: «Пять веков колокольня простояла, и можно положиться, что еще продержится несколько лет».

Это было в духе ректора. То обстоятельство, что церковь фактически осыпалась им на голову, нимало его не заботило; он просто отмахивался от этого, как и от всего другого, о чем не хотел думать.

– Что ж, я не знаю, что мы можем поделать, – повторила Дороти. – Конечно, впереди распродажа, через две недели. Я рассчитываю, что мисс Мэйфилл одарит нас чем-нибудь по-настоящему хорошим. Я знаю, она могла бы. У нее такая уйма мебели и разных вещиц, какими она не пользуется. Я на днях была у нее дома и видела прекраснейший чайный сервиз, стоявший в буфете, и она сказала мне, им никто к нему не прикасался двадцать с лишним лет. Если бы только она продала этот чайный сервиз! Это принесло бы нам столько фунтов. Нам остается только молиться, Проггетт, чтобы распродажа удалась. Молитесь, чтобы она принесла нам, самое меньшее, пять фунтов. Уверена, мы как-нибудь раздобудем денег, если от всего сердца будем молиться.

– Да, мисс, – сказал Проггетт уважительно и устремил взгляд вдаль.

В этот момент пропищал клаксон, и Дороти увидела синюю машину, большую и блестящую, медленно скользившую по дороге в сторону Главной улицы. Из машины выглядывал мистер Блайфил-Гордон, владелец свеклосахарного завода, в твидовом костюме песочного цвета, нелепо контрастировавшем с его прилизанной черноволосой головой. Когда машина приблизилась к Дороти, заводчик, обычно в упор ее не замечавший, улыбнулся ей так, словно души в ней не чаял. С ним в машине был его старший сын, Ральф – Уальф, как его называли в семье, – жеманный юнец двадцати лет, писавший верлибры а-ля Элиот, и две дочери лорда Покторна. Все они расточали улыбки, даже дочери лорда. Дороти была поражена, ведь уже много лет никто из этих людей не удостаивал ее вниманием при встрече.

– Мистер Блайфил-Гордон очень любезен сегодня, – сказала она.

– А то, мисс. Иначе и быть не может. Выборы-то на носу, вот и старается. Прямо сахарная пудра, а не люди, лишь бы голос свой за них отдали, а на другой день в упор вас не узнают.

– Ах, выборы! – сказала Дороти растерянно.

Такие материи, как парламентские выборы, были настолько далеки от жизни прихода, что Дороти совершенно о них не думала – да она едва ли представляла себе разницу между либералами и консерваторами, социалистами и коммунистами.

– Что ж, Проггетт, – сказала она, выбросив выборы из головы и возвращаясь к насущным проблемам, – я поговорю с отцом и скажу ему, насколько все серьезно с колокольней. Думаю, лучшее, что мы можем сделать, это, наверно, устроить сбор средств по подписке, на одни колокола. Как знать, мы могли бы собрать пять фунтов. А может, и все десять! Как думаете, если я зайду к мисс Мэйфилл и попрошу начать подписку с пяти фунтов, она согласится?

– И думать забудьте, мисс, помяните мое слово. Мисс Мэйфилл до смерти испужается. Если она решит, что башня ненадежна, мы ее в церковь больше не затащим.

– О боже! И то правда.

– Да, мисс. Ничего мы не возьмем с этой старой с…

«С» зашипело и испарилось на губах Проггетта. Решив, что выполнил свой долг, доложив в очередной раз Дороти о колокольне, он коснулся кепки и отбыл, а Дороти села на велосипед и поехала на Главную улицу, чувствуя, как две заботы – долги по хозяйству и церковные траты – сплетаются у нее в уме на манер вилланеллы[17].

Водянистое солнце с апрельским задором играло в прятки с перистыми облаками и заливало лучами Главную улицу, золотя фасады домов на северной стороне. Это была одна из тех сонных, старомодных улиц, которые вызывают восторг у приезжих, но воспринимаются совсем иначе местными, видящими за каждым окном своих врагов или кредиторов. Два здания сразу бросались в глаза: «Старая чайная лавочка» (гипсовый фасад с декоративными балками, витражные окна и кошмарная, подвернутая крыша, в духе китайской пагоды) и новая почта с дорическими колоннами. После пары сотен ярдов Главная улица раздваивалась, образуя крошечный рынок, с водокачкой, в настоящее время неисправной, и трухлявыми колодками. По обе стороны от водокачки располагались «Пес и бутылка», главная местная таверна, и «Консервативный клуб Найп-хилла». А в самом конце улицы стояла, словно плаха, злосчастная мясная лавка Каргилла.

Дороти завернула за угол, и на нее нахлынулИ шум и гам, в которые вплеталась мелодия «Правь, Британия[18]», исполняемая на тромбоне. Улица, обычно малолюдная, была запружена людьми, и со всех примыкавших улиц тянулось все больше народу. Очевидно, намечалось некое триумфальное шествие. Поперек улицы, между крышами «Пса и бутылки» и «Консервативного клуба», висел транспарант с бесчисленными синими вымпелами, а посередине реяло большое знамя со словами: «Блайфил-Гордон и империя!» К этому месту медленно продвигалась в окружении людей машина Блайфил-Гордона, расточавшего щедрые улыбки – то в одну, то в другую сторону. Перед машиной маршировал под предводительством надутого коротышки, игравшего на тромбоне, отряд «Бизонов»[19], над которым вздымался огромный транспарант:

Кто спасет Британию от красных?

Блайфил-Гордон.

Кто нальет пиво в твою кружку?

Блайфил-Гордон.

Блайфил-Гордон навсегда!

Из окна «Консервативного клуба» реял огромный британский флаг, а над ним сияли шесть румяных физиономий.

Дороти медленно ехала на велосипеде по улице, охваченная таким страхом перед лавкой Каргилла (ей предстояло миновать ее по пути к галантерее Соулпайпа), что почти не обращала внимания на шествие. Машина Блайфил-Гордона на минуту остановилась у «Старой чайной лавочки». Вперед, кофейная бригада! Казалось, каждая вторая дама городка бросилась навстречу заводчику, прижимая к груди собачек или хозяйственные сумки; они облепили машину, словно вакханки – колесницу Бахуса. Как-никак выборы – это практически единственная возможность выразить любезность первым лицам графства. Женщины восторженно восклицали:

– Удачи вам, мистер Блайфил-Гордон!

– Дорогой мистер Блайфил-Гордон!

– Мы так надеемся на вашу победу, мистер Блайфил-Гордон!

Улыбки мистера Блайфил-Гордона казались неиссякаемыми, однако яркость каждой из них была тщательно просчитана. Массам он улыбался общей, разбавленной улыбкой, не выделяя никого в отдельности; зато каждой из кофейных дам и шестерым румяным патриотам «Консервативного клуба» он улыбался в личном порядке; а избранным любимчикам молодой Уальф помахивал рукой и взвизгивал:

– Бъяво!

У Дороти упало сердце. Она увидела мистера Каргилла, стоявшего, подобно прочим лавочникам, на своем пороге. Это был высокий, грозного вида человек, в полосатом бело-синем фартуке, с худощавым, выскобленным лицом, таким же багровым, как и заветренное мясо у него в витрине. Его зловещая фигура так захватила внимание Дороти, что она шла, не глядя перед собой, и врезалась в спину крупного, грузного человека, сошедшего на проезжую часть с тротуара.

Грузный человек обернулся.

– Силы небесные! – воскликнул он. – Никак Дороти!

– Ой, мистер Уорбертон! Вот неожиданность! А знаете, у меня было такое чувство, что я встречу вас сегодня.

– Неужто, пальчики зудят?[20] – сказал мистер Уорбертон, сияя всем своим крупным, румяным лицом. – Как сами-то? Боже, да что я спрашиваю? Вы еще обворожительней, чем всегда.

Он ущипнул Дороти за голый локоть (после завтрака она переоделась в платье без рукавов), и она отступила подальше – ей ужасно не нравилось, когда ее щипали или еще как-либо «тискали» – и сказала весьма сурово:

– Пожалуйста, не надо меня щипать. Мне это не нравится.

– Дороти, милая, ну как пропустить такой локоток? У меня это само собой выходит. Рефлексивное действие – понимаете, о чем я?

– Когда вы вернулись в Найп-хилл? – сказала Дороти, загородившись от мистера Уорбертона велосипедом. – Я не видела вас больше двух месяцев.

– Позавчера вернулся. Но я ненадолго. Завтра снова отбываю. Повезу ребятню в Бретань. Бастардов своих.

Это слово – бастардов (Дороти неловко отвела взгляд) – он произнес с простодушной гордостью мистера Микобера[21]. Надо сказать, что он, с тремя своими «бастардами», считался одним из главных возмутителей спокойствия Найп-хилла. Мистер Уорбертон был человеком, не стесненным в средствах, называл себя художником – за год он создавал пять-шесть посредственных пейзажей – и открыто жил со своей домработницей. В Найп-хилле он появился за два года до того и купил недавно построенную виллу, неподалеку от дома ректора, но бывал там наездами. Четыре месяца назад его сожительница – она была иностранкой, поговаривали, что испанкой, – снова вызвала всеобщее возмущение, и посильнее прежнего, внезапно бросив его, после чего мистер Уорбертон отвез детей в Лондон, к какой-то сердобольной родственнице. Что касается его наружности, он был мужчиной импозантным и привлекательным, хотя совершенно лысым (что всячески старался скрыть), а держался с таким молодецким видом, что его внушительный живот казался лишь основанием могучего торса. Ему было сорок восемь лет, но он говорил, что сорок четыре. В городке его называли «старым проказником»; девушки его побаивались, и не без причины.

Мистер Уорбертон с отеческим видом приобнял Дороти за плечи и повел через толпу, без умолку разговаривая. Машина Блайфил-Гордона, объехав водокачку, направлялась в обратную сторону, все так же сопровождаемая свитой вакханок не первой молодости. Мистер Уорбертон с любопытством воззрился на них.

– Как понимать эти отвратные кривляния? – спросил он.

– О, они – как же это называется? – проводят предвыборную агитацию. Видимо, рассчитывают, что мы за них проголосуем.

– Рассчитывают, что мы за них проголосуем! Боже правый! – пробормотал мистер Уорбертон, провожая взглядом торжественный кортеж.

Воздев свою внушительную трость с серебряным набалдашником, которая всегда была при нем, он стал указывать – и весьма выразительно – то на одну, то на другую фигуру в этом шествии.

– Взгляните на них! Только взгляните! На этих льстивых кикимор и этого полудурка, скалящегося на нас, как мартышка на мешок с арахисом. Хоть когда-нибудь видели столь мерзкий спектакль?

– Зачем же так громко?! – пробормотала Дороти. – Кто-нибудь непременно услышит.

– Хорошо! – сказал мистер Уорбертон и заговорил громче прежнего. – Подумать только, что этот безродный пес всерьез имеет наглость думать, что мы должны с восторгом лицезреть его вставные зубы! А костюмчик, что он нацепил, – смотреть тошно. Нет ли кандидата от социалистов? А то я за него проголосую.

Несколько человек на тротуаре обернулись и уставились на него. Дороти увидела, как из-за края плетеных корзин, висевших в дверях одной лавки, на них злобно таращится тщедушный, желтушный старичок, мистер Туисс, торговец скобяными изделиями. Он уловил слово «социалистов» и отметил в уме мистера Уорбертона, как одного из них, а Дороти – как его сообщницу.

– Мне правда пора, – сказала Дороти поспешно, почувствовав, что лучше ей отделаться от мистера Уорбертона, пока он не сказал чего-нибудь еще более бестактного. – Мне еще столько всего надо купить. Что ж, пожелаю вам всего хорошего.

– О нет, постойте! – сказал мистер Уорбертон игриво. – Даже не думайте! Я – с вами.

Дороти катила велосипед по улице, а мистер Уорбертон шел рядом, продолжая говорить, выпятив грудь и убрав трость под мышку. От такого попробуй отделайся; вообще-то Дороти считала его другом, но иногда ей хотелось (ведь он был возмутителем спокойствия, а она – дочерью ректора), чтобы он выбирал не такие людные места для общения с ней. Однако в данное время она была признательна ему за компанию, позволявшую ей миновать лавку Каргилла в относительном спокойствии – Каргилл все так же стоял на своем пороге и косился на Дороти со значением.

– Считаю за удачу, что встретил вас этим утром, – сказал мистер Уорбертон. – На самом деле, я вас искал. Как думаете, кто сегодня придет ко мне на обед? Бьюли – Роналд Бьюли. Вы ведь слышали о нем?

– Роналд Бьюли? Нет, не думаю. А кто он?

– Ну, как же! Роналд Бьюли, романист. Автор «Рыбешек и девчушек». Вы же читали «Рыбешек и девчушек»?

– Нет, боюсь, не читала. На самом деле, даже не слышала.

– Дорогая моя Дороти! Вы лишаете себя такого удовольствия. Вам непременно надо прочитать «Рыбешек и девчушек». Горячая штучка, заверяю вас, – настоящая первоклассная порнография. Как раз то, что вам нужно, чтобы стряхнуть с себя понятия девочек-скаутов.

– Я бы хотела, чтобы вы такого не говорили! – сказала Дороти, отводя взгляд с неловким чувством и тут же снова ища его взгляда, поскольку Каргилл неотрывно следил за ней.

– Так где живет этот мистер Бьюли? – добавила она. – Уж точно не здесь?

– Нет. Он из Ипсвича приедет на обед; может, и заночует. Поэтому я вас и искал. Думал, вы могли бы захотеть познакомиться с ним. Как насчет прийти вечером ко мне на обед?

– Никак не могу прийти к вам на обед, – сказала Дороти. – Мне нужно позаботиться об ужине для отца и сделать еще тысячу дел. Я буду занята часов до восьми, если не позже.

– Что ж, приходите тогда после обеда. Я бы хотел, чтобы вы познакомились с Бьюли. Он интересный парень – очень au fait[22] насчет блумсберийских[23] скандалов и всякого такого. Вам понравится общаться с ним. Вам пойдет на пользу улизнуть на несколько часов из церковного курятника.

Дороти не знала, что сказать. Ей бы хотелось прийти. Откровенно говоря, редкие визиты в дом мистера Уорбертона доставляли ей удовольствие. Но визиты эти, разумеется, были очень редкими – не чаще раза в три-четыре месяца; ей не подобало водить откровенную дружбу с таким человеком. И всякий раз, перед тем как принять его приглашение, она выясняла, будет ли у него дома кто-нибудь еще.

За два года до того, когда мистер Уорбертон только приехал в Найп-хилл (в то время он представлялся вдовцом с двумя детьми; чуть позже, однако, его домработница неожиданно разрешилась среди ночи третьим ребенком), Дороти познакомилась с ним на чаепитии и вскоре пришла к нему в гости. Мистер Уорбертон угостил ее замечательным чаем, развлек беседой о книгах, а затем, едва они допили чай, подсел к ней на диван и начал домогаться – грубо, бесстыдно, даже агрессивно. Фактически он попытался изнасиловать ее. Дороти ужасно перепугалась, но не настолько, чтобы не дать ему отпор. Вырвавшись из его объятий, она забилась в другой угол дивана, дрожа и чуть не плача. Однако мистер Уорбертон ничуть не смутился и был, казалось, даже доволен своей выходкой.

– О, как вы могли, как вы могли? – всхлипывала она.

– Да ведь не смог же, – сказал мистер Уорбертон.

– О, но как вы могли быть таким скотом?

– Ах, это? Легко, дитя мое, легко. Доживете до моих лет, поймете.

Несмотря на такое скверное начало, между ними установилась своеобразная дружба, так что Дороти даже сделалась предметом сплетен, окружавших мистера Уорбертона. В Кнайп-хилле стать предметом сплетен было нетрудно. Она бывала у него в гостях лишь изредка и старалась никогда не оставаться с ним наедине, но он, несмотря ни на что, находил возможности выразить ей нежные чувства. Впрочем, вполне по-джентльменски; он больше не пытался взять ее силой. Впоследствии, когда он заслужил ее прощение, мистер Уорбертон признался, что «проделывал это» с каждой привлекательной женщиной.

– Неужели вас не осаждали? – не удержалась Дороти.

– О, само собой. Но иногда я, знаете ли, добиваюсь своего.

Нередко люди задавались вопросом, как такая девушка, как Дороти, могла, пусть даже изредка, общаться с таким человеком, как мистер Уорбертон; но он обладал той властью над ней, какой богохульник и нечестивец всегда обладает над праведником. Это неоспоримый факт – оглядитесь и сами увидите, – праведников и грешников естественным образом тянет друг к другу. Лучшие сцены разврата в мировой литературе написаны, без исключения, ревностными праведниками или убежденными грешниками. Впрочем, Дороти, дитя двадцатого века, старалась выслушивать кощунственные замечания мистера Уорбертона с самым невозмутимым видом; не следует льстить людям порочным, открыто ужасаясь их взглядам. К тому же мистер Уорбертон ей нравился. Пусть он подшучивал над ней и раздражал ее, но она чувствовала с его стороны, сама того толком не сознавая, такую симпатию и понимание, каких не находила больше ни в ком. При всех своих пороках, он был приятным человеком, а фальшивый блеск его речей (Оскар Уайлд, семижды разбавленный водой) казался ей образцом красноречия, шокируя и в то же время очаровывая. Вероятно, по той же причине ее пленяла возможность познакомиться с прославленным мистером Бьюли; хотя такую книжку, как «Рыбешки и девчушки», она едва ли стала бы читать, либо, прочитав, жестоко наказала бы себя. В Лондоне романисты, известное дело, встречаются на каждом шагу; но в таком городке, как Найп-хилл, к ним было отношение особое.

– А вы уверены, что придет мистер Бьюли? – сказала Дороти.

– Вполне уверен. Вместе со своей женой, надо полагать. Все пройдет в рамках приличий. На этот раз мы не будем изображать Тарквиния и Лукрецию.

– Ну, хорошо, – сказала наконец Дороти, – премного благодарна. Я подойду… около половины девятого, вероятно.

– Хорошо. Если сумеете прийти при свете дня, тем лучше. Помните, что моя соседка – миссис Сэмприлл. Можно не сомневаться, что после заката она будет бдеть: qui vive[24].

Миссис Сэмприлл была известной сплетницей – точнее сказать, самой известной из всех местных сплетниц. Получив согласие Дороти (он все время уговаривал ее заглядывать к нему почаще), мистер Уорбертон сказал ей «au revoir» и раскланялся.

Дороти купила в галантерее Соулпайпа два с половиной ярда материи для занавесок и только отошла от стойки, как услышала у себя над ухом тихий, печальный голос. Это была миссис Сэмприлл, стройная сорокалетняя женщина, с бледным изящным лицом в обрамлении блестящих темных волос, вызывавшим в памяти, благодаря меланхолическому выражению, портреты кисти Ван Дейка. Она вышла из своего укрытия у окна, за стопкой тканей с набивными узорами, откуда наблюдала за разговором Дороти с мистером Уорбертоном. Всякий раз, как вы бывали заняты чем-то, не предназначенным для глаз миссис Сэмприлл, можно было не сомневаться, что она где-то поблизости. Казалось, она обладала, подобно арабским джиннам, силой возникать именно там, где ее хотели видеть меньше всего. Никакое мало-мальски предосудительное действие не ускользало от ее бдительного взгляда. Мистер Уорбертон говорил, что она напоминает ему четырех тварей Апокалипсиса: «Они же все усеяны глазами и не знают отдыха ни днем ни ночью».

– Дороти, милая, – промурлыкала миссис Сэмприлл сострадательным голосом, словно долг велел ей раскрыть плохие новости самым бережным образом. – Я так хотела поговорить с тобой. Должна сообщить тебе нечто чудовищное – ты будешь просто в ужасе!

– Что такое? – сказала Дороти смиренно, хорошо представляя, что за этим последует, поскольку все разговоры миссис Сэмприлл были об одном.

Выйдя из лавки, они пошли по улице: Дороти катила велосипед, а миссис Сэмприлл семенила рядом жеманной походкой и говорила, придвигая свой рот все ближе и ближе к уху Дороти по мере того, как ее рассказ делался все более скабрезным.

– Не случалось ли тебе заметить, – начала она, – одну девушку в церкви, которая сидит в конце скамьи, у самого органа? Приятная такая девушка, рыженькая. Понятия не имею, как ее зовут, – пояснила миссис Сэмприлл, знавшая имена и фамилии всех мужчин, женщин и детей Найп-хилла.

– Молли Фримэн, – сказала Дороти. – Племянница зеленщика, Фримэна.

– Ах, Молли Фримэн[25]? Так вот как ее зовут? А я-то думала. Что ж…

Изящные красные губы придвинулись к уху Дороти, и миссис Сэмприлл, понизив голос до хриплого шепота, стала изливать поток отборной клеветы на Молли Фримэн и шестерых молодых людей, работавших на свеклосахарном заводе. Очень скоро эта история обросла такими подробностями, что Дороти, покраснев до корней волос, отстранилась от миссис Сэмприлл и встала на месте.

– Я не стану этого слушать! – сказала она резко. – Я знаю, что это неправда. Молли Фримэн не могла так поступить! Она такая хорошая, тихая девушка – она была у меня одной из лучших девочек-скаутов, и всегда с такой охотой помогает на церковных базарах, и не только. Я совершенно уверена, что она бы не стала делать того, о чем вы рассказываете.

– Но, Дороти, милая! Ведь я же сказала тебе, что видела это своими глазами…

– Все равно! Нехорошо говорить такое о людях. Даже если это правда, не надо повторять такое. В мире и так предостаточно зла, чтобы еще нарочно его выискивать.

– Выискивать! – вздохнула миссис Сэмприлл. – Но, милая Дороти, как будто такое нужно выискивать! Беда в том, что просто невозможно не видеть всей этой чудовищной порочности, творящейся вокруг.

Миссис Сэмприлл всегда искренне поражалась, если ее обвиняли в том, что она выискивает скандальные темы. Она возражала, что ничто не причиняет ей таких страданий, как зрелище человеческой развращенности; но это зрелище неотступно ее преследовало, и только неукоснительное чувство долга заставляло ее делиться увиденным с остальными. Замечания Дороти отнюдь не остудили ее пыл, а лишь привели к тому, что она заговорила об общей развращенности Найп-хилла, так что история Молли Фримэн растворилась в массе других. От Молли с ее шестью ухажерами миссис Сэмприлл перешла к доктору Гейторну, медицинскому инспектору, который обрюхатил двух медсестер из «Коттедж-госпиталя», а далее – к миссис Корн, жене секретаря городского совета, которую нашли в поле мертвецки пьяной (и ладно бы алкоголем – одеколоном), и далее, к курату Св. Ведекинда в Миллборо, запятнавшему себя несмываемым позором с одним мальчиком из хора; и это было только начало. Стоило подольше послушать миссис Сэмприлл, и складывалось впечатление, что едва ли во всем городе и его окрестностях сыщется хоть одна душа, не хранящая некий постыдный секрет.

Надо отметить, что ее истории были не только грязными и лживыми, но и отличались в большинстве своем некой чудовищной извращенностью. По сравнению с другими местными сплетницами, она была словно Фрейд рядом с Боккаччо. Доверчивый слушатель проникался уверенностью, что Найп-хилл с населением в пару тысяч человек представляет собой скопище пороков пострашнее, чем Содом, Гоморра и Буэнос-Айрес вместе взятые. В самом деле, стоило задуматься об этих жителях Города беззакония последних дней – от управляющего банком, двоеженца, который тратит деньги клиентов на своих детей, до буфетчицы из «Пса и бутылки», подающей выпивку в задней комнате нагишом, на бархатных шпильках, и от старой мисс Шеннон, учительницы музыки, втихаря хлещущей джин и строчащей подложные письма, до Мэгги Уайт, дочери пекаря, родившей троих детей от родного брата, – стоило вам задуматься об этих людях, молодых и старых, богатых и бедных, но так или иначе погрязших во всех вавилонских пороках, вы поражались, как еще с небес не пролился огонь, чтобы пожрать весь этот нечестивый городок. Но если слушать эти россказни достаточно долго, в какой-то момент они становились не просто чудовищными, но и утомительными. Ведь в городке, где каждый, кого ни возьми, двоеженец, педераст или наркоман, самая сальная история теряет свою соль. По существу, миссис Сэмприлл была не столько злоязычницей, сколько занудой.

Что же касалось доверия горожан к ее историям, ситуация складывалась неоднозначная. Иногда ее клеймили как завзятую сплетницу, которой нельзя верить; а иногда ее наветы достигали цели, и какой-нибудь бедолага не мог потом отмыться несколько месяцев, а то и лет. Она определенно преуспела в том, чтобы расстроить не менее полудюжины помолвок и спровоцировать бессчетные ссоры между супругами.

Дороти уже довольно продолжительное время безуспешно пыталась отделаться от миссис Сэмприлл. Она все дальше и дальше отступала от тротуара на проезжую часть и так дошла до другой стороны; но миссис Сэмприлл неотрывно шла за ней, неумолчно шепча ей на ухо. Только дойдя до конца Главной улицы, Дороти набралась храбрости для решительного рывка. Она остановилась и поставила правую ногу на педаль.

– Я на самом деле больше не могу задерживаться, – сказала она. – Мне нужно переделать тысячу дел, и я уже опаздываю.

– Ой, но, Дороти, милая! Я просто должна сказать тебе что-то еще – что-то очень важное!

– Извините… Я так ужасно спешу. Пожалуй, в другой раз.

– Это касается ужасного мистера Уорбертона, – затараторила миссис Сэмприлл, чтобы Дороти не осталась в неведении. – Он только вернулся из Лондона, и знаешь – я особенно хотела сказать тебе вот что, – ты знаешь, он вообще-то…

Но тут Дороти решила, что ей нужно во что бы то ни стало отвязаться от нее. Это казалось ей верхом бестактности – обсуждать с миссис Сэмприлл мистера Уорбертона. Дороти села на велосипед и закрутила педали, бросив напоследок:

– Извините… Мне совершенно некогда!

– Я хотела сказать тебе, он сошелся с новой женщиной! – прокричала ей вслед миссис Сэмприлл, забыв в приливе возбуждения о всякой конспирации.

Но Дороти стремительно повернула за угол, не оглядываясь и делая вид, что ничего не услышала. Это было опрометчиво, поскольку миссис Сэмприлл не терпела пренебрежения к себе. Если вы не желали выслушивать ее откровения, она объясняла это вашей собственной порочностью, и не успевали вы понять, что случилось, как сами становились предметом ее сплетен.

По пути домой Дороти отметила, что думает недобрые мысли о миссис Сэмприлл, и хорошенько себя ущипнула. Кроме того, ее посетила неожиданная тревожная догадка: миссис Сэмприлл непременно узнает о ее визите к мистеру Уорбертону и, вероятно, уже к завтрашнему дню раздует из этого очередной скандал. Эта мысль вызвала у Дороти дурное предчувствие, усилившееся, когда она подъехала к дому и увидела у ворот местного дурачка, Глупого Джека, с треугольной алой физиономией, похожей на землянику, который стегал воротный столб ореховым прутом.

4

Было начало двенадцатого. День, рядившийся с утра в апрельскую свежесть, словно перезревшая, но неунывающая вдовушка – в молодку, вспомнил, что на дворе август, и дохнул зноем.

Дороти приехала на велосипеде в деревушку Феннелвик, в миле от Найп-хилла. Первым делом она отдала миссис Льюин мозольный пластырь, а затем направилась к старой миссис Пифер, отдать вырезку из «Дейли мейл» о чае из ангелики от ревматизма. Солнце, палившее с безоблачного небосвода, жгло ей спину через платье, пыльная дорога дрожала в волнах марева, а прогретые равнинные луга, привлекавшие оголтело щебетавших жаворонков, были до того зелены, что резали глаза. Иными словами, «денек стоял славный», по выражению людей, которым не нужно работать.

Дороти прислонила велосипед к воротам коттеджа Пиферов, достала из сумки платок и вытерла руки, вспотевшие от велосипедного руля. В резком солнечном свете лицо ее казалось изможденным и блеклым. В этот утренний час она выглядела не моложе своих лет и даже, пожалуй, постарше. В течение дня – день ее длился в среднем семнадцать часов – она поочередно испытывала периоды усталости и подъема; на середину утра, когда она начинала наносить свои «визиты», приходился один из периодов усталости.

Эти визиты – дома прихожан были так разбросаны по округе, что Дороти выручал только велосипед, – занимали примерно половину ее дня. Каждый божий день, кроме воскресений, Дороти совершала от полудюжины до дюжины визитов. Она входила в тесные жилища, садилась в продавленные, пропыленные кресла и слушала сплетни загруженных работой, растрепанных домохозяек; она торопливо, иной раз по полчаса, помогала со штопкой и глажкой и читала главы из «Евангелий», меняла перевязки на «увечных ногах» и утешала недужных рожениц; качала на деревянной лошадке немытых детей, хватавших ее за ворот платья липкими пальчиками; советовала удобрения для фикусов и имена для новорожденных; и выпивала бесчисленные «чашечки чаю» – женщины из рабочего класса неизменно угощали ее «чашечкой чаю» из вечно кипевших чайников.

По большей части работа эта была на редкость неблагодарной. Все говорило о том, что немногие, очень немногие женщины имели хотя бы смутное представление о христианской жизни, которую Дороти пыталась помочь им вести. Были среди них пугливые и подозрительные, смотревшие на нее с вызовом и находившие всевозможные отговорки, чтобы не приходить на Святое Причастие; были и такие, кто изображал благочестие лишь затем, чтобы добраться до скромных сумм из церковного ящика для пожертвований; а те, кто радовался визитам Дороти, видели в ней прежде всего слушательницу, которой можно поплакаться о «похождениях» своих мужей или о бесконечно умиравших близких («А в вены ему навтыкали стеклянных трубок» и т. д. и т. п.), с описанием отвратительных физиологических подробностей. Не меньше половины из тех, кого Дороти навещала – и она это знала, – были в душе неверующими, имея на то какие-то свои туманные, неблагоразумные основания. Она сталкивалась с этим дни напролет – с расплывчатым, безотчетным неверием, столь обычным у полуграмотных людей, против которого бессильны любые доводы. Что бы Дороти ни делала, ей никак не удавалось увеличить постоянную численность паствы хотя бы до двух десятков человек. Отдельные женщины обещали, что будут причащаться, и действительно приходили месяц-другой, а потом прекращали. Безнадежней всего было с молодыми женщинами. Они даже не вступали в местные отделения церковных кружков, задуманных для их же блага, – Дороти вела три таких кружка, не считая того, что была капитаном девочек-скаутов. «Обруч надежды»[26] и «Спутник супружества» почти никто не посещал, а «Союз матерей» собирался лишь потому, что его скрепляли сплетни, шитье и нескончаемые запасы крепкого чая. Что и говорить, работа была неблагодарной; настолько неблагодарной, что могла бы показаться Дороти совершенно тщетной, если бы она не знала, что чувство тщетности – это тончайшая уловка дьявола.

Дороти постучалась в перекошенную дверь дома Пиферов, из-под которой просачивался тоскливый дух вареной капусты и струйка воды из кухни. За долгие годы Дороти так хорошо усвоила все эти запахи, что могла узнать каждый дом с закрытыми глазами. Какие-то из них пахли до крайности своеобразно. К примеру, дом старого мистера Томбса[27] – ушедшего на покой букиниста с длинным облупленным носом, на котором сидели лекторские очочки, целыми днями не встававшего с кровати в тусклой комнате, – отличался едким, звериным запахом.

При первом впечатлении казалось, что старик укрыт толстым меховым покрывалом внушительных размеров. Но стоило вам коснуться этого покрывала, как оно приходило в движение и стремительно разлеталось по всей комнате. Оно состояло сплошь из кошек – двадцати четырех, если точно. Мистер Томбс объяснял, что они «не дают ему мерзнуть». Почти в каждом из этих домов присутствовал общий запах из старых пальто и сточной воды, на который накладывались прочие, индивидуальные запахи: выгребной ямы, вареной капусты, немытых детей и едкий, горьковатый дух рабочей одежды, пропитанной многолетним потом.

Дверь открыла миссис Пифер – дверь, как обычно, подалась не сразу, а потом так ударилась о стену, что сотрясся весь дом. Хозяйка была дородной, сутулой, седой женщиной с растрепанными волосами, в обвисшем переднике и стоптанных шлепанцах.

– Ой, неужели мисс Дороти! – воскликнула она уставшим, невнятным, но не лишенным радушия голосом.

Приобняв Дороти большими руками с шишковатыми костяшками, лоснившимися, точно ободранные луковицы, она чмокнула ее в щеку и повела в захламленную гостиную.

– Пифер на работе, мисс, – объяснила хозяйка. – Пошел к доктору Гейторну, вскапывает ему клумбы цветочные.

Мистер Пифер подрабатывал садовником. Чета Пиферов – обоим было за семьдесят – относились к числу немногих подлинно благочестивых прихожан из списка Дороти. Миссис Пифер вела унылую, сомнамбулическую жизнь, шаркая туда-сюда с постоянно ноющей шеей – дверные притолоки были слишком низкими для нее – между колодцем, раковиной, камином и крохотным огородиком. Кухня содержалась в относительном порядке, но там было ужасно жарко, и в спертом воздухе висела вековечная пыль. У стены напротив камина миссис Пифер устроила нечто вроде аналоя из засаленного лоскутного коврика, лежавшего перед маленькой неисправной фисгармоникой, на которой стояли олеография[28] распятия с вышитыми бисером словами: «Бди и молись» и фотография мистера и миссис Пифер в день их свадьбы, в 1882 году.

– Бедняга Пифер! – продолжала миссис Пифер своим гнетущим голосом. – В его-то годы ковыряться в земле, с его ревматизмом – швах! Разве не лютая наша доля, мисс? А у него такая что ли боль между ногами, мисс, он и объяснить толком не может – ужасть, как мучается, уже какой день. Разве не горькая наша доля, мисс, бедным работягам, жить такой вот жизнью?

– Какая жалость, – сказала Дороти. – Но я надеюсь, сами вы получше себя чувствуете, миссис Пифер?

– Ах, мисс, какое там получше. Мне уже ничем не получшеет. Не в этом мире, нетушки. Мне уже не получшеет, не в этом падшем, дольнем мире.

– О, не надо говорить так, миссис Пифер! Я надеюсь, вы еще долго будете с нами.

– Ах, мисс, не знаете вы, как я хворала всю неделю! Ревматизм замучил ноги старые мои – то скрутит, то отпустит – на заду, по всем ногам. Поутру иной раз чую, не дойду до огорода, луку горсть надергать. Ах, мисс, в тяжком мире мы живем. Али нет, мисс? В тяжком, грешном мире.

– Но мы ведь не должны забывать, миссис Пифер, что грядет лучший мир. Эта жизнь – лишь пора испытаний, просто чтобы укрепить нас и научить смирению, чтобы мы были готовы к небесам, когда придет пора.

Тут же настроение миссис Пифер переменилось к лучшему. Дело было в слове «небеса». Миссис Пифер могла бесконечно говорить о двух вещах: счастливые небеса и горестная земная жизнь. Замечание Дороти подействовало на нее словно заклинание. И пусть в тусклых глазах старухи не загорелся огонек, но в голосе возникло некоторое воодушевление.

– Ах, мисс, вот же вы сказали! Это истое слово, мисс! Так и мы с Пифером говорим себе. И тока это вот и помогает нам держаться – одна мысль о небесах; вот уж где мы отдохнем так отдохнем. Как мы ни страдаем, все воздастся на небесех, верно же, мисс? Самое наималейшее страдание, все тебе сторицею и тысячекратно воздастся. ВОТ где истина, а, мисс? Все отдохнем на небесех – там будет мир и покой, и никакого ревматизма, ни тебе копания, ни готовки, ни стирки – ничегошеньки. Вы же верите в это, верно же, мисс Дороти?

– Конечно, – сказала Дороти.

– Ах, мисс, вы бы знали, какое нам утешение – самые мысли о небесах! Пифер мне говорит, как домой придет под ночь и ревматизм нас скрутит: «Не горюй, родная, – говорит, – нас уж небеса заждались», – говорит. «Небеса для таких, как мы с тобой, – говорит, – для таких вот работящих бедолаг, вроде нас с тобой, кто трезвился, и Бога чтил, и от церкви не отлынивал». Так-то оно лучше, а, мисс Дороти: в этой жизни бедняки, зато в той богачи. Не то что богачам: у них-то ни автомашины, ни дома красивые не избегнут червя неусыпающего и огня неугасающего. До чего красиво сказано, так-то. Как думаете, прочтете со мной молитовку, мисс Дороти? Я всю утру ждала, не молилась.

Миссис Пифер в любое время дня и ночи была готова предложить Дороти «молитовку», как другие хозяйки предлагали ей «чашечку чаю». Встав коленями на коврик, они прочли «Отче наш» и краткую недельную молитву[29]; а затем Дороти, по просьбе миссис Пифер, прочитала ей притчу о богаче и Лазаре.

– Аминь! – сказала миссис Пифер. – Это слово истое, а, мисс Дороти? «И отнесен был ангелами на лоно Авраамово»[30]. Красота-то какая! Ох же, красота неизреченная! Аминь, мисс Дороти, аминь!

Дороти отдала миссис Пифер газетную вырезку о чае из ангелики от ревматизма, а затем, услышав, что ей сегодня слишком нездоровится, чтобы набрать из колодца воду, сходила и набрала ей три ведра. Колодец был очень глубоким и с таким низким краем, что оставалось только удивляться, как старуха до сих пор не свалилась туда; к тому же отсутствовал ворот – ведро приходилось вытаскивать за веревку руками.

После этого они еще немного посидели, и миссис Пифер поговорила о небесах. Поразительно, какое место в ее мыслях занимали небеса; но еще больше поражала отчетливость, достоверность, с какой она их описывала. Золотые улицы и врата из восточных жемчугов были для нее так реальны, словно она видела их своими глазами. А ее видения доходили до самых конкретных, самых земных подробностей. Ох, и мягкие там постели! Ох, и восхитительная пища! Как же хороша шелковая одежа – чистая каждое утро! И никакой работы и в помине, абсолютно никакой! Едва ли не каждый миг своей жизни миссис Пифер находила поддержку и утешение в видениях небес, и ее смиренные жалобы на жизнь «работящих бедняков» причудливым образом уравновешивались той отрадой, какую давала ей мысль, что не кому иному, как «работящим беднякам», заповеданы небеса. Это была своего рода сделка с Богом: тяготы земной жизни гарантировали вечное блаженство. Вера миссис Пифер была слишком велика, если такое возможно. Ибо, как ни странно, но уверенность, с какой миссис Пифер говорила о небесах – словно о некоем элитном санатории, – странным образом смущала Дороти.

Дороти собралась уходить, и миссис Пифер стала благодарить ее – весьма горячо – за участие, а под конец, как обычно, еще раз пожаловалась на свой ревматизм.

– Обязательно заварю чай из ангелики, – заключила она, – и спасибо вам большое, мисс, что сказали мне. Не то чтобы я думала, что он мне шибко поможет. Ах, мисс, кабы вы знали, до чего лютый ревматизм меня мучил эту неделю! По ногам, на заду – вот где – точно кто знай себе тычет раскаленной кочергой, а я сама, кажись, не дотянусь, хорошенько растереть их. Я не слишком много попрошу, мисс, чтобы вы маленько ноги мне растерли, пока не ушли? У меня бутылёк «Эллимана»[31] под раковиной.

Дороти тайком сильно ущипнула себя. Она ожидала такой просьбы, поскольку ей уже не раз случалось растирать миссис Пифер, и ей это не нравилось. Дороти гневно отчитала себя.

«Ну-ка, Дороти! Хватит чваниться, пожалуйста! Иоанн, xiii, 14»[32].

– Конечно, миссис Пифер! – сказала она с готовностью.

Они поднялись по узкой, покосившейся лестнице, потолок над которой нависал в одном месте так низко, что приходилось сгибаться почти вдвое. Спальня освещалась одним квадратным окошком, не открывавшимся двадцать лет из-за вьюнка, опутавшего раму снаружи. Воняло мочой и камфарной настойкой опия. Почти все пространство занимала огромная двуспальная кровать с вечно влажными простынями и пуховой периной, вздымавшейся там и сям, словно контурная карта Швейцарии. Старуха со стонами забралась на кровать и легла на живот. Дороти открыла бутылочку «Эллимана» и принялась тщательно растирать ее толстые, дряблые ноги с серыми венами.

Выйдя на воздух, в знойное марево, она села на велосипед и стремительно покатила домой. Солнце палило ей в лицо, но воздух теперь казался сладким и свежим. Она была счастлива, счастлива! Она всегда испытывала приливы ни на что не похожего счастья, разделавшись со своими утренними «визитами»; и, странно сказать, не могла понять причину. На лугу молочного фермера Борлейса паслись рыжие коровы, по колено в переливчатых волнах травы. Ноздри Дороти наполнил коровий запах – дистиллят ванили и свежего сена. И хотя работы у нее оставалось предостаточно, она уступила желанию чуть задержаться и остановила велосипед у ворот пастбища Борлейса, глядя, как корова с влажным кораллово-розовым носом, трется подбородком о воротный столб и смотрит на нее туманным взглядом.

Дороти увидела шиповник по ту сторону изгороди, уже отцветший, и ей так захотелось посмотреть на него поближе, что она перелезла через ворота. Опустившись на колени в заросли сорняков, она почувствовала жар, исходивший от земли. В ушах у нее жужжали невидимые сонмы насекомых, и всю ее окутало горячее душистое дыхание буйной растительности. Рядом рос высокий фенхель, с вьющимися побегами, наподобие изумрудно-зеленых лошадиных хвостов. Дороти притянула к лицу веточку фенхеля и вдохнула насыщенный сладкий запах. Его сила так ее ошеломила, что закружилась голова. Она впитывала его, наполняя легкие. Чудесный, просто чудесный аромат – аромат летних дней, детских радостей, пряных островов, омываемых теплой пеной восточных морей!

Сердце ее преисполнилось восторгом. Этот таинственный восторг перед красотой земли и самой природы Дороти принимала – возможно, ошибочно – за любовь Бога. Она сидела в жаркой траве, вдыхая душистые ароматы и слыша дремотный гомон насекомых, и на миг ей показалось, что она слышит величавое славословие, неумолчно возносимое землей и всеми тварями земными своему создателю. Вся растительность, вся листва, цветы, трава – все это сияло, дрожало и пело от восторга. А с неба лили музыку невидимые жаворонки, целые хоры жаворонков. Все богатства лета, тепло земли, пение птиц, запах коров, жужжание бессчетных пчел, круживших и паривших, точно фимиам, курящийся над алтарями. Посему мы с ангелами и архангелами! Дороти начала молиться, и с минуту молилась истово и самозабвенно, отдаваясь блаженному восторгу славословия. А затем вдруг отдала себе отчет, что целует веточку фенхеля, касавшуюся ее лица.

Она тут же опомнилась и отпрянула. Что она делала? Кого славословила – Бога или лишь землю? Восторг оставил ее сердце, уступив место холодному, неприятному чувству, что она впала едва ли не в языческий экстаз. Дороти отчитала себя.

«Ну, хватит, Дороти! Пожалуйста, никакого поклонения природе!»

Отец предостерегал ее от этого. Она не раз слышала, как он порицал такие настроения в проповедях; он говорил, что это не что иное, как пантеизм и – это его особенно коробило – отвратительная новомодная причуда. Дороти взялась за ветку шиповника и трижды уколола руку, чтобы напомнить себе о Трех Лицах Троицы, а затем перелезла через ворота и села на велосипед.

Из-за края изгороди показалась широкополая шляпа, черная и пропыленная, и стала приближаться к Дороти. Это был отец Макгайр, тоже на велосипеде, римокатолический священник, объезжавший своих прихожан. Он отличался таким корпулентным сложением, что велосипед под ним терялся, точно ти[33] под мячиком для гольфа. На его румяном, довольном лице играла чуть ехидная улыбка.

Дороти внезапно упала духом. Она покраснела и непроизвольно потянулась рукой к крестику под платьем. Отец Макгайр приближался к ней с самым невозмутимым видом. Она попыталась улыбнуться и промямлила:

– Доброе утро.

Но он проехал мимо, едва взглянув на нее; его взгляд скользнул по ее лицу и проследовал дальше, с таким видом, словно ее просто не существовало. Это был форменный отлуп. Дороти – форменный отлуп, увы, был ей не по силам – села на велосипед и поехала своей дорогой, борясь с недобрыми мыслями, всегда появлявшимися у нее после встречи с отцом Макгайром.

Лет за пять или шесть до того, когда отец Макгайр вел похоронную службу на кладбище Св. Этельстана (римокатолического кладбища в Найп-хилле не было), между ним и ректором возник спор о том, где отцу Макгайру следует облачаться в рясу (в церкви или не в церкви), и два священника стали препираться через разверстую могилу. С тех пор они не разговаривали. Уж лучше так, говорил ректор.

Что касалось прочих священнослужителей Найп-хилла – мистера Уорда, конгрегационалистского священника, мистера Фоли, уэслианского[34] пастора и крикливого лысого старовера, устраивавшего оргии в часовне Эбенезера, – ректор называл их шайкой презренных раскольников и строжайше запрещал Дороти всяческое общение с ними.

5

Был полдень. В просторной, старинной теплице, стеклянная крыша которой от времени и грязи покрылась тускло-зеленым налетом, мерцавшим, словно старый римский стакан, Дороти со своими подопечными сбивчиво и шумно репетировала «Карла Первого».

Сама Дороти не участвовала в репетиции, но зато отвечала за реквизит. Она мастерила костюмы – большую их часть – для всех пьес, которые ставила со школьниками. Собственно, постановками и репетициями занимался Виктор Стоун – Дороти звала его просто Виктор, – директор церковной школы. Это был щуплый вспыльчивый брюнет двадцати семи лет, одетый в темную строгую одежду, и в настоящий момент он отчаянно махал свитком рукописи в сторону шести детей, недоуменно смотревших на него. На длинной скамье у стены еще четверо детей поочередно осваивали «звуковые эффекты», стуча кочергами, и вздорили из-за замызганной коробочки «Мятных драже», по пенни за сорок штук.

В теплице было ужасно жарко и сильно пахло клеем и кислым детским потом. Дороти сидела на полу, зажав во рту булавки, а в руке – ножницы, и стремительно нарезала коричневую оберточную бумагу на длинные узкие полоски. Рядом на примусе булькала банка клея, а за спиной у Дороти на шатком, заляпанном чернилами рабочем столе швейная машинка соседствовала с ворохом недоделанных костюмов, стопкой листов оберточной бумаги, мотками бечевы, брусками сухого клея, деревянными мечами и открытыми банками с краской. Мысли Дороти перескакивали с двух пар ботфортов семнадцатого века, которые предстояло изготовить для Карла Первого и Оливера Кромвеля, на сердитые окрики Виктора, распалившегося до крайности, как с ним всегда случалось на репетициях. Сам он был прирожденным актером, и его выводили из себя тягомотные репетиции с не слишком одаренными детьми. Он шагал взад-вперед, отчитывая детей, не стесняясь в выражениях, и периодически хватал со стола деревянный меч и делал грозные выпады в чью-нибудь сторону.

– Не можешь, что ли, поживее? – кричал он, тыча в живот малолетнего остолопа. – Не тупи! Говори осмысленно! У тебя вид, как у трупа, которого закопали и выкопали. Чего ты там бубнишь себе под нос? Встань и рявкни на него. Ты же играешь убийцу!

– Перси, иди сюда! – прокричала Дороти, не вынимая изо рта булавок. – Быстро!

Она мастерила доспехи – самая паршивая работа, не считая жутких ботфортов, – из оберточной бумаги и клея. Внушительный опыт позволял Дороти смастерить почти что угодно из этих нехитрых материалов, даже вполне приличный завитой парик, с основой из оберточной бумаги и волосами из крашеной пакли. За год она тратила прорву времени, возясь с клеем, бумагой, суровой марлей и прочим инвентарем постановщика-любителя. Различные церковные фонды так отчаянно нуждались в средствах, что, помимо базаров и распродаж, едва ли не каждый месяц приходилось ставить школьные спектакли, живые картины и мимические интерлюдии.

Перси – Перси Джоуэтт, сын кузнеца, кудрявый невысокий мальчуган, – слез со скамьи и предстал перед Дороти, ерзая с несчастным видом. Она схватила лист оберточной бумаги, приложила к нему, проворно вырезала отверстия для головы и рук, обернула вокруг талии и быстро заколола, изобразив подобие нагрудника. Между тем пространство оглашалось следующей многоголосицей.

ВИКТОР: Давайте же, давайте! Входит Оливер Кромвель – это ты! НЕТ, не так! По-твоему, Оливер Кромвель входит, как побитая дворняжка? Расправь плечи. Выпяти грудь. Брови насупь. Уже лучше. Теперь давай, Кромвель: «Ни с места! У меня в руке пистоль!» Ну.

ДЕВОЧКА: Извините, мисс, мама сказала, чтобы я сказала вам, мисс…

ДОРОТИ: Стой смирно, Перси! Бога ради, не вертись!

КРОМВЕЛЬ: Низ места! У меня вру кепи столь!

МАЛЕНЬКАЯ ДЕВОЧКА НА СКАМЬЕ: Мистер! Я уронила леденец! [хныча] Уронила ледене-е-ец!

ВИКТОР: Нет-нет-НЕТ, Томми! Нет-нет-НЕТ!

ДЕВОЧКА: Извините, мисс, мама сказала, чтобы я сказала вам, что она не смогла сшить мне трико, как обещала, мисс, потому что…

ДОРОТИ: Еще раз так сделаешь, я булавку проглочу.

КРОМВЕЛЬ: Ни с места! У меня в руке…

МАЛЕНЬКАЯ ДЕВОЧКА [плача]: Леде-е-е-е-енчик мой!

Дороти схватила кисточку с клеем и стала лихорадочно обклеивать внахлест полосками оберточной бумаги доспехи Перси, снизу доверху, спереди и сзади, но была вынуждена прерваться из-за бумаги, приклеившейся к пальцам. Через пять минут кираса из бумаги и клея сделалась ее стараниями настолько прочной, что могла бы, высохнув, служить бронежилетом. Перси, «закованный в латы», с острым бумажным краем, врезавшимся в подбородок, покорно сносил неудобства, точно собака, которую моют. Дороти взяла ножницы, надрезала сбоку нагрудник и, сняв его, поставила сохнуть и сразу принялась за другого ребенка. Тут же раздавались устрашающие «звуковые эффекты» – это дети отрабатывали звуки выстрелов и лошадиного галопа. Пальцы Дороти все больше зарастали клеем, но она время от времени споласкивала их в ведре с теплой водой, стоявшем наготове. За двадцать минут она успела сделать основную часть трех нагрудников. Их еще предстояло довести до ума, раскрасить алюминиевой краской и зашнуровать по бокам; а после нужно будет приниматься за подолы и – самое худшее – за шлемы. Виктор между тем размахивал мечом и, перекрикивая «галопирующих лошадей», изображал поочередно Оливера Кромвеля, Карла Первого, «круглоголовых», «кавалеров», крестьян и придворных дам. Дети уже подустали – они зевали, куксились и украдкой пинали и щипали друг дружку. Разделавшись с нагрудниками, Дороти сгребла часть хлама со стола, села за швейную машинку и стала шить зеленый вельветовый камзол из суровой марли с зеленым отливом – с расстояния будет смотреться в самый раз.

Прошли еще десять минут лихорадочной деятельности. Затем у Дороти порвалась нитка, и она едва не чертыхнулась, но одернула себя и поспешно вставила новую. Она боялась не успеть вовремя. До пьесы оставалось всего две недели, и Дороти приходила в отчаяние при мысли обо всем, что еще оставалось несделанным: шлемы, камзолы, мечи, ботфорты (ох уж эти проклятущие ботфорты – они преследовали ее в кошмарах), ножны, брыжи, парики, шпоры, декорации… Родители никогда не помогали с костюмами для школьных спектаклей; точнее, они всегда обещали помочь, но дальше этого дело не шло. У Дороти ужасно разболелась голова – отчасти из-за жары в теплице, отчасти оттого, что за шитьем камзола она напряженно обдумывала выкройки для ботфортов из оберточной бумаги. Она до того увлеклась, что даже забыла про счет. Все, о чем она могла думать, это устрашающая гора несделанных костюмов, возвышавшаяся перед ней. И так проходили все ее дни. Одна забота напирала на другую – будь то костюмы для школьного спектакля или грозящий провалиться пол колокольни, всевозможные долги или душившие горох сорняки, – и каждая забота была до того срочной и беспокойной, что требовала к себе безраздельного внимания.

Виктор бросил на пол деревянный меч и взглянул на свои карманные часы.

– Ну, порядок! – сказал он резко, даже грубовато, как всегда говорил с детьми. – Продолжим в пятницу. Давайте, выметайтесь! Тошнит уже от вас.

Проводив детей, он моментально забыл об их существовании, вынул из кармана нотный лист и стал беспокойно мерить шагами помещение, косясь на два чахлых растения в углу, тянувших за края горшков засохшие бурые побеги. Дороти по-прежнему склонялась над швейной машинкой, прошивая зеленый бархатный камзол. Виктор был неугомонным интеллигентным созданием и бывал счастлив, только когда выяснял с кем-нибудь отношения. Его бледное, изящное лицо, казалось, вечно выражало недовольство, но в действительности это было выражение мальчишеской неусидчивости. Люди, впервые видевшие его, считали, что он растрачивает свои таланты на такой несерьезной работе, как директор приходской школы, но правда была в том, что профессиональные таланты Виктора ограничивались скромными способностями к музыке и значительно большими – в обращении с детьми. Не хватавший звезд с неба в других областях, с детьми он умел обращаться; он с ними не церемонился. Но, как и все люди, на этот свой особый талант он смотрел с пренебрежением. Почти все его интересы вращались вокруг церкви. Он был, что называется, клерикалом. Его всегда притягивала церковь, и он охотно избрал бы ее своим поприщем, если бы его умственных способностей хватило на овладение греческим и ивритом. Вот так, не сумев получить духовного сана, он вполне закономерно сделался учителем приходской школы и церковным органистом. Это давало ему возможность, образно выражаясь, вращаться в церковных кругах. Само собой, он был англокатоликом самого непримиримого толка – большим клерикалом, чем сами клирики, знатоком истории церкви и экспертом по церковному облачению, в любой момент готовым разразиться гневной тирадой против модернистов, протестантов, сциентистов[35], большевиков и атеистов.

– Я подумала, – сказала Дороти, перестав шить и отрезав нитку, – мы могли бы сделать эти шлемы из старых шляп-котелков, если бы нашли достаточно. Срезать поля, приделать бумажные, нужной формы, и посеребрить.

– Господи, зачем забивать себе этим голову? – сказал Виктор, потерявший к пьесе интерес, едва закончилась репетиция.

– Больше всего голова у меня забита паршивыми ботфортами, – сказала Дороти, положив камзол на колени и рассматривая его.

– Ой, ну их, эти ботфорты! Давай забудем на миг о пьесе. Послушай, – сказал Виктор, разворачивая свой нотный лист, – я хочу, чтобы ты обратилась к отцу для меня. Я бы хотел, чтобы ты спросила его, нельзя ли нам устроить процессию как-нибудь в следующем месяце.

– Еще одну процессию? Зачем?

– Ну, не знаю. Всегда можно найти повод для процессии. Восьмого будет рождество B.V.M.[36] – я так думаю, вполне себе событие. Мы сделаем все в лучшем виде. Я раздобыл великолепный духоподъемный гимн, который дети смогут прореветь, и мы, пожалуй, могли бы позаимствовать у Ведекинда в Миллборо синюю хоругвь с Девой Марией. Если ректор замолвит слово, я тут же начну натаскивать хор.

– Ты же знаешь, он будет против, – сказала Дороти, вдевая нитку в иголку, чтобы пришить пуговицы к камзолу. – Он ведь не одобряет процессий. Самое лучшее не сердить его понапрасну.

– Ой, какой вздор! – возразил Виктор. – У нас уже несколько месяцев не было процессий. Я нигде не видел таких безжизненных служб, как здесь. Иной раз посмотришь – можно подумать, у нас какая-то баптистская капелла или я не знаю что.

Виктора вечно выводила из себя суровая простота ректорских служб. Сам он приветствовал то, что называл «настоящим католическим богослужением», то есть бесконечные воскурения, позолоченные образа и пышные римские облачения. Будучи церковным органистом, он постоянно настаивал на процессиях, величественной музыке, изысканной литургии, так что они с ректором находились по разные стороны баррикад. И в этом отношении Дороти была на стороне отца. Воспитанная в духе сравнительно бесстрастного англиканства, она смущалась и побаивалась всякой «ритуальности».

– Полный вздор! – повторил Виктор. – Процессия – это же так здорово! Вдоль по проходу, из церкви через западную дверь, в церковь через южную; позади певчие со свечами, впереди бойскауты с хоругвью. Просто загляденье.

И он пропел по нотам, слабым, но мелодичным тенором:

«Славься, день торжественный, день благословенный, свято чтимый во веки веков!»

– Будь моя воля, – добавил он, – у меня бы еще пара мальчиков раскачивали разом первоклассные кадила.

