[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Расколдовывая Юнга: от апологетики к критике (fb2)
- Расколдовывая Юнга: от апологетики к критике 868K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вадим Игоревич Менжулин
В. МЕНЖУЛИН. РАСКОЛДОВЫВАЯ ЮНГА: ОТ АПОЛОГЕТИКИ К КРИТИКЕ
УДК 159.9.019 ББК 88.1 М50
Научный рецензент доктор психологических наук, профессор, член–корреспондент АПН Украины, зам. директора Института психологии имени Г.С.Костюка АПН Украины Н.В. Чепелева
В книге кандидата философских наук, доцента Международного Соломонова Университета Вадима Менжулина рассматривается зарождение и развитие традиции критического осмысления личности и учения влиятельного швейцарского психолога и психиатра Карла Густава Юнга (1875–1961). Это первая в отечественной литературе попытка обобщить и систематизировать результаты работы группы западных историков науки последней трети XX столетия (А. Элленбергера, П Хоманса, Ф. Шаре, П Бишопа, Р Нолла и др.), внесших весомый вклад в определение подлинного научного и социального статуса юнгианства. Автор останавливается и на специфике отечественного восприятия аналитической психологии Юнга.
Книга рассчитана на психологов, философов, социологов, культурологов, — всех тех, кто интересуется историей психологической мысли и ее влиянием на общественную жизнь.
Менжулін В.І. М50 Розворожуючи Юнга: від апологетики до критики — K.: Сфера, 2002. — 207 с. — Рос. мовою. ISBN 966–7841–44–8
У книзі кандидата філософських наук, доцента Міжнародного Соломонового Університету Вадима Менжуліна розглянуто зародження та розвиток традиції критичного осмислення особистості та вчення впливового швейцарського психолога і психіатра Карла Густава Юнга (1875–1961) Це перша у вітчизняній літературі спроба узагальнити та систематизувати результати роботи групи західних істориків науки останньої третини XX сторіччя (А Елленбергера, П Хоманса, Ф Шаре, П. Бішопа, Р Нолла та ін.), які зробили вагомий внесок у визначення справжнього наукового та соціального статусу юнгіанства Автор зупиняється також і на специфіці вітчизняного сприйняття аналітичної психологи Юнга Книгу розраховано на психологів, філософів, соціологів, культурологів, — усіх, хто цікавиться історією психологічної думки та її впливом на громадське життя
ББК 88.1
ISBN 966–7841–44–8
© В Менжулін, 2002 © Видавництво «Сфера», макет, 2002
Оглавление
От автора 17
Предисловие 17
ГЛАВА I. Анри Элленбергер и открытие исторического Юнга 17
ГЛАВА II Метаморфозы и символы нарциссизма 157
ГЛАВА III. Украинский Юнг 157
Библиография 196
От автора
Эта книга обязана своим появлением многим людям. Знакомство и интенсивное общение с д–ром Ричардом Ноллом сыграло решающую роль в формировании моего нынешнего понимания личности Карла Густава Юнга и его учения. Основную часть кники я написал в феврале — августе 2000 г., работая при департаменте истории науки Гарвардского университета (Кембридж, штат Массачусетс) в качестве стипендиата программы академических обменов им. Вильяма Фулбрайта (США). Я бесконечно признателен всем тем, кто помог мне совершить этот незабываемый исследовательский вояж: бывшему и нынешнему руководителям программы им. Фулбрайта в Украине — д–ру Вильяму Глисону и д–ру Марте Богачевской–Хомяк; сотрудникам программы — Ольге Корпало и Татьяне Питяковой; Кэти Тремпер и Ванессе Ланье, заботливо опекавшим меня от имени американского Совета по международным научным обменам (CIES), а также Вере Терновской (отдел прессы, образования и культуры Посольства США в Украине). Непосредственно в Гарварде весьма стимулирующим для меня оказалось общение с моим академическим спонсором — профессором Анни Харрингтон. Я прекрасно осознаю, что вряд ли добился бы успеха в состязании за право получить столь престижную стипендию и работать в столь престижном учреждении, если бы мой проект не был поддержан все тем же Ричардом Ноллом, а также профессором Алексеем Михайловичем Руткевичем (Институт философии РАН, Москва) и исполнительным секретарем Ассоциации психиатров Украины Семеном Фишелевичем Глузманом. Д–ру Глузману я обязан и идеей опубликовать результаты моего исследования в виде отдельной книги. Необычайно радостным и почетным для меня оказалось согласие директора издательства «Сфера» Зиновия Павловича Антонюка воплотить эту идею в жизнь. Я глубоко признателен всем сотрудникам издательства, принимавшим участие в реализации этого проекта, но особо велик мой долг перед редактором книги Изольдой Арсеньевной Антроповой, проведшей не одну бессонную ночь в попытках придать моим неразборчивым письменам облик вразумительного научного текста. О помощи, оказанной мне Лениной Ивановной Бондаренко, я написал в третьей главе книги, а сейчас пользуюсь возможностью повторить слова благодарности еще раз. Нелишне будет упомянуть о множестве ценных уроков, извлеченных мной из общения со студентами Национального университета «Киево–Могилянская Академия» и Международного Соломонова Университета, в разные годы слушавшими мои спецкурсы, связанные с психоанализом («Аналитика мифа» и «Философские аспекты психоаналитических концепций»). Хотелось бы также поблагодарить моих знакомых, друзей и коллег, так или иначе помогавших мне в написании этой работы: Маргарет Александер, Иванну Березко, Андрея Богачева, Дмитрия Бондаренко, Дмитрия Кобринского, Ирину Коротенко, Бориса Коршунова, Карину Малышеву, Станислава Остапенко, Юлию Пиевскую, Петтери Пиетикайнена, Антона Пугача, Сергея Скульского, Сергея Удовика, Александра Чаленко и многих других. Ну и, конечно же, самой значительной была и остается поддержка, которую оказывают мне мои родные, а особенно мои любимые жена и дочь — Аня Овдиенко и Юля Менжулина.
Вадим Менжулин Киев, 30 мая 2002 г.
Памяти Владимира Андреевича Роменца
Судьба нашей эпохи, с характерной для нее рационализацией и интеллектуализацией и прежде всего расколдованием мира, заключается в том, что высшие благороднейшие ценности ушли из общественной сферы или в потустороннее царство мистической жизни, или в братскую близость непосредственных отношений отдельных индивидов друг к другу. <...> И пророчество с кафедры создаст в конце концов только фантастические секты, но никогда не создаст подлинной общности. Кто не может мужественно вынести этой судьбы эпохи, тому надо сказать: пусть лучше он молча, без публичной рекламы, которую обычно создают ренегаты, а тихо и просто вернется в широко и милостиво открытые объятия древних церквей. Это ведь нетрудно. Он должен при этом так или иначе принести в «жертву» интеллект — это неизбежно. Мы не будем его порицать за это, если он действительно в состоянии это сделать. <...> Такая позиция представляется мне более высокой, чем кафедральное пророчество, не дающее себе отчета в том, что в стенах аудитории не имеет значения никакая добродетель, кроме одной: простой интеллектуальной честности.
Макс Вебер. Наука как призвание и профессия
Предисловие
Во всякой книге, даже самой что ни на есть научной, есть доля личного, человеческого (порой даже «слишком человеческого») интереса писателя. Этот текст — не исключение. «Расколдовывая Юнга» — не что иное, как результат: а) длившегося шесть лет (1992–1998) моего глубокого увлечения идеями основателя аналитической психологии Карла Густава Юнга и б) отнявшего у меня еще почти четыре года (с марта 1998 г.) критического переосмысления теорий и деяний этого великого психолога и психиатра.
Что же приключилось в марте девяносто восьмого? В тот месяц я прощался с Америкой — страной, в которую незадолго до этого приехал впервые и которую (не успев еще как следует распробовать этот давно манивший меня плод) собирался покинуть, быть может, навсегда. Возвращаясь в родные украинские пенаты, я, тогда еще убежденный популяризатор творчества Юнга, естественно, хотел захватить с собой что–нибудь самое «новенькое» и увлекательное из юнгианской литературы, обильно представленной на полках тамошних книжных магазинов. Проведя несколько часов в одном из филиалов общеамериканской книготорговой сети Barnes & Noble, я наконец рискнул остановить свой выбор на книге, написанной совершенно неизвестным мне автором, но уж очень интриговавшей своим еще более неожиданным для моего тогдашнего слуха названием — «Культ Юнга: Истоки харизматического движений». Интерес к книге подогревал и тот факт, что по итогам 1994 г. (когда она впервые вышла в свет) Ассоциация книгоиздателей США признала ее лучшей книгой года по психологии. Однако чтение введения к этому опусу оказалось для меня непростым испытанием.
В этой работе[1], — заявлял ее автор, лектор департамента истории науки Гарвардского университета Ричард Нолл, —
речь идет о международном движении, сплотившемся вокруг идей трансцендентального порядка и вокруг идеализированной личности Карла Густава Юнга (1875–1961) — швейцарского психиатра, психоаналитика и основателя школы аналитической психологии.... Людьми, читающими Юнга и участвующими в юнговском движении, чаще всего являются индивиды, пытающиеся развить свое чувство «духовности».
Что–то настораживающее было уже в закавычивании слова духовность. И занимаясь переводами из Юнга, и издавая собственную монографию о его борьбе с Фрейдом [27; 39; 42], я причислял одушевление психоанализа к несомненным заслугам основателя аналитической психологии. Как мне казалось, именно таким образом Юнгу удалось преодолеть узкосексуальный подход своего старшего коллеги. Зачем же, спрашивается, понадобилось брать это несомненное достоинство юнгианства в кавычки?! — такой была моя первая, весьма настороженная реакция на писания Нолла. Постепенно, однако, мне стал проясняться позитивный смысл нолловской иронии по поводу духовного измерения юнговской версии психоанализа. Не могу сказать, что это прояснение было одним из самых радостных открытий в моей жизни.
Большинство людей, считающих себя юнгианцами, не осознают, что с годами юнговские идеи претерпели значительные изменения. Например, в конце 1909 г. Юнг впервые предположил, что в бессознательном разуме имеется более глубокий «филогенетический» слой, выходящий за рамки памяти, хранящей личные переживания, и что именно из этого остатка (по сути своей виталистически–биологического) в сновидения, фантазии и, в первую очередь, в психотические продукты психики приходит дохристианский, языческий, мифологический материал. Юнговские окончательные теории трансперсонального коллективного бессознательного (1916) и его архетипов (1919) символизируют отход от позиций, еще предполагавших некоторую адекватность (пускай и весьма слабую) биологическим наукам двадцатого века, и возвращение к идеям, популярным во времена жйзни его деда — в эпоху Гете.
К этому времени стала эксплицитной и та метафизическая идея, которая в ранних размышлениях Юнга присутствовала лишь имплицитно: любая материя — как живая, так и неживая — обладает своего рода «памятью». По иронии судьбы, именно за подобные древние идеи Юнга признают автором современных открытий. Более того, эти, по сути своей трансцендентальные, концепции имеют (ввиду их связи с психотерапевтической практикой, духовностью «New Age» и неоязычеством) столь широкое распространение в нашей культуре, что и поныне остаются темой бесчисленных исследований, телевизионных программ, самых ходовых книг и видеокассет, а также составляют основу особой психотерапевтической торговой марки, имеющей собственное рыночное наименование — «юнгианский анализ».
В популярности юнгианства я не видел ничего страшного, скорее, наоборот — тут был повод для гордости. Но вот заявления об архаичности концепций Юнга с точки зрения современной науки меня серьезно обеспокоили. Расстраивало и то, что автор «Культа Юнга» видел в своем герое не столько замечательного теоретика мировой мифологии, коим я представлял его в своей вышедшей незадолго до этого монографии под названием «Мифологическая революция в психоанализе», сколько проповедником неоязычества. Еще более неприятным было «принижение» создателя аналитической психологии по сравнению с Фрейдом.
Пускай, по мнению образованной элиты конца двадцатого века, гением по–прежнему остается Фрейд, совершенно понятно (об этом свидетельствуют голые цифры), что именно Юнг выиграл культурную войну, и именно его работы куда больше читаются и обсуждаются в популярной культуре нашей эпохи. Не существует такого массового фрейдистского движения, которое могло бы сравниться по своим размерам и масштабам с международным движением, сформировавшимся вокруг символического образа Юнга.
Итак, Фрейд — любимец образованной элиты, а Юнг — кумир толпы. Вот пункты нолловского недовольства этим массовым и, в подавляющем большинстве случаев, аматорским почитанием «духовной» версии психоанализа, вникая в смысл каждого из которых я испытывал все большее смятение — смятение от того, что это была правда, с которой, тем не менее, было очень трудно смириться:
Проанализировав феномен юнгизма с исторической точки зрения, мы обнаружим в нем множество парадоксов. В то время как теоретики и практики этого учения говорят о его легитимности как плодотворной психологической теории и психотерапевтической профессии, значительно большее число участников движения не являются профессионалами и увлекаются в первую очередь его «духовностью». Каста профессиональных психотерапевтов — юнгианских аналитиков — исповедует в качестве своей добродетели эклектизм, а вдобавок к этому утверждает пригодность специфически юнговской идентичности для формирования своих убеждений и техник. В форме утвердившегося капиталистического предприятия юнгизм предполагает наличие не только разбросанных по всему миру учебных институтов (имеющих структуру, аналогичную фрейдистским институтам), но и сотен местных психологических клубов (у фрейдистов ничего подобного нет), спонсирующих программы и исследования, связанные с духовностью «New Age» и неоязычеством. Даже большинство юнгианских учебно–аналитических институтов, подчеркивающих свою приверженность клиническому обучению и желание поддерживать профессиональные связи с психологическими и медицинскими науками, тем не менее, прославились проведением специальных занятий или учебных курсов по астрологии, И Цзин, хиромантии и другим практикам, связанным с оккультными науками.
Вероятно, наиболее запутанный вопрос заключается в том, как в контексте истории науки и истории психиатрии оценивать самого Юнга — в свое время являвшегося признанным экспериментальным психологом, психиатром и психоаналитиком. Кем был К.–Г. Юнг на самом деле? В настоящий момент исторического Юнга скрывает от нашего взора наличие устойчивого культа личности, во многом родственного тому самому поклонению герою, о котором говорил Карлейль. Озадачивает тот факт, что формирование культа личности Юнга протекало несколько иначе, нежели увековечение других врачей и ученых.
Выражение «культ личности» звучало уже совершенно убийственно. Юнг — добрый целитель человеческих душ из демократической Швейцарии в одном ряду с достопамятным Иосифом Виссарионовичем Джугашвили? Увы, как явствовало из представленных Ноллом данных, в каком–то смысле — да. Даже Фрейд, и тот оказался по части культа личности меньшим греховодником, ибо в его случае
увековечение произошло в организованном порядке: оно было даровано и подтверждено уже утвердившимися медицинскими и научными отраслевыми сообществами. У истоков юнгизма никаких подобных механизмов не было, ибо Юнг и его теории остались преимущественно за бортом утвердившихся и организованных миров науки и медицины и вполне оправданно считаются несогласующимися с основными научными парадигмами двадцатого века. Вдобавок к этому академическая психология никогда не уделяла юнговским теориям особого внимания. Более того, хотя некоторые юнговские принципы нередко включаются во многие учебные пособия по психологии, а в ряде учебников по «теории личности» можно найти целые параграфы или даже главы о Юнге, тем не менее, обсуждение его психологии в академических кругах не отличается особой интенсивностью и, как правило, происходит лишь в связи с более всесторонне проговариваемыми идеями и биографией Фрейда. Причиной широчайшей популярности Юнга должно быть нечто иное, но что именно?
Вероятно, мы сможем попытаться ответить на этот вопрос, когда рассмотрим весьма любопытное соотношение между теорией и историей, наличествующее в книгах о Юнге, а затем исследуем роль этого соотношения в социологическом феномене, который мы называем «юнгизмом». Если психологическая тематика юнгизма (а особенно — юнговских теорий коллективного бессознательного и его архетипов) широко известна, то ее исторические истоки и нынешнее использование еще нуждаются в прояснении, причем, говоря словами Курта Данцингера ... «лишь поняв кое–что об этом историческом подтексте специфических психологических тем и практик, мы оказываемся в состоянии формулировать разумные вопросы об их возможных исторических последствиях» [66, р. 43].
Дальнейшее чтение «Культа Юнга» убедило меня в том, что для таких утверждений у Ричарда Нолла имелись более чем веские основания. Осознав, что в стране с необычайно активной академической жизнью, более того, — на базе едва ли не самого академичного из всех университетов мира, живет и действует историк науки, решившийся на столь ответственные заявления относительно Карла Густава Юнга, я, после непродолжительных колебаний, решил с ним связаться. В моем родном отечестве попытка добиться аудиенции у значительно меньших светил науки порой наталкивается на непреодолимые затруднения. Однако в США, по крайней мере, как свидетельствует мой личный опыт, с этим проще. Буквально через несколько дней я получил возможность повидаться с автором «Культа Юнга», просто–таки ошарашившим меня своим радушием и отсутствием даже отдаленных намеков на снобизм, который, как мне казалось накануне встречи, вполне соответствовал бы его престижному положению в научном мире.
Еще одним сюрпризом, преподнесенным мне Ричардом Ноллом, было разрешение перевести и опубликовать не только «Культ Юнга», но и еще более антиюнгианскую работу «Арийский Христос: Тайная жизнь Карла Юнга», вышедшую всего лишь за несколько месяцев до описываемой встречи [141]. Спустя полгода перевод был закончен и в распоряжении русскоязычного читателя оказалось едва ли не первое историкокритическое исследование, посвященное непосредственно Юнгу [30]. Казалось бы: вот и делу венец, вот и сказке конец. Вовсе нет. Книга вызвала весьма сильное неприятие, особенно, разумеется, со стороны людей, до этого преспокойно наслаждавшихся однобокой позитивностью обильно наводнившей наш книжный рынок проюнгианской литературы. В общем–то, было бы странно ожидать от таким образом подготовленного читателя чего–то иного.
Однако в отрицательном восприятии книги, есть, безусловно, и доля моей вины. Во–первых, многие из недовольных указывали на низкое качество перевода. Не буду с ними спорить. Из–за специфических экономических условий перевод делался крайне быстро и в окончательном варианте осталось немало опечаток и стилистических погрешностей. Во–вторых, имело смысл с самого начала предположить, что восприятие этой книги исключительно радужным не могло быть по определению. Ведь «Арийский Христос» писался в крайне полемическом ключе, как ответ на шквал совершенно обскурантистской критики, обрушившейся на Нолла сразу же после выхода «Культа Юнга». Возможно, мне следовало не увлекаться идеей издания «самого нового», а попробовать начать с более ранней, но зато менее эмоциональной работы Нолла.
Так или иначе, есть и куда более значимые для меня упреки в адрес как самой книги, так и моей роли в качестве распространителя идей ее автора. За истекшие три с лишним года мне не раз доводилось слышать замечания весьма специфического свойства. Практически все отечественные противники Нолла убеждены, что в своей, как им кажется, огульной критике Юнга этот исследователь совершенно одинок, что и в самих Соединенных Штатах с ним мало кто солидарен. В известной мере это действительно так. По части «массовости» с юнгианским движением ни один серьезный академический проект сравниться не в состоянии. Вопрос, однако, в том, что в данной оппозиции чего стоит. Ведь далеко не всегда массовость тождественна с истинностью. Но, с другой стороны, совершенно ошибочно было бы считать, что критика Юнга и юнгизма, предпринятая Ноллом, выросла на пустом месте, что у нее не было и нет весьма основательных предшественников и единомышленников. Собственно говоря, обоснованию обратного я и собираюсь посвятить большую часть этой работы.
Мои дальнейшие рассуждения относительно сути и значения исследований по Юнгу, осуществленных за последние три десятилетия преимущественно в англоязычном мире, преследуют двоякую цель. Во–первых, я попытаюсь показать, что та специфическая интеллектуальная традиция, которую, по моему мнению, есть смысл называть исторической и социальной критикой личности и учения Карла Густава Юнга, появилась в арсенале современной науки значительно раньше, нежели вызвавшие столько бурных и зачастую недоброжелательных дискуссий работы Ричарда Нолла. Скорее, следует говорить о том, что нолловский проект оказался возможным только благодаря деятельности целого ряда ученых. Безусловным лидером и основателем этой традиции является швейцарско–канадский историк психиатрии Анри Элленбергер — автор опубликованного в 1970 г. капитального труда по истории психоанализа под названием «Открытие бессознательного» [80]. Именно с секретами историко–научного мастерства Элленбергера я бы хотел разобраться наиболее тщательно, посвятив ему всю первую главу.
Во–вторых, я отстаиваю тезис, согласно которому предложенный Элленбергером подход, претерпев в трудах его последователей ряд существенных уточнений, тем не менее, остается основной движущей силой в процессе расколдовывания образа загадочного целителя человеческих душ, — между прочим, и по сей день окутанного клубами множества небылиц и полуправд. Безусловно, одними лишь фактами, обнаруженными Элленбергером, современная панорама критического переосмысления юнгианства не исчерпывается. Безусловно также, что многие из его оценок вызывают серьезные возражения. Однако важно иное: только после Элленбергера Юнг стал объектом серьезной научной критики.
Образно говоря, зерна сомнения относительно фигуры основателя аналитической психологии, посеянные Элленбергером (зачастую, как мы увидим, не по злокозненному умыслу, а вследствие добросовестного изложения обнаруженных фактов), дали обильные всходы. Многие из инсайтов, содержавшихся в трудах Элленбергера, подверглись всестороннему анализу, и некоторые из них, претерпев ряд существенных уточнений, превратились в заглавные темы современной исторической критики Юнга. Потому реконструкция процесса расколдовывания Юнга непосредственно Анри Элленбергером была бы неполной без хотя бы фрагментарного обращения к трудам следующего поколения исторических и социальных критиков юнгизма. В первую очередь я имею в виду работы Фрэнсиса Шаре [63], Пола Бишопа [54], Джона Керра [124], Петтери Пиетикайнена [149; 150] и все того же Ричарда Нолла, опубликованные в 1990–х годах, и составляющие, на мой взгляд, костяк этого специфического корпуса историко–научных исследований.
Поскольку в данном случае мы имеем дело с учеными, активно продолжающими свою научную деятельность, я считаю преждевременным говорить об их воззрениях и творческом пути в целом, анализировать их научные биографии, делать окончательные выводы об их вкладе в разработку интересующей нас тематики. Однако среди постэлленбергеровских критиков Юнга все же есть исследователь — американец Питер Хоманс, — рассмотрению идей которого я хотел бы посвятить большую часть второй главы.
Такое повышенное внимание объясняется несколькими причинами. Прежде всего, Хоманс вступил на стезю научной критики Юнга непосредственно вслед за Элленбергером (его самая важная работа на эту тему — «Юнг в контексте: Современность и становление психологии» [96] — впервые увидела свет в 1979 г.), что уже само по себе дает определенные основания рассматривать его как «соучредителя» данной традиции. Кроме того, в рамках критического подхода к исследованию Юнга и юнгианства именно у Элленбергера и Хоманса обнаруживаются наиболее полярные и взаимодополняющие методологические установки, что делает их сопоставление особо интригующим. И, наконец, именно эти два юнговеда потратили массу усилий на прояснение едва ли не самого болезненного для Юнга и его последователей и тем не менее, крайне важного для всех остальных вопроса: примером чего является жизнь и учение Карла Густава Юнга — умножающегося душевного здоровья и благоденствия или же, наоборот, глубокого психического недуга? Между прочим, оба они — и Элленбергер, и Хоманс — рискнули заняться разрешением этой загадки, будучи отнюдь не чистыми историками, а профессиональными психиатром и психологом соответственно.
Так не стоит ли прислушаться к сформулированным ими диагностическим заключениям — «творческая болезнь» и «борьба с психологическим нарциссизмом» — повнимательнее? Тогда, быть может, и популярное в наших широтах прочтение Юнга (на чем я остановлюсь в последней главе), зачастую не обремененное знакомством с этими принципиальными точками зрения, окажется под большим вопросом. Я предчувствую, что некоторые из моих потенциальных читателей могут быть разочарованы тем, что вместо изучения подлинного, аутентичного (т.е. немецкоязычного) Юнга им предлагается обзор, пускай и весьма обстоятельной, но все же «вторичной» (англоязычной) литературы по данной персоналии. Спешу их уверить, что все не так безнадежно.
Во–первых, своей всемирной известностью Юнг обязан вовсе не быстрому признанию его оригинальных идей немецкоязычной публикой. Напротив, в германском культурном контексте основатель аналитической психологии вполне мог бы надолго задержаться на вторых ролях, не получи он на первых порах мощной финансовой и «пиаровской» поддержки целого ряда своих ранних пациентов (точнее — пациенток), представлявших самые богатые и влиятельные роды отнюдь не Германии, Австрии или Швейцарии, а ... Соединенных Штатов Америки. Во–вторых, в годы становления своего культа Карл Густав Юнг, правильно оценивший рыночную ситуацию, сделал множество знаковых выступлений и публикаций именно на английском языке. Публикация его многотомного Собрания сочинений (Collected Works) началась в Америке. Именно на английском впервые вышли его автобиографические «Воспоминания, сновидения, размышления» [117]. С тех пор и повелось, что правоверные юнгианцы всего мира (в том числе и наши соотечественники) знакомятся с духовным наследием своего учителя, как правило, то ли по английским оригиналам и переводам, то ли вообще на своем родном языке. И, наконец, как свидетельствует Ричард Нолл (сам — наполовину немец), главное преимущество рассматриваемой в моей работе традиции как раз и состоит в том, что именно ее основатель, Анри Элленбергер, был первым из исследователей Юнга, кто, в отличие от такого рода «знатоков», «выказал способность прочитать Юнга в оригинале (т.е. на немецком) и понять его культуру» [30, с. 415].
Если преподаватель способный, то его первая задача состоит в том, чтобы научить своих учеников признавать неудобные факты, я имею в виду такие, которые неудобны с точки зрения их партийной позиции; а для каждой партийной позиции существуют такие крайне неудобные факты.
Макс Вебер. Наука как призвание и профессия
ГЛАВА I. Анри Элленбергер и открытие исторического Юнга
Славу зачинателя традиции историко–научной критики психоанализа Анри Элленбергеру (1905–1993) принес капитальный труд под названием «Открытие бессознательного: история и эволюция динамической психиатрии» [80]. Почти сразу же после выхода в 1970 г. книга получила массу похвальных отзывов в американской и британской научной прессе[2], а в течение еще нескольких лет была переведена на немецкий, испанский и французский и вскоре превратилась в едва ли не самый достойный доверия источник сведений по истории психоанализа. Особое мнение касательно значимости этой работы — ив Америке и в Европе — имели, разумеется, правоверные фрейдисты, поскольку именно учение Зигмунда Фрейда подверглось в ней наиболее глубокой и всеобъемлющей критике. Между прочим, сопротивление представителей данного направления глубинной психологии (в те годы все еще занимавших ведущие позиции в западном, а особенно — в американском психиатрическом истеблишменте) чуть было не поставило под угрозу появление этого труда в печати. Рукопись была последовательно отвергнута тремя американскими издательствами, в которые обращался Элленбергер, и принята к публикации лишь в четвертом по счету.
С тех пор минуло уже три десятка лет, противники обнародования результатов элленбергеровских изысканий уже далеко не так сильны, а вот «Открытие бессознательного», пережив множество переизданий, по–прежнему украшает полки большинства крупных книжных магазинов Запада и фигурирует в качестве одного из важнейших источников едва ли не в каждом серьезном научном исследовании, связанном с историей психоанализа. Помимо этого историко–научного шедевра, Элленбергер является автором небольшой монографии и нескольких десятков научных статей, посвященных различным аспектам истории психиатрии. Некоторые из этих работ, как мы увидим далее, обладают вполне самостоятельной историко–научной ценностью, в том числе и как источники сведений, имеющих решающее значение для переосмысления деятельности Карла Густава Юнга. Однако, как с сожалением отмечает исследователь творческого наследия Элленбергера Марк Микейль, «в то время как с его основным трудом читатели, интересующиеся историей наук о человеческой психике, знакомы достаточно хорошо, о менее крупных произведениях осведомлено очень небольшое количество людей, даже из числа специалистов» [137, р. VII].
Дело в том, что после выхода в свет «Открытия бессознательного», Элленбергер по целому ряду личных и профессиональных мотивов несколько снизил степень научной активности и стал реже публиковаться. Кроме того, следует учитывать, что до появления этого эпохального труда история психиатрии входила в сферу научных интересов лишь очень небольшой группы специалистов, на фоне которых Элленбергер выглядел недосягаемым исполином, тогда как за прошедшие три десятилетия появилось огромное количество новых, более молодых и зачастую необычайно плодовитых исследователей, естественным образом «оттянувших» на себя значительную часть общественного внимания. Тем не менее, как отмечает Марк Микейль, осознание того, насколько открытия, сделанные Элленбергером, а также его уникальная личность важны для современной истории психиатрии, неуклонно возрастает. Так, например, в самом начале 90–х в Торонто прошла специальная научная конференция по истории психоанализа, посвященная Анри Элленбергеру[3]. В октябре 1990 г. в Голландии на учредительныом съезде Европейской ассоциации историков психиатрии, где Элленбергер был избран ее почетным председателем. Еще одно знаменательное событие: в марте 1992 г. в здании библиотеки парижского госпиталя Св. Анны состоялось официальное открытие специального научного учреждения — Института Анри Элленбергера.
Учитывая тот факт, что именно с Элленбергером связано начало критического изучения личности и учения Юнга в рамках западной истории науки и медицины (т.е. того самого процесса, рассмотрению которого и посвящено данное исследование), я попытаюсь дать хотя бы краткий очерк жизненного и творческого пути этого выдающегося ученого. Разумеется, внимание будет сосредоточено прежде всего на его изучении именно Юнга. Иными словами, я хотел бы подробнее разобраться с тем, при каких обстоятельствах и каким именно образом Карл Густав Юнг впервые оказался объектом серьезной историко–научной критики, а также понять, какие исторические факты и предположения, обнародованные Элленбергером, можно считать основными предпосылками формирования такой специфической традиции, как историческая критика К.–Г. Юнга.
Формирование стиля: эклектицизм или поликультурализм?
Анри Фредерик Элленбергер родился 6 ноября 1905 г.[4] в Южной Африке в семье франкоязычных швейцарцев. Его дед по отцовской линии Д. Фредерик Элленбергер прибыл на юг африканского континента в качестве протестантского миссионера еще в 1861 г. Эту семейную традицию продолжил его отец — Виктор Элленбергер, работавший во многих уголках южной Африки представителем Парижского общества евангелистских миссий. Мать будущего историка — Эванжелин Элленбергер (урожденная Кристоль) — также происходила из известной семьи протестантских миссионеров.
Еще один факт, весьма немаловажный с точки зрения традиций швейцарского гражданского самосознания, заключается в следующем: несмотря на то, что Виктор Элленбергер родился во франкоязычной Швейцарии, связей со своими немецкими корнями (его предки были родом из немецкоязычного кантона) не терял никогда. Соответственно, в семье, где рос Анри, наряду с французским языком не забывали и о немецком. В начальной школе он изучал также английский и африкаанс, а вдобавок к этому, благодаря миссионерской работе отца, научился говорить на сото — одном из языков коренного населения Южной Африки. И это еще не все: уже в зрелые годы, работая врачом в одном из французских госпиталей, где лечилось множество беженцев из объятой гражданской войной Испании, Элленбергер выучил также и испанский.
Эта практически врожденная полилингвистичность вкупе с тем фактом, что семья Элленбергеров в течение нескольких поколений находилась, по образному выражению Марка Микейля, «одной ногой в Европе, а другой — в Африке»! 137, p. 4] (неизменно сохраняя при этом швейцарское гражданство), как мне кажется, не могла не сказаться на особенностях личности Анри Элленбергера. Я предполагаю, что в этих весьма неординарных условиях у него сформировался достаточно нетипичный (особенно для швейцарца) стереотип самоидентификации, который, как мы увидим дальше, существенным образом проявился в специфической топологии его личного жизненного пути, а кроме того наложил глубокий отпечаток и на его исследовательский почерк.
С 1921 г. Элленбергер изучал гуманитарные дисциплины в Страсбургском университете, где в 1924 г. получил степень бакалавра философии. Из Страсбурга он направился в Париж и продолжил свое образование в медицинской школе Парижского университета. В качестве специализации почти сразу же избрал психиатрию. В последующие годы Элленбергер работал в различных медицинских учреждениях Парижа и в 1934 г. защитил диссертацию по кататоническим психозам. В ноябре 1930 г. он женился на Эмилии фон Бакст, имевшей корни в России.
Весной 1941 г., ввиду ухудшающейся политической и военной ситуации во Франции, Элленбергер с семьей перебрался в Швейцарию, где с 1943 по 1952 г. прослужил на посту заместителя директора психиатрической клиники в Шаффхаузене. Работа в таком солидном государственном учреждении помогла ему установить плодотворные контакты с психиатрической элитой страны, в том числе и со многими учениками и последователями двух легендарных директоров психиатрической клиники Бургхёльцли (Огюста Фореля и сменившего его на этом посту Ойгена Блейлера). Очень важным с точки зрения сбора первичной информации для будущего энциклопедического труда по истории динамической психиатрии явилось установление личных контактов с сыном последнего — Манфредом
Блейлером, а также с едва ли не самым знаменитым из сотрудников Блейлера–старшего, а именно — с Карлом Густавом Юнгом. Не менее важным источником информации о самых ранних фазах развития аналитической психологии в Швейцарии оказалось для Элленбергера дружеское общение с одним из ранних соратников Юнга — Альфонсом Медером.
Казалось бы, подобное относительно удачное в профессиональном и личностном плане воссоединение со швейцарским научным миром должно было завершиться прочным укоренением Элленбергера в этой новообретенной родной почве. Однако отмеченный выше поликультурный настрой вскоре дал о себе знать. Атмосфера специфической замкнутости и сдержанности по отношению к иному, характерная для духовной жизни швейцарских кантонов (так называемый Kantönligeist), усугубила ощущение стесненности и, соответственно, подтолкнула к поискам какого–нибудь нового, более просторного пристанища. В частности, для окончательного и полного утверждения в официальном академическом мире Швейцарии, Элленбергеру недоставало свидетельства об окончании одного из местных университетов, т.е., попросту говоря, швейцарского диплома. В сложившейся ситуации Америка представлялась наилучшей альтернативой. В 1952 г. Американо–Швейцарский фонд выделил ему специальный грант, предполагавший трехмесячный визит в США с серией лекций о тогдашнем состоянии европейской психиатрии.
Среди множества контактов, установленных Элленбергером в ходе недолгого пребывания в США, наиболее значимыми оказались теплые отношения с руководством Меннингеровской клиники в городе Топека (штат Канзас). Там Элленбергеру была предложена должность профессора клинической психиатрии, и уже в начале 1953 г. он, практически без колебаний, это предложение принял.
Архивные документы Меннингеровского института позволяют установить основную тематику его преподавательской работы Наиболее интересными являются сведения о том, что в 1955/1956 учебном году профессор Элленбергер прочитал сорокачасовой курс лекций, в которых слушателям был представлен обзор эволюции динамической психиатрии — от ее истоков в первобытной медицине вплоть до текущего момента. Курс «История динамической психиатрии» имел успех у студентов и на последующие четыре года стал неотъемлемой частью лекционного расписания института[5]. Само название свидетельствует о том, что этот курс можно считать первым наброском «Открытия бессознательного».
Однако и в Америке Элленбергер не почувствовал себя в полном смысле на своем месте: судя по всему, вновь сказался поликультурный характер мировосприятия и самоидентификации. Наибольший дискомфорт у Элленбергера вызывал тот факт, что в 50–е годы американская медицина из всех систем динамической психиатрии признавала только одну — фрейдовскую. Фрейдизм доминировал и непосредственно в Меннингеровском институте. А Элленбергер к собственно фрейдизму относился куда более критично, нежели, например, к юнгианству. Ему не особо нравился и чрезмерно медикаментозный уклон американской психиатрии, являвшей в этом плане разительный контраст со свойственной многим ведущим швейцарским психиатрам того времени тягой к гуманитарным дисциплинам и, в частности, к философии. Америка требовала более жесткого профессионального самоопределения (предпочтительно в сторону фрейдизма), тогда как Элленбергер пытался отстоять принцип теоретического и терапевтического эклектицизма, что, как мне кажется, вполне естественно для человека, жизненный путь которого был отмечен неизменной предрасположенностью к многочисленным культурным синтезам и смешениям.
Последним пунктом академической одиссеи Элленбергера явился Монреаль. Переезд в этот город дал ему возможность после длительного перерыва вновь влиться в наиболее близкий с детства франкоязычный контекст. В 1962 г. Элленбергер приступил к работе в Монреальском университете, откуда и ушел на пенсию в 1977 г. (в звании заслуженного профессора). С Канадой он уже не расставался до конца своих дней.
Формирование методологии: факты, и только факты
Значение «Открытия бессознательного» оценить по достоинству можно лишь учитывая общую ситуацию с изучением истории психиатрии, сложившуюся к концу 60–х годов, т.е. к моменту его написания. А ситуация эта, следует подчеркнуть, разительно отличалась от нынешней. Количество подобных исследований было достаточно ограниченно, а их содержание зачастую имело явно выраженную «партийную» окраску и по большей части оборачивалось тотальной мифологизацией основного объекта авторских предпочтений. Как заявил Элленбергер во введении к «Открытию бессознательного», одна из трех основных задач книги состояла в преодолении свойственной авторам ряда предыдущих работ склонности превращать историю в настойчивую демонстрацию почитания одного субъективно выбранного героя и в столь же настойчивое дискредитирование его противников. В отличие от большинства своих предшественников, Элленбергер обещал всеми силами удерживаться на мировоззренчески нейтральных позициях и по возможности избегать какой бы то ни было межпартийной полемики. «Благодаря интенсивным исследованиям, — отметил он, — проводившимся мною более десяти лет... я получил возможность собрать огромное количество новых фактов и взглянуть на многие из уже известных фактов в новом свете. Обнаружилось, что многие из легенд, длительное время перекочевывавших от одного автора к другому, являются ошибочными» [80, pp. V, VI].
Спустя почти четверть века историческую уместность такой исследовательской установки подтвердил, ссылаясь на ряд авторов, и уже упоминавшийся Марк Микейль.
Самые ранние исторические сочинения по психиатрии, относящиеся еще к XIX столетию, писались, в основной массе, немецкими авторами и чаще всего представляли собой то ли главы об истории психиатрии в трудах по общей истории медицины, то ли вводные исторические разделы в учебниках по психиатрии. Начиная с 20–х годов XX века появилось множество крупномасштабных биографических описаний жизни и творческой деятельности крупнейших деятелей психиатрии Франции и Германии [125; 128; 162]. Помимо этого, было опубликовано несколько томов, прослеживавших специфические линии развития психиатрических идей и техник в отдельных странах [49; 67; 99; 133]. В них было представлено немало ценных фактических материалов, однако Элленбергер очень быстро осознал, что все эти труды тяготеют к чисто повествовательному описанию и по сути своей агиографичны, а иногда также и националистичны по своему тону и устремлениям [137, р. 12].
Едва ли не самым значительным научным трудом по истории психиатрии, уже существовавшим на момент появления «Открытия бессознательного», была «История медицинской психологии» Грегори Зильборга [183]. Однако и в ней легко обнаружимо желание представить всю историю психиатрии как постепенное восхождение от абсолютного невежества, якобы царившего в прошлом, к подлинной науке, якобы царящей в настоящем. Как известно, высшим воплощением последней и для Зильборга, и для многих его современников, был психоанализ Фрейда[6]. Иными словами, в истории психиатрии тех времен господствовал телеологический и презентистский (читай: профрейдовский) подход, преодоление которого составляло одну из самых насущных задач исторической науки. Неудивительно поэтому, что «Открытие бессознательного», дававшее значительно менее зашоренную перспективу видения исторического процесса, было встречено научным миром с таким неподдельным энтузиазмом: все дело в том, что оно как нельзя лучше отвечало ожиданиям научного сообщества.
Последнее замечание, вводящее в рассуждения о причинах огромного успеха работы А. Элленбергера такую составляющую, как общественные ожидания, требует ряда пояснений. Когда мы говорим, что Элленбергер обнаружил некие новые факты и, соответственно, развеял некогда бытовавшие иллюзии, вовсе не обязательно утверждать также, что это и есть окончательные факты, т.е. абсолютные истины. Речь идет лишь о более или менее обоснованных предположениях, причем даже в тех случаях, когда эти предположения выглядят совершенно обоснованными, не стоит забывать, что подобная «обоснованность» может быть лишь плодом некоего консенсуса, достигнутого определенным сообществом ученых на каком–то конкретном отрезке времени. Учитывая вышесказанное, есть смысл весьма осторожно оценивать некоторые заявления, делаемые Элленбергером все в том же введении к «Открытию бессознательного». Там говорится, в частности, о том, что в основании проведенного исследования лежат следующие принципы: «Никогда не принимать ничего на веру. Проверять все без исключения. Рассматривать все в контексте. Проводить четкое различение между фактами и интерпретацией фактов» [80, р. V]. Об этом своем методологическом кредо Элленбергер нашел необходимым заявить и в специальной статье, получившей название «Методология написания истории динамической психиатрии» [73].
Безусловно, в этой торжественной декларации просматриваются следы некоторой общеметодологической наивности Элленбергера. Для современных методологов науки совершенно очевидно, что подобные упования на возможность обнаружения «чистых фактов» являются отголоском теперь уже достаточно старой и во многом утопической позитивистской программы построения исторического исследования. Именно позитивисты считали возможной и необходимой абсолютную автономизацию историка от исследуемых им исторических событий, именно они намеревались давать абсолютно непредвзятое описание фактов, обозреваемых якобы извне. Современная история науки далека от подобных поспешных деклараций. Уже достаточно давно утвердилось мнение, что «историк активно вовлечен в процесс создания исторических фактов» [130, р. 42], или, говоря более метафорично, что «историк, будучи лишен своих фактов, теряет опору и становится поверхностным; но факты, лишившись своего историка, становятся мертвыми и бессмысленными» [62, р. 30].
Однако для истории психиатрии конца 60–х, находившейся под сильнейшим прессом профрейдовского мифотворчества, воскрешение позитивистского идеала исторического познания было скорее благом, нежели бедой. Именно благодаря подобному позитивистскому оптимизму, Элленбергер на самом деле представил ряд фактов, которые оказались более основательными и убедительными, нежели бытовавшие до тех пор предубеждения. Он убедительнее, чем кто–либо, показал, что психоанализ — это не только Фрейд, а еще, например, и Юнг, что это движение отнюдь не плод гениальных свершений одного–единственного творца, произведшего его на свет, образно говоря, «ех nihilo». Он также представил ряд фактов, с которых, собственно, только и может начинаться историческая критика того же Юнга. Иное дело, все ли эти «факты» нам следует воспринимать как окончательные истины, и, вообще — насколько осуществимы намерения излагать только факты, абсолютно свободные от каких–либо интерпретаций. Повторюсь: с учетом вышеописанной атмосферы, царившей на тот момент именно в истории психиатрии, подобный радикализм был, как мне представляется, вполне уместен. Более того, не снабди Элленбергер свое исследование столь сильными и категоричными обещаниями излагать «факты, и только факты», оно, скорее всего, бесследно исчезло бы в клубах фрейдистской пропаганды.
В одной из своих более поздних публикаций Анри Элленбергер окончательно сформулировал собственную «тройственную» модель освоения исторических фактов, приверженность которой, скорее всего, и сделала его работы столь сильным оружием против фрейдистской или юнгианской апологетики, царившей во времена написания «Открытия бессознательного». Исторические исследования Элленбергера оказываются по–настоящему интересными и полезными даже сейчас (несколько десятилетий спустя), прежде всего потому, что их автор никогда не удовлетворялся общепринятым мнением, а настаивал на том, что любое историческое событие следует рассматривать с трех различных позиций:
1. Текущая версия, основывающаяся главным образом на семейной традиции и молве. Родственники, друзья и коллеги предоставляют неполные, неточные, а порой и вымышленные сведения. Нередки случаи, когда простая шутка принимается на веру и впоследствии становится историческим фактом.
2. Заполнить эти пробелы, скорректировать допущенные неточности и развеять некоторые иллюзии иногда удается с помощью уточненных данных, основанных на документах и показаниях лиц, заслуживающих доверия, но даже при таком подходе охватываются лишь отдельные фрагменты всей истории. Целостная картина событий остается по–прежнему неполной и искаженной.
3. Неизвестная история, т.е. та сторона биографии [ученого], которая находится вне поля нашего зрения и о которой мы зачастую даже не подозреваем. Вскоре после смерти фигуру того или иного деятеля окутывает пелена забвения. Некоторые события намеренно утаиваются либо самим индивидом, либо его родственниками [78, pp. 291–292]
Отдавая должное этому новаторскому подходу, следует лишь заметить, что в «неизвестной истории Юнга» Элленбергеру удалось воссоздать лишь одну из первых страниц, а огромное количество пробелов, оставшихся после «Открытия бессознательного» и ряда его позднейших работ, пришлось (и еще предстоит) заполнять следующим поколениям ученых.
Перед тем, как переходить непосредственно к обзору главной работы Элленбергера, мне хотелось бы еще ненадолго остановиться на некоторых «технических» деталях, связанных со сбором материалов для ее написания. Мне кажется, что с методологической точки зрения вопросы «Каким образом Элленбергер добывал факты для своего исследования?» и «Как историку науки надлежит организовать свой труд, чтобы достичь таких внушительных результатов?» не менее важны, нежели обсуждавшиеся выше проблемы, связанные со специфической языковой и культурной принадлежностью Элленбергера, с его отношением к швейцарской науке и психоанализу Фрейда, или же, например, с характером исследований по истории психиатрии, предшествовавших появлению «Открытия бессознательного».
Как уже говорилось, предвестием этого труда можно считать лекционный курс по истории динамической психиатрии, читавшийся Элленбергером в Меннингеровском институте. Перебравшись в Канаду, он продолжил исследования по данной теме, разработав при этом специальную достаточно трудоемкую, но вместе с тем достаточно перспективную стратегию сбора исторической информации и структурирования своего рабочего календаря.
Марк Микейль дает весьма выразительное описание этого многоступенчатого процесса.
На протяжении учебного года он (Элленбергер. — В.М.) жил в Монреале, в полном объеме выполняя свои профессиональные обязанности преподавателя и врача. Однако на летние месяцы он ежегодно отправлялся в Европу. Во время этих регулярных и тщательно подготовленных научных турне Элленбергер достаточно быстро перемещался из одного города в другой. Он также регулярно сочетал работу в библиотеках с посещением тех или иных мест, значимых с точки зрения истории психиатрии, где активно интервьюировал друзей, коллег и родственников исследуемых исторических фигур. В его путевых заметках... можно обнаружить описание шагов, предпринимавшихся им в исследовательских целях: общение с дочерью Альфреда Адлера в Нью–Йорке, визит к Эрнесту Джонсу в его сельский дом за пределами Лондона, обход совместно с Манфредом Блейлером клиники Бургхёльцли в Цюрихе, экспедиция в Кюснахт для сверки данных о составе частной библиотеки К.–Г Юнга, поездка в Вену в только что открывшийся Дом–музей Фрейда, посещение частного лечебного учреждения на озере Констанц, в котором проходила лечение знаменитая пациентка Йозефа Брейера (Анна О — В.М.) и т.д. [137, р. 15].
Мне представляется, что даже с учетом сформулированных выше поправок относительно степени общезначимости обнаруженных Элленбергером фактов, данное описание не может не вызвать хотя бы первичного доверия к результатам столь кропотливого труда. Подобная настойчивая и многоплановая деятельность действительно принесла свои плоды: во–первых, она позволила Элленбергеру накопить огромное количество новых и крайне важных исторических материалов по данному предмету; во–вторых, явная основательность стиля научных изысканий Элленбергера с самого начала придала его работе очень высокий — с точки зрения стандартов научного сообщества — статус. Последнее обстоятельство сказалось очень скоро: в 1965 г. (т.е. практически одновременно с началом работы над книгой) Элленбергер получил трехлетний грант Национального института психического здравоохранения США. Эта финансовая поддержка существенно облегчила ему работу над книгой, которая была завершена в декабре 1968 г.
«Открытие бессознательного» представляет собой достаточно объемный том. Непосредственно аналитической психологии в нем посвящена лишь одна (предпоследняя) из десяти глав. Тем не менее, знакомство с другими разделами труда позволяет увидеть в юнгианстве одно из достаточно поздних, логически и исторически подготовленных, ответвлений давней традиции, именуемой Элленбергером «динамической психиатрией» Что же представляет собой эта идейная колыбель учения Карла Густава Юнга? Что такое «динамическая психиатрия»?
Четкого определения данного понятия у Элленбергера не найти. Однако сопоставления, проводимые им между динамической психиатрией и другими подходами, дают достаточно ясное представление о его интенции. Согласно Элленбергеру, радикальное отличие динамической психиатрии от всех прочих методов лечения психики заключается в том, что она исходит из допущения о двойственной природе разума. По мнению всех носителей этой традиции (в остальном весьма непохожих друг на друга), психика разделена на две фундаментальные сферы — сознание и бессознательное. Этим своим исходным тезисом все концепции динамической (или, как ее еще называют, «глубинной») психиатрии, утверждает Элленбергер, радикально отличаются от всех прочих направлений. Под «прочими» имеются в виду, во–первых, все рационалистические типы психологии XVIII и XIX веков: во–вторых, органицистский подход в психиатрии, приверженцы которого пытаются свести все психические расстройства к патофизиологическим процессам в мозге; в–третьих, описательная психиатрия Крепелина; и наконец, всевозможные поведенческие модели психики, подобные тем, которые предлагали Павлов (рефлексология), Скиннер (бихевиоризм) и их многочисленные последователи.
В связи с этой «негативной» (от противного) дефиницией динамической психиатрии хотелось бы сделать одно небольшое отступление, напрямую касающееся нашего собственного прошлого, а также и неразрывно связанного с этим прошлым настоящего. Отечественным читателям, вероятно, будет небезынтересна предпринятая Элленбергером попытка дать общую (как нынче модно говорить, «геополитическую») характеристику ситуации, сложившейся в мировой психиатрической науке к середине XX века. Он описывает ее как глобальное противостояние двух (с его точки зрения, равноценных) подходов к исследованию человеческой психики. На одном полюсе явно
просматривалось господство психоанализа (т.е. собственно динамической психиатрии), прочно утвердившегося на Западе и особенно в США. В другой же половине мира царила узаконенная идеологами Советской власти модель психологии и психиатрии, базировавшаяся на принципах рефлексологии И. Павлова.
В Советской России павловская психиатрия стала официальной доктриной, тогда как психоанализ и родственные ему техники попали под запрет. В Соединенных Штатах всем психиатрическим школам (в том числе и павловской) были предоставлены равные возможности, однако в реальной жизни имеет место явное преобладание психоанализа; число психоаналитиков постоянно возрастает, они занимают ведущие позиции в психиатрических подразделениях университетов, а фрейдистская и псевдо–фрейдистская идеологии доминируют в культурной жизни. ... Павловская психиатрия стала восприниматься [в США] как психиатрия для роботов. Русские же психиатры, в свою очередь, принялись клеймить психоанализ как идеалистическое [учение], служащее болезненным проявлением упадка капитализма... [80, pp. 868–869].
Совершенно очевидно, что огромный интерес к психоанализу вообще и к его юнгианскому ответвлению, вспыхнувший на территории бывшего СССР в 90–е, является эхом этой длившейся не одно десятилетие «холодной войны» на ниве психиатрии. Печальная ирония истории заключается лишь в том, что мы стали жадно вкушать от запретного плода уже тогда, когда выпестовавший его Запад перевел психоанализ в разряд интеллектуального антиквариата. Еще в 70–е годы основной тенденцией западной психиатрии стал поворот от психодинамических моделей психики в сторону нейробиологии и генетики. Господство психоанализа, царившее в западной психиатрии на момент появления «Открытия бессознательного», вскоре заметно ослабло.
Потребовались существенные подвижки в медицинской технологии для того, чтобы наконец–то качнуть маятник назад, т.е. к изучению биологических причин психоза. В семидесятые годы прогресс в технологии изучения биохимии, функций и строения мозга, в области генетики, а также усовершенствование техник моделирования деятельности мозга (таких, как компьютерная томография) стимулировали биологический ренессанс в области изучения шизофрении и психотических расстройств. Внезапно стало позволительно говорить о шизофрении как о «заболевании мозга» и при обсуждении подлинных причин данного заболевания все чаще стали игнорироваться модели, базирующиеся на психоанализе [142, р. XXIII].
Учитывая резко возросшую в последние годы информационную и интеллектуальную мобильность мира, возникающего на руинах СССР, есть все основания считать, что охватившее его массовое увлечение психоанализом (вплоть до появления специфических указов![7]) — феномен отнюдь не такой долгосрочный и не такой всеобъемлющий, каким его хотели бы видеть многочисленные «воссоздатели» авторитета глубинной психологии. Кроме того, хочется добавить, что помимо новаций в области медицинской технологии, биохимии, генетики и т.п. существенную роль в деле снижения избыточной популярности психоанализа и возвращения его в один ряд с другими подходами могут играть (а на Западе — уже сыграли) и такие критически ориентированные историко–психиатрические исследования, как «Открытие бессознательного», к анализу которого мы и возвращаемся.
Структура работы может быть условно представлена в виде трех больших частей. Первые пять глав повествуют о предыстории современной психиатрии. В следующих четырех, составляющих ядро книги, дается детальный анализ жизни и деятельности четырех основных теоретиков динамической психиатрии — Пьера Жане, Зигмунда Фрейда, Альфреда Адлера и Карла Густава Юнга. Каждая из этих глав представляет собой одновременно и вполне законченное монографическое исследование творческой биографии каждого из представителей этой «большой четверки». И, наконец, в стоящей особняком десятой главе («Зарождение и подъем новой динамической психиатрии») автор предлагает комплексный анализ теоретических систем, описанных в предыдущих главах, исследует их взаимосвязь друг с другом, с остальными менее масштабными концепциями, а также пытается вписать развитие динамической психиатрии в историко–культурный контекст соответствующей эпохи. В этой же главе Элленбергер едва ли не впервые в научной литературе по истории психоанализа прибегает к анализу особой категории первичных материалов, а именно — рассматривает отзывы о тех или иных психоаналитических текстах в медицинской и популярной литературе соответствующей эпохи. Это методологическое новшество, способствующее пониманию подлинного исторического контекста, в котором происходила и происходит трансформация воззрений и статуса исследуемых персоналий и школ, эффектно используется в таких критических исследованиях Юнга, как, например, еще ждущая своего рассмотрения работа Питера Хоманса «Юнг в контексте».
В первой главе книги — «Родословная динамической психиатрии» — Элленбергер обсуждает проблему, весьма важную с точки зрения оценки всей современной психотерапии в целом и ее юнговской версии в частности. Речь идет об отношении современных психотерапевтических техник к так называемой первобытной медицине. В работах, подобных упоминавшемуся выше историческому труду Зильборга, первобытным концепциям врачевания отводилась роль невежественных суеверий, раз и навсегда отброшенных с приходом современной научной медицины. Именно это позитивистское противопоставление архаики и современности вынуждало историков, видевших в психоанализе новейшую науку, игнорировать многочисленные атавистические черты, очевидно присутствующие в этом и во многих других направлениях психотерапии. Элленбергер придерживается противоположной — намного более плодотворной для осмысления подлинного статуса психоанализа — точки зрения: по его мнению, шаманы и лекари архаичных обществ с полным правом могут именоваться первыми психотерапевтами[8]. Взять хотя бы, к примеру, использовавшиеся ими методы исцеления, которые, так же, как и многие современные психотерапевтические техники, строились на введении пациента в гипнотическое или квазигипнотическое состояние. Несмотря на огромную культурную дистанцию между этими двумя формами человеческого опыта, старинные методы врачевания дают нам, по мнению Элленбергера, «необычайно глубокое понимание того, что мы привыкли считать новейшими открытиями в области человеческой психики» [80, р. 3].
