[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Прыжок в длину (fb2)
- Прыжок в длину 1637K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Ольга Александровна СлавниковаОльга Славникова
Прыжок в длину
© Славникова О.А., 2017
© ООО «Издательство АСТ», 2017
* * *
i
В те давние времена, когда Олег Ведерников был восходящей звездой российской легкой атлетики (и когда у него, берущего разбег на дорожке прыжкового сектора, действительно будто бы горела во лбу белая влажная звезда), рост его равнялся одному метру восьмидесяти двум сантиметрам. Вот уже четырнадцать лет у него вообще нет роста – в обычном, человеческом понимании этого слова. Сверху Ведерников целый и даже как будто живой; внизу он словно растворяется в пространстве, исчезает, как исчезает, превращается в облачко, не достигнув тверди, слабая струйка песка. Словно кто спускает Ведерникова из горсти, развеивает по ветру. Правая нога (толчковая) у него ампутирована выше колена, левая (маховая) – по щиколотку.
Теперь Ведерников существует словно бы в воздухе, без прямоходящего контакта с земной поверхностью. В детстве, когда он рос, он летал во сне: мощно отталкивался от края какой-то туманной, с синими стенами пропасти, черпал воздух емкими крыльями, чувствовал напряженным пером упругость восходящих воздушных потоков. Под ним расстилалась сизая, еловая, горная местность с удивительной, мягчайшей чертой горизонта – за которой таяла, все не могла растаять призрачная вершина, состоявшая как будто из того же космического снега, что и висевший над нею в дневной синеве ломтик луны. Во сне Ведерников всем существом стремился туда – и работал не столько крыльями, сколько неким внутренним, не известным науке органом: какая-то силовая паутина в животе, способная напрямую взаимодействовать с пространством.
Просыпаясь по утрам, Ведерников первым делом чувствовал, что эта паутина еще не успокоилась. Она трепыхалась, отдавала в ноги, заставляла, кое-как покидав учебники в рюкзак, бежать бегом, хотя до начала уроков оставалась уйма времени; она подмывала с разбега перемахивать через обширные, величаво разлегшиеся лужи, а зимой забираться на козырьки подъездов, чтобы прыгать с них в опасные сугробы, скрывавшие под нежной порошей твердые, как бетон, обломки слежавшегося снега, а то и куски арматуры. И все для того, чтобы в воздухе испытать ликующий толчок – безо всякой опоры еще вперед и вверх, и зависнуть при помощи живота, как в остановленном кино.
Впоследствии оказалось, что силовая паутина в животе есть не у всех. Первым особенности Ведерникова заметил не физрук, чьи водянистые глаза-пузыри видели только толстых девочек в тугих трико, а учитель физики Ван-Ваныч, наблюдавший за скаканиями Ведерникова с величайшим удивлением, собрав лоб горкой. Был Ван-Ваныч тощий, нескладный, с неодинаковыми ломаными бровями и большим кадыком, похожим на древесный гриб: из тех неспортивных людей, что физиологически боятся летящего мяча. Но у Ван-Ваныча имелась мать – бывшая балерина, и от нее наблюдательный физик знал про загадочное явление, которое у балетных называется «баллон». Эта важная, слегка оскаленная мумия два раза приходила в школу и очень уговаривала Ведерникова заниматься у нее в балетном классе. Но Ведерников не хотел танцевать, он хотел прыгать. Тогда, хлопотами Ван-Ваныча, Ведерников оказался в школе олимпийского резерва, куда надо было ездить сначала на метро, а потом на медленном, как корова, троллейбусе пять остановок.
* * *
У Ведерникова началась совершенно другая жизнь, главным человеком в ней стал тренер Александр Грошин, он же дядя Саня: на вид добродушный, большой, покатый, с коричневой печеной лысиной и черной шерстью на груди, где запутался, будто комар, мелкий православный крест. На самом деле тренер был жесткий мужик: не спускал ни лени, ни нарушения режима, провинившихся отправлял с тренировки работать на школьную кухню, где приходилось до ряби в глазах драить кафельные, в мелкую шашечку полы и чистить целые горы черных дряблых овощей. Ведерников, которому обычно доставалось отмывать поросшую жирной коростой чугунную плиту, долго считал, что дядя Саня ненавидит его лично: за то, что явился в середине года, за опоздания, происходившие зимой по причине поломки троллейбусов, стоявших иногда целыми порожними стадами в метельном дыму, уронив на спины бессильные рога. Но однажды Ведерников вдруг увидал глаза дяди Сани, какими он наблюдал за его, Ведерникова, растопыренным полетом над скособоченным матом: глаза эти, обычно тусклые, сияли промытой синевой и были исполнены какого-то нежного удивления, несмелого вопроса. Ведерников так опешил, что даже пропустил момент, когда надо было подвытянуться в воздухе, и плюхнулся на вялый мат, точно его снизу дернули.
С той тренировки дела у Ведерникова пошли иначе. Откуда-то он понимал, что несмелый вопрос дяди Сани был адресован высшей инстанции, вроде как судьбе – но дяде Сане почему-то не дано обратиться туда напрямую. Задачей Ведерникова стало – получить ответ. Тогда он сам начал разбираться со своей дурной и шалой, во все стороны направленной энергией, заставлявшей его скакать, орать, лазать на толстую, как снежная баба, под самыми окнами учительской росшую березу, совершать другие бессмысленные подвиги – в общем, вести себя как полный придурок. Постепенно он привык собирать себя на дорожке в линию, научился рассчитывать разбег – как бы отделять от себя другого, призрачного Ведерникова и пускать его задом наперед от доски отталкивания до старта, мышцами запоминая порядок подлетающих, как на Луне, замедленных шагов.