– Да, но ты же знаешь, как отец не одобряет такого рода вещи. Особенно если это касается Девы Марии. Он говорит, это все «римская лихорадка», от которой люди начинают креститься и становиться на колени, когда надо и не надо, и бог знает что еще. Помнишь, что было в сочельник?

В прошлом году Виктор взял на себя смелость выбрать один из гимнов для сочельника, под номером 642, с припевом: «Радуйся, Мария, радуйся, Мария, радуйся, Мария, благодатная!» Ректор с трудом стерпел подобный папизм. Под конец первого куплета он демонстративно отложил свой служебник, развернулся у себя на кафедре и обвел паству таким суровым взглядом, что отдельные певчие оробели и умолкли. Потом он говорил, что просторечное блеянье «Радыся, Мария! Радыся, Мария!» заставляло его чувствовать себя в дешевой пивнушке, вроде «Пса и бутылки».

– Какой вздор! – сказал Виктор злобно. – Твой отец вечно портит дело, когда я пытаюсь вдохнуть жизнь в службу. Ни ладан жечь не позволяет, ни достойную музыку, ни приличное облачение – ничего. А что в результате? Мы не можем заполнить прихожанами и четверть церкви, даже на Пасху. Оглядись воскресным утром в церкви – не увидишь никого, кроме мальчиков и девочек-скаутов и нескольких старушек.

– Знаю. Просто кошмар, – согласилась Дороти, пришивая пуговицу. – Кажется, что ни делай, все без толку – мы просто не можем заставить людей идти в церковь. Хотя бы приходят венчаться и на похороны. Но я не думаю, что паства поредела за прошедший год. На Пасхальной службе было почти двести человек.

– Двести! А надо бы две тысячи. Таково население этого городка. Беда в том, что три четверти горожан за всю жизнь и близко не подходят к церкви. Церковь потеряла над ними всякую власть. Они и знать о ней не знают. А почему? Вот о чем я. Почему?

– Полагаю, все дело в науке и свободомыслии и иже с ними, – сказала Дороти несколько наставительно, повторяя за отцом.

Это замечание нарушило ход мысли Виктора. Он был готов сказать, что паства Св. Этельстана редеет потому, что службы невыносимо скучны; но ненавистные слова «наука» и «свободомыслие» заставили его свернуть на другую и даже еще более проторенную дорожку.

– Конечно, дело в так называемом свободомыслии! – воскликнул он и снова принялся мерить шагами помещение. – Это все гады-атеисты, вроде Бертрана Рассела[37] и Джулиана Хаксли[38], и всей этой шайки. Но что губит церковь, так это наше молчание – вместо того чтобы дать им хороший ответ и показать, что они дураки и лжецы, мы сидим и молчим в тряпочку, пока они занимаются своей нечестивой атеистической пропагандой. Во всем, конечно, виноваты епископы (как всякий англокатолик, Виктор на дух не переносил епископов). Все они модернисты и карьеристы. Боже правый! – воскликнул он с воодушевлением. – Не читала мое письмо в «Чарч таймс»[39] на прошлой неделе?

– Нет, боюсь, не читала, – сказала Дороти, прилаживая очередную пуговицу. – О чем там?

– В общем, о епископах-модернистах и всяком таком. Я задал хорошую взбучку старику Барнсу[40].

Едва ли проходила неделя, чтобы Виктор не написал письмо в «Чарч таймс». Он был в гуще любой полемики и на авансцене всякой схватки с модернистами и атеистами. Дважды он вступал в перепалку с доктором Мэйджором[41], писал язвительные письма декану Инджу[42] и епископу Бирмингема и даже не побоялся бросить вызов самому Расселу, но злодей Рассел не удостоил его ответом. Дороти, по правде говоря, очень редко читала «Чарч таймс», поскольку ректор выходил из себя, если видел дома эту газету. Сам он выписывал еженедельную «Хай-чарчмэнс-газет»[43] – изысканный, крайне консервативный анахронизм для скромного круга избранных.

– Ох же гад этот Рассел! – сказал Виктор с досадой, глубоко засунув руки в карманы. – У меня прямо кровь от него закипает!

– Это тот, который такой умный математик или кто-то вроде? – сказала Дороти, отрезая нитку.

– Ну, признаю, он, конечно, довольно умен в своей области, – согласился Виктор хмуро. – Но при чем здесь это? Если кто-то смыслит в цифрах, это не значит, что ему можно… в общем, ладно! Вернемся к тому, что я говорил. Почему мы не можем набрать достаточно прихожан в эту церковь? Да потому, что наши службы такие скучные и бездушные – вот почему. Люди хотят богослужения – подлинной католической обрядовости подлинной католической церкви, к которой мы принадлежим. А мы им этого не даем. Все, что мы им даем, – это старую протестантскую тарабарщину, а протестантизм давно почил в бозе, и все это знают.

– Неправда! – сказала Дороти довольно резко, ставя на место третью пуговицу. – Ты же знаешь, мы не протестанты. Отец всегда говорит, что англиканская церковь – это церковь католическая, – он столько проповедей прочитал об апостольской преемственности. Вот поэтому лорд Покторн и прочие не приходят к нам. Только отец не вступает в англокатолическое движение, потому что считает, что они помешаны на ритуальности ради самой ритуальности. И я с ним согласна.

– Ой, я не говорю, что твой отец не всецело прав по части доктрины – всецело. Но если он считает, что мы – католическая церковь, почему не проводит приличные католические службы? Просто досада берет, что нам хотя бы иногда нельзя воскурять фимиам. А его понятия об облачении – позволь, скажу начистоту – просто ужасны. На Пасху он надел готическую ризу с современным итальянским шнурованным подризником. Что за вздор! Это как носить цилиндр с коричневыми башмаками.

– Ну, я не придаю такого значения облачению, – сказала Дороти. – Я считаю, значение имеет дух священника, а не его одежда.

– Ты говоришь как первометодисты! – воскликнул Виктор в возмущении. – Конечно, облачения важны! Откуда возьмется чувство богослужения, если мы не создадим должного настроя? В общем, если хочешь увидеть, каким бывает подлинное католическое богослужение, загляни в Св. Ведекинда в Миллборо! Боже правый, вот кто знает в этом толк! Образа Богородицы, сдержанность причастия – что ни возьми. К ним три раза кенситисты[44] приходили, а епископа они ни во что не ставят.

– Ой, терпеть не могу, как все устроено в Св. Ведекинде! – сказала Дороти. – До того возвысились. Алтаря почти не видно из-за фимиама. Я считаю, таким нужно идти к римокатоликам и не выдумывать.

– Дорогая моя Дороти, тебе бы надо быть нонконформисткой. Я серьезно. Плимутским братом, или сестрой, или как их там называют. Твой любимый гимн наверняка номер 567: «О, Господь мой, страх берет, как же ты высок!»

– А твой – 231: «За ночь шатер свой передвину на поприще ближе к Риму!» – парировала Дороти, обматывая нить вокруг последней пуговицы.

Спор продолжался несколько минут, пока Дороти украшала «бобровую шапку галантного кавалера» (это была ее старая черная фетровая шляпа, в которой она ходила в школу) плюмажем и лентами. Всякий раз, как они с Виктором оставались вдвоем, между ними вспыхивал спор по вопросу «ритуальности». По мнению Дороти, Виктор, дай ему волю, мог вполне «переметнуться в Рим», и, судя по всему, была права. Но Виктор еще не осознал своей вероятной судьбы. На данный момент его мировоззренческий горизонт ограничивался лихорадкой англокатолического движения, с его беспрерывной борьбой на трех фронтах: справа напирали протестанты, слева – модернисты, а сзади, увы и ах, римокатолики, так и норовившие пнуть тебя под зад. Виктор не представлял для себя большего свершения, чем устроить взбучку доктору Мэйджору в «Чарч таймс». Но, при всей его клерикальности, в нем не было ни грана подлинной набожности. По существу, религия, со всеми ее противоречиями, прельщала его как игра – самая захватывающая игра из всех, ведь она никогда не кончается и разрешается легкий мухлеж.

– Слава богу, с этим – всё! – сказала Дороти, покрутив «бобровую шапку» на руке и положив на стол. – Ох, нелегкая, сколько же всего надо еще переделать! Хотела бы я выбросить из головы эти паршивые ботфорты. Сколько времени, Виктор?

– Почти без пяти час.

– Пресвятые угодники! Я должна бежать. Нужно сделать три омлета. Не смею доверить их Эллен. И да, Виктор! У тебя найдется что-нибудь для нашей распродажи? Если у тебя есть старые брюки, которые ты мог бы нам отдать, это было бы лучше всего, потому что брюки мы всегда продадим.

– Брюки? Нет. Но я скажу, что у меня есть. У меня есть «Путешествие пилигрима» и «Книга мучеников» Фокса, от которых я хочу избавиться уже не первый год. Протестантская макулатура! Старая тетка, раскольница, дала мне. Тебе не надоело все это… это шаромыжничество? То есть если бы мы только проводили приличные католические службы, собирающие приличную паству, ты же понимаешь, нам бы не понадобилось…

– Это будет прекрасно, – сказала Дороти. – Мы всегда ставим книжный киоск – берем по пенни за книгу, и почти все расходятся. Виктор, эта распродажа просто должна стать успешной! Я рассчитываю, что мисс Мэйфилл даст нам что-нибудь по-настоящему хорошее. На что я особенно надеюсь, это на ее старинный китайский чайный сервиз, такой красивый, и мы сможем выручить за него фунтов пять, не меньше. Я все утро специально молилась об этом.

– Да? – сказал Виктор несколько скептически.

Как и Проггетт несколько часов назад, он смутился при слове «молитва». Он готов был дни напролет говорить о смысле ритуалов, но упоминание личной молитвы казалось ему чем-то недостойным.

– Не забудь спросить отца о процессии, – сказал он, возвращаясь к более привычной теме.

– Хорошо, я его спрошу. Но ты же его знаешь. Он только вспылит и скажет, это всё римская лихорадка.

– Ой, осточертело! – сказал Виктор, который, в отличие от Дороти, не налагал на себя епитимий за сквернословие.

Дороти поспешила на кухню, обнаружила, что у нее всего пять яиц на троих, и решила приготовить один большой омлет вместо трех маленьких и заправить его холодной вареной картошкой, оставшейся со вчера. Наспех помолившись об успехе омлета (ведь омлеты так и норовят разломиться, когда вынимаешь их из духовки), она принялась взбивать яйца. Тем временем Виктор удалялся от дома ректора, думая о процессии и мыча с легкой грустью мотив «Славься, день торжественный», и разминулся с нечестивого вида слугой мисс Мэйфилл, который нес два ночных горшка без ручек, пожалованные старухой на благотворительную распродажу.

6

Шел одиннадцатый час. За это время произошло немало событий, впрочем, ничем особенно не выделявшихся из повседневного круга забот, заполнявших дни и вечера Дороти. Теперь же она, согласно данному обещанию, была в гостях у мистера Уорбертона и пыталась отстоять свою позицию в одном запутанном споре, в которые тот обожал ее втягивать.

Они говорили – в самом деле, о чем же еще было им говорить – о религиозной вере.

– Дорогая моя Дороти, – обращался к ней мистер Уорбертон, прохаживаясь по комнате, помахивая бразильской сигарой и держа другую руку в кармане пиджака, – вы ведь не будете всерьез настаивать, что в вашем возрасте – в двадцать семь, полагаю – и при вашем уме вы придерживаетесь своих религиозных верований более-менее in toto[45]?

– Конечно придерживаюсь. И вы это знаете.

– Ой, ладно вам! Во все это надувательство? Во все небылицы, услышанные на коленях у мамы, – вы же не станете мне притворяться, что все еще верите во все это? Ну конечно нет! Это невозможно! Вы боитесь сознаться, вот и все. Но здесь вы можете не беспокоиться об этом, вы же знаете. Нас не услышит жена окружного декана, а я вас не выдам.

– Не знаю, что вы имеете в виду под «всеми этими небылицами», – начала Дороти, садясь ровнее и чувствуя себя задетой.

– Что ж, давайте на примере. Что-нибудь особенно завиральное – ад, к примеру. Вы верите в ад? Когда я говорю, верите, имейте в виду, я не спрашиваю, верите ли вы в него в некоем отвлеченном, метафорическом смысле, как эти епископы-модернисты, по поводу которых так распаляется Виктор Стоун. Я имею в виду, верите ли вы в него буквально? Вы верите в ад в том же смысле, как верите в Австралию?

– Да, конечно верю, – сказала Дороти и даже попыталась объяснить ему, что существование ада гораздо более реально и постоянно, чем существование Австралии.

– Хм, – произнес мистер Уорбертон, не особо впечатленный. – По-своему, конечно, весьма разумно. Но, что всегда внушало мне подозрения насчет вас, религиозных людей, это то, с каким чертовским хладнокровием вы исповедуете свои верования. Это указывает, самое меньшее, на скудость воображения. Вот он, я – неверующий богохульник – по уши как минимум в шести из Семи Смертных и, очевидно, обречен на вечные мучения. Как знать, возможно, в течение часа я уже буду жариться на адской кухне. А вы между тем сидите тут и говорите со мной так спокойно, как будто мне ничего не грозит. Так вот, если бы меня поразил всего-навсего рак или проказа, или еще какой телесный недуг, вы бы всерьез расстроились – по крайней мере, мне нравится тешить себя этой мыслью. А тут, когда я собираюсь корчиться на раскаленной сковородке целую вечность, вас это, похоже, нимало не волнует.

– Я никогда не говорила, что вы попадете в ад, – сказала Дороти с неловким чувством.

Ей бы хотелось направить разговор в другое русло. Дело в том (хотя она не собиралась признаваться ему в этом), что тема, поднятая мистером Уорбертоном, беспокоила и ее саму. Она действительно верила в ад, но никогда не могла убедить себя, что кто-то на самом деле туда попадает. Она верила, что ад существует, но что он пуст. Впрочем, она сомневалась в ортодоксальности такого верования, а потому предпочитала помалкивать о нем.

– Никогда нельзя знать точно, что кто-то попадет в ад, – сказала она более твердо, чувствуя, что хотя бы в этом может быть уверена.

– Как?! – сказал мистер Уорбертон, застыв в показном изумлении. – Уж не хотите ли вы сказать, что для меня еще есть какая-то надежда?

– Конечно есть. Это только кальвинисты и им подобные, верящие в предопределенность, считают, будто вас в любом случае ждет ад, покаетесь вы или нет. Вы ведь не думаете, что англиканская церковь имеет с этим что-то общее?

– Полагаю, у меня всегда есть шанс на оправдательный приговор в силу беспросветного невежества, – сказал мистер Уорбертон задумчиво; а затем более уверенно: – А знаете, Дороти, у меня такое, как бы сказать, чувство, что даже сейчас, зная меня два года, вы все еще не отказались от идеи обратить меня. Потерянная овца, заклейменная святым духом на краю геенны огненной, и все такое. Полагаю, вы до сих пор надеетесь, вопреки всему, что я могу в любой день прозреть и явиться к вам на Святое Причастие, в семь утра, холодным, как у черта за пазухой, зимним утром. А?

– Ну… – сказала Дороти, снова почувствовав себя неловко.

Она и вправду питала подобную надежду в отношении мистера Уорбертона, хотя и понимала, что из него вряд ли выйдет хороший христианин. Но такова была ее натура – при виде атеиста она не могла не пытаться направить его на путь истинный. Сколько часов за всю свою жизнь она провела в чистосердечных спорах с темными деревенскими безбожниками, не имевшими ни единого веского довода в пользу своего неверия!

– Да, – признала она наконец.

Ей не хотелось это признавать, но еще меньше хотелось лукавить.

Мистер Уорбертон радостно рассмеялся.

– Вы полны надежд, – сказал он. – Но вы, часом, не боитесь, что это я обращу вас? Как там сказал поэт: «Укушенный поправился, собаке смерть пришла»[46].

На это Дороти лишь улыбнулась.

«Не показывай, что он тебя смутил» – такова была ее всегдашняя максима в разговоре с мистером Уорбертоном.

В подобных спорах, не приводивших ни к каким конкретным результатам, незаметно прошел час, и могла бы пройти вся ночь, будь на то желание Дороти; что до мистера Уорбертона, он обожал поддразнивать ее насчет ее религиозности. Обладая коварным умом, столь свойственным атеистам, он нередко загонял ее в логический тупик, хотя она чувствовала, что права. Они находились – гостья сидела в кресле, а хозяин стоял – в просторной уютной комнате с видом на лужайку, залитую лунным светом; мистер Уорбертон называл эту комнату своей «студией», хотя сложно было представить, чтобы он занимался здесь какой-то творческой деятельностью. К большому разочарованию Дороти, прославленный мистер Бьюли так и не появился. В действительности ни мистера Бьюли, ни его жены, ни романа, озаглавленного «Рыбешки и девчушки», не существовало. Мистер Уорбертон выдумал все это на ходу, лишь бы как-то заманить к себе Дороти, прекрасно понимая, что она откажется прийти к нему tête-à-tête[47]. Дороти стало не по себе, когда она поняла, что других гостей не предвидится. Ей подумалось (точнее сказать, стало ясно), что разумней будет сразу откланяться; но она осталась главным образом потому, что ужасно устала, а кожаное кресло, в которое усадил ее мистер Уорбертон, было до того удобным, что она не смогла себя заставить снова выйти на улицу. Теперь же в ней проснулась осмотрительность. Ей не подобало засиживаться допоздна в этом доме – люди станут судачить, если узнают. К тому же ее ждала еще куча дел, которыми она пренебрегала, находясь здесь. Дороти совсем не привыкла к праздности, поэтому даже час, проведенный за пустыми разговорами, казался ей греховным занятием.

Сделав над собой усилие, она выпрямилась в предательски удобном кресле.

– Я думаю, мне уже пора домой, с вашего позволения, – сказала она.

– Говоря о беспросветном невежестве, – продолжал мистер Уорбертон, пропустив слова Дороти мимо ушей, – не помню, рассказывал ли вам, как однажды, когда я стоял у паба «Край света» в Челси, ожидая такси, ко мне подошла девчурка из Армии спасения, страшная, как чертенок, и говорит – с бухты-барахты, как они умеют: «Что вы скажете на Страшном суде?» Я сказал: «Сохраняю право на защиту». Ловко, а, как считаете?

Дороти промолчала. Совесть нашла новый, безотказный способ уколоть ее – она вспомнила о паршивых несделанных ботфортах, точнее, о том, что хотя бы один из них должна сделать сегодня. Но она так кошмарно устала. Прошедший день совершенно вымотал ее: после того как она одолела порядка десяти миль по жаре на велосипеде, развозя приходской журнал, она отправилась на чаепитие в «Союз матерей», в душной, обшитой деревом комнатке в приходском доме. Матери собирались на чай каждую среду и занимались благотворительным шитьем, а Дороти тем временем читала им. (В настоящее время она читала «Девушку из Лимберлоста» Джин Страттон Портер[48].) Эта обязанность почти всегда доставалась ей, поскольку численность ответственных прихожанок (церковных клуш, как их называли), бравшихся за самую грязную работу, сократилась в Найп-хилле до четырех-пяти. Единственной помощницей, на которую Дороти могла более-менее рассчитывать, была мисс Фут, высокая, отчаянная дева тридцати пяти лет с кроличьим лицом, желавшая приносить пользу, но вечно куда-то спешившая и что-то ронявшая. Мистер Уорбертон не раз говорил, что она напоминает ему комету: «несуразное тупоносое создание, несущееся по кривой орбите и вечно не в ладах со временем». Мисс Фут можно было доверить украшение церкви, но не «Союз матерей» или «Воскресную школу», поскольку, несмотря на все ее рвение, ортодоксальность ее веры вызывала сомнения. Как-то раз она призналась Дороти, что чувствует себя ближе всего к Богу под синим куполом небес. После чая Дороти поспешила в церковь, обновить цветы на алтаре, затем села печатать отцовскую проповедь (машинка ее, сделанная еще в прошлом веке, дышала на ладан и могла выдавать не больше восьми сотен слов в час[49]), а после ужина пропалывала грядки горошка, пока не опустились сумерки, а спина не стала разламываться. Короче говоря, этот день выжал из нее все соки.

– Мне правда пора домой, – повторила она более твердо. – Уверена, уже страх как поздно.

– Домой? – сказал мистер Уорбертон. – Чушь! Вечер только начался.

Он снова заходил по комнате, отбросив сигару и убрав руки в карманы пиджака. Мысли Дороти вернулись к несносным ботфортам. Она вдруг решила, что сделает не один, а два ботфорта, чтобы наказать себя за потерянный час. Она уже стала представлять, как нарежет полоски оберточной бумаги для подъема, когда заметила, что мистер Уорбертон застыл у нее за спиной.

– Не знаете, который час? – сказала она.

– Смею сказать, сейчас должно быть пол-одиннадцатого. Но такие люди, как мы с вами, не говорят на столь вульгарные темы, как время.

– Если уже пол-одиннадцатого, тогда мне и вправду пора, – сказала Дороти. – Мне еще надо переделать уйму работы, прежде чем спать.

– Уйму работы! Так поздно? Не может быть!

– Очень даже может. Мне нужно сделать пару ботфортов.

– Вам нужно сделать пару чего? – сказал мистер Уорбертон.

– Ботфортов. Для пьесы, которую играют школьники. Мы делаем костюмы из оберточной бумаги с клеем.

– Оберточной бумаги с клеем! Боже правый! – пробормотал мистер Уорбертон, незаметно приближаясь к Дороти со спины. – Что за жизнь у вас! Возиться с оберточной бумагой и клеем среди ночи! Должен сказать, иной раз я нет-нет да подумаю: хорошо, что я не дочь священника.

– Я думаю… – начала Дороти.

Но в этот момент мистер Уорбертон, стоявший у нее за спиной, мягко положил руки ей на плечи. Дороти тут же попыталась вывернуться и встать, но мистер Уорбертон усадил ее обратно.

– Не дергайтесь, – сказал он спокойно.

– Пустите! – воскликнула Дороти.

Мистер Уорбертон нежно погладил ее по плечу. Этот жест заключал в себе такую откровенность, такую чувственность; это было неспешное, оценивающее касание мужчины, для которого женское тело представляет собой что-то вроде сочного вкусного мяса.

– У вас невероятно красивые руки, – сказал мистер Уорбертон. – Не пойму, как вы умудрились до сих пор остаться незамужней?

– Пустите сейчас же! – повторила Дороти, снова попробовав вывернуться.

– А мне совсем не хочется вас отпускать, – возразил мистер Уорбертон.

– Пожалуйста, не надо гладить мне руку! Мне это неприятно!

– Какое вы престранное дитя! Почему вам это неприятно?

– Говорю же вам, неприятно!

– Только не надо оборачиваться, – сказал мистер Уорбертон вальяжно. – Вы, похоже, не сознаете, какой тонкий маневр я проделал, зайдя к вам со спины. Если вы обернетесь, то увидите, что я гожусь вам в отцы и к тому же прискорбно облысел. Но, если вы спокойно посидите, не глядя на меня, вы сможете представлять меня Айвором Новелло[50].

Дороти скосила глаза на руку, гладившую ее, – крупную, розовую, явно мужскую руку, с толстыми пальцами и золотистыми волосками на тыльной стороне. Она очень побледнела; обычное раздражение на ее лице сменилось отвращением и ужасом. Отчаянным усилием она вырвалась, встала с кресла и повернулась лицом к мистеру Уорбертону.

– Говорю же, не надо так делать! – сказала она сердито и жалобно.

– Да что с вами такое? – сказал мистер Уорбертон.

Он распрямился и стоял как ни в чем не бывало, глядя на нее в легком недоумении. Лицо ее изменилось. Она не просто побледнела; в глазах у нее обозначилась отстраненность с примесью страха, словно бы на миг она забыла, кто он такой, и видела перед собой незнакомца. Он догадался, что обидел ее каким-то необъяснимым для него образом, и чувствовал, что ей не хочется ничего объяснять ему.

– Что с вами такое? – повторил он.

– Почему вам надо делать это каждый раз, как мы встречаемся?

– «Каждый раз, как мы встречаемся» – это сильно сказано, – парировал мистер Уорбертон. – Мне крайне редко выпадает такая возможность. Но если вам правда-правда неприятно…

– Конечно неприятно! И вы это знаете!

– Ну что ж! Тогда больше ни слова об этом, – сказал мистер Уорбертон великодушно. – Сядьте, и мы сменим тему.

Стыд был ему неведом. Пожалуй, это составляло его главную особенность. Попытавшись соблазнить ее и получив отпор, он был готов продолжать вести светскую беседу, словно бы ничего такого не случилось.

– Я сейчас же иду домой, – сказала Дороти. – Больше мне нельзя здесь оставаться.

– Ой, чушь! Сядьте и забудьте. Будем говорить о моральной теологии, или церковной архитектуре, или о кулинарных курсах для девочек-скаутов – о чем пожелаете. Подумайте, как одиноко мне будет, если вы уйдете домой в такой час.

Но Дороти настаивала на своем, и они стали спорить. Даже если бы он не имел намерения соблазнить ее (а через несколько минут он бы предпринял новую попытку, несмотря на любые обещания), мистер Уорбертон уговаривал бы ее остаться, ведь, как и все праздные люди, испытывал ужас перед ночью и не имел ни малейшего понятия о ценности времени. Дай ему волю, и он заболтает тебя до трех-четырех утра. Даже когда Дороти удалось выскользнуть из его дома, он пошел за ней по дорожке в лунном свете, продолжая разглагольствовать и шутить в своей непринужденной манере, так что она никак не могла на него сердиться.

– Завтра первым делом отчалю, – сказал он, когда они дошли до ворот. – Думаю взять машину до города и подобрать там ребятишек – бастардов моих, знаете, – и на другой день отчалим во Францию. Не уверен, куда мы двинемся оттуда; в Восточную Европу, полагаю. Прага, Вена, Бухарест.

– Очень мило, – сказала Дороти.

Мистер Уорбертон с проворством, удивительным для такого крупного мужчины, вклинился между воротами и Дороти.

– Я буду отсутствовать самое меньшее полгода, – сказал он. – И мне, конечно, можно не спрашивать перед столь длительной разлукой, хотите ли вы поцеловать меня на прощание?

Не успела она пискнуть, как он приобнял ее и привлек к себе. Она отпрянула, но поздно; он поцеловал ее в щеку – собирался в губы, но она успела отвернуться. Она отчаянно забилась в его объятиях, но он крепко держал ее.

– Ой, пустите! – воскликнула она. – Пустите же!

– Кажется, я уже говорил, – сказал мистер Уорбертон, прижимая ее к себе, – что мне совсем не хочется вас отпускать.

– Но мы стоим прямо под окном миссис Сэмприлл! Она совершенно точно увидит нас!

– О господи! Вы правы! – сказал мистер Уорбертон. – Я забылся.

Этот довод подействовал на него как никакой другой, и он отпустил ее. Она тут же зашла за ворота, оставив мистера Уорбертона по ту сторону. А он тем временем оглядывал окна миссис Сэмприлл.

– Нигде ни огонька, – сказал он наконец. – У нас все шансы, что эта клюшка нас не видела.

– Всего хорошего, – сказала Дороти коротко. – Теперь мне правда пора. Передавайте привет детям.

С этими словами она пошла прочь быстрым шагом, разве что не бегом, чтобы поскорее скрыться с его глаз, пока он не предпринял новую попытку поцеловать ее.

Через несколько шагов она услышала характерный стук оконной рамы, со стороны дома миссис Сэмприлл. Неужели она все-таки следила за ними? Ну, еще бы (размышляла Дороти), конечно следила! Как же иначе? Мыслимо ли, чтобы миссис Сэмприлл пропустила такую сцену. И если она все видела, можно было не сомневаться, что уже завтра утром эта история облетит весь городок, с самыми яркими подробностями. Но эта мысль, при всей своей досадности, ненадолго задержалась в уме Дороти, спешившей домой.

Пройдя некоторое расстояние, она остановилась, достала платок и стала тереть щеку в том месте, куда мистер Уорбертон поцеловал ее. Она терла так рьяно, что щека покраснела. Только полностью стерев воображаемое пятно, оставленное его губами, она пошла дальше.

Такой знак внимания с его стороны расстроил ее. Даже сейчас у нее неприятно трепыхалось сердце. «ТЕРПЕТЬ такого не могу!» – повторила она про себя несколько раз. И это, к сожалению, была чистая правда; она действительно терпеть не могла мужской ласки. Мужские объятия и поцелуи – ощущение тяжелых мужских рук на себе и грубых мужских губ на своих губах – вызывали в ней ужас и отвращение. Даже думать о таком было ей противно. Этот своеобразный секрет, своеобразный неизлечимый изъян сопровождал ее по жизни.

«Почему меня никак не оставят в покое?! – подумала она, чуть сбавив шаг (она нередко задавалась этим вопросом). – Ну, почему?!»

Дело в том, что в других отношениях мужчины вовсе не вызывали в ней неприязни. Напротив, женской компании она предпочитала мужскую. Отчасти ее симпатия к мистеру Уорбертону объяснялась именно тем, что он был мужчиной, наделенным легкостью и непринужденностью, редко свойственной женщинам. Но почему эти мужчины никак не оставят ее в покое? Почему им вечно нужно целовать ее и тискать? Мужчина, посмевший поцеловать ее, внушал ей страх – да, страх и гадливость, словно некий крупный, шерстистый зверь, трущийся о нее, донельзя ласковый, но в любой момент готовый подчинить ее своей воле. Не говоря о том, что все их поцелуи и прочие нежности всегда намекали на дальнейшие мерзости (на «все это», как она говорила), одна мысль о которых заставляла ее зажмуриться.

Она, конечно, вызывала – и больше, чем бы ей того хотелось, – определенный интерес у мужчин. Она была вполне хорошенькой и вместе с тем вполне обыкновенной, чтобы мужчины охотней всего искали ее внимания. Поскольку мужчина, желающий поразвлечься, обычно выбирает не самую хорошенькую девушку. Хорошенькие девушки (так думают мужчины) слишком избалованы, а значит, привередливы; а девушки попроще – это легкая добыча. И даже если ты дочь священника, даже если живешь в таком городке, как Найп-хилл, и почти все время занята приходской работой, тебе все равно не избежать мужского внимания. Дороти давно привыкла к этому – ко всем этим упитанным мужчинам средних лет, с маслянистыми, ищущими взглядами, мужчинам, которые замедляли свои машины рядом с ней или, найдя повод познакомиться, уже через десять минут щипали ее за локоть. Самые разные мужчины. Один раз за ней ухаживал даже священник – капеллан епископа, который…

Но беда была в том, что ей отнюдь не становилось легче (напротив, много тяжелее!), когда такой мужчина оказывался подходящим по всем меркам и делал ей достойное предложение. Она невольно вспомнила Фрэнсиса Муна, пять лет назад служившего куратом в церкви Св. Ведекинда, в Миллборо. Милый Фрэнсис! С какой бы радостью она вышла за него, если бы замужество не подразумевало всего этого! Он делал ей предложение снова и снова, но она, разумеется, отвечала ему отказом; и он, ну разумеется, так и не узнал причины. Немыслимо сказать такое человеку. В итоге он уехал и всего через год неожиданно умер от пневмонии. Дороти прошептала молитву за упокой его души, на миг забыв, что отец не одобрял заупокойные молитвы, после чего не без усилия отогнала это воспоминание. Ну его! Оно ранило ее в самое сердце.

Замужество было не для нее, она уверилась в этом давным-давно, еще в детстве. Ничто не заставит ее преодолеть ужас перед всем этим – от одной мысли о подобных вещах внутри у нее что-то сжималось и холодело. И, по большому счету, она не хотела преодолевать в себе этого. Поскольку, как и все ненормальные, не вполне сознавала свою ненормальность.

Но, несмотря на то что такая фригидность казалась ей естественной и неустранимой, она прекрасно знала ее причину. Она помнила, так ясно, словно это случилось вчера, кошмарную сцену соития между отцом и матерью – ей было не больше девяти, когда она застала их за этим. Увиденное нанесло ей глубокую, тайную рану. А чуть позже ее напугали гравюры в одной старой книге, изображавшие сатиров, гнавшихся за нимфами. Эти рогатые твари в человечьем обличье, мелькавшие в зарослях и за толстыми деревьями, норовя наброситься на беззащитных нимф, показались ее детскому воображению бесконечно зловещими. Целый год после этого она боялась заходить одна в лес, чтобы не наткнуться на сатиров. Конечно, со временем она переросла этот страх, но не ощущение, связанное с ним. Сатиры надежно засели у нее в подсознании. Едва ли ей было по силам перерасти это тягостное ощущение безнадежного бегства от некоего иррационального ужаса – от топота копыт в глухом лесу, от поджарых, шерстистых ляжек сатира. Такое чувство не заслуживало, чтобы с ним боролись; от него нельзя было отделаться. Тем более что подобное отношение к половой близости нередко встречалось среди образованных современниц Дороти – ее случай не был уникальным.

Приближаясь к дому, она вновь почувствовала уверенность в своих силах. Мыли о сатирах и мистере Уорбертоне, о Фрэнсисе Муне и ее предрешенной девственности, мелькавшие у нее в уме, вытеснил грозный образ ботфортов. Она вспомнила, что ей предстоит потратить на них, вероятно, пару часов, прежде чем идти спать. В доме было темно. Обойдя его, она на цыпочках вошла через черный ход, боясь разбудить отца, вероятно, уже спавшего.

Пока Дороти шла по темному коридору в теплицу, она вдруг уверилась, что поступила нехорошо, пойдя домой к мистеру Уорбертону. Она решила, что больше никогда не пойдет к нему, даже в том случае, что там точно будет кто-то еще. Более того, завтра она наложит на себя епитимью за то, что пошла к нему. Она зажгла лампу и первым делом нашла свою «памятку», уже написанную на завтра, и приписала заглавную «Е» напротив «завтрака», означавшую епитимью – снова никакого бекона. А затем зажгла примус, на котором стояла банка клея.

Лампа бросала желтый свет на швейную машинку на столе и ворох недоделанной одежды, и Дороти отметила, что это лишь малая часть того, что ее ожидает; а также что она невыносимо, чудовищно устала. Она забыла усталость, едва мистер Уорбертон положил ей руки на плечи, но теперь усталость навалилась на нее с удвоенной силой. И к этому примешивалось что-то еще. Дороти почувствовала себя – почти в буквальном смысле – выжатой. Стоя у стола, она вдруг испытала странное ощущение, словно в голове у нее совсем пусто, так что на несколько секунд она забыла, зачем вообще пришла в теплицу.

Затем вспомнила: ботфорты, ну конечно! Какой-то презренный бесенок прошептал ей на ухо: «Почему бы не пойти спать и оставить ботфорты до завтра?» Но она тут же прочла молитву об укреплении силы и ущипнула себя.

«Ну-ка, Дороти! Не хандри, пожалуйста. Лука, ix, 62[51]».

Затем, расчистив место на столе, Дороти достала ножницы, карандаш и четыре листа оберточной бумаги и принялась нарезать несносные подъемы для ботфортов, пока закипал клей.

Когда напольные часы в отцовском кабинете пробили полночь, она все еще сидела за работой. Она успела вырезать оба ботфорта и укрепляла их, наклеивая сверху донизу узкие полоски бумаги – это было долгое и муторное занятие. Каждая кость ее ныла, а глаза слипались. Она едва понимала, что делает, но продолжала механически наклеивать полоску за полоской, и каждые пару минут щипала себя, чтобы не поддаваться усыпляющему шипению примуса, на котором булькал клей.

Часть вторая

1

Дороти медленно выплыла из черной бездны сна без сновидений, с ощущением, словно ее вытягивают на свет сквозь огромные толщи тьмы, слоями застилавшие ей разум.

Она лежала с закрытыми глазами. Но постепенно ее зрение привыкло к свету, и веки задрожали и поднялись. Дороти смотрела на улицу – обшарпанную, оживленную улицу с магазинчиками и узкими домами, по которой тянулись туда-сюда люди, трамваи и машины.

Хотя сказать, что она смотрела, было бы не совсем верно. Она видела перед собой людей, трамваи и машины, но не различала их как таковые; она даже не различала их как нечто, отдельное от улицы; она их просто видела. ВИДЕЛА, как видит животное, отстраненно и почти бессознательно. Уличный шум – приглушенный гомон голосов, гудки клаксонов и трели трамваев, скрежетавших по неровным рельсам, – вливался ей в уши однообразной какофонией. Она не знала слов для всего этого, не знала даже того, что есть какие-то слова, как и того, что всё это происходит в пространстве и времени. Не знала, что у нее есть тело, и вообще, что она есть.

Тем не менее постепенно ее восприятие обострялось. Поток движущихся объектов начал проникать в глубь ее глаз, разделяясь на отдельные образы у нее в уме. Она начала – всё еще бессловесно – наблюдать формы вещей. Мимо проплыла длинная вещь, шевеля под собой четырьмя тонкими вещами, а за ней тянулись угластые вещи на двух кругах. Дороти смотрела, как это плывет мимо нее, и внезапно, как бы помимо ее воли, у нее в уме вспыхнуло слово.

«ЛОШАДЬ».

Слово померкло, но вскоре вернулось в виде целого предложения: «Это была лошадь». За «лошадью» последовали другие слова – «дом», «улица», «трамвай», «машина», «велосипед», – и уже через несколько минут Дороти смогла дать имена почти всему, что видела. Найдя слова «мужчина» и «женщина» и поразмыслив над ними, она поняла разницу между одушевленными и неодушевленными вещами, и далее между людьми и лошадьми и, наконец, между мужчинами и женщинами.

И только теперь, научившись заново сознавать большинство окружавших ее вещей, она осознала себя. А до тех пор она была просто парой глаз, за которыми имелся наблюдательный, но совершенно безличный мозг. Теперь же она с изумлением обнаружила свое собственное, отдельное от всего, уникальное бытие; она смогла почувствовать его; словно бы что-то внутри нее восклицало: «Я – это я!» И вместе с тем к ней пришло понимание, что это «я» существовало неизменным с давних пор, хотя она ничего об этом не помнила.

Но это понимание, едва возникнув, принесло ей беспокойство. С самого начала она испытывала ощущение неполноты, какой-то смутной неудовлетворенности. И вот почему: «я – это я», казавшееся ответом, само сделалось вопросом. «Я – это я» незаметно превратилось в «кто я?».

Кто она такая? Она снова и снова задавалась этим вопросом, понимая, что не имеет ни малейшего представления о том, кто она такая; не считая того, что при виде людей и лошадей, двигавшихся рядом с ней, она понимала, что относится к людям, а не к лошадям. И тогда ее вопрос принял более конкретную форму: «Я мужчина или женщина?» И снова ни чувства, ни память не дали ей ответа. Но затем она невзначай скользнула пальцами по своему телу. С новой ясностью она осознала существование своего тела, того, что оно ее собственное – что это, по существу, и есть она. Она принялась обследовать свое тело руками и обнаружила у себя груди. Стало быть, она была женщиной. Только женщины с грудями. Каким-то образом она знала, не зная, откуда она это знает, что все те женщины, что шли по улице, скрывали под одеждой груди.

И тогда Дороти поняла, что ей нужно обследовать свое тело, начиная с лица, чтобы понять, кто она такая; она стала всерьез пытаться увидеть свое лицо и не сразу поняла, что это невозможно. Опустив взгляд, она увидела черное атласное платье, довольно длинное и поношенное, пару чулок телесного цвета из искусственного шелка, грязных и съехавших, и пару очень потертых атласных туфель на высоком каблуке. Ничто из этого не было ей знакомо. Она рассмотрела свои руки, и они показались ей одновременно знакомыми и незнакомыми. Это были миниатюрные руки, с грубыми и очень грязными ладонями. Вскоре она поняла, что как раз из-за грязи они казались ей незнакомыми. Сами по себе руки выглядели нормальными и правильными, просто она их не узнавала.

Поборов нерешительность, она повернула налево и медленно пошла по тротуару. Неведомым образом, откуда-то из прошлого, к ней пришло новое знание: существование зеркал, их назначение, и то обстоятельство, что зеркала часто встречаются в витринах магазинов. Вскоре она подошла к дешевому ювелирному магазинчику, в витрине которого стояло узкое зеркало, отражавшее под углом лица прохожих. Каким-то безошибочным чутьем она сразу нашла свое отражение среди множества других. Однако она не могла сказать, что узнала себя; она не помнила, чтобы когда-то раньше видела это лицо. Это было моложавое женское лицо, худощавое, белесое, с «гусиными лапками» возле глаз и немного испачканное. На голове сидела набекрень вульгарная черная шляпа-колокол, закрывавшая большую часть волос. Дороти не узнавала своего лица, и все же оно не было ей чужим. Она не знала заранее, каким оно окажется, но теперь, увидев его, она осознала, что вполне ожидала чего-то подобного. Это лицо ей подходило. Отвечало чему-то внутри нее.

Отвернувшись от зеркала в витрине, она заметила слова «Шоколад Фрая» на витрине напротив и поняла, что ей известно назначение письменности, а вслед за тем – что она умеет читать. Ее глаза обшарили улицу, выхватывая и осмысляя случайные обрывки надписей: названия магазинов, рекламу, газетные заголовки. В числе прочего ей попались два красно-белых плаката на табачной лавке. Один из них сообщал: «Свежие слухи о дочери ректора», а другой: «Дочь ректора. Уже, вероятно, в Париже». Затем Дороти подняла взгляд и увидела надпись белыми буквами на углу дома: «Нью-Кент-роуд». Эти слова захватили ее внимание. Она догадалась, что это название улицы, на которой она стоит, а также что – снова вспыхнуло у нее в уме неведомое знание – Нью-Кент-роуд находится где-то в Лондоне. Значит, вот где она.

Это открытие вызвало у нее странную дрожь во всем теле. Ра-зум ее наконец пробудился; она осознала – впервые за все это время – странность своего положения, и это ее изумило и напугало. Что все это могло значить? Что она здесь делает? Как она сюда попала? Что с ней случилось?

Ответ не заставил себя долго ждать. У нее возникла догадка (и ей показалось, что она прекрасно понимает значение этих слов):

«Ну, конечно! Я потеряла память!»

В это же время ковылявшие мимо двое юнцов и девушка – у юнцов за плечами были несуразные холщовые вещмешки – остановились и с любопытством взглянули на Дороти. Помедлив секунду, они двинулись дальше, но снова встали через пять ярдов, под фонарем. Дороти увидела, что они поглядывают на нее и переговариваются. Один юнец – лет двадцати, щуплый румяный брюнет в замызганном щегольском синем костюме и клетчатой кепке – был хорош собой, в задиристой манере кокни. Другой – лет двадцати шести, курносый, коренастый и проворный – отличался чистой розовой кожей и рельефными, точно пара сосисок, губами, открывавшими мощные желтые зубы. Одет он был в откровенные лохмотья, а короткие ярко-рыжие волосы над низким лбом придавали ему поразительное сходство с орангутангом. Девушка – пухлявое простоватое создание – была одета почти как Дороти, до которой долетали обрывки их разговора:

– Мамзель какая-то больная, – сказала девушка.

Рыжий, напевавший мелодичным баритоном «Сонни-боя», прервал песню и сказал:

– Да не. Но на мели как пить дать. Вроде нас.

– В самый раз будет для Нобби[52], а? – сказал брюнет.

– Я тебе! – взвилась девушка и отвесила ему воображаемый подзатыльник.

Ребята сложили свои пожитки под фонарем и несмело направились к Дороти. Первым шел, послом доброй воли, рыжий, которого, похоже, звали Нобби. Он приблизился к Дороти пружинистой, обезьяньей походкой и улыбнулся так искренне и широко, что невозможно было не улыбнуться в ответ.

– Привет, детка! – сказал он добродушно.

– Привет!

– На мели небось?

– На мели?

– Ну, ветер в карманах?

– Ветер в карманах?

– Приехали! Она – ку-ку, – пробормотала девушка, беря за руку брюнета, как бы норовя увести его.

– Ну, я, собсна, чего, детка: деньжата есть?

– Не знаю.

Троица переглянулась с тревожным видом. Очевидно, они подумали, что Дороти и правда ку-ку. Но тут она засунула руку в карман, обнаружившийся сбоку платья, и нащупала большую монету.

– У меня, похоже, пенни! – сказала она.

– Пенни! – сказал брюнет с издевкой. – Вот богатство привалило!

Дороти достала монету. Это оказались полкроны[53]. На лицах друзей отразилась поразительная перемена. У Нобби отвисла челюсть от восторга; он радостно запрыгал туда-сюда по-обезьяньи, а затем остановился и доверительно тронул Дороти за руку.

– Как есть, маллигатони[54]! – сказал он. – Нам блеснула удача, как и тебе, детка, поверь мне. Ты восславишь день, когда глянула в нашу сторону. Мы тебя озолотим, ей-же-ей. Теперь смотри сюда, детка: готова стакнуться с нашей троицей?

– Что? – сказала Дороти.

– Я о чем бачу: как насчет войти в долю с Фло, Чарли и мной? Партнеры будем, сечешь? Товарищами, плечом к плечу. Вместе мы сила, врозь – могила. Мы вложим мозги, ты – деньги. Ну как, детка? Ты в игре или вне игры?

– Кончай, Нобби! – вмешалась девушка. – Она ж ни слова не понимает. Не можешь, что ли, культурно с ней говорить?

– Лады, Фло, – сказал Нобби спокойно. – Ты не встревай, переговоры – дело мое. У меня подход к мамзелям, ты не думай. Значит, слухай меня, детка: ты нам имечко свое не скажешь? Как звать тебя, детка?

Дороти чуть было не ляпнула «не знаю», но спохватилась в последний момент. Выбрав одно из полудюжины женских имен, всплывших у нее в уме, она сказала:

– Эллен.

– Эллен. Как есть маллигатони. Не до фамилий, когда на мели. Ну а теперь, Эллен, радость, слухай меня. Мы втроем на хмель решили податься, сечешь…

– На хмель?

– Шмель! – вставил брюнет раздраженно, не в силах вынести такую тупость. – Хмель сбирать, под Кентом! Чё не ясно?

Его говор и манеры были не в пример грубее, чем у Нобби.

– Ах, ХМЕЛЬ! Для пива?

– Как есть маллигатони! Полный с ней порядок. Ну, детка, я чё грю, мы втроем на хмель решили податься, нам работа обещана, все путем – на ферме Блессингтона[55], в нижнем Молсворте. Тока наш маллигатони малость жидковат, сечешь? Ну, тоись поистратились мы, так шо приходится на своих двоих – тридцать пять миль пути – и хавку клянчить, и кемарить ночью на природе. А это такой себе маллигатони, когда с нами леди. Но теперь предположим, ты, для примеру, идешь с нами, сечешь? Мы бы сели на трамвай до Бромли за два пенса – итого долой пятнадцать миль, а дальше тока день пути отчапать да ночь покемарить. И можешь собирать в нашу корзину – четверо на корзину самое то – и, если Блессингтон дает два пенса за бушель[56], ты за неделю легко зашибешь свои десять гирь[57]. Что скажешь, детка? Здесь, в Дыму[58], ты на двушку с рыжиком[59] не разгуляешься. А войдешь с нами в долю, будет тебе ночлег на месяц и кой-какой навар, а нам – рельсы до Бромли, ну и пошамать малость.

Примерно четверть этой речи осталась непонятна Дороти, и она спросила наобум:

– Пошамать?

– Ну, червячка заморить. Вижу, детка, ты недавно на мели.

– О… так, вы хотите, чтобы я пошла собирать с вами хмель, правильно?

– В точку, Эллен, радость. Ты в игре или вне игры?

– Ну хорошо, – сказала Дороти с готовностью. – Я иду.

Она решилась без всяких опасений. Конечно, будь у нее время обдумать свое положение, она, вероятно, поступила бы иначе; по всей вероятности, она бы пошла в полицейский участок и обратилась за помощью. Это был бы здравый поступок. Однако Нобби с компанией возникли в решающий миг, и Дороти, такой беспомощной, показалось вполне естественным довериться им. К тому же по неведомой ей причине ее обнадежило то, что они направлялись в Кент. Ей подумалось, что как раз в Кент ей и хочется попасть. Никто больше не проявлял дальнейшего любопытства в ее отношении, не задавал неудобных вопросов. Нобби просто сказал:

– Окей. Как есть маллигатони!

И с этими словами спокойно взял у Дороти полкроны и положил себе в карман.

– А то еще посеешь, – пояснил он.

Брюнет – его, похоже, звали Чарли – сказал в своей хмурой, хамоватой манере:

– Давайте уже, по коням! Время за два перевалило. Не хватало еще пропустить ебаный трамвай. Откуда они отходят, Нобби?

– Из Элефанта, – сказал Нобби. – И надо успеть до четырех, а то потом задарма не прокатишься.

– Давайте тогда, нечего рассусоливать. Все будет в ажуре, если докатим до самого Бромли и найдем местечко покемарить в ебучей темноте. Давай уже, Фло.

– Шагомарш! – сказал Нобби, закинув узел на плечо.

Они выдвинулись в путь без дальнейших рассуждений. Дороти, все еще чувствуя себя не в своей тарелке, но гораздо лучше, чем полчаса назад, шла позади Фло и Чарли, общавшихся между собой, не замечая ее. С самого начала они не прониклись к Дороти; охотно присвоив ее полкроны, они не спешили выказывать ей дружеских чувств. Нобби шел впереди, бодро печатая шаг, несмотря на внушительную ношу, да еще задорно пел, пародируя известную армейскую песню в такой похабной манере, что единственными печатными словами были:

– ……!……! Вот и весь репертуар……!……! И того же вам!

2

Было двадцать девятое августа. Сон сморил Дороти в теплице двадцать первого; из чего следует, что в ее жизни образовался пробел в восемь дней.

Случившееся с ней было не так уж необычно – едва ли проходит неделя, чтобы в газетах не появилось сообщение о чем-то подобном. Человек пропадает из дома, отсутствует несколько дней или недель, а затем обращается в полицию или в больницу, не имея ни малейшего понятия, кто он и откуда. Установить, как он провел прошедшее время, как правило, не представляется возможным; по всей вероятности, он блуждал, не вполне сознавая себя, как во сне или гипнозе, но сохраняя подобие нормальности. В случае Дороти наверняка можно сказать только одно: в какой-то момент она сделалась жертвой ограбления, поскольку лишилась золотого крестика и носила не свою одежду.

Она уже почти пришла в себя, когда к ней обратился Нобби; при должном обращении ее память могла бы восстановиться в течение нескольких дней, если не часов. Для этого потребовалось бы совсем немного: случайная встреча с другом, фотография родного дома, несколько правильных вопросов. Но случилось то, что случилось, и ее разум не получил нужного стимула. Она осталась в промежуточном состоянии только что проснувшегося человека – умственная деятельность была практически в норме, но ее личность скрывалась в тумане.

Естественно, что, едва Дороти связалась с Нобби и компанией, любая попытка самоанализа терпела неудачу. Некогда было присесть и все обдумать – некогда разложить проблему по полочкам и найти решение. В том мире «деклассированных элементов», в который она ненароком попала, никто не мог себе позволить и пяти минут связных размышлений. Дни проходили в непрестанной активности, напоминавшей бредовый сон. В самом деле, большинству людей подобное может привидеться только в кошмаре; однако этот кошмар заполняли не страсти-мордасти, а голод, холод, жара и грязь, а также постоянная усталость. Впоследствии, когда Дороти вспоминала то время, дни и ночи у нее сливались воедино, и она не могла сказать с определенностью, сколько все это продолжалось. Она только помнила, что у нее без конца болели натертые ноги и хотелось есть. Голод и натертые ноги составляли ее самые отчетливые воспоминания о том времени; а еще ночной холод и дурацкое ощущение неряшливости, возникавшее от недосыпа и отсутствия крыши над головой.

Добравшись до Бромли, они «обжили» ужасную, заваленную бумажным мусором свалку, вонявшую отходами нескольких скотобоен, и провели ночь, не давшую отдыха, в высокой влажной траве с краю сквера, укрываясь лишь своей поклажей. Утром они продолжили поход, направившись в сторону хмельников. Дороти уже тогда поняла, что история, рассказанная Нобби – о том, что им была обещана работа, – не соответствовала действительности. Он откровенно признался Дороти, что выдумал это, лишь бы завлечь ее. Единственная их надежда в плане работы состояла в том, чтобы податься в хмельные края и предлагать свои услуги на каждой ферме, пока не найдут, где еще требуются сборщики.

Им предстояло одолеть порядка тридцати пяти миль, если считать по прямой, однако на исходе третьего дня они едва достигли края хмельников. Естественно, что их продвижение замедляла потребность в еде. Если бы не поиски еды, они могли бы одолеть все это расстояние за пару дней, а то и за день. Однако все их передвижения диктовались в первую очередь чувством голода, а приближаются они к хмельникам или удаляются, заботило их постольку-поскольку. Полкроны Дороти растаяли за несколько часов, после чего им оставалось лишь попрошайничать. Но здесь их поджидал подвох. Один бедолага может довольно легко выпросить себе еду на дороге, да и двоим это несложно, но совсем другое дело, когда попрошаек четверо. В таких условиях, чтобы не помереть с голоду, каждому из них приходилось выискивать еду с упорством и целенаправленностью дикого зверя. Еда – вот что занимало все их мысли в течение трех дней, одна лишь еда, раздобыть которую было ох как непросто.

Дни напролет они попрошайничали. Они покрывали огромные расстояния, обходя вдоль и поперек деревню за деревней, и «канючили» перед мясными и бакалейными лавками, как и перед всеми более-менее зажиточными домами, мозолили глаза отдыхавшим на пикниках, махали с обочин машинам (ни одна не остановилась) и донимали старых джентльменов слезными рассказами о своих бедствиях, с жалостливой миной на лице. Часто крюк в пять миль не приносил им ничего, кроме корки хлеба или горсти мясных обрезков. Попрошайничали все, не исключая Дороти; она ведь не помнила прошлого, ей не с чем было сравнить свое положение, чтобы устыдиться. Однако, несмотря на все их усилия, они бы протянули ноги, если бы вдобавок не промышляли воровством. В сумерках и спозаранку они прочесывали сады и огороды, воруя яблоки, терн, груши, орехи, позднюю малину и, самое главное, картошку; Нобби считал за грех пройти мимо картофельного поля и не набрать хотя бы карман картошки. Это он в основном воровал, пока остальные стояли на стреме. Нобби был отчаянным вором; он гордился тем, что был готов украсть все, что плохо лежит, и если бы товарищи иной раз не сдерживали его, то все непременно угодили бы в тюрьму за соучастие. Один раз Нобби даже позарился на гуся, но тот разразился таким страшным гоготом, что Чарли с Дороти едва успели оттащить Нобби, когда на пороге дома возник хозяин.

За каждый из тех первых дней они проходили по двадцать – двадцать пять миль. Бродили по выгонам и глухим деревенькам с несусветными названиями, плутали на тропинках, терявшихся в полях, и отлеживались, восстанавливая силы, в сухих канавах, пахших фенхелем и пижмой, проникали в частные лесные угодья и «обживали» рощи, где было вдоволь хвороста для костра и речной воды, чтобы приготовить варево из всего, что удалось добыть, используя в качестве котелков две двухфунтовые банки из-под табака. Бывало, им улыбалась удача, и они пировали первоклассным рагу из бекона (выпрошенного) и цветной капусты (ворованной), или запекали в золе большущие водянистые картошки, а случалось, варили повидло из ворованной малины и жадно его поглощали, обжигая рот. Единственным, в чем они не знали недостатка, был чай. У них могло не быть ни крошки еды, но чай был всегда – крепкий, темный и бодрящий. Такую вещь, как чай, выпросить несложно. «Извините, мэм, не найдется щепотки чаю?» В подобной просьбе едва ли откажут даже черствые кентские кумушки.

Дни были удушающе жаркими, дорога блестела в раскаленном воздухе, и проезжавшие машины вздымали облака колючей пыли. Часто в этих машинах – грузовиках, заваленных мебелью, детьми, собаками и птичьими клетками, – ехали целыми семьями веселые сборщики хмеля. Ночи всегда были холодными. Едва ли в Англии найдется уголок, где после полуночи не пробирает озноб. А все постельные принадлежности наших путников состояли из двух больших вещмешков. Один мешок делили между собой Фло и Чарли, а другой был в распоряжении Дороти; Нобби спал на голой земле. Такой сон при любой погоде – сплошное мучение. Если Дороти ложилась на спину, голова без подушки запрокидывалась, вызывая ломоту в шее; а на боку нестерпимо ломило нижнее бедро. И даже когда, ближе к рассвету, удавалось забыться прерывистым сном, холод пробирал до костей. Одному только Нобби все было нипочем. Он мог спать во влажной траве, как в постели, и его грубая, обезьянья физиономия, с жидкой рыжей порослью на подбородке, похожей на медную проволоку, всегда отличалась здоровым румянцем. Он был из тех рыжих, которые словно светятся изнутри, согревая не только себя, но и воздух вокруг.