Поскольку открытие основного концепта динамической психиатрии — бессознательного — произошло, как считает Элленбергер, в ходе изучения гипнотических феноменов, у психоанализа обнаруживается еще один «прародитель». Таковым оказывается венский врач XVIII века Франц Антон Месмер, настоятельно рекомендовавший исследовать человеческий разум с помощью гипноза. По мнению Элленбергера, именно возрождение научного интереса к Месмеру и интенсивная переработка и систематизация его идейного наследия, произведенная западноевропейскими учеными конца XIX столетия, привели к появлению современных систем динамической психиатрии, т.е. психоанализа. Однако для нашего исследования немаловажным является наблюдение Элленбергера относительно того, кто хранил и развивал гипнотические техники в течение столетия, отделявшего деятельность самого Месмера от появления психоанализа. Выясняется, что нередко это были люди, не имевшие отношения к профессиональной медицине. Более того, официальная наука чаще всего квалифицировала их как шарлатанов, спекулирующих на невежестве широкой публики. Сам Элленбергер считает эти обвинения некорректными, утверждая в третьей главе («Первая динамическая психиатрия: 1775–1900 гг.»), что знания, накопленные несколькими поколениями месмеристов, магнетистов, гипнотистов и спиритуалистов, можно считать всеобъемлющей психологической и психиатрической доктриной, а также называя все эти учения «первой динамической психиатрией» [80, р. 110].
Позиция, занимаемая Элленбергером в данном вопросе, если принимать ее целиком и абсолютно буквально, представляется весьма уязвимой. Однако, если мы, в отличие от автора «Открытия бессознательного», оставим за собой право считать вопрос об основательности и зрелости любой из систем динамической психиатрии открытым, то вышеприведенные соображения могут сослужить нам неплохую службу. Эволюция месмеризма, как она представлена в изложении Элленбергера (т.е. по схеме: «Отвергнутая медицинская теория –> Популярное паранаучное движение –> Новая “научная”* теория»), наводит на мысль о том, что некое медицинское учение, будучи однажды отвергнутым в официальных научных кругах, отнюдь не исчезает со сцены автоматически, а, наоборот, может превратиться в весомый элемент поп–культуры, способный со временем принять облик влиятельного академического движения с огромными научными амбициями.
Следующая особенность месмеризма, тонко подмеченная Элленбергером и имевшая знаменательное продолжение в аналитической психологии Юнга, заключается в специфическом «магнетическом взаимопонимании» (magnetic rapport) между «первыми динамическими психиатрами» (месмеристами) и их пациентами. По мнению Месмера и его последователей, от врача к «магнетизированному» (т.е. загипнотизированному) пациенту идет поток неких магнетических флюидов, вследствие чего между ними и возникает подобное «взаимопонимание» — вплоть до чтения мыслей друг друга и передачи телесных ощущений. Столь глубокая зависимость пациента от психиатра, названная психоаналитиками «перенесением», или (на английский манер) «трансфером», окажется одним из основных движущих механизмов возрастающего влияния Юнга и его учения. Причем едва ли не решающую роль будет играть, как и во времена Месмера и других предшественников психоанализа, зависимость, имеющая явно выраженный эротический характер. На двух ранних жертвах такой специфической одержимости — Хелен Прейсверк и Сабине Шпильрейн — я еще остановлюсь (говоря о «парадигматических пациентках»), О целой армии дам, внезапно охваченных неизъяснимой привязанностью к Юнгу и с тех пор ставших преданными служительницами его культа, многое сказано в «Арийском Христе» (главы «Вызывая духов», «Полигамия» и вся третья часть — «Деяния апостолов»[9]). Антония Вольф, Мария Мольцер, Беатрис Хинкль, Констанция Лонг, Фанни Боудич–Кац, Эдит Рокфеллер–Маккормик составляют лишь передовой отряд бесконечного сонма самых истовых «юнгианцев».
В четвертой главе «Открытия бессознательного» («Истоки динамической психиатрии») Элленбергер переходит к анализу социальных, политических и интеллектуальных предпосылок возникновения психоанализа. Важнейшим для понимания сущности этого течения оказывается, на мой взгляд, развиваемое Элленбергером (вслед за немецким историком науки Вернером Лайбрандом [132]) понятие «романтической медицины», сформировавшейся в Германии XIX века под сильным влиянием таких философов–романтиков, как Фридрих Шеллинг, Готлиб Генрих фон Шуберт, Игнац Пауль Трокслер и Карл Густав Карус. По мнению Элленбергера, любой исследователь, ознакомившись с теориями представителей романтического направления в медицине (таких, например, как Иоганн Кристиан Райль, Иоганн Кристиан Август Хайнрот или Генрих Вильгельм Нойманн), «узнает во многих открытиях Блейлера, Фрейда и Юнга возвращение к этим забытым источникам» [80, р. 215]. Никто из первых психоаналитиков, особо подчеркивает Элленбергер, не испытал на себе столь сильного влияния со стороны романтической натурфилософии, нежели Юнг. Не менее важная интеллектуальная контекстуализация психоанализа связана с именами и воззрениями таких философов, как Артур Шопенгауэр и Эдуард фон Гартманн, являвшихся, как известно, большими почитателями иррациональных мотивов, скрытых в бессознательных глубинах человеческой психики.
О том, насколько сильным оказалось непосредственное влияние на мысль Юнга месмеризма, гипнотизма, романтической медицины и философии иррационализма, пространно рассуждает один из более поздних исследователей юнгианства Фрэнсис Шаре в своей книге «Спиритуализм и основания психологии К.–Г. Юнга» [63]. На момент ее выхода д–р Фрэнсис Шаре преподавал психологию и философию религии в университете города Оттава, а также в Макгилловском университете (Монреаль, Канада). В последующие годы, судя по достаточно скупой информации, имеющейся у автора этих строк, Шаре испытал определенное разочарование в потенциале академической науки вообще (и академической критики Юнга в частности) и перешел на сторону того самого мировоззрения, взыскательным исследователем которого предстал в «Спиритуализме и основаниях психологии К.–Г. Юнга». В настоящий момент Фрэнсис Шаре является одним из руководителей действующего в Канаде Центра по изучению и распространению юнговских спиритуалистических воззрений. Этот центр носит то же название, что и один из самых поздних и наиболее спекулятивных трудов основателя «научного спиритуализма» (Юнга) — AION [44].
Какими бы ни были нынешние пристрастия Шаре, его исследование спиритуалистических элементов мировоззрения Юнга остается необычайно ценным. Как показывает Шаре, месмеризм оказался одним из главных исторических протагонистов спиритуализации юнговского мышления. Однако были и другие предтечи. Все по–настоящему значительное имеет долгую предысторию. Формирование мировоззрения Карла Густава Юнга не является исключением. За полтора столетия, предшествовавших рождению его оригинального учения, было сформулировано огромное множество идей и доктрин, имевших более или менее выраженную связь со спиритуализмом. Спиритуалистический вектор аналитической психологии — результат сложного мозаичного переплетения этих воззрений. К этой «протосубстанции», или «опорной базе данных» юнговского спиритуализма есть смысл приглядеться повнимательнее.
Согласно исторической схеме, предложенной Элленбергером, датой зарождения динамической психиатрии (одной из поздних ветвей которой оказалось юнгианство) может считаться 1775 год. В тот знаменательный год истинное дитя эпохи Просвещения врач Франц Антон Месмер заявил о том, что традиционную христианскую практику изгнания нечистой силы (экзорцизм) вовсе не следует считать пережитком архаических верований. Напротив, Месмер признал подобную процедуру одним из проявлений открытого им «эмпирического» феномена, для обозначения которого он ввел термин животный магнетизм. По мнению Шаре, «эта концепция отвечала чаяниям только еще нарождавшегося современного мира обрести такой метод лечения, который более не нуждался бы в привязке к формальной религии» [63, р. 28].
Суть этого «нового научного» подхода, пришедшего на смену старинным религиозным практикам, сводилась к следующим трем основным принципам: 1) в мире присутствует некий тонкий физический флюид, обладающий магнетическими свойствами и вследствие этого служащий универсальным связующим звеном между всеми человеческими существами, Землей и небесными телами; 2) заболевание возникает ввиду нарушения пропорций в распределении этого флюида в человеческом организме, а излечение, соответственно, требует восстановления нарушенного равновесия; 3) достичь восстановления утраченного равновесия можно с помощью определенных техник, позволяющих извлекать избыток этого флюида или, наоборот, восполнять его недостачу в организме пациента [136].
Естественно, реальные терапевтические успехи сторонников теории животного магнетизма базировались вовсе не на «извлечении» или «передаче» этой мифической субстанции, а на том факте, что едва ли не впервые основной упор был сделан на интенсификации межличностного общения врача и пациента, причем главной составляющей этого общения оказалась процедура психологического внушения. Еще одним термином, использующимся для обозначения аналогичных практик в современном мире, служит слово гипноз. В этом–то, между прочим, и состояло подлинное открытие Месмера, равнозначное, по сути дела, открытию психотерапии как таковой: если настойчиво и умело внушать пациенту, что его исцеление зависит от устранения излишков или восполнения недостачи чего угодно (будь–то месмеровский «флюид» или, например, юнговский «архетипический материал» — при умелом внушении сгодится любая спекулятивная гипотеза), вполне можно научиться вызывать у больного ощущение избавления от страданий.
Осознание этой главной заслуги Месмера не заставило себя долго ждать. Среди его ранних французских и германских последователей в очень скором времени выделилась группа сторонников чисто психологической интерпретации магнетических явлений. Они пришли к выводу, что для объяснения воздействия врача на пациента нет нужды прибегать к гипотезе о какой–то особой физической субстанции, служащей передатчиком. Придерживавшиеся этого воззрения «месмеристы–анималисты» сильно расходились с ортодоксальными последователями Месмера («флюидистами»), считавшими, что никакое внушение не было бы возможно, не будь задействован в этой «магнетизации» специфический физический посредник.
Интересующее нас соединение месмеровского учения со спекулятивной философией, подготовившее его будущее слияние непосредственно со спиритуализмом, произошло, как и следовало ожидать, на германской почве. Немецких сторонников теории животного магнетизма отличало глубокое идейное родство с романтической философией, одним из главных принципов которой была идея о пронизывающей и связующей все сущее Мировой Душе. Месмеристы–романтики предположили, что магнетический флюид может служить тем самым каналом, с помощью которого человеческие существа способны контактировать с этой метафизической реальностью. Особые симпатии вызывали у них несколько более поздние рассуждения Месмера о том, что странные феномены, продуцируемые его пациентами в ходе магнетических (гипнотических) сеансов, могут рассматриваться как проявление особого шестого чувства, ответственного за такую экстраординарную способность, как ясновидение. Предположение о наличии некоего «шестого чувства» Месмер впервые высказал в своем трактате 1781 г. «Précis historique des faits relatifs au magnétisme animal jusques en avril 1781» [136]. Очевидная близость этого труда к воззрениям, характерным для древнейших религиозных суеверий, заставила одного из современных исследователей месмеровского наследия назвать «Précis historique...» «трактатом об оккультных науках»[59, р. 189]. Однако, в отличие от самого Месмера, немецкие сторонники романтизации его теории ничего странного в этой способности не видели: по их мнению, пророческий дар, активизирующийся в ходе «магнетического транса» — естественное следствие установления непосредственного контакта с их излюбленной реальностью — Мировой Душой.
Желание обнаружить несомненное эмпирическое подтверждение верности этого принципа было вскорости удовлетворено, по крайней мере, у тех, кто этого жаждал. Таковым подтверждением явилась знаменитая «преворстская провидица» — женщина по имени Фредерика Хоффе (1801–1829), якобы обладавшая способностью, находясь в трансе, предсказывать будущие события и получать послания из мира духов. Фрау Хоффе превратилась для многих романтиков в своеобразную культовую фигуру: совершить хотя бы одно паломничество в священные места ее обитания считали своим долгом практически все ведущие представители этого движения. Аудиенцию с матроной спиритуализма имели философы Франц Баадер, Готтлиб фон Шуберт, Фридрих Шеллинг, а также теологи Давид Штраус и Фридрих Шлейермахер. Особую заботу по отношению к «преворстской провидице» проявил немецкий врач–месмерист Юстин Кернер (1786–1862), в доме у которого она провела свои последние годы. Практически сразу же после ее смерти (в 1829 г.) в свет вышла книга Кернера о его общении с этой удивительной дамой, а также о том, как ему удавалось некоторое время сдерживать мощнейший напор ее соматических симптомов посредством комбинирования методов экзорцизма и магнетизма.
Книга эта впоследствии неоднократно переиздавалась и была в почете у многих немецкоязычных интеллектуалов, но для нас особо важно вспомнить, что, согласно Анри Элленбергеру, труд Кернера о Фредерике Хоффе был тщательно изучен молодым Карлом Юнгом и оказал на него сильнейшее влияние. О глубоком увлечении Юнга творчеством Кернера свидетельствует тот факт, что в его личной библиотеке имелась не только книга о Хоффе («Die Seherin von Prevorst», издание 1892 г.), но и все последующие труды этого непревзойденного мастера спекуляций на спиритические темы[10]. У того же Элленбергера можно найти и очень меткое высказывание об имевшем место в немецкоязычной культуре начала XIX века превращении месмеровской психотерапии в метафизику: «Французы рассматривали подобные феномены (парапсихологические явления. — В.М.) в качестве вспомогательного средства для решения прикладных задач, встававших перед ними в их медицинской практике, в то время как немцы предприняли дерзкую попытку построить с их помощью экспериментальную метафизику» [80, р. 77]. Нет сомнений в том, что Юнг принял впоследствии именно эту метафизическую модель месмеризма и тоже всеми силами пытался показать, что чисто метафизической идее о реальности контактов с миром бестелесных сущностей может быть дано «экспериментальное», т.е. «научное» обоснование. Изобретенную им технику «активного воображения» можно считать своеобразной модификацией идей Месмера и Кернера.
Однако к моменту знакомства молодого Юнга с сочинениями Кернера волна интереса к парапсихологическим феноменам, порожденная деятельностью Месмера и его многочисленных последователей, успела сделать один весьма примечательный географический зигзаг. Полное слияние месмеризма со спиритуализмом (можно сказать даже, растворение первого во втором), которого так опасались французы и (по крайней мере, подспудно) жаждали немцы, произошло на другом континенте — в Америке. В отличие от Европы, в Штатах не было ни одной серьезной школы, способной развивать месмеризм как специфическую медицинскую методику. Не было там и особо изощренных спекулятивных умов, способных разглядеть за всеми этими феноменами смутные очертания Мировой Души. Зато в Новом Свете активно действовали разнообразные непрофессиональные группы, участники которых тешили свое любопытство экспериментами, вызывая друг у друга состояния транса (аналогичные тем, что возникали у пациентов, подвергавшихся месмеровской «магнетизации»), а также придерживались простодушного убеждения, что человек в подобном состоянии способен общаться с духами вполне конкретных усопших личностей. Одним из лучших способов пробуждения медиумических способностей они считали процедуру столовращения.
Именно благодаря деятельности этих дилетантов к 40–50–м годам XIX века в мире началась самая настоящая эпидемия увлечения идеями и практиками, которые в настоящее время принято рассматривать как массовое духовноё движение, носящее название «спиритуализм». По словам одного из признанных знатоков его истории, это — «система, казалось бы, являющаяся религиозной верой, но в то же время пытающаяся выглядеть как один из разделов естествознания; система, основанная на интерпретации некоторых малопонятных фактов в пользу деятельности духов усопших мужчин и женщин» [151, vol. 1, р. XI]. То была «эмпирическая наука», не требовавшая долгой и мучительной интеллектуальной аскезы, и, что самое главное, не посягавшая на самые архаичные религиозные предрассудки своих знатоков и сторонников. Нет ничего удивительного в том, что такая система взглядов стала к середине XIX века первой, по выражению американского историка Роберта Фуллера, «популярной психологией Америки» [85, р. X]. Однако употребление в данном случае слова «психология» не должно вносить путаницу. Многие тогдашние пропагандисты спиритуализма стремились отождествить предмет своих интересов с одной из самых молодых и перспективных на тот момент наук. Но то была лишь рекламная уловка: на самом деле эта «первая популярная психология» являлась также и «массовой философией», но только, конечно же, далеко не первой.
В начале 50–х годов аналогичные философско–психологически–спиритуалистические увлечения расцвели и в Европе. Не обошли они и тихую богобоязненную Швейцарию. Более того, год 1853–й может считаться официальной датой вторжения спиритуализма в семью будущего основателя аналитической психологии. Это подтверждает запись в личном дневнике его деда Карла Густава Юнга–старшего, сделанная 11 апреля 1853 г.: «В сегодняшней газете можно прочитать о столовращении в Бремене. Происходит это следующим образом: участники сеанса образуют цепочку, между каждым из них сохраняется расстояние примерно в один фут, т.е. так, чтобы ни один не мог коснуться другого ногой... Каждый из участников кладет руки на стол... Мизинцем он должен касаться мизинца своего соседа...» [Цит. по: 184, pp. 114–115]. Как ни странно, Карл Юнг–младший, во всем пытавшийся походить на своего знаменитого деда, в отношении спиритуализма позволил себе сделать исключение. Вся его жизнь и деятельность оказалась полным отрицанием оценки, оброненной Карлом Густавом Юнгом–старшим в конце приведенного сообщения о спиритуализме. Дед сказал о заинтересовавшем его новом идейном поветрии то, чего, с точки зрения внука, говорить вовсе не следовало, а именно: «Да, мир все еще полон нелепостей» (курсив мой. — В.М.). Приходится констатировать, что в данном случае эволюция воззрений членов этого славного семейства пошла в направлении, прямо противоположном эволюции человеческого разума.
Однако любящий внук, единожды отступив, впоследствии частично компенсировал свою неверность, причем с помощью все того же спиритуализма. От пытливого взора Карла Густава Юнга–младшего не ускользнула одна весьма существенная метаморфоза, которую претерпел спиритуализм в европейских интеллектуальных кругах вскоре после возрождения в Старом Свете интереса к месмеровскому идейному наследию (в новой «американской» редакции). В 1856 г. во Франции вышла книга Аллана Карде (1804–1869) «Le Livre des Espirits», представившая «веские эмпирические» аргументы в пользу древнего учения о реинкарнации. Уверенность в ее существовании пришла к автору благодаря присутствию на спиритических сеансах, главный герой которых (медиум) имел контакты с разнообразными духами, включая и дух незабвенного Франца Антона Месмера. Карл Густав Юнг–младший не только внимательно ознакомился с этой новой Благой Вестью[11]. Он также отнюдь не ограничился осмыслением явления реинкарнации в своем первом научном труде (в докторской диссертации) [123], а, судя по ряду его высказываний, принял эту доктрину целиком. Более того, на склоне лет он решился поведать миру, что его собственная жизнь — не что иное, как результат реинкарнации духа Иоганна Вольфганга фон Гёте, являвшегося, по некоторым сведениям, настоящим отцом все того же Карла Густава Юнга–старшего (информацию на эту тему можно найти в «Арийском Христе» Нолла [30, с.36–42])[12]. Естественно, к такому утверждению Юнга подталкивала не только потребность подчеркнуть свою любовь к деду и «якобы отцу» последнего. Дело, вероятно, и в типично нарциссической потребности самоидентификации с идеализированным объектом. Доктрина реинкарнации — чудесное средство для всех тех, кому собственная личность кажется недостаточно грандиозной. Согласно этой доктрине, кстати, никто не обязан ограничиваться одним великим духовным двойником. Юнг–младший, например, считал, что до Гете его душа являлась миру в облике Мейстера Экхарта...
Разумеется, было бы неверным полагать, что «спиритуализация» воззрений молодого Юнга произошла лишь под влиянием популярного чтива a la опусы Кернера или Карде. Помимо таких общедоступных источников, информация, дававшая повод задуматься о возможности установления контактов с духовной реальностью, поступала к нему и по другим, так сказать, менее массовым каналам. Речь идет о достаточно узком сообществе, с которым он связал свою профессиональную судьбу врача–психиатра. В 80–х годах XIX века один из самых мощных протагонистов спиритуализма — месмеризм — снова оказался в центре жарких дискуссий, на этот раз среди ведущих представителей французской психиатрии. Основные дебаты развернулись вокруг тех странных состояний транса, в которых, согласно описаниям, якобы и происходили феномены, казавшиеся сторонникам спиритуализма актами общения с потусторонними существами. Медиумический транс рассматривался на этот раз в связи с более наукообразной техникой под названием «гипнотизм» (истоки этого метода, как мы видели, можно обнаружить в медицинской практике Месмера). Оказалось, что оба вида транса — и медиумический и гипнотический — имеют много общего, однако по вопросу о терапевтической ценности этих состояний и вызывающих их техник возникли серьезные разногласия. Лидер одной из спорящих сторон (штабом которой была парижская клиника Сальпетриер), Жан–Мартин Шарко отвергал возможность использования гипноза в терапевтических целях. Лидер другой влиятельной школы Ипполит Бернхейм (школа Нанси) придерживался противоположной точки зрения. Среди учеников Бернхейма был и швейцарский врач Огюст Форель, приступивший к активному внедрению гипнотических техник в психиатрическую практику после своего назначения на пост директора психиатрической клиники Бургхёльцли в Цюрихе. Его преемник на этом посту — Ойген Блейлер — оказался столь же решительным приверженцем гипнотизма. Как известно, карьера Юнга в качестве психиатра началась в 1900 г. в той самой клинике Бургхёльцли и под руководством того самого Ойгена Блейлера.
Однако в данном случае масштабы «преемственности», если таковая и была, преувеличивать не стоит. В целом, психиатрическую традицию изучения состояний транса, в развитие которой волей судьбы оказался вовлеченным молодой доктор Юнг, больше всего интересовал тот факт, что находясь в трансе (как медиумическом, так и гипнотическом), индивид продуцирует феномены, получившие название «вторичные личности». Именно так: устами этого индивида говорят не какие–то сторонние существа (духи), а осколочные компоненты его собственной психики, которые до и после транса дремлют в его же подсознании; причем подобная психическая диссоциация рассматривалась медиками как явный признак психической слабости, или, проще говоря, как симптом болезни. С другой стороны, их идейные оппоненты (правоверные спиритуалисты, группировавшиеся в ту пору главным образом вокруг расположенных в Америке и Британии так называемых «Обществ психических исследований») считали, что подобная патологизация множественности личности необычайно сужает понимание явления и мешает увидеть его подлинное зерно — способность к восприятию сверхъестественного.
По логике вещей, Карл Юнг, как представитель профессиональной медицины, должен был бы стать на сторону своих коллег по психиатрическому цеху. Однако произошло непредвиденное. Он не согласился с господствующим медицинским воззрением и отказался признать появление «вторичных личностей» несомненным признаком психического расстройства. Как утверждает Фрэнсис Шаре, «нежелание Юнга смириться с тезисом о патологическом характере спиритуалистических феноменов было обусловлено не только потребностью переосмыслить психиатрические теории его предшественников, но также и его прежним личным опытом, который, в отличие от опыта его коллег, имел глубокие спиритуалистические корни» [63, р. 47]. Дело в том, что еще до получения врачебного диплома Карл Юнг подвергся сильнейшему влиянию ряда «философий», очень непохожих друг на друга, если оценивать их исходя из исторического статуса их творцов, но единых в своем глубоком интересе к спиритуализму. Что это были за «философии»?
Об одной из них — «семейной философии» рода Прейсверков (т.е. предков Юнга по материнской линии, включая и саму мать будущего аналитического психолога Эмилию Прейсверк–Юнг) у нас еще будет возможность поговорить. Что же касается философии всемирно признанной, то тут наиболее значимыми являются фигуры К^нта, Шопенгауэра и Ницше. Однако значимость эта имеет, так сказать, разновекторную направленность.
Как известно, в своей докторской диссертации «К психологии и патологии так называемых оккультных феноменов» Юнг вознамерился продолжить научное исследование с того самого пункта, на котором его прекратил один из главных персонажей его философских раздумий студенческих лет — сам Иммануил Кант. После «метафизического пояснения» общения с духами, сделанного кеннигсберским философом, «грезы» популярного в XVIII веке спирита Сведенборга утратили всю свою убедительность и, казалось бы, навсегда отошли в область праздных измышлений. Вот вердикт, вынесенный Кантом как спиритуализму, так и всем прочим разновидностям оккультизма:
Если же какой–нибудь мнимый опыт не может быть согласован ни с каким законом восприятия, действующим у большинства людей, и, следовательно, свидетельствует только о полном беспорядке в показаниях органов чувств (как это и на самом деле бывает с распространенными в обществе рассказами о духах), то лучше всего такие опыты прекратить по той простой причине, что отсутствие согласованности и сообразности, как и отсутствие исторического знания, лишает их доказательной силы: они не могут служить основанием для какого–нибудь закона опыта, о котором мог бы судить наш ум. Подобно тому, как, с одной стороны, путем более глубокого исследования мы усмотрели, что в случае, о котором мы говорим, никакое убеждающее и философское уразумение невозможно, так, с другой стороны, при спокойном и беспристрастном отношении к делу окажется, что оно и излишне, и вовсе не нужно (курсив мой — В.М ) (20, с. 353].
Неисправимое любопытство Юнга ко всему паранормальному не позволяло ему смириться с этим отстраненным «не нужно», точно так же, как неискоренимая вера в возможность теоретического обоснования контактов с духами толкала его на борьбу с пессимистическим «невозможно». Вся последующая деятельность Юнга может рассматриваться как весьма дерзкая попытка поправить кеннигсбергского скептика приданием «распространенным в обществе сказаниям о духах» статуса объективных эмпирических фактов, якобы вполне вписывающихся в строгий научный дискурс.
У Шопенгауэра Юнга интересовало то же самое: проблема достоверности гипнотизма и ясновидения, рассматривавшаяся знаменитым философом в его работе 1851 г. «Опыт о духовидении». В ней Шопенгауэр высказал предположение о том, что поскольку мировая воля действует вне пространства и времени, нельзя исключать и возможность внетелесного существования духов. Сам Шопенгауэр всего лишь не исключал возможности существования бестелесных существ и, более того, утверждал, что видения, в которых якобы присутствуют духи усопших, являются прежде всего видениями самого ясновидца, а потому не могут рассматриваться как подтверждение абсолютной реальности мира духов [160, vol. 1, р. 282].
Выходит, что ни Кант, ни Шопенгауэр не говорили того, что хотелось вычитать у них Юнгу. И тем не менее, он вычитал. Как тонко подметил Ричард Нолл, Юнг был весьма целеустремленным в достижении знания специфического типа. Оказывается, что даже его интенсивное чтение философских книг было мотивировано, в первую очередь, потребностью правильно понять человеческую душу и условия, при которых возможно ее посмертное существование. Он чувствовал, что мнения почитаемых философов легитимировали его нетрадиционные увлечения, благодаря которым он отдалился от многих своих коллег–студентов и от большинства представителей научного сообщества. Утверждая в течение всей своей жизни, что наибольшее влияние на его идеи относительно бессознательного разума оказали Кант и Шопенгауэр, он имел в виду в первую очередь их сочинения о мире духов, а отнюдь не те их основные работы, которые принято изучать. Юнг никогда не был особо искушен в философии. Свои основные философские знания он получил из вторичных источников, и это были знания, касающиеся только жизни человеческой души вне тела и трех измерений сознательного опыта [30, с. 57].
Знания, очень существенно переработанные в угоду собственным пристрастиям, добавил бы я.
Был еще один великий философ, на особом значении которого для Юнга остановил свое внимание Элленбергер. В пятой главе «Открытия бессознательного» — «На пороге новой динамической психиатрии» — Элленбергер описывает духовную атмосферу конца столетия (fin de siècle), в которой, собственно, и происходило нарождение психоанализа. Атмосфера эта характеризовалась отторжением господствовавшего в предыдущие десятилетия научного позитивизма и натурализма, а также вытекающим отсюда неоромантическим интересом ко всему иррациональному, мистическому, оккультному и первобытному. Одним из влиятельнейших представителей этого умонастроения, явившимся, по мнению Элленбергера, едва ли не главным предвестником «психологии, срывающей маски», был Фридрих Ницше. «Юнговские теории, — читаем мы в этой же главе, — просто переполнены концепциями, которые в той или иной форме являются модификациями идей Ницше. К таковым можно отнести юнговские размышления над проблемой зла, о высших инстинктах у человека, о бессознательном, о мудром старце и многие другие концепции» [80, р. 278].
О значении Ницше для Юнга свидетельствует то, что этой теме был посвящен отдельный масштабный труд. Я имею в виду вышедшую в 1995 г. книгу сотрудника департамента немецкого языка и литературы университета города Глазго (Великобритания) доктора Пола Бишопа «Дионисийская самость: юнговская рецепция Фридриха Ницше» [54]. Отмечая вынужденную фрагментарность элленбергеровских замечаний по этому вопросу, Бишоп, тем не менее, признает, что его предшественнику, даже несмотря на то, что он занимался значительно более широкой темой (историей динамической психиатрии как таковой), удалось сделать ряд весьма ценных наблюдений по поводу влияния Ницше на Юнга [54, pp. 10–11].
Бишоп считает, что для Юнга особую важность представлял ницшевский анализ онтологического и экзистенциального отчаяния, наступающего вследствие «смерти Бога». С одной стороны, Юнг отверг ницшевское решение этой проблемы, выразившееся в идее сверхчеловека. Тем не менее, он был глубоко солидарен с ницшевским ощущением того, что на смену увядшему христианскому символу веры во спасение наших душ спешат более древние божества. «Спасителями» этими являются наши собственные склонности и инстинкты, представавшие у Юнга то под маской «эмпирической теории» архетипов коллективного бессознательного, то в своем подлинном обличье — как божества и демоны языческого пантеона. При этом оба они — и Ницше и Юнг — со своим увлечением то ли дионисийством, то ли вотанизмом оказались, хотели они того или нет, важными персонажами спекуляций внутри и вокруг одной из самых прискорбных исторических модификаций увлеченности неоязычеством — идеологии национал–социализма. Одной из причин этого печального «акта вовлечения» стоит, на мой взгляд, считать следующий подчеркнутый Бишопом факт: «Важно осознать, насколько тесно оба они (и Ницше, и Юнг) были связаны с романтическим проектом новой — дионисийской — мифологии. Оба почерпнули свои познания в классической мифологии из одних и тех же академических источников. Оба интерпретировали центральную дионисийскую мифологему в свете одной и той же парадигмы романтизма и немецкого идеализма» [54, р. 379].
О глубоком воздействии ницшеанства на формирование мировоззрения Юнга говорит и Ричард Нолл: «Еще в 1890–е годы, будучи студентом–медиком, Юнг впитал в себя работы Фридриха Ницше, который, до того как обратился к философии, был профессором классической филологии в Базельском университете. От него Юнгу впервые передалось упоение мистериями крови и сексуальности и тайным посвящением в древние культы Диониса. Кроме того, Ницше, изобразивший в «Так говорил Заратустра» (эта книга, как впоследствии утверждал Юнг [118, vol. 1, pp. 460–461], была сообщением об «одной из первых в новейшие времена попыток возвратиться к непосредственному, индивидуальному посвящению») фигуру одноименного пророка, послужил источником его первоначального увлечения зороастризмом и древнеиранской духовностью» [30, с. 186]. В этом фрагменте из переведенного мной «Арийского Христа» слова «передалось упоение» я выделил, так сказать, постфактум — для целей настоящей работы. Пересмотрев оригинал, я обнаружил в переводе одну вольность. Касательно юнговского увлечения (вследствие приобщения к творениям Ницше) «мистериями крови и сексуальности и тайным посвящением в древние культы Диониса» в английском тексте говорится: «From him (то бишь, от Ницше. — В.М.) Jung first became intoxicated (курсив мой. — В.М.) with the mysteries of blood and sexuality...» [141, p. 126]. Значит, возможен и более точный перевод: «был отравлен/заражен» или еще буквальнее: «подвергся интоксикации». В свете соображений, высказываемых мной в конце второй главы, этот вариант представляется значительно более плодотворным.
Юнг в эпицентре: «темные пятна» на «светлом лике»
Несмотря на сильнейшее искушение упомянуть хотя бы вскользь о содержании следующих трех глав «Открытия бессознательного» (с шестой по восьмую), повествующих о Жане, Фрейде и Адлере, тема данного исследования настоятельно требует обратиться к главе девятой, посвященной исключительно фигуре К.–Г. Юнга. Однако, рассматривая элленбергеровскую интерпретацию его мыслей и деяний, следует быть начеку, ибо имеются определенные основания считать ее несколько более субъективной и пристрастной, нежели, скажем, его же интерпретацию Фрейда. Эти основания (которые вовсе не обязательно являются доказательствами!) таковы: во–первых, с Юнгом, в отличие от Жане, Фрейда и Адлера, Элленбергер был знаком лично. Более того, один из первых набросков этой главы читался и правился самим Юнгом незадолго до его смерти. Нельзя сбрасывать со счетов и то, что оба они — Юнг и Элленбергер — были швейцарцами, что тоже могло в известной степени повлиять на степень критицизма, допускаемого Элленбергером в: адрес своего знаменитого соотечественника. Кроме того, опубликовав «Открытие бессознательного», Элленбергер не приостановил изучение личности Юнга, а напротив, в последующие годы существенно скорректировал некоторые свои взгляды на этот счет[13]. Тем не менее, прежде чем делать окончательные выводы, имеет смысл, как мне кажется, обсудить основные положения, выдвигаемые автором «Открытия бессознательного».
В первом вступительном разделе девятой главы Элленбергер обнародовал множество ценных и неизвестных дотоле данных относительно биографии К.–Г. Юнга. К настоящему моменту многие из приводимых Элленбергером фактов с его легкой руки превратились в общеизвестные истины, перепеваемые на тот или иной лад бесчисленным сонмом авторов, пишущих о великом швейцарце. Однако, поскольку подавляющее большинство подобных исследователей стоят на откровенно проюнговских позициях, целый ряд фактов и наблюдений, обнародованных Элленбергером, подпадает под своеобразное табу умолчания. На этих наиболее острых из всех приводимых Элленбергером фактов и хотелось бы сосредоточить внимание, ибо именно они являются подлинным субстратом исторической критики Юнга.
Прежде всего, заслуга Элленбергера состоит в новом подходе к изучению ранних этапов жизни и деятельности Юнга — его юношеских лет. Широкой публике они известны в редакции, предложенной им самим и его ближайшей сотрудницей Аниэлой Яффе — из опубликованной посмертно уже упоминавшейся духовной «автобиографии» Юнга — «Воспоминания, сновидения, размышления» (1962). В настоящее время практически ни для кого не секрет, что эта книга с большой натяжкой может считаться автобиографией Юнга и, скорее, представляет собой сводку биографических материалов о нем, блестяще скомпонованных Аниэлой Яффе, а впоследствии существенно скорректированных издательством «Пантеон». Проблематичность авторства «Воспоминаний, сновидений, размышлений» тщательно анализируется в книге историка психологии из Калифорнийского университета Алана Элмса «Обнажая жизни: хрупкий альянс между биографией и психологией» [81]. Тем не менее, в юнгианских кругах не принято выходить за пределы этого канонического жизнеописания.
К чести своей, Элленбергер, в отличие от правоверных юнгианцев, воспользовался собственной методикой сбора первичной информации и потому его биографический очерк по сей день представляет научный интерес. Описывая ранние годы жизни Юнга, он опирался на обширные интервью, взятые им лично у членов юнговской семьи, а также на только что появившиеся в печати мемуары юнговского приятеля студенческой поры — Густава Стайнера.
Подобная исследовательская независимость позволила Элленбергеру перейти к открытому обсуждению того, что в студенческие годы Юнг проявлял необычайный интерес к спиритизму и прочим оккультным явлениям, весьма далеким от тогдашнего идеала научности. Он также подробно останавливается на медиумических экспериментах Юнга в период с 1895 по 1899 г. Еще одной находкой, которой мы обязаны Элленбергеру, можно считать привлечение внимания к материалам, связанным с деятельностью Юнга–студента в рамках базельского подразделения студенческой ассоциации «Зофингия». Благодаря сообщениям Густава Стайнера и Альберта Ойри (другого приятеля Юнга той поры, тоже являвшегося членом этой ассоциации [См.: 146, pp. 524–528]) Элленбергер выяснил, что Юнга, избегавшего всяких массовых студенческих сборищ и гуляний и предпочитавшего интенсивное чтение работ таких авторов, как Сведенборг, Месмер, Юнг–Стиллинг, Юстин Кернер, Ломброзо и Шопенгауэр, интересовали в «Зофингии» главным образом научные дискуссии, в которых он принимал активное участие, особенно если в число обсуждавшихся тем входили философия, психология или оккультизм. Элленбергер цитирует [80, р. 687] Густава Стайнера, который утверждал, что именно «Зофингия» предоставила Юнгу «уникальную возможность перейти от внутренних монологов, протекавших в его сновидениях и размышлениях, к жарким дебатам, а также проверить силу своих идей в ходе интеллектуальных баталий с весьма неглупыми напарниками».
Что касается деятельности Юнга в этой студенческой ассоциации, истории науки необычайно повезло. В архивах «Зофингии» сохранились тексты его выступлений, анализ которых позволил Элленбергеру обнаружить ранние истоки (как он выражается, «зародыш») некоторых важнейших концепций аналитической психологии[14].
Самый первый доклад, прочитанный Юнгом перед членами ассоциации в ноябре 1896 г. и носивший весьма красноречивое название «О границах точных наук», в каком–то смысле представляет собой программное заявление, в котором угадываются многие мотивы, явившиеся впоследствии своеобразной визитной карточкой духовного движения под названием «аналитическая психология К.–Г. Юнга». «То была страстная атака против тогдашней материалистической науки, — комментирует Элленбергер, — и одновременно призыв к объективному исследованию гипнотизма и спиритизма. В ходе дискуссии Юнг настаивал на том, что точные исследования могут производиться и в отношении метафизических проблем» [80, р. 687]. Именно реализацией этого раннего прожекта следует, на мой взгляд, считать многочисленные заявления зрелого Юнга и его последователей о том, что они могут доказать существование архетипов коллективного бессознательного (т.е. самых настоящих метафизических сущностей) чисто эмпирическим путем.
Весьма симптоматично, что Элленбергер обнаруживает существенные противоречия в оценке этой лекции. Если сам Юнг в своих мемуарах заявлял, что все его разговоры о спиритизме вызывали у слушателей насмешки и недоверие, то, например, Густав Стайнер утверждал, что данное выступление имело огромный успех. По словам Стайнера, было даже решение о публикации этого текста в центральном журнале Ассоциации. Как мне кажется, тут мы имеем дело с типичным элементом агиографии (а «Воспоминания, сновидения, размышления» таковой, безусловно, являются): будущий «великий ученый» на заре своей деятельности обязательно должен столкнуться с ханжеским неприятием и отпором со стороны косных и отсталых современников, а если никакого неприятия не было, его надлежит изобрести.
В следующей лекции («Некоторые мысли по поводу психологии»), прочитанной в летний семестр 1897 г., Юнг еще точнее очертил контуры своего будущего учения, вплотную подойдя к формулировке тезиса об объективном существовании психологической реальности как особой сферы бытия, совершенно автономной по отношению к материальному миру с его пресловутой пространственно–временной сеткой. «Душа, — утверждал молодой Юнг, — не является силой в ее материальном измерении, а потому относительно нее невозможны никакие суждения. Однако все то, о чем не может быть суждений, существует вне пространства и времени. Соответственно, душа независима от пространства и времени. Это дает нам веские основания постулировать бессмертие души» [120, р. 32]. Элленбергер не упоминает о том, что во время этой же лекции, обосновывая тезис о бессмертии души, Юнг провозгласил также «крестовый поход» против дарвинизма, заявив, что «дарвиновская теория естественного отбора неспособна адекватно объяснить эволюцию, более того, относительно эволюции новых видов она оказывается фактором, имеющим ничтожное значение. В области филогенеза, более чем где бы то ни было еще, имеется необходимость постулировать существование витального принципа» [120, р. 31].
Забегая вперед, хочу отметить, что последнее обстоятельство — призыв к откату от дарвинизма и переходу на позиции ламаркизма и витализма, верность которым Юнг сохранял в течение всей жизни, — представляется чрезвычайно важным с точки зрения научного статуса юнговских теорий в современном мире: «Юнговские биологические допущения (имеющие решающее значение для его аргументов в пользу теорий коллективного бессознательного и архетипов), — утверждает Ричард Нолл, — основаны на тех представлениях, которые в настоящее время признаны ошибочными: а) идея Ламарка о наследовании приобретенных признаков; б) витализм — идея о том, что органическая и неорганическая материи существуют в соответствии с разными физическими и химическими законами, а также, что «жизнь» предполагает наличие в природе особой телеологической силы (которую Юнг называл «либидо»), отсутствующей у неживого...» [30, с. 418].
В декабре 1900 г., вооруженный такого рода реакционными идеями, выпускник Базельского университета К.–Г. Юнг тем не менее получил шанс присоединиться к передовой науке своего времени. Он был принят на работу в знаменитую психиатрическую клинику Бургхёльцли, где под началом Ойгена Блейлера защитил докторскую диссертацию (об обстоятельствах ее написания и публикации речь пойдет в самом конце этой главы) и внес весомый вклад в разработку так называемого «словесно–ассоциативного теста». Этот период деятельности Юнга, ознаменовавшийся также разработкой теории комплексов, следует признать едва ли не самым плодотворным с точки зрения современной науки. Данные, полученные Юнгом в ходе экспериментальных исследований под руководством Блейлера еще в начале XX века, продолжают приносить определенную пользу и в современной клинической практике. В связи с этим весьма озадачивает следующее наблюдение Элленбергера относительно работы Юнга в Бургхёльцли: «После нескольких лет интенсивного применения этого теста Юнг отказался от подобных занятий. Он никогда не отвергал его полностью, вследствие чего тест продолжал использоваться в учебных целях в Институте К.–Г. Юнга (созданном позднее. — В.М.). Однако сам Юнг впоследствии утверждал, что «кто бы ни вознамерился узнать что–либо о человеческом разуме, пусть имеет в виду, что экспериментальная психология не даст ему ровным счетом ничего или, есди и даст, то очень мало» [80, р. 694].
Не меньшее замешательство вызывает у самого Элленбергера тот факт, что в автобиографии Юнг ни разу не упомянул о своем наставнике, а вместо этого с явным недовольством отметил, что на момент его прибытия в Бургхёльцли тамошние врачи занимались лишь описанием симптомов и навешиванием на пациентов диагностических ярлыков, тогда как реальная психология больных не вызывала у них ни малейшего интереса. В противовес этому заявлению Элленбергер приводит высказывания других врачей (близко знавших Ойгена Блейлера и стиль его работы) относительно атмосферы, царившей в те годы в Бургхёльцли. Вот, например, описание, данное Альфонсом Медером во время его беседы с Элленбергером: «В центре внимания был пациент. Студентов учили, как с ним общаться. В ту пору клиника Бургхёльцли была своеобразной фабрикой, где работали очень много, а платили очень мало. Абсолютно все — от профессора до молодого сотрудника — были полностью поглощены своей работой. Запрет на употребление алкогольных напитков распространялся на всех без исключения. Блейлер был любезен ко всем и никогда не играл роль начальника» [80, р. 667]. А нелюбезное отношение Юнга (и компании его соавторов по написанию «Воспоминаний, сновидений, размышлений») к своему бывшему руководителю может объясняться, на мой взгляд, все той же логикой мифа о герое. Мифическому герою положено бесстрашно и решительно преодолевать препятствия, изобретать новые ошеломительные подходы, а не благодарно пользоваться плодами чужого труда. Вспомним о выдуманном самим Юнгом неприятии его идей членами студенческой ассоциации «Зофингия».
Анализируя следующий важный период жизни Юнга, отмеченный интенсивным сотрудничеством с Зигмундом Фрейдом, Элленбергер столкнулся с серьезным источниковедческим затруднением. Дело в том, что на момент написания «Открытия бессознательного» основной носитель реальных сведений на эту тему — переписка между Юнгом и Фрейдом — был недоступен для исследователей. Лишь в феврале 1970 г. (т.е. практически одновременно с выходом в свет «Открытия бессознательного») сыновья великих психоаналитиков — Эрнст Фрейд и Франц Юнг — достигли договоренности относительно публикации переписки своих отцов. Собрание этих писем было выпущено отдельным томом четыре года спустя [176]. Тем не менее, по мнению Марка Микейля, «Элленбергер сделал все, что было в его силах для воссоздания исторической картины личных и интеллектуальных взаимоотношений между этими двумя фигурами» [137, р.37].
Прежде всего нужно отметить, что Элленбергер был одним из первых историков психиатрии, осознавших, что традиция интерпретировать Юнга в терминах фрейдовской школы заводит в тупик, ибо в данном случае речь идет вовсе не о фрейдисте, в какой–то момент отколовшемся от школы своего учителя, а о представителе иного идейного направления, некоторое время сотрудничавшем с Фрейдом, но затем пошедшем своим собственным, весьма самобытным путем. Такого рода установка, на мой взгляд, является непременным условием подлинно критического изучения Юнга. Элленбергер совершенно прав, говоря, что идеи Юнга «должны быть поняты в терминах его собственной философии» [80, р. 657]. На предполагаемый вопрос о характере этой специфической «философии» Элленбергер отвечает следующим образом: «Аналитическая психология Юнга, так же, как и психоанализ Фрейда, представляет собой позднее ответвление Романтизма, однако, в то время как психоанализ является еще и продолжением позитивизма, сциентизма и дарвинизма, аналитическая психология отбрасывает это идейное наследие и возвращается к романтической психиатрии и философии в их чистом виде» [80, р. 657].
Результаты этого глубокого мировоззренческого расхождения в полном масштабе сказались в работе Юнга «Либидо, его метаморфозы и символы» (1912), публикация которой сделала неминуемым разрыв отношений между ним и Фрейдом. Несмотря на в целом достаточно позитивную оценку Элленбергера, этот антифрейдовский манифест дает ему немало поводов для критических размышлений. Во–первых, большая часть «Метаморфоз и символов» посвящена мифологической интерпретации нескольких фантазий некоей молодой американской студентки, с которой Юнг лично не встречался ни разу. Разумеется, если принять тезис о том, что психическая реальность существует вне времени и пространства (а именно на этом настаивал Юнг в рассматривавшейся выше лекции для членов «Зофингии»), то для создания обширного научного труда вполне достаточно и знакомства с несколькими письмами, написанными этой женщиной (мисс Фрэнк Миллер) Теодору Флурнуа и опубликованными им в 1906 г. Все остальное может быть считано с вечного информационного сервера под названием «универсальная душа» или, например, «коллективное бессознательное». Науке, даже в наши дни, такого рода средства коммуникации, увы, все еще недоступны, зато столь почитавшиеся Юнгом спириты и телепаты владеют ими сыздавна.
Кроме того, как отмечает Элленбергер, книга весьма тяжела для чтения: «Ее немецкий оригинал перегружен непереведенными латинскими, греческими, английскими и французскими цитатами... На читателя обрушивается лавина ссылок на Библию, Упанишады и другие священные книги; на эпос о Гильгамеше и на «Одиссею»; на поэтов и философов (особенно на Гете и Ницше); на археологов, лингвистов и историков религии; на Крейцера, Штейнталя и прочих исследователей мифологии, не говоря уже о современных Юнгу психологах, психиатрах и психоаналитиках. Утопая в этом обилии материала, читатель постоянно страшится потерять нить повествования, но время от времени его все же возвращают к мисс Миллер...» [80, р. 696]. Как при этом не вспомнить, что в «Воспоминаниях, сновидениях, размышлениях» Юнг сам обвинял врачей клиники Бургхёльцли под руководством Ойгена Блейлера в отсутствии «интереса к психологии больного»?!
На элленбергеровской интерпретации загадочных трансформационных процессов, происходивших с Юнгом после его разрыва с Фрейдом, мы остановимся подробнее в следующем разделе, а сейчас коснемся следующего эпохального труда основателя аналитической психологии, вышедшего в 1921 г. под названием «Психологические типы». Как и во многих других случаях, при исследовании этого текста Элленбергера интересуют прежде всего исторические параллели. Самая выразительная из них была обнаружена еще до него — историком Оливером Брехфельдом, отметившим поразительное сходство между юнговской концепцией «экстраверсия–интроверсия» и теорией французского психолога Альфреда Бине о двух типах интеллектуальной установки. В «Открытии бессознательного» [80, pp. 702–703] Элленбергер приводит пространную выдержку из работы Брехфельда [55]: «В течение трех лет Бине проводил исследование двух своих дочерей Аманды и Маргариты, пользуясь при этом разнообразными психологическими тестами собственного изобретения. Аманду он называл субъективистом, а Маргариту — объективистом. Предлагая обеим написать определенное количество спонтанно пришедших в голову слов, Бине обнаружил, что Аманда склонна использовать более абстрактные слова, зачастую связанные с ее фантазиями и старыми воспоминаниями; Маргарита же подбирала более конкретные, в большинстве своем относившиеся к существующим объектам и недавним воспоминаниям. Воображение Аманды отличалось более спонтанным характером, тогда как Маргарита обладала способностью контролировать свои фантазии. Аманда также описывала объекты менее методично, чем ее сестра, четко регистрировавшая положение того или иного объекта в пространстве. У Аманды доминировало спонтанное внимание, а внимание Маргариты было активным и направленным. Аманде лучше удавалось измерение временных интервалов, а Маргарите — пространственных. Бине пришел к выводу, что существуют две различные установки разума, которые он назвал интроспекцией и экстерноспекцией. Интроспекция, в том виде, в котором она была представлена у Аманды, была отождествлена с «имеющимся у нас знанием относительно нашего внутреннего мира, наших мыслей и чувств». Экстерноспекция была сопоставлена с «направленностью нашего знания не на себя, а на внешний мир». Ввиду этого Аманда лучше описывала состояния своего сознания, но была менее точна в описаниях внешнего мира, а у Маргариты имела место обратная тенденция. Бине подчеркнул, что социальная адаптивность и умение контактировать с другими людьми не имеют строгой привязки к какой–то одной из этих установок. Однако «интроспективный тип» более одарен в областях, связанных с искусством, поэзией и мистицизмом, а «экстерноспективный тип» больше тяготеет к науке. Бине также пришел к выводу, что данные типологические различия играли огромную роль в истории философии и именно ими может быть объяснен средневековый спор между номиналистами и реалистами».
Всякий, кто читал «Психологические типы», сразу же вспомнит, что юнговские описания экстраверсии и интроверсии практически в точности повторяют характеристики, предложенные Бине для описания экстерноспективной и интроспективной установок. Навряд ли останется без внимания и то, что в соответствующем труде Юнга имеется обширная демонстрация противостояния этих установок в истории философии, а одним из наиболее ярких примеров этого извечного психологического поединка создатель аналитической психологии считает именно средневековый спор между номиналистами и реалистами. Но от чуткого историко–научного взора Элленбергера не ускользнуло и еще одно обстоятельство, проливающее свет на причины этой причудливой «конгениальности» Юнга и Бине. Дело в том, что книга, в которой рассказывалось об открытии интроспекции и экстерноспекции, была опубликована в Париже в то самое время, когда там стажировался молодой сотрудник швейцарской психиатрической клиники Бургхёльцли Карл Юнг.
Объяснение, предлагаемое Элленбергером, звучит весьма незамысловато, но от этого роль «первооткрывателя» интроверсии и экстраверсии становится лишь еще более незавидной: «Юнг мог прочитать книгу Бине, а потом об этом забыть, дав нам тем самым еще один повод вспомнить об актах криптомнезии, которыми полна история динамической психиатрии» [80, р. 703]. К немалой досаде всех почитателей творческого гения великого швейцарца, приходится также добавить, что создание учения о биполярном психологическом феномене, носящем название «экстраверсия–интроверсия», — одно из немногих приписываемых Юнгу нововведений, имеющих определенную практическую ценность и поныне [См.: 30, с. 417].
Следующим пунктом элленбергеровской критики оказывается та самая концепция, которая в первую очередь ассоциируется с именем Юнга у любого человека, хоть сколько–нибудь интересующегося или когда–либо интересовавшегося историей психологии. Речь идет о так называемых «архетипах коллективного бессознательного». Как историка, Элленбергера и тут весьма беспокоит генеалогический аспект. Для юнгианского слуха отмеченные им параллели с неоплатоническим понятием «мировой души» или идеей немецкого философа–романтика фон Шуберта об общечеловеческом языке символов звучат, вероятно, достаточно лестно. Уверенность в основательности юнговских предположений возрастает и в связи с тем, что видный немецкий этнолог XIX столетия Адольф Бастиан (на которого ссылается Элленбергер), обобщая свой богатый опыт полевых исследований, выдвинул теорию «элементарных мыслей». Согласно Бастиану [50], наличие у наиболее удаленных друг от друга народов очень похожих ритуалов, мифов и мыслей никаким культурным взаимопроникновением (т.е. теорией так называемой культурной диффузии) не объяснишь, а потому следует признать существование в человеческом разуме определенных универсальных структур. Юнг считал, что его архетипы коллективного бессознательного являются именно такими универсальными структурами, готовыми автоматически воспроизвести традиционный мифологический, религиозный и, кстати, психотический материал даже в том случае, если все нынешнее человечество со всеми его мифами, символами и книгами о них внезапно исчезнет, а останется в живых лишь один–единственный ничего не ведающий младенец. Собственно, новым (по сравнению с бастиановским) считается то, что именно Юнг доказал существование этих универсальных структур, проведя параллель между традиционными религиозно–мифологическими символами и галлюцинациями психотиков. Однако, оказалось, только считается. Говоря о значении идей Бастиана, Элленбергер отмечает, что они «побудили видного итальянского психиатра Танзи провести параллель между галлюцинациями и бредом своих параноидных пациентов, с одной стороны, и мифами и ритуалами многих примитивных народов — с другой» [80, р. 730]. Причем, как оказывается, работа Танзи [174], на которую ссылается Элленбергер, была написана задолго до якобы имевшего место в медицинской практике Юнга клинического обнаружения архетипов коллективного бессознательного — в 1890 году, т.е. когда Юнгу было лишь пятнадцать лет отроду.
Итак, параллель между мифами и психозами была проведена еще до Юнга, но, в отличие от казуса с криптомнезическим «открытием» экстраверсии и интроверсии, тут действительно могло иметь место подлинное «вторичное открытие», ибо в Италии Юнг не стажировался, и по–итальянски, насколько мне известно, не читал. Проблема, однако, заключается совсем в ином: обязательно ли для объяснения подобных параллелей прибегать, подобно Танзи и Юнгу, к гипотезам, которые предполагают объективное наличие неких универсальных структур психики (таких, например, как архетипы коллективного бессознательного); или же все это может быть объяснено все той же криптомнезией? Почему нельзя предположить, что когда–то в далеком детстве больной услышал какую–нибудь мифическую историю, а потом в ходе вспышки заболевания воспроизвел какой–то из ее мотивов, естественно, не ссылаясь при этом на первоисточник информации? Юнг и его идейные последователи утверждают, что им якобы известен случай, начисто отметающий подобные сомнения.
Каноническая юнгианская легенда гласит: среди пациентов, наблюдавшихся Юнгом в Бургхёльцли, был один шизофреник, бредивший дни и ночи напролет. В одной из галлюцинаций ему привиделось солнце со свешивающимся с него фаллосом, движения которого порождали ветер. Юнг утверждал, что смысл этой галлюцинации оставался для него непонятен до тех пор, пока ему на глаза не попалась вышедшая незадолго до этого книга историка религии Альбрехта Дитериха о митраической литургии, где был опубликован перевод дотоле никому неизвестного греческого папируса [68, pp. 7–62]. В этом древнем тексте упоминалось среди прочего и о ветре, дующем из свешивающейся с солнца трубы. Юнг счел, что единственным возможным объяснением этого поразительного совпадения между древним мифом и современным психозом может быть наличие неких универсальных символов. В «Метаморфозах и символах либидо» он назвал их «изначальными образами», а спустя семь лет (т.е. в 1919 г.) переименовал в «архетипы коллективного бессознательного». Юнг абсолютно исключал вероятность того, что больной мог нечто подобное знать из своего сознательного опыта.