Однако сам полет над прыжковой ямой, изрытой, будто снарядами, нетерпеливыми попытками Ведерникова, оставался в ведении той самой судьбы, что упорно держалась на расстоянии в восемь метров, не подпускала ближе. Восьмиметровая отметка, до которой можно было запросто дошагать по земле, уходила во время прыжка словно бы в иное измерение, мерцала оттуда призрачной чертой над рыжим песком. Ведерников упорно, по сантиметру приближался к недостижимому: 7.73, 7.78, 7.81 – но между ним и решающим результатом по-прежнему лежала его личная, обманчиво трехмерная бесконечность. Мировой рекорд составлял восемь метров девяносто пять сантиметров и принадлежал американцу Майку Пауэллу, великолепному, словно из темной резины отлитому атлету. Дядя Саня множество раз крутил для своих юниоров запись рекорда: там, перед стартом, Пауэлл отдувался и рычал, пористое лицо его было как порох, который вот-вот вспыхнет. И ясно улавливался момент, когда американец, оттолкнувшись и пробежав мощными, нечеловечески длинными ногами по воздуху, сложился и завис, словно ему удалось вскочить на невидимую лошадь.
7.86, 7.88, 7.91 – где-то на этих отметках нечувствительно прошли, будто пейзаж за окном поезда, выпускные школьные экзамены и вступительные экзамены в Академию физкультуры и спорта. Приближался первый в жизни Ведерникова чемпионат Европы, и дядя Саня, передав остальных юниоров суетливому помощнику, жестко сосредоточился на своей главной надежде, не оставляя Ведерникову ни сантиметра личного пространства. Между тем наступил апрель, воздух тревожно забродил, капель бурлила, как кипяток, все гремело, сверкало, соседская девчонка Лариска бегала в новой красной куртке – и отчего-то Ведерников страшно смущался, когда сталкивался с ней, неожиданно рослой, в зеркальном лифте. В случайные прорехи расписания тянуло открытым пространством, какой-то новой свободой. Вдруг Ведерникова стала интересовать собственная внешность. Раньше он видел себя в зеркале мельком, точно был сам себе случайный знакомый, а теперь, злостно занимая по утрам ванную комнату, подолгу всматривался в свое худое угловатое лицо, на котором смаргивали невыразительные, ржавого цвета глаза. Под большим треугольником носа темнел неаккуратный след усов, точно ластиком стерли карандаш, – и было все еще непривычно бриться, выглаживать кожу опасным агрегатом, жужжащим, как осиное гнездо. А то ему воображалось, будто в зеркале за его спиной возникает, как вот в рекламах мужских лосьонов, красивая и взрослая Лариска, будто она обнимает его белыми, тающими от белизны и нежности руками и кладет большую мягкую прическу ему на плечо.
Той же весной кто-то в окрестностях развлекался тем, что отстригал лапы голубям. Ведерников не раз наблюдал, как истощенная птица пыталась сесть на свои воспаленные красные спички, на которых иногда болталась заскорузлая ловчая нитка, похожая на засохший кровеносный сосуд. Птица бултыхалась в воздухе, точно тонула, ее несвежее перо отливало селедкой. Таких инвалидов было видно издалека, они выделялись в голубиной стае, слетевшейся на крошки и семечки, будто клочья ваты, выдранные из одеяла. Кто-то неустанно трудился, делая из голубей чистых обитателей воздуха, безумных ангелов, не касающихся тверди. Может, то было предупреждение Ведерникову лично от сил судьбы, вселившихся в какого-нибудь прогорклого алкаша или в маменькиного сыночка с умильными глазками, с портновскими липкими ножницами в школьном рюкзаке. Хотя на самом деле судьба никого ни о чем не предупреждает, а делает свое дело резко: была одна жизнь, и сразу стала другая, вот и все.
* * *
В своих нынешних снах Ведерников тоже летает, но совсем по-другому. Теперь он превращается в рыбу и вяло шевелится в густой тяжелой толще, под ним колышутся темные растительные массы, мертво белеют песчаные зыби, смутно рисуются покрытые коростой и хлопьями корабельные обломки, среди них затонувший танк, похожий на стриженый куст. Ведерникова изнуряет медлительная правдоподобность этого сна. Иногда он видит, как его неодинаковые культи срастаются в мускулистый и холодный рыбий хвост, чувствует на себе тугую, скрежещущую чешую, видит хвостовой плавник, реющий наподобие истрепанного флага над студенистой бездной. Во сне Олег твердо знает: местности, что под ним, наяву не существует.
* * *
Можно ли жить сожалением, как вот другие живут амбициями, или жаждой денег, или любовью? Это все равно что вместо хлеба питаться водкой. Ведерников не пьет, пробовал – не получилось: похмелье наступало у него не на другое утро, как у людей, а буквально через полчаса после первого стакана, голова его напоминала колбу, в которой проводится болезненный и едкий химический опыт. Это спасло Ведерникова от простого человеческого распада, но подвергло, как он постепенно понял, распаду худшему: разрушению в полном сознании, по жгучей песчинке, по клетке, необратимо и страшно.
Наверное, ни один преступник не раскаивался так в совершенном убийстве, как Ведерников раскаивался в спасении соседского мальчика Женечки Караваева.
Он, Ведерников, ничего такого на самом деле не хотел. Все, что говорили потом родители Караваевы, неотвязно наполнявшие больничную палату своим одышливым присутствием, все, что вещал дородный, зализанный набок чиновник, явившийся прямо во время врачебного обхода с медалькой и букетом бодреньких гвоздик, – все было чушь. Никаким героем Ведерников не был и подвига не совершал. С ним произошел несчастный случай: ноги понесли, как вот могут понести лошади. Его незабвенные, мускулистые, светлым солнечным пухом покрытые ноги, которые так хорошо и ладно ступали по сизому асфальту, в теплых и мутных майских сумерках, двадцатого числа.
Нет, на самом деле все было не так просто. Какое-то счастливое предвкушение будоражило Ведерникова в тот последний вечер. Он шел с тренировки, прерванной, казалось, на самом важном месте, и силовая паутина, его летательный орган, вдруг словно окрепла, у нее обозначился центр, которого Ведерников прежде не ощущал. Все чувства Ведерникова были обострены, все вокруг как бы обращалось к нему лично: и бледная, пухлая пена цветущих яблонь, и по одному, по два загоравшиеся окна, и восторженный визг железной качельки с маленьким, сложенным в виде зета седоком. Уже темнело, и небо было намного светлее земли: странное, похожее на очень старое зеркало, с желтизной в амальгаме и слепыми металлическими пятнами облаков – при этом совершенно ничего не отражавшее.
