Родом из Переделкино (fb2)

файл на 4 - Родом из Переделкино [litres] 2867K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Татьяна Николаевна Вирта

Татьяна Вирта
Родом из Переделкино

А снег повалится, повалится,

и я прочту в его канве,

что моя молодость повадится

опять заглядывать ко мне.

Е. Евтушенко

Просыпаюсь в грохоте разрывов. Сквозь плотно сдвинутые шторы виден столб огня. Это мощные прожекторы нащупывают немецкие самолеты, надвигающиеся на Москву. С тяжелым гулом они приближаются и уже почти над нами. Непрерывно бьют зенитки. От этой канонады сотрясается дача.

Мое детство расколото надвое. Теперь так оно и будет называться – «довоенное» и «послевоенное» детство.

На кровлю дачи, покрытую осиновой дранкой, слегка подернутой зеленым налетом, сыплются осколки снарядов. Град осколков неудержимой лавиной обрушивается на нашу идиллическую крышу, едва не пробивая ее насквозь. Утром мы сгребаем осколки снарядов в кучу, и она все растет. Моя кровать ходит ходуном в маленькой комнате, с треском въезжает в стену. Десятилетняя девочка, я дрожу под ватным одеялом, хотя мне много раз объясняли, что это грохочут наши орудия, – в Переделкине расположен зенитный пояс, и каждый вечер в небе на подступах к Москве разгорается ожесточенное сражение нашей артиллерии с немецкими тяжелыми бомбардировщиками, которые прорываются к столице. Но тут скрипнула дверь, и в комнату вошла моя бабушка, прилегла ко мне на кровать, всхлипнула чуть слышно, стала нашептывать мне какие-то слова. Моя бабушка – моя утешительница и наставница, она согревает меня своим теплом, я успокаиваюсь, засыпаю.

* * *

С эвакуацией мы явно затянули. Верили, что обойдется, немцев отбросят и мы пересидим войну на даче. Когда немцы подошли к Химкам, ждать уже было нечего.

Мой отец Николай Евгеньевич Вирта, как и большинство писателей его поколения, в первые дни войны был призван в действующую армию. После прохождения подготовительных курсов отец получил две шпалы в петлицы и по заданию Совинформбюро направлялся как военный корреспондент на разные участки фронта. Его репортажи с передовой печатались в «Правде», «Известиях», «Красной звезде», транслировались по радио. В один из самых тяжелых дней войны, когда немцы вплотную подступили к Москве, 16 октября 1941 года, писателей, которые до сих пор оставались в столице, эвакуировали в тыл. Отец был назначен комендантом эшелона, увозившего писателей с семьями в Куйбышев (Самару) и дальше в Ташкент и отвечал за благополучное прибытие эвакуируемых к месту назначения.

Ранним утром 16 октября 1941 года, серым и промозглым, под непрекращающийся гул канонады – то ли это били наши орудия, то ли доносился отзвук приближавшейся к Москве немецкой передовой, – в Переделкино, укрепляя подступы к столице, входили мотопехотные части. Отъезд с дачи нашего семейства напоминал скорее бегство. Ничего из имущества мы с собой взять не могли, поскольку должны были прибыть на Курский вокзал с самым минимальным багажом. Все мольбы мамы и бабушки захватить с собой хоть что-то из самого необходимого отец категорически отвергал, разрешив погрузить в машину немного одежды и какое-то количество провианта. Моя бабушка, Татьяна Никаноровна, уже пережила однажды голод 1920–21 годов, это было в Костроме – тогда она потеряла мужа – и не понаслышке знала, что это такое. Она насушила целый мешок сухарей, довольно объемистый, сшитый из сурового полотна, к этому был добавлен лук, чеснок, соленое сало и перетопленное сливочное масло в металлической коробке из-под леденцов. Тогда мы не представляли себе, как пригодится нам вся эта снедь в нашей нескончаемой дороге в Ташкент.

Мы передали ключи от дачи командиру части, которая располагалась у нас на участке, и ему же поручили заботу о прокорме и содержании двух собак. Посаженные на цепь две крупные овчарки по кличке Лада и Рекс, почуяв запах беды, хрипели, захлебываясь прерывистым лаем, и бешено прыгали вокруг меня, как будто искали защиты и спасения. Я не могла от них оторваться. Это расставание болевой точкой навсегда осталось где-то в глубине моей души. Отец прикрикнул на нас, чтоб мы поторопились, и сел за руль. Мотор взревел, и отец рывком вывел машину за ворота. Больше мы своих собак не видели.

* * *

Минское шоссе, на которое мы выехали, было запружено до невозможности. К Москве сплошным потоком текли беженцы, шли пешком, тащили за собой скарб на самодельных полозьях, везли на телегах горы поклажи, толкали впереди себя коляски с детьми. По обочинам гнали скот. Навстречу беженцам, уходя к линии фронта, шагали колонны пехоты, с ревом продвигались грузовики, фургоны, полевые кухни. Шум и гам стояли невообразимые. Надсадные гудки машин, тарахтение моторов, гомон толпы. Тянувшийся по обочинам скот хлюпал по придорожной грязи, издавал немыслимые звуки – хрипы, фырканье, протяжное мычание. Пыль и гарь стояли в воздухе почти осязаемой взвесью.

Отчаянно сигналя, мы пробивались сквозь это столпотворение к Москве. Временами отец – в военной форме с орденом Ленина на груди – вскакивал на подножку машины, что-то кричал, размахивая мандатом Совинформбюро, и снова хватался за руль. Но и в городе было не лучше. Центральные улицы перегородили противотанковые ежи, баррикады из мешков с песком. Навстречу боям продвигалась техника, пехота. Тащили на канатах аэростаты воздушного заграждения. Топали вразброд шеренги гражданских – в кепках, шапках, тужурках. У некоторых за спиной торчали стволы винтовок – это было московское Ополчение, которое в прямом смысле этого слова грудью встало на защиту Родины. Не далее как завтра утром это наше героическое воинство, плохо вооруженное, будет брошено в бой под гусеницы немецких танков. До сих пор нет точных данных о том, кто из них остался в живых... Мама и бабушка заливались слезами.

...На рассвете этого дня в одной из таких штатских колонн на фронт уходил один наш близкий друг, Борис Михайлович Богословский. Человек сугубо мирной профессии, ученый химик, он отказался от брони и по зову сердца пошел воевать. Но чего он никогда не мог предположить, так это того, что прямо после этого марша, он, в чем есть, с допотопной винтовкой, окажется в самом пекле подмосковных боев. Из той кровавой бойни, в которую он был ввергнут, его могло спасти только шальное везение. Так оно и получилось. Контуженный, без сознания, Борис Михайлович, «Бормиша», как мы его ласково называли в семье, был отброшен в какие-то придорожные кусты и валялся в грязи и снегу, а потом, придя немного в чувство, куда-то полз. К счастью вскоре как специалист экстра-класса он был отозван из армии в тыл на военный завод. Кто были эти умники, которые посылали таких вот штатских «специалистов экстракласса» под пули? Но, видимо, высшее командование было в столбняке от испуга и не отдавало отчета в своих действиях...

* * *

Мы бросили машину на произвол судьбы где-то недалеко от вокзала и кое-как дотащились до вокзальной площади. Когда вся наша группа наконец собралась – здесь были семьи Леонидова, Файко, Луговского, Уткина, Берестинского, Погодина, Афиногенова, Чуковского, вдова Булгакова с сыном, – оказалось, что пробиться к поезду нечего было и думать. На вокзале царили паника и чудовищная давка. Крики, вопли, детский плач, ругань, свистки военного патруля. Составы, уходившие с вокзала, брали штурмом. Набивались в тамбур, залезали на крышу, висели на поручнях. Мы не могли сдвинуться с места и стояли, сбившись тесной кучкой, пока отец, воспользовавшись своими полномочиями коменданта эшелона, не привел к нам военный эскорт, с помощью которого мы стали протискиваться на посадку. Сзади, с боков, на нас напирала обезумевшая толпа, в переходах и на лестницах едва не сбивая с ног. Все это могло кончиться весьма печально, учитывая состав нашей «команды», однако вооруженный конвой крепко держал оборону, нас подвели к составу и буквально впихнули в вагон. Но тут оказалось, что нет Корнея Ивановича Чуковского с женой. Их оттерло толпой в сторону, и они застряли в переходах. Отец бросился за ними, где-то их отыскал и в последний момент посадил в поезд. Позднее в своих дневниках К.И. Чуковский напишет, что Н. Вирта спас его тогда от верной гибели – возможно Корней Иванович и преувеличивает, однако ситуация была действительно непредсказуемой. Что было бы с ними, если бы они отстали от поезда?! Мы все страшно волновались, ожидая, когда же, наконец, Чуковские появятся, но вот они вошли в вагон – Корней Иванович сохранял свою всегдашнюю осанку, полную достоинства, никаких следов растерянности, и, кажется, даже шляпа нисколько не съехала набок. Вскоре он уже улыбался, и моя мама на первой же остановке сделала замечательный снимок, запечатлевший его с какой-то девочкой.

Ехали мы очень тяжело. Состав подолгу задерживали, не хватало еды, вскоре начались проблемы с питьевой и технической водой. Антисанитария нарастала с каждым часом. Отец, рискуя отстать от поезда, шедшего без всякого расписания, выскакивал на каждой остановке, пытаясь раздобыть что-нибудь из продуктов, организовать подвоз воды. Карточки, которые выдали эвакуированным, оставались пустыми бумажками, и хотя торговым точкам вменялось их «отоваривать», но все это были лишь благие пожелания, которые на практике ничем не подтверждались. Каким образом в этих условиях отцу все же удавалось обеспечивать нас минимальным пропитанием – один Бог ведает. Надо думать, все, ехавшие в этом поезде, были ему благодарны за это... Поезд уносил нас в неизвестность, а мои мысли все время возвращались в Переделкино... Как-то там наши овчарки, Лада и Рекс, кто будет их кормить и какова будет их дальнейшая участь. Тогда я еще не знала, что им предстоит трагический конец, но недобрые предчувствия неотступно преследовали меня. Беспокоилась я и о наших посадках – не повредит ли тяжелая техника кусты, цветники и фруктовые деревья, которые мы с такой заботой выращивали с отцом?..

Мое детство и юность связаны с историческим местом – городком писателей Переделкино, где мой отец получил дачу в 1937 году, вскоре после выхода в свет романа «Одиночество». Сейчас это улица Серафимовича № 19. Нашими ближайшими соседями были известные писатели – Леонов, Катаев, Инбер, Нилин, Погодин, Федин, Кассиль, Пастернак, Фадеев. Позже, когда после войны писательский поселок расширился, к нему присоединились Паустовские, Штейны, Гринберги, Арбузовы. Все это были добрые знакомые или друзья моих родителей. Вслед за ними здесь осело целое племя выдающихся поэтов современности: Евтушенко, Вознесенский, Окуджава, Тарковский, Светлов. За ними Переделкино освоили драматурги: Рощин, Эдлис, Шток.

Дачу мы делили с Леонидом Соболевым. Нижняя половина дачи принадлежала нам, верхнюю занимал Леонид Соболев со своей женой Ольгой Иоанновной. Соболевы бывали на даче редко. Наша семья поселилась здесь основательно. Моя бабушка родилась и выросла на окраине Костромы, и для нее деревенская жизнь была привычной. Отец, связанный корнями с землей, предпочитал большую часть времени проводить на даче, а последние годы жил в Переделкино безвыездно. Он был страстным садоводом, и мы заложили сад, разбили цветник, обзавелись огородом. В те годы не было технических средств, чтобы пересаживать с места на место большие деревья, как в какой-нибудь волшебной сказке, однако наши скромные саженцы быстро разрослись и некогда пустой участок преобразился до неузнаваемости. У нас в саду было буйство сирени, жасмина, флоксов, вдоль забора росли розовая и белая спирея, золотые шары. Поднимались яблони, вишни, сливы. Все это цвело, благоухало и плодоносило.

* * *

Во времена моего детства Переделкино было романтическим уголком. Проточный пруд в бывшем имении Самарина, известного помещика-славянофила, филантропа и покровителя искусств, окруженный старыми ветлами, был водоемом с чистой прозрачной водой. Речка Сетунь, вытекая из запруды журчащим водопадом, причудливо извиваясь в зарослях ивняка, огибала кладбищенский холм и говорливо и полноводно разливалась под мостом по дороге на станцию. А с «Неясной поляны» перед дачей Пастернака, тогда еще не застроенной богатыми коттеджами, открывался поэтический вид на холмы, увенчанные церковью и теми самыми соснами, под которыми впоследствии похоронят поэта. Лес, это бесценное сокровище, доставшееся Переделкину от старого заказника, простирался от писательских дач до ближайших станций Киевской железной дороги – Мичуринец и Внуково. Частично этот лес был рукотворным, насаженным, как говорят, при Иване Грозном. Возможно так оно и есть, поскольку имение бояр Колычевых, состоявших в родстве с Малютой Скуратовым, до сих пор сохранилось возле церкви и служит, как известно, резиденцией церковным патриархам. Переделкинский лес отличался необыкновенным разнообразием – березовые, будто прозрачные, рощи сменялись темными еловыми дебрями, в которых порой угадывались ряды стародавних посадок. Изредка попадались участки липы, осины, дубовые дубравы. Вековые сосны, буквально наперечет промаркированные лесничеством, находились под защитой закона, и получить разрешение на вырубку сосны в 30-е годы, когда строились литфондовские дачи, было делом очень нелегким, да и лесоруба для такого кощунства найти было непросто – никому не хотелось брать на душу грех. В те времена деньги еще не были всесильны. Эти сосны поистине были украшением Переделкина – стоя где-нибудь на опушке, они разрастались на солнце и, покачиваясь под ветром, напоминали итальянские пинии своими шарообразными вершинами. А корабельные сосны стояли прямо, как солдаты в строю. Они воспеты, эти сосны нашего детства и юности, в стихах и в прозе и теперь уже бессмертны, и никакой топор им не страшен.

* * *

К ним обращался Пастернак:

И ветер, жалуясь и плача,
Раскачивает лес и дачу.
Не каждую сосну отдельно,
А полностью все дерева
Со всею далью беспредельной,
Как парусников кузова
На глади бухты корабельной.

В «Святом колодце» о них пишет Катаев:

«Невдалеке стояла сосна, совсем не похожая на те мачтовые сосны, которые обычно растут в наших лесах, стесняя друг друга и безмерно вытягиваясь вверх в поисках простора и света, а сосна свободная, одинокая и прекрасная в своей независимости, с толстыми лироподобными развилками, чешуйчато-розовыми, и почти черной хвоей...»

Однако господствовали в Переделкине именно мачтовые, корабельные сосны, смыкаясь вершинами, они шатром накрывали поселок, отбрасывая причудливые пятна тени на стены домов, на зелень лужаек. Так и представляешь перед собой высокую сосну, скользящие тени, солнечные блики на дощатом полу терраски... Пахнет нагретой хвоей и смолой...

Сейчас в Переделкине почти не осталось природы как таковой, в этом смысле оно разделило участь всего Подмосковья. Неотвратимо застраивается «Неясная поляна». Поэтический дух, парящий над ней, не в силах оградить это святое пространство от агрессивного напора потребительских притязаний. Безжалостно сводится лес. А пруд затянут ряской и зарастает осокой. Купальщиков, как раньше, что-то не видно на нем. Обитатели Переделкина, как и везде, живут здесь теперь обособленно, каждый за своим высоким забором.

Но отчего же так и дрогнет сердце, едва машина с пригорка съедет на мост через запруду?!

* * *

Достаточно бывает небольшой зацепки – закладки, попавшейся в книге, строчки забытых стихов или обрывка мелодии – и в памяти встает, составленная из мозаики мельчайших подробностей, картина прошлого.

У меня в руках альбом фотографий, уцелевший в катастрофе войны и благополучно перенесший невзгоды быта – переезды, ремонты. Это поэтическая повесть в картинах – о счастливых годах молодости моих родителей и моего «довоенного» детства. Оттуда берет свое начало моя дружба с Петей Катаевым, – сыном Евгения Петрова, взявшего себе этот псевдоним для отличия от брата Валентина Катаева. Мы с Петей были друзьями с самого раннего детства. Этому способствовало и то, что наши родители тоже были в большой дружбе. Особенно близкие отношения были у моего отца с Евгением Петровичем – оба энергичные, успешные, они даже вождение машины освоили одновременно. Огромным удовольствием для наших родителей до войны были их совместные поездки в Ялту, в Дом творчества писателей. Фотоальбом, который у меня сохранился, посвящен пребыванию в Ялте весной 1938 года, где отдыхали родители. В их ближайшем окружении были С. Кирсанов, П. Павленко, Е. Петров, А. Собко, И. Уткин. Сохранилась фотография, запечатлевшая писательскую компанию на вершине Ай-Петри. На ней хорошо видны Е. Петров, П. Павленко, В. Курочкин, В. Катаев, В. Дубсон и мы с Петей. Моего отца почти никогда на этих снимках нет, поскольку он, как правило, был фотографом.

Безусловным украшением общества были женщины – моя мама Ирина Ивановна и мама Пети Валентина Леонтьевна. Молодость, обаяние, ослепительные улыбки – они были обе неотразимо хороши. Родители играли в теннис, в ма-джонг, устраивали литературные вечера, экскурсии. Часто нас забрасывали куда-нибудь в горы на грузовике, и там мы устраивали пикник, разводили костер, раскладывали еду – татарские ноздреватые лепешки, козий сыр, зелень. Ну, а если к тому времени поспевала черешня, то это уже было настоящее пиршество! Взрослые запивали все это местным красным вином. Лишь под вечер возвращались мы домой все в том же грузовике, распевая песни, загоревшие и довольные.

Мы с Петей были неразлучны. В купе по пути в Крым нас укладывали вдвоем на одном диване «валетом», и целый месяц мы с ним не расставались ни на минуту. Петя как старший всячески меня опекал, ходил с палкой для отражения возможных нападений со стороны, учил играть в популярные тогда крокет и пинг-понг. Роскошный парк, окружавший Дом творчества, был бесконечен для изучения. Мы с Петей неутомимо исследовали животный мир – в зарослях попадались черепахи, полно было пронзительно-зеленых лягушек, крупных ящериц, а иногда в траве что-то подозрительно шуршало. Это проползала змея. Мы в панике отскакивали в сторону. Бабочки летали самых невероятных расцветок. Но мы не ловили их для коллекции. Главным достижением для нас было добиться того, чтобы бабочка, махая своими бархатистыми крыльями, села нам на вытянутую руку. Надо сказать, что такая удача выпадала крайне редко, а когда выпадала, мы торжествовали победу. Особенный интерес вызывал в нас богомол – миниатюрное насекомое, похожее на жирафа, которое своими лапками делало такой жест, будто бы молилось. Нам прочили будущее знаменитых естествоиспытателей, однако, к сожалению, мы выбрали другие профессии.

Тропинка, ведущая от парка вверх, уводила в горы, где была небольшая беседка, оттуда открывался изумительный вид на необъятные морские просторы, прибрежные холмы, покрытые густой растительностью, белые дворцы. В парке стоял запах нагретого солнцем самшита, распускалось, густо покрывая безлистные ветки мелкими ярко-сиреневыми цветами, иудино дерево, расцветали каскады глициний. Цветущие глицинии в мае и этот густой, ни с чем не сравнимый аромат с той поры моего детства стал для меня символом счастья. И если нам с моим мужем удавалось в нашей взрослой жизни вырваться в мае на несколько дней в Крым и вдохнуть этот запах глициний и увидеть эту неповторимую синеву и цветущее иудино дерево, мы считали себя людьми, осененными Божьей благодатью.

На ялтинских фотографиях видно, с какой нежностью мы с Петей относились друг к другу. Какое-то очарование, трудно выразимое словами, словно бы витало над нами. Может быть, это и была та самая «первая любовь»? Обожание, не отягощенное земными помыслами, чистое, как само это крымское небо. Мне было семь лет, а Пете – семь с половиной.

В 1939 году мой отец и Евгений Петров получили высшие награды страны – ордена Ленина. Николай Вирта за роман «Одиночество», Евгений Петров – за «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка» /Илья Ильф умер в 1937 году/. Награды им вручал в Кремле «всесоюзный староста» Калинин. В ту же ночь Евгений Петров и Николай Вирта были приглашены на прием к Сталину. Можно себе представить, что это означало для человека того времени – оказаться в непосредственной близости от Сталина. Быть может, даже с ним говорить. С ним самим – всесильным и почти мифическим хозяином страны и уж конечно персональной судьбы каждого из его подданных. Что испытывал при этом человек – столь уязвимое существо, совершенно беззащитное перед могуществом власти? Ужас? Восторг?.. Кажется, вождь вникал в их творческие планы – во всяком случае, нечто подобное рассказывал потом отец, впрочем, добавляя к первоначальной версии все новые и новые детали. И делился с ними своими великими государственными замыслами... Оба они, и Вирта, и Петров, находились от столь доверительного общения с вождем в состоянии душевной взвинченности, в какой-то эйфории, а возможно гипноза.

Короткий путь от Боровицкой башни Кремля через Москворецкий мост по набережной до Лаврушинского переулка не охладил их воспаленные головы, и они ближе к рассвету пришли к нам домой, разбудили маму и сидели в столовой до утра – все не могли успокоиться...

Это была единственная встреча моего отца с вождем, но вспоминал он о ней до конца своей жизни.

* * *

Гибель Евгения Петрова в 1942 году, когда он на военном самолете попал под обстрел, была тяжелейшим ударом для моего отца. Не знаю, любил ли он кого-нибудь из своих друзей так, как Евгения Петрова. Незадолго до этого отец пережил еще одну потерю, и тоже его близкого друга – Александра Афиногенова, погибшего в Москве во время бомбежки в октябре 1941 года...

* * *

После войны мы встретились с Петей заметно повзрослевшими. Он перенес страшную трагедию – гибель отца. Петя остался с мамой – Валентиной Леонтьевной и младшим братом Ильей. Валентина Леонтьевна, несмотря на то, что была совсем молодой и очень привлекательной, так больше замуж и не вышла.

В доме у Петровых я впервые увидела и услышала радиолу, привезенную Евгением Петровичем из довоенной поездки в Америку – это было какое-то чудо: в радиолу закладывалась целая стопка пластинок, когда одна доигрывалась, специальный рычаг ставил следующую.

Но на наших дачах мы, конечно, заводили патефон. Собирались у соседей на терраске, у Петровых, у нас или у Володи Кассиля. Кто-нибудь из мальчиков яростно накручивал ручку и ставил «Рио-Риту», «Беса ме мучо» или «Утомленное солнце», и мы, преодолевая неловкость, делали неуклюжие попытки танцевать, изо всех сил стараясь не наступать друг другу на ноги и попадать в такт. Из девочек на танцы приходили Наташа Леонова, Таня Погодина, Женя Катаева, Люша Чуковская, Светлана Афиногенова. Из мальчиков были еще – Лева Сейфуллин-Шилов, Коля Каверин, иногда забредал Олег Погодин-Стукалов. А еще мы любили слушать песни из новых кинофильмов, в особенности Утесова – «Сердце, тебе не хочется покоя», «У меня есть песня, а у песни – тайна», «Шаланды, полные кефали», «И тот, кто с песней по жизни шагает»... Самодельные пластинки шипели, игла съезжала с дорожки, но мы не обращали на это внимания и заводили патефон снова и снова – сиплое, невыразимо лирическое пение Утесова проникало нам в душу и задевало сокровенные струны. Конечно, мы бредили Вертинским. Достать контрамарку или билет на его концерт было немыслимой удачей. Его мимика, жесты невероятно красивых, будто бы вылепленных из алебастра рук сводили с ума. «Прощальный ужин», «И две ласточки, как гимназистки, провожают меня на концерт», «Лиловый негр» – все это мы слушали по тысяче раз. Песни Вертинского завораживали мечтой о чем-то несбыточном, открывали неведомые нам горизонты чувств, звали в далекие страны...

В 1950 году Александр Вертинский снялся в картине М. Калатозова по сценарию моего отца – в «Заговоре обреченных». Он играл роль кардинала Бирнча и был в этом образе великолепен. Те, кто видел «Заговор обреченных», наверняка запомнил этот кадр – величественная фигура кардинала в мантии на паперти собора, откуда он, протягивая руки в своем неповторимом жесте, благословлял народ. Вскоре после выхода картины на экран Вертинский был у нас в гостях в Лаврушинском переулке. Во всем его облике было что-то нездешнее, что отличало его от окружающих, – учтивость манер, бледное лицо, галстук-бабочка, легкое грассирование. В тот вечер он был молчалив, почтительно прислушивался к разговору, а о пении не могло быть и речи. Но, может быть, так и положено – при первом визите в дом больше прислушиваться к другим, чем выступать самому. Тем не менее наш прославленный гость оставался весь вечер в центре внимания. Собравшиеся за столом не сводили с него глаз, словно бы стараясь запомнить навсегда его облик, движения рук, внимательный и грустный взгляд. Оно и понятно – не каждый день удается сидеть за одним столом с Александром Вертинским.

* * *

...Часто мы заканчивали вечер игрой во «флирт». С помощью карточек, которые пересылались друг другу вверх «рубашкой», чтобы не виден был текст, можно было получить приглашение на свидание, ревнивый упрек или даже признание в любви. Возможно, кто-то из нас и был уже влюблен, но время серьезных романов было еще впереди.

Главным видом спорта в те времена среди дачной молодежи были пинг-понг, волейбол и велосипедные гонки. Когда после войны переделкинские проселки покрыли асфальтом, настала пора коллективного катания на велосипедах. Стаи детей и подростков разных возрастов носились по знаменитому переделкинскому кругу, служившему традиционной прогулкой для писателей, едва не сбивая их с ног. Взрослых велосипедистов догоняла малышня – Пашка Катаев, Женя Чуковский, Дима Кассиль, мой младший братишка Андрюшка Вирта: они мчались за нами с невероятной скоростью, падали на спусках и крутых поворотах и, бывало, вместе с велосипедом летели в канаву, тогда они вопили нам вслед, чтобы мы помогли их вытащить. Тут были и слезы, и ссадины на коленях, однако какие же соревнования обходятся без этого! Все они смертельно завидовали Пете, глядя, как он делает виртуозные виражи, ставит велосипед на дыбы или с ходу перемахивает через канавы. Петя был признанный ас велосипедных гонок, и превзойти его пока что никому не удавалось.

Самым серьезным Петиным увлечением было кино, и когда после войны появилась возможность доставать всеми правдами и неправдами «трофейные» фильмы, Петя прокручивал их буквально до дыр и пересказывал по кадрам. Так я «просмотрела» в его пересказе несколько знаменитых картин: «Девушка моей мечты» с Марикой Рекк, «Серенада солнечной долины» – Петя изображал мне их во всех подробностях, так что я могла себе представить пластику актеров, их раскованную манеру общения и новые веяния в моде – про расшитый оленями свитер Тэда Пейна я знала задолго до того, как посмотрела эту картину на экране. У Пети было особое видение мира – в своей шутливой манере он постоянно щурился, будто прикидывая, где бы «щелкнуть» неожиданный кадр. Обычно Петя после наших танцулек или затянувшейся до сумерек игры в пинг-понг, в который мы резались самозабвенно, провожал меня домой, и хотя наши дачи находятся совсем рядом, эти проводы затягивались на час, а то и на два.

Однако до каких-то объяснений дело так и не дошло.

У меня есть моя фотография, которую Петя подарил на мой день рождения – мне тогда исполнилось девятнадцать лет – с надписью: «Татьяне в день рождения. Не забывай свою тезку Ларину! 16/ХII – 50 г. П. Катаев». Видимо, П. Катаев находил мало общего между пушкинской героиней и молодой девицей, изображенной на снимке...

* * *

Прошло несколько лет, и Петя прославился на всю страну своей картиной «Семнадцать мгновений весны», где работа главного оператора Петра Катаева стоит вровень с работой постановщика фильма, композитора и выдающихся актеров. Он приобрел несметные толпы поклонников, поскольку этот фильм просмотрели миллионы зрителей.

Наши дороги с Петей вскоре после переделкинской идиллии совсем разошлись. А через некоторое время я с горечью узнала о том, что Петя умер от злостной болезни таким молодым, не успев реализовать все отпущенные ему таланты...

Еще с довоенных времен местом паломничества всех окрестных детей стал дом Корнея Ивановича Чуковского. Дети тянулись к нему, как «цветы герани за оконный переплет». Писательские дети, дети многочисленного обслуживающего персонала, деревенские ребята. Он умел по-особому дружить с детьми – так что от этой дружбы обе стороны получали одинаковое удовольствие. Когда Корней Иванович появлялся на прогулке на известном всем переделкинском кругу, дети устремлялись к нему отвсюду – спрыгивали с заборов, выбегали из калиток. Многих из нас он знал по имени, в том числе и меня. Насколько я себя помню, примерно с семилетнего возраста Корней Иванович всегда меня о чем-нибудь спрашивал.

– А скажи-ка ты нам, Танюша... – тут следовал вопрос. И если ответ был правильный, Корней Иванович меня хвалил: – У-умница, у-умница! – тянул он, затаив в голосе ехидство. Мол, вопросик-то был простенький, легенький был вопросик. Ну, а если я ответить не могла, Чуковский останавливался на месте посреди дороги и стоял этаким столбом, охал, ахал, вздыхал, качал головой и осыпал меня горькими упреками. При этом на его физиономии изображалась такая глубокая скорбь, как будто бы от моего неправильного ответа произойдет крушение мира.

Самое интересное, что я его нисколько не боялась – ведь отчасти это все была Игра, а в Игру у нас в Переделкине были втянуты все от мала до велика, и обижаться на нее было не принято, даже если твое самолюбие и было чуточку задето.

Нередко приходилось наблюдать ту же самую Игру и в отношениях между взрослыми – порой безобидную, а иногда и не очень.

– Привет классику! – неизменно зычным голосом провозглашал Корней Иванович, едва завидев где-нибудь на дороге или в местной лавочке моего отца.

– Ну, это еще неизвестно, кто из нас классик, – предусмотрительно отзывался отец.

– Как же, как же, вы пишете исторические эпопеи, а я какие-то сказочки, – иронизировал Чуковский.

– Ох, нелегко мне даются эти эпопеи, Корней Иванович!.. – вздыхал отец. Однако же, не будучи в доверительной дружбе с Чуковским, он долго не задерживался на серьезных проблемах, и потому уже в следующую минуту отец полностью входил в Игру: – А не попробовать ли и мне сочинить что-нибудь этакое?!

И отец начинал фантазировать, и вскоре они оба уже покатывались со смеху, потому что Игра – это было неприкосновенное поле солидарности и доброжелательности. Я думаю, веселый нрав моего отца, всегда готового поддержать шутку, смягчал скептическое отношение Корнея Ивановича к его литературным успехам...

* * *

Но бог ты мой, во что превращался наш в те времена еще безымянный проселок, когда на участке у Чуковских устраивался костер!.. Это было настоящее нашествие детей. За сезон было два костра: костер «Здравствуй, лето!» и костер «Прощай, лето!». Цена за входной билет – десять шишек. Во времена моего детства костры в основном проводились своими силами. Ребята подготавливали выступления в стихах и в прозе, ставились театрализованные представления. Некоторые выступавшие, взяв за основу произведения Чуковского, развивали дальше фантастические приключения Бибигона или Танечки и Ванечки, которые все же не послушались запрета взрослых и побежали в Африку гулять. Сгущались сумерки, кусты вокруг костра приобретали причудливые очертания, в темноте потрескивали, стреляя искрами, раскаленные головешки, и детская фантазия буквально никакого удержу не знала. Я помню, костры эти были главным событием летнего сезона. Сколько потом было пересудов, смеха, а иной раз и перепалок или даже обид. Словом, вокруг костров кипели нешуточные страсти.

С середины 50-х годов, когда Корней Иванович перестал быть «крамольным» писателем, под видом детских сказочек пытавшимся протащить в печать злостную клевету на наш советский строй, он стал организовывать костры с большим размахом. На двух или трех из них, будучи уже студенткой, мне удалось присутствовать.

На эти костры приглашались прославленные артисты, поэты, музыканты. Выступал Сергей Образцов со своими куклами. После одного из выступлений Образцов подарил куклу хозяину дома. Эта кукла долгое время сидела в столовой у Чуковских на самом почетном месте – на самоваре. Выступал Аркадий Райкин – конечно, все покатывались со смеху и были в восторге. Еще бы – в свете костра живой Райкин показывал нам свои знаменитые номера! Ни одно выступление Аркадия Райкина на сцене, в кино или на телевидении не произвело на меня такого грандиозного впечатления, как в тот незабываемый вечер на костре у Чуковских.

Но однажды Райкин привез с собой своего сына Костю, тогда еще маленького мальчика лет шести. Костя выступил со своим сочинением на тему о том, как заходит солнце и на небе появляется луна, – при этом он так изобразительно показывал заход и восход небесных светил с помощью жестов, движений, пластики, что буквально заворожил присутствующих. Аплодировали ему едва ли не больше, чем отцу. Может быть, переделкинский костер положил начало тому шумному успеху, который сопровождает Константина Райкина всю его взрослую жизнь. Чему же тут удивляться, если этот человек одарен талантом – с одной стороны – от своего выдающегося отца Аркадия Райкина, а с другой стороны – от самого Господа Бога. Иначе как бы мог он с таким блеском играть на сцене театра?! К моему большому счастью, мне удалось посмотреть несколько моноспектаклей с Константином Райкиным – «Контрабас», «Король Ричард III» и «Вечер с Достоевским». Какое потрясающее перевоплощение, какая точность интонаций без единой фальшивой ноты, натяжки, полуправды! Кажется, в этом кипящем котле внутренних переживаний артист сжигает всю свою душу дотла и больше у него никогда уже не будет сил изобразить на сцене что-нибудь подобное. Но вот наступает день, и в театре снова дают спектакль с Константином Райкиным в заглавной роли... Выходишь из театра потрясенный – силой своего таланта Райкин вырывает вас из повседневности и погружает в мир великих шекспировских страстей!

Разве этому можно научиться?! Нет, актером, конечно, рождаются. Тем более таким, как Константин Райкин.

* * *

И вот, как говорится, награда нашла своего героя. Нельзя сказать, чтобы Константин Райкин был обделен известностью и славой, однако премию «Триумф» получить почетно и престижно. Учрежденная в 1992 году по идее писательницы Зои Богуславской и при финансовом обеспечении Бориса Березовского, эта премия создана для поощрения высших достижений литературы и искусства, а с 2001 года и науки. В состав жюри премии по искусству входил Аксенов и такие звезды нашей отечественной культуры, как Битов, Башмет, Табаков, Демидова, Неизвестный. Константин Райкин получил свою награду вслед за Чуриковой, Меньшиковым, Нееловой, Табаковым, Фрейндлих. 26 января 2009 года в Овальном зале Музея изобразительных искусств им. А.С. Пушкина в торжественной обстановке и при большом стечении публики Константину Райкину был вручен диплом и золотая статуэтка Эльфа, эмблема премии, созданная по проекту Эрнста Неизвестного. Поздравить триумфатора от имени жюри вышел Олег Меньшиков, дав возможность присутствующим в очередной раз восхититься пластичностью и неповторимой элегантностью своего облика. Константин Райкин в ответ произнес прочувствованные слова благодарности, трогательно упомянув своих родителей. «Они были бы счастливы!» – сказал Райкин; надо думать, это действительно было бы так. По просьбе Зои Богуславской что-нибудь для публики изобразить Райкин с готовностью изобразил – верблюда. Симпатичное животное в исполнении Райкина степенной походкой тяжеловеса, преодолевающего пески бесконечной пустыни, прошлось немного по авансцене и вдруг, повернув величественную голову к залу, окинуло присутствующих таким пугающе проницательным взглядом, что все поневоле поежились.

– Все дело в том, что я с детства обожаю животных и всегда старался им подражать, – заметил Константин Аркадьевич, снова перевоплощаясь в человека.

* * *

Но вернемся в Переделкино.

Особенно любил Корней Иванович приглашать к себе на праздники цирковых артистов. Мне запомнилось выступление белых пуделей, которые прыгали через обручи и смешно помахивали хвостиками с белыми кисточками на конце. На фоне горящего костра это выглядело очень эффектно.

А недавно внучка Корнея Ивановича, Елена Цезаревна Чуковская, а по-нашему, по-переделкинскому, Люша, рассказала мне замечательную историю. На костер однажды привезли ученого медведя. Отработав свой номер, медведь, невзирая на протесты дрессировщика, двинул прямиком в лес и, ощутив себя в родной стихии, стал бурно проявлять свой энтузиазм. Он вздыбился на задние лапы, а передними, когтистыми, стал размахивать с невероятной силой. Огреет такой лапой – кожу сдерет. Понятно, что к каждому артисту нужен особый подход, поскольку они народ капризный и требовательный (имеют право!). Оказалось, что к медведю этот подход был на удивление простым. Стоило дать ему бутылку с молоком, как мишка с жадностью к ней припал, а когда бутылка была опорожнена, он и вовсе успокоился и прилег отдохнуть. На том и закончилось приключение с медведем.

На этих детских праздниках непременно присутствовали домочадцы Корнея Ивановича, нередко во главе с его женой Марьей Борисовной – это была величественная дама с высокой прической, камеей на платье и в необыкновенных шелках, как бы готовая тотчас же отправиться на какой-то прием. Корней Иванович относился к своей жене с необычайным почтением, неизменно называя ее по имени-отчеству. Марья Борисовна самодержавно управляла домом Чуковских, из которого самым неуправляемым был, наверное, внук Женя.

* * *

Женя был сыном Бориса Чуковского, среднего сына Корнея Ивановича. Борис добровольцем вступил в Ополчение и погиб на фронте в 1942 году.

Вечно Женя попадал в какие-то истории в детстве, и справиться с ним было нелегко. В отличие от глотателей огня, Женя мог на спор проглотить, например, головастика. Он же был гениальным пиротехником... Однажды Женя так увлекся своими взрывоопасными опытами, что чуть не нанес себе серьезное увечье и не поджег свою дачу. Он был, как сказали бы теперь, «нетривиальным ребенком», и к нему нужен был особый подход. Корней Иванович и Марья Борисовна, усыновившие Женю после гибели сына, проявляли поразительное терпение и сочувственно относились ко всем космическим идеям, которыми был обуреваем их усыновленный внук. Кажется он все-таки закончил школу... Хотя я не уверена, что он закончил ВГИК, однако он с успехом работал оператором на телевидении. На какое-то время Женю угомонила его жена Галя, дочь Д.Д. Шостаковича. Приятная женщина, мягкая и спокойная. У них было двое детей, счастье, достаток. Но и в этот «мирный период» его жизни про Женю ходило множество легенд выдуманных и невыдуманных. Одну из них мне рассказал его близкий знакомый – Михаил Носов.

Понятно, что Женя Чуковский совершенно не вписывался в советскую систему и был во ВГИКе как бельмо на глазу со всеми своими причудами и выходками. Начнем с того, что он был «стиляга» и одним своим видом непереносимо раздражал комсомольское руководство. Дресс-код Женя соблюдал неукоснительно и, вылезая из-под машины, которую постоянно чинил, неизменно оказывался в роскошном галстуке от Пакена. Бедные комсомольские вожаки – достичь Жениной, якобы небрежной, элегантности им было просто не дано. Кроме всего прочего, расписание лекций не совпадало с привычкой Жени Чуковского допоздна прожигать жизнь в каком-либо злачном месте и соответствующим поздним вставанием. Как говорится, роковое несовпадение биоритма.

И вот однажды собирается комсомольское собрание с повесткой дня: «Обсуждение морального облика комсомольца Е. Чуковского». В чем дело? Дело заключается в том, что Д.Д. Шостакович, отец Жениной жены Гали, не подозревая о пагубных последствиях своей щедрости, подарил Жене машину «Победа», и вместо того, чтобы ехать со своим курсом на полевые работы и собирать там картошку или свеклу, Женя с Галей махнули в Коктебель. Спрашивается – может ли человек с таким моральным обликом находиться в рядах Ленинского комсомола?! Женя встал и сказал, что он и сам осознает всю безответственность своего поступка, и если бы комсомольская организация обращала на него побольше внимания, то он, может быть, и исправился бы... Но сейчас у него нет никакой возможности исправиться, поскольку в комсомольскую организацию, к величайшему сожалению, его в свое время не приняли и он в ней не состоит... Так сказать, не охвачен. Словом, конфуз был ужасный. Комсомольским вожакам врезали по первое число за этот прокол.

Увы, долго стоять на якоре благополучной и стабильной семейной жизни было не в характере Жени Чуковского. В какой-то момент он с этого якоря сорвался, развелся с женой и снова обрел холостяцкую свободу. Надо сказать, впрок она ему не пошла. Женя скитался, некоторое время думал зацепиться в Нью-Йорке, но и там, к его величайшему удивлению, чтобы чего-то добиться, нужно было работать не покладая рук, а это было Жене недоступно. Женины друзья намучились с ним в Нью-Йорке – он вел беспорядочный образ жизни, неотвратимо губя при этом собственное здоровье... Потом вернулся в Москву на телевидение. Но и тут продолжал в том же духе. Ни родным, ни друзьям не удавалось остановить постоянные его загулы. Придя к себе в кабинет на работу в день своего шестидесятилетия, он сел в кресло и умер.

Это было в 1997 году.

* * *

Моя дорогая подруга детства Люша – Елена Цезаревна, внучка Корнея Ивановича, дочь Лидии Чуковской, представляет собой полную противоположность своему двоюродному брату Жене. Отец Люши Цезарь Вольпе погиб во время блокады Ленинграда в 1942 году. Она всегда была девочкой управляемой, предсказуемой и, можно сказать, положительной. Но могла и отшить, так что отскочишь от нее на три локтя и подумаешь: ну до чего же все-таки эти Чуковские остры на язык. Зато в следующий раз будешь осмотрительней в обращении с Люшей Чуковской... Все наше молодежное население Переделкина тянулось к Люшке – добивалось ее дружбы, ощущая ее надежность и верность. Во взрослой жизни мы с ней не виделись много лет, а встретившись, сразу окунулись в ауру дружбы и доверия, как в нашем благословенном детстве и юности.

Я ей позвонила недавно по делу и попросила о встрече.

– Так когда ты придешь – через час или раньше? – пророкотал по телефону ее столь знакомый мне голос: голоса из нашего детства никогда не забываются, они остаются с тобой на всю жизнь...

Лидия Корнеевна Чуковская в своей книге «Памяти детства» рисует атмосферу, царившую в доме Чуковских, весьма живописными красками. Корней Иванович, имея четверых детей – Колю, Борю, Лиду и Муру, очень много ими занимался. Каждую свободную минуту он старался проводить с детьми – играл с ними в разные игры, читал стихи, находил самые невероятные способы, чтобы научить их английским словам – их рисовали на снегу, чертили на песке, выкладывали шишками... Можно сказать, он насильственно внедрял английский язык в своих детей, зная, что ребенок усваивает чужой язык гораздо легче, чем взрослый. Самому Корнею Ивановичу не пришлось получить систематического образования – по специальному указу относительно «незаконнорожденных детей» он был отчислен из пятого класса гимназии и тех высот образованности, которые выделяли его на фоне окружающей литературной среды, достиг самостоятельно. Как можно предаваться лени и безделью, было недоступно его разумению, а потому нерадивые вызывали в нем бурю негодования.

«Вон отсюда! – кричал он, когда выяснялось, что Коля знает слово, но не помнит, как оно пишется. – Ничтожество! (Это было одно из его любимых ругательств.) Отправляйся в чулан. И сиди там, копти потолок, чтобы я не видел тебя! Так и умрешь лоботрясом», – пишет Л. Чуковская в своей книге.

Можно представить себе несчастного Колю, на которого обрушивался этот бурный поток родительского гнева. Но и похвала Корнея Ивановича была с призвуком легкой иронии. «Его насмешливый ум не позволял размазывать умиление», – замечает Лидия Корнеевна.

Точно так же, как к своим детям, относился Корней Иванович и к соседским – никакого поглаживания по головке, а прежде всего требовательность и настойчивое стремление привить детям любовь к получению знаний, к чтению, к любым видам умственного труда. Чуковский очень часто заявлял, что из всей своей литературной деятельности самым главным считает работу с детьми.

В 1957 году Корнею Ивановичу удалось осуществить свою давнюю, еще куоккальскую мечту – в небольшом павильоне, который он построил на собственные средства во дворе своей дачи, он организовал библиотеку, открытую для всех окрестных детей. Эта детская библиотека стала одним из самых популярных культурных центров Переделкина. Многие писатели жертвовали солидные суммы на приобретение книг, но особенно настаивал Корней Иванович, чтобы именитые соседи сами приходили в его павильончик и общались со своими маленькими читателями. Дети необыкновенно полюбили этот маленький уютный дом, в нем устраивались литературные утренники, в дождливый день можно было запросто зайти туда и послушать каких-нибудь заядлых спорщиков, которые все читали и по всем вопросам имели свое собственное мнение... К сожалению, я уже в то время в Переделкине не жила.

* * *

Надо ли говорить о том, что во дворе каждой писательской дачи плелась нить своей неповторимой судьбы. У Чуковских ситуация сложилась уникальная. Сам патриарх дома – Корней Иванович, Лидия Корнеевна и Николай Корнеевич Чуковские... Три писателя разных поколений и направлений в литературе – под одной крышей.

Вполне благополучный Николай Чуковский, автор известного в послевоенные годы романа «Балтийское небо», военно-патриотических рассказов, а также переводов, он рано ушел из жизни, в возрасте шестидесяти одного года скончавшись во сне (в 1965 году).

* * *

Судьба его сестры, Лидии Чуковской, сложилась по-другому. В студенческие годы она принимает участие в оппозиционном политическом движении и попадает за это в ссылку в Саратов. К.И. Чуковский просит заступничества у Луначарского и Маяковского, и Лидию Корнеевну отпускают в Москву. Это было в самом конце 20-х годов. Пребывание в ссылке нисколько не изменяет характер Лидии Корнеевны. Она во всеуслышание выступает с защиту гонимых писателей – Ахматовой, Пастернака, позднее Иосифа Бродского... После войны, работая завотделом поэзии в «Новом мире» у К. Симонова, отстаивает публикацию стихов по принципу таланта и не желает считаться ни с какими конъюнктурными соображениями. Собственные ее произведения лежат в столе без всякой надежды на публикацию. Повесть «Софья Петровна» о трагических событиях 1937 года, написанная в 1940 году, сорок восемь лет пролежала в столе и была опубликована в 1988-м году. Лидия Корнеевна не имела возможности печататься и надолго лишилась литературной работы...

В Переделкине, где она постоянно жила на даче у своего отца, можно было часто встретить ее где-нибудь на аллее – вот она торопливым шагом идет на дачу к Пастернаку; несмотря на возраст, стремительная походка, скромное ситцевое платьице, на плечи накинут платок. Помню ее и в кресле на даче с неизменными рукописями в руках – седая, в очках, немного сутулая, все тот же платок накинут на зябкие плечи. Просто поразительна ненависть власть предержащих к этой по виду отнюдь не воинственной женщине – твердость духа и независимость мышления в сталинские времена никому не прощались.

Ниже я еще вернусь к судьбе Лидии Корнеевны Чуковской.

* * *

Ну и, наконец, мытарства самого Корнея Ивановича. В своем дневнике он подробно описывает мучительный путь, который проходила каждая написанная им строка до выхода в свет. Все ставшие классическим наследием русской литературы книги К.И. Чуковского – «Мастерство Некрасова», о Чехове, Уитмене, Горьком – издавались с огромными задержками по времени, после бесконечной волокиты и обсуждений в официальных инстанциях. Цензура становилась особенно придирчивой, когда речь шла о его детских сказках. Многомудрый Главрепертком во всем видел аллюзии и злобные намеки на нашу советскую действительность. На самом деле, кто такой этот «усатый тараканище», который усами шевелит, и тем более некий Василий Васильчиков, размахивающий саблей?! Почему автор позволяет себе иронизировать над трубочистами, когда в нашей стране почетен всякий труд?! И что это еще за «мамина спальня» такая? Не дадим места буржуазным предрассудкам в нашей детской литературе! – Подобными комическими высказываниями полны стенограммы выступлений маститых писателей на совещаниях, проводившихся в стенах Союза писателей в те годы. В прессе появлялись рецензии, полные угроз и обвинений. Сейчас все это кажется анекдотичным, но в те времена означало запрет на публикацию, что влекло за собой самые неприятные последствия и прежде всего грозило задержкой авторских гонораров, что, естественно, не давало возможности писателю нормально работать и просто существовать.

Но как ни мытарила его жизнь, подозрительности и осторожности Корней Иванович так и не научился. В этой связи мне вспоминается один весьма характерный эпизод.

Мы с мамой как-то раз подвозили Чуковского с дачи в город. Корней Иванович был в прекрасном настроении и всю дорогу развлекал нас рассказами.

«Представьте себе, меня избрали консультантом в Министерство иностранных дел. И знаете по какому вопросу?! По вопросу светского этикета. Видимо, памятуя о том, что я был близок к Репину, хотя какой же светский этикет мог быть в деревенской жизни?! Видимо, опять что-то такое спутали. Вот уж поистине не знаешь, куда закинет тебя судьба, – ведь я отнюдь не дворянского происхождения. Так вот – я их там учу, как надо носить шляпу, а также смокинг с бабочкой».

Оказалось, что в Министерстве иностранных дел готовится к выезду за рубеж дипломатическая делегация во главе с министром иностранных дел СССР товарищем Молотовым. Делегацию в срочном порядке обшивал целый отдел спецобслуживания – но ведь мало того, что все это надо было сшить, а как всем этим пользоваться?!

Нисколько не стесняясь незнакомого шофера, Чуковский в таких комических красках изображал своих новых учеников, состоящих сплошь из государственных деятелей самого высшего эшелона власти, что мы с мамой умирали от смеха, а шофер испуганно косился на Чуковского. Особенно красочно описывал Корней Иванович самого Молотова.

«Он думает, какой-то смокинг его спасет! Да никакой смокинг его не спасет – ведь это же бегемот! Бе-ге-мот!»

Надо вообразить себе ни с чем не сравнимую интонацию густого голоса Чуковского, когда он произносил свой окончательный приговор: «Бе-ге-мот!»

Так он и жил с «невыломанными руками и невытоптанными мозгами» (по выражению Всеволода Иванова), оставаясь независимым, хотя и находящимся под подозрением в крамоле автором.

