[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Закрытие темы (fb2)
- Закрытие темы [litres, сборник] 1020K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Сергей Анатольевич НосовСергей Анатольевич Носов
Закрытие темы
© Сергей Носов, 2018
© ООО «Издательство К. Тублина», макет, 2018
© А. Веселов, оформление, 2018
Тёмное время, или Слепая печать
Вместо предисловия
В одном моём романе есть второстепенный персонаж, сумасшедший, которого принимают за профессионального иллюзиониста (сам себя он именует Архитектором Событий). Боясь, что его заподозрят в гибели некоего Водоёмова (скоропостижная смерть), он, заговариваясь, объясняет: «Я не работаю на близких расстояниях. Вы наверняка помните уравнение Эйнштейна – с космологической постоянной… Ничтожная величина, нуль почти, но на больших расстояниях такие даёт показатели!.. Но только на очень больших! Никак не на малых!.. Полная со мной аналогия. Я как тёмная энергия, понимаете? Могу воздействовать на события в Центральной Африке, могу… и не просто могу – я воздействую!.. на ход избирательной кампании в США, но воздействовать на Водоёмова я в принципе не был способен, даже если бы захотел, он – близко был, он здесь был. А мои воздействия тем сильнее, чем дальше объект…»
К чему это тут, я скажу чуть позже. А сейчас – о книге, которая перед вами. В неё вошли сочинения из моих давних двух книг, изданных в прошлом тысячелетии, – «Внизу, под звёздами» и «Памятника Во Всём Виноватому». О первой говорить ничего не буду – книга как книга. А вот судьба второй мне мнится удивительной, горестной, несуразной, абсурдной. Ощущать себя автором такой примечательной книги и отважно переживать своё это авторство – опыт, вам доложу, тоже не обыкновенный. Им и хочу поделиться.
Так вот.
В первую половину девяностых было в Петербурге издательство, которое называлось «Белл» – вроде как герценский «Колокол», но литературу как таковую не издавало, а печатало рекламные буклеты, плакаты и тому подобное. Говорили, что у них была лучшая в городе полиграфическая база, и это похоже на правду, потому что, например, заказ на оформление Игр Доброй Воли достался им, чем в «Белле» гордились. И вот однажды руководству издательства попался на глаза мой рассказ «Закрытие темы», года за полтора до того напечатанный в газете «Петербургский литератор». Тема, которая будто бы тогда «закрывалась», остаётся и сейчас не закрытой – для нас это «вечная тема». А тогда моё сочинение произвело на руководство «Белл» такое впечатление, что там решили взяться ещё и за художественную литературу и начать с меня: мне предложили составить книгу рассказов. Я составил книгу, но включил в неё помимо рассказов ещё и пьесу, разбитую на куски, что-то вроде эссе и даже стихи, назвал всё это по одному из текстов «Памятником Во Всём Виноватому» и дал общий подзаголовок: «Тексты для чтения».
Вероятно, мрачно-саркастическое настроение этих «текстов для чтения» передалось и самим издателям: воодушевившись, они придумали издавать книги в единой серии с апокалипсическим названием «Последняя русская литература». Ничего удивительного – в то смутное время и у богатых предпринимателей, и у бедных сочинителей возникали недобрые предчувствия. А что до такой материи, как русская литература, её многие хоронили, а некоторые и поминали по-тихому.
Обложку книги моей заказали у прекрасного художника Александра Аземши.
Планы были серьёзные – издавать хотели лучшее. Обратились, например, к Александру Зиновьеву с предложением, и он из Германии ответил согласием, испросив за не известный в России роман символический гонорар.
Увы, этим планам не суждено было сбыться.
Ибо «Последняя русская литература» на мне и закончилась.
Книга моя вышла, но я так и не знаю, можно ли считать это издание осуществлённым.
Потому что вышла она с невероятным полиграфическим браком – тот, кому доводилось печатать на машинке, поймёт: представьте себе пятую под копирку закладку, только уменьшите буквы в несколько раз. Слепая печать!
И так во всём тираже – все страницы в любом экземпляре!
Как такое могло получиться в издательстве с лучшей в городе полиграфической базой!? – этого никто объяснить не мог, даже сами себе – издатели. Поговаривали, что курьер завёз «плёнки» не в ту типографию, или что-то типа того (напомню: на дворе были 90-е годы).
Меня одновременно поздравляли и выражали сочувствие. Да, конечно, читать невозможно, но всё-таки – книга!.. всё-таки – вышла!.. А вот время пройдёт, и каждый экземпляр обретёт особую ценность – ну, как если бы почтовая марка с ошибкой!
И потом, посмотри сам, говорили мне, что сейчас издают, а у тебя, хоть и трудно прочесть, но ведь всё же тексты – «для чтения»!
Жена тоже меня утешала, хотя и корила слегка: это, дескать, тебе за твою любовь к абсурду. А друг-сочинитель говорил: сам виноват – не надо было выёживаться, вот сказал, что тексты для чтения, и накликал на них нечитабельность.
Магазины, конечно, от книги категорически отказались, в продажу она не поступала. Только несколько экземпляров, скрепя сердце, взяла «Книжная лавка писателей», что на Невском проспекте. В «Лавке писателей» оценили мой бракованный «Памятник» в один рубль, который тогда ещё что-то стоил, и поставили в дальний угол на самую верхнюю полку. Там «Памятник» простоял несколько лет. А в стране в эти годы была инфляция. Даже – гиперинфляция. И всё дорожало, всё-всё – кроме моей книги. Уже рулон туалетной бумаги стоил 2.70, а моя книга – по-прежнему, рубль. И тогда я не выдержал и скупил сам всё, что было в продаже. Общей стоимостью в три или четыре рулона.
Нет, был один отрадный момент: в Публичной библиотеке, куда книга всё же попала, попросили меня поставить на ней автограф.
Договора с издателями никакого не было. В то время у нас как-то всё без договоров решалось. Сначала мне издатели честно хотели отдать только десять авторских экземпляров, но, когда почувствовали, что книготорговцы не возьмут, сказали, что отдают весь тираж – 2000 экземпляров. Привезли домой, выгрузили во дворе – я пачки таскал в квартиру. Сколько их там, 50 или 100 – не помню, рассовал я их по углам, поместилась большая часть под кроватью.
Однажды в нашей старой квартире прочистили дымоход, и стал я не только дровами печь топить, но и своими книгами. А куда их деть? Они плохо горят, но если изноровиться, и ими можно топить. Так и сжёг весь тираж, кроме пачки-другой.
Прошли девяностые, начались нулевые.
Почти одновременно вышли у меня два романа, и стали издатели у меня просить что-нибудь – то в журнал, то в сборник, то в антологию. И оказались востребованными те самые рассказы, лет десять-пятнадцать назад написанные. И стали их печатать.
И стали спрашивать меня: а когда это вы написали?… а почему не публиковали раньше?… а почему мы вас не знали?
А некоторые рассказы переводить стали – это уже во второй половине нулевых. А критик Вячеслав Курицын, прочтя рассказ «Набоб», усмотрел в нём травестию Борхеса («автор просто ушиблен идеей сниженной борхесианы»), и такое вдруг написал: «Высшая справедливость есть: особенности таланта зазеркалились и в судьбе… В 1994 году вышла книга текстов Носова, которую никто не увидел, вернее, не прочёл: весь тираж оказался слепым, как всё тот же Борхес».
Борхеса я люблю, но такое про книгу мою и про Борхеса мне бы в голову никогда не пришло.
Ладно с Борхесом, он на совести Курицына, но что меня удивило в этом пассаже, Курицын затронул тему слепоты, а этим я действительно был тогда «ушиблен».
Ну, не слепота в прямом смысле, а подслеповатость – в метафорическом, это меня тогда очень занимало и беспокоило в моих героях.
Вам никогда не кажется, что за вами кто-то наблюдает? Может быть, даже из другого измерения?
Не кажется. И это хорошо.
И моим героям не кажется. Хотя как раз за ними есть кому наблюдать.
За ними есть кому наблюдать, а им не кажется.
За ними наблюдает читатель. Только они этого не знают.
Я уже молчу про автора-рассказчика, который их ведёт по жизни, но ведь и он тоже по-любому читатель, причём активный (ему ещё и вычитывать приходится, править), – но где уж знать об этом персонажам!..
В прямом смысле они у меня зрячие, а некоторые почитают себя дальновидными. Как и мы себя почитаем достаточно дальновидными – в нашей реальности. А увидеть нашу подслеповатость (и их, и нашу) способен Читатель. Если таковой есть.
И если это ему интересно.
Я уже не помню, почему меня по молодости так занимала эта авторская стратегия – создавать ситуации, когда читатель видит больше, чем персонаж. А иногда даже больше, чем рассказчик, как в рассказе «Лунное затмение», где приём утрирован до предела (впрочем, там рассказчик и есть персонаж, повествование затеяно от первого лица).
Буквально сейчас (в «Борее», где пишу эту страницу) услышал цитату из Юрия Дышленко, героя ленинградского андеграунда: «Я пришёл в этот мир, чтобы достойно проиграть сражение с неопределённостью. Надо уметь проигрывать». Вот-вот, и мои герои, возможно, захотели бы так сказать, если бы знали они, зачем пришли и с чем сражаются (да и вообще – что сражаются), иными словами: если бы знали они – кому проиграли.
Нет большей нелепости, чем объяснять собственные тексты.
А с другой стороны – любую нелепость можно превратить в приём. И то, чем я занят в этом предисловие, мне самому напомнило мою же «Трубу». Жанр текста – «остатки романа». Сочинил я тогда ситуацию: некий автор будто бы написал роман – роман неудачный, «наивный», он его забросил (буквально – куда-то за шкаф), а спустя годы нашёл, стал перечитывать, увлёкся и решил пересказать – своими словами, словами уже другого, теперешнего человека. Мне тогда была интересна сама ситуация реинкарнации текста – во взаимодействии героя с самим собой прежним, и при этом мотивированная на самом реалистическом бытовом уровне.
Конечно, всё выдумано – и герой, и будто бы когда-то написанный роман, и ситуация пересказа со «взаимодействием». Читатели, к моей обескураженности, решили, что «остатки романа» – роман автобиографический. Теперь всё время так: если пишешь от первого лица, значит о себе. А если не о себе, зачем от первого? И зачем тогда так правдоподобно?
Остаётся объяснять, что правдоподобие, с поправками на художественную условность, это непременное условие любого художественного текста. И если я ничего не понимаю в хлебопечении, а пишу о пекарях, моя задача написать так, чтобы читатель поверил, что я в этой области корифей.
«Труба» была задумана – именно как «остатки рома на» – во второй половине восьмидесятых. Дописана примерно в 90-м. Напечаталась она, но не пропечаталась – в той слепой книжке – в 1994-м, и я только в сию минуту (печатая эту фразу вот прям-таки сейчас на ноутбуке) понимаю, насколько пророческими были (никогда не думал об этом) последние слова текста: «В огонь тебя, в огонь!» – пророческими по отношению ко всей слепой книге.
А спустя четверть века, хороший срок, «Трубу» опубликовал журнал «Звезда» – просто как текст – стало быть, пример литературы текущей, а не «памятник прежних лет». И отнеслись к этому тексту как, соответственно, тексту текущей литературы. Что несколько польстило авторскому самолюбию.
Получается, что у текстов тех лет – у каждого своя судьба, а общая их судьба – это то, что в начальный момент их как бы и не было. Ну, если никто не заметил – то было ли оно?
Конечно, не было.
А когда оно стало? А вот когда оно стало. А вот в новейшее время.
А потому моё старое – это новое. Разумеется, новое – что в нём старого?
И вот возвращаясь, по логике наших рассуждений, к тому сумасшедшему из моего романа…
Если бы он решил, что он – это не он, а он – это я, как бы он высказался на данную тему?
Без меня он себя (в том романе) воображает тёмной энергией, обуславливающей антигравитационные (расталкивающие в пространственном измерении) силы, тем во вселенском масштабе замечательные, что, чем дальше от источника сил, тем сильней их влияние.
А вообрази он себя мною, он бы, наверное, решил, что в нём живёт тёмное время: поначалу ничем себя не изъявляет высказывание, а чем дальше по времени от него, тем оно как будто заметнее.
Оно, конечно, в каждом сочинителе – мании величия синдром – чуть-чуть, но мерцает. Ваш покорный слуга других не хуже.
Только тут сейчас речь не о сочинителе, а о замещающем сочинителя сумасшедшем.
Но на то я и есть я, что я это я, а сумасшедший не я, а он. Мой персонаж, причём не из этой истории.
Но с другой стороны, как посмотришь на нашу реальность…
Ну а что реальность-то? И зачем на неё смотреть предвзято?
Ничего особенного, наша реальность. Всё так.
А если что не так – так оно и есть: иллюзии.
Часть первая
Архитектурные излишества
1
Моя версия исчезновения Черенкова может показаться малоправдоподобной. Думаю, однако, она не менее правдоподобна, чем любая другая легенда о Дмитрии Константиновиче, а таких в нашем институте бытует сколько угодно. В своё оправдание могу сообщить следующее: во-первых, я много размышлял о случившемся, во-вторых, сам побывал на месте событий и кое с кем разговаривал, в-третьих, я хорошо знаю Дмитрия Константиновича и по работе, и вообще… даже в некотором роде являюсь его… как бы это назвать… душеприказчиком, что ли (корректура последнего сборника трудов института лежит у меня на столе…). Короче, я хочу сказать, что чувствую за собой моральное право на домысел: чем более я пытаюсь разобраться в этом странном и несколько жутковатом происшествии, тем более, кажется, понимаю Черенкова и сочувствую ему всем сердцем. Я хочу рассказать эту историю так, как она рисуется в моём воображении.
2
Всему причиной Фролов.
Был у Дмитрия Константиновича такой знакомый, некто Фролов, очень загадочная персона. Где они познакомились и когда, уже значения не имеет, тем более что знакомство их особой теплотой не отличалось, потому как относилось к роду шапочных знакомств и ни к чему не обязывало. Работал этот самый Фролов ночным сторожем в какой-то архитектурной организации. Он думал. Он много думал. Те, кто много думает, нередко работают сторожами.
В один прекрасный день, а точнее сказать, ночь, личная жизнь Фролова сложилась таким парадоксальным образом, что часы, отведённые на дежурство, он должен был провести в другом месте. Дмитрий Константинович тоже имел иногда обыкновение работать ночами и тоже, разумеется, за письменным столом, а потому обращение к нему с просьбой помочь выглядело вполне логичным.
Человек податливый, он согласился. Он и представить себе не мог, какие испытания ждут его впереди.
3
В условленный час они встретились на трамвайной остановке. Поздоровались. Сели на трамвай. Поехали.
Ехать пришлось далеко – до трамвайного кольца, где росли бурьян и крапива. Тут и стемнело, пока добирались. Ночь наступила.
Места в тех краях были глухими и неухоженными: то ли что-то там строили, то ли что-то ломали, а скорее всего, ничего не делали. Лишь деревья, шумевшие за карьером, напоминали о жизни.
По обе стороны размытой дождями дороги тянулись заборы, за ними ютились невзрачные постройки, тусклые светильники покачивались на ветру, и вот что надо особо отметить: справа от высоковольтной линии стояла какая-то мачта. «Какая-то мачта стоит», – подумал Дмитрий Константинович.
Участок Фролова оказался самым последним; дальше уже ничего не было – дорога упиралась в ворота, и слово «ТУПИК», зачем-то начертанное на воротах, однозначно указывало на отсутствие перспективы.
Подлежащий охране объект утопал во мраке.
Фролов открыл дверь в сторожку, пропустил подменщика в комнату. Стол, стул и диван увидел Дмитрий Константинович. Он сказал:
– Хорошо. Мне нравится.
Всё, что требовалось от Черенкова, – это присутствие. Он мог читать, писать, спать крепким сном на мягком диване, в случае же прихода проверяющего Дмитрий Константинович должен был проснуться, когда проверяющий постучит в дверь, и тут же отметиться. Он должен был сказать, что он Фролов, а не Черенков – более от него ничего не требовалось.
Фролов достал из ящика стола «Журнал дежурств на объекте». Он записал в соответствующей графе: «Заступил на дежурство в 22:00. Нарушений порядка нет. Имущество на месте согласно описи. Фролов».
– Вот, – показал Фролов Черенкову опись имущества (она состояла из четырёх пунктов: 1. Аппарат телефонный. 2. Плитка нагревательная. 3. Занавеска ситцевая. 4. Чайник эмалированный). – Постарайся, пожалуйста, чтобы никуда не пропало.
– А остальное? – отнюдь не имея в виду стол, стул и диван, спросил Черенков.
– Остальное тебя пусть не волнует.
– Но ведь я охраняю не это?
– То, что ты охраняешь, никто не похитит.
– А всё-таки: что?
– Да так… Не бери в голову.
– Однако?
– Архитектурные излишества, – сказал Фролов, заметно понизив голос. – Если ты захочешь осветить территорию, то рубильник около входа. Лично я предпочитаю, когда темно, так спокойнее.
Пожелав на прощанье спокойной ночи, Фролов удалился.
4
Оставшись один на один с самим собой, Дмитрий Константинович решил не терять зря времени. Он тут же сел за стол, извлёк из портфеля папку с тесёмочками и, положив перед собой чистый лист бумаги, глубоко задумался. Ему было о чём подумать. Он думал о будущей статье. Статья называлась «Культура инструктирования» и предназначалась она для сборника трудов института.
Надобно дать здесь одно разъяснение. Сознаюсь, написано оно канцелярским, далеко не художественным языком, и, возможно, таит в себе грех необязательности. Тот читатель, который сочтёт нужным пропустить следующую главу, пусть сделает это с чистой совестью.
5
Институт, в котором работал Черенков и в котором до недавнего времени работал я, занимается проблемами научной организации труда, в частности оптимизацией организационных процессов, традиционно связанных с делопроизводительскими издержками. Особое место при этом уделяется изучению вопросов инструктирования и консультирования как этапных моментов каких бы то ни было мероприятий. Уже упомянутый в начале повествования сборник трудов института, созданный по итогам последнего научно-практического семинара, даёт представление о некоторых направлениях коллективных поисков. Так, например, в одной из статей сборника отстаивалась идея бесперспективности оптимизации делопроизводства без реального единосистемного подхода к инструктированию и консультированию, причём не только в гранях утилитарных мер, но и в мере вещей онтологического порядка. Как раз наш отдел, то есть подразделение, в котором трудились мы с Черенковым, разрабатывало на этот счёт конкретные рекомендации. В другой статье, помнится, давался анализ психологических аспектов инструктирования и консультирования с учётом зависимости от степени взаимозависимости соподчинённых объектов того и другого, – несмотря на тавтологию в замысловатом названии темы, статья рассматривала весьма актуальные вопросы организации чего-либо. Разумеется, не позабыли и математические методы описания изучаемых процессов, например, приложения теории групп к инструктированию и консультированию, а также методы оптимального целого и алгоритмы с рекурсивными определителями. Я поступил бы несправедливо, если бы не упомянул дискуссионную статью трёх заслуженных авторов (к сожалению, так в сборник и не вошедшую) «Прогрессивные методы проверки начинаний на инструктабельность, рекомендационность и перепроверяемость». Увы, исследования по этой, несомненно пионерской, теме несколько превысили компетенцию нашего учреждения. Что же касается Черенкова, то его работа в соответствии со своим названием посвящалась самым общим вопросам; по замыслу она должна была предварять все остальные публикации в сборнике, а потому ей следовало быть выдержанной в жанре «Вместо введения». Дмитрий Константинович умел сосредоточиваться, одиночество и тишина действовали на него вдохновляюще. И он, вероятно, славно бы поработал сегодня, если бы не одно обстоятельство: Черенкову стало любопытно узнать, что же он охраняет такое.
6
Итак: «Что же я охраняю такое?» – подумал Черенков, покидая сторожку. Он вышел на крыльцо. Воздух был чистым и влажным. Объект, подлежащий охране, утопал, как уже говорилось, во мраке. Лишь от фонаря со стороны дороги падал свет на ворота, да ещё прямоугольник окна отражался в крапиве.
Провода линии электропередачи напряжённо гудели над головой, но напрасно Черенков задирал кверху голову: ничего не было видно.
Ни проводов, ни звёзд, ни самого неба.
Капала вода из колонки, шелестели деревья лист вою, где-то выла, должно быть, собака, Дмитрий Константинович стоял и слушал.
Появилась луна и тут же скрылась. «Луна – красавица ночная, – вспомнилось из далёкого детства, – луна – красавица небес, кусты руками раздвигая, разбойник крался через лес». Очень странная, грустная песня, они пели её на заднем дворе, когда он учился в третьем классе. Этот задний двор был пятым по счёту в сложной системе проходных дворов; кирпичной стеной он упирался в здание ведомственной больницы, здесь, на развалинах бывшего бомбоубежища, братья Занозы и маленький Черенков искали «фигню» и играли в ножички.
«Вдруг колокольчик однозвучный вдали негромко прозвучал, разбойник вышел на дорогу, в руке он острый нож держал».
Дмитрий Константинович поёжился. Ему показалось, что кто-то за ним наблюдает.
– Кто это? – спросил Черенков.
Никто не ответил.
Дмитрий Константинович взялся рукой за рубильник и потянул на себя, все светильники разом вспыхнули. Обернувшись назад, Дмитрий Константинович закричал от неожиданности: прямо на него из кустов сирени выходила голая женщина.
7
Однако он быстро совладал с собою. Женщина была не голая, а в купальнике, к тому же она не шла, а стояла на месте, слегка отставив назад ногу; рук у неё вообще не было, и было неясно, какая дьявольская сила удерживает торчащее из пьедестала весло. Дмитрий Константинович с брезгливой сосредоточенностью рассматривал статую. «Жуть, жуть, жуть», – повторял вслух Черенков.
Наконец он оторвал свой взор от фигуры и, обратив его в глубь охраняемой территории, подумал, что спит. Всюду стояли они, аляповатые существа обоих полов – с вёслами, отбойными молотками, пионерскими горнами…
Прислонившись к забору боком, еле держалась на трёх ногах уродливая корова, – вместо четвёртой ноги торчал металлический прут. Рядом с ней, кто на животе, кто на спине, распластались дебелые футболисты; сверху их придавила аттическая колонна, перепиленная пополам. Головастые бюсты прятались в лопухах. Расчленённый мужчина, сложенный в кучку, индевел под осиной. Мальчик в трусах до колен держал в руке модель самолёта; он был непомерно огромен, широкоплеч, – против него убогим карликом смотрелся стрелок из винтовки.
Стараясь ступать бесшумно, затаив дыхание, Дмитрий Константинович обходил паноптикум. «Жуть, жуть», – говорил он, и было действительно жутко. В самом дальнем, плохо освещённом углу он разглядел двух сельскохозяйственных тружениц, – одна, та, что стояла с граблями, казалась просто несчастной, но другая, с косою в руках, – эта напоминала Смерть.
Черенков побежал обратно.
8
Возвратясь назад, он счёл благоразумным закрыться на крюк.
Разумеется, Дмитрий Константинович был далёк от мысли ожидать гостей в образе гипсовых нелюдей, и всё же он струсил. Равно испугу он испытал чувство недоумения. Да что же это такое? Да зачем же это всё нужно? Да какого чёрта? Полноте, полноте, Дмитрий Константинович, спокойнее. Но чем более успокаивал себя Черенков, тем более нелепым представлялось ему своё пребывание на объекте.
Дмитрий Константинович достал бутерброд, любовно приготовленный супругой, налил из термоса чаю. Заморив червячка, он снова сел за работу, – прежнего вдохновения и след простыл, ничего дельного на ум не шло, а лезла в голову всякая глупость. Представлялось, например, как эти из гипса блуждают себе по участку, а то ещё лучше, затевают беседы друг с другом, жалуются на аляповатость, ущербность, никчёмность, спрашивают: «Кто это там сидит в сторожке? Что это ему от нас надо?»
И тут он увидел инструкцию. На ней стоял чайник.
9
«Каждый заступающий на дежурство, – говорилось в инструкции, – строго обязан:
– бдительно охранять и не оставлять вверенный ему объект, хотя бы жизни его угрожала опасность;
– тушить пожар имеющимися средствами пожаротушения (огнетушитель, песок, вода), при этом не ослаблять наблюдения за постом.
Запрещается заходить в караульное помещение, кроме случаев: а) звонить по телефону вышестоящему начальству; б) для приёма пищи в установленное время…»
Черенков улыбнулся простоте указаний. Разница между долженствующим и существующим положением дел показалась ему курьёзной. Документ составлен был не по-научному, основные принципы инструктологии попросту игнорировались. «Вот тебе и культура», – подумал Дмитрий Константинович.
«Правила применения оружия». Улыбка сошла с лица Черенкова. В случае вооружённого нападения на объект или караульное помещение в условиях невозможности предупредить акт нападения и задержать преступника Дмитрий Константинович должен был применить оружие. Способ применения оружия – путём выстрела, штыком или прикладом – в каждом отдельном случае следовало выбирать самостоятельно; при этом категорически запрещалось применять оружие в отношении детей, подростков, каких бы то ни было лиц, имеющих при себе детей, а также против беременных женщин, участвующих в нападении.
Черенков отложил инструкцию. Что за морок?
Каких женщин? Какое оружие?
Кто-то вздохнул снаружи – тяжело, громко, отчётливо.
10
Лучший способ побороть страх – убедиться в нелепости его причины.
К чести Дмитрия Константиновича он снова обнаружил в себе силы выйти вон из убежища.
Вопреки ожиданию сделалось ещё страшнее. Прежде всего Дмитрий Константинович рассмотрел на лице безрукой обладательницы весла отвратительнейшую гримасу (давеча он не заметил такую): женщина как будто силилась улыбнуться, но не умела этого сделать. Карликовый стрелок, казалось ему, повернулся чуть влево, а широкоплечий пионер – вправо. Бюсты в лопухах тоже смотрелись как-то иначе, и все они, бюсты, глядели на Черенкова. От того, что светильники покачивались из стороны в сторону, на лицах гипсовых фигур происходила игра светотени, – казалось, они оживают. И тут, к своему великому ужасу, Дмитрий Константинович понял вдруг, что никакие доводы рассудка не убедят его в том, что статуи не шевелятся, что никто не стоит сейчас в темноте за спиной и не переминается с ноги на ногу, – он явственно слышал, как скрипит галька…
И снова очутился в сторожке. Сомнений быть не могло: шаги приближались. Кто-то стоял на крыльце, кто-то дёргал за ручку двери.
– Кто здесь? Кто?
– Это я, проверяющий.
11
Входящий в комнату был сама суровость… «Боже», – онемел Дмитрий Константинович. А тот ему грозно:
– Ага.
У Дмитрия Константиновича перехватило дыхание.
– Ну ладно, ладно, – сказал проверяющий, отстраняя Черенкова от двери. – Ты это брось, не дури. Ты никак меня испугался? Брось, брось, я не лютый зверь, знать, не кусаюсь. – Он сел на диван. – Ы-ых! Меня все боятся, как дети малые, ей-богу! А чего боятся, сами не знают. Дураки. Верно я говорю?
Черенков не знал, что ответить.
– Кто живёт правильно, – сказал проверяющий, – тому никакой проверяющий не страшен. Ты кто? Фролов?
– Фролов, – соврал Черенков, как учили.
– Ты сядь, Фролов, сядь, – разрешил проверяющий и, будто вспомнив о чём-то, глубоко вздохнул, как вздыхают иногда перед началом трудного разговора.
Был проверяющий высок, сутул, густобров, сед, был в штанах на манер галифе, сапогах и ватнике. Вздыхал хрипло.
– Не стой, не стой. Не люблю этого. – Проверяющий похлопал себя по колену. – В ногах правды нет. Нет, понимаешь ли, правды. А? (Черенков опустился на стул.) Я тебе что говорю? Бывало, прошагаешь всю смену – и ничего, к утру свеж как огурчик, хоть вприсядку пляши, хоть козлом прыгай… А теперь, брат, я стар стал, устаю от ходьбы, вон ведь как притомился. Тебя, говоришь, Фролов зовут?
– Да-да, Фролов.
– То-то и вижу, Фролов.
Проверяющий достал из кармана ватника записную книжку.
– Иногда завидую вам, сторожам. Спите себе на диванах, чем не работа? А я, представь, как медведь-шатун, как, знаешь, Топтыгин… Всю ночь на ногах, всю ночь на ногах… Пока вас проверишь, пока всех мазуриков обойдёшь, силы-то не те уже, присядешь, вот так, поневоле задумаешься… Как фамилия, не расслышал?
– Чья? – удивился Дмитрий Константинович.
– Твоя, не моя же.
– Фролов, – чётко произнёс Черенков, стараясь не расслабляться.
– Ну-ну, Фролов.
12
– Ты вот что, Фролов, ты у меня, Фролов, последний остался. Я уже всех проверил. Теперь твоя очередь. Скажи-ка мне, Фролов, может, у тебя замечания есть, пожелания, предложения? Может, вопрос какой появился? Может, волнует что? Ты говори, Фролов, не стесняйся, ты спрашивай.
– Вопрос у меня один. – Дмитрий Константинович прислушался к своему голосу, чем-то странным показался ему этот голос: глухо он звучал, не по-родному, не по-черенковски. – Вопрос у меня один: что я делаю тут и ради какой надобности?
– Ну это ты не меня спрашивай. Этого я не знаю.
– Хорошо, – сказал Черенков. – Согласно инструкции мне полагается оружие…
– Ишь чего захотел!
– Согласно инструкции…
– Нет, брат, подожди… «согласно инструкции»! Мало ли что согласно инструкции? Да у меня, знаешь, какая инструкция?! Твоя инструкция перед моей инструкцией, сам понимаешь… а не инструкция! И потом в твоей инструкции… ты уж меня за нос не води с инструкциями!.. что сказано? Сказано, как пользоваться в твоей инструкции оружием… А что согласно инструкции тебе полагается оружие, этого в твоей инструкции нет. Согласно моей инструкции тебе ничего не полагается. Ничего, понял? Да ты, брат, философ, наверное?
– Почему философ?
– Потому что философ.
– Где же я философ?
– Отвечай: ты философ?
– Нет, не философ, – отвечал Дмитрий Константинович, ощущая лёгкое головокружение.
13
– То-то и вижу, что не философ, – успокоился проверяющий. – У меня тут каждый третий философ. Ох, трудно с философами. Я сам философ. Я смотрю на жизнь философически. Я всех насквозь вижу. Меня не обманешь. Зачем обманываете? Кого обмануть хотите? Быстрее себя обманете. Обманщики!
Дмитрий Константинович не стал перечить. Он ждал, что, наговорившись вдоволь, проверяющий встанет и уйдёт по делам неотложной службы. Но, судя по всему, идти проверяющему было некуда.
– Ты, смотрю, сочинение сочиняешь?
– Сочиняю.
– О чём сочинение?
– О деле.
– Знаю, что о деле. Вы тут у меня все деловые. Читай.
– Это почему же я, интересно, читать должен? Это что ещё за новости?
– Такие новости, что я проверяющий.
И без того холодный взгляд его сделался совершенно ледяным, лютым, к возражениям нетерпимым: желваки заходили по скулам, брови грозно сошлись на переносице, кисти рук сами собой в кулаки сжались.
– Хорошо, – сдался Дмитрий Константинович. – Если так хочется, то пожалуйста… мне скрывать нечего… Я тут статью пишу… о культуре, кстати говоря, инструктирования. Я тут пишу, – он приготовился читать, – ну да, это про терминологию… «Следует различать, – пишу, – такие понятия, как „рекомендуемость“ и „рекомендационность“. Как уже следует из грамматических значений этих понятий, рекомендуемость – есть способность предмета, явления или общественного мероприятия быть рекомендованным к чему-либо, тогда как рекомендационность – есть свойство предмета, явления или общественного мероприятия…»
– Достаточно, – сказал проверяющий, – я всё понял.
14
Проверяющий закрыл глаза. Он уронил голову на грудь, плечи его опустились. Выражение суровости на лице проверяющего сменилось безразличием, он спал, вероятно. Черенков сам не мог сказать о себе с уверенностью, спит он или не спит. «Сплю я или не сплю?» – спрашивал себя Дмитрий Константинович и не слышал ответа: мысли его, обнаружив медлительность, вяло прилеплялись к другим, ещё более неповоротливым и медлительным мыслям о немыслимых пустяках – кружочках и квадратиках, палочках и галочках, загогулинках и заковырочках, – он медленно переставал понимать свои медлительные мысли, переставал их слышать, он закрыл глаза и покачнулся на стуле. Как только он покачнулся, очнулся проверяющий.
– Ты куда, Фадеев?
– Я не Фадеев… Я… я Фролов!
– Врёшь, небось? Небось, не Фролов? Сознайся.
– Зачем же мне врать? – обиделся Черенков. – Я не вру. Фролов я.
– То-то и вижу, Фролов. Ты на меня, Фролов, не сердись. Работа. Мы с тобой умрём скоро.
– Как умрём? Отчего?
– От скуки.
– От муки?
– От скуки, говорю. Ты на часы посмотри. Сколько ещё до рассвета? Это ж с ума сойти!.. И заняться, главное, нечем.
Дмитрий Константинович мог возразить, ему было чем заняться, но возразить не успел, проверяющий сказал негромко:
– Ужас. Терпеть не могу безделья. Места себе не нахожу, просто беда какая-то… Хоть давай, что ли, в игру какую сыграем, всё дело. Ты какие игры знаешь? Я тебе слово загадаю, хочешь?
Он написал на полях черенковской статьи две буквы:
«М» и «А», между ними поставил три чёрточки.
– Отгадывай.
Дмитрий Константинович вспомнил:
– У нас это «виселицей» называлось.
Он уже много лет не играл в «виселицу».
– И у нас называлось, – оживился проверяющий. – Должен тебе заметить, я проверил сегодня человек десять. Никто не сумел выкрутиться.
– Наверное, слово редкое.
– Обыкновенное слово. Говори букву.
– Я.
– Эх ты, – проверяющий нарисовал столбик.
– Ю.
Проверяющий нарисовал другой.
– Э.
На столбик легла перекладинка.
– Мягкий знак.
Подпорка.
– Ы.
– Ну, брат, у тебя просто мозги набекрень. Так не годится. Ты проиграешь.
Черенков пожал плечами… Лопатки и плечи колола дранка, он лежал на крыше сарая, а свет на веранде уже погасили. «Дима, ты где?» Сквозь ветви рябины проступал Млечный Путь. Ветви шевелятся.
– Ты брось. Ты не спи. Так мы не договаривались. – Проверяющий ткнул в плечо кулаком. – Я задаю наводящий вопрос: кем ты хотел стать в детстве?
15
– Астрономом, – услышал Дмитрий Константинович. – В детстве я хотел стать астрономом. Все мечтали стать космонавтами, потому что запустили космонавта, один я – астрономом!..
Я был влюблён в звёздное небо, особенно в августе, особенно в конце лета, когда падают яблоки в саду, а мы избываем последние ночи дачного существования. Я путался в таблице умножения, но умел уже отличать Гончих Псов от Волос Вероники. Я находил едва заметный Алькор в созвездии Большой Медведицы. Я видел Персея, и спасённую им Андромеду, и гигантского Кита, плывущего вдоль кромки леса. Бабушка говорила: лик человека отражён на Луне, – Каин убил Авеля. В бинокль отца – полевой, двенадцатикратный – я рассматривал Озеро Снов, Океан Бурь и Залив Радуг. Позже с часами в руках я наблюдал покрытие звёзд лунным диском и ждал с замиранием сердца секунды, когда вспыхнет очередная звезда, отпускаемая на свободу. Я знал, что такое восторг. На восторге моём лежал отсвет отчаяния: я боялся. Я боялся думать о том, о чём лучше не думать, и я думал о звёздах. Яблоки бьются оземь. Ветер шумит листвой. Мы все превращаемся в излучение. Если средняя плотность вещества во Вселенной действительно меньше критической, мы все превратимся в излучение. Через сорок миллиардов лет мы все будем ничто. Мы – это Земля, Солнце, звёзды, всё мироздание, включая атомы меня самого, так и не ставшего астрономом. Великая пустота! Один электрон на миллиарды кубических лет световых. Так жить нельзя. Надо что-то придумать. Кто я? Зачем? Во что я верю? За кого себя выдаю? Как я стал таким… я, я, который…
– Это романтизм, – пробормотал проверяющий. – Ты не можешь отгадать слово.
16
Телефонный звонок заставил очнуться.
– Здравствуй, Фролов, – сказала она.
– Здравствуйте, – сказал Черенков, возвращаясь на землю.
– Ты что, не один?
– Нет, почему же.
– Это ты или не ты?
– Кажется, я…
– У тебя изменился голос. Ты спишь?
– Кажется, нет. Я не знаю…
– Ты ничего не знаешь.
– Чего не знаю?
– Ты не знаешь, ты это или не ты, спишь ты или не спишь, любишь или не любишь…
– Кого не люблю?
– Никого ты не любишь. Ты меня не любишь. Ты меня бросил, ты…
– Я не я… Я, я…
– Ты, ты! Ты бросил меня, да?
– Нет… то есть да… То есть тут есть одно обстоятельство… – Он покосился на проверяющего: проверяющий укоризненно качал головой, ему не терпелось доиграть в «виселицу».
– Скажи: тебе плохо? Ты устал? Ты устал, да?
– Да, – сказал Черенков.
– Я приеду. Я возьму такси и приеду.
– Нет, нет, я не знаю… Ко мне нельзя.
– Так ты не один?
– У меня проверяющий.
Долгая, долгая пауза.
– Счастливо провериться. – Она повесила трубку.
17
– Извини, друг, но пора завязывать. Я сейчас нарисую верёвку.
– Не хочу, – сказал Черенков.
– Это нечестно, – сказал проверяющий, – называй букву.
– Твёрдый знак.
– Тупой! Тупой! – проверяющий застучал кулаком по столу. – Сколько можно подсказывать?! Ты туп! Ты темнота! Ты не человек, а туловище! Твоё тело тождественно трафарету! Тоже тут… Ты тугодум, тук-тук, – он постучал себя по лбу.
Дмитрий Константинович внял подсказке.
– «Тэ»? – спросил он удивлённо.
– Слава богу, отгадал четвёртую. Не делай меня человекоубийцей. Чур, чур! Чхи, – чихнул проверяющий.
– Чую, чую! – закричал Черенков. – Буква «Че»!
– Чудесно!
Стук в дверь.
– Чудесно.
Чайник эмалированный, занавеска ситцевая, плитка нагревательная, аппарат телефонный, стол, стул, диван, тишина, сон, бессонница, пауза…
18
– Это она.
– Это они.
– Это она. Как глупо, боже… Как бестолково!
– Я тебе говорю, это они. Называй последнюю. Только прошу, помни про свою астрономию.
– Буква «А». Вы задумали слово «МАЧТА».
– Вот тебе «мачта». Ты проиграл. Я задумал другое.
На пороге стоял бородатый. В руке он держал верёвку.
19
– Идём.
– Куда?
– Открывать ворота.
20
– Извини, пожалуйста. У меня к тебе просьба. Ты бы не мог отрезать кролику волосатую ногу?
Это моя жена появилась из кухни. (Мы приобрели мясо кролика, у кролика контрольная нога, а у моей жены аллергия на шерсть.)
Я иду на кухню и выполняю всё, что она меня просит. Я взволнован.
– Ты редактируешь новый свод образцовых инструкций?
– Нет, я размышляю над судьбой одного человека.
– Звонил Фролов. Он спрашивает, куда ты пропал.
– Куда я пропал? Хорошо, спасибо.
Я возвращаюсь опять за машинку.
– Любимая моя! – пишу посвящение.
Любимая моя! Я посмотрел на небо и вспомнил те края, где я ни разу не был. Где я и быть не мог: там всякое такое – Весы и Козерог и многое другое…
21
Ещё не заря, но предутренний сумрак. Фиолетовые разводы на востоке. Шествие облаков. Предрассветная дымка. Капли влаги на гипсовых лицах.
Чигирь-звезда горит над забором.
«Однако, полномочия, есть ли у меня полномочия?» – думал я, открывая ворота.
– Не спи, не спи, – торопил бородатый.
На территорию охраняемого объекта кузовом вперёд въехала грузовая машина. Из кабины выскочил бородач, абсолютная копия первого.
Я подумал: наверное, братья.
Братья опустили борт кузова. Гипсовый человек лежал на спине. Гипсовый человек смотрел на небо.
– Ну вот, привезли, – сказал первый (а может, второй), он обматывал верёвкой гипсовое туловище.
– Ребята, но почему ночью?
Братья многозначительно промолчали.
– Ребята, это кто-то выполняет план по выпуску валовой продукции?
– Послушай, – сказал второй (а может быть, первый), – не пытайся рассудком постичь то, что не поддаётся рационалистическому объяснению. Лично я давно не задаю вопросов.
– Но… но какова их природа?
Я услышал:
– Это мертворождённые. Их возникновение было ошибкой. Тяни.
Втроём потянули за конец верёвки.
Гипсовый человек сопротивлялся, – он не хотел покидать кузов, – он цеплялся ногой за скамейку, в запасное колесо упирался плечом, он опрокинул ведёрко, перевернулся на бок и, передвигаясь вперёд короткими рывками, вывалился из машины.
Я посмотрел на лицо вновь доставленного, оно показалось чрезвычайно знакомым.
22
Мотор уже был заведён, когда на крыльце появился проверяющий.
– Стой, стой! Где накладные?
Я отскочил в сторону, я спрятался за кабину. Выглядывая отсюда, я видел, как проверяющий проверяет. Он подносил к самому носу какие-то бумаги, – казалось, что нюхает. Он стоял под фонарём. Дул ветер.
Проверив, он сказал:
– Поезжайте.
Машина тронулась.
– Выходи, проигравший. Я тебя вижу! Пора!
– Прочь, прочь, прочь, – говорил я себе, на ходу залезая в кузов.
Прежде чем лечь на место гипсового человека, я успел обернуться назад: проверяющий таял в тумане.
23
Что было дальше?
Ничего. С первыми лучами солнца на объект возвратился Фролов. Он был изумлён и испуган: неведомо кто в сапогах и штанах на манер галифе спал на диване.
Около крыльца Фролов обнаружил новую статую – с удивительно знакомым лицом.
1983
Комиссарова ночь
Удивительно, даже в самые жаркие дни он не снимал стройотрядовку. Никто не видел его никогда загорающим. Правда, если загорать, то не сейчас, конечно, потому что сейчас не солнечный день, а вечер, притом прохладный, но всё равно, он даже рукава никогда не засучивал.
На рукавах были эмблемы. На одном – института, всякие «де игрек по де икс» внутри шестерни, на другом – «Буревестника». Так назывался отряд: «Буревестник-77». Юбилейный был год, если кто помнит. Год шестидесятилетия.
И ещё одна годовщина, но о ней мало кто знал (он знал, он-то обязан был знать, это его лично касалось) – 360 лет мирному договору между Россией и Швецией.
Дела давно минувших дней. С позиций времени видней.
…Они дошли до ручья. Завхоз Быков остановился.
– Половина пути, – сказал Быков.
И он тоже остановился. Он сказал:
– Обратно пойдём дорогой.
Присел на корточки. Завхоз Быков ждал, когда он поправит язычок на ботинке. Он поправлял. Про себя он думал, что плохо поступил, не надев кеды.
«Фыр, фыр», – пролетела над ними птица.
– Рябчик, – предположил Быков.
– И потом, я тебе вот что скажу, – продолжал завхоз, когда тронулись дальше. – Плюнь ты на своего Белкина-Стрелкина. Ничего он тебе не даст. Ну, поработаешь на Белкина, ну, посидишь с паяльником. Ерунда всё это. Без перспектив. Кто такой Белкин? Подумаешь, Белкин! Шишка на ровном месте. Иди к Бурлакову. Бурлаков – сила. Хочешь, я с ним поговорю? Я ему скажу. Сказать?
Микитин кивнул, что означало «сказать», – не очень-то, однако, задумываясь о Бурлакове. Его занимали другие проблемы. Собственно, две: одна – диалектика правды и правдоподобия, как она отразится в данном походе, другая – наступление ночи. Идти оставалось пять километров. Потом назад возвращаться. Быстро темнело.
А было завхозу лет где-то, наверное, тридцать. Он знал кратчайший путь до деревни. Он вёл комиссара.
Около тридцати было завхозу. В отряде его называли (за глаза, конечно) Колобком, потому что он был упитан, лицо у него было круглое. Он аспирантствовал на кафедре распределительных устройств и, говорят, считался хорошим специалистом. Он лучше – и это понятно, – чем кто другой, мог рассказать комиссару Микитину, как зацепиться, чтобы остаться на кафедре. Он обладал опытом. Сейчас, когда шли они через лес, и ночь когда была близко, и кусты, и деревья, и всё что угодно – и призрачным, и недостоверным в сумерках становилось, и петляла когда тропинка туда-сюда, а прямой быть не хотела (вот вам путь до деревни кратчайший!), – очень, очень желал в этот час Быков-завхоз казаться Микитину уверенным в себе человеком. Он намекал на влиятельность. Он был готов оказать протекцию. Он знал, что и куда.
Микитин слушал завхоза вполуха. Он больше прислушивался к шуму леса. А лес шумел. И тем удивителен леса был шум, что было безветрие.
Трудный будет у Микитина день завтра. Надлежит ему ехать после обеда в районный штаб ССО[1]. Уйму справок везти и отчётов. Быть распекаю.
Вот и лето прошло…
– Уходи, уходи от Белкина. Иди к Бурлакову. Бурлаков команду будет сколачивать. Иди.
А в деревню шли они вот зачем. Завхоз шёл по завхозным делам, бабки подбивать под конец сезона (что-то срочное-срочное… чек товарный?). Микитин шёл, комиссар, лично за справками. Справок ему катастрофически не хватало, особенно с круглой печатью.
А жил в той деревне директор школы. Ещё в июле обновил комиссар Микитин директору школы незамысловатый стенд с портретами членов Политбюро, – Илья Фомич, доброй души человек, обещал поставить печать, куда комиссар попросит. Летом её забирал домой – круглую! – не доверял школьному сейфу.
Куда было проще с руководством совхоза, оно ведь под боком. До вчерашнего дня с рук всё сходило. Каждый день (до вчерашнего дня) комиссар появлялся в дирекции. Без лишней мороки девушка Надя (нежно он там обвораживал Надю) ставила печать на любую бумажку. Провели субботник – приписали пять, получилось шесть. Помогли старушке – семерых приписали, получилось восемь старушек. Выступлений агитбригады – двадцать четыре! Тысяча пятьсот сорок восемь человеко-часов на сельхозработах! Тридцать тонн витаминной муки! А сколько лекций прочитано! Когда б в самом деле читали (и слушали), некогда было б работать. И некому. Бедный Микитин устал придумывать темы.
Несколько бланков – хороших, официальных, с шапкой правления совхоза – те, что плохо лежали, – он попросту слямзил. Печать на них не нужна. Но все уж давно разошлись.
Жаль. Вчера ему отказали с печатью. И вот результат: не хватило.
Что же начальство? Районный штаб ССО потерял чувство меры, требовал справки: ещё подавайте, ещё! Рапортовали наверх, те, разумеется, выше. Самый большой комсомолец с высокой трибуны столь назовёт небывалые цифры, что все – все, кто умеет считать, в ужасе вздрогнут.
Нету у нас дураков.
Дураков у нас, кажется, нет.
Нет дураков.
– … Бурлаков… Бурлаков…
– Ну что ты пристал со своим Бурлаковым! Что ты пристаёшь ко мне с Бурлаковым! – Он даже думать начинал стихами, комиссар Микитин, так достало его комиссарство (впрочем, давно замечено: когда идёшь быстрым шагом и достаточно долго, ритм неизбежно влияет на мысль). – «Бурлаков, Бурлаков!..» Мне завтра пистон будут вставлять, а ты: «Бурлаков, Бурлаков…» Попрут за несоответствие…
Быков-завхоз обиделся.
– Я тебе помочь хотел, а ты как не знаю кто. Кому ты нужен, «попрут»?
– Ну так выговор влепят.
– Подумаешь, выговор. За что?
«Подумаешь, подумаешь», – подумал Микитин.
– Опаскудело.
– Сам виноват. Но лучше без выговора, ты прав. Тебя могут в партию не принять.
– Я и не рвусь.
– Дурак. Потом не вступишь.
При этих словах расступились деревья.
Деревья расступились перед Быковым и Микитиным, и пространство, именуемое совхозным полем, доселе скрытое от органов их чувств, обрело и видимость, и прохладу. В низине лежал туман. Они спускались в низину. Шум леса, по мере удаления от лесного массива, затухал постепенно, и по доносящемуся до них звуку иной природы Микитин и Быков могли узнать, что деревня не так далеко, чтобы слишком тревожиться. Микитин и Быков не знали, однако, кто там стучит столь неистово, почему, по чему. А это подвыпивший почтальон, отгоняя невидимых кабанов от картофеля, грохотал, как обычно в минуты тоски, кочергой по металлической бочке. Микитин глядел и видел лишь то, что мог увидеть глазами. Луну и туман. Он видел, как Быков, медленно погружаясь в туман, поднимает руки зачем-то, словно входит в холодную воду. Левый бок у луны был немного приплюснут, и, когда прекратился неистовый стук, так сделалось тихо, что время, казалось, лишённое ритма и счёта, захлебнулось и выдохлось. Микитин подумал, что случилась беда – перевернулся «КамАЗ» где-нибудь на сто пятьдесят седьмом километре. Но случилось другое: ничего не случилось. Два браконьера на реке Сясь потушили карбидный фонарь. Ангелина смывала косметику, она не ждала гостей. Почтальон с кочергой брёл по направлению к дому. Время отнюдь не стояло на месте. Отнюдь не стояло. Старший научный сотрудник Белкин, слушая сводку погоды, даже воскликнул: «Куплю сапоги!» – приказом ректора института ехать ему послезавтра к студентам и быть на отвальной, дабы никто не напился. Бурлакову икнулось (много о нём вспоминали). Все пребывали в лёгкой печали, потому что луна, как не раз отмечали, видна она или нет, всегда располагает к задумчивости, – и лишь один учитель истории Илья Фомич, он же директор школы, сидя у изголовья больной жены, говорил о весёлом – он сочинял историю своей непонятно какой жизни.
«Плохо дело, хоть брось, – думал Микитин, окружённый туманом, – ведь не поставит печать…»
«А ты бы пузырёк поставил, он бы тебе и поставил», – подумал завхоз.
«Какой пузырёк! Обратно пойдём дорогой».
Наконец на дорогу вышли, это означало пути конец.
Дорога повернула направо, и, окружаемые огоньками светящихся окон, выступающих из-за придорожных кустов, Быков и Микитин очутились в деревне.
Дом Ильи Фомича оказался первым. Завхоз дальше отправился, в другой дом – за витаминную мельницу, а Микитин поспешил осчастливить директора школы.
– Здравствуйте, Илья Фомич, это я, – сказал комиссар, когда из-за двери послышалось «кто там?».
– Кто? Кто?
– Микитин, комиссар, не помните?
– Кто? Кто?
Да что же такое, глухой он, что ли?
– Микитин я, комиссар стройотряда…
– Фу ты кто… комиссар Микитин…
Дверь отворилась, появился директор – невысокий, сутулый, в белой рубашке, – Микитин ему ладонь протянул, надеясь на рукопожатие, но не рассчитал в темноте и ткнул директора в живот.
– Гы! – гыкнул директор. – Чего?
– Я вам стенд оформлял. Помните?
– Какой стенд?
– Стенд в школе. С членами Политбюро.
– Помню, помню.
– Вы печать обещали.
– Какую печать?
– Круглую. Я отчёты завтра везу, справки… шефская, там, работа, я рассказывал… Мне печать надо.
– А… печать. Фу ты что… – рукопожатие состоялось. – Печать, значит…
И уже в комнате:
– Маша, где очки? Тут студент пришёл, печать просит.
Жена Ильи Фомича негромко отвечала из другой комнаты, что «очки, как всегда, на комоде». Голос у неё был расслабленный, тусклый. Илья Фомич зашёл к ней и тотчас возвратился, уже с очками на кончике носа. В руке он держал коробочку.
– Печать храню.
Пахло лекарством.
Микитин расстегнул портфель. Он доставал бумажки.
– Тут всякие, Илья Фомич. Я их на машинке, для солидности.
– Вижу, вижу, – директор взял в руки первую. – «Дана строительному отряду „Буревестник“ в том, что бойцы отряда в порядке шефской помощи отремонтировали 48 парт (ого!), 17 шкафов, 14 школьных…» Не стыдно? – строго спросил директор.
– Стыдно, – соврал Микитин. – А что делать?
Покачав головой, Илья Фомич удостоверил справку печатью.
Он взял другую. В ней утверждалось, что бойцы стройотряда в свободное от основной работы время произвели косметический ремонт кабинета истории.
– А почему не географии?
– Можно и географии.
– Драть вас некому, – сказал Илья Фомич и, поставив печать на справку, прибавил: – Моя б воля, я…
– Да ну, – отмахнулся Микитин.
Откуда ни возьмись, появилась кошка. Кошка подкралась к Микитину и стала ласкаться к его ноге. Микитин хотел сказать кошке: «Киса», но, посмотрев ей в глаза, одумался. Кошка удалилась.
– Да, – сказал Микитин.
Споткнулись на третьей. Третья Илье Фомичу не понравилась.
– У нас нет стадиона.
– Как же так, Илья Фомич? Как нет стадиона? А за школой разве не стадион?
– За школой стадион? – задумчиво переспросил директор.
Он поглядел в окно недоверчиво, будто в самом деле хотел увидеть стадион в темноте или хотя бы школу (была школа в десяти километрах отсюда, за шоссейной дорогой), но, не углядев ничего такого, кроме отражённого в стекле абажура, уверенно заключил:
– Волейбольная площадка за школой, а не стадион. Площадка!
– Для кого площадка, а для кого стадион.
– Только для тебя стадион, а для остальных площадка.
– Какая разница, – не унимался Микитин, – стадион или площадка? Назовите стадион площадкой, площадку стадионом – какая разница?
– Хорошо говорит, площадка ему без разницы или стадион…
– Естественно, стадион. Летний стадион.
– А почему «восстановили стадион»? Из руин восстановили? Нет? Или что… землетрясение?
– А вы хотели, чтобы я написал: «Построили стадион»?
– Пиши как знаешь. Только меня не вмешивай. Стадион! С ума посходили – стадион! Это ж такое придумать ещё надо, чтобы стадион восстановили… А как приедет комиссия на стадион смотреть, я ей два столба покажу, – вот, скажу, стадион восстановленный…
Микитин сделал вид, что смеётся.
– Интересно, откуда вы комиссию ждёте?
– Почём я знаю, откуда? Оттуда и комиссия, куда это пойдёт. Тебе виднее.
– Там, куда это пойдёт, Илья Фомич, на ваш стадион, вы меня извините, конечно, прибор клали, есть он или нет, лишь бы печать была. Можно подумать, вы отчёты никогда не писали.
– Я отчёты писал и буду писать. Но я сам справляюсь. Никого в это дело не впутываю.
– Стенд сами оформили.
– Ну, знаешь, стенд… знай, что говоришь, стенд оформили… Так любой оформит, что хочешь. Наклеил фотографии, вот и оформил. Хорош оформитель.
– Но вы обещали.
– Ничего не обещал.
– Как не обещали?
– Так не обещал.
– Обещали, я помню.
– Ничего не обещал.
– Как же не обещал, когда обещал?
– Ну когда, когда обещал?
– Тогда обещал!
– Ильюшенька, миленький, – донеслось из другой комнаты, – да поставь ты ему, не упрямься, зачем ругаетесь…
Как ни странно, слова эти возымели действие. Илья Фомич вздрогнул, сник, вобрал голову в плечи и, немного подумав, действительно поставил печать на справку, чем даже несколько удивил Микитина.
– Спасибо, весьма признателен.
И он подсунул ещё одну, самую сомнительную. Ту, с которой вчера получился прокол. Подвела, подвела Наденька…
– Я объясню, в чём дело.
Следовало бы поспешить с объяснениями: выражение негодования стремительно возвращалось лицу директора.
– Памятник?
– Дело вот в чём…
– Какой памятник?
– Тут всё сказано. Вот… «в ознаменование 360-летия заключения мирного договора между Россией и Швецией…»
– Ильюша, милый, гость ужинать хочет.
– Иду, иду, подожди секунду.
– Объясняю. Дело вот в чём. Дело в том, что места, в которых вам посчастливилось жить, Илья Фомич, давно уже вошли в историю. Вы, должно быть, и сами знаете: когда-то здесь шла война между русскими и шведами. Суровая, кровопролитная. В шестьсот семнадцатом году был заключён мирный договор. Так называемый Столбовский мир, согласно этому договору…
– Молодой человек! – Илья Фомич внезапно вспылил, он даже ногой под столом топнул. – Молодой человек! Я хоть в деревне живу, но сам учитель. Учитель! Прошу это учесть. Я сам просвещаю. Сам просвещённый. Я, не думайте, я вам и про шведов могу не хуже вашего, и про немцев, и про кого угодно столько рассказать, что и не снилось… И что в семнадцатом году было…
– В шестьсот семнадцатом…
– И в сорок втором… Волховский фронт… понимаешь ли… что и не снилось!..
– Ну так вот, – продолжал Микитин, – мы посетили историческое место близ деревни Столбово и решили увековечить событие небольшим памятником.
– Не верю!
– А зря. Точнее сказать, обелиском.
– Не верю, не верю! Обман!
– Это как вам угодно. Высота обелиска два с половиной метра.
– Врёте! Где он стоит?
– Обелиск? А где Сясь поворачивает, в лесу.
– Врёшь, врёшь, ты всё врёшь! Ты… не верю! Ты врёшь! Ты врун беспринципный!
– Илья! Немедленно иди ко мне!
– Он врёт, Маша…
– Илья!
– Вы меня, Илья Фомич, оскорбили, очень серьёзно оскорбили, очень…
И он действительно оскорбился. Что за чушь такая? Почему беспринципный? Почему ему, собственно, не должны верить? С какой стати?… Разумеется, никакого обелиска нет. Кто ж спорит об этом? Речь о другом. Не в обелиске дело, дело в принципе. В принципе он мог вполне быть, обелиск. Они бы могли в принципе установить что-нибудь такое, воздвигнуть бетонный какой-нибудь, например, столб, не так и сложно воздвигнуть, но всё равно бы тогда – вот что оскорбительно – этот Илья Фомич точно так же кричал бы: «Врёшь, врёшь, ты врун беспринципный!..» Да почему же? Что, разве Микитин врал, когда речь шла о партах и шкафах, разве он отрицал, что они липовые? Почему же, когда он утверждает то, чего хоть и нет, но в принципе как бы есть, то есть могло бы в принципе быть, – почему же тогда ему не просто даже не верят, а верить в принципе не хотят? Что за дела такие? Этот Илья Фомич, любитель старины, – так уж он и любитель? – шёл бы тогда, раз любитель, в своё Столбово с пионерами, давно бы воздвиг что-нибудь, – нет же, табличку приколотить не пошевелятся.
И за державу и за себя тоже обидно. Тут чисто по-человечески Микитин понимания достоин. А то получается, он с жиру бесится. Получается, обелиск этот он сам придумал. Ничего подобного. За него давно всё решили. Ещё в подготовительный период поручили им всем, комиссарам линейных отрядов, составить списки достопримечательностей тех мест, куда они направляются. Он составил, сообщил, получил свой плюсик за оперативность – ни о каком Столбове никто до того и слыхом не слыхивал, – а когда приехал с отрядом на место, тут и задание пришло: посетить, предоставить отчёт, увековечить. Замечательный был документ. «ПОСЕТИТЬ» – подчёркнуто, а дальше вписано от руки (остальное всё на машинке, бланк был стандартный): «… деревню Столбово в шести километрах от места дислокации отряда». «ПРЕДОСТАВИТЬ ОТЧЁТ» – подчёркнуто, а дальше по пунктам:
«полное наименование объекта и подробное его описание;
место расположения объекта, точный почтовый адрес и план;
фотографии объекта (не менее 2–3 с разных сторон);
впечатления о посещении объекта».
«УВЕКОВЕЧИТЬ» – подчёркнуто, а дальше в скобках:
«(установить памятник, обелиск, мемориальную доску)», – надо полагать, на выбор. Велено – установим. Те, кто подписал бумагу, не о монументах думали – о правилах игры, – с этим понятно, дураков у нас нет. А как же иначе? Вот и директор школы Илья Фомич со своими шкафами и партами оказался втянут в игру, принял он правила? Принял – зачем же теперь принципиальным прикидываться? Ведь это нечестно. Не по-мужски.
Илья Фомич, тем временем в другую комнату женой призванный, туда и пошёл, негодующе-возбуждённый. Жена ему стала выговаривать, но негромко (слышно было плохо), а он оправдывался. Сначала он раздражённо отвечал, потом – соглашаясь вроде бы, и наконец просто ласково и смирившись. По-видимому, разговаривая с женой, Илья Фомич проникался идеей гостеприимства и как следует вразумлялся.
Печать между тем преспокойненько лежала на столе. Комиссар Микитин не стал суетиться. Он просто-напросто преспокойненько взял её со стола, преспокойненько дыхнул на печать, как делают это, когда заботятся о качестве отпечатка, и опустил преспокойненько на справку о монументе.
Получилось весьма эстетично.
А закорючку можно поставить любую.
Он положил на место печать, преспокойненько убрал справки в портфель, не забыв помахать последней справкой по воздуху и тем ускорить сушку чернил, застегнул портфель преспокойненько на обе застёжки и отошёл в сторону, чтобы, как только появится Илья Фомич, тут же раскланяться и уйти. Впрочем, уйти можно было и по-английски.
Илья Фомич появился достаточно скоро. Уже вразумлённый. Был он, по всему видно, отходчив, долго зла не держал.
Увидев, что Микитин стоит возле двери, Илья Фомич забеспокоился.
– Подожди… Ты куда?… Ладно, чего?
– Ничего. Прощайте.
– Чего – «ничего»? Ужинать будем…
– Благодарю. Не надо.
– Постой… Да ты что… Ночь на улице.
– Не трогайте. Ухожу.
– Ночь на улице, говорю. Останься.
– Не трогайте меня. Меня ждут.
– Ну, ты это… Ты чего, обиделся? Я печать поставлю.
– Обойдусь.
– Я поставлю, давай, где справка?
– Сказал же, обойдусь.
– Да ты что, в самом деле… Ты не думай, я верю… Я так…
Микитин был уже в сенях.
– Да я тебе верю, ты что?…
Открыл дверь наружу. Поставил ногу за порог, но вторую ещё медлил занести – задумался.
– Подожди ты, постой, куда?… Ну, я, сам какой, видишь, дёрганый… жена слегла, позвоночник, нельзя так… Я тоже…
А ночь была царственная.
– Знаете, Илья Фомич, – обернулся Микитин, – мне как-то безразлично, верите вы мне или не верите. Мне небезразлично мнение тех людей, которым я сам доверяю. А они мне и без ваших справок поверят. Без вашей дурацкой печати.
– Так… тык… нук… чёрт! – Уже на крыльце чертыхнулся директор.
Микитин ушёл. Он ещё остановился, как только за калитку вышел. Остановился и сказал:
– Вот вы… – И замолчал, будто что-то крайне важное сказать хотел. – Вот вы в школе работаете… – Не стал договаривать, махнул рукой и пошёл вдоль забора.
А ночь царственная была, одно слово, августовская ночь, – звёзды, да что звёзды, тех немного, а луна! А луна уже высоко взошла. Круглая, как печать. Только с левой стороны небольшая приплюснутость. Если бы не приплюснутость – полнолуние было бы.
Деревенские спать ложились. Они свои телевизоры повыключали, и редко где свет горел. Побрехивали собаки, стрекотали всякие, кто в траве прячется. Прямокрылые, там, кузнечики. Почтальонова бочка, особыми качествами не выделяясь, лежала себе за канавой и потихоньку ржавела. Луной освещённая АВМ, походя на реликтовое страшилище, возвышалась довольно зловеще над невысоким кустарником; любой бы студент из их института расшифровал бы так АВМ: аналоговая вычислительная машина, а то была автоматизированная витаминная мельница. Микитин проходил мимо, он ступал на вдавленные в землю доски, брошенные сюда против слякоти. Шаги комиссара, ночной покой нарушая на мельнице, глухо отзывались в её металлическом нутре (днём же АВМ безбожно грохотала, и те, кто работал с мешками – в основном бабы, – задыхались от пыли, когда витаминная мука сыпалась из воронки, – они избегали трудиться на этом объекте ввиду несомненной вредности такого труда для здоровья и звали приехать бойцов. Бойцов стройотряда).
Микитин подошёл к дому, которым интересовался завхоз. Отпугивая дурашливых мотыльков, слетевшихся на свет, постучал в окно. Отдёрнулась занавеска, и он увидел лицо женщины, но не успел рассмотреть, занавеска опять задёрнулась. Что-то задвигалось внутри дома, запередвигалось. Отворилась входная дверь, вышел завхоз Быков, позёвывая на луну.
– Ты здесь? – удивился позёвывающий Быков. – Я думал, ушёл.
– Здрасьте, ушёл! Я за тобой.
– Нет, старик, извини, я останусь.
Комиссар Микитин присвистнул: дошло наконец.
– Очень славно.
– А что? Ты думал, наверно, я за этим… за товарным чеком, да?… попёрся? – От Быкова уже водчонкой попахивало. – Хорошего ты мнения обо мне… Нет, старик, я не такой. Старик, ты это…
– Короче, – сказал Микитин, – мне одному или как?
– Да никак. Я ж сказал, как…
– Ну тогда счастливо.
– Нет, конечно… как… если ты хочешь, то почему же… я ей сказать могу, а то, как… что здесь… ты это, на сеновале, да? Она тебя помнит, Ангелина, ты знаешь её, ты у неё покупал это… хлеб… Хочешь, скажу. Сказать?
– А пошёл ты, Быков. – И, развернувшись, он сам пошёл – в обратную сторону.
И все пошли. А пошли вы все – все! – со своими печатями, бабами и луной! Он зашагал быстро-быстро. Птык, птык, птык, – заотзывалось на мельнице.
Витаминная и автоматизированная, мельница эта уже за спиной оставалась, когда он увидел впереди себя будто бы человека. То Илья Фомич до сих пор ещё не убрался. Он стоял на тропинке – возле всё той же калитки, какой-то неуместный такой, необязательный, не от мира, буквально, сего, как обман зрения.
– Ты меня прости, постой. Так нельзя. Я дурак старый. Погорячился. Постой. Я верю. Я…
Микитин прошёл, не задерживаясь. Он выходил на дорогу. Путь предстоял далёкий.
1985
День Любови
Последний день сентября, обещали синоптики, будет хмурым. Фронт атмосферного давления, объясняли синоптики, переместится в западную половину европейской части. В южных областях Белоруссии, на Украине, западе Центрального и Центрально-Чернозёмного районов ожидаются дожди, температура воздуха шесть-девять градусов, ветер пять-восемь метров в секунду. В восточной половине Центрального, Центрально-Чернозёмного районов, в северном Поволжье и Волго-Вятском рай…
Он дотянулся ногой до выключателя, – свет зажёгся. «Вот», – сказал Евдокимов. И на подоконнике, и на столе валялись окурки. Немытые тарелки лежали в аквариуме. Этот тридцатилитровый аквариум (огромный, тридцатилитровый! – тридцать литров на тридцать лет) подарили вчера сослуживцы. «И правильно, – сказал Евдокимов, – будем разводить рыбок». Он искал тапки, чертыхаясь, – нашёл, достал из-под дивана, надел, вышел в коридор, шаркая. Соседка проявилась между двумя вешалками.
– Уф, – испугался Евдокимов.
– Ты чего? – спросила соседка. – Ты ничего. Это я, Софья Антоновна.
Софья Антоновна застёгивала плащ на последнюю пуговицу – торопилась на службу. Она работала в поликлинике – отключала сигнализацию рано утром и открывала входные двери.