Все произошло помимо воли и сознания Ведерникова. Сперва он увидел выкатившийся на дорогу детский резиновый мяч, наполовину красный, наполовину зеленый, с ярко-белыми полосами по экватору; полосы мелькали, будто стрелки побежавших часов, все ускорялись под уклон, не могли остановиться. Проехал, не задев беглеца, смешной горбатый автомобильчик, похожий на шляпу и управляемый дамой; сразу за тем на дорогу выскочил пацанчик-маломерок, с ушами как у обезьянки, в широких спадающих шортах, выскочил и побежал за мячом, растопырившись, точно ловил курицу.
В это время за ближним поворотом разомлевший в теплыни светофор лениво переключился с зеленого на желтый, и водитель тяжеленного навороченного «хаммера», желая проскочить, нажал на газ.
В следующую секунду «хаммер», похожий, в своих никелированных трубах и жарких выхлопах, на небольшой химический завод, резко вывернул из-за газетного киоска; фары его, махнув по автобусной остановке с застывшими, точно на сцене, людьми, залили спуск. Сильное электричество совершенно стерло пацанчика, превратило его в игру лучей, в оптический эффект, так что водитель, благообразный бородач, евший гамбургер из волосатого кулака, и не подумал тормозить. Вдруг пацанчик выпрямился, повернулся, и прямо перед «хаммером» возникла, будто кривое зеркальце, залитая светом добела детская физиономия. В этот момент Ведерников уже шагал по воздуху.
Это был великолепный прыжок, он стал бы рекордом среди юниоров, если бы каким-то чудом был засчитан. Как специально, дорожка для разбега – диагональная аллейка, пригласительно светлевшая между парковкой и путаницей кустов, – оказалась совершенно свободна. В самый центр силовой паутины словно ударил молоток, и паутина загудела наподобие гонга. Вот сейчас, понял Ведерников и, сосредоточенный на себе, абсолютно автономный и неуязвимый, пошел, пошел рассчитанным мощным разбегом, ощутил под правой толчковой доску отталкивания (измазанную глиной плаху на месте хронической аварии водопровода) и взлетел. Десятки зевак наблюдали, как тощий растрепанный парень сделал три огромных шага над раскопанными трубами и чахлым цветником, а потом сложился в воздухе и каким-то образом взмыл над остовом вросших в асфальт «жигулей», чтобы вытолкнуть ребенка из-под страшных колес. На самом деле эта ликующая половинка секунды, когда не только Ведерников, но и все окружающее словно застыло на весу, как бы в высшей точке взлета, в невероятно точном равновесии больших и малых частей, – она и была целью. Затем – жесткая посадка на асфальт, рев ободравшего колени пацанчика, близкий зеркальный оскал внедорожника, жаркий дух его раскаленного нутра, хруст, кипяток по нервам, темный провал.
На следующий день, пока Ведерников, туго накачанный лекарствами, плавал в безвидной области, где не нужны никакие ноги, – сосредоточенный и страшный дядя Саня несколько раз промерил расстояние между затоптанной плахой и пятном сварившейся крови на проезжей части. Получалось, со всеми поправками на приблизительность, минимально восемь метров тридцать сантиметров. Много часов потрясенный дядя Саня слонялся по кварталу, все никак не мог уйти от призрачного рекорда, оставить феномен на произвол реальности, все стиравшей и все отменявшей. Потом он до самой ночи тупо сидел в тренерской, зарастая землистой щетиной и глядя исподлобья на свой мобильный телефон, который жужжал и ползал по столу, будто муха, у которой оборвали крылья. Это дяде Сане пытались сообщить, что левую ступню спортсмена, к сожалению, тоже не удастся спасти.
* * *
Ведерников не сразу понял, что у него нет ног. Ноги как будто были, Ведерников даже мог пошевелить пальцами, отчего становилось щекотно и горячо, словно в песке на пляже. А то ему казалось, что он лежит в постели обутый, в каких-то громоздких, напитанных сыростью кроссовках, и было неудобно перед врачами, чьи лица светились над ним, будто молочные фонари.
Ведерников помнил, что его сбила машина. Но над ним белело все то же зеркальное небо, с желтизной и золотыми пятнами, а значит, до Европы оставалась еще бездна времени, хватит, чтобы восстановиться после травмы. На самом деле это был беленый потолок палаты с разводами протечки в углу, возле мокрой трубы. Бездна времени. Только когда часы и минуты перестали бежать со своим обычным членистоногим тиканьем, стало возможно ощутить, как эта бездна беспредельна. В палате почти всегда были люди – неясные, словно заключенные в мыльные пузыри, они плавно перетекали сами в себя и все как один улыбались Ведерникову радужными смутными улыбками. Немного позже он стал узнавать посетителей, правда, не всех. Он видел мать, ее короткую блондинистую стрижку словно из птичьего пера, ее узенькие стильные очки; видел дядю Саню, сгорбленного, с ярким бликом от окна на склоненной лысине. В тяжелой медикаментозной мгле, полной оптических иллюзий, посетители выглядели странно располневшими; иногда казалось, будто на них надето сразу по два, по три белых халата. Еще Ведерникову все время показывали ребенка, смотревшего исподлобья прозрачными глазами без ресниц, словно отлитыми из тяжелого стекла. Это был какой-то нехороший ребенок, слишком пристальный, навязчивый, слишком близко дышавший полуоткрытым ртом, маленьким, будто дырка, проделанная пальцем. На колене у мальчишки ярко розовела глянцевая кожа с остатками корки, и это почему-то беспокоило Ведерникова, заставляло мучительно сосредотачиваться на собственных ногах, лежавших как-то неправильно, косолапо, а временами словно исчезавших, оставляя по себе одни мурашки, рой горячей едкой мошкары.