Однако у нас есть весьма веские основания усомниться именно в этом — самом важном — элементе рассуждений об объективности существования архетипов. Рассматривая доводы, приводимые Юнгом, Элленбергер делает одну примечательнейшую сноску: «Символ солнечного фаллоса (Sonnenphallus) упоминался еще Фридрихом Крейцером в «Symbolik und Mythologie der alten Völker», изданной в Лейпциге в 1841 г. (! — В.М.), а Дитерих утверждал, что аналогичные концепции были весьма популярны (курсив мой. — В.М.) во многих странах» [80, р. 743] Следовательно, пациент все же мог знать об этом мотиве раньше и, соответственно, наличие в психике универсальных архетипических структур остается всего лишь предположением. Кроме того, как замечает Элленбергер, в остальных случаях такого рода, предлагаемых юнгианцами в качестве обоснования теории архетипов, совпадения куда менее выразительны. Обнаружение таких двусмысленностей в обосновании самого важного понятия всей аналитической психологии, вне всяких сомнений, существенно расшатывает твердыню юнговского авторитета серьезного ученого.
В свою красочную легенду о пациенте, якобы совершенно спонтанно продуцировавшем прежде неведомые ни ему, ни широкой публике преданья старины глубокой, а также о мудром докторе Юнге, силой своего гения внесшем в эту загадочную историю полную ясность, юнгианская автомифология вкрапляет и еще одно существенное искажение, также не ускользнувшее от бдительного исторического ока Анри Элленбергера. Он обратил внимание еще на один, внешне малопримечательный, факт, которому в будущем суждено было оказаться в самом центре дебатов по поводу основательности теории архетипов. Факт этот состоял в том, что лечащим врачом пациента был вовсе не Юнг, а его коллега по Бургхёльцли — д–р Иоганн Якоб Хонеггер.
Спустя почти четверть века после Элленбергера в этой достаточно запутанной истории попытался разобраться Ричард Нолл. Прообразом сего легендарного героя юнгианских легенд («солярно–фаллического человека») был некто Швайцер, лечившийся в Бургхёльцли в начале XX века. К ужасу всех юнгианцев, Нолл документально подтвердил предположение Элленбергера о том, что текст митраической литургии был опубликован не после, а до того, как о чем–то похожем заговорил пациент клиники Бургхёльцли. Стало также ясно, что об этом «открытии» Швайцер легко мог прочитать в одном из теософских журналов, наводнивших в ту пору газетные лавки всех больших городов Европы, в том числе и Цюриха. Уже одного этого достаточно, чтобы всерьез призадуматься: а не были ли откровения Швайцера вовсе не самопроизвольными излияниями коллективного бессознательного, а банальной криптомнезией — точно таким же психологическим заблуждением, в какое позднее впал и сам Юнг, приписывая себе авторство принципа «экстраверсии–интроверсии»?
Но последнее допущение — еще не самое худшее для Юнга. Дело в том, что тот самый д–р Хонеггер, который в действительности был лечащим врачом Швайцера, внезапно скончался в 1911 г., а его архивами незаконно завладел — кто бы вы думали? — конечно же, Карл Густав Юнг. О предпринимавшихся им попытках устранить Хонеггера из истории и об эпопее с соответствующими архивными материалами (и по сей день тщательно утаиваемыми наследниками Юнга от научной общественности) Ричард Нолл подробно рассказывает в «Арийском Христе» [30, с. 390–396], а также в предисловии ко второму американскому изданию «Культа Юнга». Ввиду того, что в настоящий момент трудно представить, когда именно отечественный читатель сможет познакомиться с этой книгой целиком, я, с любезного согласия д–ра Нолла, приведу этот чрезвычайно важный и показательный рассказ полностью.
Один из самых огорчительных подтекстов полемики вокруг «Культа Юнга» связан с отделом рукописей Библиотеки Конгресса. Во время подготовки книги к изданию я узнал, что фотокопии обширных клинических записей (и других материалов), принадлежащих одному раннему сотруднику Юнга, были переданы Библиотеке Конгресса. Этими документами были личные бумаги И.–Я. Хонеггера — молодого врача и ассистента Юнга, покончившего жизнь самоубийством весной 1911 г. Хонеггер не оставил никаких официальных указаний насчет размещения своих бумаг и поэтому они перешли в распоряжение К.–Г.Юнга. Юнг хранил их десятилетиями, а впоследствии передал своему сотруднику К.Майеру. Майер долгое время хранил их у себя, а затем окончательно разместил в архивах библиотеки Цюрихского университета, где хранятся также и многие другие бумаги Юнга. Некий американский последователь Юнга получил в свое распоряжение фотокопии этих документов, некоторое время держал их у себя, а затем — в ноябре 1993 г. — передал Библиотеке Конгресса.
Узнав об этом, швейцарские юнгианцы, у которых заблаговременно не получили разрешение на передачу документов Библиотеке Конгресса, потребовали, чтобы бумаги Хонеггера были немедленно возвращены на родину Юнга. В течение двух лет Библиотека Конгресса отказывалась отсылать их обратно в Швейцарию, и в конце концов их удалось оставить в США, но лишь подчинившись определенным ограничениям, навязанным членами семьи Юнга и их сотрудниками. Таким образом, Библиотека Конгресса согласилась допускать к бумагам лишь тех, кто располагает письменным разрешением, полученным от определенных юнгианцев из Цюриха. Это вылилось в неразрешимую проблему. Мои письма к юнгианцам в Швейцарию остались без ответа, что и неудивительно, ведь они явно не хотели, чтобы кто–либо прочитал эти документы. Я также обращался с настойчивыми запросами в Библиотеку Конгресса. После стычки по поводу предполагавшейся, а впоследствии «отмененной», фрейдовской выставки, Библиотека Конгресса ответила на мои запросы письмом, в котором было заявлено, что документы отосланы некоему американскому юнгианцу, от которого она их в свое время и получила. Дело было закрыто.
Почему бумаги Хонеггера оказались настолько важны, что элита юнговского движения не хочет, чтобы кто–либо увидел их? Я убежден и доказываю в этой книге: потому, что в них содержатся клинические записи за 1909–1910 гг. с изложением знаменитого случая с «солярно–фаллическим человеком», приводившегося Юнгом в качестве наиболее убедительного из всех встречавшихся ему доказательств коллективного бессознательного. «Солярно–фаллическим человеком» был стационарный пациент, увидевший свешивающийся с солнца фаллос. В течение всей своей жизни Юнг утверждал, что этот пациент описал образ из литургии древнего митраического культа, текст которой был переведен и опубликован в 1910 г., т.е. предположительно через несколько лет после того, как у пациента был этот бред. Юнг считал, что содержание бреда основывалось на материале, идущем из архаического, филогенетического слоя бессознательного разума. Как я показываю в данной книге, Юнг в ходе своей карьеры был склонен лгать касательно многих (большинства) деталей, связанных с данным случаем. А в этих клинических записях, судя по всему, содержится правда, но это та самая правда, которую члены юнговской семьи и его оставшиеся в живых последователи так не хотят раскрывать. Более чем вероятно, что публикация бумаг Хонеггера окончательно продемонстрирует не только то, что идея Юнга о коллективном бессознательном была ошибочной, но и то, что во имя сокрытия этой своей ошибки он впоследствии лгал по поводу данного случая. До тех пор, пока семья Юнга не обнародует бумаги Хонеггера, общественность так и не узнает об истинном положении вещей [144, pp XIII—XIV].
В уже упомянутом разделе «Арийского Христа» Нолл приводит также ряд конкретных примеров, свидетельствующих, что и о многочисленных пациентах, которые якобы впоследствии спонтанно демонстрировали на сеансах у Юнга архетипическую реальность, можно сказать, что практически все они перед прохождением анализа уже располагали обильной теософской и спиритической информацией, а посему тут — точно так же, как и в случае со Швайцером, — могла иметь место обычная криптомнезия. Первым это предположение, как мы помним, высказал все тот же Анри Элленбергер.
Именно критическая оценка некоторых принципиальных аспектов возникновения юнговской теории архетипов коллективного бессознательного является своеобразным пиком исследуемого нами пласта «Открытие бессознательного». Далее критическая острота элленбергеровских рассуждений несколько ослабевает. Например, столь острый момент, как возможное сотрудничество Юнга с нацистским режимом, затрагивается Элленбергером лишь вскользь. Он напоминает, что с приходом Гитлера к власти Германское общество психотерапевтов подверглось реорганизации в соответствии с принципами национал–социализма (что означало исключение из его рядов всех евреев). Параллельно было организовано Международное психотерапевтическое общество, президентом которого избрали Юнга, причем делалось это при активном участии двоюродного брата одного из вождей нацизма Германа Геринга. Элленбергер не идет дальше пересказа версии событий, предложенной самим Юнгом, согласно которой возглавленная им организация состояла из ряда национальных подразделений (одним из которых было Германское общество психотерапевтов) и независимых индивидуальных членов, что якобы давало возможность евреям, исключенным из немецкого подразделения, все же остаться членами Международного общества. «Как говорил Юнг впоследствии, — читаем мы в «Открытии бессознательного», — то была лишь уловка, позволившая психотерапевтам–евреям выйти из состава немецкого подразделения Общества, оставшись, тем не менее, членами организации» [80, р. 675].
На самом деле вопрос о сотрудничестве Юнга с нацистами выглядит значительно сложнее и запутаннее. О его остроте свидетельствует то, что в 1989 г. в Нью–Йорке была проведена специальная научная конференция, посвященная юнговскому антисемитизму[15]. Многие ее участники были весьма суровы касательно оценки деятельности Юнга в первые годы правления нацистов. В неизбывном сродстве юнговского и нацистского мировоззрений убежден и автор новейших критических исследований по Юнгу финский историк Петтери Пиетикайнен (о его взглядах на этот счет — в третьей главе этой работы). Ричард Нолл считает необходимым подчеркнуть, что «независимо от того, будем мы считать Юнга антисемитом, нацистом, человеком, симпатизировавшим нацистам, или кем–то еще в этом роде, — корни тех воззрений, которые он высказывал в эпоху нацизма, могут быть обнаружены в его народническом (Völkish) утопизме и арийском мистицизме, всеобщее увлечение которыми предшествовало в Германии политическому восхождению Адольфа Гитлера и национал–социализма» [30, с. 400].
Нравится нам это или нет, но тема «Юнг и нацизм» оказалась Элленбергеру не по силам. Он весьма далек от выводов, к которым пришли Пиетикайнен и Нолл. Имеющийся в «Открытии бессознательного» анализ более поздних фаз жизни и деятельности Юнга постепенно сливается с канонической (т.е. юнгианской) версией описываемых событий и все больше напоминает несколько приевшееся повествование о «мудром старце из Кюснахта», настойчиво и самоотверженно искавшем ключи к решению насущных проблем европейской цивилизации в таких незаслуженно забытых сокровищницах человеческой мудрости, как гностицизм, алхимия, мистицизм, буддизм, йога и т.п.
Однако в заключительном абзаце главы, посвященной Юнгу, мы все же слышим голос того самого Элленбергера, который, как и положено настоящему историку, закончив тяжкое и во многом новаторское исследование, необычайно остро ощущает его неполноту и выражает надежду на то, что в будущем обязательно появятся новые материалы и, соответственно, новые критические оценки личности великого швейцарского психиатра. «В настоящий момент деятельность Юнга известна главным образом по его же книгам, статьям и другим текстам, публиковавшимся на протяжении его жизни и представленным в его Собрании сочинений. Если когда–нибудь широкая публика получит доступ к машинописным стенограммам его семинаров, а тем более к текстам его писем, личность и деятельность Юнга предстанет в совершенно новом облике. Не исключено, что в один прекрасный день мы получим также его «Красную Книгу» и «Черную Книгу», а может быть, даже и его личные дневники, что даст нам возможность увидеть Юнга в еще более неожиданном свете. Оказывается, ряд непредсказуемых трансформаций претерпевает не только жизнь того или иного человека, но также и его образ и посмертное влияние» [80, р. 737].
Первая половина элленбергеровских пророчеств уже сбылась: вышедшие в свет материалы семинаров 1925 года, тексты лекций для членов студенческой ассоциации «Зофингия», а также часть писем Юнга, действительно, перевернули общественное представление об их авторе. Однако личные дневники Юнга, равно как и его «Красная Книга» и «Черная Книга», остаются доступными лишь для самого узкого круга юнгианской элиты. Остальному миру приходится довольствоваться малым: в статье о творческих фазах жизни Юнга одна из главных хранительниц и распорядительниц его тайн Аниэла Яффе ограничилась лишь несколькими небольшими цитатами из этих засекреченных текстов, сославшись на их приватный характер, а также на просьбу Юнга цитировать их лишь в случаях особой необходимости [102]. Особой необходимости опубликовать их целиком у нынешних владельцев юнговских архивов пока, увы, нет.
До и после «Открытия бессознательного»: подлинные масштабы критики
Многие идеи, крайне важные для понимания элленбергеровской интерпретации Юнга, содержатся в его небольших (и по сей день мало известных) работах, публиковавшихся в различных научных сборниках и журналах до и после написания «Открытия бессознательного». Среди всего достаточно обширного круга проблем, затрагиваемых Элленбергером в его малых работах, особое значение для данного исследования представляют следующие четыре:
• а) Швейцария и вклад ее представителей в историю психиатрии;
• б) семейные корни аналитической психологии Юнга;
• в) биографическая подоплека в истории психоанализа и понятие «творческой болезни»;
• г) идея о «парадигматических пациентках».
Их последовательным рассмотрением мы и займемся.
Швейцарский колорит
Об огромной значимости швейцарской темы для Элленбергера как историка психиатрии говорит уже тот факт, что его первая научная публикация в этой области была посвящена истории психологии и психиатрии в Швейцарии конца XIX — начала XX века[16]. К сожалению, эта любопытная работа была опубликована мизерным тиражом (всего 50 экземпляров) и никогда не переводилась на английский язык. Это делает ее недоступной для большинства современных историков психиатрии, в том числе и для автора этих строк, которому приходится довольствоваться характеристикой, имеющейся в уже многократно упоминавшемся и цитировавшемся эссе Марка Микейля.
Согласно Микейлю, Элленбергер особо подчеркивает тот факт, что в течение длительного исторического периода швейцарская медицинская наука находилась в полной зависимости от Германии. Именно выходцы из нее в течение почти всего XIX века занимали ведущие позиции на медицинских факультетах швейцарских университетов. Положение изменилось лишь в 1880–х, на которые приходится начало активной научной деятельности Огюста Фореля. Появление этой фигуры, как показывает Элленбергер, знаменовало собой зарождение независимой швейцарской психологии и психиатрии. Спектр воззрений относительно природы психики, которые отстаивали швейцарские продолжатели дела Фореля, оказался достаточно широк. Тем не менее, Элленбергер считает возможным говорить о сформировавшемся в этой стране весьма специфическом национальном стиле психологических и психиатрических исследований. «По мнению Элленбергера, — пишет Микейль, — в швейцарской психологии и психиатрии не существует какой–то единой школы или теоретической программы. Однако еще с конца XIX века для швейцарской теории и практики были особо характерны следующие черты: приверженность широкому гуманистическому подходу; предпочтение психологических подходов в исследовании разума — по сравнению с подходами, имеющими органическую направленность; поощрение тесных и в высшей степени индивидуализированных отношений между врачом и пациентом; а также установление очень прочной и весьма продуктивной связи с религией, философией и педагогикой» [137, р. 52].
В написанном чуть позднее компактном эссе под названием «Панорама швейцарской психологии» (1957) Элленбергер особо останавливается на роли Ойгена Блейлера, считая, что именно тот «в противовес доминировавшему ранее органическому подходу, подвиг швейцарскую психиатрию уделять большее внимание психологическим факторам» [77, р. 178]. С именем Блейлера Элленбергер связывает и формирование в среде швейцарских психиатров необычайно высоких профессионально–этических стандартов, сильного чувства профессионального долга, а также многих прочих научных доблестей. Примерно в таких же восторженных тонах описывается швейцарская психология и психиатрия в целом.
Присутствие столь восторженных интонаций в рассказе обо всей швейцарской психологии и психиатрии, естественно, заставляет задуматься, не был ли взгляд Элленбергера–историка отчасти замутнен пеленой национализма. Подозрения такого рода, особенно в связи с оценкой аналитической психологии Юнга, высказывались неоднократно. Например, Марк Микейль считает, что «его [Элленбергера] работы о Юнге в известной степени следует рассматривать в этом умеренно–националистическом (курсив мой. — В.М.) контексте» [137, р. 53]. Микейлю вторит Ричард Нолл, считающий, что хотя «Открытию бессознательного» принадлежит важнейшая роль в зарождении исторической критики Юнга, эту книгу тоже следует читать критически, ибо ее автор — Элленбергер — является по своим убеждениям швейцарским националистом [30, с. 413].
Я бы подошел к оценке этой ситуации двояко. Безусловно, элленбергеровская интерпретация Юнга могла бы оказаться более аутентичной, не будь ее автор в столь эмоционально тесных контактах с их общей родиной. Однако, безусловно и то, что, будь он националистом в том резко негативном смысле, в котором это слово зачастую употребляется, например, в русском языке, у него не получилось бы и того, что мы имеем благодаря «Открытию бессознательного» и ряду других работ. А имеем мы, повторюсь, прочную традицию исторической критики Юнга, основателем которой практически все единогласно называют именно Элленбергера. Есть смысл также снова вспомнить о том, что жизненный путь Элленбергера был отмечен сильнейшей вовлеченностью в поликультурный и полцнациональный контекст. Именно последнее обстоятельство, на мой взгляд, уравновесило этот безусловно присутствующий в его сочинениях патриотический пафос и все же позволило сделать столь важный первый шаг в направлении расколдовывания Юнга. Будь Элленбергер националистом в полном смысле слова, он вряд ли написал бы в «Панораме швейцарской психологии», что «многочисленность его [т.е. Юнга] публикаций, содержащих бесчисленное множество повторов и немалое количество противоречий, существенно затрудняет четкое понимание основной идеи его учений» [77, р. 183]. Не написал бы он и следующее: «К сожалению, в его работах больше утверждений, нежели доказательств их истинности; весьма печально также и то, что он не опубликовал хотя бы нескольких полных историй болезни пациентов, лечившихся посредством его методов» [77, р. 185]. Руководствуясь приведенными соображениями, я предлагаю называть отношение Элленбергера к своей так и не обретенной отчизне (в контексте которого и формировалось его отношение к Юнгу) не национализмом, а ностальгическим сентиментализмом.
Семейная наука
Важным историко–научным достижением в исследовании фигуры Юнга следует считать установление глубокой связи между его идеями и его специфическим семейным контекстом. Обывательский взгляд на науку страшится подобных аналогий, однако в реальности стимулом к научным свершениям (особенно в такой «человеческой, слишком человеческой» сфере знания, как наука о душе) зачастую оказывается вовсе не чтение учебников или проведение лабораторных экспериментов, а семейная предыстория. Как отмечает Элленбергер, Карл Густав Юнг и сам не уставал подчеркивать, что «ничто так серьезно не предопределяет судьбу человека, как та жизнь, которую не удалось прожить его родителям» [72, р. 146]. В случае с анализом семейных истоков некоторых концепций аналитической психологии швейцарское происхождение самого Элленбергера и его знакомство с особенностями местного культурного ландшафта сослужило весьма ценную службу делу исторического расколдовывания образа его великого соотечественника. Сводка наблюдений подобного рода была дана Элленбергером в специальной статье под названием «Карл Густав Юнг: его историческое местоположение» [72].
Из приводимых Элленбергером фактов позволю себе выделить лишь некоторые, имеющие, как мне представляется, наибольшее значение для темы моего исследования. Во–первых, Элленбергер подчеркивает, что на формирование юнговского самосознания необычайно сильно повлиял образ его деда — Карла Густава Юнга–старшего. Юнг–младший, например, со всей серьезностью относился к слухам о том, что его дед якобы был внебрачным сыном самого Гете. Кроме того, как считает Элленбергер, помимо этой вдохновляющей генетической фантазии, между двумя Карлами Густавами Юнгами существовала и чисто интеллектуальная преемственность. Например, в статье Юнга–старшего (который тоже был врачом и, по оценке Элленбергера, может считаться одним из ранних пропагандистов той отрасли медицины, которая нынче именуется психотерапией), посвященной ностальгии, утверждается, что сама по себе она не является заболеванием, однако может превратиться в оное, если пациент старается скрыть свое страдание от окружающих. По мнению Элленбергера, подобное внимание к болезнетворным последствиям засекречивания тех или иных чувств можно считать предвестием будущего учения Юнга–младшего о «патогенном секрете». Элленбергер готов и к более глобальным обобщениям: «Психиатрические принципы Юнга–старшего представляют собой промежуточное звено между немецкой романтической психиатрией и более поздними динамическими психиатриями Фрейда, Блейлера и Юнга [младшего]» [72, р. 144].
В работе «Карл Густав Юнг: его историческое местоположение» Элленбергер не обходит стороной и вопрос о возможном влиянии отца Юнга — Пауля Ахиллеса, который в студенческие годы имел все шансы стать превосходным ученым–ориенталистом (он достиг глубоких познаний в семитских языках и даже написал в итоге своих студий любопытную докторскую диссертацию по арабской версии Песни песней), однако по непонятным причинам сделал выбор в пользу куда менее престижной профессии рядового приходского священника. Элленбергер считает, что жизнь его сына оказалась своеобразной «компенсацией» тех самых амбиций, которых так остро недоставало Паулю Ахиллесу. Последствия профессионального выбора отца весьма ощутимо сказались и на материальном положении семьи Юнгов. Учась в гимназии, Карл Густав испытывал сильнейший дискомфорт в кругу своих однокашников, происходивших из значительно более состоятельных семей. По мнению Элленбергера, не что иное, как именно это ощущение социальной второсортности подтолкнуло Юнга к знаменитым фантазиям, в которых он идентифицировал себя со своей «личностью №2», представлявшей собой респектабельного господина из XVIII столетия. Это наблюдение Элленбергера навряд ли имело бы хоть какой–то интерес для нашего исследования, если бы не тот факт, что именно эти фантазии о личностях «№1» и «№2», столь красочно описанные в «Воспоминаниях, сновидениях, размышлениях», в юнгианских кругах принято считать одной из важных иллюстраций некоего объективного психологического процесса, называемого индивидуацией.
Признаки отцовского влияния Элленбергер усматривает и в развившейся у Карла Густава «обширной эрудиции в истории религии, более характерной для теолога, нежели для врача. Все выглядит так, — утверждает Элленбергер, — словно он взялся продолжить подобные исследования именно с того пункта, на котором остановился его отец» [72, р. 146]. Одним из примеров такого интеллектуального диалога Юнга со своим отцом Элленбергер считает предысторию появления одного из его поздних трудов — пространного эссе под названием «Психологический подход к истолкованию догмата Троицы». Еще в юности Юнг, испытывавший большие затруднения с пониманием смысла этого христианского символа, обратился к отцу за соответствующими разъяснениями, однако Пауль Ахиллес ответил сыну, что и сам не в силах в этом разобраться. Элленбергер предполагает, что вышеупомянутая работа Юнга является поздним отголоском этого неудачного контакта.
В целом предки Юнга по отцовской линии отдавали явное предпочтение миру науки. Многие представители этого рода, включая и знаменитого Карла Густава Юнга–старшего, были врачами. Именно от них Карл Юнг–младший унаследовал тягу к научным исследованиям вообще и к естествознанию в частности. Желание стать врачом возникло у Карла во многом как знак солидарности с этой семейной традицией. Его отец тоже внес весомую лепту в формирование научного кругозора своего сына. Нереализованные академические амбиции и интересы Пауля Ахиллеса Юнга нашли свое воплощение в интеллектуальной биографии Карла Густава, в течение всей жизни испытывавшего огромный интерес к истории религии и прочим древностям.
Род Прейсверков, из которого происходила мать Юнга, накрепко связал его с совсем иной традицией. Обращаясь к юнговским предкам по материнской линии, мы сталкиваемся с семьей совершенно иного типа. Именно по этой линии, утверждает Элленбергер, Юнг унаследовал «психологическую интуицию и предрасположенность к парапсихологическому опыту, коими объясняется оборотная сторона его учения и терапии, связанная с исследованием коллективного бессознательного и мира архетипов» [80, р. 727].
Элленбергер считает, что необычайно значимой для Юнга оказалась фигура его деда по материнской линии Самуила Прейсверка, который, по сообщениям его современников, регулярно практиковал общение с духами умерших. Самуил Прейсверк (1799–1871) был главой протестантского духовенства Базеля, знатоком древнееврейского языка и автором популярных религиозных гимнов. В памяти его родственников отложились прежде всего интенсивные видения преподобного Самуила Прейсверка, связанные с миром духов. В этой связи Элленбергер считает нелишним упомянуть и о том, что экстраординарными парапсихологическими способностями обладала также бабка Юнга по материнской линии Аугуста Фабер, а вслед за ней и его мать Эмилия Прейсверк. Из статьи, написанной Аниэлой Яффе, одной из немногих посвященных в самые сокровенные детали биографии Юнга, мы узнаем, что Самуил Прейсверк после смерти своей первой супруги завел привычку раз в неделю погружаться в глубокий транс, в ходе которого он якобы контактировал с духом усопшей. В том же источнике подтверждается сообщение Элленбергера о том, что дед Юнга по материнской линии регулярно практиковал общение и с другими духами [101, р. 40].
Пристрастие к спиритизму, царившее в семье Прейсверков и во многом предопределившее мировоззренческий выбор Карла Густава Юнга, подробно обсуждается и в уже упоминавшейся книге Фрэнсиса Шаре «Спиритуализм и основания психологии Юнга». Шаре делает особый упор на том, что самые ранние уроки спиритуализма преподала Карлу Юнгу его мать. С другой стороны, отец Юнга (в изложении Элленбергера) был более удачлив в пробуждении у сына интереса к академической науке. Однако, как явствует из вышесказанного, интересующая нас проблема не может быть сведена к простой оппозиции «отец–мать». По мнению Фрэнсиса Шаре, согласующемуся сданными, приводимыми Элленбергером и другими исследователями, речь должна идти о противостоянии, носившем более широкий характер. За отдельно взятыми Паулем Ахиллесом Юнгом и его женой Эмилией Прейсверк стояли их очень видные швейцарские семейства, являвшиеся выразителями весьма непохожих духовных традиций. «Для того, чтобы установить, какую именно роль играл спиритуализм в ранние годы жизни Юнга, необходимо собрать воедино множество биографических деталей, — читаем мы у Шаре. — В данном случае очень важными оказываются детали, вызывавшие в душе юного Карла сильное напряжение, попыткой разрешить которое и явилось его последующее обращение к спиритуализму. Это напряжение впервые проявилось у Юнга вследствие конфликта между его родителями и их семьями (курсив мой. — В.М.)» [63, р. 59].
Эта и ряд других семейных параллелей очень активно эксплуатируются Фрэнсисом Шаре и Ричаром Ноллом, в работах которых («Спиритуализм и основания психологии Юнга» и «Арийский Христос») дается весьма впечатляющее описание того, каким именно образом Юнг–младший последовал примеру старого Прейсверка, и того, как в конце концов его собственное общение с духами умерших вылилось в создание особой техники медиумических трансов, именуемой в юнгианских кругах «активным воображением».
«Творческая болезнь*
В своей книге «Человеческое, слишком человеческое» Фридрих Ницше писал: «Человек может как угодно далеко расширять свое познание, может казаться себе сколь угодно объективным; но единственная его выручка из всего этого есть только его собственная биография» [28, с. 458]. Элленбергер очень высоко ценил эту мысль, однако, в отличие от Ницше, адресовавшего свое суждение о глубокой биографической подоплеке интеллектуальных свершений главным образом философам, предпринял попытку проанализировать в аналогичном свете деятельность всех основных представителей динамической психиатрии. Например, прекрасный анализ личностного подтекста таких работ Фрейда, как «Толкование сновидений», «Психопатология обыденной жизни» и «Остроумие и его отношение к бессознательному», дается в той главе «Открытия бессознательного», которая посвящена непосредственно самому Фрейду. Альфреда Адлера в детстве очень мучил факт превосходства его старшего брата, что, как представляется Элленбергеру, нашло отражение в адлеровской теории «комплекса неполноценности». Пьер Жане в юности пережил сильнейший религиозный кризис, теоретическим преломлением которого, по мнению Элленбергера, явилось такое понятие научной психологии Жане, как «психастения». Анализируя девятую главу «Открытия бессознательного», мы уже сталкивались с подобными рассуждениями применительно к Юнгу и отметили, что в этом случае самым кардинальным биографическим фактом такого рода, с точки зрения Элленбергера, является состояние, названное им «творческой болезнью». В настоящий момент у нас есть возможность присмотреться к тому, каким образом происходило вызревание этой чрезвычайно важной концепции.
Началось все с изучения жизни и деятельности психиатров предыдущих столетий. В статье «Психиатрия и ее неизвестная история», написанной в 1961 г., Элленбергер рассказывает о том, как по мере все более глубокого ознакомления с сочинениями и биографическими описаниями этих пионеров психиатрической науки у него усиливалась уверенность в глубокой взаимосвязи между особенностями их жизненного пути и выдвигавшимися ими теориями. Оказалось, что нередки ситуации, когда «психиатру, лично переживавшему сильнейшие невротические симптомы, удавалось их в конце концов превозмочь, и результатом этой победы над собственной симптоматикой зачастую оказывался инсайт, составлявший впоследствии значительный вклад в психиатрическую науку» [74, р. 240].
У Элленбергера представлена целая коллекция примеров того, как некая болезненная психологическая ситуация, имевшая место в жизни того или иного психиатра или психолога, впоследствии подвергалась интеллектуальной обработке и превращалась в новую теорию или терапевтический метод. Самым давним из известных ему случаев превращения собственной болезни в научную теорию является книга знаменитого английского психиатра Роберта Бёртона «Анатомия меланхолии» (1628), в которой автор дал описание своего собственного болезненного состояния, названного им «меланхолией ученого». Нечто подобное произошло, например, и с французским алиенистом XIX века Бенедиктом–Огюстеном Морелем, сформулировавшим на основании своей собственной фобии медицинскую теорию «эмоционального делирия». Более (исторически и культурно) близким для нас является пример с русским ученым Иваном Павловым, который, приходя в себя после перенесенной в 1927 г. хирургической операции, пережил острый «сердечный невроз», что, как считает Элленбергер, явилось основной причиной смещения научных интересов Павлова от психологии к психиатрии.
Однако, в отличие от приведенных выше случаев, по мнению Элленбергера, в истории психиатрии имеются примеры еще более глубоких форм психических расстройств, существенно повлиявших на все аспекты последующей деятельности перенесших их психиатров. Он выделяет эти заболевания в особую группу и дает им специальное название — «творческая болезнь» — вынесенное в заголовок его следующей важной работы по данной теме [76]. Элленбергер откровенно делится с читателем соображениями, побудившими его заняться специальным исследованием этого вопроса: «В предыдущей статье, написанной в 1961 г. (имеется в виду «Психиатрия и ее неизвестная история». — В.М.), я попытался показать, что решающие открытия, сделанные в рамках динамической психиатрии ... надлежит рассматривать с учетом... опыта переживания психиатром своего собственного невроза, сопровождающегося попытками исцелиться своими собственными силами... В настоящее время мне представляется, что роль невроза, переживаемого самим психиатром, куда более сложна, нежели мне казалось сперва. Говорим ли мы просто об обычном неврозе, устранением которого психиатр занимается самостоятельно (т.е. всего лишь о каком–то неприятном обстоятельстве, затруднении, которое ему с успехом удается обратить себе во благо), или же в данном случае, скорее, речь идет о всестороннем творческом заболевании? Каким бы ни был ответ на данный вопрос, на сегодняшний день мы с полной очевидностью можем говорить о решающей роли творческой болезни в формировании по крайней мере двух крупнейших психиатрических систем, а именно — психоанализа Фрейда и аналитической психологии Юнга» [76, р. 337].
Поскольку в своем осмыслении фигуры Юнга Элленбергер придает этой диагностической категории столь большое значение, нелишним будет рассмотреть концепцию «творческой болезни» в целом. Вводя понятие «творческая болезнь», Элленбергер замечает, что еще задолго до него возможность такого подхода была предугадана немецким поэтом и философом эпохи Романтизма Фридрихом Новалисом, заметившим, что «заболевания представляют для человечества огромную важность — ввиду их огромного количества и по той причине, что любому человеку так или иначе приходится с ними бороться. Но, увы, у нас весьма несовершенные знания относительно того, как их оборачивать себе во благо. А они ведь, судя по всему, представляют собой тот самый м.атериал, который является наилучшим стимулом для нашего мышления и деятельности» [145, S. 164]. Вот еще одна цитата из Новалиса, которая, по мнению Элленбергера, прекрасно иллюстрирует сущность его собственного понимания «творческой болезни»: «Существует такая энергия, которая будучи продуктом болезни и слабости, тем не менее оказывается сильнее обычной энергии, а кроме того, как только эта энергия исчезает, человек испытывает еще большую слабость, чем прежде» [145, S.170].
Очевидно, что когда речь идет о таких творческих личностях, как Юнг, подобное романтическое восприятие психических отклонений кажется Элленбергеру куда более плодотворным, нежели установившееся с приходом позитивизма чисто утилитарное и материалистическое отношение к заболеванию как к чему–то такому, что должно быть либо предотвращено, либо устранено чисто соматическими методами. Помимо Новалиса Элленбергер находит союзника также и в лице Виктора фон Вайцзекера — видного немецкого врача и философа середины XX века, сформулировавшего концепцию логопатии. Суть этой концепции заключалась в том, что встречаются случаи, когда физический симптом может быть устранен благодаря появлению в сознании пациента некоей идеи, зачастую носящей глобальный, философский характер. Элленбергер предлагает сделать еще один шаг и предположить, что подобные случаи исцеления от психического расстройства благодаря появлению у больного творческой идеи могли быть не только в медицинской практике Вайцзекера или других современных врачей, но также и в анналах человеческой истории. По мнению Элленбергера, это именно так: «Творческие болезни, — пишет он, — действительно имеют место во многих областях человеческой мысли, а особую роль они играют в религии, литературы, философии и психиатрии» [76, р. 329].
Как же проявляется это специфическое заболевание? По утверждению Элленбергера, распространенными симптомами являются: депрессия, изнеможение, раздражительность, бессонница, головные боли; также может развиться невралгия. Если пытаться проводить параллели с традиционной классификацией психических заболеваний, то тут, по мнению Элленбергера, возможны самые различные варианты: «творческая болезнь» может протекать как в форме невроза, так и в виде психосоматического расстройства или принимать облик очень серьезного психоза. Однако, несмотря на подобную широту форм проявления, данное расстройство характеризуется рядом принципиальных черт, позволяющих Элленбергеру выделить его в особую диагностическую категорию. Таких отличительных признаков он насчитывает четыре:
1. Начальная фаза заболевания наступает сразу же после периода напряженных интеллектуальных поисков, длительных размышлений и медитаций, а иногда также и после затяжной рутинной работы, связанной со сбором или изучением эмпирического материала.
2 В процессе болезни имеет место одержимость какой–то доминирующей интеллектуальной, духовной или эстетической проблемой, которую больной время от времени может высказывать публично, но значительно чаще предпочитает хранить в тайне или просто умалчивать о ней. Больной поглощен поисками некоей заветной вещи или идеи, которая по важности своей, как ему кажется, превосходит все на свете.
3. Прекращение заболевания воспринимается больным не только и не столько как избавление от длительного страдания, а скорее как просветление. Отныне его разум обуреваем некоей новой идеей, которая приходит к нему как откровение или как серия актов откровения. Исцеление зачастую бывает настолько стремительным, что больной даже не в силах вспомнить, когда же это, собственно, произошло. Оно обычно сопровождается чувством экзальтации, эйфории, а возникающий энтузиазм настолько силен, что уже одно его переживание кажется человеку достаточной компенсацией за все пережитые страдания.
4. Вслед за исцелением наступает длительный период трансформации личности. У переболевшего возникает ощущение вступления в новую жизнь. Он уверен, что сделал великое интеллектуальное или духовное открытие, которое теперь надлежит настойчиво развивать. Им был открыт новый мир, изучению которого он посвятит всю свою оставшуюся жизнь. Если это идея или теория, он станет пропагандировать ее как всеобщую истину. Нередко он делает это настолько убежденно, что эту идею или теорию, несмотря на множество затруднений, принимают и другие люди[17].
Изложив основные признаки творческой болезни, Элленбергер переходит к обзору ее разнообразных проявлений в истории человеческой культуры. Носителями этого аристократического заболевания, по его мнению, вполне могут считаться многие религиозные мистики, литераторы и философы (с Фридрихом Ницше во главе), но наиболее выразительные примеры он находит в «творческих болезнях» Фрейда и Юнга, а также в религиозной жизни примитивных народов.
«Во многих примитивных племенах, — пишет Элленбергер, — имеются странные индивиды, шаманы, играющие важнейшую социальную роль. Являясь посредником между миром людей и миром духов, шаман заклинает, пророчествует, предсказывает людям их жизнь и удачу, лечит от некоторых болезней, не говоря уже о множестве второстепенных функций. В наши дни этнологи уже не называют шаманов шарлатанами или умалишенными. Напротив, они особо подчеркивают ту любопытную связь, которая имеет место между профессией шамана и способностью предотвращать психопатологические явления» [76, р. 331]. Далее Элленбергер приводит классификацию типов посвящения в шаманы, предложенную Эрвином Акернехтом [48], согласно которой существует три способа получения этого сана: одни становятся шаманами после длительного психического заболевания (шаманы такого типа встречаются в Сибири, а также в некоторых племенах Индонезии и Южной Африки); другие практикуют ритуальную одержимость, т.е. намеренно вводят себя в состояние, подобное самогипнозу; и наконец, третьи испытывают психопатологическое беспокойство на чисто субъективном уровне, причем подобные состояния зачастую вызываются ими искусственным путем, например, с помощью поста, алкоголя или наркотиков.
Из этих трех типов Элленбергера интересует только первый, т.е. тот, который предполагает обращение в шаманы после длительного психического заболевания. В свое время блестящее описание подобных посвящений дал грузинский исследователь Георгий Ниорадзе [140], точно подметивший, что шаманы этого типа, которых многим хотелось бы зачислить в разряд шизофреников, на самом деле существенно отличаются от последних. По мнению Ниорадзе, с которым солидарен и Элленбергер, радикальное отличие заключается в том, что они вполне осознанно воспринимают данный период как болезнь, исцеление от которой приходит вместе с началом их публичной деятельности в качестве именно шаманов.
По мнению Элленбергера, есть еще ряд оснований, не позволяющих классифицировать это состояние как шизофрению и, соответственно, признавать профессию шамана социальным институтом, предназначенным в архаичных обществах специально для людей с психическими расстройствами такого типа. Он показывает, что этот «странный психоз» не только прекращается, но и начинается, образно говоря, «по заказу»: как только молодой человек решает стать учеником старого шамана. С этого момента идея «научиться» и стать настоящим шаманом не покидает его ни на миг. У шизофреников подобная навязчивая идея достичь какой–то определенной цели, как правило, отсутствует. Кроме того, пишет Элленбергер, те из шизофреников, которые достигли исцеления, ощущают сильное физическое истощение, в то время как шаман, исцелившийся от своей «творческой болезни», испытывает огромный эмоциональный подъем и ощущает вступление в новую, более значительную, фазу своей жизни.
Поскольку рассмотрение «творческой болезни» у шаманов предваряет использование данного диагноза по отношению к Юнгу, есть все основания предположить, что отрицая идентичность этого заболевания с каким–либо из общеизвестных психотических расстройств, Элленбергер косвенно возражал против трактовки особенностей психического развития Юнга, предложенной видным британским психоаналитиком Дональдом Винникоттом за шесть лет до выхода в свет «Открытия бессознательного». В своей рецензии на «Воспоминания, сновидения, размышления» Винникотт заявил, что вся юнговская автобиография представляет собой описание успешного и творческого столкновения с шизофренией [182]. Однако Винникотом дело не ограничилось. О том, что Юнг страдал психозом, чуть позже говорил и другой британский психоаналитик — Энтони Сторр [172, pp. 16–17]. Кроме того, приверженцы «психотической» гипотезы нашлись позднее и среди юнгианцев: например, один из них — Джозеф Уилрайт — утверждал, что подлинный юнгианский анализ является самым настоящим погружением в психоз, куда пациента ведет тот, кто там уже побывал [179].
Такое единодушие свидетельствует, по крайней мере, о том, что без психической аномальности у Юнга не обошлось. Думаю, что не проведи Элленбергер четкую грань между стандартными психотическими расстройствами и «творческой болезнью», переживаемой шаманами, ему бы, скорее всего, пришлось последовать примеру вышеперечисленных авторов. Благодаря же данному различению появляется возможность взглянуть на биографию Юнга в несколько ином свете. Еще большую убедительность этому «иному видению» придает то, что «творческая болезнь», как представляется Элленбергеру, может быть обнаружена и у другого великого психоаналитика — Зигмунда Фрейда.
В случае с основателем психоанализа отправным пунктом для процедуры заочного психиатрического освидетельствования послужил следующий факт. В общественном мнении длительное время господствовало сформированное еще самим Фрейдом, а впоследствии активно пропагандировавшееся его сторонниками, убеждение, что психоанализ появился на пустом месте, т.е. представлял собой продукт прозрения, осенившего гениального Фрейда по одному богу известным причинам. Однако, как показывает Элленбергер, обнародование некоторых материалов из переписки (длившейся с 1887 по 1904 год) Фрейда с его ранним единомышленником Вильгельмом Флиссом дало возможность взглянуть на проблему по–новому. На самом деле, как выяснилось позднее, в первом издании этой переписки, осуществленном под неусыпным редакторским контролем Анны Фрейд [177], отсутствовали некоторые необычайно важные аспекты. Новое — полное — издание этого ценнейшего исторического источника, подготовленное и выпущенное в 1985 г. под редакцией Джеффри Муссаефф Массона [175], дало общественности новые поводы для сомнений относительно исторической и научной честности основателя психоанализа. Как бы то ни было, даже из опубликованного в 1954 г., стало ясно, что в эти решающие для появления психоанализа годы Фрейд, тогда еще мало кому известный венский врач, испытывал, как он сам выражался, сильный невроз и лечил себя с помощью некоего таинственного «самоанализа».
По мнению Элленбергера, знакомство с этой перепиской (точнее — с доступными ему фрагментами) показывает, что у Фрейда имелись практически все характерные признаки того, что он называет творческой болезнью. «Заболевание началось в тот самый момент, когда Фрейд впервые выявил интерес к постижению тайн человеческой психики. Эту цель он не упускал из виду ни на миг на протяжении всего периода своего невроза и самоанализа; окончание болезни совпало по времени с интеллектуальным прозрением и началом длительной личностной трансформации, а также с появлением убежденности в том, что в ходе болезни и самоанализа им было сделано великое, эпохальное открытие. И ведь правда, — говорит Элленбергер в завершение этого пассажа, — всякий, кто знал Фрейда, согласится с тем, что для него существование инфантильной сексуальности и Эдипова комплекса было абсолютной истиной, не подлежащей никаким обсуждениям» [76, р. 338]. К вышеперечисленным признакам «творческой болезни» Зигмунда Фрейда следует добавить и еще одно соображение, высказанное Элленбергером чуть позднее — в «Открытии бессознательного» — и делающее параллель с болезнью сибирских шаманов еще более наглядной. Вильгельм Флисс, фигуру которого последователи Фрейда тщательно старались и стараются затенить, в те самые судьбоносные годы играл для будущего основателя психоанализа роль, практически тождественную роли шамана–наставника.
Вот некоторые характерные пассажи на эту тему, имеющиеся в «Открытии бессознательного»:
Страдания, испытывавшиеся Фрейдом начиная с 1894 г., в том виде, в котором они описаны в его письмах к Флиссу, вне всяких сомнений, могут быть классифицированы как имеющие невротический, а временами и психосоматический характер. Но, в отличие от обычного невроза, концентрация на определенной навязчивой идее носила не только обсессивный, но также и творческий характер. Его интеллектуальные спекуляции, самоанализ и работа с пациентами представлялись ему отчаянными поисками постоянно ускользающей истины. Ему неоднократно начинало казаться, что он на грани великого открытия или даже уже сделал его, но вскоре на смену этому чувству приходили новые сомнения. Резкое ощущение глубокой изоляции стало лейтмотивом его писем к Флиссу. Надо отметить, однако, что нет никаких подтверждений тому, что в реальной жизни был хотя бы какой–то намек на изоляцию (курсив мой. — В.М.). <...> Фрейдовские взаимоотношения с Флиссом, вызывающие замешательство у такого огромного количества психоаналитиков, могут быть с легкостью поняты, если мы рассмотрим их в контексте «творческой болезни». Представим себе человека, находящегося в полной изоляции и ощущающего себя загнанным зверем в этом совершенно неведомом мире. Он отчаянно нуждается в поводыре, способном указать ему путь. В прошлом Фрейд уже распрощался с рядом субститутов образа отца (Брюкке, Мейнерт, Брейер, Шарко), и вот теперь у него завязываются дружеские отношения с человеком его поколения. <...> Они обмениваются идеями, в первую очередь своими новыми прозрениями и открытиями, хранящимися в тайне от всего остального мира. Однако внимательное ознакомление с фрейдовскими письмами показывает, что с течением времени эта первоначальная тональность равноправного общения двух приятелей сменилась другой моделью отношений, для которой была характерна интеллектуальная подчиненность Фрейда Флиссу, и лишь под конец их взаимоотношения вновь выровнялись. Это говорит о том, что на протяжении критического периода «творческой болезни» Фрейда Флисс непроизвольно и неосознанно воспроизводил роль шамана–наставника по отношению к шаману–новичку [80, pp. 448–449].
История посвящения в шаманы, приключившаяся с другим классиком динамической психиатрии — К.–Г. Юнгом, отличаясь от фрейдовской в некоторых деталях, в целом воспроизводит, по мнению Элленбергера, ту же самую схему. Однако, переходя к рассмотрению «творческой болезни» у Юнга, имеет смысл отметить следующее: для установления такого иррационального фактора в биографии основателя аналитической психологии Элленбергер созрел не сразу. В статье 1961 г. [74] он заканчивает свой патобиографический экскурс Фрейдом, а о Юнге начинает говорить в этом ключе лишь спустя три года — в статье «Концепция творческой болезни». Вероятно, это связано с тем, что основной биографический источник по Юнгу («Воспоминания, сновидения, размышления») появился лишь в 1962 г.
Начинает Элленбергер с общеизвестного. Некоторое время между Фрейдом и Юнгом имело место интенсивное общение, которое сам Фрейд любил выдавать за отношения наставника и ученика. Роль учителя и повелителя он, естественно, оставил за собой, а Юнгу любезно пожаловал титул преемника или, как он выражался в разгар их сотрудничества, «кронпринца». Юнг поначалу колебался, не принять ли ему это рукоположение в престолонаследники. Однако в конце концов акт инициации юного шамана Юнга (по сценарию, угодному его старшему коллеге Фрейду) не состоялся. Более того, те изменения в личности Юнга, которые, по мнению Элленбергера, есть смысл называть подлинной «творческой болезнью», начали проявляться в декабре 1913 г., т.е. спустя всего лишь пару месяцев после его окончательного разрыва с основателем психоанализа.
Так же, как и у Фрейда, начало болезни совпало у Юнга с началом «изоляции», однако характер этого ухода «в себя» был несколько иным: если у Фрейда изоляция, как показал Элленбергер, носила в основном ошибочный, надуманный характер, то у Юнга, как мне кажется, она превратилась в намеренную или даже демонстративно–подражательную. Еще в 1909 г. он покинул свой пост в Бургхёльцли по причинам, которые до сих пор остаются непонятными. Можно предположить, что в своем непосредственном руководителе Ойгене Блейлере Юнг одно время рассчитывал увидеть шамана–наставника, однако, как и в случае с Фрейдом, контакт, необходимый для инициации, установить не удалось. С другой стороны, еще незадолго до всплеска болезни он оставался на ведущих позициях в Международной психоаналитической ассоциации, а также числился приват–доцентом в Цюрихском университете. И вдруг, к концу 1913 г., он совершенно внезапно оставил эти официальные учреждения и, как повествует традиционная юнгианская легенда, предался изучению коллективного бессознательного, уединившись в своем уютном доме в Кюснахте, что неподалеку от Цюрихского озера. С 1914 по 1919 гг. он резко снизил масштаб своих публикаций и замкнулся в узком кругу ближайших единомышленников. Именно наличие этого «узкого круга посвященных», как отмечает Элленбергер, заставляет считать заявления Юнга о том, что в этот период он был всеми отвергнут и пребывал в глубокой изоляции, несомненным преувеличением [80, р. 673]. Но что, спрашивается, мешает нам предположить, что это не просто преувеличение, а намеренная дезинформация, порожденная желанием казаться отвергнутым?! Именно так поступает Элленбергер, интерпретируя «изоляцию» Фрейда.
Как бы там ни было, но эта псевдоизоляция сопровождалась весьма тщательной конспирацией. Сведений о событиях, происходивших в те далекие годы в Кюснахте, было очень немного. Информация оставалась необычайно скудной и к моменту начала элленбергеровской работы над проблемой «творческой болезни» у Юнга. Лишь за пару лет до появления статьи «Концепция творческой болезни», как уже говорилось, в свет вышли «Воспоминания, сновидения, размышления». Кроме того, важнейшие сведения по данной теме, содержавшиеся в стенограмме серии семинаров, проведенных Юнгом в 1925 г. с небольшой группой его ранних соратников, еще только ждали своего обнародования. Элленбергеру удалось ознакомиться с рукописным вариантом этого текста, а для широкой публики материалы семинаров еще долгое время оставались недоступными. Как уже говорилось, они были опубликованы лишь в 1989 г. [115]. О многих других источниках по данной проблеме, пылившихся на тот час в частных и библиотечных архивах, Элленбергер просто не знал. Их обнародование выпало на долю представителей следующего поколения юнговских критиков, прежде всего — Ричарда Нолла. Тем не менее, и собранных им по крупицам сведений оказалось достаточно для пускай и неполного, но все же весьма выразительного описания атмосферы, в которой создавалась новая «теория».
Прежде всего, в источниках, доступных Элленбергеру, сообщалось, что вскоре после разрыва с Фрейдом у Юнга началось длительное невротическое расстройство, якобы сопровождавшееся сильными страданиями и чувством одиночества, а также усиливающейся одержимостью тайнами бессознательного разума. Элленбергер отметил также, что в период с 1910 по 1913 гг. Юнг уже успел предпринять несколько попыток установить непосредственный контакт с этим неведомым миром посредством высвобождения бессознательного материала, появившегося в его снах и фантазиях. Однако результаты казались ему недостаточными.
И вот наконец, 12 декабря 1913 г. состоялся удачный сеанс, ознаменовавший для Юнга и его последователей начало спуска в бессознательное, ну а для Элленбергера, соответственно, вспышку «творческой болезни». «Новый эксперимент, — пишет Элленбергер, — отчасти напоминал фрейдовский самоанализ (о котором Юнг, кстати, судя по всему, ничего не знал), но с применением совершенно иной методики. В то время как Фрейд пользовался методом свободных ассоциаций, Юнг остановил свой выбор на технике, стимулировавшей активизацию бессознательного воображения и предполагавшей переведение его продуктов в сознание двумя различными способами: во–первых, он каждое утро делал письменные записи и графические наброски своих сновидений, а, во–вторых, регулярно брал какие–то истории, а потом заставлял себя выдумывать их продолжение, записывая абсолютно все, что диктовало ему раскрепостившееся воображение. Он фантазировал о том, что копает землю, а затем спускается в подземные галереи и пещеры, в которых сталкивается со всевозможными причудливыми фигурами...» [80, р. 671].
Но то была лишь прелюдия. Самый важный эпизод предполагаемой творческой болезни Юнга имел место спустя пять дней. В фантазиях о странствиях по подземному миру появились новые образы: старик Илия и слепая девушка Саломея, а чуть позднее — фигура старого мудреца по имени Филемон. Как сообщает Юнг в своих мемуарах, из бесед с Филемоном ему стало ясно, что это именно то лицо, которое наделено способностью избавить его от невежества. По мере развития «творческой болезни» неоднократные беседы с этим мудрецом стали для Юнга едва ли не самым важным источником новых знаний и стимулом для личностной трансформации, т.е. процесса достижения психической целостности, полноты (или, как говорят юнгианцы, индивидуации). Итак, вслед за изоляцией и одержимостью сокровенной идеей, Элленбергер обнаруживает у Юнга еще один типичный симптом «творческой болезни»: столкновение с шаманом–наставником и посвящение в его ученики. Отличие от фрейдовского случая состоит лишь в том, что у того прототипом мудрого учителя был реальный человек Вильгельм Флисс, а Юнг избрал своим гуру плод собственного воображения.
Однако, один лишь факт признания Филемона духовным наставником, пускай это действительно очень сильно напоминает бред, еще не дает достаточных оснований для того, чтобы утверждать, что все это сколько–нибудь серьезно повлияло на формирование теоретической части созданной Юнгом «аналитической психологии». Многие сторонники Юнга могут сказать: «Да, в какой–то момент он испытывал психическое расстройство. Но, в конце концов, это его личное дело. Главное — его теории». Против рассуждений такого рода у Элленбергера можно найти весьма веские контраргументы. Серьезный удар по всей юнгианской доктрине наносит замечание о том, что ее краеугольный камень — теория архетипов коллективного бессознательного — плоть от плоти детище «творческой болезни». Архетипы анимы, самости, мудрого старца оказываются по сути своей лишь иными наименованиями для галлюцинаторных фантомов, представлявшихся Саломеей, Филемоном или Илией.
Как и положено продуктам «творческой болезни», подобные «открытия» впоследствии превратились для Юнга в абсолютную и непререкаемую истину. Несмотря на их очевидный метафизически–умозрительный характер, Юнг всеми силами пытался убедить остальных в том, что архетипы — эмпирический феномен, обнаруженный им в процессе тщательного научного исследования. «Те, кто знал Юнга лично, — отмечает Элленбергер, — помнят, что он говорил об этих понятиях тоном, выражавшим абсолютную убежденность, т.е. как о чем–то таком, с чем сталкивался лицом к лицу; примерно таким же тоном Фрейд говорил о сексуальности и эдиповом комплексе» [76, pp. 338–339]. Подобная страстная тональность, несвойственная научной речи, уже сама по себе вызывает серьезные подозрения. Однако это недоверие еще более усиливается от осознания того факта, что во всем остальном «Юнг вовсе не производил впечатления человека с мистическими или метафизическими наклонностями; наоборот, по своей натуре он был очень практичным (курсив мой. — В.М.) человеком, никогда не терявшим из виду конкретную реальность» [76, р. 339]. Множество примеров глубокой привязанности Карла Густава Юнга к скромным радостям мира сего, как то деньги, роскошь и слава, можно встретить у Ричарда Нолла. Особенно выразительным в этом плане является пример долговременного и гигантского, по тем временам, финансового донорства в пользу основателя аналитической психологии со стороны одной из его ранних пациенток — дочери знаменитого американского богача Джона Д. Рокфеллера (см. главу «Эдит Рокфеллер–Маккормик — Рокфеллер–психоаналитик» книги «Арийский Христос»).