– Кстати, – сказала Софья Антоновна, – сегодня Вера, Надежда, Любовь…
«И София», – добавил про себя Евдокимов. Он мрачно поздравил:
– Поздравляю… – И отправился дальше.
Снова лежал на диване. Смотрел на потолок и видел на потолке трещину. Русло пересохшей реки в соляной пустыне. С каждым годом трещина удлинялась на несколько сантиметров. Вот и сегодня она стала длинней, чем вчера; Евдокимов, конечно, не мог различить столь малого приращения, и всё же он знал, что длиннее… «Это моя жизнь, – угрюмо думал Евдокимов, – спроецирована на потолок». Трещина была не очень прямой, но без особых изгибов.
За окном тем временем дождь моросил. Последний день сентября, обещали синоптики, будет хмурым. Евдокимов лежал на диване и вершил над собой суровый суд, спать не хотелось.
Для подводящего итоги ход мысли вполне традиционный. Плохо. Так жить нельзя. Тридцать лет – как корова языком. Половина жизни.
«В моей жизни много случайного, необязательного, непонятно какого. Жизнь могла бы сложиться иначе, будь я собранным и целеустремлённым, но я никогда не был собранным и целеустремлённым, я был другим, хотя и стремился к чему-то, непонятно к чему, а потому жизнь моя сложилась именно так, а не иначе, то есть никак не сложилась». Евдокимов жил-был.
Жил-был Евдокимов. В детстве он мечтал стать клоуном. В юности слыл неплохим рисовальщиком. Выпускал стенгазету в стройбате. Работал электриком в Русском музее. Ездил с геодезистами. Годы не первой молодости Евдокимов отдал Институту культуры. То, чему учили Евдокимова, называлось Культурно-Просветительская Работа. Он был самым старшим в группе. «Да, да, – сказал Евдокимов, – такая история».
«Осенняя скука» имела успех. Он поставил её за полтора месяца. Он сам сыграл роль помещика; на сцене ДК железнодорожников Евдокимов появлялся в широкополом халате, шлёпанцах на босу ногу и атласном ночном колпаке, сшитом для спектакля Максимовой Любой. Он получил «отлично». Председатель экзаменационной комиссии отметил музыкально-шумовое оформление спектакля и точность построения мизансцен. Евдокимова поздравили, Евдокимову пожали руку и в конечном итоге распределили Евдокимова методистом в управление кинофикации, – теперь он может доставать билеты на фестивальные фильмы.
Хорошо бы отправить ей телеграмму:
«ДОРОГАЯ ЛЮБА ПОЗДРАВЛЯЮ ДНЁМ АНГЕЛА ЕВДОКИМОВ».
С некоторых пор он сделался сентиментальным – признак возраста.
Будучи сентиментальным, он, однако, не был влюбчивым человеком. То есть случалось в жизни Евдокимова всякое (мало ли что было в жизни Евдокимова!), но то, что было, не было любовью в самом высоком значении слова, это было другое, совсем другое, потому как любовь, сказал Гегель, то-то и то-то, а что именно, лень вспоминать, но он всё равно читал серьёзные книги.
Он не был принципиальным холостяком – отнюдь! Он никогда не кичился своей независимостью. Напротив: он тосковал по сильному чувству, а ещё более – по обыкновенной привязанности. С высоты прожитых лет было хорошо видно: Евдокимов совершал в жизни ошибки, но ошибка жизни Евдокимова (подумалось вдруг) – не женился на Любе.
Подумав так, Евдокимов поднялся с дивана и заходил по комнате. Удивительная мысль пришла ему в голову; и верно: пришла – будто со стороны, будто кто-то сказал, а не он подумал. Евдокимов, сказали ему, теперь ты видишь, – и он изумился, прозрев. Люба, Любушка. Любовь. Любаша.
Голубые глаза, тонкая шея, улыбка. Улыбка всегда печальная. (Господи, какой ты осёл, Евдокимов!..) В отличие от большинства подруг (его подруг) она была как бы тихоней. Она всегда находилась в тени своих блистательных однокурсниц. И он был с ними, а не с ней, потому что он, Евдокимов, ценил в женщинах артистичность. Он ценил в женщине артистичность и эксцентричность, ироничность и эстетичность, энергичность, динамичность, реалистичность, фотогеничность, в то время как главное в женщине – женственность.
Евдокимов оделся и вышел на улицу. Моросил дождь, тот самый гадкий дождь, когда трудно сказать, дождь это или не дождь. Евдокимов раскрыл зонтик, но, пройдя несколько шагов, снова закрыл; под ногами чавкали тополиные листья.
Около почты стояла бочка с квасом, а на дверях почты висела табличка: «Санитарный день». Евдокимов цокнул языком с досады: мало что слякотный, так ещё санитарный.
– Что, браток, пива хочешь? – спросил продавец.
У него была интеллигентская бородка. Он был один-одинёшенек.
– Так ведь это же квас, а не пиво, – неуверенно произнёс Евдокимов.
– Квас, – подтвердил продавец и налил Евдокимову полную кружку.
С другой стороны, в тихом омуте черти водятся.
Вспоминалось новоселье у старосты группы – дым, чад, как обычно, музыка; она распускает волосы, – такой резкий взмах рукой (её длинные волосы…), мы все танцуем и есть время заметить то, чего раньше не замечал, и удивиться своему замечанию. Она умеет быть разной, как странно! Странно не то, что она умеет, а то, что он в тот вечер не зацепился взглядом достаточно крепко, не положил глаз в известном смысле. В известном смысле у него были другие заботы.
В общем, дружили. Если можно назвать дружбой готовность написать конспект под копирку или сшить ночной колпак для помещика. «Оставь, Люб, всё хорошо». – «Нет, подожди, я пришью кисточку». Невинность их отношений была безотчётна, как страсть, – ни тебе лукавых помыслов, ни двусмысленных фраз, ни сомнений. Он не искал в ней того, что мог найти в других, а может, это судьба берегла их обоих, чтобы большое (вдруг!) увиделось на расстоянии.
Куда бы теперь ни шёл Евдокимов, напившийся квасу, сколько бы ни вчитывался в позавчерашний «Советский спорт», наклеенный на доску «Союз печати», как бы ни ублажал свой голодный желудок в пельменной, всё думал о Любе. И правда думал – серьёзно, без дураков. Люба стала сегодня идефикс Евдокимова. Ему было хорошо думать о Любе, и осознавать, что думать о Любе ему хорошо, и радоваться этому осознаванию, – ибо тому он угадывал имя… Он думал о Любе и о себе. Что не вдохновляло, так это тарелки. Дома ждал тридцатилитровый аквариум, осквернённый тарелками. От одной только мысли о грязной посуде становилось тоскливо. Вдвойне тоскливо и втройне одиноко! И он думал о Любе.
На автовокзале, вопреки ожиданию, народ не толпился. Автобус отходил в час десять. Евдокимов посмотрел на часы: три минуты второго. Он сунулся в кассу:
– Есть билеты? – Был уверен, что нет.
– Есть, есть. Сколько угодно.
Когда Евдокимов опустился в мягкое кресло возле самой кабины водителя, он почувствовал невероятное облегчение, – камень упал с души, автобус тронулся. Рядом сидела женщина, очень грузная пассажирка, она держала на коленях ар буз и медленно поглаживала этот арбуз на коленях, словно домашнюю кошку, которая боится дороги.
– Фрукт или овощ? – спросила женщина.
– Ягода, – ответил Евдокимов не моргнув глазом.
– Правильно, – сказала женщина. – У меня четыре племянника. Первый – Ильюша, значит, он старший, второй, очень хороший мальчик, – Володя, третий (загибала пальцы) – Степан…
Она рассказывала про четырёх племянников: про то, какие они славные, как любят арбузы, как ждут не дождутся тётю… Евдокимов не слушал. Уехали уже далеко: череда картофельных полей тянулась за окном, мелькали деревья. Кто-то что-то вытаскивал из кювета. Евдокимов резко повернул голову, но рассмотреть не успел – промелькнуло. Потом был лес – зелень и охра и более тусклые краски. Завтра октябрь. Осень, октябрь, не так-то всё плохо. Он совершил поступок. Он даже зауважал сам себя, как человека, способного на решительный шаг. Было уютно ехать и уважать самого себя и смотреть вперёд с надеждой («надежда – тра-ля-ля-ля-ля…»), тогда как слякоть за окном, изморось, вон что…
– Полиартрит, – сказала женщина.
– Как? – Евдокимов прислушался.
– Золотые прививки… кто бы подумал… золото под кожу вводить… целый грамм за полгода…
Евдокимов готов был внимать, но женщина вдруг замолчала. Она по-прежнему гладила арбуз на коленях и, судя по движению плеч, продолжала говорить молча.
– Золото, – сказал Евдокимов зачем-то.
Сразу за Лугой автобус остановился. Это ревизор-контролёр в помятом макинтоше проголосовал на обочине. Контролёр (кряхтя) взошёл по ступенькам.
– Хороша погодочка, – сказал он с угрозой в голосе. – Попрошу приготовить билеты.
Водитель пожаловался:
– Рейсы, говорю, отменять надо. Пять человек – смех!
– Вот-вот! – встрепенулась женщина с арбузом. – То ли дело, когда лето, за неделю не достанешь билета!..
Все засмеялись, потому что получилось в рифму. Контролёр проверил и вышел. Евдокимов уснул.
Евдокимов крепко уснул. Он спал, спал, спал, так и проспал до конца дороги.
Проснулся, когда приехали. Евдокимов помог выйти грузной женщине, вынес её арбуз; она в свою очередь любезно указала Евдокимову на гостиницу – двухэтажную деревянную постройку тут же на вокзальной площади.
– Надюша, я тебе гостя привела.
Длинноногая девушка мыла пол.
– А, тётя Катя. – Девушка выпрямилась и потянулась, не обращая внимания на Евдокимова. – Приехали? Доктора видели?
– Потом, потом… Я к своим побегу. – И уже из-за двери: – Ты его, смотри, не обижай, этого… он хороший.
Евдокимов повесил зонтик на спинку стула.
– А я думал, мест нет. (Он всегда думает.)
– Вот что, – сказала Надя, – вы у меня единственный постоялец. Я сейчас домою пол, это быстро, потом приберу в пятой комнате, а вы погуляйте, ладно?
Евдокимову понравилась такая простота и естественность.
– У меня, собственно, дела в городе.
– Ну и ладно.
Она отжала тряпку и, опустившись на колени (разговор окончен), стала водить ею из стороны в сторону; она так низко наклонила голову, что Евдокимов невольно увидел шейные позвонки и полоску спины, ускользающую под ворот платья. Удивляясь своей наблюдательности, наблюдательный Евдокимов успел различить следы от медицинских банок.
Вечерело. На улице Мелиораторов лежала раздавленная собака. Тарахтел трактор возле конторы ПМК. Дорога вела вниз, поэтому луж не было, ноги сами несли под горку. Аляповатые герои наглядной агитации – рабочий, колхозница, интеллигент – сурово приветствовали Евдокимова с фасада Дома культуры; взявшись за руки, они олицетворяли «нечто», возможно, непобедимость (уж не в борьбе ли с парадностью?), излучали уверенность и оптимизм. Реальные люди тем временем разгружали фургон напротив школы, толпились около городских бань, сидели на дощатых скамейках, покупали капусту с овощного лотка; о чём-то судача, смеясь, с торфозаготовок возвращались женщины в ярких сигнальных жилетах, – они работали на узкоколейке; люди любили друг друга, изменяли друг другу, гуляли парами, расставались, болели, дрались пивными кружками возле ларька, боролись, как умели, с пьянством и самогоноварением, читали «Человек и закон», месили бетон, добывали торф, писали письма, давили собак на улице Мелиораторов, несли арбузы племянникам, жили, – жил-был Евдокимов; Евдокимов и жил, и был, – было и странно, и чудно, и здорово быть Евдокимовым, осязать, обонять и видеть действительность, вдохом отвечать на выдох, надеяться, предчувствовать, идти.
Все комнаты первого этажа оказались запертыми. Кто-то нацарапал карандашом на двери библиотеки «Ключ в ухе». УХО, догадался Евдокимов, учётно-художественный отдел или что-то вроде. Он поднялся на второй этаж. Там висели портреты передовиков на особом стенде – план работы Дома культуры. Среди прочего Евдокимов прочёл: «Концерт худ. сам-ти, посвящённый 20-летию подключения пряд.-нит. ком-та к центральному энергоснабжению (для работников треста), отв. Л. Максимова».
В кабинете директора горел свет. Евдокимов постучал и приоткрыл дверь.
Он застал директора в весьма неудобный момент, когда тот («Разрешите войти?») вырывал из подшивки газету.
– Можно? – повторил Евдокимов.
– А? Что?
– Я Евдокимов, – представился Евдокимов с неприличествующей моменту торжественностью. – Управление кинофикации.
Видит бог, он не хотел конфуза.
Но то ли директор был туг на ухо, то ли в голове щёлкнуло что, – он привстал, присел, снова привстал, протянул через стол руку.
– Рад. Очень рад. Рыкачёв. (Пряча газету за бюст Маяковского.)
– Я вот по какому вопросу. У вас работает Любовь Максимова.
– Любовь Максимова, – поспешно рапортовал директор, – наш молодой, квалифицированный и перспективный работник…
– Мне бы хотелось…
– Понимаю, – отвечал Рыкачёв с упреждением. – Охотно объясню ситуацию. В настоящее время все кадры отдела культуры принимают участие в выездном фестивале «Золотая осень». Не далее чем вчера они выехали в поездку по району и до сих пор там. Возвратятся лишь завтра.
Евдокимов расстроился.
– Если хотите, – продолжал директор, – я могу позвонить в Красную Горку. Не знаю, на месте или нет Максимова, но сейчас… сейчас… седьмой час… В семь у них концерт… Возможно, они в клубе.
– Пожалуйста, – попросил Евдокимов.
Директор набрал номер.
– Аллё, – строго сказал он. – Девушка! Мне пятьсот пятьдесят два на счёт сорок, – и более ласково (теперь Евдокимову): – Не секрет если, то по какому поводу?
– По личному поводу.
– Как по личному? – Но тут соединили. – Аллё! Аллё! Красная Горка? Аллё! Клуб? Это кто? Зинаида? Зинаида Васильевна, наши у тебя? Любовь с Алексеем у тебя, спрашиваю? Далеко Максимова? Дай скорее… А? Что? Нет, не читал. Про кого? Про нас? Про меня? Нет, нет, не читал… Ничего не знаю. Не читал, не знаю, нет. – Он протянул трубку Евдокимову. – Нет, нет, – повторил, бледнея, – ничего не знаю…
Настал черед Евдокимова.
– Аллё, Люба? Мне Любу.
– Это я, я слушаю (Люба), с кем говорю?
– Со мной, с Евдокимовым.
– С кем, с кем?
– С Евдокимовым.
– Евдокимов, ты где?
– Я здесь, я к тебе приехал.
– Ты приехал?
– Да, приехал.
– Как здорово!
– Я приехал, а тебя нет.
– Как здорово, что ты приехал!
– А тебя нет.
– Я буду завтра.
– Люба, я приехал к тебе.
– Как хорошо, я рада тебе, ты приехал.
– Что ты говоришь?
– Говорю, ты приехал, я рада.
– Да?
– Очень рада.
– Да, Люба, есть идея, надо посоветоваться, это не телефонный разговор, понимаешь?
– Я очень рада, что ты приехал.
– Я, Люба…
Тут их разъединили.
Евдокимов посмотрел на директора, директор – на Евдокимова. Директор был бледен, Евдокимов взволнован. Каждый думал о своём. Они растерянно пожали друг другу руки. Евдокимов вышел.
Веры, Надежды, Любови, Софии день завершился, и вот…
И вот предстояло убить почти целые сутки. Почти целые сутки ждать и томиться, не находить себе места. Думать.
Он думал: а всё-таки хорошо, всё-таки это прекрасно, что жизнь умеет быть непредсказуемой. Как замечательно, думал Евдокимов, пересекая городской парк, как необыкновенно. Обыкновенные качели поскрипывали на ветру, и в этом обыкновенном поскрипывании было что-то такое, что тревожило душу, будто напоминало о чём-то. Под забором в кустах лежал гипсовый спортсмен, свергнутый с пьедестала, – переломившийся в пояснице, он протягивал надтреснутый диск Евдокимову: «Здравствуй, ровесник!» На спортсмена падали листья.
Молоденькая продавщица вздохнула укоризненно и включила погромче радио: «Московское время девятнадцать часов…»
Он проскочил в магазин, когда уже закрывались.
– Ишь, трактор, – сказала уборщица.
Зачем-то схватил Герцена (столичный рефлекс)[2], открыл, просмотрел оглавление. «Буддизм в науке», «Дневник»… Он никогда не увлекался Герценом, он не знал, что Герцен писал о буддизме. Подумав немного, Евдокимов достал трёшку.
Он сидел на телеге за пожарной частью, ел кулебяку. Дети играли в прятки. Уже отпятнавшийся мальчик звонко кричал в пустоту: «Топор, топор, сиди, как вор!» – другой, тот, что был вóдой, медленно перемещался между забором и водокачкой, опасливо поглядывая на Евдокимова. Евдокимов сочувствовал ему. «Коза, коза, беги, как гроза!» – закричал отпятнавшийся мальчик.
Стемнело.
Интересно, кто такой Алексей? Какого рожна он потащился с Любой? Почему это «наши» сказал директор? То есть как это их? То есть как это так всё происходит?…
«Официант, дичь!»
И как полжизни назад – смех в зале. Евдокимов ограничился ухмылкой. Он в первом ряду, «с краю» (даром что работает в кинофикации). «А нам всё равно», – пел Никулин. Когда-то они убегали с уроков, чтобы посмотреть по четвёртому разу, – полжизни назад, если не больше… Больше… Господи, время куда так помчалось? Куда?… Евдокимов обернулся, – кто-то за его спиной упорно повторял папановские выражения, вроде: «Усё понял, шеф», «Усегда готов», «Дитям – мороженое, бабе – цветы», – радостное лицо повторяющего озарялось отсветами экрана.
Шёл настоящий ливень. Девицы, выходя из кино, визжали как ненормальные, парни улюлюкали, гоготали, отпускали какие-то шуточки, в общем, царило веселье, – возбуждённые кинозрители, накрывшись кто чем, разбегались в разные стороны, и гремел на полную мощь кассетник.
Евдокимов стоял под навесом. Здесь, на автобусной остановке, светил фонарь. Было холодно Евдокимову. Он не мог понять, почему не взял с собой свитер; зонтик тоже остался в гостинице, на спинке стула, – как-то несолидно всё это… Голоса между тем стихли. Только шумел дождь, да ещё было слышно, как целуются за спиной Евдокимова. До гостиницы одна остановка, но мокнуть ему не хотелось. Он ждал. Автобус не шёл. Те целовались. День натурально кончился. Кончился день. Веры, Надежды, Любови, Софии день завершился дождём. Увальни, что ли, мы все, простофили? Что же ещё-то мы ждём?
Всё прозевали. У моря погоды?
Вот оно что и куда.
Хляби разверзлись. Великие воды.
Воды. Вернее, вода.
Стихотворение вспомнилось так просто, так легко, что Евдокимову показалось на секунду, будто он сам только что сочинил стихотворение. Но сочинил не он, а кто-то другой, напрасно Евдокимов вспоминал кто, потому что, если честно сказать, поэзией он мало интересовался. Он имел хорошую память… Минут через двадцать подошёл автобус.
– А я решила, дела замотали, – сказала Надежда, пропуская в гостиницу.
– Да уж, – сказал Евдокимов.
– Не промок?
– Нет, я старался.
– Надо оформиться.
– Я паспорт забыл.
– Плохо.
Она протянула ключ от пятой комнаты.
– В виде исключения.
Евдокимов сказал:
– Спасибо.
Он не сразу открыл дверь, – в коридоре не было лампочки. Наконец вошёл, включил свет, увидел: на столе букет из кленовых листьев, на стене натюрморт с виноградом, четыре аккуратно заправленные кровати, подушки пирожками – красота! Евдокимов плюхнулся, не раздеваясь, на ближайшую койку, вспомнил про Герцена, хотел почитать под шум дождя, но снова поднялся – было холодно, как снаружи. Он отдёрнул занавеску, – так и есть: одна рама застеклена, а другая – нет.
Евдокимов пошёл искать справедливости.
– Надя, Надя, хозяюшка!
Хозяюшка стояла возле вахтёрской с отвёрткой в руке, вставляла замок в дверь.
– Ну и ну. И за кастеляншу, и за администратора, и за плотника…
– Я за всех.
– Помочь?
– Спасибо. Сама.
На полу лежали шурупы, несколько штук. Евдокимов сказал:
– У меня стекла в комнате нет.
– С утра было.
– То есть одно есть, а другого нет. Рамы, между прочим, двойные.
– И что?
– Как что? Холодно.
– Мы зяблики? – удивилась Надежда.
– А кто-то есть, кто не зяблик? – спросил Евдокимов.
– Могу дать второе одеяло.
– А что, других комнат не существует?
– В других то же самое. Ремонт скоро.
– Может, всё-таки есть… в виде исключения?
То ли насмешливо, то ли с вызовом:
– Нда?
– Что «нда»? Через час октябрь начнётся.
– Не начнётся. (Что уж совсем вне логики.)
Евдокимов задумался.
– Та-ра-кан, – по слогам произнёс Евдокимов.
– Жужелица, – сказала Надежда и внимательно посмотрела на Евдокимова. Закашлялась вдруг. Он вспомнил про медицинские банки.
– Вот и я простужусь…
– Ничего, – сказала Надежда, когда кашель кончился. – Двойные рамы только в девятой.
– Хорошо, что в девятой.
– Нда?
Она положила отвёртку на тумбочку и прошла в другой конец коридора. Дверь в ту комнату была приоткрыта.
– Вообще-то это моя комната.
Вахтанг Кикабидзе улыбался с настенного календаря. Лежали спицы на одеяле, клубок ниток, ещё что-то…
– Нравится?
А ты как же? – чуть не спросил Евдокимов.
– А я чайник поставлю.
Утром он уезжал девятичасовым автобусом. Синоптики обещали ясное небо. Евдокимов сел так, чтобы солнце не слепило в пути. Он открыл Герцена. Дневник начинался словами:
«Тридцать лет!.. И хорошо и грустно смотреть назад. Дружба, любовь и внутренняя жизнь искупают многое…»
Он посмотрел в окно. Старичок в форме железнодорожника вёз на тележке тыкву.
«Кто виноват? – подумал Евдокимов. – Что делать?»
1985
Лунное затмение
Посыпалась труха откуда-то сверху, потому что завели мотор на реке, и всё задрожало. Задребезжало на пожарном щите ведро, консервная банка съехала на край доски. И снова сделалось тихо. Солнце уже садится. Скоро стемнеет.
– Это Заболоцкий, – говорю я.
Я стряхиваю с коленей древесную стружку.
– Угу, – отвечает Алина.
Без гаечного ключа прикрутить педаль не так-то просто. Когда проезжали пилораму, педаль опять соскочила, – Алина чуть не упала. Контргайка потеряна, у конусной гайки повреждена резьба. Я прикручиваю. Алина – она любит эксцентрические жесты – находит удобным лежать спиной на куче опилок.
– Что же вы там наструктурировали? Папа просто в восторге.
– Стихотворного текста анализ, Алина.
Аллитерация. Ассонанс.
Или: «саду и думает», «в другом углу».
Дмитрий Дмитриевич. (Стёганый ватный халат, присланный из Байрам-Али, шлёпанцы, тюбетейка, очки на кончике носа.)
Моя стиховедческая работа произвела впечатление. Особенно последняя страница – про Циолковского. Дмитрий Дмитриевич оценил. Он любит парадоксальные параллели. Помнится, у Ахматовой: «три „к“ выражают замешательство автора»; так вот: он чуток к космизму. Но я не испытываю замешательства.
Пока мы ездим за молоком, Дмитрий Дмитриевич готовит сырники.
– Я рассмотрел симметрию…
– Угу, – отвечает Алина.
Она обхватила руками колени. (Свитер, джинсы, кроссовки.) Она изображает внимание.
– Видите ли, – объясняю я с нарочитой серьёзностью (худо-бедно, но педаль прикрутилась), – видите ли, в этом замечательном образце медитативной, так сказать, «ночной» лирики, реализуется известная мифологема: человек, оказавшийся наедине с мирозданием в минуту углублённого созерцания неба, ощущает себя как плод фантазии, мечты, тоски своего двойника с «другого конца Вселенной».
Я умею говорить как по писаному. У меня болит голова. Сегодня, однако, она болит меньше. Сегодня меньше, ибо воздух чист. Я рад. Жаль: завтра первая электричка…
– Содержание стихотворения, – продолжаю я профессорским тоном, – во многом определяет его форму. Симметрия задаётся, Алина, чем бы вы думали? – присутствием двух субъектов восприятия. Заметьте, каждый из них мыслится относительно другого как объект. Соответственно симметрична вся картина мира, наблюдаемого как бы с двух сторон.
– Неужели?
– Представьте себе, Алина.
Мы едем на велосипедах. Конечно, она изменилась. За два года, что я не видел её, она сильно изменилась, – и, разумеется, в лучшую сторону. Она стала… стала похожа на своё имя. Все женщины, однако, походят на свои имена. Возможно, возможно. Особенно с такими именами. «Высокая и стройная. Очень тонкая только… Её можно всю в узел завязать или перегнуть надвое». Это Полина, у Достоевского. Или, вспомним, Ася – у Тургенева… Или, допустим, Лика… Правда, чеховские шутки насчёт полноты… Трудно представить полную Лику. Я не могу представить Лику, но легко (Лика – легко) представляю (мы выезжаем на Лесную улицу) двенадцать строк стихотворного текста. Двенадцать строк, три катрена как будто перед глазами, перекрёстные рифмы. Мужские и женские. В основном, точные. Богатые. «Хатам/атом» – строго говоря, неточная при всём своём полнозвучии и «поэт/лет» – тоже неточная, приблизительная, но традиционная рифма – вот и все исключения. А-и-а и е-о-а-о-е! Изящная инструментовка четвёртой и одиннадцатой строк. Абсолютная симметрия! Более того, определённую симметрию обнаруживает и синтаксическая структура стихотворения. Оно начинается и заканчивается придаточным предложением. Если бы восьмой стих кончался не точкой, а запятой, всё стихотворение представляло бы сложноподчинённое предложение, причём главное «в который раз томит меня мечта», занимая одну лишь строку, смещалось относительно середины фразы ближе к началу. Точка, завершающая восьмую строку, обрывает придаточное и даёт возможность начаться новому главному, чем и компенсируется в чисто интонационном плане указанное смещение. В конечном итоге сохраняется относительная симметрия: придаточное (с соподчинением) – главное – придаточное – главное – придаточное…
– Алексей Фёдорович!
– Да?
– Алексей Фёдорович. – И я опять не могу понять, шутя или всерьёз она называет меня по отчеству. – Хотите, после ужина сходим на берег. Я Каменный Глаз покажу. Сегодня ночь лунная.
– Хочу.
Сегодня ночь лунная. Вчера было затмение. Я не видел.
Смеркается.
В мифологическом плане симметрия мыслится относительно звёзд, им соответствует определение «те же», то есть в системе Заболоцкого они абсолютны и едины для обоих миров. Что касается темноты, то она всегда «та же». Сад «такой же» – указание на обыкновенное подобие. Совершенно неконкретен поэт-двойник, он – «какой-нибудь»; в то же время ему, двойнику, следует быть конкретным, определённым: это двойник именно этого поэта, ощущающего его как двойника. Следовательно, на словосочетание «какой-нибудь поэт» отчасти ложится печать самооценки земного – «такой же, но один из многих».
Не слезая с велосипеда, я закрываю калитку.
– Приехали.
На крыльце стоит Дмитрий Дмитриевич. В руке он держит веник.
– Ах, папа. (Алина идёт к рукомойнику.)
Дмитрий Дмитриевич беспокоится: он увидел опилки на спине у Алины. (Я плохо отряхивал.)
– Ничего не случилось?
– Педаль, папа, – одно мучение.
Он сочувствует. Алина просит цитрамон для Алексея Фёдоровича. Я отказываюсь. Уже не болит. Спасибо. Но вот что было. Приходила соседка, пока мы ездили за молоком, и Дмитрий Дмитриевич узнал новость: сегодня раскопали Мóрщина. Эксгумация. Фотограф на кладбище, комиссия.
– Ужас. Месяц как похоронили. Говорят, отравлен.
– Простите, я не знаю, кто такой Морщин.
– Директор универмага. Мафия.
Ужинаем на веранде. Говорим о мафии. О моей аспирантуре. О жмуриках. Полуфольклорный рассказ о перезахоронении Гоголя.
Я анекдот рассказываю – из рода филологических. Заменяю в последней фразе опорное слово мимическим эвфемизмом: беззвучно, но энергично шевелю губами.
Дмитрий Дмитриевич хохочет (анекдот смешной).
Алина снисходительно улыбается.
– Я вот что хотел сказать, – сказал Дмитрий Дмитриевич, успокоившись. – Называйте вещи своими именами. Вы тут, Алексей, пишете: синтаксический ряд, члены которого расположены в порядке возрастания значимости… Зачем? Это же название имеет. Вы что, не знаете?
– Знаю, климакс.
– Так и пишите: климакс. Обыкновенный стиховедческий термин. Климакс он и есть климакс.
– Хорошо, климакс.
– И потом, оппозиции… которые, по-вашему, уравновешивают друг друга… Знаете, не убедительно.
– Парадигма…
– Боже, как скучно, – вздыхает Алина.
Кто-то пробежал по саду.
– Ч-ч-ч!
Мы прислушиваемся. Некоторое время вглядываемся в темноту, но свет на веранде мешает рассмотреть, что происходит за окнами. Я вижу своё отражение.
– Абраксас крыс ловит.
Абраксас убежал в малинник.
– Нет, Александра, ты не права. – Дмитрий Дмитриевич назидательно поднимает палец. – Вовсе даже не скучно. Смотри, какой интересный конец. – Он берёт в руки мою статью. Сейчас он будет читать последнюю страницу. – Ты только послушай, Александра.
Алина слушает.
– Пользуясь в основном традиционными средствами выразительности, – с выражением читает Дмитрий Дмитриевич, – и пренебрегая внешними эффектами, Заболоцкий, однако, допускает довольно-таки смелое сравнение: «… небо… как колоссальный движущийся атом». Выразительность его ещё более подчёркивается фоном, создаваемым постоянными эпитетами: «свет дневной», «чёрная мгла», «красота нетленная»… – Дмитрий Дмитриевич задумывается, он добавляет от себя: – «мечта туманная»…
– «Мечта туманная», – подтверждаю я, и Дмитрий Дмитриевич продолжает:
– Это сравнение интересно тем, что в противоположность планетарной модели атома, созданной по подобию Солнечной системы, в сознании Заболоцкого сам миропорядок строится по образцу атома. Для Заболоцкого, так же как для Циолковского (слушай, Алина!), слово «атом» является сакраментальным. В письме к Циолковскому поэт постоянно сопрягает понятие «атом» с понятием «жизнь», «смерть», «бессмертие». «… Атомы, составляющие моё тело, разбредутся по Вселенной». «… Атом… проникается жизнью… организма и начинает думать…». «Атом… разрушается точно так же, как разрушаюсь (умираю) я». «Не бессмертны ни человек, ни атом». Видимо, в этом контексте и следует понимать несколько необычный образ. Своеобразная симметрия наблюдается и здесь – на сей раз по отношению к учению Циолковского. Для Циолковского человек – это «государство атомов», вечность и неделимость атома – залог бессмертия и «блаженства» человека. Заболоцкий, не принимая идею о «блаженстве нас самих», отмечал «блаженство нашего материала в других, более совершенных организациях будущего». «Колоссальный движущийся атом», с которым ассоциируется в сознании поэта звёздное небо, символизирует вечную, абсолютную организацию, блаженную в своём совершенстве, и человек – лишь её частица!
– Браво! – восклицает Алина. – Алексей Фёдорович способен на пафос.
Она убирает посуду. Мы будем играть в «блошки». Всем раздаются «блошки» – каждому свой цвет – пластмассовые кружочки, похожие на пуговицы. Одним кружочком нажимаешь на другой – тот прыгает. «Ходим» по очереди. Нужно «съесть» кружочки противника, то есть накрыть их своими.
Дмитрий Дмитриевич любит нелепые игры – он слишком учёный.
– Папа (когда первый круг кончился), мы хотели с Алексеем Фёдоровичем сходить на берег.
Дмитрий Дмитриевич испугался:
– На какой берег?
– Видите ли, Алина обещала показать мне Каменный Глаз.
– Бросьте, бросьте, ребята. Уже темно. Ты что, Алина? Алексею вставать рано. Не ходите, Алёша. Самая игра пошла. Так редко видимся.
– Какая дурацкая игра! – возмущается Александра Дмитриевна, но делает свой ход.
Играет она рискованно – стреляет издалека, часто мимо. Дмитрий Дмитриевич равно расчётлив как и азартен. Моя ставка – на ошибки противника.
Глупые «блошки» прыгают по белоснежной скатерти.
– Кстати, о звёздах. Вы видели затмение?
– Нет, не видел.
– А мы видели.
– Тенденцию к образованию симметричных структур, – говорю я, – можно проследить на последовательности оппозиций.
– Совершенно правильно, – соглашается Дмитрий Дмитриевич и тут же предлагает первый член ряда: – «Свет дневной – чёрная мгла»…
– «В другом углу… такой же сад», – продолжаю я.
– «И та же темнота, – говорит Дмитрий Дмитриевич, – и те же звёзды»…
Алина:
– Лунное затмение – солнечный удар.
– Этого нет в тексте, – хмурится Дмитрий Дмитриевич.
– «Солнечный удар», – говорю я, – это рассказ Бунина.
– Вот именно. – Алина встаёт из-за стола. – Я ухожу. Спокойной ночи.
И действительно уходит. А мы остаёмся. Дмитрий Дмитриевич делит её кружочки на двоих, но интерес к игре пропадает.
– Трудно мне с ней.
Он ещё хочет что-то сказать – не решается.
– Вы не смейтесь, Алёша. Я вам вопрос задам, можно?
– Пожалуйста, Дмитрий Дмитриевич.
Слышно, как Алина бьёт комаров за стеной.
– У меня заскок, Алексей. Просто ум за разум какой-то… Только вы не смейтесь, хорошо?
– Хорошо, не буду.
– Я про затмение. Весь день вчера думал… Откуда оно берётся?
– Что? Затмение? – Право, несообразительность Дмитрия Дмитриевича меня удивила. – Ну, как же, – говорю я, слегка шокированный, – это очень просто. Луна, Земля и Солнце выстраиваются в одну линию…
– Вот-вот, в одну линию… Тень, полутень… Я понимаю. Но тогда объясните мне, как месяц образуется? А? Как месяц-то получается?
– Какой месяц?
– Обыкновенный месяц на небе. Была луна… круглая. И вдруг месяц!
– Да вы что, Дмитрий Дмитриевич? Падает тень от Земли на Луну, вот вам и месяц.
– Согласен, что падает. А вы нарисуйте. Не получится.
Беру бумагу, рисую. Похоже, не получается.
– Подождите, сейчас получится.
Рисую.
– Луна, она, Алёша, за ночь по всему небосклону проходит. А месяц всё тот же. Вы полагаете, Луна тень земную отслеживает? Так, что ли?
– Нет… это не Луна тень, а тень на Луну…
– Подождите, вы не понимаете меня. Сосредоточьтесь. Луна ночью передвигается по небосклону? Или нет, не передвигается?
– Естественно, передвигается… Луна вращается вокруг Земли.
– Вот! Так что же, выходит, тень от Земли вокруг Земли вместе с Луной вращается?
– То есть как?
– Ну, если месяц это часть Луны, не заслонённая тенью от Земли, да?… и если в течение ночи по мере его движения по небосклону он сохраняет свою форму, что это значит?… значит тень от Земли вместе с ним вокруг Земли вращается?
– С месяцем?
– Ну!
– По-вашему, Луна тень от Земли притягивает?
– А по-вашему?
– Тут должна быть какая-то компенсация.
– А когда месяц и солнце вместе на небе бывают? Вы видели такое, Алёша? Месяц и солнце?
– Месяц и солнце? Нет, не видел.
– Ну как же, ну утром часто… С одной стороны солнце светит, а с другой ещё месяц виден… Бывает?
– Да, очень часто бывает.
– Откуда же тень от Земли берётся? Если солнце и месяц вместе видны. Вон туда смотрю – солнце, туда – месяц!
– Тут, наверное, что-то отсвечивает…
– Господи, что вы говорите, Алёша?…
– Земля… Луна…
– Тень-то откуда?
– Откуда?
– Вот она, загадка.
Сплю. Нет, ещё не сплю, а лежу с открытыми глазами. Я вижу узкую полоску неба, недозадёрнутую занавеской. Там звезда. Крохотная колючая звезда, размазанная по стеклу. В стекло бьётся мотылёк. Наверху колобродит Алина. Я слышу её шаги. Открывает окно. Не поддаётся рама. Только в седьмом и восьмом стихе глухой звук «т» используется восемь раз. Это придаёт фонетическую окраску центральному образу «звёзды».
Ночь, луна, земля, тень… Я что-то не понял. Я не понимаю, как образуется месяц. Что-то. Что-то очень, очень простое.
1985
Тут на горе…
Три года тому назад на свет появился Радостный. Обладая замечательными экстерьерными качествами, как то: просторным лбом, большими поблёскивающими глазами, ровной спиной, глубокой грудью, крепкими ногами, пружинистой кожей, мягкой, почти что нежной щетиной, особенно на ушах, тонких и едва ль не прозрачных, и, что тем более важно для хряков, отлично развитыми семенными железами (не говоря уже о безупречном заде без видимого крутосклона в верхней части крестца), хряк Радостный имеет в числе предков благородного Хистона-Боба. Хистон-Боб, а полное его официальное имя Хистон-Боб 27 НВ 69135 покрыл в своё время Ньюхолл-Сократ 370 НВ 195950 – свиноматку, высоко ценимую в Англии. Будучи купленной советскими селекционерами, свиноматка Ньюхолл-Сократ опоросилась в наших краях, с именем её сына Свата 97 (339 кг во взрослом состоянии) связывают появление особой линии в крупной белой породе свиней, так называемую линию Свата. Хорошо известны молодые потомки Свата, ценные прежде всего в племенном отношении, есть среди них и рекордисты породы, и чемпионы сельскохозяйственных выставок. Один из многочисленных сыновей «девяносто седьмого» был передан колхозу «Высокое», где уже находились матки брейтовской породы свиней, доставленные сюда из-под Ярославля. В марте тридцать шестого на свет появляется Радостный, чьи замечательные качества скоро восхитят специалистов. В тридцать девятом о свинарке-стахановке Антонине Быстровой пишет статью Владимир Павловский, а в нынешнем, сороковом, Виктор Ласточка сам едет туда, в передовой колхоз «Высокое», он едет поездом, вернее уже подъезжает, молодой корреспондент, без году неделя работающий в газете, он листает блокнот, просматривает записи по свиноводству, изучает родословную хряка Радостного. И радостно на душе у Виктора Ласточки – это первая его командировка.
Между тем снаружи холод собачий. Не то чтобы был мороз, конечно же, не мороз, но для середины июля ощутимо нежарко. Мерзопакостная дождливость располагает к сонливости, – большинство пассажиров дремотствует, им не мешают ни плач ребёнка, ни переборы гармоники в тамбуре (кто-то разучивает плясовую). Старый и малый, что везут куда-то пчелиный улей, снова затеяли разговор о медоносе: «Липа, смотрю, цвесть не начинает по такой сырости». – «Брось, батя, куда она денется?» – «Думаешь, зацветёт?» – «Зацветёт, думаю». И Ласточка тоже глядит в окно, думая, впрочем, о другом, не о липах, тем более что за окном, кажется, ёлки. По ногам дует. Кашляет проводник за стенкой. Генеалогическое древо племенного хряка напоминает родословные богов Древней Греции. Кронос и Рея родили Зевса, Гера от Зевса родила Ареса. У Ареса сын Эрос. Ласточка убирает блокнот в карман брюк. Эрос – бог любви. Переезд, семафор, бараки. Пора собираться.
Поезд стоит недолго. Не успел Ласточка отойти от вагонов, как дежурный по станции дважды ударил в колокол. Двое вышли – он, Виктор Ласточка, да ещё один гражданин, держащий под мышкой двуручную пилу, будто живую рыбу, – гражданин шагает по деревянной платформе, и рыба, завёрнутая в бумагу, бьёт хвостом; больше никто не выходит, а потому нет нужды встречающему зыркать по сторонам глазами, ища корреспондента:
– Это вы из газеты?
– Я, – говорит Виктор Ласточка. – Я корреспондент Виктор Ласточка.
Тот нехотя представляется:
– Егорыч.
И всю дорогу до «Высокого» будет казаться Ласточке, что Егорыч нарочно скрыл от него своё имя.
Если сказать по-честному, в области свиноводства Ласточка даже не дилетант, а гораздо хуже. (Правда, сейчас в этом он себе ни за что не признается.) Живых свиней он видел, пожалуй, только в детстве, когда отдыхал в деревне, да ещё прошлой осенью на ВСХВ, куда ходил вместе с Павловским. Владимир Петрович фотографировал чемпиона Всесоюзной сельскохозяйственной и дал заметку в номер. Ласточка присутствовал лишь за компанию. Увиденное поразило Ласточку. Особенно хряки (серьёзно!). Он и представить себе не мог, какими сказочно огромными, здоровенными бывают эти невообразимые существа. Даже теперь, когда организаторы прошлогодней выставки подверглись принципиальной критике за недостаточно научный подход к отбору лучших наших достижений, он не может освободиться от впечатления исключительности и неповторимости. Что же касается колхоза «Высокое», то ровно год назад Павловский привёз оттуда помимо статьи об Антонине Быстровой ещё и частушку:
Павловский любил петь эту частушку, потому что она была сочинена прямо у него на глазах, и он первый, кто частушку услышал (а вовсе не потому, что она правильно характеризовала стиль работы Павловского). А ещё он привёз жёваную-пережёванную, трёпаную-перетрёпанную брошюру профессора Стаховского «Уход за свиноматками и поросятами (для малограмотных)», – выпустило брошюру в 1931 году одно уже несуществующее издательство с очень длинным и сложным названием. «На, – сказал Павловский, – изучай, библиографическая редкость».
Шутки шутками (а Павловский любил подшутить над Виктором), но в глазах Быстровой корреспондент Ласточка действительно хотел выглядеть специалистом. Конечно, это мальчишество. Именно мальчишество: в детстве он много натерпелся из-за своей причудливой фамилии, оттого, быть может, и воспиталась в нём тяга к солидности и основательности. Увы, то, что ценит в себе Ласточка как основательность, есть попросту избыточное знание частностей. Имея весьма приблизительное представление о таком, например, предмете, каким является навоз – настоящий навоз! – он легко усвоил из литературы, что по ряду причин навозом не следует утеплять стены свинарников; или, допустим, что хряков необходимо выгуливать каждый день и купать в речке; или, к примеру, что должен быть микроскоп на ветеринарном пункте для ежемесячной проверки спермы производителей. Сейчас он мог бы, не моргнув глазом, спросить Антонину Быстрову: «А как вы боретесь с яловостью маток? А даёте ли вы железо малокровным поросятам? А в каких пропорциях?» В свой журналистский блокнот он выписывал «полезные» слова, вроде «отъёмыш» и «супоросная», – могут пригодиться ему в разговоре.
– А что, Радостный прибавляет в весе?
Вместо ответа Егорыч натягивает посильнее вожжи, – кобыла ровнее пошла, она кивает головой, не переставая, а на повороте ведёт мордой в сторону, будто хочет обернуться, чтобы посмотреть на Ласточку. Ласточка, поёживаясь на ветру, поднимает воротник рубашки. С листьев деревьев срываются дождевые капли – ветер порывист.
– Я не свинарь, – отозвался Егорыч. – Я конюх колхозный. Но, но, милай!..
В том-то и трудность, что «но, но, милай!..». В том-то и трудность… А то, что репортаж в газету или заметку, статью – это дело несложное. Но не стал бы Ласточка так готовиться к этой поездке, если бы тем всё и кончилось. Нельзя упускать возможности. Он способен на большее. Он сам не знает, на что он способен, во что это выльется… В крупный, быть может, проблемный очерк о судьбах колхозной деревни. Или в рассказ. Да, пожалуй, в рассказ. Не в газету, конечно, а как придётся… в журнал, если получится. Или что-нибудь путевое – ни слова неправды. Едет в деревню корреспондент… В том-то и трудность, что едет корреспондент.
Сотни едут. Корреспондент в деревне. И каждого встречают на станции, и каждый третий «но, но, милай» слышит, потому что дальше надо на лошади, и лошадиный зад у каждого перед глазами маячит, и хвост – тут уж как ни изображай, с чем ни сравнивай, ново не будет (а как не заметишь всё это, если самое что ни на есть заметное?). Или Егорыч: вот он, Егорыч, вожжою по сапогу похлёстывает в такт лошадиному шагу, – так ведь что из этого? Не он же один, и до него похлёстывали, и не Ласточка один это заметил. Нужно настраиваться на неповторимое, на то, что другие мимо глаз пропустят или увидят не так, по-другому. Лес над головой, как огонь зелёный. (Плохо.) Тот человек на станции, а под мышкой пила, как живая рыба. Пила как рыба. То есть не пила, как рыба, не глагол «пила», а то получилась двусмысленность… Двуручная пила, как живая рыба. Ласточка любит прозу Олеши. Он вообще многих любит. И Сергея Малашкина, и… Ну да ладно. Он глядит на ватник Егорыча. Недавно читал у одного автора – тоже про журналиста, и тоже встречают на станции, а тот, кто встречает, в «огненно-диком тулупе». Это же образ, «огненно-дикий тулуп»… Образности не хватает.
Лес кончился. Поле.
– «Высокое», – объявляет Егорыч.
Церковь, избы, внизу – коровник, на коровнике – ветряк. Село действительно расположилось на возвышенности.
– А где свиноферма?
– Дак то в ту сторону, – говорит Егорыч, указуя рукой туда, «в ту сторону», в сторону рощи осиновой. – Авонаси-насно-но-но-но!
И без того невнятный возглас Егорыча заглушается тележным скрипом – поднимаются в гору, проходит немало времени, прежде чем Ласточка распознаёт в неказистом сооружении, торчащем из-за деревьев, силосную башню.
– Высокая, – говорит Ласточка.
Товарищ Яровцев жмёт ему руку. Парторг. «Доеха ли-то как? Как, хорошо ли доехали?» – «Просто отлично, – отвечает Ласточка, – отлично доехал!» – «А у нас тут дожди. В Москве тоже, наверно, дожди, как погода?» – «Был дождь, когда уезжал, несильный был». – «А я был прошлым годом в Москве, – говорит Яровцев, – нет, в позапрошлом… это когда Карлу Марксу сто двадцать лет отмечали… это, значит, май месяц был, да?» – «Да, май был, – говорит Ласточка, – пятое мая».
Он вытирает ноги о вязаный половик. Он ещё не преодолел целиком смущение. Минуту назад, когда соскочили с телеги, – а Ласточка как-никак в ботинках калининской фабрики, с этаким рантом, шнурками светлыми, – получилось как-то неловко. Яровцев Пётр Кузьмич, встречая их на крыльце, резко остановил тогда торопливого Егорыча: «Погодь, погодь, под ноги смотри», – на что Егорыч отреагировал бормотанием: «Эк я вам брючину-то…» – делая шаг по направлению к Ласточке. Тут Ласточка и вообразил себе, что сейчас ему будут штаны отряхивать, – он отшатнулся от Егорыча и напугал в свою очередь лошадь. «Тпрру, окаянная, тпрру. Вы, товарищ корреспондент, сюда ступайте, тут сухо». Подоспел сам Яровцев – протянул руку Ласточке.
– Доехали-то как, хорошо ли доехали? (Тогда-то и спросил, как доехали.)
– Просто отлично, – сказал Ласточка, – отлично доехал.
Оба сидят за столом.
ВНИМАНИЮ КОЛХОЗОВ, СОВХОЗОВ, КОЛХОЗНИКОВ И ЕДИНОЛИЧНИКОВ! СОБИРАЙТЕ ШЕРСТЬ-ЛИНЬКУ!
– Места у вас очень славные, – говорит Ласточка.
СДАВАЙТЕ СОБРАННУЮ ШЕРСТЬ-ЛИНЬКУ НА СКЛАДЫ СЕЛЬПО И РАЙПОТРЕБСОЮЗА!
Пётр Кузьмич, проследив за ласточкиным взглядом, тоже смотрит на выцветший плакат:
– Коровью и конскую, – поясняет Яровцев.
Ласточка интересуется:
– Дорого стоит?
– Коровья пять сорок… Конская, боюсь наврать… три с чем-то… не сдавал… три с полтиной, кажется…
Ласточка понимающе кивает.
– Хозяйство у нас на сорок пять процентов свиноводческое, вы знаете. Что до успехов, так у меня кой-что выписано для вас… сто шесть деловых, значит… а то завтра давайте, лучше не сегодня про это… ни зоотехника сегодня, ни председателя, день трудный… поговорить… и вы с дороги…
– Нет-нет, я ничего.
– Сто шесть деловых поросят от девяти маток… за прошлый год… это одна бригада… а я в целом по хозяйству… за прошлый год восемьдесят четыре центнера живого веса, и ещё в план этого года сдали, значит, авансная сдача получается… тридцать шесть голов… Так что, смотрите, снизилось то, что это всё не считается в этом году, потому что снизилось, у нас всего, стал быть, тридцать голов, а наоборот, рост, потому что считается авансная сдача за этот, как за тот, в счёт мясозаготовок… в выполнение плана, правильно? Так ведь?
– Так, так, – говорит Ласточка.
– Если бы не отход… но мы с ним сурьёзно, с отходом… Яловость и отход враг номер один… карандаш, осторожно!.. Передовиков назову: Грачёва, Матвеева…
Он называет фамилии. Ласточка уже поднял карандаш с пола и теперь не знает, записывать или нет; пожалуй, ещё рано, пожалуй, нечего ещё записывать, успеется, и, чтобы не смущать парторга и самому не смущаться, он рукой накрывает блокнот. Всё от неопытности: и чувство скованности от неопытности, и эти кивки головой, будто бы с пониманием, и то, что на лице сосредоточенность отражается, основательность, поневоле закрепощающая собеседника, – всё от неопытности и очень мешает Ласточке, он сам это понимает, но ведь как-то надо слушать, смотреть, давать понять, что всё правильно, что согласен, так надо. Нужно быть проще. Необходимо дальнейшее организационно-хозяйственное укрепление колхозной собственности. В третьей сталинской пятилетке поголовье свиней увеличится на сто процентов. Помните, Молотов на восемнадцатом съезде партии… Теперь это уже не тот Яровцев, что кричал только что «погодь, погодь» копотливому конюху, это совсем другой человек, внимательный, сосредоточенный, отвечающий за свои слова, помогающий жестами рук выговариваться своим словам – медлительным, неповоротливым, единственно необходимым.
Кроме всего прочего, Ласточка сидит спиной к двери, он не может никак понять, кто там так часто заглядывает в комнату; робость заглядывающего он объясняет своим присутствием, отчего испытывает ещё большую неловкость и неуверенность. Вместе с тем Ласточка примечает уверенность хозяйственной бабы Тани (Яровцев так и представил: баба Таня, двести трудодней, хотя и болела два месяца), домовито погромыхивающей за тонкой перегородкой. Чем она там погромыхивает?
Ухватом. По ряду признаков Ласточка догадывается, что его сейчас будут кормить, он спешит поинтересоваться насчёт Антонины Быстровой, подготовила ли она своего Радостного к сельскохозяйственной выставке, – ведь он должен быть в конце июля отправлен в Москву, потому что профилактический карантин объявлен с первого августа, – но не успевает грамматически верно построить вопрос и запинается на полуслове. Пётр Кузьмич тем временем, как бы продолжая свою мысль о росте свинопоголовья, но уже не словами, а свободным жестом руки, замирает, останавливает движение ладони по воздуху, ждёт секунду и, быстро опустив ладонь на колено, отрывисто произносит:
– Конечно.
Тут-то и происходят всякого рода перемещения, передвижения, вставания и опускания опять на стул, в результате чего Ласточка должен взять в руку ложку, в другую кусок хлеба и есть горячие щи со сметаной и пить парное молоко, совсем ещё тёплое. Яровцев удалился, чтобы не отвлекать Ласточку, и Ласточка ест один. На тарелке прихотливый рисунок – ветка сирени.
Потом ему вручают кирзовые сапоги, специально для него припасённые, и ведут через всё «Высокое» в отведённые для него апартаменты – большой, с виду богатый дом напротив бывшей церкви, в этом доме, говорит Яровцев, осенью будет школа.
Будет хорошо в этом доме, он будет один, никто не будет мешать Ласточке думать. Печь натоплена. За этим столом товарищ корреспондент сможет работать, записывать мысли. Баба Таня принесёт поесть, она рядом, если надо что, перейти только на ту сторону, вон в той избе у колодца. А сейчас, наверное, прикорнуть, на часок? Нет? Вона какая перина. А то порыбачить. Рыба хорошая водится: язь, плотва, подлещик…
Как же, как же, Ласточке надо идти на ферму. Ласточка сразу хочет пойти и увидеть своими глазами… Сразу. Зачем же сразу с дороги? До фермы километра три, да ещё по грязи. И нет председателя. А дождь? Дождь хлынет, дождь, такая погода. Лучше завтра, с утра. Завтра и председатель будет, и все. А куда же сегодня? Куда же сегодня?
Один. Он сидит на лавке.
Надо бы записать первые впечатления, но особых впечатлений, кажется, нет, как нет особого смысла в том разговоре, что он сейчас повторяет. Яровцев. Пётр Кузьмич Яровцев. Его лицо. Ласточка пытается подобрать эпитет к лицу Яровцева. Оно «волевое». Волевой подбородок, с ложбинкой. Глубокие складки на лбу. Выражение глаз. Только глаза он, между прочим, отводит. Чего это он глаза-то отводит? Смотрит куда-то в сторону. Что-то в нём есть не такое – такое… Волевое.
А кровать аккуратно заправлена, так аккуратно, что подойти страшно, не то чтобы лечь. И потом вот что сбивает – запах, чуть уловимый запах… он-то уж совсем не отвечает идее командировки – пахнет ладаном.
Ладаном!..
В соседней комнате на стене висит портрет Тимирязева. На столе глобус, чернильницы-непроливайки, в коробке – мелки. И ещё, опять-таки школьное: карта-схема за сундуком притулилась – Ледового побоища. Наша победа над немцами. Кстати, свиньёй, – немцы тогда построили свои ряды свиньёй, вспоминает Ласточка. Он осматривает дом. Сени, пустая кладовка, лесенка, упирающаяся в потолок, у каждой ступеньки свой поскрип. Поскрип, хорошее слово. Он приподнимает дверь-потолочину, хочет заглянуть на чердак, что там на чердаке. Мать-Богородица! Богородица там на иконе. Целый склад икон, штук двадцать. Разные. Есть в рост человека. Он ходит по чердаку. Битая под ногами посуда, знакомый рисунок – ветка сирени. Книги валяются. Ласточка берёт самую толстую. Библия. Он никогда не держал в руках настоящую Библию. Двенадцатое издание, девятьсот шестнадцатый год, он смотрит на титул: старинная, с ятями. Вот и Молитвослов с ятями, этот нетолстый. И другая, нетолстая, тоже Библия, только для детей, часть вторая, с картинками, странно…
Странно-то странно, только надо помнить о деле.
Надо идти к Быстровой. Самому.
Что за придурь такая терять зря время?
Он спускается вниз.
Выходит на крыльцо. Никакого дождя не предвидится, глупости. Он в замешательстве.
– Здравствуйте. Зовут меня Лиза. Я покажу, где лисички, белых ещё нет, идёмте, а лисички…
Одну корзину протягивает ему, другую оставляет себе. Это уже не похоже на явь, это сон какой-то.
Лиза.
Ведомый, а ведут его тропинкой вдоль берега, он убеждается с каждым шагом, как сильна над ним власть опеки. Он понимает, что никакой себе здесь не хозяин, – где ж твоя самостоятельность, Ласточка? Нет её. Таинственная необходимость исподволь, ненавязчиво требует подчиниться, и он подчиняется. Подчиняться всегда досадно, но не только досадно Ласточке: то беспокойством, то почему-то вдруг радостью отзывается запах кипрея, сумрачность неба, стынь, близость бегущей воды. Он ещё пытается сделать так, чтобы выражение независимости на его лице было б заметным, он произносит слова, как бы желая знакомству придать качество непринуждённости, называет чуть-чуть с вопросительной интонацией то, что видит: «Колодец… (дескать, колодец), – туча… (дескать, туча), – яма какая… (вот, мол, какая яма)» – будто подбирает их, эти слова, для будущей прозы. Лиза неразговорчива, она идёт впереди. Косынка на ней голубая. «А дерево как обгорело. Тополь».
– Прошлым летом ударило, – говорит Лиза.
Из-под ног вылетают ласточки, но гнёзд их не видно. Берег уж очень крут – это обрыв.
– Вы это как, Лиза, что? – спрашивает Ласточка, пугаясь вопроса.
– А я в ночь работаю, – отвечает Лиза.
Они спустились в ольшаник.
– Я хотел спросить, вы кто? – Он имеет в виду род занятий: свинарка, звеньевая, пастух…
– Я Шамякина.
– Шамякина? Так это ваш отец председатель? А где ж Фёдор… Федот… Федот Васильевич?
– Он, может, не будет с неделю…
– Как не будет? Будет.
– Может, не будет, не знаю.
– Да нет, должен быть.
Идут по полю. Ласточка задумчив. Что-то не так.
– А что, Лиза, кто в этом доме жил?
– В каком доме?
– Ну, где я живу.
– Священник жил, отец Павел звали.
– А где сейчас живёт?
– Не знаю, не живёт больше.
По грибы, по ягоды…
– А Быстрова где живёт, Антонина?
– Тонька? Её не будет сегодня.
– Почему не будет, Лиза? Я ж к ней приехал.
– У ней брат в Березовке болеет.
– А как же я?
– У ней брат в Березовке.
– Лиза!
– Ай?
– Лиза, куда мы идём?
– В бор. Если вам мокро, давайте воротимся. Или устали.
– Я не устал.
– Вон, сыроежку не видите.
– Странно.
Странно. «Приезжал корреспондент, задавал вопросы, задавал вопросы он всё про опоросы…»
– … А дальше, а дальше? – пытает Ласточка.
– А дальше, – продолжает рассказывать Шамякина Лиза (впрочем, без особого энтузиазма), – в один их загон. Только сейчас так не делают.
– Почему не делают?
– Не делают. Вы не пишите об этом.
– Я не буду. Я так, для себя.
– Для себя ладно. В один загон выпускают. Они поначалу помяться должны.
– Что сделать?
– Помяться. Бой у них будет. Они как разделятся парами, тут же друг дружку в низ живота, а клыков нет, удалёны. С клыками насмерть дерутся, а тут, без клыков, кто первый устанет. Устал – значит, в сторону, и визжит, что побили. А кто сильней, тот с другим, тоже сильным. А потом двое останутся, кто за главного, таких надо водой из ведра обливать, самых здоровых, до часу дерутся…
– Водой-то зачем?
– Чтобы сердечко не лопнуло. А то перегреются.
– Ну, победил один, а дальше что?
– Всё.
– Вместе живут?
– Могут вместе. Знают, кто главный – не дерутся. Спокойные.
– А как же клыки удаляют? Они ведь – подойти страшно.
– Дак это с верёвкой. В рот надо петлю засунуть, ну петля, знаете? и затянуть, чтобы за нос, а другой конец к столбу или к дереву. Он верёвку натянет, а куда денешься? Ногами упрётся и встанет как вкопанный, тут-то пасть у него сама и откроется. (Лиза смеётся.) Знай да пили.
– А чем пилят?
– Ножовкой.
– Страсти какие.
– Какие страсти! Даже не пикнет.
Ласточка пьёт молоко. На очереди картошка с луком. Завтра баба Таня принесёт ему утром солянку, что-то грибное. Всё, что нашёл, отдал приготовить Лизе. Он выписывает слова: «Лифостротон. Аваддон. Хризолит». Надо расширять словарный запас, мало ли о чём придётся писать. «Диадема. Скиния. Пакибытие. Перстный». Забыл спросить, есть ли у них на селе ячейка воинствующих безбожников.
А в детской книжке все картинки раскрашены фиолетовым карандашом. И Лазарь убогий, и блудница, и апостолы в лодке – все фиолетовые, и парус, и само море, и поросята на горе. За окнами темно. Мышка скребётся под полом. Сверчок. Всё как надо в деревне.
«Тут на горе паслось большое стадо свиней, и они просили Его, чтобы позволил войти в них». Это он уже где-то читал. Может всё пригодиться. Он выписывает.
«… Бесы, вышедшие из человека, вошли в свиней, и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло».
Ну да, известное место.
Ласточка смотрит в окно: думает.
Был такой случай, кажется, под Новгородом (слышано от Павловского). Секретарь одного из райкомов столкнулся с трудностями: шёл сбор денег по подписке на заём укрепления обороны, и не всё ладилось. Вызвался подсобить поп местного прихода, он просил, чтобы ему разрешили пройтись по деревням с крестным ходом. Ему не препятствовали. Прошёлся, распространил облигации. Тут-то их всех и к ногтю – и секретаря, и служителя культа.
Лёжа в постели, Ласточка вспоминает другой случай вредительства. В остоевском племхозе кормили свиноматок мёрзлой картошкой, чтобы спровоцировать выкидыш. И это, когда по всей стране развернулось движение за два опороса в год. Что же я опять про свиней, укоряет себя засыпающий Ласточка, а где же люди живые? И он вспоминает Лизу. Лиза. Лиза. Её глаза. Глаза Лизы. Он пытается подобрать эпитет – не подбирает. А мысли путаются. Ласточка слышит, как медленно пробирается вверх по дороге, грохоча бортами, грузовая машина. Не открывая глаз, он чувствует прилив света в комнату от скользящих фар; ему и тепло, и уютно, и немного обидно: ведь есть же грузовик, а послали подводу. Он спит.
Ему ничего не снится. Наступает утро.
Утром Ласточку будят. Он ещё не понял, где он и что его будят, но понимает, что день будет солнечный – так ярко в глазах.
– Вставайте, Виктор Сергеевич, вставайте. Вы что дверь не закрываете?
Их двое. Первого он признаёт по известной ему примете – глубокому шраму ещё, как он слышал, с Гражданской. Это председатель колхоза товарищ Шамякин, тот самый. Второй стоит за спиной у первого.
– Виктор Сергеевич, простите, что так оно получилось. Вам если справку, не знаю, или что надо куда, то мы пожалоста…
– Куда ж ему справка, – говорит второй, стоящий за спиной Шамякина, – там знают…
– Что знают? – не понимает Ласточка.
– Беда у нас, Виктор Сергеевич, вы извините, что я вчера… не до вас было.
– Что было?
– Радостный околел.
– Как околел? Когда?
– Дак я говорю, вчерась околел. Вот Савченко, ветеринар, я не представил…
– Вы как приехали, – говорит ветеринар, выступая из-за спины Шамякина, – как приехали, уже он, ясно всё, думали… Думали к полудню, а тут до ночи… Ну, разберёмся.
– Разберёмся, разберёмся, не думайте. – И оба глядят на Ласточку, ожидая от него каких-то решительных действий.
Решительно Ласточка не понимает, что делать. Он приподнимается слегка на кровати, но свесить голые ноги вниз кажется ему неприличным. В комнату ворвалась муха через открытую дверь и ударилась лбом о стекло. Он спрашивает лишь бы спросить:
– Сап, наверное? (Другие болезни на ум не приходят.)
– Откуль сап-то у свиньи? То ж лошадиное…
– А что, им и люди болеют.
– Не, лошадиное…
– Болеют, болеют, я читал.
– Крайне редко. Это когда в лимфу попадёт… когда в лимфу через оболочку слизистую… В моей практике…
– Подожди ты с практикой, – перебил ветеринара Шамякин. – Я, Виктор Сергеевич, вам о чём? Я вам о том, не вовремя вы к нам приехали. Вы уж извините нас. Вы бы обратно, а? Зачем вам тут, а?…
– Так мне… с Быстровой надо, я с Быстровой должен, с Антониной…
– Беда, Виктор Сергеевич, беда у нас. Племенной хряк… лучший в области… на него заявка утверждена, в Москву, на хряка-то нашего… К нам, знаете, уполномоченный выехал, такое дело, Виктор Сергеевич, а?
– Да-да, – говорит Ласточка, – такое дело.
– Пожалоста. Тут машина стоит, акурат к поезду будет… Поспеете. Не до вас, честное слово, не до вас, вы уж не обессудьте… пожалоста…
Облако.
Облако, оно плывёт над дорогой. А верно: день будет солнечным. Сразу за хлебопекарней растёт липа, вся она в жёлтую крапинку, она зацветает. Ласточку то качает, то бросает из стороны в сторону, рядом сидящий водитель, такой же молодой, как Ласточка, ругает колдобины. Потом водитель молчит. И Ласточка тоже молчит. Едут молча.
До станции уже совсем немного, и тут Виктор Сергеевич вспоминает про свой блокнот. Блокнот остался там, на столе, рядом с открытой Библией для детей. Теперь кто-то прочтёт обязательно про хряка Радостного. И прочтёт записи по свиноводству. А на другой странице – про чудо о свиньях. От одной этой мысли Ласточке становится не по себе, ему становится стыдно, что ли. Краснея, он чего-то пугается, наверное, своего стыда, потому что не знает, почему так становится стыдно.
Через минуту, впрочем, им овладевают другие чувства, другие предчувствия – более необъяснимые и неясные.
1987
Остановка по требованию
Примечательной особенностью города Д. является его вытянутость вдоль трамвайной линии. Точнее сказать, это трамвайная линия протянулась через весь город, а сам-то город Д. вытянулся вдоль одноимённой реки с крутым правым берегом, весьма живописным. Как бы ни был крут берег и живописен, образ города в сознании Сергея Филипповича совместился отнюдь не с ним, и не с рекой, собственно, и не с колокольней, уцелевшей на той стороне, и не с чем-нибудь вообще достопримечательным, а с чем-то таким тягомотным, грохочущим – с как бы, что ли, трамваем.
Единственный трамвайный маршрут (стало быть, маршрут номер один) пролегает через два важнейших для Сергея Филипповича пункта – А и Б. Первый есть не что иное, как завод имени Вили Мюнценберга, куда Сергей Филиппович ежегодно командируется по служебной своей необходимости, другой – ведомственная гостиница, где он останавливается по необходимости житейской. Завод и гостиница разнесены по разным концам города, никто не знает, почему так получилось, но так получилось, так сложилось исторически, и теперь должен Сергей Филиппович дважды на дню – это сорок минут туда и сорок обратно – сидеть, а чаще стоять в трамвае.
Канитель, да и только.
Впрочем, не всегда канитель. В былые годы, а Сергей Филиппович ездит сюда уже лет эдак четырнадцать, может, пятнадцать, а то и все шестнадцать, тут сосчитать надо, – в былые годы он не так относился к трамваю. Более относился душевно. Сядет, бывало, у окошечка, когда взгрустнётся, допустим, или, допустим, просто когда делать ему после службы нечего, а пить в номерах неохота (тогда ещё много пили, не то что сейчас, хотя и сейчас, если вспомнить вчерашнее…), сядет и едет, и едет, и едет, куда глаза глядят у водителя. А водитель глядит вперёд, а Сергей Филиппович соответственно вбок – на городскую природу. Если весна, то лужи вокруг, ручейки побежали, грачи, глядишь, прилетели, травка зеленеет, солнышко блестит; если лето, то пух тополиный и всё такое, или в июле, к примеру, цветут вовсю георгины за трестом столовых, летают стрекозы. Осенью – ясное дело: унылая пора, очей очарованье… А зимой Сергей Филиппович ездить в командировки не любил. Да и не посылали, к счастью.
