[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Сага о Думаковаце (fb2)
- Сага о Думаковаце (пер. Татьяна Николаевна Вирта) 361K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Ристо Трифкович
САГА О ДУМАКОВАЦЕ
(Еще одна старая история)
«Эх, мне бы мои молодые годочки, уж я бы маху не дал».
И еще:
«Мне бы хоть разок еще Думаковац увидеть, а там хоть помирай! С богом!»
Таков постоянный рефрен сентиментальных излияний и сетований престарелого учителя Галиба У., когда он хватит лишнего. С годами он все чаще возвращается к этой мысли: поехать в Думаковац. Жизнь его замкнулась прискучившим кругом: школа, дом, закусочная на углу, гипертония, жена, дети, заботы, ну и вот стопочку иной раз пропустить и под нее потолковать. Вроде как сейчас. Ехать, надо ехать. И будь что будет. Пусть хоть назад не вернется. Чего он тут забыл? Жалеть ему не о чем. Если приглянется ему там да подфартит, так он и насовсем осядет. Будет слоняться по улицам, как бывало, таких же старых сморчков, как он сам, навещать, минувшие времена вспоминать, потягивая водочку и закусывая чем бог послал. Раскинешься себе поудобнее и сумерничаешь. Чего лучше? Уносишься мыслями вдаль. Да и что суетиться напрасно — чему суждено быть, то и без тебя свершится. По крайней мере, вовремя с дороги уберешься. Только и всего. Душе передышку дашь, пусть хоть перед смертью порадуется. Отдохнешь. Благодатью и свободой насладишься. Упьешься красотой. Земной, нашей. Загробной еще по горло будешь сыт! Воздухом надышишься. Напьешься им, как парным молоком. По росе босым походишь. Проветришь легкие, отравленные выхлопными газами, гарью и прочим разным смрадом. Ощутишь биение земли, услышишь, как оно отдается у тебя в крови. По крайней мере, свет какой-то перед глазами забрезжит, надежда на что-то прекрасное, пусть и несбыточное, все равно. Кажется, заново бы родился, а точнее, как говорится, переродился. Печальные, хмельные мечты. Но все равно — пусть каждый знает, что Думаковац — неповторимый и единственный на свете. В увале стоит, сливы побелены, в цвету, яблони сгибаются под тяжестью плодов. Ветви клейкие. Бездонная высь неба, сверкающая и голубая. Глаза болят от ее беспредельных просторов. Легкий ветерок в ветвях. Прислушаешься. Птица поет. Зелень, подобно чайному настою, источает горький аромат. Природа ластится ко тебе, склоняется, предлагает себя. Возьми меня. Приляг, зовет земля, трава, вытянись, расслабься. На свете живешь только раз. И садовые деревья как будто бы зовут селиться с ними, сплестись. Или это только кажется? Словно бы они подмигивают лукаво. Быть той былинкой, которую ты грызешь, тем деревом, к которому ты прислонился, тем небом, прозрачным и безграничным, в котором ты растворяешься, быть свободным, принадлежать себе и никому больше, есть ли — спрашиваешь ты себя,— есть ли что-нибудь на земле сладостнее и благороднее этого? Если есть,— чему ты не веришь, — пусть тебе назовут, что это такое, пусть тебе укажут пальцем. В городе и ракия мутная, ненатуральная, разведенная. «Лучше думаковацкой нет в мире ракии, это я вам говорю. Нет, такой вы не пробовали во веки веков! Это я вам точно заявляю. Я. Учитель Галиб. Насквозь продирает, а голова чистая».
(Знакомые воспоминания молодости. Еще одна не новая сентиментальная история. Мы пропускаем ее мимо ушей. А почему? По какой причине? Пусть сказываются старые истории, пока есть еще старые люди, которые их помнят, убогие старики и древние села, когда-то породившие нас. Ведь эти истории рассказывает сама жизнь.)