В связи с этой явной несообразностью (Юнг как весьма практичный господин и Юнг как совершенно отрешенный от повседневных сует мистик) напрашивается еще более острый вопрос, но теперь уже не к Юнгу, а к самому Элленбергеру. Раз, как он утверждает, связи с реальностью Юнг никогда не терял, то не имеем ли мы дело с глубоко продуманной и тщательно срежиссированной симуляцией творческого безумия? И в самом деле, сперва была демонстративная изоляция, затем появился вымышленный духовный гуру, а теперь еще и это «погружение в бездны бессознательного» при цепком сохранении связей с обыденностью. Не слишком ли много натяжек для одной болезни?
Элленбергер, судя по всему, искренне верил в то, что, по крайней мере, самому Юнгу это общение с потусторонними духовными существами представлялось совершенно реальным и подлинным событием. Однако, например, Мэрвин Голдверт (один из современных американских авторов, пишущих об истории психоанализа), посвятивший анализу элленбергеровского понятия «творческая болезнь» целую книгу под названием «Раненые целители: творческая болезнь у пионеров глубинной психологии», считает, что образ Филемона явился плодом вполне осознанной фальсификации, а его реальным прототипом следует считать юнговскую наперсницу той поры — Тони Вольф. «Для Карла, — пишет Голдверт, — Тони служила фигурой, на которую осуществлялось перенесение, примерно в таком же ключе, как у Фрейда с Флиссом. Дело было не только в его сексуальном влечении к ней, но также и в том, что Тони служила удачным дополнением к его душевным процессам, была выражением его собственного бессознательного. <...> В ходе его творческой болезни она была ему другом, возлюбленной, терапевтом, а также своего рода экранным отражением. Однако при написании своих мемуаров он, вместо того, чтобы признать ту огромную роль, которую она сыграла в его исцелении, приписал эту роль вымышленным фигурам, например, Филемону» [90, р. 88]. Как видим, Голдверт сетует на Юнга, однако, нелишне отметить, что само по себе изобретение Филемона совершенно не тревожит этого исследователя «творческих заболеваний», ему лишь обидно за незаслуженно умаленную роль любовницы одного из пионеров глубинной психологии. О том, что в реальной жизни роль Филемона играла Антония Вольф, говорила и автор одной из апологетических биографий Юнга Барбара Ханнах [94, pp. 103, 117].
Создается впечатление, что Юнг, по крайней мере подспудно, осознавал, что этой болезнью имеет смысл переболеть. Если бы мы располагали точными сведениями о том, что он был знаком с фактом «творческой болезни» у Фрейда, можно было бы с известной уверенностью заявлять, что огромные успехи, достигнутые во многом вследствие этого заболевания, побудили его повторить столь многообещающий эксперимент. Однако Элленбергер утверждает, что Юнг вряд ли имел представление о «творческой болезни» Фрейда. Но неужели, кроме Фрейда, больше не у кого было «поучиться»? Да и стоит ли считать случай Фрейда наиболее ярким примером подобного заболевания? Разумеется, нет.
Сам же Элленбергер явно дает понять, что у Юнга постоянно был перед глазами куда более выразительный пример — творческое безумие глубоко почитавшегося им Фридриха Ницше. «Юнг был в курсе, что Ницше имел подобный опыт. Его книга о Заратустре представляла собой самое настоящее извержение архетипического материала, но, ввиду своей слабой сцепки с реальностью, Ницше, живший в одиночестве и удалившись от дел, был сражен» [80, р. 671]. Элленбергер также говорит, что именно опыт Ницше показал Юнгу, сколь опасным является подобное путешествие в бездну. Не говорит он лишь о том, что опыт Ницше мог показать Юнгу, какой славой чревато такое мероприятие, и тем самым подтолкнуть к идее о возможности вкусить прелесть этой славы самолично — если, конечно, спускаясь в подземелье, предварительно обвязаться страховочным канатом, скажем, в виде жены с большим приданым, в виде фешенебельного дома и клиентов из высших слоев общества. Руководствовался Юнг подобными соображениями или все же его устремления были не столь циничны, мы вряд ли узнаем, но для себя — просто так, на всякий случай — отметим: при наличии таких стартовых условий «творческая болезнь» действительно куда менее опасна.
Факты — то единственное, чем мы располагаем, — говорят следующее: опасность тотальной диссоциации психики (казус Ницше!) была Юнгом успешно преодолена. В начале 1919 г. он приостановил проведение своего «эксперимента» и вновь вышел из тени, вооруженный, как и положено шаману, новым необычным учением и полный сил истово отстаивать его до конца своих дней. За его спиной к этому моменту уже стояла пока весьма небольшая, но крайне сплоченная и (что, на мой взгляд, самое важное) необычайно сильная в финансовом плане группа последователей, беззаветно преданных своему духовному лидеру[18]. Переболеть такой «болезнью», вероятно, хотелось бы многим.
Вышесказанное естественным образом подталкивает нас к мысли о том, что «творческую болезнь», по крайней мере у Юнга, нельзя считать болезнью в строгом смысле слова. А как бы отнесся к подобному мнению Элленбергер? В целом он, судя по всему, намеревался представить это понятие в виде объективного медицинского диагноза. Однако, если мы вспомним данную им общую характеристику «творческой болезни», то там все же можно расслышать некоторые нотки условности и метафоричности. Во–первых, он говорит, что точное определение этого заболевания с точки зрения традиционной медицинской классификации весьма затруднительно, ибо оно может принимать самые разнообразные формы: невроза, психосоматического расстройства или, например, психоза. Но еще важнее то, что иллюстрируя его проявления на примере практики посвящения в шаманы, он сам настаивает на том, что не стоит спешить квалифицировать носителей этой традиции как обычных психиатрических пациентов. Дело в том, что у этого, как он выражается, «странного психоза» отсутствует едва ли не главный признак болезни в традиционном смысле слова — непреднамеренность. «Творческая болезнь» у юношей, обучающихся шаманизму, начинается и, что самое необычное, прекращается строго «по сценарию»: сразу же после обретения соответствующего социального статуса. А это дает нам повод считать, что и они, примерно так же, как и Юнг, скорее, имитируют болезнь, нежели действительно болеют. И поводом для этой имитации служит все то же извечное стремление обрести влиятельное положение в жизни общества.
Нужно отдать должное самокритичности Элленбергера, признавшего в конце своей статьи, что вводимая им диагностическая категория действительно далеко не всегда относится к непреднамеренным психическим расстройствам, т.е. заболеваниям в полном смысле слова. «Примеры Фрейда и Юнга, — признается он напоследок, — показывают, что творческая болезнь, явление уникальное и совершенно спонтанное по своей сути, иногда может становиться прототипом для стилизации «под творческую болезнь» и в таком виде воспроизводиться во множестве последующих примеров» [76, р. 340]. Далее Элленбергер напоминает, что Юнг был первым, кто предложил Фрейду взять за правило проведение учебного анализа со всеми новичками, желающими стать полноправными психоаналитиками. «Любопытно, — отмечает Элленбергер, — что именно в юнгианской школе впоследствии произошло соединение практики тренировочного анализа с традициями, взятыми из практики шаманических инициаций» [76, р. 340]. Ничего странного, на наш взгляд, в этом нет: человеку, который сам предпринял попытку подобной стилизации, вполне могла прийти в голову идея о том, что избранный им прототип может стать объектом для дальнейшего тиражирования. Нет также ничего странного и в том, что мало кому из юнгианцев последующих поколений, занимавшихся и занимающихся, по сути дела, «стилизацией под стилизацию», удавалось более или менее приближенно воспроизвести изначальный прототип «творческой болезни» — со всеми связанными с ней опасностями, но также и со всеми даруемыми ею привилегиями.
Между прочим, оставаясь верным долгу профессионального врача, Элленбергер признавал, что излишнее усердие в имитировании этого канонизированного болезненного состояния, пускай даже в учебных целях, может иметь очень печальные последствия (совсем не такие, как у самого Юнга, а такие как, например, у Ницше). Именно в этом ключе следует расценивать предупреждение, содержащееся в «Открытии бессознательного»: «Юнговская синтетико–герменевтическая терапия представляется не таким уж простым предприятием. Временами ее объект ощущает себя заваленным грудой материалов, идущих из его бессознательного, а столкновение с архетипами может порой оказаться просто устрашающим. Для того, чтобы не потерять связь с реальностью, необходимы непрестанные усилия. Отсюда следует, что юнговский самоанализ есть весьма опасное занятие, о чем обязательно следует предупреждать заранее» [80, р. 781]. Наперекор этим предостережениям опытного врача, в юнгианских кругах сложилась устойчивая традиция спекулировать элленбергеровским понятием «творческой болезни» — так, словно это заболевание едва ли не единственный способ стать подлинным целителем человеческих душ. «Излечить может лишь тот, кто переболел сам» — типичное клише современных популяризаторов юнгианского неошаманизма.
Примером подобной установки может служить книга Роберта Смита «Раненый Юнг: влияние юнговских взаимоотношений на его жизнь и деятельность», автор которой (в тон многим другим юнгианцам) утверждает: «Рана, терзавшая Юнга, свидетельствует отнюдь не только о его непрестанной потребности в достижении исцеления и целостности; дело в ином: со временем эта рана трансформировалась настолько, что стала той самой вещью, которой лечат...» [167, р. 177]. В некоторых трудах подобного рода апологетика «творческой болезни» граничит, на мой взгляд, с беспечностью. Например, Мэрвин Голдверт (уже упоминавшийся автор труда с очень похожим названием — «Раненые целители») называет свою книгу о столь опасных экспериментах пионеров глубинной психологии не только над самими собой, но и над другими людьми, «историей о героях, написанной с восхищением (курсив мой. — В.М.)» [90, р. XI].
Возвращаясь к элленбергеровской версии, попытаемся кратко подытожить вышесказанное. Признав понятие «творческая болезнь» применительно к Юнгу, скорее, метафорой, нежели диагнозом в собственно медицинском смысле слова, не признали ли мы тем самым, что соответствующие разработки Элленбергера бесплодны? Думаю, что нет. Оба предположения — как то, что Юнг действительно перенес некую болезнь, которую можно называть, скажем, творческой, так и то, что он лишь имитировал оную, — переводят дискуссии о его роли в истории науки в совершенно специфическую плоскость. Независимо от того, какая из этих двух альтернативных возможностей будет принята на вооружение, становится понятно, что при обсуждении эвристической ценности теорий, сформулированных в ходе (или после) этой болезни (или имитации болезни), придется учитывать, что формулировал эти теории человек, для которого образ архаичного шамана оказался (опять же: вольно или невольно) по крайней мере столь же значимым, как и образ современного ученого. Подобным пониманием мы обязаны именно Анри Элленбергеру.
Выдвижение Элленбергером гипотезы о том, что Юнг перенес «творческую болезнь», не может быть признано бесплодным, даже если наша оценка использования Элленбергером этой диагностической категории окажется еще более радикальнокритической. Мы, например, можем применить к Элленбергеру ту же самую методику, которой он пользуется, выдвигая тезис о личностной подоплеке различных психиатрических открытий. Если некоторые из научных теорий Бёртона, Мореля, Павлова, Фрейда, Юнга и ряда других психиатров, были, как утверждает Элленбергер, средством маскировки их собственного душевного страдания, то почему бы не предположить, что понятие «творческая болезнь» введено Элленбергером для сокрытия некоей сильно тревожившей его мысли. Вполне возможно, что Элленбергер был просто шокирован тем, что история дисциплины, в исследование которой он вложил все свои духовные силы (имеется в виду динамическая психиатрия), оказалась переполнена фактами, необычайно далекими от науки и напоминающими, скорее, историю первобытных орд или древних мистических сект, не говоря уже о многочисленных фальсификациях и заведомо ложных обвинениях, столь обильно присутствующих в истории психоанализа. Если принять это предположение, то допустимо и следующее: желая хоть как–то рационализировать этот материал, чтобы сохранить за психоанализом право претендовать на место в научном мире, Элленбергер и выдумал понятие «творческая болезнь». Подтасовка фактов, замеченная Элленбергером в юнговском обосновании теории архетипов коллективного бессознательного, тоже могла быть одним из поводов для выдумывания концепции «творческой болезни»: одно дело сказать, что архетипы суть продукт воспаленного разума, а совсем иное — признать их изобретателя вполне сознательным и вменяемым лжецом. Я не исключаю, что именно так и было, но, повторюсь, даже в таком случае рассуждения Элленбергера не могут считаться бесплодными: ведь ему почему–то пришлось выдумывать его, так вот это почему–то — уже само по себе переводит психоанализ в контекст, принципиально отличный от того, в котором он подавался во времена Элленбергера, а зачастую подается и сейчас.
«Парадигматические пациентки*
В уже рассматривавшейся нами работе «Психиатрия и ее неизвестная история» Элленбергер, параллельно с анализом трансформации личных психологических переживаний в научные теории, затрагивает еще один чрезвычайно важный аспект личностной подоплеки многих психиатрических открытий, явившийся для последующих поколений критиков Юнга одним из приоритетных объектов исследования. Речь идет о специфических достаточно тесных и порой даже весьма двусмысленных отношениях, складывающихся у того или иного психиатра с кем–то из его пациентов (как правило, отмечает Элленбергер, это пациент женского пола с диагнозом «истерия») и серьезно сказывающихся на его последующей профессиональной деятельности.
Почему такой чести удостаиваются пациентки, страдающие именно истерией? Или, быть может, это случайное стечение обстоятельств? Элленбергер дает следующее объяснение: «Безусловно, это не случайно. Истерия представляет собой исключительно любопытное заболевание, которое многократно служило поводом для создания различных теорий и по поводу которого медики и по сей день не могут достичь окончательного согласия, если таковое в принципе возможно. Тем не менее, одно представляется очевидным: в рассматриваемых нами случаях устанавливающаяся глубокая зависимость отражает процесс, который британский психолог Фредерик Майерс называл «мифопоэтической функцией бессознательного». Бессознательное, как отметил Майерс, занято постоянным продуцированием неких историй и мифов. Иногда они остаются неосознанными или проявляются в сновидениях. Иногда они проявляются в виде сказочных историй, рассказываемых самому себе... Иногда эти истории отыгрываются вовне, как это бывает в случаях сомнамбулизма, гипноза, одержимости или при психических трансах. И, наконец, в ряде случаев деятельность мифопоэтической функции проявляется в языке телесного органа, что, собственно, и происходит при истерии» [74, pp. 242–243]. Увы, Элленбергер напрямую не говорит, каким именно образом присутствие этой мифопоэтической функции связано с тем, что «вся динамическая психиатрия была порождена изучением истерии» [74, р. 243]. Однако если учесть, что сам психоанализ (а особенно в его юнговской редакции) с точки зрения современной истории науки может смело квалифицироваться и как разновидность «мифопоэтической деятельности»[19], то связь сразу же становится очевидной.
В «Психиатрии и ее неизвестной истории» дается анализ целого ряда таких судьбоносных для развития динамической психиатрии отношений между врачом и пациенткой–истеричкой. Праотец психоанализа Франц Антон Месмер сформулировал свою знаменитую концепцию животного магнетизма в процессе работы с молодой дамой по фамилии Остерлин. Другой моделью для его медицинских изысканий оказалась Мария Тереза Парадиз. Концепция животного магнетизма, игравшая в начале XIX века роль, подобную той, что выпала в XX веке на долю психоанализа, нашла свое развитие и в ходе лечения знаменитой «преворстской провидицы» (Фредерики Хоффе) немецким поэтом и врачом Юстином Кернером. Научные достижения одного из непосредственных предшественников психоанализа Жана–Мартена Шарко напрямую связаны с тремя женщинами, страдавшими истерией, центральное место среди которых занимала Бланше Витманн, прозванная историками психиатрии «королевой истерии». Медицинская карьера Пьера Жане началась с его знаменательной во многих отношениях встречи с пациенткой по имени Леони Б. Видный психиатр из Женевы Теодор Флурнуа, оказавший в свое время очень серьезное влияние на молодого К.–Г. Юнга, прославился в первую очередь детальным описанием случая Эльзы Мюллер (более известной под псевдонимом «Хелен Смит»), опубликованным в виде отдельной книги — «Из Индии на планету Марс» (1909). О парадигматическом значении, которое имел для психоанализа Фрейда знаменитый случай «Анны О.» (в реальности — Берта Пеппенгейм), написаны целые тома.
Не нарушил эту традицию и Карл Густав Юнг. В своей докторской диссертации, опубликованной в 1902 г. под названием «О психологии и патологии так называемых оккультных феноменов» и очень сильно напоминавшей по стилю появившуюся незадолго до этого работу Флурнуа о Хелен Смит, он дал свою интерпретацию случая девушки–медиума с загадочным псевдонимом «S.W.» Расследование обстоятельств появления этого труда превратилось в особый раздел критического юнговедения[20], но сейчас есть смысл остановиться непосредственно на важнейших находках самого Элленбергера, благодаря которым, собственно, и оказалась возможной последующая критика по данному вопросу.
Находка первостепенного значения состояла в том, что Элленбергеру удалось выяснить, кем же была эта таинственная «S.W.». Еще в 1925 г., во время упоминавшихся выше семинаров по аналитической психологии, Юнг сообщил небольшой группе своих единомышленников о подлинном прототипе этого исследования. Однако никто не спешил обнародовать тайну. К тому времени, когда Элленбергер приступил к сбору материалов для «Открытия бессознательного», единственный источник информации по данному вопросу — стенограмма семинаров — находился в личных архивах Юнга. Трудно сказать, каким именно образом, но Элленбергеру все же удалось расположить к себе самого Юнга и его ближайшего сотрудника Карла Майера, позволивших ему не только ознакомиться с рукописью, но также и обнародовать содержащиеся в ней сенсационные данные.
Выяснилось, что еще будучи 24–летним студентом Юнг совместно с несколькими девушками принимал участие в спиритических сеансах, которые рассматривал в качестве одного из возможных способов изучения человеческой психики. Основным действующим лицом была 15–летняя девушка, проявлявшая, как казалось Юнгу, экстраординарные медиумические способности. Назвав ее «S.W.», Юнг описал этот случай в своей докторской диссертации (1902), оставив вопрос о реальном прототипе открытым. «Благодаря поддержке со стороны д–ра Майера из Цюриха и самого Юнга, — сообщает Элленбергер в статье «Психиатрия и ее неизвестная история», — я получил дополнительную информацию о судьбе этой молодой женщины. Во–первых, на сегодня мне позволено предать огласке тот факт, что ею была не кто иная, как двоюродная сестра самого Юнга по материнской линии. Кроме того, я вправе рассказать и о том, что после некоторого количества сеансов она начала влюбляться в Юнга. Тот, однако, этого не осознавал; не осознавал он также и того, что многие из своих психических откровений она умышленно подавала в таком виде, чтобы ему угодить» [74, р. 252].
Судя по всему, решившись на эти откровения, Элленбергер все еще испытывал определенную неуверенность насчет степени дозволенной ему свободы излагать обнаруженные факты. Об этом косвенно свидетельствует, например, то, что в статье ни разу не упоминается подлинное имя юнговской кузины. О том, что ее звали Хелен Прейсверк, он поведал широкой публике лишь 9 лет спустя — в «Открытии бессознательного». Там же мы впервые встречаем и разъяснения по поводу его второго откровения, содержащегося в только что процитированном пассаже. Как показано в «Открытии бессознательного», Юнга особенно интересовала такая специфическая черта медиумического опыта пациентки, как способность, находясь в состоянии транса, сообщать сведения, которые, как ему казалось, выходили далеко за пределы компетентности ее сознательного разума. Такого рода феномен, имей он абсолютно спонтанное происхождение, вполне укладывался бы в его более поздние теории относительно коллективного бессознательного. Но обнаруженная Элленбергером подтасовка (то, что Хелен подыгрывала своему кузену) не только лишает последующие теории Юнга одного из самых ранних примеров их эмпирической обоснованности, но и делает весьма сомнительной научную ценность самой его диссертации. Естественно, Элленбергер не мог не почувствовать, что это бросает серьезную тень на научную репутацию весьма уважаемого им доктора Юнга, и попытался сгладить остроту своих же собственных открытий следующим утверждением: «лишь намного позднее (курсив мой. — В.М.) Юнг осознал, что его молодая кузина была в него влюблена и стала намеренно имитировать все новые и новые медиумические откровения, исключительно из желания угодить ему» [80, pp. 690–691].
Кроме того, в своем первом сообщении на эту тему, содержащемся в статье «Психиатрия и ее неизвестная история», Элленбергер не выказывает никаких сомнений относительно того, что эти ранние эксперименты, ставившиеся Юнгом над своей совсем еще юной кузиной, могли сколько–нибудь негативно сказаться на ее дальнейшей судьбе. Наоборот, он завершает освещение вопроса о «парадигматических пациентках» и их роли в истории психиатрии весьма оптимистичным обобщением: «Да, представители динамической психиатрии, нередко в угоду собственным иллюзиям и ожиданиям, позволяли своим пациентам (или, точнее сказать, мифопоэтическим воздействиям, шедшим из бессознательного этих пациентов) на длительное время вводить себя в заблуждение. <...> Однако, как только эта ошибка осознавалась, она тут же превращалась в благо как для врача, так и для пациента. Отбросив случаи «преворстской провидицы», скончавшейся от тяжелого физического заболевания, Хелен Смит, для которой постороннее вмешательство обернулось еще большими неприятностями (стоит отметить, что Теодор Флурнуа, столь неудачно вмешавшийся в жизнь этой самой Хелен Смит, высказывался о юнговской диссертации в особо восторженных тонах. — В.М.), а также Леони Б., чья последующая судьба остается неизвестной, мы можем с уверенностью говорить, что все остальные (курсив мой. — В.М.) из этих женщин, впоследствии избавившись от своих ранних истерических расстройств, становились выдающимися личностями, вызывающими у нас глубокое и искреннее почтение» [74, р. 253].
Странный оптимизм, не правда ли? Даже если допустить, что «все остальные из этих женщин» действительно достигли полного исцеления и в дальнейшем лишь преуспевали, как быть с этими двумя (или тремя) несчастными героинями? Как с «отходами производства», «вынужденным браком»? А как расценивать замечание относительно дальнейшей судьбы Хелен Прейсверк, оброненное Элленбергером всего лишь абзацем ранее: «... однако вскоре после этого (окончания сеансов с Юнгом. — В.М.) она заболела легочным туберкулезом и преждевременно скончалась» [74, р. 253].
В «Открытии бессознательного» Элленбергер описал окончание этой истории в том же ключе, в котором об этом рассказал в 1925 г. сам Юнг участникам уже упоминавших семинаров. Естественно, поданная в таком ключе дальнейшая судьба Хелен Прейсверк была лишена каких–либо негативных коннотаций с ранней деятельностью Юнга. «Хелен Прейсверк покинула Базель, — сообщает Элленбергер, — и отправилась учиться на модельера во Францию. В 1903 г. Юнг наведался к ней в Париж и с удивлением обнаружил, что она, по всей видимости, забыла обо всем, что было связано с ее медиумическими сеансами. Позднее она возвратилась в Базель, где совместно со своей сестрой открыла магазин одежды, и, как отметил Юнг, у нее получалось шить очень элегантные вещи. К сожалению, в 1911 г. ее настигла преждевременная смерть от туберкулеза» [80, р. 691].
Раздумывая над этим не совсем оптимистичным «эпилогом», можно, конечно, сказать, что смерть в столь раннем возрасте — факт, разумеется, прискорбный, однако не такой уж экстраординарный, чтобы считать, что он бросает тень на моральную и, тем более, научную репутацию Карла Густава Юнга. Можно было бы также урезонить себя мыслью о том, что в «Открытии бессознательного» (а также в статье о неизвестной истории психиатрии) по медиумическим экспериментам Юнга и так уже нанесен весьма сильный историко–критический удар. Наверное, кто–то иной так бы и поступил, предоставив разбираться со странными обстоятельствами недолгой жизни Хелен Прейсверк следующим поколениям историков. Но Элленбергер рассудил иначе.
В последующие годы он не терял данной проблемы из виду, и, воспользовавшись обнародованием новых исторических свидетельств, представил научному миру новую — значительно более полную и значительно более критичную версию. Если к тому же учесть, что следующую свою статью по этой теме («К.–Г. Юнг и история Хелен Прейсверк: критическое исследование на основании новых документов») он написал в 1991 г. (т.е. в возрасте 86 лет!), то придется признать, что в данном случае мы имеем дело не просто с историком, а с личностью, достойной как минимум изумления.
Приступить к «переосвидетельствованию» случая Хелен Прейсверк Элленбергера побудил факт выхода в свет мемуаров ее племянницы Стефани Замстейн–Прейсверк, в которых эта история предстала в несколько ином свете [184]. Последнее обстоятельство дало ему основания говорить о двух версиях истории с медиумическими экспериментами Юнга. Первая, называемая Элленбергером «традиционной», изложенная самим Юнгом в докторской диссертации и дополненная им же в 1925 г., обрела статус официальной юнгианской трактовки событий, имевших место в Базеле в конце XIX века. Вторая, «исправленная» версия, была предложена Стефани Замстейн–Прейсверк, которая основывалась на анализе ряда подлинных документов (включая некоторые ранее не публиковавшиеся письма Юнга), а также на воспоминаниях подруги Хелен — Эмми Зинсстаг. Знакомство с материалами, обнаруженными Замстейн–Прейсверк, заставило Элленбергера по–новому взглянуть и на те факты, о которых он был осведомлен достаточно давно.
Отличное знание социокультурного контекста, сложившегося в Швейцарии и непосредственно в Базеле к концу XIX века, позволило Элленбергеру дать более корректную оценку всем тем «манифестациям бессознательного», которые якобы имели место в ходе медиумических сеансов с участием Карла Юнга и Хелен Прейсверк. Хотя к моменту написания Юнгом диссертации концепция коллективного бессознательного сформулирована еще не была, опыт описанной там девушки–медиума впоследствии приобрел в юнгианских кругах статус одного из ранних аргументов в пользу этой теории. В «Заключении» к своей диссертации Юнг ставит вопрос о возможных причинах поразительного сходства между психотическими продуктами, обнаруженными им у этой девушки, и некоторыми элементами религиозных и философских систем, о которых она, как он утверждает, не имела никакого представления. В последующие годы постановка подобного рода вопросов превратилась у юнгианцев в специфическую риторическую процедуру, предваряющую утверждение о необходимости введения понятия «коллективное бессознательное».
Безусловно, если допустить, что Хелен Прейсверк (равно как и все последующие пациенты Юнга, якобы демонстрировавшие наличие коллективного бессознательного) не имела никакого представления о тех самых идеях и мотивах, которые она, судя по описаниям Юнга, почти в точности воспроизводила, то без коллективного бессознательного не обойтись. Однако Элленбергер показывает, что истоки многих «психотических продуктов» Хелен Прейсверк не обязательно искать в столь удаленных и труднодостижимых областях человеческой психики, как коллективное бессознательное. Многое из явившегося в ходе ее спиритических откровений могло быть почерпнуто непосредственно из мнений и представлений, активно циркулировавших в те годы в ее родном городе и в ее семье. Еще в «Открытии бессознательного» Элленбергер сделал следующее весьма симптоматичное наблюдение: «В сентябре 1899 г. девушка–медиум ознакомилась с книгой Юстина Кернера «Преворстская провидица», и характер ее манифестаций изменился. Следуя примеру (курсив мой. — В.М.) Фредерики Хоффе, она магнетизировала себя к моменту окончания сеанса и начинала говорить на неизвестном языке, напоминавшем смесь итальянского и французского» [80, р. 689]. Спустя два десятилетия ситуация стала для Элленбергера еще более прозрачной.
Картина тех времен была бы неполной, не упомяни мы о спиритизме. Мощнейшая волна популярности этого движения, зародившегося в Соединенных Штатах еще в 1847 г., прокатилась по Европе в 1852 г., оставив после себя бесчисленное количество небольших групп людей, вызывавших духов умерших посредством столовращения, автоматического письма и медиумизма. Имелись значительные расхождения в интерпретации предполагаемых посланий из мира иного. Многие люди относились ко всему этому весьма скептически, но тем не менее продолжали участвовать в сеансах столовращения, рассматривая подобное занятие как салонное развлечение. Убежденные сторонники превращали спиритизм в свою личную религию. Некоторые набожные люди видели в этом происки дьявола. Однако, например, Самуил Прейсверк неоднократно вступал в спиритические контакты со своей покойной женой < ..> Помимо спиритизма в те годы имел место значительный интерес к оккультизму. Среди бестселлеров тех дней были книги «Преворстская провидица» Юстина Кернера и «Загадка человека» Карла дю Преля. <...> На дух эпохи серьезно повлияла и тогдашняя литература для детей и юношества. В этой связи следует упомянуть имя Оттилии Вильдермат, написавшей немало книг для юных дам. <...> Стефани Замстейн–Прейсверк утверждает, что некоторые из образов, явившихся в ходе медиумических откровений Хелен, были позаимствованы именно из романов Вильдермат [78, pp. 297–298].
Кроме того, еще в «Открытии бессознательного» Элленбергер высказал предположение о том, что присутствие в медиумических фантазиях Хелен образа серьезной и вдумчивой женщины по имени Ивен можно считать зародышем более поздней юнговской концепции индивидуации. Основанием для этого суждения послужило заключение Юнга о том, что образ Ивен — не что иное, как взрослый аспект личности девушки–медиума, находившейся в процессе реализации своего бессознательного материала. Однако, как показывается в более поздней статье о случае Хелен Прейсверк, этот же самый процесс, ставший впоследствии краеугольным камнем всей теоретической системы Юнга и по сей день считающийся одним из его самых изумительных открытий, может быть увязан с распространенным суеверием, бытовавшим в те времена во многих швейцарских семьях «Очень типичной была вера в ангела–хранителя, стоящего на защите любого человека, а особенно ребенка. Порой у того или иного ребенка возникали очень прочные отношения с его собственным ангелом, превращавшимся в его воображаемого напарника. В этом плане Хелен Прейсверк не была исключением Она верила в то, что ее ангел–хранитель, явно отождествлявшийся ею с Ивен, выступает в роли посредника между ней и ее покойным дедом Прейсверком. Свои послания деду она передавала через Ивен, а тот — через все ту же Ивен — давал ей свои советы» [78, р. 297].
Приведенные выше дополнительные сведения относительно истоков многих из медиумических откровений Хелен существенно снижают ценность юнговской диссертации как одного из ранних подтверждений его последующих теорий, однако пока ничего не говорят о моральных аспектах его работы с Хелен. По этой — куда более острой — проблеме в статье Элленбергера содержится целый блок новых данных и рассуждений.
Необычайно существенными для понимания подлинного характера этой истории представляются расхождения в описании хронологии ее узловых событий и в оценке их причин. Юнг утверждал, что медиумические эксперименты начались в июле 1899 г., когда он присоединился к уже действовавшей группе спиритов, а закончились в конце 1900 г., якобы сразу же после того, как он осознал, что девушка–медиум прониклась к нему любовными чувствами, и ввиду этого потерял к ней какой–либо интерес. Стефани Замстейн–Прейсверк предоставляет иные факты. По имеющимся у нее сведениям, сеансы начались еще в июне 1895 г., причем К.–Г. Юнг выступил в роли их инициатора. Кроме того, Замстейн–Прейсверк рассказывает, что сеансы были прекращены вовсе не потому, что молодой исследователь, внезапно осознавший, что девушка–медиум в него влюблена, сразу же потерял к ним научный интерес, а ввиду настоятельных требований родителей. По ее словам, дело обстояло так: как–то раз после одного из сеансов Хелен вернулась домой совершенно измученная. Это крайне встревожило ее мать, которая запретила ей заниматься подобными вещами. Столь же категоричным было мнение и отца Хелен — преподобного Самуила Готтлиба Прейсверка. Более того, родители Хелен заявили, что полную ответственность за нынешнее состояние их дочери несут Карл Юнг и его мать (тоже участвовавшая в сеансах). На фоне разразившегося семейного скандала Хелен на несколько дней слегла, потеряв аппетит и желание делать хоть что–нибудь. Жизнь в Базеле стала для нее абсолютно невыносимой, вследствие чего у ее матери и появилась идея отправить девушку во Францию.
Но «утративший к ней всякий интерес» кузен Карл настиг ее и там. Об этом известно из его собственных сообщений, однако, как мы помним, в объяснениях, дававшихся самим Юнгом, говорилось, что в процессе его общения с Хелен, имевшего место в Париже в конце 1902 — начале 1903 г., не произошло ничего примечательного, за исключением разве что обнаружения того факта, что его кузина абсолютно позабыла об их совместных медиумических экспериментах. Стефани Замстейн–Прейсверк нашла основания в этом усомниться. Из оказавшихся в ее распоряжении писем, писавшихся Юнгом в этот же период к своему приятелю Андреасу Вишеру, она выяснила, что Юнг, находясь в Париже, неустанно пытался восстановить контакт с Хелен. По мнению ее ближайшей приятельницы Эмми Зинсстаг, он сам проявлял все признаки влюбленности в бывшую «пациентку», но роли переменились: Хелли была с ним замкнута и на.сближение не пошла. Любопытно, что буквально сразу же после возвращения из Франции Юнг женился на дочери богатого промышленника из Шаффхаузена Эмме Раушенбах.
Примерно в то же время в Базеле произошло событие, ознаменовавшее собой новую фазу этой трагедии — в книжных лавках появилось издание докторской диссертации Юнга [123]. «S.W.» (т.е. Хелен) была охарактеризована автором как девушка весьма болезненного и слабого сложения, с несколько рахитичной формой черепа и темными глазами, излучающими очень специфический пронзительный взгляд. По словам молодого диссертанта, его пациентка была очень рассеянной, посредственно училась в школе, была лишена каких–либо дарований, а также проявляла куда больший интерес к вышиванию, нежели, например, к чтению книг. Мать обходилась с ней весьма сурово, а ее многочисленные братья и сестры смотрели на нее свысока. Что касается предков «S.W.», то тут начинающий врач тоже нашел о чем сказать. Ее дед по материнской линии (т.е. его родной дед — преподобный Самуил Прейсверк) страдал частыми видениями, а один из его братьев, тоже, кстати, имевший видения, был назван имбецилом, т.е., попросту говоря, слабоумным. Психические аномалии были обнаружены и у одной из сестер деда девушки. Ее бабка по отцовской линии время от времени переживала припадки истерии и сомнамбулизма, во время которых имела обыкновение изрекать пророчества. Отец девушки–медиума (т.е. родной дядя Юнга) и двое его братьев были охарактеризованы соискателем ученой степени как люди эксцентричного склада. Патология была и у матери «S.W.», а у двух ее сестер, по словам Юнга, имели место симптомы истерии.
Для того, чтобы понять, какие последствия для личной судьбы Хелен Прейсверк могло иметь изображение ее особы в столь мрачном контексте, достаточно, по мнению Элленбергера, просто на мгновение представить, что из себя представлял тогдашний Базель. То был очень небольшой городок, где почти в прямом смысле слова все друг друга знали. «Хотя он (Юнг. — В.М.) использовал псевдоним и изменил хронологию, реальные прототипы описанных в диссертации лиц были вскорости угаданы. Некоторые из данных им характеристик были крайне нелестными, что, естественно, причинило сильнейшую боль родственникам» [78, р. 303]. Но это еще далеко не самое страшное. «В те дни, — продолжает Элленбергер, — проблеме наследственности придавалось огромнейшее значение, а на основании текста диссертации вся семья выглядела насквозь пронизанной безумием. (Впоследствии активно циркулировали слухи о том, что сестры Прейсверк не могли выйти замуж именно из–за юнговской диссертации.) Публикация вызвала самую настоящую бурю возмущения в семье Прейсверков и среди их многочисленных родственников и друзей» [78, pp. 303–304].
Очень трудно поверить в то, что произошедшие драматические события никак не сказались на судьбе Хелен Прейсверк. Еще труднее после всего вышесказанного встать на сторону Юнга в его заочном споре со Стефани Замстейн–Прейсверк по поводу состояния Хелен в последние годы ее жизни и относительно подлинных причин ее преждевременной кончины. Юнг утверждал, что ее смерти от туберкулеза предшествовал процесс постепенного эмоционального распада и умственной деградации вплоть до уровня 2–летнего ребенка. Замстейн–Прейсверк, однако, утверждает, что до последнего дня Хелен сохраняла ясность ума, а умерла из–за того, что была не в силах сопротивляться охватившей ее болезни. Глава ее книги, посвященная последним годам жизни Хелен, завершается разговором Эмми Зинсстаг со своими дочерьми.
— Почему тетя Хелли умерла такой молодой?, — как–то раз спросила ее младшая дочь.
— У нее был туберкулез, и она лечилась в санатории, — ответила старшая сестра.
— Они называли это чахоткой; если такое заболевание обнаруживается достаточно рано, оно излечимо, но от пациента требуется воля к жизни..., — вмешалась в разговор мать, а потом тихо, как бы для себя, добавила: — Она умерла от разрыва сердца [184, р. 110][21].
Казалось бы, на этом элленбергеровская ревизия истории Хелен Прейсверк подходит к своему логическому завершению, однако в предпоследнем абзаце статьи 1991 года ее автор делится с читателями еще одной догадкой, являющейся своеобразным постскриптумом ко всему вышесказанному и одновременно перекидывающей мостик к последующему периоду жизни Юнга. Оказывается, место «парадигматической пациентки», покинутое обессилевшей и вскоре канувшей в Лету Хелен, пустовало совсем недолго. По мнению Элленбергера, психологическая ситуация, сложившаяся в результате отношений Юнга с Хелен, «превратилась в паттерн, вновь оживший чуть позднее — когда он повстречался с Сабиной Шпильрейн, молодой еврейской женщиной из России, также ставшей его пациенткой и возлюбленной. Это сходство было вскоре осознано и самим Юнгом. Он даже позволил себе показать Сабине выдержку из собственного дневника, в которой говорилось о том, что однажды ему привиделась Хелен, облаченная в белое светящееся платье. Юнг отождествил Хелен с ее ангелом–хранителем Ивен, а затем спроецировал это видение на Сабину» [78, р. 304].
О той огромной роли, которую Сабине Шпильрейн довелось сыграть в судьбе Юнга в период его сотрудничества с психоаналитическим движением Фрейда, научному миру (в том числе и самому Элленбергеру) стало известно лишь в начале восьмидесятых, когда вышел в свет английский перевод книги итальянского аналитика–юнгианца Альдо Каротенуто «Тайная симметрия: Сабина Шпильрейн между Фрейдом и Юнгом» [61][22]. В 90–х годах появилась новая книга на эту тему — труд американского историка Джона Керра «Опаснейший метод: Юнг, Фрейд и Сабина Шпильрейн» [124], детально повествующий о тяжелых испытаниях, выпавших на долю нашей соотечественницы в процессе ее общения с будущим основателем аналитической психологии. Но эту главу мне бы хотелось закончить цитатой из другого автора, очень явственно дающей понять, что так же, как и в случае с Хелен Прейсверк, здесь вновь имело место критическое смешение официальных «научных» и сокровенных личностных интересов Юнга, его Логоса и Эроса, точно так же чреватое большим пожаром: «Как первая психоаналитическая пациентка Юнга, она (Сабина Шпильрейн. — В.М.) оказалась мишенью, на которой сосредоточились непроработанные анализом влечения ее терапевта.... Тревога и чувство вины, которое Юнг испытывал в этой истории как профессионал, не справившийся с первым, пробным случаем и доведший дело до скандала, были понятны Фрейду, и он не склонен был их усиливать. Но Фрейду пришлось с немалым, наверно, удивлением узнать, что простые, основные для психоаналитика истины неясны его любимому ученику. Тридцатичетырехлетний мужчина, назвавший себя “самым безупречным из супругов”, оказался странно несведущ в области своих влечений» [36, с. 188–189].
Что касается приведенной выше выдержки из книги Александра Эткинда «Эрос невозможного», мне хотелось бы обратить внимание на ряд вещей. Во–первых, несколько однобоким мне представляется сквозящее в ней противопоставление Фрейда и Юнга по принципу «хороший — плохой». Из того же «Открытия бессознательного» (а также благодаря многим другим работам, таким, например, как переведенная на русский язык «Миссия Зигмунда Фрейда» Эриха Фромма), становится понятно: тому, кто задался целью подыскать в истории психоанализа некоего «положительного во всех отношениях» героя, способного служить достойным антиподом «отрицательному во многих отношениях» Карлу Густаву Юнгу, имеет смысл едва ли не в последнюю очередь апеллировать к научной и личной биографии Зигмунда Фрейда.
Во–вторых, говоря о Сабине Шпильрейн как о «первом, пробном случае», с которым довелось столкнуться Юнгу, Александр Эткинд, скорее всего, имеет в виду исключительно психоаналитический период деятельности Юнга. На самом деле, как мы видели выше, Юнг и до встречи со Шпильрейн сталкивался с подобными случаями, просто тогда он еще не был психоаналитиком. Эти оговорки весьма важны при чтении таких (необычайно выразительных, но не совсем точных с исторической точки зрения) пассажей об отношениях между Юнгом и Шпильрейн, как, например, следующий: «Не прошедший анализа, он оказался неготовым к испытаниям своего ремесла, и первая же (курсив мой. — В.М.) встреча с “величайшим спектаклем природы”, как называл соблазны своих пациенток Фрейд, закончилась провалом» [36, с. 189]. Если учесть, что в случае с Сабиной Шпильрейн Юнг выказал подобную «неосведомленность» уже вторично, то она начинает представляться совсем не «странной» (как это кажется Эткинду), а, скорее, фатальной.
Мы не вправе рассчитывать на окончательное объяснение до тех пор, пока не дойдем до рассмотрения склонностей, верований, личных возможностей и взаимоотношений отдельных индивидов.
Карл Поппер. Нищета историцизма
ГЛАВА II Метаморфозы и символы нарциссизма
Вклад Питера Хоманса: контекстуальный подход
Несмотря на очевидные достоинства работ Элленбергера в целом и их важность с точки зрения зарождения исторической критики непосредственно К.–Г. Юнга, без определенных пробелов, и порой весьма существенных, в данном случае не обошлось. Например, сразу же после выхода в свет «Открытия бессознательного» в американских профессиональных историко–научных кругах было отмечено, что Элленбергер практически повсеместно был склонен обнаруживать те или иные текстуальные параллели и на основании этого делать порой недостаточно обоснованные выводы об интеллектуальном воздействии или влиянии. Первые критические замечания такого рода [60] были высказаны сразу же после публикации книги, а спустя тринадцать лет на этом изъяне работы Элленбергера остановился Пол Степански [170, р. 1–7]. Трудно не согласиться с Марком Микейлем, говорящим, что «простое сходство идей, высказывавшихся, как это очень часто бывает, в совершенно разные периоды, а порой к тому же и в рамках весьма отдаленных друг от друга дисциплин, еще не может служить достаточным основанием для установления между этими идеями каузальной взаимосвязи» [137, р. 41].
Любопытно, что подобного рода интерпретация была распространена следующим поколением исторических критиков и на одного из самых любимых героев Элленбергера — Карла Юнга, который, оказывается, тоже любил находить глубокие смысловые связи там, где налицо было лишь внешнее сходство между теми или иными объектами. Как отмечает один из современных продолжателей дела Элленбергера Ричард Нолл, характерной особенностью юнговского и юнгианского стиля псевдонаучной риторики была и остается именно «аргументация с помощью аналогии». «Юнгианскому мышлению, — утверждает Нолл, — совершенно чужда идея о том, что аналогия не обязательно является истиной. Для юнгианцев все аналогии истинны. Эта методологическая проблема, а также отсутствие критического мышления и несоблюдение простых принципов логики полностью уводят Юнга (начиная с 1913 г.) и всех современных аналитиков–юнгианцев из области науки в царство чистой спекуляции, оккультизма и духовности «New Age». Многие юнгианцы заявляют, что теории коллективного бессознательного и архетипов подтверждаются современной квантовой физикой, исследованиями упорядоченных и хаотических состояний, изучением ДНК, генетикой или же, к примеру, лингвистической теорией Хомского, но и в этом случае все их аргументы строятся лишь на аналогии. А ведь аналогии могут оказаться ошибочными...» [30, с. 419–420]. Конечно, велик соблазн продолжить эту мысль и предположить существование некоей подспудной взаимосвязи (а то и преемственности) между Элленбергером и Юнгом. Боюсь, однако, что любые дальнейшие рассуждения о сходстве методов аргументации у Элленбергера и Юнга, в свою очередь, могут быть расценены как обнаружение смыслового единства там, где имеет место лишь внешнее подобие, и предлагаю читателю поразмышлять над этой проблемой самостоятельно...
Еще один куда более серьезный недостаток подхода, представленного в «Открытии бессознательного», состоит в том, что Элленбергер использует двойной стандарт по отношению к различным персонажам рассказываемой им истории. На историко–критическом «суде», проходящем под его председательством, далеко не все «подсудимые» равны перед законом. Более того, по–настоящему «подсудным» оказывается один лишь Зигмунд Фрейд, а все остальные участники судебного заседания, по сути, лишь «проходят по делу» — то ли как мелкие соучастники, то ли как простые свидетели, а то и вовсе как жертвы или противники насилия. Практически все спорные вопросы истории раннего психоанализа — такие, как дебаты относительно научного первенства между Фрейдом и Жане, конфликты между Фрейдом и Адлером, Фрейдом и Юнгом, — разрешаются Элленбергером в пользу фрейдовских оппонентов. Давая общую оценку фрейдовскому движению, Элленбергер демонстрирует удивительную прозорливость. «Антагонизм по отношению к психоанализу вызывало уже то, каким образом он себя подавал, — читаем мы в последней главе. —
Психоаналитики, в особенности молодые последователи Фрейда, пропагандировали свои изыскания, ничуть не заботясь о представлении хоть каких–либо подтверждений или статистических данных. Они перекладывали эту тяжкую ношу на плечи своих оппонентов; они также были нетерпимы к любого рода критике и использовали аргументы ad hominem, например, называя своих противников невротиками» [80, р. 815].
За истекшие три десятилетия элленбергеровская критика Фрейда и фрейдистского движения пополнилась массой новых фактов. Наиболее всестороннее подтверждение сектантского характера фрейдовской школы содержится в работе Фрэнка Саллоуэя «Фрейд, биологизатор разума: по ту сторону психоаналитической легенды» [173]. Сам подзаголовок данного непревзойденного труда — «По ту сторону психоаналитической легенды (курсив мой. — В.М.)» — воссоздает настрой, господствующий в «Открытии бессознательного», автор которого утверждал, что «.. с самых первых шагов психоанализ формировался в атмосфере легенды, вследствие чего до тех самых пор, пока не удастся полностью отделить подлинные исторические факты от легенды, ни о какой объективной оценке этого движения говорить не приходится.... К сожалению, изучение легенд, их тематической структуры, а также особенностей формирования и зарождения, представляет собой одну из наименее изведанных областей науки» [80, р. 547]. Словно в ответ на призыв старшего коллеги, Саллоуэй тщательно анализирует основные мифы и легенды, ореолом которых окутана практически вся история психоанализа, и представляет систематический «Каталог основных фрейдовских мифов» [173, pp. 489–495]. Из огромного количества прочих критических исследований истории фрейдизма мне хотелось бы отметить две необычайно нашумевшие и вызвавшие массу дебатов работы Джеффри Муссаефф Массона — «Покушение на правду» [138] и «Окончательный анализ» [139].
С Юнгом и его последователями Элленбергер обошелся, по справедливому мнению многих его читателей, куда мягче. Марк Микейль, например, утверждает, что «Элленбергер неоднократно критикует Фрейда за то, что тот сформировал вокруг себя школу, отличительными чертами которой были культ основателя, закрытое членство, наличие специальных учебных учреждений и тщательно ритуализированных методов обучения, а также сравнивает эти фрейдистские практики с религиозными и философскими сектами давних донаучных времен. В то же время формирование аналогичных движений вокруг Адлера и Юнга не вызывает с его стороны столь же сильного неодобрения» [137, р. 42]. Хотя между современными критиками юнгианского сектантства и Элленбергером нет такой прямой связи, как между тем же Элленбергером и демифологизаторами фрейдизма, это не означает, что связь вовсе отсутствует. Во–первых, Элленбергер, даже по отношению к своему уважаемому соотечественнику, оказался честным историком. Хоть и был ему Юнг более люб, чем Фрейд, все же именно Элленбергер нашел в учении и деятельности своего «фаворита» целый ряд весьма уязвимых мест, вокруг которых и стала формироваться критика юнгизма. А во–вторых, даже если бы этих открытий и не было, одного лишь прочтения антифрейдистских страниц и осознания того, что даже такую величину, как Фрейд, критиковать можно и нужно, было бы вполне достаточно, чтобы прийти к мысли, что точно так же можно отнестись и к Юнгу. Весьма символично, что после выхода «Открытия бессознательного», практически параллельно с демифологизацией фрейдизма, началось аналогичное переосмысление миссии юнговской школы.
Пускай Элленбергер высказывался по поводу юнговской «школы» не так критично, как о фрейдовской, но значит ли это, что он признавал появление подобного харизматического движения непременным атрибутом всякой динамической психиатрии, всерьез претендующей на место в большой науке? Считал ли он, что это — извечное положение дел, что никак иначе и быть не может? Считал ли он, что история науки должна изучаться, как «черный ящик», т.е. как история весьма своевольного принятия и не менее своевольного отвержения определенных верований, или еще радикальнее — безжалостной борьбы за выживание, анализировать которую лучше всего было бы с помощью социологических и антропологических методов, применяемых при анализе первобытных орд?[23] Судя по всему, нет. В одном из последних абзацев «Открытия бессознательного» [80, р. 895] он напоминает, что среди четырех основных героев его истории был ведь и Пьер Жане, не создавший никакой школы и не завещавший группе своих последователей хранить и приумножать в веках славу своего учения. Более того, Элленбергер считает, что многие из идей этого пионера динамической психиатрии были незаслуженно забыты, а его роль непростительно умалена последующими поколениями исследователей. Произошло это не в последнюю очередь именно из–за отсутствия такой мощной «группы поддержки», как собственная школа или движение.
Вот несколько высказываний из «Открытия бессознательного» [80].
Пьер Жане — замечательный пример того, сколь несправедливо порой распределяются между учеными слава и забвение. К 1900 г. у его современников было такое ощущение, что Жане вскоре станет основателем влиятельной школы. Тем не менее [в последующие годы], хотя он продолжал работать, общее впечатление было таково, словно он постепенно уходит в тень.... Судя по всему, лишь очень немногие осознавали, что он подготавливает синтез колоссальных масштабов (407).
Он был неумолим в своей извечной потребности оставаться независимым; у него, по сути дела, никогда не было учителя... Он также никогда не принадлежал ни к одной из групп или команд. У него не было ни учеников, ни школы; ему был абсолютно чужд прозелитизм... (408).
В 1956 г. в Сальпетриер прошли торжества по поводу столетия со дня рождения Фрейда, и в память о его визите в эту клинику, состоявшемся в 1885–1886 гг., там был воздвигнут специальный мемориал. Но когда в 1959 г. исполнилось сто лет со дня рождения Жане, никому и в голову не пришло воздвигать в Сальпетриер памятник и в его честь... (409).
Подобные размышления Элленбергера наталкивают на мысль, что, по его мнению, деятельность такого рода объединений является для истории науки явлением скорее отрицательным, нежели нормальным. Ричард Нолл подхватил эту мысль Элленбергера и всесторонне применил ее к юнгианству.
Выше уже шла речь о чрезмерном оптимизме Элленбергера по поводу возможности четкого отделения фактов от их интерпретации. Безусловно, подобный позитивистский настрой делает тон элленбергеровского исследования несколько старомодным — даже с учетом момента его написания и публикации. Будучи по образованию медиком, Элленбергер смог совершить переворот в истории психиатрии, но так, увы, и не сумел до конца совладать с методологической изощренностью современных ему профессиональных историков. Это и не удивительно: обилие новых материалов, обнаруженных Элленбергером непосредственно по теме его исследования, просто не оставляло времени для знакомства еще и с методологическими новациями в области историко–научных исследований. А между тем 60–е годы XX века были отмечены стремительным ростом популярности этой научной дисциплины и, соответственно, значительным усовершенствованием критериев качества исследования. Отражение соответствующих процессов можно найти в целом ряде публикаций тех лет [165; 166].
Упомянутый общеметодологический архаизм работы Элленбергера, выразившийся в преувеличенном благоговении перед «фактами, и только фактами» и верой (по крайней мере, подспудной) в возможность постижения «Юнга самого по себе», был с лихвой восполнен первым (согласно хронологии) представителем постэлленбергеровской англоязычной критики Юнга — профессором психологии и религиоведения Чикагского университета Питером Хомансом, выпустившим в 1979 г. (т.е. спустя девять лет после «Открытия бессознательного») очень важную для нас работу под названием «Юнг в контексте: современность и становление психологии» [96]. Книга имела значительный резонанс в научных кругах Северной Америки и Западной Европы и на протяжении последующих 15 лет пользовалась устойчивым спросом у англоязычных читателей. Ввиду этого к середине 90–х возникла необходимость в ее переиздании. Вышедшим в 1995 г. вторым изданием книги (снабженным новым весьма пространным авторским введением) [95] мы и будем пользоваться в данном исследовании.
Хомансовская работа существенно отличается от исследований Элленбергера, для которого главным является обнаружение (и демонстрация) новых, дотоле неизвестных или малоизвестных исторических фактов. Хоманс же предпочитает детальный анализ уже известных фактов. Первый тяготеет к сбору информации, второй предпочитает заниматься ее рефлексивным осмыслением. То есть имеет место своего рода «взаимодополняемость». Восторг от обнаружения новых фактов, переполнявший Элленбергера и мешавший ему уделить должное внимание их интерпретации и контекстуализации, с лихвой компенсируется панконтекстуализмом Хоманса. В каком–то смысле можно сказать, что Элленбергер и Хоманс представляют два различных уровня историко–научного познания — эмпирический и теоретический. Важно только не забывать при этом, что эти уровни глубоко взаимосвязаны.
Спецификой хомансовского подхода, как явствует уже из названия книги, является помещение Юнга в контекст, причем прежде всего в контекст социально–исторического порядка. Исходным пунктом рассуждений Хоманса является тот факт, что эволюция психоанализа в целом и юнгианства как одной из его ветвей отличалась достаточно выраженной социальной динамикой: в обоих случаях имело место превращение очень небольшой группы сторонников специфического психологического учения в могучую общественную силу, оказавшуюся одной из характерных черт социальной и культурной истории XX столетия. Наметки такого понимания фрейдизма были и у Элленбергера. Вспомним его недовольство сектантством, царившим во фрейдовской школе. Однако то было лишь, так сказать, «замечание на полях», причем касающееся исключительно Фрейда. О том, насколько важным представляется Хомансу социальный аспект и в отношении Юнга, можно судить по такому его высказыванию: «Моя работа «Юнг в контексте» не является книгой о Карле Юнге как таковом; она посвящена главным образом специфическому типу мышления, занявшему ведущие позиции (то бишь ставшему чем–то таким, что принимается за данность, абсолютную истину) в общественной жизни высокоразвитых демократий Запада. Это книга о том типе мышления, который мы привыкли называть «динамической» или «глубинной» психологией» [95, р. XII].