Был август. Сергей Филиппович за отсутствием инвалидов и пассажиров с детьми сидел на первом сиденье. Он держал дипломат на коленях, а в дипломате лежал документ – протокол согласования важного очень вопроса. У Сергея Филипповича были все основания держать нос по ветру: размашистые подписи под протоколом не только удостоверяли истинность документа, но и свидетельствовали об успехе миссии Сергея Филипповича на заводе имени Вили Мюнценберга. Однако сам он был не в духе. И вот почему.
Он перенёс только что эмоциональное потрясение. Он только что побывал в ситуации, глупой до невозможности, просто глупейшей, наиглупейшей ситуации, и повёл себя в этой ситуации малодостойно.
Поскольку ситуация эта связана самым непосредственным образом с некоторыми обстоятельствами командирования Сергея Филипповича на завод имени Вили Мюнценберга, мы не можем не остановиться на производственной стороне дела. Без такой остановки, заметим попутно, было бы трудно нам постичь демонизм личности Двоеглазова, старого знакомца Сергея Филипповича.
Речь идёт о смесителях. Предприятие, чьи интересы представляет Сергей Филиппович в городе Д. (расположенное, кстати, от Д. за 1070 км), издавна славится выпуском дефибрированных смесителей СТ-14. Каждый, кто имел отношение к эксплуатации СТ-14, хорошо знает, что смесители эти при всех своих положительных качествах требуют ещё значительной доработки. СТ-14М, улучшенная модель смесителя, могла бы уже давно быть запущенной в производство, если бы не обструкционистская линия предприятий-поставщиков, видное место среди которых занимает К-ский завод имени Мюнценберга. Что касается последнего (то есть не Мюнценберга, разумеется, а завода его имени в лице своего руководства), то он (или лучше, оно – руководство, причём исключительно с узковедомственных позиций) пытается воспрепятствовать усилиям партнёра внести необходимые изменения в техническое задание на уже выпускаемые смесители.
Есть тут один нюанс: Двоеглазов. Он заместитель главного инженера завода. Вот кто первый враг, самый истый, самый непреклонный и самый, заметим, последовательный враг идеи СТ-14М! С аргументами Двоеглазова – а у него, в чём коварство, именно аргументы! – привыкли считаться. Все понимают при этом: пока Двоеглазов сидит в своём кресле, никаких «М» быть не может. Опыт подсказывает заказчику: надо ждать. Надо дождаться длительной отлучки Двоеглазова – мало ли что может случиться, в отпуск уйдёт или там, не дай бог, бывает всякое в жизни… Двенадцатого августа стало известно, что Двоеглазов болен. У него ревматизм. В ночь на тринадцатое августа Сергей Филиппович вылетел в Д.
Опустим технические детали. Опустим всё, что относится к трём подряд совещаниям. Не будем вспоминать, как выступал и что говорил Сергей Филиппович, и как своего он добился. Он своего добился. Он выполнил свою задачу, но, выполняя свою задачу, он то и дело поглядывал на дверь: не войдёт ли сейчас Двоеглазов? И не зря, между прочим, поглядывал, нижеследующее подтверждает: ох, не зря.
(– Ох! – тяжело вздохнул Сергей Филиппович. На весь трамвай вздохнул, так тяжело. Он закрыл рукою глаза. Он как раз вспоминает жуткий, позорный… тот эпизод.)
Пропуск на выход был подписан, протокол согласования и другие документы спрятаны надёжно в дипломат. Сергей Филиппович, вполне удовлетворённый достигнутым, собирался покинуть здание административного корпуса. Он спускался по лестнице. Тут-то оно и случилось. Он даже не увидел, он почувствовал приближающегося Двоеглазова. Двоеглазов был между первым и вторым, Сергей Филиппович – между вторым и третьим, и если мог что-либо разглядеть Сергей Филиппович, так это только, как торопливо прыгает кисть двоеглазовской руки вверх по перилам. О, как спешил Двоеглазов! Он даже не стал дожидаться лифта, и это при его обострившемся ревматизме! Первая мысль Сергея Филипповича – куда-нибудь спрятаться… Трагедия в том, что второй, более разумной мысли последовать не успело. Не зная, куда спрятаться, Сергей Филиппович заметался по лестнице. Вместо того чтобы, на худой конец, спрятаться где-нибудь на третьем, например в бухгалтерии, он бросился выше, на четвёртый, где был всего лишь минуту назад, то есть туда как раз, куда торопился сейчас Двоеглазов в надежде накрыть там Сергея Филипповича. Бедный, бедный Сергей Филиппович! Мог ли знать он, что на четвёртом этаже за эту минуту всё изменилось – и в худшую сторону. Из кабинета председателя профкома, словно нарочно, как бывает только в кино или во сне, когда спасаешься бегством, два такелажника выносили огромный шкаф, даже не шкаф – гарнитурную стенку, она и перекрыла весь коридор. Обнаружив, что он в ловушке, Сергей Филиппович кинулся к автоматам (стояли там автоматы с газированной водой), Двоеглазов тем временем занёс уже ногу над последней ступенькой. Если бы Сергей Филиппович не сделал то, что он сделал, Двоеглазов, конечно бы, его обнаружил. А сделал Сергей Филиппович вот что. Недолго думая, он протиснулся между двумя автоматами. Тот автомат, в который он упёрся животом, был с апельсиновым, тот, в который спиной, был без сиропа. На странный поступок Сергея Филипповича никто поначалу не обратил внимания: подумали, наверное, что он хочет достать закатившуюся за автоматы монету. Куда там! Голова Сергея Филипповича так неестественно развернулась, и так он сам весь приплюснулся, как если бы нарисовали его древние египтяне. Вот и Двоеглазов тут как тут. Поскольку стремительный порыв Двоеглазова пресекла всё та же гарнитурная стенка, он вознамерился от избытка энергии выпить стакан газировки. Сергей Филиппович ни жив был, ни мёртв. То, что его не увидел тогда Двоеглазов, можно лишь объяснить чрезмерной возбуждённостью зам. главного инженера. Зато видели Сергея Филипповича другие, и было их много, свидетелей. Напрасно, напрасно Сергей Филиппович старался им всем улыбаться как можно приветливей – они теперь недоумевали открыто. Самое ужасное, были среди них знакомые Сергея Филипповича, например, секретарша директора Тая, – ещё утром сегодня Сергей Филиппович очень даже галантно ей преподнёс шоколадку. В общем, позор, позор. Длилось, правда, недолго – считанные секунды. Двоеглазов допил воду и, усмотрев промежуток между стеной и стенкой, воспользовался им незамедлительно. Сергей же Филиппович в свою очередь оперативно, хотя и не без труда, освободился из тисков автоматов и, стараясь не глядеть в глаза порядочным людям, поспешно ретировался.
– Куда это вы, Сергей Филиппович? На вас лица нет.
Сергей Филиппович встрепенулся.
– А, это вы, Юра, – он повернул на голос лицо, которого не было. – Садитесь, я подвинусь.
– Нет-нет, выхожу, спасибо. Вы в гостиницу?
– В гостиницу.
У Сергея Филипповича были причины (после вчерашнего) дуться на Юру. Он сказал:
– Вы лучше на себя посмотрите, видок-то ещё тот, а, Юра?
– Видок… Ещё бы, такая ночь… У! Голова кругом. Помните чернявенькую?
– Не помню.
– Ну, Зинка была, чернявенькая…
– Не помню.
– Мы к ней завалились.
– Я не выспался из-за вас, а мне улетать в ночь, – пожаловался Сергей Филиппович.
– Как в ночь?
– Всё. Улетаю.
– И билет есть?
– Есть. До свидания.
– А то давайте, достану.
– Сам достал.
– Я могу.
– Не надо.
– Значит, подписали бумажки.
– Я-то подписал. А вот как вы со своими этими?…
– Прекрасно. Получил, сколько требовал. Пятьсот колпачков…
– Дюралевых?
– А каких же ещё?
– Вы двести хотели.
– Двести хотел, а получил пятьсот.
– Ловко.
– Ловко… С ними надо знаете как? Пальцы на горло и чтобы рот открыть не успели. Время, Сергей Филиппович, такое, просто чудеса происходят. Вы, главное, требуйте, требуйте, развелось бюрократов, а вы требуйте… Магазин «Бижутерия», не помните, здесь или на следующей?
– На следующей.
– Ну, слушайте, анекдот расскажу.
– Я знаю, не надо.
– Не знаете. Приходит в КГБ письмо…
– Знаю, знаю…
– Да нет же, не знаете.
– Знаю.
– Приходит в КГБ письмо…
– Зачем вам бижутерия, Юра?
– Бисер оставили.
– Вам бисер нужен?
– Сергей Филиппович! Бисер – дефицит почище икры. У меня от двух кооперативов заказы.
– Быть не может!
– Сто пачек рубленого и пятьдесят стекляруса.
– Зачем, Юра? Зачем?[3]
– Эх, Сергей Филиппович… Увидимся. Я выскакиваю.
И он выскочил из трамвая.
Он выскочил. Сергей Филиппович проводил его взглядом невесело, своего соседа по номеру. Юра, неутомимый снабженец, скрылся в толпе. Там продавали овощи – зелёный перец с лотка и такие же помидоры. Сергей Филиппович подумал, что всё хорошо, что хорошо кончается.
В принципе ему повезло, грех жаловаться. Легко отделался. Вот когда бы усмотрел его в той щели Двоеглазов, тогда бы конечно, тогда бы конфуз всем конфузам получился бы. Даже представить страшно. Или ещё хуже, Сергей Филиппович мог бы попросту застрять между двумя автоматами, – комплекция Сергея Филипповича весьма даже к тому располагала. И тогда бы его пришлось – о ужас! – вытаскивать силой, Двоеглазов обязательно приложил бы руку. А Тая! Секретарша директора… Сергей Филиппович живо представил себе, как она деятельно советует вытаскивающим Сергея Филипповича дёргать его поаккуратнее, понежнее, почеловечнее, спрашивает участливо: «Сергей Филиппович, вам дурно?»
Нет, право, могло быть куда неприятнее. Но ведь обидно, обидно, чёрт подери. Получается, что Сергей Филиппович прогрессист как бы, справедливость как бы историческая на его стороне, и моральное право как бы, и прерогативы, и всё такое, всё есть, а вот Двоеглазов, тот ретроград, ретроград до мозга костей, рыбья кость в горле реформ и новых тенденций – откуда же у него власть такая над сознанием Сергея Филипповича? Почему так уверен в себе? Чего добивается? И ведь добивается, сукин сын, вот что обидно.
И опять-таки обидно, что в данном случае как раз, когда Двоеглазов ничего не добился вроде бы, а добился, наоборот, Сергей Филиппович, так получилось как-то, что добился как будто бы Двоеглазов тем, что ничего не добился, но унизил Сергея Филипповича в его же собственных глазах. Дело сделано было. Прятаться от Двоеглазова, по большому счёту, никакой необходимости не было. Зачем прятался? Нет, зачем прятался? Можно было бы выйти в открытую и сказать Двоеглазову: «Вы ретроград, Двоеглазов, идите-ка лучше домой со своим ревматизмом».
– Идите-ка лучше домой со своим ревматизмом, – сказал Сергей Филиппович громко, настолько громко, что сам испугался.
Девочка-пассажирка, хотевшая было протянуть Сергею Филипповичу талон для компостирования, резко отдёрнула руку.
Сергей Филиппович отвернулся к окну. С тем же Юрой как получилось. Вчера этот Юра устроил пьянку в гостинице. Их четверо в номере – Сергей Филиппович, Юра-снабженец, Худяков-толкач и ещё один старлей, тоже по снабженческой линии. Люди как люди, хорошие люди. Жили душа в душу, беседы вели интеллигентные, а вчера как шлея под хвост, как очумели, с чего – непонятно. Купили они коньяк, те трое, а коньяк дорогой – «Юбилейный», и решили нарезаться. Это в середине недели. В среду. Когда, можно сказать, месячник трезвости в самом разгаре. Решили нарезаться… Консервы открыли рыбные, сало достали, хлеб, огурцы, и понеслось-поехало! Сергей Филиппович отказался, конечно, хотя его тоже звали, он даже и смотреть не стал, ушёл вон из гостиницы. Сначала Сергей Филиппович погулял под окнами, где калина растёт, потом отправился к пустырю, здесь близко, такой пустырь несусветных размеров, но о нём речь потом, когда трамвай доедет. А тогда Сергей Филиппович всё равно до пустыря не дошёл, только что дождь кончился и была изумительная радуга – двойная! – Сергей Филиппович полюбовался ею. Повернул на речку, сходил, посмотрел, что там, видел, как бабы бельё полощут. Когда возвратился назад в номер, на столе стояла уже другая бутылка и ещё третья, с чем-то противозаконным. А кроме того, сидели за столом две откуда-то взявшиеся особы (должно быть, Юра достал), очень подозрительные в своей накрашенности и уже под хмельком. Одна была рыжая, как ведьма (рыжая ведьма!), а другая – та, «чернявенькая». Эти, значит, особы вели себя крайне заносчиво, они курили не переставая, хохотали возбуждённо-порывисто и, что совсем некрасиво, громко выражались, ничуть мужиков не стесняясь и, в частности, Сергея Филипповича, в адрес которого даже какие-то шуточки себе позволили, когда он в комнату вошёл, но так у них это плоско, неостроумно получилось, что Сергей Филиппович ничего не понял. Он сел на кровать и стал читать про чёрные дыры в «Науке и жизни». А те веселились. А он читал. Те и не думали прекращать веселиться. Тогда он встал и опять ушёл, на сей раз – в душевую. Обычно её закрывают в одиннадцать, он располагал тридцатью минутами. Сергей Филиппович стоял под душем, чего-то не понимая, мылся, мысля, то есть думая, а как помылся, надел, домыслив, тренировочный костюм и опять в номер. Там дым коромыслом. Не снимая треники, Сергей Филиппович залез под одеяло, закрыл глаза, тяжело вздохнул, придал лицу выражение порицания и пролежал с этим осуждающим выражением, наверное, около часа, пока всё само собой не кончилось. А кончилось всё быстро, в один момент, они просто сорвались и умчались куда-то, впрочем, надо должное им отдать, не позабыли свет за собой выключить. Сергей Филиппович стал засыпать потихонечку. Вдруг расталкивает его внезапно возвратившийся Юра. Почему-то обращаясь на «ты» к Сергею Филипповичу, он говорит: «Слышь, Сергей Филипыч, у нас это… клюшки останутся, ты бы к стенке отвернулся, что ли, а то не того это, спи, спи, Сергей Филипыч…» По-видимому, ответное бормотание спросонок мало напоминало протест, потому что Юра тут же захотел ещё большего: «Я у тебя, Сергей Филипыч, возьму тапочки, лады?» И что совсем непонятно: послать куда Юру подальше Сергей Филиппович почему-то не нашёлся, и так всё сложилось удивительно, что, не найдясь послать Юру, Сергей Филиппович благословил его как бы чёрт знает на что. Юра ушёл сам. И больше не возвращался. И никто не возвращался, что-то изменилось в их планах (ну да, они же к Зинке поехали, к «чернявенькой»), а Сергей Филиппович всю ночь не мог уснуть, ворочался, ждал нашествие. Когда перестал ждать, заставить себя уснуть сил уже не было.
Да и где силы-то взять, когда такая уступчивость в тебе, такая податливость? Откуда они: уступчивость эта, податливость? И зачем они есть, эти качества? И что за морока жить с ними?
Да разве так можно?
Был такой Морозов у них, инженер по технике безопасности, славный парень, прошлой осенью уволился, так он что отколол, этот Морозов? Стоял в очереди как все с подносом, а когда пришла пора руку протянуть за гороховым супом, вдруг как треснет подносом по железяке, на которую подносы ставятся: «Долго ли вы нас говном кормить будете?» Так все и ахнули, и с той стороны, и с этой. Стали Морозова к порядку призывать, на место ставить, укорять за грубость, в конце концов урезонили, он даже, говорят, извиняться потом ходил, и на собрании ему указали строго, что гласность – это совсем не безответственность, как он, должно быть, решил, а наоборот, ответственность, и всем надо сделать выводы. Но вот что стал Сергей Филиппович замечать после того случая: если поджарку дают, то Морозову попостнее, если ветчину в борщ добавляют, то не жир один Морозову, а даже так, что вроде и есть можно.
О гласности, кстати, и о резких словах в связи с этим. Сергей Филиппович ещё тогда почувствовал, до наркомании, до проституции, до сталинизма и всего прочего, то есть до разговоров обо всём этом что-то такое почувствовал, что-то такое почувствовал… в общем, уже тогда Сергей Филиппович всё почувствовал. И по тому почувствовал (даже догадаться трудно…), как стали употреблять часто (но только на первых порах!) одно не очень приличное слово (ерунда слово, не хуже Морозовым произнесённого, но Сергей Филиппович не любил этого, потому и почувствовал). Попался ему случайно журнал театральный, а там один актёр вспоминает про одну актрису, хорошая была актриса, и среди прочего – как она словцо любила в разговор ввернуть, да покрепче; и вот само словцо чёрным по белому, – Сергей Филиппович даже глазам своим не поверил. А потом в другом журнале – теперь уже герой литературный в каком-то художественном произведении, и тоже из творческой среды, что любопытно (Сергей Филиппович не стал читать произведение, но словцо, листая, высмотрел). А тут по телевизору показывают отрывок из нового спектакля про нового директора, и как раз тот отрывок, где к старому директору приходит старый бригадир, ветеран труда, которому уже нет больше мочи терпеть, и говорит всё, что думает, долго говорит, горячо, и вдруг – раз! – то словцо для крепкости, да так ловко, что старый директор пугается, новый, при том присутствующий, улыбается поощрительно (крупным планом показывают), а публика в зале дружно одобряет раскрепощённость старого бригадира (с новым мышлением). Вот когда Сергей Филиппович понял, что действительно раскрепощается у нас сознание (ещё до проституток, до наркомании, когда гласность ещё проклёвывалась только), и стало ему немного не по себе, потому что не знал он, как же ему-то себя вести, нераскрепостившемуся?
Дочь у него Настенька семнадцати лет, ой, дура… Нет-нет, умница, умница-разумница, и музыке-то училась, и отличницей была до седьмого класса, и грамоту даже получила на олимпиаде, такое сочинение придумала интересное, и не пьёт (ни-ни!), и не курит, совсем не курит, другие, посмотришь, все в рок, в рок металлический, в секс этот, страшно смотреть, а она – нет, молодец, Настя. Только где ж тут молодец, как иногда поразмыслишь, если сплошные крайности… С кем ты, Настя, связалась, подумай? Он же, Настя, слово даже не подобрать, кто. Он же, Настя, такой. Он же с вывихом, Настя! А сколько важности, апломба сколько, вежлив до высокомерия! Сергей Филиппович с ним по первости, как человек с человеком, – ужином накормить хотел, антрекоты на огонь поставил, сам жарил. А тот: нет, извините, мы не едим антрекотов. Ну что ж, мало ли что бывает, тощий как глиста, может, с желудком плохо. Нет, хорошо с желудком. Оказывается, по убеждению не едят. Толстовец, что ли? Нет, не толстовец. В чём же дело тогда? Нельзя. Почему нельзя? Пища тёмная. Как так тёмная? А вот так тёмная: мясо нельзя, рыбу нельзя, почти ничего нельзя, кроме как овощей, и то некоторых, и детского питания. Сергей Филиппович так рот и разинул: оказывается, детское питание не затемняет путь к познанию Кришны. (Эва, куда смотрит!) Антрекоты же затемняют. И всё на полном серьёзе. Вот ведь беда какая. Всё ли у него с образом мысли в голове как следует? А тут, глядишь, и Настя наша на диету садится, и уже слышит Сергей Филиппович, как она «Харе Кришна» бормочет, вот так и бормочет себе под нос: «Харе Кришна, харе Кришна, Кришна, Кришна, харе, харе…» – и музыку на магнитофон ещё ту записала, лучше, оно конечно, чем рок, и всё-таки странно как-то – зачем? Ладно, с Индией отношения хорошие, вроде бы и Кришну почитать непредосудительно, но, с другой стороны, в той же «Литературке» про всяких сектантов вполне определённо высказались, так что тут умиляться нечему. Учите себе санскрит, если желаете, но зачем же антрекоты не есть? Какое уж тут умиление?… Сергей Филиппович как-то сам разговор затеял по весне о духовности: есть ли что-нибудь святое у вас, Кришна, что ли, святое? И тут же щелчок по носу: это, папа, у тебя с духовностью туговато, а у нас, а у них, а им… А что им – дескать, не для среднего ума, так понимать следует, спасибо, доча, но если пораскинуть всё ж умом-то средним, то есть, значит, как бы им, что ли, путь указан, так получается. Куда, говорите, указан? Ах, вот он что… Ну-ну.
«Дзинь, дзинь», – трамвай зазвенел, и одёрнул себя Сергей Филиппович: плохо он думать стал о дочери. Ведь не пьёт же, не курит, грамоту не так давно заслужила, а посмотришь, другие… Пусть. Пусть: лучше с тем на диете балбесом, чем с каким-нибудь Юрой. А другие, посмотришь – оторопь берёт. Просто жутко становится. Газету брать в руки боязно. На улицу выходить не хочется. И куда только те смотрят, кто смотреть должен? Видеть и думать должны, и принимать решения? Достукались. Долюбезничали. Досюсюкались. «Чернявенькая»!.. Нет, Юра, милый ты мой, это ты во всём виноват, это из-за таких, как ты, всё происходит, ты же гад, Юра, ты на себя посмотри, ох, дрянь какая, к стенке ему отвернуться, чего захотел, пошёл прочь отсюда, чтоб ноги твоей здесь больше не было, негодяй, мерзавец!..
Сергей Филиппович даже каблуком топнул – так завёлся.
И одно за другим нахлынули на Сергея Филипповича воспоминания, да такие гадкие, что в самую пору что-нибудь сделать – взять да и сделать что-нибудь назло всем, кто в нём сомневается… И вспомнилось ему, как он бюллетень выхлопатывал, только бы на собрание не ходить, – обсуждался тогда щекотливый вопрос о некоторых нелицеприятностях, и каждый голос имел значение. А когда перенесли собрание, улизнул в отпуск. А когда из отпуска высвистали, – опоздал на полтора часа, сославшись на электричку. Вспомнил он, как неуклюже, неловко отказывался от внезапной услуги начальника их отдела: тот предложил на машине домой подвезти, и сослуживцы, конечно б, увидели, а снимали начальника со дня на день, причём по инициативе снизу. И другие вспомнились ему бяки. И захотелось ему раз ногой ещё топнуть – да что ногой! – кулаком по столу стукнуть: хватит, хватит, достаточно! И стать не таким, совсем не таким, а другим каким-то.
Пока переживал всё это Сергей Филиппович, приключилась остановка «Техникум». Вошла на «Техникуме» согбенная старушка с банным веником в сумке, и Сергей Филиппович уступил место бабуле. (Сидел он, как помним, на первом сиденье.) Теперь Сергей Филиппович стоял возле самой кабины водителя, и взгляд его лёг на с той стороны стекла прикреплённый план маршрута трамвая. Такая верёвочка, а на ней кружочки:
«… Улица Наладчиков. Улица Строителей. Техникум. Остановка по требованию. Четвёртые бани. Гостиница. Кольцо».
Вот-вот, оживился Сергей Филиппович, остановка по требованию! Сколько раз он ездил тут, и никто никогда не требовал остановки. А ведь есть она, остановка, и можно её потребовать.
Остановка действительно была, и в то же время её как будто и не было – такая была загадочная остановка. Дело в том, что от остановки «Техникум» до остановки «Четвёртые бани» раскинулся впечатляющих размеров пустырь, можно сказать, поле, и поле это, если опять-таки остановками мерить, будет содержать их три – такое большое, но положили быть всего одной остановке и то «по требованию», потому что незачем выходить в этом месте. Растёт тут всякая чепуха вроде кипрея, камыша, осоки, ивы кой-где растут; когда трамвай мимо них проходит, бывает, из-за ив утки вылетают, кряквы, и, стало быть, есть там водоём, возможно, болото. От «Техникума» до «Четвёртых бань» равномерно разбросаны по земле кирпичи, деревяхи какие-то, покрышки автомобильные, будто смерч постарался. Очень мрачное место. Трамвай быстро его пролетает, совсем как поезд, и так иногда раскачивается от быстроты, что Сергею Филипповичу приходится держаться за поручни двумя руками. Но сейчас он держался одной, другую кверху поднял, между ног дипломат зажав.
Трамвайный водитель (женщина) посмотрела в зеркало и сразу же догадалась: требует! Сергей Филиппович требует, недвусмысленно требует остановки.
Трамвай остановился.
Сергей Филиппович вышел.
Трамвай, грохоча, ушёл.
Если не касаться ничего сексуального, а ничего сексуального здесь, разумеется, нет, выходку Сергея Филипповича (или буквально: выход Сергея Филипповича – из трамвая) допустимо объяснить в терминах психоанализа. Но мы не будем распространяться о вытеснении одного другим, оставим в покое, так сказать, сублимацию и даже подчеркнём совсем наоборот: не сублимацию, а то, что, наоборот, Сергей Филиппович своему, казалось бы, неожиданному требованию остановиться мог иметь ничуть не мудрёную мотивацию, например любопытство. Столько раз проезжать мимо и ни разу не полюбопытствовать: что за пустырь, почему утки летают? Или просто желание совершить променаж после дум невесёлых, прогулку тропинкой по свежему воздуху – чего ж тут непонятного? Самому Сергею Филипповичу его поступок не казался странным. Казался очень даже понятным.
Он дышал полной грудью.
С тропинкой, однако, выходило так, что вдоль трамвайных путей её не было, – значит, Сергею Филипповичу, раз он собрался в гостиницу пешком идти, следовало идти по трамвайным путям непосредственно или не идти вообще в гостиницу, а идти гулять в глубь пустыря по единственно имеющейся на то тропинке, что и сделал тут же Сергей Филиппович; он пошёл в глубь пустыря, в камышовые заросли.
Он пошёл.
Тропинка вела, вела и привела. Сразу же за кустами он увидел пруд. Обыкновенный пруд. Метров сорок в длину и тридцать, примерно, в ширину, ничего особенного. На берегу стоял человек с удочкой, удил рыбу. Он ловил рыбу, должно быть, карасей. Он стоял и держал удочку.
То был Двоеглазов. У Сергея Филипповича так всё и оборвалось внутри: то был Двоеглазов.
Оцепенение, охватившее Сергея Филипповича, длилось недолго – ровно столько мгновений, сколько нужно было Двоеглазову, чтобы повернуть лицо в сторону Сергея Филипповича и, обнаружив присутствие Сергея Филипповича, изобразить на лице удивление. Двоеглазов, кажется, удивился. Они друг на друга глядели. Сергей Филиппович нервно кивнул и сказал: «Здравствуйте». Двоеглазов, того не расслышав (не мог он того расслышать), тоже в ответ шевельнулся. Сергей Филиппович повернулся и пошёл в обратную сторону.
Здравствуйте, Сергей Филиппович, – отозвалось внутри Сергея Филипповича.
Бред. Этого не может быть. Это не Двоеглазов. Двоеглазов не здесь, у него ревматизм, он сейчас на заводе, в другом конце города. Бред, бред, померещилось, наваждение, бред.
Сергей Филиппович оглянулся.
Двоеглазов собирал удочку.
Загрохотал трамвай вдалеке.
И тогда Сергей Филиппович побежал, он побежал бегом, не оглядываясь. Ветки кустов хлестали по лицу, колючки репейника приставали к брюкам. Здравствуйте, Сергей Филиппович, – дребезжало в мозгу. Чем громче грохотал трамвай, тем быстрее неслись ноги. Он перепрыгнул канаву. – Куда же вы, Сергей Филиппович? – Выскочил на трамвайный путь, побежал навстречу. – Постойте, вам говорят, куда, куда!.. Дорогой, миленький, что вы делаете?
1988
У костра
По вторникам и четвергам он покупал кефир без четверти восемь. Для этого специально выходил из дома и шёл по многолюдной улице; обратно возвращался коротким путём – через пустырь. Там жгли мусор.
Впрочем, кефир можно было бы купить и пораньше, например без десяти пять, когда он возвращался из института, тем более что гастроном был по пути. Однако это нарушало заведённый порядок: вечерняя прогулка теряла своё целевое назначение, то есть какой бы то ни было смысл, а смыслом он дорожил всегда, ибо потакать бессмыслице обстоятельств – это слишком большая роскошь для делового человека. И потом нужно иметь в виду: с пакетом кефира связан опредёленный стереотип восприятия – бытовизм, что-то такое предельно заземлённое, нечто кухонное, личное, интимное; он был достаточно неглупым и интеллигентным человеком, чтобы не задумываться о такой ерунде, и всё-таки не мог себе позволить нести на глазах учеников, едва ли не боготворивших его как учителя, мокрый и жалкий пакетик кефира.
Они ждали возле парадного, мальчик и девочка. Плюс-минус три или четыре минуты, погрешность автобусного расписания, он учитывал, корректируя частоту шага – ровно в пять подходил к двери.
Он любил пунктуальность и любил, когда её любили другие.
С учениками здоровался за руку. Девочка тут же спешила пожаловаться на какую-нибудь трудную задачу, тем самым давая понять, что не теряла зря времени. Он говорил: «Хорошо, разберёмся», – и медленно поднимался по лестнице. Он никогда не спешил подниматься; поэтому шедшие за ним мальчик и девочка могли бы вообразить, что он пересчитывает ступени. На самом деле он сосредоточивался. Или рассредоточивался. Так или иначе, из сферы кафедральных интриг и студенческой бестолочи он переносился в уютный и домашний мирок нехитрых задачек по физике. Суровая логика здесь причудливо переплеталась с какой-то опереточной выразительностью: семидесятикилограммовый мужчина, например, подпрыгивал в свободно падающем лифте, генерал Засядько, вспомненный для «оживляжа», бросал свою первую боевую ракету (см. учебник Знаменского), а безымянный конькобежец пасовал перед угрозой потерять устойчивость, – он не мог выбрать, бедняга, угол наклона тела, дабы не упасть при известном радиусе круга.
Пока мальчик и девочка доставали свои тетради, он курил у окна, созерцая макушки деревьев. Потом опускался в мягкое кресло. «Да, – говорил он, подумав, – на экзамене эту задачу решают немногие». И, выдержав надлежащую паузу, он возвращал уверенность конькобежцу, полагая известным коэффициент трения между поверхностью льда и коньками. Девочка смотрела на преподавателя с уважением и благодарностью, почти влюблённо. «Он всё знает!» Мальчик краснел. Он почему-то краснел очень часто, особенно когда к нему обращались на «вы», – вероятно, считал унизительным пользоваться услугами репетитора. Это было забавно.
Обычно на одном из первых занятий он показывал своим ученикам «кандидатские корочки». Конечно, не с целью самоутверждения, – родители (а он предпочитал иметь дело с отцами) прекрасно знали, кому и за что они платят деньги. И всё-таки он доставал, как бы случайно, как бы между прочим свои «кандидатские корочки», и мальчики или девочки брали их с благоговением в руки.
Каждый добивается своего. При определённых способностях, усидчивости и целеустремлённости можно добиться многого, очень многого. Иными словами, он намекал на перспективы. Кто-нибудь обязательно спрашивал: а скоро ли он защитит докторскую? Докторскую? Докторская – не самоцель, и потом, знаете ли вы, что такое докторская? Докторская – это значит открыть новое направление в науке или, по крайней мере, закрыть старое. И тогда он жаловался на безынициативность подчинённых, на консерватизм руководства, на катастрофическую нехватку свободного времени (к понедельнику – статью в межвузовский сборник, к четвергу – тезисы на конференцию), тон разговора при этом не оставлял сомнений: он уже открыл (или закрыл) всё, что требовалось.
О своей диссертации всегда говорил охотно. Вернее, говорил охотно о трудностях, с которыми была сопряжена защита. Дочь, сын, жена, правда, теперь бывшая… (Нет, если вы идёте в науку, то не спешите жениться!) Впрочем, он не доверял вообще женщинам: будь его воля, издал бы декрет, запрещающий им подавать документы в технические вузы. Конечно, это к вам не относится, должны быть исключения, и всё-таки женщина в науке – это («гм, гм!») хуже, чем за рулём. Нет, серьёзно… Ну так вот, последние три месяца он писал на другой квартире – как приезжий студент, снимал комнату, медленно доводил себя до нервного истощения. Он вывел формулу. Он предложил метод. Защита была блестящей. Ни одного против. Нужно бороться.
Иногда в его глазах вспыхивал живой огонёк, сглаживались на лбу морщины. Запомните, говорил он, студенческие годы – лучшие в жизни; слишком поздно мы осознаём это. Со студентами, однако, у него были сложные отношения. Из пёстрой и, как ему казалось, инфантильной массы он выделял единицы – целеустремлённых и целенаправленных; особая благосклонность к ним проявлялась на лекциях, когда он при случае упоминал имена примерных. Его серьёзно беспокоило, что теперешнее студенчество не знает слов «Gaudeamus». Более того, многие не умеют произнести название гимна. Какая тут общность, если главное – выпить! «Куда вы идёте?» – спрашивал он учеников, и те пожимали плечами. Его не любили студенты, не любили преподаватели, многие не любили. За принципиальность.
Репетиторские занятия он скромно называл ликбезом: «Забудьте всё, что учили в школе, начнём сызнова». И они начинали.
Закон Ома в дифференциальной форме… Он всегда давал больше, чем требовалось. Программа – не догма. Весь текст, необходимый для усвоения, он просто задиктовывал, контролируя боковым зрением правильность записей в тетрадях. Нервозная борзопись мальчика его озадачивала: манера пропускать гласные, столь свойственная импульсивным юношам, могла подвести на русском письменном. Зато девочка прекрасно усвоила уроки чистописания, ей следовало бы учиться на каллиграфа, а не радиофизика. Продолжительность занятий целиком зависела от скорости её письма, мальчик справлялся в два раза быстрее и сэкономленное время посвящал чтению написанного, но никогда не исправлял ошибок. «Подчеркните слово „однозначно“». И они послушно подчёркивали указанное слово, причём девочка пользовалась линейкой, и эта школярская аккуратность бесила его. Но он не подавал вида. Не торопил, не делал замечаний, всегда был внешне спокоен.
Два часа пролетали быстро. В сущности, он отдыхал на занятиях; ощущать себя не просто преподавателем, а даже где-то жизнеучителем было приятно: о чём бы он ни говорил – о возрасте Вселенной, о проблемах создания искусственного интеллекта или о природе моральных ценностей, – всё выслушивалось с одинаковым почтением. Однако он не злоупотреблял лирическими отступлениями и никогда не предлагал чая. Он сохранял дистанцию. По прошествии нескольких месяцев, сталкиваясь в коридорах института, они переставали узнавать друг друга, словно никогда не встречались, зато сейчас, провожая в прихожей, он долго и с чувством пожимал потную ладонь мальчика и отвечал на девочкину улыбку вежливым, многообещающим кивком головы.
– До свидания, – говорили мальчик и девочка.
– Желаю успеха, – говорил он.
Он проходил на кухню и открывал форточку. В зависимости от настроения выкуривал сигарету или приседал восемь раз. Или ничего не делал.
Электронные часы идут бесшумно. Тишина затопляла квартиру.
Он заглядывал в холодильник и прикидывал, нужно ли покупать яйца. Каждый вечер он приготовлял глазунью, мрачные мысли о губительном холестерине подавлялись холостяцкой ленивостью. Иногда варил макароны, вермишель, рожки, но не любил чистить картошку. Впрочем, свой образ жизни не находил наилучшим. От бескислотного гастрита и хронических запоров лечился кефиром.
И он шёл в гастроном. Шесть минут по многолюдной улице, четыре – через пустырь, если не считать заминки возле костра. Но заминка вошла в ритуал: он приостанавливался, чтобы посмотреть на пламя. Там жгли мусор.
Стулья… Когда привезут в лабораторию новые стулья?
Или, например: Зина-лаборантка, скоро уйдёт в декрет…
Одолевали заботы.
Огонь отвлекает. Искры устремляются к небу. К жизненным невзгодам нужно относиться философически. Тезисы к очередной конференции легко сдуваются с тезисов позапрошлогодних и позапозапрошлогодних чтений; восемь лет он выступает с одним и тем же докладом. Аспирант-соавтор допишет работу. Всё впереди (позади, сбоку). Принципиальность принципиальностью, жизнь жизнью. Матрац, обгорая, обнажает пружины.
Искры.
Внезапно он ловил себя на мысли, что ни о чём не думает. И тут же отмечал факт парадокса: он ловил себя на отсутствии мысли. Оставалось одно ощущение – неясное, смутное, знакомое любому человеку; обычно оно появляется вдруг, но он научился вызывать это: ощущение того, что всё уже было. Костёр, голоса, блики и тени на лицах. Вечный пустырь. Сладостно-щемящее желание что-то предчувствовать. Великое что-то. Большую беду, быть может, предательство… «А!» – говорил он себе и, несколько встревоженный (одухотворённый… умиротворённый…), возвращался домой.
Дома включал телевизор. Не спеша пил кефир. Выключал телевизор. Думал, позвонить или нет. Можно позвонить и в другое место. Можно не звонить вовсе. Всё можно.
Или ещё лучше: ложился на кровать, вытягивал ноги, брал с полки не глядя (она над головой) верхнюю книгу (чаще попадался Феофраст, выигранный в обществе книголюбов) и читал, где придётся: «Скаредность – это неизменная боязнь расходов… Подлолюбие – это пристрастие к пороку… Тупоумие – это душевная вялость…»
Он улыбался простодушию древних.
Он зевал, глаза закрывая.
1988
Некоторые аспекты
Рассказ приезжего
«Письмо из Ленинграда», – сказала соседка; сердце моё так и заколошматило. Я подошёл, взял, я был уверен, что письмо от неё, и вместе с тем удивился – не столько тому, что может быть письмо от неё, сколько тому, что заколошматило сердце, – эту страницу мы считали уже перевёрнутой.
Что было, то было… А было, на самом деле, письмо вовсе не от Марии, прислали они, не она. Кто, я не сразу понял – заказное письмо. Я распечатал конверт и достал тонюсенькую брошюрку, экспресс-бюллетень, я никак не мог уразуметь, от кого и зачем. Какие-то формулы, таблицы, текст вроде бы заумный – я-то при чём тут? Мне-то на что? И вдруг, смотрю, приглашение – батюшки светы! Тут-то я всё и припомнил. Я и раньше вспоминал часто: три дня в Ленинграде, весна, бульвар Профсоюзов, Мария… То совещание, в конце концов, пренелепейшее… Некоторые аспекты.
Мария! Гляди, берегись, – они и до тебя доберутся.
Я сидел за столом, и было мне весело. Мне было весело и печально – так всё глупо. Раньше я получал из Ленинграда другие письма, и писала она мне почти через день, и я ей писал, и были мы… ладно; были мы на год моложе, речь о другом – о том, что вот, что теперь получаю.
Более всего забавляло меня приглашение. Подписал его некто Лодыгин (вспомнил, вспомнил Лодыгина). Он приглашал меня как сопредседателя координационного комитета (это я-то сопредседатель!..) принять участие в их семинаре. Семинар состоится в Доме учёных двадцать второго, вернее, уже состоялся, потому что сегодня тридцатое, и это тоже забавно: письмо шло чуть ли не месяц. А иначе у них и быть не могло, ведь они думают, что я живу где-нибудь на Васильевском острове, или на Петроградской, или в Купчине, а я в Кильдинстрое живу, лет, наверное, десять, есть такой город[4]. Они думают, что я сяду на троллейбус и приеду на их семинар как ни в чём не бывало, но не ходят в Ленинград из Кильдинстроя троллейбусы; и что я работаю, думают, в ленинградском одном журнале, недавно выходить начавшем, – письмо туда адресовано, – а я не работаю там, я работаю здесь. Там, в журнале, письмо моё распечатывать не стали, оно полежало недельки две-три, потом сюда переправили, я получил.
Хорошее было совещание, есть что вспомнить. Я приехал к Марии.
Я приехал к Марии.
В общем, я приехал в Ленинград на три дня, неважно зачем, и если бы не личная просьба моего редактора мне бы и в голову не пришло нигде заседать.
«Мой редактор» громко звучит. Меня нельзя редактировать. Года два назад мы повстречались в Мурманске, у меня как раз была выставка в Доме культуры, он увидел, сказал «присылайте», и я присылаю. Время от времени я высылаю фотоэтюды; мой редактор, прежде чем передать их в отдел оформления (а он редактор, как я понимаю, массового отдела), сам сочиняет короткие подписи – этакие лирические миниатюрки из трёх-четырёх фраз: осень, зима, самый вкусный пирог, чайки над морем, мишка на Севере… Журнал у нас для домохозяек. Я говорю «у нас», потому что те публикации, редкие пусть и нерегулярные, но всё ж моих фотографий, дают право мне, как тут объяснили, величаться «нашим постоянным автором».
Так вот, я пришёл тогда не вовремя. Что-то у них произошло. Или готовилось произойти. Или нет, пожалуй, ничего не происходило, то есть происходило, что и везде: тот, что ли, дух отчасти смятения, отчасти энтузиазма, охвативший тогда различные слои нашего общества, овладел коллективом редакции. Он овладевал и мною, я ощущал это почти физически, как он стремительно мною овладевает, пока я шагаю себе по редакционному коридору мимо комнат учётчиц писем, где они, учётчицы писем, о чём-то гудят возбуждённо, мимо фигуры иду ответственного (сразу видно, ответственного) секретаря, монументально застывшей напротив доски объявлений, мимо «да! да! да!» – громогласного и с кем-то согласного: «да! да! да! да! да! да! да!» – словно молотком в своём кабинете стучащего заместителя главного, и далее, далее – вплоть до последнего закутка, где за войлочной дверью, в сигаретный дым погружённый и рукописями заваленный, тайно медитирует бедный, бледный, похожий на скелет мой редактор. Я вошёл, поздоровался и протянул ему слайд. Мой редактор засунул слайд в щёлку нехитрого диаскопа (прибор этот хранится в ящике его стола)[5] и, один глаз прищурив, другой глаз к диаскопову глазку почти прижав, стал смотреть на свет от настольной лампы. То, что он увидел, особой оригинальностью не отличалось, но было исполнено не без выразительности – радуга над сопками, вот и всё. Вопреки ожиданию мой редактор воздержался от замечаний и не стал под снимок придумывать подпись, а как-то так почему-то вдруг стал думать о чём-то. Подумав, он воскликнул: «Кстати!» – очень, кстати, некстати, и что было совсем уж некстати, попытался поймать меня (как я теперь это представляю) за пуговицу пиджака, тогда как я был в свитере.
– Кстати! Вы наш постоянный автор!
– Я? Уже?
– Разумеется, вы! И наш постоянный!
И он попросил меня, как постоянного автора, в плане личной любезности, сходить (если, конечно, я буду не против) завтра (если, конечно, не буду занят) на какое-то там совещание. Он сам толком не знал, на какое. Полчаса назад ему позвонили и быть попросили кому-нибудь от редакции. «Быть» означает «посидеть и послушать». Такое часто бывает. Единственное, что знал мой редактор, – это место и время: в таком-то институте, в три. И что будет недолго.
Я сказал, что я с радостью бы помог, но завтра, увы, уезжаю – в ночь уезжаю на послезавтра, а столько дел ещё предстоит… «Ну и хрен с этим», – сказал мой редактор. Я побыл у него немного и вышел. На улице меня ждала Мария. (Я ж к ней приехал.) Мария говорит: «А пойдём туда вместе, вдруг интересно…» Я возвратился назад к моему редактору и согласился, а он сказал: «Может, понравится».
Так что, значит, Мария.
А что – Мария? Мария – ничего. Без Марии дальше нельзя. У меня её фотографий штук, наверное, двести. Она теперь и не помнит, какие есть фотографии.
Мария левша переученная, – если она закроет глаза и напишет что-нибудь на бумаге, получится всё в зеркальном отображении. Я как этот фокус увидел впервые, – в поезде ехали, – тут же всё то и почувствовал. А потом и уж остальные достоинства оценил. В полную меру.
Ждала она меня в садике напротив редакции, – мы бродили по городу, вот и зашли. Мария красивая. И на другой день находились вдосталь – всё на ногах, на ногах… На ней была зелёная юбка, плиссированная, и белая мужская рубашка с приподнятым воротником. Ей шло. Только речь всё равно не о ней, о другом, не о Марии, о некоторых аспектах.
Мы пришли в институт без четверти три. Институт он или не институт (но я для определённости называю всё-таки институтом, действительный же статус учреждения мне до сих пор неясен), располагается в историческом здании. К парадному входу ведут ступени. Восемь ионических колонн поддерживают величественный портик. Вестибюль просторен, и сидит в нём вахтёрша. Вахтёрша сидит за дубовым столом у подножья мраморной лестницы и зорко следит, чтобы никто не ступил на ступеньку. Лестница эта – музейный экспонат. По ней ходили великие.
Вахтёрша чай пила. «Вы куда?» – спросила вахтёрша. «На совещание», – сказал я. «На учёный совет, – уточнила вахтёрша, – учёный совет в Малом зале, только нет ещё никого». – «Не беда, – сказала Мария, – мы подождём. Где зал?» – «Нет, нет, – заволновалась вахтёрша, – и не просите, не дам ключ, вы не ответственные…» – «Это как неответственные?» – «А так! Ответственный позже придёт».
Оказалось, в Малый зал можно попасть по другой лестнице – винтовой, вход на неё со стороны коридора, что сразу за гардеробом, а гардероб совершенно пуст, и нет гардеробщицы, – и так было тихо здесь, на цокольном этаже, что нам показалось, мы одни в этом здании, мы и вахтёрша. В конце коридора – окно с низким широким подоконником; Мария села на подоконник, и я сел рядом. «Ну что?» – спросила Мария; она легла щекой себе на колено, мы с утра на ногах. Мне нравится, когда так у неё подбородок и эта вдоль шеи линия вниз… Короче, прошёл первый учёный.
Потом второй.
– Отдохнули, – сказала Мария. – Пошли? Вслед за ними поднялись наверх.
Посреди Малого зала, великолепные стены которого были украшены портретами великих академиков, стоял длинный, красной скатертью накрытый стол, а треть помещения семь занимало примерно рядов театральных кресел.
Мы хотели пристроиться как-нибудь с краю, чтобы, во-первых, поближе к выходу, а во-вторых, не очень-то выделяться из публики, когда соберётся, но те двое учёных нас быстро застукали. Один из них, – когда мы вошли, он открывал фрамугу, стоя на стуле, – говорил другому учёному, – тот разбирал на столе бумажки:
– Опять не придут от печати…
– Кто-нибудь да придёт, – отвечал второй, не поворачивая головы. – Надо быть оптимистом, нельзя же переносить до бесконечности…
– А я им всем звонил, – сказал первый, слезая со стула, – и в издательства я звонил, и в газеты по списку, и даже… – Тут он увидел нас. – Вот! Вы кого представляете?
Я сказал, кого представляем.
– Превосходно, – воскликнули оба.
– Садитесь за стол, – сказал первый.
– Пожалуйста, – сказал второй. – Сейчас начнём.
И словно был дан какой-то сигнал: один за другим вошли в Малый зал гуськом остальные учёные. Мы сели.
Итак, мы сидели за общим столом, человек нас где-то было двенадцать-пятнадцать. Был пущен листок по рукам, каждый на нём зафиксировал Ф. И. О. Слева от меня сидела Мария, справа – учёный с торчковатой бородкой, звали его, как потом оказалось, Лодыгин Владимир Петрович. Место председателя занял тот – тот, который открывал только что форточку. «Господа», – открыл он собрание.
– Господа, – сказал председатель, и мне показалось, что он сейчас добавит «товарищи»; я не ошибся. – Товарищи! Вопрос непростой, деликатный, тут спешки быть не должно, затягивать заседание тоже нет никакого резона, решим вопрос – по домам разойдёмся, предлагаю не отвлекаться на постороннее, к повестке дня отнестись ответственно, по-деловому…
Я приготовился. «Понятно», – прошептала Мария. Я не понял, что она поняла.
Глаза у неё хорошие – вот что. Светлые, голубые, даже иногда синие бывают, – это когда как, всё зависит от освещения, разные глаза (не в том смысле разные, что один голубой, а другой синий, а в том, что разное в них разглядеть можно… можно много чего высмотреть…).
– Вы все понимаете, – сказал председатель, – вы все хорошо понимаете, что такие направления в науке, как наше, наша общественность без внимания никогда не оставит. Общественность нашу волнует всё новое, и это вполне естественно. Вопрос в том, кто информирует общественность и как. Сегодняшнее заседание учёного совета посвящается обсуждению попыток так называемой популяризации известных вам идей, связанных с темой «Некоторые аспекты».
Нет, это я, это не он, а я назвал её так: «некоторые аспекты». Председатель же произнёс другое тогда название темы, настоящее, и, услышав то самое настоящее, я ужаснулся тихонечко: куда мы, Мария, пришли!.. Я и сейчас не решаюсь воспроизвести настоящее название темы, ибо не в состоянии вспомнить: из шести-семи заглавных слов значения как минимум четырёх мне были вообще неведомы, а на сегодняшний день поручиться могу лишь за одно: «сингулярность». А пусть так и будет в дальнейшем – «некоторые аспекты», так убедительней, проще.
– Мне грустно говорить об этом, – продолжал председатель с неподражаемой грустью в голосе, – но я имел трудный, нелицеприятный разговор с Мукомоловым. Я должен вас проинформировать, товарищи. Академия наук уже выразила свою озабоченность состоянием освещения в печати некоторых аспектов. Тему отдали на откуп дилетантам, это верно, качество публикаций крайне низкое, берутся, так сказать, за перо люди некомпетентные, всё перевирающие, ничего не понимающие в некоторых аспектах, звон где-то слышавшие, но где он, не знающие. Мы же, специалисты, потеряли контроль над теми, кто пишет и кто издаёт, и это мнение Академии, хотя, между нами, товарищи, никакого контроля с нашей стороны вообще никогда не было, и это очень и очень прискорбно. Пора покончить с бесконтрольностью. Иначе некоторые аспекты как тема научных исследований могут быть серьёзно дискредитированы в глазах нашей общественности. Нам настоятельно рекомендовано всесторонне обсудить проблему и принять чёткое решение. О принятом решении надлежит сообщить Мукомолову. Нет других предложений?
– Нет, нет, всё правильно, – заговорили учёные.
– Далее. Мы пригласили на совещание представителей издательств, журналов, газет… Будьте добры, представьтесь, пожалуйста. Как ваше имя-отчество?
– Моё? – переспросила Мария. – Моё имя-отчество Мария Викторовна.
Я тоже представился.
– Очень приятно, – сказал председатель, – к нам наконец пришли издатели. Правда, издают они, как я понял, журнал, так сказать, в данном случае для домашних хозяек. Остальные издатели, к сожалению, опять не пришли, а я всех обзванивал, ну ничего, это не страшно, проблемы у нас у всех общие, будем работать этим составом. Пожалуйста, Александр Александрович, расскажите о вашем издании.
Честно говоря, я не был расположен к беседе. Я и не думал ничего говорить. Но когда я увидел, что на меня глядят учёные и ждут от меня каких-то нужных им слов (от которых, быть может, зависят судьбы научных открытий), я не выдержал и заговорил. Я заговорил о журнале – о том, что я знал: какой у него тираж, какой у него объём, какие рубрики в нём интересные (всё ж отдельные номера мне приходилось когда-то просматривать – как «нашему постоянному автору»), я отметил раздел юмора, пользующийся заслуженной популярностью у массового читателя, и раздел «Спорт на дому», раздел «Рукодельница» и раздел головоломок, ребусов и кроссвордов; я позволил себе пожелать «побольше таких журналов», при этом я упрекнул за негибкость политику Госкомиздата[6] и особенно сурово раскритиковал полиграфическую базу государственных издательств, не способную обеспечить хотя бы удовлетворительное воспроизведение цветных фотографий, не говоря уже об уровне мировых стандартов. Я говорил всё это очень серьёзно, ответственно, со знанием дела, и в то же время старался показать учёным, что я вполне осознаю: то, что они слышат от меня, может, вовсе не то, что им нужно. Учёные слушали заинтересованно, они отмечали что-то в блокнотах, один из присутствующих записывал всё, что я говорил, – он вёл протокол. Иногда я поглядывал на Марию, как бы советуясь с нею, то ли я говорю, – и она, как бы соглашаясь со мною, опускала ресницы. У неё густые ресницы, прямые, она говорит: как у коровы – совсем не загибаются кверху, что редкость, а летом в июне ей досаждает тополиный пух, такие длинные (я говорю).
– Это интересное сообщение, – сказал председатель. – Но было бы любопытно узнать, как у вас обстоят дела с некоторыми аспектами? Есть ли у вас публикации, заслуживающие внимания?
Я честно ответил:
– Нет. Такие публикации мне не известны. Более того, лично я даже представить себе не могу автора, способного донести всю проблематику ваших аспектов, хотя бы и некоторых, до сознания нашего специфического читателя. Такой гипотетический автор должен не только знать досконально предмет, что, само собой разумеется, но и глубоко чувствовать особенности… – Ну и так далее, говорил я достаточно долго. – Вы понимаете, о чём я говорю?
– Безусловно, – сказал председатель, – я вас хорошо понимаю.
– А сколько у вас платят за авторский лист? – спросил кто-то с другого конца стола.
Я не знал, сколько платят, но ответил достойно:
– Кому сколько, – и, кажется, удовлетворил любопытство спросившего.
– А есть ли в вашей редакции ставка учётчицы писем?
– А печатаете ли вы в двенадцатом номере список публикаций за год?
– Часто ли вы допускаете опечатки?
Учёные спрашивали, лишь бы спросить, – нравилось им это занятие.
– А как у вас, извините, цензура? – спросил один (тема «цензура» недавно стала модной весьма; с цензурой предстояла благородная битва). – Есть проблемы с цензурой?[7]
Я ответил:
– А как же!
И тут мы все себя ощутили по одну сторону баррикад.
– Чуткая цензура, – сказала Мария, – в свободных замыслах стесняет балагура. – И вдруг улыбнулась.
Она улыбнулась и заулыбалась, так она заулыбалась, как только она одна и умеет – и весело, и непринуждённо, и вместе с тем многозначительно. И что главное – зажигательно заулыбалась, – тут уж все стали кто как умел тоже так улыбаться: одни – как бы весело, другие – как бы непринуждённо, третьи – как бы многозначительно, и тот, кто вёл протокол, он вёл протокол, а сам улыбался, и тот, кто был председатель, и он улыбался, и тот, кто рядом со мной по правую руку сидел, щурясь, однако ж, на солнце (солнце ему из окна в глаза попадало, а мне получалось, что нет), и он улыбался, и никто не знал, чему кто улыбается, но, улыбаясь на учёном совете, на солидном учёном совете, каждый из нас улыбкой своей радостно приветствовал имевшие быть перемены.
И только один учёный, сидевший напротив меня, не хотел улыбаться. Он хмурился. Что-то его раздражало. Он зло поглядывал на улыбающихся.
– Какое хорошее совещание, – сказал улыбающийся председатель, – какая дружеская атмосфера. Мне нравится.
– Да, – согласились мы.
– Ну что ж, это верно, – сказал председатель. – Издательская политика требует, я убеждён, требует дифференцированного подхода.
– Пожалуй… хотя, – я задумался, – нет… безусловно.
– Естественно, – сказал председатель.
– Позвольте! – воскликнул учёный, сидевший напротив меня. – Я не понимаю всеобщего благодушия. Моя тёща выписывает этот журнал, и нет никакой там науки! То, что там есть, – не наука! Я уверяю вас, я видел! Лишь мелочёвки попадаются, знаете, на полстранички, такие, даже говорить неловко. Ориентируются они, доложу я вам, на бывших двоечников, на тех, кто учебник в руки брать никогда не брал, потому что сами они не знают, что там в учебниках писано, что в школе проходят… Хватаются за что попало, то за одно, то за другое… А если наших некоторых аспектов ещё не трогали – слава тебе господи, что не трогали. Спасибо, что руки ещё не дошли до некоторых аспектов!
Удивительная беспардонность! Я хотел возмутиться. Я уже рот открыл, чтобы ответить на эту хулу, но Мария, она откинула чёлку со лба, а я увидел…
– Подведёмте итоги, – послышался трубный учёный голос.
Я подумал: «Мария».
– Действительно, – сказал председатель, – пора подвести итог.
«Мария, – подумалось мне, – Мария, Мария, Мария…»
Я вспомнил, как надо сказать о её волосах: овсяные!
– Только вы, Юрий Семёнович, – сказал председатель, – вы всё равно чересчур категоричны. Поймите верно меня, я не хочу оспаривать ценность вашего выступления, должно быть, всё правда, что вы говорите, горькая правда, я понимаю, но хотелось бы большей конструктивности в критике, стоит ли нам сейчас внимание заострять на том, что нас разделяет, не лучше ли нам сейчас на том заострить, что нас объединяет и будет объединять в дальнейшем?
– Согласен, – сказал Юрий Семёнович. – Я просто хотел подчеркнуть драматизм положения, что, по-моему, вполне согласуется с вашим вступительным словом.
– Вы правы, – сказал председатель, – это должно быть отражено в решении. Кто-нибудь хочет выступить по проекту решения?
Один учёный с места поднялся – тот самый учёный, который пришёл вторым и обсуждал с председателем необходимость нашего появления. Перед ним лежала целая кипа бумаг, он взял один листик, пробежал, уже стоя, глазами и положил снова на стол.
– Моё предложение содержит несколько пунктов. Первое: мы должны организовать экспертную комиссию, которая возьмёт на себя труд изучить планы издательств, касающиеся некоторых аспектов.
– Так, – сказал председатель.
– Второе. Укомплектовать на базе комиссии небольшую группу специалистов и вменить ей в обязанность внутреннее рецензирование материалов о некоторых аспектах.
– Правильно, – сказал председатель.
– Третье. Сделать для заинтересованных лиц информацию о достижениях в области некоторых аспектов более доступной, чем прежде, – гласности, больше гласности! – проводить брифинги, пресс-конференции, обеспечивать авторов экспресс-бюллетенями, поддерживать деловые отношения с представителями издательств, журналов, газет – хотя бы с теми на первых порах, с кем контакт уже найден… (Тут он посмотрел на меня, а потом на Марию.) Ответственным за выполнение этого пункта считать председателя недавно учреждённого координационного комитета, нашего уважаемого Владимира Петровича Лодыгина… (Он посмотрел на моего соседа справа.) Четвёртое…
– Простите, – спросил я шёпотом соседа, – что за комитет, я не понял?
– Координационный, – прошептал мне Владимир Петрович, – там нет ещё никого. Я один. На прошлой неделе учредили.
Владимир Петрович откинулся на спинку стула, будто защищаясь от солнца (оно по-прежнему светило ему в глаза), и через моё плечо обратился к Марии:
– Мария Викторовна, – опять-таки шёпотком, я бы даже сказал, игривым, – хотите я вас запишу?
– Куда? – насторожилась Мария.
– В координационный комитет…
– Лучше Александра Александровича запишите…
– Ну да, конечно, я запишу сопредседателем…
Не успел я возразить, как он меня действительно записал куда-то.
– … Седьмое, – продолжал выступающий. – Все публикации неспециалистов о некоторых аспектах фиксировать в специальном журнале или, что лучше, завести картотеку. Восьмое. Предварительные итоги выполнения настоящего решения обсудить на учёном совете в октябре месяце.
Он сел.
Малый зал погрузился в задумчивость.
– По-моему, лучше и не придумать, – сказал председатель, прервав молчание. – По-моему, очень хорошо. Ну как, принимаем?
– Принимаем, принимаем, – запринимали учёные.
– Завтра же о решении сообщу Мукомолову.
Учёные двигали стульями.
– Подождите, товарищи, ещё не всё. Мы забыли спросить наших гостей… Александр Александрович, пожалуйста, как профессионал, как издательский работник, вы ничего не добавите?
Как профессионал, я мог сделать только одно; сам не знаю зачем, но я сделал именно это.
– Давайте я лучше всех сфотографирую.
В сумке у меня лежал фотоаппарат, я достал. Конечно, никто не ожидал такого, но ничего, они быстро оправились.
Учёные поправляли галстуки, прихорашивались. Лодыгин достал расчёску фирмовую, и солнечный зайчик запрыгал по золочёным лепнинам. Учёные заулыбались – опять: одни – как бы весело, другие – как бы непринуждённо, третьи – как бы многозначительно, – даже неулыбчивый Юрий Семёнович, поборник справедливости, и он вовсю улыбнулся. Одна лишь Мария сохраняла серьёзность, – она осуждала меня за эту выходку. «Мария Викторовна, – сказал председатель, – в объектив смотрите, не отворачивайтесь». Она посмотрела в объектив, на меня посмотрела, и взгляд у неё такой был, что…
Я нажал на кнопку.
– А где вы опубликуете снимок?
– Я как-то не знаю… можно предложить…
– Предложите в «Лен. правду»[8]. Мукомолову номер пошлём.
– Это идея.
Учёные быстро разошлись, так же быстро, как и сошлись. Не успел я убрать фотоаппарат в сумку, как их никого не стало.
Мы уходили последними с председателем, – он тоже спешил. «А почему так тихо в здании?» – спросила Мария (мы уже вышли из Малого зала). «А нет никого, – сказал председатель, – мы, теоретики, дома работаем». – «Ой, что-то каблук!..» Я посмотрел, она стояла, как цапля. «Сейчас», – и хвать меня за плечо, но не стала держаться, а сняла с плеча сумку. Председатель закрывал дверь на ключ. «Был рад с вами познакомиться». – «И мы тоже», – сказали мы, он уходил. Он спускался по лестнице. «Сейчас», – повторила Мария.
Она разогнула ногу в колене, я прислушался: председатель спустился на пролёт лестницы ниже. Я шагнул к ней, и тут она обняла меня крепко за шею и поцеловала в губы. И я её тоже стал целовать и стал обнимать крепко-крепко, всю, горячую, всю – сквозь рубашку её и зелёную юбку горячую всю – прижимая к себе, поднимая на цыпочки. «Шибанутая», – успел ей сказать, представляя, как туфля с тем каблуком загремит сейчас вниз (нога на перилах). Шибанутые – стоя – в этом храме науки – оба, как есть.
Потом… Потом шли по набережной, я держал её за руку. (Да! Я ещё сфотографировал вахтёршу, она вышла со стулом погреться на солнце…) Сиял купол Исакия, шли.
Ехали на трамвае потом на бульвар Профсоюзов.
У нас было время ещё. Бездна времени. Совсем ничего. Семь часов до отправления поезда. Максимум восемь.
1988
Тяжёлые вещи
Записки и вариации
V.
Читатель ждёт уж рифмы розы.
А. С. Пушкин
Мир, в котором мы живём, есть мир, в котором живём мы.
Из космологии
1
– Подожди, – сказала она, – подожди. Я позабыла, как называется.
– Что называется? – переспросил он.
– Ну, ваше изобретение…
– Изобретение?…
– Вспомнила: дискредитатор времени[9].
– Не дискредитатор, а дискриминатор. Временной дискриминатор. Ты перепутала.
– Дискредитатор мне больше нравится…
– Нет, дискриминатор… Такая штуковина с отрицательной обратной связью. Следящее устройство.
– Оно что – следит?
– Отслеживает всякую всячину. Тебе интересно?
– Ага, рассказывай.
Но прежде всего нужно завести часы, старинные стенные часобои в роскошном футляре красного дерева с резными стрелками на потрескавшемся циферблате. В этой комнате дозволяется делать всё: стоять, например, на голове, если будет желание, доламывать чудом не доломанный приёмник «Восток» или двигать мебель, нельзя только не заводить часы, иначе, предупреждала хозяйка, они остановятся и не пойдут уже ни за что на свете. «Но, Клавдия Ивановна, это предрассудок». – «А вот и не предрассудок, друг мой, они сто лет не останавливались». – «Да ведь была сказка такая – помните? – не знаю, кто написал…» – «Ах, Коля, какие сказки? Какие могут быть сказки, Коля?»
Коля и Оля. Известная формула, где переменные на сей раз обретают значения «Коля» и «Оля», уже была по-старомодному начертана кем-то – чудесная предусмотрительность! – на стене в парадной. Тогда, поднимая по лестнице тяжёлый чемодан с книгами, он сказал: «Погляди». И она, поглядев, ответствовала: «Это не про нас», кажется, нисколько не удивившись. На четвёртом этаже он долго возился с ключами («чужой замок – загадка»), она тем временем перегнулась через перила: «У!» – и ещё громче: «У! У!» – в широкий пролёт лестницы, но эхо не откликалось.
Иными словами, приехали.
Да, Оля, приехали. Стоим посреди непроветренной комнаты возле тюков и чемоданов, перед этими старинными, только что заведёнными часами и огромным зеркалом (а в нём ещё двое); вечерний свет льётся в окно (хозяйка убрала занавески), и чей-то голос, доносящийся со двора, зовёт некую Нину смотреть телевизор; голубь, ковыляющий по карнизу, задевает крылом за стекло, а мы стоим посреди комнаты и глядим друг на друга, два счастливых человека – она старше его «на целых три года», а что до дисгармоний из-за возрастных несоответствий, то брошюры с рекомендациями уже сданы в «Старую книгу» (по гривеннику, к радости обоих, минус две копейки комиссионных), и никаких советов не надо. Коля, обними Олю. «И пленила ты сердце моё одним взглядом очей твоих». (Я же начётчик.) Слышишь? Александр Степанович.
Александр Степанович, единственный сосед по квартире, сдержанно, ненавязчиво, негромко стучится в дверь: «Здравствуйте!»
– Здравствуйте. – Оля поправляет свитер.
– Я что? Я, значит, знакомиться…
– Нам говорила Клавдия Ивановна, вы – Александр Степанович.
– А вы Николай как бы и Ольга.
– Николай и Ольга.
– Очень приятно.
– Очень приятно.
– Очень приятно.
У Александра Степановича стриженая голова. Он огромен и неуклюж и тяжело дышит. Пришлось повернуться боком, чтобы не застрять в дверном проёме.
– Повезло вам со мной, ребята, даже завидую, как повезло. Человек я тихий, непьющий, благо… кхе-кхе… ушный. Благодушный, говорю. Только вот кашляю много. Простужаюсь. Работа такая, кхе-кхе, вредная…
Есть что-то располагающее в его манере жмуриться при каждом «кхе-кхе» и беспрерывно вращать головой; то в сторону Коли, то в сторону Оли обращено луноподобное лицо Александра Степановича; причём голова за неимением шеи растёт прямо из туловища… Минуту терпения, Коля и Оля. Пожалуйста, Александр Степанович.
– Кхе-кхе, извините… Я ведь где работаю? В училище военном, в душевой, сутки через трое (может быть, чаю хотите, нет? а то я быстро чайник. Он у меня, знаете, на магнитной воде чай, я его, чай, на магнитной воде завариваю… Я, это…). Ну да. Сыро там, простужаюсь на сырости. Мне Самсонов, это друг у меня, Самсонов, знаете, Самсон в Петродворце золочёный, так он, значит, мне, Самсонов, говорит: брось, Александр Степанович, всё равно на пенсии, а я, нет, говорю, надо чем-то заниматься в жизни… чем-то этим, общеполезным. Как же я брошу? Нет, не брошу… А сколько мороки-то с ними, с курсантами!.. Я им мыло порежу, значит, хорошее, хозяйственное, разложу по местам, чтобы каждому на месте сразу кусок был, так ведь они его обратно никогда не положат, разбросают кто где, собирай потом. А я порядок люблю, чистоту, значит… А уж в раздевалке наследят – о-о-о! – это ещё тот народ, не соскучишься. Много работы. И главное что?… Что главное? – Александр Степанович замолкает, задумывается над своим вопросом. – А что-что? Может, чайку, действительно? Вы-то, значит, муж как бы и жена, кхе-кхе, получается?…
– Муж и жена, – подтверждает Коля.