Такую жизнь, со всеми ее нелепостями и неудобствами, Дороти принимала без возражений – лишь иногда у нее мелькала смутная мысль, что ее прежняя жизнь, которой она не помнила, как-то отличалась от теперешней. Уже через пару дней она перестала досадовать на свое незавидное положение. Все невзгоды – грязь, голод и усталость, бесконечные скитания, жаркие пыльные дни и холодные бессонные ночи – она терпела молча. Так или иначе, усталость не давала ей погружаться в раздумья. К вечеру второго дня путники совершенно выбились из сил, только Нобби держался молодцом. Даже гвоздь в башмаке, царапавший ему ногу, не особо его беспокоил. А Дороти порой едва не засыпала на ходу. К тому же ей приходилось нести мешок с ворованной картошкой, поскольку двое мужчин и так несли вещмешки, а Фло отказывалась от любой ноши. Они старались иметь про запас десяток фунтов[60] картошки. Дороти, глядя на Нобби с Чарли, перекинула мешок через плечо, но лямка пилой врезалась ей в плоть, а мешок бил по бедру, натирая кожу, и в итоге растер до крови. Кроме того, ее хлипкие туфли очень быстро расползлись по швам. На второй день правый каблук отвалился, и Дороти захромала; но Нобби, имевший завидный опыт в таких делах, посоветовал ей оторвать и второй каблук, чтобы обе ноги были в равном положении. И все бы ничего, только при подъеме в гору голени ей скручивала боль, а по пяткам словно лупили железным прутом.

Но Фло и Чарли испытывали еще большие мучения. Бесконечные скитания не столько изматывали их, как угнетали и озлобляли. Раньше они и подумать не могли, чтобы прошагать за день двадцать миль. Оба они были из лондонской бедноты, и, хотя нищенствовали уже не первый месяц, скитаться по большой дороге им еще не приходилось. Чарли не так давно лишился хорошей работы, а Фло выгнали из дома родители, когда она пала жертвой соблазна. Эти двое познакомились с Нобби на Трафальгарской площади и согласились идти с ним на хмель, воображая, что их ждет веселое приключение. Однако, как люди, «севшие на мель» сравнительно недавно, они смотрели свысока на Нобби и Дороти. Они ценили смекалку Нобби и его воровскую удаль, но в социальном плане считали его ниже себя. Что касалось Дороти, они почти не удостаивали ее вниманием после того, как истратили ее полкроны.

Уже на второй день пути Чарли с Фло стали хандрить. Тащились позади, все время ворчали и требовали еды больше остальных. На третий день дорога их доконала. Они открыто стали ныть, что хотят назад в Лондон, и не желали слышать ни про какой хмель; то и дело они приваливались где-нибудь в теньке и жадно поглощали все съестное. После каждого такого привала стоило немалых усилий уговорить их идти дальше.

– Ну же, ребята, – говорил Нобби. – Собирай манатки, Чарли. Пора двигать.

– Ох, я заебался! – отвечал Чарли хмуро.

– Ну, здесь-то нам не место для постоя. Али как? Мы ж хотели быть до ночи в Севеноксе, забыл, что ли?

– Ох, ебал я Севенокс! Что Севенокс, что хуенокс, мне похую.

– Ну и нехуй! Мы ж хотим завтра работу. Али как? А прежде, чем искать работу, надо освоиться на фермах.

– Ох, ебал я фермы! Хоть бы сроду не слыхал про ебаный хмель! Не гожусь я на такую хуету – бродяжить по большой дороге, как ты. Хватит с меня. По горло, блядь, сыт.

– Если мы так хмель, млять, собираем, – встревала Фло, – я уже, млять, наелась от пуза.

Нобби поделился с Дороти соображением, что Фло с Чарли наверняка «отвалят», если им повезет найти транспорт до Лондона. Самого же Нобби ничто не могло лишить присутствия духа, даже гвоздь, буравивший ему ногу, отчего рваный носок пропитался кровью. На третий день гвоздь обнаглел настолько, что через каждую милю Нобби останавливался, чтобы разобраться с ним.

– ‘Звиняй, детка, – говорил он. – Снова надо подлатать поганое копыто. Умаллигатонить этот гвоздик.

С этими словами он находил круглый камень, засовывал его в башмак и старательно вколачивал гвоздь.

– Так-то! – восклицал он, ощупывая злосчастное место пальцем. – Уложил сучка в могилу!

Однако эпитафия должна была гласить: «Я еще вернусь». Через четверть часа гвоздь непременно вылезал в том же месте.

Естественно, Нобби подкатывал к Дороти, но, получив отпор, не обиделся. Легкий нрав не позволял ему принимать неудачи слишком серьезно. Он всегда радовался жизни, всегда пел раскатистым баритоном – как правило, одну из трех любимых песен: «Сонни-боя», «Рождество в работном доме» (на мотив «Церкви единый оплот») и «…! Вот и весь перертуар», в бравурной армейской манере. Он был вдовцом двадцати шести лет и успел побывать продавцом газет, карманником, арестантом, солдатом, взломщиком и, наконец, бродягой. Впрочем, он не спешил делиться этими фактами своей биографии, так что они раскрывались лишь по мере общения с ним. Он нередко пересыпал свои разговоры яркими воспоминаниями: как он полгода служил в пехотном полку, пока не получил освобождение из-за травмы глаза, какой отвратной баландой кормили в тюрьме, как он рос в трущобах Дептфорда[61], как умерла его жена при родах, в восемнадцать лет (ему самому было двадцать), какие дико гибкие дубинки в колонии для малолеток, как глухо бухнул нитроглицерин, выбив дверь сейфа на обувной фабрике, и Нобби взял сто двадцать пять фунтов, которые просадил за три недели.

К вечеру третьего дня путники достигли края хмельников, и им стали встречаться бедолаги, по большей части такие же бродяги, шедшие назад, в Лондон, решив, что здесь им ничего не светит – хмель не уродился, и расценки были грошовые, а все места уже заняли цыгане и «домашние». От этого Фло с Чарли окончательно пали духом, но Нобби, умело сочетая запугивание с убеждением, уговорил их задержаться еще ненадолго.

В деревеньке под названием Уэйл[62] им повстречалась старая ирландка, миссис Макэллигот, только что нанявшаяся на ближайший хмельник. Она выменяла им на яблоки кусок мяса, который недавно «слямзила», и поделилась полезными сведениями о сборе хмеля и местных фермах. Разговор они вели, развалившись на травке напротив хозяйственного магазинчика с газетной доской на стене.

– Вы бы к Чалмерсу подалис, – советовала им миссис Макэллигот грубым дублинским говором. – Энто милей пять отседа. Я слыхала, Чалмерс хочет ишо дюжину сборшиков. Уж он вам даст работу как пит дат, ежли поспешите.

– Пять миль! – проворчал Чарли. – Очуметь! А поближе ничего?

– Ну, тута Норман. Я-то к нему нанялас – с утра выхожу. Но вам к нему нечего и думат. Никого не берет, окромя домашних. Половина хмеля пропадет, а ему и дела нет.

– Что за домашние? – сказал Нобби.

– Ну как, кто в домах живут. Либо тут где рядом, либо кого фермер пустит. Тепер такой закон. Прежде как: придешь на хмел, притулилас в хлеву и горя не знаешь. А тепер либористы, паршивцы, закон приняли, шоб не брат батраков, кого фермер на постой не пустил. Так шо Норман берет тока домашних.

– Это ты, что ли, домашняя?

– Черта лысого! Но Норман не знает. Наплела ему, шо меня тут пустили. По секрету, я в коровнике кемарю. Там ничё так, тока вон и гряз, но утром надо выйти до пяти, шоб скотник не застукал.

– Мы в хмеле не бельмеса не смыслим, – сказал Нобби. – Я его, заразу, увижу – не узнаю. Уж лучше быть старым да опытным на такую работу, а?

– Не бзди! Хмель никакого опыта не требует. Знай себе рви да в корзину кидай. Вот и вес белмес.

Дороти клевала носом, слушая их бессвязную болтовню о хмеле и о какой-то девушке, убежавшей из дома. Фло с Чарли вычитали о ней на газетной доске и оживились, вспомнив о Лондоне с его удобствами. Эта беглянка, пробудившая их интерес, называлась в статье «дочерью ректора».

– Видала, Фло? – сказал Чарли и прочитал заголовок вслух, смакуя каждое слово: – «Тайная любовная жизнь дочери ректора. Поразительные откровения». Ух! Жаль, нет пенни – почитал бы!

– Да? Ну и о чем там?

– Как? Ты не читала? Во всех урнах газеты. Дочь ректора то, дочь ректора се – не без сальных подробностей, ясное дело.

– Она горячая штучка, дочка старого ректора, – сказал Нобби мечтательно, лежа на спине. – Вот бы она здесь была! Уж я бы знал, что с ней делать, ага, я бы ее того.

– Девчонка из дому сбежала, – сказала миссис Макэллигот. – Крутила шашни с одним типом, на двадцать лет старше себя, а тепер пропала, вот и ишут ее по всем весям.

– Среди ночи смылась, на машине, в одной ночнушке, – сказал Чарли с чувством. – Деревня на ушах стоит.

– Ходят слухи, – добавила миссис Макэллигот, – он ее увез за границу и продал в энтот… дом терпимости в Парыже.

– Говоришь, в одной ночнушке? Видать, мамзель та еще!

За этим могли бы последовать новые подробности, но неожиданно вмешалась Дороти. Предмет их разговора вызвал в ней смутное любопытство. Она услышала незнакомое слово – «ректор». Сев на траве, она спросила Нобби:

– А кто это, ректор?

– Ректор? Ну как, поп-клоп… викарий. Который в церкви проповедует и распевает песнопения, и все такое. Вчера нам один встретился – на зеленом велике, с воротничком вокруг шеи. Священник… пастор. Ну, знаешь.

– А… Да, кажется.

– Свяшенники! – сказала миссис Макэллигот. – Тоже пройдохи, палец в рот не клади. Ну, ест такие.

Дороти мало что поняла из этого объяснения. Слова Нобби отчасти просветили ее, но лишь отчасти. Вся вереница мыслей, вызываемая словами «церковь» и «священник», странным образом размывалась у нее в уме. Она отметила еще один пробел – с ней это случалось периодически – в неведомых знаниях, доставшихся ей из прошлого.

Это была их третья ночь в дороге. В сумерках они проскользнули в рощу, собираясь «покемарить», но чуть за полночь хлынул дождь. Целый час они отчаянно метались в темноте, ища укрытия, и в итоге наткнулись на стог сена, в котором ютились с подветренной стороны, пока не забрезжил рассвет. Фло всю ночь ревела, действуя на нервы остальным, и к утру на нее было жалко смотреть. Ее глупое пухлое лицо, мокрое от дождя и слез, напоминало кусок сала, если можно вообразить сало, перекошенное жалостью к себе. Нобби порылся под живой изгородью и, набрав охапку веток посуше, развел костер и заварил чай, как делал каждое утро. Никакое стихийное бедствие не могло помешать ему заварить чай. В числе его пожитков имелись куски старой шины, которыми он разжигал влажный хворост, а кроме того, он владел искусством, доступным лишь самым бывалым бичам, вскипятить воду на свече.

После такой ночки все были сами не свои, а Фло заявила, что не может больше ступить ни шагу. Чарли тоже расклеился. Так что Дороти с Нобби отправились на ферму Чалмерса вдвоем, условившись встретиться позже с непутевой парочкой и поделиться новостями. Пройдя пять миль до фермы Чалмерса, они увидели обширные фруктовые сады, которые вывели их к хмельникам, и местные сборщики им сказали, что бригадир «скоро покажется». Они прождали с краю плантации четыре часа, обсыхая на солнце и глядя на сборщиков за работой. Картина была идиллической. Хмель, напоминавший непомерно разросшуюся фасоль, тянулся вдаль пушистыми зелеными рядами, с пышными гроздьями нежно-зеленых шишек, наподобие гигантского винограда. Когда дул ветер, от них исходил свежий, с горчинкой, запах прохладного пива. В каждом ряду загорелое семейство обрывало хмель и бросало в корзины, напевая при этом; а когда гудок объявил перерыв на обед, все разошлись кипятить чай над кострами из стеблей хмеля. Дороти им страх как завидовала. До чего счастливыми они казались, сидя вокруг костров, с кружками чая и ломтями хлеба с беконом, овеваемыми запахом хмеля с дымком! Она мечтала о такой работе, однако вскоре выяснилось, что им с Нобби здесь делать нечего. Примерно в час дня пришел бригадир и сказал, что у него нет для них работы, и они поплелись обратно, на дорогу, вознаградив себя за напрасное ожидание дюжиной ворованных яблок.

Когда они вернулись к условленному месту, Фло с Чарли там не оказалось. Они, разумеется, поискали их для приличия, хотя оба, разумеется, поняли, что случилось. Все было яснее ясного. Фло стрельнула глазками в водителя какой-нибудь попутки, и тот подхватил их с Чарли, рассчитывая потискать в дороге милашку. Но что было хуже, беглецы прихватили с собой оба вещмешка. Дороти с Нобби остались ни с чем – у них не было ни корки хлеба, ни картошки, ни щепотки чая, ни жестянки, чтобы сварить что-нибудь, и нечем было укрыться ночью – буквально ни с чем, кроме своей одежды.

Следующие полтора дня им пришлось нелегко – очень нелегко. Как же они мечтали о работе, голодные и измотанные! Но чем дальше они забредали в хмельные края, тем больше убеждались, что они никому не нужны. Обходя ферму за фермой, они слышали одно и то же: сборщики не требуются. Кроме того, поиски работы не оставляли им времени на попрошайничество, и им было нечего есть, кроме ворованных яблок и кислого терна, от которого у них сводило животы. Той ночью дождь не шел, но было гораздо холоднее. Дороти даже не пыталась заснуть, а просидела до рассвета у костра, подбрасывая хворост. Они с Нобби нашли укрытие в буковой роще, под раскидистым древним буком, защищавшим от ветра, но периодически обдававшим их росой. Нобби спал сном ребенка, растянувшись на спине, с открытым ртом, и неверное пламя костра бросало отсветы на его широкую щеку. А Дороти, изнывая от усталости, всю ночь изводила себя безответными вопросами. Такая ли жизнь была ей уготована – скитаться голодной с утра до вечера и мерзнуть по ночам под мокрыми деревьями? Не была ли другой ее прошлая жизнь? Откуда она пришла? Кто она? Ответов не было, и на рассвете их с Нобби снова ждала дорога. К вечеру они обошли в общей сложности одиннадцать ферм, и Дороти с трудом переставляла ноги.

Но поздним вечером, вопреки вероятности, им улыбнулась удача. Они забрели в деревню Клинток, обратились на ферму под названием Кэрнс[63] и немедленно получили работу, без всяких вопросов. Бригадир смерил их взглядом и сказал: «Ну, порядок, сгодитесь. Начнете утром; корзина номер семь, бригада девятнадцать», даже не спросив их имен. Было похоже, что сбор хмеля не требовал ни доброго имени, ни опыта.

Они прошли на луг, где располагался лагерь сборщиков. Словно во сне от усталости и такой неожиданной радости, Дороти шла по лабиринту крытых жестью хижин и цыганских повозок с разноцветной стиркой, вывешенной в окнах. На заросших травой тропинках между хижинами возились дети, а рядом потертые жизнью взрослые с довольным видом готовили еду над бессчетными кострами. С краю луга стояли несколько зачуханных жестяных хижин, для несемейных. Увидев Дороти, один старик, коптивший сыр над костром, указал ей в сторону женских хижин.

Дороти открыла дверь и в тусклом свете, проникавшем в заколоченные окна без стекол, увидела пространство футов двенадцати, сплошь заваленное соломой. Слипавшимся глазам Дороти представшая картина показалась преддверием рая. Она шагнула в солому, но из-под ног у нее раздался женский вопль.

– Эй! Ты чё творишь? Слазь с меня! Тебе хто велел ходить по мне, дура?

Очевидно, Дороти была здесь не одна. Она стала шагать осторожней, споткнулась, рухнула в солому и тут же заснула. Но тут рядом вынырнула, словно русалка из соломенной пучины, растрепанная полураздетая женщина.

– ‘Дарова, подруга! – сказала она. – Умаялась небось?

– Да, устала – очень устала.

– Ну, ты окочуришься от холода в соломе без ничего. Нет одеяла?

– Нет.

– Ну-ка, погодь. У меня тут мешок.

Она нырнула назад в солому и достала мешок семи футов длиной. Ей пришлось растолкать опять успевшую заснуть Дороти, и та кое-как залезла в мешок, такой длинный, что она умещалась в нем с головой. Дороти ворочалась и все глубже погружалась в соломенные недра, такие теплые и сухие, что она и подумать не могла. Солома щекотала ей ноздри, забивалась в волосы и колола даже через мешок, но никакие покои – будь то ложе Клеопатры из лебяжьего пуха или плавучая кровать Харуна ар-Рашида – не могли быть ей милее.

3

Удивительно, до чего легко, едва получив работу сборщика хмеля, освоить ее. Всего через неделю ты становишься мастером и чувствуешь себя так, словно всю жизнь только и делал, что собирал хмель. Трудно придумать что-то более элементарное. Физически это, конечно, выматывает – приходится быть на ногах по десять-двенадцать часов в день, и к шести вечера тебя рубит сон – зато не нужно никаких особых навыков.

Примерно треть сборщиков в лагере знала о сборе хмеля не больше, чем Дороти. Некоторые приехали из Лондона без малейшего понятия, как выглядит хмель, не говоря о том, как и для чего его собирают. Передавали историю об одном типе, который, выйдя первый раз на сбор хмеля, спросил: «А где лопаты?» Он думал, что хмель нужно выкапывать, как картошку.

Все дни в «хмельном лагере», кроме воскресений, были похожи один на другой. Полшестого по стенам хижин стучали, и Дороти, зевая, выползала из соломы и нащупывала обувь, слыша сонную ругань других женщин, также выползавших из соломы, – всего их было шестеро, если не семеро, а то и все восьмеро. Любая одежда, снятая по глупости, пропадала в соломенной пучине безвозвратно. Взяв горсть соломы и сухого хмеля и набрав по пути хвороста, все разжигали костры и готовили себе завтрак. Дороти всегда готовила себе и Нобби и стучала в дверь его хижины, поскольку он с трудом вставал в такую рань. Те сентябрьские утра – пока небо на востоке медленно светлело, становясь из черного кобальтовым, а трава серебрилась росой – выдались на редкость холодными. Завтрак всегда был одинаковым: бекон, чай и хлеб, поджаренный на жире от бекона. За завтраком люди готовили второй точно такой же хлеб с беконом на ужин, после чего брали с собой и шли в поле – полторы мили по голубому, ветреному рассвету, то и дело вытирая текущий от холода нос мешком или подолом.

Хмельники делились на плантации площадью порядка акра, и каждая бригада – примерно сорок сборщиков под началом бригадира, часто цыгана – обрабатывала их одну за другой. Побеги хмеля тянулись по веревкам на двенадцать футов и выше и свешивали гроздья с проволочных поперечин, образуя ряды шириной в один-два ярда; в каждом ряду стояла увесистая деревянная рама с холщовой корзиной, закрепленной наподобие гамака. Придя на место, сборщики раскладывали раму, срезали с веревок два ближайших побега – массивные, словно косы Рапунцель, конические гирлянды – и отрясали их от росы. Затем растягивали над корзиной и принимались обрывать тяжелые шишки хмеля, начиная с толстого края. Первое время работалось неуклюже и медленно. Руки, вялые спросонья, немели от холодной росы, а влажные шишки выскальзывали из пальцев. Самым трудным было срывать шишки, не срывая стебли с листвой; иначе мерщик мог отказаться принимать сбор, сочтя, что там многовато отходов.

Кроме того, стебли кололись мелкими колючками, и через два-три дня на пальцах не оставалось живого места. По утрам, когда пальцы, усеянные затянувшимися ранками, почти не гнулись, это было сплошным мучением; но постепенно ранки начинали снова кровоточить, и тогда боль притуплялась. При должной сноровке и хороших шишках один побег можно было оборвать за десять минут, пополнив корзину на полбушеля. Но хмель рос неравномерно на разных плантациях. Где-то шишки достигали размера грецких орехов и так плотно облепляли стебель, что можно было снять их все одним махом; а где-то они оставались заморышами, не крупнее горошин, и росли так редко, что приходилось возиться с каждой по отдельности. Если хмель попадался совсем никудышный, за час возни не набиралось и бушеля.

С утра, пока шишки хорошенько не обсохли, работа шла ни шатко ни валко. Но потом выглядывало солнце, прогретый хмель начинал источать горьковатый аромат, сборщики тоже разогревались, и работа спорилась. С восьми до полудня все только и знали, что рвать хмель как заведенные, все больше входя в азарт с каждым часом, стремясь поскорее дорвать побег и передвинуть корзину чуть дальше. Вначале на каждой плантации корзины стояли вровень, но затем отдельные сборщики вырывались вперед, и некоторые заканчивали свой ряд, пока остальные ковырялись ближе к середине; таким умельцам разрешалось перейти на соседний ряд и продолжить сбор в обратном направлении, навстречу тихоходам, – про таких говорили, что они «крадут твой хмель». Дороти с Нобби всегда плелись в хвосте, ведь их было всего двое на корзину, тогда как на большинстве корзин – четверо. К тому же Нобби, со своими загрубелыми ручищами, оказался неважным сборщиком; в целом женщины справлялись с этим лучше мужчин.

А по обе стороны от Дороти с Нобби две группы – на корзинах номер шесть и номер восемь – всегда шли нос в нос. На корзине номер шесть была семья цыган: кудрявый отец с серьгой, пожилая, похожая на мумию, мать и двое рослых сыновей; а на корзине номер восемь – старая торговка из Ист-энда, в широкой шляпе и длинном черном платье, нюхавшая табак из табакерки с рисунком парохода, с выводком дочерей и внучек, поочередно наезжавших на пару дней из Лондона. Вообще в бригаде было немало детворы, ходившей по рядам с корзинками, подбирая упавшие шишки. У торговки была худенькая бледная внучка по имени Роза, то и дело убегавшая со смуглой цыганской девочкой, рвать тайком осеннюю малину, роняя шишки хмеля; и тогда пение сборщиков перекрывал пронзительный голос торговки: «А ну-ка, Роза, лентяйка мелкая! Подбери шишки! Смотри, надеру тебе задницу!» И т. д. и т. п.

Примерно половину сборщиков составляли цыгане – в лагере их было не меньше двухсот. Остальные называли их дидикаями[64]. Люди они были неплохие, довольно дружелюбные и при всякой надобности бесстыдно льстили белым; однако их отличало лукавство, особое дикарское лукавство. Своими грубыми восточными физиономиями, выражавшими непробиваемую тупость в сочетании с немыслимой хитростью, они походили на диких, но выродившихся животных. Разговоры их ограничивались полудюжиной замечаний, которые они талдычили дни напролет, ничуть от этого не утомляясь. Две молодые цыганки, стоявшие у шестой корзины, десяток раз за день обращались к Нобби и Дороти с одной и той же загадкой:

– Чего не может самый умный англичанин?

– Не знаю. Чего?

– Почесать комару жопку каланчой.

За этим каждый раз следовали взрывы смеха. Их невежество поражало воображение – они с гордостью заявляли, что никто из них не может прочитать ни единого слова. А старый отец семейства, решивший невесть с чего, что Дороти «ученая», всерьез спросил ее, дойдет ли он со своим фургоном до Нью-Йорка.

В полдень гудок с фермы оповещал сборщиков о часовом перерыве, а незадолго перед этим приходил мерщик, собирать хмель. Бригадир выкрикивал: «‘Мель готовь, номер девятнадцать!», и все спешили подобрать упавшие на землю шишки, дорвать валявшиеся там и сям побеги и выбрать листву из корзины. Здесь требовалась сноровка. Не годилось выбирать листву «дочиста», ведь она добавляла вес. Опытные сборщики, такие как цыгане, мастерски определяли допустимый «уровень загрязнения».

Подходил мерщик с плетеной корзиной, вмещавшей бушель, вместе с «книжником», заносившим объемы в амбарную книгу. «Книжниками» были молодые люди из клерков, присяжных бухгалтеров и им подобных, халтурившие в свободное время. Мерщик набирал хмель бушель за бушелем, произнося нараспев: «Один! Два! Три! Четыре!», а сборщики записывали цифры в свои учетные книги. Каждый собранный бушель приносил им два пенса, и всякий раз возникали перебранки из-за пристрастного подсчета. Шишки хмеля упругие – можно при желании запихать их целый бушель в квартовую[65] емкость; так что сборщики, набрав корзину, встряхивали ее, чтобы шишки чуть раздались, а мерщик всякий раз приподнимал ее за край и снова уплотнял их. Иногда мерщикам велели «поприжать» хмель, и они набивали в свою корзину пару бушелей, под злобные восклицания: «Ишь, как трамбует, гад! Ты бы, млять, еще ногами утоптал» и т. п.; а опытные сборщики прибавляли ехидно, что помнят, как таких мерщиков напоследок окунали в коровий пруд. Из корзин хмель ссыпали в семифутовые мешки, теоретически вмещавшие сотню фунтов[66], но, когда мерщик «прижимал» хмель, требовалась пара человек, чтобы поднять такой мешок. На обед давали час, и сборщики разводили костры из стеблей хмеля (что запрещалось, но всеми нарушалось), кипятили чай и жевали хлеб с беконом. После обеда сборщики продолжали работу до пяти-шести вечера, когда снова приходил мерщик и забирал новую партию хмеля, и тогда все могли возвращаться в лагерь.

Оглядываясь впоследствии на эту «хмельную» авантюру, Дороти охотней всего вспоминала послеполуденные часы. Долгие трудовые часы на ярком солнце, под пение сорока голосов, в запахе хмеля и дыма от костров – все это оставило у нее неизгладимые впечатления. Ближе к вечеру от усталости подкашивались ноги, в волосы и уши набивалась тля, а исколотые в кровь руки чернели от едкого сока – и все равно ее охватывало счастье, беспричинное счастье человека, целиком и полностью отдающегося работе. Пусть то была монотонная, механическая, утомительная работа, изо дня в день ранившая руки, но она ей не надоедала; когда погода была ясной, а шишки – крупными, Дороти казалось, что она могла бы заниматься этим вечно. Обрывая час за часом увесистые гроздья и глядя, как высится в корзине нежно-зеленая горка хмеля (каждый бушель обещал ей еще два пенса), она ликовала и чувствовала, как по телу разливается приятное тепло. Солнце жгло ей кожу, а ноздри щекотал бодрящий, горьковатый, никогда не приедавшийся запах, навевавший мысли об океане прохладного пива. В ясную погоду все пели за работой, и плантации превращались в народный хор. Почему-то все песни той осенью были печальными – об отвергнутой любви и напрасной верности, – этакие трущобные варианты «Кармен» и «Манон Леско». Вот, к примеру:

Вон они-и идут вдвое-ом,
Она души-и не чает в не-ом.
Только я, одинокий, горюю-у!

А еще:

Я танцую, но слезы в глаза-ах,
Ведь не ты у меня в рука-ах!

И:

Колокола звонят для Салли,
Но не для Салли и меня-а!

Одна цыганская девочка пела снова и снова:

В заботах проходят года-а
На на-ашей ферме, ну да-а!

И хотя все ей говорили, что это «Ферма “Нужда”», она никого не слушала.

А старая торговка с внучкой Розой пели:

Хмель паршивый, распаршивый,
Вон уж мерщик к нам иде-от.
Подбирай скорей все шишки,
Будет добрый нам расче-от.
Соберем корзину с верхом,
Подавись ты, жадный че-орт!

Больше прочих сборщики любили «Вон они идут вдвоем» и «Колокола звонят для Салли». Эти песни никогда не теряли для них своей прелести – они пропели их за сезон не одну сотню раз. Эти напевы, разносившиеся по рядам пушистого хмеля, составляли неотъемлемую часть атмосферы хмельника, наравне с горьковатым ароматом и слепящим солнцем.

Возвращаясь в лагерь, ближе к семи вечера, Дороти садилась у ручья, протекавшего вдоль хижин, и споласкивала лицо, нередко впервые за день. Чтобы отмыть въевшуюся черную грязь, требовалось минут двадцать. Ни вода, ни даже мыло на нее не действовали; она боялась только двух вещей – ила и, как ни странно, сока хмеля. Затем Дороти готовила ужин, обычно состоявший из тех же хлеба с беконом и чая, если Нобби не успевал сходить в деревню и достать пару кусков мяса по пенни. Провизию всегда покупал Нобби. Он знал, как за два пенни купить четыре куска мяса, по пенни каждый, и был мастером по части хозяйственной экономии. К примеру, всем буханкам он предпочитал деревенский каравай, разламывавшийся как бы на две буханки.

Дожевывая ужин, Дороти проваливалась в сон, но большие костры, разжигаемые между хижинами, были до того притягательны, что она продолжала сидеть и смотреть на огонь. Разрешалось брать по две охапки хвороста в день на хижину, но сборщики брали, сколько считали нужным, добавляя к хворосту разлапистые корни вязов, курившиеся до утра. Бывало, костры получались до того большущими, что вокруг них свободно усаживалось до двадцати человек – они до поздней ночи распевали песни, рассказывали истории и пекли ворованные яблоки. Ребята с девушками уходили темными тропинками, лихие души, вроде Нобби, брали свои вещмешки и шли по садам, воровать яблоки, а дети играли в прятки и гонялись в полутьме за козодоями, крутившимися возле лагеря, принимая их за фазанов. Воскресными вечерами человек пятьдесят-шестьдесят из сборщиков напивались и шатались по деревне, горланя похабные песни, к неудовольствию местных жителей, смотревших на эти сезонные безобразия, как могли смотреть порядочные провинциалы римской Галлии на ежегодные нашествия готов.

Когда же Дороти наконец добиралась до своей хижины, прохладная солома не слишком ее радовала. После первой, блаженной ночи Дороти обнаружила, что спать на соломе – колючей и пропускавшей отовсюду сквозняки – не так уж приятно. Однако с полей можно было тащить сколько угодно мешков для хмеля, и Дороти устраивала себе гнездышко, складывая один поверх другого четыре мешка, достаточно теплое, чтобы проспать хотя бы пять часов.

4

Что же касалось заработка, его хватало лишь на то, чтобы не протянуть с голоду ноги – не более.

Расценки на ферме Кэрнс составляли два пенса за бушель, и, если хмель бывал хорош, опытный сборщик мог рассчитывать на три бушеля в час. Таким образом, в теории, за шестидесятичасовую неделю было возможно заработать тридцать шиллингов. Но на деле никто в лагере даже близко не подходил к этой цифре. Лучшие сборщики зарабатывали за неделю тринадцать-четырнадцать шиллингов, а худшие – едва ли шесть. Нобби и Дороти, складывая свой хмель и разделяя доход поровну, сделали за неделю около двадцати шиллингов на двоих.

Тому имелось несколько причин. Начать с того, что хмель на некоторых полях был неважного качества. Опять же, каждый день случались проволочки, отнимавшие час-другой работы. Закончив одну плантацию, приходилось перетаскивать рамы с корзинами на другую, иногда отстоявшую на милю; а там иной раз оказывалось, что вышла ошибка, и всей бригаде (включая тех, кто тащил рамы весом в центнер[67]) приходилось еще полчаса ковылять до нужного места. Но хуже всего был дождь. Сентябрь в том году выдался скверный, дождь шел каждый третий день. Бывало, что все утро или с полудня до вечера приходилось сидеть под кустистым хмелем, накинув на плечи промокавший мешок и дрожа от холода. Собирать под дождем было невозможно. Шишки делались слишком скользкими, и срывать их было себе в убыток – мокрые, они скукоживались в корзине. Иногда за весь день в поле не удавалось заработать и шиллинга.

Но почти никто из сборщиков не жаловался, поскольку почти половину из них составляли цыгане, привыкшие жить впроголодь, а большая часть остальных являла собой респектабельных лондонцев, уличных торговцев, лавочников и т. п., приезжавших собирать хмель в выходные, и они были довольны, если им хватало заработанного на дорогу в обе стороны и оставалось еще немножко, чтобы гульнуть воскресным вечером. Фермеры это знали и извлекали свою выгоду. В самом деле, если бы сбор хмеля перестал считаться приятным занятием, почти никто не стал бы им заниматься, ведь расценки настолько малы, что никакой фермер не смог бы обеспечить сборщикам прожиточный минимум.

Дважды в неделю можно было «обналичить» половину своих заработков. Но тем, кто уходил до окончания сезона (фермерам это было невыгодно), могли выплатить по пенни за бушель вместо заявленных двух, то есть прикарманить половину обещанного заработка. Кроме того, ближе к концу сезона, когда всем сборщикам полагались круглые суммы, которыми они не хотели рисковать, сплошь и рядом бывало, что фермеры урезали расценки с двух пенсов за бушель до полутора. Забастовки были практически исключены. Профсоюза сборщиков не существовало, а бригадиры получали не по два пенса за бушель, как остальные, а еженедельный оклад, который автоматически удерживался в случае забастовки; поэтому бригадиры были готовы лечь костьми, лишь бы предотвратить такое. В целом фермеры держали сборщиков в ежовых рукавицах; но винить следовало не фермеров – проблема коренилась в нищенской оплате труда сборщиков. К тому же, как Дороти отметила впоследствии, очень немногие сборщики обладали более-менее четким представлением о величине своего заработка. Система сдельной оплаты скрывала низкие расценки.

Первые несколько дней, до того, как они смогли «обналичиться», Дороти с Нобби еле ползали от голода, и вряд ли бы выжили, если бы другие сборщики их не подкармливали. Но все были невероятно добры. В одной из больших, семейных хижин жила компания из двух семей: продавца цветов Джима Берроуза и его друга, Джима Тарла, дезинсектора в большом лондонском ресторане, чьи жены были сестрами; и эти люди прониклись теплыми чувствами к Дороти. Они следили, чтобы им с Нобби не приходилось голодать. Каждый вечер первые несколько дней к Дороти подходила Мэй Тарл, пятнадцати лет, с полной кастрюлей рагу и предлагала угоститься в самой непринужденной манере, отметавшей всякие подозрения о милостыне. Предложение всегда оформлялось следующим образом:

– Прошу, Эллен, мама говорит, она уже хотела выбросить это рагу, а потом подумала, может, ты не откажешься. Говорит, оно ей ни к чему, так что ты сделаешь ей одолжение, если возьмешь его.

Просто поразительно, какую уйму всякого добра Тарлы с Берроузами «уже хотели выбросить» в течение тех дней. Один раз они даже отдали Нобби с Дороти половину тушеной свиной головы; а помимо еды, несколько кастрюль и оловянную тарелку, на которой можно было жарить, как на сковородке. И, что особенно радовало, они не задавали неудобных вопросов. Они не сомневались, что в жизни Дороти кроется некая тайна («Видно же, – говорили они, – Эллен не просто так сошла в народ»), но из деликатности решили не смущать ее своим любопытством. Она прожила в лагере больше двух недель, прежде чем ей пришлось выдумать себе фамилию.

Как только Дороти с Нобби смогли «обналичиться», их денежные невзгоды остались позади. Им вполне хватало полутора шиллингов в день на двоих. Четыре пенса уходили на табак для Нобби, четыре с половиной – на буханку хлеба; и еще порядка семи пенсов в день на чай, сахар, молоко (на ферме можно было купить полпинты за полпенни), а также маргарин и нарезку бекона. Но, конечно, всякий день тратились еще пенни-другой на какую-нибудь ерунду. Большинство сборщиков вечно голодали, вечно подсчитывали фартинги[68], чтобы понять, могут ли они себе позволить воблу или пончик, или жареной картошки за пенни, и, при всей скудости их заработков, возникало впечатление, что половина населения Кента сговорилась выудить деньги из их карманов. Местные лавочники выручали за хмельной сезон больше, чем за весь остальной год, что не мешало им смотреть на сборщиков как на грязь под ногами. День за днем к хмельникам тянулись люди с ферм, продавать яблоки и груши по пенни за семь штук, и лондонские лоточники с пончиками, фруктовым мороженым и леденцами по полпенни. А по вечерам лагерь наводняли торгаши из Лондона с фургонами небывало дешевой бакалеи, рыбы с жареной картошкой, заливных угрей, креветок, заветренных пирожных и худосочной позапрошлогодней крольчатины из ледников, продававшейся по девять пенсов за тушку.

Строго говоря, питались сборщики из рук вон плохо, да иначе и быть не могло, ведь даже если у кого и были деньги, времени на готовку, кроме как по воскресеньям, не оставалось. Вероятно, только благодаря изобилию ворованных яблок в лагере не вспыхивала эпидемия цинги. Яблоки воровали едва ли не все, а кто не воровал, все равно выменивал их. Кроме того, по выходным фруктовые сады подвергались набегам ребят (поговаривали, что их нанимали лондонские торговцы фруктами), прикатывавших из Лондона на велосипедах. Что же касалось Нобби, он возвел это дело в науку. В течение недели он собрал шайку юнцов, смотревших на него как на героя, ведь он когда-то был настоящим взломщиком и четырежды сидел в тюрьме, и каждую ночь они шли на промысел с вещмешками и приносили – страшно сказать – по два центнера фруктов. Вблизи хмельников располагались обширные сады, и яблоки там – особенно мелкие, не годившиеся на продажу – лежали и гнили кучами. По словам Нобби, грех было не взять их. Пару раз он со своей шайкой даже украл курицу. Как им удавалось проворачивать такое, никого не разбудив, оставалось загадкой; по всей вероятности, Нобби знал, как накинуть мешок на курицу, чтобы та могла «без муки узкользнуть из бытия»[69], во всяком случае без шума.

Так прошла неделя, за ней – другая, а Дороти все никак не могла понять, кто же она такая. Да что там, она была далека от решения этой задачи как никогда – лишь урывками она вспоминала о ней. Все больше она свыкалась со своей участью и все меньше задумывалась о прошлом и будущем. Ее текущая жизнь не оставляла ей выбора – не давала сознанию простираться дальше настоящего момента. Невозможно заниматься своими туманными внутренними проблемами, когда постоянно хочется спать и нужно что-нибудь делать – даже в свободное от работы время приходилось либо готовить, либо идти за чем-нибудь в деревню, либо разжигать костер из влажных веток, либо носить воду. (В лагере имелась только одна водоразборная колонка, в двух сотнях ярдов от хижины Дороти, и на таком же расстоянии кошмарное отхожее место.) Такая жизнь изнашивала, выжимала все соки, но взамен дарила всеохватное, безоговорочное счастье. Не жизнь, а мечта идиота. Долгие дни в поле, грубая пища и постоянный недосып, запах хмеля и древесного дыма создавали своеобразный животный рай. Не одна лишь кожа дубела от непрестанного воздействия стихий, но и сама личность человека.

По воскресеньям, конечно, в поле не работали; но воскресное утро проходило в делах: в первый раз за неделю люди готовили приличную еду и занимались стиркой и штопкой. По всему лагерю, под колокольный звон из ближайшей церкви и нестройный напев «О, Господь, помощник наш» – службы для сборщиков, которые почти никто не посещал, проводили различные христианские миссии – взвивались большие костры из хвороста, и кипела вода в ведрах, жестяных банках, кастрюлях и прочих емкостях, за неимением лучшего, а на всех хижинах полоскалась по ветру стирка. Дождавшись воскресенья, Дороти попросила у Тарлов таз и первым делом вымыла голову, а потом постирала свое белье и рубашку Нобби. Ее белье имело жуткий вид. Она не знала, как давно не снимала его, но, судя по всему, дней десять. Чулки на ступнях расползлись, а туфли держались только из-за ссохшейся грязи.

Развесив стирку, Дороти приготовила обед, и они с Нобби вдоволь наелись половиной тушеной курицы (ворованной), вареной картошкой (ворованной) и печеными яблоками (ворованными) с чаем из настоящих чашек с ручками, позаимствованных у миссис Берроуз. Пообедав, Дороти почти до вечера просидела, привалившись к солнечной стене хижины, с охапкой сухого хмеля на коленях, чтобы ветер не трепал юбку, когда она проваливалась в сон. Так же проводили свободное время две трети людей в лагере – просто дремали на солнце или тупо смотрели в пространство словно коровы. После шести дней работы на износ ни на что другое сил не оставалось.

Часа в три – Дороти в который раз клевала носом – мимо неспешно прошел Нобби, голый выше пояса (его рубашка сохла), с воскресной газетой, взятой у кого-то. Газета была «Еженедельник Пиппина», грязнейшая из всех воскресных газетенок. Нобби бросил ее на колени Дороти.

– Почитай-ка, детка, – сказал он с улыбкой.

Она взяла газету, но читать желания не было – так хотелось спать. В глаза бросался крикливый заголовок: «КИПЕНИЕ СТРАСТЕЙ В ДОМЕ СЕЛЬСКОГО РЕКТОРА». Ниже размещались еще несколько заголовков, жирные строчки и фотография девушки. Секунд пять Дороти в упор смотрела на темную, размытую, но вполне узнаваемую фотографию самой себя.

Под фотографией была колонка текста. К тому времени большинство газет уже перестали мусолить историю «дочери ректора», ведь прошло больше двух недель, и читателям эта новость приелась. Но «Пиппина» мало заботила свежесть новостей (лишь бы они были достаточно сальными), и поскольку та неделя оказалась небогатой на убийства и изнасилования, газета последний раз сделала ставку на «дочь ректора» – статья о ней размещалась на почетном месте в верхнем левом углу первой полосы.

Дороти безразлично смотрела на фотографию. Лицо девушки, темное и зернистое, ничего не пробуждало в ней. Она механически перечитала слова «КИПЕНИЕ СТРАСТЕЙ В ДОМЕ СЕЛЬСКОГО РЕКТОРА», не понимая их смысла и не испытывая к ним ни малейшего интереса. Она отметила, что совершенно неспособна читать; даже смотреть на фотографию требовало неимоверных усилий. Она неумолимо проваливалась в сон. Ее слипавшиеся глаза скользнули по фотографии то ли лорда Сноудена, то ли какого-то типа, отказавшегося носить нагрыжник, и в следующий миг она провалилась в сон, с газетой на коленях.

Так у нагретой солнцем стенки из рифленого железа Дороти продремала до шести вечера, когда ее разбудил Нобби и сказал, что готов чай. Газету – позже она пойдет на растопку – Дороти, не глядя, смахнула с колен. Иными словами, она упустила возможность разгадать загадку своего прошлого. Эта загадка могла бы оставаться неразгаданной еще не один месяц, если бы не происшествие, случившееся неделю спустя, которое напугало ее и выбило из колеи привычного существования.

5

Ночью следующего воскресенья в лагерь нагрянули двое полисменов и арестовали Нобби и еще двоих за воровство.

Это случилось так внезапно, что Нобби не мог бы сбежать, даже если бы его предупредили, ведь вся округа кишела «специальными констеблями»[70]. В Кенте их пруд пруди. Они присягают каждую осень, образуя этакое гражданское ополчение для пресечения мародерства среди сезонников. Фермерам надоели набеги на их сады, и они решили проучить негодяев, чтобы другим неповадно было.

В лагере, разумеется, возник жуткий переполох. Дороти вышла из хижины, выяснить, что случилось, и увидела в отсветах костров круг людей, к которому сбегались остальные. Она побежала со всеми, дрожа от страха, словно уже зная, в чем дело. Протиснувшись сквозь толпу, она увидела то, чего боялась.

Здоровенный полисмен обхватил за плечи Нобби; второй полисмен держал за руки двух напуганных юнцов. Один из них, не старше шестнадцати лет, ревмя ревел. Неподалеку над уликами преступления, извлеченными из соломы в хижине Нобби, стоял мистер Кэрнс, подтянутый мужчина с седыми усами, и двое рабочих. Улика «A» представляла собой горку яблок; улика «Б» – испачканные кровью куриные перья. Нобби заметил Дороти в толпе, усмехнулся ей, показав крупные зубы, и подмигнул. Раздавались приглушенные голоса:

– Гляньте, как слезами заливается, сучоныш несчастный! Пустите его! Стыд и срам, такого мальца хватать!

– Будет засранцу наука – устроил нам веселую ночку!

– Пустите его! Вечно, млять, докапываетесь до нас, сборщиков! Не можете, млять, яблока недосчитаться, чтобы на нас не подумать. Пустите его!

– Ты бы помалкивал тоже. Что, если б это были твои, млять, яблоки? Тогда бы ты, млять, по-другому

И т. д. и т. п.

А затем:

– Отойди, приятель! Вон евоная мать идет.

Сквозь толпу протиснулась здоровая бабища, с огромными грудями и длинными распущенными волосами, и начала крыть полисмена и мистера Кэрнса, а потом Нобби, который сманил ее сына на кривую дорожку. Рабочие насилу ее оттащили. За криками несчастной матери Дороти слышала, как мистер Кэрнс сердито допрашивал Нобби:

– А теперь, парень, давай колись, с кем делил яблоки! Мы намерены прекратить эту воровскую забаву раз и навсегда. Давай, колись, и даю слово, мы это примем во внимание.

Нобби ответил с обычной беспечностью:

– Засунь свое внимание поглубже!

– Не смей хамить мне, парень! Или огребешь по полной, когда предстанешь перед судом.

– Засунь свой суд поглубже! – усмехнулся Нобби.

Собственное остроумие очень его радовало. Он поймал взгляд Дороти и снова подмигнул ей. Затем его увели, и больше Дороти его не видела.

Гомон не прекращался, и за стражами порядка, уводившими преступников, увязались несколько десятков человек, ругая полисменов и мистера Кэрнса, но обошлось без рукоприкладства. Дороти незаметно скрылась; она даже не попыталась выяснить, сможет ли попрощаться с Нобби, – она была слишком напугана и подавлена, чтобы убежать. Колени у нее ужасно дрожали. Вернувшись к хижине, она увидела других женщин, возбужденно обсуждавших арест Нобби. Она зарылась поглубже в солому, стараясь отгородиться от их голосов. Они не смолкали полночи и сокрушались за Дороти, считая ее, разумеется, «мамзелью» Нобби. То и дело они обращались к ней с вопросами, но она притворялась спящей и молчала. Хотя прекрасно понимала, что не заснет до рассвета.

Случившееся напугало ее и выбило из колеи, причем ее испуг выходил за разумные рамки. Лично ей арест Нобби ничем не грозил. Рабочие с фермы не знали, что она ела ворованные яблоки (уж если так, их ели почти все в лагере), а Нобби никогда бы не выдал ее. Да и за него она не очень волновалась – месяц в тюрьме для него ничего не значил. Дело было в том, что творилось у нее в голове – в ней назревала какая-то жуткая перемена.

У нее возникло ощущение, что она уже не та, какой была час назад. Все изменилось – как внутри нее, так и вовне. Словно бы у нее в мозгу лопнул пузырь, исторгнув мысли, чувства и страхи, о существовании которых она давно забыла. Сонная апатия прошедших трех недель оставила ее. Она вдруг поняла, что жила все это время как во сне, ведь только во сне человек принимает все происходящее как должное. Грязь, лохмотья вместо одежды, бродяжничество, попрошайничество, воровство – все это казалось ей естественным. Даже потеря памяти казалась ей чем-то естественным; во всяком случае, до настоящего момента ее это не слишком волновало. Вопрос «кто я?» занимал ее все реже и реже, так что она иногда не вспоминала о нем по несколько часов. Зато теперь он требовал ответа самым решительным образом.

Не считая отдельных минут забытья, этот вопрос изводил Дороти ночь напролет. Впрочем, ее тревожил не столько сам вопрос, как осознание того, что совсем скоро она сможет ответить на него. К ней возвращалась память – в этом она не сомневалась, – и ее одолевало нехорошее предчувствие. Мысль о возвращении своей прежней личности внушала ей страх. Пелена забытья скрывала нечто, о чем ей не хотелось вспоминать.

В полшестого Дороти встала как обычно и нащупала туфли. Вышла из хижины, разожгла костер и поставила жестянку с водой для чая на горячие угли. И тут у нее в уме возникла как будто никак с этим не связанная сцена. Привал на лужайке в Уэйле, пару недель назад, когда они познакомились со старой ирландкой, миссис Макэллигот. Дороти вспомнила это очень отчетливо. Себя, лежавшую на траве в полудреме, закрывая рукой лицо; разговаривавших Нобби и миссис Макэллигот; и Чарли, читавшего заголовок, смакуя каждое слово: «Тайная любовная жизнь дочери ректора»; и как она спросила из любопытства, но без особого интереса: «А кто это, ректор?»

Едва она об этом вспомнила, сердце ее тронул мертвящий холод. Она развернулась и бросилась к хижине, а там стала рыться в соломе, где лежали ее тряпки, и шарить под ними. В этом море соломы терялись любые вещи, медленно погружаясь на самое дно. И все же, за несколько минут рытья, под аккомпанемент проклятий полусонных товарок, Дороти нашла то, что искала. Это была газета «Еженедельник Пиппина», которую ей дал Нобби неделю назад. Выудив газету, она вышла из хижины, села у костра и раскрыла ее у себя на коленях.

На первой полосе была фотография и три крупных заголовка. Да! Вот оно!

КИПЕНИЕ СТРАСТЕЙ В ДОМЕ СЕЛЬСКОГО РЕКТОРАДОЧЬ ВИКАРИЯ И ПОЖИЛОЙ СОБЛАЗНИТЕЛЬСЕДОВЛАСЫЙ ОТЕЦ СРАЖЕН ГОРЕМ

(Особый еженедельный репортаж Пиппина)

«Я бы скорее увидел ее в могиле!» – восклицает уязвленный в самое сердце преп. Чарлз Хэйр, ректор Найп-хилла, в Суффолке, узнав, что его двадцативосьмилетняя дочь убежала со своим тайным любовником, пожилым холостяком по фамилии Уорбертон, называющим себя художником.

Мисс Хэйр, покинувшая городок ночью двадцать первого августа, все еще не найдена, и все попытки выследить ее оказались безрезультатны. По слухам, пока еще неподтвержденным, ее недавно видели с мужчиной в одном венском отеле сомнительной репутации.

Читатели «Еженедельника Пиппина» помнят, что побег сопровождался драматическими обстоятельствами. Незадолго до полуночи двадцать первого августа миссис Эвелина Сэмприлл, вдова, живущая по соседству с домом мистера Уорбертона, случайно выглянула из окна спальни и увидела мистера Уорбертона, стоявшего у своих ворот, беседуя с молодой женщиной. Поскольку ночь была лунной, миссис Сэмприлл смогла узнать в этой молодой женщине мисс Хэйр, дочь ректора. Пара простояла у ворот несколько минут, а перед тем как войти в дом, они обнялись, по словам миссис Сэмприлл, пылая страстью. Примерно через полчаса они появились уже в машине мистера Уорбертона, выехавшей из ворот его дома, и удалились в направлении Ипсвичской дороги. Мисс Хэйр была едва одета и, по всей вероятности, находилась под воздействием алкоголя.

Теперь стало известно, что с некоторых пор мисс Хэйр тайно наносила визиты в дом мистера Уорбертона. Миссис Сэмприлл, которую с большим трудом удалось убедить поделиться сведениями о таком болезненном предмете, сообщила также…


Дороти гневно скомкала газету обеими руками и бросила в огонь, повалив жестянку с водой. Поднялся едкий дым, и Дороти почти сразу выхватила газету, не дав ей загореться. Ни к чему отворачиваться от этого – лучше узнать худшее. Она продолжила читать, движимая болезненным любопытством. Никому бы не понравилось прочитать о себе такое. Как ни странно, у нее исчезли последние сомнения в том, что эта девушка, о которой она читала, и есть она. Дороти всмотрелась в фотографию. Изображение было размытым, туманным, но она признала свои черты. Хотя отнюдь не фотография убедила ее в том, что речь в статье идет о ней. Она все вспомнила – всю свою жизнь в подробностях, вплоть до того вечера, когда пришла домой от мистера Уорбертона и, вероятно, заснула в теплице. Все это представилось ей с такой ясностью, что она поразилась, как могла не помнить этого.

Она не стала завтракать в то утро и даже не подумала приготовить еду на день; но в положенное время, подчиняясь привычке, вышла в поле вместе с остальными. С трудом она одна установила тяжелую раму с корзиной, взяла очередной побег и начала собирать шишки. Но через несколько минут поняла, что это бесполезно; даже механический труд был ей не по силам. Ужасная, лживая статья в «Еженедельнике Пиппина» до того взбудоражила ее, что она ни на секунду не могла сосредоточиться ни на чем другом. У нее в уме без конца крутились эти похабные фразочки: «обнялись, пылая страстью»… «едва одета»… «под воздействием алкоголя», и каждая из них причиняла ей такие мучения, что она с трудом сдерживалась, чтобы не закричать от боли.

Вскоре она перестала даже делать вид, что работает, уронила побег на корзину и опустилась на землю, привалившись к одному из столбов, державших проволочный навес. Другие сборщики глядели на нее с сочувствием.

– Расклеилась Эллен, – говорили они. – А чего вы хотели, когда ее милого замели?

Все в лагере, разумеется, не сомневались, что Нобби был ее любовником. Они советовали ей пойти на ферму и сказать, что ей нездоровится. А ближе к полудню, когда должен был прийти мерщик, все стали подходить к ее корзине и бросать горстями шишки хмеля.

Когда пришел мерщик, Дороти все так же сидела на земле. Под слоем грязи и загаром она очень побледнела; лицо у нее осунулось и казалось сильно старше. Ее корзина стояла в двадцати ярдах от остальных, и хмеля в ней было меньше чем на три бушеля.

– В чем дело? – спросил мерщик. – Заболела?

– Нет.

– Ну а чего ж тогда не собираешь? Тебе что здесь, пикник, что ли? Ты, знаешь ли, не для того сюда пришла, чтобы рассиживаться.

– Харе уже пилить ее! – прокричала неожиданно старая торговка. – Нельзя, что ль, бедняжке отдохнуть спокойно, раз так хочется? Не вы ли постарались с вашими проклятыми доносчиками, чтобы ее милого в кутузку упекли? У нее забот хватает, чтобы еще каждый, млять, стукач в Кенте до нее докапывался!

– Закрой-ка варежку, мамаша! – сказал мерщик грубо.

Но взглянул на Дороти мягче, узнав, что это ее любовника арестовали ночью. Когда торговка вскипятила воду, она позвала Дороти, налила ей крепкого чаю и дала ломоть хлеба с сыром; а после обеденного перерыва к Дороти направили другого сборщика, сухощавого старичка по прозвищу Глухарь, работавшего без пары. От чая Дороти слегка взбодрилась, а пример мистера Глухаря – он оказался отличным сборщиком – помог ей продержаться до вечера.

Она успела все взвесить и сумела взять себя в руки. Ей было все так же противно вспоминать фразочки из «Еженедельника Пиппина», но она старалась свыкнуться с этой ситуацией. Она догадывалась, как все вышло и на чем основывалась клевета миссис Сэмприлл. Миссис Сэмприлл увидела, как мистер Уорбертон поцеловал Дороти у ворот; а потом, когда они оба покинули Найп-хилл, у нее возникло естественное подозрение – естественное для миссис Сэмприлл, – что они уехали вместе. Что же касалось живописных подробностей, она придумала их позже. Или просто додумала? Никогда нельзя было сказать наверняка насчет миссис Сэмприлл, врала ли она сознательно, чтобы ввести всех в заблуждение, или ее извращенный ум заставлял ее действительно верить в это.

Что ж, так или иначе, она сделала свое черное дело – теперь придется с этим жить. А пока Дороти предстояло обдумать возвращение в Найп-хилл. Ей нужно будет запросить свою одежду и два фунта на билет на поезд. Домой! От этого слова у нее екнуло сердце. Домой, после стольких недель грязи и голода! Как же ей хотелось домой, как ярко ей представлялся родной дом!

Однако…

В душе у нее шевельнулось сомнение. Она вдруг увидела всю ситуацию с другой, внешней стороны. Сможет ли она вернуться домой после такого? Посмеет ли?

Сможет ли ходить по улицам Найп-хилла после всего случившегося? Об этом следовало подумать. Стоило представить первую полосу «Еженедельника Пиппина» – «едва одета»… «под воздействием алкоголя» – ой, лучше не вспоминать! Но, когда тебя с ног до головы облили грязью, сможешь ли ты вернуться в городок с населением в две тысячи, где все знают, что у кого, и судачат дни напролет?

Она не могла решить, сможет ли справиться с этим. Сперва она подумала, что вся эта история с тайной любовью настолько абсурдна, что никто не мог в нее поверить. К тому же мистер Уорбертон будет на ее стороне и подтвердит ее слова – в этом она не сомневалась. Но затем вспомнила, что мистер Уорбертон сейчас за границей и, если только эта история не попала в континентальные газеты, он вряд ли слышал о ней; и ее охватили сомнения. Она знала, каково это, жить в маленьком городке после скандала. Косые взгляды и насмешки тебе вслед! Злые кумушки, следящие за тобой из-за занавесок! Юнцы на всех углах завода Блайфил-Гордона, похотливо обсуждающие тебя!

«Джордж! Слышь, Джордж! Видал вон ту фифу? Белобрысую?»

«Ту, что ли, воблу? Да. Кто она?»

«Дочка ректора, вот кто. Мисс ‘Эйр. Слышь, чё скажу! Знаешь, чё она выкинула два года назад? Замутила с хахалем, который ей в отцы годился. То и дело моталась с ним кувыркаться в Париж! А так по ней не скажешь, а?»

«Да ладно!»