С Думаковацем его связывали воспоминания, молодость, первые радости, лучшие годы: вступление в самостоятельную жизнь, начало работы учителем. Едва отгромыхала война, как он уже с наскоро собранной котомкой за плечами новоиспеченным учителем входил в Думаковац, под вечер, на исходе дня, безбородый, с головой, набитой идеями о том, как он двинется в народ и совершится чудо. Чуда, как и следовало ожидать, не совершилось. Думаковац пленил его своей размереннойосновательностью, по-крестьянски медлительный и обтекаемый, кряжистый, корявый, исконный, недоступный пониманию, чужой и вместе с тем близкий и неповторимый. Во всяком случае, сердце его осталось там, с теми людьми. Он оказался среди своих. Как в родном доме. Куда бы ни занесла его потом судьба, где бы ни пришлось ему плутать, Думаковац всегда оставался для него родным домом, пристанищем, в которое он рано или поздно возвратится. Чтобы обрести покой. Пчел разводить. Жениться. Когда выдохнется, устанет. Перестанет гнаться за успехом в этой дурацкой чехарде, называемой жизнью. Один только Думаковац стоит от всего в стороне, ни к чему не причастный, обособленный. Несбывшаяся, прекрасная мечта.
«Нет, дай только через годок-другой на пенсию выйду,— сотрясал он воздух угрозами, входя во вторую фазу своего невинного и простодушного фантазирования, — получу первую пенсию — и сразу же в Думаковец налажусь, сам господь бог меня не остановит, уж это я вам говорю!»
«Езжай, пожалуйста, кто тебя держит, — с вымученной покорностью отзывается его жена, сытая по горло его праздной болтовней, которой он словно бы мстил ей за их долгую, безрадостную, убогую жизнь, — отправляйся, кто тебя держит, иди хоть сейчас».
Эта ее показная уступчивость особенно его раздражала и бесила. Ясно, что кроется за этим: мол, все это пустая брехня, старческое бахвальство, ничего в своей жизни ты совершить больше не в силах. Занудное старческое брюзжание — единственное, что ему еще осталось. Самое ужасное, он и сам был убежден, что напрасно сотрясает воздух, время безвозвратно утеряно, потому-то и злится на жену. Она совершенно права. Он — жалкий безвольный тюфяк, не способный от дома отойти ни на шаг, только языком молоть горазд.
«А вот и уйду, уйду! — давился он словами и шипел, задыхаясь от бешенства. — Назло тебе, всем вам назло Уйду. Подыхайте тут без меня!»
А они смеются над ним.
Старческие выходки. Бред.
И тем самым еще больше растравляют.
Являвшиеся ему в алкогольных парах мечты о поездке в Думаковац, с течением времени ставшие для домашних неким неизбежным злом, жупелом, столь же безвредным, как и сама авантюра, которой никогда не дано осуществиться, были для него спасительной отдушиной, бегством от несносных дрязг и тягот повседневности, отравлявших его существование. Он прихварывал, должен был соблюдать диету, не пить. Дети скверно учились, еле дотягивая до конца. Жена расплылась и погрузнела. Угрозами своими поехать в Думаковац он как бы мстил всему этому и в первую очередь себе, своему бессилию как-нибудь изменить свою жизнь. Жалкое прозябание. А одно время он даже был доволен. Другим еще хуже пришлось. Те и вовсе загнулись, нет их уже. Состояния имели, а где их состояния теперь? Талантами блистали, а помогли ли им таланты? Он, но крайней мере, вылез из инфаркта. Еще годок-другой, а там, глядишь, и пенсия. Ничего не приобрел, но, по крайней мере, и не потерял. Остался при своих. Думаковац превратился для него в манию, несбывшуюся грезу погубленной жизни. Одну из тысяч подобных. С жаром, со сладострастием, как бы бросая вызов всему свету, перебирал он подробности своей поездки. А все как будто сговорились помешать ему. Он и мечта о Думаковаце были по одну сторону черты, — всё остальное и все остальные — по другую.