И вот в один прекрасный, пронзительно-солнечный день Ведерников оказался в полном сознании во время перевязки и, наконец, увидел то, что скрывалось под больничным серым одеялом. Он сперва не понял, как эти большие белые рулоны оказались у него в постели. Потом хорошенькая медсестра, посверкивая быстрыми глазками и круглыми сережками, размотала бинты. То, что осталось от правой ноги, напоминало тушку курицы. Левая заканчивалась обтянутой костью, и этот страшный кол упирался в какой-то тупик, где явственно чувствовались сведенные судорогой призрачные пальцы. Тут Ведерникова обнесло дурнотой, он попытался вырваться, встать нормальными живыми ногами на пол, услыхал, как упала капельница, зазвенев, будто елка с игрушками, из последних сил сбросил с груди мягкую медсестру и провалился в хаос между кроватью и стеной, запутавшись в мокрых пластиковых трубках, проводах, простынях.
Эту стену Ведерников впоследствии изучил во всех ее шершавых подробностях. На ней, посредством мимических трещин и воспалений тускло-зеленой краски, было обозначено его отчаяние. Чемпионат Европы донесся до Ведерникова несколькими вспышками гула, когда сосед по палате, похожий в гипсе на поваленную парковую статую, случайно попадал, терзая пульт, на спортивный канал. Говорить с людьми было тяжело, а они всё приходили, не оставляли в покое. Мать приносила большие глянцевые пакеты, полные фруктов, и забирала вчерашнее, совершенно нетронутое; с ее сухого красивого лица не сходило выражение крайней досады, она придиралась к медсестрам и глухо, густо пахла табаком. Время от времени появлялся пацанчик, спасенное Ведерниковым живое существо. Пацанчик был смирен, нежен, неуклюж, он вызывал какое-то автоматическое умиление у всего медперсонала, его то и дело гладили по шелковистой макушке, а потом бросали уважительный взгляд на Ведерникова, точно пацанчик и был его чемпионской наградой. В каком-то смысле выходило именно так, и от этого Ведерникову делалось еще тошней.
Чаще других присутствовала родительница пацанчика, сумевшая каким-то образом вдавить в сознание каждого свое тяжеловесное имя-отчество: Наталья Федоровна. Была она грузна, грубо сложена из глыб бесформенной плоти, и лицо имела такое же: нагромождение красноватых щек и криво положенного лба, между которыми были защемлены сильные, но мутные очки. Обыкновенно она сидела на тонконогом стульчике, прижимая свою хозяйственную сумку к животу, очень эту сумку напоминавшему; с каким-то уверенным упорством, глядя в пол точно между своими черными башмаками, она бормотала все одно и то же: «Вы уж нас простите. Недоглядели. Такое горе. Недоглядели за ребенком, вы уж простите нас». Родительница пацанчика выхаживала и высиживала это прощение, как могла бы выхаживать и высиживать пособие в собесе. В ней ощущалось неколебимое знание, что прощение ей положено по закону – вероятно, в силу многих недоданных благ и перенесенных несправедливостей, – а что дадут не сразу, ну, так уж в жизни все устроено. Мать Ведерникова мимоходом обдавала эту Наталью Федоровну ледяным презрением, но простое лицо из трех кирпичей совершенно не менялось, просительница уходила нескоро, а через день заявлялась опять, с парой побитых яблок или с кривым огурцом.
Возник, между прочим, и водитель рокового «хаммера», потрясенный своим злоключением и за малое время так поредевший волосом, что голова его просвечивала сквозь остатки растительности, будто астероид сквозь космические газы. Звали его не то Георгием, не то Григорием, был он зажиточный, недавно воцерковленный торговец водкой. Отмазанный от суда своими усердными молитвами и трудами адвокатов, он все не верил в свое избавление, дрожал, мелко крестился, точно штопал прореху в мироздании, разверзшуюся, на несчастье, прямо перед его пылающим носом. Увидав, как пацанчик ровненько, смирно входит в палату, а за ним, держась за его плечо, как слепая за поводырем, торжественно вдвигается Наталья Федоровна, бизнесмен шарахнулся, споткнулся, набил шишку. После он шептал Ведерникову, кося закровеневшими глазами в темные углы, что страшнее этой белой личины, возникшей на проезжей части ниоткуда, он в жизни ничего не видел, и называл пацанчика диаволом. Может, он был и прав, этот добрый человек, вскоре канувший в пучину своего грешного бизнеса, может, он что-то такое почуял, что-то угадал своей узловатой, туго завязанной мозгой. А Ведерников, через много лет вспоминая тогдашнее свое равнодушие к Женечке Караваеву, приходил к печальному выводу, что времена в больнице были не так уж плохи.
* * *
Теперь Ведерников живет со своим наваждением, как другие живут с любовью, с верой в бога, с манией изобретения вечного двигателя. Вот, значит, он, этот парень, этот клевый чувак, заместивший Ведерникова в живой человеческой жизни. Его бы запросто могло не быть на свете уже четырнадцать лет. А теперь у него усы, и новая стильная курточка, словно обтертая о стенную известку, и какие-то темноватые делишки в модном клубе «Ведро», похожем на безумный планетарий, на бешеное вращение огнистой Вселенной вокруг юнца, сосущего коктейль. Женечка Караваев невысок, плотен: его удельный вес кажется намного больше, чем у обычной органики. Ни одно обещание нежного отрочества не сдержано. Вместо шелковых локонов на голове у Женечки плоско лежит грубый черный волос, прозрачные обезьяньи уши зачерствели и больше не пропускают света; в результате Женечка, особенно если смотреть на его приплюснутый, неровными прядями облепленный затылок, действительно похож на примата. Не сказать, что Женечка совсем нехорош собой: своим неандертальским лицом он напоминает какого-то смутно-положительного голливудского актера, вот если бы еще сбрить нехорошую растительность над верхней губой – но Женечка гордится усами, постоянно поглаживает их большим и указательным, щеря крупные зубы, похожие на желтоватый колотый сахар.