– Теперь колец не носят, – с грустью заключает Александр Степанович. – А я так всё один и один. – И, будто изумившись сказанному, печально разводит руками. – Как видите.
– Послушай, – сказала Оля, когда сосед удалился на кухню. – Он похож на Варламова.
– На какого Варламова?
– На Варламова, актёра, помнишь?
Она доставала из чемодана папку с открытками – старые фотографии Императорских театров.
Ах, Варламов! Ну да, он помнил, конечно. Однажды у них появились случайные деньги – непредвиденная премия за новый спектакль, кажется, так, – они зашли в магазин на Литейном и, повинуясь внутренним голосам, дружно приказавшим израсходовать всю сумму, купили открытки. Пока Александр Степанович погромыхивал за стеной чайником, Ольга, присев на корточки, раскладывала на сдвинутых стульях: Варламов в роли купца, выпячивает живот, украшенный драгоценностями, и хитро щурится, будто на солнце; Варламов, улыбающийся в наклеенные усы – пушатся аж до самого второго подбородка, – беззаботно поднимает стаканчик с вином за здоровье хозяев, при этом видно, как разъезжаются ножки венского стула под невообразимой тяжестью актёра; Варламов в кресле, без грима.
– Знаешь, он ещё ничего не говорил, только появлялся на сцене, а зрители уже смеялись. Он часто не помнил текста, импровизировал, как бог на душу положит, актёры просто не могли с ним работать… (А он перебирает её волосы, длинные, рассыпанные, густые, и видит, что глаза у неё закрыты.) Стоял на одном месте возле кулисы, а из-за кулис подсказывали… О трагической роли мечтал. Колька, ты ведь не знаешь, как я тебя люблю? Нет? Не знаешь?
– Чай, чай, – оповещал из-за двери Александр Степанович.
В чайном клубе № 3 (группа Артамонова) не было сахара. Пришлось идти в № 2, к программистам, но и там сахар кончался; в комнате Воздерженцева чай не пили (руководитель темы!), а потому Коля Касаев, Николай Николаевич, был командирован к «левым» товарищам.
Все сотрудники филиала делились на «правых» и «левых». В лаборатории справа от лестничной площадки работали «правые», в лаборатории слева – «левые». На лестничной площадке, или иначе «на пятачке», курили. А когда курили – общались. Говорили о спорте, проблемах пола и аномальных явлениях в атмосфере. Сколь типично всё это, столь же и непоказательно: болтовня за чаем или в курилке, естественно, не отражает истинного состояния умов и направлений коллективной мысли. Сатиру, по крайней мере, автор писать не желает.
– Автор? – переспросил Касаев. – Какой автор?
Но тот, всезнающий, уже растворился в воздухе.
Анна Тимуровна, дежурившая на «пятачке», с чувством пожимала Касаеву руку:
– Поздравляю, ты автор изобретения!
– Спасибо, Анна Тимуровна. (О том, что заявка прошла, он узнал ещё на прошлой неделе.)
– Слышали? Касаев получил «красный угол».
– У тебя первая?
– Первая.
– Первая и с первого раза.
– Хороший аналог нашли.
– Аналог – великое дело.
Или нет. Без всяких рукопожатий. Очередь в отдел головных уборов ещё велика, можно придумать другой вариант.
(«Извини, Оля».)
Пусть Анна Тимуровна схватит его за рукав.
– Стоп, Касаев! Давай стихотворение.
– Господь с вами. Я за сахаром.
– Кочергин родился. Надо поздравить.
– Не умею. (Он набирает код на двери «левых».)
– Врёшь. Всё ты умеешь. Сочини. («Ктт/ттК», – сработал электронный замок.)
– Марину попросите, она сочинительница.
– Эх, Касаев…
Марина будет сидеть в комнате Пирогова, будет, закинув ногу на ногу, перелистывать «Сельскую молодёжь»[10]. Кто такая Марина? Марина – это Марина.
– А где Пирогов?
(«Посмотри, красивая шляпа?»)
– А Пирогов-то где?
– А там, с паяльником, – взмах рукой в сторону приборов.
Допустим, обед, а Пирогов работает.
– Петрович, ты здесь?
(«Я тебе говорю, гляди: шляпа». – «Да, Оля, я вижу». – «Я мешаю тебе? Ты придумываешь?» – «Нет, Оля, я так».)
– Здесь, здесь, – слышится из-за генераторов, осциллографов и друг на друге громоздящихся частотных измерителей. – Небось, к нам за сахарком пожаловал? Дай-ка ему, Марина, два кусочка.
– Мне восемь.
– Ого, восемь…
– Я, между прочим, «красный угол» получил.
Марина:
– Хорошо работаешь.
Пирогов:
– Это за воздерженскую?
– Нас три автора: Воздерженцев, Артамонов и я.
Марина:
– Хорошо работаете.
Пирогов:
– А мы тут про вашего Воздерженцева говорили.
Марина:
– Очень подозрительная фамилия.
Пирогов:
– Если предок воздерживался, кто же, интересно, род продолжил?
Марина:
– Тёмная история.
Пирогов:
– Тёмная.
Касаев:
– Ну, я пошёл.
Ему вдогонку:
– Стой! Ты правда женился?
(Двигаемся, двигаемся, наша очередь.)
Но он уже набирает код в лабораторию правых. Анна Тимуровна скороговоркой:
– Театр – это прекрасно.
– Прекрасно, Анна Тимуровна.
– Актриса?
– Нет, реквизитор.
– Ох, тихомиришь, Касаев…
Двое покупают шляпу – чёрную, широкополую, одну на двоих. Ему чуть мала, ей в самый раз. У тебя что, голова больше? Выходит, что больше. Нет, погляди.
Ему идёт. Он похож (говорит она) на Чеширского кота. На Чеширского кота в сапогах и шляпе. А ей-то как идёт!.. А как? Очень идёт. Правда?
– Простите, это мужская или женская?
– Без разницы.
– Я же тебе говорила.
На улице:
– Я по чётным, ты по нечётным.
– Нет, до перекрёстка – ты, а я дальше.
Но тут налетает ветер.
Ах!
Тарарах, чебурах, шахиншах.
О себе два слова. Я автор. Подробности – потом. Конечно, авторской бесцеремонностью сегодня удивить никого нельзя; если это приём, то не я придумал. Но я – автор, и есть причина напомнить о себе именно в этом месте. Иначе потом запутаемся.
2
Приветственный возглас начальника – откуда-то сверху и сбоку:
– Салют, коллега! Что читаем? (Встреча в библиотеке.)
– Да вот, читаем помаленьку…
– «Карамзин и поэты его поры». Кто такие?
– Милонов, Грамматин…
– Грамматин? Почему не знаю?
– Он жил в Костроме.
– Это хорошо, если в Костроме. Ты не забыл, что у нас конференция?
– У меня же доклад…
– А тезисы?
– Завтра к обеду.
– Это хорошо, если к обеду.
Виктор Тимофеевич Воздерженцев вышел из читального зала.
Что сказать о Касаеве? Рефлексивен и склонен к самовыражению. Книжки читает. Про таких говорят: многодумный. Человек пытливого ума и широких взглядов. Говорят: увлекающийся, сомневающийся, легковоспламеняющийся, самозагружающийся, т. е. ищет для себя проблемы, нормальный, говорят (в смысле «того»), хотя и «не от мира сего» тоже подходит. Если бы многочисленные гармоники его души (как-никак всё-таки радио техник) вошли в резонанс, он стал бы гармонически развитой личностью. Но резонанс – непростое явление.
Вот уже год с Касаевым происходило что-то неладное: он читал действительно всё подряд, будь то газеты за любое число или объявления на водосточных трубах. В целом же он оставался взыскательным читателем, – после работы шёл в Публичную библиотеку и брал заказанные накануне книги, благо Оля домой возвращается поздно. С равным успехом он мог заказать на завтра воспоминания Аполлона Григорьева, «Астрономический вестник» за прошлый год или труды всероссийского съезда спиритуалистов (1907). Он сам подтрунивал над собственной всеядностью. А что делать? Наверное, не начитался в детстве. И вот в одном медицинском справочнике он находит описание симптома запойного чтения – это когда чтение ребёнка, одностороннее и непродуктивное, обнаруживающее «аутистические тенденции», обретает «характер сверхценного образования». Николай Николаевич усмехнулся и отметил не без самоиронии, что давно вышел из «препубертатного возраста».
Огорчало одно: всё забывалось. Всё прочитанное легко забывалось, а крючковатые нотабене, рассыпаемые по блокноту щедрой касаевской рукой, напоминали ему самому не столько о важности цитируемых мест, сколько о бессистемности извлечений.
Всё же нечто такое, что придавало его интересам некоторое направление, безусловно существовало. И даже облагораживало своеобразным, что ли, пафосом принципиальный дилетантизм Касаева. Внимание к третьестепенному – вот что. Тем более, когда третьестепенное, незначительное и, казалось бы, не стоящее никакого внимания, вдруг в силу обстоятельств представляется с такой двусмысленной выразительностью, что появляется повод задуматься о куда более важном. Не знаки вечного, а знаки преходящего волновали Касаева. Шумовой фон истории… Это у себя на работе они выделяли сигнал из смеси сигнала и шума. Вечером в читальных залах Публичной библиотеки он решал те же задачи обнаружения и фильтрации. Судьбы тех людей прошлого, о которых неизвестно почти ничего, интересовали Касаева, – известно только, что были они, случились, мелькнули.
Например, экзальтированный студент, тот самый, что лишился чувств от восторга, когда Достоевский прочитал свою знаменитую речь о Пушкине, чему он потом рукоплескал – после тридцати, сорока, пятидесяти? На каком таком поприще он отличился? Не умер ли от чахотки, так и не завершив курса? Или, наоборот, поправился, удачно женился, растолстел, стал мух лупить и наливку пить и ни о каком «всечеловеке» больше не думал?
Знал ли он, что его обморок, как примечательный штрих, благодаря Достоевскому уже не забудут и через сто лет будут говорить, что «кто-то упал»[11], а вот речь Бартенева, произнесённую в тот же день (биограф Пушкина, едва ли не первый), забыли через неделю… Что за персона Леон Дикий, булочник из города Тулы? Он пришёл в Ясную Поляну и огорошил Толстого вопросом: «Как сделаться хорошим писателем?» Толстой побеседовал с ним внизу, а потом, поднявшись наверх, сказал близким: «Я думаю, что он душевнобольной» (доктор Маковицкий записал толстовскую фразу). Почему-то ненормальный Леон не давал покоя Касаеву. Ведь стремился же человек к чему-то, переживал, придумывал что-то такое, стихи, вероятно, писал или прозу под стать своей дикой фамилии, а может быть, кличке (если не псевдониму), надеялся… Нетрудно представить себе, с каким сожалением и недоумением слушал великий Лев Толстой своего на французский манер тёзку – Леона. Что же это за карикатура такая? Чего тут больше – фарса или трагедии, как в судьбе, например, Миши Неизвестного, отказавшегося назвать своё настоящее имя администрации сумасшедшего дома? Его забрали за то, что вещал перед народом «от Бога». Что он вещал? Почему Толстой плакал, когда ему говорили про этого Мишу?
Кто такой Нос? Он значится в списке вероятных адресатов Чехова. (Кстати, это ведь у Чехова в записных книжках: «Главное не Шекспир, а примечания к Шекспиру».) Сохранилось письмо, в котором Нос уведомляет Чехова о получении двадцати пяти рублей. Будучи казначеем Общества любителей российской словесности, человек по фамилии Нос принимал деньги на памятник Гоголю. Звали бы его по-другому, Касаев не обратил бы внимания, но – Нос! Гоголь… Коллежский асессор… И вот уже с каким-то святотатским остервенением он перелистывает именные указатели, библиографические справочники, подшивки старых газет. Нет нигде Носа: то ли не та фигура, то ли не там ищет. Вот как оно получается: жил-был человек, положительный, честный (иначе бы не выбрали в казначеи), любил Гоголя, ценил российскую словесность, сам, быть может, грешил сочинительством, ходил на службу, имел принципы, мечтал о чём-то, во что-то верил. На бессмертие не претендовал. Умер. Забыли, как других забывают. А спустя почти столетие целое увековечили фамилию в примечаниях к Чехову, да ещё в такой курьёзной связи с Гоголем, что волей-неволей будоражит фантазию. Да кто они, что они, где они, все эти казначеи, секретари, председатели, окрылённые высокими идеями почётные и рядовые члены всех этих обществ помощи, поощрения, попечения, обществ любителей и ценителей, обществ трезвости и грамотности, и общеобразовательных народных развлечений, и покровительства животным, и взаимного вспомоществования учащим и учившим? Все хотели быть полезными. Все.
Журнал «Весы» опубликовал имена своих подписчиков: 845 человек – поминальный список петитом… Спустя пятнадцать лет всех этих адвокатов, чиновников, журналистов, врачей, музыкантов разбросает по свету кого куда, если останутся живы, а ещё лет через десять въедливый историк литературы, пожелавший определить социальный состав читателей журнала, будет устанавливать личность каждого. Неужели, Касаев, и твоя фамилия когда-нибудь украсит примечания к чему-нибудь эдакому, когда окажется вдруг, что она к чему-нибудь эдакому причастна? Да хотя бы к тем же «Весам» или к этим трудам по спиритуализму, которые ты, молодой специалист с дипломом о техническом образовании, третью неделю читаешь в Публичной библиотеке? («Как вы говорите? Касаев? Ах, да, Касаев, тот самый, имевший касательство…» Чу! Подкрадывается социолог…) Несправедливость какая-то место в мире имеет. Ну, допустим, хорошо, забвение так же в конечном итоге естественно, как и смерть человека, – ладно, смиримся. Но ужимки-то зачем эти судьбы там или чего другого, что распоряжается людскими несообразностями, зачем, говорю, та издёвка, с которой откликается то самое на более чем понятное хотение людей не забывать друг друга и сопротивляться хаосу? Обезжизненные имена всплывают откуда-то, словно для того только, чтобы напомнить очередной раз: Лета глубока, время скоротечно, будто кто-то сомневается в этом. И каждый раз хочется в пику всем законам обнуления разглядеть человека за умершим именем, хоть чёрточку его какую живую, самую малость (пел же он «Утро туманное» на станции в Борисоглебске!), а если ничего не осталось, если всё съедено, тогда взять грешным делом и придумать, домыслить, вообразить, а иначе зачем же всё было и есть, зачем?
Вот где беда Касаева: слишком эмоционален. Все рассуждения свёл к риторике – зачем да зачем. В блокноте появляется между тем пространная запись о той же Лете с двумя громоздкими деепричастными оборотами, но будем справедливы: название реки подчёркнуто двойной волнистой – признак самонеудовлетворённости.
Если же оставить метафизику в стороне, то всё чудесно. Именно всё чудесно, и чем буквальнее понимать это, тем вернее. (Правда, метафизика здесь поворачивается иным боком.) В пору увлечения космологическими теориями, – собственно, эта пора жизни Касаева ещё не завершилась, – он сильно сочувствовал идее обусловленности мировых констант фактом человеческого существования. («Представь себе только, всё приспособлено для человека, будь другой масса протона или гравитационная постоянная „гамма“…» – «Ну ты и зануда!» – «… Нас бы тогда, – шёпотом, – не было б вовсе». На губы лег её указательный: «Тс-с-с-с!» – «Да, да, – с усилием, – честное слово…») Или в детстве. Когда проснёшься за час-полтора до школы и чувствуешь: сон ещё не забыт, но забывается катастрофически быстро, несмотря на твои отчаянные хвать-хвать, и ты будто не ты; все предметы, скажем, фаянсовый лев из михалковской басни или горшок со столетником, или битые гляделки дедовы (без дужки) на подоконнике, или веник в углу, – всё дружно напоминают, освещённые солнечным светом, о своей неизменной всегдашности: ты вот спишь-спишь, соня, а мы ждём, как дураки терпеливые, и ты нас не видишь. Да нет, вот и я теперь с вами! Они: нашего полку прибыло! Но отстранённость от посюстороннего ещё не преодолена полностью, потому как ты нарочно затаил дыхание, чтобы успеть изумиться самому вхождению в едва сбыточный мир действительности.
Иными словами, друг Касаев, надо уметь радоваться жизни (такая вот мудрёная истина) и принимать её с благодарностью, как тому учат популярные шлягеры. Даже эту очередь в гардеробе, молчаливо индевеющую под сердитым взглядом гипсового Щедрина (ибо мы до сих пор находимся в Публичной). Два гардеробщика, два неутомимых инвалида из «Трудпрома», – у одного, как весело объяснил он торопливой даме, рука на крючке болтается, – вот оптимисты! Их артистизм вызывающ. «Барышня!» На чаевые отвечают конфетами.
А на улице надо поднять воротник, потому что опять развеселился Борей, осень как осень. И что бы ещё сказать хорошее? Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге, – это при всей нелюбви к многолюдству! Продавец мороженого возле «Елисея» бросил нарукавники в пустую коробку – дескать, мешают, – и кружатся листья по Малой Садовой. А вот и памятник Гоголю (нет, не тот, другой), вернее, отсутствие памятника, – только с Гоголем приключится такое! Здесь, в двух шагах от Публичной библиотеки, напротив кинотеатра «Родина», стоит в сквере замечательная гранитная тумба; горожане настолько к ней привыкли, что уже не читают потускневшую надпись: «На этом месте будет сооружён памятник…» А может, он и действительно сооружён на этом богохранимом месте, да мы только не видим его, и сидит недоступный зрению Николай Васильевич на гранитном пьедестале, как в кресле на том единственном дагерротипе, наблюдает устало за происходящим. Незримо присутствующий… Это же лучший монумент Гоголю![12] Незримо присутствующий[13].
А дома Александр Степанович по своему обыкновению ворчит на курсантов за отсутствие хвалёной дисциплины – представьте, мыло опять не убрали! – и марширует, пока нет Оли, в солдатских кальсонах по коридору, – их-то у него полтора десятка! Думает, не приготовить ли ужин на базе бульонных кубиков? Или сварить яйцо вкрутую?
Скоро придёт Оль в нашу юдоль, глядишь, ниотколь, всё пойдёт своим чередом, кошкин дом, тили-бом… Но что есть чертовщина, как не Самсонов?
О Самсонов! Страшный, ужасный…
Три Столба называется это место; два деревянные – вот они, а третий, железобетонный, возвышается в дальнем углу пустыря за овощным ларьком и кустом шиповника. Около Трёх Столбов я встречаю тебя после спектакля, жду на троллейбусной остановке и, чтобы убить время, сочиняю небылицы про горожан, которых вижу, всякие глупости, как в детстве, всякую чушь, как придётся. Двое вышли из дома, они шахматисты: один с фонариком, другой с корзиной – сражались, не щадя живота своего, до самой ночи, но после двенадцатой ничьей обнялись полюбовно и пошли собирать шампиньоны в парке имени Кирова. На втором этаже к окну подбегает усатый мужчина в домашнем халате – очень известный изобретатель; он сконструировал только что Усилитель Вероятности[14] и теперь глядит в окно с надеждой: вдруг хлынет заказанный дождь? А вот супруга его задёргивает властным движением занавески: пустое ты дело, муж мой, затеял, эх, пустое, – и гасит свет в комнате. А этот в чёрном берете и тоже с усами (конспиративными!) несёт валторну, старший мастер скотомогильника, будем знакомы, оприходовал по фиктивным накладным (рубль тридцать за штуку) без малого тысячу кошек, – а хотел ведь стать музыкантом! Завтра, други мои, суд и позорище, а сегодня музыка, пам-парам: Шуберт и Брамс, пам-парам, и до утра Гендель! Какая же это валторна? Просто резиновый шланг неизвестно зачем с какой-то воронкой. Нет, не валторна. И медленно-медленно-медленно выплывает «восьмёрка» из-за угла соседнего дома, и, вглядываясь напряжённо в светящееся нутро троллейбуса, я отступаю немного назад, в темноту пустыря, чтобы ты не увидела меня первой. Знаешь, я хочу тебя опередить, хочу застать в тот момент, когда на лице твоём нельзя прочесть ничего, кроме отрешённости и усталости. Через секунду ты будешь искать меня глазами, и твой взгляд скользнёт по мне, не замечая меня, и тогда сердце моё начнёт вдруг сжиматься от какой-то неизъяснимой сентиментальнейшей нежности. И я сделаю шаг навстречу; троллейбус остановится, откроются двери. Каждый раз я пытаюсь запомнить, запечатлеть в памяти – хотя бы ненадолго, хотя бы до утра – образ едва уловимого перехода от выражения сосредоточенности на твоём лице до улыбки, когда глаза наши наконец встретятся. Фокус такой получается только здесь, у Трёх Столбов, на остановке троллейбуса; в иных местах, где мы назначаем встречи, сколько бы я ни высматривал тебя из потока прохожих, ты всегда подкрадываешься незамеченной.
– Ты не заметил, кстати, внизу открыт подвал?
– Кажется, открыт.
– Будут кошки мяукать.
– Опять не выспимся.
– Что-то устаю от лестницы. Крутая больно.
– Эх ты, старуха.
– Старуха.
– Может, ты беременна?
– Нет, не беременна. Не смотри.
(«Из окна твоей комнаты окна соседнего дома…»)
– Прочесть стихотворение?
– Прочти.
– Из окна твоей комнаты окна соседнего дома, словно комикса кадры с последней страницы журнала для детей и подростков та-та-та, та-та-та влекомый тра-та-та-та, та-та-та не знала.
– И всё?
– Больше не придумал.
– А что ты скажешь, если мы поделим котлету.
– Холодную?
– Можно и так.
– Скажу спасибо.
А ещё я скажу вот что…
Он удивлялся (немного) той серьёзности, с которой она воспринимала его тягу к самовыражению (если об этом можно говорить без иронии), или, точнее, к выражению своего мирочувствования, или ещё чего выражению, – чего она не знала, да и сам он не отдавал себе в этом отчёта. Но: я тебе мешаю? Я больше не буду, – и залезала на тахту, по-турецки подобрав под себя ноги; в руках поблёскивали спицы, начиналось таинство вязания. Он же, предоставленный самому себе, приступал к тому, что она называла работой. Он работал. Сидел за столом, глядел куда-то в пространство и думал. У него была склонность (слабость? способность?), которую кто-то из классиков определил, как «привычку записывать». И он записывал, испытывая при этом необъяснимое беспокойство, а что – неважно, впечатления прожитого дня как правило. Он, действительно, не знал, что должно получиться и главное, зачем; он просто ощущал необходимость написать несколько слов, чтобы вычеркнуть больше половины и оставить самые нужные. Ими он хотел выразить всё. Ни много ни мало: всё. И постоянство маятника, качающегося на часах, и танец огромного комара на стене над обоями, и напряжённость дыхания неугомонного А. С., шаркающего по коридору, и неожиданное начало дождя (первые капли бьются в стекло, как мотыльки, когда мчишься в автомобиле), и желание жить – невообразимое! – вцепившись, будто что-то случилось, в бряк поварёшки, в тормозной скрежет, в дурацкую фразу – «брови красят против их роста», – услышанную сегодня в автобусе; всё и всё сразу: жизнь, счастье… Или как же у Пушкина? Семья, любовь etc. – религия, смерть. Нет, не об этом. Это был не дневник; о дневнике нельзя знать никому, одна лишь догадка о его существовании, пусть даже самого близкого человека, уже обессмысливает идею абсолютной искренности. Он думал: судьба дневника – огонь, и недоумевал, как чьи-то дневники попадали к читателям. Он просто «работал», искал слова тут же на глазах у Оли. Если угодно, упражнялся в стиле (так проще); правда, любое упражнение есть подготовка к чему-то, а он не преследовал целей, находя самодостаточность в самом процессе изобретения фразы. Пытался остановить мимолётное с помощью грамматических конструкций; мимолётное пролетало мимо, у него ничего не получалось, – но он пытался, – и чувствовал, что получается что-то (что-то «чуть-чуть»), и тогда удивительная радость вырастала внутри него, и эта радость становилась ещё радостней оттого, что, отражаясь на его лице, она передавалась и Ольге. Он умер бы от стыда, наверное, если бы здесь, на тахте, сидел другой человек, – подумать страшно, кто-то увидел бы его лицо – одухотворённое, блаженное, с дурашливой улыбкой: он пишет! Оля между тем, не торопясь, вязала из распущенной бабушкиной шали тёплый свитер с зигзагообразным рисунком. Она никогда не читала того, что он доверял бумаге, и не просила прочесть, он же никогда (почти никогда) не читал ей этого, но она понимала, что всё это надо, и он был ей за то благодарен.
Однако, Самсонов…
Геннадий Валентинович Самсонов, конечно, фигура колоритная, настолько колоритная, что больше таких колоритных фигур в природе не существует. По-моему, Самсонов – недоразумение. Но коль скоро он есть, а это факт, мы должны считаться с его индивидуальностью.
Самсонов является по душу Александра Степановича, словно герой готического романа, ровно в полночь. Каждую пятницу в полночь – с невероятно огромным портфелем, основательно перепачканным грязью. Некоторое время топчется на лестничной площадке, приводя себя в надлежащий вид: стряхивает землю со складок своего плаща, вытирает ноги и причёсывает бороду. Сколько бы Самсонов ни вытирал подошвы резиновых сапог, он всё равно наследит, когда, распространяя запах плесени и тухлятины, стремительно побежит в комнату Александра Степановича. Вдруг разволновавшийся Александр Степанович обратится к соседям с просьбой не беспокоиться: всё, дескать, хорошо, скажет он, это Самсонов, кхе-кхе, завтра я вымою пол в коридоре, спокойной, товарищи, ночи, и закроется на ключ в своей комнате. И будут они жечь свет до самого утра, а утром, ещё до зари, Самсонов исчезнет.
Впервые увидев его, Оля сказала:
– Он что, из могилы?
А Коля, тонкий ценитель Гоголя, сказал:
– Не знаю.
3
Что-то вроде реверанса: выбирает автор подходящий момент и начинает советоваться с читателем. Этично это или неэтично, спрашивает, когда герои говорят о Пушкине? Или о Лермонтове – этично это или неэтично? А то ещё лучше – возьмёт и пожалуется на собственную неискренность, будто тем самым окажет читателю знак особого доверия. Художественная правда, например, может сказать автор, на то и художественная, что неправда, как же мне быть откровенным? И в самом деле, как? От доверительности до кокетства один только шаг; заботу автора о собственном образе можно объяснить слабостью к самолюбованию, да и вообще проза такого рода в силу распространённости приёмов грешит вторичностью. Тут уж дело того, кто пишет: не думать об этом и гнуть свою линию, не пугаясь упрёков, или же, прикинувшись как бы неосведомлённым, попытаться обаять взыскательного читателя мнимым своим простодушием; а то ещё, как в данном случае, – решиться на объяснения.
Страсть к объяснениям – это моё несчастье. Любой жест, буде покажется выразительным, я должен оговорить как-то, словно извиниться за какое-то, что ли, надувательство. И это не установка на стиль, а черта моего характера, особенность склада ума, я такой – я постоянно думаю о том, что я думаю. Больше того, я, автор, думаю о том, что думают другие, например, что думают другие про то, как я думаю о том, что я думаю. Я вообще неравнодушен к чужому мнению, а поскольку все эти мысли о мыслях вещь далеко не новая, то в плане самооправдания (опять-таки) я должен (должен!) дать понять (понять должен дать…), что руководствуюсь не столько желанием пофорсить, сколько разобраться в путаных своих побуждениях. Стало быть, что-то неладное с автором происходит. Стало быть, заволокла кручинушка светел месяц. Вот именно. О том и речь.
Хорошо. Однако при всех злоупотреблениях личным местоимением «я» сам-то я остаюсь до сих пор абстракцией – как бы и не человек вовсе. Между тем я обладаю качествами. Согласно характеристике с места работы (прошлым летом меня призывали на военные сборы), я «общителен, инициативен, морально устойчив», – и разве это не роднит меня с большинством соотечественников? По социальному положению я – служащий. То есть хожу «в контору»[15] и сижу за полированным столом. Работы у меня много. В жизни я не такой зануда, каким представляю себя на бумаге;
напротив, по роду деятельности я обязан бороться с многословием, я – редактор. Да, пора наконец признаться: я исполняю обязанности редактора отдела науки и техники. Я редактирую. Я вычёркиваю слово «который» и убираю многоточия. В детской публицистике (наше издание подростковое) я приветствую раскрепощённость и занимательность. Больше парадоксальности. Смелее. Не надо жевать резину: «К сожалению, уважаемый Евгений Савельевич, Ваш материал о метагалактическом коде не отвечает возрасту наших читателей. Рукопись возвращаем». Ночью, когда большинство людей спит, я перевоплощаюсь посредством письма, – что-то из области оккультизма, – в другого. Хуже того: я вселяюсь в другого со всеми своими комплексами и заморочками. И это называется «творчество».
Он звонит иногда на работу. Иногда я ищу встречи с ним. Он живёт рядом – две автобусные остановки. Он любит поговорить. О жизни говорим, о философии, о литературе – это ещё те беседы… «Как жена?» – «Ничего, тебе привет». – «Спасибо, и ей такой же». – «Спасибо». Его жена – ещё та жена. Наши жёны – пушки заряжёны. Его любимая фраза: «Всё чудесно!» Всё чудесно. Ночь. Я сижу и злюсь над чистым листом бумаги. Я неискренен и честолюбив. Я? Нет, мои дорогие, вы и представить не можете, какую власть я имею над вашими образами. И спрашиваю себя: какую?
«Фауст». Увы, мюзикл.
– Пожалуйста, не пародируйте Шаляпина!
– А я и не пародирую, – обиделся Мефистофель.
– Не надо, друзья, – произнёс примиряюще автор текста (не Гёте, не Лессинг, не Морло). – Мне нравится.
– Да, – сказал режиссёр, откидываясь на спинку кресла. – Да. – И глубоко задумался.
«Не науку хотел он завоевать, – он хотел через науку завоевать самого себя, свой покой, своё счастье» (Тургенев о Фаусте). Скоро премьера. На премьере Игорь Максимильянович сядет вон там, в центре зала, примостится на стуле в проходе, положит ногу на ногу и будет заносить в блокнот замечания. Что же вы занесёте, Игорь Максимильянович, если темно? Что-нибудь да занесём, у нас хорошее зрение.
– Почему, – обращается режиссёр к Мефистофелю, – вы держите в руке, что не знаю?
– Крючок, – отвечает Мефистофель.
– А была кочерга.
– Где кочерга? Я взял то, что мне поставили.
– Где кочерга? – спрашивает постановщик старшего реквизитора.
– Где кочерга? – спрашивает старший нестаршего.
– Где кочерга?
На сцене появляется Оля.
– Вот.
Вот так. Это называется «зарядить». На профессиональном жаргоне реквизиторов это называется «зарядить», то есть поставить предмет на нужное место. Кочерга «заряжена».
– И потом, – говорит Фауст, – мне мешает вот это.
– Ну так подвиньте это правее.
– Правее нельзя, – проснулся[16] пожарный[17], – правее нельзя. Железный занавес!
– Немного можно. Двигайте.
И двигают.
А мы? А что мы должны подумать, непосвящённые? Вот что: железный занавес – это на случай пожара. Нельзя под ним размещать декорации.
– Позвольте, – протестует пожарник.
Но режиссёр повернулся в нашу сторону.
– Кто это? Что это? Откуда?
И вглядывается в пустоту, хмурясь:
– Или мне померещилось?
«Дорогая редакция журнала „Здоровье“! Пишет Вам Александр Степанович Воронцов, пенсионер, хотя и работаю. Много лет я читаю „Здоровье“, мне очень нравится Ваш журнал. Особенно мне нравится то, что Вы отвечаете на вопросы. Выступите, пожалуйста, с моим вопросом как с предложением. Вот уже целый год я экспериментирую на душах. Я работаю с душами. Все души я снабдил магнитами. Правда, мои магниты не очень мощные, и вода магнитится слабо, и потом их срывают, когда не моё дежурство, но всё равно результат хороший. Он подтверждает всё это о целебности магнитной воды. Если в прошлом году, когда без магнитов, болел гриппом и простудами каждый четырнадцатый посетитель нашего отделения, то в этом году, когда с магнитами, уже каждый восемнадцатый, и сам я стал себя чувствовать гораздо лучше. Я прошу Вас, дорогая редакция журнала „Здоровье“, обратить внимание на мой опыт и строго спросить на страницах журнала с начальника фабрики, где делают души, когда же он наконец будет выпускать их с магнитами? Ведь это так просто! С глубоким уважением Воронцов (Александр Степанович)».
– Ну как? Теперь нет ошибок?
– Ерунда какая-то.
– Почему ерунда?
– По кочану, Александр Степанович. Вы же не маленький.
– Я дело пишу.
– Вам, наверное, Самсонов такую глупость посоветовал.
– Самсонов знает.
– Плохо он влияет на вас… ваш Самсонов.
– Тише, Оля… Не надо.
– Вы бы меня попросили, я бы вам всё объяснила.
– Что вы объясните, я сам знаю. Я хочу знать, что они скажут.
Кстати, о театральных профессиях. Реквизитор он и есть реквизитор, с ним всё ясно, всё хорошо, искусство же гримирования… гримирования… искусство грима – стыдно сказать – всегда возбуждало во мне подозрительность. Что-то не нравится мне в этом искусстве, хоть режьте меня – не нравится.
Мне было семь лет, когда я очутился в гримёрной; известное дело: зеркала, запах вазелина, окна завешены чёрным, – Клавдия Ивановна, знакомая деда, взяла меня к себе на работу. Я тихонечко сидел в уголке и наблюдал за метаморфозами. Сначала было интересно – потом надоело.
– Хочешь, я покажу тебе, каким ты будешь в старости?
Я испугался.
Дома, стоя у зеркала, я корчил рожи и плакал.
Мне и сейчас не по себе, когда в предметном указателе «Основ сценического грима» читаю:
бельмо;
блеск глаз и потливость;
глаза слепые;
морщины, их заглаживание;
слёзы, создание их иллюзии.
Наша первая встреча. Года три назад, четыре. Вспоминай: Крым, Судак, улица Чехова или Гоголя, кого-то из классиков, а может быть, переулок, на углу водокачка. Это недалеко от автобусной станции, помнишь? У меня, правда, была борода, как и у твоих приятелей, они мне сразу не понравились, бородатые в шортах (ничего мне не нравится, да?), – один такой широкоплечий верзила, другой худой и, вроде бы, косоглазил, а третьего уже не припомню. Вам принадлежала веранда, ещё кто-то спал прямо под яблоней на раскладушке, а мне тётя, по-моему, Дуся, может быть, Маня, уступила сарайчик метр на полтора возле будки, допустим, Полкана. Судя по рюкзакам, вы засиживаться не собирались, был август; я же попал в Крым, как это ни странно, по служебной необходимости, – в смысле времени и места не самая плохая командировка, плохо только то, что человек, с которым я должен был встретиться, оказался не тем человеком, за которого принимали в редакции. Я уже тогда появлялся в редакции, сотрудничал с отделом науки, представь, и техники, писал кое-что, но о художественном, то есть о том, чем сейчас грешу, – а ведь это «художественное», стало быть, попробуй разберись, где правда! – тогда ещё не помышлял и в дела чужие вмешиваться тоже не думал, тем более перевоплощаться в кого-то, – я же ещё не знал тебя, а ты ещё не знала своего К., а твой К. ещё не знал нас обоих…
Дальше. Я обгорел на солнце. В тот же день как приехал. Помнишь, к вам приходил некто попросить тройного одеколона. Вы, кажется, ели арбуз, нет? Да, ели арбуз, я хорошо представляю: твои умиротворённые, довольные спутники и много арбузных корочек. Тройного одеколона у вас не оказалось, и ты, именно ты сказала, что лучшее средство от ожога – это простокваша. У вас как раз оставалась простокваша в бутылке (или кефир), что-то такое кислое, неважно что, – в общем, это очень славно, что кислой простокваше найдётся применение, хотя я теперь думаю: зачем простокваша к арбузу? Да и вообще на такой жаре простокваша? Забавные подробности, правда? И главное, в духе Александра Степановича. Ну ладно. На другой день, вернее вечер, я имел счастье тебя провожать до дома. Где мы встретились, уже не помню, и почему ты была одна – тоже, а ведь была одна; я-то шёл от Генуэзской башни через кукурузное поле и видел зайца (честное слово, зайца, а вот поле, наверное, не кукурузное), шёл через поле, видел зайца, потом, уже в городе, мы почему-то встретились. Я сказал: «Соседушка», и употребил ещё какое-то велеречивое выражение со словом «разрешите», ты как-то сразу включилась в игру, и те пятнадцать-двадцать-тридцать минут до самого дома мы проболтали, как давно знакомые люди. Разумеется, я спешил произвести впечатление, а потому врал чёрт те что, я врал, ты смеялась, и я ещё, помню, удивлялся тому, что вот можно так легко смеяться – просто и непринуждённо, будто это большая – естественный смех – редкость (хотя так оно и есть, наверное), и тоже смеялся. Да! Ты рассказала мне, как «провалилась» в свой театральный, не сумела изобразить ласточку, – странные у вас экзамены, – причём, рассказывая про свою неудачу, ты так выразительно разводила руками, хотел сказать «крыльями», и наклоняла голову набок, что, будь я на месте экзаменаторов, поступил бы иначе. Ну, что ещё? Звёзды для антуража (первые), цикады, запах моря. Голые плечи твои. Шея. Губы. Только не надо эпитетов, ресурсы литературности побережем для Н. К. – пригодятся. Глаза. Глаза нахальные. С вызовом. Короче говоря, когда появился кто-то из твоих молодцов с фонариком, я уже был хорошенький. Всю ночь проворочался: во-первых, душно, во-вторых, кожа лезет, в-третьих, не согнуть ноги в коленях (метр на полтора), в-десятых, не дремлет Полкан, потявкивает, тяв да тяв, и наконец, в-сто двадцать шестых, думал я, везёт дуракам, а симпатий к твоим друзьям я не испытывал, везёт дуракам, думал я и гадал, кому из них повезло больше. Утром, влюблённый и утомлённый, я собрал пожитки, сел в автобус (бронь) и укатил в Симферополь. Не хочу сказать, что все эти годы я думал о тебе, просто, когда вспоминал Судак, ты, радость моя, сама собой вспоминалась.
4
– И наконец, об эксперименте. – Он повертел указку в руке, посмотрел в окно: десятилетняя дочь вахтёра пускала около ректорской «Волги» мыльные пузыри, пузыри лопались. – Да, – продолжал Николай Николаевич, – собственно алгоритм определяется следующим выражением. Тут всё ясно. Моделирование на ЭВМ[18] дало ожидаемый результат, вот соответствующие характеристики, обратите внимание на заштрихованную область – выигрыш три децибела. Далее: имитатор, структурная схема которого…
Рядом с девочкой сидела рыжая кошка, она внимательно следила за мыльными пузырями, за их возникновением, существованием и смертью; когда лопался очередной пузырь, кошка вздрагивала от неожиданности, – очевидно, капельки мыла попадали ей на нос. Николай Николаевич перевёл взгляд на коллег. Виктор Тимофеевич за первым столом удовлетворённо кивал, скорее по инерции, чем осознанно. Остальные, кто как умел, пытались изобразить на сумрачных лицах по крайней мере заинтересованность – пятый доклад до обеда, шутка ли это?
– Да-да, имитатор, – подсказал Виктор Тимофеевич.
Касаев будто очнулся.
– Как говаривал ещё князь Одоевский Владимир Фёдорович, – медленно произнёс он, удивляясь собственной непредсказуемости, – наблюдение есть проверка теории. Так вот…
Аудитория оживилась.
– Кто, кто говаривал? – закрутили головами нерасслышавшие.
Виктор Тимофеевич задвигал бровями, самодеятельность он не приветствовал. Между тем докладчик рассказывал о выборе весовых коэффициентов.
– Краткие выводы, – сказал он и сделал краткие выводы. – Спасибо за внимание. – И отошёл от доски.
– Будут ли вопросы к докладчику?
Вопросов было немного.
Встал седовласый старичок из смежной организации, лет восемьдесят на вид (между прочим, лауреат едва ли не Сталинской премии), встал и, почему-то глядя в окно, сказал с выражением:
– Достойно! – Словно «достойно» это относилось к той, пускающей мыльные пузыри девочке. – Достойно, – повторил старичок, – но у меня есть конкретный вопрос.
Вопрос оказался каверзным. Не успел докладчик и рта раскрыть, как старичок уже сам ответил. Сами задаём – сами отвечаем. Николаю Николаевичу оставалось лишь согласиться:
– Абсолютно верно.
– Теперь понимаю, – сказал старичок и сел на место.
Аспирант из межотраслевой лаборатории был менее благодушен.
– Так как, вы говорите, выбрали веса? (Сказать «весовые коэффициенты», понятно, признак дурного тона; во время доклада он морщился, хмурился, цокал языком, усмехался и покачивался на стуле, угрожая с грохотом рухнуть навзничь.)
– Как решения системы дифференциальных уравнений, вот они на доске.
– Как же вы решаете, если не учли то-то и то-то?
– Почему не учли? То равно единице, а это положили равным нулю.
– Не слишком ли смелые допущения?
– В рамках данной модели допущения вполне приемлемые.
– Эти допущения дадут вам такие альфа и кси, которые съедят все ваши три децибела.
– Ну уж нет! Как легко видеть, альфа обратно пропорциональна дисперсии сигма, а если иметь в виду… и т. д., и т. п.
– Очень мило, – сказал аспирант, не дослушав до конца.
И тут не выдержал Воздерженцев.
– Прошу прощения! Не много ли вы на себя берёте? Вы отрицаете совершенно очевидное. Прежде чем выступать с таким, извините, апломбом, следовало бы ознакомиться с нашей статьёй в последних трудах института, там всё доступно изложено. – Слово «доступно» он выделил голосом. – Есть ли вопросы по существу?
Все молчали. Те, кто сидел поближе к окну, смотрели на девочку. Огромный мыльный пузырь проплыл над карнизом и застыл перед открытым окном, как шаровая молния. «Влетит или не влетит?» – подумал Касаев. Пузырь лопнул.
– У меня по существу.
(Лицо просветлённое, ряд последний.)
– Вы, если не ослышался, упомянули князя Одоевского?
– Да так, к слову пришлось…
– Был бы рад записать источник цитаты.
– Пожалуйста.
– Спасибо[19].
– Вот и прекрасно, – оживился Воздерженцев. – Товарищи! Не пора ли нам пообедать?
«Предложенный способ доказательства несчётности множества рациональных чисел глубоко ошибочен. Построенная Вами десятичная дробь (не 1), (не 0), (не 5), (не 3)… будет непериодической, поэтому соответствующее ей число…»
Представляю: он складывает письмо пополам и прячет в конверт. Надо в особую папку – переписка с академическими журналами. Ух, какой сочинит он ответ! Ух! А за окнами дождь. (В Костроме сезон дождей.) Размокропогодилось. И вот что странно: окна-то выходят на площадь Мира, на бывшую Сенную. В Ленинграде площадь Мира тоже называлась когда-то Сенной, и живу я в двух шагах от этой площади. Странное, очень странное совпадение.
В Костроме я ни разу не был.
Молодой человек, спросивший о князе Одоевском, был не кто иной, как Евгений Борисович. Тот самый полумифический Евгений Борисович из Костромы, легенды о котором уже третий год бытуют в среде математиков и нематематиков. Памятуя об исключительной скромности Евгения Борисовича и об его неприязни к собственной популярности, называть фамилию нахожу излишним.
На конференции (говорят, учёный секретарь института сам звонил в Кострому) Евгений Борисович выступил с двумя докладами. Первый – небольшое сообщение на секции математического моделирования. Как и предполагалось, оно заинтересовало узкий круг специалистов (двух человек). Основной же доклад организаторы конференции поберегли на десерт, причём название темы в программе не указывалось (видимо, оргкомитет опасался переаншлага), зато наименование рубрики – ни много ни мало «Трибуна» – выделялось жирным шрифтом: все ожидали дискуссию. К сожалению, мне не довелось присутствовать на этом докладе, но то, что я знаю, взято из первых рук: Евгений Борисович произвёл ошеломляющее впечатление. Он обратил пафос доклада против гегелевского понятия «дурная бесконечность»; трудно сказать, чего здесь было больше – математики или философии. Остроумно опровергая положение Кантора о несчётности действительных чисел и предлагая свою аксиоматику, Евгений Борисович уверенно доказывал необходимость существования Самого Большого Числа; щемящую тоску по оному, говорил докладчик, испытывали многие мыслители прошлого (в частности, цитировался Чернышевский). По словам очевидцев, после доклада творилось что-то невообразимое. Одни пели панегирик Евгению Борисовичу, другие – их большинство – обвиняли в математической ереси.
Полемическая работа о Больших Числах до сих пор, увы, остаётся неопубликованной, что, конечно, делает некорректным её изложение, и без того чреватое вульгаризаторством. Для нас важно другое. Рыбак рыбака видит издалека. Евгений Борисович и Николай Николаевич стоят в очереди за кофе и возбуждённо о чём-то беседуют.
Люблю слова: «давеча», «дескать», «бывало»… Бывало – оно как на горе камень: бы – и через себя переваливается: вало. И покатило за собой воспоминания.
Что-то простодушно-смиренное в этом «бывало» – словно непритязательное «прости» за беспокойство прошлого.
– Бывало, зайдёшь к Сорокиным, там Лёнька, покойничек, Павел с гитарой. – Старики перебирают фотографии.
Она терпеть не может слова «покойничек», а он ещё так произносит, будто укоряет её: вот пилишь меня с утра до ночи, пилишь, а ведь я тоже смертный.
– Когда я учился в Политехническом…
А я-то когда учился?
Кажется, совсем недавно. Вчера. И вот уже вычитаешь в уме из двузначного двузначное. Неужели так быстро время летит?[20]
Мы на гребне науки. Мы-то на гребне, мы знаем. Первые микропроцессоры, первые микроволновые устройства на базе ультразвуковых «элзэ» (линий задержек), мало ли что первое – всё в наших руках! Мы учимся, мы работаем, мы кутим в общежитии на Новоизмайловском. У нас ещё те перспективы! Юмористы острят с эстрады: раньше инженер «ах-ах», а теперь «ха-ха», – и будущие инженеры в зале дружно аплодируют остроумию и, как им кажется, смелости юмористов. Третья часть выпуска будет работать не по специальности[21].
Я хотел вспомнить очередь. Обыкновенную очередь в кафетерий – не более. «Бывало, стоишь в очереди…» Тётя Шура-буфетчица воодушевляет хвост призывами: «Стойте, милые, стойте, всех напою…» У неё были свои любимцы. Она приветствовала их прибаутками и называла каждого «мой». «Этот мой, ему без очереди». Без очереди обслуживала тех, кто брал тройные и четверные порции кофе, – в дни стипендии мы позволяли себе такие жесты. Я подозреваю, что тётя Шура плохо считала: она всегда спрашивала, сколько дать сдачи. Пила кофе прямо из блюдечка, сидючи около бака с сосисками; тем временем её заменяла у аппарата посудомойка-подружка.
Бывало, профессор Тропинин, выйдя на середину зала, переливал кофе из чашки в стакан (чтобы остудить) и обратно; игнорируя улыбки окружающих, он отстаивал своё право на чудаковатость.
В общем, они познакомились, наговорились и адресами обменялись. Придумывать подробности, как с тем докладом, что-то пропала охота. Скажу только, что все дороги ведут в Рим.
– Что же вы, Николай Николаевич, в собственном соку варитесь, да ещё здесь, в Петербурге[22]?
– Вот что, – строго сказал Евгений Борисович, – передайте-ка привет одному человеку (сам не могу: он сейчас в командировке), буду весьма признателен. – И он дал ему мой рабочий.
5
Пламенный… Хладный…
«Когда будет составлен словарь Пушкина, – читаем у М. Гершензона, – то несомненно окажется, что никакие определённые речения не встречаются у него чаще, нежели слова пламя и хлад с их производными или синонимами в применении к нравственным понятиям…»
Соблазнительно поправить видного пушкиноведа (благо словарь языка Пушкина теперь под рукой): есть более часто встречающиеся слова «в применении нравственных понятий». Например, «счастье». Вот уж воистину любимое Пушкиным слово! Оно появляется в начальных строках самого первого стихотворения Пушкина («К Наталье»), чтобы сопровождать потом всё творчество поэта.
1813. «Прилетело счастья время…»
1814. «Но быстро дни любви и счастья пролетели…»
1815. «И так я счастлив был, и так я наслаждался…»
1816. «И счастья в томном сердце нет».
1817. «Кто счастье знал, тот не узнает счастья…»
1818. «Не всякого полюбит счастье…»
1819. «… На лоне счастья и забвенья».
1820. «И счастие моих друзей / Мне было сладким утешеньем».
1821. «Любимцы счастия, наперсники судьбы…»
1822. «И будто слышу близкий глас / Давно затерянного счастья…»
…
1836. «Вот счастье! Вот права…»
Мимолётное счастье. Счастье неуловимое. Обманчивое счастье, искушающее своей кажущейся доступностью. Счастье-тоска. Счастье, мыслимое только в прошлом. Последнее счастье. Счастье, равновеликое судьбе. При этом коварное счастье. Счастье-насмешка. Счастье независимости. Счастье…
Etc., – как любил писать Александр Сергеевич.
В конечном итоге, в принципе невозможное, вытесненное, заменённое чем-то другим счастье, которого нет и не надо.
Скепсис в отношении того, что называют счастьем, кажется, был близок сердцу Пушкина.
Трудно представить другого поэта, у которого столь часто встречалось бы это ёмкое слово. В нашем столетии таких, пожалуй, и не было. Ведь не Блок же, не Мандельштам, не «отяжелённый лирой» Ходасевич… О нынешних и говорить не приходится. И в девятнадцатом – не Тютчев, не Некрасов, не Баратынский. Быть может, Фет? Может, Бенедиктов?
За неимением частотных словарей российских поэтов остаётся предположить (на манер Гершензона), что слово «счастье» как нравственное понятие у Пушкина встречается чаще, чем у кого-либо другого…
И далее в том же духе.
Что-то вроде визитной карточки.
Он сидел у меня в кабинете, – как, однако, звучит красиво: у меня в кабинете! – можно подумать, я большой начальник… Он сидел в нашей комнате (ещё «в нашей комнате» иногда появляется литконсультант, ведущий шахматную рубрику), сидел, говорю, в нашей комнате и терпеливо ждал, а я, стало быть, читал его статью о Пушкине. Статья называлась «На свете счастья нет» и доказывала, что счастье есть и что Пушкин (будто бы) специально написал «нет», потому что знал, что «да».
– Вы, наверное, стихи сочиняете? (Мы были ещё на «вы».)
– Нет, – сказал он неуверенно, – не сочиняю.
Был он высокоросл, мешковат, сутул (первая встреча, как-никак, – пора и портрет дать), нижняя губа слегка оттопырена, синие круги под глазами, впалые щёки, морщина на лбу не по возрасту – словом, не из тех, кто производит впечатление сразу. Тогда я его, конечно, не рассматривал, это я сейчас живописую, а тогда я читал статью о Пушкине.
– Ну что, – сказал я, – вроде неплохо. Бодро написано. Молодцевато. Даже с эстрады читать можно. А зачем? Все про Пушкина пишут. Пушкин да Пушкин[23]. Очень подозрительно. Очень.
– Я и сам вижу, – сказал он. – Всюду Пушкин. Откроешь роман, а там – Пушкин…
– Или взять кинематограф. Что это ещё за мода?
– Или критику нашу… Только и говорят, можно или нельзя Пушкина тревожить, этично это или неэтично?[24]
– Вот видите, – сказал я (он тяжело вздохнул). – Вопрос очень сложный. Я, извините, к такому разговору не готов. Увы, не читал Гершензона. Трудно оценить иронию.
Странно: тот факт, что я не читал Гершензона, давал мне почему-то моральное преимущество. Он заулыбался как-то глуповато, будто тоже не читал Гершензона, а только выудил откуда-то случайную цитату.
– И что вас потянуло на Пушкина?
– Сам не знаю. Пошёл в библиотеку и написал.
– Вон вы какой начитанный…
– Есть немного.
– А что ещё пишете?
– А так… Зарисовки…
– Вы математик?
– Постольку-поскольку. Я инженер.
– Ну и прекрасно. Сварганьте что-нибудь на пять страничек о науке. Только о роботах не пишите. О роботах у нас куры не клюют.
Он предложил написать о реликтовом излучении.
– Нет, для нас сложновато.
Ну, тогда о радиогалактиках, о квазарах, об успехах радиоастрономии. (Радио радиом, но его явно тянуло в космос.)
Маленький очерк об эволюции Вселенной?
Я задумался.
– А хотите об антропном принципе?
– А что это такое? – спросил я осторожно.
Ну как же! Антропный принцип… Антропный принцип – это вам не хухры-мухры. Он объясняет картину физического строения мира. Все фундаментальные константы (неужели вы никогда не слышали?) предопределены фактом человеческого существования. Будь другой масса протона или гравитационная постоянная «гамма», и картина мира была б совсем иной. Жизнь в такой Вселенной стала бы невозможной. Нам повезло. Из бесконечного множества вариантов нам достался единственно приемлемый. Вселенная такова, потому что мы можем в ней жить. Если бы она была чуть-чуть другой, мы бы не смогли рассуждать об этом. Разве это не чудо: мы сидим и беседуем? Как вы считаете?
– Пожалуй, чудо, – согласился я недоверчиво.
Между тем рабочий день подходил к концу. Мы вместе вышли на улицу. Он всё ещё рассказывал мне про этот антропный принцип, а когда закончил, стал я витийствовать. Писать надо так и так. Больше парадоксальности и смелее, и чтобы был элемент игры – это обязательно.
Мы прошли одну остановку. Около входа в метро его ждала – он сказал:
– Оля,
познакомьтесь,
моя жена.
А мы, кажется, знакомы, хотел сказать я, а может быть, и сказал, не помню. Помню, что сердце моё сильно забилось.
Пожалуй, поставлю-ка я здесь отточие:
…
Обозначает оно не столько пропуск событий, сколько растерянность автора перед необходимостью что-то рассказывать. О чём рассказывать, когда ничего не случилось; или лучше так: когда что-то случилось, но это «что-то» находится вне событийного ряда.
Грипп не задел. Дрожжи, перестали быть дефицитом. Выступил на профсоюзном собрании с зажигательной речью: как мы живём, товарищи, как работаем? Купил новый дипломат… Не то, не то, не то. У тебя, говорят сослуживцы, чёртики в глазах прыгают, – вот, что главное: чёртики скачут! Мир стал рельефнее. Идёшь по улице и замечаешь: рельефнее, не нарисованное, не из картона сделанное. Батюшки родные, да уж не в оптимисты ли ты записался? Брось, говорю, какой ты оптимист, ты пессимист окаянный (да-да!), пессимист окаянный!..
Так вот и получилось (как-то). Познакомились – подружились. Мы обнаружили духовное, – сразу так уж и духовное? а почему бы и не духовное? – обнаружили духовное родство.
Иными словами, я сублимировал. Я сублимировал, и эта сублимация становилась объектом художественного осмысления. Лжесублимация.
Ну вот, корифеи психоанализа.
Что «вот»?
Ничего. Всё в порядке. Дальше.
Дальше возвращаюсь к идее отточия. Если бы я писал киносценарий, то в этом месте дал бы ряд эпизодов. Один за другим, и все мельком.
Зима. Снег, улыбки. Мы втроём на льду Финского залива среди рыбаков-подлёдников.
Мы в тире (похоже на ретро). Он убивает волка. Я раскалываю орех. Оля выбирает цель, заранее щуря левый глаз.
На вечере молодых поэтов в ДК пищевиков. Молодой поэт размахивает руками.
«Ты ни горяч, ни холоден. Устало глядишь на мир со стороны, а стало быть, терпелив. Хаос души сокрыт от взгляда постороннего. Отчасти ты жить умеешь. Ты умён. Ты счастлив? Ты ни горяч, ни холоден. Ты сыт…»
Прыгает каскадёр с подножки мчащегося поезда. Посмотри, Оля, как весь изогнулся (замедленная съёмка. Сидим в кино). Сейчас он сгруппируется – медленно, как в дурном сне, – и покатится, покатится вниз по насыпи, мастер эффектных падений.
Каждый повествователь должен беречь свой вестибулярный аппарат. А то как даст, как занесёт, замотает…
… Впрочем, не знаю, не знаю. Быть может, юлианский календарь действительно имеет свои преимущества перед григорианским. Я готов легко согласиться, хотя и не слушаю К., и даже готов зевнуть, но, разумеется (благовоспитанный человек), не зеваю, а только сильнее сжимаю челюсти, и киваю в знак внимания головой, и гляжу на новогоднюю ёлку. Ёлка уже заметно поосыпалась, поувяла. Вся в бусах и серпантине, она, разукрашенная, напоминает теперь молодящуюся певицу, эта новогодняя, вернее, староновогодняя ёлка. Тринадцатое января. Вечер. Телевизор безумствует у соседа. Мультипликационный, как и обещано, концерт. А за окнами снег… (Имею обыкновение уточнять, что происходит за окнами, так вот: идёт снег, снежные хлопья…)
Николай разворачивает карту миротворного круга.
– Смотри: это тысячелетие прошло под знаком Рыбы, прошлое – тоже. Точка равноденствия перемещается в сторону Водолея…
Я допиваю остатки чая.
– Кстати, о времени. Пора и честь знать.
Оля:
– Не торопись, детское время.
И то верно: живу рядом.
– Ты их завёл?
– Конечно, завёл.
Они говорят о часах, о старинных часобоях с потрескавшимся циферблатом.
В этой комнате разрешается делать всё.
– Двигать мебель, если будет желание, на голове стоять, приёмник доламывать. Нельзя только не заводить часы. У хозяйки пунктик. Что-то случится, если часы остановятся.
– Была сказка такая.
– Сказка?…
…
Всё поменялось. Теперь мы – Ольга и я – сидим на корточках, выдвинули ящик с открытками из-за шкафа:
Савина, Ермолова, Сазонов – фотографии артистов Императорских театров. «Редкие?» – «Ну, как сказать, начало века…» Давыдов-Расплюев в помятом цилиндре; Давыдов-Бальзаминов, ноги под себя, на скамейке. Слободин, Варламов. «Он похож на соседа». – «На вашего соседа?» – «Да, на Александра Степановича». – «Вот как; Варламов…» Она (мы сидим на корточках) коснулась коленом (случайно) моего колена, а я (будь раскрепощённее) не убираю. Лилина и Качалов. Качалов и Лилина. Знаешь, я хочу потрогать твои волосы, такая мальчишеская идея (действительно, мальчишеская, если следовать лит. традиции), но я (благовоспитанный человек) не трогаю их, а только думаю, как… А ещё думаю я, что тот, кто стоит за спиной, он всё видит, всё знает, и пусть. Он не умеет ревновать. Ему не надо.
«Почему ты такой счастливый?» – хочу спросить я, но говорю, обернувшись:
– Почему ты такой умный?
Он накрывает ладонью часть миротворного круга (Овен? Водолей? Рыба? Воздух – Меркурий, Вода – Юпитер).
Звонок.
– К вам гости.
– Это не к нам. Это Самсонов.
И как по команде часы на стене отбивают полночь.
…
«Не бойся гостя сидячего, а бойся стоячего» – о себе. (Топот по коридору уже прекратился; разволновавшийся Александр Степанович произнёс, подмигивая: «Спокойной, товарищи, ночи»; запах плесени и гнильцы сделался несомненным.) Я в пальто и слегка удивлён.
– Что это было?
– Это было Самсонов.
– Живём как во сне, – загадочно улыбается Оля.
Охотно верю: видел его со спины: приземистый, дюжий, косолапый (Вий!), если б лицо оказалось железным, стал бы точно похож на Вия. О тайна, – говорю я, – слегка паясничая и пожимаю руку хозяину. – О тайна. – И целую хозяйку. «Ну и квартирка, однако!» И выхожу на улицу.
Снег.
«Он прав, надо жить с ощущением чуда. Всё для нас и чудесно. А для кого же ещё? А мы, дураки, – как гости…»
…
Вот и письмо от жены (от бывшей). С Новым годом. (Спасибо.) У них «нормально». Просит переслать валенки.
6
– Вот вы, Оля, это всё театр-театр, говорите, литература там, поэзия… а я, я что хочу сказать?
– Вы бы не бродили, Александр Степанович, вам же укол сделали.
– Я сегодня книгу читал, вчера то есть. Воспоминания о Лермонтове – не поверите, плакал! Тот молодой, этот ещё моложе…
– Кто, Александр Степанович?
– Мартынов. Совсем пацан – ну, сколько там? – двадцать с хвостиком. Мальчишка!.. И такая глупость получилась… Такая, не поверите, какая глупость…
– Да я знаю…
– У них, Оля, был вечер, приём значит… Ну вот, был вечер, а Лермонтов, он с дамой беседовал, и стояли они как бы возле рояля… Кто-то играл на рояле, музицировал, значит… Князь Трубецкой, кажется. Ну вот, стоят они с дамой, беседуют, вдруг входит Мартынов, и за поясом у него, знаете, два кинжала. На Кавказе все так ходили: у кого один кинжал, у кого два, кому как нравится. Лермонтов да и скажи: вот, посмотрите, вошёл мужчина с двумя кинжалами. А дама возьми и хихикни. И как назло, Оля, в это время музыка прекратилась. И все слышали. И так получилось, будто Лермонтов нарочно сказал, чтобы все слышали. Хотя чего тут особенного? Сказал и сказал. Ничего особенного, так ведь? Ну вот, Мартынов говорит ему потом: «Мишель, ты меня опять, значит, оскорбляешь…» У них и раньше было… «А мы с тобой договаривались насчёт деликатности, забыл?» Самолюбие у него, Оля, у Мартынова… Ну, Лермонтов пожимает плечами: что делать, если так получилось, или ты теперь меня, говорит, на дуэль вызовешь? А тот разозлился: да, говорит, милостивый государь, и всё!
– Ну так вы лягте, Александр Степанович, не бродите…
– Прочитал я всё это, и так тоскливо стало, так стало печально… Подхожу к окну, а во дворе бабы ругаются, не поделили что-то. Кричит одна другой через весь двор: ах ты, сукина дочь (извините, Оленька), так разэтак… А вторая отвечает в том же роде, только ещё круче. Ну и что? Покричали-покричали и успокоились, как ни в чём не бывало… Никто ни в кого не стреляет. Все живы-здоровы… Благополучие!.. Так и живём, Оля.
А пальцев на правой руке у деда не было. Ему повезло. Он сам говорил, что ему повезло. Он считал себя человеком везучим.
Обручальное кольцо самоварного золота хранилось в железной коробочке из-под индийского чая. Ещё там лежал петровский пятак и почему-то напёрсток.
Когда умерла бабка, дед надел кольцо на безымянный палец левой руки. Эта рука была разработана, как клешня у омара. Он рубил, пилил, строгал одной левой. А если кто здоровался с ним за левую руку, то всегда крякал от неожиданности, и тогда дед, словно читал по бумажке: «Ха-ха-ха», – громко и членораздельно смеялся.
Февраль-фебруарий, бокогрей лютый. Сшиби рог с зимы.
На углу Невского и Гоголя она окликнула: «Привет!»
– Привет, сто котлет. Давно не виделись. (Давно – это значит неделю.)
– Какой ты зашоренный сегодня… Не замечаешь.
– А… Придумываю.
– Оно и видно. Куда?
– Туда.
– И я туда же.
Слово за слово: «Букинист», кондитерская, Гостиный.
– Хочу купить шляпу.
– Шляпу?
– Широкополую.
Мы отстояли очередь в отдел головных уборов[25], и – о чудо! – продаются шляпы. Широкополые.
– Потому что зима.
– Тебе идёт.
– И тебе идёт, посмотри.
(«… На Чеширского кота в сапогах и шляпе…»)
– Ух, ты!
Вот именно: «На Чеширского кота, глянь, какая красота».
Зима. Февраль. Метелица. Февраль – месяц лютый, спрашивает, как обутый. У меня было дурашливое настроение. Помню, в пионерском лагере я победил на конкурсе знатоков пословиц. Вьюги да метели в феврале полетели. Мы шли по Невскому.
– Ты сама вязала варежки?
– Конечно, сама, я сама вяжу. И потом…
Потом – суп с котом.
Вышли на Садовую. Тут Ольга остановилась.
– Подожди.
Я не понял.
– Что-то случилось?
Она держалась за бок, и вид у неё был очень горестный.
Я растерялся.
– Ничего, отпустит, – успокоила Оля. – Почка.
Не отпускало.
– Вот что, – сказала, – давай-ка зайдём к товарищу, тут близко. На пять минуток, хорошо? Я свечку сделаю.
– Конечно, зайдём.
Я взял её за руку (или под руку?), как-то по-особенному взял, осторожно, заботливо, с участием, и повёл делать свечку.
– А что за свечка, Оля?
– Ну, это упражнение гимнастическое, ноги вверх вдоль стены, а сама на лопатках стоишь, помогает. – Она прихрамывала, и я вместе с ней прихрамывал, будто мог тем самым помочь (это я не сразу заметил).
Мефистофель жил на третьем этаже, – он и был «товарищем» («Сатана там правит бал…»). Жил-был Мефистофель. Оля прошла «в ту комнату», а мы с хозяином расположились на кухне, сели за стол и загоремыкали. «Ну вот», – говорил Мефистофель. «Да, – отвечал я, – вот вам и „ну“». Он предложил яичницу (жарил перед самым приходом), я отказался.
– Значит, вы «Фауста» ставите? (Беседуем.)
– Мюзикл.
– И сами поёте?
– Под фонограмму.
– Трудно представить.
– Такой спектакль.
Беседа не клеилась.
– Натурфилософия Гёте, честно говоря, не близка мне.
– А?
– Натурфилософия, говорю…
– Андрей Филиппович, – отозвалась Оля из комнаты, – Андрюша, я твой ковёр со стены уронила!
– А чёрт с ним, – пробормотал Мефистофель. – Какая тут натурфилософия. У нас всё по-другому.
Помолчали.
– Но – мюзикл!
Говорить было явно не о чем.
– И конец меня не устраивает, – продолжал я задираться (от зажима, наверное). – Получается, Фауст всех надул. Пользовался сатанинскими привилегиями, всё ему, как с гуся вода, а в результате ещё и на небо вознёсся. Плохо это или хорошо, но договор был заключён, и его нарушили. Мне такая справедливость не нравится.
– Не знаю, – сказал Мефистофель.
Я добавил зачем-то:
– Каждый должен заниматься своим делом.
Мефистофель передвинул солонку.
– Вы правы, – согласился он. – А как же иначе?
Он был очень галантен. Провожая нас на лестничной площадке, долго раскланивался и приглашал, если что, заходить не стесняясь. Оля заметно повеселела. Она укала с нарочитой беззаботностью («У! У!») в пролёт лестницы, но эхо не откликалось. Надо запомнить, подумал я. Мы вышли на улицу. Шёл снег.
– Вот глупость. Врачи рожать не дают. Нельзя рожать, говорят. Дурында.
… Стихотворение «Пора, мой друг, пора…» Пушкин написал, по-видимому, в июне 1834 года. Тогда же в письмах к жене он говорил о желании порвать с суетой столичной жизни и поселиться в своей деревне. Июньские письма, дающие достаточное представление об умонастроении поэта, вполне дополняют известное восьмистишье Пушкина.
Те же обращения, та же доверительная интонация:
«Прошу тебя, мой друг…», «Пожалуйста, мой друг…»
Та же идея бегства: «Ух, как бы мне удрать на чистый воздух…» Кажется, только при одной мысли о побеге Пушкин сбивается на стихотворный размер: «Туда бы от жизни удрал, улизнул! Цалую тебя и детей…»
Мотив смерти: «Умри я сегодня, что с вами будет?» (Ср.: «…И глядь, как раз умрём».)
А вот и сакраментальное слово (о серьёзном – шутя): «Но вы, бабы, не понимаете счастья независимости».