«Так и было! Зуб даю. В газетах писали, все такое. Тока он отшил ее через три недели, и она домой вернулась, бесстыжая рожа. Вот же нервы, а?»

Да, ей придется с этим жить. Годами, возможно, лет десять, пока всем не надоест мусолить ее. А хуже всего то, что газетная статья была, вероятно, лишь сдержанной версией того, что миссис Сэмприлл рассказывала всем и каждому. Надо думать, «Еженедельник Пиппина» не хотел особо рисковать. Но могло ли быть хоть что-то слишком рискованным для миссис Сэмприлл? Ее не сдерживало ничего, кроме пределов ее воображения, а они были широки, как море.

Только одно вселяло в Дороти уверенность – мысль о том, что отец, во всяком случае, сделает все возможное, чтобы защитить ее. Конечно, и другие будут за нее. У нее ведь есть друзья. По крайней мере, церковные прихожане знали ее и доверяли, и «Союз матерей», и девочки-скауты, и женщины, которых она навещала, – никто из них не поверит в такую историю. Но больше всего она рассчитывала на отца. Можно вынести едва ли не все, если у тебя есть дом, куда можно вернуться, и семья, которая на твоей стороне. Если она сохранит присутствие духа и отец будет на ее стороне, она справится. К вечеру она решила, что вернуться в Найп-хилл будет самым правильным, пусть поначалу ей придется нелегко, и, обналичив шиллинг, сходила в деревенский магазин и купила на пенни писчей бумаги. Вернувшись в лагерь, она села на траву у костра – ни столов, ни стульев в лагере не было – и начала писать письмо огрызком карандаша:

Дражайший отец,

Не могу выразить, как я рада, после всего случившегося, что могу снова писать тебе. И я очень надеюсь, что ты не слишком тревожился обо мне и не слишком переживал из-за этих кошмарных историй в газетах.

Не знаю, что ты должен был подумать, когда я вот так внезапно исчезла и ты не получал вестей от меня почти месяц. Но дело в том…

Как странно ощущался карандаш в ее израненных и загрубевших пальцах! Она могла писать только крупными, размашистыми буквами, как ребенок. Но она написала длинное письмо, объяснив все, что только можно, и попросила отца прислать ей что-нибудь из одежды и два фунта на билет до дома. Кроме того, она попросила его писать ей на вымышленное имя – Эллен Миллборо, взятое ей в честь Миллборо, что в Суффолке. Использовать фальшивое имя казалось ей чем-то предосудительным, едва ли не бесчестным, даже преступным. Но она не смела раскрыть свое настоящее имя в деревне, чтобы никто в лагере не узнал, что она Дороти Хэйр, та самая «дочь ректора».

6

Как только она решила вернуться домой, жизнь в лагере ей опостылела. На следующий день она едва смогла принудить себя к такой дурацкой работе, как сбор хмеля, а бытовые неудобства и плохая пища стали ей невыносимы, ведь она сравнивала их с прежней жизнью. Она бы немедля ушла из лагеря, будь у нее достаточно денег на билет до дома. Скорее бы пришло письмо от отца, с двумя фунтами, и она сразу попрощается с Тарлами, сядет на поезд и, сойдя в Найп-хилле, вздохнет с облегчением, несмотря на неизбежный скандал.

Прождав три дня, она пошла на деревенскую почту и спросила о письме. Почтмейстерша с лицом таксы и бескрайним презрением ко всем сезонникам холодно сказала ей, что письма не было. Дороти расстроилась. Должно быть, почтовая служба была загружена. Но волноваться не стоило – завтра уж точно письмо придет; осталось прождать всего день.

Следующим вечером она снова пришла на почту, в полной уверенности, что письмо уже там. Но тщетно. Тогда в ней шевельнулось недоброе предчувствие. Когда же она пришла на пятый вечер, а письма по-прежнему не было, недоброе предчувствие сменилось откровенной паникой. Дороти купила еще пачку бумаги и написала предлинное письмо на четырех листах с обеих сторон, объясняя по новой свои злоключения и заклиная отца не оставлять ее в таком подвешенном состоянии. Отправив письмо, она решила, что прождет неделю, прежде чем прийти на почту.

То была суббота, но уже к среде терпение Дороти лопнуло. Когда гудок объявил обеденный перерыв, она оставила корзину и поспешила на почту – до нее было полторы мили, а это значило, что на еду времени не будет. На почте Дороти стыдливо подошла к конторке и никак не могла решиться спросить. Почтмейстерша с лицом таксы сидела в своей медной клетке с краю конторки и чиркала галочки в длинной учетной книге. Вскинув на Дороти колючий взгляд, она вернулась к своему занятию, всем своим видом выражая пренебрежение.

Что-то случилось с диафрагмой Дороти – ей стало трудно дышать.

– Нет ли письма для меня? – спросила она наконец.

– Имя? – сказала почтмейстерша, чиркнув галочку.

– Эллен Миллборо.

Почтмейстерша бегло глянула через плечо на стеллаж с письмами до востребования и вскинула острый нос на ячейку с буквой «M».

– Нет, – сказала она, отворачиваясь к учетной книге.

Дороти не заметила, как вышла с почты и пошла назад, к хмельникам, но потом остановилась, ни жива ни мертва. У нее засосало под ложечкой, отчасти из-за голода, и она так ослабла, что не могла идти.

Молчание отца могло означать только одно. Он поверил в историю миссис Сэмприлл – поверил, что его дочь убежала из дома с любовником, а теперь пытается оправдаться. Должно быть, отец презирал ее, потому и не писал. Он хотел избавиться от нее, порвать с ней всякую связь, чтобы она не порочила его доброе имя; с глаз долой – из сердца вон.

После такого она не могла вернуться домой. Не смела. Теперь, когда ей открылось отношение отца, она поняла, как опрометчивы были ее планы. Она никак не могла вернуться домой! Приползти опозоренной, навлечь позор на дом отца – о нет, немыслимо, совершенно немыслимо! Как ей вообще могло прийти такое в голову?

Что же тогда? Ничего, кроме как идти своей дорогой – и чем дальше, тем лучше, в какой-нибудь город побольше. В Лондон, пожалуй. Там никто не будет знать ее, и ни лицо ее, ни имя не пробудит ни в ком грязных воспоминаний.

Пребывая в таких мыслях, она услышала колокольный звон, доносившийся из деревенской церкви за поворотом дороги, где звонари для собственной забавы вызванивали «Пребудь со мной», как выстукивают мелодию одним пальцем на пианино. Но затем мотив «Пребудь со мной» сменился знакомым воскресным перезвоном. «Не лезьте вы ко мне с женой! Упилась в хлам – нельзя домой!» – вот так же вызванивали колокола Св. Этельстана три года назад, пока их не сняли. Эти звуки стрелами впивались в сердце Дороти, вызывая тоску по дому, пробуждая вереницу воспоминаний: запах клея в теплице, когда она мастерила костюмы для школьной пьесы, чириканье скворцов за окном ее спальни, пока она молилась перед Святым Причастием, скорбный голос миссис Пифер, перечислявшей свои болячки, тревоги насчет грозящей обрушиться колокольни и долгов за провизию и заросших сорняками грядок – все эти бесчисленные подробности ее прошлой жизни, наполненной трудом и молитвой.

Молитва! Эта мысль занимала ее не меньше минуты, но и не больше. В прежние дни молитва составляла самую основу и воздух ее жизни. В горе и в радости она прибегала к молитве. Теперь же она осознала – впервые за все это время, – что не молилась ни разу с тех пор, как ушла из дома, даже после того, как к ней вернулась память. А главное, она не чувствовала ни малейшего желания молиться. Она механически зашептала молитву и почти сразу смолкла – слова были пустыми и бесплодными. Молитва, прежде дававшая ей опору, утратила всякий смысл. Она отметила это, медленно шагая по дороге, как нечто, не стоящее особого внимания, словно увидела что-то на обочине – цветок или птицу, – и пошла дальше. Ей было просто некогда всерьез задуматься об этом.

Более неотложные мысли требовали ее внимания – мысли о будущем. Она уже вполне определилась с дальнейшей жизнью. Когда закончится сбор хмеля, она поедет в Лондон, напишет отцу насчет денег и одежды – как бы ни был он зол на нее, она не могла представить, чтобы он совершенно отвернулся от нее, – и станет искать работу. Как мало она знала жизнь большого города, показывает уже то, что кошмарные слова «искать работу» совсем не внушали ей страха. Она знала, что полна сил и решимости и имеет немало полезных навыков. Она могла бы работать воспитательницей – нет, лучше домработницей или горничной. Едва ли было что-то в домашнем хозяйстве, с чем она не умела справиться лучше большинства слуг; к тому же чем неприметней будет ее работа, тем легче будет держать в тайне ее прошлое.

Так или иначе, дом отца был для нее закрыт – в этом сомневаться не приходилось. Впредь ей придется рассчитывать только на себя. Утвердившись в этой мысли (и слабо представляя, что это значит), она ускорила шаг и вернулась на хмельник до окончания обеденного перерыва.

Сезон сбора хмеля был на исходе. Через неделю-другую Кэрнс рассчитает сборщиков, и кокни вернутся поездом в Лондон, а цыгане оседлают лошадей, соберут караваны и отправятся на север, в Линкольншир, искать работы на картофельных полях. Что же до кокни, они уже спали и видели старый добрый Лондон, с «Вулвортами» и закусочными под боком; им осточертело спать в соломе и питаться жареным беконом с жестяной посуды, утирая слезы от древесного дыма. Сбор хмеля был для них забавой, но такой, какая хороша лишь в малых дозах. Они охотно приезжали на хмель, но домой возвращались еще охотней, ругая хмельники и зарекаясь туда возвращаться – до следующего августа, когда холодные ночи, скудная оплата и израненные руки забывались, а помнились только вольные солнечные вечера и разгульные ночи у костра в лагере.

По утрам погода была хмурой, почти ноябрьской: серое небо, первые желтые листья, зяблики и скворцы собирались в теплые края. Дороти снова написала отцу, прося денег и одежды; ответа она так и не дождалась, и никто больше не написал ей. Конечно, кроме ректора никто и не знал ее текущего адреса, но в ней теплилась странная надежда получить письмо от мистера Уорбертона. Она была близка к отчаянию, особенно по ночам, лежа без сна в дурацкой соломе и думая о туманном, тревожном будущем. Хмель она теперь рвала день ото дня все решительней, с каким-то даже остервенением, прекрасно понимая, что каждая шишка – это кирпичик в стену, отделяющую ее от голодной смерти. Глухарь, ее напарник, тоже рвал как одержимый, ведь на эти деньги ему предстояло жить до следующего сезона. Они стремились собирать по тридцать бушелей в день – итого пять шиллингов – на двоих, но никогда не достигали этой цифры.

Глухарь был чудным старикашкой и неважным компаньоном после Нобби, но по-своему неплохим. В прошлом корабельный стюард, он уже много лет бродяжничал и был глух как пень, а потому манерой общения походил на тетку мистера Ф[71]. Кроме того, он был «с приветом», хотя довольно безобидным. Часами напролет он напевал одну и ту же песенку: «Ты ж моя залупа… Ты-ыж моя залупа». И хотя сам он этого не слышал, пение, судя по всему, доставляло ему удовольствие. У него были самые волосатые уши, какие Дороти доводилось видеть, – дикобраз мог бы позавидовать такой растительности. Глухарь каждый год собирал хмель на ферме Кэрнс и, отложив фунт стерлингов, проводил райскую неделю в пансионе на окраине Лондона перед тем, как снова выйти на дорогу. Только в эту неделю за весь год он и спал на, с позволения сказать, кровати.

Сбор хмеля подошел к концу 28 сентября. Оставалось еще несколько несобранных полей, но хмель на них не уродился, и мистер Кэрнс в последний момент решил: «пущай сохнет». Бригада номер девятнадцать доделала свое поле в два часа пополудни, после чего бригадир, низенький цыган, вскарабкался на столбы, поснимал оставшиеся гроздья, и мерщик увез последнюю партию хмеля. Когда он скрылся, раздался чей-то клич: «Клади их в корзины!» И Дороти увидела, что к ней двинулись с грозным видом шестеро мужчин, а все женщины бросились врассыпную. Не успела она увернуться, как мужчины схватили ее, уложили в корзину и принялись грубо раскачивать из стороны в сторону. Затем ее вытащили, и молодой цыган запечатлел на ней чесночный поцелуй. Поначалу она воспротивилась, но затем увидела, что так же поступают со всеми женщинами, и успокоилась. Очевидно, это была местная традиция – укладывать женщин в корзины в последний рабочий день. В лагере той ночью дым стоял коромыслом, и почти никто не спал. Дороти надолго запомнилось, как она водила хоровод вместе со всеми вокруг огромного костра: за одну руку ее держал румяный помощник мясника, а за другую – пьяная в хлам старуха в картонной шапочке шотландских горцев – под пение «Оулд-ланг-сайн»[72].

Поутру сборщики пошли на ферму за своими деньгами, и Дороти получила фунт и четыре пенса, и заработала еще пять пенсов за то, что подсчитала выручку для неграмотных. Сборщики из кокни платили за это по пенни; цыгане платили только лестью.

И вот Дороти, вместе с Тарлами, направилась на станцию Вест-Акворт, в четырех милях от хмельника; мистер Тарл нес жестяной сундук, миссис Тарл – младенца, другие дети – всякую мелочовку, а Дороти катила тележку со всей посудой Тарлов и кривыми колесами.

Они пришли на станцию около полудня, а поезд, ожидавшийся в час, прибыл в два и тронулся в четверть четвертого. Поездка оказалась ужасно долгой – дистанцию в тридцать пять миль они одолевали шесть часов: поезд еле тащился по долам и весям Кента, там и сям подбирая сезонников, то и дело возвращаясь и пережидая на боковых путях, пока пройдут другие поезда, и прибыл в Лондон в начале десятого вечера.

7

Той ночью Дороти спала у Тарлов. Они так прониклись к ней, что были готовы приютить ее и на неделю, и на две, пожелай она воспользоваться их гостеприимством. Они ютились всемером (считая детей) в двух комнатах, в многоквартирном доме неподалеку от Тауэрского моста, и устроили ей постель на полу, из двух ковриков, старой диванной подушки и пальто.

Утром Дороти попрощалась с Тарлами, поблагодарив их за доброту, и направилась прямиком в общественные бани в Бермондси[73], где смыла с себя пятинедельную грязь. После этого она принялась искать жилье, имея при себе шестнадцать шиллингов и восемь пенсов и никакого багажа. Свое платье она заштопала и почистила самым тщательным образом, а черный цвет придавал ему относительно опрятный вид, даже ниже колен. К тому же в последний день на хмельнике одна из «домашних» сборщиц из соседней бригады подарила ей приличные туфли и пару шерстяных чулок.

Лишь к вечеру Дороти удалось снять комнату. Порядка десяти часов она мерила шагами Лондон: из Бермондси в Саутворк, из Саутворка в Ламбет, по лабиринту улиц, где на замусоренных тротуарах оборванная детвора играла в чехарду. В каждом доме, куда она обращалась, повторялось одно и то же – домовладелица наотрез отказывалась сдать ей комнату. Одна за другой злобные тетки в дверях домов окидывали ее таким взглядом, словно она была бандиткой с большой дороги или государственным инспектором, и говорили перед тем, как захлопнуть дверь:

– Одиноких девушек не берем.

Дороти, конечно, этого не знала, но одного ее вида было достаточно, чтобы возбудить подозрительность всякой добропорядочной домовладелицы. Они бы могли закрыть глаза на ее запачканное и обшарпанное платье, но только не на отсутствие багажа. Одинокая девушка без багажа сулит неприятности – такова первая и главная заповедь лондонской домовладелицы.

Около семи вечера, едва держась на ногах от усталости, Дороти зашла в замызганную кафешку у театра «Олд-Вик» и попросила чашку чаю. Владелица разговорилась с ней и, узнав, что ей нужна комната, посоветовала «попытаться у Мэри, в Веллингс-корте, возле Ката[74]». Судя по всему, эта Мэри была не из разборчивых и сдавала комнаты всем, кто мог платить. В действительности ее звали миссис Сойер, но мальчишки называли ее Мэри.

Веллингс-корт Дороти нашла не без труда. Нужно было пройти по Ламбет-кат до еврейского магазина одежды под названием «ЗАО “Отпадные брючки”», затем повернуть в узкий переулок, а из него налево, в другой переулок, еще более узкий, так что приходилось буквально протискиваться между чумазых оштукатуренных стен. Усердная ребятня исцарапала штукатурку матерными словами, да так основательно, что не сотрешь. Переулок выводил в дворик, образуемый четырьмя высокими узкими зданиями с железными пожарными лестницами.

Спросив у местных, Дороти нашла Мэри в подвальной каморке в одном из домов. Это оказалась ветхая старушонка с жидкими волосами и изнуренным лицом, похожим на припудренный череп. Голос у нее был хриплый, недобрый, но при этом вялый. Она ничего не спросила у Дороти и вообще едва взглянула на нее, только потребовала десять шиллингов и хмуро сказала:

– Двадцать девятая. Третий этаж. Подымайся по черной лестнице.

Черная лестница, как можно было догадаться, располагалась внутри дома. Дороти стала подниматься по темной спиральной лестнице между влажными стенами, чуя запах старых пальто, помоев и нечистот. Когда она проходила второй этаж, раздался резкий смех, открылась одна из дверей, и показались две разнузданные девицы, уставившиеся на Дороти. Они казались молодыми, на лицах у них были румяна с розовой пудрой, а на губах – алая помада цвета герани. Но их светлые глаза под розовыми веками были тусклыми и старыми, словно старухи надели маски девушек – жуткое зрелище. Та, что повыше, обратилась к Дороти:

– ‘Дарова, дорогуша!

– Здрасьте!

– Новенькая, что ли? В какой комнате кемаришь?

– Номер двадцать девять.

– Боже, вот же чертова дыра! Выйдешь вечером?

– Нет, не думаю, – сказала Дороти, слегка ошарашенная таким вопросом. – Слишком устала.

– Так и поняла, раз без марафета. Но, это! Ты ж не на мели, дорогуша? Шлюпку не губишь без дегтя? А то, если надо намазюкаться, тока скажи. Мы тут все боевые подруги.

– О… Нет, спасибо, – сказала Дороти, опешив.

– Ну ладно! Нам с Дорис пора двигать. Важная деловая ‘среча в Лестер-сквере, – она толкнула бедром подругу, и обе они глупо захихикали. – Но, это! – добавила высокая доверительно. – Разве не шикарно вдосталь покемарить иной раз, без никого? Хотела бы я так. Сама себе Джек Джонс[75], без большого дяди, едрит его налево. Х-рошо, када можешь позволить, а?

– Да, – сказала Дороти, почувствовав, что такой ответ будет уместен, и лишь смутно догадываясь, о чем идет речь.

– Ну, покеда, дорогуша! Приятных снов. И стремайся ночных налетов в районе пол-торого!

Когда подруги спустились по лестнице, снова взвизгнув дурацким смехом, Дороти нашла комнату № 29 и открыла дверь. Ее обдал холодный, нечестивый запах. В комнате размером примерно восемь на восемь футов было совсем темно. Посередине стояла узкая железная кровать без матраса, с рваным покрывалом и сероватым бельем; у стены – фанерный ящик с жестяным тазом и пустая бутылка из-под виски для воды; над спинкой кровати торчала фотография Биби Дэниелс[76], вырванная из журнала «Фильм-фан»[77].

Постельное белье было не только грязным, но и влажным. Забравшись в постель, Дороти не стала снимать нижней рубашки, точнее, того, что от нее оставалось, – под платьем у нее были одни лохмотья; она не могла решиться лечь голым телом на эту тошнотворную простыню. Но заснуть у нее не получалось, хотя каждая ее мышца гудела от усталости. Ее одолевали тревожные мысли. Порочный дух этого места внушал ей чувство заброшенности и беспомощности и не позволял забыть, что от улицы ее отделяют всего шесть шиллингов. Кроме того, чем позднее становилось, тем больше шумели соседи. Стены были такими тонкими, что пропускали все звуки: пронзительный идиотский смех, хриплое мужское пение, юморные песенки из граммофона, сочные поцелуи, жуткие, словно предсмертные, стоны и периодический скрип железной кровати. Но ближе к полуночи Дороти настолько привыкла к этой какофонии, что ее сморил тягостный сон. Ей показалось, что не прошло и минуты, как дверь в ее комнату распахнулась, ворвались две женские фигуры, сорвали с нее все постельное белье, кроме простыни, и убежали. Жильцам Мэри вечно не хватало постельного белья, и единственный способ достать его они видели в том, чтобы завладеть чужим. Вот они, «ночные налеты».

Утром Дороти направилась в ближайшую публичную библиотеку, чтобы искать работу в газетах, и пришла за полчаса до открытия. Перед входом уже слонялись около десятка человек, один неприглядней другого, и их число постоянно росло, пока не набралось больше полусотни. Наконец двери библиотеки раскрылись, и вся эта публика хлынула внутрь, устремившись к газетной доске в дальнем конце читального зала, где размещались вырезанные из газет колонки с вакансиями. В хвосте этой толпы плелись пожилые оборванцы обоего пола, которые провели ночь на улице и рассчитывали поспать в библиотеке. Они подходили нетвердой походкой к столам и, усевшись со вздохами облегчения, тянулись к ближайшим журналам или газетам, будь то «Вестник свободной церкви» или «Глашатай вегетарианства» – в библиотеке разрешалось находиться, только если ты что-нибудь читал. Едва раскрыв перед собой то или иное издание, читатели опускали голову на грудь и засыпали. Вдоль столов прохаживался дежурный и тыкал спящих указкой, точно ворошил кочергой в каминах, и они просыпались со стонами, чтобы снова заснуть, едва дежурный пройдет.

Между тем у газетной доски кипела схватка – каждый стремился прорваться вперед. Подбежали двое молодых людей в синих комбинезонах, и один из них пригнулся и вклинился в толпу на футбольный манер. Через секунду он был у доски и докладывал приятелю:

– Ну, порядок, Джо, – есть работа! «Требуются механики – гараж Локка, Кэмден-таун». Давай, на выход!

Он вырвался обратно, и они вдвоем поспешили к двери, готовые нестись сломя голову в Кэмден-таун. Одновременно с ними, в каждой публичной библиотеке Лондона, безработные механики читали то же самое объявление и неслись по тому же адресу, надеясь получить работу, которую, по всей вероятности, уже получил тот, у кого были деньги, чтобы купить и прочитать газету в шесть утра.

Когда Дороти смогла протиснуться к доске, она выписала несколько адресов из раздела домашней прислуги. В таких вакансиях недостатка не было – казалось, каждая вторая лондонская домохозяйка отчаянно нуждалась в крепкой, способной прислуге. Убрав в карман бумажку с двадцатью адресами, Дороти вышла из библиотеки, позавтракала хлебом с маргарином и чаем на три пенса и направилась по первому адресу, уверенная в своих силах.

Ей было еще невдомек, что ее шансы получить работу своими силами практически равнялись нулю – ей предстояло это усвоить за следующие четыре дня. За эти четыре дня она обошла восемнадцать мест и отправила письменные заявления еще в четыре. Она исходила вдоль и поперек все южные пригороды: Клапем, Брикстон, Далидж, Пендж, Сиденхем, Бекенхем, Норвуд, а один раз ее занесло даже в Кройдон. Она побывала во множестве опрятных гостиных, где ее расспрашивали самые разные женщины: рослые, пухлые, грозные, худые, язвительные, вальяжные, нервозные и холодные, в том числе в золотом пенсне, а также рассеянные и безалаберные, вероятно, из числа приверженцев вегетарианства или завсегдатаев спиритических сеансов. И все до единой, толстые и тощие, надменные и радушные, вели себя с ней совершенно одинаково. Они просто окидывали ее взглядом, прислушивались к ее речи, подозрительно прищуривались, задавали уйму нескромных, унизительных вопросов и выпроваживали ее.

Любой знающий человек сразу сказал бы ей, что так и будет. В ее обстоятельствах не следовало рассчитывать на удачу. Против нее были потрепанная одежда и отсутствие рекомендаций, а также культурная речь, которую она не могла бы скрыть при всем желании. Бродяги и кокни, собиравшие хмель, не придавали значения ее говору, но пригородные домохозяйки сразу его замечали, и это отпугивало их, подобно тому, как отсутствие багажа отпугивало домовладелиц. Едва они слышали ее речь и понимали, что она из благородного сословия, у них пропадало желание иметь с ней дело. Дороти успела привыкнуть к озадаченному, порой ошарашенному взгляду, возникавшему на их лицах, едва она открывала рот, – особому, по-женски пытливому взгляду, перебегавшему с ее лица на исцарапанные руки, и далее – на заштопанную юбку. Некоторые сразу спрашивали ее, почему это девушка ее класса ищет работу прислуги. Они, вне всякого сомнения, приходили к мысли, что она «дала маху» (то есть родила не пойми от кого), и, забросав ее вопросами, спешили выставить за дверь.

Как только Дороти выяснила свой новый почтовый адрес, она снова написала отцу, а на третий день, не дождавшись ответа, написала еще раз, уже не скрывая отчаяния – это было ее пятое письмо к нему, а он еще ни разу не ответил, – она прямо говорила, что ей будет не на что жить, если он сейчас же не вышлет ей денег. Если бы деньги пришли до истечения оплаченной недели, ее бы не вышвырнули на улицу.

Тем временем Дороти продолжала тщетные поиски работы, пока ее деньги таяли по шиллингу в день – этой суммы хватало лишь на то, чтобы держаться на ногах. Она уже почти потеряла надежду получить хоть какую-то помощь от отца. Но, как ни странно, первая паника довольно быстро улеглась, и по мере того, как чувство голода делалось все привычней, а шансы получить работу – все призрачней, ей все сильнее овладевала убийственная апатия. Дороти страдала, но особого страха не испытывала. Чем неотвратимей становилась опасность оказаться на самом дне общества, тем меньше это ее пугало.

Осенняя погода, какой бы мягкой ни была, постепенно холодала. Каждый день солнце сдавало позиции зиме и выглядывало из утренней дымки все позже, расцвечивая фасады домов блеклыми акварельными красками. Дни напролет Дороти проводила на улице или в библиотеке, возвращаясь «к Мэри» только на ночь, и каждый раз придвигала к двери кровать. К тому времени она уже поняла, что дом Мэри был если и не борделем (едва ли в Лондоне нашлось бы такое заведение), то известным пристанищем проституток. По этой причине неделя проживания обходилась в десять шиллингов, хотя в ином случае такая дыра не стоила бы и пяти. Старушка Мэри – она не была домовладелицей, а только управляющей – сама когда-то работала проституткой, и ее изможденный вид красноречиво говорил об этом. Все ее жильцы неизбежно падали в глазах общества, даже общества Ламбет-ката. Женщины смотрели на Дороти с презрением, мужчины – с оскорбительным интересом. Хуже всех в этом смысле был владелец стоявшего на углу еврейского магазина, «ЗАО “Отпадные брючки”». Крепко сбитый и мордастый, с черными, точно каракуль, кудрями, он с утра до вечера простаивал перед своим магазином, мешая прохожим, и драл луженую глотку, что в Лондоне не сыскать брюк дешевле. Стоило кому-нибудь замешкаться на долю секунды, и этот молодчик хватал его под руку и затаскивал в свой магазин, а там буквально принуждал к покупке. Если кто-то позволял себе нелестно высказаться о его брюках, он выходил из себя, и слабохарактерные люди покупали что-нибудь, лишь бы выбраться целыми. Кроме того, при всей своей занятости, он не оставлял без внимания «птичек» Мэри, и никакая «птичка» не привлекала его сильнее, чем Дороти. Он понял, что она не проститутка, но, раз она жила «у Мэри», не сегодня завтра – так он заключил – ею станет. От этой мысли у него выделялась слюна. Когда он видел, как она приближается к его магазину, он выпячивал свою молодецкую грудь и косил на нее черный глаз («Не созрела еще?» – словно спрашивал он), а когда она проходила мимо, легонько щипал ее сзади.

В последнее утро своего пребывания «у Мэри» Дороти спустилась в холл и взглянула с проблеском надежды на доску с именами тех, кого ждала какая-то корреспонденция. Для Эллен Миллборо письма не было. Это все решило; Дороти ничего больше не оставалось, кроме как бродить по улицам. Ей не пришло на ум, как пришло бы любой другой жилице Мэри, сочинить жалостливую историю и попытаться вымолить еще одну ночь задаром. Она просто вышла из дома, даже не решившись сказать Мэри, что не вернется.

Она не знала, совершенно не представляла, что будет делать дальше. За исключением получаса в полдень, которые она провела в кафе, потратив три пенса из остававшихся четырех на хлеб с маргарином и чаем, весь день она провела в публичной библиотеке, читая газеты. С утра она читала «Справочник цирюльника», а после полудня «Домашних птиц». Это были единственные газеты, оказавшиеся в ее распоряжении, поскольку читальный зал, как обычно, был полон и желающих на периодику хватало. Дороти прочитала газеты от первой до последней полосы, включая рекламные объявления. А затем она несколько часов вникала в следующие брошюры: «Как править французские бритвы», «Почему электрическая расческа негигиенична» и «На пользу ли волнистым попугайчикам семя рапса?». Ничем другим заниматься ей не хотелось. Она пребывала в странном летаргическом состоянии, в котором собственная печальная участь занимала ее меньше, чем умение править французские бритвы. Страх оставил ее. Думать о будущем она была не в состоянии; она даже с трудом представляла, что будет делать вечером. Она лишь понимала, что эту ночь ей придется провести на улице, но это не особенно заботило ее. Гораздо меньше, чем «Домашние птицы» или «Справочник цирюльника»; она и не думала, что это может быть так интересно.

В девять вечера пришел дежурный с длинным крючковатым шестом и погасил газовые лампы – библиотека закрывалась. Выйдя на улицу, Дороти повернула налево, на Ватерлоо-роуд, в сторону реки. Она немного постояла на железном пешеходном мостике. Над рекой клубился густой туман, напоминая дюны, и ветер нес его по городу на северо-восток. Туман окутал Дороти, проникнув ей под тонкую одежду, и она передернулась, подумав о ночном холоде. Она пошла дальше, и словно магнитом ее, как и прочих бездомных, притянуло на Трафальгарскую площадь.

Часть третья

1

[СЦЕНА: Трафальгарская площадь. Смутно различимые в тумане, порядка дюжины человек – среди них Дороти – сгрудились на скамейке и возле нее, у северного парапета.]

ЧАРЛИ [напевает]: ‘Ева Мария, ‘ева Мария, ‘е-ева Мари-и-я…

[Биг-Бен отбивает десять часов.]

ХРЮНДЕЛЬ [передразнивает куранты]: Дин-дон, дин-дон! Хули разорался? Семь часов еще торчать на этой ебаной площади, пока не забуримся куда-нибудь вздремнуть! Очуметь!

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [сам себе]: Non sum qualis eram boni sub regno Edwardi[78]! Во дни моей невинности, до того, как дьявол высоко вознес меня и низверг в воскресные газеты, иными словами, когда я был ректором скромного прихода Фоли-кам-Дьюсбери…

ГЛУХАРЬ [напевает]: Ты ж моя залупа, ты ж моя залупа…

МИССИС УЭЙН: Ах, милая, я ж ведь тока тебя увидала, сразу смекнула, как есть леди. Уж мы-то с тобой знаем, каково это, сойти в народ, так же ж, милая? Мы с тобой не чета иным из тутошних.

ЧАРЛИ [напевает]: ‘Ева Мария, ‘ева Мария, ‘е-ева Мари-и-я, благословенная!

МИССИС БЕНДИГО: Еще мужем называется, видали? Четыре фунта в неделю – на «Ковент-гарден», а жена евоная звезды считает на окаянной площади! Муж!

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [сам себе]: Счастливые деньки! Моя церковь, вся в плюще, укрытая холмами… Дом мой с красной черепицей, угнездившийся за елизаветинскими тисами! Моя библиотека, мой виноградник, мои повар, горничная и грум-садовник! Моя наличность в банке, мое имя в «Крокфорде»[79]! Мой черный костюм безукоризненного покроя, мой шейный платок, моя сутана муарового шелка на церковной службе…

МИССИС УЭЙН: Конечно, за что я благодарна Богу, милая, так эт за то, что бедная матушка не дожила до этого дня. Потому что, если б она дожила и увидала, что ее старшая дочь… ведь я ж росла, имей в виду, ни в чем отказу не зная, как сыр в масле…

МИССИС БЕНДИГО: МУЖ!

РЫЖИЙ: Ну же, давай чаю хлобыстнем, пока еще не поздно. Последний на ночь – кофейня открыта до пол-одинцатво.

ЖИД: Хосподи! Я околею на этой холодрыге! У меня под брюками ни шиша. Ох же, ХОСПОДИ!

ЧАРЛИ [напевает]: ‘Ева Мария, ‘ева Мария…

ХРЮНДЕЛЬ: Четыре пенса! Четыре, блядь, пенса за шесть часов на ногах! А этот гад пронырливый с деревянной ногой подсирает нам в каждом кабаке от Алдгейта до Майл-энд-роуд. Со своей ебучей деревяшкой и военными медалями, купленными на Ламбет-кат! Козел!

ГЛУХАРЬ [напевает]: Ты ж моя залупа, ты ж моя залупа…

МИССИС БЕНДИГО: Ну, я все равно сказала этому козлу, шо я о нем думаю. «Мужиком себя считаешь», – грю. «Таких, как ты, – грю, – в колбах спиртуют, в больнице»…

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [сам себе]: Счастливые деньки! Ростбиф и кроткие деревенские, и мир господень, превосходящий всякое понимание! Воскресные утра у меня на дубовой кафедре, прохладный цветочный аромат и фру-фру стихарей, плывущие в сладком воздухе рядом с покойниками! Летними вечерами, когда заходящее солнце заглядывало наискось мне в окно, – я задумчиво сидел, напившись чаю, в ароматных клубах «кавендиша», сонно листая какой-нибудь полукожаный том – поэтические сочинения Уильяма Шенстона, эсквайра, «Реликвии древнеанглийской поэзии» Перси, Джона Лемприера, Д. Б.[80], профессора аморальной теологии…

РЫЖИЙ: Ну же, хто ‘отов хлобыстнуть не скажу чего? У нас есть молоко и чай есть. Вопрос в том, у кого есть хребаный сахар?

ДОРОТИ: Какой холод, какой холод! Прямо насквозь пробирает! Не всю же ночь так будет?

МИССИС БЕНДИГО: Ой, достала! ‘Енавижу энтих сопливых мамзелей.

ЧАРЛИ: Клятая ночка будет, а? Глянь на клятый речной туман, наползающий на ту колонну. До утра отморозит причиндалы старине Нельсону.

МИССИС УЭЙН: Конечно, в то время, о каком я говорю, мы еще держали лавочку на углу, табачно-кондитерскую, так что…

ЖИД: Ох, Хо-о-о-ОСПОДИ! Одолжи пальто, Рыжий. Я, ‘лядь, замерзаю!

ХРЮНДЕЛЬ: Козел, блядь, двуличный! Глаз на жопу натяну, попадись он мне!

ЧАРЛИ: На войне как на войне, салага, на войне как на войне. Сегодня клятая площадь – завтра ромштекс и пуховая перина. Чего еще ждать в клятый четверг?

МИССИС БЕНДИГО: Ну-ка, Батя, ну-ка! Думаешь, нужна мне твоя старая башка на плече – мне, замужней женщине?

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [сам себе]: В проповедях, пении и провозглашении мне не было равных. Вся епархия признавала мою «Возвысьте сердца ваши». Все стили были мне подвластны: высокая церковь, низкая церковь, широкая и любая другая. Горловые англо-кошачьи трели, англиканское пение, прямодушное и мускулистое, или аденоидное блеянье низкой церкви, в котором еще слышно гуигнгнмово ржание церковных старост…

ГЛУХАРЬ [напевает]: Ты ж моя залупа…

РЫЖИЙ: Убери, ‘лядь, руки от маво пальта, Жид. Никакой одежи не получишь, пока вшей не выведешь.

ЧАРЛИ [напевает]: Как сердце, запалившись, струи прохладной жаждет…

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ [сквозь сон]: Это ты, Майкл, милый?

МИССИС БЕНДИГО: Сдается мне, этот козел паршивый уже имел жену, когда на мне женился.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [возвышенно витийствует, мыслями в былом]: Если кто-либо знает причину, по которой эти двое не могут обвенчаться…

ЖИД: Кореш! Кореш, ‘лядь! И не даст паршивого пальто!

МИССИС УЭЙН: Ну, раз вы спрашиваете, должна признать, что я НИКАДА не откажусь от доброй чашки чаю. Помню, когда была жива бедная матушка, мы чайничек за чайничком…

ПРОНЫРА ВАТСОН [сам себе, сердито]: Гад!.. Сам же даст наводку, а потом подставит ножку… Хоть бы раз дело довел… Гад!

ГЛУХАРЬ [напевает]: Ты ж моя залупа…

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ [в полусне]: МИЛЫЙ Майкл… Ох, уж он меня любил, Майкл-то. И верност хранил… Я сама мужчин в упор не видела, как встретила его у скотобойни Кронка, и он дал мне два хунта сосисок, стыренных из «Межнародного» себе на ужин…

МИССИС БЕНДИГО: Ну, я так чую, хренов чай поспеет завтра в это время.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [скандирует, мыслями в былом]: При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, вспоминая о Сионе!..[81]

ДОРОТИ: О, какой холод, какой холод!

ХРЮНДЕЛЬ: Заебался я звезды считать. Теперь баста до Рождества. Завтра же место найду в ночлежке, хоть зубами выгрызу.

ПРОНЫРА ВАТСОН: Детектив, значит? Смит из «Летучего отряда»! Скорей, ебучего подряда! Все, что они могут, – щемить старых бытовушников, за что никакой шпик не возьмется.

РЫЖИЙ: Ну, я отчаливаю за мульками. Есть у кого пара монет на ‘оду?

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ [просыпается]: Ох, нелегка! Спина наверно треснула! Ох, Йисусе, как же в почки бьет скамейка! А мне-то снилос, шо я в теплой ночлежке, с чашкой чая и двумя бутерами у кровати. Ну, разок еще сосну, а уж завтра пойду в Ламбетску билбитеку.

БАТЯ [его голова возникает из недр пальто, точно у черепахи]: Шогришь? Деньги за воду платить! Ты давно на дороге, балбес зеленый? Деньги – за ссаную воду? Клянчи, парень, клянчи! Не плати, когда можно выклянчить, и не клянчи, когда можно свистнуть. Помяни мое слово – полвека на дороге, так-то, парень. [Скрывается в недрах пальто.]

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [скандирует]: Все создания Господни…

ГЛУХАРЬ [напевает]: Ты ж моя залупа…

ЧАРЛИ: А тебя, Проныра, кто прищемил?

ЖИД: Ох, Хо-о-оспади!

МИССИС БЕНДИГО: Ну-ка, ну-ка! Сдается мне, кое-кто думает, он взял в залог это паршивое место.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [скандирует]: Все создания Господни, проклинайте Господа, проклинайте Его и хулите вовеки веков![82]

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Я всегда говорю, энто мы, католики паршивы, завсегда огребаем по полной.

ПРОНЫРА ВАТСОН: Смити. Летучий отряд – ебучий кастрат! Дает нам план дома, все такое, а нас уже воронок караулит, полный легавых, и многих повязали. Я написал в воронке: «Детектив Смит дает наводку; передайте ему, он мудак».

ХРЮНДЕЛЬ: Э-э, шо там с нашим ссаным чаем? Давай, Жид, молодой пострел; кончай базар и действуй. Не плати ни хуя. Выклянчи у старой клюшки. Поскули. Слезу пусти.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [скандирует]: Все дети человеческие, проклинайте Господа, проклинайте Его и хулите вовеки веков![83]

ЧАРЛИ: А Смит что, тоже пошел по кривой дорожке?

МИССИС БЕНДИГО: Я вот что скажу вам, девочки, скажу, что мне покоя не дает – мысль, что мой драный муженек дрыхнет под четырьмя одеялами, а я тут мерзну, на этой драной площади. Зла на него не хватает, гада паршивого!

РЫЖИЙ [напевает]: ‘ОН они идут ‘двоем… Эй, Жид, не налей из кастрюли с холодной сосиской.

ПРОНЫРА ВАТСОН: По КРИВОЙ дорожке? Да штопор рядом с ним прямой, как шило! Двурушных ублюдков в «Летучий отряд» не берут, тока там каждый продаст свою бабушку живодерам за два фунта с мелочью, а потом на ейной могиле будет чипсы хрустеть. Наводчик хуев, стукач поганый!

ЧАРЛИ: Клятое дело. ‘Кока у тя ходок?

РЫЖИЙ [напевает]: ‘ОН они ИДУТ ‘двоем… ОНА души не ЧАЕТ в нем…

ПРОНЫРА ВАТСОН: Четырнадцать. Ты меня не переплюнешь.

МИССИС УЭЙН: Так он, что же, тебя не содержит?

МИССИС БЕНДИГО: Нет, я за энтим замужем, едрить его в корень!

ЧАРЛИ: Я девять клятых раз сидел.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [скандирует]: О, Анания, Азария и Мисаил[84], проклинайте Господа, проклинайте Его и хулите вовеки веков![85]

РЫЖИЙ [напевает]: ‘ОН они ИДУТ ‘двоем… ОНА души не ЧАЕТ в нем… Только Я-А-А, одинокий, ‘ОРЮЮ-У-У! [Обычным голосом] Эх, три дня щетину не скоблил. А ты, Хрюндель, давно рыло споласкивал?

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Ох, нелегка! Ежли энтот малец не добудет чаю, у меня кишки как вобла высохнут.

ЧАРЛИ: Не умеете вы петь. Вы бы слышали нас с Хрюнделем ближе к Рождеству, када мы ‘олосили «Доброго короля Вацлава» перед кабаками. Ну и клятые псалмы заодно. Ребята в кабаках обрыдались с наших песен. А помнишь, Хрюндель, как мы раз ‘важды в один дом сунулись? Старая ‘люшка нас чуть живьем не сожрала.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [марширует туда-сюда с воображаемым барабаном и напевает]: Все создания порочные и проклятые, и все твари от мала до велика…

[Биг-Бен бьет пол-одиннадцатого.]

ХРЮНДЕЛЬ [передразнивает куранты]: Дин-дон, дин-дон! Еще шесть с половиной долбаных часов! Очуметь!

РЫЖИЙ: Мы с Жидом стырили сегодня в «Вулворте» четыре энтих… безопасных лезва. Поскоблюсь завтра в драных фонтанах, ежли выклянчу кусок мыла.

ГЛУХАРЬ: Кахда я был стуардом в «В. П.»[86], нам фсречались на третий день пути черные индейцы, в таких большущих байдарках – катамаранах, по-ихнему, – ловили морских черепах размером с обеденный стол.

МИССИС УЭЙН: Так вы что же, бывший священник, сэр?

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [обращается к ней]: По чину Мелхиседека[87]. «Бывших» в нашем деле, мадам, не бывает. Священник всегда священник. Hoc est corpus hocus-pocus[88]. Пусть меня и лишили сана – круассана, как у нас говорят – и епископ сорвал с меня ошейник.

РЫЖИЙ [напевает]: ‘ОН они ИДУТ ‘двоем… Слава богу! ‘Он Жид идет. Теперь без лишних прений!

МИССИС БЕНДИГО: Заждалися, млять, уже.

ЧАРЛИ: За что ж тебя, браток, поперли? Обычная история? Хористку обрюхатил?

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Тебя, малой, тока за смертью посылат. Но, давай уж, похлебаю, пока язык не выпал к чёрту изо рта.

МИССИС БЕНДИГО: Ну-ка, Батя! Уселся на мой пакет драного сахару.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС: Хористки – это мягко сказано. Сладкоречивые охотницы за холостыми клириками. Церковные куры – алтарь украсить, утварь начистить – бобылки, высохшие и отчаянные. В тридцать пять в них бес вселяется.

ЖИД: Старая сука не давала горячей воды. Пришлось на улице клянчить пенни у фраера.

ХРЮНДЕЛЬ: Хорош пиздить! Небось дерябнул по дороге.

БАТЯ [возникает из недр пальто]: Чаек, значит? Я бы хлебанул чайку. [Сдержанно рыгает.]

ЧАРЛИ: Когда у них сиськи отвиснут, что твой бритвенный ремень? Знаю таких.

ПРОНЫРА ВАТСОН: Чай – помои ссаные. Но всё лучше, чем какава в каталажке. Протягивай кружку, браток.

РЫЖИЙ: Ну-ка, погодь, я дырку сделаю в банке молока. Подкиньте «кошелек или жизнь», кто-нибудь.

МИССИС БЕНДИГО: Полегше с драным сахаром! Хто за него платил, хотела б я знать?

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС: Сиськи как бритвенный ремень? Благодарю за остроумное сравнение. «Еженедельник Пиппина» слепил из этого хорошую историю. «Сакраментальный роман пропавшего каноника. Интимные откровения». И открытое письмо в «Джоне Булле»[89]: «Скунсу в обличье пастыря». Досадно – меня ждало повышение. [Обращаясь к Дороти] Свои же сдали, если понимаете. Вы бы, наверно, не подумали, что было время, когда этот презренный зад плющил плюшевые подушки в кафедральном со-боре?

ЧАРЛИ: ‘Он Флорри идет. Так и знал, что объявится, как за чай примемся. Нюх на чай у девки, что у клятой гончей.

ХРЮНДЕЛЬ: Ага, всегда на чеку. [Напевает] Чек, чек, чеки-чек, мне сам черт не брат вовек…

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Бедняжка, с головой не дружит. Шла бы на Пикадилли-серкус[90] – железно имела бы свои пят гир. На кой ляд ей валандатса на плошади со старым атребем.

ДОРОТИ: Это молоко в порядке?

РЫЖИЙ: В порядке?

[Прикладывается ртом к одной из дырок в банке и дует. Из другой дырки струится вязкая сероватая жижа.]

ЧАРЛИ: Как успехи, Флорри? Шо там с энтим клятым фраером, с кем ты шла?

ДОРОТИ: Тут написано «Не для детей».

МИССИС БЕНДИГО: Ну, ты ж не дите или как? Давай уже бросай свои замашки драной фрейлины, дорогуша.

ФЛОРРИ: Расщедрился на кофе и чинарик – жмот паршивый! Это что там, чай у тебя, Рыжий? Ты ВСЕГДА был номер первый у меня, Рыжуля.

МИССИС УЭЙН: Нас всего тринадцать.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС: Мы ведь не собираемся обедать, так что можете не волноваться.

РЫЖИЙ: Ну что, леди и жентмены! Чай подан. Прошу готовить чашки!

ЖИД: Черт! Ты мне пол долбаной чашки не налил!

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Ну, за удачу нам всем, и шоб завтра получше нашли ночлег. Я б сама притулилас в какой-нить церкви, тока эти суки могут не пустит – боятся, ты им вшей нанесешь. [Пьет.]

МИССИС УЭЙН: Ну, не могу сказать, что я совсем привыкши к такой манере чаепития, но все ж таки… [Пьет.]

ЧАРЛИ: Добрая чашка клятого чая. [Пьет.]

ГЛУХАРЬ: А ишо там была тьма зеленых попугайчиков, на кокосных пальмах. [Пьет.]

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС: Каким питьем из горьких слез Сирен отравлен я, какой настойкой ада?![91] [Пьет.]

ХРЮНДЕЛЬ: Теперь ни капли до долбаных пяти утра. [Пьет.]

[Флорри достает из-под резинки чулка сломанную фабричную сигарету и выпрашивает у прохожего спичку. Мужчины, кроме Бати, Глухаря и мистера Толлбойса, делают самокрутки из подобранных окурков. Курильщики на скамейке и вокруг нее затягиваются, и в туманных сумерках вспыхивают непутевым созвездием красные точки.]

МИССИС УЭЙН: Ну, так-то! Добрая чашка чаю и вправду вроде как согревает, верно ведь? Не так, шоб я разницы, как говорится, не почуявши, без чистой, то есть, скатерти, как я привыкши, и прекрасного фарфорного сервиза, какой был у матушки; и всегда, само собой, наилучшайший чай, какой тока можно купить – настоящие марочные «Пеко» по два девять за фунт…

РЫЖИЙ [напевает]: ‘ОН они… идут ‘двоем… она души… не чает в нем…

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [напевает на мотив Deutschland, Deutschland über alles]: Фикус реет над домами…

ЧАРЛИ: Давно вы, детки, в Дыму?

ХРЮНДЕЛЬ: Я завтра такой номер выдам энтим выпивохам, шо у них шарики за ролики, на хуй, заскочат. Выбью свои полдоллара, даже ежли придется их кверху тормашками, нахуй, отдрючить.

РЫЖИЙ: Три дня. Из Йорка мы – полпути бродяжим. Ух, а ‘олод девять, на хрен, храдусов!

ФЛОРРИ: Не будет еще чайку, Рыжуля? Ну, бывайте, ребята. Увидимся завтра утром у «Уилкинса».

МИССИС БЕНДИГО: Прошмандовка мелкая! Выхлебала чай и отчалила, хоть бы спасибо сказала. Секунды ей, млять, жалко.

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Холод? Охотно верю. Как ляжешь в высоку траву без одеяла, да в росе чуть, к чертям, не захлебнесси, а с утра хрен костер разведешь, и молочника надо клянчит, шобы кружку чаю забелит. Было дело, када мы с Майклом бродяжили.

МИССИС БЕНДИГО: Она и с черными пойдет, и с китайцами, потаскушка этакая.

ДОРОТИ: И сколько она получает за раз?

ХРЮНДЕЛЬ: Рыжик.

ДОРОТИ: Шесть пенсов?

ЧАРЛИ: Как пить дать. И за чинарик клятый даст под утро.

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Я менше чем за шиллинг сроду не давала, сроду.

РЫЖИЙ: Один раз мы с Жидом кемарили ночь на погосте. Утром проснулся, глядь – лежу на долбаной могиле.

ЖИД: Мандавошек тоже чуть не нахватала.

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Мы с Майклом как-то раз в свинарнике кемарили. Тока сунулис, а он: «Пресвятая дева! – Майкл, то есть. – Тут свинья!» «И хуй бы с ней! – грю. – Теплей будет». Так шо мы залезли, а там старая свинуха на боку храпит, шо твой трахтор. Я ей под бок подлезла, обхватила руками, и всю ночь она меня грела. Бывало и похуже.

ГЛУХАРЬ [напевает]: Ты ж моя залупа…

ЧАРЛИ: Вот, завел Глухарь шарманку. Говорит, само что-то внутрях жужжит.

БАТЯ: Када я был мальцом, у нас другая жисть была, не на хлебе с марарином да чае, и всяком таком мусоре. Мы тада пузо набивали, будь заров. И ‘овядина была. И хровяная колбаса. И хлецки свиные. И свинячьи ‘оловы. Кормили, шо бойцовых петухов, на рыжик в день. А терь ‘от полвека уж бродяжу. Картоху рою, ‘орох собираю, яхнят таскаю, репу щиплю – все, шо можно. И сплю в сырой соломе. И хучь бы раз в ‘оду наестся досыта. Ну шо ж! [Скрывается в недрах пальто.]

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: А каков смелчак был, Майкл-то. Везде залезет. Скока раз, бывало, залазим в пустой дом и кемарим на лутших кроватях. «У людей-то ест дома, – говорил. – Чем мы-то хуже!»

РЫЖИЙ [напевает]: Я танцую, но слезы в глазах…

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [сам себе]: Absumet haeres Caecuba dignior![92] Подумать только, что в тот вечер, когда она родила, у меня в погребе была двадцать одна бутылка «Кло Сен-Жак» 1911 года, а я отбыл в Лондон первым рейсом!..

МИССИС УЭЙН: А какие нам венки прислали, как матушка померла – ну, не поверите! До того большущие…

МИССИС БЕНДИГО: Была б я снова молодой, вышла бы за богатого черта.

РЫЖИЙ [напевает]: Я танцую, но слезы в глазах… Ведь не ты у меня в рука-а-ах!

ПРОНЫРА ВАТСОН: Кто-то из вас, верно, думает, у вас хватает, о чем пожалиться, а? Что тогда про меня, горемыку, сказать? Вас-то небось не сажали в каталажку, когда вам было восемнадцать?

ЖИД: Ох, Хо-о-оспади!

ЧАРЛИ: Рыжий, ты поешь не лучше клятого кота с несварением желудка. Ты вот меня послушай. Дам тебе урок. [Поет]: Иисусе, возЛЮБЛЮ тебя душой…

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [сам себе]: Et ego in[93] «Крокфорд»… С епископами и архиепископами, и со всей небесной братией…

ПРОНЫРА ВАТСОН: Знаете, как я первоходом стал? Родная сестрица сдала – да, родная, млядь, сестрица! Если есть на свете гадина, это она самая. Вышла за религиозного маньяка – до того, млять, религиозного, что наплодил с ней пятнадцать детей – он-то и настроил ее сдать меня. Но я с ними рассчитался, еще как. Первым делом, как на волю вышел, купил кувалду – и домой к сестрице, и раздолбал ей в щепки пианину. «Вот! – говорю. – Будешь знать, как меня сдавать! Кобыла ты стукаческая!» – говорю.

ДОРОТИ: Какой холод, какой холод! Я ступней совсем не чую.

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Чай паршивый ненадолго согревает, а? Я сама порядком озябла.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [сам себе]: Моя художественная самодеятельность! Мои благотворительные базары и карнавальные танцы в защиту зеленой зоны, мои лекции в «Союзе матерей»… миссионерская работа в Западном Китае, проекционный фонарь с четырнадцатью слайдами! Мой крикетный клуб, только для трезвенников, мои подготовительные классы конфирмации… ежемесячные лекции о благочестии в приходском зале… мои бойскаутские оргии! «Волчата» поднимают «великий вой»[94]. Советы по домоводству для приходского журнала: «Поршни от старых авторучек еще послужат клизмами для канареек…»

ЧАРЛИ [поет]: Иисусе, возЛЮБЛЮ тебя душой…

РЫЖИЙ: ‘Он легавый, млять, идет! Давайте, вставайте с земли.

[Из недр пальто возникает Батя.]

ПОЛИСМЕН [расталкивает спящих на соседней скамейке]: Ну-ка не спать, не спать! Давайте, вставайте! Хотите спать, домой идите. Здесь вам не ночлежка. Поднимайтесь! [И т. д. и т. п.]

МИССИС БЕНДИГО: Тот самый настырный педрила, в начальники лезет. Лишь бы все по его, а ты хучь не дыши.

ЧАРЛИ [поет]: Иисусе, возлюблю тебя душой, ПРИпаду к твоей груди…

ПОЛИСМЕН: А ну-ка, ты! Здесь что, по-твоему? Баптистская молельня? [Жиду] Вставай и смотри у меня!

ЧАРЛИ: Ничего не могу поделать, сержант. Такая моя натура певучая. Само выходит.

ПОЛИСМЕН [встряхивает миссис Бендиго]: Не спи, мамаша, не спи!

МИССИС БЕНДИГО: Мамаша? Мамаша, значит? Ну, если я мамаша, ты, слава богу, не мой, млять, сынок! И еще по секретику, констебль. Када мне захочется, шобы меня за холку облапили, обойдусь без тебя. Найду кого погорячее.

ПОЛИСМЕН: Ишь ты, ишь ты! Можно и без грубостей. Нам приказы надо выполнять. [Удаляется величавой поступью.]

ХРЮНДЕЛЬ [sotto voce[95]]: Пошел на хуй, сучий потрох!

ЧАРЛИ [поет]: Пока волны крутые шумят, пока буря ярится вовсю! [Обычным голосом] Последние два года в «Дартмуре»[96] был басом в хоре, так-то.

МИССИС БЕНДИГО: Видали, млять, мамаша! [Кричит вслед полисмену] Эй! Ты бы лучше, млять, домушниками занимался, а не приставал к почтенной замужней женщине.

РЫЖИЙ: Кемарим дальше. Отвалил легавый.

[Батя скрывается в недрах пальто.]

ПРОНЫРА ВАТСОН: Ну и как там щас, в «Дартмуре»? Дают там джем?

МИССИС УЭЙН: Их тоже, конечно, можно понять – нельзя же всем дозволять спать на улице… То есть что бы тогда было… И как не думать, что тогда бы все бездомные валом повалили, шушера всякая, если я понятно выражаюсь…

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [сам себе]: Счастливые деньки! Пикники с девочками-скаутами в Эппингском лесу[97] – фургончик напрокат, с чалыми лошадками, бока лоснятся, и я на облучке, в сером фланелевом костюме, пестрой соломенной шляпе, скромном шейном платке. Булочки с имбирным лимонадом под зелеными вязами. Двадцать девочек-скаутов, набожных, но игривых, резвятся в папоротнике по грудь, и я, счастливый наставник, верчусь среди них, in loco parentis[98], пощипывая за мягкие места…

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Ну, хто другой, может, и покемарит, а мне кости стары, паршивы спать до утра не дадут. Это в прежные дни я могла кемарит, с Майклом.

ЧАРЛИ: Джем – нет. Но сыр дают, дважды в неделю.