Впрочем, весьма вероятно, что первобытный облик Женечки Караваева есть производное от воспаленного сознания Ведерникова. Может, на самом деле Женечка совсем не таков, может, он мягче, человечнее, может, он даже выше ростом, чем кажется инвалиду, не имеющему роста вообще. Ведерников предполагает, что сильные чувства, узко направленные на один конкретный объект, оседают на объекте гальваническим слоем, и чем сильнее электричество, тем слой толще. Так бывает в любви, так происходит и с тем, что Ведерников испытывает к Женечке Караваеву.
Он не смог бы дать определения жгучему сумбуру, что вызывает в нем это молодое существо, этот самец, неспособный, из-за своего чудовищного удельного веса, не только летать, но и плавать. Одно понятно Ведерникову: если в результате искажающей работы чувств у него получается пещерный человек, значит, сами чувства имеют доисторическую, темную природу – возможно, замешаны на инстинкте выживания, на очень старой и грубой версии этой программы, что хранится в тупике спинного мозга. А может, самый воздух, что служит чувствам гальваническим раствором, теперь содержит больше, чем прежде, первобытных темных веществ. Воздух цивилизации, густой и тусклый воздух современности уже едва способен удержать в себе все промышленные выбросы, всю информацию, что сливается в него радио- и телецентрами, беспроводным интернетом, социальными сетями. В нем, несомненно, идут самопроизвольные процессы распада, потому что современность нестабильна и ни у кого нет энергии для синтеза сложных, высокоорганизованных сущностей. Если колесо не катится, оно падает набок. Свойство воздуха таково, что человек наблюдает не столько реальность, сколько собственные проекции – и увидеть настоящее так же трудно, как рассмотреть ночной пейзаж сквозь свое отражение в темном окне.
И тем не менее Женечка реален. Вот он сидит, медленно мигая желтоватыми голыми глазами без ресниц, а внутри у него тикает таймер, отмеряющий, сколько времени следует еще пробыть у дяди Олега. И как только щелкает последняя секунда, Женечка бодро встает, сует дяде Олегу для пожатия жесткую лапу в каучуковой браслетке и отправляется восвояси. Ноги у Женечки короткие, колесом, вдобавок он носит громадные длинноносые сапоги-казаки из какой-то ветхой рептилии: шелушащиеся чешуины размером с сушеных тараканов. Вот один сапог с глухим стуком падает в прихожей, обувающийся Женечка тихо матерится и побрякивает – это никелированные цепи крупной вязки, которыми у Женечки прикованы к поясному ремню телефон, кошелек.
Женечка отлично экипирован, у него все приторочено, схвачено, под окнами его ожидает выгодно купленная автомашина «Волга», такая же тяжелая, как и сам ездок, некогда черная, ныне перекрашенная в тускло-серый цвет, каким красят сейфы. Женечка выезжает редко – бережет машину, ненавидит московские пробки; очень может быть, что это все предлоги, за которыми Женечка скрывает факт, что машина многие месяцы не на ходу. Вот и сейчас он, похожий сверху на куст в горшке, обходит со всех сторон свою хорошо припаркованную собственность, дергает дверцы, попинывает покрышки. Вероятно, украсть эту машину можно только при помощи эвакуатора, тем не менее у Женечки установлена сигнализация покруче, чем на каком-нибудь «мерсе»: от первого же хозяйского рывка почтенная недотрога разражается мявканьем и свистом, от которых закладывает уши. Эти звуки хорошо знакомы жителям соседних домов, которым Женечкина машина не дает спать по ночам, точно их общий грудной младенец; пробираясь в позднем часу среди теснот и темнот дворовой парковки, местный обитатель пуще всего бережется задеть это капризное корыто, свинцовое в свете луны. Зато Женечка доволен, у него на первом месте безопасность. Вот он горбато залезает на водительское сиденье и глубже, в черную кожаную яму салона, где у него спрятана хитрая «секретка»; истошные вопли обрываются, оставив по себе глухую пустоту, не сразу заполняемую гортанными криками с корта и лаем собак. Хорошенько все опять заперев, Женечка неторопливо направляется к арке, за которой мелькает и вспыхивает сквозь завесу листьев лента проспекта. Походка у Женечки неровная и вдумчивая, точно он по дороге, с пользой для себя, разучивает танцы, – и все-таки он, на своих узловатых коротких ногах, решительно ни к каким танцам не приспособленных, ходит гораздо скорей, чем Ведерников на своих «интеллектуальных» титановых протезах.
* * *
Первые протезы Ведерникова были просто палки с деревянными колодками, вроде тех, что вставляют для сохранности в обувь, и с резиновыми чашками для культей, что постоянно мокли внутри и сбивались в складки. Ведерников не видел никакого смысла покидать инвалидное кресло, где было даже уютно и вспоминалось детство, когда он так же близко наблюдал руки людей, очень разные, со своими особенными запахами, с моргающими часами, которые показывали всегда разное время, индивидуальное для каждого взрослого. Но медичка протезного центра, горластая свежая тетка с вышитыми котятами на плюшевом спортивном костюме, так орала и так смотрела, что приходилось пробовать.
Следовало делать шаги, держась за никелированные штанги, тянувшиеся, как рельсы, в невообразимую даль, и смотреть не вниз, а строго вперед. Но как только медичка, крякнув, взваливала Ведерникова на старт, комната, накренившись, делала полукруг, а пол, состоявший из отчетливых шашек паркета, становился далеким и недостоверным, будто дно реки, которое прощупывают шестом. Каждый шаг с опорой на культи был крестом боли, при этом виртуальные ноги Ведерникова, ощутимые до жути, до расчесанного в тот роковой майский вечер комариного укуса, не доставали до пола, висели, скрюченные, будто лапы дохлой курицы. Потому Ведерников передвигался буквально на руках, перехватами, оставляя на штангах мокрые отпечатки, а медичка потопывала, покрикивала, напирала сзади мягкой горой, вела и толкала Ведерникова, будто кукловод куклу.