Счастье независимости. Этому он знал цену лучше, чем кто-либо. О независимости мечтал сам поэт, о ней тосковали его герои. Например, Евгений из «Медного всадника»: «О чём же думал он? о том, / Что был он беден, что трудом / Он должен был себе доставить / И независимость и честь». Напротив, себялюбивый Германн искал счастье в картёжной авантюре: «Вот мои три верные карты, вот, что утроит, усемерит мой капитал и доставит мне покой и независимость!»
Независимость, покой, счастье…
– Мне нравится твоя жена.
– И мне нравится.
– Когда ты бросишь её, я знаю, что сделаю.
– Во-первых, я её не брошу, а во-вторых… – Что будет «во-вторых» он не сказал, но я сам догадался.
– Всё равно я вас разведу.
– Это как?
– В повести. Я уже написал половину.
– Очень неоригинально.
– Очень оригинально. Ты изменишь ей, или она тебе, я ещё не придумал, и ты прыгнешь с поезда.
– Зачем с поезда?
– Мне так хочется.
– Странное желание, – сказал он.
– Ничего странного, – сказал я, – ничего странного.
7
– И никаких шахмат, – добавил Воздерженцев, – никаких чаепитий!
Марина, Марина наелась маргарина! Марина, Марина, ангина, скарлатина! (Дразнилки.) Оленька – Оль, голый король… Блин. Полблина. Четверть блина.
– Да нет, я всё понимаю, но это моя профессия… Моя профессия – тяжёлые вещи. Я двигаю тяжёлые вещи – кровати, доспехи рыцарские, всякие тумбы, – и это моя работа, тяжёлые вещи… Раньше я думала: вот поступлю, вот окончу, вот стану актрисой, да ещё какой актрисой… А теперь знаю: моё призвание – тяжёлые вещи. И хорошо. Я знаю своё призвание. Тяжёлые вещи. Ты говоришь «лицедейство». И пусть. Я сама вижу, где лицедейство. Но я не могу без этого, и без тяжёлых вещей – тоже. Понимаешь?
– Да, интересно. Моя работа тоже сопряжена с передвижением массивных предметов. Раз в две недели мы носим в поверочную лабораторию измерительные приборы – это в другой корпус: генераторы, частотомеры тяжёлые, – навьючимся, как те самые, и вперёд.
– Я говорю о другом, ты не понял.
Он бы мог и не напоминать про шахматы. Последняя лихорадка отсвирепствовала ещё в прошлом квартале; к тому же электронные часы (шахматные, самодельные, гордость «правых») попросили коллеги из межотраслевой лаборатории, и, судя по всему, приобрели в собственность.
Приходил пожарник[26] – молодой, принципиальный. Он напомнил Анне Тимуровне о её допобязанности, – это она отвечала за противопожарную безопасность в третьей комнате, – составил акт для пущей убедительности и унёс электрочайник. Все чайные клубы объявили о самороспуске. Воздерженцев лично реквизировал кипятильники.
«Пятачок» опустел. Курили теперь этажом ниже, в специально отведённом для того помещении. А на «пятачке» повесили плакат о вреде курения: зелёный субъект в очках (следовательно, научный работник) рассыпается на дымящиеся кусочки.
Виктор Тимофеевич Воздерженцев написал в многотиражную газету передовицу: «Работы стало больше». И в самом деле, работы стало больше. Составлялся отчёт – сто восемьдесят страниц на машинке и тридцать страниц приложений! Годовой отчёт всем отчётам отчёт. Марину перевели к «правым».
Одно обстоятельство серьёзно тревожило Воздерженцева. На последнем учёном совете кто-то употребил выражение «тупиковая тема». Ничего конкретного под этим не подразумевалось, просто речь зашла о научном балласте, вообще о научном балласте, и кто-то сказал: «тупиковая тема», – Виктору Тимофеевичу пришлось не заметить, как на него посмотрели другие. О бесперспективности поговаривали и в самой лаборатории Воздерженцева. При этом примиренческие настроения (главным образом в среде незащитившихся), что-де, и тупики необходимы в науке, Виктор Тимофеевич осуждал, как рационалистическую ересь. Никаких тупиков. Диссертабельность и перспектива (конечная цель исследований рисовалась некоторым в образе докторской шефа). Шутка ли это: за год защитились двое. Но Воздерженцев знал, что оба кандидата подыскивают другую работу.
В октябре приезжал заказчик. Представитель заказчика. Или просто – представитель. Вид у представителя был не очень представительный: невысокий лысоватый мужчина лет сорока пяти с экземой на переносице. Ему показывали установку, включали приборы, щёлкали «децибельниками», причём с таким видом щёлкали, словно хотели удивить невероятной диковинкой, а он недоверчиво спрашивал: «Что это? Что это?» – и хмуро констатировал: «Вижу». – «Нам надо то-то и то-то», – сообщал представитель. – «Ну, не совсем то, зато можем предложить это». – «Нам надо то-то и то-то».
Касаев стоял за спиной Воздерженцева («наша талантливая молодёжь»); он держал тетрадь с математическими выкладками – летопись разложения в ряд одного нехорошего интеграла (интеграл не хотел раскладываться), Касаев ждал. Выбрав подходящую минуту, Виктор Тимофеевич заговорил о теоретических аспектах проблемы. Увы, представитель мало интересовался математикой, он хорошо чувствовал железо: «То-то и то-то». – «Подождите, вот напишем годовой отчёт – тогда увидите».
Годовой отчёт – три экземпляра один на другом, а сверху тридцатидвухкилограммовая гиря (пресс) – теперь лежит на столе. Последние осциллограммы наклеивались в уже переплётенные экземпляры отчёта.
– Но, – сказала Марина, – я не смогу впечатать в таблицы…
– Я знаю, – сказал Касаев.
– Ты забыл сказать
План
1. Марина.
2.?
3.?? Измена?
Пирогова – вычеркнуть. У кого из мужиков больше всех на лбу рогов? Всех рогастей Пирогов.
Он имеет «пи» рогов (т. е. 3,14). Остальное вычеркнуть.
Итак, шёл снег. За окном шёл снег. Снег шёл. Итак, шёл снег.
Не кульминация, а резонанс.
Если длина волны не отвечает параметрам резонатора, в последнем возбуждаются хаотические гармоники.
А ты меня простишь, но не поймёшь. Зато простишь легко, как опечатку, как в городе старинную брусчатку, забудешь мой томительный бубнёж. (Куда-нибудь в середину?)
Всё мечешься.
Или: Касаев, ты всё мечешься? Я мечусь? Вот уж я-то совсем не мечусь.
Диалоги.
– Ты забыл сказать…
– Спасибо.
– Первый раз в первый класс.
– Я даже испугался немного.
– Странно. Я думала, вы с женой…
– Что?
– Без предрассудков.
– Давай, не будем о жене.
– Извини, забыла разницу.
Вот и сломалось перо. Жмёшь – не выдерживает. Будь порядочным, не фальшивь. Не придуривайся. Никто не верит, что пишу гусиным. Никто не верит.
8
Эта ночь, эта безумная ночь, эта самая моя бестолковая ночь, нелепая до невероятности и невероятная до нелепости, уж просто и не знаю, какая ночь – слов нет – застигла меня в пути.
А дело обстояло так.
Я ехал в электричке, уже проехал Гатчину, времени шёл примерно час одиннадцатый.
Я ехал и думал. О чём же я думал? Да всё о том и думал. Жаль, думал я, концы не свести с концами (в смысле формотворчества), жаль, всё разваливается. А ведь так хорошо начал! Я способствую увеличению энтропии. Надо сосредоточиться.
Конечно, это не столь интересно, о чём именно я думал, но я специально останавливаюсь на деталях, чтобы поправдоподобнее изобразить происшествие, заведомо неправдоподобное… Без подробностей тут не обойтись, и вот ещё для убедительности: возвращался я не откуда-нибудь, а со станции Сиверская; там, на Торговой улице, я навестил двоюродного брата моей бывшей… моей бывшей жены и возвратил ему чехол от кинопроектора, но к тому, что случилось, это, по-видимому, никакого отношения не имеет.
И ещё кое-что проясняющая подробность: моё настроение. Весь я был такой деятельный, активный, и в то же время сосредоточенный, собранный, самоуглублённый и, что особенно важно, томим предчувствием. Предчувствием сам не знаю чего. Задним-то числом весь психологизм выглядит попроще. Итак, я сосредоточился. На чём? На вполне конкретных вещах: на своих творческих поползновениях и связанных с ними осложнениях, скорее, однако, формалистических, чем драматических. В руках я держал блокнот, рисовал крючочки, то есть думал. Ничего удивительного, в электричках я всегда мудрствую – было бы время и никто б не мешал. Так вот, озадачивало меня, среди прочего, непредвиденное расхождение между героями моих записок и реальными их прототипами. Даже не столько само расхождение (вполне естественное), сколько неспособность автора (моя то есть) подвергнуть его контролю. Реальные прототипы – так их назовём – хорошие, милые, славные люди: он и она, она и он – мои друзья, если на то пошло, пребывают в том возбуждённо-радостном состоянии жизнеприятия, которое сами они, ничуть не пугаясь, называют, – а за ними и я грешным делом, – счастьем; но, положа руку на сердце и хорошо подумав, я бы предпочёл слово «благополучие», мы все «благополучные», – я-то скептик, положим, человек предубеждённый, более того, имеющий свой какой-никакой интерес (допустим), предпочёл бы слово «благополучие» слову «счастье», да только их моё мнение не волнует! Их не волнует, а меня вот почему-то волнует, что их не волнует, – вся сложность заключается в том, что теория перевоплощений на сегодняшний день практически не разработана… Всё, молчу. Ближе к делу. Он и она, литературные двойники этих живых, реальных людей, не менее самостоятельные по отношению к автору, чем те сами, и вовсе не намерены потакать его (опять-таки моим) усилиям «чуть-чуть» подправить действительность. Они попросту игнорируют меня, и я должен считаться с тем, что у них гармония и неустроенность их не устраивает. Может, я что-нибудь не так понимаю? Все третьи лица, как только заявляются их имена, моментально становятся лишними, а ведь я возлагал надежды и на Марину, и на некоего Пирогова, и на Воздерженцева… даже на Артамонова, чья фамилия дважды мелькнула где-то в начале, не говоря уже об Игоре Максимильяновиче, режиссёре, и об этом… Андрее Филипповиче, который Мефистофель… (Ольга сказала: «Нет, я бы отказалась. Во-первых, без души нельзя, во-вторых, она живая и, значит, жить хочет, и живёт у меня вот здесь, в ямочке под гортанью, а в-третьих, это как знать день своей смерти, – придут и попросят. Какое уж тут счастье!») Один лишь Евгений Борисович не подвёл, выполнил свою сюжетообразующую функцию, но именно его-то мне меньше всего хотелось бы эксплуатировать. Надо бы написать письмо в Кострому (кстати!), а то я совсем негодяй после этого. Как там Большие Числа? Как там Грамматин Николай Фёдорович?
Ну, ладно. Была ночь. За окнами темно и холодно. Я ехал в электричке, держал блокнот в руке и думал. Юноша и девушка сидели напротив. Оба не очень трезвые. Вернее, не очень трезвым был он, а уж она-то совсем… Она икала. Она, увы, икала, вздрагивая всем телом, а он, видимо, стесняясь того, что она неэстетично икает, придурковато улыбался и оглядывался по сторонам, словно призывал всех в свидетели: вот, посмотрите, какая история… как это так могло получиться?… Девушка икнула и вздрогнула, он посмотрел на меня своими невинными очами, я встал и вышел в тамбур.
Я вышел в тамбур.
Странно, но факт: дверь наружу была приоткрыта. Я посмотрел туда, где было темно, – там, в темноте, мелькали деревья. Я подумал, хорошо бы оставить Касаева одного в тамбуре пригородной электрички. Пусть он курит и смотрит туда, где мелькают деревья, и думает о математике. Он рационалист, мне так удобнее, пусть он думает чаще о математике, а именно: просто об арифметике, пусть он, вдруг захотелось мне, складывает в уме и вычитает, умножает и делит, и глядит в темноту, где мелькают деревья, и думает при этом… и думает, что он думает. Отдадим должное широте интересов, но всё от ума – даже любовь к Пушкину. Он – антигерой… да-да, как в том фильме (в каком?)… антигерой, и всё тут. Пусть он просто считает: один, два, три, и так до Самого Большого Числа, и не догадывается о мнимости своего благополучия… но, запутавшись окончательно (а я-то уж его так запутаю!), он вдруг осознает эту самую мнимость, когда совершит какой-нибудь нелепейший, безотчётнейший, немотивированнейший поступок. Он (моя старая идея) прыгнет с поезда!
Я подошёл к полуоткрытой двери. Высунулся наружу – холодный воздух ударил в лицо. Прыжок выглядел бы вполне правдоподобным, особенно здесь, где электричка почему-то замедляет свой ход. Главное, не налететь на столб. Если он будет действительно прыгать, то пусть – по ходу движения поезда. Меня словно толкнул кто-то.
«На свете счастья нет, но есть покой и воля…» Антитеза ли это?
Афористическая строка Пушкина вовсе не отрицает счастье, а даёт ему ёмкое определение.
Счастье – не что иное, как покой и воля. Нет счастья, кроме покоя и воли.
То, что мы называем счастьем, на самом деле есть покой и воля.
А следовательно, нет противоречия между словами прозревшего Онегина и этой пушкинской формулой. Поэт как бы говорит: мой Онегин наказан за ошибку – вольность и покой он предпочёл счастью, одно противопоставил другому. Но именно «покой и воля» – настоящее имя счастью; иного счастья нет.
Когда я открыл глаза и понял, что члены мои целёхоньки, я ничего не испытал, кроме чувства недоумения. Где-то далеко за лесом (за перелесками) громыхала уходящая электричка, а я лежал под насыпью на снегу и глядел на небо. Почему, медленно думал я, на небе нет звёзд? – именно так я и думал, именно медленно, именно такими словами (а я думал словами, потому что хотел запомнить всё, что думал, и даже записать, когда встану). Звёзд не было. Озарения не испытал. И глубокого неба Аустерлица не было тоже, и вообще ничего не было, кроме мглы холодной, насыпи железнодорожной, поля картофельного и меня самого на снегу лежащего, и вверх смотрящего, и будто со стороны себя видящего. И тогда я подумал, о чём не скажу. Мне стало холодно. Я поднялся на ноги, подобрал шапку, вскарабкался на эту самую насыпь и не пошёл – побежал три километра до станции. Я успел на последнюю электричку.
8-бис
Мои ночные испытания на том не завершились. Уже на вокзале я понял: домой всё равно не попасть, – ключи остались там, в снегах Гатчинского района. Я бы мог пойти и в другое место, мог бы позвонить и по другому номеру, но я позвонил им: так, ребята, и так (подошла Оля), нет ключей от квартиры.
– Ну, раз нет, приезжай (был час ночи). Я одна.
– А где муж?
– В командировке.
Долго ждать я себя не заставил.
– Я так рада тебе. Честное слово. Мне страшно. Явился этот Самсонов, этот ненормальный, и ходит как неприкаянный…
В комнате Александра Степановича горел свет, но был там не Александр Степанович. Оказалось, что его ещё утром увезли в больницу. Того не зная, Самсонов пришёл, как всегда приходит в ночь с пятницы на субботу, и теперь не может найти себе места.
– Просто ужас какой-то… Я иду на работу, открываю внизу почтовый ящик – там письмо. Конверт фирменный. Читаю: журнал «Здоровье». Ну вот, ответили, дождался. Он им чепуху писал про свою магнитную воду… Предлагал воду в душевых намагничивать… ответили… Ну, что делать? Не поленилась подняться, пусть читает… Про воду магнитную… Стучу в дверь – молчит. Странно. Открываю, а он лежит на кровати, бледный, губы дрожат, одной рукой за сердце держится, а другой рукой в стену, как кошка, чтобы я с той стороны услышала. Вы что, Александр Степанович? Плохо? А он мне шёпотом: матушка… Представляешь? Так и говорит: матушка, вызови «скорую»… Ты не слушаешь?
– Нет-нет, слушаю.
– Я к телефону. Телефон занят, у нас заблокирован…[27] Я к соседям. Внизу то ли музыкант живёт, то ли шахматист – жена открыла… В шахматы всегда во дворе играет, ещё мне предлагал. Вот. Вхожу. Представь себе: он в кресле сидит, зажал трубку между колен, это телефонную трубку, а сам на валторне… Я как заору: да вы с ума сошли, там человеку плохо! Он испугался, трубку сразу повесил. Вместе стали врача вызывать. Ну что, те приехали. Вот тебе и журнал «Здоровье»… Увезли Александра Степановича.
– Да, – сказал я, – ну и денёк…
– А ты почему весь помятый? Весь вывалялся в чём-то?
– Я, Оля, не поверишь, из электрички вывалился.
Она действительно не поверила.
– В ванную и спать.
Я принял душ. Я надел халат её мужа. Я причесался его расчёской. Вот он, итог перевоплощений. Когда я вошёл в комнату, Оля уже была в постели.
– Раскладушка у окна. Если надо, зажги свет.
Я потоптался около раскладушки, вздохнул тяжело и лёг.
– Спокойной ночи. – И, помолчав, добавила: – Часы остановились.
– Завести?
– Вот. Он уехал, и часы остановились.
– Завести?
– Не нравится мне всё это…
– Оля, хочешь, я заведу часы? – Касаясь руками стены, я сделал несколько шагов по комнате. – Хочешь?
По-моему, она улыбнулась. Я не мог видеть это, но я слышал. Я слышал её всю. Слышал губы, глаза, волосы, шею, слышал ямку под гортанью, в которой живёт душа. Я сказал:
– Оля.
Она сказала:
– Не надо.
Роман без адюльтера. Антироман какой-то.
Дело близится к концу. Я сидел на кухне (опять на кухне).
Я сидел на табуретке и уже на сей раз ни о чём не думал. Просто курил.
Через открытую дверь я видел часть антресоли. На картонной коробке лежала шляпа в полиэтиленовом пакете. Та самая, широкополая. Далась мне эта шляпа.
В дверях появился Самсонов.
Я даже вздрогнул от неожиданности.
– Не огорчайтесь, – сказал он, – всё к лучшему.
– Что именно?
– Всё.
Он тоже сел на табуретку (разумеется, на другую). Тоже закурил. Мы сидели и курили. На нём были шлепанцы Александра Степановича. У него были грязные руки. Очень грязные, до неприличия грязные. И чёрные ногти. Весь он выглядел неопрятным…
Меня как кипятком ошпарило:
– Вы работали в Публичной библиотеке!
– Да. Три года назад.
– Библиографом…
– Я вас тоже помню, – сказал Самсонов, теребя клочковатую бороду. – Вы приходили каждый день, а одно время доставали меня чёрт знает чем… Какими-то булочниками, казначеями… Сейчас вспомню фамилию…
– Леон Дикий?
– Да-да, Леон Дикий, потом Нос какой-то, очень мне тогда это понравилось…
– Как же вы так?… – спросил я, сам не понимая, что спрашиваю.
– А как? Меня уволили. Теперь сменил род занятий.
Он пододвинул ко мне табуретку, заглянул в глаза испытующе.
– Вам нужны деньги?
– Деньги? – Я был ошарашен вопросом.
– А что удивляться? Деньги, женщины… Это понятно. Вы молодой. Молодость! Жаль, конечно, Александра Степановича, будем надеяться всё обойдётся, он человек хороший, но с другой стороны, с его-то здоровьем… И с возрастом… Одно приемлемо: живёт близко и не хапуга. А так и поговорить не о чем. Я тут ему книжку дал почитать, о Лермонтове, потом две ночи мне пересказывал… Занятно… Пальцы у вас, вижу, музыкальные… Это мне нравится…
– Вы что, бредите? – не выдержал я.
– Нет, почему же? Я хочу сделать вам одно предложение.
– Какое ещё предложение?
– У нас мало времени. – Он подвинулся ещё ближе. – Я предлагаю вам сделку. Взаимовыгодную. Только между нами, пожалуйста, никому ни слова. Даже ей… Это условие. Надеюсь, вы… как бы сказать поделикатнее… человек небрезгливый?… А то, знаем вас, книжников…
– Сумасшедший, – закричал я, – не трогайте меня своими ручищами!
– Тише, тише, – забеспокоился Самсонов, – вы меня не так поняли. Вам понравится, вот увидите!.. Ну идёмте же, идёмте. Скоро рассвет.
Он взял меня за руку и повёл в комнату Александра Степановича.
В комнате Александра Степановича дурно пахло. То, что лежало на столе, было аккуратно накрыто газетой. На полу стоял портфель.
Самсонов взял портфель в руки и открыл. О боже, подумал я. То было нечто (внутренний голос, этакий авангардист, сидящий внутри меня, искушает: поставь точку! Будучи реалистом, однако, должен закончить фразу) нечто невообразимое: полный портфель толстых, упитанных, живых червяков.
– Смотрите! Смотрите! Здесь на сто пятьдесят рублей! Собирал весь вечер. Знаю навозохранилище – золотая жила! Час езды на электричке. Очень перспективное навозохранилище. Наша задача: разложить всё по кулёчкам. В каждом кулёчке пять штук – это полтинник. Одному тут не справиться. Поспеть бы вдвоём. Должны торопиться. К шести на вокзал, продаю по вагонам. Рыбаки – их, знаете, тысячи! – хватают с руками-ногами. Выручку – один к трём. Нет возражений? Вот, как делать кулёчек – смотрите! Ночь будет нелёгкой…
Я покорно взял в руки газету.
9. Вместо эпилога
Я ночи не люблю. Ведь ночью нужно спать. А спать не хочется, однако заставляют: стемнело – значит надо, засыпай.
Моя белибердовая идея: ночь прячется в шкафу. У нас в прихожей шкаф – большой, как дом, как небоскрёб, как замок. И замкнуто пространство в этом замке. И в замок заползает ночь сквозь щель на дверце, заползает перед началом утра, прячется и преет до вечера, густая, а потом ползёт опять наружу…
А ночью ночь – уроненная клякса на мой рисунок: на мои поля, на города, на доброго павлина и на добропорядочных людей, которые набегаются за день, ложатся спать и сразу засыпают, и называют это: «Отдыхаем». Но большинство храпит.
– Ты любишь меня, дедушка?
Он спит. И видит сон, наверное.
– Ты любишь?
Кряхтя спросонок, отвечает:
– Ну так!..
И засыпает снова.
Меня все любят. Вот и хорошо.
Закрыть глаза, стараться не дышать, голову засунуть под подушку. А главное, не думать. И тогда представить можно. Впрочем, не представишь.
Так и живём. На глупые вопросы ответы не даются.
Ну и пусть.
Сом – это рыба. Сом – такая рыба, которая, как маленький китёнок, и скользкая, и с длинными усами.
Когда ему, сому, вспороли брюхо, он ожил вдруг, проснулся, встрепенулся, забил хвостом, своими плавниками зашевелил и так заулыбался, что стало страшно. Сом – такая рыба.
Усы сома пытались расползтись, пытались улизнуть куда-нибудь, но тщетно. Ведь позади огромная улыбка, как будто говорила: «Не уйдёте…»
А в стороне лежало на фанерке изъятое из тела сердце и вздрагивало, словно лягушонок, полуживой и красный.
Сом – это рыба.
Я щель в шкафу замазал пластилином.
Когда-нибудь я стану инженером и сконструирую искусственные пальцы. И назову искусственные пальцы не как-нибудь «искусственные пальцы», а просто «пальцы» – вот как назову.
Когда-нибудь я стану инженером и изучу научную проблему, и электрификацией шкафов займусь практически. Наступит долгий день – длиннее, чем два дня на Севере, наступит. А ночь уйдёт куда-нибудь в леса дремучие, в берлоги, где медведи, которым абсолютно всё равно: они себя всецело посвятили высасыванью из мохнатых лап микробов.
А в воскресенье к нам приедет мама и привезёт из города арбуз. Я побегу бегом, а дед поедет навстречу маме на велосипеде.
Я хочу сказать что мы ещё молоды… ведь мы ещё молоды молоды молоды… ещё ведь молоды мы…
… – 1984
Часть вторая
Икра морских ежей
Недавняя история
Ну да ладно ещё среду с четвергом, но вторник с пятницей… А когда ещё он и число позабыл, какое сегодня, и месяц, какой по счёту, и даже год, и дрогнула рука, и отворотил взгляд от бумаги, и посмотрел на Вику. Вика тогда ему так сказала:
– Двенадцатое ноль седьмого восемьдесят восьмого. Олег Юрьевич.
Он дату поставил.
В сию же минуту позабыл Олег Юрьевич, подписал что, – а то было ходатайство. Ходатайство кол-ва экспериментального УПО-2 (филиал) перед профкомом Ленпромбумсбыта о переводе зем. уч. садовод. товарищества «Восход» под номером 323, принадлежащего ст. экспедитору и так далее, на имя его дочери и так далее, сотрудницы экспериментального и так далее, словом, то, что забыть немедленно следует, пока голова не треснула, и мы вслед за Олегом Юрьевичем это тоже забудем и больше вспоминать никогда не будем, – нам-то тем более это не надо… А до того, – такая уж у него общественная работа, месяц как профорг[28], – подписал Олег Юрьевич, если вспомнить, однако, открытое письмо коллективное в их газету отраслевую их столовой директору – плохо кормят народ. И тоже забыл. А ещё раньше – и тоже забыл – поздравительный адрес в честь юбилея Черносвитова. И ещё что-то. И то забыл. Вон, вон из памяти! И только то, что день какой был в тот день, позабыл, – вот это Олег Юрьевич хорошо запомнил.
– Нет, Жень, представь, – сокрушался он вечером, – я думал, пятница, а ещё вторник!..
День в тот день был вторник ещё.
Вечер.
Она же ему рубашку гладила.
Вторник был. Вечер был, Олег Юрьевич у плиты стоял и варил пельмени. О работе больше не думал. Хорошая женщина Жень, насмешница только.
– А? Ты что-то сказала?
– Да я так. Ничего.
– Нет, ты что-то сказала.
– Я сказала, ты скоро имя своё позабудешь.
– Своё?
– Своё, своё. Моё ты и так путаешь.
– Я думал, ты что-то сказала.
Сел на стул, ноги вытянул вперёд. Вице-президент Буш выразил удовлетворение… Он сказал, что гласность и демократизация… Она ж к нему, как будто с дежурства когда, – по вторникам, – по вторникам, значит.
… в Советском Союзе…
… открывают возможность…
– Выключи ты это Би-би-си ненормальное, сколько можно.
– Это не Би-би-си. Это «Маяк».
О забывчивости. – Имя Олег Юрьевич, нет, своё – хорошо, а вот возраст… с возрастом часто… Не желает мириться отчего-то сознание с тем, что зубы неспроста теряются и печень прихватывает, а кто скажи: время дальше не так пойдёт, куда ж дальше? – ведь, смех смехом, правда, поверит. Такой человек Олег Юрьевич. После сорока лет у него будто обратный счёт годам открылся (потому, наверное, что новый десяток разменял в год общественного подъёма), – исполнилось сорок один, а самому кажется, что тридцать девять; сорок два исполнилось, а кажется, будто тридцать восемь; скоро сорок три, а ждёшь, как тридцать семь – пушкинское, роковое. Черта!.. Ну почему черта обязательно? Чему черта? Ничему не черта. Никому ни черта он не должен. Работать, работать надо. Время такое.
Молод князь – молода и дума. А годы, они всё-таки годы… Как жить дальше-то будем? Опять же, о времени:
– … – вздох.
Вот правда об Олеге Юрьевиче: он был художником.
Самым настоящим – с кисточкой и палитрой.
Это на службе он служащим был (хоть и работал у них всего три месяца, а уже – чем не карьера? – профорг), но дома и в душе – был он художником. Да, был художником. Именно так. Пусть не кончал академий, но был художником (… или училищ…) – писал. И не Малевича он почитал, а Шишкина (тайно) и (тайно!) Саврасова, чем бы мог общественный вкус эпатировать зло, кабы не природная скромность… Трудно быть реалистом. Сегодня. Колонковая сегодня кисточка денег стоит. А ты сам по себе. Без диплома, без связей. Не член. Труд и способности.
– Ну-ну.
Камамбер.
(Впрочем, нам-то какая разница – художник он или музыкант, или фокусник, или просто, скажем, книг по вечерам читатель, или зритель TV. Семьянин. Да нет, не семьянин уже. Бог с этим. Был бы человек хороший.)
Съели они в тот вечер пельмени, сели чай пить. Вдруг Женя бац по лбу себя:
– Я ж сыр камамбер купила! – и в прихожую, где сумка висит.
Стали сыр камамбер есть. Дефицит плеснючий. Дорогой: четыре рубля тогда стоил. Олег Юрьевич говорит:
– После этого сыра надо зубы чистить, – и рассказывает он историю, как ещё при Андропове выкинули в их гастрономе сыр камамбер – в миг народ раскупил. Домой приносят, а сыр с плесенью. Все возмущены. Понесли в гастроном обратно. Продавцы быстро смекнули в чём дело. Давайте ваш камамбер, эва, плесень какая. Не дураки.
– Кстати, ты ничего не слышала, что они про закон о печати думают? Говорят, скоро.
– Кто они?
– Ну, правительство.
– Нет, – ответила Женя, – не слышала. Мне то же самое, знаешь про что? Про икру морских ежей рассказывали. Поступила икра в продажу, где, я не помню, неважно где – дефицит чудовищный. Не то что пельмени. Никто, конечно, не знает, с чем такую едят – не кетовая, но расхватали, конечно… Дома та же история, банки открыли – один йод, в рот не взять… В магазин, к заведующему… А те и рады стараться, всё назад принимают. Она полезная. Ты знаешь, какая полезная?
Олег Юрьевич знал. Он сказал:
– Мне ещё рано. Справляюсь.
Подбоченился.
– Это как посмотреть, Алик, оно никогда не поздно.
– Да ну? – не поверил Олег Юрьевич.
– А разве нет?
– А разве я что-то не так?
– А разве я что-то сказала?
Она ничего не сказала, но он задумался. Ненадолго.
– Я ничего не сказала.
Перестал думать.
– Этой икры, между прочим, я мог тонну приобрести.
– Ты?
– Я, – подтвердил не без гордости Олег Юрьевич. По правде сказать, он забыл совершенно, рассказывал или нет эту историю. – Я тебе не рассказывал, как в Томск ездил?
– Как в Томск – да. Про икру – нет.
– Странно.
Суть дела в следующем.
В апреле месяце побывал Олег Юрьевич в городе Томске, так получилось. И жил он там, так получилось, целых три дня в гостинице, и был ему соседом по номеру один молодой человек из Владивостока, – если посмотреть на карту, Томск будет между Владивостоком как раз и Ленинградом посередине. А звали того человека Александр Потапов, и приехал он на Дальний Восток осенью прошлого года. Так вот: в одном проживая гостиничном номере, Олег и Александр две ночи напролёт обсуждали перспективы развития нашего общества. Гласность, демократизация, соревновательность. Сталин, Бухарин, Нина Андреева. Бюрократия наступает. Сталинисты не спят. Но есть у нас «Огонёк» и «Московские новости»!..
Когда ж дошли до кооперации, её возможностей, Александр признался Олегу, что он как прораб перестройки имеет идею. Придумал даже название – «Исцелитель». Кооператив «Исцелитель», целебные снадобья Дальнего Востока. Трав у них на Дальнем Востоке – рви, не хочу – корни всякие, элеутерококка, например, – «дешёвое и эффективное средство для поднятия жизненного тонуса», или корни аралии, или китайского лимонника ягоды и семена… Но чего особенно много у них, так это морских ежей. Всё побережье, оказывается, усеяно морскими ежами. Их, ежей, миллионы! Ныряй – собирай! Плодятся как черти! И в каждом – страшно подумать – икра! Ну, не в каждом – во многих, но какая зато, икра, она уникальная! Столько в ней, в этой икре, биологически активных веществ содержится, что дух захватывает, когда поешь, – вот какая! Покупают её за валюту японцы, знают цену продукту. Иногда… да что «иногда»! – исключительно редко, почти никогда – в магазинах появится Владивостока – три рубля за сто грамм – незамедля раскупят!.. Александр сказал, что за месяц он смог бы с товарищем при хорошей погоде минимум тонну добыть, а когда бы ещё был в Европе надёжный у них человек, и когда бы в Европе он икру так рублей, ну, по шесть продавал, по цене, так сказать, ко-о-пе-ра-тивной… вот тогда бы… тогда бы… «Да за чем же дело тогда?» – возбуждённо воскликнул Олег Юрьевич.
В общем, стали они обсуждать – и в общем, и в частностях – план создания кооператива. Как перевозить, где хранить, как рекламировать… А как государство на этот проект посмотрит (ещё не освободившееся до конца от пут тоталитаризма)? Не испугает ли его слово «промысел»?… А нельзя ли из ежовых панцирей безделушки делать – будто бы основная работа, – а икру пустить как вторичный продукт?…
Решили: Александр Потапов на месте ещё раз подумает, побеседует кое с кем, посоветуется, купит маску и ласты, пойдёт в исполком, ну а двинется дело – сразу чиркнет Олегу письмо, запускай, мол, машину – пора! Тут же даст Олег объявление и откроет запись на очередь. А когда к нему Александр прибудет с первой партией этой самой икры – небольшой – килограммчиков так для начала где-нибудь до двадцати… – список будет готов, – раскидают икру за два дня, пока ещё свежая, и будьте здоровы, – здорово, да?
– Нет, не здорово, – Женя сказала. – Никуда не годится. Одно прожектёрство.
– А по-моему, просто здорово, – стоял на своём Олег Юрьевич. – Красивый план.
– Нет, одно прожектёрство.
– Очень, очень красивый…
– Ну а дальше-то что?
– Он письмо не прислал.
– Вот обманщик! – всплеснула руками.
Не понравилось это Олегу Юрьевичу. Он сказал назидательно:
– Не надо иронизировать, это во-первых. А во-вторых…
Тут Женя вставила:
– … обижаться.
– В-третьих, Женя, при чём тут обманщик? Сорвалось, ну так что же из этого? С кем не бывает… Значит, были причины. Всё-таки Дальний Восток, это край света, можно сказать, понимаешь?
– Он и замёрзнуть мог, – согласилась Женя, – столько нырять. Брррр.
– Японское море не Финский залив.
– А он спортсмен?
– Инженер.
– Ух ты!
– Да. Вот так. Так что видишь сама, план какой замечательный. Красивый план, изящный. С размахом. Нет, оцени: тонна икры целая!..
– Баночки бы хватило…
– Кому?
– Никому. Шутка. Ты зачем серьёзный такой?
– Все что-то делают.
Спят. Она спит, он проснулся. Он на потолок глядит – в темноту. Глупость какую вчера показали, про НЛО – бред. Не спится Олегу Юрьевичу. Не надо ему икры ежовой. Хорош. О Господи! Совсем забыл: вчера же вторник был – не сходил на комбинат (а на какой комбинат, ему одному известно, – столь глубоко в мысли Олега Юрьевича нам не дано проникнуть). Тьфу, пропасть!
Уснул по новой.
Утром чудо случилось.
Олег Юрьевич на работу собирается. Женя домой торопится, будто с дежурства, он открыл ей дверь, глядь: к нему почтальон поднимается.
Вот чудо. Говорит почтальон:
– Распишитесь.
Обомлел Олег Юрьевич – телеграмма-то из Владивостока.
ПРИЛЕТАЮ ЧЕТВЕРГ РЕЙСОМ 3935 АЛЕКСАНДР
– Быть не может!
Ан нет, ещё как может.
– О-ля-ля, – говорит весело Женя. – Успеха тебе, друг мой. А меня, извини, ждут. Сам выкручивайся.
– Почему он, подлец, письмо не прислал?!
На такой вопрос почтальон ответа не ведает – удаляется восвояси.
И стоит Олег Юрьевич, как перст, один – немая сцена для одного актёра.
Женя – хлоп, уходящая, дверью внизу, почтальон – хлоп, уходящий, и мяучит, как в издёвку, собака… то есть кошка, вернее.
До сих пор, признаться, лишь вступление было. Всё действие – впереди.
Плохо тот знает Олега Юрьевича, кто считает, что врасплох его застигнуть можно. Вовсе нет. Собравшись с мыслями, торопится на службу Олег Юрьевич, умственно обозревая потенциальных клиентов.
– Пал Саныч, ты вот что скажи мне… тут у меня по профсоюзной линии есть возможность… целебное, знаешь ли, средство… и очень редкое… ты как?
– Извините. Валентин Осипович, я к вам на минутку… может, не знаю, вам и не так интересно… но я список тут один составляю… тут, знаете, вышел кооператив на меня… один… с одним предложением…
– Товарищи! Икра морских ежей чрезвычайно полезная.
Так говорил Олег Юрьевич.
Никто не спорил. Слушали недоверчиво, но внимательно. Удивительны качества ежовой икры. Поражают они воображение. Чтобы так да влияло?
– Заливаешь, Олег.
– Правда, правда.
Но что характерно: отнеслись к предложению Олега Юрьевича как бы с юмором все. Если кто и записывался, то как бы шутя.
Всем нужна, казалось, икра, но казаться всем в ней нуждающимся никому не хотелось.
Олег Юрьевич по коридорам бегал, в комнаты заглядывал. Всё своё красноречие и такт, и упорство, и умение с людьми ладить, и убеждённость в правоте общеполезного дела – всё положил на алтарь просветительства. Но как нелегко найти покупателей, чтобы побольше!.. Удастся ли к завтраму на двадцать кило наскрести? Вот ведь задача…
После обеда Вика подходит.
– А ведь гроза будет, Олег Юрьевич.
– Да, – отвечает, – парит…
– Мне-то даром не надо, но есть у меня знакомые…
О молодость! Сто семьдесят пять грамм – что за цифра? Олег Юрьевич уговорил взять двести. Вика характеристику протягивает.
– Куда это?
– В правление садоводческого товарищества «Восход» по случаю перерегистрации… – «брысь, брысь, окаянная!..» – подмахнул и тут же забыл по своему обыкновению о существе документа.
«Весы!» – вспомнил Олег Юрьевич. У него весов не было.
Фёдор Львович обещал дать особую мензурку.
Геннадий Анатольевич сказал, что купит ещё, если всё хорошо получится.
– А какое действие у неё, – спросил Дмитрий Григорьевич, – единоразовое или надолго?
– К сожалению, единоразовое, – ответил Олег Юрьевич.
– А жаль, – сказала Маргарита Кирилловна.
В конце рабочего дня сел на телефон, стал знакомым названивать. Вот кому позвонил Олег Юрьевич. – Двум эмэнэсам из отраслевой лаборатории «Страстотерпцев и К°», художнику-прикладнику Терещенко, мастеру абажуров, Евдокимову из кинофикации, Черенкову Дмитрию Константиновичу, инструктологу (правда, пришлось говорить не с ним, а с его энергичной супругой, взявшейся представлять ещё и интересы некоего философа – свободного, было сказано, философа, – недавно выгнанного из вневедомственной охраны), позвонил Владимиру Петровичу Лодыгину, тоже учёному и к тому ж известному ловеласу, и одному на структурализме рехнувшемуся, наоборот, аскету, слывшему в узких кругах стиховедом, отчество которого Олег Юрьевич, к своему великому сожалению, совершенно забыл (а когда-то вместе в санатории были), как забыл, впрочем, и самое имя, от чего испытал щемящее чувство стыда, особенно понял когда, что перепутал фамилию. А ещё позвонил Сергею Филипповичу, институтскому другу первой жены, и знакомому маклеру позвонил, два года назад разменявшему со второй. (Со второй женой то есть.)
То есть со второй женой разменял маклер Олега Юрьевича.
Голова кругом.
Бардак кругом.
Круг знакомых у Олега Юрьевича был необычайно широк. А день жаркий был.
Натурально рабочий день исчерпал себя, когда содрали с Олега Юрьевича трёху на юбилей Черносвитова, – он пошёл домой с чистой совестью.
Но не смог не зайти в Дом культуры.
На втором этаже десятью работами имела состояться выставка его акварелей.
Олег Юрьевич поднялся на третий этаж.
Инициативная, как обычно, по средам (в комнате кружка мягкой игрушки) там заседала группа.
Двое – с виду личности одинаково яркие, но один ростом пониже, а другой ростом повыше – держали отчёт о субботних событиях.
– Власти прислали военный оркестр, – докладывал тот, кто ростом пониже. – Двадцать два музыканта с пюпитрами и дирижёром, они разместились между колонн. Ровно в шестнадцать ноль-ноль все уже были на месте. Я поднялся по ступеням собора и обратился к присутствующим со словами приветствия. Но дирижёр, пребывавший доселе в бездействии, вдруг неожиданно взмахнул палочкой, и грянула музыка.
– Они не дали нам говорить, – продолжил рассказ тот, кто ростом повыше. – Они играли так громко, что слов не было слышно. Когда же закончились «Амурские волны», я подошёл к дирижёру и попросил не мешать проводить митинг.
– И знаете, что он ответил? – продолжил было тот, кто пониже, но тот, кто повыше, сам сказал:
– Он ответил, что сегодня суббота, и им предписано создавать атмосферу праздника.
– При чём тут суббота? – не без желания обратить на себя внимание громко воскликнул Олег Юрьевич.
– Разумеется, ни при чём. Они исполнили «Прощание славянки»…
– А мы развернули лозунги…
– Но публика…
– Но прохожие…
– Но те, кто оказался рядом и ничего не знал про митинг…
– Они окружили оркестр и стали слушать…
– А мы…
– А мы смешались в толпе…
– Представьте себе, мы смешались в толпе, и так оно вышло, будто мы для того и пришли туда, чтобы музыку эту послушать…
– Братцы, братцы, – воскликнул Олег Юрьевич, – про что вы тут говорите? В вас столько энергии! У меня завтра икра морских ежей будет. Записывайтесь, кто хочет.
Он многих знал в этой комнате, хотя и не близко, и не казалось ему, что запанибратничает. А потому был несколько обескуражен вопросом:
– Вы, собственно, кто?
Секретарь инициативной группы, сидевший в углу за столом и думавший (а в прошлом преподававший лечебную гимнастику), бесстрастно представил:
– Это художник-любитель Олег Егоров. У него вернисаж на втором этаже.
Олег Юрьевич не успел обидеться на «любителя».
– Ах вот оно что, – подошёл и заглянул в глаза Олегу Юрьевичу среднего роста человек подозрительно обыкновенной наружности. – Так вы, как я посмотрю, член общества «Память».
Олег Юрьевич испугался не на шутку.
– Господь с вами. С какой стати?
– Говорите прямо: вы за или против многопартийности?
– За, за! – заспешил Олег Юрьевич.
– Так это ваши берёзы?
– Где?
– Внизу!
– Там не только берёзы. Разве там только берёзы?
Но тут человек среднего роста и подозрительно обыкновенной наружности обнаружил потеплением взгляда рост своего благорасположения к Олегу Юрьевичу. Он сказал:
– Всё правильно. Я так. Весьма даже реалистично. Не люблю вычурности.
Олег Юрьевич оправдывался:
– Я и другие деревья пишу… Не только берёзы… Я вообще природу люблю…
– Ну ладно, ладно…
– Сосны, к примеру…
– Почём икра?
– Шесть рублей сто грамм.
– Отойдёмте в сторонку.
Дома, когда домой пришёл, дома-то совсем голова рассохлась. Чердак трещит – крыша плывёт. Олег Юрьевич надумал душ принять, но вот казус: под душем стоя, поймал он себя на том, что не помнит, как то называется, чем голову моют (да не мыло же!.. не мыло… на мыло, к слову сказать, талоны чуть позже ввели…). Шампунь! Скоро вспомнилось, и надо же… Хватило заминки трухнуть: никак начинается?
В порядке самоуспокоения рекультивировал Олег Юрьевич в своём утомлённом сознании ряд слов типа той же «рекультивации» и «дайджеста», и всё бы хорошо было, но отключили горячую воду. Больше искать слова не пришлось, они сами собой попрыгали с языка, да такие ёмкие, не в пример тем, родные, что Олег Юрьевич вконец успокоился.
За столом сидя, список просматривал – считал-пересчитывал, складывал, что перемножил, и брал от суммы процент, а выходило разное… Поесть захотел – не купил по дороге батон (вот ведь память!..) – с чем теперь камамбер есть, когда батон не куплен?
Пуст холодильник – и пусть, больше её поместится, но голова, голова, голова… головушка!..
Не говоря уже о политическом обозревателе.
Вот кто герой! Как он страдал, бедняжечка! И выстоял, выстоял – не сломился!.. Оказывается, в годы застоя их принуждали (это обозревателей-то политических) искать в зарубежной печати нужные отклики на советские инициативы, – они не хотели, сопротивлялись, а их заставляли насильно, а откликов было с гулькин нос; теперь же никто не заставляет, но откликов так много и такие они все хорошие, что он и сам, без приказов и распоряжений, рад обозревать их по зову совести.
Олег Юрьевич переключил на другую программу. Всё правильно: так он и думал. Тут Олега Юрьевича совсем скривило. «Пожелай, красавица, мне приятного аппетита, сегодня в нашей стране День Общепита».
Вроде как припев:
– Я скажу вам всем: я сегодня всё съем. Съем. Съем. Съем. Рушится образ врага.
Индюк. Его Индюком зовут, автора текста и лидера группы. Кликуха такая – Индюк. «Индюк ты индюк! Индюк, индюк, – скрежетал зубами Олег Юрьевич. – Индюк! – сам себя заводил. – Индюк!»
Он выключил телевизор.
– Женю будьте добры, – но тут же опомнился. – Прости, Валера, прости, не узнал. Долго жить будешь. Ты что делаешь?
– Привет, Олег. Бельё стираю[29].
– А Женя чего?
– Ничего. Спать легла. У неё сегодня дежурство было.
– Ну да, – произнёс Олег Юрьевич. – Извини, пожалуйста, – произнёс и растерялся вдруг – от того, что извиняться надумал, и ещё растерялся больше – от того, что растерялся именно от этого.
Хотел трубку повесить, но Валера остановил:
– Подожди, вопрос к тебе есть.
– Какой?
– Деликатный.
– Ну, – приготовился, – какой деликатный?
Тот медлил. Чувствуется, слова подбирает.
– Олег. Ты про икру морских ежей ничего не слышал?
– Как не слышал – слышал. Ну. Икра. Тебе, что ли, надо?
– Нет. Я тебе хотел предложить.
– Мне?… Ты?…
– По секрету, Олег. У Женьки моей, видишь ли, связи появились… кой-какие… Она говорит, может достать, сколько хочешь. Хочешь?
– Не хочу, – сказал Олег Юрьевич. – До свидания.
Настроение испортилось окончательно. Олег Юрьевич к соседу по лестничной площадке пошёл – за банками (надо же будет её расфасовывать), а тот, даром что купит для пробы сто грамм, стал канистру навязывать. «Берите, берите, она для воды питьевой». – «Зачем?» – «В аэропорту пригодится». – «Да что я с ней делать буду?» – «Надо ёмкость иметь». – «Обойдёмся, не надо». – «Обязательно надо. Вы не знаете, в чём привезут. Может всё что угодно случиться».
И убедил.
И взял.
«И возьму!» – сказал себе Олег Юрьевич, поставив канистру в ноги, и медленно, будто ещё не всё обдумал, под одеяло полез.
Спать лёг – звонит Черносвитов.
– Не стыдно? Говори, совсем не стыдно? Или всё-таки стыдно немножко? Знаю, знаю, не стыдно. Эх вы… Хоть бы попомнил хоть кто-нибудь… Списали – забыли. А я!.. А я ещё… А меня!.. А меня уже…
Олег Юрьевич не сразу понял, что надобно Черносвитову.
– Я, Владлен Константинович, не пойму, вы про что?
– Про что, про что… Про то! Сколько её хранить можно?
– А… её… В холодильнике месяц. Наверное.
– Так… так… так… – повторял, прикидывая, Черносвитов, – ну что ж, ну что ж, голубчик ты мой Олег Юрьевич, организуй-ка ты мне, старику, килограммчик…
– Сколько? Сколько?! Ого! – восхитился Олег Юрьевич. – Да, это я понимаю. Это да. Но, Владлен Константинович, она дорогая. Ничего? Не смущает?
– В моём возрасте грех, – сказал Черносвитов, – деньги… деньги считать… на хорошее.
– И хорошо, – порадовался за Черносвитова Олег Юрьевич, – просто здорово!
– Но одно меня беспокоит, – поделился тревогой своей Владлен Константинович, – не скиснет ли она, зараза… Ведь гроза начинается.
– Я не слышу грозы.
– Это ты на Гражданке ещё не слышишь, а у нас на Плеханова, слышишь, грохает? Во. Слышишь, грохнуло? Во!
Прислушался Олег Юрьевич.
– Что-то тихо, не слышу… – но тут и до них докатился раскат. – Верно, грохает!..
– Во.
– Ну так что же теперь?
– Боюсь…
– Вы не бойтесь, не скиснет… Не молоко… Если рейс не отменят…
– Если рейс не отменят…
– Не отменят…
– Отменят…
– Отменят…
И пошёл этой ночью он в лес по грибы, а в лесу кроме сосен растут берёзы. Под берёзами подберёзовики растут, и растёт мухомор на пригорке. И другие растут растения, в полный рост растут. Нет Жени, а глас есть: «Не в коня корм пошёл!» – и вздохнул Олег Юрьевич, тяжелея сердцем, – этой самой икрою морских ежей обожрался он вусмерть.
Да и нам, по правде, приелось.
Оставим же Олега Юрьевича в покое и весь этот взбрыкивающий психологизм, тоску по предприимчивости, и всё такое – выеденного яйца всё это не стоит по сравнению с громом небесным и крушащей стихией. Что было, то было, но всё прошло. Что сегодня вспомнит герой по прошествии времени? Про икру-то, про ту, поди, всё забыл. А как тогда в канун встречи к окну подошёл, проснувшись, и всколыхнулось пространство…
И казалось ему, что мог он понять, но не знал что – не готов был к озарению.
А гроза в самом деле грозная – свирепая была, буйная, яростная. Поломало деревья. Были жертвы тогда: двух человек убило напротив Публички (и читатели книг и журналов потом рассуждали, почему не послужил громоотводом памятник императрице…). А ещё в «новостях» сказали, что случилось на Невском проспекте: проникла в магазин «Охота и рыболовство» шаровая молния и попала в металлический аппарат кассы. Только тут нам след и себя укорить, – что-то с памятью нашей тоже стало: то же днём было, а не ночью. В другой раз. Перепутали малость. Ну, ладно.
Известной доли надуманности не избежит ни одно правдивое повествование.
Встреча так состоялась.
Он у эскалатора ждал, а они, удачно приземлившиеся, ехали, ехали, ехали – сначала японцы, потом спортсмены, а дальше просто дальневосточные жители. Вглядывается Олег Юрьевич в их лица – ищет, ждёт, готовится – и вдруг – о Господи! – сердце как в пропасть – знакомое! Как он увидел Александра, так и потемнело в глазах. И онемели члены его. А тот себе едет на эскалаторе – в одной руке сумка, другой – знак подаёт.
Было время опомниться.
– Санька, ёлки зелёные… Ты, Санька… Александр… А… А… Александр, даёшь…
Александр ему руку протягивает.
– Здорово, батя. Ты что? (А сам баском, баском, вот, мол, взрослый какой…)
– Да откуда же ты?
– Из Владивостока.
– Это я понимаю, из Владивостока… Вы же в Хабаровске живёте…
– Какой «в Хабаровске»! Ты что, «в Хабаровске»… Мы уже год во Владивостоке. Я тебе писал, ты что?… когда полковника дали…
«А ведь верно, писал», – вспомнил с тоскою Олег Юрьевич (и как сам на каникулы звал в гости приехать, также вспомнил).
– Скоро мамка твоя… так дело пойдёт… генеральшей станет…
– Не. Не станет.
– Возмужал, вырос…
– А ты-то чего худеешь? Работа изводит? Ты держись, батя. Ты чего? Ты как будто не меня встречаешь?
Олег Юрьевич уже совсем очухался.
– Тебя, тебя, – произнёс он уверенно, – кого же как не тебя?… Тебя, конечно.
Он посмотрел на канистру.
– Тебя!
Обнялись.
1988
За столом
– Друзья, оставим этот спор, – неожиданно воскликнула Евдокия Антоновна, столь неожиданно и столь громко, что гости как-то сразу приумолкли. – Конечно! Конечно же, кому как не нам, бабушкам, заботиться о наших внуках?! И знаете, кем я вижу мою любимую Верочку?
– Кем-кем? – спросили Захаровы, супруг и супруга.
– Путаной.
– Кем-кем? – вытянул шею Аскольд Филиппыч.
– Путаной. Путаной, друзья, и только путаной. Вы, кажется, удивлены.
Гости молчали.
– Путаной. Пусть хоть она поживёт по-человечески.
Похоже, Евдокия Антоновна была довольна произведённым эффектом. Все мы переглядывались.
– То ли вы, Евдокия Антоновна, – вкрадчиво заговорил инженер Ясинский, – употребляете слово?… Путана, извините, это в некотором роде…
– Я прекрасно знаю, что такое путана…
– В некотором роде… по мужской части… – Ясинский, сконфузясь, замолк.
– Ну? – спросила насмешливо Евдокия Антоновна. – Продолжайте.
– В некотором роде шлюха, пардон.
– Фу-фу. Зачем же так грубо…
– Проститутка, если угодно.
– Что вы говорите? – как бы изумляясь, округлила глаза Евдокия Антоновна. – А известно ли вам, – в голосе её зазвучал металл, – известно ли вам, господа, что проституция – древнейшая из профессий?
Посрамлённые мы не знали, что и ответить.
– Это только в нашем тоталитарном государстве можно было до такой степени извратить всё, что мы извратили. У нас всё перевёрнуто с ног на голову. Что я знала о сексе? Стыдно сказать – ничего. А у них всё по-другому. Я о красивом говорю. Сервис на дому и в офисе. Об искусстве. Я не про Московский вокзал. Я – о красоте, о форме и о содержании. Это наука. Наука любви. Мы же рабы предрассудков, условностей. Ханжи! Отвратительная ложь сопутствовала нам на протяжении всей нашей тысячелетней истории. Нас обманывали, а мы верили. Мы поклонялись идолам коммунизма. Нация рабов. Так нам и надо.
– Евдокия Антоновна, – мягко произнёс Аскольд Филиппыч, – мне кажется, вы сильно, очень сильно преувеличиваете…
– Ax, бросьте, Аскольд Филиппыч, эта ли дорога ведёт к храму? Почитайте, почитайте, что пишут, сейчас многое издаётся. Весь цивилизованный мир живёт по законам.
– По каким законам, Евдокия Антоновна? По каким законам?
– А вот по каким, по таким, что и нам пора посмотреть правде в глаза. Молодое поколение выбирает свободу.
– В известном смысле, конечно, свободу, но с другой стороны…
– Боже! Дожила до старости лет, внуков нянчу, а что я видела в этой жизни? Не поверите, мои дорогие, у меня даже любовников не было. Ни одного! Так и жила с моим Василием Петровичем, слава ему небесная.
– Евдокия Антоновна! Вы, как всегда, преувеличиваете… то есть я хотел сказать, вы, наоборот, преуменьшаете значение прожитой вами… и кстати, ещё далеко не совсем прожитой вами жизни… ибо полнота бытия, говоря вычурно…
– Не надо, не надо меня успокаивать…
– Да… но я хочу сказать, что и в упущенном, если вообще об упущенном корректно говорить… так как это весьма… и весьма-весьма неожиданно, повторю, и проблематично, упущено ли оно, упущенное, или ещё как поглядеть… не упущено…
– Спагетти… пицца… любовь…
– И в упущенном есть позитив…
– Она выйдет замуж за шведа.
– А не только плохое.
– И уедет к нему.
– У вас был замечательный муж.
– Ах, Василий Петрович, ах, Василий Петрович!.. Мы-то жили с тобой душа в душу… Ты меня понимал с полуслова…
Евдокия Антоновна заплакала вдруг. Захарова повела её в детскую, где играли Кирюша и Верочка. На столе стоял крендель с восемью свечными огарками. Мы угрюмо молчали.
– Что-то как-то не то, – тяжело вздохнул инженер Ясинский.
– Это да, – согласился Захаров.
Он разлил по рюмкам остатки ликёра. Я сказал:
– «Амаретто» пахнет мускатом.
– Миндалём, – поправил Аскольд Филиппыч.
Пригубили.
1992
Набоб
Рассказ писателя
Как ценитель классики и поборник, если так можно выразиться, классичности я не скрываю своего отношения ко всякого рода авангардистским кунштюкам, тем с большим смущением сознаюсь, что всё, о чём ниже пойдёт речь, произошло со мной в туалете. Боюсь быть заподозренным в примитивном хохмачестве, к чему повод, чувствую, уже дан первой фразой этого отнюдь не юмористического повествования, но не сказать, о чём сказал, никак нельзя, а сказать по-другому – тоже никак не выходит. О, нет, нет, я шутить не намерен, и не моя вина, что приключившееся со мной оказалось окружённым столь несерьёзными декорациями, как раз предмет разговора весьма и весьма серьёзен, хотя, сознаюсь, как предмет он до конца мной ещё не осмыслен, – а иначе бы я и рассказывать не стал, если б всё мне было в этой истории ясно.
Что ж, есть подумать о чём. Хотя бы об этом. – Личность: цельность её и свобода выбора, или, если взять поконкретнее, если поуже, то, конечно, культура и, конечно, финансы – вот проблемы чего меня столь беспокоят – опять же в этическом плане. И не исповедь мой короткий рассказ; и тем более не объяснительная записка. Своим доброжелателям, чья осведомлённость имеет себе стороной обратной, по известному правилу, досужие домыслы, так скажу: зря про меня не болтайте плохого. Уверен: когда прочтёте всё это, сами во всём разберётесь.
Ну так вот. Ближе к делу. Итак.
Третьего дня случай привёл меня в туалет на улице Д***. Что сказать мне о том туалете? С виду обычный. Да, обычный, ничем, казалось бы, не примечательный туалет. Разумеется, платный. Несколько ступенек вниз, и старичок-пропускник справа за столиком. В подобных случаях, когда входите и достаёте денежку, внимание ничем не задерживается – достали и проходите спокойно, а тут наши взгляды встретились вдруг, что-то меня задержало, будто бы прикидывал старичок, тот ли я, кто нужен ему, а так как я явно замешкался, невольно выдав тем самым готовность отвечать на какой-нибудь хитрый вопрос, если будет мне задан, то он и задался:
– На стене не хотите ли что-нибудь написать? Вот у меня карандашик имеется.
– Что-что? – не поверил я ушам своим, но старичок истолковал моё «что-что?» в смысле «что именно?».
– Что придумаете. Небольшое. Строчки две, четыре, лучше в рифму… Поэзию.
– Это как? – удивляюсь. – Новый вид сервиса?
– Вовсе нет. Мы за творчество деньги платим. Двести рублей одна строка стоит.
– Сколько? – опять не верю ушам.
Но старичок ответить не успевает. Из ближайшей кабинки выходит вполне почтенного вида клиент и, сверкая глазами (ибо он весь вдохновение), направляется к нам быстрым шагом.
– Вот, Харитон Константинович, на такое что скажете? – спрашивает клиент, подобострастно заглядывая в лицо старичку.
И декламирует:
– Ну как? Хорошо ли? Пойдёт ли?
Старичок поморщился. Стихи ему не понравились.
– Нет, Олег Владимирович, дорогой, исписался ты, повторяешься. Было уже сегодня про любимого. Отдохни. В четверг придёшь. Сегодня и так уже полторы тысячи получил.
– Я могу завтра прийти, – вымолвил Олег Владимирович, всё так же подобострастно старичку улыбаясь.
– Отдохни, тебе говорю. Не насилуй Музу. Придёшь в четверг. Голова свежая…
– Ну тогда до свиданьица, Харитон Константинович.
– До свиданья, дорогой, до свиданья.
– Я пошёл, Харитон Константинович.
– Иди, дорогой, иди. Придёшь в четверг, поработаешь.
– Маргарите Васильевне привет.
– Обязательно, дорогой, обязательно.
Ушёл.
А я, зачем пришёл, забыл совершенно. От остолбенелости.
– Суетится, – как бы по-отечески, как бы проявляя к моему состоянию уважение, почти ласково пояснил мне Харитон Константинович. – Суетятся некоторые. А не надо суетиться, нет. Мы труд умеем ценить, никого ещё не обидели. Одно только условие. Если вы сочините что-нибудь, то непременно со словом «Набоб». «Набоб» – это наша фирма. Я её тут представляю, «Набоб». Я тут по рекламному направлению. Про «Набоб» надо. Слышали, наверное: торговый дом «Набоб»? Мы – фирма известная.
О «Набобе» я ничего не слышал.
– Ну и пусть, что не слышали. Вы идите, идите, подумайте. Вдруг в голову стих придёт. Не стесняйтесь. Смелее.
И вот, удручённый услышанным, погрузился я в чтение. Мне было что почитать. Стенки кабинки и дверца сверху донизу были исписаны – не решаюсь это назвать стихотворениями, но чем-то к тому приближающимся – рифмованными изречениями о «Набобе». Был бы один почерк, – но в том-то и дело, что не один: то бисером, то покрупнее, то как курица лапой, то по-старошкольному, когда «Н» заглавное с флажком-хвостиком, а «л» прописное с точечкой на носочке… – если был бы один почерк, если бы не было этого разнообразия, я решил бы, наверное, что всё это придумал какой-то маньяк, запирающийся вечерами в кабинке. Но нет, по всему видно, тут поработали многие.
«„Набоб“, – читал я, – ты всех у нас богаче. Мне пожелай удачи». Или: «Нет „Набоба“ лучше в мире. В том уверен я в сортире». – «Помни до гроба заботу „Набоба“». – «Лучше золота всех проб наш известный всем „Набоб“».
Рекомендация, обведённая в рамку:
Широко использовалась ненормативная лексика.
Попадались рисунки.
– Какая гадость, – сказал я вслух.
Мне стало тоскливо.
Старичок глядел на меня вопросительно – я направлялся к выходу.
– Знаете, – сказал я, – только форменный жлоб согласится хвалить ваш дурацкий «Набоб».
«Жлоб» – «Набоб»… Я сам испугался, что получилось в жанре. Снова замешкался.
– Неплохо получилось, – отозвался Харитон Константинович, – а думали, не получится.
Не успел я и глазом моргнуть (вот она, цена моего замешательства!..), как две двухсотрублёвки очутились у меня в кулаке. Стремительность необыкновенная!.. Для того чтобы достать до меня, Харитону Константиновичу следовало перегнуться через стол, что и было им с успехом выполнено, – он лёг, почти лёг животом на клеёнку, ну и далее – раз-два вытянутыми руками – мой кулак инстинктивно сжимается. Отпрянуть я не успел.
– Да что же это такое? – только и мог я произнести.
– Гонорар, – ответил старичок усталым голосом.
Он с трудом выпрямлял спину. Кряхтел.
Я ещё сомневался.
– По-вашему, я должен взять это?
– По-нашему, вы уже взяли.
Он был прав.
– Не в службу, а в дружбу, – попросил Харитон Константинович, – будьте добры, напишите на стенке. Вот карандаш. Я потом зафиксирую в журнале, не сомневайтесь. Видите, поясница. – Он тяжело вздохнул.
Никогда в жизни я ещё не писал на стене в туалете. Я – на стене в туалете?! Это дико представить. И всё же я взял карандаш, взял и пошёл. А как же я мог поступить иначе? Но не из-за денег, нет, просто из вежливости, чтобы не обидеть участливого старичка, если подходить упрощённо… – но… с другой стороны, из-за денег тоже, конечно, – и, собственно, я не знаю, что тут скрывать: положение моё таково было, что не ощущать себя чем-то обязанным я никак, никак не мог, – не говорю уже о немощности Харитона Константиновича, о его, как тогда же и выяснилось, болезности, хворобе. Да ведь не психологический же этюд я пишу в самом деле! В том ли моя сверхзадача? То есть в данный момент – сейчас – на бумаге – не психологический же пишу в самом деле этюд! (А не тогда – на стене.) Но не скрою: тогда, возвращаясь в кабинку, спрашивал сам себя, ещё кое в чём сомневаясь: а не уронил ли я, так сказать, достоинство? а не поступился ли принципами? а не изменил ли я своим убеждениям? И чувствовал, что чувствую, что нет. Не уронил, не поступился, не изменил – потому хотя бы, что дерзко и смело бросил им вызов своим сочинением – вызов их подобострастию, их самоуничижению, их рабскому преклонению перед каким-то паршивым «Набобом». Их готовности льстить – гадко и жалко. Нет, я был бунтарём. Я был нонконформистом.
Между прочим, не такое это простое занятие – писать карандашом на стене в туалете. Впрочем, не совсем на стене – в моём распоряжении была дверца кабинки, вернее, её нижняя правая часть, ещё никем не тронутая, а здесь, прошу мне поверить, своя специфика: короче, я вынужден был принять весьма неудобную позу – полуприсесть, изогнуться, излишне говорить, что мешал унитаз. Почерк у меня ужасно плохой, но сейчас мне хотелось быть аккуратным, пусть знают.
Новое четверостишье как-то само собой сложилось.
Разумеется, я понимал, что «какой-нибудь клоп», строго говоря, ни в какие ворота, но я так нарочно придумал, чтобы погрубее было, пообиднее.
Харитон Константинович отсчитал мне восемьсот рублей. В целом он остался доволен.
– Новый мотив. Это хорошо. Это надо приветствовать. Содержание, обязан вам доложить, нас мало волнует. Должно быть и негативное что-то. Вы правы. Я, пожалуй, вас поощрю даже, – добавил старичок, доставая ещё триста рублей. – Есть у меня право поощрять в пределах сорока процентов. Немного, конечно. Премиальный фонд у нас не очень велик. Пока. В дальнейшем будем учитывать темпы инфляции. Но и вы тоже. Могли бы и покруче, а? Что вы правильный такой? Небось, бесплатно когда, не такое в сортирах пишете?…
Последние слова он произнёс шутливым тоном, и я возражать не стал. Ничего, ничего, повторял я в кабинке, работая карандашом, вы у меня ещё содрогнётесь.
Я придумал двустишие – до крайности непристойное. Апофеоз скабрезности. Я смешал «Набоб» с грязью. Мягко сказано. Не в силах произнести сочинённое, я запечатлел то на туалетной бумаге. Старичок долго вчитывался. Наконец принял работу. Разрешил перенести на стену кабинки.
– Вообще-то вам бы отдохнуть следовало. А то, поверьте моему опыту, повторяться будете. Приходите-ка денька через два. Голова свежая, незамутнённая… Здесь хорошо придумывается.
– Послушайте, – сказал я, пряча деньги в бумажник, – но я так ничего и не понял. Зачем это? То есть я понимаю, что как форма рекламы это даже весьма оригинальная форма. Вы, наверное, первые…
– И единственные, – подтвердил старичок.
– Но ведь ваш туалет на отшибе. Сюда никто не заходит. А вы деньги платите. Кому ж это надо всё, не понимаю…
– Охотно объясню, – улыбнулся Харитон Константинович. – Наш туалет базовый. Лишние клиенты только делу вредят. Мы ж на свой контингент ориентируемся. Наши люди сюда не за тем ходят, вы уж сами поняли. Видите, какая у нас творческая атмосфера?
– Да, – согласился я, – но что значит «базовый»?
– А то, что завтра же ваши стихи будут переданы по информационным каналам «Набоба» во все туалеты, находящиеся на территории бывшего СССР. Вас будут читать Москва, Владивосток, Ялта, Одесса… Более того, если вы вдруг встретите дня через три свои опусы где-нибудь в уборных Мадрида или Нью-Йорка, не удивляйтесь, пожалуйста. Наши филиалы разбросаны по всему миру.
Я сказал:
– Потрясающе.
Харитон Константинович засмеялся.
– «Набоб» заботится о рекламе.
– И всё же, и всё же, – продолжал я расспрашивать, – вы же к первому встречному обращаетесь… Да за такие деньги!.. Столько поэтов!.. Вам бы, знаете, кто писал?