ЖИД: О, Хоспади! Больше я не вынесу. Пойду в Б. М. П[99].

[Дороти встает, но колени у нее закоченели от холода, и она чуть не падает.]

РЫЖИЙ: Загонят тока, на хрен, в работный дом. Что скажешь, если завтра утром пойдем все к «Ковент-гардену»? Если пораньше подвалим, настреляем груш.

ЧАРЛИ: Я уж клятым «Дартмуром» по горло сыт, можешь поверить. Сорок зэков чуть копыта не откинули за то, что сошлись со старухами из тамошних огородниц. Старыми кошелками, семидесятилетними – картоху копали. Ну, нам и всыпали! К стене приковали, на хлебе и воде держали – клятый ад устроили.

МИССИС БЕНДИГО: Ну уж нет! Пока там мой драный муженек. Одного фингала в неделю мне хватит, спасибо.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [скандирует, мыслями в былом]: Арфы же наши мы повесили на вербах вавилонских!..[100]

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Держис, детка! Потопай ногами, шоб кров разогнат. Я пройдус с тобой через пару минут до Павла[101].

ГЛУХАРЬ [напевает]: Ты ж моя залупа…

[Биг-Бен отбивает одиннадцать часов.]

ХРЮНДЕЛЬ: Еще шесть ебаных часов! Очуметь!

[Проходит час. Биг-Бен уже не бьет. Туман становится реже, холод усиливается. За облаками в южной части неба проглядывает щербатая луна. Дюжина самых матерых бродяг остается на скамейках и ухитряется заснуть, скрючившись и закутавшись в обширные пальто. Периодически они стонут во сне. Остальные разбредаются кто куда, намереваясь бродить ночь напролет, чтобы не замерзнуть, но к полуночи почти все возвращаются на площадь. На вахту заступает новый полисмен. Он прохаживается по площади через каждые полчаса и всматривается в лица спящих, но не трогает их – просто убеждается, нет ли трупов. С каждой скамейки периодически встают и топчутся несколько человек, разгоняя кровь, а затем снова садятся ненадолго. Рыжий и Чарли наполняют кружки в фонтане и идут на Чандос-стрит в отчаянной надежде вскипятить чай над костром дорожных рабочих; но там греется полисмен и отсылает их прочь. Жид внезапно исчезает, вероятно, отправившись просить место в Б. М. П. Ближе к часу ночи проходит слух, что некая леди под мостом Чаринг-кросс разливает горячий кофе и раздает сэндвичи с ветчиной и пачки сигарет; все ломятся туда, но слух оказывается ложным. Когда люди снова стягиваются на площадь, непрестанное мельтешение на скамейках ускоряется, начиная напоминать игру «лишний – вон». Невозможно заснуть, когда сидишь, засунув руки под мышки, разве что вздремнуть на две-три минуты. В таком состоянии время неимоверно растягивается. Ты проваливаешься в путаные, тревожные сны, не переставая сознавать, где находишься, и чувствовать лютый холод. Ночь поминутно становится все яснее и холоднее. Отовсюду слышатся всевозможные звуки: стоны, ругань, резкий смех и пение, и постоянно стучат чьи-то зубы.]

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [скандирует]: Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались!..[102]

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Мы с Эллен два часа по городу бродили. Ей-богу, гробница гребана, вверху фонари палят, и ни души кругом, тока легавые, знай себе, по двое ходят.

ХРЮНДЕЛЬ: Пять минут второго, а я с обеда ни хуя не ел! Еще бы, такой блядской ночкой другого и ждать не стоило!

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС: Я бы назвал это разгульной ночкой. Но на вкус, на цвет… [Скандирует] Сила моя иссохла, как черепок; язык мой прильнул к гортани моей!..[103]

ЧАРЛИ: Как вам такое? Мы с Пронырой щас устроили налет. Проныра увидал в табачной витрине «Золотые хлопья» пирамидой и говорит: «Черт возьми, я стырю несколько клятых пачек, – грит, – даже если загребут!» Короч, обмотал руку шарфом, и мы ждем, пока клятый грузач проедет, шобы шум заглушить, и Проныра дубасит витрину – бздынь! Хватаем дюжину пачек и чешем как угорелые. А когда за углом открываем, там внутри ни единой клятой папироски! Витрины клятые. Я аж заржал.

ДОРОТИ: У меня ноги подкашиваются. Сейчас упаду.

МИССИС БЕНДИГО: Ох, гад, ох, гад! Выставить женщину за дверь в такую паршивую пору! Подождите, застану пьяного субботней ночкой, тогда ему каюк. Отбивную, млять, из него сделаю, точно говорю. Так утюгом, млять, отделаю, с пола можно будет соскребать.

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Ну-ка, потеснитес. Прижмис, детка, к Бате, старику. Под руку ему подсяд. Он балабол, но согреет тебя.

РЫЖИЙ [маршируя на месте]: Потопай ногами – другого, млять, не остается. Кто-нибудь, заведите песню, и давайте топать будем.

БАТЯ [просыпаясь и высовываясь из пальто]: Шогришь? [В полусне запрокидывает голову с открытым ртом, и его кадык выступает из высохшего горла, словно боевой топорик.]

МИССИС БЕНДИГО: Если б другие бабы претерпели, как Я от него, они б ему соляной, млять, кислоты в чай плеснули.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [поет, стуча в воображаемый барабан]: Вперё-о-од, безбожные солдаты…

МИССИС УЭЙН: Ну, вольно! Думала ли хоть одна из нас, в прежние деньки, када мы посиживали у камелька, с чайничком на решетке и блюдом румяных пышек из бакалейной лавки… [У нее стучат зубы, и она умолкает.]

ЧАРЛИ: Хватит клятых псалмов, браток. Щас спою одну клятую сальную песенку, шоб мы под нее сплясали. Ну-ка, слушайте.

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Ой, не надо, миссис, про пышки. У меня, млят, живот к хребтине присох.

[Чарли подтягивается, прокашливается и заводит во весь голос песню «Разудалый моряк Билл». Люди на скамейке трясутся от смеха и холода. Допев до конца, поют снова, громче прежнего, топоча и хлопая в ладоши. Все сидящие бок о бок нелепо раскачиваются из стороны в сторону, притопывая в такт, словно нажимая на педали органа. Даже миссис Уэйн после недолгого колебания смеется. Все они смеются, не переставая стучать зубами. Мистер Толлбойс марширует взад-вперед, выставив пузо и воздев руки, словно держит знамя или жезл. Ночь уже совсем ясная, и на площадь то и дело налетает ледяной ветер. Холод пробирает до костей, топанье и хлопанье доходит до исступления. Затем с восточного края площади появляется полисмен, и пение обрывается.]

ЧАРЛИ: Ну! Скажите после этого, что музыка не согревает.

МИССИС БЕНДИГО: Уж этот драный ветер! А я без исподнего – этот козел прямо так вытолкал.

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Ну, слафса, Йисус, уже недолго ждат, как церква на Грейс-инн-роуд откроется на зиму. Они завсегда дают на ночь прыют.

ПОЛИСМЕН: Ну-ка, ну-ка! По-вашему, годится среди ночи распевать, как на базаре в праздник? Не будете соблюдать тишину, мне придется разогнать вас по домам.

ХРЮНДЕЛЬ [sotto voce]: Сучий потрох!

РЫЖИЙ: Да… дают кемарить на долбаном каменном полу, укрывшись тремя газетами. С таким же успехом можно на площади устроиться. Боже, хотел бы я быть в долбаном шпиле[104].

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Как-никак там дают кружку «Хорлика»[105] и два ломтя. Я там частенко кемарю.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [скандирует]: Возрадовался я, когда сказали мне: «пойдем в дом Господень!..»[106]

ДОРОТИ [вздрагивает]: О, какой холод, какой холод! Не знаю, что хуже – сидеть или стоять. О, как вы это выносите? Не может же быть, что вам каждую ночь так приходится?

МИССИС УЭЙН: Не надо думать, милая, что кое-кто из нас не вырос в приличном доме.

ЧАРЛИ [напевает]: Радуйся, салага, смерть твоя близка! Брр! Клятый Иисус! Никак клешни посинели! [Марширует на месте и хлопает себя по бокам.]

ДОРОТИ: Но как же вы это выносите? Как вы так можете жить, ночь за ночью, год за годом? Невозможно, чтобы люди так жили! Это такая дичь, что никто не поверит, если сам не увидит. Просто невозможно!

ХРЮНДЕЛЬ: А хули тут невозможного?

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [витийствует]: С божьей помощью все возможно.

[У Дороти дрожат колени, и она снова садится на скамейку.]

ЧАРЛИ: Что ж, щас тока полвторого. Нам либо надо шевелиться, либо сделать пирамиду на этой клятой скамейке. Если не хотим откинуть клятые копыта. Кто за профилактичный променад до Тауэра?

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Уж точно не я. Ноги паршивы не держат.

РЫЖИЙ: Ух, я за пирамиду! Погодка для меня, млять, малость холодрыжная. Давайте на той скамейке… Пардон, ма!

БАТЯ [сонно]: Шотакое? Нельзя уже вздремнуть, шоб тебя не дергали все кому не лень?

ЧАРЛИ: Вот это дело! Кучнее! Двигайся, Батя, и дай место моей пятой точке. Залазьте друг на дружку. Вот так. Вшей не бойтесь. Жмитесь, как сардины в банке.

МИССИС УЭЙН: Ну-ка! Я тебя не просила, парень, садиться мне на колени!

РЫЖИЙ: Тогда садись ко мне, мать, – всё одно. Ух! Первый раз кого-то щупаю с самой Пасхи.

[Они образуют жуткую бесформенную кучу, беспорядочно наваливаясь друг на дружку, точно жабы во время нереста. Человеческая куча ерзает, усаживаясь, распространяя миазмы. Один лишь мистер Толлбойс продолжает маршировать взад-вперед.]

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [декламирует]: О, вы, ночи и дни, вы, свет и тьма, вы, молнии и облака, проклинайте Господа!

[Кто-то сел Глухарю на диафрагму, и он издает невозможный звук.]

МИССИС БЕНДИГО: Эй, слезь с больной ноги, ну! Что я тебе? Драный диван, что ли?

ЧАРЛИ: Правда, Батя та еще вонючка?

РЫЖИЙ: Вот будет карнавал млятским вшам.

ДОРОТИ: О боже, боже!

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [обращается к Дороти]: К чему звать Бога или это предсмертная исповедь? Держи свои стволы наготове и взывай к дьяволу, как я. Славься, Люцифер, князь воздуха! [Напевает на мотив «Свят, свят, свят»]: Инкубы и суккубы падают ниц пред тобой!..

МИССИС БЕНДИГО: Да заткнись ты, богохульник старый! Он слишком, млять, жирен, чтобы чуять холод, – ему все нипочем.

ЧАРЛИ: Какие пышные у тебя формы, ма. А ты, Рыжий, посматривай насчет клятого легавого.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС: Maledicite, omnia opera![107] Черная месса! Почему бы нет? Священник всегда священник. Дайте мне косяк, и я сотворю чудо. Серные свечи, «Отче наш» задом наперед, распятие вниз головой. [Дороти] Будь у нас черный козел, тебе бы нашлось применение.

[Животный жар скученных тел возымел эффект – все погружаются в полудрему.]

МИССИС УЭЙН: Вы не подумайте, что я привыкши сидеть на коленях у джентльменов…

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ [сонно]: Ранше я была верной прихожанкой, а потом окаянный поп отказался отпустит мне грехи маво Майкла. Старый про… пройдоха!..

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [распаляется]: Per aquam sacratam quam nunc spargo, signumque crucis quod nunc facio…[108]

РЫЖИЙ: У кого махорка будет? Я скурил, нахрен, последний чинарик.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [словно с амвона]: Возлюбленные братия, мы собрались пред очами божьими, дабы свершить обряд нечестивого богохульства. Он поразил нас грязью и хладом, изгойством и гладом, оспой и зудом, вшами и мандавшами. Пища наша – корки размокшие и склизлая требуха, в пакеты напиханная, с черных ходов раздаваемая. Отрада наша – чифир и кексы черствые, поглощаемые в подвалах зловонных, ополоски пойла дешевого, объятия мегер беззубых. Удел наш – безымянная могила двадцатифутовая, в сосновых гробах, ночлежка подземная. И нам надлежит по праву и долгу во всякое время и в любом месте хулить Его и поносить Его. Посему с демонами и архидемонами. [И т. д. и т. п.]

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ [сонно]: Йисус Христос, я уж засыпала, а тут какой-то боров мне ноги отдавил.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС: Аминь. Избави от нас лукавого, но во искушение не нас введи. [И т. д. и т. п.]

[С первыми словами молитвы он разрывает освященный хлеб крест-накрест, и оттуда льется кровь. Слышны раскаты грома, и ландшафт меняется. Ноги у Дороти немеют. В воздухе смутно виднеются крылатые фигуры демонов и архидемонов, парящих повсюду. Чья-то когтистая лапа, а может, клюв смыкается на плече Дороти, и она снова чувствует лютый холод в руках и ногах.]

ПОЛИСМЕН [трясет Дороти за плечо]: Проснитесь, ну-ка, проснитесь! У вас что, нет пальто? Вы белая как смерть. Ничего лучше не придумали, чем ютиться вот так в такой холод?

[Дороти понимает, что закоченела от холода. Небо уже вполне прояснилось, и россыпь колючих звезд напоминает крохотные лампочки на высоком куполе. Человеческая пирамида распалась.]

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Бедняжка не привыкла к невзгодам, как мы.

РЫЖИЙ [хлопая себя по плечам]: Брр! У-у! Околеть с такого дубака!

МИССИС УЭЙН: Она прирожденная леди.

ПОЛИСМЕН: В самом деле?.. Послушайте, мисс, вы бы лучше пошли со мной в Б. М. П. Вам найдут место, порядок. Любому видно и с закрытыми глазами, вы не ровня этой публике.

МИССИС БЕНДИГО: Спасибо, констебль, спасибо! Слыхали, девушки? Не ровня, грит, энтой публике. Мило, не так ли? [Полисмену] Сам-то, видать, породистый жеребец, а?

ДОРОТИ: Нет-нет! Не надо, мне здесь лучше.

ПОЛИСМЕН: Ну, как хотите. Вы сейчас были совсем плохая. Я еще проверю, как вы тут. [Удаляется в сомнении.]

ЧАРЛИ: Ждем, пока клятый за угол зайдет, и снова в кучу. Единственный клятый способ согреться.

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Давай, детка. Залаз под низ и грейса.

ХРЮНДЕЛЬ: Без десяти, на хуй, два. Не вечно, надо думать, будет ночь.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [скандирует]: Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались. Сердце мое сделалось как воск, растаяло посреди внутренности моей!..

[Люди снова громоздятся на скамейке. Но температура опускается почти до нуля по Цельсию, и дует промозглый ветер. Сбившись в кучу, люди вертят обветренными лицами, напоминая поросят, жмущихся к свиноматке. Кому-то удается забыться секундным сном, кому-то снятся кошмары, слишком похожие на реальность. Временами люди ведут почти нормальный разговор, даже смеются над своим положением, а потом отчаянно жмутся друг к другу, стеная. Мистер Толлбойс неожиданно выдыхается, и его речь переходит в бессвязную околесицу. Он валится поверх остальных, давя их. Человеческая куча распадается. Кто-то остается на скамейке, кто-то сползает на землю и приваливается к парапету или к коленям товарищей. На площадь выходит полисмен и велит тем, кто на земле, встать на ноги. Они встают, а едва он уходит, снова валятся. Пространство оглашается храпом и стонами. Головы спящих кивают, как у китайских болванчиков, – сон и пробуждение сменяются с часовой точностью. Куранты бьют три раза. С восточного края площади кричат зычным голосом: «Ребята! Подъем! Газеты на подходе!»]

ЧАРЛИ [вздрагивает и просыпается]: Клятые газеты! Давай, Рыжий! Руки в ноги!

[Они бегут, точнее, плетутся из последних сил на угол площади, где три юнца раздают бесплатные плакаты от имени утренних газет. Чарли и Рыжий возвращаются с плотной пачкой плакатов. Теперь пятеро самых крупных мужчин садятся бок о бок на скамейку, а Глухарь и четверо женщин садятся им на колени; затем, с бесконечной морокой (ведь это нужно делать изнутри), они оборачиваются несколько раз плакатами, образуя чудовищный бумажный кокон, и подтыкают края за воротник, за пазуху или между плеч и спинкой скамейки. Наконец все закрыто, кроме голов и ног ниже колен. На головы накручивают бумажные капюшоны. Бумага то и дело разворачивается, пропуская холодный ветер, но теперь можно поспать хотя бы пять минут кряду. В это время – между тремя и пятью часами ночи – полиция обычно не беспокоит спящих на площади. По телам разливается тепло, доходя до самых ступней. Под бумагой мужчины тихонько щупают женщин. Но Дороти уже все равно.

Когда куранты бьют четверть пятого, бумага уже вся измята и изодрана, и холод снова пробирает до костей. Люди встают, ругаясь, разминают затекшие суставы и начинают прохаживаться по двое, то и дело останавливаясь перевести дух. Всех уже мучает голод. Рыжий вскрывает банку сгущенки, и все черпают ее руками, облизывая пальцы. Те, у кого совсем нет денег, уходят с площади в Грин-парк[109] и остаются там до семи. Те, у кого есть хотя бы полпенни, направляются к кафе «Уилкинса», неподалеку от Чаринг-кросс-роуд. Они знают, что кафе откроется не раньше пяти; тем не менее без двадцати пять у дверей уже собирается толпа.]

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Найдетса полпенни, милая? Болше четырех на чашку чая нас не пустят, старые пройдохи!

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [напевает]: Розовеет ранняя зоря-а-а…

РЫЖИЙ: Ух, мне прямо на пользу пошел сон под газетами. [Напевает] Я танцую, но слезы в глазах…

ЧАРЛИ: Ох, ребята! Гляньте в эту клятую витрину. Гляньте, как испарина по стеклу расходится! Гляньте на кипящие кастрюли с водой и гору горячих сэндвичей с ветчиной, а вон сосиски шкворчат на клятом противне! Как у вас кишки – завязались в узелки?

ДОРОТИ: У меня пенни. Этого не хватит на чашку чая, нет?

ХРЮНДЕЛЬ: Мы сосисок дохуя на всех накупим на четыре пенса. Полчашки чая и, наверно, пончик. ‘от тебе и завтрак, на хуй!

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Тебе не надо одной покупат чашку чая. У меня полпенни и у Бати – мы срастим их с твоим и возмем чашку на троих. У него болячки на губе, ну и черт бы с ними! Пей у ручки и ничё не будет.

[Куранты бьют без четверти пять.]

МИССИС БЕНДИГО: Доллар готова поставить, у муженька моего пикша на завтрак. Хоть бы подавился, гад.

РЫЖИЙ [напевает]: Я танцую, но слезы в глазах…

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [напевает]: Ранней зарей вознесу я хвалу тебе!

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Тама можно покемарит малост – одно утешене. Дают спат головой на столе до семи, млят, часов. Это божжа милост нам, голякам.

ЧАРЛИ [высунув язык по-собачьи]: Сосиски! Клятые сосиски! ‘Ренки с сыром! ‘Орячие оладья! И ромштэкс два дюйма толщиной, с жарехой и пинтой эля! Ох, клятый боже!

[Он подается вперед, проталкивается сквозь толпу и трясет ручку стеклянной двери. Видя такой пример, вся толпа – человек сорок – напирает на дверь, которую упрямо держит изнутри хозяин кафе, мистер Уилкинс. Он грозно смотрит на людей. Кто-то прижимается к витрине грудью и лицом, словно пытаясь согреться. Из переулка возникают в лихорадочном возбуждении Флорри и еще четверо девушек, относительно свежих, ведь часть ночи они провели в постели, в компании юнцов в синих костюмах. Они с таким напором врезаются в толпу, что дверь скрипит. Мистер Уилкинс открывает ее в бешенстве и отпихивает людей. Холодный воздух наполняют запахи сосисок, копченостей, кофе и горячего хлеба.]

ЮНЦЫ, НАПИРАЮЩИЕ СЗАДИ: Чего он, блядь, до пяти не откроет? Мы заебались без чая! Высаживайте, на хуй, дверь! [И т. д. и т. п.]

МИСТЕР УИЛКИНС: Пошли вон! Проваливайте! Или, Богом клянусь, никого с утра не пущу!

ДЕВИЦЫ, НАПИРАЮЩИЕ СЗАДИ: Мистер Уил-кинс! Мистер Уил-кинс! Будьте душкой, пустите нас! Я вас за так поцелую. НУ же! [И т. д. и т. п.]

МИСТЕР УИЛКИНС: А ну, проваливайте! Мы до пяти не пускаем, и вы это знаете. [Захлопывает дверь.]

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Ох, Йисус Христос, за всю ночь паршиву так время не тянетса, как энти десят минут! Ну, хоть ногам моим бедным дам отдых.

[Присаживается на корточки, как и многие другие.]

РЫЖИЙ: У кого полпенни? Я созрел скинуться пополам на пончик.

ЮНЦЫ [изображают военный оркестр и поют]: —……!……! Вот и весь репертуар……!……! И того же вам!

ДОРОТИ [обращается к миссис Макэллигот]: Посмотрите на всех нас! Только посмотрите! Что за одежда! Что за лица!

МИССИС БЕНДИГО: Ты и сама не Грета Гарбо, если позволишь заметить.

МИССИС УЭЙН: Ну что ж, время действительно еле ползет, когда ждешь хорошей чашки чаю, не правда ли?

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [скандирует]: Ибо унижена до праха душа наша, приникла к земле утроба наша![110]

ЧАРЛИ: Копчушка! Клятые горы копчушки! Я их чую через клятое стекло.

РЫЖИЙ [напевает]: Я танцую, но слезы в глазах… Ведь не ты у меня в рука-а-ах!

[Проходит уйма времени. Бьет пять. Кажется, миновали века. Дверь внезапно открывается, и люди бросаются внутрь, стремясь занять угловые места. Чуть не теряя сознание от теплого воздуха, они рассаживаются и растягиваются на столах, всеми порами впитывая тепло и запах еды.]

МИСТЕР УИЛКИНС: Смотрите у меня! Полагаю, порядки вам известны. Никаких ирисок утром! Спите до семи, если хотите, а увижу кого спящим после, выгоню взашей. Девочки, принимайтесь за чай!

ОГЛУШИТЕЛЬНЫЙ ГВАЛТ: Два чая сюда! Чайник чаю и пончик нам четверым! Копчушку! Мистер Уил-кинс! По скока сосиски? Два ломтя! Мистер Уил-кинс! А сигаретная бумага есть? Копчушки! [И т. д. и т. п.]

МИСТЕР УИЛКИНС: Не орите, не орите! Угомонитесь, или ничего не дам.

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Чуешь, милая, как кров приливат к ступням?

МИССИС УЭЙН: Он небось хамит тебе? Не по-жентменски обращается, как я говорю.

ХРЮНДЕЛЬ: Это, блядь, голодомор. Очуметь! Мне что, нельзя пару сосисок!

ДЕВИЦЫ [хором]: Копчушки сюда! Скорее нам копчушек! Мистер Уилкинс! Копчушки всем! И пончик!

ЧАРЛИ: Какая там половина! Сегодня утром запахом питайся. Уж ВСЯКО лучше здесь, чем на клятой площади.

РЫЖИЙ: ‘От, Глухарь! Получил свою половину! Давай сюда хренову чашку.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [скандирует]: Тогда уста наши наполнились смехом, а язык наш – пением!..[111]

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Ей-богу, я уже засыпаю. Это жара дрему наводит.

МИСТЕР УИЛКИНС: Хватит распевать! Вы знаете порядки.

ДЕВИЦЫ [хором]: Копчу-у-ушка!

ХРЮНДЕЛЬ: Пончики ебаные! Холодная жратва! Мне уже дурно.

БАТЯ: Даже чай, шо они те дают, это водица с щепоткой пыли. [Рыгает.]

ЧАРЛИ: Лучше всего – прикрыть глазки и забыть об этом. Будет нам во сне клятое жаркое с гарниром. Ляжем на стол, голова к голове, и устроимся поудобней.

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Ляг мне на плечо, милая. У меня мяса на мослах поболше твоего.

РЫЖИЙ: Не пожалел бы рыжик за чинарик, будь у меня паршивый рыжик.

ЧАРЛИ: Давайте ближе. Придвигай башку к моей, Хрюндель. ‘От так. Боже, забудусь клятым сном!

[Мимо них проносят к столу девиц блюдо с копченой рыбой.]

ХРЮНДЕЛЬ [сонно]: Еще, блядь, копчушка. Хотел бы знать, скока раз она для этого ноги раздвигала.

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ [в полусне]: Ох, я горевала, када Майкл свинтил и оставил меня с дитем и вообше…

МИССИС БЕНДИГО [гневно, провожая взглядом блюдо с копченой рыбой и воздевая перст]: Гляньте, девочки, на это! Гляньте! Копчушка! Не берет вас зло? Нам на завтрак копчушек не видать, а, девочки? Шлюхи эти глотают – лишь подавать успевай, а у нас чашка чая на четверых, и еще скажи спасибо! Копчушка!

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [витийствует]: Расплата за грехи – копчушка.

РЫЖИЙ: Глухарь, не дыши мне в лицо. Не выношу, млять.

ЧАРЛИ [во сне]: Чарлз-Уиздом-пьян-и-не-участвует-пьян? – да-шесть-шиллингов-переходят-к-следующему!

ДОРОТИ [на груди миссис Макэллигот]: Хорошо-то как!

[Они засыпают.]

2

Так все и шло.

Дороти прожила десять дней такой жизнью, точнее, девять дней и десять ночей. Она с трудом представляла, что еще ей оставалось. Отец, казалось, совершенно отказался от нее, и, хотя в Лондоне у нее были друзья, которые могли оказать ей помощь, она не решалась обратиться к ним после того, что случилось или якобы случилось. В благотворительные организации она обращаться также не смела, поскольку тогда бы наверняка стала известна ее личность, а это, чего доброго, вызвало бы новый всплеск в бульварной прессе о «дочери ректора».

Так что она осталась в Лондоне и примкнула к причудливому племени, редкому, но неискоренимому – племени бездомных женщин без гроша в кармане, прилагающих отчаянные и небезуспешные усилия скрывать это; женщин, которые на холодном рассвете умываются в питьевых фонтанах, тщательно разглаживают мятую одежду после бессонных ночей и держатся с достоинством – и только их лица, бледные и обветренные, скажут вам, что они в нужде. Дороти претило, в отличие от большинства окружавших ее бедолаг, становиться закоренелой попрошайкой. Свои первые сутки на Трафальгарской площади она ничего не ела, не считая чашки чая, выпитой ночью, и еще трети чашки, выпитой наутро в кафе «Уилкинса». Но вечером, побуждаемая крайним голодом и примером остальных, она подошла к случайной прохожей и сказала чуть дрогнувшим голосом: «Простите, мадам, не могли бы вы дать мне два пенса? Я ничего не ела со вчерашнего дня». Прохожая уставилась на нее, но открыла сумочку и дала три пенса. Дороти не понимала того, что ее культурная речь, из-за которой ей не удалось устроиться прислугой, помогала ей в попрошайничестве.

С тех пор она усвоила, что это проще простого – набрать в день шиллинг, необходимый на пропитание. Однако она попрошайничала лишь тогда, когда голод становился невыносимым или требовалось внести драгоценный пенни для утреннего пропуска в кафе «Уилкинса». До того как к ней вернулась память, когда она шла на хмель с Нобби, она попрошайничала, не чувствуя ни страха, ни стыда. Но тогда ее выручало неведение. Теперь же только острый голод мог заставить ее попросить милостыню у какой-нибудь женщины с добрым лицом. Она, разумеется, всегда просила только у женщин. Лишь раз она попробовала обратиться к мужчине – ей этого хватило.

В остальном она привыкла к такой жизни – к долгим бессонным ночам, холоду, грязи, скуке и к ужасному «коммунизму» трафальгарской голытьбы. Через день-другой она уже ничему не удивлялась. Это чудовищное существование стало для нее – как и для всех вокруг – едва ли не нормой. То чувство оцепенения, что владело ей по пути к хмельникам, вернулось с еще большей силой. Это обычное следствие недосыпа и жизни на воздухе. Когда ты открыт всем стихиям и бываешь в помещении лишь час-другой в день, твое восприятие притупляется, как от сильного света, бьющего в глаза, или постоянного шума. Ты что-то делаешь, думаешь и страдаешь, но все при этом как бы слегка не в фокусе, слегка нереально. Мир, как внутренний, так и внешний, становится все туманней, пока не превращается во что-то, вроде сна с открытыми глазами.

Тем временем Дороти успела примелькаться полисменам. Люди на Трафальгарской площади приходили и уходили, как правило, не привлекая к себе внимания. Они возникали невесть откуда со своими котелками и котомками, задерживались на несколько суток, а затем так же таинственно исчезали. Если же кто-то задерживался на площади дольше недели, полисмены брали их на карандаш, как типичных попрошаек, и в какой-то момент арестовывали. Применять законы против попрошайничества по всей строгости не представлялось возможным, но полиция периодически устраивала внезапные облавы и хватала двух-трех успевших примелькаться человек. Так вышло и с Дороти.

Однажды вечером, когда она попрошайничала с миссис Макэллигот и еще одной женщиной, имени которой не знала, ее «сдали». Потеряв бдительность, они обратились к неприятной старухе с лошадиной физиономией, и та, недолго думая, подошла к ближайшему полисмену и указала на них.

Дороти не особенно переживала. Все это было как во сне: лицо неприятной старухи, рьяно обвинявшей их, путь в участок с молодым полисменом, предупредительно державшим ее за локоть, а затем камера с белым кафелем и сержант, заботливо подавший ей чашку чая сквозь решетку, со словами, что суд не будет к ней слишком строг, если она признает вину. Миссис Макэллигот, которую посадили в соседнюю камеру, костерила сержанта, называя его паршивым прохвостом, а потом полночи оплакивала свою судьбу. Но Дороти не чувствовала ничего, кроме смутного облегчения оттого, что попала в такое теплое и чистое место. Она тут же забралась на койку, пристегнутую двумя цепями к стене, и, не удосужившись укрыться одеялом, проспала, не шевелясь, десять часов. Лишь наутро, когда к зданию полицейского суда подкатил «воронок», оглашаемый пьяным пением «Adeste fideles»[112] в пять глоток, Дороти начала вполне сознавать случившееся.

Часть четвертая

1

Дороти была несправедлива к отцу, думая, что он желал ей голодной смерти под забором. Вообще-то он предпринял усилия, чтобы связаться с ней, только через третье лицо и безрезультатно.

Первое, что он почувствовал, узнав, что Дороти пропала, это гнев и ничто другое. Около восьми утра, когда он лежал, гадая, что стряслось с его водой для бритья, к нему в спальню вошла Эллен и сообщила с выражением легкой паники:

– ‘Звините, сэр, мисс Дороти в доме нету, сэр. Я уже вся обыскалася!

– Что? – сказал ректор.

– Нету ее в доме, сэр! И по постели ейной не похоже, чтобы ктой-то спал в ней. Сдается мне, она ушла, сэр!

– Ушла! – воскликнул ректор, привстав на постели. – Что ты хочешь сказать – ушла?

– Ну, сэр, сдается мне, убежала она из дому, сэр!

– Убежала из дома! В такой-то час? Помилуй, а как же мой завтрак?

К тому времени, как ректор спустился на первый этаж – небритый, поскольку ему не подали горячей воды, – Эллен уже ушла в город и тщетно пыталась выяснить насчет Дороти. Прошел час, а ее все не было. В результате случилось нечто страшное, немыслимое – нечто такое, о чем ректор будет помнить до самой могилы: ему пришлось собственноручно готовить себе завтрак – да, возиться со страшным черным чайником и ломтиками датского бекона своими благородными руками.

После такого, разумеется, сердце его ожесточилось к Дороти навеки. Остаток дня он был слишком занят, негодуя насчет сбившегося режима питания, чтобы задаться вопросом, почему исчезла его дочь и не попала ли она в беду. Главным было то, что негодная девчонка (он несколько раз назвал ее негодной девчонкой и с трудом сдержался, чтобы не добавить чего-нибудь покрепче) исчезла, тем самым ввергнув дом в хаос. На следующий день, однако, этот вопрос предстал со всей неотложностью, поскольку миссис Сэмприлл разнесла по всему городку историю о побеге Дороти с любовником. Ректор, разумеется, яростно это отрицал, но в душу ему закралось подозрение, что это могло быть правдой. Он решил про себя, что Дороти способна на такое.

Девушка, внезапно оставившая дом, не подумав даже о завтраке для отца, способна на все.

Два дня спустя эта история попала в газеты, и в Найп-хилл явился пронырливый молодой репортер и стал задавать вопросы. Ректор поступил опрометчиво, сердито отказавшись от интервью, так что в печать попала одна лишь версия миссис Сэмприлл. В течение примерно недели, пока газетам не наскучила история Дороти и они не предпочли ей историю плезиозавра, виденного в устье Темзы, ректор боялся выходить из дома. Едва ли не в каждой газете его подстерегал заголовок наподобие: «Дочь ректора. Дальнейшие откровения» или «Дочь ректора. Уже в Вене? Ее видели в кабаре сомнительной репутации». И наконец, вышла статья в воскресном «Глазке», начинавшаяся словами: «В доме ректора, в Суффолке, сломленный старик сидит, вперившись в стену». Не в силах стерпеть такое, ректор обратился к своему стряпчему с вопросом о возбуждении дела о клевете. Стряпчий, однако, не одобрил эту идею: доказать клевету будет непросто, а газетчиков это только раззадорит. В итоге ректор не стал ничего предпринимать, и его гнев на дочь, навлекшую на него такое бесчестье, возрастал день ото дня.

Затем он получил три письма от Дороти с объяснением произошедшего. Ректор, конечно же, не мог поверить в историю с потерей памяти. Слишком уж гладко все выходило. Он полагал, что его дочь либо действительно сбежала с мистером Уорбертоном, либо впуталась еще в какую-нибудь авантюру и оказалась в Кенте без гроша в кармане; так или иначе – это он решил раз и навсегда, – что бы с ней ни случилось, вся вина лежала исключительно на ней. Утвердившись в этой мысли, он сел за письмо, но не Дороти, а своему кузену Тому, баронету. Как типичный представитель своего класса, ректор считал совершенно естественным в любой серьезной неприятности искать помощи у богатого родственника. За последние пятнадцать лет, с тех пор как они с кузеном поссорились из-за пустячного долга в пятьдесят фунтов, он с ним не виделся и не общался; тем не менее он написал ему со всей решительностью, прося сэра Томаса, если это в его силах, связаться с Дороти и подыскать ей в Лондоне работу. О том, чтобы она вернулась в Найп-хилл после случившегося, не могло быть и речи.

Вскоре после этого ректор получил от Дороти два отчаянных письма – она сообщала, что ей грозит голодная смерть, и умоляла выслать ей хоть сколько-нибудь денег. Ректор встревожился. До него дошло – впервые в жизни он всерьез задумался об этом, – что МОЖНО умереть с голоду, если у тебя нет денег. Поэтому, хорошенько обдумав это в течение нескольких дней, он продал акции на десять фунтов и послал кузену чек на эту сумму, чтобы тот, при случае, передал его Дороти. Кроме того, он написал письмо самой Дороти, холодно уведомив ее, чтобы она, в случае чего, обращалась к сэру Томасу Хэйру. Но ректор тянул еще несколько дней с отправкой письма, не решаясь адресовать его «Эллен Миллборо» – его угнетало смутное ощущение, что использовать фальшивое имя противозаконно, – и к тому времени, как письмо достигло почтового ящика в доме «Мэри», Дороти уже там не жила.

Сэр Томас Хэйр был вдовцом, твердолобым жизнелюбом шестидесяти пяти лет с обрюзгшей румяной физиономией и подкрученными усами. Он предпочитал носить пальто в клетку и котелки с загнутыми кверху полями, когда-то – лет за сорок до того – бывшие писком моды. При первом взгляде на него казалось, что он держит марку офицера кавалерии конца прошлого века, и в уме невольно всплывали кости дьявола[113] с разбавленным бренди, быстрые кэбы, «Мир спорта» довоенных времен и Лотти Коллинз с песенкой «Тарара-бум-де эй». Но главной его чертой была бесконечная недалекость. Он был из тех, кто вставляет в разговоре: «А вы не знали?» и «Чего-чего?» – и теряет мысль посреди предложения. Когда что-то его озадачивало или удручало, он топорщил усы, так что становился похож на безобидного и совершенно безмозглого рака.

Что касалось личного отношения сэра Томаса к родне, его ни в коей мере не заботила судьба кузена Чарлза или его дочери, поскольку Дороти он никогда не видел, а ректора считал бедным родственником, докучливым нищебродом. Тем не менее история с «дочерью ректора» сидела у него в печенках. Из-за того, что по воле рока Дороти носила ту же фамилию, что и он, жизнь его за последние две недели превратилась в кошмар, и он опасался еще худших скандалов, если дать волю этой негоднице. Поэтому, перед тем как отправиться из Лондона стрелять фазанов, он обратился к своему дворецкому, служившему также его доверенным лицом и мудрым визирем, и устроил с ним военный совет.

– Слышь, Блит, епта, – сказал сэр Томас, топорща усы (Блитом звали дворецкого), – надо думать, ты видел эту тряхомудию в газетах, ась? Про эту «дочь ректора»? Чертовку эту, мою племянницу.

Блит отличался невысоким ростом, сухопарым телосложением и очень тихим голосом. Казалось, он говорил шепотом. Приходилось тщательно прислушиваться и следить за губами, чтобы разобрать его речь. В данном случае его губы сообщили сэру Томасу, что Дороти приходится ему не племянницей, а кузиной.

– Чего? Кузина? Правда, что ли? – сказал сэр Томас. – Таки-да, елки-палки! Короче, слышь, Блит, я чего хочу сказать – пора нам уже изловить эту чертовку и запереть где-нибудь. Понял, о чем я? Схватить ее, пока она еще чего не натворила. Она, надо думать, где-то в Лондоне околачивается. Как лучше всего ее вынюхать? Через полицию? Частных детективов и всего такого? Думаешь, мы справимся?

Губы Блита выразили неодобрение. Судя по всему, он считал возможным выследить Дороти, не обращаясь в полицию, что повлекло бы за собой неизбежную огласку.

– Молодчина! – сказал сэр Томас. – Тогда за дело. О расходах не думай. Я бы полсотни не пожалел, лишь бы эта «дочь ректора» не закрутилась по новой. И бога ради, Блит, – добавил он доверительно, – как только найдешь чертовку, не спускай с нее глаз. Приведешь ее назад, в дом, и пусть, епта, не высовывается. Понял меня? Держи ее под замком, пока я не вернусь. А то еще бог знает чего натворит.

Сэр Томас, разумеется, никогда не видел Дороти, и его представление о ней основывалось на газетных статьях.

Блиту понадобилось меньше недели, чтобы выследить Дороти. Утром после того, как ее отпустила полиция (ей назначили штраф в шесть шиллингов и заменили его содержанием под стражей в течение двенадцати часов; миссис Макэллигот, как старая правонарушительница, получила семь дней), к ней подошел Блит, приподнял котелок на четверть дюйма и бесшумно осведомился, не она ли мисс Дороти Хэйр. Когда он повторил вопрос, Дороти поняла его и признала, что она НЕ КТО ИНАЯ, как мисс Дороти Хэйр; после чего Блит объяснил, что действует по поручению ее кузена, переживающего о ее благополучии, и что ей следует немедленно отправиться к нему домой.

Дороти молча последовала за Блитом. Такой внезапный интерес со стороны кузена показался ей весьма странным, но не более странным, чем все, что с ней происходило в последнее время. Они с Блитом доехали на автобусе до Гайд-парка (Блит заплатил за проезд), а там прошли к большому, богатого вида дому, окна которого закрывали ставни, на границе между Найтсбриджем и Мэйфером[114]. Спустившись на три ступеньки к хозяйственному входу, Блит достал ключ, и они вошли. Вот так, прожив в народе около семи недель, Дороти вернулась в приличное общество через заднюю дверь.

Она провела три дня в пустом доме, пока не вернулся ее кузен; ощущение не из приятных. Там было несколько слуг, но она никого не видела, кроме Блита, приносившего ей еду и говорившего с ней беззвучным голосом, с выражением почтительности и неодобрения. Он никак не мог решить, кто она – молодая леди из семьи хозяина или спасенная Магдалина, – и это проявлялось в его отношении к ней. В доме висела гнетущая, почти траурная атмосфера, как это свойственно домам, когда хозяин в отъезде, так что все невольно ходили на цыпочках и держали ставни закрытыми. Дороти не смела даже войти в хозяйские комнаты. Почти все время она ютилась в пыльной необитаемой комнате на верхнем этаже, служившей чем-то вроде музея безделушек конца прошлого века. Леди Хэйр, умершая пять лет тому назад, питала слабость ко всякому барахлу, и почти все оно теперь хранилось в этой комнате. Больше всего Дороти поразили две вещи: пожелтевшая фотография ее отца в возрасте восемнадцати лет (год 1888-й), но уже с солидными бачками, стоявшего с застенчивым видом рядом с пенни-фартингом[115]; и сандаловый футлярчик с надписью: «Кусочек хлеба, коего коснулся Сесил Родс[116] на Южноафриканском банкете в Сити, в июне 1897 года». Единственными книгами в комнате были наводившие скуку романы из библиотечки школьника, врученные в награду за прилежную учебу детям сэра Томаса; их у него было трое, примерно одних с Дороти лет.

Не приходилось сомневаться, что он велел слугам не выпускать ее из дома. Однако, когда прибыл чек на десять фунтов от ее отца, Дороти удалось убедить Блита обналичить его, и на третий день она пошла и накупила себе одежды. Она купила готовое твидовое пальто и юбку со свитером в тон, шляпку и дешевое платье из набивного шелка; а также пару сносных коричневых туфель, три пары фильдеперсовых чулок, жуткую дешевую сумочку и пару серых шерстяных перчаток, похожих издали на замшу. На это ушло восемь фунтов десять шиллингов, и Дороти не решилась тратить больше. Белье, ночная рубашка и носовые платки подождут. Как бы то ни было, она одевалась в первую очередь для других.

На сэра Томаса, прибывшего на следующий день, Дороти произвела неизгладимое впечатление. Он-то ожидал увидеть расфуфыренную гризетку, которая станет – увы, напрасно! – соблазнять его; а вместо этого его глазам предстала застегнутая на все пуговицы провинциальная барышня. Немногие идеи, успевшие сформироваться у него в уме насчет подходящей работы для Дороти – скажем, маникюрши или секретарши букмекера, – спешно расформировались. Дороти то и дело ловила на себе озадаченный взгляд рачьих глазок сэра Томаса, словно вопрошавших, как вообще такая девушка могла закрутить с кем-то роман. Но разубеждать его в чем-либо не имело смысла. Дороти правдиво рассказала ему обо всем, что с ней приключилось, и он великодушно выслушал ее, поминутно вставляя «Ну, конечно, душечка, конечно!» и всем своим видом давая понять, что не верит ни единому слову.

Так что пару дней все оставалось без изменений. Дороти продолжала вести уединенное существование в комнате наверху, а сэр Томас предпочитал питаться у себя в клубе, и только по вечерам заводил с Дороти бестолковые разговоры. Ему искренне хотелось устроить ее на работу, однако дырявая память делала эту задачу трудновыполнимой.

– Что ж, душечка, – начинал он, – ты, конечно, понимаешь, что я всячески настроен оказать тебе поддержку. Само собой, раз уж я твой дядя и все такое… чего? Чего-чего? Не дядя? Ах да, конечно нет! Кузен – вот кто; кузен. Ну, так, душечка, раз уж я твой кузен… так, о чем это я?

Когда же Дороти направляла его в нужное русло, он высказывал предложения следующего характера:

– Ну, так, к примеру, душечка, как ты смотришь на то, чтобы стать компаньонкой престарелой леди? Какой-нибудь милой старушки, ну, знаешь – черные митенки, ревматоидный артрит. Умрет и отпишет тебе десять тысяч и своего попугая. Чего-чего?

Но такие предложения не находили отклика у Дороти. Она в очередной раз повторяла, что с большей готовностью стала бы домработницей или горничной, но сэр Томас о таком и слушать не хотел. Подобная идея пробуждала в нем классовый инстинкт, в остальное время не особо беспокоивший его.

– Как! – восклицал он. – Прислугой? Брось. Чтобы девушка твоего воспитания? Нет, душечка… нет-нет! Об этом нечего и думать!

Однако в итоге решение нашлось с неожиданной легкостью; нашел его, как и следовало ожидать, не сэр Томас, но его стряпчий, у которого он невзначай решил спросить совета. И стряпчий, даже не видевший Дороти, высказал дельное предложение. По его мнению, у нее были все шансы устроиться школьной учительницей. Кого только не берут в школьные учителя.

Сэр Томас пришел домой донельзя довольный – о лучшем не стоило и мечтать. (Ему уже не раз случалось думать, что Дороти выглядит как типичная училка.) Но Дороти, как ни странно, воспротивилась.

– Учительницей! – сказала она. – Но я ведь не справлюсь! Уверена, никакая школа не возьмет меня. Нет ни единого предмета, какой я могла бы преподавать.

– Чего? Чего-чего? Не можешь преподавать? Ой, брось! Еще как можешь! В чем проблема?

– Но моих знаний недостаточно! Я никого ничему не учила, не считая кулинарии для девочек-скаутов. Учителям требуется особая квалификация.

– Ой, чушь! Ничего нет проще, чем учить. Возьмешь указку потолще и лупи их по пальцам. В школе будут только рады, что такая приличная молодая дама будет учить мелюзгу алфавиту. Это самое то для тебя, душечка, – школьная учительница. Ты просто под это заточена.

И он был прав – Дороти стала школьной учительницей. Не прошло и трех дней, как стряпчий, оставаясь за сценой, все устроил. Оказалось, что некая миссис Криви, директриса школы для девочек на окраине Саутбриджа, нуждалась в помощнице и была готова доверить эту работу Дороти. Как это устроилось так быстро и что это за школа, которая готова взять случайного человека без опыта, да еще в середине четверти, Дороти могла только гадать. Она, конечно, не знала, что здесь не обошлось без взятки в пять фунтов, под видом премии.

Вот так, всего через десять дней после ареста за попрошайничество Дороти отправилась в «Колледж Рингвуд-хауз», на Браф-роуд, в Саутбридже, с сундучком, плотно набитым вещами, и с четырьмя фунтами десятью шиллингами в кошельке – сэр Томас пожаловал ей десять фунтов. При мысли о разительном контрасте между легкостью, с какой она получила эту работу, и тем, как отчаянно она еще недавно боролась за жизнь, у нее голова шла кругом. Она с необычайной ясностью ощутила таинственную силу денег. На ум ей пришла острота мистера Уорбертона: если взять проповедь любви апостола Павла[117] и заменить «любовь» на «деньги», смысл возрастет десятикратно.

2

Саутбридж был зачуханным пригородом, милях в десяти-двенадцати от Лондона. Браф-роуд пересекала его приблизительно посередине, через самое сердце лабиринта тоскливо-опрятных улиц – с рядами двухквартирных домов за живыми изгородями и чахлыми кустарниками на перекрестках – настолько одно-образных, что потеряться там было ненамного сложнее, чем в бразильских джунглях. Не только сами дома, но даже их названия поражали однообразием. Чтение этих названий на воротах вдоль Браф-роуд приводило на память какое-то полузабытое стихотворение; это были первые строки «Люсидаса»[118].

«Рингвуд-хауз» оказался хмурым трехэтажным зданием из желтого кирпича с двумя входами; окна первого этажа с уличной стороны закрывали пыльные растрепанные лавры. Чуть выше, на фасаде здания, висела доска с позолоченным текстом, изрядно поблекшим:

КОЛЛЕДЖ РИНГВУД-ХАУЗ ДЛЯ ДЕВОЧЕК

В возрасте 5—18 лет

Обучение музыке и танцам

Обращайтесь за проспектами

Вровень с этой доской на другой половине здания висела другая:

СРЕДНЯЯ ШКОЛА РАШИНГТОН-ГРАНДЖДЛЯ МАЛЬЧИКОВ

В возрасте 6—16 лет

Бухгалтерский учет и прикладная арифметика. Профильное обучение

Обращайтесь за проспектами

В этом районе было полно маленьких частных школ; на одной только Браф-роуд их насчитывалось четыре. Миссис Криви, директриса «Рингвуд-хауза», и мистер Болджер, директор «Рашингтон-гранджа», издавна враждовали, несмотря на то что интересы их никоим образом не пересекались. Истоков этой вражды никто не знал, даже они сами – они переняли ее от прежних владельцев учебных заведений. По утрам, после завтрака, они горделиво прохаживались по саду на заднем дворе, разделенному надвое низенькой стеной, ядовито ухмыляясь и не замечая друг друга.

Едва увидев «Рингвуд-хауз», Дороти сникла. Она не рассчитывала на что-то выдающееся, но надеялась, что это будет не настолько обшарпанное и мрачное здание; к тому же, несмотря на девятый час вечера, все его окна были темны. Дороти постучала в дверь, и ей открыла высокая женщина с худощавым лицом, которую она приняла за прислугу. Но это оказалась сама миссис Криви. Сухо представившись, директриса впустила Дороти в темный холл и повела по темной лестнице наверх, в тусклую гостиную без огня в камине. Она зажгла газовый рожок, и в комнате обозначились очертания черного пианино, мягких стульев с конским волосом и нескольких пожелтевших, потусторонних фотографий на стенах.

Миссис Криви была сухопарой, угловатой женщиной сорока с чем-то лет, и порывистые, решительные движения предполагали в ней волевую натуру и склонность к жестокости. При всей своей опрятности, она отличалась некой невзрачностью, словно вся ее жизнь проходила в сумерках; а губы ее, надменно изогнутые, с выпяченной нижней, придавали ей сходство с жабой. В речи ее, резкой и повелительной, проскакивали просторечные обороты, выдавая в ней женщину из народа. По ней было видно, что она знает, чего хочет, и своего не упустит; казалось, ей ничего не стоит загнобить тебя (впрочем, она вряд ли стала бы утруждать себя этим) или, во всяком в случае, перешагнуть на пути к цели, не поморщившись.

Миссис Криви не тратила слов на любезности. Указав Дороти на стул – не столько предложив, как велев садиться, – она села напротив и сложила на груди костлявые руки.

– Надеюсь, мисс Миллборо, мы с вами поладим, – сказала она со скрытой угрозой в голосе (Дороти, вняв совету премудрого стряпчего сэра Томаса, представилась в письме как Эллен Миллборо). – И также надеюсь, вы мне не доставите тех неприятностей, что доставили две ваши предшественницы. Вы говорите, у вас раньше не было опыта преподавания?

– Не в школе, – сказала Дороти.

В письме она уклончиво указала, что имеет опыт «частного преподавания». Миссис Криви окинула Дороти взглядом, как бы прикидывая, не посвятить ли ее в тайны учительской профессии, и решила, что не стоит.

– Что ж, посмотрим, – сказала она и продолжила с кислой миной: – Должна сказать, в наши дни не так-то просто найти хороших работящих помощниц. Ты им даешь хорошую зарплату и обращение, а в ответ никакой благодарности. Последняя, которая – от кого я только что избавилась – мисс Стронг, была вполне ничего в том, что касалось учительства; как-никак Б-И, а я уж не знаю, что может быть лучше Б-И, если только не М-И. Вы, случаем, мисс Миллборо, не Б-И или, может, М-И[119], а?

– Нет, боюсь, что нет, – сказала Дороти.

– Что ж, это жаль. Куда как лучше, когда на проспектах у вас пара буковок за именем. Ну что ж! Надо думать, переживем. Вряд ли многие НАШИ родители знают, что значит Б-И; а незнание свое они не афишируют. По-французски, надо думать, говорите?

– Ну… я учила французский.

– Ну и порядок. Главное, на проспектах тиснем. Что ж, возвращаясь к тому, что я говорила, мисс Стронг была что надо как учительница, но не обладала должным, как я говорю, моральным обликом. В «Рингвуд-хаузе» мы мораль блюдем сурово. Большинство родителей как раз на это смотрят, сами увидите. А которая до мисс Стронг была, мисс Брюэр, – что ж, та, как я говорю, характером была слаба. Слабохарактерным с девчонками не сладить. Кончилось все тем, что как-то утром одна малявка подползла к ее столу со спичками и подпалила мисс Брюэр юбку. Естественно, я не стала держать ее после этого. Тем же вечером и выпроводила – и никаких ей рекомендаций, имейте в виду!

– То есть вы исключили провинившуюся девочку? – сказала Дороти взволнованно.

– Что? Девочку? Еще чего! Или вы считаете, я сама возьму и доход себе урежу? Мисс Брюэр я исключила – не девочку. Негодное это дело – держать учительницу, с которой девочки так наглеют. У нас сейчас уже двадцать одна в классе, и вы увидите, что без крепкой руки с ними не сладишь.

– А сами вы не преподаете? – сказала Дороти.

– Ой, что вы, нет! – сказала миссис Криви с долей пренебрежения. – И так забот полон рот – какое там преподавать. За домом надо смотреть, и семеро детей у нас обедают, а у меня одна приходящая домработница. Опять же, я еле успеваю деньги из родителей вытягивать. В конечном счете деньги – это главное, согласны?

– Да, – сказала Дороти, – пожалуй.

– Что ж, давайте обговорим вашу зарплату, – продолжила миссис Криви. – В учебное время я буду давать вам стол, комнату и десять шиллингов в неделю; в каникулы – только стол и комнату. Можете пользоваться котлом на кухне для стирки, а для горячих ванн я включаю газовую колонку каждую субботу, вечером; во всяком случае, почти каждую. Этой комнатой пользоваться вы не будете, потому что здесь у меня приемная. И я не хочу, чтобы вы жгли газ у себя в спальне. Но столовкой пользуйтесь, когда захотите.

– Спасибо, – сказала Дороти.

– Что ж, надо думать, это всё. Полагаю, вы уже будете спать. Вы ведь, конечно, поужинали?

Поняв это в том смысле, что ей не стоит рассчитывать на еду до утра, Дороти ответила утвердительно, хотя это была неправда; на том разговор и завершился. Миссис Криви никогда ни с кем не разговаривала дольше необходимого. Все, что она говорила, было настолько конкретно и по делу, что такое понятие, как разговор, здесь не годилось. Скорее это была пародия на разговор, вроде диалогов в бульварных книжонках, где все говорят, как картонные. В самом деле, миссис Криви не разговаривала в строгом смысле слова; она просто говорила, что считала нужным, в своей отрывистой надменной манере и давала понять, что не задерживает собеседника. Так что она проводила Дороти по коридору до ее спальни и зажгла газовый рожок размером не больше желудя. В полумраке обозначился убогий интерьер: узкая кровать под белым стеганым одеялом, ветхий шифоньер, единственный стул и рукомойник с холодной фаянсовой раковиной и кувшином. Это весьма напоминало спальни в приморских меблирашках, за исключением одной детали, придающей таким комнаткам ощущение уюта и благообразия, – изречения в рамке над кроватью.

– Вот ваша комната, – сказала миссис Криви, – и я надеюсь, вы окажетесь поопрятней мисс Стронг. И не жгите, пожалуйста, газ по полночи, потому что мне видно по щели под дверью.

С этим напутствием она предоставила Дороти самой себе. В комнате было очень зябко; не только в комнате – во всем здании пробирал озноб, наводя на мысль, что камины здесь топят нечасто. Дороти быстро разделась и легла в постель, чтобы совсем не замерзнуть. Убирая одежду на верхнюю полку шифоньера, она нашла картонный ящик с девятью пустыми бутылками из-под виски – красноречивые свидетельства морального облика мисс Стронг.

В восемь утра Дороти спустилась на первый этаж и увидела, что миссис Криви уже завтракает в комнатке, примыкавшей к кухне и обозначенной ей как «столовка». Изначально это была мойка, но миссис Криви переоборудовала ее в «столовку», просто переставив раковину и котел в кухню. Внушительный стол, накрытый грубой скатертью, смотрелся неприятно голым. На дальнем от двери краю, где сидела миссис Криви, стоял поднос с заварным чайником и двумя чашками, тарелка с подсохшей яичницей из двух яиц и блюдо с мармеладом; посередине стола, так что Дороти могла дотянуться со своего края, стояла тарелка с хлебом и маслом; а рядом с тарелкой Дороти, как бы намекая, что это единственное, на что она может рассчитывать, стоял судок с какой-то засохшей, комковатой массой в бутылочках.

– Доброе утро, мисс Миллборо, – сказала миссис Криви. – Сегодня это не важно, поскольку первый день, просто запомните наперед, что я хочу видеть вас на кухне достаточно рано, чтобы помочь мне готовить завтрак.

– Я так сожалею, – сказала Дороти.

– Надеюсь, вам нравится яичница на завтрак? – сказала миссис Криви и, услышав горячее в том заверение Дороти, продолжила: – Что ж, это хорошо, потому что вам всегда придется есть то же, что ем я. Поэтому, надеюсь, вы не будете, как я говорю, мудрить на этот счет. Я всегда думаю, – добавила она, берясь за нож с вилкой, – что яичница гораздо вкуснее, если нарезать ее ломтиками.