Далеко на горизонте, там, где кончались рельсы, стояли, словно в другом городе, мать и ее очередной мужчина. У матери, прежде никогда не бывавшей ни на тренировках, ни на соревнованиях Ведерникова, так и не сошло с лица выражение горькой досады, между тщательно дорисованными бровями прорезалась маленькая черная буква, инициал ее гнева. Вся она стала злая, подтянутая, спортивная, начала носить, чего прежде не бывало, яркие ветровки, кроссовки, кожаные кепки. Теперь ей приходилось возить Ведерникова на сеансы реабилитации, и она так резко управляла своей пожарно-красной «маздой», что мир двигался углами, точно на прицеле в ожидании скрытого врага.
На переднем пассажирском сиденье всегда помещался очередной он: стриженый толстый затылок, большая щека, крутые плечи, которым было тесно в салоне дамского автомобильчика. Сзади все они были почти одинаковы, эти пышущие телом мужики, в других ракурсах различия сводились к немногому: у одного нос картошкой, у другого пуговицей. Почему-то мать облюбовала именно этот тип – тяжелый, плечистый, жир как резина. Буквально с самых первых дней она принималась третировать очередного бойфренда, который сперва удивлялся, что-то нежно гугукал, потом ярился, орал, расшибал в брызги одну из длинношеих вазочек, что стояли повсюду, все годы пустые, – и взрыв получался такой, будто пустота в посудинке была бомбой. И вот тут на мать сходило ледяное спокойствие. Она становилась недоступна и страшна в своем холодном молчании, только скрежетали заметаемые щеткой сахаристые осколки – и в совок вместе с осколками почему-то набиралось много нежного домашнего праха, хотя пол был чистым.
В то время мир был Ведерникову настолько невыносим, что любое добавление к нему – принесенное ли матерью блюдо образцовых фруктов, новое ли, пахнувшее магазином креслице на козьих ножках, или вдруг распустившийся на подоконнике бледный жилистый цветок, похожий на капустницу по весне, – все вызывало приступ отчаяния, чувство, что мир одолевает, вот-вот зажмет. Стоило поставить рядом с Ведерниковым стакан минералки, как он готов был разрыдаться в голос. Единственное, что он терпел, – это телевизор, потому что мир там был искусственный и уменьшенный так, чтобы помещаться в плоском ящике. Понятно, что все новые бойфренды матери, хоть и очень друг на друга похожие, вызывали отвращение, которое Ведерников почти не пытался скрывать.
Тут было бы в самый раз появиться отцу Ведерникова, от которого достоверно сохранилось только имя: Вениамин. Когда Ведерников был еще дошкольник, он, предаваясь суевериям и мифам сумрачного детства, по очереди принимал за отца нескольких совершенно разных мужчин. Был один с густой и рыжей, пахнувшей хлебом бородой и с мохнатым животом, на котором всегда расстегивались пуговицы; другой все время жевал изнутри впалые щеки и протирал очки большим, похожим на кухонное полотенце носовым платком. Третий, веселый, с золотыми передними зубами, имел много денег и всегда притаскивал целую гору нежно шуршавших пакетов с красиво упакованными вкусностями; четвертый, напротив, был беден и нездоров и приносил одну только блеклую розу, держа ее перед собой, как свечку в церкви. Все это были наваждения, самому себе рассказанные сказки. В доме не хранилось ни единого отцовского снимка, образ его был вытравлен, выкромсан из тех любительских, мутно-цветных фотографий, где мать улыбалась, как ангел, прислонившись виском к пустоте. Вот именно этой чудесной улыбки, округлявшей лицо и мерцавшей в глазах, Ведерников ни разу не видел наяву.
И все-таки отец присутствовал: не имеющее облика и массы, но физически реальное тело, вытеснявшее из квартиры часть воздуха. Во все эти годы у матери с отцом, похоже, продолжались отношения, все более болезненные и запутанные, не излеченные и не оборванные ни единой настоящей встречей. Постоянно нужны были мужчины, чтобы платить по отцовским счетам. Эта насущнейшая нужда сообщала матери какое-то дьявольское очарование: Ведерников был последним, кто мог это оценить, но и он наблюдал разрозненные признаки, вроде алого лоска на скулах или особенного, медленного поворота головы, когда мать вынимала из шелковой мочки длинную серьгу. Она всегда носила много украшений, всякий раз не меньше полкило золота и камней, были в ее коллекции просто чудовищные экземпляры, вроде шершавого кольца, похожего на витую булку с изюмом, или тяжелых, мужского размера часов, где не видно было времени из-за бриллиантов. И все это как-то ей подходило, было на ней заметно, даже совсем издалека, когда расстояние смазывало подробности. Наблюдался странный эффект: мать, вспыхивая подвесками и кольцами, буквально искрила, будто электрический прибор с неисправной проводкой, по этому явлению ее можно было различить хоть за километр. С матерью явно творилось неладное, но Ведерников предпочитал не заморачиваться. Ему хватало работы с наладкой своего летательного аппарата и с плитой пространства, не пускавшей его к восьмиметровому рубежу. Теперь же, когда Ведерников остался без своей работы и без ног, ему иногда казалось, что если силовая паутина у него наследственная, то отец, вполне возможно, плавает, будто невидимый воздушный шарик, где-то под потолком.