В особой степени это замечание касается, конечно же, культурного пространства, в котором живет и работает сам Питер Хоманс, т.е. Соединенных Штатов Америки — страны, безусловно, очень непохожей на весь остальной мир, но в последнее время все чаще представляющейся многим народам в облике некоего образца для подражания, матрицы или, если угодно, «архетипа» социального порядка, а порой даже и культурного ландшафта. Поскольку многие из черт социального устройства США вольно или невольно копируются (как правило, правда, весьма неординарно) и в странах бывшего СССР, нам должно быть небезынтересно следующее наблюдение Хоманса: «По мере того как Америка все более и более превращалась в общество людей среднего класса, психоанализ все прочнее утверждался в роли ведущего набора идей, активно эксплуатируемых в процессе формирования социальных институтов» [95, р. 1]. Рост популярности психоанализа и усиление его социальной роли в странах бывшего СССР объясняется следующей тенденцией, являющейся как бы зеркальным отражением схемы, предложенной Хомансом: в начале 90–х в атмосфере всеобщего ликования по поводу скорой и окончательной победы демократии прозападного типа психоанализ оказался «на гребне», и ему стали стремительно воздавать все социальные почести, отнятые у него еще на заре советского режима. Однако, поскольку в настоящее время начинает выясняться, что мы собираемся строить или, точнее, уже построили «демократию без среднего класса», будущее психоанализа как важного социального института представляется в наших странах более чем проблематичным. В конце концов, раз уж мы обходимся без такого жизненно важного элемента демократического устройства общественной жизни, как средний класс, то распроститься с психоанализом, ценность которого носит куда более спорный характер, нам будет, пожалуй, совсем нетрудно. С другой стороны, если чудо, обетованное нашими политиками–реформаторами, все же сбудется, и на территории бывшего СССР в один прекрасный момент расцветут полноценные демократии с зажиточным средним классом во главе (готовым из собственного кошелька финансировать деятельность приватных знатоков глубин человеческих душ), у нас еще будет возможность хорошенько призадуматься над тем, обязательно ли перенимать те элементы демократий, которые на самом Западе уже порядком себя изжили.
Помимо такой социальной детерминанты, как «засилье среднего класса», Хоманс отмечает и другую — родственную ей — причину социального взлета психоанализа. Речь идет о вызревании в течение последнего столетия специфической формы бытия–в–мире, отличительной чертой которой он считает господство образа психологического человека. О чем–то подобном говорил еще Дэвид Райзман в своей знаменитой книге «Одинокая толпа», посвященной социологии современной культуры [156]. Однако само понятие «психологического человека», символизирующее, по мнению Хоманса, господствующий в XX веке тип личностной самоидентификации, было введено другим социологом — Филипом Райффом в его книге «Фрейд: разум моралиста» [154]. По мнению Райффа, образ человека, характерный для современной западной культуры, абсолютно не вписывается в представления, доминировавшие в рамках традиционного христианского мировосприятия. Снижение социальной роли религии привело к тому, что современный человек в своем самоопределении стал обнаруживать все возрастающую автономию как по отношению к устоявшимся традиционным нормам, так и к имеющемуся социальному порядку. Больше всего человека этого нового типа интересует его собственный психологический мир и связанные с оным психологические идеи. Появление подобной культурной территории, именуемой «личной психологической жизнью», и предопределило успех психоанализа, первым выдвинувшего связную теорию о том, что надлежит делать с собственной душой, когда религиозные и родительские авторитеты больше не являются истиной в последней инстанции. Причем по степени интенсивности освоения этой приватной сферы человеческого бытия юнгианство, являющееся более поздней ветвью психоанализа, в каком–то смысле даже превзошло фрейдизм. «Если психоанализ и некоторые его ответвления, — пишет Хоманс, — с течением времени сами подверглись серьезной институционализации, юнгианство по–прежнему открыто и намеренно заявляет о себе как о теории, учащей тому, как жить в современном мире — том самом мире, в котором религия более не служит принципом, организующим личную и общественную жизнь» [95, р. 14].
Однако Хоманс убежден, что упадок религии и подъем глубинной психологии ни в коем случае нельзя считать — вслед за многими популяризаторами сциентического мировоззрения — одной из многочисленных «побед» научного разума над религиозным обскурантизмом. Напротив, социологический анализ свидетельствует о том, что «психология расцветает в строгом соответствии с ослаблением власти религии. Первая последовательно замещает вторую: для современного человека психология представляет собой его “незримую религию”» [95, pp. 8–9] С этой точкой зрения, кстати, согласны и некоторые либеральные теологи, считающие психологию своего рода крипторелигией современного человека. Тем не менее, оба эти подхода — и социологический, и либерально–теологический, — по мнению Хоманса, упускают из виду ту огромную роль, которую сыграл личный религиозный опыт создателей психоаналитических теорий. Макросоциология должна быть дополнена микросоциологией, ибо в жизни создателей психоаналитических систем религия оказалась проблемой, с которой они столкнулись в полном смысле слова лицом к лицу и осознали необходимость дать на нее свой собственный ответ [95, р. 9].
Личный религиозный опыт невозможно рассматривать в отрыве от личной биографии. Поэтому Хоманс настаивает также и на особом внимании к личностным аспектам зарождения и трансформации психоаналитических учений. Своими предшественниками в этой области он считает трех ученых, сыгравших исключительно весомую роль в истории психоанализа вообще (особенно в США) и одновременно оказавших неоценимую услугу лично ему, ибо некоторые из их теорий были использованы им, как он выражается, в качестве «каркаса» для своей собственной интерпретации Юнга [95, р. 32]. Речь идет об Эрике Эриксоне, предложившем рассматривать основные фрейдовские идеи в свете понятия формирования личностной идентичности [82]; Хайнце Кохуте, отметившем наличие глубокой связи между творческой активностью Фрейда и таким психопатологическим явлением, как нарциссизм [126]; и, естественно, Анри Элленбергере, объяснявшем решающие моменты в эволюции воззрений Фрейда и Юнга перенесенной ими обоими «творческой болезнью[24].
Три перечисленных фактора (социальная роль глубинной психологии, личный религиозный опыт и биографии ее основателей) составляют три неразрывных компонента предлагаемого Хомансом контекстуального исследования. По его словам, «контекстуальный подход состоит в привлечении внимания к социальным, личностным и религиозным факторам с целью понять происхождение психологических идей» [95, pp. 9–10]. Как мы уже установили, в «Открытии бессознательного» Элленбергер достиг существенных подвижек лишь в исследовании третьего и (отчасти) второго из этих компонентов.
Однако и Хоманс все же сознается, что попытка применить к психологии Юнга обозначенный контекстуальный подход наталкивается на одно весьма существенное затруднение. На момент написания «Юнга в контексте», по верному замечанию Хоманса, практически вся литература на данную тему имела абсолютно внеконтекстуальный характер*. «Вместо того, чтобы допустить возможность укорененности юнговских идей в социальных и автобиографических процессах, авторы, пишущие о Юнге, предполагают (и это настроение передается читателям), что его мысли представляют собой застывший набор изолированных друг от друга идей касательно природы и характера психики» [95, р. 16]. Происходит это, пртому что авторов подобных исследований обоснованность юнговских идей заботит куда меньше, нежели обоснование с их помощью собственных воззрений. Если, например, в рамках контекстуального подхода, отстаиваемого Хомансом, концепция коллективного бессознательного является отражением определенных общественных процессов, преломленных сквозь призму личного биографического опыта К.–Г. Юнга (т.е. чем–то достаточно зыбким или, говоря современным компьютерным языком, «виртуальным»), то для юнгианцев и других симпатизирующих им авторов это же самое понятие приобретает «онтологический» статус, т.е. становится чем–то таким, что якобы существует независимо от чьего–либо индивидуального опыта. Это прискорбное обстоятельство послужило причиной того, что весь огромный легион комментаторов юнговского наследия разделился на два непримиримо враждующих лагеря. Как правило, у столь пристрастных интерпретаторов «Юнг оказывается либо безответственным отступником, изменившим делу Фрейда, либо необычайно одаренным и самобытным мыслителем, преодолевшим фрейдовский догматизм» [95, р. 17].
Вот некоторые элементы представляемой Хомансом общей панорамы этой кровопролитной идеологической битвы, развернувшейся в середине XX века вокруг личности и учения Юнга:
В рамках психологии существует разделение на юнгианцев и антиюнгианцев. Такие исследователи, как Мария–Луиза фон Франц [178], Иоланда Якоби [100] и Джун Зингер [164] рассматривают юнговскую психологию как путь, т.е. как новую точку отсчета, новый взгляд на мир, проясняющий природу современного общества, политики, религии, а в особенности — внутренней жизни индивида. <...> Им противостоят антиюнгианцы (как правило, это фрейдисты), например, Эрнест Джонс [104], Эдвард Гловер [89] и Филип Райфф 1155]. [...J Протестантский пастор Ганс Шеер [159], протестантский теолог Дэвид Кокс [65] и католический теолог Виктор Уайт [181] представляют один полюс исследований по Юнгу, утверждая, что его анализ динамики коллективного бессознательного может служить психологическим обоснованием христианских доктрин и практик. <...> Но другая группа теологов утверждает прямо противоположное. Католический богослов Раймонд Хости [98] и протестантские теологи Х.–Л. Филип [148] и Уильям Джонсон [103] настаивают на том, что Юнг ниспровергает авторитет христианского откровения [19, pp. 18–19][25].
Однако Хоманс убежден, что отбросив эту идеологическую установку и встав на позиции контекстуального анализа, мы получим совершенно иную картину юнговского идейного наследия как такового — не настолько удручающую, по словам Хоманса, как того хотелось бы фрейдистам, но также, следовало бы добавить, и необычайно далекую от того фальшивого романтизма, которым грешит юнгианская апологетическая литература. Для достижения этой цели, по мнению Хоманса, использование подобной вторичной литературы оказывается излишним и даже вредным. Рассуждая о возможных по–настоящему валидных источниках информации, он останавливает свой выбор на трех первичных текстах (точнее, блоках текстов): Собрании сочинений Юнга, его автобиографических «Воспоминаниях, сновидениях, размышлениях» и опубликованной незадолго до выхода в свет «Юнга в контексте» переписке Юнга с Фрейдом (отсутствие полного издания которой существенно сузило исследовательскую базу анализа личности Юнга в «Открытии бессознательного»). Но, как оказывается, даже абстрагировавшись от неразрешимых противоречий, которыми полна комментирующая литература по Юнгу, достичь ясности в понимании хотя бы этих оригинальных источников тоже не так–то легко. «Эти материалы, — констатирует Хоманс, — сами по себе очень многогранны и сложны. Порой их интерпретация представляется простой и прозрачной, но зачастую оказывается туманной и даже внутренне противоречивой. Налицо не только конфликт между различными текстами, но и каждый из этих текстов, отдельно взятый, содержит массу неясностей и потому нуждается в специальной реконструкции» [95, р. 23]. Например, «Воспоминания, сновидения, размышления», по признанию самого Юнга, являются не столько автобиографией, сколько «автомифологией» (Юнг сам говорил, что в этой книге изложен его «личный миф»).
Особые трудности возникают при анализе юнговского Собрания сочинений — во многом ввиду неуемной склонности автора бесконечно редактировать, а то и вовсе переписывать свои работы. Отсутствие четких указаний на то, какие фрагменты остались в оригинальном виде, а какие приведены в новой редакции (которой по счету? когда именно осуществленной?), делает восстановление биографического контекста мероприятием необычайно сложным и, возможно, даже экстравагантным. Такие хронологические затруднения весьма ощутимо сказываются при анализе знаменитых юнговских «Двух эссе об аналитической психологии», претерпевших с момента своего написания массу авторских переработок. Тем не менее, по основным пунктам исследования характерное для Хоманса внимание к подобным деталям приносит ощутимые плоды. Например, работа «Либидо, его метаморфозы и символы». Под таким заглавием она была опубликована в 1912 г., однако в пятом томе юнговского Собрания сочинений (1967 г.) фигурирует уже как «Символы трансформации» и разительно отличается от оригинала. Как отмечает Хоманс, в кругах правоверных юнгианцев принято ссылаться лишь на этот поздний вариант, скрывающий подлинный характер эволюции юнговского мировоззрения. Поэтому единственно возможным источником информации он считает вышедшее в 1965 г. переиздание английского перевода этой книги, сделанного еще в 1916 г. с оригинала 1912 г. На этих библиографических деталях, имеющих принципиальное значение для оценки деятельности Юнга, Элленбергер, в отличие от Хоманса, свое внимание особо не концентрировал.
Тем не менее, Хоманс все же решается прорваться сквозь пелену неясностей и противоречий, пересмотрев при этом также и распространенное мнение о якобы необозримых горизонтах юнговских интересов, и предлагает вместе с ним допустить, что в истоках всего этого кажущегося многообразия лежит некий основополагающий процесс («core process») и вытекающие из данной смысловой сердцевины три темы, явственно прослеживающиеся во всех зрелых произведениях Карла Густава Юнга.
Таковым основополагающим процессом Хоманс считает то, что Юнг называл индивидуацией. Вспомним, что и Элленбергер несколько раз отмечал, что «зерна» или «зародыши» этого понятия присутствовали в ряде ранних сочинений Юнга (таких, например, как его докторская диссертация 1902 г.), написанных задолго до официального введения термина «индивидуация». Хоманс идет еще дальше. Согласно его гипотезе, практически все идеи, содержащиеся в несметном количестве книг и статей, написанных Юнгом после создания собственного интеллектуального движения, могут быть рассмотрены как примеры приложения этого основополагающего понятия (или процесса) к трем центральным объектам его интересов: а) к клинической работе (эта тема неразрывно связана с оценкой, даваемой Юнгом психоанализу Фрейда); б) к религии — прежде всего христианской; и в) к современности. Ниже мы увидим, что такая структуризация позволит Хомансу, говоря о поздних этапах деятельности основателя аналитической психологии, представить (или, по крайней мере, попытаться представить) результаты своих исследований в виде законченной концепции.
Однако, согласно периодизации интеллектуальной биографии Юнга, предложенной Хомансом, фазе зрелости юнговского учения (с 1918 г. и до конца его жизни) предшествовал достаточно продолжительный (с 1900 по 1918 гг.) и, что самое главное, весьма запутанный период, в ходе которого из массы разрозненных переживаний, заимствований и инсайтов мучительно формировалась та самая система взглядов, которая в настоящее время известна всему миру как «аналитическая психология К.–Г.Юнга». Контекстуальный анализ обоих обозначенных периодов должен производиться с учетом роли, которую в процессе вызревания этой независимой позиции сыграли такие факторы, как специфика биографии Юнга, его отношение к религии, а также социальные аспекты соответствующей эпохи.
Спор о диагнозе: «творческая болезнь» или «борьба с нарциссизмом»?
Как следует из названия этого раздела, в вопросе диагностирования специфической психической аномалии, послужившей едва ли не основным генератором многих психологических концепций Юнга, у Элленбергера нашелся весьма внушительный союзник и в то же время оппонент — Питер Хоманс. Новое прочтение «творческой болезни Юнга», предложенное Хомансом, крайне интересно прежде всего потому, что в качестве отправного пункта для собственной версии относительно психологических факторов, сыгравших критическую роль в формировании самобытной юнговской мысли, он воспользовался соображениями не одного лишь Элленбергера, обратив внимание на еще две психобиографические гипотезы, содержащиеся в работах Эрика Эриксона и Хайнца Кохута.
Что касается непосредственно элленбергеровского понятия «творческой болезни», которое нам уже хорошо знакомо, то тут целесообразно с самого начала выделить в рассуждениях Хоманса следующие принципиальные пункты. Во–первых, автор «Юнга в контексте» в целом очень высоко оценивает, как он выражается, «основной тезис» работы Элленбергера, направленной, по мнению Хоманса, в первую очередь на доказательство того, что «истоки динамической психиатрии следует искать отнюдь не в научно–экспериментальной разработке идейного наследия прежних эпох... а в том, что он (Элленбергер. — В.М.) называет “творческой болезнью”» [95, р. 33]. Но, вместе с тем, Хоманс утверждает, что элленбергеровская концепция имеет ряд существенных изъянов, в частности: «Элленбергер не осознает, сколь значительное воздействие на развитие «творческой болезни» Юнга оказали его отношения с Фрейдом. Возможно, это объясняется тем, что он (Элленбергер. — В.М.) написал свою книгу еще до того, как была опубликована их переписка. Он игнорирует болезненные отношения, сложившиеся у Юнга с его родителями... а также роль, принадлежащую в формировании его психологических идей факторам религиозного порядка. Более того, Элленбергер не устанавливает никакой специфической связи между переживаниями, испытанными
Юнгом во время этого критического периода, и текстами, в которых эти идеи нашли свое первое воплощение» [95, р. 35]. Справедливости ради следует отметить, что о болезненных отношениях Юнга с родителями Элленбергер все же говорил (даже увязывал происхождение понятия «индивидуация» с переживаниями, возникшими у Юнга вследствие низкого социального статуса его отца — см. предыдущую главу), однако все остальные замечания Хоманса представляются весьма серьезными и могут быть по достоинству оценены лишь после знакомства с его собственной концепцией.
Согласно Хомансу, пробелы, обнаруженные им у Элленбергера, могут быть отчасти восполнены благодаря заимствованию ряда идей относительно Фрейда, сформулированных Эриком Эриксоном в его статье «Первый психоаналитик». Эриксон говорит о том, что в период, предшествовавший появлению «Толкования сновидений» (Эриксон называет эту фазу фрейдовской биографии периодом «психологического открытия»), Зигмунд Фрейд пережил глубокий кризис в трех различных сферах (в области терапевтической техники; в вопросе о концептуализации клинического опыта; в личной сфере), и именно разрешение этой троякой задачи привело к его основным «психологическим открытиям», а также завершилось формированием новой личностной идентичности в качестве «первого психоаналитика». В свою очередь, Хоманс считает весьма перспективным перенесение этой модели на формирование идей Карла Густава Юнга. По его словам, «Юнг тоже пережил троякий кризис. <...> У него, так же, как и у Фрейда, имело место взаимное пересечение мыслительных, личностных и профессиональных проблем, разрешение которых произошло в ходе критического периода. Таким образом, мы имеем возможность интерпретировать это время в жизни Юнга как период утраты им собственной идентичности и усиленной борьбы за реинтеграцию этих трех измерений в единое психологическое открытие» [95, р. 37]. Однако самые важные «добавки» к элленбергеровской концепции «творческой болезни» Хоманс делает в связи с иной проблемой.
Поскольку, по мнению Хоманса (подкрепленному его знакомством с неизвестной Элленбергеру перепиской между Фрейдом и Юнгом), творческий кризис у Юнга начался еще до его мистической встречи с вымышленным духовным гуру по имени Филемон, вновь оказывается актуальным вопрос о том, не коренился ли этот кризис в его драматических отношениях с основателем психоанализа. Автор «Открытия бессознательного», как мы помним, отвечает на него отрицательно. В этом плане он сильно расходится с оценками, характерными для представителей психоаналитической школы. Фрейд и многие его последователи предпочитали и предпочитают считать юнговский разрыв с их движением еще одним проявлением извечной эдиповой драмы. Именно так разрыв Юнга с Фрейдом подается в работах таких влиятельных историков психоанализа, как Эрнест Джонс [104] или Пол Розен [157]. Согласно стандартной психоаналитической интерпретации, Юнг испытывал по отношению к Фрейду типичный «сыновний комплекс» со всеми вытекающими отсюда последствиями, включая и жажду отцеубийства, которая якобы и нашла свое символическое воплощение в отрицании фрейдовской теории. В противовес этому Элленбергер показал, что превращение Юнга в очередного «Эдипа» — результат ошибочного перенесения личного опыта самого Фрейда на другого человека. По его мнению, такая оценка совершенно нелепа в свете глубоких различий, присутствующих в биографиях обоих участников конфликта. «Некоторые аспекты юнговского мышления, а также его расхождения с Фрейдом, — читаем мы у него, — могут быть объяснены спецификой его семейных отношений. Фрейд был любимым первенцем своей красивой молодой матери, тогда как у Юнга перед глазами был образ амбивалентной женщины, выглядевшей весьма непритязательно. Идея о том, что каждый маленький мальчик должен быть влюблен в свою мать и испытывать в этой связи враждебность по отношению к собственному отцу, казалась ему совершенно абсурдной» [80, р. 662] Основываясь на этом наблюдении и ряде других аргументов, Элленбергер счел, что начало «творческой болезни» у Юнга нет смысла увязывать с его отношениями с Фрейдом, а, напротив, следует отнести к периоду, последовавшему за разрывом этих отношений.
В свою очередь, Хоманс, хотя и отказывается от хронологии кризиса, предложенной Элленбергером, и, на первый взгляд, даже вроде повторяет ход мыслей Фрейда и его сторонников, на самом деле вовсе не собирается реставрировать ортодоксальную фрейдистскую точку зрения. Его гипотеза относительно характера и истоков «творческой болезни» Юнга имеет более изощренный характер и базируется на глубинно–психологических теориях постфрейдистской эпохи: «Движущие психологические мотивы взаимоотношений между Фрейдом и Юнгом не тождественны тому, что в классическом психоанализе принято называть регрессивным неврозом переноса, для которого характерны: соперничество с фигурой отца, ревность, агрессивность, восстание против авторитета, состязательность, чувство вины и расстройство функции объектной любви. В данном случае присутствовали также и темы, характерные для нарциссизма: самость и ее объекты; эмпатия и переживания по поводу ее отсутствия; самоутверждение, чувство стыда и подчиненности; идеализация и грандиозность; а также желание и одновременно боязнь психического слияния. В отношениях между Фрейдом и Юнгом действительно имел место перенос, но это был перенос нарциссического типа» [95, р. 37]. Благодаря введению понятия нарциссического переноса, Хомансу удается значительно «глобализировать» историю болезни и обнаружить ее следы не только в странных видениях, настигших Юнга уже в зрелом возрасте, но и на более ранних этапах его жизни, например, в общении с Фрейдом, и даже еще раньше — в детских переживаниях. Понятие психологического нарциссизма представляется Хомансу более содержательным с эвристической точки зрения, ибо позволяет задуматься о построении единой концепции эволюции юнговской мысли. Гипотеза о патологическом нарциссизме Юнга вбирает в себя основное достижение концепции Элленбергера (рассмотрение патологии параллельно с креативностью), но, в отличие от понятия «творческая болезнь», распространяется и на самые ранние периоды эволюции взглядов и личности великого швейцарца.
Основным протагонистом этого нового «освидетельствования случая К.–Г. Юнга» (теперь уже в свете глобального нарциссизма) оказывается один из влиятельнейших американских психотерапевтов 60–70–х годов Хайнц Кохут, главной визитной карточкой которого является концепция психологического нарциссизма. Ее основные принципы изложены Кохутом в работе «Анализ самости» [127]. По аналогии с Фрейдом, Кохут говорит о трех стадиях раннего психосексуального развития ребенка. Таковыми являются: 1) стадия аутоэротизма, или первичного нарциссизма, когда еще нет дифференциации на «себя» и «другого»; 2) стадия подлинного нарциссизма, когда начинает формироваться связное ощущение самости и внешних объектов; 3) эдипова стадия, когда происходит формирование эго и объектной любви. На первой стадии младенец, неразрывно связанный с матерью, находится в состоянии блаженства и совершенства. Происходящее на второй стадии постепенное ослабление степени материнской заботы приводит к формированию у ребенка двухъярусной системы перфекционизма: прежнее ощущение абсолютного совершенства и гармонии расщепляется на переживание собственной самости как чего–то необычайно грандиозного и восприятие родительского образа в крайне идеализированных тонах. Однако, ввиду того, что на этой стадии еще рано говорить об окончательном отделении ощущения самости от ощущения «другого», грандиозная самость ребенка воспринимает идеализированный образ родителя как свою собственную часть. Таким образом вызревает явление, называемое Кохутом «самостью–объектом» и являющееся отличительной чертой нарциссической установки. Нарциссическая личность воспринимает собственную самость как единственный достойный внимания объект, тогда как весь остальной внешний мир либо выносится за скобки, либо сводится к самости и растворяется в ней.
Разумеется, при правильном воспитании и прочих благоприятных обстоятельствах, как грандиозная самость, так и идеализированный родительский образ все больше приходят в соответствие с реальностью. Однако в целом ряде случаев оба эти аспекта раннего нарциссизма могут оказаться движущими силами психологического развития личности даже в зрелом возрасте. Собственно, основное отличие Кохута от Фрейда состоит в том, что, по мнению первого, нарциссизм, зародившись на доэдиповских фазах психосексуального развития, может успешно миновать эдипову ступень и превратиться во вполне самостоятельную детерминанту психологии индивида. Например, для людей, вовлеченных в активную творческую деятельность, характерна отрешенность от внешних объектов и нарциссическая концентрация на самих себе. Травма, пережитая в детстве, может послужить причиной затяжного нарциссического расстройства, столь же актуального, как и эдиповы расстройства, об универсальности которых с такой настойчивостью говорил Фрейд. На этом основании Хоманс, чутко реагирующий на рекомендации Кохута, берется утверждать, что Карл Густав Юнг был предрасположен именно к этому специфическому психологическому расстройству — нарциссизму.
Однако, раз наряду с расстройствами, протекающими по эдипову сценарию, существуют расстройства нарциссического типа, почему бы не допустить существование и специфического переноса — не эдипова, а нарциссического? Положительный ответ на этот вопрос, собственно, и дает Хомансу возможность говорить о том, что в отношениях между Фрейдом и Юнгом имело место нечто отличное от бунта сына против отца, а именно — нарциссический перенос, сопровождавшийся терапевтической активизацией идеализированного родительского образа, т.е. перенесением на необычайно эмпатичного аналитика (Хоманс предполагает, что в данном случае эту роль выполнял Фрейд) всех тех черт психического совершенства, которые прежде приписывались воображаемому родительскому образу. Кохут называл этот процесс «идеализирующим переносом». Наряду с последним он постулировал также существование «зеркального переноса», на фоне которого происходит активизация дотоле дремавшей грандиозной самости; аналитик начинает восприниматься как продолжение этой самости, вследствие чего у анализанда (в данном случае — Юнга) возникает ощущение психического слияния с аналитиком. С другой стороны, разрушение этой вымышленной связи не ведет к автоматическому исчезновению потребности в грандиозности.
Ссылаясь на изложенную концепцию психологического нарциссизма Кохута, Хоманс формулирует свой принципиальный тезис: «Как мы вскоре сможем увидеть, взаимоотношения между Фрейдом и Юнгом были просто–таки пронизаны духом идеализации и слияния. Именно эти мощнейшие эмоции, столкнувшись на своем пути со сложными интеллектуальными факторами, послужили причиной их разрыва...» [95, р. 41]. По мнению Хоманса, дополнительным подтверждением нарциссического характера отношений между Фрейдом и Юнгом может служить тот факт, что оба они, накануне разрыва или вскоре после него, обратились к непосредственному теоретическому осмыслению проблемы нарциссизма. В 1914 г. (т.е. вскоре после разрыва с Юнгом) Зигмунд Фрейд написал специальную статью «О нарциссизме», ознаменовавшую, по утверждению Элленбергера (с которым Хоманс полностью солидарен), «глубочайшую трансформацию» всего его учения. Что касается Юнга, Хоманс обнаруживает несколько более замысловатое проявление обращения к нарциссической проблематике. В лекции о психических конфликтах, прочитанной в 1910 г. в Кларковском университете, Юнг впервые употребил термин «интроверсия». Сделал он это, говоря о печали и мечтательности, охватывающей некоторых детей вследствие рождения их братьев или сестер. Любовь, прежде обращенная на внешние объекты, интровертируется, направляется субъектом на самого себя, что зачастую приводит к резкой активизации фантазии. Хоманс считает, что интроверсия, поданная таким образом, вполне может рассматриваться как личное юнговское обозначение нарциссизма. С этой точкой зрения согласны и некоторые юнгианские аналитики. Например, Мюррей Стайн при обсуждении интроверсии, как она представлена в «Психологических типах» Юнга, отмечает: «Предельным выражением естественного хода интровертированного мышления является утрата связи с фактами и объективной реальностью... мысль и фантазия отдают себя во власть Нарциссу...» [168, р. 46].
Одобрив подобную теоретическую модель, Хоманс переходит к непосредственному анализу психологических факторов формирования юнговской мысли. Начало юнговской медицинской карьеры (1900–1907 гг. — первая фаза) Хоманс рассматривает как период подготовки к грядущему нарциссическому слиянию с Фрейдом. «В начале этого периода, — пишет Хоманс, — Фрейд представлялся Юнгу (тогда еще очень молодому человеку, только начинавшему свою профессиональную деятельность) всего лишь одной из тех влиятельных фигур, идеями которых есть смысл воспользоваться в собственной работе. Однако к концу этого периода Фрейд превратился в самого выдающегося ученого, единственного и неподражаемого в своем роде» [95, р. 44]. Хоманс утверждает, что об этой трансформации явственно свидетельствуют работы, написанные Юнгом в промежутке между его приходом в Бургхёльцли (в 1900 г.) и началом интенсивного личного общения с Фрейдом (в октябре 1906 г.).
В своей докторской диссертации молодой Карл Юнг выражал приятное удивление по поводу того, что «подсознательные личности», обнаруженные им в психике девушки–медиума, представляют собой процессы, сильно напоминающие фрейдовские «вытесненные мысли». На примере ряда последующих юнговских статей (о симуляции умопомешательства [113]; об ошибках в чтении при истерии [111]; о криптомнезии [105]; а также о природе памяти [107]) Хоманс показывает, что со временем этот интерес к психоанализу и фигуре его основателя только усиливался: все чаще упоминалось имя Фрейда, все интенсивнее обсуждались такие принципиальные аспекты психоанализа, как вытесненный аффект, фрейдовская теория истерии, проблема бессознательного, а также символика сновидений. Кульминацией этого подготовительного периода, по мнению Хоманса, является монография о шизофрении [119], в предисловии к которой (написанном за несколько месяцев до начала переписки с Фрейдом) Юнг назвал фрейдовский психоанализ столь же великим открытием, как и телескоп Галилея. Завершая эту книгу, Юнг отметил, что полученный им вывод «известен любому психоаналитику». По мнению Хоманса, это указывает на то, что молодой сотрудник клиники Бургхёльцли начал всерьез идентифицировать себя с этой специфической профессиональной ролью. «Он явно был готов к установлению личных отношений с Фрейдом, хотя пока лишь в интеллектуальной и профессиональной плоскостях» [95, р. 47].
Последующие четыре года (1907–1911 гг. — вторая фаза) были отмечены тесным сотрудничеством с Фрейдом и потому являются особым «психоаналитическим» периодом эволюции его воззрений. Поскольку работы, написанные Юнгом в эти годы, в основном следуют в фарватере фрейдовской мысли, и с этой точки зрения не представляют особого исторического интереса, Хоманс предлагает сосредоточиться на другом источнике интеллектуально–биографической информации — их переписке. Именно в этих посланиях, насыщенных мотивами идеализации, психического слияния и самоутверждения, нашел воплощение интересующий Хоманса процесс глубокого нарциссического переноса. О том, что в сознании Юнга образ Фрейда подвергся сильнейшей идеализации, свидетельствует хотя бы то, что в его первых письмах к основателю психоанализа можно найти высказывания такого типа: «Мое мышление тех дней (имеется в виду дофрейдовский период. — В.М.) нынче представляется мне не просто ошибочным и ущербным с интеллектуальной точки зрения, но также и низким в моральном плане» (из письма Юнга к Фрейду от 24 мая 1907 г.) [176, р. 49]. Фрейд очень скоро перенял эту тональность и самолично провозгласил возможность полного слияния: «Лекция, прочитанная вами в Амстердаме, может считаться вехой в истории... А когда вам удастся всыпать еще более щедрую пригоршню ваших собственных дрожжей в процесс ферментации массы моих идей, между вашими и моими достижениями больше не будет никаких различий» (Из письма Фрейда к Юнгу от 18 августа 1907 г.) [176, р. 77].
Вследствие взаимной идеализации, проявившейся, как показывает Хоманс, с самых первых шагов общения, у Юнга, некоторое время глубоко восхищавшегося своим старшим коллегой, начала активизироваться давно дремавшая в душе потребность наконец–таки обрести авторитетную отцовскую фигуру. Спустя некоторое время Фрейд, судя по всему, почувствовал, что подобное обожествление его персоны, непомерно увлекшее Юнга, чревато дурными последствиями, и первым попытался вырваться из сетей этого взаимного переноса. «Я очень боюсь, — предупредил он Юнга, — оказаться в ваших глазах в роли отца» (из письма Фрейда к Юнгу от 16 апреля 1909 г.) [176, р. 218]. Однако маховик идеализации был уже запущен. Как предположил коллега и единомышленник Хоманса Джон Гедо, юнговская потребность в идеализации Фрейда оказалась настолько сильной, что он попытался представить последнего в облике отца–основателя новой религии [88]. Ссылаясь на Хоманса и Гедо, Ричард Нолл утверждает, что в «некоторых своих письмах к Фрейду Юнг, начиная с 1910 г., открыто выражал желание трансформировать психоанализ в своего рода религиозное движение, которое с помощью своих могучих прозрений могло бы освободить целую культуру» [30, с. 101].
Вот один из ярких примеров религиозной интерпретации психоанализа устами Юнга: «Психоанализу, думается мне, — написал он Фрейду в пылу обожания, — надо дать время, чтобы он мог из многих центров проникнуть в сознание народов, снова пробудить у интеллигенции вкус к символам и мифам, осторожно вернуть Христу образ пророчествующего бога виноградной лозы, каким он когда–то был, и таким образом впитать в себя экстатическую энергию христианства...» (из письма Юнга к Фрейду от 11 февраля 1910 г.) [176, р. 294][26]. Фрейд отреагировал достаточно жестко: «Но вам не следует рассматривать меня в качестве основателя религии. У меня нет столь далеко идущих намерений. Я и не думал о замещении религии» (ответ Фрейда от 13 февраля) [176, р. 295]. Так были развеяны упования на отеческое сочувствие чрезмерно идеализированного старшего коллеги, оказавшегося на самом деле всего лишь основателем психоанализа. Это крушение идеалистических ожиданий привело к пробуждению второй составляющей нарциссического мироощущения — чувства собственной грандиозности. С точки зрения теории Кохута, в этот момент в отношениях между Фрейдом и Юнгом «идеализирующая» фаза переноса сменилась фазой «зеркальной». Раз «идеализированный объект» отказывается от предложенной ему роли основателя религии, эту грандиозную задачу должен решить за него сам идеализатор. На мой взгляд, особенно важным является то, какую форму приняла подобная нарциссическая игра в грандиозность, каким материалом воспользовался затаивший обиду «сын» для демонстрации грандиозности учения своего «отца», намереваясь тем самым подтвердить правоту своей идеализации. Этим материалом оказалась мифология. Почему именно она? На этот вопрос у Хоманса имеется исчерпывающий ответ: «Поскольку мифы воплощают все то, что люди считают высшим и предельным, вполне логично было бы допустить, что движимый своей обострившейся потребностью в самоутверждении Юнг должен был попытаться соединить свои личные мысли с этими универсальными культурными объектами. Подобным смешением собственной грандиозности и мифологии объясняется появление из–под пера Юнга крайне запутанного и тяжелого для чтения труда «Либидо, его метаморфозы и символы». В нем Юнг возвел свои собственные фантазии и мысли до космического уровня» [95, р. 58].
Следующие несколько лет своей жизни (1911–1913 гг. — третья фаза) Юнг посвятил закладке фундамента и постройке каркаса нарциссического замка, на вратах которого был водружен многозначный герб личной причастности к грандиозным мифологическим системам прошлого. Об этом его блуждании по «темным сферам» и «бесконечным пространствам» мировой мифологии, а также о том, как расценил принесенную им оттуда «богатую добычу» (из письма Юнга к Фрейду от 8 мая 1911 г.) [176, р. 421] Зигмунд Фрейд, я написал специальную монографию [27]. Однако в той работе (шестилетней давности) я совершенно упустил из виду возможность трактовать эту мифологическую перекодировку психоанализа в свете психологии нарциссизма. Нынешний обзор теории Питера Хоманса позволяет мне восполнить этот пробел.
Возвращаясь к Юнгу, следует сказать, что хомансовско–кохутовский подход представляет еще целый ряд неожиданных и весьма плодотворных оценок мифологической одиссеи, в ходе которой родились «Метаморфозы и символы», а также произошел разрыв отношений с Фрейдом (в 1913 г.). Внимание Хоманса, как и Элленбергера, привлекает тот факт, что автор этого громадного труда не утруждает себя последовательным анализом проблем, заявленных как якобы заглавные. «Подразумевается, что книга посвящена двум легко опознаваемым и вполне доступным для понимания темам. Во–первых, это юнговская ревизия концепции либидо. Во–вторых — интерпретация (на основании этой лишь вскользь очерченной новой теории либидо) очень краткого сообщения о ряде продуктов психики Фрэнк Миллер. Тем не менее, при всей простоте своих изначальных задач, книга насчитывает более пятисот страниц. По сути дела, и теория либидо, и фантазии Миллер служат всего лишь стимулом для полномасштабного, грандиозного вторжения в мир мифов, ритуалов, символики и религиозных практик иудаизма, христианства, а также эллинистических, восточных и примитивных культур» [95, р. 65]. Но даже эту главную (хотя и не обозначенную) задачу Юнг решает крайне своеобразно: в первую очередь излагая собственные фантазии, а отнюдь не интерпретируя мифы и символы прошлого. «Читателю предлагаются многочисленные серии свободных ассоциаций, имеет место раскрепощенный полет идей, произвольное перескакивание от одного образа (или мысли) к другому, а от него — к следующему, и так от начала до самого конца» [95, р. 66].
Ознакомившись с этим манифестом юнговского нарциссизма, Фрейд дал понять его автору, что это совсем не тот дар, которого он от него ожидал: «В настоящий момент я могу с уверенностью сказать, что в этой книге вы осенили нас великим откровением, хотя, безусловно, сильно отличающимся от ваших прежних намерений» (из письма Фрейда к Юнгу от 29 ноября 1912 г.) [176, р. 524]. В ответном письме Юнг в достаточно резких тонах выразил недовольство «недооценкой» своего вдохновенного труда и даже обвинил Фрейда в том, что тот использует собственный невроз с целью подавления инициативы своих коллег. По словам Хоманса, «основной темой данного негодующего письма является задетое юнговское самолюбие и вспыхнувший в связи с этим нарциссический гнев. Ключевым для его понимания может служить употребленное Юнгом слово недооценка. Не находись автор «Метаморфоз и символов» в сетях психического слияния с Фрейдом, он смог бы отнестись к заявлениям этого престарелого и излишне властного господина с достоинством и самообладанием, т.е. попросту не обратить на них внимания» [95, р. 62]. Однако не такова природа нарциссизма. Потеря связи с идеализированным объектом порождает эмоциональную бурю. В данном случае этот психологический катаклизм имел фазовый характер. Сперва, как мы помним, в ответ на осторожное уклонение Фрейда от роли юнговского «отца», а также «основателя новой религии», началось замаскированное формирование грандиозной мифологической альтернативы при внешнем сохранении лояльности и дружеских отношений (я говорю замаскированное, потому что Юнг, как явствует из вышеприведенной фразы Фрейда, давал основания считать, что у него иные намерения. Если быть еще более точным, эти основания давала все еще не покидавшая Юнга надежда хотя бы окольными путями идеализировать образ Фрейда). Затем — после этого окончательного отказа в эмпатии даже на чисто теоретическом уровне — пришло время для открытого развенчания прежнего объекта почитания с последующим созданием собственной неприступной интеллектуальной крепости.
Именно в таком духе Хоманс предлагает оценивать заявления о фрейдовском догматизме и авторитаризме, как из рога изобилия посыпавшиеся с той поры из уст Юнга и не прекращавшиеся до самых последних дней его жизни. Такого рода упреками пестрят юнговские «Воспоминания, сновидения, размышления». Выразительным примером подобной ретроспективной критики может служить интервью, данное Юнгом в мае 1957 г. Джону Биллински [52; см. также: 22, с.202–206]. Нарциссы не прощают тех, кто отказал им в эмпатии, но, с другой стороны, никогда о них не забывают. Ибо, как показывает Хоманс, за всеми этими решительными обвинениями во всевозможных –измах слышен все тот же плач несчастного обездоленного инфанта, страдающего от незаживающей нарциссической раны. Не заживает она по той причине, что в ее появлении повинны вовсе не идеализированные «псевдоотцы», повстречавшиеся в зрелом возрасте, а травматические переживания раннего детства: «Обвинение в догматизме следует рассматривать в психологическом ключе, т.е. как проявление нарциссизма и грандиозности... Описание Фрейда, даваемое Юнгом, идентично тому мнению, которое последний неоднократно высказывал по поводу своего родного отца, говоря о нем как о человеке, безнадежно увязшем в догматизме, только не в психоаналитическом, а христианско–теологическом» [95, р. 54]. А в отношении Юнга к отцу (равно как и к матери), каким оно представлено в «Воспоминаниях, сновидениях, размышлениях», Хоманс усматривает явные признаки травматического нарциссизма: «Юнг изображает семейную ситуацию с позиций своей ранней нарциссической ранимости: отсутствие близости между родителями и в их отношении к нему лично (они были поглощены проблемами, связанными с их браком), неспособность идеализировать отца, а также общее ухудшение внутреннего самоощущения, вызванное атмосферой равнодушия в семье» [95, р. 119].
Ввиду обнаружения такой мощной эмоциональной детерминанты юнговского поведения накануне и вскоре после разрыва с Фрейдом, Хоманс считает, что с творческой точки зрения эти несколько лет являются прежде всего отрицанием фрейдизма. Однако в этот период Юнг еще не имел сколько–нибудь четкой программы самостоятельного развития. Вплоть до 1913 г. он был не в состоянии преодолеть свое прежнее психическое слияние с Фрейдом и встать на путь продуцирования самобытных творческих идей. Как проявление этой компенсаторной потребности превратиться в гиганта, возвышающегося над своим прежним кумиром, следует расценивать некоторые идеи по поводу психологической типологии, высказанные Юнгом на психоаналитической конференции, состоявшейся в сентябре 1913 г. в Мюнхене. Там он впервые попытался придать своим уязвленным нарциссическим чувствам более строгое концептуальное и адресное выражение: в его докладе два главных представителя психоаналитического движения оказались всего лишь защитниками своих неосознанных психологических установок. Подразумевалось, что экстраверт Фрейд свел весь психоанализ к вопросам, беспокоящим лишь представителей соответствующего психологического типа, тогда как его ранний противник — интроверт Адлер — просто поменял направление психоаналитической мысли на противоположное. Низведя Фрейда до роли «одного из двух» ограниченных редукционистов, Юнг одновременно расчистил место для психолога, способного синтезировать обе эти установки и тем самым встать над спорящими догматиками. Это место он явно зарезервировал для себя. Данная риторическая фигура использовалась Юнгом и в последующие годы, став неизбывным напоминанием о его отчаянной борьбе за психическую автономию от Фрейда.
Оказавшись наедине с собой, Юнг, как он признался впоследствии в автобиографии, испытывал глубочайшую внутреннюю неопределенность и дезориентацию. Он ощущал себя «подвешенным в воздухе» и еще «не нашедшим точки опоры» [117, р. 170]. В связи с высказываниями относительно «подвешенного состояния» после разрыва с Фрейдом Хоманс упоминает об интересных клинических параллелях, представленных в работе Джона Гедо: «Данное чистосердечное самоописание необычайно похоже на рассказы и фантазии тех самых пациентов, которые вслед за установлением в ходе анализа архаического нарциссического переноса, внезапно начинают ощущать себя застрявшими в своих собственных переживаниях. Черпая аналогии в современной технологии, они чаще всего воображают себя находящимися на околоземной орбите и лишенными каких–либо шансов возвратиться из открытого космоса» [88, р. 49].
С другой стороны, некоторые из примеров ревизионистской (антифрейдовской) активности Юнга, приводимых Хомансом вслед за уже упоминавшимися «Метаморфозами и символами», в определенной степени указывают позитивное направление будущего развития юнговской мысли. Зерна грядущего учения можно найти, например, в написанной в 1912 г. работе «Новые направления в психологии» [110]. Новое направление, предлагаемое в противовес воззрениям Фрейда, состоит в признании психоанализа не только клинической, но также и культурнорелигиозной практикой. Указанием на неразрешимость подобного рода проблем на индивидуальном уровне является утверждение о том, что «невроз укоренен в проблемах современности». В таком случае клинический психоаналитик превращается в публичного моралиста и социального критика, т.е. обретает ту самую роль, которая наряду с ролями терапевта и пророка оказалась в зрелые годы столь привлекательной для Юнга.
Следующий период в жизни радетеля за развитие «новых направлений в психологии», начавшийся после его разрыва с Фрейдом и ухода от активной публичной деятельности (в 1913 г.) и длившийся вплоть до повторного появления на мировой интеллектуальной арене в роли основателя и лидера самостоятельной психологической школы (в 1918 г.), знаменует, по мнению Хоманса, наступление позитивной фазы в юнговской борьбе с нарциссизмом. Позитивной она может считаться по причине перехода от чисто антифрейдовского негативизма к созданию собственной доктрины (и двух ее основных составляющих — концепций архетипов коллективного бессознательного и индивидуации). Поскольку в данном случае Хоманс, как видно из предлагаемой им периодизации, рассматривает тот самый этап биографии Юнга, которому немалое внимание уделил и Элленбергер, увязывавший все важнейшие аспекты этого периода с протеканием у Юнга «творческой болезни», есть смысл сразу же поставить вопрос следующим образом: что нового содержит версия, предложенная Хомансом, применительно именно к этому периоду?
Элленбергер, как мы помним, определял рамки этого периода чуть шире: по его мнению, он завершился в начале 1919 г. Эти различия в датировке связаны, как мне представляется, с вопросом о том, какое именно событие знаменует окончание формообразующего периода. Если считать таковым прекращение юнговского «эксперимента» с собственными бессознательными процессами, то более точной оказывается хронология, предложенная Хомансом. Но если учесть, что самое широко известное концептуальное оформление результатов этого эксперимента (учение об «архетипах коллективного бессознательного») было официально введено в 1919 г. (в ходе прочитанной в Лондоне лекции, носившей название «Инстинкт и бессознательное»), то более предпочтительным окажется элленбергеровский вариант.
То, что Хоманс в целом значительно расширяет, по сравнению с Элленбергером, временные рамки юнговского психического кризиса и отнюдь не ограничивает его периодом с 1913 по 1918 гг., мы уже видели. То, какую роль в этих болезненных процессах он (опять же, в отличие от Элленбергера) отводит религиозному фактору, мы еще увидим. Однако как же все–таки соотносятся эти два гипотетических диагноза — «творческая болезнь» и «психологический нарциссизм» — если их рассматривать как ответственное медицинское освидетельствование одного и того же периода? Отвечая на вопрос, поставленный именно таким образом, уже никак нельзя ограничиться простыми ссылками на то, что автор прежнего диагноза чего–то не учел, что нужно–де рассматривать проблему в более широком контексте. Раз так, то, быть может, в этом сравнительно узком временном контексте Элленбергер и Хоманс говорят примерно об одном и том же? Или, наоборот, о совсем противоположных вещах? Сам Хоманс четкого ответа на этот вопрос не дает, посему позволю себе предложить собственный вариант.
Согласно Хомансу, первые сигналы, свидетельствующие о начале характерной именно для этого периода работы над собственной доктриной, обнаруживаются в юнговском докладе «О психологическом понимании», прочитанном в июле 1914 г. в Лондоне и четко отразившем процессы, которые протекали в тот момент в психике его автора. В этом докладе Юнг сообщил, что некоторые пациенты (преимущественно те, которых он квалифицировал как «интровертов») с помощью своей болезненной фантазии пытаются сконструировать «новую систему мировоззрения (Wéltanschauung)» [112]. Подобные системы не только помогают им адаптироваться к своей внутренней ситуации, но также служат важным переходным звеном в приспособлении к миру в целом. Хоманс оценивает эти рассуждения следующим образом: «Они перекликаются с состоянием самого Юнга, который в тот момент был, во–первых, глубоко расстроен фрейдовским запретом превращать психоанализ в тотальное мировоззрение, а, во–вторых, испытывал сильнейшее разочарование в традиционном христианстве. Если мы прочтем этот доклад сквозь призму тогдашних личных переживаний Юнга, то сразу же станет ясно, что он рассматривал конструирование подобного мировоззрения или идеологии как одну из своих насущнейших задач» [95, р. 80].
Позднее Юнг говорил об основной цели своих поисков той поры более откровенно — языком, очень сильно напоминающим декларации творцов новых идеологий: он говорил, что хотел «найти абсолютно новый и необычный тип ориентации», «дать единомышленникам новое видение вещей» [117, pp. 193, 195]. «Эти замечания, — считает Хоманс, — подтверждают идеологический характер его новой системы взглядов» [95, р. 90][27]. Построение универсальной идеологической системы явно каким–то образом связано с нарциссической потребностью в грандиозности, однако каким именно? Очень любопытным с точки зрения оценки психического состояния, сопутствовавшего созданию этой новой идеологии, представляется замечание Хоманса о том, что в тогдашнем юнговском идеологическом конструировании присутствовали «осознанность и намеренность» [95, р. 90]. То есть выходит, что «нарциссизм как слабость» (неосознанное психологическое расстройство, пик которого пришелся на период общения с Фрейдом) пошел на убыль и стал превращаться в «нарциссизм как силу» (сознательное построение системы, символизирующей грандиозность ее творца). Эта гипотеза прекрасно согласуется с проведенным ранее анализом элленбергеровской концепции «творческой болезни у Юнга». Парадокс, с которым мы столкнулись при рассмотрении элленбергеровской версии душевной аномалии Юнга («творческая болезнь по заказу»), оказывается вполне разрешимым: выдвинутое тогда подозрение в имитации заболевания преобразуется в тезис об извлечении «полезных» практических выводов и умелой спекуляции на заболевании, самая острая фаза которого осталась уже позади.
Эта корректировка рассуждений Анри Элленбергера о «творческой болезни у Юнга» позволяет внести и еще одно уточнение. Анализируя интерпретацию событий, предложенную Элленбергером, я рискнул допустить, что введение им понятия «творческая болезнь» могло иметь одной из своих целей сокрытие (или, по крайней мере, оправдание) скандальной подтасовки фактов, допущенной Юнгом при обосновании едва ли не самого главного тезиса этого критического периода — тезиса об объективном существовании архетипов коллективного бессознательного. Каким образом может быть оценено подобное поведение основателя аналитической психологии в свете гипотезы о пожиравшем его (а впоследствии — кормившем!) психологическом нарциссизме? Мне думается, что связь тут имеется, однако она носит несколько иной характер, нежели в случае с гипотетической «творческой болезнью». Связь эта должна быть иной хотя бы уже потому, что Хоманс был хорошо знаком с находками Элленбергера. Я предполагаю, что в отличие от Элленбергера (совершенно неожиданно для себя самого осознавшего необходимость как–то оправдать странные манипуляции Юнга и списавшего всю эту туманную историю с появлением и обоснованием теории архетипов на примерно тогда же вспыхнувшую «творческую болезнь»), Хоманс точно знает, в чем именно следует искать глубинную психологическую причину неминуемости этой серии странных акций. Они объясняются отнюдь не стремительной вспышкой у дотоле вполне разумного и добропорядочного ученого некоей «творческой болезни», а, наоборот, переходом болезни в совершенно новое качество. Нарциссическая установка, одной из главнейших черт которой является потребность всеми возможными средствами обосновывать собственную грандиозность, вызревала у Юнга с самого детства, но в этот критический период она стала осознанной и оттого еще более опасной. После разрыва с Фрейдом Юнг не просто жаждал грандиозности, а знал, что ее жаждет, и даже имел кое–какие представления относительно того, как ее достичь.
Он уже знал, что непосредственный личный контакт с мифологическими существами (Филемоном, Саломеей, Илией) — убедительное доказательство подобного величия, но также прекрасно понимал, что извечное, априорное присутствие такого рода образов в психике всего человечества — доказательство куда более убедительное. Он также знал, что при отстаивании подобного тезиса недопустима и тень сомнения, даже если их полная ненаучность совершенно очевидна. А что прикажете делать Нарциссу, если пациент, якобы «спонтанно продемонстрировавший» истинность его открытий, совсем не обязан был черпать архетипические образы из бездн своего бессознательного, а вполне мог просто прочитать об этом в одном весьма популярном издании? Ничего не остается, кроме как безапелляционно отбросить мешающие факты и продолжать рассматривать случай «солярно–фаллического человека» как доказательство теории архетипов коллективного бессознательного. Иначе ни о каком «целостном мировоззрении» говорить не приходится, и все нарциссическое величие рассыпается в прах. Не пожелав смириться с тем, что явившиеся ему видения суть продукты его собственных нарциссических грез, Юнг был вынужден необоснованно настаивать на их коллективном и трансперсональном характере, чем положил начало особой псевдонаучной идеологии, носящей название «аналитическая психология».
Рассматриваемый критический период формирования учения К.–Г. Юнга был отмечен появлением в его дискурсе еще одной важнейшей составляющей этого тотального мировоззрения — теории индивидуации. Хоманс считает, что именно понятие индивидуации аккумулирует в себе все основные тенденции личностного и интеллектуального развития Юнга и на этом основании квалифицирует его как отражение основополагающего процесса в формировании юнговской мысли. Именно в понятии индивидуации Юнгу удалось наиболее последовательно воплотить свою потребность в построении абсолютно целостной, холистской модели человеческой психики, а заодно — и всего мира как такового. Утолить нарциссическую потребность в грандиозности одним лишь установлением контакта с потусторонним миром (будь то Филемон или Саломея, «архетипы» или «изначальные образы», «боги» или «доминанты» бессознательного, как он называл агентов этого мира на разных стадиях формирования своего мировоззрения) невозможно: нужно ассимилировать этот безграничный материал в собственное сознание и тем самым достичь глубочайшей личностной полноты, целостности, нераздельности или, что то же самое, индивидуации. Об этом грандиозном слиянии Юнг впервые отчетливо заявил в написанной в 1916 г. статье «Трансцендентная функция» [121].
Детальное описание тех стадий психологического роста, которые, по мнению создателя теории индивидуации, личность проходит по мере достижения психологической целостности, во многом является отражением личной борьбы Юнга с одолевавшим его нарциссизмом. «В известной степени, — говорит Хоманс, — весь процесс индивидуации может быть понят как борьба с нарциссизмом. Разрушение персоны порождает, с одной стороны, инфляцию личности (нарциссическая грандиозность), а с другой — ощущение собственной второсортности (неуверенность в себе). Затем происходит диалектический процесс, в ходе которого инфляция якобы устраняется посредством применения к сопутствующим инфляции архетипам методики активного воображения. ... Однако архетип самости, появляющийся на финальной стадии индивидуации, целиком соответствует запросам нарциссической грандиозности» [95, р. 108]. О негативных последствиях подобной канонизации нарциссической установки Хоманс говорит следующее: «Те почитатели и пациенты Юнга и его последователей, которые всерьез воспринимают данную систему мышления, оказываются в эпицентре космогонического эпоса и начинают рассматривать традиции прошлого (равно как и современную им культуру) в качестве структур и процессов своего собственного сознания. Эта система побуждает их сосредоточиться на бесконечных раздумьях о самих себе, что, естественно, отрицательно сказывается на способности к установлению межличностных контактов и достижению объективности в понимании религий и культурных объектов прошлого» [95, р. 111]. Такое превращение зеркального отражения собственных субъективных переживаний в набор универсальных правил и канонов, которым добровольно соглашаются следовать многие другие люди (вполне реальные, живые, расплачивающиеся за эти каноны столь же реальными и живыми деньгами, не говоря уже о душах!), могло бы поразить любого (даже мифического) Нарцисса.
В полном соответствии с заявленным в самом начале своей книги контекстуальным подходом к исследованию юнгианства, Хоманс, завершив рассмотрение психологических факторов формирования этого специфического типа мысли, переходит к анализу факторов, связанных с личным религиозным опытом Юнга. Как и следовало ожидать, в его отношении к религии Хоманс обнаруживает новые приметы нарциссической установки.
На основании ряда признаний, содержащихся в «Воспоминаниях, сновидениях, размышлениях», Хоманс приходит к следующему заключению: «В период раннего детства и юношества Юнг воспринимал религию в двух принципиально отличных ипостасях. С одной стороны, он подвергся очень сильному воздействию традиционного протестантского христианства, исповедовавшегося его отцом и характерного для целостной системы убеждений, доминировавшей в окружавшем его швейцарском социальном ландшафте. С другой стороны, это было восприятие религии, которое лучше всего было бы охарактеризовать как «личностно–мистически–нарциссическое»: личностное — ввиду того, что оно было, скорее, внутренним и приватным, нежели социальным; мистическое — ввиду того, что оно было связано с желанием достичь практически полного единства с образом бога; и, наконец, нарциссическое — ввиду того, что в этих процессах была активно задействована его потребность в самоутверждении и идеализации» [95, р. 116].