* * *

Самым мощным рычагом воздействия на строптивых и несговорчивых литераторов был, как я уже сказала, запрет на издание их трудов, что означало, помимо прочих неприятностей, невыплату гонорара. Как грустно читать в дневниках К. Чуковского жалобы на постоянное безденежье, нервные срывы, бессонницу. Материальные затруднения отравляли повседневную жизнь многодетной семьи. Е.Ц. Чуковская в своем недавнем интервью газете «Известия» (31 марта 2008 г.) пишет о том, что в приступах отчаяния Корней Иванович растягивался во весь свой громадный рост на полу и так мог пролежать целый день. Там же она пишет: «1949 год вообще был плохой. Чуковский находился в ужасном положении. Его не печатали. Занимался только комментариями к Некрасову. Лидия Корнеевна тоже осталась без работы. Я как раз закончила школу с золотой медалью и размышляла о будущем. Литературное дело виделось мне безнадежной затеей. Дед не сражался с моим решением пойти на химфак МГУ, но оно ему не нравилось».

Люша нашла в себе смелость круто развернуть свою судьбу и уйти в науку, стать научным сотрудником и спокойно работать в научно-исследовательском институте. Это ей вполне удалось – она успешно трудилась в Институте элементоорганических соединений АН СССР, защитила кандидатскую диссертацию и наверняка была бы доктором наук и профессором, если бы не расклад небесных сил. А расклад небесных сил приуготовил ей совсем иную участь. Дело в том, что из 43 прямых потомков Корнея Ивановича не нашлось ни одного единого человека, кроме Люши, кто мог бы восстановить справедливость и опубликовать те неизданные произведения ее деда и матери, которые взывали к ней, к ее совести, к ее душе.

На дворе началась перестройка, на литературном фронте ощущалось некоторое послабление. И Люша дрогнула. Вспоминая горестную мину деда, чьи произведения ждали опубликования, видя страдальческую гримасу матери, долгое время писавшую свои романы и повести без малейшей надежды на их издание, Люша испытывала внутренний дискомфорт. Химические реактивы почти перестали быть милы ее сердцу. Она бросила институт и с невероятным рвением взялась за титанический труд – издание произведений матери и деда. Кипы и вороха бумаг, которые следует подготовить к печати, скопившиеся в ее маленькой квартирке на Тверской, поражают воображение. В свое время я занималась выпуском посмертного издания произведений своего отца Николая Вирты и знаю по собственному опыту, сколь трудоемка эта работа. Но то было четырехтомное «Собрание сочинений», а вот неполный список того, что подготовила или готовит Люша к печати:

в издательстве «Терра – Книжный клуб» заканчивается работа над пятнадцатитомным собранием сочинений К.И. Чуковского,

выпущена «Вавилонская башня» – сборник критических статей, тираж которого при жизни К.И. был пущен под нож,

вышла полная, неизуродованная цензурой «Чукоккала»,

опубликованы трехтомные «Дневники» – и все это, не говоря про литературное наследие ее матери Лидии Корнеевны, произведения которой практически не издавались при ее жизни.

Конечно же Люша росла и развивалась под огромным влиянием деда. Когда исторические катаклизмы, такие как война, не отрывали их друг от друга, они были неразлучны, хотя у них и были, как водится, периоды охлаждения и сближения. Люша унаследовала от деда (не хочу обижать ее родителей) буквально все – великолепный профиль, потрясающую добросовестность в работе, беспримерное трудолюбие и, наконец, незаурядные литературные способности. Так же, как и его бесстрашие. Так уж получилось, что когда Корней Иванович пригласил пожить у них на даче в Переделкине гонимого А.И. Солженицына, то Люша стала негласным ближайшим помощником Александра Исаевича. Это были нелегкие 70-е годы. В семье понятия не имели о том, что Люша мало того что перепечатывает роман Солженицына «Раковый корпус», но и выносит готовые рукописи из дома, пряча их под одеждой и страшно при этом рискуя, поскольку с дачи Чуковских ни днем, ни ночью не спускали глаз бдительные наблюдатели.

«– Дед не возражал, что вы, как шахидка, носили на теле взрывоопасные рукописи? – спрашивает Люшу корреспондент «Известий».

– Это было бы странно, – отвечает она, – ведь он сам пригласил Солженицына пожить у нас на даче».

Солженицын впоследствии писал:

«Люша Чуковская... стояла в самом эпицентре и вихре моей бурной деятельности... Она была как бы начальник штаба моего, а вернее – весь штаб в одном лице», – такое признание прозвучало из уст самого Александра Исаевича, когда это уже стало безопасным для Люши.

– Как же ты могла скрывать это от своих домашних?! – спрашиваешь Люшу, ужасаясь задним числом.

– Просто я не считала нужным посвящать их во все мои дела...

Самые тяжелые годы до высылки Солженицына из страны, когда его травили, конфисковали архив, охотились за рукописями, Солженицын прожил при ощутимой поддержке семьи Чуковских и Люши персонально. Нередко он ночевал в их московской квартире на Тверской, устраиваясь в малюсенькой комнатке на диване, по нескольку дней останавливался у них на даче, продолжая напряженно работать.

«...После конфискации он ничего не хранил у себя. Даже я не знала, где рукописи: я их кому-то передавала, те – другим людям. Это все создавало огромные трудности в его работе. Например, когда он писал «Архипелаг», у него никогда на столе не было других частей книги – только та глава, с которой он работал. Эту главу увозили, привозили другую. И всю эту конструкцию он должен был держать в голове. Если что-то нужно было поправить, он иногда должен был ехать в другой город», – пишет Е.Ц. Чуковская в статье «В нем не было никакой расхлябанности», опубликованной в «Известиях» на следующий день после похорон писателя (07.08.2008 г.).

И дальше цитирую оттуда же: «Первый раз за Солженицыным пришли к нам в Переделкино – это было сразу же после решения о высылке. Но там его не стали арестовывать – подождали, когда он приедет в Москву к себе на квартиру».

Быть рядом с таким человеком, как Солженицын, было опасно во все времена – и в моменты нависшей над ним угрозы, и в моменты торжества.

Е.Ц. Чуковская пишет по этому поводу:

«Я помню, что когда Александру Исаевичу вручали Нобелевскую приемию в 1974-м, я подумала, что было бы дико его не поздравить, и пошла на телеграф и послала поздравительную телеграмму. На следующий день мне позвонили из Комитета госбезопасности, что меня вызывают на беседу. Я идти отказалась. Мне потом еще полгода грозили... Так что такое было время. Я рада, что оно миновало» («Известия», 07.08.2008).

* * *

Конечно же, Люше в полной мере пришлось разделить еще одну нелегкую судьбу – ее матери Лидии Корнеевны Чуковской. В литературе советского периода мало найдется таких фигур, как Лидия Корнеевна с ее несгибаемым характером, способностью отстаивать свое мнение, невзирая ни на какие последствия.

Ее имя было запрещено упоминать в печати, при этом официальные инстанции не упускали любой возможности, чтобы как-нибудь побольнее ее задеть и унизить. Когда умер Корней Иванович, ее демонстративно не включили в состав комиссии по литературному наследию отца, что оскорбило Лидию Корнеевну сильнее, чем исключение из Союза писателей. Само это действо, зафиксированное в стенограммах, – исключение из Союза писателей Л. К. Чуковской, – с выступлениями маститых литераторов, – выглядит сейчас как пародия или обличительная сатира на нравы того времени. Но поскольку все это самым непосредственным образом отражалось на биографии конкретного человека, то тут уж становилось не до смеха... Повести «Софья Петровна», «Спуск под воду», трехтомные «Записки об Анне Ахматовой» – все это, снабженное комментариями (и какими!), подготовила к печати и издала ее дочь Люша по прошествии многих лет после того, как матери не стало.

* * *

Но самое страшное – это то, как сложилась личная жизнь Лидии Корнеевны. Второй ее муж, отчим Люши, Матвей Петрович Бронштейн, был арестован в 1937 году по вздорному обвинению в подготовке теракта, направленного на главу советского государства И.В. Сталина. Талантливый физик и не менее талантливый писатель, популяризатор науки, ближайший сподвижник и друг Льва Ландау, он, несмотря на все усилия крупнейших ученых, товарищей по работе, несмотря на заступничество Корнея Ивановича, дошедшего в своих хлопотах до Ульриха, так и не увидел больше свободы и был расстрелян в 1938 году, когда его жена и все его окружение еще старались вырвать его из застенков, когда Лидия Корнеевна сутками простаивала в очередях к вожделенному окошку, где принимали передачи и давали информацию о местонахождении того или иного заключенного. Давали, если сильно повезет – ведь окошко могло в любую минуту захлопнуться. Так и металась Лидия Корнеевна из очереди в очередь, от окошка к окошку, из города в город. И носила передачи, не зная о том, что Матвей Петрович давно уже мертв.

Описание этих жутких очередей в повести Л. Чуковской «Софья Петровна» и в «Спуске под воду» потрясает.

«А до дверей прокурора все еще было далеко. Софья Петровна сосчитала человек сорок. Туда входили по двое – так как в комнате номер 7 принимал не один, а сразу два прокурора, – и все-таки очередь двигалась медленно. Софья Петровна разглядывала лица – ей казалось, что большинство этих женщин она уже видела раньше – на Шпалерной, или на Чайковской, или здесь же в прокуратуре, возле окошечка. Возможно, что это те самые, а может быть и другие. У всех женщин, стоящих в тюремных очередях, есть что-то одинаковое в лицах: усталость, покорность и, пожалуй, какая-то скрытность...»

«Девятнадцатого вечером, надев осеннее пальто, и платок под пальто, и калоши, Софья Петровна заняла очередь на набережной. В первый раз предстояло ей продежурить бессменно: кто теперь мог сменить ее?..

Она стояла всю ночь напролет, прислонившись к холодному парапету. От Невы поднимался мокрый холод...

К утру у Софьи Петровны от усталости онемели ноги, она совсем не чувствовала их, и когда в девять часов толпа кинулась к дверям тюрьмы – Софья Петровна не в силах была бежать: ноги стали тяжелые, казалось, надо взяться за них руками, чтобы приподнять их с места».

* * *

Лидия Корнеевна и Люша никогда не забывали о своей потере, какой был для них любимый муж и отчим Митя, как они его называли.

* * *

Что касается деда в жизни Люши, то он и сейчас ее главная любовь и забота. Продолжается ежедневное общение с ним через его творчество, поскольку произведения Корнея Чуковского для детей и для взрослых издаются и переиздаются. Ну, а мифы о Корнее Ивановиче опровергнуть не так-то легко. По этому поводу Елена Цезаревна пишет: «Чуковский считал себя критиком и историком литературы. Всю жизнь пытался развеять миф, что он исключительно детский писатель. Сейчас найдено письмо, где он пишет: «Я утверждаю, что моя книга о Горьком лучше «Крокодила», что моя книга о Некрасове лучше «Мойдодыра». Но вот «Крокодил» разошелся тиражом три миллиона. А книга о Горьком – две тысячи... В массовом восприятии Корнею Ивановичу, очевидно, не отделаться от «Крокодила». Так же, как невозможно вытеснить из сознания людей сложившийся в последние десятилетия облик благодушного «дедушки Корнея». Для тех, кто интересуется эпохой, литературой, существует другой Чуковский. А для остальных пусть все остается как есть» («Известия», 31. 03. 2008 г., статья «Деду, очевидно, не отделаться от «Крокодила»).

* * *

P.S. Эту приписку я делаю по прошествии почти трех лет. Она связана с тем, что сегодня, 2 марта 2011 года, в газете «Известия» сообщается о присуждении ежегодной литературной премии имени Александра Солженицына Елене Цезаревне Чуковской с формулировкой: «за подвижнический труд по сохранению и изданию богатейшего наследия семьи Чуковских; за отважную помощь отечественной литературе в тяжелые и опасные моменты ее истории»!

Вот уж кто достоин этой награды. Героический подвиг моей подруги получил наивысшее признание, и в этот торжественный момент я испытываю за нее искреннюю радость и горжусь ею, как это было всегда. Не стану подробно разбираться в тех дрязгах и судах, которые возникли вокруг дома Корнея Ивановича Чуковского после его кончины в 1969 г. Многочисленные читатели и выдающиеся интеллектуалы требовали создания в этом доме музея. Однако же Литфонд как собственник земли и стоящих на ней построек не хотел отдавать из своих рук столь лакомый кусок, способный удовлетворить самые серьезные притязания литературных боссов. Некоторые обитатели Переделкина протестовали из соображений, так сказать, идеологических: «Почему Чуковский, а не автор N, написавший патриотический роман, или почему не Z, чьи драмы не сходят со сцены?» Другие предлагали создать общий литературный музей Переделкина, населенного сплошь одними классиками. Страсти накалялись порой до точки кипения, хотя народная тропа и вела лишь к двум дачам – Чуковского и Пастернака, и с этим ничего нельзя было поделать. Не помогли дебоши с выбрасыванием мебели в сад и вынесением рояля, на котором играли Нейгауз и Рихтер, прямо на газон. Не помогли суды и описи имущества, не помогла бюрократическая волокита.

Все же иногда высшие силы наводят на свете порядок, и, как сказал Булгаков, «все будет правильно, на этом построен мир...»

Так что в Переделкине в настоящее время открыты и действуют два музея – Пастернака и Чуковского.

* * *

...Правильно оказалось и другое. Один из нас, из той довоенной ватаги подростков, гонявших на велосипедах, постоянный участник дачных сборищ, в то время называвшийся Левкой Сейфуллиным, в конце концов стал директором дома-музея К.И. Чуковского. На самом деле – это Лев Алексеевич Шилов, а Сейфуллиным мы называли его потому, что он был внуком Лидии Сейфуллиной и все свое детство и юность провел в Переделкине.

Подобная метаморфоза со сменой фамилии произошла со многими из нашей детской переделкинской компании – Сергей Паустовский, пасынок Паустовского (о нем речь впереди), превратился со временем в Сергея Навашина, будучи прямым потомком знаменитого цитолога, академика С.Г. Навашина. А Петя Петров, сын Евгения Петрова, повзрослев, жил и работал под своей исконной фамилией Катаев.

То, что Лев Сейфуллин на самом деле Шилов, я узнала только в университете, где мы вместе учились на филфаке. Мы с ним дружили. Мало кто из наших сверстников из Переделкина был так страстно увлечен поэзией и всяким новым словом, заявившим о себе в современной литературе.

В его чтении раскрывалась вся глубина и поэтичность стихов Маяковского, Блока, Есенина. Лев носился с идеей создания звучащей библиотеки, мне кажется, с раннего детства. Он рассказал мне такую историю: как-то раз он чинил бабушкин допотопный граммофон, и вдруг это старинное устройство заговорило загробным надтреснутым голосом. Этот голос его настолько поразил, что Лев буквально оцепенел и тогда же подумал – неспроста он явился ему как гром среди ясного неба. Наверное, бывает все же перст судьбы – вот он и указал ему, что надо делать.

Так оно и получилось, что Лев Шилов избрал себе необычную и отчасти даже мистическую профессию – восстанавливать голоса давно ушедших людей, давая этому голосу новую, теперь уже бессрочную жизнь. Своей профессией Лев Шилов занимался с неутомимостью следопыта и настойчивостью ученого. Он колесил по стране, разыскивая старые восковые валики, на которые раньше с помощью несовершенной техники записывали голоса поэтов, актеров, певцов, писателей. Эти валики – хрупкие и непрочные – заново переписывались, с них по возможности удалялись дефекты, чтобы авторское чтение предстало в своем неискаженном, первозданном виде. В своей книге «Голоса, зазвучавшие вновь» Лев Шилов в качестве эпиграфа к одной из глав приводит слова Маяковского: «В каждом стихе есть сотни тончайших особенностей, никем, кроме самого мастера, и ничем, кроме голоса, не передаваемых».

* * *

В этом смысле нам, детям Переделкино, сильно повезло – сколь многих известных писателей и поэтов слушали мы в домашней обстановке, не отдавая себе тогда отчета в том, как драгоцены эти мгновения и как жаль, что их так трудно удержать. Был голос – и вот он растаял в воздухе, и уже улетел, и его обратно не вернуть. Мне в детстве выпало великое счастье слушать авторское чтение Афиногенова, Уткина, Погодина, Чуковского, Пастернака, Инбер...

Эти голоса и сама неповторимая манера чтения и по сию пору отлично сохранились в моей памяти, но как можно передать словами своеобразие интонации, тембра, окраски голоса, выражающего самую душу произведения, а подчас и самого автора?!

Л. Шилов в своей книге «Голоса, зазвучавшие вновь» (стр. 6) приводит замечательное высказывание А.В. Луначарского из его речи, произнесенной 15 ноября 1918 года в Петрограде, на открытии Института живого слова:

«...Я совершенно убежден, что целая бездна художественных наслаждений, психологических глубин, сокровенных красот выяснится перед той культурой, которая будет культурой звучащей литературы, когда поэты, как древние трубадуры, – будут петь свои произведения, когда вновь написанные повести или романы будут читаться на народных празднествах при множестве людей».

Эти слова Луначарского послужили как бы напутствием Льву Шилову, занявшемуся сбором и сохранением для нас чуть было не отлетевших навсегда голосов.

Официально его должность называлась – звукоархивист Союза писателей СССР. Кабинет этот занимал длинную, узкую и высокую комнату в правом флигеле «дома Ростовых» ныне на улице Поварской, тогда Воровского, дом 52. Все помещение от пола до потолка было заставлено стеллажами с плоскими коробками магнитофонных лент и грампластинок. Это и было бесценное хозяйство Льва, которое постоянно реставрировалось, изучалось и пополнялось. Если Булгаков силами всякой нечисти создал мир, в котором рукописи не горят, то Шилов, надо полагать, лишь своим страстным служением своему призванию создал фонотеку голосов, которые, проходя сквозь время, продолжают звучать и поныне.

Итог проделанной им работы впечатляет. Голос Л. Толстого звучит теперь для потомков 1 час 1 минуту и 20 секунд. А ведь мог и замолкнуть навсегда. Известно, с какой неохотой согласился Лев Николаевич читать свои произведения для записи. Найдено и восстановлено авторское чтение стихов Блока, Есенина, Маяковского. По свидетельству П. Антокольского Маяковский читал «...неистово, с полной отдачей себя, с упоительным бесстрашием, рыдая, издеваясь, ненавидя и любя». Книжная страница, конечно, бессильна передать весь этот вихрь эмоций...

Куда только не закидывала Шилова судьба в поисках «утраченного времени». Он исколесил все бывшие усадьбы Подмосковья, а иной раз находил бесценные записи голосов русских писателей и в других странах.

Как это было с записью чтения И. Бунина в Лондоне.

Надо воздать должное Льву Шилову и за другой его подвиг – он собрал и запечатлел на звучащей пленке все песни Булата Окуджавы, которые Льву удалось собрать и прослушать за его жизнь. Его преданность и любовь к Булату Окуджаве были больше, чем обычная любовь, – это было что-то высшее, сопредельное с самоотречением и полной отдачей себя другому человеку и его творчеству.

* * *

Наступило время, когда другое, сильнейшее дарование Л. Шилова – актера? чтеца? – нашло яркое выражение в его творческой биографии.

Лев Шилов стал создавать свои знаменитые композиции, предваряя демонстрацию записанных на пленку голосов Маяковского, Пастернака, Ахматовой, Цветаевой, Булгакова литературно-исследовательским текстом, сочетавшим в себе достоверность и художественность. Лев Шилов давал лекции-концерты, заполучить которые старались все сколько-нибудь известные подмостки Москвы и провинции. Впечатление было оглушительное. Живые интонации авторского чтения с пленки лились прямо в зал, и зрители замирали от волнения, как бы переживая эффект присутствия давно ушедших и вдруг заговоривших откуда-то из других сфер своих любимых авторов.

Помню по крайней мере два таких концерта – в ЦДЛ и в Доме культуры Курчатовского института.

Переполненный зал, бесконечные аплодисменты. В первом случае это была композиция по «Мастеру и Маргарите», во втором – стихи Бориса Пастернака. Лев и сам обладал удивительным голосом – с бархатистым тембром, – и я не знаю, какой из голосов произвел на меня большее впечатление. Гудящий голос Пастернака, знакомый мне с раннего переделкинского детства, или голос Льва Шилова, ведущего и автора концерта.

* * *

Как-то раз в одну из наших редких встреч мы с ним сидели в его подвальчике на Вспольном – то ли это была лаборатория, то ли мастерская, то ли библиографический кабинет. Мирно посвистывал электрический чайник, мы рассматривали с Левкой фотографии из моего старого переделкинского альбома. Отбирали что-нибудь подходящее к моим воспоминаниям о Переделкине, которые Лев просил меня написать для музея. У него было настойчивое стремление задержать ускользающее время, чтобы не растворилось оно бесследно, и в этом его стремлении сказывалась вся его натура истинного интеллигента – думать гораздо больше о будущем, о вечном и меньше всего заботиться о том, что его непосредственно окружало.

Печально, что его уже нет среди нас.

* * *

Раньше поезда сильно стучали на стыках, окна, как водится, не открывались и не закрывались, в вагонах были духота и толчея, а чистота – весьма приблизительная. Когда на следующий день не было занятий в университете, мы с Женей Катаевой нередко под вечер возвращались из Москвы в Переделкино – благо мы и в городе были соседями, и жили в одном доме в Лаврушинском переулке.

...Дело было уже после войны, я училась на филфаке МГУ, на отделении славистики. В то время из Югославии, где он долгие годы провел в эмиграции, возвратился Илья Ильич Толстой, внук Льва Толстого. И вот, набрав небольшую группу студентов, Илья Ильич стал преподавать нам сербско-хорватский язык и литературу, открыв тем самым новую страницу в системе образования филфака, где до сих пор этим никто не занимался. Впоследствии Илья Ильич создал необходимые учебные пособия, а также «Сербско-хорватско-русский словарь». Но пока что занятия велись исключительно изустно – мы записывали замечательные лекции, которые давал нам Илья Ильич, и с его голоса усваивали сербско-хорватский язык.

Выпускники того уникального курса стали едва ли не первыми в нашей стране специалистами в области языков и литературы южных славян и навсегда сохранили благодарную память по отношению к нашему дорогому учителю – Илье Ильичу Толстому...

Моя подруга Женя в то время училась в инязе.

* * *

Особенно страшно по пути со станции к поселку было проходить мимо кладбища. В сумерках поблескивала речка Сетунь и рокотала на перекатах, мост, тогда еще деревянный, поскрипывал, кладбищенский холм окутывало белым мерцающим в темноте туманом. Фонари не горели. Вот-вот должен был раздаться свисток встречного локомотива. Свистки поездов почему-то были ужасно тревожны.

Обыкновенно у задворок
Меня старался перегнать
Почтовый или номер сорок,
А я шел на шесть двадцать пять.
Вдруг света хитрые морщины
Сбирались щупальцами в круг.
Прожектор несся всей махиной
На оглушенный виадук.
(Б. Пастернак. «На дальних поездах»)

Мы с Женей ежились и нередко спрашивали друг друга: «Почему это никто не присылает за нами карету?!» Можно было, конечно, переночевать в городе, но мы были с Женей девушками, которые жили согласно строгому распорядку. Утром надо было идти в дальнюю прогулку или плавать, если позволяла погода, а купальщицами мы были самозабвенными и плавали в нашем пруду до глубокой осени.

Надо сказать, что наш Переделкинский пруд пользовался дурной славой, считалось, что на дне его водятся черти. То ли это объяснялось тем обстоятельством, что в непосредственной близости от пруда находился необычайно популярный среди мужской части местного населения шалман, то ли тем, что на дне пруда били холодные ключи, но только эти черти что ни год, то уволакивали в свой омут какого-нибудь бедолагу. Однако мы с Женей были девушками не робкого десятка и купались, что называется, «всем чертям назло».

В нашем семействе с Переделкинским прудом было связано одно происшествие, едва не стоившее жизни моему маленькому братишке Андрюше.

Был холодный летний день, и мы с дядей Митей, приехавшим на короткую побывку к нам в Переделкино, маминым братом, решили пойти на пруд и покатать Андрюшку на лодке – ведь дядя Митя был моряком, и как же можно было обойтись без водной прогулки. Мы взяли лодку напрокат (тогда еще на пруду был причал с лодками), я сидела на носу, дядя Митя – на веслах, лицом ко мне, а маленький Андрюшка – ему в то время было лет шесть – на корме. Дядя Митя был отличным гребцом – еще бы, он вырос в Костроме, на Волге, и как детям степей с детства привычна верховая езда, так выросшим на Волге привычна лодка, рыбалка, плавание. Мы наслаждались прекрасным, ясно-прохладным днем, небольшим ветерком, рябью пробегавшим по воде, на которой тут и там покачивались изумительной красоты белые кувшинки, по краям отороченные желтой каймой и яркими оранжевыми тычинками посредине...

Вдруг вижу – дядя Митя вскакивает со скамьи, и как был в своих тяжелых черных ботинках – они только мелькнули передо мной в воздухе, – кидается головой вниз в пруд. Он вытащил Андрюшку, сразу пошедшего ко дну и уже успевшего захлебнуться. Как дядя Митя почувствовал спиной, что Андрюшка, потянувшийся за кувшинкой, соскользнул с кормы в воду, по сию пору остается для меня тайной...

Мы завернули Андрюшку в мою кофту, и дядя Митя бегом пустился с ним на руках домой.

После этого случая мой брат не любил купаться, но это был единственный его конфликт с природой, в остальном он жил с ней в полном согласии...

* * *

Вскоре у нас с Женей прибавилась еще одна забота. В лесу за нашими участками появились колышки с разметками будущих каких-то владений. Мы считали это посягательством на нашу священную собственность – переделкинский лес. Мы этот лес знали до последнего дерева, все муравейники, ягодные и грибные места, все тропы и тропинки.

Уходим. За спиной –
Стеною лес недвижный,
Где день в красе земной
Сгорел скоропостижно.
(Б. Пастернак. «По грибы»)

С этой разметкой мы с Женей вели неравную, но упорную борьбу. Каждое утро, встав ни свет ни заря, что для нас было подвигом, мы отправлялись на наш разбойный промысел и вырывали за день восстановленные колышки. Ясно, что наши усилия были тщетны и мы были обречены получить ближайших соседей, подкравшихся к нам, так сказать, с тыла. Впоследствии среди них были наши друзья и приятели, но вначале мы с этим согласиться никак не хотели. Сейчас вокруг моей собственной дачи, которая находится в другом месте Подмосковья, наблюдается та же самая картина – наш участок, некогда выходивший к полю и к лесу, застраивается вокруг. Но колышки с разметкой я уже не вытаскиваю, как прежде. Смирилась. Ну, и потом – всем хочется иметь свою дачу...

Свистки паровозов то и дело догоняли нас с Женей в пути. Пронесся скорый поезд, не останавливаясь на дачной платформе, потом протащился нескончаемо длинный товарный состав. Наконец мы дошли до поселка.

В катаевской даче светились все окна. Родители Жени, как и мои, подолгу жили за городом и лишь глубокой осенью перебирались в город в Лаврушинский переулок.

* * *

В юные годы я была очень близка с семьей Катаевых и нежно любила их всех вместе и каждого по отдельности.

Валентин Петрович хоть и уделял какое-то внимание соседским детям, в частности мне, подружке его дочери, но оно носило скорее всего общепоощрительный характер по отношению к симпатичной (наверное, так оно и было) девчушке, под стать его обожаемой дочери Женечке. Ее братишка – Павлик – был на два года моложе своей сестры. Он появился на свет в 1938 году и был, по-моему, первым новорожденным у нас в доме, в Лаврушинском переулке. Когда его стали вывозить на прогулку, все сбегались посмотреть на это чудо, которое из глубины своей коляски таращило на божий свет живые темные глазки. Вскоре младенец подрос и превратился в ужасающе любознательного мальчишку, который постоянно увязывался за нами с Женей и жаждал проникнуть во все наши дела и секреты. Со временем Павел Катаев стал писателем, но об этом речь впереди.

О творчестве Валентина Петровича Катаева можно говорить и писать бесконечно. Прежде всего для нас, переделкинских детей и подростков, как и для всего подрастающего поколения нашей страны, в предвоенные и послевоенные годы, повесть «Белеет парус одинокий» была одной из главных и любимых книг. Эта книга и по сей день волнует воображение романтикой подвига, живостью населяющих ее персонажей с их неповторимыми судьбами, во всем блеске южного солнца, плеска волн, аромата цветущей акации переданного прибрежно-портового колорита одесской жизни. Автор чувствует эту жизнь всем своим существом – этому невозможно научиться, это невозможно почерпнуть ни из каких источников познания – это должно быть в крови. И эта достоверность по-прежнему, как раньше, покоряет читателя, ни на секунду не оставляя его равнодушным к тому, что происходит на страницах повести «Белеет парус одинокий».

Имя Валентина Катаева всегда было одним из самых ярких в литературе советского периода. Но когда в 60-е – 70-е годы он выпустил одну за другой несколько блестящих повестей: «Святой колодец», «Трава забвенья», «Алмазный мой венец», Валентина Петровича Катаева ждала вторая волна громкой славы.

Не помню, чтобы кто-нибудь из прозаиков, обитавших в те годы в Переделкине, – Леонов, Каверин, Паустовский, Нилин, Кассиль или Чуковский, – пользовался такой популярностью, как Валентин Катаев. Толстые журналы, по большей части «Новый мир», с его повестями буквально вырывали друг у друга из рук. Они произвели настоящий фурор и воспринимались как открытие новых горизонтов в художественной литературе. Его проза этого периода впоследствии получила устойчивое название «новой катаевской прозы». Она завораживала магией слова, своей исключительной изобразительностью. В нашей юности, когда многие имена и их творения находились под запретом, мы впитывали в себя малейшие крупицы личных впечатлений о тех великих художниках слова, которых мы тогда еще только начинали для себя открывать. Ну где, в каких литературных источниках могли мы прочитать столь яркие зарисовки, сделанные Катаевым с натуры?! В ослепительном свете поразительной памяти писателя перед нами вставали портреты его знаменитых современников, написанные рукой мастера, порой двумя-тремя штрихами передающих самую суть человека. К сожалению, не обошлось без обид – по всей видимости, писатель где-то преступил невидимую грань, раскрывая рискованно скобки, слишком узнаваемо изображая тот или иной персонаж. Споры о правомочности писателя незашифрованно переносить в свои произведения образы людей, с которыми он был близко знаком, никогда не умолкали в литературе. «Алмазный мой венец» дал для них новую пищу. Но какая точность и меткость характеристик, просто поразительно! Приведу хотя бы некоторые из них:

«Я сразу узнал его по ядовитой улыбке», – это о Булгакове.

А вот портрет Олеши:

«...ключик был похож на слоненка: такой же широкий лоб, такие же глубоко сидящие, почти детские глаза, ну, а что касается хобота, то его не было. Был утиный нос... Таким он и остался для меня на всю жизнь: слоненком».

Про Пастернака он пишет так:

«...он мог считаться самим богом поэзии, сошедшим в Мыльников переулок в обличии мулата с конскими глазами и наигранно простодушными повадками Моцарта, якобы сам того не знающим, что он бог».

Мандельштам изображен в виде скульптуры:

«Его маленькая верблюжья головка была высокомерно вскинута, глаза под выпуклыми веками полузажмурены в сладкой муке рождающегося на бритых губах слова-психеи».

О своей последней встрече с Есениным:

«Он читал со слезами на своих слегка уже полинявших глазах».

* * *

Эти блестки рассыпаны по всему тексту «Алмазного венца» и двух других повестей, составляющих объемный том последних произведений писателя.

Между тем в споре с Бабелем, который говорил, что в поисках нужного прилагательного он порой ночей не спит, единого слова ради перелопачивая тонны словесной руды, Катаев как бы отвергает весь этот каторжный процесс литературного труда и провозглашает себя родоначальником нового стиля в художественной прозе – «мовизма», от французского «мовэ» – плохо. Катаев дает обоснование своей теории «мовизма» и заявляет по этому поводу:

«Некогда я и сам страдал этой детской болезнью флоберизма – страхом повторить на одной странице два раза одно и то же слово, ужасом перед недостаточно искусно поставленным прилагательным, или даже знаком препинания, нарушением хронологического течения повествования, – словом перед всем тем, что считалось, да и до сих пор считается мастерством, большим стилем. А по-моему, только добросовестным ремесленничеством, что, конечно, не является недостатком, но уж во всяком случае и не признаком большого стиля.

«...»

... Теперь же я, слава богу, освободился от этих предрассудков... А что может быть прекраснее художественной свободы?»

* * *

Как жаль, что в свое время, когда у меня была такая возможность, я не расспросила Валентина Петровича об этом самом «мовизме». Можно было примкнуть к нему на прогулке по переделкинскому кругу, и если у него было настроение отвлечься от собственных мыслей, поделиться с ним своими сомнениями. Казалось бы, его проза убеждает читателя в обратном – в неустанной работе автора над словом, как примирить это с провозглашенным Катаевым стилем «мовизма»?!..

Возможно ли быть последователем блестящей плеяды его кумиров, наставников, а в иных случаях и друзей – этого алмазного венца писателя, – которые появляются на страницах его повестей, таких как Бунин, Блок, Маяковский, Есенин, Мандельштам, Булгаков, Бабель, Олеша, лишь во всеоружии «мовизма»? Конечно же, в этом заявлении писателя есть большая доля иронии, но все же интересно, что ответил бы мне на это Катаев?

В поисках разъяснения своих сомнений я вновь перечитала повесть его сына Павла Катаева «Доктор велел мадеру пить», посвященную его отцу, Катаеву-старшему, но картина все равно не прояснилась.

* * *

Может быть, символическое название романа «Время, вперед!» (1932 г.), подаренное «Катаичу», как он его любовно называл, Маяковским, лучше всего выражает самую суть творческой биографии Катаева – быть и оставаться современным писателем сейчас и в дальнейшем?!

* * *

И вот еще несколько слов о моих упущенных возможностях. Конечно у меня, как начинающего журналиста, было большое искушение дать почитать свои первые опусы на суд Катаева – в те годы главного редактора «Юности». К великому счастью, я этого не сделала, опубликовав их в других журналах. Вскоре я совсем отошла от журналистики и занялась переводом югославской, как это тогда называлось, литературы. Однажды, гуляя по переделкинскому кругу «полуклассиков» с Валентином Петровичем и Павлом, я стала рассказывать им про свою работу над романом Иво Андрича «Мост на Дрине», который тогда переводила. В 1961 году Иво Андрич получил за него Нобелевскую премию.

Валентин Петрович проявил к моему рассказу живейший интерес и сказал, что непременно прочтет роман, как только он выйдет из печати. Однако с изданием романа, хотя мой перевод и был готов, произошла непредвиденная задержка. Все дело в том, что Иво Андрич в самой резкой форме выступил против удушения Пражской весны, его протест был опубликован всеми западными СМИ, и Иво Андрич попал у нас в стране в черный список запрещенных авторов. Роман «Мост на Дрине» был опубликован в издательстве «Художественная литература» в серии «Библиотека Всемирной литературы» лишь в 1974 году, и подарить книгу Валентину Петровичу мне так и не пришлось.

* * *

Последние годы Валентин Петрович болел, он умер в 1986 году. Хоронила его вся Москва. Это была стихийная демонстрация всеобщей любви к писателю. Подходы к ЦДЛ со стороны Поварской и Большой Никитской были забиты людьми и автомобилями, в Большой зал ЦДЛ едва можно было протиснуться. Гроб, установленный на сцене, был завален цветами. Заплаканное личико Эстер Давидовны было исполнено скорби, но все равно светилось нежной красотой. Не хотелось верить, что это произошло. В.П. Катаева похоронили на Новодевичьем кладбище.

* * *

Эстер Давидовну я всегда выделяла из многих жен писателей, живших у нас в Переделкине. Она сочетала в себе многие качества – прежде всего Муза писателя. Да, конечно, и это. В то же время неистовая мать, хранительница домашнего очага, а также помощница и советчица Катаева. При своем муже, распространявшем вокруг себя мощнейшее поле интеллектуального влияния, она сохраняла независимость мышления, и надо думать, не одни только комплименты выслушивал от нее Валентин Петрович.

В «Святом колодце», который можно назвать гимном любви к своей семье, Катаев с огромной нежностью пишет о своей жене, как бы все время наблюдая ее со стороны, восторгаясь ее душевной чуткостью, тактом, бесконечной приверженностью детям, внучке, ее внешностью, ее вкусом.

«Жена одевалась, как и прежде, тоже во что-то шерстяное, серенькое, и в ее ушах ярко блестели различными цветами – от фиолетового да зеленого – очень маленькие бриллиантовые сережки, еще не превратившиеся в чистый уголь. Часто мы совершали прогулки пешком, и тогда она надевала короткое кожаное пальто и красные перчатки».

Эстер Давидовна всегда была эталоном элегантного стиля. У них и в доме не было ни одного предмета, который не подвергся бы ее жесточайшему отбору. Мне кажется, это в полной мере отвечало эстетическому восприятию мира самого Валентина Катаева, стремившегося к гармонии в творчестве и во всем, что его окружало.

Эстер Давидовне с ее внешностью хрупкой блондинки и фарфоровым личиком – вылитая Мэрилин Монро – приходилось быть бесстрашной и бороться за свое счастье. По всей видимости, их совместная жизнь не была простой и гладкой. Были периоды, когда семейные отношения подвергались серьезным испытаниям. Но у Эстер Давидовны хватило силы духа выстоять, и они преодолели кризис.

В «Святом колодце» у Катаева находим такие строки:

«Мы опять любили друг друга, но теперь эта любовь была как бы отражением в зеркале нашей прежней земной любви. Она была молчалива и бесстрастна».

Они были до самого конца неотделимы друг от друга, выполнив когда-то данную клятву – «любить друг друга до гроба и даже за гробом. Это оказалось гораздо проще, чем мы тогда предполагали. Только любовь приобрела другую форму», – так пишет Катаев о своей жене, которая была верной спутницей большей части его жизни.

* * *

Моя подруга Женя Катаева всегда была девушкой, которая сама выбирает свою судьбу. Хорошенькая, кокетливая, с неисчерпаемым запасом юмора – такой она осталась и по сей день. Ее мужем был известный поэт Аарон Вергелис, у нее есть дочь и внучка.

Некоторое время Женя работала в Управлении по охране авторских прав. Однажды я пришла к ней по делу. В официальной обстановке служебного кабинета Женя неузнаваемо преображалась. Узнав, в чем состоит моя проблема, Женя нахмурила свои тонкие выразительные бровки и с таким рвением взялась распутывать сложную казуистику авторского права, что чуть было не поколебала его основы. Собранная, злая – у-у гиена, как от избытка чувств называл ее отец (Павлик у них проходил по кличке «Шакал»), она потратила немало сил, чтобы преодолеть все бюрократические препоны и добиться положительного результата.

– Ну, все о’кей! – беспечным тоном сообщила она через несколько дней по телефону. – Можешь приходить к нам с паспортом.

Это было тем более приятно, что речь шла о получении гонорара в иностранной валюте.

Конечно, и ей достался в наследство от ее отца природный дар – литературные способности. Но Женя не стала зацикливаться на них – когда было настроение, перевела два или три англоязычных американских романа, как бы не придавая особого значения этой своей работе, однако сделав это на достаточно высоком уровне.

Несравненно большее значение Женя придает своим человеческим обязанностям – поддержке матери, Эстер Давидовны, которой сравнялось (на тот момент, когда я пишу эти строки) 95 лет, воспитанию внучки Лизы, помощи дочери Тине. Ну и, как говорится, простые человеческие радости ей тоже не чужды...

В «Святом колодце» Катаев, души не чаявший в своих детях и во внучке, пишет о Жене с пронзительной отцовской нежностью:

«Появилась дочь, переводчица, так называемая «гиена», в высокой прическе, каштановая, весело оживленная, хорошенькая, с наркотическим блеском узких глаз...

Я всегда с удовольствием целовал ее мягкие, теплые щеки и шейку и любил погружать пальцы в шапку ее густых, вьющихся волос, взбитых по моде того времени».

* * *

Ну, а Женин младший брат, Павел Катаев, стал писателем. Прекрасно помню его маленьким, шустрым мальчишкой – он всегда был всеобщим любимцем и баловнем. Павел – генетически одаренный человек. Литературный дар, унаследованный им от Катаева-старшего, определил его «линию жизни». Можно бесконечно продолжать список таких счастливцев, писательских детей, наделенных от природы способностью писать. Вот только те из них, кто «родом из Переделкина»: Олег Стукалов-Погодин – драматург, Татьяна Бек – поэтесса, Елена Чуковская – комментатор и литературовед, Лев Шилов-Сейфуллин – литературовед, Александр Нилин – писатель, Татьяна Макарова, дочь Маргариты Алигер, – поэтесса и переводчица, ну и, наконец, я сама, пишущая эти строки, – литератор, переводчица сербскохорватской литературы.

В «Святом колодце» Катаев пишет о своем сыне:

«Боже мой, – подумал я, – неужели он и здесь раскидает все эти вещи по полу, а кеды просто-напросто поставит на письменный стол, заваленный окурками?» И все же у меня рванулась и задрожала душа от любви к этому долговязому и страшно худому молодому человеку, нашему сыну, которого мы когда-то вместе с женой купали в ванночке...

– Здорово, родители, – сказал он, вытянув шею, и потерся о мою щеку лицом не вполне взрослого мужчины, который бреется еще не каждый день. – Как существуете?

– Удовлетворительно, – ответил я, чувствуя к нему такую любовь, от которой кружилась голова – как раньше, когда я еще в таких случаях принимал спазмальгин».

Начав печататься в студенческие годы, когда он сбежал с факультета журналистики на целину, откуда, насколько я помню, он и привез свои первые очерки, Павел Катаев интенсивно работает все эти годы. Он пишет в разных жанрах – сказки, повести, пьесы, но одна его книга заслуживает особого внимания. В ней Павел Катаев как бы за всех нас выполнил долг, – воздав благодарственный молебен нашим отцам в своей повести «Доктор велел мадеру пить». В ней он продолжил, развил и дополнил хронику семейной жизни, с таким художественным блеском запечатленную Валентином Петровичем Катаевым в «Святом колодце». Сколько мы находим в повести Катаева-младшего драгоценных деталей, мелких подробностей бытия, составляющих канву биографии знаменитого писателя, его отца. Меня охватывало волнение всякий раз, когда Павел Катаев ведет меня по тропинкам нашего детства и юности, как бы наглядно встающих перед тобой на страницах его повествования. Его любовь и преданность отцу покоряют. Будь таких чувств больше в мире, может быть этот мир был бы намного чище и светлее. Спасибо тебе за эту книгу, Паша!

Когда я привязываюсь к Павлу Катаеву с просьбой рассказать что-нибудь о Переделкине, он обыкновенно отвечает:

– Ну, что я могу тебе о нем сказать?! Переделкино – это наша общая родина.

Действительно, к этому трудно что-то прибавить.

* * *

От катаевской дачи до нашей было рукой подать. Миновать кассилевский забор, и я была уже у себя. Еще за калиткой я слышала отчаянный лай нашей собаки Кольта – он чувствовал мое приближение издалека и бесновался на цепи в предвкушении нашей встречи. Дорвавшись до меня, Кольт начинал скакать, визжать и увиваться вокруг, считая все это все-таки недостаточным проявлением любви и норовя облизать не только руки, но и в обязательном порядке лицо. Он был невероятно деспотичным в своей привязанности к хозяевам – ревнивым, постоянно требующим внимания.

Эту кавказскую овчарку, крупного породистого кобеля, доставили по просьбе отца из питомника одной воинской части, где его готовили к несению сторожевой службы, потому-то он и получил столь воинственную кличку. До войны у нас тоже были собаки – немецкая овчарка Лада, обученная и невероятная умница, и ее сын Рекс – здоровенный пес, во столько же раз крупнее своей матери, во сколько он был ее дурашливей. Собаки погибли на фронте. Располагавшаяся у нас на даче воинская часть при отходе от Москвы забрала наших собак с собой и, как нам потом рассказали, использовала их для подрыва немецких танков.

Так что злые предчувствия недаром терзали меня.

Без собаки жить на даче было невозможно, и отец снова решил завести сторожевого пса.

Кольта нам привез инструктор. Мы вышли посмотреть на собаку – ну чистый белый медведь, шуба для морозов в тридцать градусов, да и размером почти такой же. Поначалу он никого к себе не подпускал, для острастки скалил устрашающие белые клыки, так что инструктору пришлось прожить у нас несколько дней. Но мы были привычны к общению с собаками, и вскоре был установлен полнейший контакт. Папу Кольт побаивался, женщин – меня, маму и бабушку обожал, а мой маленький брат Андрюша мог с ним делать что хотел. Он на нем ездил верхом, трепал уши, засовывал руку в пасть. В нашем присутствии Кольт не представлял никакой опасности для окружающих – беспрекословно слушал команду, смирно сидел у ноги, как приличный пес, уставясь в лицо хозяина своими черными, как уголь, глазами и дожидаясь дальнейших указаний. Правду говорят про собак – все понимает и только не умеет говорить. Наш Кольт был точно такой же.

С его профессиональным назначением – нести охрану участка – получилось большое недоразумение. Как только Кольт освоился со своим новым жильем и с «объектом» охраны, мы стали спускать его на ночь с цепи. И надо же такому случиться, что какой-то деревенский парнишка полез к нам через забор воровать яблоки. Дело было ночью, и никто из нас этого не видел. Кольт прижал парнишку к земле и, вцепившись в штаны, продержал до утра, когда мы его и обнаружили. На парне не было ни единой царапины, но он был сильно напуган и дрожал как осиновый лист. Отец повез его домой, всячески извинялся перед родителями и долго еще потом возился с этим парнем – куда-то устраивал на работу, помогал семье.

А Кольта пришлось к ночи сажать на цепь – не дай бог полезет какой-нибудь грабитель. Так бесславно закончилась его сторожевая карьера.

Известно, что собаки очень тяжело переносят разлуку с хозяевами. Вид чемоданов вызывал у Кольта настоящее неистовство – так яростно он их облаивал, скреб когтями. Приходилось его оттаскивать силой и сажать на цепь.

Однажды в наше отсутствие Кольт заболел чумкой и умер. Я страдала и плакала – все думала, если бы мы были с ним, мы бы его спасли. Потом он мне снился лет десять подряд чуть ли не каждую ночь.

С тех пор я собак не держу.

* * *

С Кассилями мы жили бок о бок – нас разделял только общий забор из редкого штакетника. На нашем участке между гаражом, сторожкой и колодцем была вытоптанная площадка, сюда со всех соседних дворов стекались мои друзья, приводили с собой малышню, а часто и собак. Затевались разные игры, собаки с радостным лаем кидались в общую свалку, и так было изо дня в день. Окна кабинета моего отца выходили в противоположную сторону, в сад, а вот окна Льва Абрамовича смотрели прямо на тот самый плацдарм – излюбленное место наших сборов. Моя бабушка, женщина совестливая, ужасно переживала, что детский шум мешает Кассилю работать, но он ее всякий раз утешал: мол-де не беспокойтесь, Татьяна Никаноровна, во-первых, это дети наши, и куда же нам от них деваться, а потом я вижу – это замечательные дети, прекрасно развиваются, оттого так и вопят – просто из них энтузиазм рвется наружу.

Кассили были теми самыми соседями, с которыми невозможно было поссориться ни по какому поводу или даже иметь какие-нибудь трения. Если собаки лаяли – значит их раздразнили, если дети орали – значит им было весело, если у нас во дворе кто-то слишком усердно сигналил – значит мой папа торопил маму ехать в город.

К счастью, в другом углу нашего участка был один объект, обладавший для нас невероятной притягательной силой. Это была громадных размеров кадушка с запасной водой – фауна и флора ее были поистине удивительно разнообразны – лягушата, мальки, головастики так и сновали в зарослях водяных лиан, мхов и лишайников разнообразной расцветки и размеров. В этой кадушке мы полоскались до посинения рук, малышей приходилось подсаживать, чтобы они могли разглядеть все фантастическое содержимое этого бесценного аквариума, а если повезет, то и поймать какого-нибудь незадачливого головастика, конечно с выпуском его обратно в водоем. А для Володи Кассиля наша знаменитая кадушка была подлинной лабораторией, поскольку она безотказно поставляла ему подопытных лягушек. Ну а что, скажите на милость, делать юному натуралисту, если ему на роду написано препарировать лягушек?

Однажды они с его другом Колей Кавериным, сыном писателя Вениамина Каверина, производили радикальные опыты с лягушками на даче у Коли, и один подопытный экземпляр – живая лягушка, предварительно лишенная головы с помощью острого скальпеля, удрала со стола, где производилась данная вивисекция, и запрыгала по коридору к выходу. А в это время по коридору проходила жена В. Каверина, Лидия Николаевна, и, увидев подопытную безголовую лягушку, чуть было не потеряла сознание от ужаса. После этого инцидента юные натуралисты были изгнаны с дачи Кавериных и переместились на дачу к Кассилям. Там они обосновались на чердаке, который стал лабораторией этих будущих корифеев медицинской науки – известных профессоров, а в случае с Колей – академика РАМН.

Володя Кассиль, закончив 1-й Медицинский институт в 1958 году, по сию пору находится на передовой медицинского фронта. Всю свою жизнь вот этими самыми руками с тонкими, чувствительными пальцами, которые препарировали лягушек, он спасает людей – сначала работает хирургом в Боткинской больнице, после этого шесть лет в «скорой помощи», а затем – в бригаде Неговского, в отделении реанимации. Иначе говоря, вытаскивает людей с того света. Это значит, сутками не спит, не покидая своего поста, караулит дыхание больного, считает удары его сердца, следит за уровнем давления и не выходит из клиники, не принимая во внимание ни праздники, ни выходные. Сколько людей обязаны ему тем, что они по-прежнему на этом свете, вместе с нами, а не блуждают где-то там в небесах среди звезд и светил?.. Никто не ведет им учет, а сам Володя, когда его спрашиваешь, сколько спасенных душ у него на счету, отвечать на подобные вопросы не желает. Однако понятно, что для того, чтобы совершать такой ежедневный подвиг, самому надо обладать железным здоровьем. И бесконечно это продолжаться не может. Володя тяжело заболел и после перенесенного заболевания не смог уже сутками дежурить у мониторов. В 1984 году он ушел из бригады Неговского в Онкоцентр. Тоже не тихая пристань, и людей там спасать нелегко. Но теперь он хотя бы и к вечеру может добраться домой, прийти в себя, послушать музыку.

Володя – страстный меломан, у него, я так думаю, лучшее во всей Москве собрание пластинок, дисков и пр. Когда мы с ним бываем на концертах – вот отрада! – Володя сразу говорит мне, сколько месс написано Гайдном, сколько концертов у Моцарта и сколько симфоний у Дворжака. Его мнение об исполнителях воспринимается профессионалами как окончательное и оспариванию не подлежит.

Дружить с Владимиром Львовичем Кассилем непросто. Я-то привыкла за несколько десятилетий и могу, подняв руки вверх в знак добровольной сдачи, в очередной раз его послушать и поразиться его феноменальной памяти и разнообразию интересов. Ну, а мужчинам соперничать с ним – ну, знаете, я им не позавидую.