* * *
Вряд ли мать получала от своих бойфрендов что-то, кроме удовольствия выставить вон. Она сама зарабатывала на жизнь, имела хороший бизнес: магазин элитного дамского белья. Там, на хрупких крошечных вешалках, парили, подобно тропическим бабочкам, кружевные эфемерные изделия, чем эфемерней, тем дороже. Этот очевидный переход вещественного истончения в деньги, казалось, делал самый воздух бутика золотым. В перенасыщенном растворе денег все звуки были смягчены, нежно звякали кассы, глухо горели рамы зеркал, так хитро устроенных, что попадавший в них человек вытягивался и как бы начинал делиться наподобие инфузории, за счет чего талии у клиенток получались вдвое тоньше, чем были в действительности. Подростком Ведерников изредка бывал у матери в магазине и, как всякий подросток в подобной ситуации, чувствовал себя уличенным. Он словно вдруг оказывался, полностью одетый, в жарко натопленной бане, школьная форма и куртка делались тяжелыми, неуместно шерстяными на теле, просившем свободы; весь этот панцирь из ткани был слишком груб по отношению к нежнейшему кружеву, к тому белому, теплому, отраженному в зеркале, что показывалось иногда в просветах между шторами примерочных кабин. Ну, а офис у матери был самый обыкновенный, с пропыленным до потрохов чумазым компьютером, с горой бумаг, напичканных скрепками и цифирью, с обломками печенья на сером блюдечке возле лопочущего чайника.
Лишившись ног, Ведерников больше не совался в тот волшебный магазин, да ему и не хотелось таскать куда-то свои обрубки и двигаться в том слое человеческой массы, где преобладают локти. Однако, по косвенным признакам, мать открыла еще два или даже три кружевных бутика: однажды, когда ехали на массаж, в незнакомом месте сверкнула знакомая вывеска с каллиграфическими литерами, и манекены в витрине, смуглые, будто мед и шоколад, располагались тоже каким-то знакомым образом, словно новый состав актеров играл много раз виденную пьесу. Бизнес у матери явно шел в гору. Она поменяла машину и теперь пилотировала красный «мерседес», на три тона более жгучий, чем старая «мазда».
Она все реже ночевала дома. Такое случалось и раньше: без предупреждения и без звонка наступал бессмысленно поздний час, когда тишина мегаполиса, представлявшая собой не чистую пустоту, но плотный туман из множества не различимых сознанием звуков, как бы оседала на дно, и делались отчетливо слышны железные громы мусоровозов, дальние крики какого-то неизвестного транспорта, близкий, прямо под окном и стеной, человеческий смех. Ведерников, становившийся среди этого всего маленьким, буквально пятилетним, переставал ждать. После того как стряслось чудесное спасение Женечки Караваева, мать несколько месяцев исправно ночевала у себя в постели, хотя по большей части не одна, а с бойфрендом, чьи пухлые кроссовки Ведерников давил колесами электрической коляски, когда путешествовал ночью в переоборудованный, никелированными штангами опутанный туалет. Только когда стало совершенно ясно, что калека может сам себя обслуживать и, передвигаясь по квартире, не крушит гарнитуров, мать вернулась к собственной жизни, потому что другой у нее не было.
Далеко не сразу Ведерников сообразил, что мать приобрела, только для себя одной, новую квартиру. Вещественный мир, поначалу наступавший и теснивший, постепенно стал прореживаться, легчать. Первым пропало новое кресло, оставив по себе на паркете длинную свежую царапину; потом куда-то делись флаконы и шкатулки с туалетного столика, в ванной засохла мамина зубная щетка, превратилась в колтун желтых колючек и окаменелой пасты. Однажды утром Ведерников не увидел на привычном месте в коридоре квадратного толстого зеркала, голая стена буквально била по глазам, будто в ней было что-то замуровано. И, наконец, однажды сам собою, со сварливым и вопросительным скрежетом, раскрылся в маминой с бойфрендами спальне платяной трехстворчатый шкаф.
Ведерников на своей навороченной коляске размером с мини-трактор прежде не заруливал в мебельные теснины этой комнаты, пышной и душной, всегда наполненной испарениями жизни. Теперь из спальни пахло как из пустого бумажного мешка. Ведерников, с нехорошей пустотой в груди, резко въехал, зацепился колесом за хрупкий торшер, тот негодующе затряс матерчатым ведром с лампочкой. В обширных недрах гардероба, где раньше тяжелым театральным занавесом висела женская одежда, было просторно и пусто, как в сарае, на дне чертеж из пыли обозначал стоявшие здесь еще недавно обувные коробки. Сутулая вешалка, пожав плечами, совершенно как это делала мать, спустила вниз какую-то скользкую, ветхого шелка распашонку, и за нею открылся неизвестно сколько здесь провисевший, неизвестно кому принадлежавший мужской костюм. Ведерников дотянулся до него палкой, выловил, будто из озера, из окружавшей его теперь недоступности. Костюм был в полоску, с большими ватными плечами, точно внутрь были зашиты тапки. За долгие годы, пока он был погребен и стиснут всеми этими горами женского, по отдельности нежнейшего, вместе тяжкого, будто земля, костюм сделался плоским, предназначенным словно не для живого человека, а для фотографии в человеческий рост. Ведерников обшарил ссохшиеся карманы, в надежде найти подтверждение, что костюм действительно отцовский. Там обнаружились черные советские копейки, два простых до наивности ключика на проволочном кукане, спекшиеся спички в раздавленном коробке и отдельно, в нагрудном кармане на застегнутой пуговке, два полуистлевших билета в кино с неоторванным контролем, на фильм, который давным-давно закончился и никогда не начнется.
* * *
Мать продолжала приезжать по три-четыре раза в неделю и в конце концов признала, что новая квартира существует. Больше она не добавила ни слова, всем своим видом показывая, что ситуация не комментируется. Ведерников понимал, кем стал теперь для нее: очень долго живущим и очень дорогим в содержании домашним животным. С матерью случилось то, чего она избегала всегда: отказывалась принимать котят, хомячков, о собаке пресекала всякую речь. «Что я буду делать, если он заболеет?» – спрашивала она сурово, отвергая очередного, дрожавшего на нетвердых лапах детеныша, и после мыла руки до локтей, положив на раковину мокрое, с тающим камнем кольцо.