Самые примечательные события в жизни юного Карла Юнга, рассматриваемые Хомансом в качестве составляющих формирования его особого отношения к религии, хорошо знакомы отечественному читателю по многократным переизданиям русского перевода «Воспоминаний, сновидений, размышлений». Благодаря этому нет нужды в детальном пересказе. Хоманс упоминает о приснившемся трехлетнему Юнгу огромном фаллосе, восседающем на золотом троне, а также о (собственноручно сделанной) фигурке маленького человечка, манипуляции с которой превратились для маленького Карла в своеобразный тайный ритуал. Оба эти события интерпретируются Хомансом как самые первые попытки идеализации мужского образа. Потребность в подобной идеализации родилась вследствие уже описывавшейся невыразительности облика родного отца Карла Юнга. Весьма символичным и одновременно достаточно логичным представляется то, что подобная компенсаторная идеализация уподобилась ритуалам и фантазиям, явно напоминавшим о древних мифах и религиозно–мистериальных культах. «На протяжении этих первых лет его жизни, — пишет Хоманс, — у Юнга проявились нарциссические проблемы (неспособность идеализировать образ отца и вытекающая из этого низкая самооценка), и именно на их основе начало формироваться его личное восприятие религии: традиционная и конвенциональная форма, исповедуемая отцом и всем остальным обществом, стала восприниматься с недоверием, а взамен возникли тайные личностно–мистически–нарциссические формы восприятия. Например, в «Воспоминаниях, сновидениях, размышлениях» встречается такое высказывание Юнга относительно его детского восприятия религии:
Я прилагал все возможные усилия для того, чтобы выработать у себя требуемое позитивное отношение к Христу. Но .мне так и не удалось преодолеть свое тайное недоверие.
Тот же ритуал с фигуркой человечка «позволял маленькому Юнгу достичь внутреннего ощущения благополучия и защищенности, в то время как фаллическое сновидение играло роль инициации» [95, р. 122].
В школьные годы эта борьба с ощущением глубокой внутренней слабости, порожденным в первую очередь слабостью образа отца, нашла свое выражение в новом тайном религиозном опыте. Речь идет о фантазии с разрушением собора, описанной во второй главе «Воспоминаний, сновидений, размышлений», где сам Юнг говорил о том, что вся его юность «может быть понята исходя из этой тайны» [117, р. 41]. Юнговские замечания по поводу данной фантазии имеют, по утверждению Хоманса, вполне отчетливую нарциссическую окраску. Юнг лично воспринимал эту фантазию как свое непосредственное общение с богом, якобы давшее ему право игнорировать традиционные религиозные представления и творить свою собственную религию. К тому же он воспринимал ее как продолжение своей борьбы с образом слабого, ограниченного отца. «Это то, чего не мог понять мой отец, — заявлял Юнг в связи с фантазией о разрушении храма, — ... он не был знаком с непосредственным, живым Богом, стоящим ... над Библией и Церковью» [117, р. 40]. Интерпретация, предлагаемая Хомансом, такова: «Образ собора служил олицетворением традиционного христианства его отца. Опираясь на этот древний культурный объект, так высоко превозносившийся в его социальном окружении, Юнг снова попытался идеализировать своего отца и все то, во что тот верил. Но попытка оказалась неудачной: он не смог, как гласит сама фантазия, идеализировать отца и его протестантские религиозные убеждения и ценности. Наоборот, его воображение породило видение сокрушения этих идей и идеалов по воле такого бога, с которым у него были особые и доверительные отношения. То был образ бога, характерный для его личностно–мистически–нарциссического восприятия религии...» [95, р. 125].
Намного позднее (в процессе общения с Фрейдом) эти детские паттерны безуспешной идеализации отцовской фигуры возродились с новой силой, причем и во время этой второй по счету вспышки нарциссизма Юнг, как теперь становится ясно, предпринял еще одну попытку построения своей особой модели религиозного опыта, только на этот раз его личностно–мистически–нарциссическое восприятие религии было связано с психоанализом Фрейда и мировой мифологией. Свод результатов юнговского богоискательства той поры — «Либидо, его метаморфозы и символы» — оказался шатким и недолговечным. Все дело было в том, что, зачарованный внезапно открывшимися ему бесчисленными религиознр–мифологически–психоаналитическими параллелями, Юнг на тот момент «еще был не в силах контролировать свои внутренние психические процессы... а просто переносил их на бумагу» [95, р. 129]. Дабы взять их под контроль, ему пришлось изрядно потрудиться, чтобы осознать сущность своего собственного нарциссического опыта, раз за разом подталкивавшего его к крайне неординарным экспериментам с религией.
Результатом этого осознания оказалась теория индивидуации, символизировавшая столь желанное для Карла Юнга слияние двух различных измерений его религиозного опыта (личностно–мистически–нарциссического и публичного, канонического, общепризнанного). Если подойти к теории индивидуации с точки зрения традиционного христианства, доминировавшего во времена ее провозглашения, она, безусловно, является всего лишь отражением субъективного опыта отдельного частного лица, никогда особо не ладившего с Церковью. Основной целью процесса индивидуации является, как известно, формирование целостной самости, что, по мнению Юнга, аналогично переживанию индивидом «бога внутри себя». Такой спонтанный и глубоко личностный образ «бога внутри нас», как совершенно верно отмечает Хоманс, «решительно отличается от трансцендентного и абсолютного Бога традиционного христианства» [95, р. 131].
Однако, давая это заключение, Хоманс забывает упомянуть о том, что сей неформальный религиозный опыт Карла Густава Юнга, начиная с момента его обнародования, был одобрен и перенят огромным количеством людей, доверившихся откровению, явившемуся им в процессе индивидуации, и принявшихся проповедовать догматы этой новой религии следующим поколениям прозелитов. Этот недостаток был исправлен самим Хомансом в предисловии ко второму изданию (1995), речь о котором пойдет чуть позже. Возможно, внести эту поправку в свои рассуждения Хоманса побудили выводы, обнародованные автором «Культа Юнга» годом раньше (1994): «Чрезвычайно влиятельный американский юнгианец Эдвард Эдингер открыто признает пророческую роль Юнга для двадцатого столетия, равно как и принципиально религиозную природу юнгианского движения. В одной из своих публикаций Эдингер даже оценивает произведения, содержащиеся в Собрании сочинений Юнга, как «новое откровение», которому суждено заменить Новый и Старый Заветы[28]. Фрагменты из юнговских работ в наши дни нередко зачитываются некоторыми священниками во время проповедей. Так, например, Юнга принято цитировать на службах, проходящих в ньюэйджевской «Гностической Церкви», базирующейся в Сан–Франциско. Не становимся ли мы свидетелями рождения еще одного религиозного движения, которому суждено в один прекрасный день создать свои собственные ритуализированные церемонии и даже храмы в духе Эммануэля Сведенборга? Наблюдая за юнгианским движением и его соединением со ставшей столь популярной в конце XX столетия духовностью «New Age», не становимся ли мы очевидцами начальных стадий утверждения веры, основывающейся на апофеозе Юнга в качестве Богочеловека?» [144, pp. 296–297].
Безусловно, подобные вопросы — это реакция на изменения, решительно обозначившиеся во многом уже после первого издания «Юнга в контексте». Так или иначе, еще в 1979 г. сам Хоманс четко осознавал, что неуклонный рост рядов этой необычайно сплоченной когорты верующих в юнговского «бога внутри нас» (если взглянуть на этот процесс в свете очевидного упадка традиционного христианства) вполне может квалифицироваться как процесс постепенного утверждения самостоятельного духовного движения, в перспективе имеющего неплохие шансы достичь самых вершин религиозного Олимпа европейской цивилизации. По крайней мере, в истории такое случалось: нарциссизм одного–единственного человека, к полному изумлению трезвых и скептичных рационалистов, уже не раз превращался в символ веры для многих и многих.
Юнг и поп–культура: параметры востребованности
Подобная недооценка масштабов канонизации личного религиозного опыта Юнга в умах многих его последователей отчасти компенсируется хомансовским анализом социологических факторов, сыгравших существенную роль в формировании и распространении идей аналитической психологии. Стремительный рост популярности юнгианства, да и само его появление имели место лишь потому, что личный опыт основателя этого движения отвечал некоторым массовым ожиданиям и запросам. В противном случае юнговскую борьбу с верой отца, его личностно–мистически–нарциссическое видение религии, а заодно и все его прочие идеи следовало бы занести в разряд чистой психической патологии, лишенной какой–либо связи с креативностью.
Провести подобную социологическую контекстуализацию Хомансу удается благодаря творческой переработке идей, сформулированных авторами двух важных трудов по «социологии психологического знания» — Фредом Вайнстайном и Джеральдом Плэттом (в их книге «Воля быть свободным» [180]) и Мартой Роберт («От Эдипа к Моисею: Еврейская идентичность Фрейда» [158]). В данный момент мне бы хотелось остановиться на уроках, извлеченных Хомансом из второй работы. Несмотря на то, что книга Марты Роберт посвящена анализу социальных аспектов личности Фрейда, Хоманс находит в ней много ценного для освещения личности Юнга. В работе «От Эдипа к Моисею» выдвигается гипотеза о том, что на формирование фрейдовского мировоззрения существенно повлиял факт вовлеченности его родителей в эпохальный конфликт между «двумя культурами» — секулярной культурой немецкой буржуазии с ее пиететом перед наукой, с одной стороны, и религиозной культурой традиционного иудаизма, с другой. Марта Роберт убеждена, что настойчивая борьба Фрейда за научную независимость психоанализа отражала его желание освободиться от пут традиционного иудаизма и влиться в общегерманский буржуазно–культурный контекст. Основной причиной такого разрешения конфликта между двумя культурами Роберт считает невыразительность аргументов в защиту иудаизма, предложенных юному Зигмунду его отцом.
В совершенно аналогичной ситуации находился, по мнению Хоманса, и Юнг. Только в его случае антиподом научного мировоззрения служило традиционное христианство, защитником которого, кстати, также выступал слабый и невыразительный отец. В своих мемуарах Юнг попытался дать собственную версию разрешения этого конфликта. По его словам, еще со времен своего обучения на медицинском факультете он испытывал «сильнейшее притяжение к науке с ее истинами, базирующимися на фактах», «глубоко проникся научным материализмом той эпохи» [117, pp. 72, 74]. Поверив в искренность этих заявлений, а также поддавшись уверениям (которыми пестрят многие работы Юнга) относительно эмпирического происхождения основных принципов аналитической психологии, можно было бы предположить, что он разрешил этот спор в пользу науки. Однако, к великому сожалению многих восторженных сторонников аналитической психологии (к коим до 1998 г. относился и автор этих строк, некогда считавший, что лишь юнговское осмысление темных глубин человеческой души «вывело исследования бессознательного на подлинно научные рубежи» [27, с. 104]), это лишь одна из многочисленных юнговских мистификаций. Достаточно припомнить, что именно говорил Юнг о своем отношении к материалистической науке в лекции, прочитанной им в далеком 1896 г. перед членами ассоциации «Зофингия» (см. предыдущую главу), и ложь станет очевидной.
Так что же он сотворил с наукой и религией на самом деле? Говорит ли об этой противоречивости Хоманс? Увы, нет. Общий недостаток «Юнга в контексте», с точки зрения истории науки, состоит в том, что автор изъявил готовность опираться лишь на опубликованные источники. Что касается ранних лекций Юнга, впервые изданных лишь в 1983 г. (то есть через четыре года после выхода в свет «Юнга в контексте»), Хоманс не рискнул даже упомянуть о сенсационных материалах, представленных Элленбергером еще в 1970 г. Соответственно, хомансовская трактовка преломления Юнгом конфликта между верой и разумом должна рассматриваться с поправкой на это серьезное упущение.
Трудно не согласиться с тем, что не следует верить заявлениям самого Юнга, согласно которым он–де в равной степени отбросил как фрейдовский психоанализ (который, правда, у Хоманса почему–то предстает в качестве единственного знакомого Юнгу образа «научной психологии»), так и традиционное христианство. Совершенно верными представляются также и следующие замечания: «Его (Юнга. — В.М.) система является скорее принципиальной альтернативой как христианству, так и психоанализу, использующей некоторые аспекты обеих этих ориентаций для совершенно нового синтеза. Юнг почувствовал, что ему следует создать такую концептуальную систему, которая смогла бы предоставить выгодную позицию для оценки классического психоанализа, традиционного христианства и реальных устремлений современного ему «массового человека». ... Он понял, что этот человек не в состоянии принять какую–либо систему верований на публичном, институциональном уровне. ... Он был также убежден, что этот человек, несмотря на свой необычайный рационализм, продолжал испытывать потребность в личностной трансформации. Он осознал, что эта потребность сохранилась, невзирая даже на то, что христианство, долгое время служившее моделью для подобного трансформационного процесса, утратило свою былую силу и вес» [95, р. 104].
Однако Хоманс умалчивает о том, что подготавливая этот свой «новый синтез», Юнг также учел и другую потребность современного человека — потребность в научности. Это глобальное пристрастие, столь типичное для мышления представителей XX века, значительно превосходит по своей силе увлечение любым отдельно взятым «научным» движением, в частности психоанализом. Для того, чтобы стать пророком современности, нужно было представить на суд общественности не только неорелигиозную систему личностной трансформации (что было сделано посредством создания теории индивидуации), но также и попытаться обосновать эту личную религию, как это ни парадоксально звучит, с помощью научно–эмпирических методов. Юнговская теория архетипов коллективного бессознательного, якобы базировавшаяся на огромном количестве эмпирических фактов, делала массовый успех подобной научной религии неизбежным. Неизбежен он был потому, что ее основной реципиент (тот самый «психологический человек» Райффа), изголодавшийся по религиозному чувству, но в то же время и успевший привыкнуть к благам, даруемым наукой, совершенно не собирался утруждать себя тщательной сверкой всех этих «эмпирических фактов», а просто с радостью принял их на веру. Проблема состояла только в том, чтобы излагающий их пророк придерживался двух правил: во–первых, непрестанно работал над совершенствованием имиджа глубокомысленного мудреца (образ шамана для таких целей более чем уместен), а во–вторых, собрал вокруг себя группу преданных последователей, способных «втолковать» массам то, в чем их не успел убедить сам учитель. В период с 1913 по 1919 год Карл Густав Юнг сумел справиться с обеими этими задачами.
В предисловии к своей книге, посвященной спиритуалистическим элементам мировоззрения Юнга, Фрэнсис Шаре признался, что в основе его исследования лежит один из важнейших тезисов, непосредственно вытекающих из «Юнга в контексте» — тезис о том, что аналитическая психология является попыткой реанимации древних религиозно–мистических убеждений посредством придания им облика фактов, якобы подтверждающихся наукой. «В некоторых кругах, — заметил Шаре, говоря об образе Карла Юнга, господствующем в культурной жизни западного мира, — он воспринимается как один из провозвестников мировоззрения «New Age», как гений, не пожелавший смириться с традиционным отделением религии от науки и вновь представивший их как единое и неразрывное целое...» [63, р. 14]. Однако, отталкиваясь от этого открытия, сделанного Хомансом, Шаре сумел представить новые материалы, существенно расширяющие наши знания о характере произведенной Юнгом «сциентизации религии» или «теологизации науки». Для объяснения сути и значения этой эпохальной культуротворческой процедуры предложенного Хомансом понятия о «личностно–мистически–нарциссическом» восприятии Юнгом религии, было бы, по мнению Шаре, недостаточно. Из работы этого канадского исследователя мы узнаем, что столь специфическое восприятие религии как таковой базировалось в том числе и на всестороннем знакомстве и глубоком мировоззренческом породнении создателя аналитической психологии с одним совершенно конкретным историческим явлением — очень древним религиозно–спекулятивным учением, пользовавшимся огромной популярностью в годы его юности и, кстати, продолжающим тревожить умы многих людей и по сей день. Несмотря на всю свою архаичность, это учение время от времени принимало и принимает облик ученой мудрости. Имя ему — спиритуализм.
Под термином «спиритуализм» в данном случае подразумевается прежде всего представление о возможности контакта между живыми и мертвыми, основанное на характерном для многих древнейших религий убеждении в автономности души. Тезис о принципиальной несводимости психического к физическому, как известно, составляет сердцевину всего юнговского учения. До Шаре о месте спиритуализма в формировании юнговских взглядов не было известно практически ничего. Первая догадка о возможности такой параллели была высказана вскользь в опубликованной в 1986 г. статье Джоан Косс «Символические трансформации в традиционных ритуалах исцеления» [129].
Поскольку одна из основных задач моего собственного исследования связана с попыткой представить эволюцию англоязычной критики Юнга в виде серии логически взаимосвязанных интеллектуальных акций, хочу обратить внимание на тот факт, что подобное историческое уточнение оказалось возможным благодаря творческому комбинированию теоретических заключений Питера Хоманса с некоторыми историческими фактами, обнаруженными Анри Элленбергером. Речь идет прежде всего о внимательном изучении Фрэнсисом Шаре тех самых лекций молодого Юнга для членов студенческой ассоциации «Зофингия», о которых упоминал Элленбергер, и от анализа которых отказался Хоманс. В каком–то смысле Шаре еще и повезло, ибо, в отличие от Хоманса, к моменту начала работы над своим трудом по Юнгу он уже имел в распоряжении опубликованный вариант этих знаменательных лекций [120].
Как мы уже видели выше, в этих текстах можно обнаружить программные заявления Юнга, носящие откровенно антиматериалистический и, соответственно, проспиритуалистический характер. Кроме того, Элленбергер отмечал, что такого рода умонастроения молодого Юнга были обусловлены его огромным интересом к парапсихологическим практикам и парафилософским воззрениям таких властителей людских дум конца XVIII — начала XIX столетия, как Эмануэль Сведенборг, Франц Антон Месмер, Юнг–Стиллинг, Юстин Кернер, а также к спекулятивным концепциям ряда философов–иррационалистов, таких, например, как Артур Шопенгауэр. Поэтому идея Шаре о том, что у юнговского спиритуализма были весьма авторитетные предшественники (как среди целителей душ, склонных к философствованию, так и среди философов, любивших поговорить о душе), вполне может рассматриваться как реализация одного из многочисленных проектов Анри Элленбергера. Хоманс, намеренно ограничившись рассмотрением лишь психологических, религиозных и социальных аспектов становления аналитической психологии как самобытного учения (вплоть до того самого момента, когда были сформулированы все ее основные концепции) и предоставив анализ философских ингредиентов этого процесса другим исследователям, тем не менее, решился перейти к описанию всей структуры зрелого юнговского мышления. Разумеется, все объять в одиночку никому не по силам.
В предложенной Хомансом реконструкции «зрелого Юнга» тоже имеются определенные пробелы. По его мнению, начиная с 1918 г. Юнг занимался «лишь углублением» того, что создал за предыдущие 18 лет [95, р. 162]. Не придерживайся Хоманс достаточно сдержанной академичной манеры изложения мыслей, он, наверное, мог бы назвать этот же процесс не «углублением», а «усугублением» содеянного прежде. Подобная оценочная робость — не единственный недостаток этого пласта в работе Хоманса. Раздел о «зрелом Юнге» в целом представляет собой наименее разработанную и наиболее абстрактную часть исследования. Кроме того, при чтении этих страниц невольно вспоминается знаменитый принцип «фальсификации» Карла Поппера, перефразируя который (применительно к попытке построения единой всеохватывающей интерпретации юнговской мысли), можно было бы сказать: «То, что тщится быть истинным по отношению ко всему сразу, может оказаться ложным, причем тоже по отношению сразу ко всему». Поскольку в содержательности и вескости большинства рассуждений Хоманса, изложенных выше, я вполне убежден, остается предположить, что его краткий анализ деятельности Юнга в период с 1918 по 1961 год является несколько упрощенной схематизацией огромного массива материалов, которая никак не может быть принята за окончательную истину. С дугой стороны, даже в этой упрощенной схеме можно найти некоторые любопытные идеи, подкрепляющие и обогащающие выводы, к которым тот же Хоманс пришел, анализируя период формирования юнговской системы взглядов.
Во–первых, Хоманс полагает, что частота, с которой Юнг обращался в своих сочинениях, написанных в зрелые годы, к личности и учению Зигмунда Фрейда (Фрейд, как известно, упоминал о Юнге после их разрыва лишь несколько раз, да и то вскользь), определенно указывает на глубину его переживаний по поводу неудачного опыта нарциссической идеализации. Эти неоднократные попытки соотнести свои собственные взгляды с позицией бывшего гуру составляют, по мнению Хоманса, одну из трех основных тем всех поздних раздумий Юнга. Не считая множества упоминаний имени Фрейда в самых различных произведениях этого периода, Юнг написал несколько специальных статей, посвященных непосредственно личности основателя психоанализа [108; 109; 114]. Подобная фиксация внимания на личности Фрейда также может служить подтверждением того, что именно общение и разрыв с ним явились едва ли не основной психологической детерминантой в процессе формирования аналитической психологии.
Второй сквозной темой всего этого периода, отражающей факт глубочайшей укорененности идей Юнга в проблемах социума, Хоманс считает его интерпретацию современности с особым упором на проблеме массового человека и массового общества[29]. В соответствии с общепринятой точкой зрения, юнговская теория сосредоточена прежде всего на внутренней жизни индивида и потому, на первый взгляд, не дает особых поводов для того, чтобы ее рассматривали также и как сколько–нибудь серьезную систему социологических воззрений. Однако вопреки этому достаточно очевидному факту, Хоманс решается отстаивать тезис, согласно которому Карл Юнг предпринял попытку сформулировать на языке аналитической психологии своеобразный эквивалент теории массового общества. Появлением этой теории мы обязаны, прежде всего, трем западноевропейским мыслителям первой половины XX века. Максу Шелеру (использовавшему термин «массификация»), Хосе Ортеге–и–Гассету (говорившему о «массовом человеке») и Карлу Мангейму (впервые введшему термин «массовое общество») Однако сходные идеи вызревали в недрах западной философии начиная еще с XIX века. Прямыми предшественниками этого учения можно считать и Карла Маркса и, конечно же, Фридриха Ницше, который оказал, говоря без всякого преувеличения, огромное влияние на формирование юнговской мысли.
Собственно юнговской модификацией теории массового общества Хоманс считает в первую очередь такую составляющую аналитической психологии, как учение о социальной маске или персоне. Возможно, эта аналогия не лишена определенной эвристичности, однако, как мне кажется, в отношении Юнга к философии массового общества присутствовало и иное, куда более важное измерение. На мой взгляд, он не столько разрабатывал эту теорию, сколько использовал предоставленные ею данные в качестве надежного подтверждения правильности стратегии, избранной им для достижения собственного социального успеха. На фоне активно циркулировавших в западноевропейском интеллектуальном сознании конца XIX и первой половины XX столетия трагических размышлений об утрате современным человеком связи со своими корнями и традициями предков, о его опустошенности и растворении в толпе, Юнг выступил в качестве гения–спасителя, возвращающего сему несчастному существу и утраченную связь с корнями (архетипы), и потерянную полноту ощущения своего собственного уникального и неповторимого внутреннего мира (индивидуация). Подобная акция, начатая Юнгом примерно одновременно с появлением теории массового общества и настойчиво проводившаяся им вплоть до самых последних дней жизни, может считаться классическим примером долговременного социального инвестирования некоторых философских идей (своевременно уловленных чутким маркетологом) в самый беспроигрышный бизнес — спасение человеческих душ.
И наконец, в соответствии с тройственной структуризацией основных факторов формирования юнговской мысли, Хоманс выделяет третью основную тему, развивавшуюся создателем аналитической психологии в годы его интеллектуальной зрелости. Эта тема связана с попытками Юнга вдохнуть новую жизнь в увядающие символы традиционной христианской веры. Всякому, кто хоть когда–нибудь сталкивался с литературным наследием Юнга, известно, что он написал огромное количество трудов о религиозном опыте: о мифологии первобытных народов и мистериальных культах античности, о религиях Востока и о сходстве функций психотерапевта и священнослужителя.
Что касается мифологии, она, несомненно, была одним из лейтмотивов этого интеллектуального путешествия по бескрайним мирам религиозного опыта человечества. Вполне можно предположить, что в зрелые годы Юнг предпринял попытку реабилитироваться за не совсем удачный опыт «подчинения» (термин самого Юнга, употребленный им по отношению к оккультизму, мифологии и другим архаическим формам религиозного опыта в уже цитировавшемся письме к Фрейду от 8 мая 1911 г.) мифологии, поставленный в «Метаморфозах и символах». Его активное сотрудничество с такими специалистами по архаическим религиям и мифам, как Карл Кереньи, Генрих Циммер, а также многолетнее участие в работе общества «Эранос» были направлены прежде всего на упорядочение (т.е., по сути дела, подчинение, покорение) мифологического символизма посредством сведения этого бесконечного материала к ряду основополагающих архетипов коллективного бессознательного. В свое время я инициировал издание сборника, составленного из основных работ Юнга, призванных продемонстрировать эту универсальную взаимосвязь между различными мифами и лежащими в их основе архетипами [39]. Однако еще в процессе подготовки сборника к изданию, а также после неоднократного обсуждения его содержания со студентами Национального университета «Киево–Могилянская Академия» в рамках учебного курса под названием «Аналитика мифа», я (во многом благодаря записывавшимся на этот курс студентам, раз за разом вносившим все более существенные коррективы в мое оптимистическое восприятие мифологической теории зрелого Юнга) обнаружил, что желанная систематизация мифов по архетипическим рубрикам, увы, недостижима. Юнговские интерпретации необычайно противоречивы и по большей части запутывают вместо того, чтобы выводить «на путь истинный».
Непроста ситуация и с восточными религиями. Насколько мне известно, многие из русскоязычных почитателей идей Карла Густава Юнга увидели в нем своего единомышленника именно ввиду наличия в его трудах целой россыпи проникновенных высказываний относительно мудрости, скрытой в сокровищницах религиозной мысли Востока. Однако, например, Хоманс убежден, что юнговский интерес к этой сфере носил исключительно вторичный характер. Делом всей его жизни оставалось появившееся еще в самые ранние годы стремление переосмыслить основной постулат религиозного мировосприятия его отца — традиционный христианский догмат о существовании трансцендентного Бога. «Да, — читаем мы на одной из последних страниц книги Хоманса, — он действительно написал ряд статей о восточных религиях, но делал он это лишь с тем, чтобы подчеркнуть, чего именно лишен Запад. Юнг не разделял интересов историков религии. Его в значительно большей степени волновала проблема христианской веры» [95, р. 187].
Как мы видели, с самых первых лет своей жизни Юнг обнаружил склонность с сомнением относиться к такому Богу, который существует независимо от человека, т.е. за пределами мира его психических переживаний. Этим юношеским настроениям в известной степени отвечала программа осмысления религиозности, предложенная психоаналитическим подходом Фрейда. Подобная интеллектуальная установка в трудах видного французского философа Поля Рикера получила название «герменевтики подозрения». Этот термин был впервые употреблен в работе «Фрейд и философия» [153]. В настоящее время понятие «герменевтика подозрения», с легкой руки самого Рикера, приобрело в философских кругах большую популярность и стало использоваться в качестве одного из ключевых элементов при оценке сути учения не только Зигмунда Фрейда, но также и двух других великих критиков христианства — Карла Маркса и Фридриха Ницше. Однако назвать интерпретацию религии, предлагаемую зрелым Юнгом, «герменевтикой подозрения», было бы непростительной ошибкой. Мы ведь видели также, что Юнг, в отличие от Фрейда, с самого начала испытывал потребность не только в развенчании традиционных догматов, но и в создании новой религии — приватной, отвечающей потребностям современного «психологического человека».
Для осуществления этой цели Юнгу потребовалось произвести одну риторическую процедуру, весьма несложную с точки зрения формальной логики, но поистине грандиозную, если рассматривать ее с учетом реального историко–культурного контекста. В высказывании «религия — плод человеческой психики» Юнг поменял местами субъект и предикат и добавил несколько новых дескриптивных терминов. В результате этой замены типично фрейдовское утверждение о том, что религия — суть иллюзия, порожденная исключительно человеческой психикой, преобразовалось в прямо противоположное по смыслу: человеческая психика настолько могуча, что способна быть фундаментом такого величественного явления, как религия. Религия, понятая так, превращается из иллюзии прошлого в мечту будущего. Соответственно, есть все основания согласиться с Хомансом в том, что о перспективах этой «иллюзии» Юнг говорил в свои зрелые годы не столько в наукообразных терминах «герменевтики подозрения», сколько на пророческом языке «герменевтики утверждения». Пользуясь терминологией того же Рикера, можно сказать, что у Юнга археология культуры переросла в ее телеологию. Именно в связи с этим различием в отношении к религии появляется возможность говорить о специфической роли "аналитической психологии Карла Густава Юнга в масштабах человеческой культуры как таковой. Если «герменевтика подозрения» Фрейда предоставила человечеству новый инструмент для анализа культуры, то юнговская «герменевтика утверждения» может быть признана одним из самых неординарных проектов по ее преобразованию.
Идея о двух функциях глубинной психологии — «культуроанализирующей» (culture–analyzing) и «культуросозидающей» (culture–making) — была высказана Хомансом применительно к ее фрейдовской и юнговской разновидностям в предисловии ко второму изданию «Юнга в контексте» [95, р. XIII]. Однако там же Хоманс сделал одну существенную оговорку: «Начиная с 1914 г. (т.е. примерно одновременно с написанием статьи о психоаналитическом движении и спустя всего лишь несколько месяцев после разрыва с Юнгом) Фрейд решительно отказался от прежней «культуроанализирующей» направленности собственной работы и стал все чаще и чаще предлагать свои психоаналитические изыскания в качестве социального инструмента, способного сослужить пользу делу мира, борьбе за преодоление расовой и национальной розни. Таким образом, его анализ культуры тоже превратился в созидание культуры» [95, р. XXX].
Этот важнейший тезис о культуротворческом характере юнгианства, будучи рассмотрен в связи с уже упоминавшимся родством между данным учением и психологией современного «массового» человека, неизбежно трансформируется в вопрос о том, не идет ли речь о культуре особого рода — популярной, массовой или, попросту говоря, поп–культуре? Опыт, накопленный Хомансом за шестнадцать лет, прошедших с момента выхода в свет первого издания «Юнга в контексте», помог ему решиться сказать, что это именно так. Несмотря на все решительные протесты Фрейда против того, чтобы его теории смешивали с мировоззрением «масс», психоанализ превратился в то, чем он всегда зарекался не быть, а именно — в важнейший элемент западной поп–культуры. Причем, оказывается, что в этом плане вся глубинная психология пошла путем, предначертанным отнюдь не ее основателем (Зигмундом Фрейдом), а одним из его ранних соперников — Карлом Юнгом. Именно Юнг, несмотря на отличающую все его трактаты изощренноаристократическую эрудицию и характерный для всего его жизненного пути социальный эгалитаризм, может и должен считаться подлинным учредителем и генеральным распространителем уникального культмассового товара, преподносимого современному потребителю под торговой маркой «Психоанализ».
Красочное подтверждение тезиса о том, что аналитическая психология преуспела в подобном «омассовлении» психоанализа, может быть получено благодаря знакомству с одной весьма симптоматичной работой — психологическим бестселлером «Незаезженная дорога», принадлежащем перу, как это ни странно, психоаналитика–фрейдиста Скотта Пека [147]. Книга эта целый год числилась среди бестселлеров в воскресных выпусках газеты «New York Times» и на протяжении нескольких лет продолжала пользоваться невиданным спросом у англоязычных читателей. Секрет такого успеха может быть объяснен особой «набожностью» американской культуры (набожной ее называл Фрейд, видимо, предчувствовавший, что именно здесь в его учении наиболее выпукло проступят черты, которые он сам предпочел бы оставить незамеченными).
По утверждению Хоманса, автор «Незаезженной дороги», спекулируя на проблеме облегчения психических страданий, преследует далеко идущие культуротворческие цели. По сути дела, Скотт Пек говорит о глубинной психологии как о подлинной альтернативе изжившим себя традиционным религиозным практикам душевного исцеления. С одной стороны, автор «Незаезженной дороги», в полном согласии с юнговской традицией «научного» мифотворчества, непрестанно напоминает читателю, что он — всего лишь практикующий психиатр, ученый–эмпирик, придерживающийся четких клинических принципов динамической психиатрии фрейдовской школы. Однако, с другой стороны, внимательное чтение заставляет в этом усомниться: книга представляет собой типичный религиозный манифест, следующий прежде всего канонам, установленным Юнгом. Строго говоря, Пек оказывается еще более радикальным теологизатором психоанализа, нежели сам Юнг. В отличие от последнего, осторожно оговаривавшегося, что обнаруженный им центр психической тотальности индивида есть смысл называть архетипом Бога, Пек считает, что бессознательное — не просто вместилище психического прообраза Бога, но сам Бог как таковой.
Полное отождествление наукообразного термина «бессознательное» с понятием религиозного Абсолюта — последний пункт в создании того самого нового мировоззрения, в котором так остро нуждается современный массовый человек, мечтающий услышать весть о подтверждении своей инстинктивной веры в Бога из уст никого иного, кроме «эмпирического ученого». За такую «религиозную науку», кстати говоря, можно смело назначать очень высокую цену. Таким образом, — констатирует Хоманс, — в этой книге, адресованной прежде всего представителям низших слоев среднего класса современной Америки, «находят свое воплощение самые сильные опасения Фрейда и самые глубокие упования Юнга» [95, p. XLI].
Хоманс также предостерегает от поспешного списывания всех грехов подобного рода исключительно на Юнга. Фрейд подспудно хотел того же самого, просто «в его мышлении наука всегда на поверхности, а культуротворчество — на заднем плане, тогда как у Юнга все наоборот. Но оба мотива являются неотъемлемой частью жизни и деятельности как Юнга, так и Фрейда.... В конце концов, не так уж важно, как именно называть представителей обеих сторон этой полемики. В любом случае, речь идет лишь о дополнении культуроанализирующей установки (прообразом которой является наука) установкой культуротворческой (чьим прообразом служит религия) или — наоборот» [95, pp. XLIV, L].
Этиологическая деталь: философская интоксикация
Предложенное выше рассмотрение личности и учения Карла Густава Юнга главным образом сквозь призму таких диагностических понятий, как «творческая болезнь» (А. Элленбергер) и «психологический нарциссизм» (П. Хоманс), может показаться в высшей степени нескромной попыткой заняться не своим делом. Кто–то может сказать, что проводить медицинское или медико–психологическое обследование того или иного человека вправе только профессиональный врач, да и то лишь в целях излечения. Я готов принять этот тезис, однако с одной весьма серьезной поправкой: речь не шла об истории болезни отдельно взятого человека, давно усопшего и живущего лишь в памяти родных и близких. Не оставь Карл Юнг после себя мощнейшего религиозно–сциентического движения, его историей болезни, действительно, вправе были бы заниматься лишь профессиональные медики. Но в данном случае речь идет именно о болезни, приобретшей статус историко–научного и социально–культурного феномена, а значит, это входит в компетенцию историка философии и психологии, коим я имею честь быть.
Итак, каковы итоги этого «обследования», или «освидетельствования»? Скорее всего, заслуживает доверия гипотеза Хоманса о том, что Карл Юнг, еще в раннем детстве испытавший серьезнейшие затруднения с идеализацией образа отца, оказался носителем своеобразной психологической установки, именуемой психотерапевтами (во многом с легкой руки Хайнца Кохута и популяризаторов его теории [171]) «психологическим нарциссизмом». С другой стороны, можно допустить, что этот самый нарциссизм в какой–то момент был достаточно глубоко осознан Юнгом и превратился из просто болезни, приносившей главным образом страдания и разочарования (в детстве, в период общения с Фрейдом), в «болезнь творческую», чреватую рядом психологических «открытий» (таких, как теории архетипов коллективного бессознательного и индивидуации). То, что Юнг «творил» и «открывал», — несомненно. Вопрос лишь в том, какова научная ценность этого «творчества» и рожденных им «открытий». Вполне вероятно, что именно такого рода «творческий склад», а точнее — нарциссическая тяга к идеализации и грандиозности оказалась одной из основных причин формирования всей системы юнговских взглядов («аналитической психологии») и одной из ее главных отличительных черт — популистского неорелигиозного сциентизма, делающего особый упор на «научно доказанной» связи душевных процессов современного человека с величественными мифологическими и мистическими традициями, уходящими своими корнями в славную древность. В этом свете совершенно естественно, что свой «зрелый (осознанный) нарциссизм» Юнг претворял в жизнь по сценарию, соответствующему такой экзотической мистической традиции, как посвящение в шаманы. Логично также и то, что основным персонажем этого шаманического «спектакля» оказалась сверхсильная «мана–личность» (термин, очень волновавший и привлекавший самого Юнга) целителя душ и неорелигиозного пророка. В итоге создатель аналитической психологии предстал миру как лидер особого духовного ордена, посвящение в члены которого Юнг рекомендовал проводить все по тому же шаманическому сценарию.
Почему все эти люди (прозелиты юнгианского вероучения) становились и становятся добровольными участниками ритуалов, имитирующих историю психологического нарциссизма одного–единственного человека? Не имеем ли мы дело с массовыми актами мазохизма? Или, быть может, желание такого большого количества людей следовать юнговскому примеру свидетельствует о том, что это вовсе не индивидуальное заболевание, а болезнь культуры? «Наша уже необычайно застарелая система ценностей, — пишет Хоманс, — превозносящая альтруизм и отрицающая эгоизм и заботу о себе, тем самым формирует презрение к такому элементу повседневной жизни, как нарциссизм, что в конечном итоге ведет к снижению у индивидов способности к самоконтролю и социальной адаптации. Наше нынешнее лицемерие по отношению к нарциссизму подобно ханжескому отношению к сексуальности, царившему в викторианскую эпоху» [95, pp. 38–39]. Если образ жизни человека традиционного общества просто не давал возможности всерьез и надолго задуматься о «чудесах внутреннего мира», то нынешняя постиндустриальная урбанистическая цивилизация представляет собой подлинную оранжерею для нарциссизма самого разнообразного толка. Естественно, что взрастающие там «цветы» желают быть замеченными и понятыми, а, обнаружив всеобщее презрение, бегут в царство теней, где их ждет, между прочим, удивительнейший аттракцион под названием «Спуск в глубины коллективного бессознательного по рецептам признанного во всем мире д–ра Карла Юнга из Цюриха». Только там, вкушая плоды ветвистого древа психотерапевтических техник и сочинений мудрого швейцарца, который, как и они, долгое время отчаянно пытался найти каналы для реализации этого подавленного культурой психологического состояния и в конце концов (в отличие от них) эти каналы нашел, — многие и многие Нарциссы современности впервые обретают частичное душевное успокоение. Не окажись нарциссизм одной из самых ущемленных психологических потребностей западного человека XX столетия, вполне возможно, что о Карле Густаве Юнге знали бы очень немногие, а большинство его сочинений — вместо того, чтобы издаваться и переиздаваться огромными тиражами на многих языках, — вероятнее всего, пылились бы в личных архивах его семьи.
Итак, по всему выходит, что труды Элленбергера и Хоманса побуждают нас к весьма развернутым и далеко идущим выводам по поводу болезненных процессов, на фоне которых происходило создание аналитической психологии. Тем не менее, сразу же возникают вопросы: «Неужели вся история формирования взглядов молодого Юнга исчерпывается постигшим его еще в раннем детстве разочарованием в личности собственного отца и в традиционно–христианских убеждениях?» Или: «Стоит ли рассматривать практически все его зрелое творчество исходя лишь из неудавшейся попытки идеализировать Зигмунда Фрейда и считать создание альтернативной фрейдизму религиозно–мифологической версии психоанализа лишь попыткой компенсировать эту неудачу?» Вне всяких сомнений, не стоит. Ведь помимо родного отца у Карла Юнга была также и родная мать, а помимо психоанализа Фрейда он знавал и еще кое–какие теории человеческой души, в том числе и очень древние. Почему бы не допустить, что влияние Пауля Ахиллеса Юнга и Зигмунда Фрейда составляет, так сказать, «сознательную», видимую сторону интересующего нас идейного процесса, в то время как роль матери и влияние других психологических теорий (менее популярных в тогдашнем научном мире, нежели психоанализ) могут быть расценены как бессознательные факторы формирования юнговского мышления? Эти «теневые» советники вполне могли дать Карлу Юнгу нечто такое, чего он не мог найти ни у одного из своих отцов — ни у биологического, ни у интеллектуального.
Кроме того, нам не стоит останавливаться на выводе о том, что появление юнговского учения в известной мере отвечало запросам «духа времени», подспудно требовавшего создания религии нового типа, которая отвечала бы запросам только еще нарождавшегося «психологического человека», то бишь основного провозвестника грядущей эпохи массового психологического нарциссизма. Одной лишь интуитивной догадки о подлинных запросах «духа времени» вряд ли хватило бы для достижения того ошеломительного успеха, которым может похвалиться аналитическая психология в наши дни. Да и сам Юнг в те далекие годы, когда происходило формирование его основных концепций, едва ли сумел бы так полно и открыто воплотить свой личный нарциссизм, не ощущай он при этом духовной поддержки со стороны каких–то сторонних и действительно солидных авторитетов. Ни собственная мать, ни какие–то маргинальные психологические теории таковыми быть не могли. Им, как теперь выражаются, недоставало паблисити. Иначе говоря, дабы окончательно решиться на превращение личной болезни в универсальную теорию нужно было прибегнуть к ряду дополнительных сильнодействующих «катализаторов».
По моему убеждению, эту роль в юнговском спектакле с успехом сыграла Философия. Решиться на обнародование всех затейливых метаморфоз своего личного нарциссического мировосприятия Юнгу помогло его весьма нестандартное и чрезвычайно избирательное освоение мировой философской традиции. Вполне уместен вопрос: «Каким образом такое престижное и солидное интеллектуальное предприятие, как «мировая философская мысль» смогло стать «резонатором» или «катализатором» для упомянутых маргинальных и глубоко личностных рецепций молодого Юнга?» Все дело, как мне кажется, в понимании термина «философия». Почему–то принято считать, что она является уделом лишь горстки глубокомысленных мужей, творения которых малоинтересны всем прочим представителям рода человеческого. Это не совсем так.
Философствование — такое же естественное явление, как, например, дыхание: и то и другое — неотъемлемые компоненты существования всех человеческих существ. Все люди время от времени склонны философствовать, т.е. высказывать какие–то обобщающие, умозрительные суждения о себе, о Боге или о мире в целом. Коренное отличие этих — философских — суждений от всяких прочих состоит в том, что они не могут быть подтверждены или опровергнуты экспериментальным путем, по крайней мере, на момент их формулирования. Естественно, большинство людей такого рода суждения («философские явления») продуцируют спонтанно, без какой–либо специальной подготовки. С другой стороны, есть небольшая группа специалистов, занимающихся их систематизацией и разработкой. Это, так сказать, философы в традиционном смысле слова — знатоки «философских явлений». Но наличие небольшой когорты признанных специалистов (таких как, например, Аристотель, Кант, Гегель или Шопенгауэр) вовсе не отрицает подобного опыта у остальных людей. Ведь наличие высокопрофессиональных специалистов–химиков не означает, что в жизни всех остальных людей химические явления не играют никакой роли. Напротив, нужда в специалистах возникает лишь тогда, когда соответствующие явления весьма важны и достаточно распространены. Таким образом, «философские явления» — умозрительные суждения о человеке, мире и Боге — могут продуцироваться кем угодно. Для того, чтобы подобные суждения одного человека оказались в состоянии серьезно повлиять на сознание другого, вовсе не обязательно иметь диплом о философском образовании. Пользуясь этим замечательным наблюдением (сделанным Мерабом Мамардашвили [25]), можно допустить, что авторами идей, увлекших Юнга, могли быть не только философы–специалисты. Они составляли, так сказать, верхушку айсберга его личной философской компетентности, в основании которой лежали высказывания и рекомендации философов, известных в значительно более узком кругу (в том числе и его собственной матери). Однако, повторюсь, без этой респектабельной верхушки айсберг, скорее всего, не привлек бы такого огромного внимания.
Как явствует из результатов изысканий, инициированных Элленбергером и продолженных уже упоминавшимися Фрэнсисом Шаре и Полом Бишопом, у истоков юнговского нарциссизма стояли как далекие от академических высот любители пофилософствовать в кругу семьи (его мать), так и почтенные ангелы–хранители и попечители из мира профессиональной философии (прежде всего — Шопенгауэр и Ницше). И спиритуализм одних, и волюнтаризм других пришлись по вкусу нарциссическому сознанию Юнга и были использованы им для интеллектуальной легитимации своей собственной паннарциссической теории человеческой психики.
Вообще–то говоря, упоминать о своих пристрастиях к любительскому философствованию мало кто склонен, а вот обращаться за поддержкой к тем или иным философским грандам — излюбленный прием многих идеологов и мифотворцев самых разных эпох. Ссылки на Гегеля или Платона, Ницше или Канта способны придать оттенок глубокомысленности и вескости речам самого откровенного и бесстыдного из всех возможных профанаторов. А кроме того, не так уж безвинны и сами «классики»: даже совершеннейшие образцы философской мысли, ввиду их врожденной неоднозначности, в буквальном смысле слова подталкивают искателей духовной славы ко все новым и новым своевольным интерпретациям и грандиозным мистификациям. Мой собственный опыт изучения и преподавания философии свидетельствует о том, что у многих молодых людей (как правило, именно у тех, кто демонстрирует нарциссические черты характера) при столкновении с рядом популярных умозрительных теорий начинается процесс, наилучшим обозначением для которого я считаю термин философская интоксикация. Удивление этих молодых людей от созвучия собственных мыслей с некоторыми напыщенными и претенциозными суждениями, почерпнутыми у бессмертных классиков, чуть ли не мгновенно преобразуется в долгожданное доказательство собственной экстраординарности и избранности. Скромные заботы «малых мира сего» подобной жертве философского хмеля начинают казаться — в зависимости от ингредиентов гремучей смеси — то ли жалкой тщетой, достойной лишь презрения, то ли беспросветным страданием, настоятельно взывающим о помощи.
Термин «философская интоксикация» позаимствован мной у отечественных авторов, столкнувшихся с фактами такого рода в украинской образовательной практике [24, с. 215]. Однако не стоит считать, что «философская интоксикация» — всего лишь наше локальное недоразумение. Ошибочно также мнение, что страдает лишь сама личность, подвергшаяся философской интоксикации. Факты свидетельствуют об обратном. Казус Карла Юнга — прекрасный тому пример, но есть примеры и еще более выразительные. Всего лишь несколько лет назад (в апреле 1996 г.) все мировое сообщество было потрясено сообщением о разоблачении серийного террориста Теодора Казинского — человека, бывшего некогда профессором математики, но затем ушедшего в подполье и решившего спасать человечество от засилья технократии посредством рассылки бандеролей со взрывными устройствами по адресам ведущих представителей научно–технической элиты США. В июньском выпуске американского журнала «The Atlantic Monthly» за 2000 г. была помещена большая и необычайно глубокая статья доктора философии Олстона Чейза под названием «Гарвард и создание Унабомбера» (Harvard and the Making of Unabomber)[30]. Автор убежден, что одной из основных причин превращения необычайно одаренного математика в безжалостного террориста оказалось... специфическое знакомство с философией, полученное Казинским во время учебы в Гарвардском университете в конце 50–х годов. Об этом, по мнению Чейза, явственно свидетельствует идейный манифест Казинского — его эссе под названием «Индустриальное общество и его будущее». «Личная философия Унабомбера несет на себе явный отпечаток тех философских представлений, которые активно циркулировали в Гарварде в ту пору», — пишет д–р Чейз, сам учившийся в Гарвардском университете примерно в то же время, и, соответственно, знающий об этом не понаслышке. О каких идеях идет речь? То были необычайно благородные философские идеи: об отчуждении личности в условиях безудержного технологического прогресса, о необходимости быть бдительными по отношению к зловещим силам, таящимся под маской цивилизации, об угрозе, которую несет человеческим ценностям безграничная власть науки и т.д. Разумеется, эти идеи, будучи восприняты как прямые директивы, вопиющим образом противоречили реальности. По этой причине многие соученики Казинского не принимали их всерьез и сразу же после сдачи экзаменов попытались о них забыть. У тех, кто был менее циничен, возникали серьезные психологические и интеллектуальные затруднения, но в конце концов чувство реальности все же взяло верх. А вот Казинский, закончивший школу досрочно и поступивший в университет еще в 16–летнем возрасте, побороть эту философскую интоксикацию не смог. Но это еще не все. История с Унабомбером была бы для данного исследования всего лишь очень отдаленной параллелью, если бы не два обстоятельства.
Во–первых, безрассудные акции Казинского психиатры во время судебного процесса объясняли, в частности, нарциссическим расстройством личности. А, во–вторых, весьма символичен тот факт, что в годы обучения в Гарварде Казинский не только проникался идеями Фридриха Ницше, Зигмунда Фрейда и Жака Эллюля, но также и участвовал в достаточно бесчеловечных, с точки зрения наших дней, психологических экспериментах, проводившихся под руководством знаменитого американского последователя Карла Густава Юнга — профессора Генри Мюррея...
В этом свете история формирования взглядов Карла Юнга может быть представлена (в дополнение к уже сказанному) и как захватывающий рассказ о человеке нарциссического склада, смолоду искавшем объект для идеализации и в один прекрасный момент наконец–таки разглядевшем отражение своих грез в мерцающих водах философского океана, получив тем самым одно из убедительнейших, на его взгляд, подтверждений собственной грандиозности. Существенное отличие этой истории от неудачных опытов с идеализацией сначала родного отца, а чуть позднее — отца психоанализа состоит в ее изначальной обреченности на успех. Дело в том, что основные персонажи этой беспроигрышной идеализации, к моменту попадания их идей в орбиту юнговских интересов, уже никак не могли помешать данному процессу какими–либо неуместными высказываниями или поступками. Всем им была отведена весьма почетная роль — величественных икон, уже безмолвных, но вместе с тем все еще продолжающих источать совершенно неповторимый философский дурман. Запас оного не исчерпан и поныне. На радость (или на беду?!) Нарциссов, идущих по стопам Карла Густава Юнга.
Глубинная психология стала тем, чем всегда зарекалась не быть. Произошло это отчасти потому, что она, собственно, никогда и не была тем, за что себя выдавала.
Питер Хоманс. Юнг в контексте
ГЛАВА III. Украинский Юнг
До сих пор я вполне намеренно ограничивался рассмотрением некоторых, на мой взгляд, наиболее значимых эпизодов из истории осмысления жизни и учения Карла Густава Юнга в западном мире. Живя и действуя в стране, все еще достаточно удаленной от рассмотренных выше дискуссий, хочу все же попробовать разобраться, сколь велика была эта дистанция прежде и какова она на текущий момент.
При этом разговор о специфически украинской рецепции идей швейцарского психолога и психиатра Карла Густава Юнга, по моему мнению, стоит начинать с двух оговорок. Во–первых, и сами жители Украины и многие иностранцы имеют различные, порой диаметрально противоположные мнения относительно того, что следует считать собственно украинским. Для одних это лишь то, что связано с языком титульной народности нашего государства, который, по их мнению, долгое время подвергался серьезному давлению со стороны официального языка Российской империи, а затем — СССР, то бишь языка русского. Другие, напротив, убеждены, что никакой самобытной украинской культурной традиции не существует, а есть лишь одна из ветвей восточнославянской цивилизации, временно изолированная от ее московско–петербургской метрополии.
Не будучи ни историком Украины, ни теоретиком в области ее нынешнего и будущего состояния, я позволю себе, говоря об «украинской рецепции» идей Карла Юнга, воспользоваться более простой схемой. Украинскими для меня являются все те культурные и интеллектуальные события, которые имели место не только в среде этнических украинцев или профессиональных украиноведов, но и просто на территории нынешнего независимого государства, — невзирая на язык исполнения и на то, с какой из двух вышеуказанных тенденций эти события принято идентифицировать. Сколь бы пророссийской ни была ориентация того или иного лица, говорящего о Юнге (равно как и о чем–либо ином), тот факт, что это сказано в Украине, имеет для нее — Украины — далеко не последнее значение. Об этом, увы, часто забывают так называемые украинские патриоты. Даже самые радикально антиукраинские настроения, раз уж они имеют место в Украине, должны считаться фактом специфически украинского бытия[31].
Во–вторых, речь пойдет об украинской рецепции идей, пусть и всемирно известного, но все же иностранца, едва ли отличавшего Украину от России и уж, конечно, никак свою деятельность с ней не соотносившего. Поэтому вряд ли есть смысл ожидать от меня каких–либо новых сногсшибательных исторических открытий касательно личности Юнга, сделанных на территории Украины. Рассказ об «украинском Юнге» — это прежде всего рассказ об одном из сегментов украинской культурной, социальной и политической истории последних без малого ста лет. Сегмент этот, безусловно, сравнительно узок, но, как я попытаюсь показать, весьма символичен. Украинское восприятие Юнга отражает важнейшие вехи интеллектуальной и социальной жизни Украины и в известной степени может рассматриваться как один из ее элементов.
Такого рода исследовательский мотив — интерес к роли Юнга в общественной жизни, — можно обнаружить и в работах ведущих современных англоязычных историков юнговской мысли. Помимо уже рассмотренной работы Хоманса, о необходимости «социологического анализа юнговских идей в качестве специфической культурной силы» говориться и в нолловском «Культе Юнга» [144, р. 275]. По мнению того же Нолла, с которым трудно не согласиться, подобный интерес оправдан прежде всего тем, что при широкой осведомленности относительно концептуальных составляющих юнгизма (особенно это касается теорий коллективного бессознательного и архетипов) в тени остается крайне важный вопрос о том, как именно эти теории в настоящее время используются. Поэтому информация о том, что где–то не особо утруждают себя тщательным изучением их подлинного исторического и научного статуса, является необычайно ценной. Речь ведь идет, как выражается цитируемый Ноллом Курт Данцигер, «не только о том, что кто–то использует их, но и о том, что этот кто–то использует их по отношению к каким–то другим людям...» [144, р. 9].
Интенсивное использование юнговских идей по отношению к отдельным людям и обществу в целом началось в моем отечестве совсем недавно. Вероятно, это наиболее интересный для читателя аспект. Однако без исторического экскурса не обойтись.
Итак, несколько слов о появлении Карла Густава Юнга на украинском интеллектуальном горизонте.
Первое появление: молодой психиатр из Цюриха
Самые ранние упоминания о Юнге в работах, написанных в Украине, относятся к первой декаде XX века[32]. Поскольку в ту пору информационный обмен между Западом и восточнославянским миром осуществлялся в режиме, который нынче принято называть in real time, эти первые сообщения отражали общую картину, складывавшуюся на тот момент в рамках психоаналитического движения: Карл Густав Юнг представал в них прежде всего как молодой психиатр из Цюриха, последователь и сторонник психоаналитического учения Зигмунда Фрейда.
Так, например, в Одессе тогда действовал один из первых отечественных популяризаторов психоанализа Моисей Вульф, имя которого было хорошо известно Зигмунду Фрейду. Он упоминал о Вульфе в своем очерке по истории психоаналитического движения (1914). Кроме того, в связи с деятельностью Вульфа и целого ряда других одесских психоаналитиков (таких, например, как Леонид Дрознес) Фрейд написал в своем письме к Юнгу от 12 марта 1912, что в Одессе «судя по всему, имеет место локальная эпидемия» психоанализа [176, р. 495]. Именно Моисею Вульфу мы, скорее всего, и обязаны первой работой по психоанализу, написанной и изданной на территории современной Украины («О психоаналитическом методе лечения: Теория Фрейда» [11]). Кроме того, в ней говорится и о «больших услугах, оказываемых психоаналитику выработанным Блейлером и Юнгом методом исследования ассоциаций» [6, с. 97–98].