«Чья возьмет, кто пересилит? Увидим, даст бог здоровья!» Жена подтрунивает, дети надсмехаются. «Да заткнись же ты, старый, ты нам плешь проел своей дырой, и как только тебе еще не надоело одно и то же талдычить. Смени пластинку». А он уперся и гнет свое. Поедет. Поедет да поедет. Поднимется со светом и прощайте, голубчики. И спрашивать никого не станет. «Поставлю перед фактом — и точка. Так люди и ездят. Собрался да поехал. Не ваша забота. Да и, подумаешь, даль какая. Небось не за океаном. Вон люди в Америку катаются, что ж я, до какого-то несчастного Думаковаца не доберусь? Туда автобус ходит. Пассажиров доставляет и почту (как сказывают). Микробусик. Сладкий как конфетка. Дорога, говорят, прекрасная. Все расчищено. Нет ни оврагов, ни зарослей, ни пней от деревьев. Сойду себе отличным образом у развилки, и за полчаса я в селе. Тропа по взгорью взбирается. Раньше, бывало, я по сто раз на дню по ней на верх взбегал и хоть бы хны! Что мне сделается! Съезжу! Душой отдохну! Почувствую себя человеком. Может, и на десять дней задержусь, люди небось толпами сбегутся, стоит только мне обмолвиться, кто я такой и по какому случаю прибыл. Проветрюсь. Да что мне, отчет, что ли, перед вами держать, воля моя, что хочу, то и делаю. Примут меня хорошо, там народ порядочный. Гостеприимный, широкий».
Сказка. Сегодня, завтра, бессменная, заунывная. Никто не принимает всерьез это старческое прожектерство. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.
И вдруг объявил: «Завтра выезжаю. На рассвете». Жена лишь плечами пожала. «С богом, счастливый путь!» Честь честью проводила. Тащила обшарпанный чемоданчик. А ему хоть назад поворачивай. Слишком далеко зашла игра. Пока лясы под ракию точил, все шло гладко… А тут растерянность какая-то напала.
Он уж себя подбадривал, убеждал, что дрейфить нечего. Все будет в полном порядке. Другие же люди ездят. У каждого есть свой Думаковац! Отчего же его не навестить! Что в том такого худого или особенного? А не приглянется — он обратно прикатит. Не век же там вековать.
(Прекрасная старая сказка становилась явью и рассеивалась. Старая обманчивая сказка. Разматывалась словно дорожное полотно, пыльной лентой вырывающееся из-под гудящих автомобильных шин.)
Чтобы чем-нибудь себя занять, он пялился то на молчаливых пассажиров, не отваживаясь с кем-нибудь заговорить, то через замутненное окно провожал глазами убегающие назад неровные грязные окрестности. Безобразные, спекшиеся, точно освежеванные. И зачем он только поехал, поднималось раскаяние в душе. Дома не сиделось? Мог бы придумать какую-нибудь отговорку и остаться. Его словно бы преследовал дурной сон. Настроения ехать не было.
В таком случае лучше всего думать о чем-нибудь утешительном. Какие добрые и радушные люди, эти думаковцы! Примут его как родного. Тут и беспокоиться нечего. Чего это он ежится? Чего испугался? Встреч? Люди как люди. Вот они у него, словно живые, перед глазами: загорелые, морщинистые, скроены словно по одной мерке, а в душе отзывчивые, податливые, как хлебный мякиш. С виду хмурые, насупленные, а по натуре добряки. Таковы наши люди. Харкают, отплевываются, — поначалу это ему мешало, пока не привык,— полено или чурбак под зад себе сунут, спиной к стене привалятся и ну дым пускать. Молчат и курят. Часами. А не то заведут разговор о какой-нибудь невзгоде своей, о недороде ли или займе, налоге, скотине, детях или женах. Подведет урожай или нет? Дождемся ли вскорости дождя? Тянет ли сыростью? Ох, учительская твоя душа, лишь бы только детишки рождались. А будут детишки, будет и прибыль и достаток.
В воскресенье над летним Думаковацом встает синий день.
С осени закладываются перегонные котлы. Дымится ракия. Отливаются молодецкие байки. Гусли. Воспламеняются буйные головы. Как у Кочича[1]. В точности.