* * *

В 2008 году мы ездили с Володей и его женой Верой по маршруту Венеция – Флоренция. Абсолютно все события из истории этих двух жемчужин человечества Володя мог изложить нам с именами и датами параллельно и последовательно. Во всяком случае, никаких справочников листать нам не пришлось, поскольку был свой, и к тому же бесплатный.

В художественных галереях было то же самое. Даже мой муж, по профессии физик-теоретик, но при этом большой эксперт и любитель живописи, узнал от Владимира Львовича Кассиля много для него дотоле неизвестного.

Тем не менее по временам они меня раздражали до крайности – эти два интеллектуала – Каган и Кассиль, когда, заклинившись на какой-нибудь проблеме, они как одержимые топали вперед, ничего не замечая вокруг и не давая нам с Верой полюбоваться окрестными пейзажами и поглазеть на содержимое бесчисленных лавочек. Никогда им не прощу, что они не согласились даже взглянуть на цветущий сад на спуске с холма от пьяцца Микеланджело, где полыхали пронзительно желтым лимонные деревья и цвели пурпурные розы. Такой красоты в жизни нигде не увидишь, но оторвать их друг от друга было невозможно. Вдруг на набережной, когда мы сошли вниз к реке, Володя словно опомнился:

– Вера, где Танька? Пусть посмотрит – вот зеленая травка!

Посмотреть действительно было на что – все дно обмелевшей – это в самом начале мая! – реки Арно было покрыто невероятно яркого изумрудного цвета свежей травой, на короткое время заменившей воду, – даже Кассиль, хоть и с иронией, обратил внимание на этот природный феномен...

Конечно, Володя немного сноб, но его снобизм имеет привлекательную окраску. Например, не будучи человеком избыточного благосостояния, он никогда и ни за что не сядет за ужин в ресторане с бумажными салфетками. Только накрахмаленные скатерти и хороший фарфор. Так что все две недели нашей совместной поездки мы были просто обречены ужинать в каких-нибудь приятных местах.

Володя и дома привык так жить. Его жена Вера соблюдает традиции семейства Кассилей и в быту тщательно придерживается их. Будучи женщиной исключительно умной, она никогда не сражается со своим мужем за первенство, чем грешат многие жены. Вера, по отзывам ее прославленных и маститых коллег, – первоклассный терапевт. Она сама вытаскивала Володю из очень больших неприятностей со здоровьем. А все ее друзья, в том числе и мы с моим мужем, по любому малейшему поводу обращаемся к ней за советом и всегда с благодарностью следуем им.

Раньше, до выхода на пенсию, Вера работала в Четвертом управлении.

Со своего последнего места работы – из районной поликлиники на Кутузовском проспекте, где они живут, Вера ушла по собственному желанию. Не стало больше сил смотреть на то, как маются старики без необходимых лекарств, которые не внесены в реестр бесплатно выдаваемых препаратов... Существует, оказывается, неписаное правило – не сообщать несведущим людям названия этих препаратов, дабы не обнажать всякие там закулисные игры в государственной медицинской политике.

Теперь Вера целиком сосредоточилась на своей семье – муж, дочь, внук, а с недавних пор еще и семья канареек, которые постоянно выясняют отношения, поют, как им и положено, и приносят потомство. Так что забот у нее хватает.

* * *

А старших Кассилей я помню очень хорошо. Еще бы! Мы прожили в Переделкине бок о бок, при ежедневном общении, бог знает сколько лет!

Бабушку Кассилей, мать Елены Ильиничны, которую таковой никак нельзя было назвать, поскольку она до самого конца сохраняла облик старой дамы и проявляла неустанную заботу о своей внешности. Елену Ильиничну, жену Льва Абрамовича и мать Володи, – уютную домашнюю женщину, необычайно доброжелательную, с мягкой улыбкой и внимательным взглядом красивых карих глаз. Она так же, как и Лев Абрамович, проявляла бесконечное терпение к детскому гвалту и постоянной возне – я не помню, чтобы она когда-нибудь остановила нашу разгоряченную ватагу на пороге, когда мы прорывались к Володе в его лабораторию на чердаке. В Переделкине, можно сказать, был культ детей. Возможно, нас когда-то и наказывали, но это как-то стерлось в памяти. По-моему, в основном поощряли.

Помню Володиного младшего братишку Диму, одаренного мультипликатора, к величайшему сожалению, ныне уже покойного.

Ну и конечно же самого Льва Абрамовича Кассиля. В моем детском представлении он был просто великолепен – высокий, стройный, шляпа несколько сдвинута набок, макинтош спадает свободными складками наподобие рыцарского плаща – словом, олицетворение мужественности и шарма. Никакое даже самое близкое знакомство не могло повредить его имиджу, выражаясь современным языком. Даже всезнающие дети ближайших соседей по дачам, которые порой сожалели о своей чрезмерной осведомленности о частной жизни классиков советской литературы, не могли предъявить Льву Абрамовичу какого бы то ни было нарекания. В критические переломные моменты его жизни – уход из семьи – Кассиль сохранял присущее ему благородство истинного джентельмена.

* * *

Когда-то в детские годы мы буквально зачитывались Кассилем. «Кондуит и Швамбрания», «Дорогие мои мальчишки», «Будьте готовы, Ваше Величество» – все эти книги и по сию пору стоят у меня на полке основательно истрепанные и потертые. Это было поистине новое слово в советской беллетристике, предназначенной для детей подросткового возраста. Автор стремился подавить в себе назидательность (хотя, кстати, и был выбран членкором Академии педагогических наук) и обращался к своим читателям как бы с их же позиций без снисходительности и дидактики. Он разговаривал со своими читателями на равных – шутил, «слегка за шалости бранил», с юмором изображал мир взрослых людей, переживавших в то время великие события – революцию, войну, которые, конечно, не могли не отразиться на жизни детей. И главное – он будил в подрастающем поколении мечту о подвиге, о дальних странах, посетить которые можно было не выходя из собственного дома, а просто водя карандашом по карте. Помню, как мы в Переделкине на даче у Кассилей самым пристальным образом изучали карты неведомой страны «Швамбрания», созданной силой воображения, но от этого не менее притягательной для нас, чем самая отдаленная точка нашей планеты...

* * *

В предыдущей городской квартире Кассилей, которая тогда еще была на прежней улице Горького, на одной из дверей висела большая карта «Швамбрании», где были отмечены все направления ветров и течений, Моря и Материки, «Севир» и Юг. Там были нарисованы также «Акианы», «Остров не считается – это клякса нечаянно», но вместе с тем и настоящие острова, и указано стрелками, как надо плыть «по тичению» и как «против тичения». Некоторые выражения из текста кассилевских произведений, такие как «то место, где земля закругляется» или, например, «я сегодня де в лице, у бедя насморк» употреблялись нами в виде цитат по несколько раз на день. Увы! Годы нашего детства, несмотря на то, что главным богатством на писательских дачах были уникальные библиотеки, были ограничены всевозможными запретами и провалами. Что говорить о наших познаниях русской литературы ХХ века, когда «Анна Снегина» Есенина читалась нами из-под полы, о Гумилеве большинство из нас знать не знало, а «Бригантину» Павла Когана мы впервые услышали, уже сидя на студенческой скамье. Запоздалое развитие целого поколения советской молодежи... На этом фоне книги Кассиля были нам нужны как воздух, они будоражили воображение, окрыляли мечту!..

Ну, а потом, после войны к нам еще пришли повести Льва Кассиля «Дорогие мои мальчишки» о Великой Отечественной войне и «Вратарь республики». Как жаждали тогда молодые люди читать о спорте, о мужественных поступках, о чести и достоинстве! По сути дела, Лев Кассиль становится первым пропагандистом и энтузиастом спорта в нашей стране, его книги пользуются большой популярностью и, в отличие от произведений многих советских авторов, мгновенно раскупаются.

* * *

Моя родная тетка, жена дяди Мити, Тамара Борисовна Лапина, после войны была начальником планового департамента крупнейшего издательства в тогдашнем Ленинграде – ленинградском отделении издательства «Художественная литература». Она рассказывала мне, что происходило с нераскупленными многотомными и многопудовыми собраниями сочинений советских классиков – Панферова, Софронова, Кочетова, Грибачева. Разумеется, тогда никто не думал о рациональном книгопечатании – на идеологическом фронте все подчинялось политической целесообразности. Однако из книжных магазинов поступали настойчивые сигналы о том, что катастрофически не хватает места на полках для новых поступлений. Приходилось собрания сочинений советских классиков вывозить и отдавать в «замочку».

– Что такое «замочка», тетя Тамара? – спрашиваю ее.

– Как что такое? Такой большой чан с кипящей водой – собрания сочинений – туда – бултых! – и они снова перерабатываются на бумагу.

Лев Кассиль такой «замочке» никогда не подвергался.

* * *

Увлечение музыкой Володя Кассиль унаследовал от своего отца.

На даче у Кассилей постоянно звучала музыка – далеко не всегда классическая, поскольку Лев Абрамович был большой любитель джаза. Ритмы джаза, уже подзарядив население разных стран и континентов своей энергетикой, теперь вот из-за кассилевского забора долетали и до нас. Под них и правда хотелось взбодриться и действовать.

* * *

Особенно ярко запечатлелся в моей памяти один незабываемый звездный вечер в Коктебеле. Это было в середине 60-х годов, когда поездки за границу среди писателей были очень редким явлением. А если от Союза писателей и посылали кого-то в капстраны, как это тогда называлось, то уж конечно не таких, которые будут потом откровенничать прилюдно, расписывая тамошнюю жизнь. Лев Абрамович как раз только что вернулся из Америки. В коктебельском Доме творчества писателей, где мы тогда с мужем отдыхали, было объявлено, что после ужина в летней ракушке со своими наблюдениями, вынесенными им из поездки, собирается выступить Лев Кассиль. Послушать его собралось огромное количество народа. Тут были и писатели, запомнились люди из нашего ближайшего окружения – Анатолий Аграновский, Константин Ваншенкин, Инна Гофф, Михаил Шатров, Лев Устинов, Григорий Поженян, Юрий Эльперин, Наум Гребнев, Николай Доризо и, наверное, еще многие-многие другие. Со своей дачи пришла Мирель Шагинян с Виктором Цигалем, были тут и «дикари» в большом количестве, поскольку никакие ограды и пропускные пункты, особенно в ночное время, не могли сдержать их натиск.

Выступление Льва Кассиля поражало своей искренностью и совершенным бесстрашием. Оно было как бы рассчитано на самый узкий круг доверенных лиц, а тут – многолюдная аудитория со всеми вытекающими отсюда последствиями. В рассказе Кассиля заокеанская жизнь не выглядела раем, но просто со своими дорогами, мостами, небоскребами и социальными пособиями по всем возможным поводам – как бы другой какой-то планетой.

Для подъема духа несколько приунывшей публики Кассиль поделился еще одним своим сильнейшим впечатлением, вынесенным из поездки, – он имел в виду впечатление, которое произвел на него фильм Дэвида Лина «Доктор Живаго», вышедший в США в 1965 году.

– Это надо обязательно видеть, – говорил Кассиль о запрещенном тогда произведении опального Пастернака, имя которого вымарывалось из всех изданий, справочников, титров и энциклопедий. – И не только видеть, но и слышать, потому что композитор Морис Жарр написал к фильму гениальную музыку, – и Лев Абрамович со свойственным ему артистизмом постарался пластикой и свистом воспроизвести мелодию столь знакомой нам теперь «темы Лары» из фильма «Доктор Живаго».

Все мы были просто околдованы – и этой теплой, сарафанной, южной ночью и необыкновенным обаянием личности писателя, поделившегося с нами далеко не веселыми мыслями о своем путешествии в дальние страны. В тот вечер всем нам так хотелось счастья, так хотелось поехать в эту самую неведомую и недостижимую Америку. Однако же эти мечты пришлось надолго отложить.

Льву Абрамовичу Кассилю, после того памятного выступления в Коктебеле, жить оставалось недолго. В 1970 году его не стало, хотя ему было всего шестьдесят пять лет.

– Тогда не умели лечить гипертонию, – сказала мне его невестка Вера Кассиль.

А мне он запомнился именно таким – звездная коктебельская ночь, перевернутый ковш Большой Медведицы висит над нашими головами, и вдохновенный Лев Кассиль на сцене летней ракушки, насвистывающий «тему Лары», которую через какие-то два десятилетия подхватили всевозможные телерадио, ледовые и кинопрограммы...

* * *

Ну, а нам всем вскоре предстояло пережить еще одно потрясение, выпавшее на долю нашего поколения после короткой «оттепели». Подавление Пражской весны, о котором в Советском энциклопедическом словаре выпуска 1980 года говорится: «В августе 1968 социалистические страны (СССР, НРБ, ВНР, ГДР, ПНР) оказали помощь чехословацкому народу в деле защиты социализма от происков праворевизионистских и антисоциалистических сил, поддерживавшихся империалистическими кругами Запада». 28 августа 1968 года советские танки вошли в Прагу, и в нашей стране началась другая эпоха...

С первым залпом, грянувшим в замершей от ужаса Праге, на территорию бывшего СССР сквозь рев и гул глушилок хлынули вопли отчаяния – призывы к солдатам не стрелять в своих же братьев-славян, к танкам – не давить, мольбы к интеллигенции, и непосредственно к писателям, – заступиться, не дать разгромить окончательно остатки завоеванной демократии. Несмотря ни на какие преграды, до нас доносились голоса тех, кто пытался прорваться к свету и свободе.

И что последовало потом?! «Народ безмолствовал» – как всегда?!

Ничего подобного – группа правозащитников численностью восемь человек, по сообщениям «Голоса Америки», вышла на Красную площадь с плакатами, в которых выражался протест против вторжения нашей армии в Чехословакию. Газета «Монд» назвала эту демонстрацию протеста «Пять минут свободы». По прошествии этих пяти минут протестующих посадили в машины и в полном составе доставили на Лубянку...

К тому же отдельные писатели, а вернее, только один из них – а именно Евгений Евтушенко направил в ЦК КПСС телеграмму, где он заявил о своем категорическом несогласии с принятым решением о вводе армии стран Варшавского договора в Прагу...

Остальные писатели промолчали. И кто в них кинет камень за это?

* * *

Евгений Евтушенко, если не ошибаюсь, с конца 60-х годов тоже был жителем Переделкино. Когда у Евтушенко появились дети, можно было, гуляя по переделкинским аллеям, наблюдать его высокую фигуру в саду возле его скромной дачи в кругу семейства – молодая жена Маша, двое детей. Счастливая пора!

Нам с мужем однажды довелось провести целый вечер и часть ночи с Евтушенко и тогдашней его женой Галей, но не будем забегать вперед.

* * *

– Никаноровна! Вам истопник не нужен? – с таким возгласом обычно появлялся во дворе нашей дачи молодой человек грузинской наружности, тогда еще в военной форме, наш сосед, как раз из тех, кто подкрался к нам, так сказать, с тыла.

После войны в Переделкине восстановилась наша обычная жизнь. Возглас молодого человека относительно истопника был обращен к моей бабушке Татьяне Никаноровне, а сам молодой человек был Сергей Паустовский-Навашин, приемный сын Константина Георгиевича Паустовского, недавно поселившегося на задней просеке тогда еще не столь густо заселенного Переделкина. Он построил себе частную дачу, в которой по сию пору проживает семья Навашиных-Паустовских. Напрасно мы с Женей Катаевой вели непримиримую войну с разметкой будущих дачных участков. С семьей Навашиных-Паустовских нам предстояло подружиться, как оказалось, на всю оставшуюся жизнь.

Происхождение Сергея Навашина-Паустовского имеет глубокие корни. Потеряв в раннем детстве родную мать – красавицу грузинку из знатного рода Абзианидзе, маленький Сережа был воспринят второй женой его отца – профессора-биолога М.С. Навашина как родной и обожаемый и таковым оставался для Валерии Владимировны Валишевской до последнего ее вздоха. Впоследствии Валерия Владимировна вышла замуж за классика советской литературы Константина Паустовского, и он с не меньшей любовью относился к своему пасынку, а вскоре его усыновил.

К этому надо добавить, что дедом Сергея по отцовской линии был корифей биологической науки, знаменитый академик Сергей Гаврилович Навашин, еще до революции в 1901 году избранный членом-корреспондентом Императорской Академии наук, а затем ставший действительным членом уже советской Академии наук.

История Валерии Владимировны, приемной матери Сергея, полна таинственных поворотов судьбы, разочарований и свершений.

Полька по рождению, «гордая панночка», как ее тогда называли, она провела свою молодость в Тифлисе, куда переехала ее семья из Петербурга в самом начале ХХ века и прожила там до 1929 года. Юная Валерия благодаря своему брату Зигмунту Валишевскому, начинающему художнику, оказалась в кругах революционно настроенной тифлисской молодежи, среди которой в те времена блистали Маяковский, Бурлюк, Крученых, братья Зданевичи, Кирилл и Илья, и сам Зигмунт Валишевский. Легендарная фигура Зиги – польско-грузинско-русского живописца – поражала всех неповторимостью таланта, как бы вобравшего в себя художественные традиции Запада и Востока, модерна и наива, городского изыска и фольклора. Сам Зига с его беспечным нравом, зажигательным юмором в сочетании с беззаветной преданностью главному делу своей жизни – запечатлевать в картинах изменчивые формы окружающего мира – стал воплощением образа творца, пожертвовавшего ради искусства тем небольшим ресурсом здоровья, который был ему отпущен. Зига совершил подвиг – после ампутации обеих ног, в лежачем положении со специально сооруженного для него помоста, он расписал плафон Краковского замка Вавель, и только после завершения работы, находясь еще на помосте с кистью в руках, покинул этот мир.

* * *

...Только что все наши взоры были прикованы к замку Вавель, когда в нем хоронили в саркофаге на вечные времена трагически погибшего в авиакатастрофе 10 апреля 2009 года президента Польши Леха Качиньского и его жену Марию. Еще раз подумаешь о том, как все взаимосвязано на этой нашей планете.

* * *

Валерия по темпераменту была под стать своему брату. Увлеченная, как водилось в их обществе, идеями футуризма, Валерия в экстравагантных нарядах собственного производства и с разрисованным яркими красками лицом была признанной царицей городских карнавалов и кружила голову многочисленным поклонникам. В их толпе вскоре оказался ненадолго заехавший в Тифлис, но основательно тут застрявший начинающий писатель Константин Паустовский, уже известный в литературной среде. Импульсивная, непредсказуемая и неуловимая Валерия сильно поразила его воображение и надолго врезалась в память. Однако ждать свою «Звэру», как любовно он потом ее называл, ему пришлось ее более десяти лет – до середины 30-х годов.

Когда они встретились впервые, «гордая панночка» была женой Кирилла Зданевича, художника-футуриста, ближайшего друга ее брата Зиги. Кирилл Зданевич был популярной фигурой в тогдашнем Тифлисе, заказы сыпались на него со всех сторон, поскольку он с одинаковой изобретательностью оформлял театральные спектакли, кафе, духаны, чайные и просто городские вывески. Валерия родила от него сына, так, кажется, до конца своих дней и не сменившего ни на какое другое свое амплуа тифлисского кинто.

Затем Валерия вышла замуж за человека из другого мира, однако же столь прочно вошедшего в ее судьбу, что и расставшись с ним и став женой Паустовского, она продолжала носить его фамилию и быть преданной матерью его сына Сергея Навашина. Ее второй муж, Михаил Сергеевич Навашин, блестяще защитил докторскую диссертацию в Университете Беркли, в США, куда в 1929 году был приглашен для продолжения исследований в области генетики. Однако через два года успешной работы в Америке, имея лестное предложение занять кафедру в одном престижном университете и там спокойно заниматься наукой до конца своих дней, он принял решение вернуться в Россию. Это решение было активно поддержано Валерией, также считавшей, что ее приемный сын должен вырасти на своей родной почве. Таким образом была предрешена безрадостная участь самого Михаила Сергеевича, ибо в мрачной атмосфере лысенковщины, которая вскоре воцарилась в СССР, его карьера потерпела крах.

Продолжить дело отца и деда, выдающегося академика Сергея Гавриловича Навашина, основателя российской школы генетики, предстояло именно Сергею Навашину – молодому человеку, появившемуся у нас на участке с предложением растопить печку.

* * *

Уже прохладно, осень, и растопка печки была действительно очень актуальна. Сергей – великий мастер этого процесса. Он складывает в печке дрова особым способом, шалашом, – в образовавшуюся пещеру закладывает смятую газету, обязательно вчерашнюю, чтоб была посуше, от последнего полена острым ножом, который у него всегда в кармане, отщепляет лучину и подносит к ней зажженную спичку. Топка в нашей печке глубокая, так что лучину надо ввести как можно дальше. Весь фокус заключается в том, чтобы дрова загорелись от одной лучины.

– Ну, Никаноровна, полный порядок! – заверяет Сережа мою бабушку.

До чего же преображается наша столовая с необъятным самодельным абажуром, отороченным бахромой, когда в печке потрескивают дрова, а в открытой дверце – для тяги – весело пляшет огонь!

Тем временем бабушка уже готовит чай и накрывает на стол.

– Это что же, – обслуживающий персонал сажают вместе с господами?! – отзывается Сережа на приглашение занять свое место.

Без иронии он не может. Она непременно сквозит в каждой его реплике. И если всякое проявление остроумия считать ехидством, как думает одна моя подруга, то Сергея Навашина надо признать эталоном ехидства. Ехидство у него веселого свойства, не задевает и не ранит, а как бы слегка ерошит шерстку. Умные глаза смотрят проницательно через очки, на губах чуть насмешливая улыбка – на уровне «рацио» я исключительно ценю обаяние его личности, однако эмоциональная часть моего существа никак не откликается на это. Он старше меня лет на шесть и в моих глазах скорее принадлежит к миру взрослых. Не приходит на наши танцульки, не принимает участия в играх. А если оказывается где-то рядом, со снисходительной улыбкой взрослого наблюдает за нами. Но все-таки мне всеми силами хочется сохранить дружбу с ним. Хоть я и знаю, что его внимание ко мне – постоянный повод для ревности со стороны некоторых других лиц из моего молодежного окружения.

Дом Паустовских-Навашиных притягивал меня своей необычностью. Став женой маститого представителя советской прозы, Валерия Владимировна не изменила вкусам своей юности, о чем говорило не только обширное собрание живописи, которое отвечало ее эстетическим представлениям о прекрасном, но и убранство жилища. Большая мастерица на всякие поделки, она преображала самые обыденные вещи до неузнаваемости – глиняные крынки сияли у нее орнаментом из каких-то диковинных цветов и листьев, столики покрывали пестрые шали с кистями, да и сами уныло покрашенные стены превращались в ее умелых руках то ли в цветущий луг, то ли в роскошную клумбу.

Привыкнув у себя дома к русскому классическому искусству, которому поклонялись мои родители, я с огромным интересом присматривалась к необычным для меня рисункам и живописным полотнам Пиросманишвили, Зигмунта Валишевского, Кирилла Зданевича, Давида Бурлюка. Для меня, прилежной посетительницы Третьяковской галереи с ее собранием предметно-реалистической живописи, это было открытие нового взгляда художника на окружающую действительность, оригинальный способ поэтического мышления и осмысления бытия.

Поскольку мы с Паустовскими были, так сказать, двойными соседями – в Москве мы жили не только в одном доме в Лаврушинском переулке, но и в одном подъезде, то я девчонкой нередко забегала к Валерии Владимировне и в городе, и на даче.

* * *

...Меня всегда невероятно тянуло к тем легендарным женщинам советских довоенных и послевоенных лет – как сумели они сохранить свой блеск и неотразимое сияние красоты – внутренней и внешней – в ту железную эпоху? Так, в эвакуации мы волей судеб оказались в одном дворе с Еленой Сергеевной Булгаковой, и она под настроение одаривала меня своим вниманием. А позднее мы вместе с моей мамой отдыхали как-то в Доме творчества писателей «Дубулты» в Юрмале, где также отдыхали Лиля Юрьевна Брик и Василий Абгарович Катанян. Лиля Юрьевна делилась со мной некоторыми секретами по части обольстительности, которыми она, кажется, владела в совершенстве. Сама она в то время была невероятно хороша – а ведь тогда, в середине 50-х годов, она уже была в солидном возрасте. Однажды на пляже я увидела ее «ню» и была потрясена. Это была какая-то перламутровая розовая раковина абсолютно идеальной формы... Казалось, от нее исходило сияние, и только жаль, что Василий Абгарович так тщательно закрывал ее халатом от посторонних взоров. Такую Красоту должны были бы видеть все...

* * *

Валерия Владимировна – многолетняя любовь и жена Константина Паустовского – была из этой же плеяды ярких женщин со своим собственным шармом и стилем. Она радушно усаживала меня в гостиной, уютной и нарядной, и рассказывала мне о своем брате, чье наследие она самоотверженно хранила вплоть до того момента, когда польская сторона выразила готовность принять его на постоянное хранение и экспозицию.

Церемония передачи коллекции Варшавскому музею произошла в 1961 году, как бы ознаменовав собой кульминационную точку в жизни Валерии Владимировны, испытавшей от этого акта чувство величайшего удовлетворения. Оно хотя бы в какой-то степени компенсировало трагедию ее личной жизни – уход из семьи Константина Георгиевича.

* * *

Как всякий развод, и этот разрыв был тяжким испытанием для всех родных и близких. Для них он грянул совершенно неожиданно. Нельзя представить себе более доверительных и нежных отношений в семье, чем те, которые обнаруживают письма и дневники Константина Паустовского тех лет – «довоенные» и «послевоенные» годы. Казалось, брак его с «Звэрой» был гармоничным и счастливым, прожили они вместе немало – около пятнадцати лет... Где бы ни находился Паустовский – в своей любимой северной деревне, в лесах Солотчи, в эвакуации в Алма-Ате или в Москве, занятый бесконечными литературными хлопотами, Валерия Владимировна повсюду выступает верной его спутницей, единомышленницей и любящей женой.

При «Звэре» Константином Паустовским были написаны произведения, прославившие их автора, занявшего одно из первых мест в перечне общепризнанных советских писателей: повести «Кара-Бугаз», «Колхида», «Северная повесть». «До» и «после» войны Паустовский публикует множество рассказов, эссе, очерков. Его называют мастером лирической прозы, воспевающим природу с ее чистотой, прекрасных людей с самыми возвышенными чувствами и помыслами. Он видел в ту пору жизнь в чем-то глубинном, отстоявшемся, далеком от треволнений сегодняшнего дня, от шумных городских перекрестков, у самых истоков народного бытия. Писатель как бы парил над необъятными лесами, лугами и озерами, деревушками и рыбацкими поселками северного края, своей любимой Солотчи, черпая в их первозданной тишине вдохновение для своего творчества.

Что касается Сергея Навашина, то он стал для Паустовского своим родным, близким по духу другом и советчиком. «Серый», «Серяк», «Серячок», как называл он Сергея в письмах, – без него Константин Георгиевич буквально не мог обходиться, и если они были в разлуке, он постоянно общался с ним с помощью писем, посвящая Сергея во все свои мысли и дела. Досадовал, если Сергей долго ему не отвечал, а сам писал письма с поразительной регулярностью, во всех подробностях рассказывая ему о своих творческих планах и заботах повседневной жизни. Надо сказать, что Сергей никогда не изменял благодарной памяти о своем приемном отце, считая его своим духовным учителем и наставником.

И вот – Константин Георгиевич ушел из семьи.

В письме своему ближайшему другу К.А. Федину от 18 октября 1949 года, из Солотчи, сам Паустовский так написал о своем состоянии:

«Работать трудно. Слишком много ворвалось в жизнь за последние месяцы. От этого, очевидно, и усталость, и невозможность сразу во всем разобраться.

Все время такое ощущение, будто я закончил одну большую жизнь и все не знаю, что делать дальше, – хватит ли сил и времени на вторую...

В свободное время читаю, но больше думаю, и чем больше думаю, тем меньше понимаю, что происходит».

Однако, разбираясь в своей «сердечной смуте», Константин Георгиевич не забывал и о весьма практических аспектах в решении своих личных проблем. Как это ни грустно сознавать, но высказывание Бунина о Мережковском, когда он писал, что «от витания в облаках до приглашения зайти к нотариусу всего один шаг», оказалось применимым и к Константину Георгиевичу. Прискорбный шаг к нотариусу при разводе был сделан, но раздела имущества удалось избежать. Тогда еще суды не всегда были на стороне всесильных и знаменитых.

Нет, лучше не видеть падения великих... Недаром мы с моими сверстниками по переделкинской юности считали, что слишком близкое знакомство с классиками иной раз приносит жестокие разочарования и мешает адекватному восприятию их творчества. Но что поделаешь – такова природа экспансивной натуры художника, приходится принимать это, как данность...

* * *

Неспроста, наверное, считается, что браки, особенно счастливые, совершаются на небесах. Сергей Паустовский-Навашин обрел свою жену в буквальном смысле слова в поднебесье. Проблемы с легкими, которые у него возникли после прохождения службы в армии, привели Сергея в Грузию, в высокогорное местечко Абас-Туман для лечения – и там, на высоте одной тысячи двухсот метров над уровнем моря и в непосредственной близости от обсерватории, решилась его судьба. В это же время в Абас-Тумане на практике оказалась молодая художница, ученица Иогансона, Наталья Крандиевская. Носительница известной фамилии, крестница Алексея Николаевича Толстого, Алеши, как называли его по-домашнему, юная Наталья, словно бы сошедшая с какого-нибудь кустодиевского полотна, сразу же приглянулась Сергею. А поскольку симпатия оказалась взаимной, то все сложилось самым благополучным образом, и они счастливо прожили вместе сорок пять лет.

На профессиональном поприще Сергея ждал подъем. Основные вехи этого пути говорят сами за себя: 1968 год – защита докторской диссертации, 1975 год – избрание членкором Академии медицинских наук, в том же году назначение директором Всесоюзного научно-исследовательского института по антибиотикам с конструкторским бюро и экспериментальным заводом. Наконец, в 1984 году С.М. Навашин избирается действительным членом АМН.

Все эти замечательные даты непременно праздновались в кругу друзей и семьи, так что мы только и успевали что-нибудь у них отмечать. Дом Навашиных в Переделкине стал продолжателем старых традиций писательского поселка, где принято было и радости, и горести переживать в обществе своих близких. За столом у них сходилась компания, состоявшая из людей самых разных профессий, однако же объединенная добрыми чувствами друг к другу и к хозяевам гостеприимного дома.

Тут бывал Тимур Гайдар, прототип легендарного героя повести его заменитого отца, и сам в свою очередь отец не менее знаменитого Егора Гайдара, но Егор тогда еще только подрастал. Тимур, спецкор газеты «Правда», остроумный, близкий друг Сергея с юности. Еще один товарищ Сергея по службе в армии – Григорий Авруцкий, профессор, психолог, веселый, обаятельный человек с неизменной гитарой, он был украшением всех праздников в доме Навашиных. Импозантный адмирал Владимир Николаевич Чернавин, недавно поселившийся в Переделкине на одной из «адмиральских» дач, как мы тогда называли. В те времена В.Н. Чернавин занимал самые высокие должности, а с 1985-го был главнокомандующим ВМФ и замминистром обороны СССР. Владимира Николаевича сопровождали его жена и дочь. Очаровательные женщины, обычно сидевшие по обе стороны от адмирала, придавали ему дополнительное великолепие. И еще один постоянный гость в доме Навашиных – Виталий Сырокомский, главный редактор «Литературной газеты», и он тоже сосед Навашиных по даче. Сырокомский был источником получения информации, не кинешься ведь к адмиралу – мол-де, как там у вас, Владимир Николаевич, обстоят дела на флоте?! Ну, а литература у нас всегда за все была в ответе, так что Виталию Сырокомскому приходилось отбиваться от бесконечных вопросов, поступающих к нему со всех сторон.

Сергей, как всегда, блистал остроумием, часто не без иронии давая характеристики своим гостям, однако за столом были проверенные кадры, никто не страдал отсутствием юмора, и ни о каких обидах не могло быть и речи. Все потешались от души.

* * *

Понятно, что не только праздники соединяли нас с Сергеем. Он также опекал наше семейство по медицинской части. Малейшая проблема, и мы звонили ему за консультацией. Он назначал лечение и заверял меня в том, что – ничего, мол! – скоро все пройдет.

И правда все проходило.

По вопросам различных болезней Сергей Навашин консультировал не только нас, но и окружающих нас знакомых. Помню, заболела жена академика Анатолия Петровича Александрова – директора Института атомной энергии им. Курчатова, где работал мой муж, – Марьяна Александровна. Мы дружили с семьей Александровых и в те времена довольно часто с ними общались. У Марьяны Александровны обострение давней болезни, надо было подобрать новый антибиотик, а по этому вопросу главный специалист – Сергей Навашин.

И вот я привожу его в дом академика в их коттедж на Пехотной улице, недалеко от проходной Курчатовского института. В этом доме под одной крышей живет многодетная семья. Трое детей со своими женами, мужьями, детьми, друзьями, кошками и собаками. Нас с Сергеем, дабы отделить от всей этой шумной ватаги, сажают в какую-то подсобную комнату подождать, пока с верхнего этажа к нам спустится Марьяна Александровна. Комната заставлена ящиками с рассадой. В одном ящике проклюнулся лук, в другом раскрылись листочки огурцов, в третьем поднялись помидоры. Семья большая, и потому на участке существует парник, куда вскоре должны были переехать все эти растения. На подоконнике стоят трехлитровые банки с настоянной на водке черноплодной рябиной – излюбленный напиток в этой семье. Мы с Сергеем сидим на каком-то топчане, а в кресле напротив мирно спит, свернувшись в клубок, кошка и не собирается его нам уступать. Сергей озирается по сторонам и наконец изрекает:

– Послушай! Мне кажется, для академического дома обстановка весьма демократическая!

Сергей был совершенно прав. В этом доме не интересовались внешними атрибутами комфорта. Зато на полках – все книжные новинки, по воскресеньям Марьяна Александровна и Анатолий Петрович едут в старую «Третьяковку» смотреть классическую живопись, и вся семья занимается созданием фильмов и показывает гостям детективную ленту, где главного мента играет «Толя А.». У них все общее – увлечения, интересы.

Вообще эта любовная чета – Толи и Мары – вызывала восхищение. Они до самого конца не утратили нежности друг к другу. Когда у Марьяны Александровны случился инфаркт, Анатолий Петрович взял отпуск и, отложив на время все свои государственные заботы, сам ухаживал за своей женой, не доверяя это никаким сиделкам, пока не поставил ее на ноги. Хотя в то время (1975–1986 гг.) был президентом АН СССР, директором Института атомной энергии и пр. и пр.

Самая большая радость для них – появление на свет новых внуков. Марьяна Александровна назначает премию за каждого нового члена семьи – теперь их число перевалило, насколько я знаю, за шестьдесят.

Ну, а к быту они относились с невероятной легкостью.

Нормальной дачи у них не существовало – долгое время была какая-то изба в отдаленной деревне с печным отоплением и без всяких удобств. Наконец кто-то из хозяйственного отдела Академии наук хватился, и академику Александрову предоставили дом на Николиной Горе. Ну, а пока что они все вместе, с малыми детьми, внуками и друзьями ездили летом в дельту Волги, где обосновывались на каком-то пустынном островке. Там они ставили палатки, устраивали походную кухню, рыбачили, а иной раз удавалось подстрелить какую-нибудь дичь. Местные власти испытали настоящий шок, когда «разведка» донесла, что означенная VIP-персона, т.е. президент АН СССР и член ЦК КПСС, с удочкой в руках и в трусах сам вынужден добывать себе пропитание! Куда смотрели обкомы и райкомы, инструкторы и простые члены партии?! Типичная потеря бдительности! Паника была ужасная, и вскоре к берегам пустынного островка причалил катер, груженный грудами овощей, арбузов, дынь и прочей снедью, какую только могла предоставить богатейшая житница СССР.

Зимой на дворе у Александровых устраивалась американская горка – поднимаешься по ступеням на очень высокий помост и с него обрывом на листе фанеры срываешься вниз, потом снова взлетаешь на противоположный, столь же крутой, подъем, секунду паришь в воздухе, после чего приземляешься и благополучно съезжаешь вниз. Вот что значит безошибочный математический расчет!

Этому испытанию «на прочность» после выпитой за ужином водки подвергались все более или менее дееспособные гости вне зависимости от их социального положения и занимаемых высоких государственных постов.

Однажды зимой после ужина Анатолий Петрович подмигнул своему сыну Пете, и нас с Юрой повели на горку. Помню, поднимаемся на помост, Петя кидает на фанеру какую-то доху – и вот, пожалуйста, катитесь вниз. Отступать было некуда, мы рухнули вповалку на фанеру и – ф-ф-ф-ють на бешеной скорости – понеслись вниз по заданной траектории. Зависли на какое-то мгновение в воздухе, и, после того как на противоположной стороне снова взлетели вверх, плавно приземлились и съехали к подножию горы. Ощущение, прямо скажем, незабываемое! Однако все эти безрассудства происходили с нами бог знает сколько лет тому назад!

* * *

Вылечить Марьяну Александровну окончательно не удалось, коварное заболевание по временам возвращалось к ней снова, но все же наступило заметное облегчение, и Александровы были бесконечно благодарны С.М. Навашину.

Так случилось, что отношения пациентки и доктора переросли в дружбу, и Александровы, нередко вместе с нами, стали посещать Навашиных в Переделкине. Эта дружба сыграла особую роль в творчестве Натальи Навашиной, но к этой теме я еще вернусь, а сейчас продолжу «линию жизни» Сергея Навашина.

* * *

Заняться наукой сразу после окончания в 1951 году Первого мединститута (служба в армии затянула процесс обучения) Сергею Навашину не удалось. Он был направлен по прихоти распределительной комиссии научным обозревателем в газету «Медицинский работник».

Конечно, работа научным обозревателем давала неограниченные возможности для расширения собственного кругозора и для освещения в печати наиболее перспективных направлений в научно-исследовательской деятельности в области медицины. Но вскоре настали тяжелые годы травли «врачей-вредителей», лавина сигналов с мест поступала в редакцию газеты «Медицинский работник», и справиться с ней было нелегко – не все доносы поддавались уничтожению, не все можно было задвинуть в дальний ящик стола. Некоторые особо упорные граждане настойчиво требовали расправы, донимали звонками и письмами. К счастью, со смертью Сталина врачей оставили в покое. С этого времени Сергей, навсегда распрощавшись с журналистикой, целиком посвятил себя научной деятельности.

Работал в институте микробиологии им. Н.Ф. Гамалеи, проходил стажировку в Великобритании. Определяющим фактором его биографии стало сотрудничество с Зинаидой Виссарионовной Ермольевой на кафедре микробиологии и в лаборатории медицинской цитологии, которое продолжалось с 1956 года до самых последних дней Ермольевой. Это было начало эры разработки отечественных антибиотиков и главным образом «пенициллиновой группы». ЮНЕСКО объявило открытие пенициллина равным по своему значению для человечества открытию атомной энергии.

С портрета кисти Н. Навашиной-Крандиевской на нас смотрит молодая привлекательная женщина с мягкой улыбкой – это и есть та самая неистовая Ермольева, создательница нашего отечественного пенициллина, которая своим неуемным энтузиазмом увлекала за собой научный коллектив недавно образованного Всесоюзного научно-исследовательского института по антибиотикам на разработку и доведение до промышленного производства новых видов антибиотиков, способных сохранить миллионы жизней. Ломая барьеры, преодолевая препоны, уникальный коллектив института боролся за внедрение в промышленное производство отечественных лекарств, ранее ввозимых исключительно из-за границы и за большие деньги. Прославленный академик, З.В. Ермольева принимала непосредственное участие в лабораторных исследованиях, к которым она привлекла молодого сотрудника Сергея Навашина. С 1975 года он сменил Ермольеву на ее посту директора института и руководил им до дня своей смерти в октябре 1998 года.

Наиболее популярные труды С.М. Навашина, такие как «Справочник по антибиотикам», «Полусинтетические пенициллины», «Рациональная антибиотикотерапия», выдержали несколько переизданий и до последнего времени были основным пособием для врачей и научных сотрудников. Но разве только это остается в благодарной памяти нас, ныне живущих? Главное, что усилиями таких выдающихся ученых-медиков, каким был Сергей Михайлович Навашин, были созданы препараты, способные спасти многие человеческие жизни.

* * *

Петр Навашин в 2002 году выпустил монографию о своем отце. В ней он прослеживает тернистый путь Сергея Михайловича, главным делом своей жизни считавшего организацию производства собственных отечественных антибиотиков. Налаживать любое производство в нашей стране является – чуть было не написала «делом чести и геройства», а между тем это именно так. Талант менеджера должен тут сочетаться с железным здоровьем и несгибаемой волей. Тем печальнее читать заключительную главу этой монографии под символическим названием «Вынужденное послесловие». Выясняется, что после смерти Сергея Навашина с такими тяжкими усилиями созданная им непрерывная цепочка «лаборатория – клиника – производство» развалилась. Производство остановлено, помещения института сдаются посторонним учреждениям для покрытия долгов по коммунальным услугам.

И что же теперь?! Как всегда придется все это восстанавливать?

* * *

Наталья Навашина-Крандиевская после смерти мужа по-прежнему живет в Переделкине и пишет в своей студии.

Этот островок живописи в переделкинском лесу таит в себе много прекрасного.

Наталья Крандиевская уже по своему рождению принадлежит к художественной элите своего времени. В ближайшем окружении ее семьи были А. Толстой, М. Горький, В. Маяковский, М. Цветаева, И. Москвин. Мать – талантливый скульптор, известная своими замечательными скульптурными работами «Микельанджело», «Маска А.С. Пушкина», «М. Цветаева», «Сестры». Отец Натальи – П.П. Файдыш, широко одаренный человек, художник, скульптор, архитектор – в составе группы архитекторов принимал участие в создании фасада Библиотеки им. Ленина. В 1942 году он был арестован и погиб в ссылке, а в 1958 году реабилитирован со стандартной и столь жуткой формулировкой: «за отсутствием в его действиях состава преступления».

* * *

Юная Наталья между тем росла как художник. Сначала в мастерской и под опекой своей матери, затем в Художественном институте им. В.И. Сурикова. Прислушивалась к советам И.Э. Грабаря, принявшего горячее участие в становлении оригинального почерка начинающей художницы. И вот – новый этап в ее жизни. Мать Натальи пригласила к себе на Сокол, в поселок художников, где они обосновались после войны, классика советской живописной школы, академика Б.В. Иогансона. Надежда Васильевна хочет показать ему буйство сирени, которая цвела тогда у них в саду.

Так Наталья вошла в бригаду Б.В. Иогансона и целый год посвятила напряженной и ответственной работе над огромным полотном «Выступление В.И. Ленина на III съезде комсомола».

Картина общими усилиями была закончена и имела успех, однако Наталье предстояло пережить в связи с ней жестокое разочарование. По какой-то неведомой причине она одна из всего коллектива была отстранена от получения Сталинской премии, и это стало для нее своеобразным знаком судьбы. После перенесенного удара молодая художница еще напишет «Зою», самоутверждаясь в военно-патриотической тематике, но потом окончательно уйдет от советского официального стиля в искусстве и погружается в поиски своего, индивидуального пути. Новомодные веяния в искусстве ее не вдохновляли, и она продолжала работать в традициях русской классической живописи. Великолепно изданный альбом художественно-мемуарной исповеди Натальи Навашиной под символическим названием «Облик времени» демонстрирует всю широту палитры художницы. Этот «облик времени» предстает перед нами в ее портретной галерее, в жанровых зарисовках с натуры, в цветах и крышах московских домов, которые открывались ей из окон квартиры в Лаврушинском переулке...

Созданные по зову сердца портреты Н. Навашиной прежде всего стремятся передать личность и неповторимые черты характера модели, в которую пристально вглядывается художница. В ее мастерской в Переделкине посетителю открывается обширная галерея семейных портретов. Обожаемой матери – волевой, собранной женщины, изображенной в минуты отдыха, когда ее рука легла на колени, также отдыхая, но так и видишь, что скоро эти руки снова возьмутся за работу. Портрет Сергея Навашина в самом начале их совместной жизни, сына Пети. Совершенно замечательный портрет В.В. Навашиной-Паустовской, до преклонного возраста сохранившей неповторимое обаяние юных лет, когда ее называли «гордой панночкой». Ну, и конечно два автопортрета художницы – молодой девушки и в пору наивысшего расцвета и известности.

Обитатели Переделкина занимают почетное место в портретной галерее Н. Навашиной.

В задумчивости сидящий в кресле К. Федин с трубкой в руке поражает сходством с натурой, и вместе с тем проникновением в психологическое состояние писателя в момент концентрации творческой мысли, как бы пытающейся «сквозь магический кристалл» разглядеть дальнейшее развитие художественного замысла.

Обращают на себя внимание руки писателя – аристократические, с тонкими пальцами, однако в них чувствуется хватка и властность. Изображение рук на портретах Н. Навашиной – одна из сильных сторон ее дарования.

Прекрасен портрет дочери Федина, Нины, и внучки Варюши. Детские портреты занимают особое место в творчестве Натальи Навашиной. В них, как и в цветах, отразились основные свойства ее позитивной, созидательной личности. К ее цветам я еще вернусь.

Образы Переделкина художница запечатлела на полотне не только в портретах ее ближайших соседей, писателей и членов их семей, но и в приметах окружающего ландшафта, который невозможно себе представить без знаменитой переделкинской церкви Преображения Господня. Стоящая на холме, она как бы осеняет своими причудливыми куполами вечный покой местных жителей и среди них многих писателей, которые нашли последний приют на деревенском переделкинском кладбище. На картине художницы церковь вся залита светом в один из прекрасных дней золотой осени, когда охра берез как будто спорит яркостью красок с медью черепицы и позолотой церковных куполов.

Из жанровых сцен, запечатленных в картинах Н. Навашиной, особенно запоминаются изображение пианиста Вана Клиберна за роялем, Наташиного сына Пети за уроками и другого маленького мальчика, погруженного в мечты рядом с недостроенным парусником. Картина называется «В дальнем плавании». Она мне особенно дорога, так как на ней мы видим моего любимого, рано ушедшего из жизни брата Андрюшу Вирта.

* * *

Выше я уже писала о том, как в семье Сергея и Натальи Навашиных возникла историческая дружба с А.П. Александровым. Сергей Михайлович лечил не только жену академика, но и его самого. Удачно подобранный антибиотик помог А.П. Александрову оправиться после перенесенной серьезной операции, и они продолжали поддерживать с Навашиными самые сердечные отношения.

Конечно, у Наташи, как у профессионального художника, вскоре возник зуд, который буквально не давал ей покоя. Такая модель с его характерной внешностью ходит рядом и просто просится на полотно. Однако подступиться к Анатолию Петровичу с просьбой позировать было нелегко. И вот однажды Наталья все же решилась – подготовила все заранее в своей мастерской и в один из приездов Александровых к ним на дачу в Переделкино застала академика врасплох.

– Анатолий Петрович! Не присядете ли вы в это кресло? Вам будет удобно здесь посидеть, а я вас напишу!

Ну разве мыслимо было представить себе, чтобы А.П. с его джентельменским кодексом мог отказать хозяйке дома!

Так академик оказался в плену у художницы, и она написала его в том, в чем он был, в ярко-синем трикотажном лыжном костюме, которые были у нас в недавнем прошлом единственной формой спортивной одежды. Этот домашний портрет разительно отличается от официальных полотен с его изображениями, которых было великое множество в те годы. После этого экспромта художница получила от академика письмо, которое Наталья приводит в своей книге:

«Дорогая Наталья Петровна!

В наше время редко встречаются люди, способные так увлеченно работать, как работаете Вы. Мне никогда раньше не приходилось видеть художника, с таким остервенением способного писать, тем более такую лысую и неинтересную натуру. Только благодаря усилиям Сергея Михайловича эта натура законсервировалась до сегодняшнего дня.

Спасибо Вам обоим!

Александров.

25 марта 1978 года».

Не каждому художнику приходится получать такие письма от своей модели! И при этом от какой! Однажды мне тоже довелось быть моделью Натальи Навашиной. Она явилась на сеанс в халате, основательно расположила мольберт на сгибе локтя, взмахнула кистью, подобно дирижеру, дающему оркестру последний знак перед тем, как зазвучит первая нота, и прицельно прищурившись, устремила на меня свой взгляд, ставший вдруг острым и пронзительным. Как будто бы всю силу своей прозорливости художника она вдруг с невероятной силой вонзила в меня, и под этим взглядом я почувствовала какую-то неловкость... Это что же – Наталья видит всю меня насквозь?! Она наносила первые мазки на холст, вся подобравшись, как боец перед штурмом. Я была просто сражена. Куда девалась ее мягкость в сочетании с мелодичным голосом и ласковыми словами?!

В этой атакующей манере она и писала меня, пока не закончила свою работу.

Этот портрет с годами нравится мне все больше и больше.

* * *

Особенно привлекают в творчестве Натальи Навашиной портреты детей и, конечно, цветы. Как в стиле «бидермайер» детские лица и цветы отражают доброе отношение мастеров того века к окружающему миру, так у Н. Навашиной выбор объектов для ее полотен соответствует внутренней задаче художницы – вносить светлые ноты в жизнь людей.

Зимой 2008 года, в декабре, Петр Навашин устроил выставку своей матери в галерее «Елена» на Патриарших прудах. На улице грязь, слякоть и тьма, а на выставке детские лица – улыбаются с портретов, женские головки – приветливо кивают пришедшим на вернисаж гостям, и цветут пионы, сирень, незабудки. Все приглашенные быстро оттаяли в теплой атмосфере этого торжества. Поздравляли художницу, хвалили Петю – всем бы такого заботливого сына, обменивались друг с другом добрыми словами.

Давайте говорить друг другу комплименты.
Ведь это все любви прекрасные моменты.

Надо сказать, что лично я испытываю к Наталье Навашиной особенную благодарность за ее бесценный подарок – портреты моей мамы и брата. Их обоих нет в живых, но художнице удалось «остановить мгновение». В мамином портрете, как ни на одной из ее бесчисленных фотографий, отражена вся прелесть Ирины Ивановны Вирта – женщины немного, может быть, избалованной и капризной, однако же неотразимой. Когда мне становится особенно грустно, я смотрю на мамин портрет и мне чудится, будто между нами все-таки сохранилась какая-то связь, что она не может быть утраченной навеки...

* * *

Конечно, Н. Навашина еще вернулась к портрету А.П. Александрова через какое-то время, на этот раз запечатлев его на полотне не в лыжном синем костюме, а, как и положено, в облике выдающегося деятеля современной науки, узнаваемого среди тысячи других. Этот портрет экспонировался на многочисленных выставках и был приобретен Третьяковской галереей.