– Знаем, – ответил Харитон Константинович. – У «Набоба» достаточно средств, чтобы пригласить кого он захочет. Не в том дело. Нам это не надо. Поэты профессиональные, культурой отягощённые, так никогда не сумеют. Уверяю вас, им будет мешать знание техники стихосложения, даже не столько знание, сколько представление об этой технике, как о чём-то безусловном, самоочевидном, несомненном, как бы они сами ни относились к традиции… Да! Они ведь рабы традиции, вы не знали об этом? Откуда же у них возьмётся дыхание… непосредственность, дерзость… чтобы придумать такое? Они не чувствуют нашего потребителя. Профессионализм страшно сковывает их. А сотрудничать с ними!.. что вы!.. отбоя бы не было!.. Но мы ценим другое – обаяние безыскусности, неумелости… Прямоту. Потому и нет её, дорогой господин сочинитель, нет демаркационной линии между читателями и вами.
– Мною? – переспросил я столь же торопливо, сколь и задумчиво, потому что мне было, было о чём подумать, но времени не было: Харитон Константинович продолжал говорить:
– И не надо, не надо так себя принижать. Это я вам насчёт «первого встречного»… Разве я всем предлагаю? «Первый встречный»… зачем же так о себе некрасиво?… Вы же видите сами – отбор… А зачем же я здесь, извините, сижу? Вы когда ко мне вошли, я сразу, как увидел вас, так и подумал: по-моему, наш. И, как видите, не ошибся.
– Спасибо, – поблагодарил я за комплимент. (Харитон Константинович доброжелательно улыбался. То, что я член Союза писателей, было мною, разумеется, скрыто.)
Мы попрощались.
На улице я пересчитал деньги. Вместе с премиальными выходило одна тысяча девятьсот. Ну вот, подумалось, сотенки до двух не хватило.
Однако что же это было такое? Что же это всё означает, однако?
А ничего. Ничего не означает. Ничего особенного. Не надо.
Просто я поступил на службу.
1992
Закрытие темы
Рассказ протрезвевшего
Я не пьяница, хотя, бывает, срываюсь. Бывает, меня несёт вопреки очевидной целесообразности, угрожая историей. Тогда попадаю.
Была бы речь обо мне, тогда бы не было стыдно. Стыдно акцентировать, но в роковой цепи, будучи последним звеном, не я ли получил печать избранничества?
Нет, не совсем. Но и это надо осмыслить.
Боль головы и дрожание рук – вот мой портрет сегодняшним утром. Я берусь за перо, пускай не писатель. Я не только видел историю, но творил своими руками.
Что же думаю тогда о себе, проникаюсь значением происшедшего? Что я думаю о себе? что я думаю о себе? что же я думаю о себе, кроме всего вышесказанного?…
(Перечёркнуто.)
Я не пьяница, хотя, бывает, срываюсь. Я ещё не писатель… (Перечёркнуто.)
Я не пьяница и не писатель. Я с трудом подбираю слова. У меня болит голова и дрожат руки. Я живой участник событий истории.
Расскажу, что было вчера.
Располагая значительной суммой денег и желая купить жене какой-нибудь хороший подарок, предварительно выпив немного с товарищем, уже без товарища во втором часу пополудни я вышел на Сенную.
Надо ли рассказывать, что такое Сенная?
Сегодня Сенная – это сотни, тысячи людей. Это живые цепи продавцов. Это нескончаемый поток покупателей[30]. На Сенной можно купить всё, чему я сам доказательство, как пример покупателя и как гражданин в другом смысле.
Итак, в соответствии с уже сказанным я предполагал купить жене хороший подарок.
Моя жена любит подарки.
Не буду рассказывать о своих впечатлениях, связанных с этой целью. Вопрос о моральном праве, имею ли я или нет сообщить, о чём сейчас говорю, меня сильно волнует. В принципе я никогда не был коммунистом и всегда был далёк от политики. Хотя аспект человеческого характера не может не быть моим руководством. Я признаю только это. Такова моя позиция по принципиальным вопросам.
Идя навстречу обстоятельствам и ещё не приобретя подарка, я был задержан своим вниманием около продавца алкогольных напитков. Как, должно быть, известно, многие на Сенной освобождаются от имеющегося у них алкоголя простейшей реализацией через продажу. Таково проявление рынка. Что касается дяди Лёши, а так звали, как я узнал тогда же, заинтересовавшего меня человека, то о нём говорить, пожалуй, больше не будем, хотя, по правде сказать, это именно он продавал «тридцать третий» портвейн, причём, что примечательно, в розлив. Один стакан стоил семнадцать рублей. Не так дорого.
Осознавая нелицеприятные качества моих объяснений, вынужден утверждать, что без них невозможно. Мы выпили. В этом смысле я был не один. Михаилом звали другого, как потом он представился.
Это был человек лет сорока, с бледным припухшим лицом, покрытым морщинистой кожей. Волосы его были гладко зачёсаны на правый бок. Лукавый взгляд зеленоватых глаз придавал его облику загадочность выражения. Роста он был невысокого. Кроличья шапка была надета на его голову. Он был без пальто. Вместе с тем в нём не было ничего подозрительного, что бы могло насторожить собеседника.
Непринуждённость беседы не предполагала худого.
Напомню, что я был при деньгах.
Короче, пользуясь моим характером, среди черт которого есть уступчивость, или, я бы даже сказал, безотказность, я налил ему по его предложению сверх этого ещё столько же, заплатив за обоих.
– Ты, поди, бизнесмен крутой, – сказал мне Михаил, думая, что я, действительно, крутой бизнесмен, в чём, конечно, ошибся.
Ошибкой с моей стороны было то, что я не отрицал этого и даже сказал, бахвалясь:
– Да, деловой человек.
– Если так, – обрадовался Михаил удачному случаю знакомства со мной, – ты-то нам, приятель, и нужен.
– Объяснись, – попросил я Михаила.
– Изволь. Что ты скажешь на то, если я тебе предложу по дешёвке ценный предмет?
– Это как по дешёвке?
– Договоримся, – сказал Михаил.
– В чём же ценность его? – продолжал я расспросы.
– В том, что стоит безумных денег, причём за границей.
– Полагаешь, продам иностранцу?
– С руками-ногами! Денег хватит тебе до конца твоей жизни.
Предложение меня слегка зацепило.
– Покажи.
– Нет, он дома. Я живу в двух шагах отсюда, идём. Знаешь, как тебе повезло, что я выскочил опохмелиться. Друг мой вон не выходит, дежурит. Вещь такая, не отойдёшь. Величайшая ценность.
Забегая вперёд, скажу, что друга звали Василий.
Я ещё сомневался.
Михаил убеждал. Проявляя, как могло показаться, заботу в том числе обо мне, он в действительности решал проблемы личного рода. Я же, постепенно сдаваясь, позволял себя соблазнять. В нём был темперамент.
Вышеотмеченная моя безотказность дала себя знать с новой силой, причём любопытство разгорелось во мне, превзойдя предприимчивость, и я, потеряв голову, согласился.
Удивительна та быстрота, с которой пошёл я навстречу просьбам незнакомого человека и ещё приобрёл две бутылки для совершения сделки, но только тем, кто не смыслит ничего в психологии. Им также, наверное, удивительна необходимость тех или иных действий, обеспечивающих конкретность ситуации. Всё это легко объясняется отсутствием у них жизненного опыта, хотя я никого не хочу обидеть, а также тем, что я не писатель и не умею отражать мысли. Особенно сейчас, когда моё состояние удручено состоянием организма.
Мы отправились к Михаилу.
Забыл сказать о погоде. День был солнечный. Всё таяло и текло. Солнце светило ярко, лучисто, предвещая приближение уже начинающейся весны, отражаясь на лицах людей гаммой чувств, несмотря на трудности и проблемы. Так и должно быть на самом деле. Кто хоть раз приходил на Сенную, тот знает – здесь не горюют. На Сенной царит дух приподнятости. Здесь хочется быть счастливым.
В том, что жил он действительно недалеко, как и во всём остальном, я не был Михаилом жестоко обманут, но, если бы правда высказана была до конца, думаю, что меня остановило бы благоразумие, не говоря уже о том, что в это трудно поверить.
Таким образом, преодолев проходной двор, мы вошли в одну из парадных Санкт-Петербурга и стали подниматься по достаточно малоприглядной лестнице, чей невзрачный вид хорошо описан в художественной литературе. Надо сознаться, мною овладевало предчувствие. Зачаточно оно выливалось в форму испуга. «А что, – думал я, – не ударит ли он меня сейчас по башке и не отберёт ли деньги?» (У меня ещё оставалось примерно триста рублей.) Но волна здравого смысла пресекла беспричинные страхи, потому что зачем ему тогда было бы просить меня купить ещё две бутылки портвейна?
На третьем этаже мы оказались у цели. Двумя продолжительными звонками Михаил позвал Василия к двери. Но тот не открыл дверь, а только спросил:
– Кто там?
– Это я, – отвечал Михаил.
Дверь открылась. Мы впустились в квартиру.
Прихожая (а я оказался именно в ней) была оклеена обоями жёлтого цвета, несущими на себе орнаментальный рисунок. На стене висело круглое зеркало, а под ним стояла небольшая тумбочка, на которой безучастно лежал чей-то окурок – скромный свидетель образа жизни и не только его одного. Слева у стены возвышался шкаф. Справа располагалась вешалка. Возможно, я ошибаюсь, но планировка квартиры была такова, что в комнату можно было пройти, став спиной к последней, и на кухню – просто повернув направо.
– Кого ты привёл? – раздражённо спросил Василий, имея в виду, несомненно, меня и выражая своё нескрываемое неудовольствие.
Лицо Василия не относилось к числу привлекательных, особенно не украшал его крупный лоб. Верхний край носа Василия был излишне вдавлен в соответствующую полость лица, что его, к сожалению, портило. Глаза широко расставлены. Поначалу он мне не понравился.
– Это наш покупатель, – сказал про меня Михаил, – деловой человек.
– Этот? – словно бы удивился Василий. – Посмотри, он на ногах не стоит. Что он купит?
– Это я на ногах не стою? Посмотри на свои! – смело был я возмущён, волю дав нанесённой обиде.
Михаил разрядил обстановку, достав из моей сумки две бутылки уже не раз упомянутого портвейна. Он урезонил Василия. Тот смягчился.
– Он при деньгах? – спросил Михаила товарищ, имея в виду, есть ли у меня деньги.
– Деньги есть, – отвечал за меня Михаил, хотя не знал, сколько именно денег.
– Ты ему рассказал? – задал новый Василий вопрос, потому что он точно не знал, что я знаю и знаю ли я то, что я на самом деле не знаю.
– Нет, – сказал Михаил, – иначе бы он не пришёл.
– Ну, тогда надо выпить ещё.
Мы очутились на кухне.
К сожалению, этот кухонный эпизод мне запомнился хуже. Вероятно, я в самом деле, как говорят, захмелел. Мы вели разговор, но о чём, врать не буду. Я что-то доказывал. Так устроены память и мозг человека, когда есть полоса, где их слабо касается. То, что было потом до какого-то пункта, я запомнил уже навсегда, но не странно ли это? Нет, не странно. Потому что меня потрясло. Всего потрясло. Я буквально трясусь до сих пор, выводя по прошествии суток нетвёрдой рукой эти честные строки. Вот Василий, помню, сказал:
– Пошли.
Мы в комнате очутились.
Он лежал на столе.
– Вот, – сказал Михаил.
Я стоял возле трупа.
Если б я был художником слова, я бы знал, какие найти мне слова. Нет, не труп, не оглушающий труп, на обеденном лёжа столе, поражал меня своим неожиданным для настоящего места присутствием (в чём с его стороны была лишь, если подумать, одна неуместность), но его исключительная тому лицу принадлежность, узнать которое для меня было бы слишком ужасно. Чем больше я всматривался в лицо покойника, тем быстрее трезвел, узнавая.
– Ну, признал? – спросил Михаил.
Отрезвевшего, меня покачнуло.
– Ты думаешь, не настоящий? – спросил опять Михаил.
– Ты потрогай, мы тоже сначала не верили, – подстрекая, сказал мне Василий.
– Мужики. Шутки шутками, но без меня. – Я к выходу повернулся.
Я громко сказал:
– Тема закрыта.
– Подожди, не уйдёшь. Теперь не уйдёшь. Одной ниточкой связаны. Ишь, чего захотел. Закрытая тема…
– Вася, Вася, не горячись. Он просто не верит. Расскажи всё, как было.
За трясучестью рук моих мне вовсе не в руки вложили стакан, но к губам поднесли.
Чтобы выпил скорее.
– Пей. Раскис…
Не успевшее стать проглоченным потекло вниз по дрожащему подбородку. Я глотал, торопясь.
Мы опять очутились на кухне.
– Знай, что я тебе говорю, – заставлял меня слушать Василий. – Ни в какой газете того не прочтёшь, ни по какому ящику не увидишь.
Пренебрегая моей нетрезвостью, он поведал мне великую тайну, от которой рассудок, решительно защищаясь, отключался время от времени. Как хорошо, что не всё мною усвоено, не всё понято. Но и за вычетом этого понятое мною серьёзно будоражит мысль.
Одно верно: Василий знал много. Он владел деталями плана, доступного ему в самых общих чертах. Всепроникновенность мафии – общеизвестное свойство, но знает ли кто, что она дошла и дотуда? Хрустальный гроб обворован – это уже факт истории, не считая того, что известно об этом лишь избранным. Василий поведал мне существо подмены: вместо тела положена кукла, муляж, искусная копия тела. Василий доказывал, что никто не заметил подмены, настолько всё сделано гладко.
– Представляешь, какие замешаны силы?
– Но зачем? Но зачем? – изнурял я вопросом сознание.
– Как зачем? На продажу.
– Неужели только затем, – слабо теплился ложной догадкой мой новый вопрос, – чтобы продали мне?
– Не будь идиотом. Тело стоит не один миллион. Его хотели продать за границей. Переправить. По финскому льду…
– Финский лёд… эмиграция… совнарком… – вспоминалась родная история.
– Но у них сорвалось. На последнем этапе мне было суждено сколачивать ящик. Я же плотник. Вот… результат. Михаил предоставил жилплощадь.
– Вор у вора… – хотел я сказать, что подумал.
– Да, дубинку украл, – развив мою мысль, прекратил щекотливую тему Василий.
Он устало спросил о количестве денег. Я достал всё, что было:
– Триста рублей.
– Да. Негусто. Впрочем… на две бутылки. С закуской. Михаил, ты не спишь? – спросил Михаила Василий, заподозрив, что тот почему-то уснул.
Но тот не уснул. Он взял мои деньги и пошёл опять на Сенную, предоставив нам ожидание.
Боже, как тяжело вспоминать!
Мы ждали. Времени было около четырёх часов. Голоса играющих детей доносились до нашего слуха. Как сейчас помню, они играли во дворе, подобно тому, как это всегда происходит независимо от противоречий родителей. Всегда и везде. Солнечный свет мягко падал на стены кухни. Не помню, сказал ли я, что мы были на кухне. Это была обычная петербургская кухня, больше свойственная центру города, чем новостройкам, что доказывают и высота потолков, и немалая площадь. Украшением помещения служила непритязательная акварель, кажется, зимний пейзаж. Вентиляционная труба вела к соседям.
Помню, я сам понемногу дремал, иногда пробуждаясь. Как-то раз я спросил Василия, отчего моя кандидатура вызывает такое упорство, другой покупатель даст, наверное, больше.
– А ты бы с ним пожил хотя бы недельку, я б на тебя посмотрел, – быстро ответил Василий, намекнув, что жить с ним в комнате больше не может.
– Я при нём не курю. Я матом при нём не ругаюсь. Ты заметил, я матом совсем не ругаюсь, – приставал он ко мне, уверяя, что не ругается матом.
И ещё я запомнил слова:
– Понимаешь, я книги читаю. О нём. Маяковский. Поэт Евтушенко… Поэт Вознесенский… Ты знаешь такого поэта? Тот Вознесенский писал: «Прозрачное чело горит лампообразно». Но откуда ему это известно? Представляешь? Откуда-то знал! Знал… Неужели он ходил к нему ночью?
– Я тоже хочу ещё посмотреть, – сказал я, захотев ещё посмотреть, но не справился с телом, упав.
Василий поднимал меня, утешая:
– Увидишь.
– Михаил, я тебя не заметил, как ты возвратился, – я сказал Михаилу, если правильно вспомнил сейчас.
– А к тебе он не будет ходить, не боишься, Василий?
– Нет, он труп.
– Нет, не труп. Труп-идея. Больше чем труп. Самый главный труп на земле. Труп-идея.
– Труп идеи? – спросил Василий.
– Идея трупа, – отозвался Михаил.
Василий сознался:
– Боюсь.
Впечатления этого часа питаются обновлённостью, мы как будто стали другими. Безусловно, что-то случилось тогда, взволновавшее сердце, если не бояться сказать образно. Я не люблю излишества от красоты, но бывает, когда невозможно без формы. Исключительно редкое положение, взыскующее осмысления со стороны, иногда требует этого. Хочется сказать: блажен понимающий, что происходит, когда незамутнённая посторонним, в чём родила мать, голая мысль бьёт тебя словно электрическим током, и ты обретаешь речь. И тогда сами по себе, не нуждаясь в подборе, приходят на ум слова. Истина в своей простоте поражает тебя наглядностью. Оказывается, ты не знал ничего о себе, как не знаешь всего остального, так знай, знай, не пугаясь доступности, что всё постигаемо.
Но когда завершается короткий период познания, невозможность его воссоздать безотчётно становится качеством твоей несовершенной памяти, как бы другие ни валили всё на похмелье. Последнее не объясняет, но усугубляет трудоёмкость творчества, но уже ничего невозможно припомнить. Я далёк от мысли, как бы ни хотел ясности. Пустота и страх угрожают явиться. И всё же проблески, о чём говорю, есть для меня безусловная ценность, как последняя форма надежды.
Понимаем ли я был в мною упомянутых проблесках? Не до конца.
– Он умер в каждом из нас, а вы продаёте, – было сказано мною.
Я готов повторить:
– Он умер в каждом из нас, а вы продаёте.
Памятен Михаил, проливающий мимо стакана. Другого не помню, чем откликался Василий. Кроме того, мы оба страдали. Тот страдал по-другому.
– Нет, – отрицал он, – разве это продажа?
Я стоял на своём:
– Он жил и умер в каждом из нас, а вы продаёте.
Василий тоже заплакал. Он был в порошке.
Я понял трагедию этих людей. Меня обожгло, поражая. В порыве я закричал им настоящую правду: ведь это подставка! подставка!
– Слушайте, вы! – закричал я, примерно как и сейчас, дрожа и пугаясь открытия. – Это ж подставка! Вы жертвою пали интриг! Неужели неясно вам, что вас просто подставили, очень умело организовав по-своему?! Они хотят, чтобы вы продали сами. Своими руками. Сами. Вы. Неважно кому. Всё подстроено, мужики. Всё подстроено. Всё. Он умер в каждом из нас, но оставшееся в каждом из нас много ли живее умершего?…
– Повтори, – попросил Василий, перепачканный порошком.
– Он умер в каждом из нас, но то, что осталось в каждом живого, намного ли оно живее умершего?
– Разве я проститутка, – спросил, терзаясь, Василий, – чтобы торговать своей мертвечиной?
С другой стороны сказал Михаил:
– Разве это продажа? – запал в мою память его возражающий голос. – Мы пили портвейн, а теперь пьём водяру. На твои кровные деньги и вместе с тобой. Заедаем сухим молоком из одного дорогого пакета. Нам оказали иностранную помощь, и мы купили его на твой остаток. Мы не продали ничего. Мы пропили. Мы пропили, и ты пьёшь вместе с нами.
Помню ещё мысль Василия:
– Прошу не считать всё это продажей. Мы тебе просто должны. Вот и всё. Мы должны. Понимаешь? Должны. Это долг наш. Наш долг.
Был ли то я, если картина моих поступков не целиком отразилась в сознании? Да, я, это был именно я. Например, потрясло, что ещё не стемнело. Меня направляла тележка. Большая. Все знают её по грузчикам гастрономов. Стремительность встречи меня поразила настолько, что запомнилась лучше, чем всё. Напряжённо работала мысль.
Скажу достоверно, сначала я шёл по Садовой. Ящик меня не смущал, несмотря на размер. Я был свободен от выдумок насчёт жены как недостойных, как мелких, чтобы она поняла наконец всю сложность и вместе с тем высоту. До того ли мне было тогда? Мог ли я думать? О чём? О пользе? О бескорыстии? А ей бы лишь попилить. Или ты не способна понять, не умеешь окинуть женским умом весь масштаб, всю огромность величия, по сравнению с чем это сущий пустяк, то, что выпил с друзьями, и то, что брюки в земле, и ботинки, и сам, – это мелочь какая-то. Да тебе ли меня порицать, когда я отвечаю?
Потому что решение было принято мною, и никто его не отнимет, в тот критический час во многом неправильной жизни: я себе запретил транспортировать к дому. Я принял, решился.
Вчера мною похоронено тело.
Так было. Хочется верить.
Безусловно, когда поразмыслишь, способность что-либо рыть в этом случае, особенно с учётом промёрзлости почвы, при трезвом анализе должна показаться небессомненной. Согласен. Кто спорит? Однако повсюду копают, весь город сейчас перерыт, что могло бы способствовать при должном подходе. Ямы не помню, но помню, я стоял на краю. Как много положено на алтарь беспамятства! И всё же лопата была. Отчётливо, ясно. Образ этой лопаты и подошедших детей – лучшее доказательство справедливости сказанных слов. Уверен, дети тоже работали. Я рассказывал им по мере возможностей осознаваемое. Иначе быть не могло.
Верю: мы предали тело земле. Хочется верить. Хочется верить. Верю больше, чем помню. Был ли то сквер или сад, но, быть может, Юсуповский. Впрочем, так ли, не знаю, не надо искать. Всё равно не найдёте. Даже если память когда-нибудь мне ответит, нет, я не выдам. Нет, никому. Никому. Никому. Никто не узнает. Никто.
1992
Экспертиза
Терзаемый сомнениями, я очутился в сумрачном коридоре. Единственная лампочка, нагишом подвешенная к потолку, едва освещала мрачные стены. Вместо стульев стояли табуретки, на одной лежало чьё-то пальто – я не мог не заметить: с оторванным рукавом! – а когда я увидел кассиршу-старушку, как дремлет она за своей загородкой, и особенно бант над её головой – чёрный, в белую точку, ужасный, – я с надеждой подумал, как странно, как странно… значит, может, ещё ничего не потеряно.
Она не дремала, я ошибся. Кассирша следила за мной, прищурясь. Я подошёл, достал деньги, положил бумажку на блюдечко. Взяла. Посмотрела на свет, словно можно что-то увидеть при таком освещении, на меня посмотрела, помедлила, подумала и вдруг – энергично затыкала пальцами в громко щёлкающий, огромный – давно я не видел таких – кассовый аппарат. «Кассирша, – подумал я, о чём никогда не думал (о значении слова), – это жена кассира».
– В кабинет не входить. Подождать. Там ещё посетитель.
Её безапелляционный тон меня только обрадовал.
– Послушайте, – начал я старую песню, – не могли бы вы мне объяснить…
– Нет, – сказала кассирша, подавая чек. – Все вопросу к эксперту.
Ждал я недолго. Дверь отворилась. Из кабинета вышел с бледно-жёлтым лицом человек, небритый, больше похожий на висельника, чем на живого. Он вытаращил на меня глаза и произнёс подавленным голосом: «Без-на-дёжно…» – потом схватил с табуретки пальто и стал на себя натягивать.
Я перешагнул порог.
Увы. Кабинет составлял контраст коридору, светлым был и просторным – типичный медицинский кабинет, это меня встревожило.
Спиной ко мне сидел эксперт за столом – в белом халате. Он что-то писал.
– Сядьте, пожалуйста.
Я сел и чуть не вскрикнул от радости: эксперт был негром!
– Ваша радость, боюсь, преждевременна, – тихо проговорил эксперт и, отложив ручку, строго посмотрел в мою сторону.
Я смутился.
– Ничего, – успокоил эксперт.
Он выдвинул ящик стола и бросил туда чек.
– Жалуетесь?
Говорил без акцента.
– Жалуюсь… Не то слово.
– Покажите язык.
Показал.
Он стукнул молотком по коленке.
– Ну и как же мы воспринимаем действительность?
– Понимаете, – начал я.
– Да. Я вас хорошо понимаю.
Глаза у него сузились.
– Думаете, мне легче? Вы, наверное, думаете, мне легче?
Я не думал.
Он стал показывать мне картинки.
– Здесь что нарисовано?
– Топор и пила.
– А здесь?
– Зайка беленький в лесу. Выпал снег.
– Лес какой?
– Лес? Еловый.
– Знаете этого человека?
– Конечно.
Это был наш президент.
– А этого?
– Пушкин.
Теперь я должен был следить глазами за движением его пальца, – указательный палец левой руки (с розовым таким ногтем) перемещался то вправо, то влево. В правой руке эксперт держал какой-то хитроумный приборчик и что-то просматривал через окуляры в моём левом глазу. Внезапно я «поймал зайчика». Голова моя дёрнулась.
– Всё. Всё. Больше не буду.
Отложив приборчик в сторону, он снова взялся за ручку.
Я ждал.
– Главное, – сказал эксперт, – не надо отчаиваться. Мужайтесь. Я не буду скрывать от вас правды. (Комок подошёл к горлу.) Не буду. Воспринимаемая вами действительность не есть сон. Нет, нет, вы не спите.
– Как же так, как же так, – залепетал я. – Я так надеялся…
Но всё же сумел взять себя в руки.
– Вот вам рецепт. Пейте бром на ночь. А вот справка-памятка.
Проводил до двери. Мне хотелось сказать что-нибудь доброе.
– Вы так хорошо говорите по-русски.
– Пустяки, – сказал эксперт и вдруг попросил: – Ущипните.
Я схватил его за живот. Он вздрогнул.
Он сказал:
– Спасибо.
Я вышел.
1991
Гопо Мопо
Осмелев, мы стояли на балконе и, ничего не боясь, курили. Александр Антонович, – не знаю, где достал он её, – подарил мне пакетик махорки, самой настоящей махорки, той самой, полумифической, знаменитой, от которой горло дерёт, от которой слезу вышибает, про которую он так сказал:
– Плакун-трава, понимаешь ли. От неё ведьмы и бесы плачут.
Второй вечер было спокойно. В окнах у многих горел свет. Была даже открыта парадная в доме напротив. Александр Антонович склонился над перилами и, не боясь послужить ни для кого мишенью, с видимым удовольствием ронял в темноту пепел. Я никогда не курил махорку. Я вообще курил первый раз за четыре дня. Я сказал:
– Крепко.
Мы чувствовали себя отважными.
Сквозь тучи пробивался месяц.
Жёны смотрели телевизор на кухне. Вдосталь накурившись, мы отправились к жёнам.
Мы тихо старались идти через комнату, но дочь моя, она всё равно проснулась, она спросила: «Мама?» – я сказал: «Я, я, спи спокойно», – и, поправив на ней одеяло, вышел на цыпочках вслед за Александром Антоновичем.
Жёны смотрели на экран заворожённо.
Шло заседание парламента.
Выступал депутат Безглуздый, председатель фракции «Демократический контакт».
– Доколе, – спрашивал Безглуздый, широко расставив руки на трибуне и подавшись грудью вперёд, – доколе мы будем делать вид, что ничего не происходит? Чем занимаемся мы, господа? Обсуждаем бюджет! Принимаем законы! Часами говорим о причинах социальных конфликтов! Разбираемся с генералами! Полковниками! Майорами! Произносим пустые слова вроде «мафии» и «коррупции». Словоблудствуем. Словоблудствуем в роковой для родины час, когда наш народ, наш униженный и оскорблённый, измученный в очередях народ, ждёт от нас лишь одного – честного, прямого, недвусмысленного ответа на главный вопрос времени, на главный вопрос времени, – повторил, возвышая голос, Безглуздый, – готовы ли мы к сношению с НЛО? Чем мы ответим на их систематические появления?
– Какой молодец! – воскликнула Антонина Яковлевна.
В зале заволновались. Послышались нечленораздельные выкрики.
– Независимая печать, – продолжал оратор, не обращая внимания на нарастающий шум, – свободная пресса, всё честное, совестливое и мыслящее, что у нас ещё осталось, господа, не устаёт свидетельствовать, о новых неоспоримых фактах присутствия НЛО, о всепроникающем влиянии пришельцев на нашу незавидную жизнь, а мы, господа, молчим, мы обсуждаем этот вопрос в разделе «разное»! Чего мы боимся?
– Сейчас ему рот заткнут, – сказала жена.
И точно: кто-то из реакционеров призвал прекратить прямую трансляцию сессии. Председатель мгновенно воспользовался ситуацией, объявив, что ставит это предложение на голосование. Зал загудел. Раздались голоса протеста. Депутат Морщина, вскочив с места, потребовала поимённого голосования. Председатель отключил микрофон, однако Безглузлый, не сходя с трибуны, продолжал свою речь, он уже кричал, полагаясь только на голосовые связки, и было ясно, что он обвиняет. Он обвинял правительство в преступном сговоре с пришельцами, совершённом за спиной парламента и народа.
Внезапно погас свет. Всё выключилось. Мы оказались в темноте. В первую секунду я готов был связать происшедшее с тем, что творилось в Доме Парламента, но вспомнил, что и вчера, и позавчера свет гас в это же время.
Александр Антонович заволновался:
– Это что, двенадцать часов? Это что, комендантский?
– Нет, – сказала жена, – на подстанции что-то… Авария. Вчера то же самое было.
Я спросил, куда она убрала спичку.
– Посмотри в коробке… на второй полке.
Сама же сходила в прихожую – за свечой.
Я зажёг. Мы как будто помолодели, морщины сгладились, сошла одутловатость с лица Антонины Яковлевны, жена моя при свете свечи поблёскивала глазами.
– Ещё не известно, чем всё обернётся, ещё повоюем, – весело произнёс Александр Антонович, оптимистически улыбаясь освещённой половиной лица.
Он походил сейчас, на снявшего капюшон пилигрима. Было что-то в нём средневековое.
– Да, – вздохнула Антонина Яковлевна, – у вас хоть ребёнок есть, лишняя свеча полагается.
Моя жена возразила:
– На детский талон, Антонина Яковлевна, свечку, знаете, какую дают? Во какую, – она показала мизинец. – Да вы ж в распределителе работаете, как же не знаете?
– А при чём здесь распределитель? – насторожилась Антонина Яковлевна.
Я поспешил сменить тему.
– Вы не слышали? Сегодня передали в новостях, женщину какую-то забрали на космический корабль и за два часа излечили её от сахарного диабета. Где-то под Саратовом. Или под Смоленском, не помню.
– Таких случаев много, – поднося к губам чашку, важно произнёс Александр Антонович.
– Самое ужасное, – сказала жена, – что наши учёные, наши медики сделают вид, что ничего не знают, что ничего не случилось. Они всё отрицают.
– Не все, не все, – успокоил Александр Антонович. – Я слышал, создан уже Межрегиональный комитет по распределению гуманитарной помощи от сочувствующих гуманоидов.
– МКРГПСГ, – не удержался я, чтобы не показать свою информированность.
– Это не про нас, – сказала жена.
– Не говорите, – согласилась Антонина Яковлевна, – я просто не представляю, как жить дальше. Кстати, пользуетесь ли вы словокодом?
– А вы?
– Да, конечно.
– Из журнала «Грани науки»?
– По-моему, оттуда, я точно не знаю. Да, Саша? Ты принёс из института? Как от вас табачищем несёт…
Александр Антонович солидно вымолвил:
– Самый популярный код. В институте им все у нас пользуются. От директора до гардеробщика.
– Надо же, – удивилась жена. Разговор ей, по-видимому, нравился.
– А вы разве нет?
– Нет, нам этот словокод неизвестен.
– Быть не может!
Антонина Яковлевна решила нас просветить.
– Вы просто обязаны знать. Это ж единственный путь к спасению. Я вам настоятельно рекомендую. Всё элементарно. Слушайте. Каждую ночь перед сном садитесь на стул, выпрямляете спину, руки на колени и медленно, не торопясь, считаете до одиннадцати, потом в обратную сторону. Глаза закрыты. – Антонина Яковлевна показала, как надо сидеть, выпрямившись и закрыв глаза, вместо глаз у неё появились глазницы. – Вот так. Потом с интервалом в одну секунду произносите гласные латинского и согласные русского алфавитов и затем трижды говорите следующий текст: «paч – бда – браг – бда – фдамп – фдамп – фап». На последнем звуке вы должны почувствовать прилив положительной космической энергии.
Антонина Яковлевна открыла глаза.
– Я должна вас расстроить, – сказала жена. – Это ложный код. И об этом не раз уже сообщалось.
– Читали, читали, – не стала спорить Антонина Яковлевна. – И программу «Взор» тоже смотрели, всё знаем. Но кому известен истинный?
Жена ответила:
– Мне.
Я вздрогнул.
– Вам? – Александр Антонович привстал даже. – Вы хотите сказать, что знаете истинный слово-код?
Напрасно я подавал знаки жене, при свете свечи она не могла увидеть моих ужимок.
– Неужели вы знаете? – Александр Антонович не скрывал волнения.
– А не попить ли нам ещё кипяточку? – Я зло уставился на супругу: не перестаю удивляться её болтливости.
– Да, представьте себе, я знаю истинный словокод, – отвечала жена да ещё и с вызовом. – Этот словокод сообщил нам один наш знакомый, юрист по образованию, человек, которому можно доверять во всех отношениях. Ну а он узнал словокод от своего отца, в прошлом профессора филологии, автора многих трудов, историка, преклонных уже лет человека, очень преклонных лет человека… Да, ему-то и был передан словокод, причём непосредственно от гуманоида, с которым он пробыл более суток в жёстком телепатическом контакте.
– Так, так, – торопил Александр Антонович.
Я кашлянул. Но напрасно, жена и не думала останавливаться.
– Тут многое зависит от позы, особенно от положения рук, а именно от ориентации локтей, они ведь главные приёмники космической энергии. Но если вы развернёте руки вот так, – глупая, она показала как, – то локти будут работать в режиме передачи. Вот тогда и надо произносить текст словокода. Вы говорите: «гопо мопо шаду сивопи…»
Я громко закашлял. Спохватившись, жена замолчала.
– Гопо мопо, – повторила Антонина Яковлевна. – Ну а дальше-то как? Дальше-то как?
Александр Антонович:
– Шаду сивопи…
– Ну а дальше-то, дальше? – не унималась Антонина Яковлевна, она схватила мою жену за руку.
Я сказал:
– Шутка. Зачем ты так плохо шутишь, – и, встав из-за стола, подошёл к плите.
Вода в баке ещё не остыла. Я спросил гостей:
– Не хотите ли ещё кипяточку?
– Оставьте ребёнку, – сердито ответила Антонина Яковлевна.
– И ребёнку хватит, и всем. Назавтра у меня целое ведро стоит.
– Ну разве что только полчашечки, – уступчиво проговорил Александр Антонович. – У вас руки дрожат, разольёте.
– Ха! – Иначе ответить я не нашёлся, впрочем, руки дрожали как раз у него.
Я промолчал.
Мы долго молчали. Смотрели на пляшущий огонёк. Александр Антонович пил из чашечки маленькими глотками. Пламя свечи вытянулось и задрожало.
– У вас есть ножницы? – спросила Антонина Яковлевна.
– Ножницы? – переспросила жена.
– Ребята. – Александр Антонович поставил чашку на блюдце. – Как вам не совестно. Разве это по-товарищески? Так не честно, нехорошо, нельзя так. Вы должны нам всё рассказать. Всё.
– Но я уже всё рассказала.
– Неправда.
– Зачем нам говорить неправду? – обиделась жена. – Зачем нам обманывать?
Она перегнула кухонным ножом коптящий фитилёк надвое, кончик утонул в расплавленном парафине, замерцал исчезающий огонёк, но не погас, успел зацепиться, ожил.
– Я знаю зачем, – сказал Александр Антонович. – Вы думаете, я не знаю? Нет, знаю. Всё правильно. Вас можно понять.
– И как же вы нас поняли, интересно?
– Да так и понял. Их возможности вовсе не беспредельны. Вот и весь разговор. Число каналов ограничено. Тысяча, две… может, сотня… А может, и вообще единицы. Так что лишним места не будет. Число посвящённых, милые мои, не должно превышать допустимое. Или я не прав?
Я сказал:
– Давайте не будем об этом.
Антонина Яковлевна сделала вид, что собирается.
– Нам пора.
Жена моя засуетилась, отговаривая, – мол, застелено уже, мол, ночь, посмотрите, скоро час комендантский. Антонина Яковлевна, расстёгивая и застёгивая сумочку, говорила, что у них пропуск, а пройтись ночью по городу четыре версты – это одно удовольствие. «Так вас бандиты застрелят». – «У Александра Антоновича есть пистолет».
Разумеется, никуда они не ушли. Остались как миленькие. А когда жена моя увела их показать, куда им укладываться, и я остался один, опять, как и вчера, и позавчера, и год назад, отвратительно заскрежетало за стенкой, – это старая бабка, соседка, двигала по полу ночной горшок металлической кочергой, – от скрежета у меня побежали мурашки по коже.
Я один сидел в темноте. На душе было скверно. Я досадовал на жену за тот бессмысленный разговор, за то, что жена моя выскочка, не думает, что говорит, не понимает элементарных вещей, за причуды её бабьи, за её затею отметить мой день рождения. Боже, как я не люблю свой день рождения! Я не вижу разницы между днём рожденья и поминками. День рожденья – это поминки по жизни, прожитой до этого дня. Зачем ежегодно отмечать свои же поминки? Помянуть день рождения вместе со всей жизнью всего логичнее, когда жизнь кончится. Но моя жена так не думает.
Появилась в дверях со свечкой.
Спросил её:
– Ну как же ты так?
Вместо ответа она сказала про бабку:
– Жива, значит. Скрежещет… – И добавила, удаляясь: – Я безумно устала.
Слышал: проверяет, закрыта ли дверь на щеколду.
… Все спят в нашем доме.
Дочь моя, подтянув колени к лицу, спит на боку. Прячет нос. Одеяло сбилось в ногах. Я её накрываю. Я пытаюсь представить, видит ли она какой-нибудь сон. Кто ей снится и что? Я разгибаюсь, выпрямляю спину. Локти я разворачиваю так, чтобы они смотрели у меня в противоположные углы комнаты. Я говорю шёпотом: «Гопо мопо…» – молчу, прислушиваясь, и, убеждаясь, что можно, «шаду…» – продолжаю – «сивопи…» – и уже громко:
– Апля оря итуриси шуб протази. Дыр бул щыл…
Меня словно бьёт током. Космическая энергия проникает в меня. Я чувствую что-то… желанную тяжесть в ногах, мне хочется лечь. Повернувшись к окну, смотрю с благоговением в тёмную бездну космоса. Тучи… если б не тучи…
Стреляют.
Два выстрела со стороны проспекта Свободы. Топот ног под окном. Удаляющиеся голоса. И ещё один выстрел, но уже далеко, за пятым сектором.
И опять – тишина. Всё стихло.
Я целую дочку в лоб и ухожу спать.
1992
Гуманистический идеал антропофагии
Хотелось бы ошибиться, но я почти убеждён, что в скором времени одной из основных проблем цивилизации будет антропофагия, причём в её различных версиях – как поедания собственных клонов, специально выращенных для индивидуального потребления, так и своих ближних, точнее сказать, близких себе людей. Вспомним о процессе над «роттенбургским людоедом» Майвесом. Германский программист съел американского инженера, акт людоедства состоялся по взаимной договорённости, при полном сердечном согласии, и был заснят на плёнку. Жертва и людоед нашли друг друга по Интернету. Будущий людоед вёл переписку с двумя сотнями потенциальных клиентов, некоторых он отверг. По сообщениям прессы того времени, в одной лишь Германии круг людоедов и их добровольных жертв составлял семьсот человек, и он постоянно расширялся. Но вот что интересно: формулировки, казалось бы, впервые прозвучавшие на процессе и так поразившие весь мир, почти дословно повторяют текст, напечатанный задолго до роттенбургских событий в газете петербургских писателей «Литератор». Номер был подписан в печать 31 января 1992 года, за день до этого я принёс материал в редакцию, художник Юрий Александров тут же нарисовал картинку: одиннадцать человек, просвещённые антропофаги, с вилками и ножами разделывают своего товарища – двенадцатого; ровно через двенадцать лет, день в день, в Германии прозвучал приговор людоеду, и, надо заметить, относительно мягкий, – суд принял во внимание добровольность жертвы. Понятно, что цель нашей тогдашней публикации состояла не в том, чтобы инициировать движение, а в том, чтобы обозначить синдром. Вот «Манифест гуманистической антропофагии», опубликованный в феврале 1992 года. Дело не в приоритете, а в актуальности документа.
Манифест, принятый на учредительном съезде Союза антропофагов-гуманистов (САГ) [31]
Сразу же внесём ясность: всё, о чём пойдёт ниже речь, не имеет ни малейшего отношения к продовольственному вопросу. Проблема, поднимаемая нашим движением, не может и не должна решаться с позиции прагматизма. Всякие рассуждения о какой-либо практической выгоде мы отвергаем категорически. Мы – эстеты. Но, будучи эстетами, мы восприимчивы и к вопросам этики, особенно в той её части, где речь идёт о свободе выбора.
Да, именно так: Декларация прав человека и общечеловеческие представления о культуре питания – вот те киты, на которых держится гуманистическая антропофагия.
1. Ясность перспективы
Как бы ни были примечательны процессы, протекающие в новой геополитической структуре, сколь бы ни были существенны события, свидетелями которых нам доводится быть, несравненно важнее происшедшее в умах людей, в сознании общества, решительно ставшего на путь оздоровления.
Изменения в этой сфере поистине грандиозны. То, что вчера казалось нам чёрным, сегодня видится не иначе как белым. То, что вчера было гонимо как зло, ныне предстаёт в своей первозданной доброкачественности. Недавно третируемое как извращенство – сегодня предмет престижа.
Общество избавляется от предрассудков. Нет сомнений, что и последний, самый живучий и самый нелепый из них, будет успешно изжит. И тогда никто не побоится сказать о себе:
– Я уважаю принципы гуманистической антропофагии.
– Я сочувствую просвещённому людоедству.
– Я сам людоед и горжусь этим!
2. Анатомия предрассудка
Почему же, спрашивается, так живуч этот позорный предрассудок? Отчего при одном лишь невинном намёке на технику антропофагии лицо иного собеседника искажается гримасой брезгливости? Причины тому: невежество, духовная слепота, косность мышления, нежелание прислушаться к голосу разума. За что не любят у нас антропофагов?
Во-первых, раздражённо отвечают всезнающие оппоненты, за то вас не любим, что человек-де по природе своей непитателен. Но вам-то откуда известно, господа вегетарианцы? Вы разве пробовали? Если нет, то поверьте хотя бы на слово тем, кто более компетентен в этом вопросе. Здесь не о чем спорить.
Говорят, во-вторых, что безнравственно употреблять ближнего. Так уж и безнравственно? Не потому ли безнравственно, что мнит себя очень уж нравственным, так сказать, культурное общество? Но представьте себе, что некто, покоряя ваше культурное общество своей безграничной просвещённостью, доказывает с помощью неоспоримых аргументов, что нравственно, очень нравственно (пусть при определённых условиях) съесть ближнего, – и общество с ним соглашается. Как-то вы тогда запоёте?
В-третьих, боятся насилия. Напрасный страх. Мы против насилия. Быть или не быть съеденным – право выбора каждого. Людоедство без берегов – не наш лозунг. Гуманистическая антропофагия – это комплекс жёстких самоограничений, она предполагает взаимные обязательства между съедаемым и съедающим, их духовную близость.
3. Наше кредо
Но кто же захочет быть съеденным? – спросят профаны.
Многие, многие захотят.
Но не многие удостоятся такой чести.
Мы не всеядны.
Прежде всего, должны огорчить склонных к суициду. Нам не нужны случайные люди. Нет, мы не можем помочь вам, разве что только заразим своим жизнелюбием.
Напрасно тянутся к нам самовлюблённые нимфоманы, искатели лёгкой славы, корыстолюбцы. Наши желудки для них надёжно закрыты.
Есть мы будем идейных друзей. И только.
Мы не принимаем жертв. Но мы ценим жертвенность как одержимость. Мы ценим жертвенность как страсть, как высшее проявление преданности идее, как безотчётный порыв, навсегда утоляющий нестерпимую тоску по, казалось бы, недостигаемой близости родственных душ (но нет, достигаемой!), как предельное выражение полноты бытия, понятой любящим сердцем, потому что только любовь (а не злоба, не ненависть), только любовь вдохновляет чуткого антропофага и только на любовь, на голос любви отвечает он возбуждением аппетита.
4. Мы ждём понимания
Мы реалисты. Мы отдаём себе отчёт в живучести предубеждений.
Но прозрение неизбежно. Близок день, когда слово «людоед» перестанет шокировать. Антропофаг сойдёт в ваш дом желанным гостем. Он будет наставником ваших детей. Он будет вашим советчиком и утешителем.
Газетные интервью с людоедами станут обычным явлением – таким же, как ныне беседы с писателями, биржевиками, гомосексуалистами, депутатами парламента, их жёнами.
Мы не претендуем на всё экранное время, но кто же выключит телевизор, когда на экране появится людоед?
Мы будем любить друг друга. Мы будем жить друг для друга.
5. Вопросы практики
Серьёзная угроза гуманистической антропофагии видится нам со стороны эпигонов. Мы не хотим профанации. Вульгаризаторы учения должны быть решительно осуждены.
Чистоту взгляда, незыблемость принципов, культуру приёмов мы лишь тогда сохраним, когда сумеем создать творческую дееспособную организацию. Мы не скрываем: наше движение – элитарное.
Право быть антропофагом в законодательном порядке следует закрепить только за членами творческого союза. Только выдержавший экзамен на человеколюбие и интеллигентность может приступить к практической работе.
Сеть службы знакомств и местных клубов обеспечит нам прилив новых творческих сил.
Замечательно время, в которое мы живём!
Как прекрасен окружающий мир!
Как хочется жить, любить и работать!
Антропофаг! Если ты действительно человеколюбец, посмотри внимательно на людей, улыбнись им, вдохни полной грудью!
1992
Хомут
Пастораль
С хомутом Борис Васильевич опростоволосился – зря купил. Вместо пятого четвёртый, а ведь знал, знал, не тот размер, мал будет. Ан нет, купил-таки по наущению жены своей Елизаветы Петровны хомут, она одна во всём виновата.
Елизавета Петровна тогда, как вошли в магазин, первым делом – в посудный отдел, и чуть было чайник не приобрела заварной в собственность – элегантный такой, кобальтовый, с тремя такими золотниками на боку, такой в Ленинграде не купишь, – да уж лучше б она чайник этот купила, чем тот не тот хомут. Но, поставив на место чайник, стала обходить Елизавета Петровна стеллажи с хозтоварами; мухобойку, замок, мышеловку, ковёр, пылесос, бельевые зажимки, будильник – всё ей надо руками потрогать.
Борис Васильевич стоял, задумчивый, против злополучного хомута, к стене прислонённого, – всё смотрел, прикидывал, подойдёт или мал будет. В рюкзаке у него старые клешни лежали, так сказать, деревянное основание хомутовое, образец, – взял с собой для примерки. Елизавета Петровна подошла:
– Погляди, Боря, какой хомут. Покупай.
– Сам вижу, – буркнул Борис Васильевич.
Достав из рюкзака деревяху, пошёл к продавцу.
– Я правильно обращаюсь, Григорий Иваныч, да?
– Иваныч, – сказал продавец.
– Раз Иваныч, то вот что. Из Дубков я приехал, с женой. Привет привёз.
– Кому?
– Да вот Григорию Иванычу.
– Ну, спасибо, – обрадовался продавец, – небось, от Филимоновны привет?
– Так точно.
– Как она, Филимоновна? Пухнут ноги?
– Ничего, за малиной ходила.
– Смотри-ка, Филимоновна!..
– А так ничего…
– Да.
– А как же?
– Да.
– Она молодцом… Передай, говорит, привет Григорию Иванычу…
– Да.
– Ну вот.
– А Петруха-то умер…
Вздохнул Борис Васильевич:
– Умер Петруха. Завтра сороковины будут.
Елизавета Петровна подошла:
– Боря, давай шланг купим.
Борис Васильевич даже не посмотрел в её сторону.
– Тут казус какой. Он лошадь хотел, а денег не было.
Григорий Иванович:
– Да, – сказал.
– Я тысячу дал ему в долг до осени… Сколько было… Он лошадь купил, а сам умер.
– Вот ведь, Петруха.
– Филимоновне лошадь, сам понимаешь, а попробуй, продай, сразу и не продашь. И я без денег. Так что ничего не поделаешь. Родственники при ехали хоронить, говорят потом, бери, чтобы я себе её брал, им не надо, ты деньги, говорят, заплатил, твоя лошадь, вот, бери, значит, себе…
– И что – взял?
– А что делать? Взял.
– Герой, – похвалил Григорий Иванович. – Вот это герой, это я понимаю… Подожди только… Когда ж ты в Дубки-то приехал?
– В прошлом году дом купили.
– У кого?
– У Тимофея Игнатыча.
– Чеснокова? Он же дачникам продал…
– А я и есть дачник.
– Да-а-ачник, – пропел почти Григорий Иванович.
– Тут как… – вмешалась Елизавета Петровна. – Мы с Борей на пенсию ушли, дом купили. Мы же с Борей в институте работали, Боря инженер ведущий, а я… ну, неважно… Кроликов развели… Огород… Боря о пчёлах мечтает… У нас прописка временная, зимой – в город, к детям, а весной, летом, осенью – только тут, в Дубках. Эту зиму тоже тут проведём, раз лошадь купили. Тут хорошо, природа, воздух, озеро, мы давно хотели… Боренька, шланг посмотри, пожалуйста, у нас нет…
– Не надо.
– Сено косить будем. Директор совхоза участок даёт. Обживаемся… Нам нравится.
– Так что, да, – подытожил Борис Васильевич, – подойди, говорит, к Григорию Иванычу, он поможет…
– Поможет, – сказал Григорий Иванович. – Отчего же не поможет?… Я всегда помогу. Ты-то что, ты хомут, что ли, хочешь? – спросил.
– Хомут, – вздохнул Борис Васильевич.
Но напрасно он весь этот разговор затеял. Никакой возможности помочь Борису Васильевичу хомут выбрать у Григория Ивановича не было, потому что не было хомутов, кроме одного, ни одного в магазине.
И вот подошли они втроём к тому единственному, к стене прислонённому, и стали вместе его разглядывать. Борис Васильевич положил на пол хомут и положил на него деревянное основание старого, им для примерки захваченное, – несоответствие размеров огорчило Бориса Васильевича. «Ну куда ж, – сказал продавец, извиняясь как бы, – четвёртый размер, где ж пятый взять?» – «Плохо ведь, – сказал Борис Васильевич, – никуда не годится». – «Да вот только четвёртый». – «А я думал и другие будут». – «Да», – сказал продавец. «Нет, – сказал Борис Васильевич. – Значит, ладно… В другой, значит, раз». Тут опять Елизавета Петровна вмешалась: «Покупай, Боря, изнутри подпилим немного – и пойдёт». Посмотрел Борис Васильевич на Григория Ивановича, тот молчит. «Покупай, покупай, потом и этого не купишь». Молчит Григорий Иванович. «Ну бери же». И вот как бывает – взял Борис Васильевич да и взял хомут, купил, заплатил тридцать четыре рубля. Зачем?
Вышли они с Елизаветой Петровной на улицу – настроение скверное, хомут тяжёлый, до автобуса три часа ещё ждать. Елизавета Петровна говорит:
– Ну, мы как договаривались? Я пойду Лене звонить (Лена – их дочь, в Ленинграде живёт), а потом в церковь на кладбище.
– Иди, – говорит Борис Васильевич. – Только на автобус не опаздывай.
И расходятся они в разные стороны.
Идёт Елизавета Петровна на узел переговорный и несёт в сумке почки свиные, только что купленные, а Борис Васильевич в сторону автобусного вокзала идёт и хомут не того размера несёт, на себя про себя досадуя. Не нравится ему, как он с Григорием Ивановичем встретился, и что инженера в нём Елизавета Петровна выдала, тоже не нравится. А с другой стороны – инженер – ничего не поделаешь. Ну, инженер, ну, дачник. Что ж теперь? Ничего теперь. Всё как есть, так и есть. Инженер.
Ах, Борис Васильевич, как устал он там, на работе, как пенсии ждал… Одна аттестация чего стоила.
Тут не грех о телепатии вспомнить, есть чему подивиться: Елизавета ж Петровна, на почту идя, тоже ведь про свою переаттестацию думала. Вспомнила она, как она в Москву приезжала – к высшему своему руководству (их институт при Москве значится). Компетентная комиссия её по работе спрашивала, Елизавета Петровна отвечала, что знала, а знала она много, потому что была хорошим специалистом. Слушали её, слушали, а потом говорят: «Очень хорошо, Елизавета Пет ровна, только вам всё равно скоро на пенсию, давайте мы вам какое-нибудь замечание запишем». – «Какое?» – спрашивает Елизавета Пет ровна. «А что вы недостаточно много работаете с иностранной литературой». Елизавета Петровна говорит: «Пишите».
А Григорий Иванович, как ушли покупатели хомута, неутешно расстроился. Вроде и план выполнил, да нет на душе удовлетворения: не за тем к нему из Дубков они ехали. Спрашивается: почему ж хомутов нужных размеров нет? А были. Были хомуты, и пятого целых две штуки размера. Но приехал тут из Ленинграда субъект один и один сначала купил, а потом другой на другой день. Если б на дело ещё – о чём тогда речь? Тогда б хорошо, – но в том-то и дело, что не на дело – на украшение ведь хомуты пошли, на баловство. Они в Ленинграде бар открыли пивной, прости господи, кабак, а там лошадиная морда висит на стене деревянная, а ей хомут полагается. Вот он и увёз хомут, что получше, а на другой день снова за хомутом. «Ты чего? – спрашивает Григорий Иванович. – Одного тебе мало?» – «Не довёз», – говорит. У него тот, оказывается, как от Московского отошёл вокзала, сразу же иностранцы на Невском купили, туристы, им хомут – сувенир, они и переплатить готовы. И тогда Григорий Иванович второй хомут ему продал, и стало жалко ему и второго и первого, что не на дело пошли, а на баловство глупое, а теперь люди, кому надо, страдают… не то покупают… шутка ли лошадь купить?… Лошадь – это не шутка…
– Лена, смотри, ничего от меня не скрывай. Ничего не скрываешь? Ты ничего от меня не скрываешь?
Провалилась монетка.
– Мама, всё хорошо, всё нормально.
– Костя твой защитился?
– Нет ещё. Не волнуйся. Как папа?
– Папа что… Как всегда. Ты принимаешь глюконат кальция?
– Лактат принимаю. Вы правда лошадь купили?
– И не вздумай курить. И кофе не пей. Ты не куришь?
– Нет, не курю.
– Нет, ты куришь.
– Нет, не курю.
– Купили, купили. Вот хомут… (Провалилась монетка.) С хомутами проблема… Ты больше гуляй!
– Так отец у нас конюх теперь?
– Что ты, Леночка, что ты… Она такая послушная, жаль не видела, хлеб из рук берёт… представляешь?… Дашь кусочек, прямо с руки…
– Не разводитесь больше?
– Ты же знаешь отца. Каждый день.
– Ну, хоть ты будь умнее.
– А Костя?
– А Костя уехал.
– Куда?
– На Гражданку.
– Зачем на Гражданку?
– Ничего, не волнуйся.
– Что ты, Леночка, ой…
Провалилась монетка.
– Не волнуйся.
– Ой, Лена.
– Вы, кажется, не поняли меня, – сказал Борис Васильевич. – Я хочу прочитать вам лекцию.
Барышня покосилась на Бориса Васильевича, на то, как он одет, особенно на сапоги и шаровары (а хомут он в коридоре оставил – за стендом «Наш труд – перестройке»).
– Мне?
– Нет, не вам лично, а вообще. Вы тоже приходите. Работникам исполкома в первую очередь…
– Это вы тут мне о чём? – насторожилась барышня.
– А всё о том же, – сказал Борис Васильевич с вызовом. – Всё о том, как до дела дойдёт, одно безобразие, в самом деле… Как же так можно, в самом деле?… Про экологию в смысле этого… что ждёт. Вот о чём.
– Вы откуда? – спросила барышня.
– Из Дубков. Я про водоросли, конкретно, сине-зелёные… Я ведь слежу, я не то что, я ведь слежу за прессой, у меня вырезки, выписки, могу обзор. Смотрите! Мы идём к катастрофе. А вы не видите. Вы ничего не видите. Вы власть или не власть? Посмотрите, что с озером сделали!..
– Что? – громко и строго спросил, входя в комнату, как будет понятно, Николай Сергеевич.
– А ничего! – откровенно сдерзил Николаю Сергеевичу Борис Васильевич, ещё не зная, что тот Николай Сергеевич. – А ничего. Ничего хорошего, вот чего! Всё плохо, всё! Фосфаты, там, удобрения, там, с полей, комплекс, там, ваш свиноводческий… Всё! А вы говорите, рыбы нет, оттого и нет, что вода цветёт, токсин вырабатывается…
Да! Вы и не знаете, а я знаю… Я про гаффскую болезнь[32] могу, я знаю…
– Он, Николай Сергеевич, – сказала барышня, – хочет лекцию прочесть.
– Зачем? – удивился Николай Сергеевич.
– Не могу молчать, – сказал Борис Васильевич. – Дайте мне аудиторию, Николай Сергеевич.
– Но вы же не член общества «Знание».
– Откуда вы знаете?
– Да я вижу.
– Не видите вы ничего, – снова сдерзил Борис Васильевич. – Ничего вообще вы не видите. Что вы видите? Я инженер. Я с гироскопами работал. Я тридцать лет в НИИ просидел! Я на пенсии! Я в Дубках живу, зачем вы природу губите? Видите!.. Я ведь всё вижу, а вы не видите…
– Николай Сергеевич, до вас дозвонился Самойлов?
– Да. Спасибо. Где-то папка лежала смотра-конкурса…
– Пожалуйста.
– Говорю вам: соберите мне аудиторию…
– Объяснил же Николай Сергеевич, вы не член…
– И сводку по удою молока… второй вариант.
– Пожалуйста.
– Спасибо. – Николай Сергеевич вон из комнаты вышел.
– Не член общества «Знание», – повторила барышня. – И потом, – сказала она конфиденциально, – кто вам платить будет? Расшумелись. У нас денег нет.
– Я бесплатно готов.
– Знаем, знаем, бесплатно. Главный врач санитарный… ещё неизвестно, что он скажет. Вы конспект напишите, а мы посмотрим.
– Я не буду конспект. Я тезисы.
– Хорошо, в сентябре.
– Нет, в июле.
– Это как же в июле? Сколько дней осталось?
– Я в среду приеду.
– Лучше в пятницу.
– В четверг.
– Ну, посмотрим, посмотрим…
– Я бы вам и сегодня прочёл, но скоро автобус…
– Посмотрим.
А церковь та называлась Покровской. Она была единственной уцелевшей и самой маленькой из пяти, которые были когда-то в городе. Было странно Елизавете Петровне, что так внутри непросторно – чуть пошире их комнаты в ленинградской квартире, было много икон, лампады горели, и была табличка справа на возвышении: «Спаси Вас Господи! Нельзя заходить за гробницу». Елизавета Петровна остановилась как вкопанная.
Кроме неё в церкви были ещё трое – женщина и мальчик лет десяти, и что-то им нараспев говорящий, нараспев что-то им читающий, творящий что-то поп… что ли, так?… как же назвать-то его?… священник… – молодой, с бородой… – Елизавета Петровна должна была к нему обратиться… Батюшка!
Внезапно она испугалась, что она тут вроде как лишняя и чему-то мешает, и, чтобы не мешать тут ничему, она вышла на воздух.
Галки шумели наверху, Елизавета Петровна идёт, а внизу плита вросла в землю около церковной стены: купец первой гильдии Померанцев. Купец Померанцев хотел, чтобы поближе к храму, а теперь все ходят по нему – так подступили ограды, что и не пройти иначе; хотел к храму поближе, а теперь вот надгробие само стало частью дороги… Елизавета Петровна шла, проходила и, как иногда бывает, вычитала почти машинально (как тут бывает) из большего меньшее, галки кричали над головой, кладбище было в общем ухоженным, столичные гораздо хуже содержат…
Перед одной остановилась могилой: крест набок, – а похоронен здесь Афанасий Фёдорович Барсуков, умер он 21 октября 1977 года, родился – вот это и остановило Елизавету Петровну – в 1927 году 17 января, в тот самый, значит, год и в то самое число, что и Борис Васильевич. Совпадении дат, будто в самом деле здесь лежал двойник её мужа, очень взволновало Елизавету Петровну, – и будто в самом деле дата смерти могла бы что-нибудь значить, Елизавета Петровна попыталась вспомнить, что делали они и где они были 21 октября 1977 года, но год этот целиком, не только день или месяц, год целиком, словно его и не было, выпал из памяти. «Другой раз и не пойму, о чём кино показывают», – проходил кто-то мимо. «А ты внимательней смотри, ты невнимательно смотришь, ты думай…» Елизавета Петровна отошла от ограды.
Когда она возвратилась назад к церкви, то увидела на дверях большой амбарный замок; женщина и мальчик уже спустились вниз по тропинке, но ещё не вышли за ворота кладбища, а стояли против деревянного щита, похожего на пожарный, и она читала, что к нему прикреплено было, а мальчик её, тот играл. Елизавета Петровна, прежде чем к батюшке обратиться, хотела как-нибудь узнать, как за упокой подают, она подошла к женщине спросить, но не успела, потому что тут и сам батюшка откуда-то вышел и тоже подошёл.
– Хорошо, вы не ушли. Идёмте, я вас поцерковать забыл, – если верно Елизавета Петровна слово расслышала (а ведь не правильно – факт!).
Но женщина тоже не знала, что это такое, она так и спросила:
– А что это?
– А там надо молитву одну прочесть, – и сказал мальчику: – Вон, посмотри, видишь, за дорожкой, с граблями, возьми у неё ключ, пожалуйста. Скажи, что я сказал.
Мальчик побежал за ключом, они наверх подниматься по тропинке стали, а Елизавета Петровна прошла немного и остановилась, чувствуя, как зауважала священника. Он ошибся, но он же свою ошибку не побоялся исправить. А не скажи он, что забыл, не сознайся, никто и не узнал бы на земле, что обряд не закончен. А он сказал, не позволил себе не сказать, и хоть хлопотно это, наверное, всё равно пойдёт и сделает так, как нужно, потому что не для вида, а по-настоящему и к делу своему тоже серьёзно. Тут староста (по-видимому, староста, так, наверное, у неё это ключи были) появилась из-за кустов сама и вслед за мальчиком отправилась к церкви. Елизавета Петровна догнала её и спросила:
– Как бы мне за упокой подать?… Умер у нас один знакомый… меня попросили…
Разобравшись что с чем, Елизавета Петровна тут же у входа написала за упокой души Павла, которому завтра сороковины, а кроме того, своих родителей и родителей Бориса Васильевича, и брата своего Леонида, умершего в январе после второго инфаркта. Елизавета Петровна вписала ещё и за здравие – за здравие Елены, Бориса, Константина, воина Валентина, племянника (слава богу – в границах Союза Советских Социалистических Республик…), и другого племянника, «заблудшего» Владимира (когда она спросила, как писать, «когда сильно пьёт», было отвечено ей: «пишите заблудшего», – Елизавета Петровна так и не поняла: «за» – предлог или приставка, но переспросить постеснялась).
С хомутом, что верно, то верно, Борис Васильевич опростоволосился. Зря купил. Он теперь окончательно осознал это как свой крест, хомут через площадь Энгельса пока нёс, – тяжёлый, ненужный, не того размера.
Ох уж он и поругал Елизавету Петровну. И такая она, и сякая она. И всего-то ей мало, всего не хватает. И чего хочет, сама не знает, а всего хочет. И мужа никогда не послушает, но повелевать им горазда. Вовсюда нос ей надо сунуть, невпопад посоветовать. И всё ведать она желает, и всё уметь, аще чего и не умеет и не знает, глаголит: «Умею и знаю», – тыща лет назад таковы жёны были, тыща лет пройдёт, таковы и останутся.
– Тьфу, – плюнул с досады Борис Васильевич.
Подошёл к столбу. «Продаётся дойная коза трёх лет и маленькая козочка полутора месяцев». Купить?
На вокзале автобусном он купил два билета. Сел на скамейку. Стал воробьёв смотреть и ждать Елизавету Петровну.
Скоро автобус придёт, а Елизавета Петровна всё не приходит.
Солнышко пригрело. Вздремнул, кажись.
А может, и нет.
Подошёл мужичок.
– Что, – говорит, – хомут?
– Хомут, да размер не тот. – Борис Васильевич жестом показал, что не тот: мал, мол.
– Без хомута лошадь, – сказал мужичок, – что самолёт без крыльев. Ты куда едешь?
– В Дубки.
– А я в Двадцать второго партсъезда. Вместе поедем.
– Понимаешь, – решил пожаловаться Борис Васильевич, – жена у меня на кладбище. Я ей говорю, мал хомут, а она мне: покупай, покупай, подпилим…
– А когда я свою хоронил, – сказал мужичок, – весна была, снег таял вовсю, март… Это в Питере, на Северном… Её принесли… страх вспоминать… хо, – мотнул головой мужичок, – хо!.. яма-то под водой, просто море кругом, не в воду же опускать…
Он задумался. Борис Васильевич, не зная, что ответить, пожал плечами.
– Решили вёдрами черпать, три ведра у нас было, стали мы черпать, стали в ряд, это родственники её, Степаныч, Мокрушины двое, Женька, ну я, человек нас так пятнадцать, черпаем. Вот, черпаем – передаём… Вот. Глядим, появилась. Края. Черпаем из неё, из могилы… Сотен… не знаю… пять перечерпали, плохо убывает, вычерпаешь вед ро, а она опять, вычерпаешь, она опять… ну, мы быстрей, быстрей, вычерпали, как могли, пока могильщики туда-сюда, ремни на плечи… пока разворачивались, пока что, ну, полная опять… мать честная, что делать… и лёд плавает, не постоишь, ледяная, снег этот… Они и говорят: вот что, братцы, родственники пусть отойдут и не смотрят, пусть отвернутся лучше, а мы, говорят, сами, как сможем… Про деньги… какой разговор… с этим ладно, молчу, ребята всё равно хорошие, а мне куда отворачиваться?… Это женщинам… Берут они и в воду его опускают, гроб-то не тонет, плавает, они в комбинезонах, стужа такая, другие бы и не полезли. Нет, правда, хорошие… прыг на него, на гроб-то, он туда, под воду, они по сих вот… стоят на нём… вот так… утопили, вот так… и землю, глину эту под себя… лопатами… Я думаю, Лара, всё, прощай, Лара, и не скажешь, земля тебе пухом, прости, Лара, прости… всё лучше, чем жечь… сама хотела… Машут лопатами, под себя глину сбрасывают, и всё больше сами-то из ямы… наверх… Мы ж с ней двадцать лет вместе прожили… двадцать два… Мы ж на хлебозаводе вместе ещё… я на погрузке, она на укладке… как я бил её, когда выпью… ты что… на Первое мая, помню… ох… первая-то от меня, та ушла когда?… в шестьдесят четвёртом, я ж зверь… Падла… Зарыли… Затопили, а не зарыли, затопили жижей Лару мою… всё… стоим, смотрим… шапки поснимали, смотрим, стоим, все мокрые… и могильщики рядом стоят… Как перенёс, как пережил?… Слушай. Стоим, глядим, вдруг он всплывает, гроб, он всплывает в секунду… с Ларочкой моей, вот так, переворачивается, вот так, и торчком, торчком стоит, вот так! – он согнул руку в локте, показал, как стоял гроб.
«Автобус», – открыл рот сказать Борис Васильевич, но мурашки побежали по спине, когда увидел глаза мужичка.