Она нарезала яичницу тонкими ломтиками, а затем поделила их таким образом, что Дороти досталось порядка двух третей одного яйца. Не без труда она растянула свою порцию на полдюжины вилок, после чего, взяв бутерброд, невольно взглянула с надеждой на блюдо с мармеладом. Но миссис Криви не то чтобы обхватывала блюдо левой рукой, а как бы держала руку наготове, чтобы дать отпор, если кто-то посягнет на мармелад с левого фланга. Дороти оробела и осталась в то утро – как, впрочем, и в другие – без мармелада.

Больше миссис Криви не обращалась к Дороти за завтраком, но в какой-то момент тишину нарушили легкие шаги по щебенке, сменившиеся писклявыми голосами из классной комнаты, – начали подтягиваться ученицы. Они входили в школу через черный ход, оставленный для них открытым. Миссис Криви встала из-за стола и шумно собрала посуду на поднос. Она была из тех, кто создает шум из ничего – почти все ее действия сопровождались стуком и грохотом, наводя на мысль о полтергейсте. Дороти отнесла поднос на кухню, а когда вернулась, миссис Криви достала из ящика буфета дешевый блокнот и раскрыла его на столе.

– Ну-ка, взгляните сюда, – сказала она. – У меня для вас тут выписаны имена всех девочек. Хочу, чтобы к вечеру вы все это выучили, – послюнявив палец, она перелистнула три страницы. – Теперь смотрите – видите эти три списка?

– Да, – сказала Дороти.

– Что ж, эти три списка вам придется запомнить и не путать, где какая девочка. Потому что я не хочу, чтобы вы думали, будто все девочки заслуживают одинакового обращения. Вовсе нет – ни в коем случае. Разным девочкам разное обращение – такая моя система. Теперь смотрите – видите этот список на первой странице?

– Да, – снова сказала Дороти.

– Так вот, родители из этого списка, как я говорю, хорошие плательщики. Понимаете, о чем я? Это те, кто платит налом, не отходя от кассы, и не артачится, чуть что, из-за лишней полгинеи[120]. Этих девочек лупить нельзя, что бы ни случилось. Этот вот список – средние плательщики. Их родители заплатят рано или поздно, но приходится помучиться, пока из них вытянешь деньги. Этих лупить можно, если обнаглеют, но так, чтобы следов не оставалось. МОЙ вам совет, лучше всего выкручивать им уши. Пробовали?

– Нет, – сказала Дороти.

– Что ж, как по мне, это самое то. Следов не оставляет, а дети терпеть не могут. Ну а эти вот трое – плохие плательщики. Их отцы уже задолжали за две четверти, и я думаю написать стряпчему. С этими что хотите делайте – ну, естественно, без криминала. Что ж, идемте, представлю вас девочкам. Блокнот лучше с собой возьмите, будете заглядывать все время, чтобы не ошибиться.

Они прошли в классную комнату. Она была довольно большой и тусклой – отчасти из-за серых обоев, отчасти из-за разросшихся кустов лавра, затенявших окна. Учительский стол стоял у пустого камина с черными часами, похожими на мавзолей, рядом висела светлая доска, девочки сидели по двое за двенадцатью партами; ни карт, ни каких-либо изображений, ни даже книг Дороти нигде не увидела. Единственным «украшением» интерьера служили два листа сажевой бумаги, приколотые к стенам, на которых было выведено мелом прекрасным каллиграфическим почерком: «Речь – серебро, молчание – золото» и «Точность – вежливость принцесс».

Девочки, числом двадцать одна, уже сидели за партами. Услышав приближающиеся шаги, они притихли, а когда в класс вошла миссис Криви, словно съежились, как куропатки, почуявшие ястреба. Большинство из них имели безразличный, вялый вид и бледный нездоровый цвет лица, наводящий на мысль о заболеваниях дыхательных путей. Старшей из них могло быть лет пятнадцать, младшая едва вышла из ясельного возраста. Одеты все были кто во что, а пара девочек выглядели почти оборванками.

– Встаньте, девочки, – сказала миссис Криви, подойдя к учительскому столу. – Начнем с утренней молитвы.

Девочки встали, молитвенно сложив ладони и закрыв глаза, и стали в унисон читать молитву слабыми писклявыми голосами, а миссис Криви не спускала с них зоркого взгляда, чтобы никто не отлынивал.

– Всемогущий, вечносущий отче, – пищали девочки, – молим Тебя, дабы ниспослал Ты в этот день свое божественное попечительство учебе нашей. Да будем мы тихими и послушными. Узри школу нашу и пошли ей процветание, дабы возросла она в численности и служила всем добрым примером, а не позором, как некие школы, о коих Ты, Господи, ведаешь. Молим тебя, Господи, ниспослать нам прилежание, пунктуальность и благовоспитанность, дабы мы были достойны Твоих заветов во всех мыслимых отношениях, ради Господа нашего, Иисуса Христа, аминь.

Миссис Криви сама сочинила эту молитву. Закончив ее, девочки прочли «Отче наш» и сели на свои места.

– Так, девочки, – сказала миссис Криви, – это ваша новая учительница, мисс Миллборо. Как вам известно, мисс Стронг пришлось внезапно нас оставить, после того как ее сразил недуг посреди урока арифметики; и могу вам сказать, мне пришлось попотеть эту неделю, чтобы найти новую учительницу. Я просмотрела семьдесят три заявления до того, как приняла мисс Миллборо, и мне пришлось отказать им всем, поскольку у них не хватало квалификации. Хорошенько запомните и передайте родителям, всех касается: семьдесят три заявления! Что ж, мисс Миллборо будет учить вас латыни, французскому, истории, географии, математике, английской литературе и сочинению, грамматике, правописанию, чистописанию и рисованию; а мистер Бут все так же будет учить вас химии по четвергам после полудня. Так, какой сегодня первый урок по расписанию?

– История, мэм, – пропищали пара голосков.

– Замечательно. Полагаю, мисс Миллборо задаст вам для начала несколько вопросов по истории, которую вы проходили. Так что вы уж постарайтесь, всех касается, и покажите, что мы не напрасно над вами мучились. Увидите, мисс Миллборо, они умеют соображать, когда хотят.

– Я в этом уверена, – сказала Дороти.

– Что ж, тогда я вас оставлю. И смотрите, девочки, ведите себя хорошо! Не вздумайте дурачиться с мисс Миллборо, как с мисс Брюэр, потому что имейте в виду, она такого не потерпит. Если я услышу шум из класса, кому-то не поздоровится.

Она обвела всех взглядом, включая и Дороти, как бы намекнув, что не поздоровится, скорее всего, ей, и была такова. Дороти осталась с девочками одна. Страха она не испытывала – она слишком привыкла заниматься с детьми, – однако ощутила легкую растерянность. Ей овладело ощущение самозванства, знакомое, наверно, каждому учителю. Она вдруг осознала с небывалой ясностью, что получила эту работу путем грубого мошенничества, не имея никакой квалификации. Ей полагалось преподавать историю, но она, как и большинство «образованных» людей, практически ее не знала. Она подумала, что провалится сквозь землю со стыда, если окажется, что эти девочки знают историю лучше, чем она!

– Какой именно период вы проходили с мисс Стронг? – сказала она осторожно.

Все молчали. Дороти увидела, что старшие девочки переглянулись, как бы пытаясь понять, стоит ли что-то говорить, и решили не рисковать.

– Ну, докуда вы дошли? – сказала Дороти, подумав, что, возможно, их смутило слово «период».

Все по-прежнему молчали.

– Ну что ж, вы ведь помните хоть что-то? Назовите имена каких-нибудь людей, о которых вы узнали на последнем уроке истории.

Последовали новые перегляды, и маленькая девочка с первой парты, в скромном коричневом джемпере и юбочке, с двумя тугими косичками, сказала неуверенно:

– Там было про древних бриттов.

Тогда осмелели еще две девочки и выпалили одновременно:

– Колумб.

– Наполеон.

После этого Дороти, можно сказать, ощутила некую уверенность в своих силах. Ей стало ясно, что девочки молчали не потому, что не хотели смутить ее своими знаниями, а потому, что их знания истории практически равнялись нулю. И сразу у нее прошел «страх сцены». Она поняла, что первым делом ей следует выяснить, что вообще знают ее ученицы. Поэтому, вместо того чтобы вести уроки по расписанию, Дороти все утро опрашивала девочек по каждому предмету; закончив с историей (пяти минут оказалось достаточно, чтобы достичь пределов их познаний), она прошлась по географии, английской грамматике, французскому языку и арифметике – по всем предметам, какие ее ученицы должны были знать. К полудню она постигла – слово «изучила» здесь не годилось – пугающие бездны их невежества.

Ибо знания их являли собой одно сплошное ничто, абсолютное ничто – ничто-ничто-ничто, как у дадаистов. Подобное невежество в детях ужасало. Всего две девочки в классе знали, что это Земля вращается вокруг Солнца, а не наоборот, и ни одна из них не смогла сказать, кто был королем до Георга V[121], кто написал «Гамлета», что такое простая дробь и какой океан отделяет Англию от Америки – Атлантический или Тихий. Причем большие пятнадцатилетние девочки ненамного превосходили восьмилетних малюток, не считая того, что умели бегло читать и красиво писать. Это было единственное умение, которым обладали почти все девочки постарше, – писать аккуратным почерком. Об этом миссис Криви позаботилась. Впрочем, в болоте их невежества нет-нет да и встречались разрозненные островки знаний, вроде причудливых, заученных наизусть стансов[122] из поэзии и нескольких французских предложений по методу Оллендорфа[123] из разряда «Passez-moi le beurre, s’il vous plait»[124] и «Le fils du jardinier a perdu son chapeau»[125], которые девочки произносили словно попугайчики, уверенно твердящие: «Попка – дурак». Чуть получше обстояло дело с арифметикой. Большинство умели складывать и вычитать, примерно половина класса кое-как умножала, а три-четыре девочки даже умели худо-бедно делить столбиком. Но этим их знания и ограничивались, а дальше, во всех направлениях, простиралась непроглядная кромешная тьма.

Мало того что они ничего не знали, но они совершенно не привыкли, чтобы их спрашивали, и добиться ответов от них было непросто. Дороти вскоре убедилась, что все свои скудные знания девочки просто вызубрили, и когда она просила их подумать о чем-то самостоятельно, они беспомощно таращились на нее. Тем не менее они не выглядели нерадивыми ученицами и, судя по всему, решили быть «хорошими» – с новыми учителями дети всегда «хорошие»; поэтому усилия Дороти постепенно пробуждали в девочках – возможно, отчасти показную – заинтересованность. По их ответам у нее сложилось вполне отчетливое представление о методике обучения мисс Стронг.

Получалось, что теоретически девочки проходили все положенные предметы, но единственное, что они по-настоящему знали, это чистописание и арифметику. Миссис Криви делала особый упор на чистописании. А помимо этого они тратили массу времени – похоже, по часу-другому в день – на жуткую тягомотину под названием «перепись», состоявшую в переписывании текстов из учебников или с доски. К примеру, мисс Стронг писала некое благонравное «эссе» (одно из них, озаглавленное «Весна» – все девочки постарше прилежно его переписали, – начиналось следующими словами: «Теперь, когда по земле шагает игривый апрель, когда на ветвях поют птички, а из почек распускаются нежные цветочки…» И т. д. и т. п.); не приходилось сомневаться, что родители, время от времени заглядывавшие в школьные тетради, оставались довольны. Дороти начала понимать, что все, чему учили девочек, на самом деле предназначалось для их родителей. Поэтому такая важность придавалась «переписям», хорошему почерку и зубрежке шаблонных французских фраз; это были простые и дешевые способы пустить пыль в глаза. Между тем маленькие девочки на задних партах с трудом могли читать и писать, а одна из них, одиннадцатилетняя Мэвис Уильямс – ее жутковатое личико отличалось непомерно широко расставленными глазами, – совсем не умела считать. Было похоже, что последние полторы четверти все, что она делала, это писала крючки у себя в тетради. Крючки заполняли целую стопку ее тетрадей – страницу за страницей тянулись строчки крючков, напоминая мангровые корни в тропическом болоте.

Дороти старалась не задеть чувств девочек, обнаруживая их невежество, но сама была в шоке. Она не знала, что подобные школы еще существуют в цивилизованном мире. Все там поражало своей старомодностью, напоминая кошмарные частные школы из викторианских романов. Что до нескольких учебников, имевшихся в классе, то при взгляде на них возникало чувство, что ты попал в середину девятнадцатого века. Девочки учились всего по трем учебникам, среди которых была простенькая арифметика довоенного года издания, впрочем, довольно толковая, и вздорная книжонка под названием «Стостраничная история Британии» с изображением Боудикки[126] на колеснице, украшенной британским флагом. Дороти открыла эту книжку наугад, на странице 91, и прочитала:

«По завершении французской революции, самопровозглашенный император Наполеон Бонапарт предпринял попытку установить свою державу, но несмотря на ряд побед, одержанных над континентальными войсками, вскоре он увидел, что его «тонкая красная линия» встретила более чем достойного противника. Решающая битва произошла на поле Ватерлоо, где 50 000 британцев обратили в бегство 70 000 французов, тогда как пруссаки, наши союзники, слишком припозднились. Под зычный клич британцы пошли в атаку, и враг бросился врассыпную.

Теперь перейдем к Великой Реформе 1832 года, первой из тех благотворных реформ, которые обеспечили господство Британии и отделили нас от менее удачливых наций… [И т. д. и т. п.]»

Эта книга была издана в 1888[127] году. Дороти, впервые увидевшая подобный учебник истории, пролистала его с чувством, близким к ужасу. Имелась также чрезвычайно краткая «хрестоматия» 1863 года издания, состоявшая по большей части из фрагментов сочинений Фенимора Купера, доктора Уоттса[128] и лорда Теннисона, а в конце располагались сумасбродные «заметки натуралиста» с ксилографиями. Перед каждой заметкой красовалось изображение того или иного зверя, а дальше шло краткое описание, как то: «Слон – зверь смышленый. Он резвится в тени пальм и, хотя силой превосходит шестерых лошадей, идет на поводке у малого ребенка. Питается он бананами». И в том же духе о ките, зебре, дикобразе и пятнистой жирафе. Кроме этих книг в учительском столе нашелся роман «Красавчик Джо»[129], жалкая галиматья под названием «Пипс на далеких островах» и французский разговорник 1891 года под названием «Все, что вам нужно в парижской поездке», начинавшийся с фразы: «Затяните мне корсет, но не слишком туго». Ни географического атласа, ни геометрической линейки с циркулем в классе не было.

В одиннадцать, во время десятиминутной перемены, девочки стали играть в простецкие игры, вроде крестиков-ноликов, и ссориться из-за пеналов, а самые смелые окружили стол Дороти и заговорили с ней. Они ей рассказали о мисс Стронг и ее учительских методах, и как она выкручивала им уши, когда они делали кляксы в тетрадях. Складывалось впечатление, что мисс Стронг была очень строгой учительницей, кроме тех дней, когда ей «плохело», что случалось пару раз в неделю. Когда же ей плохело, она пила микстуру из коричневой бутылочки, после чего у нее поднималось настроение, и она рассказывала им о своем брате в Канаде. Но в последний день – когда ей ну очень поплохело на уроке арифметики – от микстуры ей, похоже, стало только хуже, потому что едва она ее выпила, как стала сползать со стула и повалилась на стол, и тогда пришла миссис Криви и вывела ее из класса.

После перемены учеба продолжалась еще три четверти часа, и школьницы могли быть свободны. Проведя три часа в зябком, однако душном помещении, Дороти чувствовала себя не лучшим образом и была бы рада выйти на воздух, но миссис Криви сказала ей заранее, чтобы она пришла помочь ей с обедом. Девочки, жившие рядом со школой, обедали, как правило, дома, но семеро обедали в «столовке», за десять пенсов в день. Обед проходил в гнетущем молчании, поскольку девочки боялись сказать лишнее слово, чтобы не разозлить миссис Криви. Они ели тушеную баранью шею, и миссис Криви с поразительным проворством подавала куски помясистей дочкам «хороших плательщиков», а с жиром – дочкам «средних плательщиков». Три девочки из семей «плохих плательщиков» стыдливо ели свой ланч из бумажных пакетов прямо в классе.

Уроки продолжились в два часа. Первой половины дня Дороти хватило, чтобы, входя в класс, внутренне содрогнуться. Ей уже виделась ее будущая жизнь: день за днем и неделю за неделей она будет проводить в этой тусклой комнате и учить, с горем пополам, этих бестолочей. Но когда она собрала девочек и стала проводить перекличку, одна из них, по имени Лора Фёрт, совсем кроха с волосами мышиного цвета, подошла к ней и вручила жалкого вида букетик желто-коричневых хризантем, «от всех нас». Девочки прониклись к Дороти и, собрав четыре пенса, купили ей цветов.

Что-то шевельнулось в сердце Дороти. Она взглянула по-новому на этих девочек с бескровными лицами, в обшарпанной одежде и внезапно устыдилась, вспомнив, как безразлично, почти неприязненно, смотрела на них утром. Теперь же ее захлестнула щемящая жалость. Бедные дети, бедные дети! Такие тщедушные и зашуганные! И они еще сохранили в себе достаточно чуткости, чтобы скинуться на цветы для учительницы.

С того момента ее отношение к своей работе переменилось. В ней зажглась признательность и нежность к этим детям. Всем сердцем она ощутила, что эта школа – ее школа; она будет самоотверженно трудиться и приложит все усилия, чтобы превратить это мрачное узилище в храм знаний. Она понимала, как скромны ее возможности. Не имея ни опыта, ни знаний, она должна будет заняться самообразованием, прежде чем начнет образовывать других. И все же она решила, что сделает все возможное, все, что только в ее силах, лишь бы вызволить этих детей из тьмы, в которой их держали до сих пор.

3

Следующие несколько недель Дороти занимали почти исключительно две задачи. Во-первых, навести хоть какой-то порядок в классе; во-вторых, наладить отношения с миссис Криви.

Вторая задача была намного труднее. Сама жизнь под одной крышей с такой начальницей, как миссис Криви, не на шутку выматывала. Дороти все время мерзла, любой стул, на какой она садилась, скрипел и шатался, а еда нагоняла тоску. Работа учителя труднее, чем кажется, и требует хорошего питания. Дороти ужасно удручала диета из пресной тушеной баранины, водянистой вареной картошки, усеянной черными глазками, жидких рисовых пудингов, хлеба, смазанного маслом, и слабого чая – и даже этого она не ела досыта. Миссис Криви, находившая извращенное удовольствие в экономии даже на себе, питалась в основном тем же, чем и Дороти, но всегда накладывала себе львиную долю. Каждое утро она варила два яйца и, нарезав ломтиками, делила на неравные порции и все так же стерегла тарелку мармелада. С каждым днем Дороти все больше мучил голод. Дважды в неделю она умудрялась выскользнуть под вечер на улицу и купить на последние деньги шоколад, который съедала в строгой тайне, не сомневаясь, что миссис Криви, хоть и морила ее голодом вполне намеренно, была бы уязвлена в самое сердце, случись ей узнать, что Дороти питается отдельно.

Но хуже всего было то, что Дороти все время ощущала на себе внимание начальницы и почти не имела свободного времени. Когда кончались уроки, единственным ее прибежищем оставалась «столовка», где с нее не спускала глаз миссис Криви, убежденная, что Дороти нельзя оставить в покое дольше чем на несколько минут. Она вбила себе в голову (а может, просто забавлялась этой идеей), что Дороти лентяйка, которую нужно воспитывать. И день за днем пилила ее:

– Что ж, мисс Миллборо, вы, кажется, не слишком заняты сегодня, а? Разве вам не нужно проверять тетради? Или взять иголку да шитьем заняться? Уверена, я бы так не смогла – сидеть сиднем, ничего не делая!

Она вечно находила Дороти работу по хозяйству, даже принуждала мыть пол в классе по субботам утром, когда не было уроков; но большинство этих поручений не имели практического смысла, поскольку миссис Криви не доверяла Дороти и почти все переделывала за ней. Как-то раз Дороти по оплошности стала читать книгу из библиотеки в присутствии начальницы. Миссис Криви такого стерпеть не смогла.

– Ну, знаете, мисс Миллборо! Вот уж не подумала бы, что у вас еще находится время ЧИТАТЬ! – сказала она ехидно.

Сама она за всю жизнь не прочла ни единой книги, чем весьма гордилась.

Но даже если миссис Криви не стояла над душой у Дороти, она всегда давала ей почувствовать свое незримое присутствие. Она вечно крутилась вблизи классной комнаты, так что Дороти в любой момент могла ожидать ее вторжения; если же миссис Криви считала, что девочки расшумелись, она гневно стучала в стену шваброй, сея в них панику. С утра до вечера ее кипучая энергия давала себя знать по всей школе. Если она не готовила, то шумно мыла и подметала полы или распекала домработницу, или внезапно заглядывала в класс, «проверить, как вы тут», надеясь подловить Дороти или учениц за каким-нибудь баловством, или «ковырялась в саду», то есть орудовала секатором, уродуя несчастные кусты во дворе за школой. Только два вечера в неделю Дороти могла вздохнуть свободно, когда миссис Криви отправлялась на боевые задания под кодовым названием «навестить девочек», то есть обрабатывала их родителей. Такие вечера Дороти обычно проводила в библиотеке, поскольку миссис Криви не одобряла, чтобы она находилась «дома» в ее отсутствие и жгла газ и уголь. В остальные вечера миссис Криви занималась написанием писем родителям, напоминая им об оплате, или издателю местной газеты, торгуясь из-за дюжины рекламных проспектов, а также инспектировала парты девочек и их тетради. Если у нее выдавалось хоть пять минут лишнего времени, она доставала шкатулку и «штопала помаленьку» – в основном белые парусиновые панталоны, которых у нее было не счесть. Одни невзрачнее других; казалось, они несут на себе – как никакая монашеская ряса или власяница отшельника – ледяную печать воздержания. При виде их невольно думалось, что за человек был покойный мистер Криви, вплоть до сомнения в самом его существовании.

При взгляде со стороны могло показаться, что миссис Криви чужды любые РАДОСТИ. Она никогда не делала ничего такого, чем балуют себя большинство людей: никогда не ходила в кино, никогда не читала книг, никогда не ела сладостей, никогда не готовила чего-нибудь этакого и не прихорашивалась. Светская жизнь ничего для нее не значила. У нее не было ни друзей, ни подруг (она просто не понимала, что это значит – дружить), и если она с кем и общалась, то только по делу. Религия также оставляла ее равнодушной. Несмотря на то что каждое воскресенье она посещала службу в баптистской капелле, стремясь произвести впечатление на родителей школьниц, она терпеть не могла церковь и утверждала, что «попам только денежки давай». Казалось, жизнь ее, лишенная всяких забав, проходила в сплошных трудах и заботах. Но это было обманчивое впечатление. Кое-что доставляло ей острое и неистощимое удовольствие.

Прежде всего страсть к стяжательству – главный движитель ее существования. Есть два вида стяжателей: убежденные хищники, готовые идти по трупам, но не подбирающие крошки; и падальщики, не умеющие делать деньги, но всегда готовые, как гласит пословица, зубами выбирать фартинги из навоза. Миссис Криви относилась ко второму типу. Настойчивым охмурением и беззастенчивой ложью она набрала в свою школу двадцать одну ученицу, но на большее рассчитывать ей не приходилось, поскольку она была слишком прижимиста, чтобы тратиться на необходимый инвентарь и достойную зарплату помощнице. Родители школьниц платили – или должны были платить – пять гиней за четверть, не считая дополнительных сборов, итого, если держать помощницу в черном теле, директриса едва могла рассчитывать на сто пятьдесят фунтов в год чистого дохода. Но ей и этого хватало за глаза. Сэкономить шесть пенсов значило для нее больше, чем заработать фунт. Если ей удавалось обделить за обедом Дороти картошкой, купить дюжину учебников на полпенни дешевле или вытянуть лишних полгинеи из «хороших плательщиков», она была по-своему счастлива.

А кроме того, снедаемая нерастраченным ядом – потребностью гадить по мелочам, даже не получая практической пользы, – она нашла себе отличную забаву. Миссис Криви была из тех, кто испытывает психический оргазм, когда подложит кому-то свинью. Ее междоусобица с директором соседней школы, мистером Болджером – по сути, односторонняя, поскольку мистер Болджер никак не мог тягаться на равных с миссис Криви, – велась самым безжалостным образом, под лозунгом «усрамся, но не сдамся». Возможность досадить мистеру Болджеру была так дорога миссис Криви, что она даже была готова иной раз потратиться на это. Годом ранее мистер Болджер написал лендлорду (каждый из них то и дело писал ему, жалуясь на соседа) о том, что кухонный дымоход миссис Криви дымит ему в окна, поэтому он будет признателен, если она поднимет его (дымоход) на два фута. В тот же день, как миссис Криви получила письмо от лендлорда, она вызвала кирпичников и опустила дымоход на два фута. Это обошлось ей в тридцать шиллингов, но оно того стоило. За этим последовала затяжная партизанская война в виде перекидывания в сад соседа всякой дряни по ночам, и миссис Криви в итоге одержала безоговорочную победу, опорожнив ведро влажной золы на клумбу тюльпанов мистера Болджера. Это случилось незадолго до появления Дороти. А вскоре после этого миссис Криви заметила, что корни сливы мистера Болджера протянулись под стеной на ее половину, и не пожалела целой банки гербицида, чтобы угробить дерево. Это дало возможность Дороти услышать редчайшее явление природы – смех миссис Криви.

Но Дороти первое время была слишком занята, чтобы обращать внимание на директрису и ее скверный характер. Она вполне понимала, что миссис Криви – женщина коварная и что сама она находится при ней фактически на положении рабыни, но это не особенно ее заботило. Все свое внимание и силы она отдавала работе, не думая ни о личном комфорте, ни о своем будущем.

Ей потребовалась всего пара дней, чтобы навести порядок в своем классе. Как ни странно – ведь она не имела ни опыта преподавания, ни готовых теорий на этот счет, – с первого дня она принялась, словно следуя инстинкту, что-то менять, планировать, обновлять. Столько всего требовалось сделать. Прежде всего, разумеется, отказаться от тягомотных «переписей», и на третий день Дороти это сделала, несмотря на ворчание миссис Криви. Кроме того, она сократила уроки чистописания. Дороти была бы рада совсем отказаться от них, во всяком случае для девочек постарше (ей казалось нелепостью, чтобы пятнадцатилетние девочки тратили время на чистописание), но миссис Криви об этом и слышать не хотела. Она придавала чистописанию почти суеверную значимость. А кроме того, следовало, разумеется, избавиться от вздорной «Стостраничной истории» и нелепых детских «справочников». Но просить миссис Криви купить новые книги для школы было бы в лучшем случае бесполезно, поэтому Дороти с трудом отпросилась в первый субботний вечер в Лондон и потратила два фунта и три шиллинга (почти весь свой заработок) на дюжину подержанных экземпляров дешевых школьных изданий Шекспира, большой подержанный атлас, несколько книг сказок Андерсена, геометрический набор и два фунта пластилина. С таким инвентарем, а также с книгами по истории из библиотеки Дороти почувствовала, что может всерьез приниматься за дело.

Она сразу почувствовала, что главное, в чем нуждались эти девочки и чего никогда не получали, – это внимание. Поэтому она поделила класс на три группы и стала проводить уроки таким образом, чтобы две группы могли заниматься самостоятельно, пока она что-нибудь «прорабатывала» с третьей. Поначалу было трудно, особенно с младшими девочками, сразу отвлекавшимися, стоило оставить их одних, так что приходилось вечно быть настороже. И все же как чудесно, против всяких ожиданий, подтянулись почти все ученицы за те первые недели! По большей части они вовсе не были тупыми – просто заторможенными из-за нудной, механической зубрежки. Примерно неделю они казались неспособными к переобучению, а затем вдруг их заморенные умы воспрянули и расцвели, словно маргаритки после садового катка.

Довольно скоро и без особых усилий Дороти удалось приучить их думать самостоятельно. С ее подачи они стали писать эссе своими словами вместо того, чтобы переписывать всякую галиматью о том, как птички чирикают на деревьях и цветочки выпускают лепесточки. Арифметику Дороти хорошенько встряхнула и стала учить младших девочек умножению, а старших – делению в столбик и действиям с дробями; три девочки обнаружили такие успехи, что она собиралась давать им десятичные дроби. А во французском она дала основы грамматики вместо набивших оскомину «Passez-moi le beurre, s’il vous plait» и «Le fils du jardinier a perdu son chapeau». Выяснив, что никто из учениц не знает очертаний ни единой страны (хотя некоторые знали, что столица Эквадора – Кито), она принялась лепить с ними из пластилина на фанере большую карту Европы, копируя ее из атласа. Девочки пришли в восторг и на каждом уроке просили Дороти продолжать карту. А еще она увлекла их (за исключением шестерых самых маленьких и Мэвис Уильямс, специалистки по крючкам) чтением «Макбета». Ни одна из них сроду ничего не читала по доброй воле, кроме разве что «Газеты для девушек»[130]; но они охотно взялись за Шекспира, как и всякий ребенок, если не мучить его синтаксическим и грамматическим анализом.

Труднее всего шла история. Дороти даже не сознавала, как трудно детям из бедных семей составить хотя бы элементарное представление об истории. Любой из благородного сословия, каким бы невежей он ни был, имеет хотя бы общее понимание истории – он может представить римского центуриона, средневекового рыцаря, вельможу восемнадцатого века; такие понятия, как Античность, Средневековье, Возрождение или промышленная революция, хоть что-то значат для него. Но эти дети выросли в семьях, где не читали книг, и их родители рассмеялись бы, услышав, что прошлое имеет какое-то значение для настоящего. Девочки никогда не слышали о Робин Гуде, никогда не играли в роялистов и пуритан, никогда не задумывались, кто построил английские церкви или что означает «Fid. Def.»[131] на монетах. Но были две исторические личности, о которых слышали – за редким исключением – все девочки: Колумб и Наполеон. Бог весть, почему так – возможно, эти двое просто встречались в газетах чаще других. Казалось, они разбухали в детских умах, словно Твидлдам и Твидлди[132], заслоняя собой все остальное прошлое. На вопрос Дороти, когда изобрели автомобили, одна девочка, лет десяти, сказала, чуть робея:

– Колумб их изобрел, лет тысячу назад.

Среди старших девочек, как обнаружила Дороти, были такие, кто перечитал «Стостраничную историю» аж по четыре раза – от Боудикки до первого Юбилея[133] – и почти ничего не запомнил. Впрочем, подобная дребедень того и не стоила. Дороти стала учить их истории заново, от вторжения Юлия Цезаря, и сперва пыталась читать им вслух библиотечные книги, но это оказалось пустой тратой времени, поскольку девочки не понимали большинства слов. Так что Дороти пришлось положиться на собственные небогатые знания и излагать историю своими словами, стараясь нарисовать в неразвитых детских умах картины прошлого и, что еще труднее, пробудить к ним интерес. Но затем Дороти осенило. Она купила рулон простых дешевых обоев и стала делать с девочками историческую аппликацию. Они разметили рулон на века и года и стали наклеивать в нужных местах рисунки рыцарей в доспехах, испанских галеонов, печатных станков и паровозов из детских альбомов. Такая аппликация, приколотая к стене и день ото дня разраставшаяся, представляла собой наглядную панораму английской истории. Девочкам эта затея понравилась даже больше, чем пластилиновая карта. Дороти заметила, что они проявляли больше сообразительности, когда требовалось что-то сделать, а не просто выучить. Уже шли разговоры о том, чтобы сделать контурную карту мира из папье-маше, размером четыре на четыре фута, если только Дороти удастся «упросить» миссис Криви разрешить им возиться с водой и клеем.

Директриса зорким глазом следила за новшествами Дороти, но первое время почти не вмешивалась. Пусть она не собиралась этого показывать, но была рада-радехонька, что нашлась наконец помощница, действительно желавшая работать. Когда же она узнала, что Дороти потратила собственные деньги на книги для детей, она пришла в неописуемый восторг, как от удачной аферы. Тем не менее она ворчала на все, что делала Дороти, и не уставала напоминать ей уделять побольше внимания «оценкам успеваемости» в тетрадях учениц. Однако ее система оценок, как и все прочее в школьной программе, была рассчитана прежде всего на родителей. Миссис Криви уделяла особое внимание тому, чтобы ничем не вызвать родительского неудовольствия. Никакая работа не заслуживала плохой оценки, ничего не следовало ни зачеркивать, ни подчеркивать, разве что совсем легонько; вместо этого Дороти по вечерам выводила красными чернилами в тетрадях, под диктовку миссис Криви, всевозможные хвалебные комментарии – чаще прочих ей приходилось писать: «Весьма похвальное решение» и «Превосходно! Ты делаешь большие успехи. Так держать!». Не подлежало сомнению, что все дети в школе неизменно «делали большие успехи», не уточнялось только, в чем именно. Но родители, судя по всему, были рады глотать такое в неограниченных количествах.

Конечно, между Дороти и девочками тоже не обходилось без сложностей. То обстоятельство, что все они были разного возраста, не шло на пользу учебному процессу, и, хотя поначалу девочки решили быть «хорошими», они, как и все дети, не могли порой не шкодить. Бывало, они ленились, а бывало, предавались страшнейшему пороку школьниц – хихикали. Первые несколько дней Дороти прилагала недюжинные усилия к обучению Мэвис Уильямс, поражавшую своей тупостью для девочки одиннадцати лет, но все без толку. Как только Дороти пыталась добиться от нее чего-то, помимо крючков, взгляд ее широко расставленных глаз делался пугающе пустым. Но иногда на Мэвис находила говорливость, и она забрасывала Дороти самыми нелепыми и безответными вопросами. Например, она могла открыть свою хрестоматию на рисунке какого-нибудь животного – хотя бы «смышленого слона» – и спросить Дороти, коверкая слова на свой лад:

– Изыните, мисс, шой-то такое?

– Это слон, Мэвис.

– Лон? А шой-то?

– Слон – это такое животное.

– Вотна? А шой-то?

– Ну… собака – животное.

– Абака? А шой-то?

И так далее, практически до бесконечности. На четвертый день, ближе к обеду, Мэвис подняла руку и сказала с лукавой вежливостью, которая должна была бы насторожить Дороти:

– Изыните, мисс, можо мне выти?

– Да, – сказала Дороти.

Тогда одна из старших девочек подняла руку, но тут же покраснела и опустила, словно стесняясь. Когда же Дороти убедила ее сказать, в чем дело, выяснилось следующее:

– Извините, мисс, мисс Стронг не дозволяла Мэвис ходить одной в уборную. Она там запирается и не выходит, и миссис Криви сердится, мисс.

Дороти направила за Мэвис делегацию, но тщетно. Мэвис оставалась в latebra pudenda[134] до двенадцати часов. После этого миссис Криви объяснила Дороти с глазу на глаз, что Мэвис – умственно отсталая, или, как она выразилась, «с головой не дружит». К обучению она совершенно непригодна. Но миссис Криви, конечно, не собиралась «выкладывать» этого ее родителям, считавшим свою дочь просто «отстающей» и регулярно платившим за учебу. Мэвис не доставляла особых хлопот. Достаточно было дать ей тетрадь и карандаш и сказать, чтобы она сидела тихо и рисовала. Мэвис, девочка себе на уме, рисовала одни лишь крючки – она часами сидела, высунув язык и заполняла тетрадь гирляндами крючков, очевидно, довольная собой.

Но, несмотря на мелкие трудности, первые несколько недель все шло прекрасно! Можно сказать, слишком прекрасно! Около десятого ноября миссис Криви, вдоволь поворчав о дороговизне угля, разрешила топить камин в классе. В теплой комнате девочки стали куда сообразительнее. Иногда, когда в камине потрескивал огонь, а миссис Криви отсутствовала в школе, Дороти бывала по-настоящему счастлива, глядя, как увлеченно ее ученицы разбирают какое-нибудь задание. Лучше всего было, когда две старшие группы читали «Макбета», и девочки, затаив дыхание, одолевали сцену за сценой, а Дороти поправляла их произношение и объясняла, кем был жених Беллоны и как ведьмы летали на метлах; а девочкам не терпелось узнать, словно они читали детективную историю, как это Бирнамский лес мог прийти на Дунсинан и как Макбета мог убить тот, кого родила не женщина. Вот в такие времена, когда в детях вспыхивает увлеченность, сливаясь, точно пламя, с твоей собственной, и внезапный проблеск разума вознаграждает тебя за многодневные усилия, ты чувствуешь, что учительство – дело стоящее. Никакая работа не дает такой отдачи, как учительство, если только учителю дана свобода. Дороти еще не знала, что это «если» одно из самых главных в мире.

Ей нравилось учить девочек – это делало ее счастливой. Она успела хорошо узнать их, усвоить их особенности и найти к каждой свой подход. А ведь совсем недавно она и не думала, что может испытывать к ним такую симпатию, такой интерес к их развитию и такую жажду сделать для них все, что только можно. Непростой, не знающий конца и края учительский труд стал содержанием ее жизни, каким когда-то была церковь и приходские заботы. Она спала и видела свой класс и читала библиотечные книги по педагогике. Она решила, что готова заниматься учительством всю свою жизнь, пусть даже за десять шиллингов в неделю и крышу над головой. Она нашла в этом свое призвание.

После кошмарных недель бродяжничества едва ли не любая работа стала бы Дороти в радость. Но она видела в учительстве не просто работу, а миссию, задачу всей своей жизни. Пробуждать дремотные умы этих детей, избавлять их от надувательства под видом образования – это ли не задача, достойная ее усилий и лишений? И Дороти, рассудив так, мирилась с ужасными условиями жизни в доме миссис Криви, не думая ни о своем шатком положении, ни о туманном будущем.

4

Но так, конечно, не могло продолжаться долго.

По прошествии нескольких недель в учебную программу Дороти стали вмешиваться родители. От этого – проблем с родителями – никуда не деться в частной школе. Любые родители – помеха в глазах учителя, а родители учащихся такой задрипанной школы, как «Рингвуд-хауз», совершенно невыносимы. С одной стороны, у них есть лишь смутное представление о том, что такое образование; с другой стороны, они смотрят на «учебу» точно так же, как на счет от мясника или бакалейщика, и все время боятся, как бы их не облапошили. Такие родители заваливают учителя безграмотными записками с дикими требованиями и передают их с детьми, которые читают эту околесицу по дороге в школу. Под конец второй недели Дороти получила записку от родителей Мэйбел Бриггс, одной из самых успевающих девочек в классе:

Уважаемая мисс,

Будьте пожалуста добры давать Мэйбел пабольше арифметики. Я так чую вы даете ей чтото не практичное. Все эти карты и всяко-разно. Она хочит практичную работу, а не всю эту ерундистику.

Так что попрошу пожалуста пабольше арифметики.

И астаюсь,

Искрини Ваш,

Джо. Бриггс

P.S. Мэйбел говорит вы хочите начать с ней какие то десятичные дроби. Я не хочу ей никаких дробей, я хочу ей арифметику.

Так что Дороти отстранила Мэйбел от географии и стала вместо этого давать ей больше арифметики, чем довела девочку до слез. Новые записки от родителей не заставили себя ждать. Одна родительница выразила беспокойство по поводу того, что ее дочери дают читать Шекспира. Она-де слышала, что «этот мистер Шекспир» сочиняет театральные пьесы, а так ли уверена мисс Миллборо, что они не слишком аморальны? Сама она «отродясь не ходила в кино, а в театр и подавно» и считала, что даже ЧИТАТЬ театральные пьесы «чризвычайно рисковано», и т. д. и т. п. Впрочем, она несколько успокоилась, узнав, что мистер Шекспир давно умер. Мертвым он внушал ей меньше опасений. Кто-то из родителей хотел, чтобы его дочь побольше налегала на чистописание, а кто-то считал, что учить французский – пустая трата времени; претензии шли одна за другой, заставляя Дороти коверкать тщательно составленное расписание. Миссис Криви ясно дала ей понять, что она должна выполнять любые требования родителей или хотя бы делать вид. Во многих случаях это было практически невозможно, поскольку в классе наступал бардак, если один ребенок учил, к примеру, арифметику, а все остальные – историю или географию. Но в частных школах слово родителя – закон. Такие школы держатся, подобно частным лавочкам, за счет ублажения своих клиентов, и, если родитель хочет, чтобы его ребенок не учил ничего, кроме бирюлек и клинописи, перед учителем встает выбор: согласиться или потерять ученика.

Чем больше родители узнавали от школьниц о методах Дороти, тем больше росло их беспокойство. Они не видели ни малейшего смысла в этих новшествах, вроде пластилиновых карт и поэтических чтений, тогда как старая механическая зубрежка, так ужасавшая Дороти, была для них образцом здравомыслия. Родители все больше возмущались, а их записки пестрели словом «практичность», что сводилось, по сути, к требованию давать побольше чистописания и арифметики. А вся их арифметика не шла дальше сложения, вычитания, умножения и той же «практичности», рядом с которой деление столбиком было не более чем занятным фокусом, не имеющим реальной пользы. Очень мало кто из них мог вычислить сумму дробей, и они не горели желанием обучить этой странной забаве своих детей.

Впрочем, не велика была бы беда, если бы этим все и ограничивалось. Родители донимали бы Дороти (на то они и родители), а Дороти со временем приноровилась бы (на то она и учительница) выказывать им признательность и игнорировать. Но кое-что не позволяло надеяться на мирный исход, а именно то, что родители всех учениц, за исключением троих, были нонконформистами, тогда как Дороти была англиканкой. И пусть она утратила веру – за два прошедших месяца, под гнетом всяческих невзгод, она в последнюю очередь думала о вере и ее утрате, – это мало что меняло; папист ты или англиканин, раскольник, еврей, турок или безбожник, ты сохраняешь образ мыслей, привитый тебе с детства. Дороти, выросшей в лоне англиканской церкви, был чужд образ мыслей нонконформистов. При всем желании она не могла не раздражать их своими действиями.

Почти с самого начала возникли трения насчет уроков Закона Божия, на которых дети дважды в неделю читали по паре глав Библии – из Ветхого и Нового Заветов. Дороти получила записки от нескольких родителей с просьбой не отвечать детям на вопросы о Деве Марии – такие тексты следовало обходить молчанием или вообще пропускать. Но главным возмутителем спокойствия оказался бессмертный бард, Шекспир. Девочки продирались через «Макбета», отчаянно желая знать, как же исполнится пророчество ведьм. И вот они дошли до заключительных сцен. Бирнамский лес пришел на Дунсинан – с этим прояснилось; но кто же тот, кто не был женщиной рожден? Школьницы дошли до фатального обмена репликами.

МАКБЕТ:

Труд пропащий.
Ты легче можешь воздух поразить,
ем нанести своим мечом мне рану.
Бей им по уязвимым черепам —
Я защищен заклятьем от любого,
Кто женщиной рожден.

МАКДУФ:

Так потеряй
Надежду на заклятье! Пусть твой демон,
Которому служил ты, подтвердит:
До срока из утробы материнской
Был вырезан Макдуф, а не рожден[135].

Это озадачило девочек. Тут же повисло молчание, а затем все заголосили:

– Мисс, мисс, что это значит?

Дороти объяснила. Сдержанно и без подробностей – она испытала дурное предчувствие, что ей за это придется поплатиться, – но все же объяснила. Вот тогда-то и началась свистопляска.

Примерно каждая вторая девочка из класса не преминула спросить родителей, что такое «материнская утроба». И тут же в пятнадцати приличных нонконформистских домах поднялся переполох, и родители принялись слать друг другу курьеров с записками о развращении малолетних. Должно быть, они в тот же вечер созвали конклав, поскольку под конец следующего школьного дня к миссис Криви пожаловала делегация. Дороти слышала, как в школу приходят родители, по одному и двое, и гадала, что сейчас будет. Как только из школы ушли ученицы, сверху раздался резкий голос директрисы:

– Пойдите сюда на минутку, мисс Миллборо!

Дороти поднялась наверх, пытаясь унять дрожь в коленях. В мрачной гостиной, у пианино, стояла хмурая миссис Криви, а на мягких стульях восседали по кругу шестеро родителей словно инквизиторы. Там были мистер «Джо. Бриггс» – задиристого вида бакалейщик, написавший письмо об арифметике для Мэйбел – с высохшей злобной женой; здоровяк с бычьей внешностью, висячими усами и женой, настолько блеклой и ПЛОСКОЙ, что казалось, ее долго и старательно разглаживали чем-то тяжелым – вероятно, ее мужем (их имен Дороти не запомнила); а также миссис Уильямс, мать умственно отсталой девочки, низенькая, смуглая, недалекая женщина, постоянно всем поддакивавшая, и мистер Пойндер, коммивояжер, моложавый типчик средних лет с серой физиономией, подвижными губами и лысиной, по которой были размазаны жидкие влажные волосинки. В честь такого общества в камине потрескивали три крупных угля.

– Сядьте сюда, мисс Миллборо, – сказала миссис Криви, указывая на жесткий «позорный стул», стоявший в центре круга родителей.

Дороти повиновалась.

– А теперь, – сказала миссис Криви, – послушайте, что вам скажет мистер Пойндер.

Мистеру Пойндеру было что сказать. Очевидно, остальные родители доверили ему выразить общее мнение, и он его выражал, пока на губах не выступила желтоватая пена. И что примечательно, умудрился – до того он был благовоспитан – ни разу не произнести злосчастного слова, послужившего причиной родительского гнева.

– Я считаю, что озвучу наше общее мнение, – сказал он с гладкостью типичного торгаша, – сказав, что, если мисс Миллборо знала, что эта пьеса – «Макдуф», или как ее там, – содержит такие слова, как… ну, такие, о которых идет речь, ей вовсе не следовала давать ее читать детям. На мой взгляд, это позор, что школьные книжки могут печатать с такими словами. Уверен, если бы хоть кто-то из нас знал, каков из себя Шекспир, мы бы сразу это пресекли. Должен сказать, я удивлен. Только накануне я читал в своей «Новостной хронике» статью о Шекспире – что он отец английской литературы; что ж, если это литература, пусть ее будет ПОМЕНЬШЕ, так я скажу! Думаю, все здесь со мной согласятся. А с другой стороны, если мисс Миллборо не знала, что там будет слово… ну, то самое слово, ей бы надо было читать дальше и не обращать на него внимания. Не было ни малейшей нужды объяснять им это. Просто сказать им помалкивать и не задавать вопросов – с детьми надо только так.

– Но тогда бы дети не поняли пьесу, если бы я не объяснила! – возразила Дороти уже не в первый раз.

– Конечно не поняли бы! Вы, похоже, не уловили, к чему я веду, мисс Миллборо! Мы не хотим, чтобы они понимали. Думаете, мы хотим, чтобы они нахватались грязных мыслей из книжек? Достаточно того, что они узнают из этих грязных фильмов и грошовых газетенок для девушек, которые они читают, – все эти мерзкие, грязные любовные историйки с картинками… ну, обойдусь без подробностей. Мы не затем посылаем наших детей в школу, чтобы им внушали всякие мысли. Говоря это, я выражаю мнение всех родителей. Мы все из приличных, богобоязненных семей – есть среди нас баптисты, есть методисты, и даже один-два англиканина; но мы можем притушить наши разногласия, когда доходит до такого… И мы стараемся воспитывать наших детей приличными людьми и уберегать от любых знаний об этих делах. Будь моя воля, никто бы из детей – никто из девочек, во всяком случае, – не знал бы ничего об этих делах до двадцати одного года.

Остальные родители дружно закивали, а здоровяк с бычьей внешностью добавил басом:

– Верно-верно! Здесь я с вами заодно, мистер Пойндер. Верно-верно!

Разделавшись с Шекспиром, мистер Пойндер принялся за новомодные учительские методы Дороти, под аккомпанемент мистера «Джо. Бриггса», разражавшегося периодически следующей тирадой:

– Точно! Практичную работу – вот чего мы хочим, – практичную работу! А не всю эту ерундистику, вроде поэзии, и самодельных карт, и вырезания бумажек, и всего такого. Давайте им дельный счет и чистописание, и неча больше. Практичную работу! Так точ!

Это продолжалось порядка двадцати минут. Сперва Дороти пыталась возражать, но потом увидела, как миссис Криви сердито качает ей головой из-за плеча здоровяка, и поняла это как призыв к молчанию. Дороти едва не плакала, когда родители высказали все, что хотели, и собрались уходить. Но миссис Криви их остановила.

– Минуточку, леди и джентльмены, – сказала она. – Теперь, когда вы все высказались – и я только рада была дать вам такую возможность, – я бы хотела сказать кой-чего от себя лично. Просто чтобы прояснить ситуацию, на случай, если кто из вас подумает, что это я виновата в этом сальном дельце, о каком мы толкуем. И вы сидите, мисс Миллборо! – добавила она.

Она повернулась к Дороти и устроила ей безжалостную «головомойку», на потеху родителям продолжавшуюся больше десяти минут. Суть экзекуции сводилась к тому, что Дороти пронесла эти грязные книжки в школу у нее за спиной; что это чудовищное вероломство и неблагодарность; и если что-то подобное повторится, Дороти вылетит вон с недельной зарплатой. Директриса гнобила ее, и гнобила, и гнобила. Снова и снова звучали фразочки, вроде «пустила в дом девицу», «ела мой хлеб» и даже «жила на моей милости». Родители сидели и смотрели, и на их грубых лицах – не злых и не жестоких, просто одурманенных невежеством и мещанской порядочностью – читалось мрачное удовлетворение от этого клеймения грешницы. Дороти поняла посыл; она поняла, что миссис Криви не могла не устроить ей эту «головомойку» перед родителями, чтобы они почувствовали, что не зря платят деньги, и ушли довольными. И все же, под градом лживых, жестоких упреков, в душе у нее поднимался такой гнев, что хотелось встать и залепить с размаху оплеуху начальнице. Снова и снова она думала: «Больше я не стану этого терпеть, не стану! Я ей скажу, что думаю о ней, и сразу уйду!» Но продолжала молча сидеть. С чудовищной ясностью она видела беспомощность своего положения. Чего бы ей это ни стоило, каких бы оскорблений она ни услышала, она не должна потерять работу. Так что она сидела молча, в кругу родителей, красная от унижения, и ее гнев сменился осознанием своей ничтожности, и она почувствовала, что сейчас расплачется, если не возьмет себя в руки. Но она понимала, что, если расплачется, это будет конец и родители потребуют ее увольнения. Чтобы не заплакать, она впилась ногтями в ладони с такой силой, что выступила кровь.

«Головомойка» завершилась заверением миссис Криви, что подобного больше не повторится и что она сейчас же сожжет непристойных Шекспиров. Теперь родители были довольны: училке преподали урок, который, несомненно, пойдет ей на пользу; они не желали ей зла и не думали, что унизили. Они попрощались с миссис Криви, холодно попрощались с Дороти и ушли. Дороти встала и тоже хотела уйти, но миссис Криви сделала ей знак оставаться на месте.

– Ну-ка, минуточку, – сказала она зловеще, когда из комнаты вышли родители. – Я еще не закончила – только начала.

Дороти снова села. У нее подкашивались ноги, а в глазах стояли слезы. Миссис Криви проводила родителей до порога, вернулась с кувшином воды и залила огонь в камине – к чему было переводить хороший уголь? Дороти подумала, что сейчас «головомойка» начнется по новой. Однако миссис Криви, похоже, утолила свою ярость – по крайней мере, оставила тон разгневанной добродетели, необходимый в присутствии родителей.

– Хочу сказать тебе пару слов, мисс Миллборо, – сказала она. – Пора уж нам решить раз и навсегда, по каким порядкам работает эта школа, а по каким – не работает.

– Да, – сказала Дороти.

– Что ж, буду откровенна. Как только ты пришла, мне стало ясно как божий день, что ты ни бельмеса не смыслишь в учительстве; но я бы закрыла на это глаза, будь у тебя хоть капля здравого смысла, как у любой другой девушки. А у тебя его, похоже, нету. Я дозволила тебе учить по-своему неделю-другую, и первое, что ты сделала, это перебесила всех родителей. Что ж, такого я больше не потерплю. Отныне все будет ПО-МОЕМУ, не по-твоему. Это понятно?

– Да, – снова сказала Дороти.

– Не надо тока думать, что я без тебя пропаду, как бы не так, – продолжала миссис Криви. – Я в любой день могу набрать учителей по пенни за пару, М-И и Б-И, каких хошь. Только Б-И и М-И обычно на выпивку слабы или… ну, не важно… а по тебе я вижу, ты, похоже, не склонна к выпивке или чему такому. Скажу даже, мы с тобой можем поладить, если отбросишь эти свои новомодные идеи и поймешь, что такое практичное учительство. Так что слушай меня.

И Дороти стала слушать. С поразительной ясностью и цинизмом, тем более отвратительным, что бессознательным, миссис Криви стала разъяснять ей методы грязного надувательства под названием практичное учительство.

– Что тебе надо раз и навсегда усвоить, – начала она, – это что в школе важно только одно – зарплата. А вся эта канитель с развитием детских умов, как ты скажешь, это все пустой треп. Денежки – вот что мне важно, а не развитие детских умов. Это не что иное, как здравый смысл. Не надо думать, что кому-то охота заваривать эту кашу со школой, и чтобы мелкие негодники устраивали в доме кавардак, если бы это денег не приносило. Первым делом – деньги, остальное все потом. Разве я не говорила тебе это в первый день, как ты пришла?

– Да, – признала Дороти покорно.

– Ну а зарплату платят родители, и думать тебе надо о родителях. Делай, что хотят родители, – такое наше правило. Скажу даже, я сама вреда особого не вижу в твоей затее с пластилином и вырезанием; но родители этого не хотят, значит, бросай. Они чего хотят – чтобы дети их учили всего два предмета: чистописание и арифметику. Особливо чистописание. В этом они видят прок. Так что давай, нажимай на чистописание. Чтобы побольше хороших чистых прописей девочки домой носили, а родители соседям хвалились, вот и нам будет бесплатная реклама. Хочу, чтобы два часа в день одно чистописание давала и больше ничего.

– Два часа в день одно чистописание, – повторила Дороти покорно.

– Да. И вдосталь арифметики. Арифметику родители очень признают; особенно чтобы деньги считать. Все время смотри на родителей. Если встретишь кого на улице, разговор заведи об ихней девочке. Подчеркни, что она лучшая в классе и если проучится еще три четверти, будет творить чудеса. Понимаешь, о чем я? Не надо им говорить, что она уже лучше некуда – если такое скажешь, не ровен час, заберут ребенка. Еще три четверти – вот что надо говорить. А как пора будет табель успеваемости заполнять, неси мне – посмотрю хорошенько. Оценки ставить я сама люблю.

Миссис Криви взглянула в глаза Дороти. Она была готова сказать, что выставляет оценки таким образом, чтобы каждая ученица казалась едва ли не отличницей, но воздержалась от такой прямоты. Дороти тоже хотела что-то сказать, но не сразу овладела голосом. Внешне она была сломлена и очень бледна, но в душе ее кипели злоба и возмущение, которые она пыталась подавить прежде, чем заговорить. Но возражать миссис Криви она не собиралась – «головомойка» отбила у нее такое желание.

– Значит, я не должна учить ничему, кроме чистописания и арифметики, верно?

– Ну, я не говорю, чтобы совсем уж так. Есть еще масса предметов, которые отлично смотрятся на проспектах. Французский хотя бы – французский очень даже смотрится. Но это не тот предмет, на какой стоит тратить время. Не забивай детям голову грамматикой, и синтаксисом, и глаголами, и всяким таким. От этой петрушки им пользы не будет, как я посмотрю. Давай им Parley vous Francey и Passey moi le beurre[136], и всякое такое; в этом толку побольше, чем в грамматике. Ну и латынь – я завсегда на проспектах латынь пишу. Но я не думаю, что ты по латыни сечешь, а?

– Нет, – признала Дороти.

– Ну, не важно. Все равно без надобности. Никто из наших родителей не стал бы тратить время на латынь. Но на проспектах они это любят. Солидно смотрится. Конечно, мы кучу предметов не можем преподавать, хоть и должны указывать. Тот же бухгалтерский учет, машинопись и стенографию; не говоря о музыке и танцах. Но на проспектах это отлично смотрится.

– Арифметику, чистописание, французский – что-нибудь еще? – сказала Дороти.

– Ну, как же, историю с географией и английскую литературу, конечно. Но с картами завязывай – пустая трата времени. Лучшая география – столицы учить. Натаскай их, чтобы все английские столицы от зубов отскакивали, как таблица умножения. Тогда они хоть смогут показать, что что-то выучили. А что до истории, продолжай по «Стостраничной истории Британии». Я не потерплю этих толстых книг, что ты носишь из библиотеки. Открыла на днях одну, и первое, что попалось, – как англичан побили в какой-то битве. Вот уж славная учеба детям, нечего сказать! Родители такого не потерпят, это я точно скажу!

– А литературу? – сказала Дороти.