Мне представляется важным отметить, что с этой, по сути дела первой напечатанной на территории нынешней Украины, фразы о Юнге в отечественную традицию осмысления его фигуры вкрадывается один существеннейший изъян, превратившийся впоследствии в самый настоящий бич нашей практики исследований по аналитической психологии. Я имею в виду недостаточное внимание к историческим деталям. Так называемый словесно–ассоциативный тест, о котором говорит Вульф, был на самом деле выработан вовсе не Юнгом и не Блейлером. В своей статье, написанной еще в 1906 г., Юнг самолично сообщил, что до того, как ассоциативный тест стали использовать в Бургхёльцли, его применяли в своей работе такие ученые и врачи, как Фрэнсис Гальтон, Вильгельм Вундт, Густав Ашаффенбург и Эмиль Крепелин [106].
Год спустя после Моисея Вульфа относительно Юнга высказался еще один ранний пропагандист психоанализа — харьковский врач А.И. Гейманович. В самом первом абзаце своей статьи «О психоаналитическом методе лечения неврозов» (впервые опубликованной в 1910 г. [13]) он, говоря о Юнге, с поразительным прямодушием артикулировал одно из самых затаенных и мощных стремлений основателя психоанализа. Деятельность Юнга, заявил Гейманович, «выводит психоанализ из разряда quantifiés négligeabiles[33] и, даже еще не предрешая успехов фрейдовского метода, заставляет считаться с ним всех...» [6, с. 102]. Это высказывание, равно как и вульфовское заявление о «больших услугах», оказываемых психоанализу методом Блейлера и Юнга, делает несомненным тот факт, что первые украинские фрейдисты, имевшие возможность непосредственно контактировать с членами ближайшего окружения Фрейда, очень быстро прониклись типичной для этой группы сектантской жаждой социального успеха. Дух идеологического состязания, лишь слегка прикрытый научной фразеологией, был, судя по всему, очень близок ранней когорте отечественных глубинных психологов. Мировая история психоанализа имеет массу выразительных примеров того, сколь удобным инструментом для подобной политизации медицинской теории может оказаться и отмеченное чуть выше недостаточное внимание к историческим деталям. Украинский вариант исключением из этого общего правила не является.
Катастрофические события второго десятилетия XX века — мировая война и большевистская революция — приостановили процесс вовлечения украинских интеллектуалов в эту «великую битву за бессознательное». В Советской Украине 20–30–х годов явно заметны следы этих перемен и непосредственно в отношении к Юнгу. В 1923 г. в Харькове вышел перевод одной из его ранних статей — «Конфликт детской души», написанной еще в 1910 г. [37]. Уже сам факт выбора для публикации этого достаточно старого текста, совершенно не отражавшего тогдашнего статуса юнговских идей, говорит о начавшемся процессе «отставания» украинского восприятия Юнга. Однако в предисловии переводчика (пожелавшего сохранить анонимность) есть и более явственные приметы углубляющейся информационной изоляции. Во–первых, Carl Gustav Jung назван «Dr S.D. (! — B.M.) Jung». Во–вторых, этот самый д–р Юнг, порвавший с психоаналитическим движением, как известно, еще в 1913 г., по мнению своего анонимного украинского переводчика, оставался «главой цюрихской психоаналитической школы» еще и в 1923 г. В этом же предисловии имеется и еще один примечательный (и, быть может, еще более удручающий) момент. Впервые к оценке идей Юнга привлекается достаточно топорная большевистская риторика: «Наблюдения Юнга были произведены над ребенком, воспитывавшимся в условиях индивидуалистической обстановки зажиточной семьи. В условиях социалистического воспитания развитие «конфликта» протекало бы, конечно, иначе» [37, с. 119].
Несколько публикаций, в той или иной мере связанных с Юнгом, которые появлялись в украинской медицинской печати вплоть до вступления СССР во Вторую мировую войну, свидетельствуют о неумолимом процессе «стирания информации» об этой персоналии (равно как и о прочих представителях Запада) из отечественного сознания. В докладе П.Д. Эпштейна об «Опыте применения ассоциативного эксперимента при изучении заикания у детей школьного возраста» (прочитанном на заседании педологической секции Харьковского медицинского общества в июне 1927 г.) [35] среди разработчиков ассоциативного теста не упоминаются ни Гальтон, ни Юнг с Блейлером. Речь идет лишь о советских исследователях — Г. Трошине и А. Иванове–Смоленском. На этом фоне почти как акт героизма можно рассматривать то,
что имя Юнга один раз (в сноске) все же всплыло вновь при описании результатов ассоциативного теста в большой работе одесского врача Я.М.Когана «О структуре парафренических заболеваний» [21, с. 137]. О том, что к 30–м годам даже те отечественные врачи, которые испытывали определенный интерес к глубинной психологии Юнга, осознали, каким должен быть «единственно верный путь» в психиатрической науке, свидетельствует статья д–ра И.М.Аптера «Вопросы методики и практики психотерапии» [2]. Сказав, что в своей медицинской практике он пользовался всеми психотерапевтическими методами, включая и «юнговско–блейлеровскую теорию комплексов», автор не забыл подчеркнуть свою приверженность объективной материалистической науке: «Мы стоим на базе современных объективных исследований о структуре и поведении личности... являясь сторонниками рефлексологического, физиологического понимания механизмов так называемой психической деятельности человеческого организма...» [2, с. 206].
По сути дела, это был приговор Юнгу. В рамках рефлексологического и физиологического понимания механизмов психической деятельности, вскоре ставшего официальной доктриной советской психиатрии, загадочному мудрецу из Швейцарии, настойчиво отстаивавшему «автономность психического», места, разумеется, не оставалось. На многие десятилетия имя Юнга превратилось у нас в бранное словечко. Я вовсе не имею в виду, что наша психиатрия лишилась неких гениальных теоретических принципов. Возможно, все было совсем наоборот Однако с этого момента Юнг стал «запретным плодом», который, как известно, манит, даже если он и ядовит. Западный мир избрал несколько иную — плюралистическую — модель отношения к психиатрии вообще и глубинной психологии в частности, и, как мне кажется, преуспел, по крайней мере, в быстроте осознания серьезных недостатков последней. В первой главе я уже приводил превосходное описание этого важного отличия, ставшего особо разительным к моменту окончания Второй мировой войны, данное Элленбергером: «В Советской России павловская психиатрия стала официальной доктриной, тогда как психоанализ и родственные ему техники попали под запрет. В Соединенных Штатах всем психиатрическим школам (в том числе и павловской) были предоставлены равные возможности...» [80, р. 868].
В поисках национального бессознательного:
«чисто украинский Юнг»
Впрочем, говоря о появлении и быстром исчезновении идей Юнга из арсенала психиатров Советской Украины, я намеренно не коснулся другого важного аспекта отечественной рецепции Юнга — литературоведения, специфически украинского литературоведения, оказавшегося в годы правления большевиков едва ли не единственным островком национального самосознания. В этой сфере Юнг продержался значительно дольше, и не только благодаря тому, что украинистика активно развивалась и на Западе. Причиной, на мой взгляд, послужил даже не тот общеизвестный факт, что Юнг — в большей мере литератор, нежели медик. Нет, вовсе не это. Главной причиной, по моему убеждению, была (и остается!) очень быстро прочувствованная отечественными литературоведами некая глубинная связь юнговских размышлений с основной, почти сакраментальной темой украинских литературных студий — фигурой национального гения и пророка, поэта Тараса Шевченко.
Первый пример подобной «мистической сопричастности» можно обнаружить в самом раннем (из мне известных) украиноязычном исследовании (1916 г.) личности Шевченко, написанном с позиций, близких к психоанализу, а именно — в работе львовского врача и знатока литературы Степана Балея «О психологии творчества Шевченко» [5j. Имя Юнга автор упоминает лишь единожды, но со знанием реальных процессов, происходивших в ту пору в психоаналитическом движении, а именно процесса выделения из психоанализа двух новых самобытных школ — Адлера и Юнга. Несмотря на то, что Балей, говоря о связи своих изысканий с психоанализом, ссылается прежде всего на Фрейда, некоторые его размышления поражают своим созвучием с замыслами, которые буквально в то же самое время только еще вынашивал Карл Юнг, замкнувшийся в узком кругу своих первых адептов (преимущественно женского пола) в собственном имении в Кюснахте.
Я имею в виду прежде всего тезис Юнга о женском образе, якобы неизменно присутствующем в бессознательном всех мужчин, и его популярную идею о некоем архетипе анимы. Женский образ, как обнаружил Балей, имеет в поэзии Шевченко как минимум три весьма разнородные, но, тем не менее, глубоко взаимосвязанные ипостаси: дева, мать и мать–покрытка[34].
Любопытно, что аналогичные рассуждения о тройственности архетипической женственности можно обнаружить в книге Юнга и его единомышленника Карла Кереньи, появившейся лишь четверть века спустя [122; русск. пер.; 39[. Касаясь огромного значения женских образов для поэтического творчества Шевченко, Балей говорит, что эта насыщенность женских образов поэта может быть понята лишь так, что он ощущает в них свое собственное «я», и добавляет; «Женские образы Шевченко, однако, не являются сознательно придуманной аллегорией, а оказываются символами прежде всего потому, что поэт неосознанно наделяет их содержанием собственной души» [6, с. 134].
Однако о какой душе идет речь — о продукте личного детского опыта поэта или о чем–то большем? Балей отдает себе отчет, как следовало бы ответить на этот вопрос, желай он остаться в рядах правоверных фрейдистов: «Несомненно, — отмечает он, — что психоаналитик фрейдовской школы ... предположил бы, что и шевченковский культ женских образов является продуктом сублимации детского «libido», объектом которого должна была бы быть собственная мать поэта» [6, с. 176]. Однако длительные размышления по поводу многоплановой женской символики в поэзии Шевченко подтолкнули Балея к мысли о том, что возможен и иной подход: «Мы искренне старались, — заявил он в конце своего эссе, — в нынешних заметках о шевченковском творчестве воспользоваться способами рассмотрения психоаналитической методы, однако мы не стояли при этом на позиции, которая соответствовала бы взглядам подавляющего большинства психологов психоаналитической школы»[6, с. 175]. Отказаться от фрейдовской модели Балея заставило, как мне кажется, прежде всего опасение утерять из виду всю глубину и многозначность шевченковской поэзии, боязнь редуцировать эту священную территорию украинской духовности к банальному «эдипову комплексу». В конце концов, Балей нашел примерно такую же герменевтическую альтернативу фрейдизму, как и автор работы «Либидо, его метаморфозы и символы», той самой, которая, как известно, послужила основной причиной юнговского разрыва с Фрейдом: «Наиболее глубокие творения человеческой души, — говорит Балей о творениях Шевченко, — всегда являются символами, допускающими огромное количество пониманий и объяснений, однако так и не исчерпывающимися ими до дна» [6, с. 178–179].
Но этим сходство между двумя «фрейдистами–отступниками» не ограничивается. Балеевское предположение о наличии в душе Шевченко неких непостижимых глубин, проявляющихся в его поэзии в самых разнообразных формах, вполне созвучно с юнговским различением (введенным намного позднее, в 1946 г.) между абсолютно непостижимым «психоидным» бессознательным и более или менее доступными нам архетипическими репрезентациями этого потаенного слоя души. Вполне в духе Юнга звучит и высказывание Балея о том, что самые фантастические образы, являющиеся из глубин шевченковской души, должны быть признаны реальностью: «Шевченко — «реалист» не потому, что его фантазия по сути своей реалистична, а, наоборот: его фантазия «реалистична» потому, что в ее размахе раскрывается смысл действительности, коренящийся глубоко в душе поэта» [6, с. 152].
Однако имеется и одно важное отличие: если предприимчивый швейцарский доктор обещал возможность насладиться путешествием за пределы банальной повседневности всем желающим, Балей оказался сторонником более элитарной установки, ибо, согласно его мнению, на такое способны лишь особо одаренные личности, такие, например, как все тот же Тарас Шевченко. «Есть люди, — пишет Балей, — мысли и чувства которых относятся, как правило, лишь к предметам их окружения, ближнего или дальнего, и только изредка и неохотно выбегают они за круги земные. И снова–таки, есть люди, которым с великим трудом удается окрасить свою заинтересованность в оттенки света, доступные опыту их смыслов. Им хочется объять оком души целостность мира во времени и пространстве, приподнять завесу, отделяющую окружение, в котором они живут, от всей остальной вселенной» [6, с. 180].
Иной является и главная цель подобной трансценденции: Юнга занимала прежде всего достигаемая с ее помощью психологическая целостность индивида, тогда как воображение Шевченко, пробужденное, согласно интерпретации Балея, прежде всего трагическими чувствами по поводу тяжкого бытия украинской нации, искало новой идеальной целостности для всей Украины как таковой. У Балея место решавшейся Юнгом достаточно узкой прикладной задачи заняла глобальная идея о спасении нации. Вместо индивидуалистического (как сказал бы Питер Хоманс, «личностно–мистически–нарциссического») пути переосмысления традиционного христианства — украинский коллективный «миф, которым следует жить» («The myth to live by»), созданный и заочно направляемый его главным пророком — Тарасом Шевченко. Риторика, подобная юнгианской, оказывается как нельзя кстати для пропаганды подобных мифов, поскольку она сама — одно из лучших орудий, изобретенных в XX веке именно для того, чтобы выдавать вымышленное, фантастическое за вполне возможное и даже совершенно реальное.
Определенные следы желания увязать мыслительные приемы, отличающие почерк Карла Юнга, с личностью Тараса Шевченко, а через нее — и с думами о судьбе Украины, можно обнаружить и в появившейся десятью годами позже русскоязычной работе советского исследователя А.М. Халецкого «Психоанализ личности и творчества Шевченко» [33]. Из всех психоаналитических концепций, как считает Халецкий, более всего для анализа личности Шевченко подходит понятие «интроверсии», незадолго до этого широко разрекламированное Юнгом в его «Психологических типах». Поскольку работа была издана уже в советское время (т.е. когда все худшее для украинского народа, как было принято считать, осталось в прошлом), связь между шевченковской интроверсией и судьбой Украины носит скорее лирически–мечтательный, нежели трагический оттенок: «Всю ненасыщенность своих интровертированных чувств Шевченко относит к Украине... Шевченко любит Украину так же безраздельно, как любит мать–покрытку и ту далекую девушку, которую он не нашел во всю свою жизнь» [6, с. 239]. Кроме того, в отличие от Балея, Халецкий, хорошо осведомленный о вредоносности «буржуазного национализма», не спешит признавать эти грезы поэта заслуживающими абсолютного доверия. Ему, видимо, казалось, что большевистскому режиму больше понравится возвращение к чисто фрейдистской интерпретации этого мотива: «В душе Шевченко, — пишет Халецкий, — отождествляются для него мать и Украина. ... В этом нет ничего неожиданного. Психоанализ неоднократно давал возможность установить эту связь между материнским комплексом и любовью к родине» [б, с. 239]. Как мы уже видели, советская наука вскоре отказала в праве на существование и этой версии глубинной психологии, хотя она имела значительно больше общего с официальной материалистической доктриной, нежели до мозга костей спиритуализированная психология Юнга.
Итак, едва зародившись, традиция рассуждать в юнговском ключе была на многие десятилетия решительно устранена из обихода интеллектуалов Советской Украины. Разумеется, ситуация в украинской диаспоре зарубежья была несколько иной Раздумывать об идеальной архетипической Украине на Западе никто никому, как известно, не запрещал. Никто не запрещал западным интеллектуалам украинского происхождения отыскивать архетипические национальные сокровища в глубинных слоях творчества Шевченко. Показательной в этом плане является статья канадского украиниста George S.N. Luckuj «Архетип бастарда в поэзии Шевченко» [134]. Юнг для автора этой статьи — безусловный и сознательно выбранный авторитет. «Эти откровения, о которых благодаря клиническим исследованиям стало весьма затруднительно говорить как о простых гипотезах...» — пишет он об «открытиях» Юнга [134, р. 277]. Насчет причин своего глубокого интереса и уважения к нёму George S.N. Luckuj тоже вполне откровенен: «Художник был для него (для Юнга. — В.М.) ясновидцем и пророком, причем не только пророком общечеловеческих ценностей, но также и своей собственной национальной культуры как фрагмента расового наследия» [134, р. 278]. George S.N. Luckuj тонко чувствует тот идеологический мотив, который сближает Юнга с образом Шевченко, — это печально известная Völkish (народническая) идеология. Присутствующие в поэзии Шевченко народнические элементы, по мнению George S.N. Luckuj, — вовсе не какие–то субъективные представления отдельного человека или группы лиц, которые можно обсуждать и даже критиковать. Это — совершенно неизбежное проявление открытых Юнгом природных истин относительно человеческой психики: «...«Внешняя» народность шевченковской поэзии — лишь манифестация более глубокого слоя предвечных образов, коренящихся в коллективном бессознательном» [134, р. 279].
Рассуждения о проявлении в поэзии Шевченко архетипов матери и бастарда ведут George S.N. Luckuj к «воспоминаниям» о матриархальном и языческом прошлом Украины. Необычайно спорные идеи одного из соотечественников и кумиров Юнга (Иоганна Якоба Баховена) оказываются весьма важным аргументом в контексте рассуждений о нашем национальном пророке. «В матриархальном обществе (в Украине четкие следы матриархата датируются периодом так называемой Трипольской культуры, 3000–1700 гг. до Рождества Христова) сексуальные отношения были построены таким образом, дабы сделать вопрос об отцовстве ребенка неважным. В украинском фольклоре доминирующую роль играет женщина — как ведущий партнер, причем в центре внимания находятся ее отношения не с мужем, а с ребенком» [134, р. 280]. Я вовсе не берусь судить об исторической достоверности существования в древней Украине матриархата. Тревогу вызывает лишь факт превращения ассоциаций, порождаемых такими гипотезами, в устойчивые общественные предрассудки. Как гипотеза, идея о некоей исконной матриархальности украинского общества, на смену которой якобы пришли патриархальные порядки «чужаков», еще более или менее допустима. Однако, будучи «подкрепленной» ссылками на творческое наследие поэта, она обретает статус архетипической драмы, более того — превращается в навязчивую болезненную модель, паттерн для самоидентификации всей Украины как таковой. Происходит это следующим образом: вторя некоторым наиболее радикальным высказываниям Шевченко, многие общественные деятели склонны винить во всех наших бедах Иного, т.е., пользуясь выражением все того же George S.N. Luckuj, пытаются «рассматривать Украину как опороченную даму», как жертву насилия со стороны этого Иного, главным демоническим воплощением которого считается, конечно же, патриархальная Россия. Так творится чудо: трагический личный опыт гениального поэта, сдобренный весьма спорными историософскими гипотезами (а (а Баховен), вторгается в мировоззрение многих и многих современных украинцев, т.е. по сути дела, становится архетипом, от которого, что бы там ни говорил Юнг и его адепты, можно и нужно избавиться.
Можно также попробовать избавиться от самого Юнга. Однако и это весьма непростая задача, если, конечно, не пользоваться «хорошо себя зарекомендовавшими» методами большевистской цензуры. Затруднения, возникшие в украинском шевченковедении с избавлением от Юнга, я попытаюсь проиллюстрировать на примере книги профессора Гарвардского института украинских исследований Григория Грабовича (George
G. Grabowicz) «Поэт как мифотворец» 192][35]. Этот исследователь не пытается анализировать мифотворчество Шевченко с помощью юнгианских методов, хотя, учитывая панмифологичность Юнга, такое вполне могло иметь место. Формулируя свое методологическое кредо, Грабович заявляет о том, что предложенная в этой работе модель «основывается на структурноантропологическом подходе к мифу, в частности на исследованиях Леви–Стросса и Виктора Тернера» [92, р. 45; 15, с. 54] Более того, он прямо заявляет, что для его исследовательских целей юнговский вариант интерпретации мифологического символизма не подходит: «Сколь бы высокой ни была ценность изучения отдельных, повторяющихся и будто бы универсальных символов для сравнительного анализа мифов, как это мы видим у Элиаде, а еще раньше — у Карла Юнга, такого рода исследования не могут служить заменой анализу реально существующих структур и разнообразных динамических связей данного мифа» [92, р. 12; 15, с. 20].
Оброненное в одной из сносок замечание Грабовича относительно только что рассмотренной статьи — «Архетип бастарда в поэзии Шевченко» («Автор этой статьи сосредотачивается главным образом на нескольких внешних элементах, а не на глубинных структурах» [92, р. 64; 15, с. 183]) — тоже косвенно указывает на недовольство результатами применения юнгианского подхода к данной проблеме. Продемонстрировав таким образом солидарность с мейнстримом мировой академической науки, традиционно более симпатизирующей Леви–Строссу, нежели Юнгу, Грабович переходит непосредственно к анализу мифотворчества Шевченко. Однако, если приглядеться к этому анализу повнимательнее, обнаруживаются довольно–таки неожиданные метаморфозы.
Образ Тараса Шевченко, являющийся читателю со страниц книги Грабовича, демонстрирует поразительное сходство с личным образом ... Карла Юнга, каким он известен миру благодаря, с одной стороны, его собственным сочинениям, а с другой — последующим критическим исследованиям его личности и учения. Во–первых, Грабович берется рассказывать о том Шевченко, который, «в противовес реальному положению дел, о чем мы имеем массу свидетельств», был и остается «продуктом и героем своего собственного мифа» [92, р. 11; 15, с. 19]. Примерно так же представляется сегодня образ Юнга: с одной стороны, мы имеем дело с его «личным мифом», изложенным в «Воспоминаниях, сновидениях, размышлениях» и популяризируемым многочисленной армией юнгистов, а с другой — с внушительным массивом собранных независимыми исследователями исторических фактов, свидетельствующих о том, что этот миф находится в глубоком противоречии с реальным состоянием дел. Двойственным оказывается не только публичное восприятие образов обоих мифотворцев, но и их собственная личностная идентичность. Карл Юнг сам поведал миру, что с детства ощущал присутствие в своей душе личностей №1 и №2. В глубокой внутренней раздвоенности Тараса Шевченко мы окончательно убеждаемся благодаря работе Грабовича: «Сопоставление реального биографического контекста с самими текстами поэта обнажает контуры фундаментального дуализма шевченковского творчества. ... Фактически можно говорить не столько о различных установках или стилях, сколько о разных личностях» [92, pp. 8–9; 15, с. 15–16]. Предупреждая возможное негодование фанатических почитателей Шевченко, Грабович подчеркивает, что психической патологией он это не считает («Конечно, этот дуализм не следует сводить на психический уровень, лишь к расколу эго или диссоциации личности» [92, р. 9; 15, с. 16]), но затем все же переходит к описанию этих личностей №1 и №2 Тараса Шевченко. Первую из них Грабович предлагает называть рациональной, или приспособленной, а вторую — эмоциональной, бунтарской, или неприспособленной. Он также дает понять, что, хоть во времена Шевченко ни о каком психоанализе и слуху не было, его природной мудрости для осознания этой раздвоенности вполне хватало. «Хотя сам Шевченко никогда не пытался подвергнуть себя беспристрастному анализу, — утверждает Грабович, — он, тем не менее, прекрасно осознавал силу этой стороны своего «я» (имеется в виду личность №2 (неприспособленная. — В.М.), охарактеризовав ее в своем “Дневнике” как “странное это неугомонное призвание”» [92, р. 9; 15, с. 16].
Одно из важнейших отличий шевченковской личности №2 от ее конвенциональной, рациональной напарницы, как показывает Грабович, состоит в отношении к украинскому национальному бессознательному, к некоей мистической коллективной душе народа. Поэзия, порожденная шевченковской личностью №2, «вызывает специфическое эмоциональное состояние, которое, в свою очередь, активирует “коллективное бессознательное”, ... резонирует с “национальной душой”» [92, р. 11; 15, с. 1819]. А еще, как явно видно из приведенной цитаты, интерпретация его поэзии, предлагаемая Грабовичем, очень сильно резонирует с мечтой об обнаружении особого «расового бессознательного», т.е. той самой мечты, которая длительное время не покидала и Карла Густава Юнга. Национальные различия, обнаруживающиеся в данном случае, по моему мнению, вторичны по сравнению с принципиальным структурным сходством. Юнг, как и положено немцу, с юношеских лет интересовался иррациональной коллективной душой германского народа, а впоследствии понял, что единственный способ приспособиться к реальности, сложившейся в мире после Второй мировой войны, состоит в том, чтобы перевести дискуссию о бессознательном в общечеловеческую плоскость, оставив националистические предрассудки при себе. Такая оценка является превалирующей в современных историко–научных дебатах вокруг Юнга в западном мире. Вот мнение на этот счет одного из самых активно действующих в настоящий момент западных исследователей Юнга: «... на протяжении 1920–1930–х годов в его [Юнга. —
В.М.] расовой психологии присутствовали черты расистских (в том числе и антисемитской) идеологий. ... В своем послевоенном эссе о нацистской Германии («После катастрофы», 1945) он критикует «псевдонаучные расовые теории» немцев, не допуская даже мысли о том, что в его собственных прежних допущениях относительно рас и расовой типологии могли быть хоть какие–либо изъяны» [149, р. 370].
В случае же Тараса Шевченко неприспособленная личность (более юная, как считает Грабович) была захвачена поисками иррациональной и неуловимой правды об украинском прошлом. «Эта правда, — как говорит Грабович, — не поддается проверке путем рациональных исследований или испытаний на полигоне интеллектуальных размышлений. ... Эту правду, согласно Шевченко, можно познать лишь обратившись к коллективной душе собственного народа» [92, р. 27; 15, с. 34]. С другой стороны, сформировавшаяся в более зрелые годы рациональная, приспособленная личность Шевченко, вынуждена была «реагировать на совсем иной мир» — космополитический (курсив мой. — В.М.) мир Санкт–Петербурга [92, р. 11; 15, с. 18]. Но и тут взросление и приспособление к реальности вовсе не означало полного отказа от мечты о достижении земли обетованной — идеальной, мифической Украины, якобы хранящейся в тайниках коллективной памяти нашего народа.
Интересна и параллель между Шевченко и Юнгом касательно каналов получения информации об этой коллективной душе. В обоих случаях подобная задача решается посредством общения с духами умерших. «Культ могил, — пишет Грабович относительно одного из важнейших мотивов поэзии Шевченко, — присущ практически всем культурам. Его значение особенно возрастает в кризисные моменты, а также в разных религиозных верованиях в тысячелетнее царство Божие. Он предполагает обращение к прошлому в поисках коллективной, или «национальной» силы для продолжения своего существования, обращение к мертвым для утверждения жизни, иными словами, — оживление будущего за счет прошлого» [92, р. 118; 15, с. 128]. Об аналогичных поисках национальной силы, производившихся Карлом Юнгом, детально рассказывается в «Арийском Христе» Нолла (см. особо: главы «Внутренняя отчизна» и «Вызывая духов»). О фундаментальном значении подобных представлений для всей психологии Юнга говорит и Фрэнсис Шаре: «Несмотря на то, что в данной работе термин спиритуализм используется для обозначения веры в реальность коммуникации между живыми и мертвыми... я смею утверждать, что спиритуализм оказался важным фактором формирования мышления Юнга на ранних этапах его жизни, а также весьма ощутимо сказался при закладке фундамента всей его психологии» [63, р. 1].
Возможен вопрос: ну, и что, собственно, из этого следует? Какое это имеет значение сейчас, спустя более ста лет после смерти Шевченко? Послужили ли его поиски «коллективной украинской души» посредством общения с духами умерших причиной каких–то значимых общественных движений? Чревата ли поэзия Шевченко реальным националистическим экстремизмом? Грабович дает достаточно уклончивый ответ. С одной стороны, он признает, что поэзия Шевченко, как минимум косвенно, причастна к развитию украинского, как он выражается, нативистского движения: «Его поэзия сама по себе движение (имеется в виду именно нативизм. — В.М.) не конституирует, хотя можно считать, что она это движение вдохновляет» [92, р. 136; 15, с. 146]. Однако чуть дальше он пытается провести четкую грань между совершенно безобидным, на его взгляд, нативизмом поэта и, по меньшей мере дискуссионной, идеологией украинских националистических движений, активно спекулирующих на этом самом поэтическом нативизме: «...невзирая на далеко идущие и поистине грандиозные политические отзвуки поэзии Шевченко, сама она является совсем не политической или лишь потенциально политической. Ее внимание сосредоточено не на политических, социалистических или националистических программах, а на народной этике и культуре, на вызывающей боль уникальности всего украинского, на «сакральном смысле» прошлого» [92, pp. 136–137; 15, с. 146–147]. Совершенно аналогичная двойственная ситуация имеет место и в кругах юнгианцев: наиболее радикальные апологеты швейцарского мудреца видят в нем самого настоящего вождя германского национализма, в то время как более умеренные и осторожные поклонники стараются скрыть этот нацистский след, говоря об аисторичности, аполитичности автора теории коллективного бессознательного. Не лишним будет учесть, что на аполитичности и аисторичности юнговских теорий настаивают, как правило, представители англоязычного мира, а отнюдь не его соотечественники. «Практически все ныне известные и читаемые последователи Юнга, — говорится в «Культе Юнга», — родом из Соединенных Штатов и Англии... и будучи иностранцами, они совершенно нечувствительны к более мрачным народническим (Völkish) нюансам юнговских трансцендентальных теорий» [144, р. 274]. В «Арийском Христе» Нолл развивает эту мысль, говоря о том, что даже такая интернационализация Юнга не является гарантией устранения националистического элемента: «Несмотря на то, что после Первой мировой войны число американских и британских последователей Юнга неуклонно росло, его народническое (Völkish) мировоззрение не ослабевало, а лишь усиливалось. Швейцарские немцы и осевшие в Цюрихе немецкие эмигранты всегда понимали закодированные метафоры, под которыми скрывался расизм и арийский мистицизм ... Они не сомневались, что Юнг лишь подтвердил историческую преемственность духовного гения арийской расы...» [30, с. 383].
В этом свете двойственность Грабовича (украинца, взгляды которого формировались в США) по отношению к негативным социальным импликациям нативизма Шевченко является вполне понятной. Особенно заметной эта двойственность становится при сравнении английского и украинского вариантов его книги. В конце оригинального издания он в лучших традициях американского академического мира выступает против «сектантских» (идеологических, метафизических, иррационалистских и культовых) интерпретаций личности Шевченко, а также Лризнается напоследок: «... он помог своему народу снова найти себя и осознать свою возрожденную силу. Но в этом даре, как это часто бывает в случае с мифическими дарами (курсив мой. — В.М.)[36], содержалась и капля яда. ... Еще более сомнительной, даже потенциально фатальной оказалась традиция мифического мышления, привитая Шевченко душам будущих поколений его соотечественников. ... Картина «золотого века» в частности, равно как и миф в целом, поставили метафору и идеал превыше анализа и практического действия. ... Тем не менее, и до сегодняшнего дня этот миф доминирует в украинской культуре» [92, pp. 161–162; 15, с. 171]. Блестящие слова! Как мне кажется, на академическом языке более точно о подлинном статусе шевченковского мифа, пожалуй, и не скажешь.
Увы, в послесловии к этой книге, вышедшей спустя 10 лет в переводе на украинский, тот же самый Григорий Грабович высказался на эту тему несколько иначе: «Целью данной книги не является «развенчание» мифа, или его демистификация. ... Еще до недавнего времени я был склонен утверждать, что при условии нормализации украинской культурной и политической жизни Шевченко перестанет быть иконой, пророком и станет «лишь» одним из великих поэтов человечества. Наверно, это так. Однако в какой–то степени он все–таки останется пророком, ибо нельзя не учитывать историческую память и своеобразную, глубоко таящуюся в украинских сердцах, вероятно, Богом данную, тайнопись его слова» [15, с. 211]. Судя по всему, покинув стены скептичного Гарварда и возвратившись на землю предков, рационалистический и реалистический дух автора этой во многих отношениях новаторской книги все же спасовал перед грозным ликом главного хранителя тайн украинской коллективной души.
Да, неоднозначность Грабовича и его единомышленников вполне понятна. Но от этого она не становится менее опасной. Наверное, мифологический код поэзии Шевченко не разрастется во всемирное движение а 1а «Аналитическая психология», однако в пределах моей собственной страны нативизм «украинского Юнга» может натворить немало бед. Лучшим эликсиром от «интоксикации идеями национального бессознательного», на мой взгляд, является непредвзятое критическое изучение опыта создателя и самого видного пропагандиста мифа о коллективной душе, то бишь Карла Густава Юнга.
Перестройка и современность: усталость от материализма и ее плоды
Как уже говорилось, в Советской Украине еще в 1930–е годы был наложен категорический запрет на серьезное изучение аналитической психологии. Учение Юнга на долгие годы стало одним из примеров тотального духовного разложения буржуазного мира. Соответственно, фигура его создателя была исключена из сколько–нибудь серьезных дискуссий в официальной науке, и именно из–за этого начала все больше превращаться в символ интеллектуального сопротивления большевистскому догматизму. Ситуация, начавшая складываться с приходом горбачевской перестройки, предоставила новые возможности. Однако, судя по опыту «реинкарнации» Юнга в постперестроечные годы, стереть «родимые пятна» полувекового умолчания оказалось, увы, труднее, чем представлялось.
Едва ли не первым сигналом о «снятии анафемы» и одновременно призывом к началу серьезного научного анализа воззрений Юнга явился труд профессора Ларисы Тимофеевны Левчук (бессменного руководителя кафедры этики, эстетики и теории культуры Киевского университета имени Тараса Шевченко, кумира многих поколений студентов) «Психоанализ: от бессознательного к “усталости от сознания”» [23], в котором создателю аналитической психологии была посвящена целая глава. Интересуясь в первую очередь влиянием юнгианства на теорию и практику современного западного искусства, проф. Левчук высказалась и относительно ряда наиболее острых и дискуссионных аспектов юнговского идейного наследия, по своему значению выходящих далеко за рамки чистой эстетики. Этими аспектами являются юнговские теории расового бессознательного и его архетипов.
Рассматривая возникшую у Юнга еще в 1909 г. идею о якобы существующем в психике американцев специфическом «Negro complex», она замечает: «Установив связь “коллективного бессознательного” с расовыми признаками, Юнг приходит к выводу о существовании высшего и низшего типа людей и к поощрению расистских программ в целом» [23, с. 66]. По мнению Л. Левчук, эти ранние расистские спекуляции Юнга проливают свет на подлинную суть его учения, а понятие «архетип», введенное позднее и претендующее на статус общечеловеческой категории, на самом деле является их прямым продолжением: «На наш взгляд, в архетипе фиксируется не столько многотысячелетний опыт человеческого рода, сколько конкретной расы» [23, с. 74]. Более того, понятие архетипа, по ее мнению, не только несостоятельно с точки зрения этики межэтнического диалога, но и в целом является абсолютно «надуманной структурой» [23, с. 75].
Чуть ниже Л. Левчук затрагивает одну из самых болезненных для современного юнгианства тем — речь идет об уже упоминавшемся «солярно–фаллическом человеке», т.е. том самом пациенте, видения которого Юнг и его последователи пытаются навязать миру в качестве наиболее убедительного доказательства реального существования архетипов коллективного бессознательного. Весьма примечательно, что еще за несколько лет до описанного мной в первой главе столкновения автора «Культа Юнга» с хозяевами юнговских архивов Лариса Левчук приходит к выводу, абсолютно согласующемуся с результатами проведенного Ноллом независимого расследования истории с пациентом Швайцером и его лечащим врачом Хонеггером: «Совершенно ясно, — говорит она об этой «эмпирической» демонстрации объективного существования архетипов, — что обещание на бытовом, житейском опыте объяснить сущность «коллективного бессознательного» и «трансформации символов» Юнгу выполнить не удалось. Идея «единого ума человечества» ... принадлежит, по сути, к числу мифологических» [23, с. 86].
Скрупулезное изучение запутанных исторических данных (далеко не все из которых могли быть доступны Л. Левчук к моменту публикации ее работы) относительно того, как родилось учение об архетипах коллективного бессознательного, привело американскую историю науки к очень похожим выводам: «Мы не можем с абсолютной точностью утверждать, что коллективного бессознательного и архетипов не существует. Но мы с полной уверенностью можем утверждать, что нет и никаких доказательств их реального существования. ... Юнг так никогда и не признал ошибочности своего представления о биологически укорененном («расовом») бессознательном разуме. ... Расистские настроения играли ведущую роль в юнговском стиле мышления...»[37]. Весьма парадоксальная ситуация: мнение одного из ведущих представителей украинской марксистской философии, обнародованное еще в 1989 г., совпадает с мнением представителя академической элиты страны, долгое время представлявшейся нам беспощадным врагом всего, что хотя бы отдаленно напоминает марксистское мировоззрение. Еще более шокирующим для многих и многих наших интеллектуалов, к началу 90–х изрядно уставших от марксистского материализма, должен был бы показаться настоятельный совет гарвардского ученого конца 90–х годов не замыкаться в рамках интеллектуального гетто юнгианской психологии, а вместо этого задуматься о ее сообразности с современной наукой, метафизическим базисом которой он считает именно материализм! [143].
Разумеется, одного лишь материалистического мировоззрения для подлинного преодоления юнгизма недостаточно, а вот со всесторонним анализом исторических фактов (не менее необходимым для окончательной демистификации аналитической психологии) у советской науки были весьма существенные затруднения. У той же Л. Левчук можно обнаружить ряд новых примеров явления, которое в начале этой главы я обозначил как «недостаточное внимание к историческим деталям». Например, в рассмотренной только что работе Левчук [23, с. 135] утверждается, что интуитивизм французского философа Анри Бергсона является развитием идей Юнга относительно интуиции, в то время как в специальном исследовании на эту тему убедительно доказывается, что все было как раз наоборот: «...аналитическая психология испытала на себе влияние со стороны бергсоновской мысли» [93, р. 649]. Так или иначе, даже с учетом подобных исторических неточностей, работа Л. Левчук остается, на мой взгляд, исключительно ценным вкладом в формирование в Украине подлинно академического отношения к Юнгу.
К сожалению, почин Л. Левчук не был поддержан. Напротив, первые шаги по освоению юнговского наследия в независимой Украине начала 90–х были, как мне кажется, серьезно омрачены массовым бегством от материализма, начавшимся сразу же с падением коммунистического режима. Самым ранним и особенно выразительным примером такого рода поиска «новых путей» может служить деятельность почитателей юнгианства из Харькова. Речь идет о доценте Харьковского государственного университета Ленине Ивановне Бондаренко и группе ее учеников. Кроме хрестоматии по истории психоанализа в Украине (к которой я не раз обращался на предыдущих страницах), Л.И. Бондаренко (в соавторстве со своими учениками А. Баженовым и С. Таглиным) еще в 1991 г. выпустила сборник переводов психоаналитических текстов, среди которых было и несколько впервые переведенных на русский язык работ К.–Г. Юнга [6]. Безусловно, один уже факт обнародования целого ряда забытых или вовсе неизвестных материалов по истории психоанализа вызывает у меня лично глубокое уважение. Более того, в первой половине 90–х все, что делали представители этой группы, вызывало у меня самый искренний восторг. Тем не менее, ретроспективный анализ деятельности юнгианцев из Харькова (производимый, кстати, на основании материалов, предоставленных мне самой Л.И. Бондаренко, за что я ей, конечно же, безмерно благодарен) вызывает у меня достаточно смешанные чувства.
Первая же публикация этих украинских юнгианцев, осуществленная вскоре после обретения страной независимости, точно указывает направление новомодных «антиматериалистических» поисков — «духовность». Тезисы доклада, подготовленного
JI. Бондаренко в соавторстве с ее ученицей Л. Резе к научному симпозиуму в Харьковском университете (сентябрь 1992 г.), так и называются: «Карл Юнг о духовности». Весьма характерным является и название симпозиума, на котором был сделан этот доклад — «Дух и космос: культура и наука на пути к нетрадиционному миропониманию». Год спустя о своем понимании юнговского вклада в развитие духовного начала высказался другой ученик Л. Бондаренко — А. Баженов. Основные тезисы его доклада под названием «О философских импликациях одного далеко идущего психологического понятия (“synchronicity”)» [3] без учета отмеченной выше «усталости от материализма» понять просто невозможно. Иначе как интерпретировать высказывания типа «...редко встретишь психолога–материалиста» или «...а психология — это психоанализ» [3, с. 122], звучащие в той самой стране, где еще за несколько лет до этого ни о какой иной психологии кроме материалистической и говорить нельзя было без опаски?! Карл Густав Юнг симпатичен автору этого доклада прежде всего в роли модернизатора старинных религиозных истин. Бог, понятый как коллективное бессознательное, представляет собой главную цель того «нового пути», на который встали А. Баженов и многие его единомышленники еще на заре 90–х. О силе и глубине увлечения идеей переосмысления традиционного христианства в личностно–мистическом духе говорят и более поздние публикации этого представителя «харьковской группы». И Баженова, и его наставницу необычайно вдохновляет пример, поданный основателем аналитической психологии и одним из провозвестников религиозной идеологии «New Age»: «Юнг уже в детстве болезненно–негативистически относился к равнодушно–традиционному, догматическому толкованию Библии; возможно, этот протест и сформировал его понимание религии как архетипически–нуминозного опыта (выделено авторами текста. —
В.М.), наполненного живыми символами, эмоционально переживаемыми» [9, с. 20]. Баженов также точно знает, что порождает эти живые символы «Бог внутри нас», а расшифровать его смутные послания можно лишь с помощью юнгианской риторики: «Экстраверсия и интроверсия (и их смена) — это главный механизм существования души. Один из примеров «максимально» значимых символов и видимого осуществления места символа в душе — жизнь Иисуса Христа» [4, с. 39] Одной из важнейших составляющих популяризации в академической среде такого рода неорелигиозных воззрений является, как известно, демонстрация их соответствия «эмпирическим истинам», признанным современной наукой. Юнг, прекрасно осознававший, что подобное апеллирование к научности — едва ли не главнейший ключ к сердцу современного «массового человека в массовом обществе», любил высказываться в таком духе: «Меня сильно привлекали естественные науки, прежде всего тем, что истина здесь была доказана опытным путем», или, например, «Я нуждался в чистой эмпирии» [38, с. 79, 112]. В этом контексте вовсе не удивительны аналогичные рассуждения юнгианцев из Харьковского университета. Удивительно, однако, что «доказательством научности» аналитической психологии, привлекшим пристальное внимание членов этой группы, оказалась приверженность Юнга так называемому «биогенетическому закону», сформулированному еще Эрнстом Геккелем. Это «эмпирическое открытие» Л. Бондаренко и ее последователи считают одним из важнейших аргументов в пользу юнговской теории личного и коллективного бессознательного.
В одной из статей Л. Бондаренко сказано, что геккелевская идея о том, что онтогенез вкратце повторяет филогенез, «в конечном итоге определила структуру всего творчества Юнга. Большинство его работ и работ представителей его школы так или иначе на огромном и многообразном материале (психологическом, психиатрическом, мифологическом, религиозном, философском, искусствоведческом, алхимическом, астрологическом и др.) раскрывают и конкретизируют (курсив мой. — В.М.) этот закон» [7, с. 45]. На следующих страницах этой статьи Л.Бондаренко показывает, что основополагающие юнговские принципы производны от этой биологической теории, не выражая при этом и тени сомнения относительно ее истинности.
Подобные рассуждения присутствуют и в докладе ученицы Л. Бондаренко — Л. Резе «К проблеме личного и общественного в психике человека в концепции К.–Г. Юнга»[38]. В 1996 она, между прочим, защитила в Харьковском университете диссертацию на тему «Онтофилогенетическая модель взаимосвязи индивида и социума (на материале психоанализа)», в которой отстаивала идею о том, что именно приверженность психоанализа онтофилогенетической модели делает это направление в психиатрии философской концепцией, позволяющей «разобраться в специфике социальных процессов, увидеть их глубину, направленность, а также пути преодоления трудностей» [31, с. 3].
Однако историческая и научная правда, умалчиваемая J1. Резе, состоит в том, что Юнг продолжал отстаивать свою приверженность геккелевскому принципу «спустя многие годы после того, как биологи отвергли биогенетический закон» [91, р. 162], т.е. развивал свои теории не в соответствии с современной ему наукой, а вопреки ей. Еще одно неприятное обстоятельство заключается в том, что автор столь полюбившегося Юнгу (и его нынешним харьковским адептам) биогенетического закона (Э. Геккель) был также и одним из главнейших идейных предшественников немецкого национал–социализма, о чем уже написаны целые тома. Я имею в виду прежде всего две капитальные работы профессора современной европейской истории Университета города Нью–Йорк Даниэля Газмана: «Научные истоки национал–социализма: социал–дарвинизм Эрнста Геккеля и Германской монистской лиги» (1971) [87] и «Геккелевский монизм и рождение фашистской идеологии» (1998) [86].
Должен признаться, что и мои собственные изыскания долгое время имели весьма тенденциозную направленность. В своей монографии [27] я пытался представить Карла Юнга как замечательного ученого, незаслуженно забытого академическим сообществом. Я стремился доказать, что юнговская теория мифа представляет собой серьезную научную доктрину, являющуюся результатом творческой переработки концепций сущности мифа, формулировавшихся Фрейдом и его самыми ранними последователями (Карлом Абрахамом, Отто Ранком, Эрнстом Джонсом, Францем Риклином и Сабиной Шпильрейн). Я даже пытался продемонстрировать, что в эволюции этого специфического подхода к мифу присутствует логика развития, четко соответствующая известной модели научных революций Томаса Куна. В результате получалось, что Юнг порвал с фрейдизмом именно потому, что его понимание мифа было более тонким и убедительным с научной точки зрения.
Конечно, оправданий такому, мягко говоря, чересчур оптимистическому видению фигуры великого швейцарского мыслителя можно найти множество. Усталость от материализма — одно из них. Ведь в ту пору любые критические замечания на его счет, подобные тем, которые имелись в рассмотренной выше работе Л. Левчук, я списывал на пережитки советского неприятия представителя враждебной системы. Можно также сослаться на существовавшие тогда (да и сейчас существующие, чего греха таить!) трудности с полномасштабным доступом к современной научной информации относительно Юнга. Но это еще не все. Оригинальное объяснение своей былой глубокой увлеченности Юнгом я нашел в книге Питера Хоманса «Способность опечаливаться: крушение иллюзий и социальные истоки психоанализа» [97, pp. 34–35].
Ключевой для меня оказалась параллель между тремя, на первый взгляд весьма отдаленными, явлениями — психологией нарциссизма, философским холизмом и интересом к мифологии. Оказывается, они весьма тесно переплетены. О том, что истоки холистской установки коренятся именно в нарциссизме, догадался еще сам Фрейд — в процессе работы над статьей «О нарциссизме» (1914). За некоторое время до ее появления (в феврале 1913 г.) он беседовал с Jly Анреас–Саломе, которая впоследствии сообщила о ряде его весьма примечательных высказываний. Фрейд, в частности, говорил ей о своем отрицательном отношении к философии, стремящейся найти во всем единство (некий универсальный принцип), о том, сколь важно вести решительную «борьбу против присущей некоторым мыслителям жажды отыскивать во всем на свете некое предельное единство», а также заметил, что «главным источником подобного стремления к единству является нарциссизм» [Цит. по: 131, р. 104]. По мнению Фрейда, только самовлюбленный нарцисс может позволить себе рассматривать мир как абсолютно целостное образование, т.е. поддаться тому самому соблазну, от которого наука вынуждена отказаться, если только, конечно, хочет именоваться наукой. Ее удел — устанавливать и описывать различия, тогда как для универсальных объяснений лучше подходит религия. Хоманс убежден, что стрелы недовольства этой антинаучной философией, коренящейся в болезненном нарциссизме, Фрейд адресовал в первую очередь Юнгу, которому всего лишь за месяц до этого написал: «Я предлагаю полностью прервать наши личные отношения» (из письма от 3 января 1913 г. [176, р. 539]), — тому самому Юнгу, который уже за несколько лет до этого начал подыскивать обоснование подобному «целостному видению», советуя Фрейду обратить внимание на «далеко идущие взаимосвязи», обнаруживаемые благодаря мифологии (из письма от 25 декабря 1909 г. [176, р. 279]).
Мое личное увлечение (как я теперь понимаю, весьма некритичное) мифологическими медитациями Юнга легко объясняется тем, что я занялся этой проблематикой, имея за своими плечами радикально холистский мировоззренческий багаж, сформировавшийся в ходе трехлетнего изучения философии мифа в рамках весьма специфической традиции (от философии тождества Шеллинга до русской философии всеединства Владимира Соловьева и его последователей). Молодой человек, написавший апологетическую статью о шеллинговской философии мифологии [12] и похожее по тональности дипломное эссе («Учение о мифе в философии–всеединства», 1992 г.), едва ли мог удержаться от соблазна развить этот сюжет с помощью юнговских схем. Так сформировались представления, изложенные мной в кандидатской диссертации («Трансформация психоаналитической концепции мифа», 1996) и в монографии [27]. Чтобы объяснить, как это, на мой взгляд, связано с нарциссизмом, позволю себе добавить, что все эти длительные упражнения в холизме и мифологии (с 1989 по 1998 гг.) были составной частью крайне противоречивых отношений с моим тогдашним научным ментором Анатолием Тихолазом, причем происходило это в состоянии сначала глубокого очарования, а под конец — столь же глубокого разочарования его личностью и воззрениями. Дабы не быть превратно понятым, подчеркну, что ответственность и за излишнюю идеализацию, и за не всегда справедливую критику по отношению к этому необычайно яркому мыслителю, играющему огромную роль в современной украинской историко–философской науке, лежит исключительно на мне.
Весьма симптоматично, что для демонстрации «научности» Юнга я избрал именно ту зыбкую и двусмысленную сферу, с которой в настоящий момент вынужден отождествить все юнговское учение как таковое (да и весь психоанализ). Как я понял позднее, Юнга следует считать создателем не столько научной теории мифа, сколько мифа о научности собственных теорий. Произошло это, однако, лишь после моего первого визита в США (в 1998 г.) и появившейся благодаря этому возможности ознакомиться с новейшими критическими исследованиями по истории психоанализа. Огромную роль сыграло, конечно, и личное знакомство с одним из самых неистовых антиюнгианцев всех времен и народов Ричардом Ноллом.
К величайшему сожалению, большинство моих соотечественников и по сей день необычайно ограничены в возможностях получения адекватной информации относительно реального статуса юнговских теорий. Очевидный юнгианский бум, долгое время царивший в отечественном книгоиздании, оказался тому лишь помехой. Сре^и множества книг по Юнгу, вышедших за последние годы, критического анализа практически не найти. Все это произведения либо самого Юнга, либо его апологетов (главным образом — американских и российских). За последние 10 лет на русском языке было издано больше 100 книг такого рода. Мое личное знакомство с опытом постсоветского книгоиздания позволяет предположить, что их суммарный тираж должен составлять никак не меньше 400–500 тыс. экземпляров[39]. Ввиду особенностей географического, экономического и культурного положения Украины, подавляющее большинство этих изданий, даже если они вышли в свет за ее пределами (например, в России), активно циркулируют и в нашей стране. Юнгианская литература продемонстрировала удивительную жизнестойкость в условиях достаточно низкой платежеспособности отечественных потребителей. Книги Юнга и его последователей можно приобрести в полном смысле слова на каждом углу — на раскладках, где продают газеты и журналы, детективы и фантастику.
В принципе, такая общедоступность Юнга после десятилетий замалчивания — явление радостное. Беда лишь в том, что многочисленные переводы юнговских и юнгианских работ — первая и необычайно важная фаза процесса осмысления этого влиятельного движения — пока что не привели к осмыслению аналитической психологии с точки зрения современной науки. Скорее, наоборот — до самого недавнего времени в Украине происходило стремительное формирование неорелигиозного движения, или культа, в эпицентре которого сиял лик непогрешимого мудрого старца из Швейцарии. Как и во многих других частях земного шара, основатели и распространители этого движения заинтересованы не столько в проверке научного статуса юнговских идей, сколько в превращении их в эффективную торговую марку, распространяемую на рынке услуг под видом всемирно признанной модели психотерапии. Можно успокаивать себя тем, что ситуация с Юнгом в Украине в каком–то смысле вполне сопоставима с его судьбой на Западе, где массовое, граничащее с полной профанацией, увлечение юнгианством предшествовало традиции постигать Юнга обстоятельно и всерьез. До появления «Открытия бессознательного» Анри Элленбергера были написаны и изданы сотни восторженных и зачастую весьма лицемерных трактатов о великом пророке коллективного бессознательного. Не исключено, что придет время, — и у нас случится собственное открытие бессознательного: как в смысле осознания подлинных причин и возможных последствий охватившей многих из нас если не слепой, то близорукой любви к Юнгу, так и в смысле появления трудов, сопоставимых с работой Элленбергера. Только вряд ли есть смысл надеяться, что произойдет это в более сжатые, чем на Западе, сроки. Впрочем, если учитывать вынужденную задержку в развитии, мы не сильно выбиваемся из общепринятого «графика».
Например, к середине 90–х в Украине появился собственный аналог главного западного органа (Bollingen Foundation) распространения юнговских идей. Я имею в виду киевское издательство «Ваклер» (и его московское подразделение — «Рефл–бук»), возглавляемое необычайно предприимчивым и инициативным ценителем Юнга (и одновременно — чутким рецептором массовых читательских интересов) Сергеем Удовиком. Именно это издательство в немыслимо короткие сроки выпустило русскоязычные варианты целого ряда работ самого Юнга, в том числе необычайно трудные не только для перевода, но и для понимания «Mysterium Coniunctionis» [46], «Aion: исследование феноменологии самости» [44], «Психология и алхимия» [45]. Среди публикуемых «Ваклером» авторов — многие ведущие популяризаторы идейного наследия Юнга, такие, как Эрих Нойманн [29; 47] или, например, Герхард Адлер [1].
Практически в каждом юнгианском издании «Ваклера» наличествует предисловие или послесловие самого Удовика. Основная особенность дискурса этого популяризатора аналитической психологии заключается в активном применении юнгианской терминологии к политическим процессам, протекающим в Украине в настоящее время. С. Удовик склонен также к разнообразным футуристическим прогнозам, носящим, как правило, весьма устрашающий характер и одной Украиной не ограничивающимся. Например, в предисловии к сборнику юнговских статей по синхронистичности он дал понять, что без активного использования экстрасенсорного восприятия (возможность которого якобы сполна подтверждается юнговскими эмпирическими исследованиями) нас ждут большие беды: «Вступив в информационную эпоху, человечество может или зайти в тупик, если объем информации превысит наши возможности по ее восприятию и обработке, или же сделает качественный скачок, если придет к экстрасенсорному восприятию информации — восприятию ее в образах (архетипах), переводя речь и письмо на вспомогательный уровень» [41, с. 9]. Впрочем, бедствия, порожденные незнанием основных принципов аналитической психологии, не только еще предстоят. По мнению Удовика, авария на Чернобыльской атомной электростанции является грозным сигналом со стороны забытого и подавленного коллективного бессознательного нашей нации.
Озабоченность нашим общим будущим раз за разом побуждает С. Удовика выступать с тревожными предостережениями и перед более широкой публикой. Например, со страниц популярной в Украине еженедельной газеты он заявляет, что нынешнее безрадостное состояние украинской экономики может быть преодолено лишь в том случае, если общество осознает находящийся в его коллективном бессознательном архетип «тени». «Теневая экономика, — говорит директор украинской разновидности «Bollingen Foundation», — это объективный показатель юнговского архетипа тени» [32]. Дело, разумеется, лишь «за малым»: где найти такого уникального глубинного аналитика, национального гуру, который окажется способным осуществить мечту С. Удовика — помочь нашему народу сделать шаг навстречу тени? Подобного рода утопические ожидания прихода Спасителя, увы, царят отнюдь не только среди юнгианцев, а и в умах большинства моих сограждан.