* * *

А мне в связи со спортивным костюмом Александрова вспоминается один эпизод. Все дело в том, что я наблюдала Анатолия Петровича в синих тренировках задолго до того, как его изобразила в них Наталья Навашина.

В Московском университете я училась на филфаке с Ниной Варламовой, с которой мы и по сию пору дружим, впоследствии она стала женой дирижера Кирилла Кондрашина. Кирилл Петрович с Ниной были все время в разъездах, но все-таки иногда удавалось с ними повидаться.

Однажды мы с Юрой пригласили к себе домой Кондрашиных и Александровых, уповая лишь на то, что, может быть, этим двум столь полярным гигантам будет интересно сойтись и пообщаться друг с другом.

О, самонадеянная молодость! На что еще могли мы рассчитывать, приглашая на нашу кухню этих двух выдающихся деятелей нашей современности?!

Кирилл Петрович был при полном параде и в галстуке-бабочке, а Анатолий Петрович – в своем неизменном тренировочном костюме.

Однако, насколько я помню, у нас на кухне, особенно после того, как из нее вынесли телефон, воцарилась самая теплая и непринужденная атмосфера. На столе была водка, какая-то снедь из того, что удалось «достать», но тогда такое было время, и на скромность угощения никто не сетовал.

Разговор шел на самые общие темы.

Недавно в Доме культуры Курчатовского института проходила художественная выставка, в экспозиции были работы скульптора Эрнста Неизвестного. Физики, в обход прохождения всевозможных разрешающих инстанций, могли позволить себе некоторое вольнодумство. Часто их выгораживал сам Анатолий Петрович – тогда директор Института атомной энергии, один из главных руководителей ядерной программы СССР, создатель атомного подводного флота, трижды Герой Соц. Труда – могущественная фигура для начальства любого уровня. У него всегда была одна и та же отговорка:

– У нас, знаете ли, в институте и у самих очень сильный партком, ребята сидят в нем с головой, сами разберутся, кого можно нашим ученым смотреть или там слушать, а кого нельзя. А я их проконтролирую – схожу, посмотрю, чем они там увлекаются. Если что – я им хорошую взбучку задам!

И Анатолий Петрович с Марьяной Александровной, которая и сама была не чужда занятиям живописью, приходили и разбирались. Этой выставкой он был просто потрясен.

– Какая мощь воображения! Антивоенные вещи так и просятся на площадь стоять там в виде монумента. Пусть люди помнят, что такое война.

Обсуждали мы тогда у нас на кухне и еще одно памятное событие, проходившее в том же Доме культуры «Курчатника». Поэтический вечер Евгения Евтушенко. Зал был битком набит, как только не обрушились балконы?.. Евгений Евтушенко был в ударе. Он читал лирику, но публика улавливала в ней глубокий подтекст: «А снег повалится, повалится», «Еще одна попытка быть счастливым», «Наверно, с течением лет пойму, что меня уже нет», но когда дело дошло до «Качки», зал пришел в полное неистовство.

Уцепиться бы руками
За кустарник, за траву.
Травит юнга, травит штурман,
Травит боцман, я травлю.
Волны, словно волкодавы...
Брызг летящий фейерверк.
Вправо-влево, влево-вправо,
Вверх-вниз, вниз-вверх...
Качка.

Евтушенко раскачивался, показывая, что это за разрушительная качка такая, она угрожает все снести на своем пути, – высокий, худой, как верстовой столб, полы расстегнутого пиджака разлетаются, заморский галстук немыслимой расцветки съехал набок, он как бы бросает в зал стихи, выкрикивая их срывающимся немного петушиным голосом, и зал вопит, топает, орет в полнейшем восторге, а потом кидается за автографами. Его окружила толпа молодых и не очень молодых ученых, его не отпускают, с балконов кричат – еще! еще! Он показывает рукой на горло – сорвал голос, но зато успех был грандиозный. Не знаю, был ли еще где-нибудь у Евтушенко, который к тому моменту объездил полмира и везде собирал стадионы, такой же прием...

Вот уж кто действительно в те годы был кумиром публики...

* * *

Александровы много слышали об этом вечере от своей молодежи. Кирилл Петрович и Нина не могли быть на выступлении, поскольку находились в отъезде, и очень об этом сожалели. Евгений Евтушенко для Кондрашина был знаковой фигурой, совсем недавно ему выпало на долю впервые исполнить в Большом зале Консерватории «Тринадцатую симфонию» Д. Шостаковича, написанную на стихотворный цикл стихов Евгения Евтушенко, включая «Бабий Яр».

Это было 18 декабря 1962 года, и Кондрашины пригласили нас с мужем на концерт. Мы понимали, что присутствуем на событии огромного масштаба. Неужели действительно пришла свобода и можно открыто назвать злодеяния фашизма в отношении евреев и оплакать трагедию Бабьего Яра как нашу всеобщую боль?!

До сих пор «Тринадцатая симфония» не исполнялась. На утренней репетиции в Консерватории появился чиновник из идеологического отдела ЦК КПСС и, выразив общее недовольство партийного руководства страны «неудачной» программой предстоящего концерта, строго предупредил администрацию – иностранных журналистов ни в коем случае не допускать! Кирилл Петрович до самого последнего момента не был уверен в том, что концерт состоится. Но вот – состоялось.

Небывалый подъем, который испытывал зал, всколыхнул и другие эмоции – сострадания, сожаления, надежды. Публика как будто бы сплотилась в единый коллектив, на одном дыхании прослушав гениальную симфонию Шостаковича с хором басов, столь мощно прозвучавшую в исполнении Кондрашина...

Зал чуть не обрушился от оваций – композитора, поэта и дирижера вызывали бесчисленное количество раз, это был феерический успех.

* * *

Переживать трагические события задним числом – характерно для нашей российской истории.

Недавно (3 апреля 2010 года) мы, наконец, увидели фильм Анджея Вайды «Катынь» и содрогнулись – и на этот раз Правда все-таки дошла до широкой аудитории – с запозданием на семьдесят лет.

* * *

Я еще вернусь к этому концерту ниже. А теперь перенесемся на нашу кухню, к нашим гостям.

По всей видимости, Анатолию Петровичу и Марьяне Александровне интереснее всего было послушать Кондрашина. Для них это был другой мир, о котором все мы мало что знали. И Кирилл Петрович красочно обрисовал нам свою участь поднадзорного руководителя большого коллектива – оркестра. С одной стороны – нищенское финансирование и отсутствие площадок для выступлений не только в провинции, но и в столице. С другой стороны – вмешательство вышестоящих инстанций во все внутренние дела оркестра. Ну, например, в составление репертуарного плана. Ведь московский музыкальный коллектив должен был пропагандировать в капстранах русскую классическую и особенно советскую музыку.

– Помилуйте, – возражал Кондрашин на указания свыше, – но при чем тут Хренников и Свиридов, когда речь идет о Бетховенском фестивале?..

Кадровый состав оркестра также не давал покоя начальству.

– Что вы имеете в виду под «кадровым составом»? – дожимал Кондрашин своих контролеров. – Если я выгоню из оркестра всех евреев, то кто, скажите пожалуйста, будет играть?..

Приходилось все же давать «добро» этим оркестрантам на выезд – а как же, ведь у них отнимали львиную долю заработанной за рубежом волюты. Но так было со всеми командировочными в то время.

* * *

О том, как заканчивалась в бывшем СССР карьера музыканта, мне рассказывал мой близкий друг Марк Лубоцкий, скрипач, победитель конкурса имени Чайковского 1971 года.

Последние свои гастроли ему никогда не забыть.

Он был послан на Дальний Восток нести в массы музыку и дальше на Сахалин. И вот в городе Находке или Корсакове Марк Лубоцкий дает скрипичный концерт. В барак, ветхое строение, доставшееся нам в наследство от японцев, согнали воинскую часть, и солдатики, шмыгая носами и дуя в ладони, слушали Паганини и Гайдна. А в первом ряду сидели степенные бабушки, обвязанные платками, в телогрейках и тихо поскрипывали спицами.

Солдатики, благодаря судьбу за то, что она послала им возможность хотя бы немного оттаять, хлопали в заскорузлые ладони и просили:

– Пожалуйста, музыкант, сыграй еще!

И музыкант играл, не жалея свои замерзающие пальцы и драгоценный итальянский инструмент – в бараке было все же теплее, чем снаружи, где бесновалась вьюга и угрюмо ревел океан.

При первой возможности Марк Лубоцкий переехал на ПМЖ сначала в Голландию, потом в Германию. Продолжает там концертировать, преподает.

Родина у нас – ведь она такая обширная, что же она не обойдется без одного какого-то скрипача?!

...И тут до меня доносится откуда-то из высших сфер пропетое чистым дискантом:

Моцарт на старенькой скрипке играет.
Моцарт играет, а скрипка поет.
Моцарт отечество не выбирает,
Просто играет все дни напролет...
(Б. Окуджава)

Шестидесятилетний юбилей Кирилла Петровича (1974 год) Нина устроила дома в камерной обстановке. Были приглашены ближайшие сподвижники Кондрашина: Борис Александрович Покровский с Ириной Ивановной Масленниковой, Дмитрий Дмитриевич Шостакович с женой Ириной Антоновной и Мстислав Леопольдович Ростропович с Галиной Вишневской. Из своих личных друзей Нина пригласила как свою давнюю университетскую подругу меня с мужем.

Вечер был незабываемый.

Кирилл Петрович, словно бы сошедший к нам из-за своего дирижерского пульта, сидел рядом со мной и весело о чем-то говорил. Но сосредоточиться на его словах я не могла. Все время смотрела на его руки – какой магической силой обладали они, когда аудитория с первого же взмаха его рук замирала как завороженная и не спускала с них глаз, пока последний звук не растаял в воздухе. Словно бы что-то волшебное вселялось в его руки и в дирижерскую палочку, когда он становился за пульт и весь концерт владел нашими душами. По мнению просвещенных музыковедов, публиковавших о кондрашинских концертах самые восторженные отклики в газетах, он был, помимо всего прочего, одним из самых интеллигентных дирижеров, с равным уважением относящихся к замыслу композитора и к интерпретации солиста.

Недаром выдающиеся композиторы современности ему первому несли свои партитуры, а прославленные музыканты давали с ним свои звездные концерты.

На счету Кондрашина – исполнение полного цикла симфоний Малера и полного цикла симфоний Шостаковича.

Мне кажется, все сидевшие за столом испытывали к юбиляру сходные чувства, хотя настроение у всех было разное.

Дмитрий Дмитриевич Шостакович, как всегда, когда мне приходилось наблюдать его в обществе, был замкнут, молчалив и казался подавленным. Характерная, какая-то детская, простодушная и необыкновенно трогательная улыбка редко озаряла его лицо. Судя по всему, его отягощали скрытые недуги, и оставалось только догадываться, что было у него на душе после того шельмования, которому подвергалось постоянно его творчество. Жена то и дело бросала на него тревожные взгляды.

Никто тогда, естественно, не мог предположить, что это последний год его жизни и что в следующем 1975 году этого гения не станет.

Мстислав Ростропович был в ярости – власти преследовали его за то, что он оказывал поддержку Александру Исаевичу Солженицыну. Писатель временами находил приют у них на даче в Жуковке. Ростропович кипел, эмоции перехлестывали через край. Галина Вишневская не стеснялась в выражениях, описывая действия начальства всех уровней, которое буквально затравило их семью, не давая им нормально жить. В том же 1974 году Мстислава Ростроповича и Галину Вишневскую вынудили покинуть страну, и они переехали в США.

Сам Кирилл Петрович был озабочен прохождением медицинского осмотра – преодолевать его перед гастрольными поездками с каждым разом становилось все труднее и труднее. Это была серьезная преграда на пути к получению разрешения на выезд за границу.

Нина посылала Кондрашина к врачам, он отмахивался:

– Да я совершенно здоров!

В 1978 году Кирилл Петрович сделал решительный шаг и остался в Голландии. Жить ему предстояло всего три года. Стоя за пультом в Амстердаме, в Концертгебау, и дирижируя исполнением симфонии Малера, он почувствовал себя плохо и с трудом довел концерт до конца. Добравшись до своего дома под Амстердамом, он скончался от сердечной недостаточности. Это было в 1981 году.

* * *

Среди художественной элиты, собравшейся в тот вечер у Кондрашиных, лишь Борис Александрович Покровский был вполне благополучным. Вскоре он основал Московский музыкальный камерный театр своего имени и руководил им до своей кончины в 2008 году.

В 1974 году 12 сентября состоялась премьера оперы Д.Д. Шостаковича «Нос», которой дирижировал Геннадий Рождественский. Это была сенсация сезона. Публика валом валила на Сокол в полуподвальное помещение театра с дощатым полом и низко опущенной сценой, напоминавшее театр времен Шекспира. Успех постановщика Б. Покровского, дирижера, певцов, музыкантов оркестра был огромный. Их закидали цветами, бесконечно аплодировали. У меня сохранилась фотография, на которой запечатлены мы с Юрой и Кирилл Петрович с Ниной в антракте спектакля. Эту фотографию сделал мой друг М.Г. Носов, ныне членкор РАН, политолог, экономист, японовед и вдобавок к этому – муж моей подруги – Татьяны Аскоченской, концертмейстера театра, которая вместе с Борисом Александровичем подготовила и выпустила спектакль.

Судьба послала Борису Александровичу долгую творческую жизнь. Через несколько лет он поставил в своем театре знаменитую оперу Альфреда Шнитке «Жизнь с идиотом», которая обошла все сценические площадки Европы и везде пользовалась грандиозным успехом. Затем последовал «Дон Жуан» Мольера и еще многое, многое другое. Б. Покровский получил все возможные государственные награды и премии, а под конец жизни неформальную премию «Триумф», считающуюся одной из самых престижных в мире искусства.

* * *

Так вот, о телефоне. В те времена во многих московских домах телефон был почти одушевленным членом семьи. Мы к нему, естественно, относились неприязненно, как к нежелательному квартиранту – кому охота была иметь под боком кого-то постороннего. К тому же наш телефон с утра пораньше громко трыкал, напоминая нам о том, что пора вылезать из постели и приступать к активной деятельности. В довершение к этому у нас в подъезде был установлен сменный пост, поскольку в квартире № 16 этажом выше над нами жил академик Андрей Дмитриевич Сахаров. Это соседство объясняется тем, что мы тоже получили квартиру в домах Курчатовского института.

Не знаю, как люди добровольно идут участвовать в телепередачах и выворачивают душу наизнанку на виду у всех, это, кажется, называется «реалити-шоу», ну, а нас совсем не прельщало находиться в фокусе повышенного внимания... Иногда так и подмывало сделать какой-нибудь вызывающий жест. Но как же тогда наш сын Максим, студент МИФИ, молодой человек призывного возраста, не страдающий какими-нибудь неизлечимыми болезнями... Он немедленно будет послан в одну из горячих точек нашей планеты восстанавливать мир и порядок. При мысли об этом весь наш пыл испарялся, и мы с Юрой – в который раз – давали себе зарок – молчать и еще раз молчать...

* * *

Вскоре наш великий сосед Андрей Дмитриевич Сахаров переехал жить к своей новой жене, и пост сняли.

А мы так и остались беспризорными.

Не верьте погоде,
когда проливные дожди она льет,
не верьте пехоте,
когда она бравые песни поет...
Не верьте, не верьте...

Не верьте и тому, что все несчастья случаются в ненастный мрачный день. Был сверкающий полдень начала лета, самой красивой поры в Подмосковье – у нас в Переделкине распушилась в лесу кружевная листва, в траве появились первые ландыши, незабудки, фиалки... К нам на дачу прибежал кто-то из соседей с криком:

– Застрелился, застрелился!..

Начало послесталинской эпохи отозвалось у нас в Переделкине выстрелом из именного боевого оружия прямо в сердце. Не вынеся мучений совести, когда уже не помогали никакие запои, 13 мая 1954 года покончил с собой Александр Фадеев. Борис Пастернак при всей своей кажущейся мягкости все же нашел в себе силы заявить, чтобы его освободили от непомерной для него обязанности подписывать воззвания, приводившие к расстрелу. «Не я дал жизнь этим людям, не мне ее у них и отбирать!» – так он сказал руководству Союза писателей, так, по некоторым свидетельствам, написал в письме к Сталину. Не смог от этого отгородиться генеральный секретарь Союза писателей СССР, кандидат в члены ЦК КПСС, депутат, лауреат и пр. и пр. Александр Александрович Фадеев.

Будучи в здравом уме и ясном сознании, Александр Александрович сел в кресло, обложился подушками, чтобы не слышал сын Миша, находившийся на даче, и направил револьвер прямо в сердце.

* * *

Мне многие рассказывали о том, какая зловещая тишина висела над нашим поселком в годы ежовщины, когда из него чуть ли не каждую ночь черные воронки увозили кого-то из его обитателей. Сталкиваясь по утрам на какой-нибудь аллее, соседи, прекрасно зная обо всем происходящем, старались проскочить мимо встречных и опускали глаза. Избави бог было проронить хотя бы слово – ведь совершенно неизвестно, как оно могло быть истолковано.

Теперь все было совсем по-другому... Это было несомненным завоеванием нового времени, теперь можно было хотя бы поделиться с какой-нибудь живой душой своими мыслями и сомнениями. В тот день, когда Александр Фадеев покончил с собой, Переделкино гудело, шумело, недоумевало и терялось в догадках. Все бегали друг к другу. «Да как же так – ведь только вчера был в гостях, сидел у своего друга Либединского, гулял по аллее, разговаривал с тем-то и тем-то...» Отношение к этой смерти было неоднозначным, кем он был – жертвой или... Страшно вымолвить это слово.

Тогда еще никто не знал, что Фадеев обратился с предсмертным письмом к правительству, обвиняя советских бонз в тотальном подавлении свободомыслия и удушении любого свежего направления в искусстве. Письмо отчаянное, крик души, исходивший из сердца человека, замученного угрызениями совести, истерзанного страданиями за свое невольное соучастие в преступлениях сталинского режима. Письмо это пролежало в тайных архивах КГБ более шестидесяти лет, прежде чем стало доступным широкой публике.

* * *

Теперь полный текст этого письма каждый может прочитать в Интернете.

Близкие друзья и родные Фадеева – его жена Ангелина Осиповна Степанова, сыновья Саша и Миша, Маргарита Иосифовна Алигер и их общая с Фадеевым дочь Маша – были просто убиты. На похоронах две эти несчастные женщины стояли, насколько я помню, с детьми, по обе стороны гроба...

Список литераторов, погибших так или иначе под пятой государственного деспотизма, увеличился, и теперь к нему присоединилось еще одно имя – Александра Фадеева.

* * *

Мои родители не были в особенно близких отношениях с А.А. Фадеевым, до войны они общались в связи с тем, что А.О. Степанова играла одну из заглавных ролей в отцовской пьесе «Земля», шедшей тогда во МХАТе.

После войны, насколько я помню, знакомство продолжалось лишь поверхностно, зато мы с Юрой, можно так сказать, дружили с Маргаритой Алигер и обеими ее дочками.

Старшая дочь Маргариты Алигер – Таня Макарова, чей отец погиб на фронте в самом начале войны, оставив ее совсем еще крошкой, – была красавицей и необыкновенно талантливой поэтессой. Сам Даниил Семенович Данин, знаток поэзии, был очарован стихами Тани Макаровой. Помню, он цитировал наизусть ее сказку, кажется, о слоненке, которую издали в «Детгизе». Таня была также замечательной переводчицей и начала довольно широко печататься в журналах и поэтических сборниках. Этой красавице, вышедшей замуж за такого же красавца, как она сама, была отпущена несправедливо короткая жизнь. Она умерла от лейкемии в расцвете молодости.

Маша, дочь Александра Фадеева, родилась во время войны и носила фамилию своей матери. Но тот, кто знал ее отца, сразу же видел в ней несомненное сходство с Фадеевым. Один только взгляд этих глаз – выпуклых и как бы наполненных голубой мерцающей плазмой. В остальном она была такая же миниатюрная, как ее мать.

В Переделкине мы с ними редко встречались, хотя Маргарита Алигер жила с нами по соседству в поселке «Литгазеты». Но однажды, когда Маша была уже взрослой девушкой, мы с Юрой встретились с ними в Коктебеле. У Маши тогда был бурный роман с немецким поэтом Гансом Магнусом Энцельсбергером, с которым она познакомилась в Москве на поэтическом семинаре своей матери. Молодые люди бешено влюбились друг в друга, и начались типичные мучения советской девушки, которую ни за что не хотели отпустить к ее возлюбленному за границу. Полюбив на свою беду иностранца, а не нашего хорошего русского парня, она при этом рвалась к нему за кордон не для того, чтобы выдать там государственные секреты, а имея в виду, как говорится, совсем иное. Но разрешения на выезд ей ни за что не давали.

* * *

На наших глазах в скором времени разыгралась еще одна подобная драма, когда молодую женщину из Курчатовского института не хотели отпустить к мужу в Германию. В судьбу этой пары вмешался А.П. Александров. Прекрасно понимая, что героиня романа не владеет какими бы то ни было государственными тайнами, а также имея уважение к Любви как к человеческому чувству, он отправился к Андропову и убедил его дать «добро» на выезд. Пострадал лишь отец молодой женщины – он, будучи в больших чинах, вынужден был подать в отставку. А ведь и в самом деле – как это он так воспитал свою дочь, что ее угораздило влюбиться в западного немца!

* * *

Так вот о Маше.

Коктебельский отдых пошел для нее прахом, так как она все время проводила на почте, дожидаясь звонка от Ганса Магнуса или совершенно тщетно пытаясь дозвониться ему в Германию.

Можно себе вообразить, какие усилия пришлось приложить Маргарите Алигер, чтобы добиться для Маши вожделенной визы. Но эта маленькая женщина обладала несгибаемой волей и не отступилась до тех пор, пока Маша не оказалась в объятиях у Ганса. Итак, они воссоединились, и, казалось бы, с таким трудом завоеванное счастье должно было длиться вечно.

Однако ничего подобного не произошло. Этот брак каким-то роковым образом не сложился до такой степени, что они не только вскоре разошлись, но Маша переехала жить в другую страну и обосновалась в Лондоне. Конечно, Ганс Магнус ей помогал, однако чем она могла заняться в Англии, оставалось для меня загадкой. В редкие ее приезды в Москву они с матерью приходили к нам в гости вместе с Даниилом Семеновичем Даниным и Софьей Дмитриевной Разумовской, которые, несмотря на разницу в возрасте, были нашими любимыми и близкими друзьями.

Маргарита Алигер, поскольку они пришли к нам в новую квартиру, принесла на подносе хлеб-соль, что было необыкновенно трогательно. Та ее солонка и до сих пор служит украшением нашего стола. Я в свою очередь подарила Маше колечко с камеей, которое она, не снимая, носила. Маша была одна, у нее не было ни постоянного друга, ни друзей, и судя по всему, чувствовала себя неприкаянной там, в Лондоне. Но и возвращаться в Москву не собиралась.

Последним, кто ее в Англии навещал, был мой друг Наум Гребнев, поэт и переводчик, изредка получавший разрешение на выезд в Лондон к своему престарелому дядюшке. Гребнев приходил к Маше в гости и нашел ее существование неуютным, одиноким и скудным.

Через какое-то время после визита Наума Гребнева к Маше из Лондона пришло сообщение о том, что она покончила жизнь самоубийством.

Бедная Маргарита Иосифовна! Ну за что такие испытания выпали на долю этой маленькой, хрупкой женщине?!

* * *

Метель и вьюга того ужасного дня, 25 февраля 2009 года, теперь, наверное, всегда будут со мной, чтобы являться мне в самые тяжелые минуты.

Из помещения, похожего на ангар, выехал гроб с открытой крышкой, и такое свое, до боли родное, искаженное болезнью лицо, беззащитное и оголенное, оказалось под порывом налетевшей снежной бури, пока его не вдвинули в катафалк. Это были похороны моего младшего брата Андрея, событие, которое невозможно пережить, к которому невозможно подготовиться. Он умирал от онкологии изо дня в день, неуклонно приближаясь к концу.

Под ветром и снегом пришлось долго ждать отпевания, заказанного женой Андрея. Группа разномастно одетых людей жалась на паперти в углу запертой на замок церкви, недавно возведенной на Хованском кладбище.

Это были певчие, дожидавшиеся священника. Когда церковь, наконец, открыли, оказалось, что отпевание носило коллективный характер, и потому панихида затягивалась. Тягостная процедура в холодном нетопленном храме, сама атмосфера необжитого новодела, судя по наличию неубранных лесов, еще недостроенного, не приносила душе облегчения, не уносила ее в небеса, и в голове стучала одна только мысль: «Скорей бы! Скорей!» Но, собственно, зачем – «скорей»? Ведь дальше еще только хуже. Рядом со мной мой муж и двоюроюдный брат Юрий Лебедев, приехавший на похороны из Санкт-Петербурга.

Многих пришлось хоронить, но когда это брат, на тринадцать лет моложе меня, который всегда был для меня, как любимый ребенок...

* * *

А началось все весной в конце апреля. Андрей позвонил мне по телефону и голосом скорее удивленным, чем испуганным, сказал:

– Знаешь, со мной какая-то странная история – читаю газету, но ничего не понимаю...

Томограмма, сделанная на следующий день, показала – опухоль в мозге. Сначала мы еще надеялись, может быть это что-то доброкачественное, но вскоре подтвердилось самое худшее.

Борьба была ожесточенной. Помогать включились все наши друзья и знакомые. В Институте рентгенологии, куда мы вскоре попали, – одна отрада. Заведующая отделением рентгенологии грудной клетки – кандидат медицинских наук Татьяна Семеновна Путиевская, она же по мужу Кваша, а по отчиму Штейн. Свой человек из нашего переделкинского детства.

– Андрюшка, так это ты?! – осознала Таня, когда очередной ее пациент был помещен в аппарат.

– Он самый! – отозвался из-за экрана Андрей.

Во взрослом состоянии они, мне кажется, не пересекались, но вот свела судьба.

* * *

Родители Тани – Шурик и Люся Штейны – ближайшие друзья моих родителей и соседи по дачам, – они построились после войны в лесу у станции «Мичуринец», где образовался поселок частных писательских дач.

Недавно соединившаяся пара Штейнов излучает счастье. Людмила Яковлевна – на темной головке красный берет с хвостиком, короткая мантилька не мешает вождению машины – она вся сплошной шик и шарм. Александру Петровичу сопутствует успех со времен его первой пьесы «Флаг адмирала» и последовавших затем пьес «Океан» (1961 г.) и др. Танька, хорошенькая черноглазая девчонка, еще школьница, младший Петька замечательно подрастает на заднем сиденье автомобиля, пока его мама мотается по всяким делам.

* * *

В нашем доме Штейнов обожают – как можно было их не обожать, когда они вносят в дом оживление, радость, сияющие улыбки. Бабушка к их приходу печет свои незабываемые пирожки с капустой, у моей мамы с Люсей неистощимые темы «обо всем на свете», а папе с Шуриком тем более отлично общаться, что никакая конкуренция не разъедает их приятельские отношения.

Штейны до самых своих последних дней не теряли связи со мной. Приглашали нас с мужем на премьеры, Александр Петрович читал мои переводные пьесы, одна из которых, «Госпожа министерша» Б. Нушича, по сей день не сходит со сцены. Самым большим для меня подарком были их традиционные звонки под Новый год. Они по очереди брали трубку, расспрашивали про дела, про сына, никогда не жаловались на здоровье.

– Последнее время мы с Шуриком встречаем Новый год вдвоем, – говорила Людмила Яковлевна своим чудесным мелодичным голосом с обаятельной легкой картавинкой. – Нам с ним так интересно, что никакая компания не нужна.

Они всю жизнь были окружены друзьями, но, видимо, теперь им просто хотелось побыть друг с другом. И в самый последний раз, когда она была уже одна, Людмила Яковлевна не изменила своей давней привычке и позвонила под Новый год – она только что вернулась из больницы, вспоминала Шурика и была бесконечно грустна. Вскоре после этого разговора ее не стало...

А Таню Штейн, кудрявую черноглазую девочку, пятью годами младше меня, в которую был влюблен мой двоюродный брат Юра Лебедев, я помню сияющей в начале их романа с Игорем Квашой. Что можно написать об Игоре Кваше – всенародно любимый артист, бессменный телеведущий программы «Жди меня»?! Я знакома с Игорем поверхностно, хотя несколько раз мне и посчастливилось сидеть с ним за общим столом. Запомнилось, с какой восторженной нотой совсем не актерского пафоса отзывался он о Тане, своей жене, с ее неизменной готовностью прийти на помощь всем страждущим, беспрерывной чередой изо дня в день попадающим под ее пристрастный взгляд. Более верной подруги жизни, чем Таня, Игорь никогда бы не мог найти. Ну, а Таня – удивительно, как она смогла удержаться в своей профессии с таким бременем ответственности, будучи женой знаменитого артиста и разделяя с ним на равных все нагрузки, которые сопровождают жизнь такого человека, как ее муж?!

* * *

– Куда бы вы его ни повезли – в Германию, Швейцарию или Америку, – вам не предложат ничего, кроме того, что вам сделают у нас, – говорит мне Таня, врач высокой квалификации, полностью отвечающий за свои слова. Я прихожу в ее кабинет на пятый этаж Института рентгенологии из палаты брата немного отогреться душой. Таня меня не утешает. Лицемерить в таком вопросе, как жизнь или не жизнь, – не в ее характере. При этом Таня понимает меня как никто другой – она сама понесла тяжелую потерю и до сих пор не может вспоминать об этом без слез. Ее младший брат Петя Штейн, тот самый ребенок, так счастливо подраставший в машине своей матери, безвременно скончался в возрасте 59 лет от той же безжалостной онкологии.

Петр Штейн за свою короткую жизнь – как будто бы он торопился куда-то – успел не раз жениться, стать режиссером, поставить в Театре Ленкома «Бременских музыкантов», создать на телевидении кинофильм «Бедная Настя» и сериал «Зона». Театральная общественность возлагала на него большие надежды, а в кинематографии от Петра Штейна ждали появления новых лент. Но полностью реализовать себя Пете так и не пришлось.

* * *

– Если у тебя все еще есть какие-то сомнения, – продолжает свою психотерапию Таня, – сходи к профессору Паньшину, сейчас я попрошу его тебя принять.

Через несколько минут, спустившись на нижний этаж, я уже была в кабинете заведующего отделением лучевой терапии Института рентгенологии Георгия Александровича Паньшина. Внушительная фигура, серьезный, основательный, он сразу же открыл на экране компьютера данные моего брата и сказал:

– Ну, что ж, мы делаем все, что в наших силах, а там как Бог даст!

Вот именно – как Бог даст... На что еще оставалось надеяться...

Я благодарна всем, кто с такой преданностью своему долгу старался спасти моего брата, и особенно благодарна я его лечащему врачу Тимуру Борисовичу Измайлову, который не бросил Андрея и в самом безнадежном состоянии, когда он находился дома незадолго до смерти.

* * *

В память о моем брате Андрее Вирта осталось несколько геологических карт, вывезенных им из экспедиций в самые отдаленные уголки нашей страны. Человек совершенно не салонный, он по зову каких-то наших с ним общих предков тянулся ближе к природе, понимал и знал про нее много такого, что было удивительно для городского жителя. Великолепный охотник, поразительно ориентировавшийся на местности по каким-то таинственным, ему одному известным приметам, рыболов, добытчик пищи, устроитель костра и ночлега, он был незаменим в геологических экспедициях, и без него поисковая группа геологов не рискнула бы залезать в необитаемую глухомань Дальнего Востока, Камчатки или Сахалина. Впоследствии изданные карты с рекомендациями перспективных разработок полезных ископаемых свидетельствуют о том, что недаром один день, проведенный в геологоразведочной экспедиции, приравнивается по нашему законодательству к двум.

С охотой у него произошла драматическая история.

Однажды весной, как было заведено, Андрей собрался на глухаря. Брачный период у этих птиц происходит ранней весной, когда в сумерки на какой-нибудь укромной полянке глухарь, распустив свои роскошные крылья, исполняет танец, ухаживая за своей избранницей, а потом взмывает в небо.

Андрей залег за поваленным деревом, ружье было на взводе. И вот глухарь, тяжеловесный красавец, взлетает перед его глазами, и вот он видит его в прорезь боевого оружия, он у него на прицеле... Однако нажать на курок Андрей так и не смог, опустил ружье и впоследствии больше никогда ни на кого не охотился, а лишь давал рекомендации другим. Глянцевые журналы «Оружейный двор» и «Охота» с большим удовольствием публиковал его очерки, в которых Андрей со знанием мельчайших деталей делился с любителями всеми премудростями охоты на птицу или на волков, подготовки собак, выбора оружия, а также необходимого снаряжения...

Он был замечательным рассказчиком, изображал в духе Шукшина нравы людей из глубинки, сокрушался по поводу ситуации в деревне, где мужики спиваются до потери человеческого облика...

Я все просила Андрея – писать и писать, тем более, что в своих «охотничьих рассказах» он обнаружил замечательный слог, завидную наблюдательность и взгляд на жизнь из какого-то своего ракурса. Он выделялся из всех своим особым «лица не общим выраженьем». Однако засесть за писательское дело мой брат так и не успел.

* * *

История моего двоюродного брата Юрия Лебедева, так же, как и я, выросшего в Переделкине, в нашей семье, куда его каждое лето привозили с бабушкой родители, к сожалению, типична для многих и многих тысяч граждан Санкт-Петербурга, переживших в зрелом возрасте эйфорию начального этапа перестройки. В начале 90-х годов, когда некоторые наши ушлые граждане, будучи у власти и не растерявшись, взяли твердый курс на личное обогащение и тащили все подряд, другие – менее оборотистые – погружались в безвылазную нищету. Предприятие «Светлана», где в качестве ведущего инженера работал мой двоюродный брат, раньше обслуживало не только космос, но и обычные человеческие нужды и выпускало, например, бытовые электроприборы и лампочки. Однако лишившись госзаказа, предприятие полностью разорилось и было расформировано. Весь инженерный корпус был пущен на ветер и выгнан на преждевременную пенсию, а электролампочки мы стали покупать в Китае и в Польше.

Куда прикажете деваться мужчине под шестьдесят, чье высшее образование никому не нужно, а к физическому труду он не приспособлен?! Слава богу, по великому блату мой брат устроился в Русский музей сидящей «бабушкой-смотрительницей», но поскольку вскоре выяснилось, что в силу домашнего воспитания экспозиция музея знакома ему не хуже, чем иному гиду, а к тому же он довольно свободно знает английский, начальство повысило его в должности и теперь он – администратор по приему иностранцев, а также людей с ограниченными возможностями. При полной парадной форме, в фирменном мундире с галунами он встречает гостей и провожает их в залы.

Все же приятно, что некоторые истории наших дней имеют «хеппи-энд»!

* * *

И вот еще одна судьба, кровно связанная с Переделкином.

Он был из породы «рассерженных». Я имею в виду Юлиу Эдлиса. В последнее время он был рассержен буквально на все. На порядки в стране, но это мы вынесем за скобки... В особенности на Союз писателей, превратившийся в сборище непримиримо настроенных людей, сгруппировавшихся в отдельные фракции. Из Союза писателей он вышел и вступил в ПЕН-клуб.

Сердился он также на московскую жизнь с ее суетой.

– В эмиграцию я уже не поднимусь, на это нет никаких сил, но эмигрирую в Переделкино, – говорил Эдлис и так и поступил, получив дачу в Переделкине где-нибудь в начале семидесятых годов, хотя мог бы запросто уехать за рубеж – его дочь Мариша, с которой у него всегда были самые нежные отношения, настойчиво звала его к себе в Германию, поскольку сама она замужем за немецким ученым-филологом и живет, кажется, в Дрездене. К тому же Юлиус, как мы его с мужем называли, трехъязычный человек – свободно владел французским и румынским, так что ему освоиться где-нибудь за границей было бы гораздо легче, чем кому-нибудь другому. Уж не говоря о его поистине европейском образовании. Словом, он предпочел для себя, так сказать, условную эмиграцию – перебрался со всеми своими бумагами и библиотекой в Переделкино и в столице появлялся лишь в случае крайней нужды.

Следующим пунктом его недовольства были его прежние друзья, к ним он предъявлял серьезные претензии. Во-первых, по линии творчества, в котором он усматривал признаки легковесности, недостаточной глубины в осмыслении происходящего и явного приспособленчества к обывательским вкусам толпы. Всего этого Юлиус не мог простить своим собратьям по перу и со многими был в натянутых отношениях, осуждая их шумный успех и дешевую популярность. К тому же, по его мнению, литературное сообщество утратило былой дух коллективности, прекрасный в прошлом союз «шестидесятников» распался на отдельные индивидуальности, которые замкнулись в узком семейном кругу, если таковой у них имеется, и теперь сидят, не вылезая, по своим дачам.

– С кем ты дружишь в Переделкине? – спрашиваем мы Эдлиса.

– В Переделкине сейчас никто ни с кем не дружит. Я опоздал переселиться в Переделкино. Теперь это совсем другой поселок, ничем не напоминающий ту прежнюю литературную мекку, когда все тут собирались, читали свои новые произведения, устраивали совместные чаепития и возлияния... Сейчас все отгородились высокими заборами, из-за которых никто никого не видит... А я тут общаюсь только с Мишей Рощиным – мы с ним пьем пиво, у него или у меня.

Пока Юлиус был в состоянии водить машину, он приезжал к нам и все праздники отмечал вместе с нами на нашей даче в Ново-Дарьине. Ему нравилось у нас бывать, нравилась наша смешанная компания, состоявшая из давних друзей юности, частично из благоприобретенных приятелей, частично из дачных соседей.

Особенно любил он приезжать к нам под Новый год. Обязательно с ночевкой – вот тогда уж мы могли с ним вдоволь пообщаться – слегка поссориться, а после снова помириться. Он был невероятно вспыльчивый, болезненно самолюбивый, обидчивый, но быстро остывал. И принимался почти дословно пересказывать нам что-нибудь из прочитанного предыдущей ночью – кого-нибудь из российских философов, историков, публицистов. Память у него была блестящая – его публикации в прессе выдавали основательную базовую подготовку автора, не на пустом месте взявшегося рассуждать о нашем современном мироустройстве и прочих глобальных проблемах. Не часто встретишь в жизни столь образованных людей, каким был Юлиу Эдлис.

* * *

А начиналось все так весело и даже с блеском.

Юлиу Эдлис родился и вырос в Бессарабии, входившей до 1940 года в состав Румынии. Он не успел закончить там гимназию и в самом начале войны выехал в эвакуацию в Тбилиси. Пребывание в этом волшебном городе, где он провел около десяти лет, было одним из самых счастливых периодов его жизни. Здесь он закончил школу, учился в театральной студии и навсегда влюбился в театр. Его дружба с Окуджавой, Товстоноговым исходит из той же поры его полуголодного, однако же незабываемого грузинского детства и юности.

В нем рано зарождается жажда писать. Первые пьесы Эдлиса, восторженные и полные юношеской романтики, сразу же были замечены в кругах театральной общественности. «Мой белый город», поставленный в Кишиневе в начале 60-х годов, положил начало его биографии профессионального драматурга. Ю. Эдлис принес ее на суд А. Арбузову и, получив благожелательный отзыв, вместе с ним обрел нечто большее – дружбу и покровительство Алексея Николаевича, которые дали ему бесценную поддержку в Москве, куда он переехал из Кишинева. Две следующие пьесы – «Волнолом» и «Аргонавты» – были поставлены в Театре на Малой Бронной знаменитым уже в то время Гончаровым и имели шумный успех. Ю. Эдлиса приняли в Союз писателей, а главное – он вошел в среду молодых, одаренных, свободомыслящих литераторов, нонконформистов, смыкавшихся с художественной и научной элитой тогдашнего общества.

Юлиу Эдлис, выходец из провинции, как большинство литераторов-шестидесятников, был большим энтузиастом этого объединения избранных и чутко следил за недопущение в эту касту чужаков.

Сам Ю. Эдлис так пишет о себе в автобиографическом произведении «Записки недотепы»:

«Так уж сложилось, что в те годы я был одним из немногих пишущих пьесы молодых литераторов той самой «новой волны» начала шестидесятых годов: прозаиков было много, поэтов и того больше, а вот драматургов раз-два и обчелся. Собственно говоря, нас было тогда двое: Шатров и я. Шатров тоже только начинал и еще не нащупал свой жанр, в котором он так преуспел потом, – документальную драму. Володин, который тогда был самым популярным и, по выражению тех лет, прогрессивным драматургом, принадлежал к другому поколению, был старше нас лет на десять, а то и побольше, Рощин писал пока только рассказы, пьесы были еще впереди, Радзинский был много моложе и только лет пять-шесть спустя написал свои «Сто четыре страницы про любовь».

Такова была, по мнению Эдлиса, расстановка сил в ту пору в драматургии.

* * *

В те годы «оттепели» морально-нравственная проблема отношений между преследователем и преследуемым буквально висела в воздухе, и Юлиу Эдлиса давно уже мучила и не давала ему покоя «лагерная» тема. Он собрал множество материалов, относящихся к ней, – документов, писем, свидетельств очевидцев, однако все это не укладывалось в специфическую форму сценического произведения. В один прекрасный миг его осенило написать пьесу в виде диалога, он сел за стол и за неделю создал свою едва ли не самую известную пьесу «Где твой брат, Авель?». Он отнес ее Эфросу, своему другу, и тот загорелся ее поставить. Но Главрепертком наложил полный запрет на пьесу, не разрешив ее не только ставить в театре, но и печатать. Как это – военный преступник преспокойно живет у нас у всех под боком и не боится возмездия?! В нашей стране так не бывает и быть не может...

Таким образом намечавшееся партнерство Эфроса и Эдлиса было подорвано в самом начале, и по странному стечению обстоятельств ни одна из пьес Эдлиса им так и не была поставлена, хотя они нежно дружили всю жизнь вплоть до безвременной и такой ранней (в 62 года) кончины Анатолия Эфроса. Это была любовь, нелегкая обоюдная любовь, хотя и не вылившаяся в совместное сотрудничество, но как пишет об этой дружбе Эдлис, зато у них было сотрудничество душ... А может быть, это и было самое главное.

* * *

В чем-то нашему другу Юлиу Эдлису, безусловно, везло – дружба-покровительство со стороны А.Н. Арбузова, товарищеские отношения с Гончаровым, Эфросом, романтическая привязанность к Ольге Яковлевой, которая, к слову, по воле всевозможных обстоятельств тоже не сыграла ни в одной пьесе Эдлиса, несмотря на то, что именно ее он видел во многих ролях своих драматургических произведений.

Последствия разразившегося скандала с пьесой «Где твой брат, Авель?» не замедлили себя ждать. Эдлис сидел у себя на кухне в печальных размышлениях о том, что же ему теперь делать и на какие средства он будет жить и содержать семью, когда на него обрушился шквал звонков от приятелей, друзей и знакомых. Все они были страшно возбуждены и сообщили ошеломленному Юлиусу, что по Би-Би-Си только что прошла передача о пьесе «Где твой брат, Авель?», запрещенной цензурой, и о ее авторе, который едва ли не подвергается гонениям – последнее было уже просто данью антисоветским настроениям.

Каким образом все эти сведения становились со столь поразительной скоростью известны на Западе – это тема специального исследования. Для Эдлиса, по крайней мере по его уверениям, все это было полной неожиданностью и свалилось на него как снег на голову. Ну, а дальнейшее было легко предугадать. Пьеса «Где твой брат, Авель?» была переведена на многие языки и поставлена во многих театрах Европы, пока, наконец, к очередному юбилею Победы, через двадцать лет после ее написания, не была поставлена в Театре им. Моссовета. Спектакль был шумный, долгие годы не сходил со сцены – военная тематика все еще бередила душу сидящих в зале, и в особенности в том ракурсе, в каком ее подал драматург.

Тем временем Ю. Эдлис нашел для себя новый жанр, в котором с наибольшей силой, по мнению многих, раскрывался его талант. Он стал писать пьесы на так называемые «исторические сюжеты». Эти сюжеты для своих драм Эдлис брал из реальной истории – Жанна д’Арк («Месса по Деве»), Иисус Христос и Понтий Пилат («Сочельник»), Франсуа Вийон («Жажда над ручьем»), однако рассматривал их как бы сквозь призму современности, отчего они становились близкими и понятными зрителю и возбуждали в нем неподдельный интерес.

Премьеры следовали одна за другой – в 1980 году в Театре им. Моссовета была поставлена «Месса по Деве» с участием Дашевской и Коковкина, в Театре Маяковского «Игра теней» с Балтер и Виторганом в главных ролях.

Пьеса «Сочельник», в основе которой лежит библейская история Иисуса Христа и Понтия Пилата, была написана в 1971 году, но без всякого движения пролежала в столе семнадцать лет и лишь в 1988 году была опубликована в журнале «Современная драматургия», а уж потом появилась на сцене. Она шла, насколько я помню, в филиале Театра Маяковского на Сретенке, но спектакль показался мне менее впечатляющим, чем сама его драматургическая основа.

Одно время имя Ю. Эдлиса регулярно мелькало на телевидении – фильм «Дети как дети», снятый по его сценарию, постоянно прокручивали в режиме «прайм-тайм», чтобы зрители могли получше прочувствовать семейную драму разведенных родителей и брошенных детей. По всей видимости фильм и правда многих задевал за живое, и зрители писали письма на ТВ, интересуясь, как это Эдлису удалось выведать подробности их личной семейной истории – ну все, абсолютно все совпадает точь-в-точь – и создать такой душевный фильм про собственные их переживания...

С конца семидесятых годов – «лета к суровой прозе клонят» – Ю. Эдлис обратился к прозе. Он постоянно публиковался в столичных толстых журналах, выпускал однотомники, а впоследствии как итог его творческой биографии увидело свет его пятитомное «Собрание сочинений». Это романы, повести, рассказы. Все они написаны уверенной рукой мастера и, безусловно, находили и, я убеждена, еще будут находить своего читателя.

Проза Ю. Эдлиса напоминает скорее всего многослойную словесную вязь – автор плетет эту вязь, и из нее – узелок за узелком – складывается общая картина. Некоторые вещи писателя, такие, например, как рассказ «Его сиятельство», отличаются подкупающей точностью в описании сложного переплетения психологических мотиваций, раскрывающих сущность характера главного героя повествования. Бог ты мой, до чего же он несчастный – мнительный, желчный, – кого-то он мне сильно напоминает... Автор проникает в такие сокровенные тайники внутреннего мира своего персонажа, куда удается заглянуть не всякому «инженеру человеческих душ».

В его «исторической» прозе, каковой является, к примеру, роман «Последний день Понтия Пилата», читателя поражает обилие реалий, относящихся к той далекой эпохе, которую воссоздает в своем произведении автор: имен, топографических названий, наименований разных видов растительности, утвари, одежды... Эти мельчайшие детали быта и всего окружения создают достоверный фон для всего происходящего на страницах повествования.

Мне нравятся также автобиографические произведения Юлиу Эдлиса – повести «Шатало», «Сия пустынная страна», «Четверо в дубленках и другие фигуранты». В них ностальгические настроения сплетаются с размышлениями нашего современника, не всегда веселыми, порой противоречивыми и сбивчивыми, но от этого не менее искренними. Чувствуется, как не хватает автору душевности и теплоты в этом нашем очерствевшем и чрезвычайно рациональном мире.

Мы, конечно, получали в подарок от Ю. Эдлиса все его произведения с трогательными, а порой и несколько язвительными дарственными надписями. Начиная, например, с более ранней:

«Дорогим и любимым Каганам с застарелой и вечно юной любовью» (1983 г.) И заканчивая вот такой на сравнительно недавно вышедшей книге «Четверо в дубленках и другие фигуранты»:

«Юре Кагану – главному фигуранту в моей жизни уже без малого полвека – и его вечно молодой и наступательной жене Тане – с давней любовью.

Ю. Эдлис.

13 сент. 2003».

Не иначе как Эдлис был на меня за что-нибудь обижен в то время.

* * *

Нет, мне кажется все же несправедливым тот факт, что проза Ю. Эдлиса ни в литературной среде, ни в читательской аудитории не получила широкого резонанса, и он, продолжая быть в когорте лидирующих драматургов в 60-х – 80-х годах, не входит в списки наиболее талантливых прозаиков.

* * *

Мы с моим мужем не раз присутствовали на днях рождения Юлиуса, которые он в былые годы с размахом устраивал в начале июля. У него собиралось блистательное общество: Юрий Ряшенцев, Михаил Рощин, Василий Аксенов, Булат Окуджава, Ольга Яковлева. Один из таких праздников, который мне особенно запомнился, происходил у Юлиуса на даче в Переделкине. К тому моменту он снова был холостым, и угощение подготовили совместными усилиями его первая жена Валя, дочь Мариша и верная домработница Лена. Ольга Яковлева привезла торт собственного изготовления.

Стол был накрыт на летней терраске. Стоял чудесный жаркий день, и знаменитые мачтовые переделкинские сосны, вплотную подступившие к даче, стояли прямо, не шелохнувшись, отливая золотистой корой и источая свой неповторимый густой запах нагретой солнцем хвои. Этот запах нигде не чувствуется так, как в Переделкине, а может быть, это мне просто так кажется?! Настроение у всех было самое миролюбивое.

Гости всячески воздавали хозяину, Вале, оставшейся ему преданной до конца, дочери Марише. Отмечались и литературные успехи Эдлиса. Василий Аксенов, настроенный в этот день на серьезный лад и пресекавший всякие попытки внести в общение шутливый и юмористический дух, дал высокую оценку «историческим», как он выразился, драмам Эдлиса – «Жанна д’Арк» и «Иисус Христос», обойдя молчанием его прозаические произведения, к тому времени вышедшие в пяти томах.

Но это было единственное, что меня, как самого прилежного читателя Ю. Эдлиса, слегка покоробило, потому что лично я, повторюсь, отношу некоторые его произведения к замечательным образцам современной русской прозы.

* * *

Наверное, самый чувствительный удар по самолюбию Ю. Эдлиса нанес, не желая того, его друг, поэт Евгений Рейн.

В ЦДЛ после выхода в свет отдельной книгой «Четверо в дубленках и другие фигуранты» (2003 г.) состоялась презентация в Малом зале. На эти писательские презентации, бывало, стекалось довольно много народа – читателей и литераторов.

Как это и всегда бывает на подобных сборищах, выступала самая разная публика, понятное дело, с хвалебными отзывами, и все шло своим чередом. Но тут к микрофону вышел Евгений Рейн. Он сообщил присутствующим, что исключительно уважает Ю. Эдлиса, который умеет сохранять достоинство и, будучи писателем второго ряда, имеет свое лицо и свой почерк в литературном процессе. Его имя не входит в список общеизвестных авторов новой волны и, как правило, не упоминается, что является ярким примером несправедливости и отражает снобистские взгляды захвативших площадку отдельных писателей и подпевающих им критиков. Однако и из этого второго ряда Ю. Эдлис напоминает о себе, и вот теперь перед нами еще одна книга, достойная всяческого... – Е. Рейн продолжал, не умолкая, в том же духе – хотел, как говорится, как лучше, а получилось как всегда. Весь зал, боясь взглянуть на юбиляра, замер в напряженном ожидании – когда же, наконец, Е. Рейн завершит свою пламенную речь.