– Что ж, детям, конечно, надо что-нибудь почитывать, но я не понимаю, чем тебе хрестоматия не угодила. Читай с ними хрестоматию. Она старовата, но для детей вполне годится, такое мое мнение. И полагаю, им не помешает заучить стихотворение-другое. Есть родители, которым нравится, когда их дети читают поэзию. «Мальчик на горящей палубе» – очень хорошая вещь, и потом еще «Крушение парохода»… как его там… «Крушение парохода “Геспер”». Немножко поэзии время от времени не повредит. Но только давай, пожалуйста, завязывай с Шекспиром!

В тот день Дороти осталась без чая. Несмотря на поздний час, миссис Криви, закончив свою отповедь, отпустила Дороти, ничего не сказав про чай. Вероятно, таким образом она решила сделать ей финальное внушение за авантюру с «Макбетом».

Дороти не спросила разрешения выйти, но почувствовала, что не может больше оставаться в доме миссис Криви. Надев пальто и шляпу, она пошла по слабо освещенной дороге к публичной библиотеке. Был поздний ноябрь. И хотя днем держалась влажная погода, вечерний ветер сердито налетал резкими порывами, покачивая полуголые деревья и огоньки фонарей за стеклянными створками и гоняя палую листву по тротуару. Дороти слегка дрожала. Промозглый ветер заставил ее вспомнить холодные ночи на Трафальгарской площади. Она не думала всерьез, что, потеряв работу, снова окажется на дне, откуда выбралась с таким трудом, – она была не в таком отчаянном положении; в крайнем случае, ее выручит кузен или кто-нибудь еще – тем не менее «головомойка» миссис Криви заметно приблизила к ней Трафальгарскую площадь. Дороти со всей возможной ясностью ощутила значимость великой современной заповеди – одиннадцатой заповеди, перекрывавшей все другие: «Не лишись работы».

Что же касалось слов миссис Криви о «практичном учительстве», это была неприукрашенная правда. Она лишь высказала то, что думают большинство людей в ее должности. Ее излюбленная фраза, «Первым делом – деньги», составляла девиз, который можно было – да что там, нужно – начертать над дверями каждой частной школы в Англии.

Надо сказать, что в Англии полно частных школ. В любом пригороде Лондона и провинциальном городке их не счесть – второсортных, третьесортных и четверосортных; «Рингвуд-хауз» относилась к четвертому сорту. Общее число их всегда колеблется в районе десяти тысяч, но правительство контролирует меньше тысячи. И хотя среди них есть довольно приличные школы и часть из них, вероятно, лучше муниципальных школ, которым они составляют конкуренцию, всем им свойственен один и тот же фундаментальный порок, а именно отсутствие иной цели, кроме обогащения. Часто их открывают, пусть и на законных основаниях, с теми же побуждениями, что и бордель или хозяйственный магазин. Однажды поутру какой-нибудь ушлый малый (далеко не все владельцы таких школ занимаются преподаванием) скажет жене:

– Эмма, мне мысля пришла! Шо скажешь, если мы школу откроем, а? В школе деньжата водятся, сама знаешь, а мороки куда меньше, чем с лавкой или пабом. Опять же, ничем не рискуем; не придется голову ломать о накладных расходах, окромя ренты и нескольких парт да школьной доски. Но устроим все чин чинарем. Найдем одного из энтих оксфордских или кембриджских субчиков, кто без работы остался, и наймем задешево; обрядим в энту мантию и… как называются такие квадратные шапочки с кисточками? Родители небось оценят, а? Надоть тока район годный выбрать, шоб конкуренции не шибко много.

Дальше выбирают место в одном из районов среднего класса, где люди слишком бедны, чтобы оплачивать приличную частную школу, и слишком горды, чтобы отправлять своих детей в муниципальную школу, – и дело в шляпе. Постепенно директор такой школы обрастает связями, почти как молочник или бакалейщик, и при должной смекалке и такте (и отсутствии серьезной конкуренции) он может рассчитывать на несколько сотен фунтов в год.

Конечно, не все частные школы такие. Не все директора похожи на миссис Криви, скаредную и бездушную мегеру, и есть немало школ, исполненных добра и справедливости, с хорошим обучением, насколько оно может быть хорошим за пять фунтов за четверть. С другой стороны, есть и вопиюще скандальные случаи. Позже, когда Дороти познакомилась с одной учительницей из другой частной школы в Саутбридже, она услышала о школах намного хуже «Рингвуд-хауза»: о дешевой школе-интернате, куда сдавали детей гастролирующие актеры (словно вещи – в камеру хранения на вокзале) и где дети валяли дурака, предоставленные сами себе, так что и в шестнадцать лет не умели читать; и о школе, где дни напролет ученики собачились с учителем, желчным хромым стариком, который преследовал их по всему классу, размахивая тростью, пока не падал без сил на парту, жалобно скуля, под смех ребят. До тех пор, пока школы будут открываться ради денег, подобного не избежать. Дорогие частные школы, где учатся дети богатых, на первый взгляд не так плохи, поскольку могут себе позволить квалифицированных учителей, и комиссия по частным школам заставляет их держать марку, но и там, по сути, те же проблемы.

Все эти сведения о частных школах открывались Дороти постепенно, со временем. Поначалу ее мучил абсурдный страх, что рано или поздно в «Рингвуд-хауз» нагрянет инспекция, увидит все это очковтирательство и поднимет шумиху. Но потом она поняла, что это им не грозит. Школа «Рингвуд-хауз» не относилась к «признанным», а потому не подлежала инспекции. Как-то раз к ним таки пожаловал правительственный инспектор, но все, что он сделал, это измерил объем классной комнаты, чтобы определить, достаточно ли кубических футов воздуха приходится на каждую ученицу; на большее у него не было полномочий. Лишь немногие, «признанные» школы – меньше одной десятой от общего числа – подлежали официальной инспекции, определявшей их соответствие установленным образовательным стандартам. Остальные же вольны были решать самостоятельно: учить или не учить. Никто их не контролировал и не инспектировал, не считая родителей школьников, – и в результате слепых вели слепые.

5

На следующий день Дороти принялась менять свою учебную программу в соответствии с требованиями миссис Криви. Первым уроком шло чистописание, а вторым – география.

– Ну хорошо, девочки, – сказала Дороти, когда часы, похожие на мавзолей, пробили десять. – Теперь начнем наш урок географии.

Девочки подняли крышки парт и, убрав ненавистные тетради, вздохнули с облегчением. Послышались приглушенные возгласы: «O-o, картография! Здорово!» Они обожали географию. Две девочки, «дежурившие» на этой неделе, стерли все с доски, собрали учебники и учебные принадлежности (дети готовы драться за эту привилегию) и поспешили принести недоделанную контурную карту, стоявшую у стены. Но Дороти остановила их:

– Погодите. Сядьте, вы двое. Мы не будем делать карту сегодня.

Раздались возгласы возмущения:

– О мисс! Ну, почему, мисс? Пожалуйста, давайте делать карту!

– Нет. Боюсь, мы в последнее время слишком много возились с ней. Сейчас мы начнем учить столицы английских стран. Хочу, чтобы каждая девочка в классе знала их все к концу четверти.

Детские лица вытянулись. Дороти, увидев это, добавила с деланым энтузиазмом – тем пустым учительским энтузиазмом, к которому прибегают, пытаясь представить скучное задание в интересном свете:

– Только подумайте, как будут рады ваши родители, когда спросят вас столицу любого английского графства и вы им скажете!

Девочки ничуть не купились на это. У них был такой вид, словно их сейчас стошнит.

– Ой, столицы! Зубрить столицы! Мы это делали с мисс Стронг. Пожалуйста, мисс, почему мы не можем делать дальше карту?

– Ну-ка, не спорить. Доставайте тетради и записывайте под диктовку. А потом проговорим все вместе.

Ученицы с недовольством достали тетради.

– Пожалуйста, мисс, можно нам делать карту в следующий раз?

– Не знаю. Посмотрим.

В тот же вечер карту убрали из классной комнаты, и миссис Криви содрала пластилин с фанеры и выбросила. Подобная участь постигла и остальные предметы. Все нововведения Дороти пошли прахом. Школа вернулась к бесконечным «переписям» и «практичному» сложению, к механической зубрежке Passez-moi le beurre и Le fils du jardinier a perdu son chapeau, к «Стостраничной истории» и выхолощенной «хрестоматии». (Книги Шекспира миссис Криви конфисковала, якобы чтобы сжечь, но, по всей вероятности, продала.) Вернули два часа ежедневного чистописания. Гнетущие черные листы с пословицами, снятые Дороти со стены, повесили обратно, тщательно обведя слова. А рулон исторической панорамы миссис Криви забрала и сожгла.

Когда дети увидели, что возвращаются один за другим ненавистные уроки, от которых они рассчитывали навсегда избавиться, первой их реакцией стало изумление, перешедшее в разочарование и апатию. Но Дороти переживала это еще острее. Всего через пару дней дребедень, которую она обязалась преподавать им, до того ей опротивела, что она стала сомневаться в своей решимости. Снова и снова ей хотелось ослушаться директрису.

«Почему, – думала она, видя, как куксятся и стонут дети под бременем пустопорожней тягомотины, – почему не прекратить это и не вернуть нормальные уроки, хотя бы на час-другой в день? Почему вообще не бросить эту пародию на уроки и не позволить детям играть? От игры им будет больше пользы. Пусть бы они рисовали, лепили из пластилина или придумывали сказки – занимались чем-то настоящим, чем-то, что им интересно, а не этой дикой ахинеей».

Но она не смела. В любой момент могла заглянуть миссис Криви, и если бы она увидела, что дети «валяют дурака», а не изнывают от зубрежки, случилось бы страшное. Так что Дороти, скрепя сердце, неукоснительно следовала указаниям директрисы, и уроки шли по-старому, как при мисс Стронг, до того как ей совсем «поплохело».

Уроки нагоняли такую тоску, что самым ярким событием недели стали так называемые лекции по химии, которые читал мистер Бут по четвергам, после обеда. Мистер Бут был потрепанным, хлипким человечком лет пятидесяти, с длинными, влажными усами навозного цвета. Когда-то он работал в публичной школе, но теперь едва зарабатывал на выпивку, читая лекции за два шиллинга и шесть пенсов. Лекции его поражали занудством. Даже в лучшие свои дни мистер Бут был не слишком блестящим лектором, а с тех пор, как его стала изводить delirium tremens[137], его невеликие знания химии стремительно улетучивались. Он стоял с жалким видом перед классом, повторяя одно и то же и тщетно пытаясь уловить ускользавшую мысль.

– Запомните, девочки, – говорил он сиплым, «отеческим» голосом, – число элементов – девяносто три… девяносто три элемента, девочки… вы же все знаете, что такое элемент, не так ли? Их всего девяносто три… запомните это число, девочки… девяносто три.

И всякий раз Дороти (она также присутствовала на лекциях по химии, поскольку миссис Криви рассудила, что негоже оставлять девочек наедине с мужчиной) одолевал стыд соучастия. Каждая лекция начиналась с того, что мистер Бут талдычил про девяносто три элемента, и вскоре после этого заканчивалась. Он также поговаривал о том, что через неделю покажет девочкам «очень интересный экспериментик… очень интересный, вот увидите… через неделю точно покажу… очень интересный экспериментик», который – ну, разумеется – всегда откладывался до следующей недели. У мистера Бута не было никакой химической аппаратуры, да и руки слишком дрожали, чтобы проводить эксперименты. Девочки сидели на его лекциях, умирая от скуки, но даже эти лекции были лучше уроков чистописания.

После того визита родителей отношения между классом и Дороти перестали быть прежними. Конечно, это случилось не вдруг. Девочки успели полюбить «старушку Милли» и ожидали, что она, помучив их день-другой чистописанием и «деловой арифметикой», вернет им интересные уроки. Но чистописание с арифметикой никуда не делись, и все достоинства Дороти – она умела увлечь, никого не шлепала, не щипала, не выкручивала уши – постепенно поблекли. К тому же девочки пронюхали о стычке из-за «Макбета». Они догадались, что старушка Милли сделала что-то не то – что именно, они так и не поняли, – и схлопотала «головомойку». Это подпортило ее авторитет. А если взрослый уронил себя в глазах детей, пусть даже он им нравился, пиши пропало; допустишь такое, и даже самые великодушные дети перестанут считаться с тобой.

Ученицы Дороти начали шкодить на уроках, как это бывает во всех школах. Раньше только отдельные девочки позволяли себе лениться, шуметь или хихикать, теперь же большинство стали вредничать и лгать. Дети отчаянно бунтовали против несносной рутины. Они забыли те несколько недель, когда старушка Милли казалась очень даже ничего и сама школа радовала их. Теперь школа стала тем, чем была всегда, оправдывая их худшие ожидания, – тем местом, где дети скучают, и зевают, и стараются скоротать время, щипая друг друга и выводя из себя училку, а едва кончатся уроки, они со всех ног несутся на волю. Бывало, они хандрили и плакали, а бывало, спорили с Дороти, с типично детской, сводящей с ума настырностью:

– Ну, зачем нам это делать? Зачем кому-то учиться читать и писать?

Это продолжалось, пока Дороти не вставала и не велела им замолчать, грозя побоями. Она теперь стала такой раздражительной; она сама на себя поражалась, но ничего не могла поделать. Каждое утро она давала себе слово:

«Сегодня я не сорвусь».

Но каждое утро, с удручающим постоянством, она срывалась, как правило, ближе к полудню, когда дети вели себя хуже некуда. Ничто на свете так не раздражает, как пытаться сладить с непослушными детьми. Дороти понимала, что рано или поздно дойдет до того, что станет бить их. Она считала это непростительным – ударить ребенка, но знала, что почти все учителя приходят к этому в итоге. Дети просто не желали учиться, если она не стояла у них над душой. Стоило на секунду отвлечься, и тут же по классу начинали летать катышки из промокашки. Тем не менее через вечное «не хочу» дети стали обнаруживать некоторые успехи в чистописании и «деловой арифметике», что не могло не радовать их родителей.

Последние недели четверти оказались самыми тяжелыми. С некоторых пор Дороти жила впроголодь, поскольку миссис Криви сказала, что не сможет заплатить ей, «пока кое-кто из родителей не закроет долг». Так что ей пришлось отказаться от тайных вылазок за шоколадом, и она сделалась вялой и апатичной. Серыми утрами казалось, что время совсем не движется, и Дороти то и дело против воли поглядывала на каминные часы, думая с тоской, что следующий урок (а за ним третий и четвертый) будет ничем не лучше – и все они вытягивались перед ней в дурную бесконечность. Но еще хуже было, когда девочки принимались шуметь и Дороти приходилось напрягать все силы, чтобы хоть как-то утихомирить их; а за стеной, разумеется, рыскала миссис Криви, вечно начеку, вечно готовая распахнуть дверь классной и, обведя всех грозным взглядом, сказать:

– Ну-ка! Это что еще за шум, скажите, пожалуйста?

«Смотри у меня, – слышалось Дороти, – вылетишь».

Дороти теперь вполне открылась вся кошмарность жизни в доме миссис Криви. Паршивая еда, холод и отсутствие горячих ванн хотя бы раз в неделю стали по-настоящему угнетать ее. Кроме того, утратив окрыляющее чувство от работы учительницы, она осознала свое полнейшее одиночество. Никто не писал ей – ни отец, ни мистер Уорбертон, – и за два месяца она не завела ни единого знакомства в Саутбридже. Положение, в котором оказалась Дороти, делало это практически невозможным. У нее не было ни денег, ни своего дома, и в те редкие вечера, когда ей удавалось выбраться из школы, единственным прибежищем ей служила библиотека, а воскресными утрами – церковь. Миссис Криви настояла, чтобы она регулярно ходила в церковь. Вопрос религиозных обязанностей Дороти она уладила за завтраком в первое же воскресенье.

– Я тут думала, какую церковь вам посоветовать, – сказала она. – Полагаю, вы были воспитаны в Ц-А[138], не так ли?

– Да, – сказала Дороти.

– Хм, что ж. Не соображу, куда вас направить. Есть Святой Георгий – это Ц-А – и есть баптистская капелла, куда я сама хожу. Большинство наших родителей – нонконформисты, и я не уверена, чтобы они так уж одобрили учительницу из Ц-А. С родителями всегда держи ухо востро. Два года назад они устроили переполох, узнав, что тогдашняя моя учительница была – скажите, пожалуйста, – римокатоличкой! Она, конечно, скрывала это сколько могла, но в итоге все равно всплыло, и трое родителей забрали детей. Естественно, я в тот же день с ней рассчиталась.

Дороти слушала молча.

– Однако, – продолжала миссис Криви, – у нас трое учениц из Ц-А, и я уж не знаю, может, оно и сыграет нам на руку. Так что, пожалуй, ходите в Святого Георгия. Но поосторожней, сами понимаете. Я слышала, Святой Георгий – из тех церквей, где вовсю поклоны отвешивают, и пиликают, и крестятся, и всякое такое. Двое родителей у нас из Плимутских братьев – их бы кондрашка хватила, услышь они, что вы креститесь. Так что давайте в любом случае без этого.

– Очень хорошо, – сказала Дороти.

– А на службе смотрите в оба. Поглядывайте за прихожанами – может, заметите молоденьких девочек, каких бы нам не помешало. Увидите подходящих, подойдите потом к пастору и попробуйте узнать их имена и адреса.

Так что Дороти стала ходить в церковь Св. Георгия. По сравнению со Св. Этельстаном она была чуть «повыше»: стулья вместо скамей, но без фимиама, а викарий, мистер Гор-Уильямс, носил простую сутану и стихарь, не считая праздничных дней. Что же до служб, они почти ничем не отличались от служб Св. Этельстана, так что Дороти могла спокойно бормотать нужные слова в нужные моменты, не прилагая к тому ни малейших усилий.

Ни разу к ней не вернулось прежнее религиозное чувство. Само это понятие лишилось для нее всякого смысла; она утратила веру, абсолютно и безвозвратно. Утрата веры – непостижимая вещь, как и сама вера. Ни тому, ни другому не найти разумного объяснения; это вроде климатических изменений в сознании человека. Но, как бы мало теперь ни значила религия для Дороти, она никогда не жалела о времени, проводимом в церкви. Напротив, она с нетерпением ожидала воскресных служб, как ждут желанных перемирий; и не только потому, что это давало ей передышку от недоброго внимания миссис Криви. Сама атмосфера церкви внушала Дороти чувство надежности и защищенности, даже более глубокое, чем раньше. Ибо все, происходящее в церкви, при всей своей абсурдности и корыстности, несло в себе определенное достоинство, сложновыразимое в словах – некое духовное благообразие, – столь редкое во внешнем мире. Дороти чувствовала, что, даже не имея веры, лучше ходить в церковь; лучше следовать древним обычаям, чем полагаться на легковесную свободу. Она прекрасно понимала, что никогда больше не сможет по-настоящему молиться; но также понимала, что до конца своей жизни будет продолжать соблюдать обряды, в которых была воспитана. Вот и все, что осталось у нее от веры, когда-то, подобно скелету, придававшей цельность всей ее внутренней жизни.

Но Дороти пока не очень глубоко задумывалась об утрате веры и о том, что это может значить для нее в дальнейшем. У нее едва хватало сил просто жить, стараясь держать себя в руках, пока не кончится эта кошмарная четверть. С каждым днем поддерживать порядок в классе становилось все труднее. Девочки вели себя просто ужасно – вся их прежняя симпатия к ней обратилась в жестокую мстительность. Они считали, что она их предала. Сперва она притворялась хорошей, а потом стала обычной сволочной училкой, как и все, – одной из тех мерзких тварей, что выжимают из детей все соки чистописанием и готовы открутить им головы за кляксу в тетради. Иногда Дороти ловила на себе их вгляды – по-детски хмурые, безжалостные. Раньше они считали ее хорошенькой, теперь же стали считать уродливой старой каргой. Дороти и вправду сильно похудела за время пребывания в «Рингвуд-хаузе». И дети стали ненавидеть ее, как ненавидели всех прежних учителей.

Иногда они намеренно действовали ей на нервы. Девочки постарше вполне понимали, в чем дело, – понимали, что Милли под каблуком у миссис Криви и что та распекает ее за лишний шум в классе; иногда девочки нарочно шумели, чтобы пришла старая директриса, и злорадствовали, глядя, как она отчитывает Дороти. Иногда Дороти находила в себе силы прощать девочкам любые выходки, понимая, что это здоровый инстинкт велит им бунтовать против монотонных уроков. А иногда нервы ее были на пределе, и, глядя на их дурацкие лица, насмешливые или злобные, она почти ненавидела их. Дети так слепы, так эгоистичны, так безжалостны. Они не понимают, когда издеваются над тобой, а если и понимают, им все равно. Можешь наизнанку выворачиваться ради них, можешь скручивать себя в бараний рог, но, если тебе придется принуждать их к какой-нибудь тягомотине, они возненавидят тебя, даже не задумавшись, твоя ли это вина. Как правдивы – если только ты сам не учитель – эти известные строки:

Под взором старших, как в неволе,
С утра усаженные в ряд,
Бедняги-школьники сидят![139]

Но, когда ты сам – «взор старших», эта картина открывается тебе с другой стороны.

Настала последняя неделя, и на горизонте замаячил грязный фарс под названием «экзамены». Миссис Криви объяснила Дороти нехитрую схему. Натаскиваешь школьниц, к примеру, на простую задачку по арифметике, и как убедишься, что они все усвоили, сразу даешь им ее на экзамене, пока не забыли решение; и так же по всем предметам. Экзаменационные работы, ясное дело, показывали родителям. Когда Дороти заполняла табель под диктовку миссис Криви, ей столько раз пришлось повторять «отлично», что – так бывает, когда пишешь какое-то слово снова и снова, – забыла, как оно пишется, и стала писать «отлична», «атлично», «атлична».

В последний день девочки так расшумелись, что даже миссис Криви не могла их приструнить. Уже к полудню нервы Дороти были на пределе, а миссис Криви устроила ей «головомойку» в присутствии семи учениц, оставшихся на обед. После обеда класс ходил на ушах пуще прежнего, и Дороти, не в силах больше этого терпеть, стала взывать к состраданию.

– Девочки! – воскликнула она, едва не срываясь на крик. – Пожалуйста, уймитесь, пожалуйста! Вы себя ужасно со мной ведете. По-вашему, это хорошо?

Это, конечно, была роковая ошибка. Никогда, никогда, никогда не взывай к жалости ребенка! На секунду класс притих, а затем кто-то выкрикнул, громко и задиристо:

– Мил-ли!

И вот уже весь класс, включая дурочку Мэвис, злобно скандировал ее имя:

– Мил-ли! Мил-ли! Мил-ли!

Что-то сломалось в Дороти. Она на секунду застыла, потом отметила, кто из девочек кричал громче других, подошла к ней и, хорошенько размахнувшись, залепила по уху. К счастью, ее родители были «средними плательщиками».

6

В первый день каникул Дороти получила письмо от мистера Уорбертона.

Дорогая моя Дороти – или мне называть вас Эллен, ведь это теперь, как я понимаю, ваше новое имя? Боюсь, вы считали бессердечием с моей стороны так долго вам не писать, но заверяю вас, что я всего десять дней, как услышал о нашей предполагаемой эскападе. Я был за границей, сперва в различных областях Франции, затем в Австрии, а затем в Риме, а в таких поездках я, как вы знаете, всячески избегаю соотечественников. Они и дома достаточно несносны, но за границей ведут себя так, что мне за них просто стыдно, поэтому я обычно пытаюсь сойти за американца.

Когда я приехал в Найп-хилл, ваш отец отказался принять меня, но мне удалось увидеться с Виктором Стоуном, и он дал мне ваш адрес и новое имя. Он сделал это словно нехотя, и я так понимаю, что он тоже, как и все в этом тлетворном городишке, считает, что вы так или иначе запятнали свою честь. Я думаю, версия о нашем с вами побеге уже устарела, но они все равно считают, что вы учинили что-то скандальное. Если молодая женщина внезапно покидает дом, значит, в этом замешан мужчина; вы же знаете, как устроен разум провинциалов. Я могу не говорить вам, что опроверг эту историю самым решительным образом. Вам будет приятно узнать, что мне удалось прищучить эту гнусную мегеру, миссис Сэмприлл, и вправить ей мозги; и я вас заверяю, что ей не показалось мало. Но она просто недочеловек. Я ничего от нее не добился, кроме лицемерных вздохов о «бедной, бедной Дороти».

Вашему отцу, по слухам, очень вас не хватает, и он бы с радостью принял вас обратно, если бы не боялся скандала. Похоже, его рацион теперь оставляет желать лучшего. По его словам, вы «уехали, чтобы оправиться от легкого недомогания, и получили прекрасную должность в женской школе». Вы удивитесь, узнав об одной перемене, случившейся с ним. Ему пришлось выплатить все долги! Мне сказали, что его кредиторы собрались и нагрянули к нему всем скопом. Едва ли такое было возможно в старые добрые времена, но теперь у нас – увы! – демократия. Очевидно, только вы и могли удерживать эту братию от решительных действий.

А теперь я должен поделиться с вами кое-какими личными новостями…


Дороти не стала дальше читать и в раздражении разорвала письмо. Она подумала, что мистер Уорбертон мог бы проявить к ней чуть больше сочувствия. Как это было на него похоже: навлечь на нее такие неприятности – как бы там ни было, она считала его главным виновником всего произошедшего – и держаться как ни в чем не бывало. Но, успокоившись немного, она решила, что он, по-своему, заботится о ней. Он сделал для нее, что мог, и не стоило ожидать, что он станет жалеть ее, не зная, что ей довелось пережить. К тому же вся его жизнь представляла собой череду скандалов; едва ли он понимал, что женщина смотрит на это совсем иначе.

На Рождество Дороти получила письмо от отца, причем – что особенно ее тронуло – с двумя фунтами стерлингов. Тон письма красноречиво говорил, что отец ее простил. За что конкретно он ее простил, не уточнялось, но в любом случае простил. Письмо начиналось с небрежных, но заботливых вопросов. Ректор выражал надежду, что новая работа ей по душе, и интересовался, удобно ли устроена школа и довольна ли она коллективом? Насколько он слышал, школы теперь очень даже ничего – не то что сорок лет назад. В прежние-то дни и т. д. и т. п. Дороти поняла, что он понятия не имеет о ее реальном положении. Узнав, что она работает в школе, он, вероятно, подумал о «Винчестере», где учился когда-то; такое место, как «Рингвуд-хауз», он и представить себе не мог.

Далее ректор ворчал о жизни прихода, жалуясь на нескончаемые дела и заботы. Негодные церковные старосты донимали его всем, чем только можно, и он не знал, куда деваться от докладов Проггетта о готовой рухнуть колокольне, а домработница, которую ему пришлось нанять в помощь Эллен, оказалась жуткой неумехой и разбила ручкой швабры стекло в напольных часах у него в кабинете – и далее в том же духе на несколько страниц. Не раз он давал понять, что жалеет, что рядом нет Дороти; но вернуться не предлагал. Вероятно, он считал ее слишком нежелательной для своей репутации – этаким постыдным скелетом, упрятанным в надежный шкаф, подальше от всех.

Это письмо неожиданно наполнило Дороти щемящей тоской по дому. Ей отчаянно захотелось навещать, как раньше, прихожан и вести кулинарные курсы для девочек-скаутов, и она задумалась с тревогой об отце – как он справлялся без нее все это время и хорошо ли о нем заботились две домработницы? Она питала к отцу самые нежные чувства, но никогда не смела этого показывать; ректор был не из тех людей, кому легко выразить нежные чувства. Дороти с изумлением осознала, что за последние четыре месяца почти не думала о нем. Иногда она по несколько недель даже не вспоминала о его существовании. Этому было простое объяснение: человек на грани выживания не в состоянии думать ни о чем постороннем.

Но теперь, когда настали каникулы, Дороти не знала, куда девать свободное время, и даже миссис Криви, как ни старалась находить ей работу по дому, не могла занять ее на весь день. Хозяйка ясно давала понять, что в каникулы Дороти не кто иная, как дармоедка, и за едой сверлила ее таким взглядом что кусок в рот не лез. Так что Дороти старалась как можно больше времени проводить вне дома и, благодаря свалившемуся на нее богатству в виде зарплаты и двух фунтов от отца (итого шесть с половиной фунтов на девять недель), стала покупать в мясной лавке сэндвичи и есть на свежем воздухе. Миссис Криви хмурилась на это, поскольку хотела иметь Дороти под рукой, чтобы помыкать ей, но и радовалась, что экономит провизию за ее счет.

Дороти подолгу гуляла в одиночестве и исходила вдоль и поперек весь Саутбридж и еще более малолюдные соседние городки: Дорли, Уэмбридж и Уэст-холтон. Зима выдалась влажной и безветренной, и лабиринты серых улиц казались мрачнее самой невзрачной природы. Несколько раз Дороти выбиралась дешевыми рейсами в Айвер-хит и Бернем-бичис[140], пусть даже такие траты влекли за собой режим экономии. В буковых рощах, по-зимнему сырых, землю устилала листва, отливавшая медью в неподвижном, влажном воздухе, а погода держалась такой мягкой, что можно было сидеть на скамейке и читать в перчатках. В сочельник миссис Криви достала несколько веточек остролиста, оставшихся с прошлого года, сдула с них пыль и повесила на стену, но сказала, что устраивать рождественский ужин не собирается. Она пояснила, что не одобряет всей этой кутерьмы – только лавочникам набивать карманы; к тому же она терпеть не могла индейку и рождественский пудинг. Дороти вздохнула с облегчением; от одной мысли о рождественском ужине в унылой «столовке» (ей представилась миссис Криви в бумажной короне из пачки печений) ей делалось дурно. Свой «рождественский ужин» – крутое яйцо, два сэндвича с сыром и бутылку лимонада – она съела в роще под Бернемом, рядом с большим кривым буком, читая «Странных женщин»[141] Джорджа Гиссинга.

Когда было слишком сыро для прогулок, Дороти почти все время проводила в публичной библиотеке и скоро стала постоянной посетительницей, наравне с безработными, сидевшими со скучающим видом над журналами, и одним неприметным пожилым холостяком, жившим в «меблирашке» за два фунта в неделю, который часами читал книги о яхтах. В первые дни каникул Дороти казалось, у нее гора свалилась с плеч, но это чувство длилось недолго; когда не с кем перемолвиться словом, свобода не в радость. Наверно, нет в обитаемом мире другого такого угла, где бы человеку было так одиноко, как лондонские пригороды. В большом городе вечный шум и гам создают хотя бы иллюзию, что ты не один, а в сельской местности всем есть до тебя дело, даже чересчур. Но в городках вроде Саутбриджа, если у тебя нет ни семьи, ни своего дома, можно прожить полжизни и ни с кем не подружиться. В таких городках есть женщины, в основном интеллигентные и небогатые, которые годами почти ни с кем не общаются. Дороти незаметно для себя погрузилась в состояние непроходящей вялости и апатии, в котором, как ни пытайся, ни к чему не чувствуешь интереса. И в этом постылом унынии – разлагающем душу унынии, знакомом едва ли не каждому современному человеку – она впервые вполне осознала, что значит утратить веру.

Дороти пыталась отвлечься книгами, и неделю-другую это помогало, а потом почти все книги стали казаться ей скучными и непонятными; мозг просто отказывался переваривать информацию, которой не сможет ни с кем поделиться. В итоге она поняла, что не в состоянии осилить ничего, кроме детективов. Она гуляла по десять-пятнадцать миль в день, пытаясь таким образом вернуть интерес к жизни, но унылые пригородные дороги и сырые, топкие тропинки через рощи с голыми деревьями, облепленными мокрым мхом и большими губчатыми грибками, только нагоняли на нее тоску. Она нуждалась в человеческом внимании и не знала, где его найти. По вечерам, возвращаясь в школу, она видела теплые окна домов и слышала доносившийся оттуда смех и граммофонную музыку, и ее одолевала зависть. Эх, жить бы вот так – иметь свой дом, семью, друзей, для которых ты что-то значишь! Бывали дни, когда ей отчаянно хотелось заговорить с кем-нибудь на улице. И дни, когда она напускала на себя набожность в церкви, пытаясь свести знакомство с викарием Св. Георгия и его семьей, в надежде получить какую-нибудь приходскую работу; раз-другой она даже подумывала вступить в Христианский союз молодых женщин.

Но ближе к концу каникул Дороти повезло познакомиться в библиотеке с одной миниатюрной дамой, которую звали мисс Бивер, и оказалось, что она работает учительницей географии в «Коммерческом колледже Тута», еще одном частном учебном заведении Саутбриджа. «Коммерческий колледж Тута» был значительно больше и претенциозней «Рингвуд-хауза» – там насчитывалось около полутора сотен учащихся обоих полов и, что особенно придавало ему престиж, дюжина пансионеров, а его учебную программу нельзя было назвать откровенным очковтирательством. Этот колледж относился к числу тех, что нацелены на родителей, помешанных на «новейших требованиях бизнеса», и делал упор на Эффективности, то есть усердствовал в пошлой показухе и пренебрегал гуманитарными дисциплинами. К его отличительным особенностям относился «катехизис» под названием «Ритуал эффективности», который все учащиеся должны были знать наизусть, едва поступив в колледж. Текст ритуала включал в себя обмен вопросами и ответами наподобие следующего:

В. В чем секрет успеха?

О. Секрет успеха – в эффективности.

В. Что есть показатель эффективности?

О. Показатель эффективности есть успех.

И далее в том же духе. По словам очевидцев, картина всех учащихся, мальчиков и девочек, декламирующих «Ритуал эффективности» под руководством директора колледжа – ритуал этот проводился дважды в неделю, вместо молитв, – производила сильное впечатление.

Мисс Бивер была упитанной чопорной дамочкой с костистым лицом и красноватым носом, а семенящая походка дополняла ее сходство с цесаркой. За двадцать лет каторжного труда она заслужила доход в четыре фунта в неделю и привилегию «жить на воле», что освобождало ее от обязанности укладывать пансионеров спать. Жила она в меблирашке типа спальня-гостиная и время от времени приглашала в гости Дороти, когда у обеих выдавался свободный вечер. Как же Дороти ждала этих вечеров! Но случались они нечасто, поскольку домохозяйка мисс Бивер «не одобряла гостей», несмотря на то что весь их досуг состоял в решении кроссвордов и рассматривании фотографий мисс Бивер из поездки в Тироль; поездка эта, предпринятая в 1913 году, была кульминацией и отрадой всей ее жизни. И все же как много значило для Дороти сидеть и говорить с кем-то по душам, за чаем, заваренным покрепче, чем у миссис Криви! У мисс Бивер была спиртовка в лакированном дорожном чемоданчике (этот чемоданчик сопровождал ее в той незабвенной поездке в Тироль), на которой она заваривала чай, черный, точно деготь, и за день выпивала не меньше ведра. Она призналась Дороти, что всегда брала в школу термос и пила горячий чай на перемене и после обеда. Дороти начала понимать, что всем учительницам третьесортных школ уготована одна из двух дорог: по одной из них – в работный дом – отправилась, ведомая виски, мисс Стронг; по другой – к достойной смерти в доме престарелых – направлялась, ведомая крепким чаем, мисс Бивер.

По правде говоря, мисс Бивер была женщиной недалекой. Для Дороти она служила воплощением принципа memento mori, а точнее, memento senescere[142]. Казалось, душа ее ссыхалась год за годом, пока не уподобилась высохшему мылу в давно забытой мыльнице. И вот она уже довольствовалась жизнью в спальне-гостиной, под непрестанным гнетом домохозяйки, и эффективно трамбовала детские мозги «коммерческой географией». Но Дороти очень привязалась к мисс Бивер и ждала, как оазисов в пустыне, редких вечеров, что они проводили в ее комнатушке, решая кроссворды и попивая крепкий горячий чай.

Она была рада, когда началась весенняя четверть – до того ей надоело одиночество каникул. А кроме того, девочки стали вести себя заметно лучше – больше они не вынуждали ее прибегать к насилию. Она поняла, что с детьми легче сладить, если с самого начала быть с ними построже. В прошлую четверть девочки распустились потому, что она изначально относилась к ним по-человечески, а потом, когда ей пришлось прекратить интересные уроки, они взбунтовались. Но если твоя обязанность – учить их всякой чуши, не нужно относиться к ним как к людям. К ним нужно относиться как к животным – не убеждать, а принуждать. А главное, нужно давать им понять, что бунтовать – больнее, чем подчиняться. Может, такое обращение не слишком им полезно, но зато понятно и эффективно.

Дороти усвоила зловещее искусство школьного преподавания. Она научилась включать безразличие в ответ на нескончаемую скуку, экономя нервную энергию, научилась безжалостной бдительности и горделивой радости за грамотно выполненную галиматью. Незаметно для себя она как-то посуровела и заматерела. Взгляд ее утратил прежнее полудетское выражение, а лицо сделалось тоньше и нос словно вытянулся. В ней стала проглядывать типичная училка – не хватало только пенсне. Но она пока не поддавалась цинизму. Она все еще понимала, что эти дети – жертвы надувательства, и все еще стремилась, по возможности, сделать что-то для них. Пусть она их угнетала и вдалбливала им в головы чушь, но тому была причина – ей во что бы то ни стало нужно было сохранить работу.

В новой четверти класс почти не шумел. Миссис Криви, как ни хотелось ей показать свою власть, редко находила повод стучать в стену шваброй. Однажды за завтраком она смерила Дороти пристальным взглядом, словно пытаясь принять важное решение, а затем подвинула к ней блюдо с мармеладом.

– Хотите, мисс Миллборо, мармелад берите, – сказала она почти приветливо.

Впервые с тех пор, как пришла в «Рингвуд-хауз», Дороти отведала мармелада. И слегка зарделась.

«Значит, она сознает, – вспыхнуло у нее в уме, – что я старалась для нее на пределе сил».

С тех пор она ела мармелад каждое утро. Да и в других отношениях миссис Криви стала вести себя с ней – нет, не душевней (такое качество было ей чуждо), но без явной враждебности. Случалось, она даже изображала подобие улыбки; Дороти казалось, что лицо директрисы при этом СКРИПИТ. Примерно тогда же в ее речи стала мелькать новая четверть. То и дело Дороти от нее слышала, что «в новой четверти мы сделаем» или «в новой четверти я хочу, чтобы вы сделали» то-то и то-то, и начала понимать, что заслужила доверие миссис Криви, а вместе с ним – обращение более как с коллегой, нежели с рабыней. От этого в душе у нее затеплилась эфемерная, но весьма заманчивая надежда – вдруг миссис Криви поднимет ей зарплату! Это было очень маловероятно, и Дороти старалась не думать об этом, но у нее не очень получалось. Если бы она получала хоть на полкроны больше в неделю, как бы улучшилась ее жизнь!

Настал последний день, и Дороти подумала, что при удачном стечении обстоятельств миссис Криви заплатит ей завтра. Она отчаянно нуждалась в деньгах; мало того что уже несколько недель ей приходилось жить впроголодь, так и все чулки у нее были штопаны-перештопаны – без слез не взглянешь. Следующим утром она сделала всю положенную работу по хозяйству, а затем, вместо того чтобы выйти на улицу, стала ждать в «столовке», пока миссис Криви шурудила наверху шваброй и совком. Наконец директриса спустилась.

– А, вот вы где, мисс Миллборо! – сказала она с ехидцей. – Я словно бы чуяла, что вы не будете слишком рваться на улицу этим утром. Что ж, раз уж вы ЗДЕСЬ, полагаю, что могу рассчитаться с вами.

– Спасибо, – сказала Дороти.

– А потом, – сказала миссис Криви, – у меня к вам есть кое-что сказать.

У Дороти екнуло сердце. Не было ли это «кое-что» долгожданным повышением зарплаты? Это казалось весьма вероятным. Миссис Криви открыла ключом ящик комода, достала кожаный кошелек, потертый и пузатый, и облизнула большой палец.

– Двенадцать недель и пять дней, – сказала она. – Округлим до двенадцати недель. Не будем мелочиться с днями. Итого шесть фунтов.

Она отслюнявила пять замусоленных фунтовых банкнот и две по десять шиллингов; затем, осмотрев одну банкноту и, видимо, сочтя ее слишком новой, убрала назад в кошелек и выудила другую, порванную надвое. Подойдя к комоду, она достала прозрачную клейкую ленту и тщательно склеила две половинки, после чего отдала всю стопку Дороти.

– Ну, вот, мисс Миллборо, – сказала она. – А теперь будьте так добры, освободите дом БЕЗ ПРОМЕДЛЕНИЯ. Вы мне больше не понадобитесь.

– Не понадоблюсь…

У Дороти все похолодело. Кровь отлила от лица. И все же, несмотря на нахлынувший ужас и отчаяние, у нее оставалось сомнение в смысле услышанного. Она питала слабую надежду, что миссис Криви имела в виду, что ей следует освободить дом до вечера.

– Я вам больше не понадоблюсь? – повторила она дрожащим голосом.

– Нет. Я нанимаю новую учительницу со следующей четверти. Уж не думаете ли вы, что я буду содержать вас все каникулы задарма?

– Но вы ведь не хотите сказать, что увольняете меня – даете мне расчет?

– А как же? Что еще я, по-вашему, делаю?

– Но вы меня не уведомили! – сказала Дороти.

– Не уведомила! – сказала миссис Криви, тут же выходя из себя. – Вам-то что до этого – уведомила, не уведомила? У вас же нет письменного договора или как?

– Нет… Кажется, нет.

– Ну, так! Давайте, идите наверх и пакуйте вещички. Вам не следует задерживаться, потому что обеда у меня для вас нет.

Дороти поднялась в свою комнату и села на кровать. Ее била дрожь, и ей понадобилось несколько минут, чтобы собраться с мыслями и начать собирать вещи. У нее кружилась голова. Ее как обухом по голове ударили – так внезапно и без всякой причины, что ей с трудом верилось в это. Однако у миссис Криви имелась простая и понятная причина для такого поступка.

Неподалеку от «Рингвуд-хауза» стояла бедная, зачуханная школа под названием «Фронтоны», в которой насчитывалось всего семеро учащихся. Тамошняя учительница, бездарная старая карга, мисс Оллкок, успела за свою жизнь сменить тридцать восемь школ и была неспособна обучать и канарейку. Но мисс Оллкок обладала одним несомненным талантом – она прекрасно умела обмишуривать своих работодателей. В этих третьесортных и четверосортных частных школах постоянно велись подковерные игры. Родителям пудрили мозги и уводили учащихся из одной школы в другую. Как правило, за этим стояли учителя. Они тихой сапой обрабатывали родителей («Направьте ко мне вашего ребенка, и я его переведу на десять шиллингов в четверть дешевле») и, набрав приличное число, внезапно увольнялись и переводили детей в другую школу или «открывали» собственную. Мисс Оллкок сумела «завербовать» троих из семерых учащихся и обратилась к миссис Криви с деловым предложением. Она была готова отдать ей этих учениц на следующих условиях: пятнадцать процентов комиссионных с каждой из них и место Дороти.

Две ушлые мегеры торговались не одну неделю, прежде чем ударить по рукам, и миссис Криви в итоге уломала мисс Оллкок с пятнадцати процентов до двенадцати с половиной. А кроме того, она решила вытурить мисс Оллкок, едва почувствует, что трое новых учениц в ее власти. Мисс Оллкок, со своей стороны, намеревалась начать «вербовку» учениц миссис Криви, едва проникнет в ее школу.

Решив избавиться от Дороти, миссис Криви озаботилась в первую очередь тем, чтобы та ничего не заподозрила. Старая директриса, гордившаяся своим знанием человеческой натуры, не сомневалась, что иначе Дороти начнет «вербовать» ее учениц или, во всяком случае, палец о палец не ударит до конца четверти. Чтобы усыпить бдительности Дороти, миссис Криви не пожалела мармелада и не скупилась на улыбки и прочие знаки внимания. Любая учительница на месте Дороти, имеющая опыт в таких делах, начала бы присматривать себе новое место, как только миссис Криви предложила ей мармелад.

Уже через полчаса после того, как миссис Криви ее рассчитала, Дороти вышла за ворота с сумкой. Было четвертое апреля, яркий холодный день, небо – голубое, точно яйца завирушки; холодный ветер – по-весеннему задиристый – налетал на Дороти, бросая в лицо сухую, колючую пыль. Закрыв за собой калитку, она медленно пошла в сторону вокзала.

Багаж она оставила у миссис Криви и сказала, что сообщит потом, куда прислать, и миссис Криви тут же потребовала пять шиллингов за хлопоты. Так что у Дороти осталось пять фунтов пятнадцать шиллингов, и она могла рассчитывать продержаться три недели при должной экономии. Она очень смутно представляла, что будет делать, кроме того, что доберется до Лондона и найдет подходящее жилье. Когда первая паника улеглась, она решила, что все не так уж безнадежно. Первое время, несомненно, можно будет рассчитывать на помощь от отца, а в худшем случае (хотя мысль об этом ей претила) она сможет снова обратиться к кузену. И вообще, она наверняка устроится в какую-нибудь задрипанную школу. На ее стороне были молодость, правильное произношение и готовность вкалывать за гроши – таких работниц еще поискать. По всей вероятности, все у нее получится. Но для начала – в этом она не сомневалась – ее ожидало трудное время: суматоха, неопределенность и, может быть, голод.

Часть пятая

1

Однако все повернулось иначе. Не прошла Дороти и пяти ярдов от калитки, как навстречу ей показался доставщик телеграмм на велосипеде – он свистел и высматривал названия домов на воротах. Увидев слова «Рингвуд-хауз», он развернулся, поставил велосипед у бордюра и шагнул к Дороти.

– Тута живет мисс Милл-боро? – сказал он, махнув головой в сторону «Рингвуд-хауза».

– Да. Это я мисс Миллборо.

– Ну-кось, телеграмма вам, – сказал мальчик, снимая с ремня оранжевый конверт.

Дороти поставила сумку. Ее снова стала бить дрожь. И она не могла понять, от радости или от страха – в уме у нее почти одновременно вспыхнули две догадки.

«Это какие-то добрые вести! Отец серьезно болен!»

Она надорвала конверт и увидела телеграмму на двух страницах и стала читать, но смысл никак не укладывался у нее в голове.

«Радуйтесь зпт праведные зпт о господе восклицательный знак прекрасные новости восклицательный знак ваша репутация абсолютно восстановлена тчк миссис сэмприлл упала в яму зпт которую вырыла тчк иск о клевете тчк никто больше ей не верит тчк ваш отец хочет зпт чтобы вы немедленно вернулись тчк я сам еду в город и могу захватить вас тчк скоро буду тчк дождитесь меня тчк громким ударом в кимвалы восславьте его восклицательный знак море любви тчк».

На подпись можно было не смотреть – это мог быть только мистер Уорбертон. Дороти охватила такая слабость, что она едва держалась на ногах. Мальчик что-то спрашивал у нее, но она почти не слышала его.

– Ответ будет? – спрашивал он третий, если не четвертый раз.

– Не сегодня, спасибо, – сказала Дороти рассеянно.

Мальчик оседлал велосипед и покатил дальше, свистя громче прежнего, словно в обиду на Дороти, не давшую ему на чай. Но ей было не до него. Единственное, что она ясно поняла из телеграммы, это слова: «ваш отец хочет, чтобы вы немедленно вернулись». Это ее совершенно ошеломило. Она не помнила, сколько простояла на тротуаре, пока к ней не приблизилось такси с мистером Уорбертоном. Увидев Дороти, он велел таксисту остановиться, выпрыгнул и подбежал к ней, сияя.

– Привет! – воскликнул он, беря ее за обе руки и привлекая к себе псевдоотеческим жестом. – Ну, как дела? Но, боже правый, как вы похудели! Я все ваши ребрышки чувствую. Где эта ваша школа?

Дороти, в тисках его объятий, повернулась и кивнула в сторону темных окон «Рингвуд-хауза».

– Как! Тот дом? Божечки, ну и дыра! А что с вашим багажом?

– Он там. Я оставила деньги, чтобы мне его прислали. Думаю, все будет в порядке.

– О, ерунда! Зачем платить? Возьмем с собой. Положим на крышу такси.

– Нет-нет! Пусть пришлют. Я не смею туда вернуться. Миссис Криви ужасно рассердится.

– Миссис Криви? Что еще за миссис Криви?

– Директриса – во всяком случае, владелица школы.

– Что – дракон в юбке? Предоставьте это мне – я с ней разберусь. Как Персей с Горгоной, а? Вы будете Андромедой. Эй! – обратился он к таксисту.

Двое мужчин подошли к парадному входу, и мистер Уорбертон постучал. Дороти почему-то не верилось, что им удастся получить ее вещи у миссис Криви. Да что там – она бы не удивилась, увидев, как они вприпрыжку выбегают, подгоняемые миссис Криви с метлой. Однако через пару минут мужчины спокойно вышли, и таксист нес на плече ее чемодан. Мистер Уорбертон помог Дороти сесть в такси и вложил ей в руку полкроны[143].

– Ну и мегера! – сказал он с чувством, когда такси тронулось с места. – Как, черт возьми, вы терпели ее столько времени?

– Что это? – сказала Дороти, глядя на монету.

– Ваши полкроны, оставленные за пересылку багажа. Неслабый подвиг – вырвать их у этой старушки, а?

– Но я оставила пять шиллингов! – сказала Дороти.

– Что! Она сказала, вы оставили всего полкроны. Боже, ну и нахалка! Мы вернемся и получим еще полкроны. Чтобы знала!

Он постучал в окошко таксисту.

– Нет-нет! – сказала Дороти, беря его за предплечье. – Это совсем не важно. Давайте поскорей уедемте отсюда. Я бы не вынесла возвращаться туда – НИКОГДА!

Она не преувеличивала. Она была готова пожертвовать не только полкроной, но и всеми своими деньгами, лишь бы никогда больше не видеть «Рингвуд-хауза». Так что они продолжили свой путь, оставив миссис Криви с наваром. Жаль, что никто на этот раз не услышал ее смеха – этого редчайшего явления природы.

Мистер Уорбертон настоял на том, чтобы ехать на такси до самого Лондона, и всякий раз, как шум дорожного движения стихал, говорил без умолку, не давая Дороти вставить слово. Только когда они подъезжали к ближним окраинам, ей удалось добиться от него объяснения такой внезапной перемены в ее судьбе.

– Расскажите, – сказала она, – что все-таки случилось? Я не понимаю. Почему мне вдруг стало можно домой? Почему люди больше не верят миссис Сэмприлл? Уж, конечно, она не раскаялась?

– Раскаялась? Только не она! Но расплата за грехи все равно ее настигла. Такой поворот вы, набожные люди, приписали бы персту Провидения. Отпускай твой хлеб по водам и всякое такое. Она вляпалась в грязное дело – иск о клевете. В Найп-хилле уже пару недель только об этом и говорят. Я думал, вы увидите что-нибудь об этом в газетах.

– Я уже сто лет почти не смотрю на газеты. Кто подал иск о клевете? Конечно, не мой отец?

– Помилуйте, ну что вы! Священники не могут подавать такие иски. Банковский управляющий. Помните ее любимую историю о нем – как он содержал женщину на деньги банка и все такое?

– Да, припоминаю.

– Несколько месяцев назад она, по глупости, обмолвилась об этом в переписке. А ее добрый респондент – скорее всего, респондентка – возьми да и отнеси письмо банковскому управляющему. Он возбудил дело – миссис Сэмприлл присудили выплатить сто пятьдесят фунтов компенсации. Не думаю, что она заплатила хоть полпенни, но зато ее карьера сплетницы с треском провалилась. Можешь очернять людей годами, и все будут делать вид, что верят тебе, даже если яснее ясного, что ты лжешь. Но как только это докажут в открытом суде, твоя песенка спета. С миссис Сэмприлл покончено, по крайней мере в Найп-хилле. Она на днях уехала из города – практически скрылась в лунном свете. Полагаю, подалась теперь в Бери-Сент-Эдмундс[144].

– Но как все это связано с тем, что она наговорила о нас с вами?

– Никак – совершенно никак. Но какая разница? Суть в том, что ваша репутация восстановлена; и все кумушки, которые месяцами перемывали вам косточки, теперь говорят: «Бедная, бедная Дороти, как ЧУДОВИЩНО эта мегера обошлась с ней!»

– То есть они считают, раз миссис Сэмприлл лжет в чем-то одном, значит, и в другом тоже?

– Именно так они, вне всякого сомнения, и считают, даже если выразить не могут. В любом случае миссис Сэмприлл опозорилась, так что все, кого она злословила, стали мучениками. Даже моя репутация практически обелена на сегодня.

– И вы думаете, с этим и вправду покончено? Думаете, люди искренне считают, что это было совпадение – что я просто потеряла память, а не сбежала с кем-то?

– Ну, я бы не взялся этого утверждать. В таких полусельских городках в людях всегда присутствует какой-то налет подозрительности. Ну, знаете, не подозрительности чего-то конкретного; просто общей подозрительности. Вроде инстинктивной склонности ко всякой грязи. Не удивлюсь, если лет через десять кто-то будет точить лясы за стойкой «Пса и бутылки», что в вашем прошлом кроется некий секретик, только никто не вспомнит какой. Но ваши беды позади. На вашем месте я бы не стал ничего объяснять, пока бы меня не спросили. Официальная версия такова, что вас сразил грипп и вы уехали подлечиться. Я бы придерживался этого. Увидите, их это устроит. Официально у них против вас ничего.

Когда они приехали в Лондон, мистер Уорбертон повел Дороти в ресторан на Ковентри-стрит и заказал жареного цыпленка со спаржей и молодой цельной картошечкой, белой, точно жемчуг, до срока извлеченной из матери-земли, а также пирог с патокой и добрую бутылку подогретого бургундского; но, что доставило Дороти особое удовольствие (после водянистого еле теплого чая миссис Криви), так это черный кофе под конец. После ресторана они сели в другое такси, до Ливерпульского вокзала, и успели на поезд в 2.45. Рейс до Найп-хилла занимал четыре часа.

Мистер Уорбертон настоял на вагоне первого класса и решительно пресек попытку Дороти заплатить за себя; кроме того, он улучил момент и дал кондуктору щедрые чаевые, чтобы никого, кроме них, в купе не было. Погода держалась ясная и холодная, вполне типичная для весны, если смотреть из окна, или зимы, если быть на воздухе. Из окон купе густо-синее небо казалось теплым и располагающим, а безобразный ландшафт, по которому грохотал поезд, – хитросплетения чумазых домишек, беспорядочно раскинувшихся фабрик, илистых каналов и бесхозных стройплощадок, заросших черными от копоти сорняками, – приятно золотило солнце. Первые полчаса Дороти почти не разговаривала – ее переполняло тихое счастье. Она не думала ни о чем конкретном, а просто сидела, нежась в солнечном свете, на удобном мягком сиденье, и радовалась, что вырвалась из когтей миссис Криви. Но она понимала, что такое настроение не продлится долго. Чувство довольства, подобно хмелю от теплого вина, выпитого в ресторане, постепенно испарялось, уступая место мыслям болезненным и запутанным. Мистер Уорбертон смотрел на ее лицо более пристально, чем обычно, словно пытаясь постичь изменения, произошедшие с ней за последние восемь месяцев.

– Вы словно стали старше, – сказал он наконец.

– Так и есть, – сказала Дороти.

– Да; но вы выглядите… ну, совершенно повзрослевшей. Строже. Что-то изменилось у вас в лице. Вы выглядите так, словно – простите это сравнение, – словно из вас раз и навсегда изгнали девочку-скаута. Надеюсь, ее место не заняли семеро чертей?

Дороти ничего на это не сказала, и он добавил:

– Вообще, у вас, я так думаю, было чертовски трудное время?

– Ой, ужас, что было! Такой ужас, что и не скажешь. Знаете, иногда…

Она замялась. Она собиралась сказать, как ей приходилось побираться; как она спала на улице; как ее арестовали за попрошайничество и задержали на сутки в полицейском участке; как миссис Криви гнобила ее и морила голодом. Но неожиданно Дороти поняла, что это совсем не то, о чем ей хочется говорить. Все это, как она поняла, не так уж важно; эти досадные происшествия не сильно отличались от простуды или долгого ожидания поезда на узловой станции. Приятного мало, но не более того. С небывалой ясностью ей открылся смысл трюизма о том, что самые значительные вещи происходят у нас в голове, и она сказала:

– Все это не так уж важно. То есть, когда ты без денег и живешь впроголодь, даже на грани истощения, это никак тебя не меняет.

– Правда? Поверю вам на слово. Но проверять не стал бы.

– Ну, конечно, это ужас что такое, когда происходит с тобой; но это ничего на самом деле не меняет; важно то, что происходит у тебя внутри.

– В смысле? – сказал мистер Уорбертон.

– Ну… что-то меняется у тебя в уме. И тогда весь мир меняется, потому что ты видишь его иначе.

Она продолжала смотреть в окно. Поезд миновал восточные трущобы и, выбравшись на природу, набирал скорость; мимо проносились обсаженные ивняком ручьи и топкие низины с голыми кустами, на которых нежно зеленели почки. На лугу месячный теленок, точно из настольной игры «Ноев ковчег», неуклюже ковылял за коровой, а старик в палисаднике вскапывал медленными, ревматоидными движениями землю под грушей, опушенной цветами. Лопата блеснула на солнце, и старик скрылся вдали. На ум Дороти пришли гнетущие слова церковного гимна: «Кругом я вижу перемены и распад». Все теперь виделось ей иначе. Что-то случилось у нее в душе, и мир вдруг словно опустел, оскудел. Раньше в такой весенний день она бы, не задумываясь, радостно благодарила Бога за чистое голубое небо и первые цветы! Теперь же ей некого было благодарить за это, и она понимала, что ничто – ни цветок, ни камень, ни единая травинка – ничто в целом мире уже не будет прежним.