Помимо издания работ Юнга и его западных последователей, время от времени сопровождающихся футуристическими воззваниями С. Удовика, издательство «Ваклер» дало жизнь и главному из всех юнгианских трудов, появившихся в Украине в минувшем десятилетии, — книге профессора психологии Симферопольского Госуниверситета Н. Калиной и ее единомышленника И. Тимощука «Основы юнгианского анализа сновидений» [19]. Главная задача этой книги, как говорится в предисловии, состоит в том, чтобы противопоставить огромному потоку бульварных разглагольствований о сущности сновидений «настоящие серьезные исследования в области науки о сне и сновидениях». Фундаментальную основу для таких серьезных исследований, по мнению Калиной, составляет, конечно же, учение, созданное К.–Г. Юнгом — «величайшим умом XX столетия».
Н. Калина и И. Тимощук прекрасно осведомлены о том, что «научная» теория снов, развивавшаяся Юнгом, состоит в непрестанных изысканиях параллелей с архетипической символикой, наиболее отчетливо являющейся взору юнгианцев в древних мифах и легендах (этому посвящена целая глава книги — «Миф как сновидение культуры»). Однако мне бы хотелось отметить, что, в таком случае, речь идет не столько о науке в современном смысле слова, сколько об образе науки, доминировавшем в интеллектуальной жизни Германии XIX века. Та «наука» действительно базировалась не на методах, признанных в естествознании, а на методах, сформировавшихся в философии и классической филологии, а также уделяла непомерное значение знакомству с древними мифами [См.: 144, р. 307]. Но с тех пор ведь минуло уже целое столетие...
С другой стороны, в книге заметны также попытки показать, что излагаемая теория сновидений подтверждается экспериментальным путем: то есть результатами семинара по юнгианскому анализу сновидений, прошедшего в Симферопольском университете в июне 1996 г. Однако в достоверности этой «экспериментальной базы» заставляет усомниться следующее признание: «Многие студенты отделения психологии с бесконечным терпением (курсив мой. — В.М.) выступали в роли сновидцев и будущих аналитиков, вдохновляя на теоретические разыскания в данной области» [19, с. 9]. Из своего личного опыта я знаю точно, что от отечественных студентов, благополучие которых напрямую зависит от воли преподавателя, не следует ждать опровержения теории, полюбившейся их наставнику. Ради хорошей оценки многие студенты способны вытерпеть и не такое. Именно поэтому следует с известной осторожностью оценивать и патетические заявления авторов «Основ юнгианского анализа сновидений» об успешных результатах сеансов активного воображения, проводившихся по юнгианской методике. «Описанная ниже практическая работа проводилась с молодыми людьми в возрасте от 18 до 25 лет (студенты). ... Большинство добровольцев подчеркивали эмоциональную насыщенность процедуры и выразили удовлетворение и желание продолжать такую работу самостоятельно» [19, с. 202].
О том, что рассуждения Н. Калиной и И. Тимощука носят на самом деле исключительно спекулятивный характер, говорит и такое высказывание: «Именно аналитическая психология положила начало традиции ранней диагностики заболеваний посредством толкования сновидений» [19, с. 163]. Никаких подтверждений этого тезиса в современной медицинской литературе авторы не приводят, ограничиваясь ссылкой на самого Юнга, авторитет которого для них, по крайней мере в рамках этой книги, остается непререкаемым. Вообще, дотошность по части эмпирических фактов, преувеличенное внимание к экспериментальным данным кажется Н. Калиной и ее соавтору (как и многим другим более или менее откровенным сторонникам образа научности, характерного для Германии позапрошлого столетия), символом болезненной узости подходов, доминировавших в науке XX века. Совершенно ясно, что юнгианскому мышлению тесно в прокрустовом ложе эмпирической науки, ибо, по мнению Н. Калиной и И. Тимощука, «аналитическая психология — нечто большее, чем психологическая теория в ряду себе подобных, а именно — мировоззрение, система взглядов на мир и место в нем человека». Для них юнгианство это Wéltanschauung, глобальное мировоззрение, предоставляющее человечеству абсолютно законченную и единую картину мира (Unus Mundus), «где существует внутренняя связь каждого слоя бытия со всеми другими слоями бытия, а также специальный план для координации отдельных частей» [19, с. 63, 64].
В следующей книге Н. Калиной («Лингвистическая психотерапия») можно обнаружить новые попытки представить Юнга в качестве одного из самых значительных борцов со страшнейшей, на ее взгляд, напастью последнего столетия — бездушным, сциентистски–рационалистическим способом мышления, основной цитаделью которого у нас принято считать американскую науку. Юнговское «созидание души», основанное на принципе свободы, спонтанности и иррациональности бессознательных детерминант психики, является, как утверждает Н.Калина, одной из лучших альтернатив этому изжившему себя сциентистскому подходу [18, с. 49]. В этой же книге Н. Калина, не найдя в рамках современной психологии «достойных» оппонентов этому универсальному Wéltanschauung, приходит к осознанию того, что подлинное пристанище для юнгианства следует искать в философии. В связи с этим она предпринимает попытку показать глубокую взаимосвязь, якобы существующую между Юнгом и идеями такого влиятельного мыслителя, как Эдмунд Гуссерль. Увы, эту попытку легитимации юнгианства за счет философского авторитета вряд ли можно считать успешной: помимо ряда произвольных аргументов по аналогии и откровенно ложных высказываний (например, о том, что аналитическая психология Юнга «испытала существенное влияние со стороны феноменологии Гуссерля» [18, с. 35]), никакие серьезные доказательства подобной связи не представлены.
Это и неудивительно, ибо в действительности дело обстояло, скорее всего, следующим образом: «Да, Юнг ссылался на феноменологический подход в психологии, но, как человек не особо искушенный в философии, просто не располагал адекватными концептуальными средствами для построения внутренне согласованной феноменологической методологии. Его понимание феноменологии, скорее, сводилось к применению качественного и описательного подходов к «психическому опыту», который, по его мнению, и конституировал «феноменологию души». В то же время Юнг не имел практически ничего общего с проводившимся Гуссерлем философским анализом жизненного мира (Lébenswelt), интенциональности и трансцендентального эго...» [150, pp. 30–31].
Приведенный только что пример отношения к проблеме «Юнг и феноменология» представляется мне более основательным, нежели созвучные с калиновскими утверждения, содержащиеся в книге, написанной таким же, как и Калина, апологетом Юнга Роджером Бруком [58]. По словам самого Юнга, если он и испытал некое «феноменологическое» влияние, то речь должна идти вовсе не о философе–феноменологе Эдмунде Гуссерле, а о швейцарском психиатре Теодоре Флурнуа и американском философе–прагматисте Уильяме Джемсе. Об этом можно прочитать в его Собрании сочинений (Vol. 9/1, pp. 69–71). Феноменология в философском понимании не интересовала Юнга вообще. Более того, исторический анализ деятельности Юнга показывает, что даже его заявлениям о приверженности феноменологии в узкоприкладном понимании (как методу незаинтересованного описания психических феноменов — строго в том виде, в котором они обнаруживаются во время психотерапевтического лечения) доверять нельзя. Напротив, подход, активно применявшийся Юнгом в зрелые годы, был прямо противоположен феноменологическому. Вместо того, чтобы описывать факты, он интерпретировал их исходя из заранее заготовленных объяснений, в качестве которых выступали его метафизические теории об архетипах коллективного бессознательного, индивидуации, синхронистичности и т.д. Моя собственная точка зрения на этот счет была изложена в выступлении на Международной научной конференции, проводившейся в 1998 г. Украинским феноменологическим обществом [26, с. 170–176].
Боюсь показаться самонадеянным, но, как мне кажется, эта не совсем удачная попытка бегства юнгизма из психологии в философию, предпринятая Н. Калиной в ее работе 1999 г., является отголоском (пускай и не оглашенным) знакомства с «Арийским Христом». Как впоследствии неоднократно говорил мне Сергей Удовик, он совершил непростительную ошибку, опубликовав мой перевод этой книги Нолла. Та же самая Надежда Калина сначала попыталась пренебречь представленными там критическими материалами. Однако, даже назвав, как это сделала она, книгу Нолла плодом «порнографического воображения», т.е. искусственно сведя все ее содержание к информации относительно юнговской полигамии, полностью отбросить нолловскую критику не так–то просто. Есть определенные основания считать, что чуть позже Н. Калина все–таки поняла, что ее прежний оптимизм по поводу научности юнговской психологии оказался несостоятельным. Несостоятельной оказалась и литературная база, на которой строились исследования Калиной и других наших юнгианцев. Дело в том, что до ознакомления с «Арийским Христом» профессор Н. Калина, как явствует из приводимых ею библиографических списков, читала и интерпретировала Юнга, опираясь исключительно на весь огромный массив появившейся за предыдущие годы переводной некритической литературы. По собственному опыту знаю, сколь трудно не проникнуться царящим на страницах этих работ восторженным почитанием и даже обожествлением Юнга. Столкнувшись с образцом глубокой и всесторонней критики этой харизматической фигуры, Н. Калина не нашла ничего лучшего, как попытаться скрыть объект своего почитания за плотной завесой высокопарных философских сентенций. Насколько мне известно, чуть позднее Н. Калина потеряла интерес также и к философскому реанимированию Юнга и переключилась на популяризацию идей не менее культового психоаналитика — француза Жака Лакана.
Однако не на одних лишь теоретиках аналитической психологии популярность этого идейного движения заждется. В этом вопросе необычайно велико значение и такого фактора, как платежеспособность потенциального клиента юнгианской психотерапии. Юнгизм ведь — капиталистическое предприятие, фундаментом которого является клиент, способный достаточно долго оплачивать сеансы по обретению «индивидуации». Таких зажиточных клиентов в Украине (особенно после финансового кризиса августа 1998 г.) не так–то много. Соответственно, не так уж велико и число собственно юнгианских психотерапевтов, достаточно малы и их гонорары (как правило, не больше $5 за один сеанс). Большинство практикующих психотерапевтов предпочитают использовать юнговские методы вкупе с другими психотерапевтическими техниками (такими, например, как NLP или эриксоновский гипноз)[40].
Более успешной с организационной точки зрения выглядит деятельность сторонников отечественной версии юнговской теории психологических типов, носящей название «соционика». В Днепропетровске с 1997 г. действует Клуб соционики и социальных технологий, ежемесячно выпускающий журнал «Соционические чтения» (выпуски которого дублируются и в Интернете), а также проводящий ежегодные конференции с участием социоников из других стран ближнего зарубежья (зародилась соционика в Литве: ее создательницей считается некая Аушра Аугустинавичюте). С недавнего времени в Украине действует Международный институт соционики со штаб–квартирой в Киеве, с собственным журналом («Соционика, ментология и психология личности») и сайтом в Интернете[41].
Суть этой психотехники, вероятно, и делающая ее очень привлекательной для отечественного клиента, который любит простоту и результативность, состоит в обещании быстро и исчерпывающе определить, к какому психологическому типу относится тот или иной человек. Количество возможных типов по сравнению с оригинальной юнговской версией увеличено до 24, для броскости каждому типу присвоено имя какого–то видного деятеля, якобы являвшегося представителем этого типа. Пройдя несложный соционический тест и получив квалифицированное заключение соционика, каждый клиент может испытать минутное блаженство от своего психологического родства с Джеком Лондоном или, например, Иоганном Вольфгангом фон Гете. После этого его снабжают рядом ни к чему не обязывающих рекомендаций относительно того, с какими проблемами он может столкнуться и каковы, в наиболее общих терминах, пути их решения, и отправляют на волю, не утруждая ни его, ни себя опасным и затяжным погружением в архетипические слои бессознательного разума. Подобная рецепция идей Юнга, по моим предположениям, может просуществовать в Украине еще достаточно долго, невзирая на то, что, скажем, в Америке аналогичная практика (я имею в виду практику использования так называемого MBTI, являющегося западным предшественником соционических тестов) нынче признана неэффективной. Для украинского потребителя это пока что желанный и, что самое главное, доступный продукт.
По финансовым причинам существенно снизился и поток публикуемых в Украине юнгианских текстов. Издательство «Ваклер», еще недавно процветавшее именно за счет такого рода продукции, в настоящее время несколько снизило ее объем. На подготовку очередного тома творений самого классика (Юнг К.–Г. «О природе психе», 2001) ушло больше двух лет — срок, по прежним меркам, немыслимо долгий. Более всего этот сборник интересен для меня не столько тем, что в нем есть, сколько тем, чего в нем нет. Дело в том, что первоначально планировалось издать «О природе психе» с весьма интересным предисловием, не упомянуть о котором я не могу никак, даже с учетом того, что Сергей Удовик признал его не совсем подходящим и публиковать — по крайней мере, в этом сборнике — отказался. Насколько мне известно, автор предлагал текст еще ряду издателей, но с тем же результатом. Речь идет о статье Олега Бахтиярова под названием «Два преступления Карла Юнга»[42]. Впервые услышав о существовании текста с таким названием (в январе 2000 г.), я не без радости подумал о наконец начавшемся в Украине развитии критической тенденции в осмыслении Юнга, одним из стимулов для которой оказалась, как мне хотелось верить, книга Нолла «Арийский Христос».
Однако знакомство со статьей Бахтиярова заставило меня признать, что если это и критика, то не совсем та, на которую можно было рассчитывать. Сперва О. Бахтияров отдает должное учению Юнга, рассказывая о его неоспоримых заслугах перед европейской культурой. Юнг велик тем, что «представляет собой действенный и энергичный противовес фрейдовской версии психоанализа, деструктивное влияние которой на культуру XX века беспрецедентно». Благодаря появлению Юнга, «притязания грязного похотливого Оно были ограничены светлыми аспектами Самости и Анимы». Однако, по мнению Бахтиярова, глубину реального духовного опыта, на который указуют юнговские творения, очень легко перепутать с его внешними манифестациями. Это глубоко ошибочное смешение внешнего проявления архетипов с подлинным переживанием, как с сожалением отмечает Бахтияров, не знает географических и национальных границ: «Когда мы встречаем его у американцев, это легко объяснить специфическим американским простодушием. Но сплошь и рядом подобное наблюдается и в России. Распространенность этого явления в мире говорит о серьезном деградационном сдвиге в сознании даже по сравнению с культурой, отделенной от нас 50–70 годами».
Каким именно представляется Бахтиярову правильное понимание Юнга? Такое понимание возможно лишь после осознания двух его преступлений. «Оба преступления К.–Г. Юнга связаны с германской национал–социалистической революцией, породившей много надежд и даже осуществившей некоторые из них. Едва ли в истории Европы найдется столь же насыщенный энергией и смыслом, взлетами, падениями, подвигами, заблуждениями и преступлениями период, как 12 лет Третьей Германской Империи. Оценка Юнгом Гитлера как своего рода медиума, шамана, и всей атмосферы Германии тех лет — атмосферы пробуждения и вторжения в сознание немцев их старых вытесненных в бессознательные области богов — давно уже стали психологической классикой».
Так вот, первое преступление Юнга заключалось, по мнению Бахтиярова, в том, что тот в одном из своих интервью (в октябре 1938 г.) предложил во имя сохранения демократии на Западе и в Америке не препятствовать гитлеровским планам движения на Восток — в Россию. Однако негодование Бахтиярова вызывает вовсе не факт косвенного оправдания нацистского нашествия на его собственную родину. Его опечаливает лишь то, что «рекомендации Юнга вели к ... столкновению и взаимному обессиливанию двух близких и дополняющих друг друга народов», тогда как на самом деле подлинным врагом братских народов Германии и России были, конечно же, демократии Запада, и прежде всего США.
Свое второе преступление Карл Юнг совершил, по словам Бахтиярова, уже после войны. Имеется в виду высказанная им в другом интервью (в мае 1945 г.) идея о коллективной вине немцев и об их коллективной ответственности. Бахтияров считает, что вследствие этой «терапевтической процедуры», предложенной Юнгом, была «нарушена экология психологических глубин». Одним из самых прискорбных последствий этого «нарушения» он считает тот факт, что и по сей день «под запретом находится один из важнейших архетипических символов — свастика». Надо сказать, что, несмотря на это раскрытое Бахтияровым «преступление» Юнга против свастики, среди неоязыческих популяризаторов исконной арийской духовности и символики, действующих на территории Украины, имя Карла Густава
Юнга пользуется, как и во всем остальном мире, глубоким уважением и почитанием. Свидетельство можно найти в интернет–выступлениях отечественных любителей арийской старины[43]. Логика же размышлений по поводу спасения гениальной сути юнговских открытий от наведенной самим же Юнгом порчи приводит Бахтиярова к следующему тезису: «Юнговский Проект — восстановление связи жизни с архетипами — мог быть реализован в контексте либо победы Гитлера, либо возрождения России и ее исторической миссии». Поскольку гитлеровский проект «восстановления связи с архетипами» потерпел фиаско, все надежды Бахтиярова связаны с Россией — миром, которому, как он считает, в наибольшей степени присуща «чистота реализации сакральных архетипов в культурной и политической практиках».
Мне трудно судить о том, насколько реалистичны эти проекты по восстановлению архетипической сакральной России, сопряженные с последним походом против профанного и бездушного Запада во главе с «простодушной» Америкой. Я знаю лишь то, что Украине отведена в них роль малой песчинки, крохотной шестеренки в гигантском механизме Великой Евразийской идеи. Знаю также, что там, где заходит речь о столь туманных мирах, как архетипические глубины души, всегда остается простор для несметного количества интерпретаций. В тех же самых безднах национального бессознательного, в которых Олег Бахтияров с восхищением обнаруживает указания на сакральное архетипическое предназначение России, авторы недавно опубликованной работы «Архетипы социальной жизни и политика» усматривают разворачивание (по их мнению, не менее архетипическое) исторической драматургии российской ментальности на фоне «постоянного самозабвения, утраты прошлого, нигилистических коллизий и ужасного, беспрецедентного человекоубийства и нигилистического влечения к смерти» [16, с. 18]. Кроме того, совершенно не исключено, что в противовес русофильским настроениям, распространяемым г–ном Бахтияровым и его единомышленниками–евразийцами, у многих украинцев могут еще сильнее обостриться воспоминания об их собственной «коллективной душе» и о ее архетипических сокровищах, так страстно воспевавшихся Тарасом Шевченко и многими другими специалистами по вызову из небытия «теней забытых предков». Ничего хорошего подобные акты политической реанимации фикций, пропагандировавшихся Юнгом, скорее, в качестве средств индивидуального спасения, моей стране, разумеется, не сулят.
Предчувствую упрек в искусственном и, быть может, даже натужном переводе дискуссий о Юнге в плоскость, весьма отдаленную от замыслов великого швейцарского психолога. Да, многое из сказанного на предыдущих страницах очень непохоже на ту аналитическую психологию, какой она виделась своему создателю и продолжает видеться многим его последователям. Однако для юнгианства, равно как и для всех остальных разновидностей психологии такого типа, это, скорее, норма, нежели досадное недоразумение, ибо «глубинная психология стала тем, чем всегда зарекалась не быть. Произошло это отчасти потому, что она, собственно, никогда и не была тем, за что себя выдавала» [95, р. XV].
Библиография
1. Адлер Г. Лекции по аналитической психологии / Пер. с англ. С.Л. Удовика и М.Ю. Луцика. — М.: Рефл–бук; К.: Ваклер, 1995. — 280 с.
2. Аптер И. Вопросы методики и практики психотерапии // Психотерапия. Сб. статей под ред. проф. К.И. Платонова. — Харьков.: Гос. изд–во Украины, 1930. — С. 205–215.
3. Баженов А. О философских импликациях одного далеко идущего психологического понятия (“synchronicity”) // Знание, культура, власть: проблемы философского осмысления (Тезисы докладов философского симпозиума). — Харьков: ХГУ, 1993, — С. 122–124.
4 Баженов А. Обращение к душе: (по прочтении работ Юнга о символах) // Вестник Харьковского государственного университета. — №394. — С. 39–40.
5 Балей С. 3 психольогії творчости Шевченка. — Львів: Шляхи, 1916 (Цит. по [6, с 132–185]).
6 Бондаренко Л., Кутько И., Петрюк П. (составители) История психоанализа в Украине. — Харьков–Основа, 1996. — 360 с.
7 Бондаренко Л. «Моя жизнь — история реализации бессознательного» // Человек. — 1995. — №2. — С. 43–49.
8. Бондаренко Л., Резе Л Карл Юнг о духовности // Дух и космос: Культура и наука на пути к нетрадиционному пониманию (Тезисы докладов и выступлений междисциплинарного симпозиума) — Харьков: ХГУ, 1992 — С. 7
9. Бондаренко Л., Баженов А. Юнговская критика А. Швейцера // Вестник Харьковского государственного университета. — 1998. — № 409. — С. 28–30.
10. Бондаренко Л., Таглин С., Баженов А. (составители). Психоанализ и культурология: Учеб.–метод. пособие. — Харьков: ХГУ, 1991. — 220 с.
11. Вульф М. О психоаналитическом методе лечения // Терапевтическое обозрение. — 1909. — № 7. — С. 159–168 (Цит. по: [6, с. 81101]).
12. Гармаш Л., Менжулин В. Шеллинг и Гегель: Два взгляда на мифологию // Философские исследования. — К.: КГУ, 1991. — С. 4–17.
13. Гейманович А. О психоаналитическом методе лечения неврозов // Харьковский медицинский журнал. — 1910. — T. X. — №6. — С 44–56 (Цит. по: [6, с 102–117])
14. Гловер Э. Фрейд или Юнг / Пер. с англ. Е.А. Цыпина. — СПб.: Академический проект, 1999. — 204 с.
15. Грабович Г. Шевченко як міфотворець: Семантика символів у творчості поета / Пер. з англ. С. Павличко. — К.: Радянський письменник, 1991. — 212 с.
16. Донченко О., Романенко Ю. Архетипи соціального життя i політика: (Глибинні регулятиви психополітичного повсякдення). — К.: Либідь, 2001. — 334 с.
17. Джонс Э. Жизнь и творения Зигмунда Фрейда / Общ. ред. А.М. Руткевича; Пер. с англ. В.В. Старовойтова. — М.— Гуманитарий, 1997. — 446 с.
18. Калина Н. Лингвистическая психотерапия. — К.: Ваклер, 1999 — 282 с.
19. Калина H., Тимощук И. Основы юнгианского анализа сновидений. — М.: Рефл–бук; К.: Ваклер, 1997. — 304 с.
20. Кант И. Грезы духовидца, поясненные грезами метафизика // Кант Соч.: В 6 т. — М.: Мысль, 1964. — Т.2. — С 291–360.
21. Коган Я. О структуре парафренических заболеваний. — Одесса: Издательство Одесского медицинского института, 1941. — 150 с
22. Кэмпбелл Дж. Жизнеописание Юнга // Юнг К.–Г. Тэвистокские лекции. Аналитическая психология: ее теория и практика. — К.: Синто, 1995 — С. 193–221
23. Левчук Л. Психоанализ: от бессознательного к «усталости от сознания». — К.: Вища шк., 1989. — 183 с.
24 Максимова H., Мілютіна К., Піскун В. Основи дитячої патопсихології. — К.: Перун, 1996. — 364 с.
25. Мамардашвили М. О понятии философии // Новый круг. — 1991. — № 1. — С. 24–32.
26. Менжулин В. К вопросу о возможности использования феноменологического метода в аналитической психологии К.–Г.Юнга: исторический контекст // Феноменология и гуманитарное знание — К.: Тандем, 1998. — С. 170–180.
27. Менжулин В. Мифологическая революция в психоанализе. — К.: Наукова думка, 1996. — 114 с.
28. Ницше Ф. Человеческое, слишком человеческое: Книга для свободных умов // Ницше Соч.: В 2–х т. — М.: Мысль, 1990. — Т 1 — С. 231–490
29. Нойман Э. Происхождение и развитие сознания / Пер с англ.
A. П. Хомика. — М.: Рефл–бук; К.: Ваклер, 1998. — 464 с.
30 Нолл Р. Арийский Христос: тайная жизнь Карла Юнга / Пер. с англ.
B. И. Менжулина. — М.: Рефл–бук; К.: Ваклер, 1998. — 432 с.
31. Резе Л. Онтофілогенетична модель взаемозв'язку індивіда та соціуму (на матеріалі психоаналізу) //Автореферат дисертації на здобуття наукового ступени кандидата філософських наук. Харків: ХДУ, 1996. — 16 с.
32. Удовик С. Сможет ли Украина победить свою Тень? //Зеркало недели. — 1998 — №42.
33. Халецкий А. Психоанализ личности и творчества Шевченко // Современная психоневрология. — 1926. — Т. 2. — № 3. — С. 347354 (Цит. по: [6, с. 230–239]).
34. Элленбергер А.–Ф. Открытие бессознательного. История и эволюция динамической психиатрии. Часть 1 / Общ. ред. и пер. В. Зеленского. — СПб., 2001. — 462 с.
35. Эпштейн П. Опыт применения ассоциативного эксперимента при изучении заикания у детей школьного возраста // Вопросы нормальной и патологической педологии. Под ред. J1.A. Квинта. — Харьков: Укр. гос. психоневрологический институт, 1928. — с. 29–39.
36. Эткинд А. Эрос невозможного: История психоанализа в России. — СПб.: Медуза, 1993. — 464 с.
37. Юнг К.–Г. Конфликт детской души // Путь просвещения. — 1923. — №1. — С. 115–142.
38. Юнг К.–Г. Воспоминания, сновидения, размышления. Записано и отредактировано Аниэлой Яффе / Пер. с нем. И. Булкиной. — К.: AirLand, 1994. — 405 с.
39. Юнг К –Г. Душа и миф: Шесть архетипов / Пер. с англ. В.И.Наукманова (под общ. ред A.A. Юдина). — К.: Государственная библиотека для юношества, 1996. — 384 с.
40. Юнг К.–Г. Психология бессознательного / Пер. с нем. А. Кричевского и В. Бакусева. — М.: Канон, 1994. — 320 с.
41. Юнг К.–Г. Синхронистичность / Пер. с англ. 0.0. Чистякова, Г.А. Бутузова, С.Л. Удовика. — М.: Рефл–бук; К.: Ваклер, 1997. — 320 с.
42. Юнг К.–Г. Тэвистокские лекции.: Аналитическая психология: ее теория и практика / Пер. с англ. и предисл. В.И. Менжулина. — К.: Синто, 1995. — VII, 326 с.
43 Юнг К.–Г. Психология переноса / Пер. с англ. М.А. Собуцкого и Е Б. Глушак. — М.: Рефл–бук; К.: Ваклер, 1997. — 300 с.
44. Юнг К.–Г. Aion: Исследование феноменологии самости / Пер. с англ. М.А. Собуцкого. — М.: Рефл–бук; К.: Ваклер, 1997. — 336 с.
45. Юнг К.–Г. Психология и алхимия / Пер. с англ. C.Л. Удовика. — М.: Рефл–бук; К.: Ваклер, 1996. — 592 с.
46. Юнг К.–Г. Mysterium Coniunctionis / Пер. с англ. О.О. Чистякова. — М.: Рефл–бук; К.: Ваклер, 1997. — 588 с.
47. Юнг К.–Г., Нойманн Э. Психоанализ и искусство / Пер. с англ. 0.0. Чистякова, Г.А.Бутузова. — М.: Рефл–бук; К.: Ваклер, 1996. — 304 с.
48. Ackerkneht, E.H. “Psychopathology, Primitive Medicine, and Primitive Culture”, Bulletin of the History of Medicine, 14 (1943), 30–67.
49. Baruk, H. La psychiatrie française de Pinel a nos jours (Paris, Presses Universitaires de France, 1967).
50. Bastian, A. Ethnische Elementargedanken in der Lehre vom Menschen (Berlin, 1895).
51. Beyond the Unconscious: Essays of Henri F. Ellenberger in the History of Psychiatry, introduced and edited by Mark S. Micale (Princeton: Princeton University Press, 1993).
52. Biilinsky, J.M. “Jung and Freud”, Andover Newton Quarterly 1969, 10: 39–43.
53. Binet, A. L’Etude expérimentale de l’intelligence (Paris: Schleicher, 1903).
54. Bishop, P. The Dionysian Self: C.G.Jung's Reception of Friedrich Nietzcshe (Berlin–New York: Walter de Gruyter, 1995).
55. Brachfeld, О. “Gelenkte Tagträume als Hilfsmittel der Psychotherapie”, Zeitschrift für Psychotherapie, IV (1954), 79–93.
56. Bromberg, W. Man Above Humanity: A History of Psychotherapy (Philadelphia: Lippincott, 1954).
57. Bromberg, W. The Mind of Man: The History of Psychotherapy and Psychoanalysis (New York: Harper and Brothers, 1959).
58 Brooke, R. Jung and Phenomenology (London, 1991)
59. Buranelli, V. The Wizard from Vienna: Franz Anton Mesmer (New York: Coward, McCann & Geohegan, 1975).
60. Burnham, J.C. “Review on Ellenberger, The Discovery of Unconscious”, Isis, 62 (1971).
61. Carotenuto, A. A Secret Symmetry: Sabina Spielrein between Freud and Jung (London: Routledge, 1980).
62. Carr, E H. What is History? (Harmondsworth: Penguin, 1968).
63 Charet, F.X. Spiritualism and the Foundations of C.G.Jung’s Psychology (Albany State University of New York Press, 1993)
64. Collins, H.M. and Cox, G. “Recovering relativity: did prophecy fail?” Social Studies of Science, 6 (1976), 423–444.
65 Cox, D. Jung and Saint Paul (New York — Association Press, 1959)
66. Danzinger, K. “Psychological Objects, Practice, and History”, Annals of Theoretical Psychology 8 (1983).
67. Deutsch, A. The Mentally III in America: A History of Their Care and Treatment from Colonial Times (Garden City, N.Y., Doubleday, Doran and Company, 1937).
68. Dieterich, A. EineMithrasliturgie erläutert (Leipzig: Teubner,1903)
69. Edinger, E. The Creation of Consciousness: Jung's Myth for Modern Man (Toronto: Inner City Books, 1984).
70. Ellenberger, H.F “La psychiatrie suisse” (Paris, Imprimerie PoirierBottreau, 1954).
71. Ellenberger, H.F. “The Story of 'Anna O': A Critical Review with New Data.” Journal of the History of the Behavioral Sciences, 8:267–279.
72. Ellenberger, H.F. “Carl Gustav Jung: His Historical Setting”, in: Hertha Riese, ed., Historical Explorations in Medicine and Psychiatry (New York: Springer Publishing Company, 1978), 142–149.
73. Ellenberger, H.F. “Methodology in Writing in History of Dynamic Psychiatry”, in George Mora and Jeanne L Brand, eds., Psychiatry and Its History: Methodological Problems in Research (Sprienfield, 111., Charles C. Thomas, 1970), 26–40.
74 Ellenberger, H.F. “Psychiatry and Its Unknown History”, in: [51].
75 Ellenberger, H.F. “The Ancestry of Dynamic Therapy”, Bulletin of the Menninger Clinic, 20, no. 6 (November 1956), 288–299.
76 Ellenberger, H.F. “The Concept of ‘Maladie Créatrice’”, in: [51].
77 Ellenberger, H.F. “The Scope of Swiss Psychology”, in: [51].
78 Ellenberger, H.F. “C.G.Jung and the Story of Helene Preiswerk: A Critical Study with New Documents”, in: [51].
79. Ellenberger, H.F. “The Unconscious before Freud”, Bulletin of the Menninger Clinic, 21, no. 1 (January 1957), 3–15.
80 Ellenberger, H.F. The Discovery of the Unconscious: The History and Evolution of Dynamic Psychiatry (New York, Basic Books, 1970).
81 Elms, A. Uncovering Lives: The Uneasy Alliance of Biography and Psychology (New York: Oxford University Press, 1994).
82 Erikson, E H. “The First Psychoanalyst”, in: Erikson, E.H., Insight and Responsibility Lectures on the Ethical Implications of Psychoanalytic Insight (New York: W. W. Norton, 1964), 19–46.
83 Erikson, E.H., Identity and Life Cycle (New York: International Universities Press, 1959).
84 Forman, P. “The discovery of X–rays by crystals: a critique of the myths.” Archive for History of Exact Sciences, 6 (1969), 38–71.
85 Fuller, R.C. Mesmerism and the American Cure of Souls (Philadelphia: University of Pennsylvania Press, 1982).
86 Gasman, D. Haeckel's Monism and the Birth of Fascist Ideology (Peter Lang Publishing, 1998).
87 Gasman, D. The Scientific Origins of National Socialism: Social Darvinism in Ernst Haeckel and the German Monist League (London and New YorkMacdonald and American Elsevier Inc., 1971).
88 Gedo, J. “Magna est vis veritatis tuae et praevalebit: Comments on the Freud–Jung Correspondence.” in: The Annual of Psychoanalysis, vol. 7 (New York: International Universities Press, 1979).
89 Glover, E. Freud or Jung? (Cleveland: World Publishing Company, 1956).
90 Goldwert, M. The Wounded Healers: Creative Illness in the Pioneers of Depth Psychology (New York: University Press of America, 1992).
91 Gould, S.J. Ontogeny and Phytogeny (Cambridge: The Belknap Press of Harvard University Press, 1977)
92 Grabowicz, G. The Poet as Mythmaker: A Study of Symbolic Meaning in Taras Sevcenko (Cambridge: Harvard University Press, 1982).
93 Gunter, P.A.Y. “Bergson and Jung”, Journal of the History of Ideas, October 1982.
94 Hannah, B. Jung: His Life and Work (New York: G.P.Punam’s Sons, 1976).
95 Homans, P. Jung in Context: Modernity and the Making of a Psychology, 2nd ed. (Chicago: The University of Chicago Press, 1995).
96 Homans, P. Jung in Context: Modernity and the Making of Psychology (Chicago: The University of Chicago Press, 1979).
97 Homans, P. The Ability to Mourn: Disillusionment and the Social Origins of Psychoanalysis, (Chicago and London: The University of Chicago Press, 1989).
98 Hostie, R. Religion and the psychology of C.G.Jung (New York: Sheed and Ward, 1957).
99 Hunter, R. and Macalpine, I., eds., Three Hundred Years of Psychiatry, 1535–1860: A History Presented in Selected English Texts (New York: Oxford University Press, 1963).
100. Jacobi, J. The Way of Individuation (New York: Harcourt, Brace and World, 1967).
101. Jaffé, A. “Details About C.G.Jung’s Family”, Spring (1984).
102. Jaffé, A. “The Creative Phases in Jung’s Life”, Spring (1972).
103. Johnson, W.A. The search for transcendence (New York: Harper and Row, 1974).
104. Jones, E. The Life and Work of Sigmund Freud, Vol. 2 (New York: Basic Books, 1955).
105. Jung, C.G. “Cryptomnesia”, In: Collected Works, 1:95–106.
106. Jung, C.G. “Die Psychopathologische Bedeutung des Assoziationexperimentes”, Archiv für Kriminal–Anthropologie und Kriminalistik, XXII (1906), 145–162
107. Jung, C.G. “Experimental Observations on the Faculty of Memory”, In: Collected Works, 2:272–287.
108. Jung, C.G. “Freud and Jung: Contrasts”, In: Collected Works, 4:333340.
109. Jung, C.G. “In Memory of Sigmund Freud”, In: Collected Works, 15:41—
49.
1 lO.Jung, C.G. “New Paths in Psychology”. In: Collected Works, 7:267290.
111. Jung, C.G. “On Hysterical Misreading”, In: Collected Works, 1:89— 92.
112. Jung, C.G. “On Psychological Understanding”. In: Collected Works, 3:189.
113. Jung, C.G. “On Simulated Insanity”, In: Collected Works, 1:159–187.
114. Jung, C.G. “Sigmund Freud and His Historical Setting”, In: Collected Works, 15:33–40;
115. Jung, C.G. Analytical Psychology: Notes of the Seminar Given in 1925 by C.G.Jung, edited by William McGuire (Princeton University Press, 1989).
116. Jung, C.G. Civilization in Transition. In: Collected Works, vol 10 (New York: Pantheon Books, 1964).
117. Jung, C.G. Memories, Dreams, Reflections (New York: Random House, 1961).
118 Jung, C.G. Nietzsche’s "ZarathustraNotes of the Seminar Given in 1934–1939, ed. James Jarrett, 2 vols. (Princeton: Princeton University Press, 1988).
119. Jung, C.G. The Psychology of Dementia Praecox, In: Collected Works, 2:127.
120. Jung, C.G The Zofingia Lectures, translated by Jan van Heurck with an introduction by Marie–Louise von Franz. In: Collected Works, Supplementary Vojume A (Princeton: Princeton University Press, 1983).
121. Jung, C.G. Transcendent Fiinction, trans. A.R.Pope (Zurich: The Students’ Association, C.G.Jung Institute, 1957).
122. Jung, C.G. und Kerényi, К Eine Einführung in das Wesen der Mythologie (Zurich: Rascher, 1941).
123. Jung, C.G. Zur Psychologie und Pathologie sogenannter occulter Phânomén: Eine psychiatrische Studie (Leipzig,Mutze, 1902).
124. Kerr, J. A Most Dangerous Method: The Story of Jung, Freud, & Sabina Spielrein (New York: Vintage Books, 1994).
125. Kirchhoff, T., ed., Deutsche Irrenärzte: Einzelbilder ihres Lebens und Wirkens, 2 vols. (Berlin, Verlag Von Julius Springer, 1921, 1924).
126. Kohut, H. "Creativeness, charisma, group psychology: Reflections on the Self–Analysis of Freud”, in: Freud: The Fusion of Science and Humanism, ed. J.E.Gedo and G.H.Pollock (New York: International Universities Press), 379–425.
127. Kohut, H. The Analysis of the Self (New York: International Universities Press, 1971).
128. Kolle, K., ed., Gresse Nervenärzte, 3 vols. (Stutgart, Georg Thieme Verlag, 1956, 1959,1963).
129. Koss, J. D. "Symbolic Transformations in Traditional Healing Rituals”, Journal of Analytical Psychology 31 (1986): 341–55.
130. Kragh, H. An Introduction to the Historiography of Science (Cambridge University Press, 1987).
131. Leavy, S.A., ed., The Freud Journal of Lou Andreas–Salomé (New York: Basic Books, 1964).
132. Leibbrand,W. Romantische Medizin (Hamburg and Leipzig, H.Goverts Verlag, 1937).
133. Leigh, D. The Historical Development of British Psychiatry (Oxford, Pergamon, 1961).
134. Luckuj, G.S.N. “The Archetype of Bastard in Sevöenko’s Poetry”, The Slavic and East European Journal, vol. 14, no. 3 (Urbana, 111., 1970), 277–283.
135. Maidenbaum, A. and Martin, S.A., eds., Lingering Shadows: Jungians, Freudians, and Anti–Semitism (Boston and London: Shambala, 1991).
136. Mesmer, F.A. Mesmerism: A Translation of the Original and Scientific and Medical Writings of FA. Mesmer, ed. George Block (Los Altos, Calif.: William Kaufmann, 1980), 3–20.
137 Micale, M.S. "Introduction”, in: [51].
138. Moussaieff Masson, J. Final Analysis: The Making and Unmaking of Psychoanalyst (Addison–Wesley Publishing Company, 1990).
139. Moussaieff Masson, J. The Assault on Truth: Freud’s Suppression of the Seduction Theory (Farrar, Straus and Giroux, 1984).
140. Nioradze, G. Der Schamanismus bei den sibirischen Völkern (Stuttgart, Strecker & Schruder, 1925).
141. Noll, R. The Aryan Christ: The Secret Life of Carl Jung (London: Macmillan, 1997).
142 Noll, R. The Encyclopedia of Schizophrenia and the Psychotic Disorders (New York: Facts on File, 1992).
143.Noll, R. The Jung Cult and The Aryan Christ: A Response to Past and Future Critics (date of posting on the web: 1 March 1998).
144 Noll, R. The Jung Cult: Origins of a Charismatic Movement (New York — Free Press Paperbacks, 1997).
145.Novalis (Friedrich von Hardenberg), Fragmente über Ethisches, Philosophisches und Wissenschaftliches, vol. 3, Sämmtliche Werke (Florence, E. Diederichs, 1898).
146.Oeri, A. “Ein paar Jugenderinnerungen”, in Die kulturelle Bedeutung der komplexen Psychologie (Berlin: Springer, 1935).
147. Peck, M.S. The Road Less Travelled (New York: Simon & Schuster, 1978).
148. Philip,H.L. Jung and the problem of evil (London: Rockliff, 1958).
149. Pietikäinen, P. “National Typologies, Races, and Mentalities in
A. G.Jung’s Psychology”, History of European Ideas, Vol. 24, No. 6,
1998.
147. Pietikäinen, P. C.G.Jung and the Psychology of Symbolic Forms (Helsinki: Finnish Academy of Science and Letters, 1999).
148. Podmore, F. Modern Spiritualism. 2 vols. (London: Methuen & Co., 1902).
149. Popper, K.R. The Poverty of Historicism (London: Routledge and Kegan Paul, 1961).
150. Ricoeur, P. Freud and Philosophy (New Haven: Yale University Press, 1970).
151. Rieff, P. Freud: The Mind of the Moralist (New York: Viking Press, 1959).
155 Rieff, P The Triumph of the Therapeutic (New York: Harper and Row, 1966).
156. Riesman, D The Lonely Crowd (New Haven — Yale University Press, 1950).
157. Roazen, P. Freud and His Followers (New York: Alfred A. Knopf, 1975).
158. Robert,M. From Oedipus to Moses: Freud’s Jewish Identity (New York: Doubleday Anchor, 1976).
159.Schaer, H. Religion and the cure of souls in Jung’s psychology (New York: Pantheon Books, 1950).
160 Schopenhauer, A. “Essay on Spirit–Seeing and Everything Connected Therewith [1851]”, in Parega and Paralipomena: Short Philosophical Essays, trans. E.F J Payne (Oxford: Clarendon Press, 1974).
161 .Schultz, J. Psychotherapie: Leben und Werke grosser Ärzte (Stutgart: Hippokrates Verlag, 1952).
162.Semelaigne, R. Les pionniers de la psychiatrie française avant et aprus Pinel, 2 vols. (Paris: Bailliére, 1930, 1932).
163.Sigerist, H.E. History of Medicine, 2 vols. (New York, Oxford University Press, 1951), vol. 1, Primrtive and Archaic Medicine.
164.Singer, J. Boundaries of the Soul (New York: Doubleday, 1972).
165.Skinner, Q “Meaning and Understanding in the History of Ideas", History and Theory, 8 (1969), 3–53.
166.Skinner, Q. “The Limits of Historical Explanations”, Philosophy, 41 (1966), 199–215.
167.Smith,R.C. The Wounded Jung: Effects of Jung’s Relationships on His Life and Work (Evanston: Northwestern University Press, 1996)
168.Stein, M. “Narcissus”, Spring (1976), 32–53.
169.Steiner, G. “Erinnerungen an Carl Gustav Jung", Basler Stadtbuch (1965), 117–163.
170.Stepansky, P. In Freud’s Shadow: Adler In Context (Hillsdale, N.J.: Analytic Press, 1983).
171.Stepansky, P.E. and Goldberg, A., eds., Kohut’s Legasy: Contributions to Self Psychology (Hillsdale, N.J.: Analytic Press, 1984).
172.Storr, A. C.G.Jung (New York. Viking Press, 1973).
173 Sulloway, F. Freud, Biologist of the Mind: Beyond the Psychoanalytic Legend (New York, Basic Books, 1979)
174.Tanzi, E. “II Folk–Lore nella Patologia Mentale”, Rivisita di Filosofia Scientifica, IX (1890), 385–419.
175.7Vte Complete Letters of Sigmund Freud and Wilhelm Fliess, 18871904 (Cambridge, Mass.: Belknap Press of Harvard University Press, 1985).
176.7716 Freud/Jung Letters: The Correspondence of Sigmund Freud and C.GJung, edited by William McGuire, translated by Ralph Manheim and R.F C.Hull, Princeton: Princeton University Press, 1974.
177 The Origins of Psychoanalysis (New York: Basic Books, 1954).
178. von Franz, M.–L. Jung: His Myth in Our Time (New York: G.P. Putnam’s Sons, 1975).
179. Weelwright, J. The Freud and Jung Correspondence (New York: Psychotherapy Tape Library, 1976)
180. Weinstein, F. and Platt, G The Wish to Be Free (Berkeley: University of California Press, 1973).
181 White, V God and the Unconscious (Cleveland: World Publishing Company, 1952)
182 Winnicott, D.W Review of “Memories, Dreams, Reflections”, International Journal of Psychoanalysis ( 1964) 45:450–55.
183. Zilboorg, G in collaboration with Henry, G.W. History of Medical Psychology (New York: Norton, 1941).
184. Zumstein–Preiswerk, S C.G.Jungs Medium• Die Geschichte der Helly Preiswerk (Munich: Kindler, 1975).
Науково–популярне видання
МЕНЖУЛІН Вадим РОЗВОРОЖУЮЧИ ЮНГА:ВІД АПОЛОГЕТИКИ ДО КРИТИКИ (Російською мовою)
Відповідальний за випуск І. Чудінова Редактор І. Антропова Комп’ютерна верстка Н. Погорелова
Здано до виробництва ЗО 05.02. Підписано до друку 17.07.02 Формат 84x108/32. Папір офс. Гарнітура Антіква. Друк офс. Умов, друк арк 10,92. Ум. фарб.–відб 11,13 Обл.–вид. арк. 11,62. Тираж 1000 пр.
РОЗПОВСЮДЖУЄТЬСЯ БЕЗКОШТОВНО
Міжнародний Благодійний Фонд Видавництво «Сфера».
Україна, 04107, Київ, пров. Делегатський, 3.
Свідоцтво про внесення у Державний реєстр видавців ДК № 233 від 07.11.2000 р.
Примечания
1
Приводимые дальше фрагменты текста представляют собой выдержки из введения ко второму изданию этой книги [144, pp. 5–9). Впервые «Культ Юнга» вышел тремя годами раньше: Richard Noll, The Jung Cult: Origins of Charismatic Movement (Princeton: Princeton University Press, 1994).
(обратно)
2
Вот данные о некоторых из этих рецензий: David Eikind, Contemporary Psychology, 17 (1972), 56–59; George Rosen, Bulletin of the history of Medicine, 46 (1972), 605–607; George Mora, American Journal of Psychiatry, 127 (1971), 156–157; Michael Shepherd, Psychological Medicine, 2 (1972), 438–439; «H.L.A.», Journal of Individual Psychology, 26 (1970), 178–182; Paul W. Pruyser, Bulletin of the Menninger Clinic, 35 (1971), 213—215; Norman Reider, Journal of the History of the Behavioral Sciences, 7 (1971), 194–196; Stanley Jackson, Journal of the History of Medicine, 26 (1971), 216.
(обратно)
3
Материалы этой конференции были опубликованы в виде отдельной книги: Toby Gelfand and John Kerr, eds. Freud and the History of Psychoanalysis, Hillsdale, N.J.: Analytic Press, 1992.
(обратно)
4
Прекрасным подарком к грядущему столетнему юбилею мастера можно считать начало публикации «Открытия бессознательного» на русском языке. Совсем недавно под редакцией Валерия Зеленского, самого активного в постсоветском мире популяризатора юнгианства, вышла первая часть этого труда, завершающаяся анализом системы взглядов одного из основных предшественников психоанализа — Пьера Жане [34]. Возможно, вскоре отечественный читатель получит возможность ознакомиться и с самыми интересными разделами книги, посвященными жизни и деятельности Зигмунда Фрейда и Карла Густава Юнга.
(обратно)
5
Фрагменты лекций, читавшихся Элленбергером, были опубликованы еще тогда (75; 79) Их полный текст хранится в архиве Элленбергера.
(обратно)
6
Примеры подобной установки можно встретить и в других работах [56; 57, 161]
(обратно)
7
Я имею в виду совершенно уникальную акцию — Указ Президента Российской Федерации «О возрождении и развитии философского, клинического и прикладного психоанализа» №1044 от 19 июля 1996 года Ни в одной из стран мира, насколько мне известно, такими кардинальными средствами, как специальные указы главы государства, психоанализ еще никто никогда не возрождал и не развивал Текст этого политико–правового шедевра можно обнаружить в журнале Московской межрегиональной психоаналитической ассоциации «Архетип», № 3–4 за 1996 г. (с. 5).
(обратно)
8
Определенные попытки такого рода делались и до Элленбергера. См., например, [163], а также [48]
(обратно)
9
Переводя «Арийского Христа», я решил писать «апостолы», поскольку слово «апостольши» имеет несколько уничижительный оттенок, хотя в этой части внимание Нолла сосредоточено именно на деяниях женщин–апостолов.
(обратно)
10
«Die Somnambülem Tische» (1853); «Kleksographien» (1857) и двухтомник «Briefwechsel mit seinen Freunden» (1897).
(обратно)
11
Немецкий перевод (1891) другой книги Карде, в которой излагались аналогичные воззрения (Le Livre des Mediums, 1864), имелся в личной библиотеке Юнга.
(обратно)
12
В своих «Воспоминаниях, сновидениях, размышлениях» (глава «Жизнь после смерти») Юнг уклонился от прямого ответа на вопрос, признает ли он существование реинкарнации. Однако в рукописи его неопубликованной беседы с Аниэлой Яффе (находящейся в архивах Боллингенского фонда в библиотеке Конгресса США) имеется признание о том, что в своей прошлой инкарнации он был не кем иным, как Гёте
(обратно)
13
Об этом будет сказано при анализе малых исторических эссе Элленбергера — в следующем разделе этой главы.
(обратно)
14
В настоящее время тексты этих ранних докладов Юнга доступны широкой публике (по крайней мере, на Западе) См.' [120].
(обратно)
15
Материалы этой конференции, а также семинара по аналогичной теме, в том же году прошедшего в Париже под эгидой Международной ассоциации аналитической психологии, представлены в сборнике [135].
(обратно)
16
Это была серия статей под общим названием «Швейцарская психиатрия» («La psychiatrie suisse») во франкоязычном специализированном журнале L’évolution psychiatrique (1951: 321–354, 619–644; 1952: 139–158, 369–379, 593–606; 1953. 298–319, 719–751), опубликованных позднее в виде отдельной монографии с тем же названием [70].
(обратно)
17
Вышеприведенный текст представляет собой несколько сокращенный перевод [76, р. 330].
(обратно)
18
Всесторонний анализ этого харизматического движения имеется в уже не раз упоминавшихся книгах Ричарда Нолла: [30; 144].
(обратно)
19
Подобной точки зрения придерживаются и некоторые современные юнгианцы (например, Джеймс Хиллман и его сторонники)
(обратно)
20
Общий обзор и оценку диссертации Юнга можно найти у Р. Нолла [30] и Ф. Шаре [63].
(обратно)
21
Цитата приведена по машинописному английскому переводу книги, переданному мне Ричардом Ноллом (р. 127).
(обратно)
22
На языке оригинала (итальянском) этот труд вышел в свет в 1977 г
(обратно)
23
Именно в таком духе рекомендовали рассматривать историю науки многие современники Элленбергера, непосредственно работавшие над ее методологией. Например — [64; 84]
(обратно)
24
* По сути дела, цель моего исследования состоит в том, чтобы показать,
что за последние три десятилетия (во многом именно благодаря появлению все того же «Юнга в контексте») ситуация определенным образом изменилась.
(обратно)
25
Хочу обратить внимание читателей на один крайне любопытный факт. Из перечисленных Хомансом трех самых характерных антиюнгианских текстов два самых ранних (по времени выхода на языке оригинала) уже переведены на русский язык [14; 17]. Возникает подозрение, что некоторые отечественные издатели намерены вводить нас в курс дела в строгом соответствии с хронологией событий, имевшей место на Западе, однако с опозданием почти на полвека!
(обратно)
26
Русск. пер. дан по: Зигмунд Фрейд — Карл Густав Юнг Из переписки / Пер. с нем. В Седельника // Фрейд 3. По ту сторону принципа удовольствия. — М. Прогресс, 1992. — С. 393.
(обратно)
27
Отмечая идеологический характер юнговского учения, Хоманс напоминает, что до него аналогичную процедуру (но только в отношении психоанализа Фрейда) проводил Эрик Эриксон [83, р. 153], рассматривавший созданную Фрейдом «психоаналитическую идентичность» как особую идеологию.
(обратно)
28
Нолл ссылается на' [69, р 90].
(обратно)
29
Основной корпус работ по этой теме собран в десятом томе юнговского Собрания сочинений [116].
(обратно)
30
Прозвище «Укабомбер» Казинский получил за то, что первыми жертвами его почтовых бомбардировок стали ученые, причастные к деятельности институций, являющихся, по его мнению, основными носителями технократической идеологии — Университетов и Авиации).
(обратно)
31
Что касается подходов к осмыслению юнгианства, доминирующих на территории современной Российской Федерации, то о них я говорил на научной конференции, проводившейся в октябре 1998 г. в Киевском университете им. Тараса Шевченко [26, с. 176–180].
(обратно)
32
Все источники, анализируемые в этом и следующем разделе, были любезно предоставлены мне ведущим специалистом по истории психоанализа в Украине, доцентом Харьковского университета Лениной Ивановной Бондаренко, за что я ей бесконечно признателен. На деятельности этого исследователя я специально остановлюсь в четвертом разделе («Перестройка и современность»). Заранее хочу подчеркнуть, что некоторые критические замечания, высказываемые мной в ее адрес, ничто в сравнении с тем глубоким профессиональным и человеческим восхищением, которое я не перестаю испытывать вот уже без малого десять лет.
(обратно)
33
Не стоящего внимания (фр.)
(обратно)
34
Покрытка — обесчещенная девушка (укр.)
(обратно)
35
Предлагаемый мной русский перевод цитат из Грабовича во избежание возможных недоразумений был тщательно сверен с одобренным самим автором украинским переводом книги: [15]. Дабы читатель мог самолично увидеть, в каких пунктах я счел нужным несколько отклониться от украинской версии, и до какой степени эти отклонения нарушают строй мысли профессора Грабовича, ниже будут даваться сноски как по оригинальному англоязычному, так и по украинскому изданиям.
(обратно)
36
Фрагмента, аналогичного выделенному курсивом (в оригинале — «as it often the case with mythical gifts»), в украинском переводе мне обнаружить не удалось. Случайное упущение? Или боязнь назвать дар, принесенный нашему народу великим Шевченко, даром мифическим?
(обратно)
37
Выдержки из обширного текста, опубликованного Ричардом Ноллом на его сайте 1 марта 1998 г. («Культ Юнга и Арийский Христос: Ответ прежним и будущим критикам») [143].
(обратно)
38
В том же сборнике, что и уже упоминавшийся доклад А. Баженова [3], настр 105–108.
(обратно)
39
Например, переведенные мной «Тэвистокские лекции» Юнга [42] в 1995 году красовались в списке интеллектуальных бестселлеров, публиковавшемся газетой «Книжное обозрение». В 1998 г. Рефл–бук/Ваклер издало этот текст вторично. Объем продаж только этих двух изданий составил приблизительно 12 тыс. экземпляров. Дважды (1996 и 1997) выходил и составленный мной сборник работ Юнга и Карла Кереньи «Душа и миф' шесть архетипов» [39] (суммарный тираж никак не меньше 12 тыс. экземпляров).
(обратно)
40
Подобной информацией о текущем положении юнгианской психотерапии в Украине я обязан молодому психотерапевту из Киева Карине Малышевой, в настоящий момент завершающей работу над диссертацией, связанной с проблемой так называемого «синдрома выгорания» в психотерапевтической практике (психологический факультет КНУ имени Тараса Шевченко).
(обратно)
41
http.//www.socionics ibc com.ua
(обратно)
42
Олег Георгиевич Бахтияров (род. в 1948 г.) закончил Киевский университет как биолог. До 1991 г. проводил разработки в области управления психофизиологическим состоянием оператора в неопределенных и экстремальных условиях деятельности. С 1991 г. является активным участником русских радикально–националистических движений (данную информацию и разрешение цитировать рукопись мне предоставил сам О.Г. Бахтияров. Дополнительные сведения о нем можно обнаружить на сайте: http://www.university.kiev.ua).
(обратно)
43
Например, по адресу http://tony donetsk.ua/vedic/aratta.html
(обратно)