Вечер был, прямо скажем, сильно подпорчен этим выступлением, хотя потом был банкет, выпивка, доброжелательные и шутливые тосты и пр.

* * *

Познакомились мы с Ю. Эдлисом совсем молодыми в шестидесятые годы на отдыхе в Коктебеле. Его семья состояла тогда из жены Вали, очень милой и всеми нами любимой, и дочери Мариши, которую В. Аксенов так точно окрестил «крошечной Штучкой» в своем романе «Таинственная страсть». Мой муж и Эдлис стали постоянными партнерами по теннису, наш сын Максим дружил с «крошечной Штучкой». Так оно и продолжалось, пока Эдлис не поменял свою судьбу. Конечно, выдержать испытание Славой без потерь удается не каждому. Не смог его выдержать и наш Юлиус. Он бросил свою исконную жену Валю и соединился с одной молодой светской дамой, в скором времени ставшей его женой. С нами общение прервалось – причин для этого было предостаточно...

Семейная идиллия Эдлиса продолжалась недолго, поскольку его вторая жена вскоре с одним молодым человеком уехала в Америку.

К его чести надо сказать, что отзывался он о своей второй жене в самых восторженных тонах, превознося ее красоту, ум и женское обаяние.

– Каждый день, который она была со мной, был счастливым днем моей жизни! – говорил он.

О господи, ну что на это можно сказать!

Так Юлиус остался один и больше никогда не женился.

* * *

Он снова сблизился с нами. Когда оргсекретарь Союза писателей, всесильный Юрий Верченко, нашел Ю. Эдлиса достаточно маститым и выделил ему половину литфондовской дачи в Переделкине, что было по нашим российским меркам высочайшим показателем литературного признания, он переехал, как я говорила выше, в Переделкино на «ПМЖ». Это не помешало нашему плотному с ним общению, которое продолжалось долгие годы. Однако нельзя сказать, что в наших отношения все шло ладно и гладко. Мы с ним часто спорили, расходились в оценках, в особенности по поводу незаслуженной, по мнению Эдлиса, славы, выпавшей на долю отдельным окружающим нас литераторам. С точки зрения «чистого искусства» с Эдлисом нельзя было не согласиться. Выяснялось, – как с досадой и негодованием объяснял нам Юлиу, – что одни, так называемые прозаики, на самом деле просто документалисты, не имеющие никакого отношения к художественному творчеству; другие и вовсе детективщики, про них и говорить нечего; третьи, именуемые талантливыми драматургами, на поверку являются не кем иным, как сочинителями либретто по чужим произведениям для музыкальных постановок в популярных театрах! И все они пользуются шумным успехом и процветают! – кипел Юлиус праведным гневом, и на головы его недавних друзей обрушивались потоки страстных упреков и обличений. Справедливости ради замечу, что были среди них неприкасаемые, такие как Белла Ахмадулина, Булат Окуджава, Василий Аксенов. Нежную привязанность к ним Эдлис пронес через всю свою жизнь, боготворя их и временами страдая от небрежного обращения большого таланта со своим собратом по перу, которым они порой – возможно, совершенно бессознательно – злоупотребляли. Откровенные признания Эдлиса на страницах повести «Четверо в дубленках и другие фигуранты» неожиданно открывают нам совсем другую сторону его характера – сентиментального, с обнаженной кожей, болезненно реагирующего на малейший укол, задевающий его самолюбие. Это был, как говорится, бэкграунд сложной натуры нашего друга Эдлиса.

Нам с моим мужем тоже приходилось сносить его нападки:

– Хороша эта ваша академия, которая выбирает в свои члены Хасбулатова! – бросал он в запальчивости мужу.

Думаю, моему мужу, как академику РАН, не очень-то приятно было это слышать. А главное, на это нечего было возразить.

В мой огород летели не мелкие камешки, а целые булыжники:

– Ну, а Союз писателей давно уже стал фикцией – в нем состоят одни только переводчики да разные Маринины! – и Эдлис принимался на чем свет стоит клясть и переводчиков, и «разных Марининых».

Я старалась поскорее пригласить всех за стол.

Юлиу Эдлис был вообще из породы рассерженных, – но вполне возможно, у него были все основания быть таковым!

Примерно за год до смерти Юлиу начал сильно болеть, лежал в клиниках, однако здоровье его ухудшалось.

Он умер у себя на даче в Переделкине в феврале 2010 года.

* * *

Для одной звездной пары, когда они соединились, Переделкино стало родным домом. Эта звездная пара – Зоя Богуславская и Андрей Вознесенский.

В своих заметках о переделкинских обитателях я в основном касаюсь тех, с кем я была лично знакома и с кем общалась. Что же касается Зои Богуславской, то с ней мы к тому же отчасти родственники. Длительное время – лет шестнадцать – она была женой старшего брата моего мужа – Бориса Кагана, а по-домашнему Бобы. Их сын, Леонид Богуславский, блистательно влился в ряды наших первопроходцев-предпринимателей, создав фундамент своей деятельности и процветания исключительно силой своего интеллекта.

* * *

А познакомились мы с Зоей, когда только начали встречаться с моим будущим мужем Ю.М. Каганом. Он привел меня в свою семью, они тогда жили все вместе на Ленинградском шоссе – мать, отчим, сестра с мужем и брат Боба с Зоей. Возможно, я впервые оказалась в столь густо населенной квартире, не подозревая тогда еще о том, что вскоре и сама покину наш дом в Лаврушинском переулке и из большой четырехкомнатной квартиры моих родителей перееду вот сюда, в семиметровую комнатушку, выгороженную из проходной комнаты, где в настоящее время обитали Зоя с Бобой. Мы с Юрой поселились в ней как бы на смену предыдущей паре.

– Ну, я надеюсь, эту девочку мы никуда от себя не отпустим, – сказала Зоя, едва мы с Юрой переступили порог прихожей. – Пусть она будет с нами.

Помню, как согрела меня эта реплика, но и все остальные оказали мне самый сердечный прием – сестра Елена Ржевская и ее муж Изя Крамов, мать Рахиль Соломоновна и отчим Борис Наумович, а также их гости Яков и Фира Смородинские.

Удивительная эта семья, куда я попала: брат – Борис Каган – известный конструктор, кибернетик, отмеченный самыми высокими государственными наградами. Сестра – Елена Ржевская – легендарная женщина, прошедшая всю войну, писательница, ее муж – автор целого ряда публикаций о деятелях современной культуры. И, наконец, их гости – знаменитый физик Яков Смородинский с женой Фирой.

Мы с Зоей и Бобом очень подружились. Вскоре они переехали в отдельную квартиру, полученную Б.М. Каганом, там собиралась компания их друзей, из которых особенно выделялся Николай Шереметьевский, в недалеком будущем известный академик, друг и товарищ по работе Бориса, большой шутник и острослов, а также Зоины подруги – Нея Зоркая, Инна Вишневская, именитые литературные дамы, верные Зое во всех перипетиях жизни. Зоя садилась за пианино, напевала знакомые мелодии, мы подтягивали ей хором. Когда дело доходило до стихов:

Прости, прости меня, Прасковья, что я
пришел к тебе такой,
хотелось выпить за здоровье, а вот я пью
за упокой, —

все начинали хлюпать носами, едва сдерживая слезы, – военные песни задевали нас до глубины души... Зоя всегда поражала меня четкостью мышления, организованностью, работоспособностью, а в компании – умением создавать вокруг себя атмосферу непринужденности и дружелюбия.

* * *

Часто мы оказывались вместе на отдыхе в Коктебеле, ходили в бухты и на Карадаг, на вечера в дом Волошина. Засиживались до ночи вокруг костра, слушали песни под чью-нибудь гитару, а иногда на костер приходили поэты и читали стихи. Все сидели, не шелохнувшись, точно околдованные, – южная ночь, звезды, запах полыни и моря, звучат неповторимые и столь знакомые голоса – Ваншенкин, Поженян, Вознесенский, Евтушенко...

Мужскую половину нашей семьи, Бобу, Юру, Леню, старшего сына Бориса, Колю, и нашего сына Максима – связывал еще один спортивный интерес – все они были заядлые теннисисты и пропадали на кортах часами.

* * *

Однажды мы вчетвером – Зоя, Боб, Юра и я – обедали в ресторане московского клуба писателей.

– Я сейчас много общаюсь с молодыми литераторами, – сообщила нам Зоя: она тогда работала в какой-то отборочной комиссии.

– А также с некоторыми поэтами, – мрачно добавил Борис.

У Зои возник роман с Андреем Вознесенским. Вскоре появилась в печати поэма «Оза». Это была любовь. Зоя ушла к Андрею. Все мы переживали за Боба, однако недолго. Через некоторое время он соединился с одной обворожительной блондинкой и по сию пору благополучно живет с ней в Лос-Анджелесе. Отъезд этот был отчасти вынужденный. Когда по возрасту Борису Моисеевичу пришлось распрощаться с карьерой, он, как и многие наши пенсионеры, оказался в тяжелой ситуации. Пенсия мизерная, приходилось сдавать свою прекрасную квартиру на Ордынке, а самим ютиться где-то на задворках. Медицинское обеспечение – явно недостаточное. При таком состоянии личных дел начинаешь обращать внимание на скверный климат, на всеобщее разобщение... И Борис принял нелегкое для себя решение – он с женой уехал из России к дочери в США.

Мы неоднократно навещали его там. Он обосновался на берегу океана, занимается спортом и собой. Экран огромного самого передового телевизора показывает московские новости, а на день рождения собираются друзья – за большим раздвинутым обеденным столом, полным всякой снеди, сидят убеленные сединами, в основном с еврейскими фамилиями лица и, сияя американскими фарфоровыми улыбками, поглощают привычную русскую закуску под водку «Столичная». Удивительная все же страна Америка – как трогательно она заботится обо всех этих весьма преклонного возраста людях, бывших завлабов известнейших наших вузов и предприятий, которые, не щадя своих сил и будучи первоклассными инженерами и докторами наук, денно и нощно трудились над повышением уровня обороноспособности нашей Родины. И что же сулила им старость в России? Двухкомнатная квартира в панельном доме, проржавевшие от долгого стояния на морозе «Жигули» и пенсия в десять тысяч рублей?! А как же лечение, лекарства, отдых и прочее и прочее? Горько все это сознавать...

* * *

С Андреем у Зои началась звездная жизнь. Лирическая поэма «Оза» имела колоссальный успех: имя Зои было у всех на устах, страдающий поэт и прекрасная женщина, воспетая им с такой щемящей нежностью, с такой беззащитностью чувства перед непреодолимостью обстоятельств – этот образ давно уже, со времен Маяковского, не был с такой силой воплощен в нашей поэзии.

Аве, Оза. Ночь или жилье,
Псы ли воют, слизывая слезы,
Слушаю дыхание Твое.
Аве, Оза...
Оробело, как вступают в озеро,
Разве знал я, циник и паяц,
Что любовь – великая боязнь?
Аве, Оза...

Зое посвящены ставшие уже классическими строки, выражающие всю глубину чувств влюбленного в нее поэта:

Бессмертье – как зверинец меж людей.
В нем стонут Анна, Оза, Беатриче...
И каждый может, гогоча и тыча,
Судить тебя и родинки глядеть.
Какая грусть не видеться с тобой,
Какая грусть – увидеться в толкучке...

Многотысячные стадионы вопят и неистовствуют, приветствуя поэта. И он, один на один с возбужденными толпами, удерживает их в плену своей поэзии и не дает выплеснуться наружу накалу эмоций. Андрей читает стихи в своей, одному ему присущей манере, которая так импонирует новому поколению наших сограждан, жаждущих обновления и перемен. Аудитории Политехнического, Лужников и множества других московских подмостков, а также концертных залов, клубов, театров, домов культуры по всей стране не могут вместить восторженную публику, которая ломится, чтобы услышать своих кумиров: Евтушенко, Ахмадулину, Вознесенского, Рождественского. Трудно сказать, кто из них лидировал в то время. Но этот худенький и столь вызывающе юный парнишка (1933 года рождения), Андрей Вознесенский, мог стоически выдержать державный гнев распалившегося генсека на встрече руководителей партии и правительства с представителями творческой интеллигенции 8 марта 1963 года в Кремле. Андрей на трибуне, а позади него потрясающий кулаками Хрущев – этот исторический кадр олицетворяет собой отношение власти ко всем думающим людям советской эпохи. Однако же Андрей не прогнулся, а, выждав паузу, начал читать стихи. И зал поневоле затих – возможно, и правда «красота спасет мир»...

Не многие смогли с честью выйти из опасного поединка с взбешенным и сильно накрученным приспешниками, которые ненавидели этих новоявленных «властителей дум», Никитой Сергеевичем Хрущевым. Не многие, выйдя из Спасских ворот Кремля, могли считать себя по-прежнему бесстрашными рыцарями российской словесности. Известно, что после этой столь памятной встречи, казалось бы, самые брутальные из них не избежали затяжной депрессии... Вознесенскому не в чем было себя упрекать.

«Нас четверо» – так пишет о своих ближайших друзьях по поэтическому цеху Андрей, но главное соперничество давно уже наметилось – Евтушенко и Вознесенский. Не нам судить, кто из них был первым в ту пору – время покажет...

* * *

Андрей Вознесенский живет в атмосфере непреходящего успеха. Его стихи каким-то странным, таинственным образом понятны и близки не только у нас, среди русскоязычной публики, рвущейся на его выступления, но и за рубежом, повсюду, куда он приезжает, как певец новой волны поэзии, искусства, самого дыхания необозримой страны, ощутившей вкус желанной свободы. Во Франции Зоя с Андреем в гостях у Шагала и называют его уменьшительным именем «Марик», в Америке – в семействе Кеннеди, в Москве дружат с Майей Плисецкой и Родионом Щедриным. В Переделкине в гостях у Андрея и Зои – трогательно хрупкая Нэнси Рейган...

Казалось бы, можно было свихнуться от обрушившейся славы, застыть в позе «самого молодого и талантливого», но ничуть не бывало. В союзе с Зоей Вознесенский фонтанирует сверхсовременной поэзией, приобщая к литературе явления и понятия нового века. Он – на подъеме творческой активности.

* * *

А Зоя тем временем работает, как и раньше, не покладая рук, но теперь уже за себя и за того парня, я имею в виду Андрея, которого она называет ласково «мальчишечкой». Она – его Муза, это безусловно. Но при этом еще организатор концертов, выступлений, встреч, турне, интервью, приемов, изданий, презентаций, переизданий, премьер. Что еще бывает в расписании столь знаменитого поэта, как Андрей Вознесенский?!..

При этом она пишет сама. Выпускает очередную книгу, эссе, очерк. У нее выходят романы и повести: «Защита», «Транзитом», «Семьсот новыми», «Окнами на юг». В 1997 году издается двухтомник З. Богуславской «Зазеркалье». Публикуется цикл «Невымышленные рассказы», посвященные известным деятелям современной культуры. Она – учредитель первой Ассоциации женщин-писательниц России, Международной Ассоциации женщин-писательниц в Париже, член исполкома Русского ПЕН-центра, автор проекта премии «Триумф». Можно лишь поражаться – когда она все это успевает?! Ведь и дом на ней, и «мальчишечка», а он, как мне однажды по-родственному сказала Зоя, любит есть только то, что она приготовит своими собственными руками. Что называется – кормится с ее рук...

* * *

В Переделкине, где с самого начала совместной жизни они поселились, мне неоднократно приходилось наблюдать, как Зоя несется в корпус литфондовского Дома творчества, где она снимала номер для работы. Главной ее заботой было таким образом проскочить через литфондовский парк, где гуляли писатели, чтобы никто из коллег не остановил ее поговорить, – знакомое состояние. Завидев меня, она на минуту задержалась и, как всегда, сказав что-то лестное и очень для меня приятное, помчалась дальше, чтобы дорваться, наконец, до письменного стола.

В то лето, когда мы с моим мужем снова оказались в стране моего детства и юности – в Переделкине, мы обитали в Доме творчества писателей. Выходя на прогулку, я часто наблюдала, как Андрей, кружа по «Неясной поляне» и отчаянно жестикулируя, вслух декламировал стихи, повторяя одну и ту же строку и, видимо, добиваясь ее полной гармонии – с чем?! Быть может, с этой природой, с лугом, простирающимся до речки Сетунь, окаймленной густым лозняком, с холмистым взгорьем, поросшим высокими соснами, с самим этим воздухом нежаркого подмосковного лета? Он весь напоен здесь поэзией – здесь жил Пастернак, черпая вдохновение в этих окрестностях, увековеченных в его стихах... Здесь написаны многие, ставшие впоследствии знаменитыми, строки Евтушенко, Окуджавы, Рождественского, Вознесенского, Светлова...

Получилось так, что один раз я чуть не помешала Андрею. Увидела его издали на аллее возле дачи Пастернака, и Андрей меня заметил и замахал руками – вовсе не приветствуя, а напротив того, отгоняя, да еще для верности приложил палец к губам – мол, ни слова!

Я обошла его стороной, так что, надеюсь, он сумел закончить строку или, быть может, поймать на лету удачную рифму.

Через некоторое время, встретив меня все в том же клубе писателей, Андрей был особенно приветлив и внимателен – заглаживал недавнюю неловкость. Меня его внимание всегда исключительно трогало. И я думаю, не одну меня. Окружающим женщинам, наверное, трудно было смириться с тем, что Андрей принадлежит одной лишь Музе. У него было слишком много искушений, чтобы ни одному из них не поддаться.

Возможно, как и раньше, в какие-то мгновения он снова обращался к Зое с мольбой:

«Я, Матерь Божия, ныне с молитвою\ Пред твоим образом, ярким сиянием\ Не о спасении, не перед битвою,\ Не с благодарностью иль покаянием,\ Не за свою молю душу пустынную,\ За душу странника в свете безродного;\ Но я вручить хочу деву невинную\ Теплой заступнице мира холодного...» –

Эта тема молитвы, столь характерная для русской поэзии, звучит в стихах Вознесенского с большим эмоциональным накалом:

Матерь Владимирская, единственная,
первой молитвой – молитвой последнею –
я умоляю –
стань нашей посредницей.
Неумолимы зрачки ее льдистые.
Я не кощунствую – просто нет силы,
жизнь забери и успехи минутные,
наихрустальнейший голос в России —
мне ни к чему это!
Видишь – лежу – почернел, как кикимора.
Все безысходно...
Осталось одно лишь —
Грохнись ей в ноги,
Матерь Владимирская,
Может, умолишь,
может, умолишь...

Такая молитва не может остаться без ответа. Им было на роду написано – быть вместе. Зоя всегда была женщиной его судьбы, без нее он не мог существовать, без нее он не мог писать стихи.

* * *

Бывают какие-то детали, два-три штриха – и перед тобой всплывает целая картина прошлого, которое, оказывается, не кануло в небытие, а просто до поры до времени дремало там под спудом. Вот так и я – увидела стопку детских игр своего внука на столе и вспомнила, как это было когда-то.

Однажды мы пересеклись с Богуславской и Вознесенским на каникулах в Дубне. У Андрея было выступление в Доме ученых – толпы жаждущих на него попасть атакуют ампирный особняк, бешеный успех, все мечтали затащить их в гости, в ресторан, на прием. Но напрасно. Они скрывались в гостинице и только изредка вылезали из своего номера. Как-то я столкнулась с Зоей в коридоре. Зоя тащила целый ворох коробок с детскими играми – лото, домино, «морской бой» и что-то еще в том же роде.

– Зоя, для чего это тебе?

– А мы с Андрюшей в это играем!

Бог ты мой, меня это признание просто поразило. Нет, им действительно никто не был нужен, нужно было только быть друг с другом, но при этом почему бы не сыграть в лото?!

У Зои тогда были небольшие проблемы со здоровьем. Она отшучивалась, но Андрей беспокоился ужасно. Всматривался в нее испытующим взглядом, как будто бы стараясь просветить ее насквозь и узнать, что там у нее внутри. И беспрерывно донимал ее вопросами:

– Ну, как ты?! Болит? Нет, я вижу, что она больна... Таня, скажи ей, пусть сходит к врачу... Таня, скажи ей, что надо провериться... Она слишком много работает. Вообще, прозаику гораздо тяжелее приходится, чем поэту... – и он вглядывался в нее своими пронзительно голубыми глазами с надеждой и мольбой.

На даче у Зои картины Шагала соседствуют с незатейливым уютом. Кошка в лукошке, домашние тапочки, а в кухне на стене над столом кнопками прикреплена вырезка из только что вышедшей газеты с подборкой стихов Вознесенского.

– Никто не умеет так писать о любви, как мой мальчишечка! – говорит она подругам, сияя неподдельным счастьем избранницы фортуны.

Часто на пляже где-нибудь в Пицунде, Коктебеле или Дубултах мой муж, Юрий Каган, оказывался в центре внимания полуодетого кружка литераторов – тогда было такое время любознательных. И вот этим любознательным лирикам интересно было послушать знакомого физика – ученика Ландау, участника атомного проекта, сотрудника Курчатовского института. Он, вероятно, мог рассказать им что-то новое, находящееся там, за семью печатями человеческого познания. Это были благословенные 60-ые всеобщего объединения, годы озарений в науке, в поэзии, в общественном сознании. Мы потом со многими дружили из той блестящей плеяды поэтов и писателей – с Изольдом Зверевым, Анатолием Аграновским, Юлиу Эдлисом, Григорием Баклановым, Львом Устиновым, Максом Бременером, Авениром Заком, Исааем Кузнецовым, Григорием Поженяном, Эдуардом Радзинским.

Однажды провели целый вечер и даже часть ночи с Евгением Евтушенко и его тогдашней женой Галей. В Большом зале Консерватории было первое исполнение симфонии Шостаковича на стихи Евтушенко «Бабий Яр» – выше я уже писала об этом. Дирижировал Кирилл Кондрашин – от него мы и получили приглашение. Концерт был триумфальный. Море цветов, нескончаемые овации. Зал стоя аплодировал гениальному композитору, потрясающему дирижеру и поэту, совершившему гражданский подвиг, увековечив память о безвинных жертвах геноцида. О боже, сколько в истории нашей этих безвинных жертв! Темным-темно в ней от этих теней...

Разойтись после пережитого потрясения было невозможно, и Кондрашины пригласили всех нас в гости. Д.Д. Шостакович был замкнут и молчалив, а Евгений Евтушенко расспрашивал Юру о физике, науке, людях и в конце концов спросил:

– Юра, на какое место вы ставите себя в иерархии физиков?

– Ну, так это трудно сказать, вокруг столько талантов, – ответил Юра, тогда он был членкором РАН, и задал Евтушенко встречный вопрос:

– А вы себя в иерархии поэтов?

– На первое! – без всяких колебаний ответил Евтушенко. – А вы считаете, что первый – Вознесенский?!

* * *

Мы виделась с Андреем пунктиром, от случая к случаю, со стороны наблюдая за его космическим полетом, читая его стихи.

Я тебя никогда не увижу,
Я тебя никогда не забуду...

И вот эти, мои любимые:

Тишины хочу, тишины...
Нервы что ли обожжены...

Время от времени мы получали от него книжки стихов с такими надписями:

«Дорогим и прекрасным Тане и Юре, – и Максику, – очень нежно. Андрей. Пицунда – 79 г.»

И потом:

«С трепетом радостным и испуганным перед физ. и другими авторитетами, – Юре, – Андрей Вознесенский, 89 г.»

Нынче лирики в загоне,
Нынче физики в почете...

А годы накручиваются друг на друга почти с осязаемым ускорением, и все вокруг стареют, кроме Зои Богуславской. Теперь она выступает в роли бессменной хозяйки фонда «Триумф» и вносит в нее дух искренней теплоты и сердечности.

Определенно – время не властно над ней. Через несколько дней в Большом зале Клуба писателей Зоя Богуславская и Владимир Познер ведут концерт лауреатов премии «Триумф». И снова она на подъеме, в прекрасной форме, находит индивидуальные слова для представления каждого выступающего.

* * *

Совсем недавно, 30 марта 2010 года, Зоя Богуславская пережила новое торжество. В Клубе писателей ЦДЛ состоялась презентация ее новых книг: «Предсказание» и двухтомника «Вымышленное» и «Невымышленное». В наше время всеобщей апатии и упадка, так мне кажется, на вечер все-таки собралась литературная общественность. Зою элегантно представлял всеми нами любимый Александр Кабаков, о ней был показан замечательный фильм. А мне хотелось бы в заключение привести полностью текст, напечатанный на пригласительном билете, который, быть может, добавит какие-то штрихи к портрету столь дорогой мне юбилярши:

«Биография Зои Богуславской сродни сюжетам голливудских фильмов. Во время войны она поступила медсестрой в госпиталь для тяжелораненых, затем вместе со студентами ГИТИСа разгружала баржи на Оке.

Невозможно было предсказать, что Зоя Богуславская сделает блистательную карьеру, станет выдающимся писателем, чьи книги переведены на десятки иностранных языков, встретится с самыми знаменитыми современниками, создаст уникальную премию «Триумф».

Ее имя войдет во все энциклопедии, и ее назовут «триумфальной женщиной».

Она станет женой и музой поэтического кумира миллионов Андрея Вознесенского».

* * *

А между тем серьезно был болен Андрей Вознесенский и сильнее, чем когда-либо, нуждался в ее моральной и физической поддержке. В 70-е годы он писал, обращаясь к своей музе:

На цыпочках живешь, на цыпочках болеешь,
чтоб не спугнуть во мне наитья благодать.
И черный потолок прессует, как Малевич,
и некому воды подать...

Нет, стойкости ей не занимать. Не изменяет она ей и сегодня. Зоя мужественно боролась с недугом Андрея, стремясь удержать вокруг него столь необходимую ему атмосферу общения, творчества, поэзии. Надо пожелать ей всего самого доброго на ее пути.

Аве, Оза!

О боже мой! Какие мистификации преподносит нам жизнь! Никакой романист не смог бы придумать подобные совпадения. Едва закончив эту страницу на словах «Аве, Оза!» и закрыв компьютер, я включила телевизор и по Первому каналу в дневных новостях услышала извещение о кончине Андрея Вознесенского. Быть может, если учесть то состояние, в котором он находился, для него самого это избавление от мучений.

Но для Зои, для его родных... Борьба за его жизнь закончена, остается горечь потери, остается ощущение бессилия. Катастрофа – как ее пережить!..

Это случилось 1 июня 2010 года.

* * *

Ничего не поделаешь, со сцены уходит целое поколение. И все чаще – это свои, близкие люди.

* * *

Гражданская панихида по Андрею Вознесенскому состоялась в ЦДЛ в 12 часов дня 4 июня 2010 года. Она собрала цвет московской художественной элиты. Ее вел Кабаков, выступали Евтушенко, Захаров, Смехов, Табаков, Хуциев, Рейн, Сидоров, министр культуры Авдеев, доктор Рошаль, директор Музея изящных искусств Антонова. В зале были Ряшенцев, Панфилов, Чурикова, Розовский. У гроба – Зоя Богуславская, ее сын Леонид Богуславский с женой Мариной.

Андрею воздавали почести как великому Поэту современности. Когда-то во времена конфронтации молодых литераторов с властью Аксенов сказал, что ему не могут простить независимости, Окуджаве – славы, а Вознесенского ненавидят за его гениальность. Вот именно это слово – столь редко произносимое – витало над гробом Андрея Вознесенского. Он был известен во всем мире и как Поэт, и как Личность. «Всемирный русский» – как назвал его Евтушенко. Прощай, Андрей!

* * *

И вот я снова с ностальгической грустью открываю калитку нашей бывшей дачи, чтобы подробнее рассказать о ее обитателях. Я уже упоминала ранее, что теперь это улица Серафимовича д. 19.

Название «наша дача» в данном случае совершенно условное, так как юридическим владельцем казенных дач в Переделкине являлся Литфонд и в случае кончины писателя, а также развода семью немедленно из нее выселяли.

Как с нами после развода родителей и произошло.

Однако предвидеть такое развитие событий мы тогда, разумеется, не могли – поселившись в 1937 году на даче, мы предполагали жить на ней вечно. Развели огромный фруктовый сад, насадили деревья вокруг забора, расчистили дорожки, которые посыпались ярко-желтым песком. Лес, сплошной сосновый бор, плотной стеной обрамлял наш участок с запада – это был райский уголок.

* * *

Прежде всего напишу о своем отце – о нем можно говорить бесконечно, поскольку его биография отражает все противоречия советской эпохи, в которую довелось жить моим родителям. На их долю – людей, родившихся на рубеже двух столетий, ХIХ и XX, пришлась революция, Гражданская война, строительство социализма в одной отдельно взятой стране, годы террора, Великая Отечественная война... В то же самое время они взрослели, любили друг друга, заводили детей, приобретали профессию...

* * *

Обратимся к истокам.

* * *

В ранней юности Николай Вирта пережил трагедию – зловещая тень ее накрыла собой всю его дальнейшую судьбу. Четырнадцатилетним подростком он присутствовал при расстреле своего отца во время Гражданской войны 1921 года на Тамбовщине.

* * *

Мой дед, Евгений Степанович Карельский, был священником в селе Большая Лазовка (где и родился мой отец) и сочувствовал восстанию крестьян, в советской историографии получившей название «антоновщины» по имени своего предводителя – бывшего эсера, экспроприатора, человека с темным прошлым, в последние годы пристроившегося работать в милиции Кирсановского уезда Тамбовской области, Александра Антонова. Тогда по специальному указу Тухачевского (приказ № 175 от 12 мая, стр. 162, и приказ № 198 от 11 июня 1921 года, стр. 178 – см. сборник документов «Крестьянское восстание в Тамбовской губернии в 1919–1921 гг. «Антоновщина») Красным частям вменялось в обязанность брать в заложники наиболее видных сельских жителей и устраивать показательные казни в случае, если они откажутся выдать тайники со складами оружия, продовольствия и местонахождение повстанцев – «бандитов», – как их тогда именовали. Для устрашения расстрел производить на площади перед сельской управой в присутствии всех обитателей села или деревни, которых сгоняли туда, включая древних стариков, малых детей, а также родственников приговоренных.

Мою бабку, попадью Елизавету Васильевну, притащили на площадь полуживую с тремя дочерьми мал мала меньше и сыном Коленькой. Дети заливались плачем, стараясь зарыться в материнские юбки, попадью, еле стоявшую на ногах, поддерживал верный батрак Ленька.

Заложников привели к управе со скрученными за спиной руками и поставили перед толпой.

Расстрел производили, не церемонясь ни с жертвами, ни со зрителями, – стреляли в голову в упор, не завязав глаза заложникам, без всяких там предварительных речей, а просто по команде: «Пли!»...

Можно себе вообразить, что это была за сцена такая и каково было все это видеть воочию женам, матерям, сестрам, детям, соседям...

Похоронить расстрелянных разрешили за кладбищенской оградой, втихую, без какого бы то ни было ритуала, в ту же ночь.

Когда стало возможным об этом говорить, мой отец рассказывал о том, как они с батраком Ленькой ночью рыли яму, потом собирали в цинковое корыто разлетевшиеся останки, потом на веревке тащили это корыто к могиле и закопали деда Евгения Степановича Карельского без отпевания, без креста или какого-нибудь опознавательного знака.

Очень скоро могила деда затерялась и поросла травой, таким образом он окончательно слился с природой своего родного края, который так любил и беззаветно служил ему верой и правдой.

В том же сборнике «Антоновщина», выпущенном на Тамбовщине, я обнаружила документ, от которого у меня сердце так и ухнуло куда-то в пропасть:

«...политсводка уполиткомиссии 2-го боевого участка о состоянии борьбы с повстанцами – 5\7 (1921 года. – Т.В.) в селе Большая Лазовка расстреляно 5 заложников, в том числе священник Карельский. Предуполиткомиссии Смоленский» (стр. 221).

Известно, что сейчас на месте казни тамбовские активисты собираются поставить памятный знак. И вот совсем недавно я получила последние сведения о судьбе этого проекта. 25 января 2010 года, в день моих именин, раздался звонок:

– Татьяна Николаевна! Вас с тезоименитством сердечно поздравляю. Да это я, я, еле дозвонился! С Тамбова это, Нечаев! (Имя-отчество неразборчиво.) Ну, мы тут, наша то есть комиссия, все хлопочем! Хотим водрузить крест на месте казни, на том самом, где вашего дедушку в 21 году расстреляли. Ну, то есть отца Евгения Карельского, и еще его односельчан. Крест дубовый нам уже вытесал тут плотник один, так никак деньжат на арматуру не наберем. Медную надо, чтоб не гнил. Вот и у владыки нашего на приеме побывал, прошу его посодействовать. В целом он согласен, обещает. Но пока денег нет. А сам я думаю – кабы он немного золотишка со своего облачения поснимал, так нам бы и хватило. Ну, дак ведь такое не скажешь, это я уж так, от своих мыслей говорю, а в лицо сказать неудобно. У нас тут сейчас церковь богатеет. Все местные, кто в городе себе капиталец скопил, на церковь жертвуют, грехи замаливают. Церквей полно, чуть не в каждой деревне стоят, только деревни эти почти все заколоченные, народ из них в город подался. Одни бабки остались кое-где, так что и молиться в тех церквях некому. Ну, и вот еще новая мода пошла – монастыри восстанавливать, а зачем они, монастыри, когда в монахи никто не идет при нашей демократии: демократия – она ведь всем мозги-то промыла. Заработать – это все норовят, а где заработаешь, как не в городе...

На восстановление монастырей в основном бомжи идут – на стройке кашу варят, а иной раз и похлебку учинят. Бомжей у нас тут навалом – все зеки бывшие. Отсидит мужик лет двадцать, вот и возвращается в родные края. А что он тут, в родном краю, найдет – семья разлетелась кто куда, дом разваливается. У нас тут сейчас не пашут, не сеют, земля праздная лежит. Бурьяном да полынью заросла... Вот бомжи на стройку церковную и стекаются.

Ну, Татьяна Николаевна, я вас задерживать не стану, в случае чего, напишу.

А как там у вас, в Москве? Может, ваши Путин с Медведевым и наладят что-нибудь в общей нашей жизни? Медведев иной раз оптимизм дает. А только я вам скажу, Татьяна Николаевна, что патриарх Кирилл из них самый умный. Вот я на него и надеюсь, может он чего-нибудь молодым-то и подскажет?!..

Ну, пока что до свиданьица, Татьяна Николаевна. А дедушку вашего жалко. Старики говорили, расположенный он был к людям, все село его уважало. Царствие ему небесное... Так что бывайте здоровеньки!

Такие неутешительные вести приходят к нам порой с полей нашей Родины.

Ну, а что касается креста на месте казни заложников из села Большая Лазовка, то есть надежда, что он все же будет водружен – с того события прошло всего только девяносто лет.

* * *

Человек, в ранней юности наблюдавший своими глазами картину расстрела собственного отца, никогда не сможет избавиться от нее и на все отпущенное ему время остается подранком. Каковым мой отец и был за панцирем успеха, славы, материального благополучия. Страх, засевший где-то в глубине его существа, не отпускал его из своих когтей до самой смерти. Многие люди, кого «черт догадал... родиться» в сталинскую эпоху, жили двойной жизнью, и уж тем более такие подранки, как мой отец с его надломленной психикой.

* * *

После расстрела деда с последующей конфискацией имущества – дома вместе со всем подворьем – семья вынуждена была перебраться к родственникам в Тамбов.

Там отец некоторое время учился в гимназии, однако закончить ее он, по моим представлениям, не сумел. Из боязни быть разоблаченным как сын пособника бунтарей, «белого» попа, он срывается с места и колесит по России, переезжая из города в город, перебиваясь неверными заработками репортера разных периферийных газет и многотиражек, ибо склонность к писательству и сочинительству он обнаружил в себе еще в школьные годы, к которым относятся и первые его литературные опыты. При этом из того же страха поплатиться за своего расстрелянного отца, чья фамилия была весьма известной на Тамбовщине, он менял бесчисленные псевдонимы, перечень которых мог бы занять полстраницы: Северный, Северцев, Волжанин, Волжский, Зонин, Зорин и пр. Остановился он на столь странном для русского уха псевдониме, как – Вирта, памятуя о своих карело-финских корнях, так как дед о. Евгений Карельский происходил из карело-финских переселенцев, посаженных на эти плодородные земли еще Екатериной Великой для подъема сельского хозяйства. Как говорил мне отец, «вирта» означает «быстрый поток» или «стремнина», однако за точность его интерпретации я не поручусь. Впоследствии этот псевдоним стал нашей семейной фамилией, так что мне остается лишь с этим смириться...

* * *

В 1931 году, имея на руках годовалого ребенка, т.е. меня, с бабушкой Татьяной Никаноровной и кое-каким скарбом мои родители переезжают в Москву. Здесь отец перебивается журналистскими заработками, печатает приключенческие сериалы с продолжением, репортажи с места событий.

Но отсветы пережитого, громовые раскаты тех страшных событий Гражданской войны, которые столь недавно проходили на его глазах, не утихают в его сознании, не дают покоя.

Он сел за книгу. Писал одержимо, ночами, при свете керосиновой лампы, на общей кухне снимаемой нашей семьей квартиры, а вернее – комнаты в перенаселенной коммуналке в Кунцеве, с шершавым дощатым полом и въедливым запахом не то от примуса, не то от керосинки. Кормилицей семьи тогда была мама, она работала редактором в одной заводской многотиражке.

Но вот роман «Одиночество» закончен. В нем нашла отражение одна из трагических страниц хроники Гражданской войны – история крестьянских волнений на Тамбовщине в 1918–1922 годах. Непримиримая ненависть к большевикам согнанного со своей земли Петра Ивановича Сторожева, жаркая любовь батрака Леньки и дочери крепкого хозяина-середняка Наташи Баевой, неудержимая ярость в борьбе с красными Александра Антонова, бывшего «экса», побывавшего в заключении у красных и теперь провозгласившего себя защитником крестьян, и простодушная вера в него обездоленного народа... Все это в органическом сплаве составляет основное содержание романа.

Начинается он с описания Тамбова в преддверии Гражданской войны:

«...Холод, мерзость, трусливый шепоток – губернский город Тамбов. Март восемнадцатого года... (...) Непогода и страх загнали обывателей в дома. На тяжелые щеколды заперли люди двери, дубовыми ставнями закрыли окна».

Но никакие запоры не могли спасти обывателя от надвигающейся бури. Мятеж, как пламя пожара, распространился по всей Тамбовской губернии и перекинулся на сопредельные с ней регионы. В романе дается картина разрухи, обнищания, голода, которые обрушились на Тамбовщину в результате революции и Гражданской войны.

И хотя это произведение писалось по законам советского времени, оно далеко выходит за рамки идеологических канонов той поры: и в обрисовке объективных обстоятельств противостояния восставшего народа и всей мощи государственной машины подавления, а также в изображении злейших врагов коммунистов в лице Сторожева и Антонова. Как писал впоследствии маршал М.Н. Тухачевский: «Крестьяне доброжелательно относились к партизанам. Однако по отношению к красноармейцам проявляли поголовную ненависть и открытую вражду... Мы вели войну не против бандитизма, а против народа» («Холокост российского крестьянства, или Правда о народном восстании 1918– 1921 гг.», информационный портал «Пенза-онлайн» http.\\ www.penza-online.ru).

Такое запоздалое прозрение посетило маршала Тухачевского накануне собственной гибели в аду репрессий.

В начале 1935 года никому не ведомый автор Николай Вирта переступил порог журнала «Знамя», где главным редактором был Всеволод Вишневский, и вручил ему рукопись романа «Одиночество».

Много позднее отец писал в дневнике, что тогда он главным образом надеялся на чудо. И это чудо произошло.

Всеволод Вишневский прочитал роман и сразу оценил новое сильное дарование, взошедшее на литературном горизонте. Он одобрил роман, в котором Николай Вирта с подлинной страстью сказал слово Правды о страданиях и надеждах русского крестьянства, о трагедии Гражданской войны. Все это требовало от писателя помимо глубинного понимания описанных в романе событий еще и большого гражданского мужества. Мой отец, будучи человеком с неблагополучной биографией, разумеется, подставлял себя под удар, но жажда высказаться, видимо, превосходила все прочие чувства.

Роман «Одиночество» вышел в № 10 журнала «Знамя» за 1935 год, а в следующем году был опубликован отдельной книжкой в серии «Роман-газета». Широкая известность и слава пришли к отцу, что называется, в одночасье, после появления на прилавках магазинов его первой книги, ставшей «бестселлером». В эту тонкую в пожелтевшей бумажной обложке тетрадку – вот она передо мной – вместилось столько человеческих судеб, столько горя и страданий людей, обреченных жить в эпоху революционных потрясений, что она никого не могла оставить равнодушной.

Но праздновать победу моему отцу было явно преждевременно. Отношение к роману Николая Вирты, в особенности в официальных кругах Союза писателей, было далеко не однозначным. В образе главного героя книги Петра Сторожева, подлинного хозяина земли, в буквальном смысле слова политой его кровью и потом и не собиравшегося добровольно отдавать ее в чужие руки, многие усмотрели апологетику кулачества, или иначе говоря, моральную поддержку враждебной идеологии. Именно под этим многозначительным заглавием – «Апологетика кулачества» в редакции газеты «Правда» уже лежала разгромная статья, целый подвал, написанная критиком В. Ермиловым, обладавшим безошибочным нюхом на запросы конъюнктуры и всегда готового исполнить пожелания начальства. Подобная публикация в печатном органе ЦК ВКП\б\ означала бы если не физическую расправу с писателем, то уж наверняка загубленную литературную судьбу.

Но тут произошло нечто невероятное, о чем так часто рассказывал мой отец.

Его вызвал Л. Мехлис, в то время главный редактор «Правды». Предшествовало этому событию, как выяснилось из дальнейшего, то обстоятельство, что Мехлис по своим каналам узнал, что товарищ Сталин прочитал роман, и Мехлису ничего не оставалось делать, как вслед за Сталиным тоже его прочитать, а заодно посмотреть, что собой представляет автор этого произведения.

И вот отца вызывают в «Правду».

Разыскать нас в то время было непросто – в нашей кунцевской съемной квартире не было даже электричества, а уж тем более телефона. Однако это было сильной стороной тогдашнего режима – если надо, достанут со дна морского.

* * *

И тут перед семьей встал вопрос – в чем должен был предстать отец пред очи столь высокого начальства. Ни про какие костюмы в те времена и слыхом не слыхивали, спасибо, приличные брюки с рубашкой нашлись. А вот с обувью была проблема – пришлось старые парусиновые полуботинки на шнурках получше начистить зубным порошком и в них отправляться по вызову. Благо время было летнее.

Когда отца ввели в кабинет партийного босса, Мехлис сидел за столом и что-то читал, не сразу подняв на вошедшего свой начальственный взор. Когда же он его поднял, переждав несколько мучительных для посетителя мгновений, он с неподдельным изумлением окинул тощую фигуру отца и грозно воскликнул:

– Зачем пожаловал?!

– Так вы же меня вызывали...

– Не тебя, а твоего отца!

– Но у меня нет отца. Он...

– Как, так это ты написал роман «Одиночество»?

– Да, это я.

Вслед за этим разговором последовал еще один разговор, который мой отец мог слышать лишь с одной стороны, но от этого он был не менее впечатляющим. Мехлис снял телефонную трубку и произнес:

– Иосиф Виссарионович, мы-то думали, что «Одиночество» написал старый эсер, а это же просто юнец! – и Мехлис расхохотался: – Ха-ха-ха-ха!

Разговор этот, нигде не зафиксированный, кроме как в памяти нашей семьи, определил всю дальнейшую жизнь Николая Вирты на многие годы вперед. Л. Мехлис сообщил ему, что Иосиф Виссарионович, в основном оценив роман положительно, высказался в том духе, что товарищ писатель правильно построил сюжет, дав возможность Сторожеву вырваться на свободу и растаять во мраке. Такой конец романа ясно показывает нам, что этот кулацкий элемент затаился где-то в подполье и нам предстоит вести с ним непримиримую борьбу. В то же время верховный цензор выдвигал по отношению к автору романа «Одиночество» серьезный упрек – как это получилось, что товарищ писатель так слабо отразил в своем произведении отпор, который был дан мятежникам как со стороны государства, так и снизу, со стороны простого народа?! И предлагал ему получше подумать об этом.

Итак, с одной стороны отец был помилован, ибо вождю понравилось именно то, что могло послужить главным обвинением против начинающего писателя – образ ненавистника советской власти, «кулака», который ушел от возмездия и не сложил оружие. Значит, нам предстоит его выявить и обезвредить. В данном случае иезуитское направление мыслей И.В. Сталина спасло Николая Вирту от полного стирания в пыль, и статья В. Ермилова так и не была опубликована в «Правде».

С другой стороны, он получил серьезнейший упрек в политической слепоте, не позволившей ему яснее разглядеть победоносное шествие советской власти, которая расправилась с бунтарями и мятежниками.

Что оставалось делать «товарищу писателю», получившему подобную информацию от Мехлиса?! Противиться всевышней воле?! Совершенно очевидно, что «товарищ писатель» был вынужден «подумать» над переделкой своего произведения и доработкой его в том аспекте, который был указан ему не каким-то там чиновником от литературы, а самим вождем всех народов. Не разрешая себе расслабиться ни на мгновение, отец при каждом переиздании «Одиночества», а при его жизни это было чуть ли не ежегодно, дописывал роман, так что из его первоначальной версии объемом в 7 печатных листов последнее, завизированное автором прижизненное издание насчитывает уже 22 печатных листа. В таком виде роман «Одиночество» был бесконечно далек от первоначального варианта, в свое время опубликованного в «Знамени». Но именно это последнее издание романа по авторскому праву считается каноническим и в настоящее время принимается к печати.

И все-таки можно сказать, что роману «Одиночество» повезло – огромное количество переизданий, опера «В бурю», написанная по его мотивам, переводы едва ли не на все европейские языки, издания в Китае и Японии. Практически в каждой крупной библиотеке мировых столиц можно найти, в переводе на соответствующий язык, том «Одиночества».

Многие в литературной среде того времени подозревали Н. Вирту в скрытных контактах со Сталиным. На самом деле ничего подобного не было. Выше я уже писала о том, что непосредственно он видел вождя один раз в жизни, на ночном приеме в Кремле, когда Сталин принимал писателей после вручения им орденов в 1939 году. На этом приеме Иосиф Виссарионович поделился с писателями своими грандиозными планами объединения всех славян в единую семью народов, что показалось им в то время великим замыслом великого стратега.

Однако косвенно, через рукописи, эта связь моего отца с вождем просматривается вплоть до смерти Сталина и явственно свидетельствует о поднадзорном положении писателя.

Накануне запуска в производство машинописная рукопись сценария «Сталинградская битва» с правкой Сталина, сделанная им красным карандашом, находилась у нас дома, и мы были ей потрясены, так как нам показалось тогда, и не напрасно, что она может роковым образом отразиться на судьбах знакомых нам людей. Ниже я подробнее об этом расскажу.

* * *

Пристальное внимание И.В. Сталина к произведениям моего отца просто поражает. Известно, что перед тем, как сценарий к фильму «Заговор обреченных» был сдан в производство, И.В. Сталин, большой любитель не только литературы, но и кино, с ним ознакомился и одобрил его раньше, чем ему дали «зеленый свет» в Министерстве культуры. И тем самым поставил этих промежуточных контролеров перед совершившимся фактом. Для них это был ужасный конфуз, так как с их стороны к отцу предъявлялось множество претензий. А тут оказалось, что Иосифу Виссарионовичу сценарий понравился! Да, недопустимая оплошность была допущена ведомством министра культуры товарища Храпченко!

«Отеческая» забота правительства по отношению к литераторам и их творениям часто принимала гипертрофированные формы. Если самого литератора физически не уничтожали и не бросали в застенки, то их произведения подвергались аресту и не печатались многие годы.

К моему отцу применялись другие, возможно, не менее жестокие, но во всяком случае более изощренные формы насилия.

Наглядным примером тому служит история создания романа «Вечерний звон». Он был задуман писателем как большое эпическое полотно русской жизни накануне революции, но замыслу отца в полной мере не дано было осуществиться. Работа над романом проходила под придирчивым контролем МК КПСС. Разрешение на продолжение ее отцу давал сам первый секретарь МК товарищ А.С. Щербаков. Особенно раздражал высокое начальство положительный образ священника о. Викентия – прототипом его должен был стать собственный отец Н.Е. Вирты, мой дед, и роман отчасти должен был прозвучать как реквием по этой погубленной жизни.

В селе говорили, что дед мой о. Евгений Карельский был человек мягкий, отзывчивый к нуждам крестьянства и душевно близкий со своей паствой. Судя по отзывам стариков, знавших его лично, это был философски настроенный сельский правдоискатель, интеллигент из провинциальной глубинки, весьма просвещенный, который пытался найти ответ на многие волнующие его вопросы о здешней, земной справедливости и общественном устройстве. Сообразно с этими предпосылками и создавался литературный образ о. Викентия, но именно этот образ священника и подвергся наиболее безжалостной перелицовке.

Вынужденное редактирование, несомненно, нанесло сильнейший урон художественной ценности романа «Вечерний звон», который в том виде, в каком он был задуман писателем, обещал стать самобытным явлением литературы. Власть использовала талант отца по полной программе, его волю художника гнули и направляли в «нужное» для политических целей русло, пока он не выдохся окончательно. Вероятнее всего, душевный дискомфорт и раздвоение личности является лишь минимальным наказанием для писателя, изменившего своим внутренним убеждениям и водившего рукой по бумаге по чужой указке. Мог ли он в те времена противиться этому? Готов ли он был жертвовать своим благополучием ради творчества?! Поменять успех на плачевную участь изгоя?!.. Мне кажется, мы не нашли еще ключ к разгадке внутреннего состояния человека, который жил и занимался художественным творчеством в сталинскую эпоху.

* * *

А начал он писать «Вечерний звон» с подъемом и вдохновением. Отцу понадобилось более десяти лет самоотверженного труда для изучения множества архивных документов, газет и журналов, музейных экспонатов, исторических реалий, воссоздававших атмосферу жизни на переломе двух эпох. Некоторые эпизоды романа, в особенности сцены жизни тамбовской глубинки, дают яркое представление о судьбе родного края писателя, неотделимого от его личной судьбы.