Несколько таких картин так и стоит у него перед глазами. Слива-скороспелка. Тенистый шатер на корявых стволах, в тени его сидят старики. С пригорка ловят они последние лучи солнца. И он тут же, с ними. Чего только ой тогда не наслушался! Вот ума не хватило записать их рассказы! Старики с чалмами на головах или алыми романийскими шалями. Зажглась звезда, а они продолжают неторопливую речь. Благословенные дни! Жили по-соседски. Без вражды. Без пакостничества. Православные по правую сторону увала, мусульмане — по левую, на взгорье. Разве что какой-нибудь скандалист и буян из православных или мусульман, — такой всегда найдется, — нарочно заорет песню на чужой половине села, а протрезвеет, каяться начнёт, самому же будет гадко и стыдно. До следующей выпивки. Ребятишки бритоголовые бегают. Словно ощипанные. В чижика играют. Во время пахоты детей в школу не заманишь. Учитель горе мыкает, рассылает повестки, грозит. Но в итоге всех переводит в следующий класс, сквозь пальцы на все смотрит. Никого не засыпает. Смысла нет. Его ученикам ни к чему школьная премудрость, ну совсем без надобности. Мальчик, как и его отец, проведет весь век за мотыгой и плугом, девочка, как и мать, будет гнуться над прялкой, квашней да люлькой. Так зачем же лютовать из-за каких-то там формальностей? Не в его власти мир перекраивать, воздавать по справедливости. Его дело — детишек обучать.
Ага, вот еще! Вспомнился ему тамошний ходжа, махонький, хилый, болезненный, согнутый пополам, в женах у него была самая дородная баба на селе, а он себе еще дородней искал. Ходжа Дурмиша. Со своими амулетами. И целебными травами. Он по травам и по бабам большой был специалист. И еще вспомнил одного. Рабрена, крестьянина, родом из Салоник, он пользовался славой лучшего пчеловода и ясновидца. У Рабрена Галиб однажды черта увидел! С хвостом. Черт его вокруг ствола обматывал. Только учитель об этом никому не говорил.
Провожать его высыпало все село. Слезы, прощальные здравицы, обещания писать, навещать.
А на сердце горечь и тяжесть от сознания лжи. Он знал, что не выполнит обещания. Ему улыбалось новое место невдалеке от города. Хватит с него богом позабытых увалов Думаковаца!
И вот теперь он возвращается! Исполняет обещанное.
Тридцать шесть годков. Много это или мало? Какие перемены произошли, какие события? Странно, он об этом никогда не думал. Думаковац всегда стоял перед ним таким, каким он в молодости его оставил. Летний день. Приземистые домики, как хлопотливые наседки, топятся по-черному. Курятники. Свежеснесенные яйца. Молодухи. Девицы, девахи, кровь с молоком, — о таких во сне только можно мечтать.
Автобус дергается, трясется, словно в лихорадке. Кажется, сплющится вот-вот или развалится на сто кусков. Маленький, брюхатый, милая, старая развалина. Трухлявая, щербатая. Пассажиры подскакивают на своих местах и будто скалятся. Поглубже нахлобучивают шапки и папахи. Рытвины, ямы, колдобины. Учитель кипит про себя. «Известное дело. Знакомое. И почему не засыпать колдобины эти, не заровнять? Чем только эти дорожники заняты? Дрыхнут? Эх, был бы я у них начальник, другую бы они у меня песню запели, ох, другую!» Тряхнуло опять. Учитель нахлобучивает глубже несуществующую шапку. Самодовольная лоснящаяся шея шофера. Ненавистная, глаза бы на нее не глядели. Издерганный, измотанный, избитый, считаешь километры и только и мечтаешь о том, чтобы закончилась эта тряска. «Будет ли ей когда-нибудь конец? Где мы? Который теперь час? Боже, что делает этот болван, этот кретин? Нет, этот идиот вытрясет из нас душу! Как будто мешки с капустой или картошкой везет, а не людей. Ему-то что за печаль. А люди как люди, пальцем не шевельнут. Молчат. Дымят. Крепкий народец, он и не к таким передрягам привык, похуже приходилось и ничего, будто так и надо и по-другому быть не может. С тех пор, как себя помнят, так всё и шло. Лучшего здесь и не знают».
Дорога петляет. Местность голая. Овражистая. У обочины обваливишйся заброшенный бункер с бойницами.