– Что-то меняется у тебя в уме, – повторила она и быстро добавила, словно стыдясь этого: – Я утратила веру.

– Что вы утратили? – сказал мистер Уорбертон, подумав, что ослышался.

– Мою веру. Да, представьте себе! Несколько месяцев назад у меня вдруг словно все в голове перевернулось. Все, во что я верила до тех пор – решительно все, – стало вдруг казаться бессмысленным, почти нелепым. Бог – как я его представляла – вечная жизнь, рай и ад – все это. Взяло и исчезло. И не потому, что я решила что-то для себя – это просто случилось. Примерно как в детстве, когда однажды, без всякой особой причины, ты вдруг понимаешь, что больше не веришь в фей. Я просто почувствовала, что не могу больше верить в это.

– Вы никогда по-настоящему в это не верили, – сказал мистер Уорбертон беспечно.

– Верила, еще как верила! Я знаю, вы всегда так думали про меня – что я притворялась, потому что духу не хватало признаться. Но ничего подобного. Я верила в это так же, как верю сейчас в то, что я – в поезде.

– Да не верили вы, девочка моя! Верить в такое в вашем-то возрасте? Вы для этого слишком умны. Просто вас воспитали в этих абсурдных верованиях, и вы по привычке считали, так сказать, что можно с этим жить. Вы себе выстроили жизненный паттерн – простите мне этот психологический жаргон, – годящийся только для верующих, и это, ясное дело, стало на вас давить. Фактически мне всегда было ясно, что с вами творится. Скажу даже, что, по всей вероятности, из-за этого вы и потеряли память.

– Как это? – сказала она, озадаченная его словами.

Он понял, что она его не понимает, и объяснил ей, что потеря памяти – это своеобразный способ, к которому прибегает разум, чтобы найти выход из безвыходной ситуации.

– Разум, – сказал он, – выкидывает странные фокусы, если загнать его в угол.

Дороти никогда не слышала ни о чем подобном и поначалу отказалась принять такое объяснение. Но, даже обдумав его и согласившись, что такое возможно, решила, что это, по сути, ничего не меняет.

– Не вижу, что это меняет, – сказала она наконец.

– Да ну? Я бы сказал, много чего.

– Но разве вы не понимаете, если у меня нет больше веры, какая разница, когда я ее утратила – только что или давным-давно? Важно лишь, что ее у меня нет и я должна начинать всю жизнь заново.

– Уж конечно, – сказал мистер Уорбертон, – это не следует понимать в том смысле, что вы ЖАЛЕЕТЕ об утрате веры, как вы это называете? Все равно что жалеть об утрате косоглазия. Имейте в виду, я говорю, так сказать, со своей колокольни – как человек, никогда не страдавший избытком веры. В детстве я еще верил во что-то, но это прошло вполне безболезненно, когда мне было девять. Мне бы и в голову не пришло ЖАЛЕТЬ о таком. Разве вы не делали, насколько я помню, жутких вещей, вроде того, чтобы вставать в пять утра, лишь бы успеть на Святое Причастие на пустой желудок? Еще скажите, что у вас ностальгия по этому поводу.

– Я больше в это не верю, если вы об этом. И понимаю, что в религии немало глупостей. Но мне от этого не легче. Суть в том, что все, во что я верила, исчезло и мне нечем это заменить.

– Но, боже правый! Зачем вам чем-то заменять это? Вы избавились от кучи суеверного хлама и должны радоваться. Уж конечно, вам не прибавляло счастья ходить и сокрушаться о геенне огненной?

– Но как же вы не понимаете – вы должны понимать, – как все меняется, когда вдруг весь мир опустел?

– Опустел? – воскликнул мистер Уорбертон. – Что вы хотите этим сказать? Как по мне, возмутительные слова для девушки ваших лет. Мир вовсе не пуст, а полон через край – в том-то и беда. Столько радостей кругом, а жизнь – глазом моргнуть не успеешь, как пролетит.

– Но как МОЖНО радоваться чему-то, когда пропал весь смысл?

– Помилуйте! При чем тут смысл? Когда я обедаю, я это делаю не во славу божию, а потому, что мне это нравится. Мир полон изумительных вещей – книг, картин, вин, путешествий, друзей – и не только. Я никогда не видел в этом – и не хотел видеть – никакого смысла. Почему не принимать жизнь такой, какая она есть?

– Но…

Она осеклась, поняв, что никакими словами не объяснит ему того, что чувствует. Он был просто не в состоянии понять ее проблему – понять, как разум, склонный к вере, должен ужасаться миру, вдруг лишившемуся смысла. Даже банальные бредни пантеистов он бы и то не сумел понять. Вероятно, мысль о том, что жизнь по большому счету бессмысленна (если он вообще задумывался об этом), пришлась бы ему по душе. Но при всем при том мистер Уорбертон был весьма проницательным человеком. Он понимал, в какой непростой ситуации оказалась Дороти, и высказал свои соображения на этот счет.

– Конечно, – сказал он, – я понимаю, что вам будет не по себе, когда вы вернетесь домой. Вы будете, так сказать, волчицей в овечьей шкуре. Приходские обязанности – материнские собрания, молитвы с умирающими и все такое – могут иногда нагонять тоску, само собой. Вы боитесь, что не справитесь, – в этом дело?

– Ой, нет. Я об этом не думала. Я продолжу делать это, как и раньше. Я к этому привычна. К тому же отцу нужна моя помощь. Курата он себе не может позволить, а работу кто-то должен делать.

– Тогда что вас тревожит? Вопрос двуличности? Боитесь, освященный хлеб застрянет в горле и все такое? Я бы не переживал. Каждая вторая дочь священника в Англии, наверно, чувствует то же самое. И, смею сказать, девять десятых самих священников.

– Отчасти дело в этом. Мне придется всегда притворяться – ох, вы и представить не можете, как именно! Но это не худшее. Это, может, и не так уж важно. Возможно, лучше быть двуличным – в этом смысле, – чем что-то еще.

– Почему вы говорите «в этом смысле»? Надеюсь, вы не думаете, что притворяться, что веришь, почти так же хорошо, как верить?

– Да… Наверно, это я и хочу сказать. Наверно, лучше – не так эгоистично – притворяться, что веришь, даже если не веришь, чем открыто говорить, что ты неверующий и тем самым отвращать других от веры.

– Дорогая моя Дороти, – сказал мистер Уорбертон, – ваш разум – простите за такой оборот – помрачен. Что там помрачен! Хуже – воспален. У вас этакая умственная гангрена от вашего христианского воспитания. Вы говорите мне, что избавились от этих вздорных верований, которыми вас пичкали с колыбели, и при этом смотрите на жизнь так, словно она бессмысленна без этих верований. По-вашему, это разумно?

– Я не знаю. Может, и неразумно. Но, наверно, это для меня естественно.

– Что вы, по-видимому, делаете, – продолжал мистер Уорбертон, – так это пытаетесь совместить худшее из двух миров. Вы придерживаетесь христианской парадигмы, но оставляете рай за скобками. И что-то мне подсказывает, подобных вам немало бродит среди руин Церкви Англии. Вы практически составляете секту, – добавил он задумчиво, – англиканских атеистов. И должен сказать, меня она не прельщает.

Они еще поговорили немного об этом, но без особой пользы. По правде говоря, мистер Уорбертон не видел смысла в рассуждениях о религиозной вере или сомнениях в оной – они нагоняли на него скуку. Подобные разговоры так и подмывали его на богохульство. Наконец он сменил тему, как бы признав свою неспособность понять Дороти.

– Вы говорите какую-то бессмыслицу, – сказал он. – Вами владеют очень депрессивные идеи, но вы потом перерастете их, поверьте. Христианство – не такая уж неизлечимая болезнь. Однако я хотел сказать вам кое-что совсем другое. Хочу, чтобы вы немного меня послушали. Вы возвращаетесь домой после восьмимесячного отсутствия, и вас – думаю, вы это понимаете, – ожидает весьма непростая ситуация. В вашей жизни и раньше хватало трудностей – по крайней мере, в моем понимании, – а теперь, когда вы уже не прежняя девочка-скаут, вам будет куда труднее. Так вот, считаете ли вы совершенно необходимым к этому возвращаться?

– Но я не вижу, что еще мне остается, если только не найти какую-то работу. Другого выхода у меня нет.

Мистер Уорбертон чуть склонил голову набок и посмотрел на Дороти со значением.

– На самом деле, – сказал он более серьезным тоном, чем обычно, – есть по крайней мере один выход, который я могу вам предложить.

– Хотите сказать, я могу и дальше работать школьной учительницей? Может, так мне и следует поступить. В любом случае к этому я когда-нибудь и вернусь.

– Нет. Я не думаю, что готов дать вам такой совет.

С этими словами мистер Уорбертон, всегда скрывавший свою лысину под щегольской широкополой серой шляпой, снял ее и аккуратно положил на пустое место рядом с собой. Его лысый череп, не считая пары золотистых прядок над ушами, напоминал жуткую розовую жемчужину. Дороти взглянула на него с легким удивлением.

– Я снимаю шляпу, – сказал он, – чтобы предстать перед вами в своем худшем виде. Сейчас вы поймете зачем. Так вот, позвольте предложить вам выход, отличный от возвращения к вашим девочкам-скаутам и «Союзу матерей» или заточения себя в какой-нибудь темнице под видом женской школы.

– Что вы имеете в виду? – сказала Дороти.

– Я имею в виду, согласны ли вы – только не отвечайте наспех; я предвижу очевидные возражения, но – согласны ли вы выйти за меня?

Дороти раскрыла рот от удивления. И даже слегка побледнела. Поспешно, почти бессознательно, она вжалась в спинку сиденья, как бы отстраняясь от собеседника. Но мистер Уорбертон не сделал попытки придвинуться к ней. Он сидел с самым невозмутимым видом.

– Вам, конечно, известно, что Долорес, – так звали бывшую любовницу мистера Уорбертона, – уже год, как оставила меня?

– Но я не могу, не могу! – воскликнула Дороти. – Вы же знаете! Я не… я не такая. Я думала, вы всегда знали. Я никогда не выйду замуж.

Мистер Уорбертон оставил ее слова без внимания.

– Я сознаю, – продолжал он с удивительным спокойствием, – что не совсем гожусь на роль молодого человека. Я несколько старше вас. Мы сегодня, похоже, оба выкладываем свои карты на стол, так что я посвящу вас в великую тайну и скажу, что мне сорок девять. Кроме того, у меня трое детей и плохая репутация. Такой брак ваш отец… в общем, не одобрит. А доход у меня всего семь сотен в год. Но все же, разве не стоит об этом подумать?

– Я не могу! – повторила Дороти. – Вы же знаете почему!

Она считала само собой разумеющимся, что он «знает почему», хотя никогда не объясняла ему (да и вообще никому), почему замужество для нее невозможно. А если бы она ему и объяснила, он бы, скорее всего, не понял. Он продолжал говорить, словно не слыша ее слов.

– Позвольте сделать вам предложение, – сказал он, – в виде сделки. Мне, конечно, не нужно вам говорить, что это нечто много большее. Меня не назовешь семейным человеком, и я не стал бы просить вашей руки, если бы вы для меня не значили чего-то особенного. Но позвольте сперва представить вам деловую сторону. Вам нужен дом и средства к существованию; мне нужна жена, чтобы держать меня в узде. Меня тошнит от этих отвратных женщин, на которых я разменивал жизнь – простите, что упоминаю их, – и очень хочется остепениться. Может, чуть поздновато, но лучше поздно, чем никогда. К тому же мне нужен кто-то, чтобы присматривать за детьми; ну, знаете, БАСТАРДАМИ. Я не думаю, что вы находите меня таким уж привлекательным, – добавил он, проводя рукой по лысине, – зато у меня легкий нрав. Это, кстати, свойственно людям аморальным. Вас, опять же, ожидают явные преимущества. К чему всю жизнь развозить церковные журналы и растирать кремом ноги противным старухам? Замужем вы будете счастливее, пусть даже у вашего мужа лысая голова и туманное прошлое. Ваша жизнь не по годам сурова и скучна, а ваше будущее не кажется таким уж радужным. Вы всерьез задумывались, что вас ждет в будущем без замужества?

– Я не знаю, – сказала она. – Может, и задумывалась.

Попытайся он обнять ее или как-то подластиться, она бы повторила свой отказ, но ничего такого он не сделал. Он посмотрел в окно и заговорил так вдумчиво и тихо, что Дороти с трудом разбирала его слова в шуме поезда; но постепенно голос его набрал силу и сделался небывало серьезным – Дороти даже не думала, что мистер Уорбертон может быть так серьезен.

– Задумайтесь, что вас ждет в будущем, – повторил он. – То же что и всякую женщину вашего класса без мужа и денег. Допустим, ваш отец проживет еще десять лет. К тому времени он успеет промотать все до последнего пенни. Страсть расточительства будет поддерживать в нем жизнь, пока есть деньги – едва ли дольше. Все это время он будет все больше впадать в маразм, делаться все более несносным, жить с ним будет все невозможней; он будет все больше тиранить вас, выделять все меньше денег и создавать вам все больше проблем с соседями и торговцами. А вы будете вести ту же рабскую, полную забот жизнь, что и раньше, с трудом сводя концы с концами, муштровать девочек-скаутов, читать романы в «Союзе матерей», драить подсвечники на алтаре, клянчить деньги на новый орган, вырезать ботфорты из оберточной бумаги для школьного театра и разруливать мелочные склоки и скандалы церковных кумушек. Год за годом, зимой и летом, вы будете катить велосипед от одного занюханного коттеджа к другому, раздавая мелочь из коробки для подаяний и твердя молитвы, в которые больше не верите. Будете просиживать нескончаемые церковные службы, борясь с тошнотой от их монотонности и бессмысленности. С каждым годом ваша жизнь будет все более унылой, а ничтожных забот вам будут подкидывать все больше, как и всякой одинокой женщине. И помните, вам не всегда будет двадцать восемь. Постепенно вы будете чахнуть, увядать, и однажды утром посмотрите в зеркало и увидите, что вы уже не девочка, а высохшая старая дева. Вы, конечно, воспротивитесь. Будете поддерживать себя в форме и цепляться за девичьи манеры, не замечая возраста. Знаете таких бодрых – даже чересчур – бобылок, которые говорят «молодцом», «шик-и-блеск» и «так держать» и гордятся, какие они хорошистки? И они такие хорошистки, что всем за них как-то неловко. Уж так они стараются блеснуть в теннисе и проявить себя в каждой любительской постановке, и с таким пылом муштруют девочек-скаутов и посещают прихожан, и в церковных кружках без них никуда, и они всегда, год за годом, считают себя молодыми и не понимают, что за спиной у них все смеются над ними, бедными, несчастными старыми девами. Вот что вас ждет, другому не бывать, как бы вы ни предвидели этого и ни пытались что-то поделать. Не рассчитывайте на другое будущее, если не выйдете замуж. Незамужние женщины увядают, как фикусы на подоконнике в задней комнате; и самое паршивое, что они этого даже не замечают.

Дороти молча сидела и слушала, завороженно и оторопело. Она даже не замечала, что мистер Уорбертон встал и оперся рукой о дверь для устойчивости. Она была словно загипнотизирована – не столько его голосом, сколько образами, что в ней пробуждали его слова. Он описал ее жизнь, какой она неизбежно станет, с такой кошмарной точностью, словно на самом деле перенес ее на десять лет вперед, в безотрадное будущее, и Дороти вдруг почувствовала себя не девушкой, полной сил и энергии, а безнадежной тридцативосьмилетней холостячкой. Мистер Уорбертон, не прекращая говорить, взял ее за руку, но она едва обратила на это внимание.

– Через десять лет, – продолжал он, – ваш отец умрет, не оставив вам ни пенни – одни только долги. Вам будет под сорок – ни денег, ни профессии, ни шанса выйти замуж; вы станете состарившейся дочерью священника, одной из десятка тысяч в Англии. А дальше что, по-вашему, вас ждет? Вам придется подыскать работу – из тех, куда берут дочерей священников. К примеру, детской воспитательницей или компаньонкой больной мегеры, которая будет отводить душу, шпыняя вас. Или снова пойдете учительницей – учить девочек английскому в какой-нибудь зачуханной школе, за семьдесят пять фунтов в год и комнату, и две недели в приморском пансионе каждый август. И все это время вы будете увядать, высыхать, становиться все более черствой, ворчливой и одинокой. Так что…

Со словами «так что» он поднял Дороти на ноги. Она поддалась. Его голос заворожил ее. Когда ей представилось это жуткое будущее, безысходность которого была ей совершенно очевидна, ее охватило такое отчаяние, что в уме у нее прозвучали слова: «Да, я выйду за вас».

Мистер Уорбертон очень бережно приобнял ее и чуть привлек к себе, а она и не думала сопротивляться. Словно в гипнозе, она не могла отвести взгляда от его глаз. Приобняв ее, он будто бы оберегал ее, отгораживал от серой, гнетущей нищеты и приглашал в мир приятных и желанных вещей – мир надежности и непринужденности, уютных домов и хорошей одежды, книг и друзей, и цветов, летних дней и далеких путешествий. Вот так, почти минуту и стояли лицом к лицу, едва не касаясь друг друга, толстый распутный холостяк и тощая растерянная девушка, пока поезд покачивал их, а мимо невидимо проносились облака и телеграфные столбы, и кустарники в цвету, и луга, зеленевшие пшеничными всходами.

Мистер Уорбертон сжал Дороти покрепче и привлек к себе. И тогда чары развеялись. Образы, лишавшие ее воли – образы нищеты и спасения от нищеты, – вдруг исчезли, оставив лишь оторопь от происходящего. Ее сжимал в объятиях мужчина – пузатый, пожилой мужчина! Ее охватила волна отвращения и ужаса, и все у нее внутри сжалось и похолодело. Его крепкое мужское тело клонило ее назад и вниз, его крупное розовое лицо, гладкое, но в ее глазах старое, склонялось над ее лицом. В нос ей ударил грубый мужской дух. Она отпрянула. Волосатые ляжки сатиров! Дороти стала отчаянно бороться, хотя мистер Уорбертон почти не пытался удерживать ее, и повалилась обратно, на сиденье, побелев и дрожа. Подняв на него взгляд, полный страха и отвращения, она его словно не узнавала.

Мистер Уорбертон продолжал стоять, глядя на Дороти с выражением сдержанного, почти ироничного разочарования. Казалось, он нимало не смущен. Когда спокойствие вернулось к Дороти, она поняла, что все его слова были рассчитаны лишь на то, чтобы сыграть на ее чувствах и склонить к замужеству; а главное, ему на самом деле было не так уж важно, согласится она или нет. По большому счету, он просто развлекался. Вряд ли он видел в этом для себя что-то большее, нежели очередную попытку соблазнить ее.

Мистер Уорбертон тоже сел на прежнее место, не преминув разгладить складки на брюках.

– Если хотите дернуть стоп-кран, – сказал он спокойно, – позвольте сперва убедиться, что у меня в кошельке найдется пять фунтов.

После этого он вернулся к своей обычной манере, насколько это было возможно после подобной сцены, и продолжил вести разговор без малейшей неловкости. Чувство стыда, если когда-то и было ему знакомо, давным-давно оставило его. Возможно, его убили бессчетные интрижки с женщинами.

Примерно час Дороти сидела как на иголках, но затем поезд достиг Ипсвича, где стоял четверть часа, и они с мистером Уорбертоном направились в буфет, выпить чаю. Последние двадцать миль пути они разговаривали вполне по-дружески. Мистер Уорбер-тон больше не возвращался к вопросу замужества, но на подходе к Найп-хиллу снова затронул, хотя и довольно поверхностно, вопрос будущего Дороти.

– Так вы действительно думаете, – сказал он, – возобновить приходскую работу? «Привычный круг забот и дел»[145]? Ревматизм миссис Пифер и мозоли миссис Льюин, и все прочее в том же духе? Не противна вам такая перспектива?

– Я не знаю… Иногда, пожалуй. Но думаю, свыкнусь, как возьмусь за дело. Я же привычная.

– И вас не пугают годы сознательного лицемерия? Этого не избежать, вы же понимаете. Не боитесь, что не утаите шила в мешке? Уверены, что не станете учить детишек в воскресной школе черной мессе и читать в «Союзе матерей» пятнадцатую главу Гиббона[146] вместо Джин Страттон Портер?

– Не думаю. Потому что, видите ли, я все равно считаю, что в такой работе – пусть даже я буду читать молитвы, в которые больше не верю, и учить детей тому, что не всегда считаю истинным, – я считаю, в этом есть своя польза.

– Польза? – сказал мистер Уорбертон с неудовольствием. – Вы как-то уж слишком превозносите это скучное слово – «польза». Гипертрофия чувства долга – вот в чем ваша беда. А мне вот кажется совершенно естественным не отказывать себе в маленьких радостях, пока еще силы есть.

– Это просто гедонизм, – возразила Дороти.

– Дитя мое, назовите мне хоть одну жизненную философию, лишенную гедонизма. Ваши вшивые христианские святые – величайшие гедонисты из всех. Они стремятся к вечному блаженству, тогда как мы, бедные грешники, не надеемся ни на что подобное за пределами этой жизни. В конечном счете все мы хотим как-то себя порадовать, просто некоторые делают это в извращенных формах. Вы, похоже, находите радость в том, чтобы массировать ноги миссис Пифер.

– Не совсем так, но… ой! Не знаю, как объяснить!

Ей хотелось сказать, что пусть она утратила веру, но ее духовный облик остался прежним – изменить его она не могла, да и не хотела; что ее космос, пусть он теперь казался ей пустым и бессмысленным, все равно в каком-то отношении, оставался христианским космосом; что христианский образ жизни все равно оставался наиболее естественным для нее. Но Дороти не знала, как это выразить в словах, к тому же ей казалось, если она попробует это сделать, мистер Уорбертон станет над ней смеяться. Поэтому она просто сказала:

– Почему-то я чувствую, что мне лучше будет продолжать вести прежнюю жизнь.

– СОВЕРШЕННО прежнюю? Со всеми прибамбасами? С девочками-скаутами, «Союзом матерей», «Обручем надежды» и «Спутником супружества», с посещением прихожан и воскресной школой, со Святым Причастием дважды в неделю и непременным славословием по григорианскому канону? Вы вполне уверены, что у вас хватит терпения?

Дороти против воли улыбнулась:

– Без григорианского канона. Отец его не одобряет.

– И вы хотите сказать, что, не считая ваших сокровенных мыслей, ваша жизнь будет точно такой же, как до того, как вы утратили веру? И вы ничего не измените в ваших привычках?

Дороти задумалась. Да, она изменит кое-что в своих привычках; но этого по большей части никто не заметит. Ей на ум пришла булавка, которой она колола себя; больше она делать этого не будет. Но говорить об этом мистеру Уорбертону она не решилась, поскольку всегда от всех это скрывала.

– Ну, – сказала она наконец, – пожалуй, на Святом Причастии я буду преклонять колени справа, а не слева от мисс Мэйфилл.

2

Прошла неделя.

Дороти возвращалась на велосипеде домой. Был вечер, ясный и холодный, и солнце в чистом небе клонилось к далекому горизонту в зеленоватой дымке. Поднявшись на холм, Дороти въехала в знакомые ворота и отметила, что вяз опушился темно-красными цветами, похожими на гноящиеся раны.

Неделя выдалась загруженной – пришлось посетить всех прихожанок и навести посильный порядок в церкви, – и Дороти порядком устала. Пока ее не было, все пришло в страшный упадок. Она даже не думала, что церковь может так зарасти – ей пришлось вооружиться щетками, метлой и совком и потратить большую часть дня, чтобы все отдраить, а за органом она обнаружила залежи «мышиных дел», при виде которых ее чуть не стошнило. (Мыши не могли не гадить там, поскольку органист, Джорджи Фрю, вечно приносил с собой пачки дешевых печений и грыз их во время службы.) Все церковные кружки были в небрежении, так что «Обруч надежды» и «Спутник супружества» приказали долго жить, посещаемость воскресной школы сократилась вдвое, а в «Союзе матерей» разгоралась междоусобица из-за бестактного замечания мисс Фут. Колокольня, казалось, не сегодня завтра рухнет. Приходской журнал доставляли с перебоями, и плату за него не брали. Во всех церковных фондах творился кавардак, всплыли девятнадцать неучтенных шиллингов, а приходские книги ничего не проясняли – и так кругом, ad infinitum[147]. Ректор все пустил на самотек.

Едва вернувшись домой, Дороти с головой окунулась в работу, и все вернулось на круги своя с поразительной быстротой. Казалось, Дороти отсутствовала не больше суток. Теперь, когда скандал улегся, ее возвращение в Найп-хилл почти никого не удивило. Отдельные прихожанки, которых она посещала, особенно миссис Пифер, были искренне рады ее возвращению, а Виктор Стоун поначалу слегка стыдился, что в свое время поверил клевете миссис Сэмприлл; но вскоре забыл об этом и стал хвастаться перед Дороти своим недавним триумфом в «Чарч таймс». И, разумеется, дамы из «кофейной бригады» останавливали Дороти на улице со словами: «Дорогая моя, как я рада снова тебя видеть! Тебя так долго не было! И знаешь, дорогая, мы все считали таким позором, что эта ужасная женщина распускала эти слухи о тебе. Но я надеюсь, ты понимаешь, дорогая, кто бы что ни думал, я-то ни слову не верила», и т. д. и т. п. Но никто не задавал ей неудобных вопросов, которых она боялась; все довольствовались общими словами, что она преподавала в школе под Лондоном – в какой именно школе, никто не спрашивал. Дороти поняла, что ей не придется никому признаваться, что она спала на Трафальгарской площади и была арестована за попрошайничество. Дело в том, что люди, живущие в маленьких городках, имеют крайне смутное представление обо всем, что творится во внешнем мире. Все, что находится дальше чем за десять миль от их порога, это terra incognita[148], населенная, вне всякого сомнения, драконами и каннибалами, о которых они предпочитают не думать.

Даже отец приветствовал Дороти так, будто она уезжала на выходные. Она застала его у себя в кабинете – ректор задумчиво курил трубку, стоя перед напольными часами; стекло, разбитое четыре месяца назад домработницей, он не спешил заменять. Когда Дороти вошла в кабинет, ректор вынул трубку изо рта и убрал в карман рассеянным, стариковским жестом. Дороти подумала, что он сильно постарел.

– Ну вот наконец ты и вернулась, – сказал он. – Хорошо доехала?

Дороти обняла его за шею и коснулась губами седоватой щеки. Когда она отстранилась, он похлопал ее по плечу чуть бережней, чем обычно.

– С чего это тебе взбрело в голову вот так взять и сбежать? – сказал он.

– Я же тебе говорила, отец, что потеряла память.

– Хм, – сказал ректор; и Дороти поняла, что он ей не верит и никогда не поверит, так что, когда он будет не в духе, он еще не раз припомнит ей это. – Что ж, как отнесешь наверх сумку, принеси свою машинку, хорошо? Хочу, чтобы ты отпечатала мне проповедь.

В городке за прошедшие месяцы мало что изменилось. Расширилась «Старая чайная лавочка», еще больше испортив Главную улицу. Миссис Пифер уже не так страдала от ревматизма (ей, несомненно, помог чай из ангелики), но мистер Пифер «походил к дохторам», и они опасались, что у него камни в почках. Мистер Блайфил-Гордон получил место в парламенте и сидел теперь покорным болванчиком на задней скамье консервативной партии. Старый мистер Томбс умер сразу после Рождества, и семерых его кошек забрала мисс Фут, прилагавшая теперь героические усилия, чтобы пристроить их кому-нибудь. Ева Туисс, племянница мистера Туисса, торговца скобяными изделиями, родила незаконного ребенка, но тот умер. Проггетт вскопал и засеял огород ректора, и уже показались кормовые бобы и ранний горошек. Долги за провизию снова росли, и одному Каргиллу ректор уже задолжал шесть фунтов. Виктор Стоун сцепился с профессором Колтоном в «Чарч таймс» по поводу священной инквизиции и посрамил его. Эллен всю зиму страдала от экземы. Уальф Блайфил-Гордон пристроил два своих стихотворения в «Лондон меркюри».

Дороти вошла в теплицу. Ей предстояла большая работа – делать костюмы для школьной постановки ко Дню св. Георгия[149], в пользу органного фонда. За прошедшие восемь месяцев на орган не собрали ни пенни – ректор, по всей вероятности, выбрасывал письма органных подписчиков, не читая, поскольку их тон становился все более язвительным. Дороти поломала голову, где бы еще раздобыть денег, и решилась в итоге на серию исторических постановок, которая откроется «Юлием Цезарем» и завершится «Герцогом Веллингтоном». Она подумала, что за каждую из них можно будет выручить два фунта (а то и все три!), при должной удаче и хорошей погоде.

Дороти осмотрела теплицу. За прошедшую неделю она только мельком заглядывала сюда, и было похоже, что без нее никто ничего здесь не трогал. Ее вещи лежали там, где она их оставила, и все покрывал толстый слой пыли. Швейная машинка стояла на столе, среди знакомого вороха из обрезков ткани и оберточной бумаги, катушек и банок с краской, и даже в иголку, успевшую заржаветь, была вдета нитка. И там же – о да! – лежали ботфорты, которые Дороти мастерила в ту роковую ночь. Она взяла один из них и осмотрела. У нее екнуло сердце. Да, что ни говори, ботфорты удались! Жаль, не пригодились! Но пригодятся для новых постановок. Хотя бы для «Карла Второго» – или нет, лучше обойтись без него; пусть вместо «Карла Второго» будет «Оливер Кромвель» – ему не придется делать парик.

Дороти зажгла примус, нашла ножницы и два листа оберточной бумаги и принялась за дело. Ей предстояло смастерить уйму костюмов. Для начала она решила разделаться с нагрудником Юлия Цезаря. С доспехами всегда была самая морока! Как выглядело облачение римского солдата? Собравшись с мыслями, Дороти вспомнила статую какого-то богоподобного императора с кудрявой бородой, стоявшую в Римском зале Британского музея. Можно будет сделать этакий грубоватый нагрудник из оберточной бумаги, наклеить поперек узкие полоски бумаги, изображающие латы, и посеребрить их. Шлем можно будет не делать – и то слава богу! Юлий Цезарь всегда носил лавровый венок – наверняка скрывал лысину, как мистер Уорбертон. Но как быть с поножами? Носили их при Юлии Цезаре? А обувь? Калиги – это ботинки или сандалии?

Вскоре Дороти остановилась и отложила ножницы. На ум ей снова пришла беспокойная мысль, то и дело преследовавшая ее всю неделю этаким неугомонным призраком. Мысль о том, что наговорил ей в поезде мистер Уорбертон – о жизни, какая ее ожидает без мужа и денег.

Она ничуть не сомневалась в его правоте относительно внешних обстоятельств ее будущего. Они виделись ей как на ладони. Лет десять она промается куратом без жалованья, а дальше вернется в школу. Не обязательно в такую, как у миссис Криви – несомненно, можно будет подыскать что-то получше, – но, так или иначе, в какую-нибудь более-менее обшарпанную, более-менее отдающую тюремным духом; а там, как знать, возможно, ей придется взвалить на себя еще более безрадостную, более постылую ношу. Как бы удачно ни сложились обстоятельства, ей следовало быть готовой к судьбе, грозившей всем одиноким и безденежным англичанкам. «Старым девам старой Англии», как кто-то о них сказал. Дороти было двадцать восемь – самый возраст, чтобы пополнить их ряды.

Но не это пугало ее, вовсе не это! Вот чего невозможно было втолковать всяким мистерам Уорбертонам, говори с ними хоть тысячу лет: внешние обстоятельства, такие, как бедность и труд на износ, и даже одиночество, не так уж сами по себе важны. Важно то, что творится в твоем сердце. Всего лишь миг – зловещий миг, – пока она слушала в поезде мистера Уорбертона, бедность внушала ей страх. Но затем она поняла, что бедность – это не то, чего стоит бояться. Вовсе не бедность заставила ее посуроветь и увидеть мир другими глазами.

Нет, это было нечто несравненно более существенное – мертвящая пустота, что открылась ей в глубине вещей. Дороти подумала о том, как год назад она сидела на том же месте, держа в руках те же ножницы, занимаясь в точности тем же, чем и сейчас; и тем не менее тогда она была совершенно другим человеком. Куда же делась та благодушная, дурашливая девушка, исступленно молившаяся в душистых летних полях и коловшая себе руку в наказание за кощунственные мысли? И куда девается всякий человек прошлогодней давности? Однако Дороти, несмотря ни на что – в том-то вся и беда, – оставалась СОБОЙ. Убеждения меняются, мысли меняются, но в глубине души человек остается все тем же. Вера уходит, но потребность в ней остается прежней.

Ведь если у тебя есть вера, что тебе до всего остального? Как что-то может выбить тебя из колеи, если в мире есть высший, доступный твоему пониманию смысл, которому можно служить? Вся твоя жизнь тогда озарена чувством цельности. Твое сердце не знает ни усталости, ни сомнений, ни ощущения бесплодности, ни декадентской тоски, точащей душу. Каждое твое действие значимо, каждый миг одухотворен, пока вера вплетает их в гобелен нескончаемой радости.

Дороти погрузилась в размышления о том, что есть жизнь. Ты возникаешь из материнской утробы, живешь шестьдесят-семьдесят лет, а потом умираешь и сгниваешь. И всякой жизненной реалии, не искупаемой высшим смыслом, присуща серость, безотрадность, которую не выразишь словами, но чувствуешь, как она гложет тебе сердце. Жизнь, которая кончается в могиле, ужасна и чудовищна. Не стоит и пытаться с этим спорить. Подумай о жизни без прикрас, подумай о жизненных реалиях; а затем – о том, что во всем этом нет никакого смысла, никакой цели, никакого исхода, кроме могилы. Кто может принять эту мысль без содрогания – разве только глупцы и подлецы или баловни судьбы?

Дороти поерзала на стуле. Как бы там ни было, во всем этом должен быть какой-то смысл, какая-то цель! Мир не может быть игрой случая. Все в конечном счете должно иметь свою причину, а стало быть, и цель. Раз ты существуешь, тебя должен был создать Бог, а раз Он создал тебя сознательным существом, значит, и Он обладает сознанием. Меньшее не порождает большее. Он создал тебя, и Он же тебя убьет, преследуя Свою цель. Пусть цель эта и неисповедима. Такова природа вещей, что этой цели тебе никогда не постичь, а даже если тебе это и удастся, ты вряд ли останешься доволен. Что, если вся твоя жизнь и смерть – это лишь единая нота в вечной симфонии, исполняемой для Его досуга. Но что, если тебе не нравится мотив? Дороти вспомнила того жуткого расстригу с Трафальгарской площади. Он действительно говорил все эти богохульства или ей это приснилось? «Посему с демонами и архидемонами, и со всей адской братией». Но ведь это просто глупо. Даже твое неприятие мотива – это тоже часть мотива.

Разум ее бился над задачей, понимая, что она не имеет решения. Дороти ясно видела, что ничто не заменит ей веру – ни языческое приятие жизни, как чего-то самодостаточного, ни бодрые трюизмы пантеистов, ни псевдорелигия «прогресса», манящая обещанием блестящих утопий с муравейниками из стали и бетона. Всё либо ничего. Либо земная жизнь – это подготовка к чему-то более великому и вечному, либо она бессмысленна, темна и страшна.

Дороти вздрогнула. Клей зашипел на примусе. Дороти забыла добавить воды в котелок, и клей стал подгорать. Сняв котелок, она поспешила к раковине, налила воду и поставила его назад, на примус. Она подумала, что просто должна доделать этот нагрудник до ужина! После «Юлия Цезаря» надо будет ставить «Вильгельма Завоевателя». Новые доспехи! А сейчас надо пойти на кухню и напомнить Эллен сварить картошки на ужин, к говяжьему фаршу; а еще надо написать «памятку» на завтра. Дороти сделала две половины нагрудника, вырезала отверстия для рук и головы и опять остановилась.

О чем она там думала? О том, что, если со смертью все кончается, тогда ни в чем нет ни смысла, ни надежды. И что тогда?

Пока она ходила за водой и наполняла котелок, настроение ее переменилось. Ей вдруг подумалось, что она слишком все преувеличивает и неоправданно жалеет себя. Устроила бурю в стакане воды! Как будто она такая одна на свете! Да в мире таких тьма-тьмущая – тысячи, миллионы людей, утративших веру, но не потребность в ней. «Каждая вторая дочь священника в Англии», как заметил мистер Уорбертон. Вероятно, так и есть. И не только дочери священников; самые разные люди – больные, одинокие и обездоленные, запутавшиеся и несчастные – всем им так нужна вера, но они ее не имеют. Может, и монашки в монастырях, напевающие «Аве Мария» за мытьем полов, не верят.

И что за низкая трусость – жалеть о предрассудке, от которого избавилась, о том, что больше не веришь в вопиющую ложь!

И все же!..

Дороти отложила ножницы. Почти через силу, словно бы ее возвращение домой, не вернувшее ей веру, вернуло ей набожность, она встала на колени. Спрятав лицо в ладони, она стала молиться:

– Господи, я верю, помоги же моему неверию. Господи, я верю, верю; помоги же моему неверию.

Бесполезно, абсолютно бесполезно. Произнося эти слова, она сознавала их тщетность и стыдилась себя. Она подняла голову. И в этот миг ее ноздри наполнил теплый едкий запах, забытый за прошедшие восемь месяцев, но такой знакомый – запах клея. Вода в котелке шумно кипела. Дороти вскочила и нащупала кисть для клея. Клей размякал – будет готов через пять минут.

Напольные часы в отцовском кабинете пробили шесть. Дороти вздрогнула. Она поняла, что бездарно угробила двадцать минут, и совесть так уколола ее, что все вопросы, не дававшие ей покоя, вылетели у нее из головы.

«И чем я только занималась все это время?» – подумала она.

И, поняв, что сама не знает, отчитала себя. Ну-ка, Дороти! Не хандри, пожалуйста! Ты должна сделать этот нагрудник до ужина. Она уселась, взяла в рот булавки и принялась скалывать две половины вместе, намереваясь успеть до того, как размякнет клей.

Ответом на ее молитвы стал запах клея. Хотя она не сразу это поняла. Не сразу смогла осознать, что решит свою задачу не раньше, чем признает, что нет никакого решения; что, если у тебя кипит работа, конечная цель не так уж важна; что вера и безверие – почти одно и то же, если ты занят привычным делом, нужным и достойным. Дороти еще не могла выразить это в словах – только прожить. Возможно, когда-нибудь она найдет нужные слова, и это принесет ей утешение.

До полной готовности клея оставалась еще пара минут. Дороти закончила скалывать нагрудник и тут же стала мысленно прикидывать бесчисленные костюмы для новых постановок. После Вильгельма Завоевателя (была ли кольчуга в его времена?) будут Робин Гуд (ярко-зеленое сукно и лук со стрелой), и Томас Бекет (риза с капюшоном), и королева Елизавета (платье с рюшами), и герцог Веллингтон в треуголке. Затем Дороти подумала, что полседьмого нужно будет заглянуть на кухню насчет картошки. А еще написать «памятку» на завтра. Завтра среда – не забыть бы поставить будильник на полшестого. Взяв клочок бумаги, она стала писать «памятку»:

7 ч. С. П.

Мсс Дж. дите след. месяц навестить.

ЗАВТРАК. Бекон.

Она задумалась, что бы еще добавить. Миссис Дж. была миссис Джоуэтт, женой кузнеца; она обычно приходила в церковь крестить новорожденных, но только если хорошенько ее умаслить. Дороти подумала, что нужно будет отнести старой миссис Фрю болеутоляющее, а потом, пожалуй, она поговорит с Джорджи, чтобы он перестал грызть печенья в церкви. Она добавила миссис Фрю. И подумала про завтрашний обед, в смысле, ланч.

«Мы просто должны заплатить Каргиллу хоть что-нибудь!»

Кроме того, завтра намечался чайный день в «Союзе матерей», а они дочитали – мисс Фут им читала – роман. Теперь предстояло решить, что читать дальше. Судя по всему, все романы Джин Страттон Портер – любимой их писательницы – они уже перечитали. Может, взять Уорика Дипинга[150]? Или он слишком высоколоб? И наконец, Дороти подумала, что нужно будет попросить Проггетта посадить немного цветной капусты.

Клей был готов. Дороти взяла два листа оберточной бумаги, нарезала их узкими полосками и не без труда – не так-то просто было держать выпуклую форму – обклеила нагрудник по горизонтали, спереди и сзади. Нагрудник постепенно застывал у нее в руках. Обклеив его со всех сторон, она отставила его и осмотрела. Вышло вовсе не дурно! Еще один слой бумаги – и будет почти как настоящий.

«Мы должны добиться успеха! – подумала Дороти. – Как жаль, что нельзя взять у кого-нибудь лошадь и изобразить Боудикку на колеснице! Мы бы выручили все пять фунтов, будь у нас приличная колесница с косами на колесах. А как насчет Хенгиста и Хорсы[151]? Подвязки крест-накрест и шлемы с крылышками».

Дороти нарезала полосками еще два листа и стала обклеивать нагрудник последним слоем. Проблема веры и неверия уже нисколько ее не волновала. Опускались сумерки, но она была слишком занята, чтобы зажечь лампу, – с самозабвенным усердием она продолжала клеить полоски бумаги, морща нос от едкого запаха.

Примечания

1

«Доколе ты, ленивец, будешь спать? Когда ты встанешь от сна твоего?» Книга Притчей Соломоновых, синодальный перевод. (Здесь и далее прим. пер.)

(обратно)

2

Чин ректора в англиканстве, весьма солидный в прошлом, утратил свой статус к началу двадцатого века и вскоре был упразднен.

(обратно)

3

Карл I (англ. Charles I of England; 1600–1649) – король Англии, Шотландии и Ирландии; его политика абсолютизма и церковные реформы вызвали гражданскую войну (буржуазную революцию) в Англии и восстания в Шотландии и Ирландии.

(обратно)

4

Имеется в виду муж королевы Виктории (1819–1901), принц Альберт (1819–1861).

(обратно)

5

В краю неверных (лат.).

(обратно)

6

Лат. Благословение благословенное. Явный намек на яйца Бенедикт, идеальное средство от похмелья.

(обратно)

7

Универсальный магазин.

(обратно)

8

Daily Mail, ежедневная английская газета, отвечающая вкусам широкой публики.

(обратно)

9

Low church, направление в англиканской церкви, отрицательно относящееся к ритуальности.

(обратно)

10

Наиболее консервативное направление в англиканской церкви.

(обратно)

11

Лат. «Вне церкви нет спасения».

(обратно)

12

Фр. Ложный шаг.

(обратно)

13

Лат. Душой по природе нонконформист. Отсылка к изречению Тертуллиана (ок. 160 – ок. 220) «Anima naturaliter christiana» («Душа по природе христианка»).

(обратно)

14

Пер. В. Левика.

(обратно)

15

«Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело одежды?» Евангелие от Матфея, синодальный перевод.

(обратно)

16

Полкроны равнялось двум с половиной шиллингам, или 1/8 фунта.

(обратно)

17

Жанр итальянской сатирической или любовно-лирической многоголосной песни XV–XVI вв.

(обратно)

18

Патриотическая песня Великобритании, написанная по поэме Джеймса Томсона на музыку Томаса Арна в 1740 г.

(обратно)

19

Королевский орден «Бизонов» – одна из крупнейших братских организаций в Соединенном Королевстве; основан в 1822 г.

(обратно)

20

Отсылка к «Макбету» У. Шекспира: так одна из ведьм предчувствует появление Макбета.

(обратно)

21

Герой романа Чарлза Диккенса «Жизнь Дэвида Копперфилда», неунывающий авантюрист, живущий по принципу «что-нибудь подвернется».

(обратно)

22

Фр. В курсе.

(обратно)

23

Англ. Bloomsbury Group – группа английских интеллектуалов, писателей и художников (Вирджиния и Леонард Вулф, Вита Сэквилл-Уэст, Литтон Стрейчи, Дора Каррингтон, Бертран Рассел и др.), известная запутанными сексуальными и творческими отношениями.

(обратно)

24

Кто идет? (оклик часового здесь используется в значении «осторожнее» или «берегитесь»)

(обратно)

25

Англ. Freeman – буквально «свободный мужчина».

(обратно)

26

Англ. Band of Hope (англ.) имеет переносное значение старой девы, ищущей жениха.

(обратно)

27

Tomb (англ.) – «склеп», «гробница».

(обратно)

28

Олеография (от лат. oleum – «масло» и др. – греч. γράφω – «пишу», «рисую») – многокрасочная литография с картины, писанной масляными красками.

(обратно)

29

Особый вид молитвы в англиканской и католической церквях.

(обратно)

30

Евангелие от Луки: 16, 22. Синодальный перевод.

(обратно)

31

Англ. «Elliman’s embrocation» – мазь для суставов.

(обратно)

32

«Итак, если Я, Господь и Учитель, умыл ноги вам, то и вы должны умывать ноги друг другу». Евангелие от Иоанна. Синодальный перевод.

(обратно)

33

Англ. Tee – особая подставка в форме буквы «T» для мячика в гольфе.

(обратно)

34

Уэслианство – одно из направлений протестантизма.

(обратно)

35

Последователи т. н. христианской науки, разновидности либерального протестантизма.

(обратно)

36

Лат. Beata Virgo Maria – Пресвятая Дева Мария.

(обратно)

37

Бертран Артур Уильям Рассел (1872–1970) – английский философ, логик, математик и общественный деятель.

(обратно)

38

Джулиан Сорелл Хаксли (1887–1975) – английский биолог, эволюционист и гуманист, политик; брат писателя Олдоса Хаксли.

(обратно)

39

The Church Times (англ.) (букв. «Церковные времена») – независимая англиканская еженедельная газета, основанная в 1863 г.

(обратно)

40

Эрнест Уильям Барнс (1874–1953) – английский математик, впоследствии теолог и епископ Бирмингема.

(обратно)

41

Ральф Герман Мэйджор (1884–1970) – американский доктор медицины, пользовавшийся большим авторитетом по обе стороны Атлантики, автор научно-популярных и исторических книг.

(обратно)

42

Уильям Ральф Индж (1860–1954) – английский богослов и публицист, англиканский священник и декан собора Св. Павла; трижды выдвигался на Нобелевскую премию по литературе.

(обратно)

43

High Churchman’s Gazette (англ.) (букв. «Газета высокой церкви»).

(обратно)

44

Джон Кенсит (1853–1902) – английский религиозный деятель, боровшийся против англокатолических тенденций в англиканской церкви.

(обратно)

45

Лат. В полном объеме.

(обратно)

46

Отсылка к «Элегии на смерть бешеной собаки» Оливера Голдсмита.

(обратно)

47

Один на один.

(обратно)

48

Джин Страттон Портер (1863–1924) – популярная американская писательница, журналистка, натуралистка и фотограф.

(обратно)

49

Нужно иметь в виду, что большинство английских слов значительно короче русских.

(обратно)

50

Айвор Новелло (1893–1951) – популярный английский композитор, певец и актер.

(обратно)

51

«Но Иисус сказал ему: никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия». Евангелие от Луки. Синодальный перевод.

(обратно)

52

От англ. knob – «башка», то есть башковитый.

(обратно)

53

Полкроны = 2,5 шиллинга = 30 пенсов.

(обратно)

54

Маллигатони – индийский острый суп, обычно куриный; в данном случае это просто присказка Нобби.

(обратно)

55

Blessington (англ.) – буквально «благословенный»; нужно иметь это в виду, учитывая дальнейший ход событий.

(обратно)

56

Английский бушель = 36,37 л.

(обратно)

57

Сленговое обозначение шиллинга.

(обратно)

58

Сленговое название Лондона.

(обратно)

59

Сленговое обозначение шестипенсовика.

(обратно)

60

10 фунтов = 4,5 кг.

(обратно)

61

Дептфорд – район на юго-востоке Лондона на правом берегу Темзы.

(обратно)

62

Англ. wale – «рубец».

(обратно)

63

Англ. cairns – «курган».

(обратно)

64

Англ. diddykies – пренебрежительное обозначение деклассированных чужаков (вроде рус. «чурка»), происходит от цыг. dadika, уважительного обращения к старшим.

(обратно)

65

Кварта = 1,14 л.

(обратно)

66

100 фунтов = 45 кг.

(обратно)

67

Англ. центнер = 112 фунтов = 50,8 кг.

(обратно)

68

Фартинг = ¼ пенни; самая мелкая английская монета.

(обратно)

69

Цитата из «Оды соловью» Джона Китса в переводе Г. Кружкова.

(обратно)

70

Лица, назначаемые мировым судьей для выполнения специальных поручений в качестве констеблей.

(обратно)

71

Эксцентричная старуха из романа Ч. Диккенса «Крошка Доррит».

(обратно)

72

Шотл. Auld Lang Syne («Старое доброе время») – шотландская песня на стихи Роберта Бёрнса, написанная в 1788 г.

(обратно)

73

Бермондси – оживленный район Лондона, расположенный рядом с Тауэрским мостом.

(обратно)

74

Cut – лондонская улица на стыке районов Ламбет и Саутворк.

(обратно)

75

Отсылка к популярной среди кокни песне E Dunno Where ‘E Are («Ни в зуб ногой»).

(обратно)

76

Биби Дэниелс (1901–1971) – американская актриса, певица, танцовщица и продюсер.

(обратно)

77

Film Fun – «кинозабава».

(обратно)

78

Лат. «Я уж не тот, кем был во дни доброго Эдуарда!» Переделанное изречение Горация.

(обратно)

79

«Справочник духовенства Крокфорда» (англ. Crockford’s Clerical Directory) – ежегодный справочник англиканского духовенства.

(обратно)

80

Доктор богословия (англ. Divinity Doctor).

(обратно)

81

Псалтирь: 136, 1.

(обратно)

82

Искаженная строка молитвы Азарии.

(обратно)

83

Аналогично.

(обратно)

84

Ветхозаветные мученики, «три отрока из пещи огненной».

(обратно)

85

Аналогично.

(обратно)

86

«Восточное пароходство» (англ. P. & O. – Peninsular and Oriental Steam Navigation Company).

(обратно)

87

Так сказано в Псалтири об Иисусе Христе (Пс. 109: 4); Мелхиседек – таинственный ветхозаветный царь и «священник вовек».

(обратно)

88

Смешение лат. фразы католической мессы Hoc est corpus meum («Сие есть тело мое») с просторечным вариантом Hocus-pocus meum, позднее перешедшим в балаганное восклицание «фокус-покус».

(обратно)

89

John Bull – карикатурный образ типичного англичанина из народа, восходящий к памфлету Джона Арбетнота «История Джона Булля» (1727).

(обратно)

90

Piccadilly Circus – площадь и транспортная развязка в центральном Лондоне, район Вестминстер.

(обратно)

91

У. Шекспир, сонет 119, пер. С. Маршака.

(обратно)

92

Лат. «Нет у цекуба преемников достойных». Гораций. Цекуб – воспетое Горацием вино.

(обратно)

93

«И я в…» Перекличка с крылатым латинским выражением Et in Arcadia ego.

(обратно)

94

Обряд, придуманный создателем бойскаутского движения, Робертом Баден-Пауэллом, на основе «Книги джунглей» Редьярда Киплинга.

(обратно)

95

Себе под нос.

(обратно)

96

Вероятно, речь идет о дартмурской тюрьме.

(обратно)

97

Epping Forest – древний лес под Лондоном, в прошлом имевший статус королевского.

(обратно)

98

Вместо родителей.

(обратно)

99

Бюро муниципальной помощи (англ. M.A.B. – Municipal Assistance Bureau).

(обратно)

100

Вольная цитата из Псалма 136.

(обратно)

101

Собор Св. Павла.

(обратно)

102

Псалтирь: 21, 15.

(обратно)

103

Псалтирь: 21, 16.

(обратно)

104

Spike – в англиканстве сленговое обозначение Высокой церкви.

(обратно)

105

Horlicks – сладкий порошковый напиток из солодового молока.

(обратно)

106

Псалтирь: 121, 1.

(обратно)

107

Проклятие всем тварям.

(обратно)

108

Святой водой вас окропляю, крестным знамением осеняю…

(обратно)

109

Green Park – самый маленький среди восьми королевских парков Лондона; открыт круглосуточно.

(обратно)

110

Псалтирь: 43, 25.

(обратно)

111

Псалтирь: 126, 1.

(обратно)

112

«Придите, верные» – католический рождественский гимн.

(обратно)

113

Английское блюдо из костей, на которых осталось немного мяса, обильно политых острым «дьявольским» соусом и зажаренных.

(обратно)

114

Найтсбридж и Мэйфер – элитные районы Лондона.

(обратно)

115

Популярный в Викторианскую эпоху велосипед с очень большим передним колесом и маленьким задним.

(обратно)

116

Сесил Джон Родс (1853–1902) – деятель британского империализма, организатор английской колониальной экспансии в Южной Африке.

(обратно)

117

Первое послание коринфянам, глава 13.

(обратно)

118

«Люсидас» – поэма английского поэта XVII века Джона Мильтона, написанная в 1637 г. в жанре пасторальной элегии; первые строки:

Вновь плющ, и мирт, и лавр вечнозеленый,
Вновь с ваших густолиственных ветвей
Побеги, неокрепшие покуда,
Безжалостно я буду
Срывать рукою грубою своей.
(Пер. Ю. Корнеева)
(обратно)

119

Б-И и М-И – бакалавр искусств и магистр искусств.

(обратно)

120

Гинея = 1 фунт и 1 пенни = 21 шиллинг.

(обратно)

121

Георг V(1865–1936) – король Соединенного Королевства Великобритании и Ирландии; время действия романа приходится на период его правления.

(обратно)

122

Небольшие элегические стихотворения в поэзии XVIII–XIX вв.

(обратно)

123

Система изучения иностранных языков по методу профессора Х. Г. Оллендорфа (1803–1865) была популярна в Европе в XIX в.

(обратно)

124

Передай мне масло, пожалуйста.

(обратно)

125

Сын садовника потерял шляпу.

(обратно)

126

Кельт. Boudic(c)a (ок. 30–61) – кельтская предводительница антиримского восстания 61 г.

(обратно)

127

Роман «Дочь священника» Д. Оруэлла был впервые опубликован в 1935 г.

(обратно)

128

Исаак Уоттс (1674–1748) – английский священник, теолог, педагог и поэт; вошел в историю как «отец английского гимна».

(обратно)

129

Роман Маргарет Маршалл Сондерс (издан в 1893 г.) о тяжелой судьбе пса по кличке Джо.

(обратно)

130

Girl’s Own Paper была британской газетой для девушек и молодых женщин, издаваемой с 1880 по 1956 г.

(обратно)

131

Сокр. лат. Fidei Defensor, то есть «защитник веры»; так папа римский назвал Генриха VIII.

(обратно)

132

Толстые близнецы из «Алисы в Зазеркалье» Л. Кэрролла – Траляля и Труляля – в классическом переводе Н. Демуровой.

(обратно)

133

Пятидесятилетний юбилей правления королевы Виктории, праздновавшийся в 1887 г.

(обратно)

134

Срамное убежище.

(обратно)

135

Пер. Б. Пастернака.

(обратно)

136

Правильно будет: Parlez-vous français и Passez-moi le beurre.

(обратно)

137

Белая горячка.

(обратно)

138

Церковь Англии, англиканство.

(обратно)

139

Цитата из стихотворения «Школьник» У. Блейка в переводе С. Маршака.

(обратно)

140

Iver Heath и Burnham Beeches – живописные городки с обширными парками неподалеку от Лондона.

(обратно)

141

The odd women – роман английского писателя Джорджа Гиссинга (1893), исследующий роль женщины в обществе, институт брака, вопросы морали и феминистское движение.

(обратно)

142

Помни о старости.

(обратно)

143

Полкроны = 2,5 шиллинга.

(обратно)

144

Bury St Edmunds – город на востоке Англии, центр пивоваренной промышленности.

(обратно)

145

Начало строки католического гимна: «Привычный круг забот и дел – вот благодатный наш удел».

(обратно)

146

Эдвард Гиббон (1737–1794) – английский историк; имеется в виду пятнадцатая глава его книги «История упадка и крушения Римской империи», в которой, по мнению более поздних историков, он допустил серьезные ошибки по истории христианства.

(обратно)

147

До бесконечности.

(обратно)

148

Неизведанная земля.

(обратно)

149

23 апреля.

(обратно)

150

Уорик Дипинг (1877–1950) – популярный английский писатель, автор нравоучительных романов и рассказов.

(обратно)

151

Хенгист и Хорса – братья-германцы, возглавлявшие англов, саксов и ютов во время их вторжения в Британию в V в.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  • Часть вторая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  • Часть третья
  •   1
  •   2
  • Часть четвертая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  • Часть пятая
  •   1
  •   2