Отец приступил к работе над романом в 1938 году, продолжая ее при первой возможности и во время войны, и закончил его в 1948 году. «Вечерний звон» вышел отдельной книгой внушительного объема (приблизительно 700 страниц) в 1949 году в издательстве «Молодая гвардия». Многих читателей роман захватил, и более того – в чем-то поразил. Возможно, правдивостью описания сельской жизни. Возможно, широтой эпического полотна. Возможно, прикосновением к совершенно запретной в те годы теме. Известно, что в советское время было жесткое табу, категорически запрещавшее касаться как в литературе, так и в любом другом виде искусства личности последнего царя Николая II, как и членов его семьи. И вот запрет этот нарушается. При этом писатель старается вырваться из плена советских стереотипов о «Николае Кровавом» и подойти к этому образу с обычными человеческими мерками...

Я была знакома с несколькими людьми из нашего окружения, которые высоко ставили художественные достоинства романа «Вечерний звон», – среди них могу назвать таких интеллектуалов, как Борис Слуцкий и академик Исаак Константинович Кикоин.

* * *

Между тем за кулисами литературной жизни происходили драматические события, которые самым печальным образом могли повлиять на жизнь моего отца.

В 1937 году творческая бригада МХАТа вместе с моей мамой и отцом выезжала накануне постановки пьесы «Земля», написанной по мотивам романа «Одиночество», на Тамбовщину для сбора материала. Немирович-Данченко, постановщик пьесы, требовал достоверности всех реалий местности – в обликах природы, убранстве жилищ, одежде, утвари и прочих приметах деревенской жизни. Известно, что отец во время этой поездки встречался с П.И. Сторожевым – живым прототипом литературного образа того самого главного героя романа, который выступает в нем под своей исконной фамилией. Именно с ними, с недобитыми собственниками, землевладельцами, Сталин призывал бороться вплоть до их физического уничтожения. После разгрома восстания Сторожев отсидел в лагере свои пять лет и вернулся на родину, однако в злосчастном 37-м году, когда ранее репрессированных повально забирали по второму кругу, он вновь оказался под следствием. На допросах П.И. Сторожев держался с исключительным достоинством:

«Вопрос: Причины, побудившие вас к вступлению в банду Антонова и проведению активной борьбы с Советской властью.

Ответ: Причиной к вступлению меня в банду Антонова послужило то обстоятельство, что я, будучи кандидатом РКП(б) и членом Лазовского волисполкома, а затем председателем Грязнухинского сельсовета, был не согласен с политикой и проведением продразверстки, я считал, что она сильно бьет по имущей части крестьян села, т.к. у них забирали все запасы хлеба. А это грозило голодом в деревне и вызывало у них злобу и ненависть к советской власти. С такой политикой я был в корне не согласен и считал, что коммунисты разоряют крестьян, они варвары. Из этого я сделал (вывод), что я должен быть на стороне этой части крестьянства, т.е. кулачества, и бороться всеми мерами с «произволом» коммунистов...»

(Показания обвиняемого Сторожева П.И., 4 августа 1937 г. Сборник документов «Антоновщина», Тамбов, 1994 г., стр. 290.)

И далее:

«Вопрос: Как давно вы знакомы с Николаем Вирта?

Ответ: Я знаю, что Николай Вирта происходит из с. Лазовка Токаревского района, его отец священник, расстрелян красными за контрреволюционную деятельность. С Николаем Вирта впервые встретился в первых числах июля месяца 1937 г. в селе Сампур, куда он приезжал. При встрече Вирта дал мне 100 рублей для оплаты штрафа за утерянный паспорт».

(Протокол допроса Сторожева П.И., 11 августа 1937 г., Сборник документов «Антоновщина», Тамбов, 1994 г., стр. 291.)

И в заключение всей этой истории приведу еще один документ из того же сборника.

«Выписка из протокола заседания тройки УНКВД по Тамбовской области о вынесении высшей меры наказания Сторожеву П.И., 11 декабря 1937 г.

Постановили: Сторожева Петра Ивановича – расстрелять. Лично принадлежащее ему имущество – конфисковать. Дело сдать в архив.

Секретарь тройки (подпись неразборчива)» (стр. 292).

* * *

Прошлое грозной тенью стояло за спиной отца. Понятно, что советский человек, обремененный подобной «родословной» и уличенный в связях с «контрреволюционным охвостьем», должен был сидеть тихо, затаившись в своем углу.

* * *

Но отец еще не был сломлен.

В 1938 году в Севастополе, где он тогда служил, с группой офицеров ВМФ был арестован мой дядя Дмитрий Иванович Лебедев, брат моей мамы, младший штурманский офицер с крейсера «Червона Украина». Им инкриминировали создание заговора, имевшего целью убийство товарища И.В. Сталина.

Отец бросился его спасать. Добился приема у наркома ВМФ СССР Николая Германовича Кузнецова – доказывал полную безосновательность обвинения и получил поддержку и понимание наркома. Николай Германович решил отстоять моряков, своим огромным авторитетом надавил на какие-то скрытые от наших взоров педали, и дядя Митя, хотя и не такой, каким он был до ареста, и с поражением в правах, но все-таки живой, через какое-то время был выпущен из тюрьмы с формулировкой «за отсутствием улик».

Несмотря на то, что обвинение с него было снято, карьера дяди Мити была безнадежно загублена. Начальство ему категорически не доверяло. Во время войны он ходил на каком-то буксире по акватории Каспия, потом был переведен в Ленинград, где преподавал навигацию в высших военно-морских учебных заведениях. Он выпустил два солидных пособия по мореходству, пользовался неизменной любовью курсантов и всех, кто с ним рядом работал. Однако никакие личные качества ему не помогали – повышение в звании ему не светило, к тому же пребывание в тюрьме не прошло бесследно для его здоровья – он безвременно умер от сердечного приступа в 54 года.

* * *

Пока еще отец был преисполнен веры в лучшее будущее.

После того как 1938 году был снят со своего поста нарком внутренних дел Н. Ежов, «кровавый карлик», и на его место поставлен Л. Берия, интеллигенция находилась в плену очередных иллюзий и надежд на смягчение режима. В этот период короткой передышки Н. Вирта в 1939 году создает пьесу «Клевета, или Безумные дни Антона Ивановича», названную им намеренно комедией, чтобы иметь право на благополучный финал. На самом деле в пьесе воссоздается картина удушающей атмосферы подозрительности и страха, повсеместно царившие в то время в стране, когда и «полразговорца» было достаточно для поступления доноса в вышестоящие инстанции, всегда готовые принять соответствующие меры. Герой пьесы Антон Иванович Проскуровский, служащий госучреждения, ни с того ни с сего оказывается в центре сплетен, наговоров, нелепых домыслов, и сам не знает, в чем себя винить.

«Подушко: Нет, все же была ошибка, роковая ошибка, Антон Иванович!

Не надо было ездить за границу. Не следовало. Вот, например, я. Проси не проси – не поеду. Начитался, знаете, этих самых «коварных методов» и просто в ужасе. Учительнице иностранного языка отказал: кто ее знает, зачем она ко мне ходит...

Антон Иванович (стонет)».

Марья Ивановна, жена главного героя, рассказывает мужу о встрече с одним своим знакомым:

«– Куда же, – спрашивает, – он уезжает?

– В Данию, – говорю.

– Ах, вот как, а может быть северней? – и захихикал.

– Почему, – спрашиваю, – северней?

– А теперь, – говорит, – очень многие на север едут, на Колыму, например. Иные, конечно, по своей охоте, а иные, – тут он опять захихикал, – а иные и не по своей».

И дальше:

«Пропотеев: Вот бы, Беня, устроить такой микроскоп, вот такой, – и через означенный микроскоп все сто миллионов и пропустить на предмет выяснения социальной сути. Всех – никому не давать пощады!

Беня (шепотом): И вышестоящих?»

* * *

В доме у Антона Ивановича настали «безумные дни» – жена умоляет Антона Ивановича вспомнить, что он такое совершил, домработница Мавра сушит сухари, друзья и сослуживцы делают вид, что с ним вообще не знакомы.

К счастью, узел в конце концов распутывается, клеветник изобличен и получает заслуженную пощечину.

Казалось бы, Зло было наказано, и все же спектакль оставлял по себе далеко не безобидное ощущение.

Премьера спектакля состоялась морозным вечером 24 декабря 1939 года в театре Революции (ныне Театр им. Маяковского), и очевидец – Олег Леонидович Леонидов – рассказывал мне, как они с женой смотрели спектакль в нетопленом зале и дрожали то ли от холода, то ли от страха. Как это – разве возможно было предположить, что в нашей советской стране могут сажать просто так, по доносу?!

Вскоре на спектакль, о котором шли уже шумные толки в столице, пожаловала Полина Семеновна Жемчужина, жена председателя Совнаркома В.М. Молотова.

В то время ей, должно быть, и в страшном сне присниться на могло, что через несколько лет по обвинению в «сионизме» она сама будет арестована, а ее всесильный муж не сможет (поскольку невозможно себе вообразить, что не захочет) вырвать ее из лап НКВД вплоть до смерти Сталина.

П.С. Жемчужина была возмущена увиденным и, вызвав к себе в предбанник правительственной ложи автора пьесы Н. Вирту и постановщика В. Власова, устроила им страшный разнос. Жена наркома обвинила создателей этого вредного сценического действа, в особенности автора пьесы Николая Вирту, в «клевете на советскую власть, якобы допускающую необоснованные репрессии», – мол, что же это получается?! У нас людей хватают и – прямиком на Колыму?!

На следующий день спектакль был с треском выкинут из репертуара, а пьеса Н. Вирты «Клевета, или Безумные дни Антона Ивановича» как враждебная нашему советскому строю запрещена на вечные времена. (Ныне опубликована в журнале «Современная драматургия», № 1 за 2006 г.)

Это был сильнейший провал. Отцу напоминали о том, что ему не следует зарываться... Иначе... Иначе терпение властей наконец может лопнуть.

* * *

Действительно, когда я сейчас перечитываю эту отцовскую драму, меня берет оторопь. Похоже, он совсем расслабился, когда ее писал, позабыл, в какой стране живет, и без всяких на то оснований вообразил себя вольным художником. Конечно, надо отдать должное его гражданскому мужеству. В те годы тотального подавления всякой свободы слова прикоснуться к зловещей теме массовых репрессий было более чем смелым шагом со стороны писателя, чья биография была далеко не безупречна.

Надо полагать, в сложившейся ситуации со спектаклем отец был бессилен к кому-то взывать и просить о восстановлении в правах быть может лучшего своего драматургического произведения. Скандал с этой пьесой носил столь отчетливый политический характер, что на уровне Главреперткома ничего невозможно было изменить.

Но за других, также терпевших притеснения от Главреперткома, отец пытался вступиться незадолго до собственного провала, о котором тогда еще он знать не мог, поскольку премьера спектакля состоялась несколько позже.

* * *

13 апреля 1939 г. в газете «Правда» была опубликована статья Н. Вирты «О смелости подлинной и мнимой» – привожу выдержку из нее:

«Недавно, как известно, Главрепертком оскандалился с пьесой Ленча и Войтехова «Павел Греков». После этого он оскандалился с пьесой Ю. Германа «Сын народа».

Работники Главреперткома во главе с тов. Вдовиченко проследовали на просмотр «Сына народа» в Ленинградский театр комедии. После спектакля была собрана труппа, и началось обсуждение пьесы. Выступали критики, драматурги и артисты. Все они находили спектакль хорошим, а работу артиста Гарина, который исполнял главную роль – врача Калюжного, – превосходной.

Работники реперткома были иного мнения. Товарищ Карская заявила: главный недостаток пьесы – это образ Калюжного в исполнении артиста Гарина. Сына народа не получилось. Такой образ Калюжного не устраивает (?!) советского зрителя... Не получилось советского ученого... Тема и идея не получили должного разрешения.

Слово взял работник реперткома тов. Коган.

– Образ врача Калжного, – сказал он, – Гариным решается неправильно. Образ Калюжного не удовлетворяет. Не удовлетворяет по линии внешнего вида Гарина (?) ...Образ сына народа должен быть образом типическим, собирательным. Поэтому мы представляем его себе сильным, мужественным, крепким, оптимистичным. (Молодцом с плечами в косую сажень и зубами «Хлородонт». – Ник. В.)

Тем не менее театр пьесу показал, и ныне она пользуется успехом именно из-за образа Калюжного. Через несколько дней, когда спектакль шел с успехом, товарищ Карская, почувствовав неудобство положения, разрешила спектакль, мотивируя его отчасти тем, что Гарин, мол, изменил трактовку образа. Карская солгала. Гарин в угоду реперткомовским вкусам от своего принципа не отступил».

* * *

Борьба с реперткомом и всякими другими рогатками на пути к выходу любого спектакля на публику носила в то время характер затяжной окопной войны. Бой шел за каждую сомнительную реплику, за каждую ассоциацию, несущую в себе опасный смысл. Драматурги изощрялись в эзоповом языке, публика бурно реагировала на всякое несанкционированное обнажение подтекста. Таким образом в театре шла как бы двойная игра.

* * *

Был ли мой отец счастлив в то время? Я этим вопросом тогда по молодости лет не задавалась, а мое детство из столь далекой ретроспективы, и предвоенное, и послевоенное, в нашем доме в Лаврушинском переулке и в Переделкине рисуется мне в самых радужных тонах.

Вероятнее всего, наиболее яркими чертами характера моих родителей были их общительность и гостеприимство. У них было множество друзей и приятелей как среди писателей, так и среди художников, артистов, военных. Отец поддерживал постоянные контакты с Тамбовским краем, мама заботилась о своих костромских и ленинградских родственниках. С Ленинградом их связывало очень многое. Постоянные литературные дела отца, тесные родственные отношения с семьей маминого брата дяди Мити, а также дружба с Юрием Павловичем Германом и его женой Таней. Мои родители часто наведывались в Ленинград, а Германы приезжали к нам в Москву и останавливались у нас в Лаврушинском переулке. Когда долго не виделись, обменивались письмами. Вот одно из таких шутливых писем Ю.П., проникнутое его неподражаемым юмором и вместе с тем сердечное и доброе:

«Коляша! Это место Ариша (это моя мама. – Т.В.) пусть не читает: тут к тебе обращается одна актрисуля на букву Ю., похожа на черта, лицо у нее вылитая гитара, и играет она в «Русском вопросе» очень плохо. Она спрашивает, не можешь ли ты ей устроить денег тысяч сорок до пятницы. Ей нужно подтянуть щеки, даже не обе, а одну – повисла почему-то, хотя девчонке нет даже пятидесяти, и замужем она была всего 11 раз. Не можешь?! Ну, до субботы на крайний случай?..

Имейте в виду, мы к вам опять приедем. Мы очень любим у вас жить... Моя жена, которая сейчас спит, утомившись на гумне, на току и на меже (больше огородных слов я не знаю), шлет вам свои поцелуи и приветы. Она очень рада, что вам хорошо, и даже не завидует, как я, потому что она лучше меня, хотя в смысле интеллекта я сильнее... Юра». (Письмо датировано 1947 годом, Госархив.)

В Переделкине до войны родители больше всего дружили, как я уже писала, с Петровым, Афиногеновым, Нилиным, Погодиным, Павленко. Помню многочисленные читки новых произведений у кого-нибудь на даче, куда брали и нас, детей. Дача Афиногенова, по тем временам казавшаяся исключительно роскошной, поражала своей ротондой и лестницей, ведущей на второй этаж. На самом деле это была типовая постройка, каких было несколько в этом ряду, их занимали Павленко, Сельвинский, Иванов, Пастернак. Но были и другие, гораздо более скромные дачи, щитовые – финские домики, как их тогда называли, в одном из таких финских домиков жила Вера Инбер – с ней у моих родителей, особенно у мамы, сохранялись всю жизнь самые сердечные отношения. Ко мне Вера Михайловна относилась с большой нежностью, и после войны, когда я была уже взрослой и ждала ребенка, Вера Михайловна – она была чуть-чуть полнее меня – подарила мне свое платье, которое я и носила вплоть до счастливого появления на свет нашего сына Максима. Так что можно сказать, что он вырос, обогреваемый заботой и теплом этой прелестной женщины...

После войны, когда за нашим поселком появились новые дачи, родители приобрели новых знакомых – Штейнов, Гринбергов, летчика Ивана Тимофеевича Спирина, адмирала Арсения Григорьевича Головко. Дело в том, что за нашим писательским поселком в лесу было построено несколько «адмиральских», как мы тогда их называли, загородных домов – бревенчатые, двухэтажные, внушительного вида, они резко отличались от более скромных, литфондовских. Их занимали адмиралы А.Г. Головко, В.Н. Чернавин, Н.Г. Кузнецов, В.П. Воробьев, конструктор судостроения, – таким образом в Переделкине, можно сказать, встало на причал высшее командование советского флота.

На даче у нас в то время за столом собиралось многолюдное общество.

Из Москвы приезжала Лидия Русланова с мужем, генералом Крюковым, и никогда не отказывалась что-нибудь спеть к восторгу присутствующих. Русланова пела с чувством, с размахом – голова гордо закинута, ее венчает роскошная коса, на высокой груди вздымается жемчужное ожерелье в несколько ниток, и над столом плывет невесть откуда взявшийся шелковый алый платочек. Казалось, она выступает перед бойцами где-то на фронте, в кузове грузовика:

Эх, валенки, валенки,
Эх, да не подшиты, стареньки...
Чем подарочки носить,
Лучше б валенки подшить! —

как сейчас звучит в моей памяти ее неповторимый глубокий голос «со слезой», который так свободно, подобно широкой и плавной реке, изливался из ее груди.

Вот уж поистине Божий дар!

А в печке потрескивали березовые дрова, собаки, забившись под ноги гостям, тихо подвывали от счастья, пахло домашним теплом, бабушкиными пирогами – золотые воспоминания детства...

* * *

Этот золотой сон моего детства был прерван войной. Я уже подробно писала о том, как 16 октября 1941 года, в день паники, когда немцы стояли под Химками, мы в спешном порядке покидали Переделкино. Как отец за рулем своей машины пробивался сквозь невообразимое месиво людей, военной техники, скота к вокзалу. Толпы беженцев и погорельцев осаждали поезда, уходившие на восток, и группу писателей, последними уезжавших в эвакуацию, в сопровождении моего отца, назначенного комендантом эшалона, с помощью военного эскорта, чудом втиснули в вагоны. Как тяжело достался нам этот путь в «хлебный город Ташкент», куда еле дотащился наш поезд, привезя сюда престарелых писателей, измотанных в дороге всевозможными лишениями.

И вот уже среди писателей появились первые жертвы. А.Н. Афиногенов, который ехал в нашем поезде, сопровождая свою семью в эвакуацию в Куйбышев, был по дороге отозван Совинформбюро в Москву и погиб при бомбежке в здании МК ВКП(б). Его тело с трудом откопали из-под обломков рухнувшего крыла здания ЦК и опознали по правой руке с одной недостающей фалангой большого пальца.

Устроив нас на жительство в Ташкенте, отец вернулся в Москву, и для него началась нелегкая эпопея военного корреспондента от газет «Правда» и «Красная звезда». Впервые ему пришлось воочию увидеть войну еще в финскую кампанию 1939 года, когда наша армия оказалась неподготовленной к ведению боевых действий в условиях небывало морозной зимы и несла тяжелые потери. Там он получил серьезную травму. В Великую Отечественную войну ему предстояли несравненно более суровые испытания.

В начале войны Н. Вирта неоднократно вылетал на передовую на военных самолетах и давал репортажи непосредственно с места боев. Эти опасные перелеты уже стоили жизни одному из самых близких друзей отца – Евгению Петрову, который разбился в авиакатастрофе военного самолета, попавшего под обстрел.

Всю страшную зиму 1942–1943 года отец провел в Сталинграде в расположении штаба 62-й армии легендарного генерала В.И. Чуйкова.

Фронтовой дневник отца полон записей, сделанных по горячим следам событий тех дней. Он пишет о том, как впервые встретился с Василием Ивановичем Чуйковым. В тесном блиндаже, вырытом в волжском берегу и наспех оборудованном под командный пункт, в свете фитиля, горевшего в гильзе снаряда, перед отцом возникает осунувшееся лицо генерала – он постоянно на связи с разрозненными остатками воинских частей, прижатыми к самой реке и окруженными немцами со всех сторон. Но связь постоянно рвалась, от бомбовых ударов выходили из строя рации, и тогда приказы командующего передавались с посыльными – сколько их погибло при этом... Спит командарм урывками, по 2–3 часа в сутки, довольствуется скудным пайком, решительно отказываясь от любой надбавки, и вынужден постоянно перемещаться со своим командным пунктом, непрерывно попадающим под обстрел. Прорывались сквозь дым и пожары. Кругом горело все: дома, разлитая нефть, техника, казалось, горел только что выпавший снег.

На Волге начался ледостав, и поддержка с нашего берега боеприпасами, продовольствием, медикаментами, проходившая под прямыми бомбовыми ударами и артиллерийским обстрелом, теперь должна была преодолевать натиск стихии – постоянно движущиеся ледяные торосы мощным панцирем перекрыли реку.

Суровые черты лица командарма обострены бессонницей и невероятным напряжением нескольких суток непрекращающихся боев. Командарм говорит военному корреспонденту:

– В Волгу им нас не сбросить! С этого берега мы не уйдем!

В армии Чуйкова создаются штурмовые группы, они ведут бои за каждую улицу, за каждый дом...

В своем полевом дневнике Н. Вирта записывает:

«Трагическая ситуация создалась в Краснознаменной дивизии Ивана Ильича Людникова (впоследствии генерал армии. – Т.В.). Его дивизия находилась в полной блокаде – отрезана от штаба и от берега, с которого доставлялись боеприпасы и продовольствие. Линия фронта проходила так близко, что наши бойцы слышали немецкую речь. Небольшой клочок земли, где располагалась дивизия Людникова, насквозь простреливается немцами».

Когда военный корреспондент Н. Вирта в сопровождении двух солдат прорвался в дивизию, положение там сложилось тяжелейшее. Н. Вирта записывает в блокноте:

«В подвалах разрушенных домов находилось около 400 раненых, нуждавшихся в неотложной помощи – не было ни бинтов ни медикаментов, санитарки давно уже извели на перевязочный материал простыни и свое собственное белье. Продукты подходили к концу – на человека приходилось по 5 граммов крупы, столько же граммов сала, немного больше сахара. Это был дневной паек для всех, включая командира дивизии. Последняя плитка шоколада из неприкосновенного запаса распределена между самыми тяжелыми ранеными. И тут вдруг доносят Людникову, что медсестра Сима Осетрова решила своим ходом перебраться через Волгу, чтобы организовать помощь терпящим бедствие людям. Услышав это, Людников стал орать в телефон: «Назад! Вернуть немедленно!»

Но было уже поздно. Сима прыгала с шестом с льдины на льдину, падала, поднималась и шла дальше... Она провалилась в полынью, но в это время ее заметили с той стороны и в последний момент, когда у нее уже не было сил, вытащили на берег».

Моряки Волжской флотилии решаются на отчаянный шаг – невзирая на торосы, невзирая на постоянный обстрел, любой ценой пробиваться к армейским соединениям, воюющим на той стороне. И они пробились, совершив подвиг, который не должно забыть человечество. В своем полевом блокноте Н. Вирта записывал в то время:

«Ночью на острове Зайцевский капитан Кориков набирал для переправы через Волгу добровольцев, которые должны были доставить на тот берег боеприпасы и продовольствие. Им не надо было объяснять положение, они знали, на какой риск они шли. Двадцать пять лодок и катеров, нагруженных всем самым необходимым для раненых и бойцов, двинулось в путь. До противоположного берега добралось только шесть.

Склоним головы перед светлой памятью солдат-понтонеров, перед моряками Волжской флотилии, перед гребцами обыкновенных рыбацких лодок, отдавших себя в жертву ради спасения других...»

* * *

В полевом блокноте писателя приводятся свидетельства непосредственных участников героического сражения за Сталинград. Отец дословно записывает в своем блокноте донесение – быть может последнее – гвардии младшего лейтенанта Калеганова, командира 3-й роты, удерживающей в своих руках Сталинградский вокзал, направленное командиру батальона гвардии старшему лейтенанту Федосееву:

«Доношу обстановку. Противник старается всеми силами окружить мою роту, заслать в тыл автоматчиков. Несмотря на превосходящие силы противника, наши бойцы и командиры проявляют мужество и геройство. Гвардейцы не отступают. Пусть падут смертью храбрых, но противник не должен перейти нашу оборону. Пока командир роты живой, ни одна сволочь не пройдет. Командир находится в напряженной обстановке, сам лично я на слух оглох, и слаб, и падаю с ног. Но погибнем героями за Сталинград, а не отступим назад».

26 января 1943 года Н. Вирта передает по телеграфу репортаж о тех событиях, которые проходят непосредственно у него перед глазами:

«...Линия обороны врага проходит вдоль стены цеха, в 15 шагах от нее. Здесь стреляют друг в друга в упор... бои идут в траншее... рукопашные...

Прижатая в эти грозные дни сражения за Сталинград к волжскому берегу, имея впереди, с флангов и в воздухе громадную силу немцев, стянутую из всех европейских стран, а позади, в считаных метрах – Волгу, наша армия может или победить, или погибнуть. Так как именно здесь, в Сталинграде, было сказано:

– Нам на той стороне земли нет!»

Эти пророческие слова произнес не кто иной, как командующий Сталинградской армией генерал-лейтенант Василий Иванович Чуйков.

В очерке «Живая легенда» («Огонек», 30 июня 1943 г.) Н. Вирта пишет:

«Нам надо дойти до Волги еще только один километр – записал в свой дневник немецкий офицер, убитый под Сталинградом, но мы его никак не можем пройти. Мы ведем борьбу за этот километр дольше, чем за всю Францию; мы уложили здесь больше солдат, чем в борьбе за Севастополь, но русские стоят, как каменные глыбы. Очевидно, они решили сражаться до последнего солдата».

Дальше Николай Вирта записывает в своем полевом блокноте:

«В самое жаркое время, когда И. Людникова спросили, где будет его командный пункт, он сказал:

– Традиция командиров сто тридцать восьмой дивизии – быть там, где сражаются их люди, не мне нарушать ее.

И. Людников лично принимал участие в контратаках, когда немцы подошли к его блиндажу на расстояние пистолетного выстрела».

В боях за Сталинград окопная война приблизилась к командным пунктам, и штабные офицеры и командиры, отбивая атаки немцев, вступали с ними в открытый бой.

Ежедневно наблюдал отец подвиги солдат и офицеров, отстоявших легендарный дом Павлова.

* * *

Он говорил с ней, с санитаркой Симой Осетровой, перешедшей с шестом в руках по торосам Волгу для организации помощи раненым. Вот она смотрит на нас с фотографии – славная девушка с открытым лицом, только что совершившая беспримерный подвиг. Не расставаясь ни на минуту со своей походной «Лейкой», отец старался запечатлеть на пленку как можно больше кадров, ставших впоследствии исторической хроникой Великой Отечественной войны. Все, что он видел своими глазами, откладывалось в его сознании и затем было воплощено в художественные образы сценария к фильму «Сталинградская битва», но до того, как он будет написан, было еще далеко, вокруг еще шли кровопролитные бои...

* * *

Но вот она – близость Победы!

1 февраля 1943 года Н. Вирта передает в Москву по телеграфу:

«Итак, свершилось! Над Сталинградом, над его центральной частью снова развевается Красное знамя! Пусть вся страна запомнит эту дату!..

Немцы вылезали с поднятыми руками из блиндажей, держа автоматы, зажатыми между ног.

Пленных не успевали считать, тысячные толпы их собирались на площадях».

* * *

Н. Вирта присутствовал при пленении фельдмаршала Паулюса. Это был финал битвы за Сталинград. В своем очерке «Как был взят в плен Паулюс» («Правда», 4 февраля 1943 года, Сталинград, по телеграфу), он писал:

«В числе пленных генерал румынской кавалерии Братеску. Когда его спросили, где его лошади, он ответил: их сожрали солдаты Паулюса...»

И дальше:

«...все они (немцы. – Т.В.) поносили своего командующего, генерал-фельдмаршала Паулюса за то, что он скрыл от них ультиматум (о сдаче. – Т.В.) маршала артиллерии Воронова и генерал-полковника Рокоссовского.

Паулюса взяли в плен с большим искусством.

Разведчики точно установили, что командный пункт Паулюса помещался в центре Сталинграда. Было узнано все – сколько на его командном пункте офицеров, где стоят автомобили штаба. Какова охрана. Охрана у Паулюса была велика. Тем не менее она не спасла его от плена.

Операция началась в ночь на 31 января, пока шел бой...

Ночью к командному пункту Паулюса прорвались танки и автоматчики. Дом к рассвету был блокирован. А вся охрана уничтожена. Генерал-полковник Паулюс только что получил от Гитлера радиограмму, в которой фюрер поздравлял Паулюса с возведением его в ранг фельдмаршала Третьей империи.

Новоиспеченный фельдмаршал до рассвета не подозревал, что дом, в подвале которого он сидит, окружен и что вся связь находится в наших руках.

* * *

Когда же этот печальный факт был установлен, Паулюс послал своего адъютанта для переговоров о капитуляции.

...Фельдмаршал вышел в полной генеральской форме с мрачным видом. Впрочем, надо сказать, для иного настроения у фельдмаршала причин не было. Он потерял все войска, всю технику...»

* * *

В ту лютую февральскую ночь капитуляции фашистской армии под Сталинградом Н. Вирта сопровождал Паулюса с той самой минуты, когда он в парадном мундире вышел сдаваться в плен из подвала универмага, до хутора Зворыкино, где располагался штаб Донского фронта, которым командовал Рокоссовский.

* * *

Впоследствии писатель регулярно виделся с фельдмаршалом Паулюсом – находясь на положении пленного, фельдмаршал жил после войны на предоставленной ему государственной даче в Малаховке и был занят написанием мемуаров. А главным образом осмыслением той катастрофы, которая произошла в Сталинграде с его армией и в его душе. Это осмысление было столь глубоким и искренним, что в 1944 году он вступает в Антифашистскую организацию немецких офицеров.

А в 1945–1946 гг., при замершем от неожиданности переполненном зале, бывший фельдмаршал гитлеровской армии появляется на трибуне Нюрнбергского процесса, с которой произносит обвинительную речь в адрес нацизма и его главарей, ввергших Германию в бесчеловечную бойню.

Последние годы жизни, с 1953 по 1957 г., Фридрих фон Паулюс проводит в ГДР.

* * *

Человеческая трагедия, которую пережил Паулюс, легла в основу повести Н. Вирты «Катастрофа». Эта повесть в большей степени отражает внутреннюю метаморфозу в мыслях и взглядах бывшего фельдмаршала, чем летопись сражения, которое он проиграл.

* * *

В марте 1943 года, оставаясь до конца битвы на Волге в армии Чуйкова, отец возвратился в Москву. Это было счастье, что он вырвался оттуда живым, но вернулся он очень больным. Несмотря на то что как специальный корреспондент центральных газет он и находился на довольствии при штабе армии, но, видимо, и тот рацион, который он там получал, был для него губительным. Надо сказать, что отец был человеком совершенно непьющим, и это было плохо, потому что в той фронтовой обстановке стопка обжигающего спирта и ему пошла бы на пользу. Отцу необходимо было нормальное питание, так как его постоянно мучили боли в животе, и моя мама, оставив нас с бабушкой в Ташкенте, срочно выехала к нему в Москву. С собой она везла мешок риса, лук, чеснок, изюм. Отец получал какие-то продукты из своего армейского пайка, и их жизнь как-то наладилась.

* * *

Фронтовой опыт вскоре становится совершенно необходимым моему отцу для работы. В 1946 году он получает государственный заказ на создание сценария для двухсерийного фильма о Сталинградской битве. Заказ этот, надо полагать, исходил с самого верха. Мне удалось раскопать в архивах интересную запись в дневниках отца:

«В 1946 году написал сценарий «Сталинградская битва», который был одобрен товарищем Сталиным 9 марта 1947 года, утвержден и запущен в производство» (Автобиография, 5 июня 1947 г., отдел рукописей Ленинской библиотеки, ф. № 198).

Товарищу Сталину было явно небезразлично, каким именно он будет представлен будущим зрителям, а ими должна была быть вся страна. На сей раз верховный цензор был, видимо, в целом удовлетворен прочитанным, а некоторые его замечания, которые он сделал красным карандашом, были не принципиальными – в основном они отражали вкусы вождя, когда он заменял эпитеты, характеризующие его самого, в сторону более превосходных степеней.

Но вот дело дошло до фамилии одного из действующих лиц сценария – генерал-лейтенанта К.Ф. Телегина, он был начальником штаба в армии Чуйкова, – и Сталин по какой-то неведомой причине с таким нажимом вычеркивает ее красным карандашом, что сдирает бумагу. Этот росчерк генералиссимуса роковым образом отразился на судьбе Константина Федоровича Телегина. В 1948 году он был арестован в лесу, на охоте, где на него устроили настоящую облаву, и отвезен прямо в охотничьем облачении на Лубянку.

Мой отец познакомился с К.Ф. Телегиным в окопах Сталинграда. Однажды в траншее, поблизости от командного пункта, отец со своей неразлучной «Лейкой» слишком сильно высунулся над бруствером, чтобы запечатлеть какой-то кадр, когда кто-то властной рукой резко сдернул его обратно вниз. Вслед за ним на дно траншеи посыпались комья земли от пулеметной очереди. Генерал в самых крепких выражениях обругал чересчур ретивого корреспондента, который смущенно представился ему. Отец считал К.Ф. Телегина своим спасителем, возможно не без оснований, и после войны генерал с женой и дочерью нередко наведывались к нам в Переделкино. Обе женщины, я помню, были очень миловидны, нарядны и с очаровательной застенчивостью держались в тени своего представительного мужа и отца. Генерал любил погулять – шумно и широко. В компанию К.Ф. Телегину мои родители чаще всего приглашали Павла Филипповича Нилина и Ивана Тимофеевича Спирина, знаменитого летчика, снявшего со своей командой папанинцев с льдины.

П.Ф. Нилин – огромный, слегка неуклюжий из-за поврежденной, кажется простреленной, ноги, этакий сибирский медведь, – был прекрасным рассказчиком. После своей всегдашней присказки «вообще, значит, так...» он пускался в столь красочное изложение какой-нибудь истории из своей богатой биографии бывшего сотрудника уголовного розыска Иркутской области, что гости, затаив дыхание, готовы были слушать его до бесконечности, забывая, к огорчению моей мамы и бабушки, про всякое угощение, давно уже дожидавшееся своей очереди... Под видимостью легкой иронии в каждом его слове сквозил злой сарказм – Нилин издевался над человеческой глупостью, которая завела людей в такой тупик, где было лишь взаимное уничтожение, подлость и ненависть. Во всяком случае именно такой предстает перед читателем Гражданская война в повестях Нилина «Жестокость» и «Испытательный срок». (Достав с полки его однотомник, чтобы перепроверить свои давние ощущения, я обнаружила дарственную надпись от Павла Филипповича, датированную 1961 годом. Наша дружба с ним продолжалась долгие годы.)

В летние месяцы после войны, когда обе наши семьи жили в Переделкине, мы с семейством Нилиных общались чуть ли не ежедневно. Папа с Павлом Филипповичем после дневных трудов любили часов в пять, в шесть совершать длинные прогулки. Трогательно было наблюдать, как они удалялись, оживленно жестикулируя, по дороге в сторону Мичуринца, – большой, слегка косолапивший Нилин и рядом с ним невысокий, худощавый отец, – они уже вступили в какой-то бесконечный спор, который у них будет продолжаться до тех пор, пока в сумерки они не вернутся домой, уставшие, но продолжающие полемизировать, и не сядут с этим же разговором пить чай.

А мы с моей бабушкой под вечер сами нередко бегали к Нилиным на дачу, помогали Матильде Иосифовне Юфит, жене Нилина, тоже писательнице, купать их первенца – маленького Сашу. У меня сохранилась фотография – девочка с двумя косичками, это я, держит на руках хорошенького малыша – Сашу Нилина.

Вплоть до 1946 года Павел Филиппович оставался вполне благополучным писателем. В то время он был известен главным образом своим сценарием к фильму «Большая жизнь», который вышел в прокат перед войной в 1940 году.

За первую серию сценария П.Ф. Нилин получил Сталинскую премию.

Зато по поводу второй серии «Большой жизни» Нилин удостоился целого постановления ЦК ВКП (б) от 4 сентября 1946 года. Это был настоящий разгром. В пространном постановлении говорилось:

«Фильм не дает правильного представления о действительном размахе и значени проводимых советским государством восстановительных работ в Донецком бассейне... Главное место в фильме уделено примитивному изображению всякого рода личных переживаний и бытовых сцен... Ввиду этого содержание фильма не соответствует его названию... Больше того, название фильма «Большая жизнь» звучит издевкой над советской действительностью...»

Принимая во внимание «плохое идейно-политическое содержание и низкие художественные достоинства» фильма (режиссер Л. Луков), невзирая на нецелесообразно произведенные расходы, «Большую жизнь» было решено запретить!

Честь, что называется, нам дороже каких-то там расходов!

И готовый фильм сняли с проката.

Насколько я помню, Павел Филиппович относился к этому событию совершенно спокойно. Он приходил к нам на дачу, садился за стол и, основательно расставив локти, со своей всегдашней присказкой – «вообще значит так» – начинал рассуждать о той травле, которую устроила тогдашняя пресса, еще недавно его восхвалявшая, в отношении его самого и его произведения, в самых ироничных и насмешливых тонах.

* * *

Слава буквально обрушилась на него после того, как в «Новом мире» была опубликована его повесть «Жестокость» (в 1956 г.), а вслед за ней – «Испытательный срок». Это было откровение – с такой художественной убедительностью, с такой обличительной страстью писать о Гражданской войне мог только тот, кто сам прошел ее горнило и, слава тебе, Господи, уцелел, чтобы затем написать о ней со всей силой своего дарования.

П.Ф. Нилин создал образы, ставшие нарицательными, – образ Веньки Малышева ассоциируется отныне в нашем сознании с потерей веры, разбившейся вдребезги при столкновении с предательством и вероломством.

Нилин продолжал писать все в том же духе – своей скупой и столь выразительной прозой, гораздо больше внимания уделяя внутреннему состоянию своих героев, чем внешним обстоятельствам окружающей действительности. Его рассказы и повести «Через кладбище», «Дурь», «Впервые замужем» по-прежнему пользовались читательским успехом, экранизировались, переводились на иностранные языки, он оставался верным избранному им пути...

* * *

Но обратимся снова к нашей компании за столом. Нилин не умолкал. Напрасно взывала к нему его жена Матильда Юфит: «Нилин, ты наконец успокоишься сегодня или нет?!» Но если уж Нилин заводился, его нелегко было угомонить – вся надежда была на то, что в разговор ворвется кто-нибудь из мужчин, ну, например, летчик Спирин, со своей полярной темой.

Поселившись на даче в Переделкине, Иван Тимофеевич Спирин проникся здешним духом творчества и заболел недугом писательства – в итоге из-под его пера вышло несколько книг. В том числе и для детей. Маленькой девчонкой я с ним отчаянно кокетничала – обаяние личности Ивана Тимофеевича было просто неотразимым: широкоплечий, вальяжный, с этакой лукавой, всепонимающей ухмылкой на лице, – в нем чувствовалась мужская сила, характер, женщины были от него без ума. Я знала двух его жен, красавицу Симону, изысканную интеллигентку, писательницу, рано ушедшую из жизни из-за какой-то болезни. И вторую его жену – Аду. Ада была просто неподражаема со своим одесским колоритом, она была художница-модистка, известная мастерица в своем деле. Мы все с умилением воспринимали ее непосредственность, прямоту, образный язык и нелицеприятные суждения обо всем окружающем. Люди просто умирали со смеху, слушая неумолимую Аду – у-у-у, пощады не жди, если кто-нибудь попадался ей на язык. Но больше всех умилял ее южный темперамент самого Ивана Тимофеевича – вероятно, все счастье этой пары заключалось в единстве противоположностей.

У меня сохранилась книжка, подаренная мне Иваном Тимофеевичем, с трогательной надписью и советом читать книги о героях Заполярья, – книга так и называется: «Рассказы летчика» (Москва–Ленинград, 1939 год).

Конечно, ни одно подобное застолье не обходилось без того, чтобы папа и Константин Федорович Телегин не вспоминали Сталинград – при каких обстоятельствах они встретились, что им пришлось пережить и чему они стали свидетелями в ту страшную зиму, когда наши войска в тяжелейших боях отстояли прижатый к Волге город. Папа не раз мне говорил, что среди своих наград, а их у него было немало, он больше всего ценит «Медаль за оборону Сталинграда». Это было для них святое, быть может, наивысшая точка их судьбы...

* * *

Вскоре после одной из таких встреч, в 1948 году, Константина Федоровича Телегина арестовали. Вместе с ним арестовали большую группу офицеров высшего ранга из близкого окружения маршала Г.К. Жукова. Им «шили» дело о том, что они готовят вооруженный переворот и тому подобное...

Какое-то время спустя были арестованы Л. Русланова и В. Крюков.

К.Ф. Телегин, как и все остальные, на долгие годы пропал где-то в застенках ГУЛАГа. Некогда бравый генерал, Константин Федорович вышел на свободу уже после смерти вождя всех народов, в совершенно неузнаваемом виде. По некоторым свидетельствам, в тюрьме его так истязали, что довели до полного беспамятства – он позабыл, как зовут его жену и детей... Все это стало известно многие годы спустя после того, как он был освобожден.

Мы с ним виделись несколько раз после его возвращения на волю. Он был сломлен как человек и как личность, замкнулся в себе и, кроме физического своего состояния, ничем другим не интересовался. Напрасно пытались друзья и знакомые вовлечь несчастного генерала в общение – все наши попытки в этом направлении были напрасны...

* * *

Создание сценария «Сталинградской битвы» потребовало от Николая Вирты колоссальной концентрации всех его сил. Он работал запойно, сутками не отрываясь от стола и прерываясь, к своей досаде, в тех случаях, когда за недостатком материала снова надо было ехать в город и часами сидеть в военном архиве. С собой на дачу в Переделкино он привозил все новые и новые пачки газет, журналов, топографических карт различного масштаба, планов, схем. Все это не вмещалось в его обширном кабинете, и вот уже в столовой на столе появлялись все растущие вороха необходимых документов – указов, сводок, донесений, газетных публикаций. Создавался сплав документалистики и художественной прозы, запечатлевший грандиозную картину Сталинградского сражения.

Сценарий к фильму «Сталинградская битва» является подлинной хроникой войны. Он отразил основные этапы военной операции под Сталинградом – от момента их разработки в Ставке Верховного главнокомандующего до претворения в жизнь. Перед нами с поистине кинематографической быстротой разворачивались картины исторических переговоров Сталина и Молотова с Рузвельтом и Черчиллем, боевых действий защитников Сталинграда, незабываемого подвига тружеников тыла, переправы через замерзающую Волгу...

Незабываемое впечатление производили сцены боев – повсюду рвались снаряды, полыхали пожары, вспыхивали осветительные ракеты. В этих кровавых отсветах шли в бой – пехота, морские батальоны, танки. Сражались за каждую улицу, за каждый дом.

Некоторые эпизоды сценария написаны в теплых тонах.

«Дом Павлова».

Голос: Я гвардии сержант Яков Павлов из армии Чуйкова... Я снова занял этот советский дом... Есть тут жильцы?..

Старуха: Имеются...

Павлов: Та-ак! Несовершеннолетние?..

Старуха: Внучки, сынок. Сироты. Мать и отец погибшие.

Павлов (пауза): Что же мне с вами делать?.. Бабка! Назначаешься начхозом гарнизона нашего дома. Постираешь, кашу сваришь... когда подвезут крупу... Понятно?..

(Прислушивается. Наверху музыка.)

Павлов: Что за концерт?

Черноголовый: Патефон нашли, товарищ гвардии сержант.

Павлов: Снять эту пластинку! Поставить что-нибудь современное!

(Черноголовый ставит пластинку – «Есть на Волге утес»).

Голос (с акцентом): Эй, русь, давай музыка!

Павлов: Глущенко, угости их музыкой, мракобесов!

(Глущенко дает очередь. Завязывается перестрелка. Патефон играет «Есть на Волге утес».)

* * *

Особое место в сценарии «Сталинградская битва» занимает образ И.В. Сталина.

Он предстает перед нами монументальной фигурой крупнейшего военного стратега, неотрывно следящего по карте боевых действий за состоянием всех фронтов от Балтики и почти до Каспия. Склонясь над картой, он красным карандашом наносит на ней стрелы, указывающие направление ударов, которые должны были, по его замыслу, опрокинуть немецкую военную громаду, повернуть ее вспять и наконец добить в логове фашистов, в Берлине.

Таким образом, генералиссимус Сталин, не выходя из своего кабинета в Кремле, становится едва ли не главным творцом той Победы, которую одержал советский народ над гитлеровской Германией.

Верил ли сам писатель в этот миф?!

Вряд ли с позиции сегодняшнего дня можно однозначно ответить на этот вопрос.

Возможно, что и верил. Сценарий создавался им по горячим следам войны, в эйфории Победы, когда все, кто ее пережил, испытывали сильнейший духовный подъем. Это было то самое мгновение, когда можно было писать в открытую, с искренней верой в то, что пишешь. Во всяком случае таким представляется нам сейчас внутреннее состояние творческой личности в то время.

Долго ли оно длилось? Это уже совсем другой вопрос, но я еще вернусь к нему.

* * *

После завершения сценария в 1949 году на экраны вышел двухсерийный фильм «Сталинградская битва». Блестящий коллектив воплотил литературную версию грандиозного сражения на Волге в киноповествование. Режиссер фильма В. Петров так писал о своем творческом методе при создании «Сталинградской битвы»:

«Правда жизни, правда истории – вот из чего надо исходить в поисках стиля фильма. В фильме не будет ни одного кадра документалистики, но весь он от начала до конца должен восприниматься как документ... Авторы фильма собрали и изучили огромный материал оперативных сводок, донесений, планов, карт, рассказов участников, ознакомились с ценнейшими документами, предоставленными Генеральным штабом Советской армии, и с иностранными источниками, в результате чего и появится экранный образ великого события» («Советское искусство», 28 марта 1948 года, статья «Фильм о великой победе»).

В прессе после выхода фильма на экраны публикуются восторженные отклики, отмечавшие работу постановщика киноленты В. Петрова, а также главного оператора Ю. Екельчика, воссоздавших зримый образ Войны, какой она была в окопах, в штабе Чуйкова, в Ставке Верховного главнокомандующего и на переговорах высших государственных деятелей.

Отдельно отдавалась дань таланту выдающегося композитора нашей современности А. Хачатуряна – его музыка в фильме звучала как гимн во славу русского оружия.

Знаменитые артисты, занятые в фильме, – Сталина играл А. Дикий, Чуйкова – Н. Симонов, Рокоссовского – Б. Ливанов, Рузвельта – Н. Черкасов, Черчилля – В. Станицын – изо дня в день читали про себя хвалебные рецензии в газетах.

Н. Вирта в связи с выходом на экраны фильма «Сталинградская битва» переживал новый всплеск славы и успеха. Литературная общественность высоко оценила художественные достоинства сценария как самостоятельного произведения, об этом писали К. Симонов, Б. Полевой, В. Кожевников, Д. Данин, М. Брагин.

На зрителей фильм «Сталинградская битва» произвел огромное впечатление.

Это была первая лента, появившаяся в нашей стране, в которой в художественной форме было показано ключевое сражение Великой Отечественной войны, ставшее провозвестником нашей Победы. Люди старшего поколения помнят его до сих пор, и нередко имя писателя Николая Вирты ассоциируется у них именно с этим фильмом.

«Сталинградская битва» долго не сходила с экранов в СССР, став классикой советского кинематографа. Фильм обошел едва ли не всю послевоенную Европу и везде был встречен с восторгом и сопереживанием.

* * *

Это было еще во время войны, когда отец принял самое активное участие в осуществлении грандиозного проекта. Московская патриархия привлекает его к подготовке уникального издания – сборника материалов под названием «Правда о религии в России» («Московская патриархия», 1942 год, тираж 5000 экземпляров).

В разгар войны, когда наша страна несла колоссальные потери – человеческие, материальные и моральные, – Православной церкви снова позволили поднять свой голос. Она вместе со всем народом пережила трагедию войны. Оккупация нанесла чудовищный урон всему тому, что еще осталось у Православной церкви после революции и большевистского беспредела. Храмы снова подвергали разрушению. Их бомбили, били по храмам прямой наводкой. Сжигали, грабили. Священников вытаскивали из церквей прямо во время богослужения и расстреливали вместе с прихожанами. И верующие не могли об этом молчать. Они собирали документы, свидетельские показания по горячим следам событий, фотоснимки. Все это составило основу внушительного тома, от одного прикосновения к которому сжимается сердце.

Митрополит Московский и Коломенский Сергий лично патронировал это начинание и писал в предисловии к книге:

«Линия поведения нашей Русской Церкви в отношении фашистского «крестового похода» определяется просто.

Фашистский «крестовый поход» уже разразился над нашей страною; уже заливает ее кровью; оскверняет наши святыни; разрушает исторические памятники; изощряется в злодеяниях над безоружным населением, о чем достаточно подробно говорится в настоящей книге. Ясно, что мы, представители Русской церкви, даже на мгновение не можем допустить мысли о возможности принять из рук врага какие-либо льготы или выгоды. Совсем не пастырь тот, кто, видя грядущего волка и уже терзающего церковное стадо, будет в душе лелеять мысль об устройстве личных дел. Ясно, что Церковь раз и навсегда должна соединить свою судьбу с судьбою паствы на жизнь и на смерть» («Правда о религии в России», стр. 12).

В книге собрано более шестидесяти фотографий, письма, акты, составленные уцелевшими очевидцами событий, которые дают потрясающую картину бедствий, насилия, ужаса, обрушившихся на головы гражданского населения на оккупированных территориях России. Составители «Правды о религии в России» – Митрополит Киевский и Галицкий Николай, профессор книговедения Григорий Петрович Георгиевский и протоиерей Александр Павлович Смирнов совершили гражданский подвиг, оставив на память потомкам этот том о черных днях фашистской оккупации.

Н. Вирта с большой готовностью откликнулся на обращение к нему Патриархии с просьбой помочь в подготовке книги «Правда о религии в России» к печати. Он был завален работой сверх головы. Ему присылали груды чудом сохранившихся писем, обгоревших документов, отрывочных записей на подвернувшихся под руку клочках бумаги непосредственных участников событий. Фотографии, на которые невозможно смотреть без содрогания, – суровые крестьянские лица на фоне обгоревших труб, напоминающих о том, что когда-то на этом месте была деревня. Груды щебня, оставшиеся на месте взорванных храмов. Оскверненные ризницы. Гражданское население, убитое во время защиты церквей. Свидетельские показания о бесконечных грабежах, когда у голодных, разутых, замерзающих вырывали последнее.