Погрустнел учитель, приуныл. Затосковал. Не ожидал он такого. Эта испепеленная пустыня, бессловесные путники, молча прижимающие к себе свои котомки и узлы и припечатывающие шапки к макушке. «Для чего, — думал он подавленно,— мне все это понадобилось да еще на старости лет? Не гожусь я больше для таких поездок. Было и прошло. Года не те». Но теперь уж поздно каяться. Что есть, то есть. Автобус мчится. Скрежещет. Край плешивый. Драный. Что козья бороденка.
«Брось скулить. Ишь скуксился, хвост поджал. Эка невидаль. Поехал, приехал. Переночуешь, не по вкусу придется, езжай назад. Вот ведь как на старости лет себя жалеть начинаешь. А ну, встряхнись. Подумай-ка лучше, а каково вьетнамцам приходится? Тысячи тони бомб. Из ночи в ночь. Изо дня в день. Годами. И ничего! Держатся. Не сдаются. Сопротивляются. Терпят. А ты, Галиб, над тобой ничего не капает. Подумаешь, автобус какой-то. А ты уже плачешься. Стонешь. Тебе бы уж домой. К жене. К детям. В закусочную».
Одуревший, оглушенный, он не чаял, когда прекратится эта мучительная тряска.
Да, другим воображал он себе этот путь! В его представлении он лился лирической песней. Романсом. Возвращение в село! Заберешься в тенистый овражек, в заросли, и привет! Раскинешься, как барин, в листья зароешься, расстегнешься, голову на пень, бутыль в оплетке в ручей сунешь, вода журчит, лепечет, душу тебе промывает и очищает, птица крылом прошуршит, ты забудешься и заснешь. А к вечеру, когда день загустеет и потянет прохладой, ты, нога за ногу, не торопясь, потопаешь, топ-топ. Смотришь, как солнце садится. В алое зарево за горами спускается. Сидишь со стариками и молчишь. Все уже говорено-переговорено. Впору умереть от блаженства. А в полночь к Дурмишихе в оконце лезешь. Она тебе прежде всего щербет поднесет с медком да с орехами, а уж потом попотчует белым телом своим и такими жаркими объятиями, что дух спирает. Тут уж ты и вовсе от блаженства растаешь! От сладости жизни, от щедрых ласк Дурмишихи. И так до рассвета, пока не выскользнешь от Дурмишихи вон, ходжа-то рано просыпается.
Автобусная болтанка портит его сладкие мечты. Кинет взгляд вокруг, все выжжено, выщипано. Старикан в старой с провалившимся дном шляпе сосет трубочку. Чадит. Невзрачная бабенка с морщинистым лицом производит в уме какой-то сложный подсчёт, но он у неё, видать, никак не сходится. Бабенка хмурится. А сам-то автобус, прямо-таки игрушечный, не на что посмотреть, уродина, чудище! Да, будет о чем рассказать! Тут зевать не приходится, того и гляди язык откусишь. Теперь ему понятно, почему народ молчит, ни звука не проронит.
Вот кто-то дернулся, словно бы охнул и умолк.
— Полегче, братец родный,— пропел заискивающим голосом, кажется, тот самый замызганный старик с провалившейся шляпой.
Голос у него надтреснутый, молящий.
Никто его не поддержал. Никому ни до кого дела нет.
— Ладно, ладно, можно подумать, мне легко этак-то каждый день! — Это шофер.— Уж ты-то хоть, Лука, дурака не валяй.
Плечистый, что прямо за шофером сидит, угощает его сигаретой, задабривает. Сидящего за рулем при исполнении служебных обязанностей нельзя раздражать. Ему ничего не стоит взять и вывалить пассажиров в канаву.