А тот говорит:
– Вот так.
Встал и пошёл к автобусу.
Борис Васильевич: «Ну а мы-то что? О чём она думает? Уедет!»
Вскакивает он со скамейки, выбегает он на середину площади – рюкзачок через плечо, хомут под мышкой. Где ты, Елизавета Петровна?
Борис Васильевич наискосок, наискосок – к магазину продовольственному – за ним улица. Опоздаем – где ночевать будем? Смотрит: нет Елизаветы Петровны на улице, бугор потому что – вдаль не посмотришь.
Тут ветерок подул. Солнце тучкой прикрылось, будто кто над землёй рукой провёл, тень пробежала.
– Ну, – сказал Борис Васильевич.
1992
Поездка в Америку
Впору схватиться за голову: даже на калининградский поезд билеты будут лишь по прибытии. Народ подле касс волновался, знал, что такое «лишь по прибытии». На вильнюсский – по прибытии – дали только один. На берлинский – на прибывающий – вообще не надеялись.
Елена Глебовна похоронила мужа.
– Вот и стой тут, и стой тут, – бормотала проходившая мимо цыганка; в соответствии с вечным образом, на руках у неё был младенец, а другое дитя, повзрослее, держалось за разноцветную юбку.
Подошёл молодой человек и мягким, с польским акцентом голосом обратился с вопросом к очереди, что она знает о работе буфета. На вокзале говорили по-русски.
То, что блаженный заплачет, этого никто не ожидал. Он стоял перед Еленой Глебовной в очереди к дежурному по вокзалу. На нём была жёлтая фуфайка. Одной рукой он прижимал шапку к груди, другой – чтобы не оттеснили, цеплялся за край окошечка и просовывал туда, в окошечко, свою клинообразную бороду, будто ею тоже хотел за что-нибудь там, за окошечком, зацепиться. Дежурная по вокзалу не понимала, что блаженному надо. А ему надо было, чтобы дежурная расписалась в уголке на билете. «Зачем?» – «К мамке еду… в Остров… Мамка в Острове ждёт… Распишись, милая…» – «Зачем?» – не понимала дежурная. «Проводник не пропустит…» – «Это как не пропустит? Билет есть, значит пропустит. Покажете билет и поедете». – «Распишись… Мамка в Острове ждёт…» – «Да я что, сумасшедшая?» Она попыталась вернуть билет, выпихнуть его за окошечко, но тот бородой своей воспрепятствовал. Очередь зафыркала на юродивого, чтобы он уходил, не задерживал. Тогда-то он и заплакал. «Ненормальный какой», – рассердилась дежурная. Очередь и на неё зафыркала: жалко, что ли, пускай распишется, если человек просит. Расписалась. Тот обрадовался, стал благодарствовать. «Иди, иди!» – насилу выпроводили.
Елена Глебовна подала в окошечко телеграмму. Прочитала дежурная: «Алексей Михайлович умер похороны воскресенье Алиса».
– Ну и что?
Ничего. Елена Глебовна прочь отошла.
Сегодня вечером выпал снег. Пассажиры утаптывали его на перроне. Елена Глебовна шла вдоль поезда.
Противно было смотреть, как важничают проводники. Когда к ним подходили измотанные в очередях безбилетники, те отворачивались горделиво, демонстрируя неприступность: поезд их считался международным. Безбилетники всё ж не отходили далеко, они кучковались возле дверей, на что-то всё же рассчитывая. Проводники косились на них подозрительно, избегая прямых взглядов.
Последним, до которого топать и топать, по счёту примерно двадцатый, был почтовый вагон с тремя зарешёченными окошечками. Эту часть перрона электрическим светом не баловали. Вагон был бы совсем неприметен, если бы не его светящееся нутро, разверзнутое по случаю отгрузки посылок. Вагонные молодцы, двое, подавали мешки и коробки такому же третьему, здешнему, подъехавшему на тележке с мотором. Было что-то как будто в том ритуальное, как они выполняли работу – обстоятельно, вдумчиво, неторопливо: было боязно к ним обращаться.
– Вот, – всё ж решилась Елена Глебовна, – с похорон еду. Мужа похоронила. Билет не достать.
Молчание.
Елена Глебовна не отступала.
– Еду с похорон я. Помогли бы, а? Никак не уехать, нет билетов… На работу мне надо утром успеть. – И добавила зачем-то, куда именно надо успеть на работу: – В школу.
Елена Глебовна была учительницей.
Её словно не слышали. Доразгружали неспешно последнее. Не уходила. Один сел на корточки:
– Чтоб не видел никто… на ходу, когда тронется… вот в ту дверь…
– Ага, – обрадовалась.
Отошла в темноту, затаилась возле последней двери. Здесь поезд кончался, – вместе с последним вагоном всё кончалось предметное: дальше были пятна от неблизких огней, и шёл снег, и то, что он, в самом деле, всё ещё шёл, было видно только отсюда, с края платформы. Предметным же самым, самым вещественным и существенным, была сейчас для Елены Глебовны ручка двери. Елена Глебовна готовилась быть каскадёром. Кроме ручки этой холодной, от которой можно всего ожидать – вдруг заклинит? – ничего сейчас для Елены Глебовны не существовало. Она даже не заметила, как посылки прочь увезли и задвинули створки вагона. Но слышала: по вокзалу объявляли отправление поезда.
Состав не столько тронулся, сколько дёрнулся, а рука уж ручку сама схватила. Удался манёвр. Оказавшись в тамбуре, Елена Глебовна обнаружила, что дверь туда, где всё остальное, почему-то закрыта. Она мысленно спросила себя, не спавшую двое суток, готова ли провести ещё одну ночь в этом холодном тамбуре, и ясно ответила, что готова. Впрочем, поезд ещё только набирал ход: вслед за Еленой Глебовной, теперь уже поистине на ходу, впрыгнул в вагон один из её благодетелей, оказавшийся почему-то не внутри, как того ожидала Елена Глебовна, а снаружи вагона. Он по-хозяйски постучал в закрытую дверь, та немедленно отворилась, и напарник его, весьма удручённый чем-то, произнёс, явившись в проходе, нечто загадочное:
– Пружина оборвана, как я и думал. Так что все сорок с аккумулятором.
– Вот суки, – услышала Елена Глебовна строгий ответ. – Говорил же я им, учите немецкий. – И, галантно повернувшись к Елене Глебовне, провод ник пригласил жестом пройти внутрь.
Тут было уютно. Тут не только работали, но и жили.
Он сказал:
– Плечики.
Держал в руках деревянную вешалку. Слово «Лена» вылезло из-под рукава. Елена Глебовна отвела взгляд, впрочем, не оставленный без внимания. Проводник сказал важно:
– Грех молодости.
Напарник тем временем помогал Елене Глебовне снять пальто. Шевелил, отражаясь в зеркале, густыми бровями.
– Извините, у нас не убрано.
– Ну, что вы, – смутилась Елена Глебовна, растроганная обходительностью.
Ей предложили сесть на незаправленную полку (у каждого проводника своё купе, в половину обычного).
– Имейте в виду, только до Даугавпилса. Там сходят. Перейдёте в другой вагон. Нам нельзя. Нас иногда контролируют.
– Конечно, конечно, – весьма поспешно, даже слишком поспешно, будто этой поспешностью можно было выразить свою благодарность, воскликнула Елена Глебовна.
– Не хотите ль бельё?
– Нет, спасибо, посижу до… до Даугавпилса.
– Это скоро.
– Да, да, посижу.
Проводники нашли нужным представиться. Обоих звали Леонидами. «Меня зовут Лёня. Я за старшего». И точно, вместо «Лена» прочиталось «Лёня» теперь. «И я тоже Лёня, – сказал густобровый, – я помощник». – «Лена», – неуверенно представилась Елена Глебовна. Её давно никто не называл Леной. «В школе меня Еленой Глебовной называют». – «А вы преподаёте физику?» – «Нет, почему же? Русский язык и литературу». – «Русскую?» – спросил Леонид-за-Старшего. «А какую ж ещё?» – удивилась Елена Глебовна. Странность вопроса она объяснила тем, что ехали они пока ещё по Прибалтике.
Леонид-помощник копошился в соседнем купе. Там Елена Глебовна успела приметить большой щит с лампочками и приборами, теперь он, наверное, включал и выключал что-нибудь.
– Я сколько-то заплатить должна?
– А ну, – отмахнулся Леонид-за-Старшего. – Мы за деньги не возим. Это те возят. А мы не возим.
– Но сколько-то надо всё-таки, сколько-то принято?
– Да уж чего там, – пробурчал недовольно Леонид-за-Старшего, застёгивая рубашку на верхнюю пуговицу. – Это те за деньги возят. У них принято. А нам за деньги, скажете тоже. За что, за что, только не за деньги. Нет, не за деньги.
– А за что? – запоздало поинтересовалась Елена Глебовна, когда отгрохотал встречный состав.
– За что? – Последовал перевопрос, и тут же высоким голосом ответ из-за стенки:
– За доброе слово!
– То-то. – Леонид-за-Старшего пропал в дверном проёме.
Спустя минуту, впрочем, снова явился.
– Это те возят. Сейчас не сезон, все наши едут. А с наших и брать нечего. Ну, двадцарик, ну, четвертной, ну, полтинник, сами понимаете… У них мест свободных полсостава, я знаю. А не берут. Наши граждане неинтересны. Как вы такие. Пешком ходите. Вот весна будет, тогда и начнётся. Тогда немцы поедут, европейцы, на одном чае зарабатывать будут. Вот рассказывал, ушёл, говорит, немец, а сам сорок марок оставил. А это наши с Лёней обе зарплаты. В рублях знаете, сколько получится… Сколько получится рублей, марка если по курсу? Почему такая вы трезвая, когда мужа похоронили?
– Кто? – вздрогнула Елена Глебовна.
– Вы. Когда мужа похоронили.
– Так а пьяной зачем быть?
– Но ведь вы же с поминок.
– Нет, – сообразила, о чём речь, Елена Глебовна. – На поминки я не ходила. Не поминала, нет. Только на кладбище.
– Как же так? – изумился Леонид-за-Старшего.
– Да так получилось. Он же мой бывший муж. Мы с ним давно не живём, не жили то есть… Развелись. Ушёл он от меня. Вот и всё. Взял, да и ушёл. Сам. Другая семья. Другой город. И ехать туда не обязательно было. Я в школе нужнее… – Елена Глебовна улыбнулась.
– Чужой человек, – заключил Леонид-за-Старшего.
Улыбка Елены Глебовны означала: «Вы всё понимаете».
– А вот от Лёньки жёны уходят. Лёнь, ты вот помрёшь, не придёт Алевтина.
– Придёт, – отозвался Леонид-помощник.
– Придёт, говорит. Помянуть всё равно надо.
– А как же не помянуть? – возник из-за спины Леонида-за-Старшего Леонид-помощник. Он держал оприходованную на четыре пятых бутылку «Пшеничной». – Это вам, остаточки, помяните.
В руке Леонида-за-Старшего засиял стакан.
– Чистый.
Забулькало.
– Да вы что, ребята? – испугалась Елена Глебовна. – Я как? Одну буду?…
– Нам нельзя. Мы на работе.
Подумала: «Сплю…»
– Ой! Да вы что, столько много!..
– Пей, Лена, пей, мы за тебя договоримся, не бойся, доедешь.
– Помяните бывшего мужа.
Елена Глебовна выпила залпом, стала поспешно заедать куском копчёной колбасы, невесть откуда очутившимся у неё в руке. Изнутри, как водится, потеплело. Оттого, что поезд покачивало чуть-чуть, чуть-чуть, но побольше, запокачивало Елену Глебовну. Уже знала, ждала: голове вот-вот легко сейчас будет, а ногам тяжело, невмочь – ни бежать, ни идти, ни стоять – прикорнуть бы.
Леонид-помощник пропал с глаз долой.
Леонид-за-Старшего кроссворд доотгадывал.
– Пьеса Островского из трёх букв.
– «Лес», – ответила Елена Глебовна.
– А ты говорил «Нос»!
– Это ты «Нос» говорил, – откуда-то издалека подал голос Леонид-помощник.
– Что вы, «Нос»… «Нос» – другое…
– Вот не знаете вы: отглагольное существительное в латинском и некоторых других языках.
– В английском, например.
– Как?
– Герундий.
– Ничего себе! – поразился Леонид-за-Старшего.
– С герундием, между прочим, – сказала Елена Глебовна, – ерунда связана. Когда в девятнадцатом веке… ой, ой, запьянела… когда вводили в девятнадцатом веке латыни преподавание, нигилистам это не нравилось, и они ерундой дразнили… от слова «герундий»… Правда, пьяная. Вы меня зачем напоили?
– А нам что, нас-то хоть к пассажирскому и то хлеб, на вокзалах стоим, нам ещё хорошо, жить можно, а приятель есть у меня, к товарняку прицепляют, к товарному поезду их почтовый… это вы и представить себе не можете. Вот уж кто горемыки. За Урал они ездили и в Среднюю Азию. Загонят куда-нибудь на запасной путь, ёксель-моксель, это ж не как у нас, не пассажирский, и стоят по несколько дней… без воды, без еды, до станции не дойти, магазина нет, степь кругом… лес… ущелье… пустыня… посылки тоже так не оставишь, ходят всякие, знаете как? Ночью урки придут, да кто хочешь, не урки, попробуй потом доказывай, объясняй, самого бы, гляди, не пырнули б… Вот работка! Забудут про тебя, так и будешь стоять. Это я понимаю.
Елена Глебовна, когда глаза закрывала, перед ней возникали кресты и могилы, и лежал Алексей – её, не её, чужой, на себя не похожий, на себя, каким его знала, чужой – с вытянутым чужим лицом, как тогда у отца, особенно носом, как лежал он тогда, отец Алексея, в тот же год после свадьбы, незнакомый, не свой, непонятный, такой же, давно.
– Спите, спите, вы не стесняйтесь.
Елена Глебовна глазами хлопает – не спала две ночи.
– Спите, если хотите. Теперь уже скоро. Вам немного осталось. Им бы лишь зацепить. Помнишь, Лёня, до самого Гродно тащился? Потащился, я ему говорю: ну, сознайся, ты ж тунеядец. До Гродно. Контролёр, ёксель-моксель. С папкой красной. Вот тут. Где сидите, тут и спал. Дочка школу кончает. Кальций в сыре, он тоже полезен. Лена, я ж ему говорю, ну, сознайся, ты ж тунеядец! До Гродно. Не описайся ночью, столько выпил воды. Деньги платят. За что? Ты мне, папа, купи, говорит, обязательно туфли. Что придумал, читать! Ладно, ладно, не надо. Я сам. Нет, пусть скажет, за что. Неужели ты думаешь, кого при тебе повезём? Успокойся, мы что, идиоты? Без тебя. Гад какой. А молчит. Вот мы вас, это да, но помочь. Мы-то нет, но бывает. Не скажу, что сложилась. Купил. Для гимназии. Дядя. Дядя Лёня. Какой тебе дядя! Будет в марте шестнадцать. Невеста. Это тот дуболом, потерял Алевтину. Леонид! Восемьсот! Нет, четыреста. Сколько? Я ж тебе говорил, повредили трубу. Ты напрасно… Елена…
Елена Глебовна похоронила мужа.
Мужа Алисы. Алисы Романовны. Русскоязычной гражданки Литвы. С крашеными волосами. Елена Глебовна находила вульгарной Алису. Ей не нравилось, как Алиса красила губы: большой её рот из-за тёмной помады казался огромным. Но кладбище это тебе не бордель. Когда Алиса наклонилась поцеловать покойника в лоб, Елена Глебовна вдруг подумала: осторожно, не оставь отпечатка!
Ничего, не оставила.
Ничего не оставила.
Скорее всего, не коснулась.
Фальшь. Фальшь. Всё бесконечно фальшиво.
Ради этого надо… ради этой, такой, надо было бежать, надо было срываться ему почти за границу?
Боялась так думать – как несвойственно ей, – но думалось так. Жёстко думалось, плохо. Не узнала себя, свои мысли, не те, которые ожидала. Не узнала Алёшку, того, с которым прожила годы.
Забивал некто гвозди. Тогда и пошёл снег, первый по-настоящему снег в эту зиму. Февральский. Он падал на крышку гроба, падал на землю, на кусты, на людей, на Алису, на её крашеные, напрасно, очень напрасно при лбе её крупном, зачёсанные назад волосы, лишь слегка прикрытые чёрным платком, падал в яму. Шли обратно по снегу. Странно было, что шли по снегу, что кто-то говорил по-литовски, что Елена Глебовна здесь и что здесь Алёшка. Какой он хороший. Елена Глебовна прислушалась, какой он хороший, но говорящий – не речь, а так, на ходу – всё врал, он рассказывал про другого.
Странно было не видеть знакомых лиц. Ни одного старого друга. Все другие, другие. Её. Он плохо сходился с людьми, не умел. Правило, подтверждённое исключением.
Елена Глебовна так и не увидела мальчика. На кладбище его не взяли. Она не могла представить, что Михаил похож на отца. На Алексея, на себя не похожего.
– Леночка. Попробуйте-ка, докажите.
– Пожалуйста. Чем меньше женщину мы любим, тем?…
– Тем легче! Вот видите, знаю, знаю! Тем легче, а не больше мы нравимся ей. Меня не проведёшь на мякине.
Отец Алексея. Михаил Алексеевич. Весёлый. Весёленький. Приглашает её танцевать. Свадьба. Их. Свадьба в кафе на улице Мытнинской. Игнатенко роняет торт. Молодые.
Елена Глебовна по городу ходит. Город построен поляками. Красивый город. Узкие улицы и виляют. Незнакомая речь. Вывески. Не прочесть. Куда ни пойдёшь, заколдовано всё, попадёшь опять на вокзал.
Долго ли Елена Глебовна спала, она бы сейчас не смогла ответить. Вероятно, минут двадцать, а может, и все пятьдесят. Елена Глебовна не сразу вспомнила название станции – Даугавпилс. В купе не было никого. С платформы доносились невнятные голоса, кто-то фальцетом звал кого-то, а потом сам бежал, звучно, словно был в сапогах, топая по перрону.
Елена Глебовна виски трогала. Было муторно, тяжело. Всего более устало почему-то лицо – неузнаваемо неуютное, горячее, горевшее, будто кожа чья-нибудь пересаженная, несовместимой Алисы какой-нибудь, не хотела, не умела прижиться. С мыслью о зеркале Елена Глебовна вышла из купе, и, хорошо помешал ей Леонид-помощник, она могла б себя испугаться.
Столкнулись в проходе. Проводник стал объяснять, в чём дело. Он бровями шевелил, не иначе как нервно. Елена Глебовна растерянно слушала. Нет билетов. Перейти в соседний вагон. Аж дошёл до шестого, и никто не берёт (а могли бы, могли). Вот в соседнем, там проще. Видеосалон там. Там фильмы крутят.
С некоторых пор в некоторых поездах на усладу томящимся полуночникам крутят фильмы в салонных вагонах, обустроенных заботами кооперативов.
Шёл февраль девяносто первого года.
Помогал надеть пальто.
«Ангел», – подумала Елена Глебовна.
– А где ваш товарищ?
– Разгружает. Идёмте.
Леонида-за-Старшего она увидела, когда шли по перрону, он действительно разгружал – с той же, как и тогда, церемонностью. Елена Глебовна помахала рукой. Леонид-за-Старшего отвечал ей сдержанно, по-мужски, головы наклоном, словно хотел напомнить о конспирации. «Не смотрите, идите», – уверенно управлял Еленой Глебовной Леонид-помощник.
В девятнадцатый «видео» Елена Глебовна препровождена была через восемнадцатый плацкартный; дверь из «видео» на перрон загораживал ящик с углём.
Тут Елену Глебовну перепоручил её провожатый иным людям, – вид у них был отчётливо предпринимательский, – и, попрощавшись, ушёл, не дослушав слов благодарности. Елена Глебовна всё ещё улыбалась растроганно, а в глазах уже появилась тревога: ей здесь не нравилось.
Проходной закуток от собственно салона отделялся незамысловатым занавесом из двух одеял. Здесь горел ночничок, едва освещая стол и очень широкое, размером почти что с купе, безусловно, трёхместное ложе: по-турецки сидела на нём девица в спортивном костюме и бесстрастно зевала. По ту сторону занавеса было темно. Там шёл сеанс. Доносилась негромкая музыка и громкие нежные вздохи, порывисто-томный, долженствующий, по-видимому, возбуждать (но, однако, не Елену же Глебовну) лихорадочный стон. Всё поняв, представила Елена Глебовна, что ждёт её этой ночью.
– С вас тридцать один рубль, – привычным тоном пробурчал один из хозяев, с трудом протискиваясь между постелью и столиком. – Ладно, тридцать, рупь скостили.
– Интересная сумма. – Елена Глебовна доставала деньги из кошелька. Спросила: – Тариф?
– Четвертной за проезд и три сеанса по два рубля. Всё правильно. Рупь простили.
Можно было прочесть, если напрячь зрение, что написано на листке, приколотом над постелью. Предлагалась ночная программа:
«Девушки-виртуозы». – Эротика.
«Две американки в Швеции». – Плотная эротика.
«Четыре шведки в Нью-Йорке». – Плотная эротика. (Плотнее, чем «Американки».)
– До скольки же вы работаете?
– До утра. До шести.
– До шести? – воскликнула Елена Глебовна. – Это ж чокнуться можно. Вы думаете, мне интересно? Я туда не хочу. Я тут останусь. Вот место есть.
Сидящая по-турецки отрезала:
– Нет.
– Нет, – сурово произнес хозяин салона. – Ничего у вас не получится. Нельзя. Тут – мы. А вас без билета контроль накроет. Не хотите смотреть – сидите дома. А пришли, так идите. Идите и смотрите, что вам показывают.
Елена Глебовна прошла за одеяло, в темноту.
Был мягкий вагон. За спиной у неё висел телевизор. В креслах люди сидели, мерцая обращёнными к экрану лицами. Поезд тронулся и, медленно пробираясь по загруженному вещами проходу, почувствовала Елена Глебовна, что сейчас глядят на неё, словно сравнивают её, представительницу здешнего мира, с бесконечно нездешними, идеальными, теми, контрабандно явленными нам с полузатёртой видеоплёнки.
Елена Глебовна села и увидела то, что ожидала увидеть. Она никогда не посещала такого рода салонов, но была много наслышана. Так всё и было. Показывали. Только это не всем нравилось. Вызывая порывистый гоготочек, подавался время от времени расслабленный женский голосок: «Ой, ужас какой, ой, ужас какой!..» – бедняга не знала, что фильмы-ужасы демонстрируются днём, на них допускаются дети.
Елена Глебовна стала рассматривать пассажиров. К своему удивлению, она обнаружила, что не самая старая здесь. Напротив, как бы была она молодёжь. Среди прочих бабки сидели да дедки – самые наши обыкновенные люди. Бабки охали иногда сокрушённо, а дедки ёрзали и кряхтели. Елена Глебовна догадалась в чём дело: это были такие же безбилетники. Оттого и вещи в проходе.
Рядом с Еленой Глебовной сидел, к её неловкости, молодой человек, можно сказать, юноша. Кажется, он был разочарован демонстрируемым. Это только для таких, как Елена Глебовна, всё в диковинку. Вот так, подумала, а завтра я тебе про Толстого и Достоевского буду… Заметив, что на него сбоку косятся, юноша повернулся к Елене Глебовне и спросил дерзко:
– Вы что-то сказать хотите?
Елена Глебовна уставилась на экран, испугавшись. Ну его к чёрту. Ещё подумает что.
Фильм был непонятно чей. Одно ясно: не наш.
Девушки-виртуозы ехали в открытом автомобиле (уже одетые) и беседовали по-английски. Море было вроде бы Средиземное. А титры были, должно быть, японские. Или китайские. Иероглифами. Незримый переводчик бубнил по-русски, но утомлённый слух Елены Глебовны отказывался различать плохо записанные на плёнку слова. Да и мало слова здесь что значили. Слов было немного. Елена Глебовна вздохнула тяжело. Виртуозки нежились на нудистском пляже. Из вод морских выходил, играя мускулами, сладострастный купальщик, а у нас вот февраль, у нас мороз, подумала Елена Глебовна.
Скоро ей стало скучно. Но и это достаточно сильное чувство быстро прошло. Скучать или увлекаться, стыдиться или упиваться, негодовать или, наоборот, радоваться: вот и я наконец приобщилась, – любопытство, в конце концов, питать, – Елена Глебовна не в силах была, устала. Ей было «никак». Единственное, желала чего – так это спать. Но и уснуть не могла. Не уснуть было. Когда закрывала глаза, видела снова кладбище, деревья, памятники, могилы, незнакомые лица около гроба, Алиса наклоняется поцеловать, под ногами похрустывал снег: шли. Только музыка, музыка была не отсюда. Елена Глебовна прислушивалась к стуку колёс. Они умеют под любую мелодию. Красиво, грех спорить.
Появление садиста заставило очнуться Елену Глебовну. Но виртуозки легко обвели садиста вокруг, так сказать, пальца и спрятались от него в другой гостиничный номер. Там уже их заждалась роскошная постель с двумя молодыми миллионерами.
Елена Глебовна пожалела девушек. Глупые. Вот ровесник их, Алексей Михайлович, он в землю лёг. Фильм-то, поди, лет пятнадцать назад снимали. Да она же сама им ровесница. Одно поколение. Вышли бы они сейчас показать, чего стоят. Странно как-то. В землю лёг, и ещё не замёрзла за ночь земля, а жена жива и в поезде едет, бывшая, и они тоже, наверное, живы, виртуозки-ровесники, и от нас далеко-далеко, благоденствуют где-то в Европе или Америке и не спят сейчас, потому что там время другое, не ночь, занимаются чем-нибудь, вовсе не сексом, может, едут куда или летят себе самолётом, а кожа-то у них суха, а у глаз-то у ни лучики, и груди у них уже совсем не такие, как их там парафином ни пичкай. И руки в морщинах. И шеи в морщинах, как у Елены Глебовны две морщины, большая одна и две поменьше, и всё это просто один лишь обман, будто их, вот этих, обольстительных, молоденьких, развратных, время не тронет, ещё как тронет – и возраст, и смерть, – так что, девоньки, вы уже не такие, не вы это.
Свет зажгли. Законные пассажиры, с билетами, покидали вагон, веселясь, расходились по своим купе; полуночники по обстоятельствам (те, что без) к новому сеансу готовились. Пришло несколько новеньких. Бросив иронический взгляд на Елену Глебовну, удалился её сосед-юноша. Елена Глебовна стены вагона рассматривала, там висели картинки: супермены и – вумены, за последних Елене Глебовне всегда холодно было, когда попадались на стёклах кооперативных киосков.
Шёл негромкий и очень интеллигентный спор – о существе порнографии.
– Нет, нет, это, безусловно, эротика. Порнография – это только когда у мужчины, причём, извините, вот таким образом. Так во всём мире считают.
– По-моему, ваши сведения устарели. Сейчас есть другая концепция. Когда имитация, тогда да, эротика, а когда по-настоящему, это уж порнография.
– Как… то есть? Когда фрикции, это эротика, а когда… когда как её… аннуляция, то порнография?
– Вы хотели сказать, овуляция?
– Подождите, абляция… нет, кумуляция… ну, вы меня поняли.
– Вероятно, тут дело в оргазме.
– А как же фригидность?
Что там дальше было про американок, она уже не воспринимала. Кто там был кто и кто с кем. Кто с кем и с какой ещё стати. Пассажиры покорно присутствовали. Никто не охал больше, не сокрушался, не вздыхал тяжело: «что показывают». Терпели. Ехали и терпели. Кто смотреть не хотел, тот сидел и терпел, кто хотел, тот смотрел… хотел, не хотел… Можно, в конце концов, думать о чём-нибудь своём, можно попробовать отстраниться. Удивительно, однако, как повторяемость, единоподобие, умервщляют самою идею движения, действия, хотя нельзя же во всём требовать изобретательности!.. вот так и глагол умирает в герундии – терпение, совокупление, поглупление… От герундия в воспалённом мозгу рукой подать (тоже образ) до родственной ему ерунды. Ерунда. Так и не попавшая в словари иностранных слов. А помнит ли Елена Глебовна, от чего производил ерунду любимый ею Лесков? От немецкого хер унд да, или сюда и туда, по-нашему, отнюдь не в сексуальном смысле – выражение, бытовавшее в Петербурге в среде немцев-колбасников. Елене Глебовне есть захотелось. Авторы фильма обращались к иным инстинктам. Но то ли этимологических студий направленность была такова, что вспоминались в итоге мясопродукты, то ли обилие голого тела перед глазами способно, в принципе, возбудить, отнюдь не по Фрейду, аппетит зверский. Елена Глебовна проголодалась; она бы ещё и развеселилась, ей бы стало смешно обязательно, если бы не подступившее вдруг удушающее ощущение бреда.
Хорошо было деду. Дед-безбилетник умудрился уснуть. Он негромко храпел, ему не мешали. Елена Глебовна завидовала ему чёрной завистью. Она так не могла. Она пыталась понять, долго ли ей ещё надлежит мучиться, по подсчётам выходило – весьма. Время самым нежелательным образом намеревалось растянуться или, что то же, замедлиться в соответствии с тягомотным, навязанным постановщиком ритмом, как бы мстя Елене Глебовне за свою постоянную ей нехватку своим же теперь навсегда изобилием – однообразным, тяжеловесным и разрастающимся. Конца всему этому не предвиделось. Когда же кончат они? – спрашивала Елена Глебовна, не отдавая себе отчёта в двусмысленности вопроса.
Дурная бесконечность. И всё в её голове. Это её голова, болезная, расширялась до размеров вагона, это в ней, в голове несчастной, не знавшей две ночи сна и покоя, добросовестно и методично совокуплялись сменяющие друг друга партнёры. Зачуханные пассажиры, вдавленные в вагонные кресла, томились в её голове и везли каждый свою головную боль, и было так сильно натоплено, что никак не продохнуть было, как было никак не понять возможность снега вовне, сквозь который падает в темноту всё это совокупляющееся и созерцающее – стуча, стуча, стуча.
– Я, Софья Семёновна, может, в Америку уеду.
Ах, вот оно что. Детки. Детушки.
Ты им про Сонечку Мармеладову, про светлый образ, а они, прохвосты, такие фильмы смотрят, вот к чему тянутся, что доступно им – вот. «Ты ж, Сучков, не читал, сознайся, роман». – «Читал, читал». – «Расскажи тогда, что знаешь про Свидригайлова». – «Он в Америку уехать хотел». Смех в классе. «Нет, он сам так сказал, что в Америку». – «Ну и как же, уехал?» – «Он имел в виду, что застрелится».
Свидригайлов к чему. Банька, в ней пауки. Это ж смерть ему так представлялась, вечность. Вот к чему Свидригайлов. Закопчённая банька с пауками, видеосалон, вагон-видео, бесконечный ряд одних и тех же движений.
И не рай. И не ад. И не пустота. И никогда не кончится.
Смерть. Смерть. Её образ.
Игнатенко торт уронил.
До того был тост Игнатенко.
Он сказал:
– Я желаю вам жить долго-долго и умереть в один день.
Гости закричали «горько».
Елена Глебовна виски тёрла. Ей сделалось не по себе. «Умереть в один день». Жутко стало – оттого, что не там она то ощутила, а здесь, не на кладбище.
То, что там, возле ямы и возле гроба, ей казалось до странности неотчётливым, посторонним, безличным, безóбразным, близость там, у гроба, чего не дано ей было почувствовать, здесь представилось вдруг по-свидригайловски зримо и просто. Та же «банька», только вагон, душный, тёмный, на экране фантомы, шевеление плоти бесплотной, пятна тел. Встань – уйди. Невозможность уйти. Не уйти. Это место её. Смерти, вечности образ.
– Умереть в один день.
Опять на лица смотрела, тех, кто ехали с нею, – а видела маски. Неживые. Всё неживое. Царство мёртвых.
Она.
Лишь сейчас поняла, что случилось, ощутила весь ужас того. Встать хотела, но ватные ноги…
Вот и всё. Вот и всё.
Пассажиры щурились на свету.
Они оживали потихонечку. Оказалось, поезд никуда не шёл. Он уже давно стоял, но в темноте никто не думал об этом. Елена Глебовна с трудом воспринимала, что вокруг неё происходит. Какое-то копошение, туда-сюда шатание, спотыкания о корзины и сумки в проходе, кашель, лиловое одеяло-занавес нижним краем забросили на перекладину, сидел, было видно, проводник, хозяин салона, на краю своей трёхместной постели и, поглаживая колени, объяснял отсюда невидимому кому-то, что случилось. А что-то случилось.
– Пока кран, пока что… связь опять же…
По-видимому, с полотном что-то.
– Так мы это долго будем? – услышала Елена Глебовна дребезжащий голос из-за спины. – Ещё мы в Латвии всё или нет? Это что, Резекне?
– Куда Резекне! Остров был.
Заспорили. Одни говорили, Остров, другие – Псков.
– Успокойтесь, – отозвался проводник. – До Пыталова не доехали.
– Во, застряли.
– Пыталово ещё.
– Маткин берег.
Елене Глебовне блаженный вспомнился – как он в Остров рвался, вот, если не спит, кто расстроился – мамка в Острове ждёт.
Появился другой проводник, он прошёл по всему составу, узнал что-то, теперь весело сообщал своему товарищу. Елена Глебовна прислушалась. Проводник околесицу нёс. Упал будто бы «Салют» на железнодорожное полотно.
– Какой «Салют»? – спросила непонятно кого.
Голос из-за спины пояснил:
– Станция космическая. Врут, врут, быть не может.
Пассажиров уже понесло.
– Слышь, «Салют» упал, говорят.
– А в газетах писали, он вчера упадёт.
– Говорят, что сегодня.
– Не «Салют», а «Союз».
– То корабль – «Союз», а «Салют» – станция.
– «Прогресс» – корабль.
– А «Салют» – станция.
– У нас што хош упадёт.
– Запускают…
Старичок, отоспавшийся во время сеанса, теперь, пробудясь, вполне здраво втолковывал:
– Дурни, дурни, что мелете. Потому что вы за событиями не следите. Ещё днём передали, я слышал, по радио, всё упало уже. Ещё утром. В Южной Америке. Не у нас. И весь мир знает.
И «Прогресс», и «Салют». Всё упало. Не мелите, не надо.
– Ошибаешься, дед, – подначивали старика. – У них в Южной Америке только «Прогресс» упал…
– А «Салют», он у нас…
– В Северной.
Елена Глебовна обернулась посмотреть, кто сказал «в Северной». Она понять не могла ничего. О чём говорили. Понимала, что дурни. Действительно, дурни. Дурни смеются.
Остальные – не дурни – все были угрюмы.
Знатоки порнографии, как и прежде, вели в том же духе со знанием дела беседу.
– Скажем, взять некрофилов.
– Извините, это только мужчины. Женщин нет.
– То есть как, женщин нет?
– Как? Никак. Им никак невозможно. Им, поверьте мне, ну никак невозможно.
В тамбур дверь открывалась и закрывалась – возня: проводник не пускал подвыпивших новеньких, пока не отряхнутся от снега. Мужички порезвились: поиграли в снежки, поспихнувши на насыпь друг дружку, теперь пришли посмотреть на шведок в Нью-Йорке.
Первый же с мороза пришедший, румяный, разгорячённый, объявил публике:
– «Союз» упал.
– Алёшка, – обозналась Елена Глебовна.
– Ничего. Скоро тронемся. Сказали, чинить кончают.
Устраивались.
Проводник одеяло опустил.
– Ну что сидим? Поехали!
Последнее вовсе не к поезду относилось – к очередному видеофильму. Свет погасили. На экране вновь появилось изображение: то да сё, да красивые девушки, ещё одетые. Им было тепло. Там было море. Елена Глебовна не видела ничего. Не слышала ни чаек, ни музыки. В глазах у неё стояли слёзы. Лёшка спрашивал: «Ты-то как?» Ей было жалко Лёшку, было жалко Алису, жалко себя. «Ну, теперь-то ты меня как, наконец, простила?» Елена Глебовна кивала головой и плакала. «И хорошо, – отвечал, вздыхая, Лёшка, и как бы шутя, добавлял: – А говорила, не встретимся».
Девушки обходились без мужчин, верша свой мучительный труд. Слёзы текли по щекам. Поезд не шёл никуда, он стоял. Он стоял среди российских полей, запорошенный снегом, в девяти вёрстах от Пыталова, в сорока девяти от Острова, ну а дальше, а дальше-то как, надо дальше по карте.
1992
Труба
Остатки романа
…А та, что сидела напротив, негромко сказала:
– Мы с вами встречались, – но так уж сказала негромко, что не было слышно, и он, продолжая – устало – в тарелку глядеть, ел салат с огурцами.
(О том, как встречались когда-то, не помнил.)
– На прошлой неделе… я видела вас, только где вот забыла…
– Отсюда, – сказал он с улыбкой, – я был далеко.
– Неужели?…
А где-то гремела – тарелки и миски – посуда.
Он ел баклажаны с минтаем. А всё-таки жалко, что молодость минула, время уходит… Да что там!.. Он жил здесь когда-то. Напротив столовой мешалка (бетона) работала – он на мешалке работал…
Он жил в этом городе, жил здесь когда-то…
– Я знаю… о вашей профессии новой: вы стали – поэтом.
И он, поднимаясь со стула, сказал:
– Умоляю… Прошу, заклинаю!.. Не надо, не надо об этом!
Когда-то я написал «Трубу», и она у меня провалилась. Не получился у меня роман, совсем не таким получился, каким хотел его видеть. Местами роман мой был вычурным, местами был он аляповатым, трогательным был местами, местами – наивным, а в целом… Что – в целом?… Громоздкий, разваливающийся на куски… Я никому не показывал свой роман. Я никуда не носил его. Никого не просил высказать мнение. Когда писал, делился с другими замыслом, это верно, но как точку поставил – ни слова. Конечно же, если бы я снёс «Трубу» в издательство, её, вероятно, отдали бы кому-нибудь, по тогдашнему обычаю, на рецензию, и мой рецензент, должно быть, отметил бы в служебном порядке что-нибудь в меру удачное, образ той же трубы, например – высоченной, кирпичной, той, одинокой, что стоит в Первомайске между вокзалом и кладбищем, – но потом бы вполне справедливо стал по косточкам «Трубу» промывать. Ладно. Всё сам понял. Никогда не забуду ту жуткую ночь: закончен мой труд, а я лежу на диване, лежу и читаю. Лежу и читаю, читаю – мрачнею. Я чуть не заплакал, как дошёл до конца. Тут же я встал, взял «Трубу» и засунул её за шкаф, чтобы в жизни больше не видеть. И что же? Годы идут, а я её помню, живёт-таки во мне эта «Труба», – чай не так просто освободиться от прошлого.
А недавно за передвижением мебели «Труба» была найдена, достана и вновь перечитана. Сознаюсь: испытал я к ней сложные чувства. Ну, что недостатки, это с одной стороны, а с другой стороны, жалко мне стало мою «Трубу», и чисто по-человечески жалко. Дело тут не в затратах и не в потерях (одной лишь бумаги чемодан исписан), о том как раз не скорблю, – дело в том, что она у меня, «Труба», как дитя ущербное, а потому куда ни пойди – всё любимое.
И вспомнилось мне в связи с этим то золотое время, когда я писал свой роман и всем недописанный пересказывал, делился охотно своими замыслами со всеми, кто спрашивал, и все хвалили меня, предрекали удачу: «Как хорошо ты, как изобретательно ты придумал, – мне говорили, – получится прекрасная вещь». Ну так что ж, я и сам знаю такое: тебе перескажут чего – во, думаешь, – а как начнёшь читать – хоть святых выноси…
Ну и чем же нам привлекательны конечные результаты? Стоят ли результаты замыслов? Надо ли так уж землю рыть, чтобы добраться до результата? Что это за самоцель такая – результат?… Вот пишет сочинитель роман, а у него не идёт, не получается… А он мучается, мучается, мучается, – ну брось, не мучайся, не сочиняй, брось, поставь многоточие, напиши просто: дальше я хотел рассказать то-то и то-то, да ничего у меня не выходит. И читатель поймёт, он, читатель, только благодарен будет писателю за то, что тот его мучиться вместе с собой не заставил, не заставил пот нюхать. Не дописывать, а допересказывать недописанное – вот, по-моему, что не только экономично, но и более честно. Я уж не буду примеры приводить, как наши классики одни других посокращать мечтали, это общеизвестно, – но, право, читаешь, бывает, текущую-то нашу-то литературу-то – руки чешутся.
Вот к чему я клоню. Я хочу пересказать свою «Трубу». Вот на что я решился. Я буду пересказывать «Трубу» свою своими словами, как пересказывают вечером в воскресенье серию, показанную в субботу (раньше было такое). Я опущу описания природы, сокращу всякие рассуждения и философствования, уберу целые сюжетные линии, уменьшу число героев. Это будет не новая редакция «Трубы», а добросовестный и несравненно короткий пересказ громоздкого, неудобоваримого и всё ж любимого мною произведения.
Герой, он, увы, стихотворец. Опять стихотворец. Я понимаю, читать о стихотворцах занятие по нынешним временам малопривлекательное, говорят, нонче и стихи почти никто не читает, но, когда роман создавался, читало стихи несравненно больше людей – во всяком случае, чем писало. А сколько писали стихи, одному только богу известно.
Наш герой уже тогда уловил тенденцию, а потому всю первую главу он методично оправдывается. Хочется ему на снисхождение надеяться. Ему, сердечному, совестно, не столь распространённой профессии представителю (выпустил книгу – профессионал), – привлекать к своей персоне столько внимания (роман был написан от первого лица). Но чем же поэты хуже других, рассуждает герой в духе своего времени. Вот министры – и замы всё тех же министров – много их в нашей стране? (Страна тогда СССР называлась.) Много, много, разумеется, много, но меньше, как ни крути, чем поэтов, – а ведь пишут о них и романы, и драмы (потом перестали…), и фильмы один за другим снимают, – и всё ничего, всё в порядке вещей, или взять проституток (поэтов тогда было больше, чем проституток), и о них написаны книги… Почему же о поэтах – предосудительно? То ли дело в Исландии, там, как известно, 90 % мужчин стихи сочиняют – о ком ни придумай роман, получится о поэте.
О поэте и месте поэта в строительстве того, что строим (а потом ломать будем), долго рассуждает герой, и как-то трудно понять, с иронией то или без, обстоятельно у героя настолько выходит. Но про это я всё опускаю. Ограничусь биографической справкой.
Стас Клементьев. Как правило, в рифму. Сборник «Дождь после снега», 2 а. л., и дюжина публикации в «центральной печати». Лет ему столько, что он ещё всё «молодой» по принятым в те годы стандартам. Был женат. Место рождения – Первомайск. Окончил строительный институт в Ленинграде (так раньше назывался Санкт-Петербург), так что пассаж о строительстве был, пожалуй, уместен.
В общем, строитель, а не только поэт. Роман о строителе.
Август. У Клементьева – отпуск.
Клементьев сидит в столовой и обедает. Таково содержание второй главы. Он только что приехал в свой Первомайск, в котором не был сто лет, если не считать остановки проездом четыре года назад, когда возвращался из Днепропетровска.
Теперь Клементьев сидит в столовой и ест салат из огурцов, как сказано, свежих, на очереди баклажаны с минтаем. Он глядит в окно, вспоминая, а вспоминается ему всякая всячина. Вспоминается ему, например, как много лет назад строили они вот этот самый гараж, что стоит напротив столовой, перейти только улицу – двухэтажный гараж для леспромхозовских тягачей, на втором этаже – слесарные мастерские. Работал юный Клементьев на бетономешалке – просеивал песок через сетку от старой кровати, носил в пожарном ведре из пожарного водоёма воду, выплёскивая по дороге не видевших жизни ещё головастиков, и громко командовал приезжим студентам, сколько бросать носилок цемента, и смело нажимал поочерёдно то на синюю, то на красную кнопки. После работы, чтобы бетон не застыл на лопастях агрегата, он дубасил по ним увесистой кувалдой, и тлел закат над покрытой битумом крышей, и в болоте жила за каптёркой ондатра. Он закончил только что школу, он был влюблён о Денисову Дашу, кареглазую хохотунью, дочь директора шерсточесальной конторы, сбитого тем же летом поездом на переезде. Денисова Даша, если зубы болели, умела заговорить на целых сорок минут, умела дурить языком, когда целовались. А здесь, в этой столовой, тогдашнем буфете, им продавали пирожки неслыханной дешевизны – с повидлом, пять копеек за штуку; в понедельник же стоил один пирожок три всего лишь копейки, потому что ужасно был чёрствый, но было и это удобно, даже очень удобно – хранить такой пирожок в зацементированном кармане брюк, чего нельзя сказать о пятничных, мягких, пятикопеечных пирожках с тем же самым повидлом, грозящим размазаться по штанине. А ещё сюда привозили пиво, и было пива больше, чем молока, в Первомайске. Глафира, выдававшая себя за цыганку, черпаком разливала пиво из огромной дубовой бочки и тут же мыла нестандартные кружки с отбитыми ручками в эмалированном тазу, на котором было написано красным: ПОСУДА.
Всякую всячину вспоминает Клементьев, уроженец города Первомайска, он сюда и приехал затем, чтобы вспомнить, что позабылось, обдумать, а если и рифмы найдутся, найти, как в начале романа – «жалко» / «мешалка», а в нашем случае – в начале нашего изложения. Большую часть мемуаров я опускаю, потому что занимают они без малого пятнадцать страниц – юношеское увлечение автора, не буду говорить кем. (Об истинных размерах «Трубы» я предусмотрительно не заикался, чтобы не смутить зря читателя.)
Во второй же главе (чего ради многое городилось) вводится впервые мотив припоминания, не субъектом которого (припоминания), но объектом становится наш герой, и это, я думаю, моя неплохая находка. Персонажи один за другим (чему объяснение будет в конце) силятся вспомнить, где могли повстречаться с героем, – то ли вчера, то ли позавчера, то ли на прошлой неделе…
– Удивительно знакомое лицо, – первой из них замечает незнакомая женщина, просто незнакомая женщина, потому и безликая, что помещена сюда за столик, лишь бы отвлечь от тарелки героя. – Мы с вами где-то встречались.
– Ась? – поднимает Клементьев голову от баклажана.
– На прошлой неделе…
– На прошлой неделе я был далеко.
– Вы приезжий?
– Приезжий, – отвечает Клементьев.
Глава третья. Наш герой показывает себя человеком весьма практичным. Выясняется, что он обладает особым документом – грамотой, столь же охранной, сколько и филькиной. С грамотой этой, отпечатанной на бланке одного молодёжного журнала, желанным автором которого Клементьев является, он является в райком, так сказать, комсомола, не сказать больше: партии. Интересует его, однако, только одна дверь – в ту комнату, где сидит человек, представляющий бюро пропаганды творчества тогда ещё советских писателей, или и. о. того человека, или просто ответственный за работу с редкими справками, знающий толк в «современной поэзии», или – ладно – не знающий, но уполномоченный ставить подпись. У Клементьева есть путёвки. Некоторое число путёвок на платные выступления. Вот он и пришёл.
Всё, что вокруг, – опускаю.
Он говорит что – то опускаю, и всё опускаю, что ему отвечают.
Отдел культуры.
«Тот, из журнала» вырастает перед глазами уже осведомлённой о нём Галины Андреевны. Галина Андреевна – зав. этим отделом. Она обещает содействие. Если надо. Мало ли, вдруг. Правда, как бы абстрактное всё же содействие, поскольку, понятно, цель приезда его в Первомайск не очень понятна, и это немного многоопытную руководительницу настораживает. «Ах, отдохнуть», – догадывается Галина Андреевна, всё ещё подозревая в Клементьеве близкое проверяющему. «Активно отдохнуть, активно», – отвечает герой. Противоположность желаний обеих сторон – что-то выведать и ничего не сказать – придаёт разговору оттенок умеренной бестолковости.
Но тут появляется главный редактор районной газеты.
– Нет уж, от нас вам уйти не удастся, – радостно потирает руки главный редактор, чья, кстати, фамилия почему-то Колёсико (хорошо, не Коробочка). – Вот как зовут меня, весь я кручусь, весь я в работе, – и, под руку взяв, уводит Колёсико в «Майское утро» героя.
Лишнее всё опускаю.
«Надежды на свежие силы…» – «Дайте подборку в „МУ“…» – «Вот бы ещё бы проблемное что…» – «Это вы можете?…»
«Можем, а как же? Как же, не можем? Нам ли не мочь?»
И вот он меня посадил, рассказывает дальше Клементьев, на стул. И чтобы я не сомневался в масштабности проблем, вручил мне подшивку газет за полгода. Я медленно перелистывал страницы… (Это всё опускаем.) «Доколе?» – статья. Автор «Доколе?» громит ПМК-шных начальников, те – либералы, а рабочие пьют. Крепко досталось и тем и другим. «Верю, наступит тот день, когда переоборудуют в гостиницу городской медвытрезвитель». Подпись: Н. Краснощёков.
– Да ведь это же Николай Кондратьевич! – воскликнул я (продолжает рассказывать Стас Клементьев).
– Да, верно, – ответил главный редактор.
– А стихи он свои печатает?
– Его стихи не для «Майского утра».
Я заметил, что Колёсико смотрит на меня чересчур пристально. Он сказал вдруг:
– Мы где-то встречались.
– Я жил в Первомайске.
– Когда?
– Ещё когда в школе учился.
– Нет, – сказал Колёсико, – я переехал сюда в прошлом году.
На этой тревожной ноте закончим обзор третьей главы романа.
Да, я должен сказать сразу, читаем дальше, у меня нет никого в Первомайске – ни родных, ни друзей. Был школьный друг Паша Рудаков, так когда ж это было. Дядя Гриша, мой опекун, задумал жениться на старости лет и, пока я служил в армии, перебрался в Новороссийск – он, значит, в Новороссийск, а я – в Ленинград. Так вот и разъехались.
Информация к месту. Клементьев как раз идёт к Рудакову. Солнышко светит, но хочет сесть. Длинный-предлинный день – день приезда – близок к своему завершению.
Что до прогулок, то таковых у Стаса Клементьева будет достаточно – любо ему гулять по улицам Первомайска, уже подзабытым, и вспоминать то одно, то другое.
На сей раз он вспоминает вот про кого: про Краснощёкова. Этот Краснощёков был их учителем. Он вёл сразу два предмета: пение и черчение. Он был немножечко ненормальным, этот Николай Кондратьевич. Мало кто знает, что такое гамаши. В Первомайске это знали все: гамаши носил Краснощёков. Все знали: он пишет стихи.
Пение и черчение, рассказывает Клементьев, были нашими любимыми предметами, – на черчении мы обязательно что-нибудь пели, а на пении непременно дочерчивали то, что не успели начертить на черчении. У Николая Кондратьевича был своеобразный слух: он хорошо играл на аккордеоне, но почему-то плохо разбирал, что поют под его музыку. Мы этим пользовались. Вместо «главное, ребята, сердцем не стареть» мы радостно выкрикивали «главное, ребята, сердце на столе!» – и, читая в наших глазах неописуемое ликование, Николай Кондратьевич вставал и с ещё большим энтузиазмом нажимал на клавиши.
Однажды, кажется, в седьмом классе, мы с Пашкой Рудаковым сочинили откровенный пасквиль на своего учителя – длиннющую пьесу в стихах, она так и называлась – «Николай Кондратьевич». Сюжет был прост. Сидит Николай Кондратьевич дома ночью и зовёт Музу в гости. А вместо Музы Краснощёкова посещают великие поэты: первым – Пушкин, последним – Маяковский. Они приветствуют Краснощёкова, учат его уму-разуму, советуют, как жить. Стихи классиков переделывались очень легко, поэтому мы исписали целую тетрадку. Наш Краснощёков был в коротких отношениях с великими, он говорил Некрасову: «Расскажи мне анекдот». Тот отвечал: «Хватит, спи, закрой свой рот». – «Ну, так песенку тихонько спой, чтобы я погрузился в покой». – «Колыбельную песню? Пожалуйста. Слушай, милый, а сам засыпай. Эта песня проникнута жалостью, будь же добр, как деда Мазай». И тому подобное. Во время визита Маяковского Краснощёков окончательно впадает в помешательство, за ним приезжает карета «скорой помощи» (заимствованная из «Кавказской пленницы»). Последние слова Краснощёкова обращены к чертёжным принадлежностям, он с ними прощается. Врач: «Идёмте, идёмте, внизу ждёт машина». Краснощёков: «Прощайте, рейсфедер, прощайте, рейсшина, и кнопочек, кнопочек, кнопочек стая. Осталась квартира, квартира родная, родная квартира осталась пустая…» Никогда я больше не знал, что такое настоящий успех. Тетрадка наша ходила по рукам. Её переписывали прямо на уроках.
Далее происходит вот что. «Николай Кондратьевич», получивший широкое распространение, оказывается в руках учителя зоологии. Пьесу читает директор. Отец Рудакова и мать Клементьева немедленно вызываются в школу. Оба автора подвергаются наказанию.
Спустя примерно месяц, когда крамольная пьеса была уже подзабыта, а большинство её списков изъяты из обращения и уничтожены, один уцелевший экземпляр попадает, наконец, к самому Краснощёкову. (Краснощёков всегда узнавал всё самым последним.) Николай Кондратьевич знакомится с «Николаем Кондратьевичем». Трудно сказать, пришёл ли он в восторг от прочитанного, но что-то ему определённо понравилось. Он просит авторов задержаться после уроков.
Хорошо помню, рассказывает Стас Клементьев, как он, пряча руки под мышки, говорил возбуждённо, что надо нам развивать наши способности, коль скоро они обнаружились, а если обнаружится ещё и талант, то нельзя допустить, чтобы он был зарыт в землю. Надо искать себя, верить в себя и не бояться трудностей. Он предложил нам свою дружбу, и это было очень неожиданно и очень по-взрослому. Предложение Краснощёкова Паша пропустил мимо ушей, а я, как-то так получилось, действительно сблизился с Николаем Кондратьевичем, стал бывать у него дома, вести с ним беседы о жизни, о любви, о смерти… о политике… о черчении и вокальном пении… слушать его монологи о смысле человеческого бытия, брать кой-какие книжки – точно, было время, когда он мною руководствовал, он меня увлёк тогда, Николай Кондратьевич, было время.
Остальное опустим.
Клементьев пришёл, куда шёл.
– Здорово, приятель! – Я увидел пацана лет одиннадцати. – Рудаковы здесь живут?
– Здесь.
– А Павел дома Рудаков?
– Я Павел.
– Ты? А! Ты, наверное, Павел Павлович?
– Да, Павел Павлович.
– А батя где?
Он сказал где. И скрылся. Ошеломлённый, я не знал, что подумать.
Впрочем, линию Рудакова, пожалуй, всю вычеркну.
Ночь. Гостиничный номер. Мысли о вечном, о скоротечном и хождение из угла в угол.
Творчество.
Остановлюсь только на сопутствующих деталях.
Шальная муха попадает в трёхлитровую банку из-под гранатового напитка и не находит ума из неё вылететь, – вся комната наполняется потусторонним гулом. Скрипит пол. – Давно я не был в Первомайске. – Давно я не был в Первомайске. – И вдруг откуда-то издалека (эдак по-набоковски, по-набоковски!..), издалека откуда-то… – Авессалом, Авессалом!.. – библейско-фолкнеровский какой-то, чужеродно-загадочный и не совсем уместный…
Ещё раз:
И:
А ведь хорошо, чёрт подери, хорошо!.. Разумеется, все стихи за Клементьева (и за Краснощёкова тоже – с ними нам ещё предстоит познакомиться) я сам придумал. Я сам придумал, я старался, я очень старался – меньше всего я хочу смеяться над своими героями.
Встреча состоялась утром.
Как хорошо, говорит герой, как хорошо солнечным воскресным утром пройтись по улицам Первомайска, выйти на берег реки, вдохнуть прохладный воздух всей грудью!.. В субботу и воскресенье открыт базар, кажется, весь город собирается посмотреть, чем торгуют. А торгуют здесь всем: овощами, фруктами, пирожками с капустой, семечками, вафельными трубочками, детскими дудочками, ивовыми удочками, дешёвой бижутерией, шерстяными носками, самопальными джинсами, вышивкой-ришелье, собаками-кошками, деревянными ложками, матрёшками пустыми, рыбками золотыми… Смуглый восточный человек, неизвестно как сюда попавший, продаёт хрустальную люстру. Он стоит за прилавком, а хрустальная люстра, подвешенная на крюке, покачивается над его ухом. «Почём товар, хозяин?» – «Бери даром, дорогой, полтыщи». – «Вай, вай, вай», – укоряет его покупатель.
Клементьев идёт по магазинам. Он заходит в книжный. Он видит Краснощёкова у прилавка. Краснощёков заметил подошедшего к нему Клементьева, но не узнал. Он говорит неузнанному Клементьеву, как незнакомому человеку:
– Вот. Не читали про Сакко и Ванцетти?
– Нет, не читал, кажется.
– Интересно, интересно, и тираж небольшой, – говорит Краснощёков, заглядывая на последнюю страницу, – двести тысяч…
Качнув головой удовлетворённо, он идёт платить в кассу. Он выходит из магазина. Клементьев – за ним.
– Здравствуйте, Николай Кондратьевич!
Он повернул лицо в мою сторону, говорит Клементьев, и стал всматриваться, хмуря лоб. Как постарел Краснощёков! Я бы мог запросто обознаться.
– Николай Кондратьевич, помните: «Раздарив под глазами отёки, жизнь уходит, как гость, по-английски»?
Боже милостивый, это не передать словами.
– Стас! Дружок ты мой, Стас!
– Что вы, ну, что вы, – говорил я, – Николай Кондратьевич, – я пытался освободиться от объятий, – Николай Кондратьевич…
На нас люди смотрели.
Я не буду подробно останавливаться на следующей главе, представляющей собой крайне сбивчивый, сумбурный и глубоко эмоциональный рассказ Краснощёкова о житье-бытье своём и здоровье, прерываемый к тому же многочисленными комментариями Стаса Клементьева и появлением, кроме того, однорогой козы, перебегающей для разнообразия улицу Партизана Шорина. Бог с ней, с козой, о ней лучше забудем, а вот что Краснощёков последние шесть лет просидел безвыездно в Первомайске, лучше запомним и особо отметим как следствие, тот факт, что подобно философу Канту, жившему в Кенигсберге и не видевшему, по преданию, моря, Николай Кондратьевич, проживающий в своём Первомайске, ни разу не побывал за эти годы на городском вокзале. «Больше ничего не выжмешь из рассказа моего». Поэтому смело опустим семь необязательных страниц и останемся благодарны Николаю Кондратьевичу за сообщённую им в общем-то важную для нас (про вокзал) информацию.
Коль скоро зашла речь о странностях Краснощёкова, то, пожалуй, следует прибавить к общему списку ещё две, напрасно я их опустил раньше: первая – безотчётная любовь к Иннокентию Анненскому, озадачивающая каждого, кто хоть немного знаком с поэтической продукцией Николая Кондратьевича, и вторая, частным случаем которой является первая, – поразительнейшая широта взглядов. Объять необъятное – вот чего хотел Краснощёков. Было известно, он пишет поэму – о всей своей жизни. Он многим говорил об этой поэме, но никто никогда не слышал из неё ни одной строчки (притом, что обычно Краснощёков охотно читал, когда просили, стихи, и даже часто, когда не просили).
Вот ещё небольшой кусочек, зря мною вычеркнутый, поведенческий портрет Краснощёкова. Не столько здесь своё пытался отразить Клементьев мнение, сколько общее. Значит, так.
Его фамилия не отвечала наружности. Краснощёков был бледен, тщедушен, худ. Щёки его провалились. Он много курил и работал ночами. Был он весь какой-то развинченный, неуклюжий; никто не знал, что сделает Краснощёков через секунду – смахнёт ли пепельницу со стола, уронит ли стул на пол или ударится локтем об угол шкафа. Но при всей угловатости, нервозности, развинченности держался Краснощёков с удивительным достоинством, как бы подчёркивая свою исключительность и необыкновенность. Он хотел казаться величественным – под стать пафосу своих лучших стихотворений, была у него такая слабость. Наверное, поэтому Краснощёков слегка запрокидывал назад голову и, когда разговор заходил о поэзии, смотрел на собеседника как бы сверху вниз, глаза его, однако, постоянно бегали, что не создавало впечатления величия, даже если и возникало отдалённое сходство с Данте (ввиду выдвижения вперёд подбородка). Краснощёковская манера двигать подбородком стала для многих предметом подтрунивания.
И два слова, наконец, о Сашеньке. Сашенька. Тайна дружбы её с Краснощёковым так и останется неразгаданной. А сколько было кривотолков о том в Первомайске.
Читатель оригинального текста «Трубы» должен был бы, по замыслу автора, ощутить присутствие Сашеньки с первых же страниц романа. Прежде чем пойти в диетическую столовую, Стас Клементьев увидел на автобусной остановке стройную девушку. Она приобрела только что пучок салата в овощном ларьке, и приобретённый салат этот выглядывает из полиэтиленового мешка с эмблемой «Росмолпром-82», – сейчас она сядет в автобус. Что-то заставляет остановиться Клементьева; он замечает, что волосы у неё – каштановые, и теперь уже наступает черёд заметить читателю, как легко этот редкий эпитет будет употребляться не к месту героями. Я тогда на то хотел намекнуть таким образом, что образ её светлый проник в душу рассказчика.
Если не Данте, то Вергилий: продолжаем движение.
– Это дом князя Мещерского, – сказал Краснощёков.
Он ведёт Клементьева по Первомайску.
– Какого Мещерского?
– Князя Мещерского, реакционера. Вон стоит.
– Этот?
Ещё бы не знать Клементьеву этот дом – двухэтажный, ютящийся между пивным павильоном и городской баней с колоннами. Когда-то в нём начальствовал Пётр Семёнович, Дашин отец, и были тут шерсточесальные мастерские. Они и сейчас есть – только вывеска новая, а тогда, бывало, Пётр Семёнович, выйдя на балкон (дом этот с балконом) и опершись на перила… однако опустим.
– Не понял. Мещерский?
– Эх, Стас. К нам историк приезжал, я объясняю. Приезжал историк, давал интервью в газету, я с ним беседовал. Видишь ли, оказывается, тут мог останавливаться Мещерский, князь, а тот был близок одно время к Достоевскому, когда журнал издавал… в Петербурге… и охотился он тут, говорят, на зайцев, у нас, ты же знаешь, до сих пор ещё зайцы водятся… Я заинтересовался насчёт Мещерского, может, и Достоевский бывал у нас когда-нибудь, мало ли, может, здесь останавливался…
– Но ведь Достоевский не был охотником?
– В том-то и дело, что не был. Тургенев был, а Достоевский не был… Да и не дружил он с Мещерским…
– Вам бы, Николай Кондратьевич, в краеведческом музее работать.
– Музей закрыт, – с печалью в голосе произнёс Краснощёков, – в связи с ремонтом Дома культуры.
Свернув налево с главной улицы и вниз (Первомайск – город холмистый), мы (продолжает Клементьев) очутились в парке имени Орджоникидзе. Народу здесь была тьма тьмущая («потому что выходной», – объяснил Краснощёков), – кто гулял по аллеям, кто стоял возле опять-таки павильона пивного, кто сидел на скамейках, кто на траве расположился, постелив газету. Играла музыка, крутилась карусель, и было слышно, как глухо щёлкают в тире. Сквозь кроны деревьев выглядывал земляной вал – старинное фортификацинное сооружение, свидетель былой славы.
– Посмотри, – сказал Краснощёков (мы стояли на краю вала, весь город был как на ладони). – Вон там, за рекой, – он протянул вперёд руку, – мельница, помнишь? Ветхая уже и крылья давно обвалились, а всё не сносят. Красиво.
– Трубу-то когда снесёте?… Торчит посреди города…
– Пускай поторчит. Снесём. Завод снесли и трубу снесём.
– Так завод снесли – я ещё не родился.
– И трубу снесём, время придёт.
– Так уж! Она ещё сто лет простоит.
– Привыкли мы к ней, – вздохнул Краснощёков, – не замечаем трубу, если честно… Вон, видишь, с плоской крышей, это ресторан «Буревестник», уже без тебя строился… Вот пожарная вышка, ты знаешь, памятник первой половины XIX века. Помню, горел в семьдесят шестом году Дом быта, думали, не потушить будет, я тогда в газету писал об ответственности. Вот бывший исправительный дом, ныне культурно-просветительное училище…
– Я знаю.
– Вот Дом культуры. Вот наша редакция. А там я живу.
– Всё там же…
– Да, всё там… ты, давай, зайдём, если свободен…
Я был свободен. Ветер трепал волосы Краснощёкова. Он смотрел против ветра и глаза слезились. Над головой каркала ворона, музыка её не пугала. Мне захотелось сказать что-нибудь хорошее.
– Николай Кондратьевич, вы стихи пишете?
– Пишу. – Ему было приятно, что я заговорил об этом.
Мы спустились вниз по другой, северной стороне вала и пошли по тропинке вдоль неглубокого оврага, заросшего чертополохом и крапивой. Из оврага пахло карболкой, на той стороне чернела ограда районной больницы. Краснощёков повёл меня закоулками, я их помнил: деревянные дома, глухие заборы, тявкают собаки из-за поленниц.
– Вот мы уйдём, – сказал Краснощёков, – мы уйдём, а стихи останутся.
Я не стал возражать.
– Лучшие, – сказал Краснощёков. – Всё хорошее остаётся. Ничего не должно пропасть. Ничего.
Он прочитал стихотворение. Я поблагодарил. Не сбавляя шага, прочитал другое, тоже своё, потом третье. Мы шли. Старая женщина стирала бельё возле колонки, петух кукарекал с крыши сарая, а Краснощёков, держа меня за рукав, чтобы я смотрел ему прямо в глаза, читал дрожащим голосом: «… и напрасно прощенье просить, обращаясь к портрету блеклому, если некому будет простить, если некому будет, некому…» Поэма о блудных детях – сыне и дочери, своего рода апокриф.
Жилище Краснощёкова. (Как вошли, что сказали и что съели – всё опускаю.) Живёт Краснощёков, как и прежде, в угловом доме на Каменной улице. Окна по двор. И без того небольшая комната Краснощёкова разделена зачем-то фанерной перегородкой, правую часть Николай Кондратьевич именует гостиной, а левую – кабинетом. В гостиной разместился шкаф с зеркалом, обеденный стол, накрытый разноцветной клеёнкой, две табуретки – всё впритык – и моя раскладушка (Клементьев поселился у Николая Кондратьевича). Так же, как тогда, стоит в углу на миниатюрной скамеечке зачехлённый аккордеон, так же, как тогда, валяются повсюду книги, вырезки из газет и журналов, листочки, исписанные рукой Краснощёкова… Две трети кабинета занимает краснощёковский диван, очень ветхий, тут же расположились торшер с повреждённым абажуром и складной столик для дачников. Мебели, надо сказать, стало меньше. Куда-то делся письменный стол, памятный мне бронзовыми ручками в виде когтей льва, так что теперь Николай Кондратьевич работает за дачным столиком, на который он иногда кладёт чертёжную доску. От того же, письменного, сохранился, лишь средний ящик, довольно широкий, он занял весь подоконник, – в засыпанном землёй среднем ящике стола Николай Кондратьевич кое-что выращивал: петрушку, укроп, лук… На стене Алёнушка васнецовская – висит репродукция.
– Николай Кондратьевич, скажите пожалуйста, а что за девушка была вместе с вами?
– Со мной? Где?
– На мосту, я вас видел. Не скрывайте.
– Её зовут Сашенька.
– Хорошее имя.
– Правда? Тебе нравится, правда, Стас?
– Она ваша родственница?
– Нет… знакомая.
– Хорошая девушка.
– Правда? Ой! Опять! Во-во! Прислушайся! Слышишь, стучит? Вон там… Ну, прислушайся… Вон же…
Тук, тук, тук – где-то над головой, – и я не решаюсь поставить сахарницу на прежнее место, держу в руке.