Чтение всех этих документов доводило до слез, хотелось каждый из них сохранить и вставить в книгу. Однако объем издания заставлял чем-то жертвовать, и этот выбор стоил моему отцу огромной затраты душевных сил.

Он уделял также большое внимание литературной обработке сопроводительных текстов.

В томе «Правда о религии в России» под псевдонимом «Николай Моршанский» (дед Н. Вирты был родом из Моршанска Тамбовской губернии) опубликован очерк отца «В этот день». Речь в нем идет о варварской бомбардировке Москвы и Ленинграда фашистской авиацией в Пасхальную ночь, когда беззащитное население стекалось к действующим церквям на полночную службу и понесло огромные потери. Очерк «В этот день» дышит болью и гневом. Он кончается так:

«Мы не забудем всех бомб, сброшенных на наши дома, и особенно тех бомб, что было сброшены в эту ночь, когда свободная совесть свободных русских людей, верующих в Бога, верующих во Христа, трепетала в молитвенном горении. Наступит воздаяние, оно близится. И во имя высшей справедливости не законы милосердия вступят тогда в силу, а суровые законы Бога Отца, карающего преступления человека против лучших устремлений человечества».

Оставим на совести автора этого отрывка высказывания насчет «свободной совести свободных русских людей» – для меня здесь важно другое. С большой долей вероятности можно предположить, что написан он глубоко верующим человеком, что было для меня неожиданным откровением. Я не замечала, чтобы мои родители когда-нибудь молились или ходили в церковь, а первая икона появилась в нашем доме, когда из Костромы к нам в гости приехал двоюродный дед моей мамы, из староверов, которого мы называли «дядя Дий», и, оглядев наши хоромы в Лаврушинском переулке, обнаружил, что ему не перед чем помолиться. В тот раз он молился на церковь в Кадашах, которую было видно из нашего окна, а в следующий раз, приехав к нам в Москву, привез нам старинный складень в серебряных ризах – этот складень и по сию пору охраняет наш с моим мужем дом.

Значит все же в душе у отца была вера, к которой он мог припасть в тяжелые минуты, – «и будет Господь прибежищем угнетенному, прибежищем во времена скорби», «ибо он не презрел и не пренебрег скорби страждущего, не скрыл от него лица своего, но услышал его, когда сей воззвал к Нему».

(Псалтырь, псалом 9, 21).

* * *

Знакомство с митрополитом Московским и Коломенским Сергием продолжалось еще некоторое время после окончания их совместной работы над книгой, и однажды отец пригласил митрополита к нам в гости.

Тут у нас в доме настал переполох – никто не знал, чем можно угощать Его Святейшество, так как был пост. Телефонный опрос друзей и знакомых тоже ничего не прояснил... Но вот в назначенный день Его Святейшество является к нам, и, перед тем как пригласить всех к столу, мама в смущении обращается к нему:

– Ваше Святейшество, мы не вполне уверены, что вы одобрите приготовленные нами кушанья!

На что Его Святейшество ответил:

– Не беспокойтесь, дорогая, в пути вкушают предлагаемое.

Эта замечательная фраза по разным поводам и до сих пор используется в нашей семье.

* * *

В самом начале лета 1943 года, когда война была еще в разгаре, родители выписали нас с бабушкой из Ташкента в Москву – им казалось, что вместе мы легче перенесем лихолетье.

Мы оставляли Ташкент в тяжелое время – испытание эвакуированных всевозможными лишениями и нуждой становилось совершенно непосильным.

Наша колония эвакуированных писателей располагалась во дворе по улице Жуковского, обнесенном типично южными постройками – обмазанные глиной, с плоскими крышами и убогие на вид, они исподлобья взирали на божий мир, однако их кругозор был ограничен небольшим двором с протекавшим вдоль глинобитного забора арыком со сточными водами и росшим на краю его тутовым деревом, могучим и невероятно обильно плодоносившим. А так как по некоторым утверждениям эти черные ягоды, с виду напоминавшие малину, заключали в себе целый кладезь витаминов, то нам ничего не оставалось, как с их помощью укреплять свое здоровье. В глинобитных мазанках жили со своими семьями М. Берестинский, А. Файко, О. Леонидов, В. Луговской и Елена Сергеевна Булгакова с младшим сыном Сергеем.

Один дом, замыкавший это каре и выходивший окнами на улицу, был побольше и вдобавок побелен снаружи, за что и получил прозвище «Белого дома». В нем располагались три семьи – Погодиных, Уткиных и наша.

Из мужчин у нас в доме были Николай Федорович Погодин – в своих роговых очках, больше похожих на лупы, нетвердо ступавший по неровному дощатому полу нашего «Белого дома», он стоически переносил неустроенность временного жилья, никогда не жаловался и был погружен в свою работу. По вечерам, когда мы садились в нашей общей столовой за ужин – обычай, введенный моей мамой и Анной Никандровной Погодиной, чтобы поддержать видимость человеческого общения, – Николай Федорович пристально разглядывал содержимое своей тарелки и спрашивал жену:

– Скажи мне, что у меня тут такое?

– Ешь, ешь, это очень полезно, – подбадривала мужа Анна Никандровна и обводила присутствующих виноватым взглядом.

Самым бодрым персонажем нашего невеселого ежевечернего застолья была сестра Иосифа Уткина, пожилая, маленькая, согбенная женщина, совершенно седая и немощная на вид. Но это только на вид! На самом деле она обладала несокрушимой силой воли и напоминала одну из неунывающих тетушек кишиневского еврейского местечка, столь любовно описанных ее братом, знаменитым в то время поэтом Иосифом Уткиным, в его поэме «Повесть о рыжем Мотэле». Она непрерывно слушала сводки Совинформбюро, после чего с необычайным воодушевлением сообщала нам, что за истекшие сутки силами нашей доблестной Красной армии было уничтожено столько-то вражеских танков, захвачено столько-то единиц стрелкового оружия, тогда как отрядами наших героических партизан спущено под откос несколько немецких эшелонов с вооружением. При этом умалчивалось о том, какие города и области были сданы оккупантам за те же самые истекшие сутки.

Но вот у нас в «Белом доме» появляется пополнение – Иосиф Уткин. Насколько я припоминаю, это было осенью 1942 года. Он был тяжело ранен на фронте и после долгого пребывания в госпитале приехал в Ташкент к своей сестре. Он был ранен в руку, и эта его раздробленная, на широкой перевязи, рука напоминала спеленатого младенца, которого он постоянно качал, чтобы умерить боль. Когда Уткину становилось лучше, он любил читать нам свои фронтовые стихи – тогда их печатали во всех газетах. Казалось, к нам в наш тихий ташкентский двор врывалась война с ее грохотом, кровью и стонами. Все вокруг наполнялось едким дымом и пылью рушащихся домов, и среди этого рева и грома шел непрерывный бой.

Клянусь: назад ни шагу!
Скорей я мертвый сам
На эту землю лягу,
Чем эту землю сдам.
(«Клятва»)

И вот уже один из тех, кто шел в атаку, ранен. Он падает на эту землю и видит над собой, как своего ангела-спасителя, синеглазую медсестру:

Когда, упав на поле боя —
И не в стихах, а наяву, —
Я вдруг увидел над собою
Живого взгляда синеву,
...
Меня как будто оросили
Живой и мертвою водой,
Как будто надо мной Россия
Склонилась русой головой!..
(«Сестра»)

Очнувшись, будто бы от какого-то забытья, я с облегчением снова начинала различать знакомые лица вокруг нашего общего обеденного стола. Вот Николай Федорович Погодин, подперев голову рукой, в задумчивости слушает поэта, с таким вдохновением, с таким юношеским порывом читающего нам, загнанным войной в чужие края, свои фронтовые стихи. А вокруг наши женщины – они не могут сдержать слезы и сквозь них влюбленными глазами смотрят на Иосифа Уткина – его сестра, мои мама и бабушка, Анна Никандровна Погодина. И мы с Таней Погодиной, две испуганные подрастающие девочки, на долю которых выпали испытания военных лет.

Николай Федорович по праву старшего просил:

– Иосиф, почитай про Мотэле, пожалуйста!

И Уткин своим глуховатым голосом читал поэму «Повесть о рыжем Мотэле»:

Радостный путь немногим.
Не всем
Как компот:
Одни ломают ноги,
Другие –
Наоборот,
Вот!

Но все же мы немного взбадривались, ведь по выражению рыжего портного Мотэле:

– Ну, что же?
Прикажете плакать?
Нет, так нет! –
И он ставил заплату
На брюки
И на жилет.

Выходец их еврейского кишиневского местечка, Иосиф Уткин так глубоко проникся мелодией русской напевности, что порой его стихи, впоследствии переложенные на музыку, напоминают скорее не авторскую, а народную песню:

Что любится, чем дышится,
Душа чем ваша полнится,
То в голосе услышится,
То в песенке припомнится.
А мы споем о родине,
С которой столько связано,
С которой столько пройдено
Хорошего и разного!
(«Заздравная песня»)

Иногда бывало и так, что Уткин, внезапно умолкнув и побледнев, поспешно выскакивал из-за стола и, щадя наши чувства, закрывался у себя в комнате. На меня, я помню, сам облик поэта – высокого, стройного, черноволосого красавца производил не меньшее впечатление, чем его стихи. К тому же невозможно было без сердечного содрогания видеть его страдания, которые он на наших глазах так мужественно переносил. Война постоянно присутствовала в этом нашем временном пристанище эвакуированных, и скрыться от нее было некуда.

В Москве мы продолжали часто видеться с Иосифом Уткиным, поскольку жили в одном и том же доме в Лаврушинском переулке в соседних подъездах. Рука болела у него до самой смерти, а умер он в 1944 году, когда ему было всего лишь сорок один год...

Ну, почему у нас в России так рано умирают поэты?!

Маленький томик его стихов, столь драгоценный для меня, – «На память милой Танюше!» – я получила в подарок от его жены Валентины уже после смерти поэта.

* * *

Мой папа, как я уже писала, был в Москве и постоянно по заданиям Совинформбюро вылетал на фронт. Мы с замиранием сердца ждали его писем. Моя бабушка то и дело заглядывала в окно нашей маленькой квартирки – не идет ли почтальон. И что он несет – письмо? Или... что-то другое? В нашем случае этот вестник добра – или наоборот ужасной беды – был худосочным, безусым парнишкой, которого подкармливали все, кто чем мог. Надо полагать, во всем Ташкенте, как и в других городах и населенных пунктах нашей необъятной Родины, не было такой руки, которая, принимая фронтовой треугольник письма от своих любимых, не возблагодарила бы чем-нибудь этого избавителя от мучительного ожидания. Во всяком случае, моя бабушка всякий раз выскакивала к нему навстречу на крыльцо и, не давая опустить долгожданный треугольник в щель почтоваго ящика, непременно одаривала парнишку чем могла – то сахаром, то яблоком, то сухарями из своих домашних запасов.

* * *

Остальные мужчины нашего двора пристроились работать в разные газеты и издательства – надо было содержать семью, а творчеством обеспечить самое скромное существование было весьма проблематично.

* * *

Молодые женщины – моя мама и Анна Никандровна Погодина – подлежали трудовой повинности и работали в детском приемнике, куда со всего Ташкента и области свозили детей, потерявшихся в неразберихе войны, отступления и бегства. Трагедия бездомных, осиротевших, перепуганных насмерть ребятишек, одна страшнее другой, ежедневно обрушивались на персонал приемника, и они как могли старались отогреть их, утешить. Хотя сами никакого утешения для себя не находили и возвращались домой без сил, измученные и угнетенные.

Ну, а в случае с Еленой Сергеевной Булгаковой население нашего двора пережило настоящий шок – выяснилось, что никакой трудовой повинности она по возрасту не подлежит. Глядя на это прелестное лицо, на эту осанку, на весь ее лучезарный облик, невозможно было себе представить, что и она может иметь солидный возраст. Во всяком случае, все имеющиеся в наличии мужчины замирали при появлении булгаковской Музы, а поэт Владимир Луговской был сражен наповал...

В Ташкент Елена Сергеевна привезла с собой бесценный груз – рукопись неопубликованного романа М. Булгакова «Мастер и Маргарита». Известно, что, умирая на руках у жены, Булгаков просил ее давать читать друзьям свой роман: «Чтобы знали, чтобы знали», – прошептал он из последних сил. Это завещание своего мужа Елена Сергеевна свято выполняла, и по всему нашему двору ходила эта запрещенная и столь опасная рукопись. Но никакой утечки информации, как говорится, не произошло, и посвященные лишь переговаривались полушепотом, сокрушаясь, скорбя и надеясь. Ждать появления в печати «Мастера и Маргариты», как всем известно, пришлось едва ли не четверть века, пока, наконец, в № 11 за 1966 год и в № 1 за 1967 год в журнале «Москва» роман с большими купюрами не был представлен читающей публике.

* * *

Мы с бабушкой уезжали из Ташкента, когда обстановка в городе становилась поистине катастрофической. Всеми видами транспорта в Ташкент прибывали потоки беженцев, они разбивали палатки прямо на площадях, лепясь по возможности поближе к фонтанам, или к арыкам, а то и просто располагались на тюках под открытым небом, благословляя азиатский климат и неизвестно где справляя насущные человеческие потребности. По городу расползались инфекционные заболевания – сыпной и брюшной тиф, дизентерия. Шло повальное воровство. Узбекские власти не в состоянии были справиться с этими стихийными последствиями войны. Некогда «хлебному городу Ташкенту» грозил голод.

Благополучие нашего писательского двора на улице Жуковского было весьма и весьма относительным. Писателям полагался ежедневный продуктовый паек, который распределялся в местном Литфонде, в центре города. Он состоял из супа, заправленного жареным луком и манкой, и неизменного плова без малейшего признака мяса. Роскошь Алайского рынка с его неслыханным южным изобилием становилась все менее доступной для большинства писателей. Хоть и приткнулись столичные литераторы в местные редакции и издательства, денег все равно не хватало, а вещи для обмена на продукты давно уже кончились. Так что все эти горы и груды арбузов, дынь, помидоров, баклажан, персиков, винограда, зелени оставались для нас предметом недоступного вожделения. И жены писателей, кто с чем мог, таскались через весь город за полагавшимся ежедневным пайком.

В такой ситуации мы с бабушкой покидали Ташкент.

* * *

В Москве я была единственным ребенком в нашем доме в Лаврушинском переулке. Мы завели котенка Мурзика, и с ним я ходила гулять. В основном я со своим котенком Мурзиком лазила по развалинам Художественной школы, прямо напротив Третьяковской галереи. Сама Третьяковка, надежно укрытая зеленой маскировочной сеткой с изображение сквера, оставалась невредимой.

Развалины Художественной школы, правое крыло, примыкавшее к нашему дому писателей по Лаврушинскому переулку № 17, поросло цветущей мать-и-мачехой, и я собирала букетики желтых цветов.

Но самым ярким воспоминанием о тех днях были моменты, когда отец возвращался домой из очередной командировки в войсковые части и привозил оттуда армейский паек: американскую тушенку в длинных жестяных банках, галеты и круглый шоколад, закатанный в станиоль, – неприкосновенный запас пилота. Бабушка устраивала нам пир – она жарила американскую тушенку с привезенным из Ташкента луком, и по квартире разносились такие запахи, при воспоминании о которых у меня до сих пор текут слюнки. Это был настоящий праздник, и те, кто испытал нечто подобное в полуголодное военное время, находясь на фронте или в тылу, никогда не забудут американскую тушенку. Тем грустнее сознавать, что после окончания войны в нашей официальной пропаганде прочно утвердилась тенденция замалчивать тот неоспоримый факт, что Америка в самый критический момент для нашей страны оказала нам столь ощутимую помощь. Ну, конечно, нечего нам прогибаться пред ними.

* * *

В Переделкино мы не ездили – там все еще стояла моторизованная часть.

В школу я не ходила целый год, зато досконально изучила все три толстые тома «Истории искусств» П.П. Гнедича и шеститомное издание А.Э. Брема «Жизнь животных», так что едва не стала натуралистом, но гены взяли свое – недаром же я родилась в литературной семье.

Но вот она пришла, пришла Победа! Толпы ликующего народа на Красной площади, слезы, жажда слиться со всеми, вот с этими – незнакомыми, своими.

Праздник Победы, как известно, состоялся не сразу, а спустя некоторое время, 24 июня 1945 года. Был хмурый, дождливый день – не было тогда авиации, разгоняющей облака. Николай Вирта вместе с другими писателями из радиостудии, оборудованной в ГУМе, комментировал парад Победы, непосредственно наблюдая его в витринные окна пассажа. Меня взяли с собой на парад Олег Леонидович Леонидов с женой, и я стояла в первом ряду слева от мавзолея вместе с другими детьми.

Кто-то из взрослых приподнял меня, и я видела, как с десятым ударом кремлевских курантов из ворот Спасской башни на белом коне выехал маршал Жуков, к нему навстречу на вороном коне подъехал Рокоссовский, и они вдвоем начали объезд построившихся по стойке «смирно» войсковых частей. В ответ на их приветствия войска отвечали раскатистым «у-р-р-р-ра!», и два прославленных полководца скакали дальше.

Я помню, меня пробирал озноб в моем легком коротком пальтишке – то ли от пронизывающего ветра с дождем, то ли от грандиозности момента: передо мной как бы зримо, в замедленном темпе проходила История – не она ли в облике маршала Жукова грузно и уверенно скакала на белом коне, и потом, подъехав к мавзолею, сильным рывком подбросив свое тело, соскакивала с коня и, взбежав по ступенькам к трибунам, где стояли вожди, отдавала рапорт Верховному главнокомандующему о Великой Победе советского народа над фашизмом! И не она ли это, живая История, проходила мимо трибун, заполненных людьми, и, печатая шаг, на мгновение задерживалась у мавзолея и единым резким движением рук бросала вражеские фашистские знамена на торец мостовой, под дождь, к ногам победителей. Груда поверженных знамен все росла, и по ним, приносимый порывами шквального ветра, все хлестал и хлестал дождь.

Каждый из нас тысячу раз видел эти исторические кадры в кино и по телевидению, но и по сей день горло перехватывает, и подступают слезы при виде этого торжества, которое было завоевано ценой миллионов человеческих жизней.

* * *

После всего этого, казалось, сама Судьба уготовила всем нам, нашей стране, нашей культуре, прорыв в светлое будущее. Однако ничего подобного не произошло. Маршал Жуков, народный герой, с именем которого была неразрывно связана Победа в Великой Отечественной войне, оказался в опале, а культура была травима и преследуема. Какая только терминология не изобреталась в послевоенные годы, чтобы посильнее заклеймить творческую интеллигенцию: формализм в музыке, безродные космополиты в литературе, позднее прибавились «педерасы» в изобразительном искусстве. Под нож попадали журналы, оперы, симфонии, картины, стихи и проза. Вокруг и около нас беды сыпались и сыпались на головы близких и отдаленных знакомых. Были арестованы соседи по Лаврушинскому переулку – Бергельсон, Квитко, Альтман, Луполл, арестован Перец Маркиш, с женой которого, Фирой, дружила моя мама. Арестован близкий мамин друг, ее коллега по той многотиражке, где она когда-то работала, по фамилии Бонюк – он «имел несчастье» родиться немцем, что было «непозволительно» в те годы. Его с женой выслали в Тмутаракань, где они и растворились в безвестности. Перечислить всех невозможно.

* * *

В послевоенные школьные годы я впервые поняла, что слово «еврей», помимо обозначения национальности, имеет еще некий дополнительный смысл весьма предосудительного свойства. Ничего хорошего тому, кто «еврей», он не обещает. Это мое открытие произошло, когда мои одноклассницы из нашей женской школы (тогда было раздельное обучение) стали мне неустанно намекать, что моя ближайшая подруга Зоя Леменева «еврейка», на чем я раньше как-то не фиксировала свое внимание. Большинство учениц в нашем классе старались ее не замечать, просто не видели ее в упор, а учителя, главным образом женщины, находились в истерике – ведь моя подруга Зоя Леменева всегда была круглая отличница, краса и гордость школы № 585 Москворецкого района города Москвы, так как же с ней все-таки быть?! Неужели придется давать медаль ученице «нетабельной» национальности?!

Положение, прямо скажем, было безвыходное.

Все-таки в конце концов она получила серебряную медаль и поступила в медицинский институт. Но тут в ее семью пришла беда – в 1950 году был арестован ее отец, занимавший руководящий пост в Министерстве здравоохранения, ему дали восемь лет лагерей. Он был выпущен на свободу и реабилитирован после смерти вождя и какое-то время еще успел пожить с семьей.

* * *

Во всем этом разгуле повального шельмования и посадок представителей нашей художественной элиты Судьба миловала Николая Вирту.

Его талант все еще был востребован тоталитарным режимом.

Надо сказать к его чести, что в травле своих собратьев по перу он ни разу не был замечен, гнусных писем не подписывал, ни в каких официальных должностях в Союзе писателей не состоял. В партию никогда не вступал, что сделали из конъюнктурных соображений или не вынеся давления свыше – увы! – многие выдающиеся деятели литературы и искусства.

Ну, а если им выкручивали руки?!..

В писательском сообществе отец стоял особняком. Ни к каким группам не принадлежал, ни в какие кланы не входил, руководствовался своим здравым разумом, а нередко и советами «умников» его ближайших друзей – Левы Левина, Юзи Гринберга, – называю их так, как называли их мои родители. Дела его при этом шли отлично – книги издавались и переиздавались, по всей стране и за рубежом шел фильм «Сталинградская битва», пьесы ставились в столичных и провинциальных театрах. Роман «Одиночество» выходил ежегодно нередко в нескольких издательствах. Но теперь это была совсем другая книга, совершенно не похожая на ту, которая когда-то вышла в «Знамени» и так поразила читателей. Художественное ядро романа едва проглядывало сквозь напластования позднейших вставок политического характера и не производило того эмоционального впечатления, как было когда-то.

В личном плане послевоенные годы были для моих родителей годами согласия и благополучия. Отцу после войны сравнялось сорок, мама была моложе его на три года. У нас в семье произошло радостное событие: в 1944 году родился мой младший брат Андрюша, которого я нежно любила всю его короткую жизнь, а сейчас, когда его не стало, болезненно ощущаю его отсутствие.

Лишь одно было предметом постоянного беспокойства в семье – это здоровье отца. Не помогала домашняя диета, о которой постоянно пеклась моя бабушка, не помогало ни лечение у лучших врачей, ни ежегодные поездки на воды в Карловы Вары. Кругом говорили: заведите корову, будут постоянно свежие продукты, не надо будет гоняться за ними на рынок. Сначала мы только смеялись, слушая эти экзотические рекомендации, но чем дальше, тем внимательнее к ним прислушивались – боли в желудке временами так изматывали отца, что мы уже готовы были на все.

Масла в огонь подливала моя бабушка, Татьяна Никаноровна. Она происходила из староверческой семьи, которая жила на окраине Костромы и кормилась натуральным хозяйством. Ее мать, моя прабабка, Ираида Егоровна, держала коров, у нее было тринадцать детей. А прадед мой, Никанор Семенович Березин, имел лошадей и занимался извозом. Однажды, возвращаясь домой из очередной поездки в жестокий мороз, он попал в пургу и метель и замерз в санях. Лошадь привезла его к воротам, уже окоченевшего. Так что для меня русская народная песня –

Степь да степь кругом,
путь далек лежит.
В той степи глухой
замерзал ямщик, —

не просто заунывная песня, а еще одна черная страница из летописи моих костромских предков.

Не лучше закончил свои дни и муж моей бабушки, мой дед Иван Иванович Лебедев. Потомственный рабочий, мастер цеха с одной из костромских фабрик, в голодный 1922 год он решил ехать на пароходе в Нижний Новгород, чтобы разжиться какими-нибудь продуктами. На пароходе он подцепил сыпной тиф и умер в дороге – никто никогда не узнал, где он похоронен и есть ли у него могила.

Так моя бабушка, Татьяна Никаноровна, больше своего Ивана никогда и не видела. И вечно кляла себя за то, что отпустила его в столь рискованное предприятие, не бросилась за ним на пристань, не повисла у мужа на шее – мол, останься, Иван! – а лишь услышала хриплый прощальный гудок парохода.

Бабушка, хотя и была совсем еще молодая и, судя по фотографии, очень привлекательная, так и не вышла замуж. Сначала растила детей, дочку Ирочку, мою маму, и сына Митю, а потом, когда дети выросли, посвятила свою жизнь нашей семье.

В юности бабушке удавалось иной раз посещать воскресную школу при староверческом приходе, где она научилась читать и писать, и к чтению имела большую склонность, к тому же у нее в литературе были свои вкусы. Она обожала своего зятя, моего отца, а он всегда стремился с ней поговорить – о прошлом, о пережитом.

Отец мою бабушку очень любил и сердился на нее только тогда, когда она слишком много брала на себя, занимаясь хозяйством. Он ее так и называл – «моя железобетонная теща».

Бабушке ухаживать за коровой было не впервой, и вот мы решились.

После длительной переписки с одним совхозом Костромской области нам с посыльным привезли корову. Это было породистое животное благородной черно-белой окраски, с большими фиолетовыми глазами, в глубине которых залегала глубокая печаль. Быть может, умная скотина предчувствовала свою участь?!

В отличие от бывших у бабушки когда-то беспородных коров-кормилиц, эта корова, по кличке «Ночка», была рекордсменкой. Так нам и написали в сопроводительной записке руководители совхоза – мол, если товарищу писателю понадобилась корова, пожалуйста, мы вам ее выделим, пусть эта корова-рекордсменка обеспечивает молоком товарища писателя и его семью. И корова Ночка, согласно предписаниям начальства, принялась обеспечивать нас молоком.

Рано утром ее выгоняли с совхозным стадом, а в сумерки, приближаясь к нашим воротам, Ночка победно ревела – еще бы! Она ежедневно приносила с пастбища примерно двадцать литров молока, и чтобы ее выдоить, надо было иметь электрооборудование, а бабушка доила ее вручную – и руки у нее буквально отваливались. Куда было девать все это изобилие, оставалось совершенно непонятным. Надо ли говорить, что молока от нашей рекордсменки хватало всем нашим ближайшим соседям. А Константину Михайловичу Симонову – он жил в то время с Валентиной Серовой на чьей-то даче поблизости от нас, – бабушка самолично носила молоко, потому что была к нему вообще неравнодушна... И, конечно, делала это не корысти ради, а исключительно по движению души. Вдобавок она научилась вручную пахтать масло, стараясь не попадаться за этим каторжным занятием на глаза отцу... Но молоко все не убывало.

Несмотря на все ухищрения бабушки, которые она предпринимала, чтобы удержать у нас полюбившуюся ей скотину, моим родителям стало ясно – придется от коровы избавляться. И они договорились с председателем Чоботовского совхоза о безвозмездной передаче им коровы.

Эта картина – как Ночку уводили со двора – и по сей день стоит у меня перед глазами. Уж не говоря о рыданиях бабушки, но и сама скотина будто бы почувствовала что-то неладное – так протяжно она ревела, упиралась копытами в землю и мотала рогатой головой. Еле вытащили ее за ворота.

В совхозе, видимо не осознав преимущества коллективного ведения хозяйства, наша Ночка в скором времени перестала изводить доярок небывало высокими надоями и превратилась в типичного одра с облепленными грязью впалыми боками...

* * *

После войны у отца еще не иссяк писательский кураж, однако его уже не хватало на углубленную прозу. Из-под его пера что ни год выходила новая пьеса. Достаточно одного их перечисления, чтобы поразиться его продуктивностью: «Мой друг полковник», «Солдатские женки», «Тихий угол», «Однажды летом», «Гибель Помпеева», «Три камня веры», «Желанная», «Тихоня», «Солдаты Сталинграда», «Три года спустя» – все это написано за неполные десять лет.

Когда-то, в молодости, отец был невероятным выдумщиком и шутником, у нас в доме постоянно шла какая-нибудь игра, то он изображал подгулявшего забулдыгу, то карманного воришку, пойманного с поличными, а то царя-батюшку. Эта роль была для него самой предпочтительной. Он и маму – строгую девушку, выпускницу гимназии – пленил своим нравом неиссякаемого заводилы. Сохранилась фотография – на ней папа изображает пьянчугу перед окном редакции газеты «Волгарь – Ударник», куда мама после окончания гимназии только что поступила работать в качестве литературного редактора. У них была любовь с первого взгляда. Потом, когда они, поженившись, колесили по стране в поисках трудоустройства, отец организовал в городе Махачкале Театр рабочей молодежи, где целый год успешно совмещал должности актера, режиссера и автора реприз.

Так что писать для театра было для отца совершенно органичным и любимым занятием. При этом мне очень часто казалось, что в его пьесах или комедиях, как чаще всего Н. Вирта определял их жанр, легко угадываются те самые типажи и интонации из его домашних спектаклей, которыми он всех нас так забавлял и смешил.

Большинство из этих пьес были поставлены в столице, другие шли по провинции. Однако участь этих скороспелых произведений была заранее предрешена, и вскоре они сходили со сцены, не оставив по себе никакого следа.

Все же в некоторых своих драматургических произведениях послевоенного периода отец все еще пытается вырваться из схематичного правдоподобия в изображении реальной действительности, создать что-то более живое и человечное. Такие попытки были сделаны им, когда он взялся за ответственную работу – написать пьесу по сценарию фильма «Сталинградская битва» для постановки в Московском театре драмы, ныне Театр им. Маяковского. Спектакль ставил знаменитый Н. Охлопков, торопясь показать премьеру в юбилейные дни официальных торжеств по случаю 30-й годовщины Октябрьской революции.

Премьера состоялась 15 ноября 1947 года и была горячо принята зрителями и критикой. Спектакль получился ярким и впечатляющим. В нем были заняты известные артисты, такие как Л. Свердлин, Е. Самойлов, А. Ханов, М. Штраух. Декорации, автором которых был крупнейший театральный художник А. Вильямс, создавали тревожный, полыхающе огненный фон для происходящего на сцене. В постановке были задействованы световые эффекты и все последние достижения театральной техники.

Но главное заключалось в другом – память о прошедшей Войне была так еще свежа в душе каждого из тех, кто сидел в переполненном зале, что публика буквально рыдала и плакала и стоя аплодировала актерам, постановщику спектакля, драматургу, художнику.

Судьба снова посылала моему отцу успех, снова овации, поздравления, хвалебные рецензии в газетах и журналах.

Обращать внимание на критику в подобной обстановке, надо полагать, было нелегко, хотя в дружном хоре славословия были различимы отклики и другого рода – предостерегающие писателя от поспешности, от погони за острозлободневными сюжетами, от желания приурочить очередное произведение к юбилею какого-нибудь исторического события и пр.

Так, Всеволод Вишневский, всегда с отеческой заботой относившийся к моему отцу, писал ему по прочтении пьесы:

«Ты с Охлопковым бежишь, торопишься к дате... Николай, гляди на вещи прямо, честно. Писал «Одиночество»: все смело, крупно, прямо... С мыслями: а может, и головы не сносить? А тут скорей к дате... и дело в порядке. Не то, писатель земли русской. Разве написал бы ты все это в романе?

Да ты тридцать раз все исчеркал бы и нашел правду. Измучил бы бывалых солдат, собеседников, выжал бы нужное» (письмо от 7.10. 1947 г.).

Литературный вкус В. Вишневского не изменил ему и на этот раз, и фальшивые ноты показной бравады, наигранной бодрости, топорная натянутость некоторых диалогов резали ему слух.

Однако голос его не был услышан, и за недостатком времени пьеса не была переосмыслена и доработана автором.

Точно так же, много лет назад, писатель оставил без внимания голос другого критика, не менее доброжелательного по отношению к нему, чем Вс. Вишневский.

Имеется в виду Е. Усиевич, которая писала после выхода в свет второго романа Н. Вирты «Закономерность» («Литературный критик», 1939 год):

«...Будем надеяться, что эта линия подмены образного мышления... образным изложением готовых, но недостаточно продуманных выводов является лишь легким головокружением от первого успеха. Надо думать, что Н. Вирта вернется к глубоко продуманным и пережитым темам, и мы снова будем иметь возможность отметить его новые удачи и новые достижения...»

* * *

Такой заветной темой для моего отца была Земля, деревенская жизнь, которую он знал не понаслышке. На ней он вырос, на ней получил первые впечатления юности – светлые и трагические. Такое генетическое понимание деревни остается в человеке навсегда.

В начале своего творческого пути, когда Николай Вирта столь блестяще заявил о себе, опубликовав свой первый роман «Одиночество», в его жизни произошло знаменательное событие. Его пригласил к себе корифей театра В.И. Немирович-Данченко и предложил написать пьесу для МХАТа по мотивам романа «Одиночество». В беседе с писателем было найдено и заглавие к будущей пьесе – «Земля». Пьеса была поставлена в 1937 году и многие годы не сходила со сцены, вписав яркую страницу в историю МХАТа и упрочив положение моего отца как одного из признанных советских драматургов, чье имя критики тех лет ставили в один ряд с К. Треневым, Н. Погодиным, А. Корнейчуком, Вс. Ивановым.

После войны Н. Вирта снова возвращается к той же близкой и болезненной для него теме Земли. Разумеется, отец прекрасно знал о плачевном состоянии послевоенной деревни – большинство мужчин не вернулось домой, кругом была тотальная разруха, нищета. На трудодни ничего не платили. Кормились исключительно со своих огородов, скрываясь от местных властей, косо смотревших на это явное проявление мелкособственнических «пережитков прошлого». Вдобавок ко всему крестьяне не имели паспортов – этот великий жест выдачи документов, удостоверяющих личность человека – «И людям все права людей, \ По царской милости моей,\ Отдам из доброй воли», – сельским жителям бывшего СССР пришлось ждать целую вечность, процесс затянулся до середины 70-х годов...

Новая пьеса Н. Вирты, носившая символическое название «Хлеб наш насущный», была поставлена в 1947 году Московским театром драмы, где только что прошла премьера «Великих дней», а вслед за ним многими театрами по всей стране, и шла в течение нескольких лет. Основная коллизия в этой пьесе, игнорируя вопиющие проблемы колхозного строя, устремляется в идеалистическую сферу подбора «правильных» кадров на селе. Если раньше здесь орудовали всякие ловкачи, то теперь после того, как в колхоз пришли фронтовики, здесь решительно все изменилось. «Положительный» герой пьесы, фронтовик Рогов, разоблачает «отрицательного» героя, Силу Силыча Тихого, этакого кулака советского разлива, который пускался на всякие махинации и приписки, лишь бы втереть глаза районному начальству и любой ценой удержаться на посту председателя якобы «передового» и якобы «показательного» колхоза. Волевой и целеустремленный, Рогов искореняет порочные методы ведения хозяйства в селе и направляет деревенских тружеников на подъем колхозного строительства в нашей стране.

Надо отметить, справедливости ради, что местный колорит и в этом произведении Николая Вирты воссоздан с профессиональным мастерством и правдивостью: описание деревенской жизни – это был его конек, им он безошибочно пользовался во всех своих вещах, связанных с сельской тематикой.

К сожалению, созданная по трафарету социалистического реализма, когда по его законам полагалось, чтобы «хорошее» начало непременно побеждало «плохое», и эта пьеса Н. Вирты была обречена остаться в той эпохе, в которую была написана, и если сохраниться в памяти, то лишь как пример поспешного отклика ее автора на самые актуальные запросы текущего момента.

Трудно утверждать однозначно, чего было больше в такой пьесе, как «Хлеб наш насущный», – искреннего самообмана или умышленного искажения и сокрытия правды?!

По этому поводу в умной книге Д. Данина «Бремя стыда» приводится следующее интересное мнение. Рассуждая о преуспевании в жизни как таковом, Д. Данин вспоминает высказывание Б. Пастернака по поводу поэзии Н. Асеева – «выразителя романтической героики революции», как говорится о нем в Большой Советской энциклопедии издания 1989 года. «Эпоха, – писал Б. Пастернак, – поставила Н. Асеева перед выбором «...страдать ли без иллюзий или преуспевать, обманываясь и обманывая других». «Н. Асеев, – говорится дальше в книге Д. Данина, – выбрал преуспеяние. И трагизм его решения, по мысли Пастернака, состоял в измене серьезному отношению к миру. Такая серьезность – врожденное свойство природного поэта. И легкомысленные сделки с эпохой трагичны для его пера» (Д. Данин «Бремя стыда», стр. 213).

В этом смысле судьба многих писателей советской эпохи, равно как и их произведений, поистине трагична – ныне они преданы забвению скорее всего навсегда.

Пьесу «Хлеб наш насущный» одобрили «наверху». И отец получил за нее свою третью Сталинскую премию, а Сталинские премии, как известно, давались по непосредственному распоряжению Хозяина. За его творчеством, по всей видимости, по-прежнему следили из Кремля и все еще считали его полезным и нужным.

* * *

Еще одно произведение Н. Вирты, написанное им в послевоенные годы, приносит ему успех. Это пьеса «Заговор обреченных», которая стоит особняком в творчестве писателя. Если отвлечься от политической подоплеки этой пьесы и рассматривать ее с точки зрения остросюжетного жанра, то она в полной мере ему соответствует: яркие характеры, интриги, антигосударственный заговор с участием «иностранных приспешников» – все это составляет основное содержание пьесы, действие которой развивается стремительно и динамично.

Что же касается политической подоплеки, то в пьесе отражается ситуация, сложившаяся в странах Восточной Европы, где нарастал протест против давления на них со стороны СССР, всеми силами пытавшегося насадить там социализм советского образца. Когда-то, еще до войны, в ночной беседе с писателями Сталин пообещал им объединить всех славян в единую семью. Теперь, после одержанной в войне победы, политика «большого брата» по отношению к странам «ближнего зарубежья», как их тогда называли, красноречиво свидетельствовала о серьезности намерений Сталина осуществить на практике свою идею.

В таком политическом климате в 1948 году появляется пьеса Н. Вирты «Заговор обреченных».

Пьеса стала сенсацией дня. Многочисленные журналы и газеты высказывались о ней в духе дня, отмечая смелую политическую направленность и актуальность нового произведения драматурга.

В самом начале 1949 года ее поставил Театр им. Вахтангова, а вслед затем в Москве: Малый театр, Театр транспорта, МХАТ; в Ленинграде – Академический театр им. Пушкина и по провинции многие ведущие театры страны.

В Театре им. Вахтангова пьесу ставит Рубен Николаевич Симонов и занимает в ней первый состав актеров, в спектакле на сцене появлялись одни только звезды того времени. Так, блестящую и коварную Христину Падеру, министра продовольствия, играла выдающаяся актриса Ц. Мансурова. Материал пьесы давал ей возможность создать образ обольстительной и опасной интриганки, плетущей нити заговора против коммунистов и Советского Союза. Сэра Генри Мак-Хилла, американского магната, выразительно играл М. Астангов, с присущим ему мастерством используя для создания образа сатирические, а подчас и гротесковые краски. В роли фермера Косты Варры выступал А. Горюнов – простоватый и добродушный крестьянин в его исполнении пользовался неизменной симпатией зрителей, и его появление на сцене сразу же встречали дружные аплодисменты.

В пьесе был еще один блестящий дуэт двух молодых и необычайно красивых артистов – это были Ю. Борисова, исполнявшая роль Магды, и Ю. Любимов в роли привлекательного рабочего паренька, в которого была влюблена Магда.

В театре был постоянный аншлаг, цветы, аплодисменты.

* * *

Еще более популярным был фильм, снятый по пьесе «Заговор обреченных» режиссером М. Калатозовым. Выше я уже писала о том, что в роли кардинала Бирнча в фильме снимался недавно вернувшийся из эмиграции А. Вертинский.

Можно подумать, что эта роль была написана специально для него – он был в ней поистине великолепен и своей игрой наверняка способствовал тому, что этот фильм пользовался таким успехом у зрителей.

Самое интересное заключается в том, что многие люди, видевшие этот фильм в те допотопные времена, до сих пор его помнят. Недавно Виктор Суходрев рассказывал нам с мужем, что он молодым парнишкой с друзьями несколько раз бегал в кино смотреть фильм «Заговор обреченных», который молодежь воспринимала как детектив: в нем есть крутые повороты сюжета, подспудные интриги, действие, драйв, если говорить на современном жаргоне, которого не было в большинстве застывших советских кинолент.

Отмечу еще одно поразительное обстоятельство. Само это произведение, написанное в 1948 году, явилось своеобразным предупреждением о том, что ждет нас впереди. В то время никто еще не знал, что в недалеком будущем в Будапешт войдут колонны советских танков, а затем будет безжалостно подавлена Пражская весна. С легкой руки отца название этой пьесы – «Заговор обреченных» – стало чуть ли не именем нарицательным.

За фильм «Заговор обреченных» Н. Вирта получил свою последнюю, четвертую Сталинскую премию.

* * *

Умер И.В. Сталин.

Сложилось так, что накануне похорон я увидела его с близкого расстояния лежащим в гробу.

В детстве отец не раз брал меня с собой на парады на Красную площадь. Мы стояли в толпе приглашенных у подножия мавзолея и оттуда могли видеть Сталина. Но что можно было разглядеть с такого расстояния? Осанистая фигура, шинель, фуражка, усы – плакатный образ вождя.

И вот за день до похорон с семьей одних моих высокопоставленных знакомых мы вышли из подъезда их дома № 9 на улицу Горького, совершенно пустынную, и стали спускаться вниз к гостинице «Националь», после чего свернули к Колонному залу Дома Союзов. При этом глава семьи показывал всем постовым, расставленным на каждом шагу, зеленую книжечку кандидата в члены ЦК КПСС, и нас беспрепятственно пропускали дальше. Улица Горького была абсолютно безлюдной, все боковые переулки были блокированы бронетанковой техникой, и за ней слышался гул и рев обезумевших толп, прорывавшихся в Колонный зал, чтобы, наконец, воочию увидеть своего любимого вождя. Где-то там, в гуще этого столпотворения в этот самый час душилась моя бабушка – полная решимости исполнить свой гражданский долг, как она тогда его понимала, она вырвалась из дома, несмотря на все попытки моей мамы ее удержать, и у Болотного сквера слилась с толпой, устремленной к центру. Ее сейчас же закрутило и понесло, как щепку в бурной реке. Напротив Александровского сада, где тогда еще были жилые постройки, бабушку притерло неуправляемым людским потоком к какой-то подворотне, и в проломленную калитку, обдирая одежду и лицо, вдавило во внутренний двор. Это ее и спасло. Задними дворами ей удалось вернуться обратно к Москворецкому мосту, откуда она стала пробиваться домой. Все остальное происходило как в тумане. Она не помнит, как проталкиваясь, просачиваясь, пролезая сквозь спрессованное людское месиво, она выбралась на набережную и, свернув в Лаврушинский переулок, явилась домой с расцарапанным в кровь лицом, без единой пуговицы на пальто и в одной калоше.

Наутро стали собирать трупы людей, оставшихся лежать на московских мостовых, висящие на решетках и заборах, припечатанные к стенам домов. Их свозили к моргам, где началось опознание неузнаваемо обезображенных жертв этого чудовищного жертвоприношения, принесенного народом в дни похорон тирана. В стране тотальной секретности эти цифры, естественно, были строжайшим образом засекречены, однако слухи о произошедшем очень скоро стали проникать в массы. Были семьи, находившие своих родных под номерами, близкими к полутора тысячам. А об остальном можно было только догадываться.

* * *

Наконец наша маленькая группа из четырех человек, под зловещий и все нараставший по мере нашего продвижения к Охотному ряду гул оказалась возле массивных дверей – вход был оцеплен двойным или тройным кольцом военного патруля, поскольку допуск рядовых граждан для прощания с И.В. Сталиным в настоящее время был закрыт, и патруль с трудом сдерживал натиск толпы, напиравшей со стороны Большой Дмитровки.

Мы вошли в зал, где кроме нас было совсем немного народа, и сели на стулья, двойным рядом расставленные вокруг гроба.

И вот он лежит перед нами. Никакие устроители ритуала, конечно, не могли скрыть физические недостатки вождя – его несоразмерно малый рост, усохшую левую руку, изъеденное глубокой рябью лицо. Весь этот облик был столь не похожий на мое представление о нем. Зрелище было жуткое...

Я вернулась домой вся в смятении, заливаясь слезами.

– Нечего тебе рыдать! – такими словами встретил меня отец. – Туда ему и дорога!

– Как ты можешь так говорить?!

– Побольше узнаешь – все слезы высохнут!

– Папа, но он больше суток пролежал без всякой медицинской помощи, к нему вообще боялись подходить... – Я уже была посвящена в обстоятельства этой смерти.

– Это Бог покарал его за все злодейства, которые он совершил!

Я онемела – что я слышу?! И это после «Сталинградской битвы», недавно вышедшей из-под его пера, где генералиссимус представлен в ореоле величия?! Казалось, этот сценарий отец писал от чистого сердца, с подлинным порывом и вдохновением! Возможно, так оно и было в эйфории Победы, но внутренняя гармония длилась недолго. Вскоре к нему вернулось понимание окружавшей его действительности, и он не видел для себя иного выхода, кроме как писать заведомо проходные вещи. Вопрос заключался лишь в том, был ли он несчастен от этих, по выражению Б. Пастернака, «легкомысленных сделок с эпохой»? Или это был сознательный выбор человека с запятнанной биографией, постоянно боявшегося расплаты?! Теперь нам уже никогда не узнать, что творилось в его душе – мучила ли его совесть художника или он перестал терзаться проблемами нравственности, закалившись в борьбе за выживание?!..

* * *

В начале 50-х годов в нашей семье произошла катастрофа. Иначе это событие никак не назовешь – отец ушел из дома к одной даме, которая в те годы слыла одной из самых первых красавиц в Москве. Примечательно, что когда-то, еще до войны, отец спасал от ее чар своего близкого друга Евгения Петрова, срочно вывезя его из Ялты в Переделкино, поближе к детям и жене.

Мы все очень страдали от того, что наш дом без отца как будто опустел – для чего нужен кабинет, если за столом никто не сидит?! В особенности страдал мой брат Андрюша, который тогда был совсем еще маленький.

Союз со второй женой продолжался у отца недолго, оставив в память о себе лишь горечь унижения и досаду.

Вскоре отец женился в третий раз, но и этот брак как-то не сложился. По существу, они с его третьей женой разошлись. Отец безвыездно поселился в Переделкине на своей новой даче, где прожил до самой смерти. Его жена оставалась в Москве и к отцу не приезжала.

* * *

Женившись во второй раз, отец решил начать жизнь с чистого листа. И с этой целью на некоторое время обосновался на жительство в своих родных местах на Тамбовщине. Для него Тамбовщина была тем же самым, что для Шолохова – Вешенская, Дальний Восток – для Фадеева или Саратов – для Федина.

В селе Горелое Тамбовской области, на высоком берегу реки Цны, неширокой, но полноводной, он построил красивый бревенчатый дом, из окон которого открывался прекрасный вид – на заливные луга внизу, у реки, тенистые вековые дубравы на противоположном берегу и бескрайние волнистые просторы полей, уходящие до самого горизонта.

Я навещала его в то время в Горелом. Отец вел кипучую деятельность: с раннего утра на своем вороном жеребце – отец был отличным наездником – он объезжал колхозы, поля, МТС и возвращался к ночи. А иной раз, засидевшись у кого-нибудь из местного начальства до темноты, оставался там ночевать и являлся домой на следующий день.

Положение в деревне в начале пятидесятых годов было критическим.

Истощенное войной хозяйство, голодная скотина уже устала реветь и к весне висит, подвешенная на веревках. Дома, сложенные из самана – смеси глины с навозом, – рушились, соломенные крыши прорастали мхом и травой, стены заваливались набок и, если бы не подпорки, давно бы уже рухнули на землю. Мужиков в колхозах почти нет, вместо них на полях работали женщины, старики и подростки. Нужда была решительно во всем, в МТС – отсутствие запчастей, горючего и вообще какой бы то ни было материальной базы.

Оптимизм можно было черпать только в планах на будущее.

В этих условиях районное начальство выкручивалось как могло: подавало рапорты наверх о выполнении различных обязательств – показателей, поставок, заготовок... Эта показуха приводила в бешенство моего отца. Он воспринимал досрочные запашки, рекордно ранний сев и ускоренные темпы уборки урожая как чистое надругательство над землей и не мог с этим смириться. Он кричал по телефону до хрипоты, спорил, убеждал, в очередной раз кидался сражаться с обкомом, райкомом, МТС. Надо предполагать, что он был как кость в горле у многих местных руководителей, которые предпочли бы, чтобы столичный и весьма влиятельный наблюдатель столь дотошно, а главное со знанием дела, вмешивающийся во все перипетии колхозной повседневности, умерил бы свой пыл и отбыл, наконец, в Москву. Но Николай Евгеньевич все не отбывал и просидел в Тамбовской глубинке целых пять лет подряд.

С некоторыми людьми из местного начальства он, конечно, дружил. Помню, нас принимала Агриппина Тихоновна Титова. Радушная хозяйка и незаурядная личность, она тогда была первым секретарем районного комитата партии. Как говорили про нее в районе – мало того, что баба ходит в чине столь высокого начальства, так еще и по характеру – «сущая тигра».

Стол в ее гостеприимном доме был уставлен яствами: рыба из Цны, пареная репа из русской печки, оттуда же пышные пироги с морковью, чай с душистым медом из своих ульев. Приусадебные клочки земли, о которых в те времена старались помалкивать, и уж тем более партийные боссы, давали возможность людям кое-как перебиваться на подножном корму.

В автобиографических записках «Как это было и как это есть» («Советская Россия», Москва, 1973 год) у отца есть юмористическое описание своеобразной обстановки в доме у Титовой:

«Жила она в доме, по наследству переходившем от одного секретаря райкома к другому. Некий секретарь, любитель зеленого убранства, обзавелся фикусами. В течение последующих лет они превратились в огромные ветвистые деревья. Выдворить их можно было, либо уничтожив, либо разрушив стену. Так и жила Титова в фикусовом лесу, негодуя на эти фикусы, но и жалея их, и посылая проклятия в адрес того, кто их разводил».

Из-под своих развесистых фикусов Агриппина Тихоновна Титова шагнула прямо на страницы романа Н. Вирты «Крутые горы», а впоследствии и на сцену спектакля «Дали неоглядные», где выступала под именем Анны Павловны Ракитиной. Образ этой женщины с ее сомнениями, с ее душевным неустройством – самый убедительный и жизненный как в романе, так и в пьесе. Понятно, однако, что одного удачного образа совершенно недостаточно для прозаического произведения, названного «романом».

Сложно сказать однозначно, чего больше всего недостает в романе «Крутые горы». Обобщенных образов, поэтического мышления, переплавляющего реалии бытия в ткань художественного повествования?! Так и кажется, что толстый том романа представляет собой «сырые», необработанные заметки писателя, которые он ежедневно делал в своем дневнике все пять лет, проведенные в Горелом. Взявшийся его читать наверняка найдет в нем полезные советы и рекомендации по самым актуальным вопросам ведения сельского хозяйства, но не обнаружит в нем только одного – писательского вдохновения, а без него страницы книги оставались неодушевленными, как страницы какого-нибудь счетного талмуда.