«Спасибо еще,— подумал Галиб,— что он автобус удерживает на шоссе. Это же чистое искусство. Мастерство. Настоящий фокусник наш шоферюга. Дай бог ему здоровья!» Как это ему раньше в голову не пришло? А как пришло, так сразу от сердца отлегло. «Нечего тут злиться. Мучение. Хлеб его — мучение. Человек из последних сил старается, а мы тут капризничаем, претензии предъявляем. Неблагодарный народ, одним словом. Шофер этот,— в душевном размягчении думал Галиб,— представляет собой цивилизацию и закон. Перевозит пассажиров по бездорожью, почту доставляет. Как на диком Западе. Если бы и его тут не было, одичали бы люди. Тащились бы, как бывало, караванами, пешком или у коня на хребтине. Есть автобус, будет и прогресс. Какой-никакой. Полегоньку пойдет».
После очередной встряски мысли его повернулись в другом направлении: «А что если этот шоферюга какой-нибудь невежда, бандит, насильник. Он может все. Мы у него в руках. Сейчас его воля. Ударит ему в голову, он нас и вытряхнет где придется, сошлется на какую-нибудь поломку и все. А мы по его милости разлетимся в стороны, кто куда. Потому люди его и боятся. Вражина, гад. По его отвратительной бычьей шее сразу видать. Болтаешься в этом мусорном баке, да еще, может быть, и выхода нет из него. И нет конца этого пути».
Задремал учитель с горя. И сон ему привидился. Закусочная, знакомая компания. Тащат его куда-то. Спешат. Кто-то толкает, что-то орет. Учитель сопротивляется, отбивается. «Чего напираете, это вам Сараево, не автобус». Наконец, очнулся, смотрит — это его расталкивают, просыпайся, мол, прибыли. Народ давится, соскакивает, лезет один через другого. Кто кубарем скатится, кого подхватят, а над кем и посмеются, «подденут на крючок». Бедолага отбивается, неудобно. Народ навьючивает на себя свои ноши и расходится. А учитель, словно вареный, на ослабевших ногах, никак не может в себя прийти. Люди, точно головастики, таращат на него глаза, оборачиваются. Где это он? Выбросили на дороге, словно чемодан, который ему теперь предстоит волочить на себе в гору. Другого выхода нет. Все расползлись, он не успел ни о чем спросить, автобус, стеная, запылил прочь. Ну и до свиданья! Не пропадем. Как-нибудь справимся. И измочаленный, растерянный и оглушенный полез в гору. Сначала неуверенно, но постепенно осваиваясь. Сюда. Дорога словно бы вымощена. Прекрасно. Скользко немного. Ничего. Только бы на гребень взойти, и мы на месте. Прибыли. Наконец-то. Приостановился, осмотрелся вокруг. Все голо. Ни единого дерева на склоне. Невероятно! Когда-то здесь настоящие джунгли были. Но уж если не джунгли, то, во всяком случае, густой лес, это точно. Он хорошо помнит. А теперь хворостинки не осталось. Помрачнел учитель. «Да где ж это я? Куда забрел? Никого о своем приезде не уведомил. Еще вопрос, как меня встретят, признает ли кто-нибудь из оставшихся в живых?» Странно, что он об этом раньше не подумал. Возвращение в село представлялось ему делом самым заурядным. Люди те же, те же места. Что тут могло измениться? Правда, война пронеслась над Думаковацем, но она пронеслась над всем миром. Появились новые люди, но и из стариков, надо думать, остался кто-то, кто помнит его. А если никого не осталось, что ж, переночует, а назавтра восвояси отправится. Небольшая приятная прогулка. Ради этого тоже стоило съездить. А может, лучше сразу назад повернуть? Постоит на развилке, подождет автобус, проголосует и все. Вечером дома.
И он в растерянности стер пот со лба. Ладно, раз он здесь, взберется на гребень и спокойно осмотрится. Этого, и крайней мере, ему никто не запретит. Что ему стоит! Все-таки из такой дали притащился! И мечту свою исполнит. Домишки темные, точно наседки, село в увале. Что он, должен отчет кому-то давать, кто он такой и по какому дурацкому поводу ехал сюда? Не должен.