(А вот я всё, что касается стуков, смело вычёркиваю.)
– Когда сильный ветер и когда я смотрю на этот клён, мне, знаешь, Стас, кажется, ветви закручиваются вокруг ствола, и я вижу, он начинает вращаться… А иногда, не поверишь, кажется, это я вращаюсь, а не он, всё начинает вращаться вокруг моего клёна – всё: дом, комната, окно, – и летишь, летишь, летишь…
– А хотите, я вам расскажу детский сон, Николай Кондратьевич? Я был маленький, жил у тёти Тани в Машихине, и был у неё телёнок. А у телёнка пятнышко на лбу. Белое. Так вот…
(Но про телёнка я тоже опускаю.)
– Странно, Стас, я ведь это… я знаешь… счастлив, когда она рядом. Стас… Я, как мальчонка, я не знаю, я радуюсь…
Первомайскому тресту общественного питания требуются буфетчица, уборщица, кассир и шофёр.
Первомайскому Дому культуры – техничка с окладом 70 р.
Глава-бытописание. Документы эпохи.
Я нарочно их почитать направил Клементьева к складу заготконторы – почему-то именно там висит на стене у крыльца самая большая в городе доска объявлений.
Он читает. Итак, номинация «ТРЕБУЕТСЯ». Кому что.
Маслодельно-сыродельному предприятию – рабочие по ремонту ящиков. Оплата сдельная.
Дирекции киносети – кассир кинотеатра и дворник.
Райсельхозтехнике – бензозаправщик, инженер по нормированию труда и инспектор по кадрам.
Заготконторе райпо – рабочий на лошадь и забойщик скота.
«Красному фронтовику» требуется посудомойка.
Педучилищу – лаборант и замдиректора по хозяйственной части.
Требуются бухгалтеры, газоэлектросварщики, механики, швеи-мотористки, сметчики-строители, слесари-сантехники, каменщики, пилорамщики, зольщики, каточники, машинисты мостовых и козловых кранов, шофёры на спецмашины и шофёры, желательно с правом вождения автобуса, и просто шофёры, санитарки, медицинские сёстры, повара, воспитатель общежития и комендант зданий училища, инженер-гидротехник, завскладом, мастер по прокладке наружных сетей водопровода, аккумуляторщик и возчик (опять же) на лошадь (с предоставлением жилой площади).
Номинация «ИЗВЕЩАЕТ».
Универсальный торг о продаже подарков для участников войны по безналичному расчёту и без зачёта в лимит по мелкому сбыту.
Цех по расчёсу шерсти – о работе два раза в неделю.
Первомайская ветеринарная станция – о необходимости прививок собак и кошек от бешенства.
Совхоз «Салют» прекратил закуп телят от населения.
Продаётся дом. Полдома. Корова шестым отелом и новый хлев. Мотоцикл с коляской.
Закупается стандартный продовольственный картофель по цене 15 копеек за килограмм.
– А что, бабуль, грибы-то ещё не перевелись в округе?
– Повтори, милок, не расслышала.
– Грибы, говорю, несёшь – не перевелись ещё в округе?
– Грибы?… Не-е, грибы, у нас много грибов.
– Собираете, значит.
– А то как же, не собирать… Ясно дело, собираем… Как же не собирать, когда есть?
– И что, белые есть?
– А?
– Белые есть, спрашиваю?
– И белые и не белые. Какие хош. Хош подосиновик, хош подберёзовик… Скоро грузди пойдут. Какие хош, все собираем.
– А лисички?
– А как же, лисички. И лисички и не лисички. Кто места знает, что хош соберёт.
– Taк ведь рано же ещё.
– Сказал рано… Да где же рано, когда мы с апреля уже?…
– Грибы собираете?
– А то нет. За сморчками идём.
– За сморчками?
– И за строчками. Ещё снег не сошёл, а мы за сморчками… И за строчками… На проталинке, вишь, сморчок… А то как же… Их много.
– Что-то я не помню, чтобы за сморчками ходили.
– Дак вот принимать стали – и заходили.
– Я и не отличу строчок от сморчка.
– Дак ты ж не сдаёшь… Откуда тебе знать… А кто сдаёт, сразу скажет… Строчок… Сморчок… Они же строчки будут как за кило? Восемьдесят копеек, свежие-то… А сморчки, те дороже, те рубль.
– Недорого.
– Свежие! Сушёные двадцать рублей за кило… сморчки.
– А строчки?
– У строчков серятина есть, те дешевле.
– Какая серятина?
– А ты зачем спрашиваешь? Ты же сам грибовар.
– Кто-кто?
– Иван Пихто.
– Какой грибовар?
– А ждём какова. Вон, вишь, грибовар требуется.
– А я при чём?
– Ты и есть грибовар.
– Я не грибовар.
– А кто ж, как не грибовар? Я же помню тебя грибоваром. Опять приехал.
– Да нет, я не грибовар. Я другой.
– Грибовар, грибовар. Не рассказывай. Я же помню тебя грибоваром.
– Иди, бабуля, сдавай грибы. Я тебе не грибовар никакой.
– А спрашивает. Сам грибовар, а спрашивает. Думает, не узнала.
– Узнала, узнала.
– Грибовар и есть грибовар. Что я грибовара не помню?
– Грибовар, грибовар. Иди.
– А не грибовар, говорит. Я ж вижу, грибовар. Опять приехал.
Разговор не захотел сокращаться. Вылетело только про рыжики. Да восполнит утрату последний аккорд:
Соление грибов на дому.
Трудовое соглашение на взаимовыгодной основе. Понедельник, среда, пятница.
Пробормотав под нос:
– Грибовар, – Клементьев прочь отходит.
Из репертуара «Спутника» на начало августа: «Сыщик», «Следователь по прозвищу Шериф», «Комиссар полиции обвиняет».
Краснощёков не любит детективы. Он не любит следователей уголовного розыска. Его нелюбовь к следователям носит характер фобии.
– Почему?
– Не люблю, не люблю. Стас, не люблю, не нравятся.
– Но ведь они же своим делом занимаются, Николай Кондратьевич.
– А нам зачем это показывать? Мало ли я чем занимаюсь.
– Так ведь то ж интересно. Они преступления расследуют.
– Они за это деньги получают. Это их работа, обязанность. Может, им и интересно, я рад за них, но почему мне должно быть интересно? Почему я должен сидеть вместе с ними на их совещаниях, на допросах, на явках очных каких-то там, ходить к начальству с докладом?… Почему я должен слушать, как они обсуждают свои дела, у кого есть алиби, у кого нет?… Причём бесплатно слушать, это им зарплата идёт, у них рабочий день восемь часов, а я? Меня зачем втягивать?… Ищите себе на здоровье, расследуйте, только других не впутывайте. Не люблю детективы.
Браво, Краснощёков! Я ведь сам хотел, вспоминаю, детектив написать. Чтобы так вот всё расследовали, расследовали, расследовали… Ходили бы из кабинета в кабинет, выдвигали бы новые версии, спорили бы, на летучках сидели… Производственный роман, по старому определению. А в конце – приходит преступник с повинной.
Или ещё лучше: просто бы закрыли дело за давностью срока… или как надо правильно сказать? Вот только незнание реалий меня и остановило.
– В Первомайске какая преступность? – замечает Артём Артёмыч, адвокат, он зашёл к Николаю Кондратьевичу на чашку чаю. – Вон, осудили Малявкина в прошлом году за то, что жену изнасиловал. А теперь все говорят, что сама виновата.
Артём Артёмыч попал незнамо как в «Трубу». Сверх замысла автора. Я и не думал, что он у меня появится. Какой-то несанкционированный персонаж, самовольный. За Николая Кондратьевича говорить не буду, но для меня это было весьма неожиданно, когда к нему, как старый знакомец, вдруг пришёл Артём Артёмыч, адвокат, о чьём существовании за минуту до этого я не подозревал даже; сказал несколько слов о Малявкине и увёл Клементьева – куда бы вы думали? – на рыбалку.
Рыбалка располагает к отдыху, спокойствию, благодушию. Написанное в один присест вычёркиваю с лёгким сердцем.
Оставляю конец разговора.
– Послушайте, – сказал адвокат (оба сидят с удочками на берегу Чертополоховки). – Вы не обидитесь, если я обращусь к вам с одной деликатною просьбой?
– Пожалуйста, – отозвался Клементьев.
– Не могли бы вы напечатать мой материал в газете, но за вашей подписью?
– Это как? – насторожился Клементьев.
– Или под псевдонимом, но чтобы думали, что вы принесли. Я бы и сам напечатал, но меня Колёсико не пропустит.
– Разве так можно? Ведь так не принято.
– Отчего же не принято? Чехов именно так поступил, когда его попросили.
– Первый раз слышу.
– Нет, правда. Один петербургский литератор, третьестепенный, я это хорошо знаю, потому что люблю Чехова… Один литератор, не имея возможности печататься в Москве и пребывая в крайне стеснённом состоянии, попросил Чехова отнести его рассказ в один московский журнал и напечатать за своей фамилией. Другого способа получить гонорар у писателя не было. Разумеется, я не о гонораре хлопочу. Ну а славы мне тоже не надо, вы сами понимаете.
– Где же вы такое про Чехова прочитали?
– В первом томе полного собрания писем, в примечаниях. Я подписался на письма, полное собрание сочинений у меня уже есть, а из писем вышел седьмой том, там ведь великолепные примечания. Страшно люблю Чехова. А вы?
– Да, пожалуй.
– Мне повезло. На весь Первомайск дали всего одиннадцать абонементов.
– Вы, оказывается, знаток истории литературы.
– О, нет. Это что касается конкретного случая. Просто заинтересовало. Но если заинтересует – держись! Тут я въедлив, это у меня профессиональное. До малейших деталей.
– А как звали того писателя?
– Вы всё равно не знаете. Бродский. Александр Бродский. Нет, нет, не ломайте голову. Его никто не знает… Восемьсот восемьдесят второй год… Проба пера… Если бы не примечания к Чехову…
Тут у него клюнуло.
– Но я не о том.
Он вытащил окушка.
– Вся суть в содержании. Первомайск место такое. Вот Михаил Иосифович, это да. Я других и не знаю. Он фотограф на станции, замечательный, между прочим, человек, если вы не знакомы…
– Нет, не припомню, – не припомнил Клементьев.
– Обязательно познакомьтесь. Очень обаятельный человек. Образованный, интеллигентный… Подождите-ка, а не у него ли на дне рождения мы с вами встречались?
– Нет, нет, вы ошибаетесь.
– Да ведь встречались же… На дне рождения у него, вспомнили?… Несколько лет назад?…
– Не было этого, – отрезал Клементьев. – О чём ваш материал?
– О необходимости перенесения автобусной остановки с улицы Жданова через мост к продуктовому. Это же невозможно. С этим все намучились. Колёсико на Жданова живёт, на углу, ему удобно, он, подлец, такой материал ни за что не пропустит… Кто бы ни подписал. Только вас постесняется. Помогите.
– Какой разговор, – сказал Клементьев. – Обязательно помогу.
Понедельник. «Майское утро». Отмечается возвращение из отпуска Петра Горшкова, редактора сельскохозяйственного отдела.
Угадав поутру настроение подчинённых, Колёсико, главный редактор, взял да и ушёл вообще после обеда – ушёл, говорит, копать картошку. И вот навесной шкафчик, тот, что принадлежит редактору отдела спортивного и военно-патриотического воспитания, любезно предоставляется хозяином в общее пользование, – до конца рабочего дня остаётся формально более часа… Каждый желающий отметиться подходит к шкафчику, открывает дверцу, берёт стакан, уже до условной пометы наполненный молдавским портвейном тем, кто раньше отметился. В соответствии с правилом скоренько отмечается. В тот же самый стакан из тут же стоящей бутылки наливает остаканившийся теперь для другого товарища, – три фугаса, ещё не початые, выглядывают из-за папок с бумагами, – и, закрыв дверцу шкафчика, отходит в сторону.
И подходит к шкафчику другой товарищ и открывает дверцу.
После первого круга славные все и хорошие, и добрые, и счастливые, поудобней усевшись, беседу ведут за курением. Будет ли, обсуждают, у нас, как у них, и когда многоразовый «Шаттл» отечественный, да имеем ли мы ракеты крылатые, и какие, да и что было бы, если бы царь Аляску не продал.
Жалко мне это всё, но вычёркиваю. И не перестаю удивлялся, лажу пьяную удаляя, как время летит, да что там летит – мчится.
Где-то в самом начале празднества, когда конспирация худо-бедно ещё соблюдалась, пришёл в редакцию Краснощёков, и не один – с Сашей. Нужен был ему номер газеты, вышедший две недели назад, он хотел отправить свою публикацию кому-то в Калининград. Сашу тут все знали. Ей стали говорить глупости и любезности, пока Краснощёков бродил по комнатам, ища газету, и предложили выпить портвейна, но она отказалась: о, нет! – а когда пришёл Краснощёков и сказал про Калининград, Миша-техред сказал: «Николай Кондратьевич, вы пользуетесь всесоюзной известностью, что же дальше-то будет?» И все стали просить Краснощёкова прочесть что-нибудь новенькое, а он не хотел. «Ну прочтите, Николай Кондратьевич, ну, пожалуйста, мы давно вас не слышали». Я наблюдал за Сашей, рассказывает Клементьев, у неё родинка над бровью, она сказала глазами: «Не надо», – но Краснощёков не понял. «Я жил неплохо до рожденья своего. По крайней мере, я не помню, чтобы очень меня тревожило отсутствие моё на этом белом свете. Так в чём же суть проклятого вопроса – что жизнь всегда предполагает смерть фатально? Наоборот! Жизнь – отрицанье смерти, и нет последней перед фактом жизни. Так склонен думать я, пока не доказал противное на опыте своём…»
И они ушли. Как только ушли, кто-то спросил:
– Она что, дура?
– Нет, – ответил редактор сельскохозяйственного отдела, – по-моему, даже слишком умная.
Тогда Миша-техред сказал, что хорошо было бы с ней переспать, и с ним никто не стал спорить.
В половине восьмого портвейн кончился, и когда закрыл Пётр на ключ двери редакции, никто не стал расходиться, но пошли все за городскую баню. И долго бросали, кто дальше камни в лягушачий пруд, и дальше всех, аж на тот берег, бросил редактор отдела спортивного и военно-патриотического воспитания, с чем его и поздравили.
Эту ночь Стас Клементьев провёл в гостях у Горшкова. Они пили наливку, играли в шахматы, потом в домино. «Извини, Стасик, мы с тобой где-то встречались». – «Пожалуйста, не называй меня Стасиком, я не таракан». – «Извини, Стас, мы разве с тобой не знакомы?…»
В два часа ночи пришла на кухню сварливая жена Горшкова, и сказала она громко, чтобы услышал Клементьев: «Мне скоро идти на работу!» – и тогда лёг прямо на пол Клементьев, на надувной матрац, и уснул, но проснулся без четверти шесть, и было гадко во рту, и понял, что уже спать не сможет. И пошёл он, отрезвевший, на улицу. И долго ходил по утреннему Первомайску, по пустынному Первомайску, в котором прошли его детство и юность.
Его любовь к Анненскому (эта глава приводится целиком) до сих пор представляет для меня загадку. Трудно найти поэта более далёкого от Краснощёкова. После Анненского он ценил Маяковского, остальных не читал, опасаясь влияний. Зато Анненского… «Анненский, Анненский… А вот у Анненского… Согласно Анненскому…» – Краснощёков до бесконечности мог повторять это имя. Он закрывал глаза, вытягивал вперёд руку со скрюченным указательным пальцем и, сильно модулируя голос, выкрикивал любимые строки: «Шарики, шарики! Шарики детские! Деньги отецкие! Покупайте, сударики, шарики!» – или читал сонет – «второй фортепьянный»: «Над ризой белою, как уголь волоса…» – всё существо Краснощёкова, как бы противясь при том его же собственной воле, выражало неописуемое недоумение: о чём я? что это всё означает? – указательный палец между тем выпрямлялся, устремляясь куда-то к потолку: вот она, настоящая поэзия! – глаза открывались… Анненский! Иногда говорил о современниках поэта: не оценили при жизни, не различили таланта, а он, равнодушный к славе, работал, работал, работал…
Ему нравилось, что Анненский преподавал в гимназии и даже сделался потом директором. Почему сам Краснощёков ушёл из школы, я так и не узнал, на мой вопрос он ничего не ответил. Но музыку он не забросил. Есть в городе духовой оркестр, играющий на похоронах и праздниках. Все пьют, а пуще других – ударник. Если случается хоронить с музыкой, – а бывает такое раз в две недели и, кстати, несут мимо окон редакции, и ударник не может, тогда посылают за Краснощёковым. Я видел его с барабаном. Было очень грустно.
И сейчас он стоит перед моими глазами – высокий, худой, смотрящий куда-то вдаль (он никогда не глядел под ноги). Стоит в своём неизменном костюме с лоснящимися бортами. В галошах. Нет, в гамашах. В своих экзотических гамашах. При галстуке, как всегда. Выходя на улицу, он обязательно повязывал тонкий, верёвкообразный галстук…
Его увлечение метафизикой. Получалось у него или нет, но всё, о чём бы ни писал Краснощёкое (даже политическая сатира!), – всё у него сопрягалось с онтологическими категориями – жизнь, смерть, космос… Но пессимистом он не был.
– Зачем такой трагизм, Николай Кондратьевич? Вы жизнерадостный человек.
Мы пили чай с ванильными сухарями. Краснощёков, помешивая алюминиевой ложечкой, следил внимательно, как ребёнок, за образованием пузырьков. Он ничего не ответил. Он молча допил стакан чая (между прочим, это ему принадлежит, по-моему, остроумное замечание, что у стакана, как у сонета, четырнадцать граней – вот вам и чувство юмора), встал из-за стола и ушёл к себе за перегородку. В тот же вечер он написал стихотворение, вернее, дописал, или, лучше, – переписал – только что приведённое мною. Тем, кто считает его графоманом, предлагаю убедиться в противном.
Вот ведь какая беда с Краснощёковым!.. Чем больше я хочу изобразить его как близкого мне человека, тем нелепее, пародийнее получается эта фигура. Да ведь не карикатура же он, совсем не карикатура! И сблизились мы опять, хоть ненадолго, но без дураков – на полном серьёзе. И общий язык у нас был (при его-то репутации зануды! – о своих недостатках умалчиваю). И темы были. О чём не говорили только. О судьбах России говорили – не меньше, не больше! О том, что не так мы живём, что не так жить надо, а как? Как дальше-то жить нам на этой земле – как жить дальше?… Спорили мы с Краснощёковым, кто из нас дальше от народа (и ведь трезвые, что характерно, – Краснощёков совсем не пил), я говорил, что я дальше, а он бил себя в грудь кулаком: нет, он, Краснощёков…
– Да ну, Николай Кондратьевич! Бросьте, я ж, как турист заезжий: туда – сюда. Какой тут народ. Вышли мы все из народа. Вышли и ушли. Эх, Николай Кондратьевич.
– Так нельзя, – мрачнеет Краснощёков.
– Всё можно.
– Нельзя.
Краснощёков молчит.
– На горисполкоме лозунг висит. Не читал, что написано?
– Что написано?
– Вот. Никто не читает. А он, ты ещё в школе учился, висел. Там вот что написано: «Учиться, работать и жить по-ленински».
– Ну?
– Гну, Стас. «Учиться запятая работать и жить по-ленински». Знаешь, кто это сказал?
– Не знаю.
– И я не знаю. И никто не знает. Я спрашивал в исполкоме – не знают.
– Может, Сталин?
– А может, Брежнев. Я так им сказал: я не знаю, кто этот лозунг придумал. Но знаю, что он преждевремен. Здесь запятая не нужна, рано нам запятую ставить. Рано. «Учиться, работать и жить по-ленински» или «учиться работать и жить по-ленински». Есть разница?
– Кажется, есть.
– Я говорю им: вы должны снять запятую. Они: так вот и так, нет указаний. Я говорю, ваша партийная совесть – вам указание. Они не снимают. Я пишу в газету, они не печатают. Я на собрание иду, когда нашего Федосеева депутатом выдвигают, иду в ПМК на собрание, я говорю, товарищи, это же принципиальный вопрос, и, ты что думаешь, хоть бы один меня кто поддержал, один хотя бы – никто! Только смеются! А ведь это большая разница – учиться работать или учиться и работать… по-ленински, нам ещё учиться, учиться и учиться. Рано нам ещё запятую. Если по-ленински…
Он опять замолкает, хмурится, выдвигает вперёд подбородок.
– Пишу стихи, много пишу. А надо ли это народу. А вдруг – не надо. Но тогда – трагедия.
И ждёт он, что я отвечу. А я молчу.
– Или надо?
Я пожимаю плечами.
– Судьба Анненского…
– Николай Кондратьевич…
– Судьба Анненского могла бы послужить уроком.
Это означает конец разговора. Я резюмирую:
– Значит, оба далеки.
– Значит, оба.
– А что делать?
– Как что? Работать.
И он в самом деле уходит к себе за перегородку работать и работает за перегородкой весь вечер и полночи, пишет, не знаю что, рвёт, тяжело вздыхая, бумагу, что-то бормочет, а я – я, вытянувшись на раскладушке, ворочаюсь до светла, не сплю, потому что завидую убеждённости Краснощёкова, его целеустремлённости, энергичности, оптимизму, его подвижничеству, его непоколебимой вере в здравый смысл, хотя какой из него здравомыслящий?!
День разговоров.
Сегодня день разговоров. Это я уже собственный голос подаю, чтобы заполнить образующиеся пустоты.
На Второй, вот, Советской (кажется, ещё не переименованной) встретился с Рюриком Ш. Вдохновлён он, точнее сказать, возбуждён открывающимися перспективами: есть возможность отправить во Францию рефрижератор матрёшек. Мой бывший, давно уже не мой начальник – так тесен мир! – человек по фамилии О. хотел бы вступить в пай. Рюрику не стоится на месте, всё ходит, весь – шевеление, энергия переполняет существо Рюрика, он курит не переставая. Спрашивает, надёжен ли О.? Отвечаю: фуфло. Так он и думал, так он и думал.
Между прочим, это Рюрик Ш. хотел в своё время написать роман под названием «Труба» (о чём – не знаю), но не стал романа писать и великодушно подарил мне название.
Мы были студентами-заочниками Литературного института. По два месяца в году благоденствовали о Москве. Бражничали в общежитии.
Рюрик давно не пишет ничего. Он считает, что жизнь интереснее литературы. Отправить во Францию рефрижератор матрёшек – это для него, как сочинить роман о том же О. Человек творческий.
Вечером пришёл Гр., поэт, – поиграть в шахматы. Был относительно трезв. Тоже из литинститутовских. Он, Гр., моей жене мил тем, что говорит ей невероятные комплименты, за это она прощает ему разные прегрешения, как то: выпил мой одеколон летом (в её отсутствие), не вернул в своё время водочный талон, который нечестным путём выманил, обещая, что сам отоварит, и, что всего страшнее, на своём давнем литературном вечере в строке, ей посвящённой, вместо «мне бы такую жену» употребил «вам бы». Когда моя жена, ещё не будучи женой, приехала ко мне в Москву в общежитие, поэт Гр. уступил нам свою комнату.
Гр. – игрок. Гр. – громче всех. Раньше он считал себя чуть ли не диссидентом. Считалось, был независим. Но когда всё перевернулось в нашем богом оставленном обществе, поэт Гр. удивительно легко вписался в новый официоз. На некоторое время он стал самым печатаемым поэтом в СПб. Похоже, слава Демьяна Бедного его не пугает.
В шахматы мы играем на мелочь, оба плохо. Иногда он выигрывает, иногда – я. Сегодня – я. В таких случаях, чтобы меня уязвить, он обзывает меня своим лучшим учеником. Я, как умею, отбрыкиваюсь.
За полночь позвонил Ф. Говорили об интеллигенции. Он недавно написал драматическое произведение «Судорога» – о путях «второй русской революции». Ф. – такой же мракобес, как и я, даже хуже. Мой «Гуманистический идеал антропофагии» опубликован в литературной газете (не в «Литературной газете», а в газете «Литератор»). «Судорогу» туда не взяли.
– Вот, – делюсь я наблюдением, – кончилось время рефлексии. Интеллигенции в известном смысле больше нет, и рефлектировать больше некому. На смену тем «хлюпикам» с многослойным сознанием, не умеющим ни в себе, ни в окружающем их мире толком разобраться, пришли натуры цельные, целеустремлённые, всё умеющие и всему цену знающие. Они наша надежда.
– Это верно, но, – поправляет меня вдумчивый Ф., – не на смену пришли тем, а сами те, сами те так удачно переродились, как тому поспособствовали обстоятельства.
И приводит примеры.
Я думаю.
Оставляю Михаила Иосифовича, фотографа. По Первомайску он ездит на старом мопеде. Рама мопеда выкрашена в чёрный цвет, а руль покрыт бронзовой краской.
Кстати:
– Хорошая картошка в этом году уродилась, – задумчиво произнёс Колёсико. – Вкусная… как каштан.
Поэтическое выступление в городской библиотеке им. Н. А. Некрасова. Выступает Клементьев. Также пригласили Краснощёкова (скорее за компанию). В свою очередь Краснощёков пригласил Сашеньку (послушать).
Я умею читать стихи, признаётся между делом Клементьев. Я никогда не размахиваю руками, не играю голосом, не вскрикиваю, словно ужаленный, не завываю, как многие, включая Николая Кондратьевича, поэты. Никакой аффектации, никакого актёрства. Я читаю негромко и просто. Мои стихи называют иногда задушевными. Ну что ж, задушевные.
Человек двадцать пять собралось в читальном зале – сотрудники библиотеки и самые активные посетители. Аудитория благодарная, доброжелательная. Пушкин и Горький глядят друг на друга, и мелкий дождь моросит за окном, – но любители поэзии не испугались осадков, они пришли на вечер и ждут. А дождик, впрочем, грибной, потому что солнце, готовое уже закатиться, светит тем не менее самым парадоксальным образом, и это прекрасное состояние природы, и название первой книги Клементьева удачно обыгрываются им же самим в его же вступительном слове. Вступительное слово опустим.
Стихи не из лучших. Единственная рецензия на его сборник так и называлась – «Мы ждём чего-то». Написал её критик Апраксин, и была она более ироническая, чем оценочная. Из одного уже названия следовало: ждать нам здесь нечего.
«Слова действительно „ненужные“, – писал рецензент, – с этим я готов согласиться, но ни за что не пойму, что же в них такого „смешного“ и уж тем более „красивого“?…» Умный ты больно, критик Апраксин! Пусть ты прав, тысячу раз прав, но раз ты прав тысячу раз, раз такой ты внимательный и принципиальный, почему же ты тогда составной рифмы «ни лист, ни ствол» / «естество» не замечаешь? А это: «осиновый, осанистый…» -
«Вера и доверие – вещи разные, а что до вечности и кола осинового, извините, ствола…» – и т. д. в том же глумливом духе…
Но Клементьев читает, а его слушают, и надо видеть глаза тех, кто слушает, у нас умеют слушать стихи. Что-что, а это мы умеем делать.
– Мы вздыхаем всей тяжестью лёгких, соболезнуя в переписке. Мы легко понимаем далёких, но гораздо труднее – близких… В непонятном мы ищем намёки, тембр мужества – в тоненьком писке. Нас прельщают загадки далёких, надоела нам будничность близких.
Кто-то громко вздохнул во втором ряду, кто-то смахнул слезу в первом. Он умеет производить впечатление. Это любимое стихотворение Краснощёкова. Клементьев сочинил его, когда ещё учился в школе.
Николай Кондратьевич хочет сказать что-то, он резко встаёт, нет, вскакивает, роняет стул, тушуется из-за дурацкого стула, поднимает его, садится на место, что-то говорит на ухо Сашеньке, та кивает.
Клементьев ещё читает и ещё. Ему задают вопросы. Он отвечает.
Потом просят почитать Краснощёкова. Краснощёков отвечает:
– Нет.
И к нему больше не пристают.
И опять читает Клементьев.
– Расскажите, пожалуйста, как вы стали писать?
– А снятся ли вам цветные сны?
– А почему вы уехали из Первомайска?
Кто-то вспоминает:
– Вас показывали по телевизору, правда?
– Неправда, – говорит Клементьев.
– Но такое знакомое лицо… Я вас где-то видела.
– И я где-то видела.
– Правда ж, знакомое?
– И я!
– Очень знакомое, я всё вспоминаю…
– Послушайте, – начинает волноваться Клементьев. – Это мистика. Меня все где-то видели. Причём недавно. Заговор какой-то.
– Просто вас на обложке «Огонька» напечатали.
– Нет меня в «Огоньке»!
Но автор «огоньковской» версии уже раскладывает на столе журналы.
– Такое впечатление, что я встречаюсь с вами каждый день на улице.
– Отстаньте от человека, – встревает Краснощёков, – у меня такого впечатления нет.
– А у меня есть, – отзывается Сашенька. (И эта туда же…)
– Странно, если не в «Огоньке», то где же?… Может, за прошлый год?
– Ну всё, – подводит черту Стас Клементьев. – Кажется, нет больше вопросов.
– А скажите, зачем вы в Первомайск приехали?
– Ну как, зачем? Я здесь родился. Это же моя… родина… Первомайск.
– А скажите, трудно в Ленинграде с пропиской?
– Не знаю, думаю, трудно, я, когда ещё студентом был, женился…
– А кто ваша жена.
– Мы с ней развелись.
– Понятно.
– Да нет же, нет. Мы с ней друзья, мы дружим… Просто разошлись… Она биолог…
– Биолог…
Идут домой втроём – Краснощёков, Клементьев и Сашенька. То есть провожают Сашеньку до дома, уже темно. Краснощёков молчит, он под впечатлением услышанного (разумеется, стихов, а не пустой болтовни). Сашенька тоже молчит, и тоже под впечатлением – и стихов, и того, что где-то встречались… А тот – тот несёт, возбуждённый, какую-то чушь: звёзды зажглись, дождь был чудесный, как прекрасен ночной Первомайск!.. «А что, – говорит Саша, – у меня дома „Алазанской“ бутылка, давайте, зайдём, поболтаем…» – «Да-да, – оживляется Краенощёков, – я пить не буду, нельзя, я чай, Саша прелестно чай заваривает, а вы, конечно, вы… выпейте…»
Положа руку на сердце (продолжим, перескочив через три главы), она была чрезвычайно симпатична, тут я поневоле (т. е. не я, конечно, а он – Клементьев – он поневоле…) впадаю в стариковский тон, – но надо подобрать нужное слово, – не так чтобы, сказать, интересна, эффектна, красива, – насчёт красоты это как ещё посмотреть, пожалуй, даже не очень, – но уж больно обаятельна, если продолжать по-стариковски, причём обаятельна такой обаятельностью, которая провоцирует – обольстительна, во как… И даже непонятно, чем брала, чем закручивала – роскошью, что ли, чёрт её знает, что ли, ресниц, что громко, конечно, сказано, – нет; или способностью смеяться уголками глаз, как бы намекая на опытность, искушённость, тогда как всему лицу придавалось выражение детскости из-за веснушек на кончике носа; или тем, как этот самый, значит, кончик носа, чуть приподнятый, заставлял чуть-чуть быть приподнятой верхнюю губу, так что губы её были постоянно разомкнуты, этакий шарм (подумалось: умелые губы…), рот приоткрыт мультипликационно, будто она изумлялась чему-то… Плюс ко всему этому, ну, как бы раскованность, раскрепощённость и ещё кое-что… как бы сказать… такое вот свойство; когда «а ну вас всех – надоели» запечатлевается во взгляде, отнюдь не исключающем разночтений.
Странное дело: чем больше она должна была мне нравиться, тем больше мне это не нравилось. Наверное, Краснощёков сидел в голове, но, скорее, другое, – просто я ревностно оберегал от нежелательных потрясений свой поэтический настрой (ностальгия, грусть…). Я придирался. Я, например, усматривал природу её безусловно природной раскованности в стремлении не казаться провинциалочкой, хотя, конечно, Провинциал с большой буквы шевелился именно во мне в те минуты. Она произнесла слово «кайф», и я обрадовался про себя, что услышал такое глупое слово, – терпеть не могу этого словечка, особенно когда говорят женщины. Короче, я не хотел обольщаться и не хотел, чтобы она обольщалась тоже, и, когда наши пальцы встретились у меня в кармане, так получилось…
Как получилось, тем более опустим, а то совсем будет скучно, – невиннейший, между прочим, эпизод: оба они идут после «Комиссар полиции обвиняет» (последний сеанс) по извилистому берегу Чертополоховки и приближаются – наконец-то! – к трубе.
Они приближаются к трубе.
Однако о реальном масштабе времени забывать не будем и, пока они приближаются к трубе, хотя бы перечислим кое-что из того, что было. Что было между той «Алазанской» и этим приближением.
Собственно, ничего особенного.
Сходили втроём посмотреть на мельницу. Рассказ Клементьева о знакомстве с бывшей женой («… я стоял за пивом в очереди – в ларёк, а она из окна солнечный зайчик пускала, она мне попала в глаз, я кулаком погрозил, она на третьем была этаже, а ну я тебя, я сейчас, балуешься, спускайся вниз, – она взяла и спустилась…»). Описание августовской ночи. Клементьев вспоминает детство. Клементьев и Краснощёков спорят, чем метеор отличается от метеорита. Клементьев и Краснощёков ищут рифму к «в Первомайске» (кроме «райский») – «китайский», «уругвайский», «парагвайский» – других нет, говорит Краснощёков. Его мечта открыть при газете школу юнкоров. Его рассуждения о цветах – васильки, их любит Сашенька. Встреча с ней. Сашенька, её рассказ о больнице, – как у них привезли трёх отравившихся антифризом, и один уже умер. Клементьев выпытывает про мертвецкую. Клементьев и Сашенька. «Комиссар полиции обвиняет».
– Одного мне никак не понять, чего ты добиваешься от Краснощёкова?
– Ничего.
– Ну да, ничего. Ты его всего измотала.
– Да нет, он сам.
– Он свихнётся с тобой, вот увидишь.
– Ему это надо.
– Что?
– Я, наверное.
– Ты? Ты хочешь сказать – что?… Что ты спишь с Краснощёковым?
– А тебя это так волнует?
– Он старый.
– Лев Толстой в его возрасте родил сына.
Следовало подивиться такой осведомлённости. Что-то меня задело.
– Ага, понимаю. Ты хочешь сказать, что в моём возрасте Лев Толстой написал… – Но тут я запнулся, потому что забыл, что написал Толстой в моём возрасте, – неужели «Войну и мир», том первый? Нет, нет, ещё рано.
Мы стояли друг против друга и друг на друга глядели.
Наше противостояние по согласному позволению обеих сторон, продолжает не совсем по-русски Клементьев, было весьма многозначительным. (Надо полагать, Клементьев сильно волнуется.) Волнуясь, подбирая с трудом слова, Клементьев сосредоточивается на описании мизансцены. Следует отметить выразительное указание на расстояние между их лицами – тут рассказчик изобретает новую меру длины – пять, максимум шесть кивков головой…
Она прикусила нижнюю губу, как будто улыбаясь, и в этой как будто бы улыбке можно было прочесть всё что угодно: (перечень) – и ещё – уступку инициативы.
Над нами возвышалась труба.
Над ними возвышалась труба, и тут всё вспомнил Стас Клементьев.
И тут он всё вспомнил. Тому, что вспомнил он, посвящена отдельная главка. Речь идёт о юношеском романе Клементьева. Даша. Как она умела заговаривать зубную боль на целых сорок минут и дурить языком, когда целовались. И целовались они вот тут, под этой трубой. И всё остальное. А труба возвышалась над ними. И если бы проник в Первомайск иноземный какой-нибудь шпион, обязательно бы он решил, что здесь под землёй завод подземный, потому что на земле нет никакого завода, а только торчит, как будто из-под земли, кирпичная труба, никто не знает, для каких целей. И когда минута обещаний наступила, клятв и порывов, он сказал ей: «Всё что угодно!» – и она, красавица, она попросила залезть на трубу. Тра-ля-ля, бу-бу-бу. И он уже было полез на трубу, хотя лучше, конечно бы, сразу ему залезание в шутку обратить, а он обращать ничего не стал по юношеской серьёзности в шутку и серьёзно было уже полез, но не полез, а лишь руками взялся (а ночь светлая – луна!.. Вот ведь позор какой) за ржавое и за железное, за крюки эти, а эти шевелятся.
Он не полез на трубу, и ничего не случилось.
А труба высокая, стерва.
– Ну, ладно, – сказал, всё вспомнив, Стас Клементьев. И глядючи по-прежнему в голубые Сашенькины глаза, – Пойдём-ка отсюда, – сказал. – Поздно. Лягушки квакают.
(Кстати, в августе лягушки не квакают. Не в них дело…)
Из Бахтина для разнообразия:
«Поиски автором собственного слова – это в основном поиски жанра и стиля, поиски авторской позиции. Сейчас это самая острая проблема современной литературы, приводящая многих к отказу от романного жанра, к замене его монтажом документов, описанию вещей, к леттризму, в известной мере к литературе абсурда. Всё это в некотором смысле можно определить как разные формы молчания».
Глава о…
Глава о…
Глава о…
Краснощёков. Хорошо. Но чего-то здесь не хватает (возвращая страницу).
Клементьев (медленно и внушительно). А не есть ли отсутствие того, чего «нет чего-то», главное, что тут есть?
(Разговор о поэзии.)
О Рудакове я тоже всё вычеркнул (как и обещал).
Лишь один эпизод…
Клементьев к нему в больницу приходит – навещает. Яблоки и тому подобное.
А тот не узнаёт Клементьева.
Это важно: всем в Первомайске кажется, что очень лицо знакомое, а школьный друг – вообще не узнал.
Клементьев ушёл от Краснощёкова и стал жить в Первомайской гостинице.
Даша Рудакова. Дарья Петровна. В девичестве Денисова.
– Посмотрите, какой закат, – сказал Колёсико. – Какой удивительный, какой… Каштановый!
Вот меня смущающее обстоятельство. Я, признаться, забыл, зачем написал «Трубу», и что я всем этим хотел сказать. То есть я, конечно, что-то хотел и, по-видимому, что хотел, то и сказал: что-то, но что-то совсем не то, подо что сейчас весь текст подгоняю. Тщусь припомнить, но не могу, тогдашнее моё её понимание, – сокращая «Трубу» и зная, что дальше будет и чем кончится. Как-то всё ж понималось.
Вот подумалось что.
А ведь он меня, автора, герой, пожалуй, обманул тогда. С возрастом. Он ведь возраст свой скрыл настоящий. А я-то каков! Как же я-то тогда того не заметил?
Брюшко. Проплешина. От крыльев носа до уголков рта две глубокие складки-морщины – помогалочки быть улыбчивым, когда улыбаться не хочется. Как огурчик, овален.
Понятно, что не юн. Но не до такой же степени. Я бы, может, о таком и писать не стал. Если знал бы.
Хотя нет. Не в молодости дело, не в возрасте. В нём как раз что-то вневозрастное есть. Условное.
А вот что, «как огурчик» – задело. «Помогалочки быть». Вот – задело.
Сейчас.
Внешность. Она ускользала. Скользкость. Вот что задело.
Но опять же, когда от первого лица, с внешностью всегда неясности возникают. Кто рассказывает, на себя не глядит. Он же глаз не видит своих – какого там цвета, как там поблёскивают?… Не бегают ли?… Помню, меня однажды один литератор возмутил, когда роман его был почти до конца дочитан. Две страницы осталось, и вдруг: «Я сбрил бороду». Что ж ты мне раньше-то про бороду ничего не говорил. Я ж героя твоего совсем не таким видел, без бороды. Очень задело.
А тут вдруг сам рассмотрел у себя, что герой не такой, каким тогда мне представился, что меня обманул он тогда, неопытного, одурачил, прикинулся, – и, восстав из-за стола, разволновавшись, заходил я по комнате, то бишь по парку отдыха имени Орджоникидзе. Сидит голубчик. Как не увидеть, вижу, сидит, с другом Горшковым сидит на скамеечке. Шашки двигают потихонечку. Помаленечку. По полтинничку. Переход – двугривенный, ничья – удвоение, над проплешиной муха летает; животик; ноги Стас Владимирович (назовём впервые пo отчеству) вперёд вытянул, ан нет – под себя поджимает. Кружка с пивом рядом стоит, сам в бобочке. Разморило, зевает. Повернулся и смотрит мне прямо в глаза, а глаза у него тускло-пепельные, и ничего они у него не выражают, кроме этого: «Что, съел?» – «Извините», – говорю и отхожу в сторону.
Сашенька, не неси ему кусок пирога в гостиницу, всё равно вычеркну. И это. И то.
Перелистываем. Перелистываем скорее.
В следователя по уголовным делам когда-то влюбилась. В женатого. А потом бритвой – по левой руке. Если бы не Краснощёков, не осталась бы жить.
– Вот так.
Смеётся.
Не надо.
Звёздный час Краснощёкова.
Блестящее выступление Николая Кондратьевича на юбилее Передвижной Механизированной Колонны. Первомайской ПМК – 25 лет: зал, сцена, стол, президиум, красная скатерть, графин.
Праздничная речь начальника колонны. Выполнение и перевыполнение. Приказ о премировании. Оживление в зале. В пятом ряду Краснощёков. Он готовится. Он повторяет. Волнуется Краснощёков. Он в иных уже эмпиреях. Он – там. Не здесь.
– Товарищи, за досрочное выполнение плана и в связи с двадцатипятилетием нашего ПМК Валерий Антонович Злобин награждается скромным подарком.
Оркестр играет туш. Валерий Антонович подходит к столику возле сцены, и Ольга Тимофеевна, завклубом, вручает ему электрочайник.
– За выполнение тоже плана и тоже в связи с двадцатипятилетием ПМК награждается Алексей Вениаминович Воронов, тоже скромным подарком…
– Ну не волнуйтесь же вы, – говорит Стас Клементьев (Владимирович) бледному как смерть Краснощёкову (он рядом сидит, он обещал написать Колёсику заметку о торжественном заседании). – Ну да что вы так, Николай Кондратьевич, расслабьтесь.
– Да, да, – говорит Краснощёков.
А у самого бледные губы. Шевелятся. Он повторяет стихи.
Когда всех наградили, народ зашумел, стали все подниматься, иные уже направились к выходу.
– Подождите! – закричал начальник колонны. – Постойте, товарищи, не всё ещё! – Он захлопал над головой в ладоши. – Ещё не всё кончено. Сейчас перед вами выступит наш гость, у нас в гостях Краснощёков… это Николай… Николай Кондратьевич Краснощёков… он поэт и будет читать свои стихи!
Николай Кондратьевич с необыкновенной лёгкостью взбежал на сцену. Правда, тут же замешкался, не мог выбрать место, – и так получалось, и этак спиной к президиуму. Председатель вытянул руку в сторону зала: «Туда читайте, народу…» – и Краснощёков, подождав, когда все успокоятся, рассядутся по местам, громко и с выражением прочитал басню.
Он работает на контрастах, Николай Кондратьевич. Таков стиль Краснощёкова. Сначала он басни читает, шутейные стихи, прибаутки всякие, всякое необязательное, нехарактерное для его трагического мироощущения, а когда расслабится публика, тут держись – выдаёт философическую лирику Краснощёков и поэтическую публицистику. («Вы думали, я буду смешить вас, вы посмеяться пришли? Вот вам смешочки!..»)
– Шуточное! – произнёс Краснощёков. – Написанное в парикмахерской. – Он отступил назад на шаг, помолчал. – Шуточное. До чего же мне обидно за людей другого склада. Всё у них не так, как надо, – у обратно-яйцевидных. Голова моя, как видно, безупречно яйцевидна. А у тех, кого обратно-яйцевидная – квадратна!
Он взмахнул рукой, будто кульбит выполнил. В зале захлопали. Повелительным жестом Краснощёков оборвал аплодисменты. Он приступал к основной части – к серьёзной.
– Блудные дети.
Раздался смех.
– Блудные дети, – повторил Краснощёков, словно укоряя смеющихся, и стал читать густым голосом: – Дорога-путь… Судьба… Весы… Добро и зло… Любовь и блуд… Куда-то путники идут. Ты – блудный сын. Из городов и чащ лесных (пауза) и из (долгая пауза) расщелин – выходят блудные сыны и (пауза) дщери. Отцам как будто снятся сны, выходят блудные сыны и дщери.
Длинное стихотворение, почти поэма. Блудные дети – сын и дочь – ходят по свету в числе других блудных детей, покинувших своих родителей. Когда-нибудь они одумаются, но будет поздно. Проникновенно звучали последние строки:
– Им! – объявил Краснощёков. Он переходил к политической сатире. – На банкетах потоки риторики, болтовня и фонтаны игристого. Шаг за шагом, как в крестики-нолики: снова крестик – и снова убийство! Пресса пишет, что смертность от рака неуклонно растёт в проценте, только пресса забыла о Сакко, только пресса не помнит Ванцетти…
И тут он повернулся лицом к президиуму.
– Электрический стул – гуманно? – строго спросил Краснощёков. – Вероятно, как бомба нейтронная. Это странно. Больше, чем странно, – лицемерие беспардонное.
И снова в зал:
– Напишите себе партитуры всяких гимнов в тонах патетических демократии и гарнитуру ваших стульев, причём электрических!
И, не дав опомниться аудитории, возбуждённый Краснощёков продолжил:
– Сонет. Я видел сон, как будто видел явь. В тиши идиллий грезилось блаженство и женских рук такое совершенство… Но всё не так! Пожалуйста, оставь!.. Я видел сон. Я видел не во сне! Кричал в плену ужасного кошмара. Шагала смерть из огненного шара, сжигая всё, как птицу в тростнике. Давно звучит кощунственная муть, что нас, людей, не меньше инфузорий. Но вот смогло пылающее море одной волной полмира захлестнуть. Я – человек. Не дай мне Бог уснуть. Во сне я часто забываю горе!
Краснощёкое поклонился, сказал: «Спасибо». Члены президиума, а за ними и все остальные, стоя приветствовали поэта.
– Товарищи! – сказал председатель. – Разрешите поблагодарить от вашего имени нашего друга Николая Кондратьевича, который так хорошо выступил. Николай Кондратьевич не только поэт, но ещё и автор многих статей в нашей газете. Когда-то он сильно критиковал наше ПМК и меня даже лично… вот… критиковал… и правильно, товарищи, делал, а теперь вот он выступает вот на нашем празднике, и мы ему все аплодируем… Но это ещё не всё. Через неделю ему исполнится шестьдесят лет (а не семьдесят лет? Не семьдесят ли пять? – это я сейчас исправляю – в пику Клементьеву, а то хитёр брат, чужим возрастом прикрываться…), поэтому у нас, – продолжал начальник ПМК, – сегодня двойной юбилей, двадцать пять лет нашему ПМК и восемьдесят лет Николаю Кондратьевичу, давайте же поздравим Николая Кондратьевича, пожелаем крепкого здоровья и творческих ему больших успехов, и чтобы чаще печатались его стихи на страницах нашей газеты и не только, скажу, газеты, а и журналов! А также пригласим Николая Кондратьевича на скромный ужин, который…
О да, это был звёздный час Краснощёкова.
Его поздравляли, пожимали ему руку, благодарили сердечно, спрашивали, когда он издаст книгу. В руках Краснощёкова появился носовой платок. «Я счастлив, – говорил Краснощёков, – я просто счастлив».
Я подошёл (рассказывает Стас Владимирович) к Николаю Кондратьевичу.
– Вы слышали, как меня слушали? Слышали?
– Я рад за вас, Николай Кондратьевич. (И я действительно был рад, честное слово, я не лукавил, говорит Клементьев.)
– Пожалуйста, напишите всю правду, всё как было.
Работники профкома повели под руки Краснощёкова, но Николай Кондратьевич остановился вдруг, закричал мне, обернувшись:
– Ах, Стас! Я совсем забыл! Я ж тебя видел, ты висишь, я сказать хотел, да забыл, ты будешь смеяться, тебя повесили…
– Что? Что? Не понимаю (было шумно).
– Повесили. Потом расскажу, потом… Всю правду, пожалуйста, всю правду…
Но тут его, наконец, вывели и посадили в администраторский автобус, и отвезли в ресторан «Буревестник» вместе с другими. А я подумал, грешным делом, уж не тронулся ли умом Николай Кондратьевич?
Кто меня повесил? За что?
В тот же вечер вечеринка.
Жена Горшкова принимает гостей. Местный художник и прочие. Клементьев и Сашенька. Почти салон.
Два варианта одного эпизода. В первом случае – больше про философию: про Бердяева и Флоренского, Ницше и Ясперса, – о, высок, высок полёт мысли. Во втором – что попроще. Оба сдуты с конкретной натуры – столичной. Первомайск тут ни при чём.
Во втором случае разговор в основном о политике.
Стас Владимирович рассказывает, как напечатали в журнале «Аврора» эпитафию на ещё живого генсека. «Главного, говорят, из партии исключили?» – «Нет, всего лишь сняли с работы». – «Лет на восемь потянет». – «Ничего, они шума боятся».
Общество дружно ругает художника Глазунова.
Местный художник и Клементьев беседуют на балконе, курят.
Яблоки. Водка. Сухое вино.
Смелость, непринуждённость, свободомыслие.
Ещё не разрешён поэт Гумилёв. Хозяин салона, вернее, супруг хозяйки (в нашем случае оказался Пётр Горшков – прости меня, Пётр) будто сам был поставлен к стенке тогда, врёт про подробности. Супруга же фанты уже объявила (будут в фанты играть) и поставила запись «Машины времени».
«Советую быть осторожнее с Т., – доверительно сообщает Клементьеву местный художник. – Он, по-моему, стукач». – «Спасибо», – отвечает Стас Владимирович. (Балкон.)
Первомайск тут ни при чём.
В Первомайске другой климат.
Музыка. Чувственный танец. Сашенька и Клементьев.
Первомайские только звёзды.
– Это, Саша, Большая… Это Малая… Спутник…
Идут.
Описание августовской ночи.
У входа в «Буревестник» стояли в белом.
– Повара.
– Нет, не повара. Это наши. Тамара!
Обернулась на Сашин голос Тамара:
– Саша? Ты? – и увидев Клементьева: – Здрасьте.
– Здрасьте.
– Так что вот, не успели. Вызвали поздно.
– Кто?
– Кто-кто. Краснощёков.
Скорбь. Разговоры вполголоса. Подробности. Утро в редакции «Майского утра».
Тупоглупопузырчатое слово «апоплексический». Клементьев последний, кто видел (не считая работников ПМК).
Вот тебе и успех. Адрес дочки нашли. А ещё есть, кажется, сын. Ей – телеграмма. В город Калининград. Бумаги. Много бумаг. Поэма о всей-всей жизни.
Тысячи, тысячи строк. «Махабхарата».
Клементьев заглянул в конец поэмы. Там было о нём.
Стихи. Множество стихотворений. Посвящения Сашеньке.
Вот что я вспомнил ещё о нём. Как ничего не ответил Краснощёков Клементьеву на его рассуждения о декабристах (из вычеркнутого).
Клементьев сломал фонарик, нажав чересчур энергично на кнопку, и выругался, что всё у нас через задницу делают. А потом стал рассуждать в том духе, что если бы декабристы в одна тысяча восемьсот двадцать пятом году четырнадцатого-то декабря чуть-чуть поднажали тогда на Сенатской (ну, капельку… ну, самую малость…), пошла бы наша история вся по-другому. Парламентаризм пустил бы у нас крепкие корни – не слабже, чем в Англии, мы бы лицом к Западу окончательно повернулись, и наша могучая экономика, достойная цивилизованной страны, уже бы никогда не смогла породить таких нелепых фонариков – в силу частного предпринимательства, конкуренции и разумного налогообложения. Чем возразить на такой аргумент, я тогда понятия не имел, и мой Краснощёков был вынужден промолчать. Он поступил мудро.
А ещё за ним числится подвиг. Он спас пионерку из огня (или комсомолку. Но, конечно, не Сашеньку). Когда-то горел «Буревестник», а там проходил пионерский слёт… Но все забыли об этом, и сам Краснощёков не вспоминал никогда и даже не отразил в поэме никак. В тексте «Трубы» об этом вообще нет ничего. Я об этом сейчас придумал. В голову пришло. Пусть будет.
Анфиса Николаевна приехала за день до похорон.
В комнате Краснощёкова – дочь, Колёсико и Клементьев. Чемодан рукописей. Анфиса Николаевна, пожалуй, не возьмёт… нет, не возьмёт. Что с ним делать, не знает, в Калининграде.
Судьба литературного наследия.
– Вот поедете в Ленинград, вы бы взяли с собой, – Колёсико уговаривает Стаса Владимировича. – Там у вас издательство есть… э-э… «Советский писатель»…
– Нет (Клементьев), нет связей.
– А в журнал? Там журналы у вас…
– Да какие журналы! Что вы, что вы, журналы!.. Там своих не печатают. Нет, лучше сами, в газету. Я готов предисловие. Завтра. На девятый подборку, на сороковины ещё… Это долг ваш, я так понимаю. Извините.
– Пожалуй, – согласился Колёсико, с опаской поглядывая на чемодан. – Я поставлю его у себя в кабинете.
А хоронят Краснощёкова с музыкой.
Оркестранты сами пришли и взяли себе за ударника завхоза Скворцова из Дома культуры. Похоронили.
Такой анекдот. Жил молодой человек, был. Жил он в городе Первомайске, а кем был, то неважно, важно, что покинул он однажды свой Первомайск и связал судьбу с другими краями. Перед отъездом решил сфотографироваться в «Срочном фото», потому что срочно требовалось ему фото на какой-то (опустим детали) ответственный документ. Прямо на вокзале и снялся. Увы, не получил фотографию: то ли то, что рассеян он был и забыл, помешало, то ли то, что закрылось «Срочное фото» вдруг на обед, – так и уехал. Месяц прошёл, другой, третий. Достал фотограф невостребованную фотографию, многократно её увеличил и поместил рекламы ради на витрину своего ателье. Как достойный образец высокого фотоискусства. С тех пор каждый, кто попадал на первомайский вокзал, обязательно должен был взглянуть на удачный фотопортрет, а иные смотрели на этот портрет по четыре, по восемь, по двенадцать раз в сутки. Таким он и запомнился первомайцам, и никто уже не мог позабыть, хотя и не запоминал нарочно, образ юноши с выпученными глазами и открытым миру лицом.
Стас Владимирович Клементьев глядел на себя молодого, и странно было ему, и удивительно, и жутковато.
Наконец, под занавес мне (тогда) показалось логичным положить Клементьева в одну постель с Сашенькой. А что как до любви, а что как до любови, послушай, не лови, мой друг, меня на слове, – в темноте сочинительствует Стас Владимирович:
Тошно мне стало, что ли. Я сказал вдруг (по тексту романа):
– Хочешь, я не сочиню больше ни одной строчки. Никогда в жизни.
Она спросила:
– Зачем?…
И в самом деле, подумал я, зачем? В коридоре стрекотал электрический счётчик. Кто-то ходил за дверью. Я подумал: тень Краснощёкова.
– Зачем ты приехал только…
В другой редакции тот же эпизод осложнён сном героя. Ему снится, как он во дворе за столовой пилит дрова с отчимом. Вжих-вжих, вжих-вжих. Стоит мать в белой косынке.
Проснулся, а дышать тяжело. В коридоре счётчик. Кто-то за дверью. Тень Краснощёкова.
– Даша.
Никто не ответил.
Всё это следует признать вычеркнутым.
Саши нет. Испарилась красавица.
Отъезд.
Сначала он попросил фотографа снять с витрины портрет. Как ни странно, тот выполнил просьбу.
Потом Стас Владимирович, подтянув штаны на живот и погладив проплешину, полез на трубу.
– Вечером, за час до отправления поезда, я залез на трубу. Ползти было трудно, у меня дрожали колени… Ступеньки-то, они ведь пошатывались… Да. Это нелепым покажется, глупым, но я правда, правда, должен был залезть на трубу – должен был, а как же иначе?
Ожидавшему внизу милиционеру я объяснил:
– Так надо.
Он долго разглядывал охранную грамоту на официальном бланке молодёжного журнала: «… предъявителю настоящего свидетельства просим оказывать всестороннее содействие…»
Было это 15 августа между семью и восемью вечера – в мой день рождения.
Ну а мой день рождения в феврале, слава богу. Вот и отлично. Хорош.
Перевернул последнюю страницу. Прощай, «Труба», прощай, дорогая. Надоела ты мне хуже пареной репы. В огонь тебя, в огонь!
1991
Примечания
1
Студенческий строительный отряд.
(обратно)2
Автору приятно вспомнить провинциальные книжные магазины. В них продавались книги, которые невозможно было купить в городе. Скажем, томик Борхеса (1984), выпущенный ни много ни мало тиражом в 100 000 и стоивший 2 руб. 60 коп., удалось приобрести в Опочке. В посёлке Идрица всегда покупал что-нибудь; теперь там книжного нет.
(обратно)3
Похоже, Сергей Филиппович действительно ничего не понимает в бисере. В пору первой беременности жена автора решила освоить вторую специальность и по наущению знакомой писательницы-фантастки поступила на курсы изготовления изделий из бисера, – ситуация в стране заставляла подумать о будущем. Ожерелья и браслеты домашнего производства выглядели эффектно. Утешая себя тем, что и Бердяев в годы смуты продавал спички, автор понёс изделия жены на толкучку, но коробейник из него получился бездарный – никто ничего не купил. В итоге все украшения жена раздарила. Бутылочки из-под марганцовки с разноцветным бисером перешли по наследству подросшей дочке. Будут внуки – им передаст.
(обратно)4
Автору довелось побывать в Кильдинстрое. Перед госэкзаменом по военной подготовке весь курс отправили на сборы. Наш дивизион находился в нескольких километрах от Кильдинстроя. Время от времени мы ходили за спиртным в самоволку. Как-то раз в Кильдинстрой снарядили меня. Я шёл по Мурманскому шоссе и вдруг по левую руку вдалеке за сопками увидел нечто похожее на ядерный гриб. Он стремительно вырос на глазах, но абсолютно бесшумно. И не было вспышки. Я стоял и смотрел, не зная, что и подумать. Пели птицы. Проезжали машины. Постояв, я отправился дальше. Что это было, понятия не имею. Из наших никто не видел.
(обратно)5
Не этот ли диаскоп автор видел недавно в антикварном магазине на площади Искусств?
(обратно)6
О да, был такой! Государственный комитет СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Автор помнит, что ругали сей орган все кому не лень, и даже далёкие от дел книгоиздания.
(обратно)7
Не знаю, как в журнале для домохозяек, а в детском – были. Однажды цензор не пропустил рисунок, потому что у девочки были варежки на резиночке и обе на одну руку. Когда-то я сделал запись «для памяти»; не так давно, разбирая бумажки, наткнулся на неё, привожу полностью: «Мы работали в „Костре“. (Мемуарий.) Толстикова вместе с другими отв. секретарями вызвали в Горлит, инструктировали, о чём писать недопустимо. В редакцию возвратился с конспектом, зачитывал на редсовете. Что-то около 20 пунктов, добавления к уже существующим ограничениям. Помню, нельзя:
– об интернацианализации Арктики и Антарктики;
– о милитаризации космоса;
– об использовании животных в военных целях (у нас тогда сняли какую-то безобидную заметку о дельфинах, это в детском-то журнале! – там и войны никакой не было, просто про то, какие они способные и как легко приручаются…);
– о каком-то загадочном (Толстиков не знал, что это такое) центре СССР (кажется, географическом), мы ещё говорили: „пуп земли“;
– о других правительствах ничего ругательного (кроме правительств Чили, ЮАР и Южной Кореи (и не помню: Израиля?));
– о Бесарабии;
– о взрывчатках;
– о покушениях на политических деятелей (в каком-то журнале по неосторожности напечатали переводной детектив, где подробно описывалась подготовка к покушению на де Голя – дурной пример, запретная тема, нельзя);
– о чём-то медицинском, уже не вспомню о чём».
(обратно)8
А вот интересно. «Ленинградская правда» когда-то была «Петроградской» и выходила под этим названием с весны 1918-го. А теперь она «Санкт-Петербургские ведомости» и ведёт свою родословную с петровских времён!
(обратно)9
Кстати, о времени. Это давнишнее сочинение. Автору не побороть искушение комментировать этот текст – в стиле данной сноски – с позиций сегодняшнего дня. Дата написания, само собой, в конце.
(обратно)10
Вряд ли «Сельскую молодёжь» выписывала кафедра, хотя и могла: от коллектива, так же как и от отдельной его составляющей, требовалось по тогдашнему обычаю обязательно что-нибудь выписывать. Как бы то ни было, не следует путать с журналом «Сельская жизнь», которую сегодня издают авангардные фотохудожники, обосновавшиеся в посёлке Шувалово.
(обратно)11
А ещё через двадцать лет будет издан двухтомный энциклопедический словарь С. В. Белова «Ф. М. Достоевский и его окружение» (СПб., 2001). Если бы Касаев до наших дней сохранил своё любопытство, он бы, несомненно, обратился сегодня к этому словарю. Человека, упавшего в обморок, звали Паприц Константин Эдуардович, он воспитывался в Петровской земледельческой академии. Позже отличился на поприще статистики. Прозу писал и стихи. Напечатал несколько стихотворений, повесть и два очерка. Но до «тридцати, сорока, пятидесяти» не дожил, умер в возрасте 25 лет, немногим пережив год смерти Достоевского. Известно, что, кроме него, в обморок в тот исторический час упала некая Маша Шелехова, сведения о ней скудны.
(обратно)12
Тут автор абсолютно согласен с персонажем. Спустя лет двадцать с гаком он скажет: «Я и сейчас полагаю, что это был лучший из всех возможных памятников Гоголю. Как бы тайный, не явный. Но – настоящий. Не каприз ума, не метафора, не умническая производная от слова „незримый“, но объективно памятник Гоголю – в самом прямом, отнюдь не фигуральном смысле. Действительно, по мере того, как время уничтожало надпись на граните, закладной камень переставал быть обещанием памятника, а следовательно, он сам обращался в обещанное, – ничего ж другого „здесь“, на этом месте, не появлялось. Логично? По-моему, да… Все, с кем я делился своим открытием, со мной соглашались, и, помню, одно время у нас даже появился как бы своеобразный клуб чтивших памятник незримо присутствующему Гоголю». – Из книги «Тайная жизнь петербургских памятников» (СПб., 2008).
(обратно)13
Сегодня «зримо отсутствующий» – потому что тумбу куда-то убрали… «И теперь на этом месте фонтан. ‹…› Трудно поверить, что это и есть новый памятник Гоголю (или тот же – преображённый?). Между тем, что же может быть ещё на этом месте как не памятник Гоголю? Только он. ‹…› Не берусь интерпретировать идею фонтана. Возможно, он себя ещё как-то покажет. Ведь всё, что случалось на этом месте, было отмечено каким-то особым значением». – Из «Тайной жизни петербургских памятников». Отметим также, что вместо памятника Гоголю через дорогу в сквере установили гигантское изваяние будто бы Тургенева, более похожего на Мономаха.
(обратно)14
Идея усилителя вероятности принадлежала институтскому товарищу автора Борису Олеговичу Кашину. Он изобрёл много всякого, – УВ остался в проекте.
(обратно)15
Что верно, то верно: «в офис» тогда никто не ходил.
(обратно)16
В первом издании была опечатка: просунулся. В принципе, мог и просунуться, – здесь много чего, между чем можно пролезть. Но по замыслу автора, пускай и неоригинальному, всё же пожарный был обязан проснуться…
(обратно)17
Которого все называют «пожарником» (даже в отделе кадров). Все, но не мы.
(обратно)18
А ведь действительно, слово «компьютер» почти не использовалось. В основном говорили «ЭВМ». ЭВМ «Раздан» вспоминается автору. Общеинститутская. Каждый, заказав машинное время, мог ею (машиной) пользоваться, – если, конечно, умел программировать. Расписав программу на обратной стороне перфокарт, мы эти перфокарты складывали в стопочку в нужном порядке, перетягивали резинкой и несли в машинный зал, где клали на полку. Потом приходили за распечаткой. К самой машине потребителей старались не допускать, с ней общались жрецы. Старушка была неторопливой, некоторые задачи решала всю ночь… За год до смерти Брежнева, новая машина, микромодульная, появилась на кафедре, уже не вспомню, как называлась. Ежеквартально на неё давали («на профилактику») 34 литра спирта. Если не оприходовать, больше не дадут. Чаще всего мы настаивали спирт на апельсиновых корочках. Бутылки со спиртом стояли в шкафах и под столами… Недавно на дачном чердаке я обнаружил старинную (1959) разработку с обзором древнейших, ещё ламповых и релейных ЭВМ; одним из авторов был мой тесть. О машине, полное название которой «БЭСМ Академии наук СССР», построенной за пять лет до моего рождения, говорилось: «Эта машина по своим данным превосходит все европейские и большинство американских моделей».
(обратно)19
Касаев-рассказчик не счёл тогда нужным указать источник. Спустя годы спешу уточнить: В. Ф. Одоевский. Русские ночи. Л.: Наука, 1972. – Книга и сейчас у меня на полке. Страницу искать не буду.
(обратно)20
Ещё как! Автору бы сейчас пришлось уже из четырёхзначного вычитать четырёхзначное (в новом-то тысячелетии).
(обратно)21
Куда там треть! 5/6, как время покажет!
(обратно)22
Так прежде назывался Ленинград. В Костроме об этом не забыли.
(обратно)23
Ничего удивительного. Страна была литературоцентричной. Даже пушкиноцентричной.
(обратно)24
По-видимому, что-то было такое. Ничего не помню. Помню бесконечную дискуссию в «Лит. газете», этично или неэтично поступил поэт Юрий Кузнецов, написав стихи: «Я пил из черепа отца / За правду на земле».
(обратно)25
Ситуация, типичная для отделов с примеркой в универмагах тех лет: будучи не резиновым, отдел продажи – в данном случае головных уборов – вмещает ограниченное число покупателей, поэтому очередь формируется непосредственно перед входом в отдел и движется в соответствии с правилом «сколько вышло, столько вошло».
(обратно)26
Да, пусть этот пожарный остаётся пожарником, раз его все пожарником называют.
(обратно)27
Разумеется, речь идёт о стационарном телефоне, причём на спаренной линии. Номер телефона соседей отличается на одну цифру. Когда занимают один из телефонов, другой блокируется. Абонементная плата за такой телефон – 2 руб. в месяц. За обычный не спаренный – 2 руб. 50 коп.
(обратно)28
Профсоюзный организатор, в данном случае неосвобождённый, то есть продолжающий работать по специальности наравне со своими сослуживцами. Общественная нагрузка, облекающая персону определённым (часто формальным) доверием коллектива. Речь идёт о времени, когда членство в профсоюзе было обязательным для всех трудящихся страны.
(обратно)29
Не обязательно в тазу. Возможно, он старательно укладывал бельё в центрифугу стиральной машины «Сибирь-5М» (старательно – чтобы потом не дребезжало).
(обратно)30
Для полноты картины – Сенная того времени из романа «Член общества, или Голодное время»:
«…А ещё я увидел, что живёт Сенная, как и жила пошевеливаясь, поколыхиваясь. И народ в отсутствии трамвая брёл толпой по трамвайным путям, обтекая бетонный забор. И проходил я сквозь вязкую барахолку, и принадлежал я медленному людскому потоку, и предлагали мне купить то пистолет Макарова, то сковородку, то валенки, а я целенаправленно шёл за хлебом…
А беззубый старик у входа в метро, пьяный-пьяный, кричал: „Продаю женщину за три ру-бляааа!.. продаю женщину за три ру-бляааа!..“ и держал её за руку, подругу свою, чтоб не упасть, тоже пьяную и без зубов, и никто не хотел покупать…»
(обратно)31
Некоторые из участников Конгресса САГ выведены в романе «Член общества, или Голодное время».
(обратно)32
Она же юксовская болезнь. Возникает вследствие употребления рыбы, употребившей в свою очередь токсичные водоросли. Тогда об этой болезни много писали в популярных изданиях.
(обратно)