По поводу владения фактическим материалом творцом художественных произведений в «Дневниках» К.И. Чуковского есть полуироническое-полусерьезное замечание. В своих записях, относящихся к 1942 году, Корней Иванович пишет об А.Н. Толстом:

«Самое поразительное в нем, что он совсем не знает жизни. Он работяга: пишет с утра и до вечера, отдаваясь всецело бумагам. Лишь в шесть часов освобождается он от бумаг. Так было всю жизнь.

* * *

Откуда же черпает он свои образы? Из себя. Из своей нутряной, подлинно русской сущности. У него изумительный глаз, великолепный русский язык, большая выдумка, а видел он непосредственно очень мало. Например, в своих книгах он описал 8 или 9 сражений, а ни одного не видел. Он часто описывает бедных, малоимущих людей, а общается с очень богатыми. Огромна его интуиция. Она-то и вывозит его».

Этот важнейший инструмент художественного творчества – интуиция, – не поддающийся рациональному объяснению, лишь своим очевидным отсутствием свидетельствуют об оскудении таланта.

Роман «Крутые горы», написанный отцом по свежим следам его пребывания на Тамбовщине, был выпущен издательством «Молодая гвардия» в 1956 году, но не имел такого резонанса, как предыдущие его произведения, ни в прессе, ни в читательской аудитории.

* * *

Наверняка за пять лет сидения в сельской глубинке отец смог окончательно убедиться в том, что колхозы не в состоянии вытащить деревню из нищеты, и никакие меры репрессивного, а также морального воздействия здесь не помогут. Нужны были коренные перемены.

Но не пришла еще пора заговорить об этом вслух. А когда это стало хотя бы отчасти возможным, мой отец был настолько подавлен и растерян, что по сути дела исчерпал себя как творческая личность с независимым мышлением и своим собственным видением мира.

* * *

После смерти Сталина и выступления Н.С. Хрущева на ХХ съезде партии Н.Е. Вирта, считавшийся одним из любимчиков вождя, хотя в действительности был, скорее всего, поднадзорным, стал расплачиваться за этот миф. Пресловутый фельетон, появившийся в «Комсомольской правде» 17 марта 1954 года, представлял собой типичный пасквиль, в котором завистники изобличали писателя – в чем?! В том, что его домашний уклад в деревне отличается от быта аборигенов?! Читателю преподносилась красочная картина всевозможных излишеств, в которых погряз писатель Николай Вирта, – дом с удобствами, гараж с машиной, да еще и верховой жеребец!.. Все это, конечно же, заслуживало самого сурового осуждения и порочило образ советского писателя.

Оглядываясь назад из дальнего далека наших дней, так и хочется посокрушаться – построил бы себе вместо какого-то шаткого забора из голубого штакетника трехметровую стену, которые возводятся ныне вокруг солидных особняков, – сквозь нее уж в щелочку не подглядишь...

Трудно с достоверностью утверждать, от кого исходил заказ на этот неприличный донос – из Тамбовской губернии, от кого-то из обиженных отцом местных начальников или из недр Союза писателей, оскорбленных его позицией «независимого», которую он с подчеркнутым вызовом занимал.

* * *

Для отца это был жесточайший удар, подрывавший его престиж известного писателя, привыкшего пользоваться почетом и уважением. Самое парадоксальное заключалось в том, что удар этот рикошетом сильнейшим образом ударил и по мне, чуть было не испортив всю мою дальнейшую жизнь. Мне предстояло на собственном опыте испытать незыблемость одного из наиболее гуманных постулатов нашей советской Родины, гласящего, что «сын за отца не отвечает». В это время я как раз закончила пятый курс филфака Московского университета, и Государственная распределительная комиссия должна была решать вопрос о моем трудоустройстве.

Под пологом цветущей липы в начале июня 1954 года мы с моей мамой сидели на скамье во дворе старого здания университета на Моховой и проливали горькие слезы.

Конечно, наши невзгоды на фоне масштабных катаклизмов, потрясавших страну, могли бы показаться незначительными, но мы с мамой чувствовали себя несчастными и беззащитными. Отец к тому времени окончательно ушел из семьи, да и у меня на личном фронте дела обстояли не лучше – молодой человек, который вроде бы до этого меня очень любил, после злосчастной публикации в «Комсомольской правде» исчез с глаз долой и не появлялся. И тут до нас доходит слух, что меня хотят направить учителем начальной школы куда-то в провинцию.

Для мамы, как и для меня, это была бы трагедия – я никогда не питала склонности к преподаванию, а поскольку уже вступила на литературный путь, начав печататься как переводчик, будучи еще на студенческой скамье, то именно с литературой связывала свои надежды на будущее.

И вот мы с мамой сидим на скамье под липами и рыдаем, и тут из дверей филфака появляется наш незабвенный Илья Ильич Толстой, руководитель нашей группы по изучению сербскохорватского языка и литературы, раздраженный и суровый до крайности, что делало его еще больше похожим на его великого деда, и говорит:

– Вам придется подписать направление, которое дает госкомиссия, иначе они вас изничтожат. Устроят грандиозный скандал, исключат из комсомола и выгонят из университета с волчьим билетом. Никакие мои доводы относительно ваших литературных способностей не помогли. Председатель госкомиссии так и сказал: «Яблочко от яблоньки недалеко падает! Вот пускай ваша такая способная выпускница и едет под Барнаул в начальную школу учить детишек русскому языку. Как вы думаете, справится она с этим почетным заданием?!»

Словно во сне, по крутой лестнице старого здания МГУ кое-как доползла я до третьего этажа, где заседала госкомиссия, ответила на какие-то вопросы и подписалась под всеми бумагами – «Т. Вирта».

* * *

С некоторых пор, в какое бы окошечко ни сунула я свой студенческий билет с этой фамилией, на меня пялились квадратные глаза, как на какое-то пугало...

Конечно, у нас в стране сын за отца ни в коем случае не отвечал, это хорошо усвоили себе тысячи и тысячи сосланных детей и жен репрессированных, вот и я попала в их число...

До начала учебного года, когда я должна была отбыть под Барнаул и приступить к своим обязанностям, оставалось совсем немного времени. Не сомневаюсь, что там я бы встретила прекрасных отзывчивых людей и сумела бы как-то приспособиться к своей новой жизни, однако в те годы разлука с моими близкими и отъезд из дома в неведомую даль представлялся мне каким-то ужасным наваждением, грозившим захлестнуть меня с головой.

К счастью, друзья не оставили меня в беде.

– Это что же такое получается! – кипела негодованием Эстер Давидовна Катаева, мать моей подруги Жени. – Мужики будут б...вать, а над нашими детьми будут издеваться?! (Эстер Давидовна, конечно же, имела в виду моего отца, который ушел из семьи и тем самым, по ее мнению, навлек на себя все последовавшие за этим беды.)

Возмущение своей жены разделил Валентин Петрович Катаев. Он отправился к Вадиму Михайловичу Кожевникову – в то время главному редактору журнала «Знамя» – и убедил его послать запрос в Министерство просвещения РСФСР, где находились мои документы, с просьбой направить на работу в редакцию такую-то и такую-то выпускницу МГУ младшим литературным сотрудником.

В Министерстве просвещения в то время состоял в наблюдательной комиссии член-корреспондент АН СССР Андрей Владимирович Щегляев, известный ученый, отец моей подруги Тани и муж Агнии Львовны Барто. Я была тогда самым тесным образом связана с этой семьей и пользовалась ее покровительством и поддержкой. Андрей Владимирович извлек мои документы из недр Министерства просвещения, и я была отозвана оттуда на работу в столичный и в то время весьма популярный журнал.

Так я оказалась в редакции «Знамени». Можно сказать, удача мне не изменяла, поскольку на своем новом рабочем месте я попала под начало одной легендарной женщины – Софьи Дмитриевны Разумовской, жены Даниила Семеновича Данина, знаменитой «Туси», как некоторые избранные любовно ее называли. «Туся» была выдающимся литературным редактором и славилась тем, что умела выгребать все лишнее из литературного текста, а остальному, пользуясь своим безошибочным вкусом, придавать надлежащий, удобочитаемый вид. Кто только – от начинающих авторов и до маститых корифеев – ни мечтал попасть на аудиенцию к «Тусе», с царственным видом восседавшей на нашем ободранном редакционном диванчике, где она принимала бесчисленных посетителей... Разговаривать с ней было все равно что держать экзамен по литературе – Софья Дмитриевна цитировала классику целыми абзацами и в своей речи употребляла возвышенные выражения и слова, придавая их пафосному звучанию какую-то особенную мягкость и очарование. Она была неотразима в своей неподражаемой женственности и совершенно сознательно пускала ее в ход для укрощения особенно строптивых авторов. Ее боялись, но и боготворили, если кому-то с ее легкой руки удавалось быть опубликованным в «Знамени».

Я знала Софью Дмитриевну и Данина с детства, они часто наведывались в Переделкино к кому-нибудь из знакомых – к Треневым, к Павленко – и там встречались с моими родителями. Тогда я еще и представить себе не могла, какую роль сыграет эта пара в моей личной судьбе. Но пока что мне предстояло под руководством Софьи Дмитриевны сделать первые шаги на литературном поприще.

Прежде всего она обучила меня черновой работе – проводить рукопись по всем этапам подготовки к набору, а затем и к выпуску в свет в очередном номере журнала. Через некоторое время меня допустили к величайшему таинству – редактированию принятых к печати произведений.

Первым автором, которого я должна была редактировать, был Ю. Нагибин, но что, кроме своего преклонения перед его талантом, могла я сказать ему, блестящему беллетристу! Я страшно волновалась в преддверии нашей встречи – редактора и автора, – и, помню, Юрий Маркович также был несколько смущен моим в то время, должно быть, слишком юным видом для доверенной мне миссии. Прервав мои восторги относительно прочитанных мной рассказов, он стал расспрашивать меня, когда же это я успела закончить университет и что собираюсь делать в дальнейшем. Я рассказала ему о том, что вначале увлекалась переводом. А вот сейчас пробую себя в журналистике.

– В журналистике?! – с недоверием переспросил Нагибин и добавил, критически оглядев меня с ног до головы: – Ну, уж это вы напрасно! Мне кажется, это занятие вам совсем не подходит!

С этим Нагибин удалился, оставив меня в растерянности от этой неожиданной резкости. Тогда его высказывание показалось мне обидным и несправедливым, но как часто я о нем вспоминала потом!

В свою первую командировку я отправилась с мандатом от редакции журнала «Знамя».

Это была незабываемая поездка на Южный Сахалин. Меня взял с собой в свой личный самолет генерал-лейтенант Николай Иванович Труфанов, фронтовой друг моего отца, назначенный командующим Южно-Сахалинским военным округом. В иллюминатор самолета была видна бескрайняя тайга, и лишь кое-где вдоль четко прочерченной полосы Транссибирской железнодорожной магистрали светились редкие огоньки. С высоты полета остров Сахалин представлялся огромным мохнатым зверем, выставившим свой хребет из океана.

На Сахалине я провела месяца два и многое смогла увидеть. Встречалась с разными людьми. Выходила с рыбаками на сейнере в океан. Спускалась в шахту, в забой. С группой кинорежиссера А. Згуриди поднималась в горы, в устье одной из сахалинских речушек, куда на нерест из океана, движимая инстинктом и обдирая на мелководье в кровь бока, устремляется горбуша, чтобы отложить там икру и погибнуть. Экзотика Сахалина поражала воображение. Обыкновенные лопухи за три летних месяца вытягивались здесь выше человеческого роста. Целебные лимонник и женьшень составляли подлесок в тайге. Рыбные богатства могли бы озолотить этот край. Обо всем этом я написала в своем жизнеутверждающем очерке, который вместе с «фото автора» был опубликован в журнале «Смена». В нем я опустила, однако, немаловажные подробности повседневной жизни обитателей этой дальней окраины нашей страны, связавших с ней свою нелегкую участь.

А между тем в то самое время, когда я там была, людям под постоянное жилье отводились фанзы, летние сезонные времянки, оставленные нам в наследство японцами, и зимой, когда на Сахалине лютуют метели и морозы, едва не сносимые ветром. Шахты, куда сама я спускалась, были заползучие, и шахтеры бурили уголь в лежачем положении. На острове было полнейшее бездорожье, и куда-нибудь проехать на трофейном американском джипе можно было только по песчаной полосе отлива в определенные часы – и не дай бог было замешкаться в пути!

В порту Корсаков, куда свозили уловы разнообразной рыбы, крабов, устриц, морского салата, отсутствовала какая бы то ни было приемная база – не было элементарных разделочных столов, не говоря уж о перерабатывающих заводах или холодильниках. Сейнеры, на которых рыбаки ежедневно выходили в океан, утлые посудины, пыхтя и содрогаясь всем корпусом, с трудом одолевали могучий вал плоской тихоокеанской волны...

Была такая песенка на Сахалине:

Сахалин – вторые Сочи, на-ни-на, на-ни-на,
Солнце светит, но не очень, на-ни-на, на-ни-на,
Здесь растут сухие фрукты, на-ни, на-ни-на,
И консервные продукты, на-ни, на-ни-на! —

как говорится, было бы смешно, когда бы не было так грустно – на рынке и в магазинах и правда можно было приобрести что-нибудь из консервов, но о натуральном борще можно было только мечтать – его не из чего было сварить! Продовольствие, как и ширпотреб, доставлялось главным образом из Китая, потом стали привозить кое-какую технику б\у из Японии.

На следующий год я оказалась на Дальнем Востоке – Хабаровск, Комсомольск-на-Амуре, Владивосток; затем были шахты Забужья, рабочий поселок в Сормово... В очерках, написанных по горячим следам этих поездок по городам и весям, были живые зарисовки с натуры, описания разных достопримечательностей и, главное, встречи с людьми, о которых всегда можно было написать много хорошего. Они печатались в «Огоньке», «Знамени», «Вокруг света».

В 1956 году меня приняли в Союз журналистов.

Но вот происходит, что называется, лобовое столкновение с реальной действительностью, и мне поневоле вспоминаются слова Ю. М. Нагибина, когда-то так сильно задевшие мое самолюбие.

От редакции журнала «Знамя» я направилась в командировку на химкомбинат города Владимира. Красивейший Владимирский собор на высоком берегу Волги. Просветляющий душу вид на бескрайние просторы полей за рекой.

Через типового вида проходную я вхожу в производственный цех знаменитого химкомбината. По бетонному полу с вдавленными в нем желобами протекают потоки мутной, молочного цвета жидкости. В воздухе, на самом деле полностью отсутствующем, висит густой белесый туман, и в этом тумане почти босые, в длинных белых одеяниях, подобно японским ныряльщицам за жемчугом, движутся тени женщин. Однако ловят они тут отнюдь не жемчуг, а просто-напросто изо дня в день работают в этой атмосфере с химическими реактивами. К сорока годам волосы у них начинают облезать, зубы шатаются, а мужчин на это производство не загонишь кнутом. Юная журналистка, которой надлежало описать все это для публикации в столичном журнале, была просто в шоке. Выудить хотя бы что-нибудь позитивное в этой обстановке было невозможно, и я так и назвала свой будущий очерк: «Нужен ли женщинам пар?» Привыкшая к тому, что мои очерки без всяких проблем принимались к печати популярными в то время журналами, я была несколько обескуражена отказом, вначале последовавшим от родного «Знамени», а затем и от целого ряда других московских, а также ленинградских редакций. Волосы вылезают?! Зубы шатаются?! – это еще что за уродство такое?! Формулировка для отказа была более или менее стереотипной, так что иной раз казалось, что это заранее заготовленный бланк, она была, как правило, краткой и категоричной: «не своевременно». Сопротивляться, как оказалось в дальнейшем, наивно доказывая, что все написанное в моем очерке чистая правда, было бесполезно... В те годы, в конце 50-х, у нас не существовало независимой журналистики, и прав был Нагибин – не мне было пробивать брешь в бастионах советской идеологии.

Я вернулась к тому, с чего начинала, – и много лет занималась переводом югославской (как это тогда называлось) литературы на русский язык. Для меня этот путь художественного перевода оказался необыкновенно ярким и плодотворным. Прежде всего встреча с самой этой страной – Югославией и многими писателями, как старшего, так и младшего поколения. В те времена – 60–80-е годы, – до того, как Югославия столь трагическим образом раскололась, как зеркало вдребезги, на мелкие осколки, – это был процветающий край изобилия и согласия. Испокон веков существовавшие противоречия национального и религиозного характера держались под спудом и не мешали общему развитию. На взгляд приезжего жизнь Югославии, и в городе, и в деревне, была сравнима с западными стандартами и намного превосходила российские. Типично южное гостеприимство, открытость характера, душевный прием, который в этой стране оказывали всем русским, вне зависимости от их занятий и положения, напоминали о том, что, может быть, и правда, на свете есть братство славянских народов...

Невозможно было не влюбиться в тогдашнюю Югославию – белградская интеллектуальная элита с ее кипучим темпераментом, горячо откликавшаяся на все события мира, бурлящая весельем ночная Скадарлия с бардами, живописцами и бесчисленными «кафанами», мастерские художников в прибрежных городках Хорватии и Черногории, непередаваемая красота Адриатики, поэтические вечера, собиравшие, как и у нас в Москве в те годы, огромную аудиторию.

В процессе знакомства с литературой Сербии, Хорватии, Боснии и Герцеговины, Словении, Македонии, Черногории, столь различных по языкам, менталитету и традициям, религиозным предпочтениям и ландшафту, я открывала для себя все новые имена и таланты. Не могу сказать, какая из тех вещей, которые я переводила, мне ближе всего – каждая из них была целой эпохой в моей жизни, иногда затягивающейся на год и больше, пока работа не была полностью завершена.

Упомяну здесь комедию Б. Нушича «Госпожа министерша» с ее вечной темой «из грязи – в князи»; эпическое полотно И. Андрича «Мост на Дрине», шедевр мирового уровня, получивший Нобелевскую премию в 1961 году; роман хорватского классика М. Крлежи «На грани рассудка» и его повесть «Первая месса Алоиза Тичека»; трагическое повествование М. Црнянского «Роман о Лондоне» о судьбах российской послереволюционной эмиграции; роман черногорского писателя М. Лалича «Лелейская гора» – эпопея героического сопротивления партизан фашистским оккупантам; остросатирические произведения Э. Коша, роман «Сети», повесть «Великий Маг»; драма Л. Симовича «Бродячая труппа Шопаловича»; прозаические произведения писателя новой волны М. Булатовича; детские повести Б. Чопича, полные выдумки, забавных приключений и юмора.

Работа над переводом детских произведений югославских писателей, как и над переводом сказок, всегда была для меня праздничным соприкосновением с самим духом южных славян с их добрым отношением к миру, искрящимся юмором и оптимизмом. В моем переводе выходили повести и рассказы, а иногда и стихи И. Цековича, М. Алечкович, А. Хромаджича, В. Назора, народные сказки из собрания В. Караджича.

В 1973 году я была принята в Союз писателей РСФСР, а в 1977 году был мой звездный час, когда я получила за свою переводческую деятельность премию ПЕН-клуба Сербии.

Как известно ПЕН (Поэзия, Эссеистика, Новеллистика)-клуб был основан Джоном Голсуорси в 1922 году под девизом «Объединение литераторов разных стран поверх границ». Возникшие после этого по всему свету организации ПЕН-клуба оказывали моральную и материальную поддержку своим членам и в мирное, и в военное время, используя свои конгрессы для защиты свободы совести, волеизъявления и творчества. Однако в бывшем СССР ПЕН-клуба долго не существовало, и в 1977 году, когда мне была присуждена премия, было далеко не очевидно, что мне разрешат ее получить. Но в иностранной комиссии Союза писателей ко мне отнеслись настолько доброжелательно, что, посоветовав принарядиться получше ввиду предстоящих торжеств, благословили на поездку в Белград, где церемония вручения и состоялась.

* * *

...Однажды задерживаюсь я с корректурой в «Знамени», и тут звонок – Софья Дмитриевна просит меня из редакции зайти к ним домой. Прихожу к ним на Малую Дмитровку, где они тогда ютились в крошечной, будто бы игрушечной квартирке, и вижу – в кабинете кто-то незнакомый играет с Даниным в шахматы. Этот незнакомый поворачивается ко мне, чтобы поздороваться, мы с ним встречаемся взглядом, и в этот самый миг решается моя судьба.

Ныне мой муж – Юрий Моисеевич Каган – академик РАН, а также Европейской АН (г. Брюссель), лауреат различных премий, почетный доктор нескольких европейских университетов, многолетний руководитель теоротдела Института атомной энергии им. И.В. Курчатова, но биография его складывалась непросто...

Когда-то в студенческие годы, выделив его среди других, известный физик А. Алиханов отвел Юру к великому Л.Д. Ландау. «Дау», как он требовал, чтобы его называли, заинтересовался молодым человеком, и их общение продолжилось. Через некоторое время Юра сдал знаменитый «теорминимум Ландау», десять экзаменов, которые тогда Лев Давидович принимал лично, и был приглашен к нему в аспирантуру. Юра был семнадцатым по счету из сдавших все экзамены, что по «гамбургскому счету» среди ученых считалось огромным достижением и ценилось выше всех наград. В 1950 году он с красным дипломом закончил МИФИ, имея прекрасную перспективу стать аспирантом гениального «Дау».

Но не тут-то было. В аспирантуру института «физпроблем» (в дальнейшем им. П. Капицы), где «Дау» был руководителем теоротдела, несмотря на его просьбу, с такой фамилией, как у Юры, попасть было практически невозможно. И Кагана направляют в один секретный главк, где после жесткого собеседования он вынужден был подписать назначение ехать на работу в закрытый город Свердловск-44, отличавшийся от прочих населенных пунктов тем, что в него можно было въехать по спецпропускам, но никак не выехать.

Старший брат Юры Борис Каган, профессор Московского энергетического института, предпринял попытку получить разрешение для своего «младшего» поступить хотя бы в заочную аспирантуру, но его доводы натыкались на стену железного формализма, и в отчаянии, обвинив тогдашнего директора института в антисемитизме, он ни с чем покинул начальственный кабинет... Мне до сих пор больно об этом вспоминать – я тогда не была знакома с этой семьей, но и задним числом могу себе представить, какое унизительное чувство беспомощности, вероятно, испытывал наш вообще-то весьма успешный и уверенный в себе Боба, когда он, ничего не добившись, возвращался домой...

Так Ю. Каган в 1950 году оказался на сверхсекретном объекте, занимавшемся, как позже выяснилось, разделением изотопов урана и входящем в общую систему «атомного проекта» СССР. На этом объекте мой будущий муж провел целых шесть лет, вырываясь из него лишь в командировки или в отпуск при получении медицинской справки о необходимости лечения.

Он был зачислен на должность младшего научного сотрудника в заводскую лабораторию, фактически небольшой научно-исследовательский отдел огромного промышленного комбината, и сразу включился в работу теоретической группы. Для него, молодого ученого, это было время серьезных испытаний. Он должен был самостоятельно определить направление своей научной деятельности, не надеясь получить от кого-нибудь квалифицированный совет или рекомендацию. Однако все произошло, как говорится, по самому лучшему сценарию. Выбранное им направление исследований было одобрено академиком, дважды Героем Соцтруда И.К. Кикоиным, научным руководителем проекта, как наиболее перспективное. В процессе дальнейшей интенсивной работы Ю. Каган получает результаты, которые были непосредственно использованы в промышленном производстве комбината.

Вместе с тем жизнь на объекте, в условиях замкнутого пространства (кстати говоря, в ту пору обнесенного колючей проволокой и не только потому, что строительство на объекте велось в основном заключенными), имела и свои специфические редкостные качества. Это было братство людей, как в окопах, взаимовыручка и верная дружба. По праздникам устраивали костры на природе на берегу озера, пели песни, засиживались до утра. Процветала художественная самодеятельность. Непременным участником ее был академик, один из главных руководителей атомного проекта СССР, Исаак Константинович Кикоин.

Встреча с прославленным академиком, которая произошла в самом начале пребывания Ю. Кагана на объекте, стала для него ключевым событием. В течение многих лет, сначала на объекте, а позднее в Курчатовском институте, Ю. Каган поддерживал тесное общение с И.К. Кикоиным по самому широкому спектру теоретических проблем современной физики.

В человеческом плане Исаак Константинович относился к нему с отеческой теплотой и поддерживал Юру на всех переломных этапах его биографии, не считаясь ни с какими трудностями и препятствиями.

Меня в семье Кикоиных приняли как свою. Мы регулярно приезжая к ним на дачу в Жуковку. Вера Николаевна и Исаак Константинович любили играть в винт на деньги весьма азартно, и Юра был постоянным их партнером. Кстати говоря, оба они были большими поклонниками творчества моего отца, что конечно же было мне очень приятно. Все книги Н. Вирты стояли в ряд на почетном месте в шкафу у академика. Задерживая Юру допоздна у себя в лаборатории в институте, в которой он ежевечерне, освободившись от многочисленных административных обязанностей, производил измерения, Исаак Константинович всякий раз писал мне трогательные записки:

«Прошу принять от подателя сего, как оправдательный документ за недопустимое опоздание к ужину, сию реляцию, в чем и расписываюсь – академик И. Кикоин» (записка сохранилась).

Мы тогда снимали в деревне Жуковка комнату с терраской, и вот едем однажды к себе на дачу и видим – на обочине невдалеке от милицейской будки стоит черная «Волга», а возле нее маячит чья-то высокая фигура – оказалось, Исаак Константинович, у него в машине спустило колесо.

– Исаак Константинович, почему же вы не попросили милицию отправить вас домой на какой-нибудь дежурной машине?!

– Не могу же я рассказывать им о том, что у меня вот сюда, – сказал он, похлопывая себя по груди, – вставлен американский стимулятор, и это заметно удорожило мою персону!

Назвать себя, объяснив, что он академик, дважды Герой Соцтруда и что ему тяжело стоять тут на дороге, было для него невозможно. Так бы и маялся он на обочине неизвестно сколько времени, не попадись мы тут случайно на своем «Москвиче».

Со здоровьем у Кикоина давно уже начались серьезные проблемы. Накануне роковой операции Исаак Константинович признался Юре, что идет на огромный риск, поскольку речь шла об удалении аневризмы аорты... Он умер в операционной, не приходя в сознание, и, наверное, никто в этом не виноват, в том числе и блестящий хирург, но Исаака Константиновича не стало...

Это было настоящее горе для всех. Толпы народа стекались к Дому культуры Курчатовского института, где так любил бывать Исаак Константинович, вдохновитель и участник многочисленных праздников и карнавалов. И вот теперь его провожали в последний путь. Стоял осенний день 1984 года. Многие в толпе сотрудников Института атомной энергии, военных, простых граждан, родных и знакомых не скрывали слез, поскольку понимали, какую личность и какого человека они хоронили.

Для нас с Юрой это была потеря одного из самых близких нам людей, и со временем она никем не восполнилась.

* * *

Научные исследования, которыми занимался Юра, продвигались настолько успешно, что к 1952 году у него накопилось достаточно материала для защиты кандидатской диссертации. Он сделал много полезного для производственного процесса, находясь постоянно в тесном контакте с экспериментаторами, и приобрел авторитет как в научной среде, так и среди инженерно-технического персонала, обслуживающего грандиозный по масштабам комбинат.

Тем временем в стране нарастал шквал репрессий, поглощавший все новые и новые еврейские имена. Угрожая какими-то страшными и непредсказуемыми последствиями, разворачивалось «дело врачей».

В этой обстановке, подходя к группе сотрудников комбината, начальник отдела кадров закрытого города Свердловск-44, полковник Анатолий Васильевич Колесниченко со всеми по очереди здоровался, а Юру обходил стороной, как бы совсем его не замечая. Атмосфера сгустилась настолько, что директор комбината Александр Иванович Чурин до такой степени стал бояться за Юру, что счел необходимым предпринять экстренные меры по его удалению с объекта.

Так Юра вместе с его другом Михаилом Ханиным, талантливым физиком, страдающим тем же недостатком по линии национальности, что и Каган, отсылается в город Свердловск для сдачи экзаменов на кандидатский минимум.

Кстати, несколько слов об этом самом «пятом пункте». Ясное дело, никто не отрекается от своих корней. Однако конкретно у Юрия Кагана никаких особенных чувств к своему «еврейству» никогда не наблюдалось. Да и откуда им было бы взяться, когда он родился и вырос в семье, где не говорили ни на каком другом языке, кроме русского, где отец Моисей Александрович Каган, успешно сдав экзамены и попав в 3%-ную норму для абитуриентов-евреев, с отличием окончил юридический факультет Петербургского университета, после чего получил возможность жить и работать вне «черты оседлости», сначала в Петербурге, а потом в Москве; мать получила медицинское образование; где старший брат – доктор наук, профессор, автор учебников по кибернетике, а сестра Елена Ржевская – известная писательница?!

Впоследствии, когда Ю.М. Кагана множество раз пытались затащить в различные «еврейские» комитеты и комиссии, он всегда от этого отказывался, говоря, что для него национальность не является главным критерием, по которому он делит людей.

Итак, Юра Каган и Миша Ханин должны были сдавать экзамены кандидатского минимума. С английским языком все обошлось благополучно. Сложности начались перед сдачей экзамена по философии. Дело затягивалось. Председатель приемной комиссии срочно лег на обследование в больницу, а по выходе из нее, не дождавшись замены, потребовал, чтобы в состав комиссии включили представителя обкома партии, что и было сделано. Засыпать этих молодых людей, однако же, не удалось, поскольку все труды основоположников диалектического материализма и марксизма-ленинизма они вызубрили едва ли не дословно, вследствие чего комиссия вынуждена была поставить Кагану и Ханину оценки «отлично».

После возвращения на объект А.И. Чурин распорядился послать их в командировку в Москву в Институт атомной энергии для сдачи экзамена по специальности, который оба они блестяще сдали.

В это время умер Сталин.

В поезде, увозящем их обратно из столицы на объект, они услышали сообщение о закрытии «дела врачей». Появилась надежда, что, быть может, худшее осталось позади.

* * *

В 1953 году Ю. Каган защитил кандидатскую диссертацию. Обстановка на объекте тем временем разительно изменилась. Теперь уже начальник первого отдела все тот же Анатолий Васильевич Колесниченко, завидев Юру издалека, махал ему рукой:

– Привет молодому ученому! Ну, как дела?

Этот «молодой ученый» с фотографии, запечатлевшей его в те далекие годы, и по сию пору смотрит на посетителей со стенда местного музея города Ново-Уральска, в который переименован ранее безымянный объект, где воспроизводится история создания и жизнедеятельности одного из важнейших объектов атомного проекта.

В 2009 году Ю.М. Каган получил премию Демидовых, и мы поехали в Екатеринбург (бывший Свердловск) для ее получения. Город производит благоприятное впечатление своей чистотой, благоустроенностью, бережным отношением к прошлому, что, однако, не мешает развитию современного мегаполиса с высотными зданиями и широкими проспектами. К сожалению, возведенный на месте снесенного дома Ипатьева, где был расстрелян вместе со своей семьей и домочадцами Николай II, громоздкий храм, отдает чем-то казенным и не располагает к сосредоточенности и раздумьям по поводу кровавых, позорных страниц нашей истории, навсегда связанных, как это ни печально, с историей этого прекрасного города.

Особой гордостью здесь является оперный театр и университет.

В оперном театре идет замечательно поставленный музыкальный спектакль «Царская невеста», получивший многочисленные призы и поражающий не только исключительными вокальными партиями, но также и оркестровым сопровождением. В городе создан великолепный музыкальный ансамбль. С какой удивительной грацией камерный скрипичный оркестр Екатеринбургской филармонии исполнил музыкальные подношения лауреатам Демидовской премии на церемонии вручения, проходившей в парадной резиденции губернатора!

После лекций, прочитанных каждым из лауреатов в актовом зале Екатеринбургского университета, я долго еще сидела в буфете – прислушивалась к топоту ног по коридору, обрывкам оживленных разговоров, приглядывалась к молодежной толпе. Казалось, все было так же, как раньше, в мои студенческие годы. Но все-таки все было другим – пластика, лица, свободный дух общения. Аромат натурального кофе нисколько не напоминал прежние запахи общепита, царившие, бывало, в университетской столовой. Настали другие времена, пришло другое поколение людей.

* * *

По настоянию двух выдающихся деятелей эпохи создания атомной бомбы в СССР И.В. Курчатова и И.К. Кикоина в 1956 году Ю. Каган был переведен на работу в Москву, в Институт атомной энергии, где продолжает трудиться по сей день. Его кровная связь с объектом не прерывалась и после переезда в Москву, и свою докторскую диссертацию он ездил защищать в ту пору еще засекреченный Свердловск-44, поскольку она была написана на материале закрытой тематики, связанной с проблемой разделения урана.

Вернувшись из Свердловска-44, имевшего шутливое название «город Сингапур», мой муж сказал мне с облегченным вздохом:

– Ну все, с секретными делами покончено! Теперь можно переключиться на фундаментальную науку!

Так он стал заниматься физикой как открытой наукой, еще раз начав все сначала, однако дальнейшее происходило уже на мирной почве, в Москве.

Мы поженились с Юрой в 1958 году, а в 1961 родился наш сын Максим – сначала это был просто замечательный ребенок, в школе он получал грамоты на олимпиадах по английскому языку, истории, физике и математике. Так что вначале мы не знали, какое направление он выберет для себя. Некоторые вполне авторитетные люди из нашего окружения считали, что у него склад ума прирожденного историка, и просили Юру не тянуть его насильственно в точные науки. Мне кажется, он его и не тянул, однако атмосфера нашего дома все же повлияла на его выбор, и Максим стал физиком, как и Каган-старший.

Долгое время наш сын был душой общества, и у нас на кухне постоянно собиралась шумная компания молодых людей и девушек, однако о женитьбе речь не шла до тех самых пор, пока он не встретил свою будущую жену Таню. Вскоре у них родился сын Саша – это наш любимый внук.

После окончания МИФИ Максим был принят на работу в теоротдел Института физпроблем им. П. Капицы, где продолжает по сию пору трудиться в качестве ведущего научного сотрудника. Максим очень рано защитил кандидатскую диссертацию, сейчас он доктор физ.-мат. наук, профессор и член-корреспондент РАН.

* * *

Дружба с Даниным, несмотря на большую разницу в возрасте, длилась у Ю. Кагана до тех пор, пока Даниила Семеновича не стало. Часто по четвергам, после еженедельной лекции в МИФИ, Юра заворачивал к Даниным в писательский дом, на Аэропортовскую, куда они переехали, и там без всяких жен они целый вечер общались. Данин жарил голодному Юре яичницу, поил его чаем, и они до полуночи обсуждали все на свете. Это были для них святые часы, и они старались их по мере сил не пропускать.

* * *

Итак, сделав отступление длиною, что называется, в целую жизнь, возвращаюсь к своему отцу.

* * *

Его между тем ждал еще один всплеск успеха. И связан он был именно с романом «Крутые горы». С ним произошла история, аналогичная той, которая случилась ровно двадцать лет тому назад, когда к нему обратился В. Немирович-Данченко и предложил написать пьесу по роману «Одиночество». Тогда была создана пьеса «Земля» и поставлена во МХАТе. На этот раз выдающийся режиссер Ю. Завадский предложил отцу сделать инсценировку по роману «Крутые горы» для постановки в Театре им. Моссовета, которым он руководил. В тесном содружестве с театром была написана пьеса «Дали неоглядные». В создании спектакля принимали участие выдающиеся мастера искусства того времени – музыку к нему писал А. Мурадели, декорации – А. Васильев. Роль Анны Павловны Ракитиной исполняла блистательная В. Марецкая, с воодушевлением играя передовую женщину, которой партия доверила вытащить из глубокой ямы беспросветной нужды колхозное хозяйство во вверенном ей районе. Текст от автора читал незабываемый Р. Плятт. Со своей благодушной и несколько лукавой улыбкой он убеждал зрителей, что все не так уж плохо в деревне, нечего паниковать. Тем, кто видел спектакль, никогда не забыть интонаций неповторимого голоса великого артиста, то ироничных, то проникновенных, то сердито-ворчливых. Этот его задушевно-доверительный комментарий создавал особую атмосферу спектакля, придавая ему дополнительный шарм.

И публика шла в театр – может быть, почерпнуть оптимизм, может быть, просто немного посмеяться, поскольку в спектакле было много комических ситуаций, деревенского юмора.

Премьера состоялась 4 ноября 1957 года, в театре был аншлаг. И снова фамилия Н. Вирты замелькала в газетах и журналах, и снова афиши, афиши, афиши...

Через три года в том же Театре им. Моссовета Ю. Завадский ставит другую пьесу Н. Вирты – «Летом небо высокое». Действие пьесы происходит там же, в тамбовской деревне, но автор приближает ее к нашим дням. Эта пьеса также тепло была встречена зрителем.

К великому сожалению, обе эти пьесы канули в небытие вместе с тем феноменом советской действительности, который в благостных тонах изображался в них драматургом, – колхозным строем в деревне.

Но лично для отца на фоне развернутой против него кампании, нанесшей огромный урон его самочувствию, как моральному, так и физическому, успех двух его последних драматургических произведений явился большой поддержкой и опорой.

* * *

Вернувшись из деревни Горелое на Тамбовщине, отец поселился в Переделкине, уже на другой даче, тоже Литфондовской, но всю ее перестроил и отремонтировал по своему вкусу, и на этой даче прожил до конца своих дней.

В 60-е годы ему было немногим больше пятидесяти лет, казалось бы – расцвет для творческой личности. Однако то, что выходило из-под его пера в то время: роман «Возвращенная земля» о целине, повести, рассказы, пьесы, – не только ничего не добавляло к его рейтингу писателя, претендовавшего на то, чтобы считаться художником слова, а наоборот, его снижало... Потом, когда на дворе стояла «оттепель» (словцо, которое нам подбросил этот «мошенник» Эренбург, как выразился Никита Сергеевич Хрущев) и в воздухе витал дух раскрепощения, когда публиковалась проза новой волны – В. Овечкина, В. Тендрякова, Б. Можаева, В. Белова, В. Распутина – и можно было сказать слово Правды о земле, о своих корнях, отец не смог подобрать к ней заветного ключа, не смог открыть для себя новые горизонты творчества.

И это было то, что постоянно мучило его, подтачивало изнутри больше, чем прогрессирующая болезнь, больше, чем личные невзгоды.

* * *

Мы с мужем навещали его в те годы. Отец был теперь совсем не похож на того, каким был раньше, – куда девалось былое его озорство, постоянная склонность балагурить, куда девался заразительный смех... Он больше всего напоминал человека, погребенного под обломками былой своей славы. Друзей вокруг как-то не наблюдалось – все испарились куда-то... Новую семью создать не удалось. Приходилось довольствоваться тем, что еще оставалось от прошлого, – спектакли по его пьесам по-прежнему шли во многих театрах страны, переиздавались книги. В 1973 году в издательстве «Художественная литература» как итог проделанной работы был выпущен двухтомник избранных произведений.

Теперь отец меньше сидел за столом. Полюбил путешествовать и объездил полмира. Между тем поездки в Европу, а потом в Америку и в Японию только усиливали его депрессивный настрой – он возвращался из них в состоянии внутреннего надлома и впадал в еще больший пессимизм.

Мы всячески старались отвлечь его от невеселых мыслей, привозили к нему на дачу в Переделкино своих друзей и знакомых.

Однажды привезли к нему двух известных немецких физиков, коллег моего мужа, – Рудольфа Мессбауэра и Майкла Кальвиуса, с которыми, начиная с 60-х годов, у мужа было тесное сотрудничество, продолжавшееся несколько десятилетий. Это были выдающиеся профессоры из Мюнхенского технического института, при этом Рудольф Мессбауэр был первым лауреатом Нобелевской премии в Баварии, которую он получил в 1961 году.

Где-то в начале 70-х годов мой муж впервые привел Мессбауера к нам в дом и, как положено, представил меня:

– Вот познакомьтесь, это моя жена, она переводчица.

– И с какого языка вы переводите?

– С сербскохорватского.

– Вот это да! А Иво Андрича, сербского писателя, вам переводить не доводилось?!

– Как же так не доводилось, когда я именно сейчас работаю над переводом его романа «Мост на Дрине»...

Выяснилось, что Рудольф Мессбауер получал Нобелевскую премию вместе с Иво Андричем, они подружились, и на этой почве Рудольф прочитал роман в переводе на немецкий, а потом еще побывал у Андрича в гостях на его вилле под Херцег-Нови на Адриатике.

Просто поразительно, какие совпадения бывают в жизни!

* * *

Очень скоро мы с Мессбауером и Кальвиусом стали самыми близкими друзьями, и пока нас с мужем в тогдашнюю ФРГ вместе ни за что не пускали, они сами по всякому возможному поводу приезжали в Москву. Здесь, в отличие от чопорной Германии, они находили оживленное общество, которое любило в те годы поразвлечься – помимо положенных походов на концерты и в музеи мы их водили к своим знакомым, в художественные мастерские, в студии знаменитых скульпторов Силиса, Лемпорта и Сидура, где царила самая непринужденная обстановка – каждый приносил кто что мог из съестного и выпивки, гитара, танцы. Ну и, конечно, восхищение неформальным творчеством нашего художественного подполья – правильно окрестили его «андерграундом», поскольку их мастерские в основном располагались в подвалах. Наши гости веселились от души и потом признавались, что нигде, кроме Москвы, ни в какой компании не найдешь такой раскрепощенной и дружественной атмосферы.

И вот мы везем наших друзей в Переделкино, которое в их сознании прочно связано с именем Б. Пастернака и которое они очень хотели посетить. Еще бы! Скандал, разразившийся в 1958 году, когда поэта заставили отказаться от Нобелевской премии, переживал весь цивилизованный мир. Понятно, что у Рудольфа Мессбауера к этому было свое индивидуальное отношение...

Контакт с папой как-то поначалу не заладился. Прежде всего он хотел поговорить с нашими друзьями про Сталинград и пленение фельдмаршала Паулюса – это была часть его биографии, и отцу было интересно послушать, что по этому поводу могут сказать эти физики из ФРГ. Однако физики, Мессбауэр – 1928-го, Кальвиус – 1930-го года рождения, считали себя непричастным к трагическим военным событиям, как и к нацизму вообще, и старались обходить эту тему стороной. Но отец, не почувствовав их настроения, сообщил далее нашим друзьям, что видел лично товарища Сталина и даже с ним разговаривал и имеет на сей счет свои соображения. Он их готов изложить, но при этом ему хотелось бы узнать, что думает нынешнее поколение немцев о Гитлере, как все это могло произойти и каким образом случилось так, что целая нация была в буквальном смысле зомбирована одним-единственным безумцем?! На все это наши немецкие друзья отвечали вяло и неохотно, привыкнув к тому, что здесь, в России, их щадили и старались про фашизм с ними не говорить...

К счастью, тут подоспел горячий борщ, и всех нас пригласили к столу. Борщ произвел на наших гостей неизгладимое впечатление. Рудольф Мессбауэр, готовясь к поездке в Москву, считал необходимым выучить две фразы: «Я тебья любилю!» и «Я голодьний!» – полагая, что этого вполне достаточно, чтобы не пропасть тут у нас без всякого знания языка. Возможно, так оно и есть на самом деле.

После обеда папа предложил нашим гостям осмотреть местную церковь. И мы пешком отправились к кладбищу и церкви Преображения Господня, – одна из самых красивых церквей Подмосковья, она вызывает восхищение при любом освещении и при любой погоде. Я помню, церковь была закрыта, но папа кого-то позвал, и нас провели в храм. Там было темно, горело лишь несколько свечей, пахло ладаном... Чудотворная икона Божьей Матери, которую папа непременно хотел показать гостям, из полумрака светилась своим строгим ликом и смотрела на нас взыскующим взглядом. Мы долго в молчании стояли перед ней. Потом вышли из церкви.

Начинало смеркаться. За полем все еще хорошо была видна дача Б. Пастернака, и весь этот вид с холма поневоле вызывал какое-то необъяснимое волнение.

Как это ужасно, что мы теряем наши исторические ландшафты, и теперь уже между церковью на холме и дачей Пастернака возвышаются какие-то постройки.

На могилу поэта мы не пошли. Это у нас в России культ поклонения могилам, на Западе к этому относятся гораздо более рационально.

* * *

Незадолго до своей смерти отец делился со мной своими замыслами на будущее, в плену которых все еще пребывал. Он собирался вернуться к воспоминаниям юности, к деревне и даже называл заглавия предполагаемых произведений: «Ураган», «Тамбовская губерния», «Яблони зацветут опять». Он все мечтал засесть за работу, как в старые добрые времена. Но приступить к намеченному он уже не сумел. Болезнь свела его в могилу, не дав дожить почти год до семидесяти лет. Он умер в московской городской больнице в январе 1976 года.

Похоронен Николай Вирта на Переделкинском кладбище рядом с могилами многих и многих его литературных собратьев, неподалеку от церкви Преображения Господня, в которую так любил заходить.

* * *

Вместо эпитафии приведу небольшой отрывок из последней его повести «Как это было и как это есть»:

«Все кладбище заросло сиренью, трудно пробраться через нее. Что делается здесь в весеннюю пору, когда расцветает сирень! Все вокруг пропитано чудесным ароматом, дышится легко, и сладко кружится голова – от сиреневого ли запаха, от весеннего ли воздуха, от зеленей ли, ковром раскинувшихся вокруг до самого небосклона!

В мае сюда прилетают соловьи и в теплые ночи такую заводят трель, что хоть до рассвета не спи – слушай, вздыхай, вспоминай молодые годы. Как в прошлые времена, так и теперь в сиреневую пору на кладбище собирается молодежь. Она не боится ни мертвецов, ни таинственных чадных огней, будто бы появляющихся на могилах плохих людей.

Луна заливает кладбище ровным светом, где-то слышится смех, поцелуи, нежный шепот...

Я сел на ветхую скамейку у надгробия, заросшего сиренью, и думал: вот мертвые лежат в своих могилах, и вот живые начинают жить. Ничто не превращается в прах, и те, кто умерли, жили для тех, кто живет теперь, а живые живут для тех, кто придет вослед.

Все для живых, и только им есть место под небом».

* * *

На этом, кажется, можно было бы поставить точку. Но скажу еще несколько слов о Переделкине.

Когда-то мне пришлось с ним расстаться. Ранимая по природе, я невероятно болезненно перенесла этот разрыв – как будто бы потеряла какого-то родного и близкого человека. Картины детства, краски, звуки, запахи из той поры преследовали меня везде, где бы я ни была. И я не могла прикипеть душой ни к какому другому месту на свете. Я избегала проходить по той улице, где был когда-то наш дом, когда навещала кого-то из своих друзей в Переделкине, чтобы не видеть деревьев, которые мы с отцом насадили вдоль забора, и эту покатую крышу, которая вдруг стала чужой. Я не могла смириться с тем, что стала всего лишь гостьей в этих местах.

В жизни приходится расставаться со многим. Мне предстояло расстаться и с Лаврушинским переулком, но оттуда я выпорхнула легко, как ласточка из гнезда, потому что стремилась соединиться с тем, с кем и сейчас мы вместе, – с моим мужем. То расставание было окрашено легкой грустью с примесью радостного ожидания новой жизни.

Однако с течением времени я начала замечать, что то, что было накоплено в Переделкине, начинает во мне прорастать и проявляться в первых моих журналистских опытах, и в переводах художественной литературы, которыми я долгие годы занималась, и, наконец, в этих моих заметках – «и это все в меня запало/ и лишь потом во мне очнулось».

Теперь я обитаю в другом уголке Подмосковья. У меня установилась с ним внутренняя связь, я жду встречи с ним, когда бываю в дальних краях.

Но если кто-нибудь спросит меня, откуда я родом, я отвечу – родом я из Переделкина.

Москва, 2008–2011 гг.

Вы держите в руках мемуары удивительной женщины. Татьяна Вирта – дочь знаменитого советского писателя Николая Вирты – все детство и юность прожила в Переделкино. Это не просто знаменитое дачное местечко. Этот поселок в свое время был настоящей культурной столицей СССР, обладающей особым укладом и философией. Именно там по-настоящему раскрывались те, кто был культурной элитой страны. Чуковский, Кассиль, Фадеев и многие-многие другие. Милые привычки, вечерние посиделки, непростые человеческие отношения, любовные драмы, головокружительные взлеты и поломанные судьбы – Татьяна Вирта описывает жизнь великих очень просто, по-соседски, что придает мемуарам необыкновенное очарование и искренность. Война и эвакуация глазами девочки, страшные, но очень яркие годы глазами подростка... Целая эпоха прошла через подмосковный дачный поселок. Бытовая история страны всегда самая интересная и правдивая.


Бабушка Т.Н. Лебедева и дедушка И.И. Лебедев – родители мамы


Дед О. Е. Карельский – отец папы


Папа за работой


Мама и папа поженились


Родители счастливы


Я с бабушкой


Я с мамой


«Неясная поляна» зимой


Наша дача в Переделкине


Я с Петей Петровым в Ялте


На «Орлином залете». Т. Вирта, П. Павленко, Е. Петров, П. Петров-Катаев, В. Курочкин, М. Дубсон


Иосиф Уткин. Ялта


Таня Вирта и Саша Нилин


Павел Филиппович Нилин


Подруги – Таня Погодина, Светлана Афиногенова, Таня Вирта


Два друга – Коля Каверин, Володя Кассиль


У нас в саду. 1954 год


А. Катанян, И.И. Вирта, Таня Вирта, А.Л. Барто. Дубулты, 1950 год


Папа и Николай Федорович Погодин. Переделкино, 1946 год


Мама и Людмила Яковлевна Штейн. Переделкино, 1947 год


Андрюшка у кадки


Переправа через Волгу. Сталинград


Папа и генерал В.И. Чуйков


Генерал В.И. Чуйков, папа и актер Н.К. Симонов, игравший роль Чуйкова в спектакле «Великие дни»


Семья Чуковских – Лидия Корнеевна, Корней Иванович, Николай Корнеевич


К.И. Чуковский на прогулке в Переделкине


Люша Чуковская с мамой Лидией Корнеевной


В антракте спектакля «Нос» – Ю.М. Каган, Т.Н. Вирта, К.П. Кондрашин, Н.Л. Кондрашина


Паша Катаев с родителями и девушками за столом в Переделкине


А.П. Александров и С.М. Навашин


Т.Н. Вирта, Ю.М. Каган и Рудольф Мессбауер


Я с братьями – Андрюшей и Юрой


Юра Каган и Володя Кассиль во Флоренции. 2008 год


Максим на лекции


Внук Саша. 2008 год