Трава желтая. Клочковатая, жухлая. Камень раскалился. Цепкий вьюн путается в ногах. Идти мешает. Спотыкается учитель. Ковыляет кое-как. Отвык от долгой ходьбы. Утомился. Вдалеке притулилось к склону сельцо. Два-три домика. Жара. Солнце бьет прямо в темя. В висках стучит. Голо кругом, а когда-то здесь был лес (если память ему не изменяет). Чаща. Сосны, буки. Дорога вилась. Шумела где-то рядом вода, такая студеная, что от нее сводило зубы. Где они, эти тенистые прохладные овражки? Может, все это ему во сне привиделось. Не сбился ли он с пути? Места здесь совсем другие. Лысый камень в лишайнике. Удивительно. Удивительно и невероятно. Голо, безобразно. Пепелище какое-то. Будто пожар и засуха прошли по этому краю, все выровняли, засыпали, ручьи высохли.
Еще несколько шагов.
Вот она вершина!
Сердце бьется. Отдает в горле, во всем теле. Гудит колоколом..
Сейчас он увидит село, заветное свое, из снов.
Пустая долина увала… возможно ли это? Бесплодная спекшаяся корка земли на склонах, где некогда стояли дома.
Но где село? Куда оно девалось? Куда он попал? Где сливы и яблони в цвету? Ряды домов, сосен?
Он в ужасе задыхается.
В глазах темнеет.
Возможно ли? Домики под соломой и дранкой, цинковая кровля школы, сверкающая в лучах солнца, так что слепит глаза, где это все?
Ни следа, ничего.
Что делать? Кого спросить?
Вокруг ни души. Ни человека, ни птицы, ни голоса.
Страх его обуял.
Страх, что он заблудился и обратного пути ему нет. Проклятое какое-то место. А может быть, ему так на родунаписано, чтобы он сдох здесь от его растерзали дикие звери?
Он оглянулся.
Бежать?
Ноги ватные, подгибаются.
И снова он обвел взглядом окрестность. Ни души, бескрайняя пустыня.
Надо поскорей к дороге. Там не так жутко. А может его кто-то выслеживает. Говорят, бандиты подстерегут так путников, ограбят и убьют. И трупа потом не найдешь. Да и где тут его найдешь, в этом медвежьем углу? Так и пропадешь за несколько сотенных.
Он уже собрался припустить вниз, как вдруг увидел женщину, тянущую за недоуздок клячу. На сердце у него отлегло. Женщина. Молодка. Женщина зла не причинит. Статная, гибкая. Лицо платком прикрыто. Глаза живые. Грызет узел платка. По бокам клячи болтаются переметные сумки. С базара возвращается баба.
— Добрый день, милая. Какое счастье, что ты мне на пути попалась. Хочу спросить тебя.
— Добрый день и тебе, — ответила женщина, глядя ему в ноги.
Лошадка остановилась и, отмахиваясь мордой и хвостом от слепней, стала щипать траву.
— Скажи-ка… это дорога на Думаковац ведет? Если ты слышала про такой?
— Вела, — сказала женщина, — дай бог тебе здоровья, раз ты об этом спрашиваешь.
— Как это: вела?
— Сейчас не ведет. Нет больше Думаковаца. Был да сплыл. Как поезд. Ушел, и нет его. На веки вечные.
— Не пойму я… как это? — заикаясь, спросил учитель.
— А так. Как ты слышал. Нет больше Думаковаца, и следа не осталось. Вон, видишь! Унесло его время, поглотила земля. Ничего не поделаешь. Покойника не воскресишь!
Учителя прошибла испарина. Уж не сон ли это? Где-то он стоит с какой-то странной женщиной, беззвучно рассказывающей ему какие-то непонятные вещи. Этого не было, но, кажется, будет. Безумие какое-то.
Женщина отогнала конягу и села. Подобрала под себя ноги.
— Так вот, послушай, раз спрашиваешь. Было это село на зависть. Далеко его знали. Наполовину нашей веры,наполовину мусульманское. Не бог весть какое богатое, но жили ничего себе. Потом на беду война началась. Взбаламутился народ. Люди видные в тень ушли. Вперед вылезли баламуты и скандалисты. Отыгрываться начали. Зло вымещать. Бучу поднимать. Да поначалу попусту. Люди их старались избегать. Из мусульман ходжа, по имени Дурмиша, больше всех из кожи вон лез. Недомерок вот этакий, как говорится, от горшка два вершка. Хлипкий, из ума выжил, можно сказать. А до смерти любил толстых баб. Три жены у него было. И все ему мало. Совсем из ума выжил. Четвертую привел, толще первых двух. И тут положил он глаз на одну нашу деваху, богатыршу прямо. Дивчину спрятали. Поначалу как-то еще этого ходжу обуздывали. Умные люди друг друга покрывали. Но тут из наших как на грех вылез Рабрен, сын того Рабрена, что пчел разводил. Гад паршивый, паразит. Наши, и в первую очередь его отец, одергивали его, а он знай глотку дерет, надрывается. Началась тут заваруха. Неизвестно, кто первый руку поднял. Кровь пролилась. Ходжа усташей привел, Рабрен — четников, сербов каких-то, рачичевцев [2]. Вспыхнули дома. С обеих сторон села. Вопли, головешки. Мусульмане кинулись сараевской дорогой. Усташи оцепили село, и начался погром. Проживи я еще сто лет,— не забуду той ночи! Так и перебили друг друга.
Тишина.
Только заржала коняга.
Злое, хмурое лето гудит в высоте, прожигает камень насквозь.
Тягостно.
— И что же, никто не вернулся сюда… после освобождения?
— Как не вернулся, вернулся, да куда денешься. Пустошь. Пожарище. Никому это не по душе. Все и разбрелись кто куда. Гиблое место.
— Да, — отозвался печально учитель.
И коротко рассказал ей, кто он и зачем приехал сюда.
А встретили его камень, пустошь. Все снесено. Ничего не осталось.
(Еще одна история наших праотцов. Еще одна. И столь похожая на остальные. Будет ли когда-нибудь конец этим нашим историям из дикой седой старины? Что это за времена, породившие эти жизни? Начиная от богомилов и до последней войны? Жестокие, неизменные. Иссякнут ли когда-нибудь эти наши горькие и страшные истории?)
Женщина опять заговорила:
— В этой истории еще одна история есть. Слушай! В ту ночь, когда начался погром, у Смилянича в подполе отсиживался стрелок, раненый партизан по фамилии Решетович, вроде бы сараевский студент. Красавец писаный. Он уже на поправку пошел. Просиди он там тихо, никто бы его не открыл. Но сердце не выдержало. Сердце мужчины. Не вытерпел он. Залег за ограду и давай их щелкать одного за другим, этот самый малый, красивый, как картинка. Такой красоты свет не видывал! Усташи в панике разбежались кто куда, а те, кто еще остался из наших в живых, тем же часом в горы подались. И я сними. Мне тогда девять было. А тот парень перебил с десяток бандитов, из самых что ни на есть отчаянных головорезов, чернорубашечников, кучу целую, а потом бросился на них с гранатами и последнюю пулю, когда вышли у него все боеприпасы, в себя пустил. С десяток их переколошматил. Расплатился с ними сполна. Скоевец. [3] Красавец писаный. Глаз не отведешь. Да, душа у него была человеческая. Я у него в неоплатном долгу, что жива осталась и сейчас вот с тобой, учитель, разговариваю. Так-то вот! С той поры всякий раз, как здесь бываю, я за того парня молюсь. За героя того!
Женщина ушла, перепрыгивая по камням. Учитель долго глядел ей вслед, а потом и сам побрел обратно с такой тяжестью на душе, как будто бы на него взвалили весь груз страданий человеческих.
Он шел и думал: «О люди, и до каких же пор будем пересказывать и слушать подобные сказания?» И словно бы какой-то голос в нем проговорил: все, больше их не будет! Настала пора других сказаний. Сказаний, которые будут рассказывать другие люди. Они будут чище и лучше нас, и сказания их будут лучше наших.
1
Кочич Петар (1877—1916) — крупный боснийский писатель, много писавший о боснийской деревне.
2
Рачичевцы — последователи Пуниши Рачича, члена радикальной партии, близкого к реакционной офицерской организации «Белая рука», убившего вождя республиканской крестьянской партии Степана Радича.
3
Скоевец — член Союза коммунистичекой молодежи Югославии (СКОЙ).