Только теперь Ведерников догадался, что причина была не в брезгливости, а в невыносимой ответственности, которую накладывала бы на мать эта маленькая зависимая жизнь. Ей пришлось бы кормить и лечить существо, воскрешать, если надо, наложением рук: только сделав для существа полностью все, она могла прорваться к собственной полной свободе, а неполная свобода ей была не нужна. Странно думать, что когда-то она решилась на ребенка: теперь история собственного появления на свет представлялась Ведерникову какой-то темной загадкой, событием гораздо более таинственным, чем обыкновенно бывает рождение человека. Но, видимо, именно тогда мать получила решающий урок. «Ты много болел и спал подряд не больше сорока минут», – вот все, что слышал от нее Ведерников о собственном младенчестве, из которого в личной памяти остались желтый цвет какой-то игрушки да еще пылесос, со свистом и хлопками вбиравший газету, которой Ведерников его кормил. Странно, но матери он в те полутемные времена совершенно не помнил, разве что принимал за нее всех большетелых существ, пахнувших по-женски, то есть чем-то хлебным и рыбным. Но сейчас приходилось верить, что мать тогда неотлучно состояла при нем и страшно с ним намучилась.
Вероятно, все дело было в чрезвычайно низкой выработке свободы: матери приходилось целый день стирать пеленки, греть бутылочки, качать орущий сверток, с которым Ведерников себя умозрительно отождествлял, – чтобы потом полчаса смотреть тогдашнее тусклое ти-ви. Ведерников вполне мог представить, что вся дальнейшая жизнь матери стала повышением выхода свободы на единицу труда – и тут, конечно, были совершенно лишними все эти котятки и щенятки с их ненасытными сиротскими нуждами, горячими поносами и маслянистыми блохами на очаровательных мордочках. В общем, мать никого не приняла и выстроила жизнь. Но тут случилось непоправимое: бывший младенец, вместо того чтобы стать в положенный срок полноценным и отдельным от нее человеком, может быть, даже европейским чемпионом, вдруг превратился в навсегда зависимое существо, в какую-то домашнюю обезьяну, что лазает по квартире на четвереньках, потому что не любит использовать протезы. Мать честно приняла удар, и Ведерников знал, что не услышит от нее ни одного сочувственного слова, но получит все лучшее, что можно купить за деньги.
* * *
А если разобраться, что оно такое, это сочувствие? Разве может один человек действительно пережить то, что испытывает другой? Вот Ведерникову уже за тридцать, и хоть опыт его в бытовом отношении ограничен, зато в ментальном смысле неповторим и страшен. Ведерников прошел через провалы холодного отупения, когда не берешь в руки предмета, потому что не можешь вспомнить его названия, и на нижней челюсти успевает отрасти сорняк пегой бороды. Он погружался в области ужаса, когда ошпаривает внезапно, по многу раз на дню, а потом не можешь отдышаться, придерживая ладонью готовое выпасть сердце. У Ведерникова имелся многократный опыт самоубийцы, и не потому, что он это замышлял или как-то готовил. То, что для обычного человека представляло собой нормальную городскую поверхность, по которой запросто ходят двумя ногами, для Ведерникова было чередой зыбей и пропастей. Застряв на обрыве ступеньки, не в силах совладать с разной длиной и общей косностью протезов, он ощущал то же головокружение, ту же мятную щекотку в жилах, что другой бы испытывал, стоя на самой кромке налитого до краев пустотой синего ущелья или, безо всякого ограждения, на тридцатом этаже, под напором огромного воздуха, с бисерной улицей у самых башмаков. Так же точно притягивали бездны, для Ведерникова зияющие повсюду, – и силовая паутина, никуда не девшаяся, но на свой манер сошедшая с ума, завязывалась в такие искрящие, бьющие током узлы, что легче казалось броситься вниз и умереть, чем дотерпеть в живых хотя бы до завтра.
Тем не менее терпишь, и даже засыпаешь, проглотив водяной ком с двумя плохо разжеванными таблетками, – а наутро проснешься и вспомнишь, и все твое горе с тобой, освеженное, бодрое, словно только вчера произошедшее. И все это на фоне жгучего, всеобъемлющего сожаления, предмет которого преспокойно живет в соседнем подъезде, жрет чипсы, покуривает в рукав, каждое лето вырастает из штанов.
Судите сами: если бы люди и вправду имели способность к со-чувствию, они бы сбегались смаковать Ведерникова, как сбегаются зеваки насладиться свежей автокатастрофой или красным варевом пожара. А то, наоборот, расползались бы прочь, с пищеводами, сожженными его ядом и его желчью. Но окружающие едва удостаивали вниманием его сухую, комнатного известкового цвета физиономию, его шаткую на протезах походку. Ведерников знал многих ампутантов, по-разному редуцированных: от практически целых экземпляров до похожих на коряги человеческих обрубков. Почти у всех матери были добрые, самоотверженные, про них даже говорили – святые. Этих женщин роднила какая-то искусственная бодрость, сообщавшая их движениям автоматизм и неловкость заводных игрушек, – а глаза у всех были больные, с поволокой бессонниц. Боль, конечно, была настоящей, кто бы посмел в этом усомниться. Однако Ведерников догадывался – испытывая при этом тайный стыд, – что те трогательные существа, которых так жалеют эти увядшие мадонны, очень мало совпадают с их реальными детьми. Чаще всего это были четырех-пятилетние ребятишки, какими их помнили матери, только увеличенные до взрослых размеров и затем уменьшенные калечащей операцией, не понимающие, что с ними стряслось и за что. А реальные ампутанты, люди взрослые, злые, много чего в своей жизни натворившие, по большей части тяготились материнским страданием и материнским присмотром.
Таким образом, Ведерников целиком и полностью оправдывал собственную мать. Он считал, что мать все делает правильно. Ему нравилась ее обезжиренная, слегка мумифицированная моложавость, ее энергия, хватка, ее манера резко, с визгом и дымком от горящих покрышек, водить автомобиль. Он был благодарен матери за деньги, которые она на него тратила. И совершенно не имело значения, что он скучал по ней особенно пустыми и черными вечерами и разбирал немногие, уже обветшалые вещи, что бросила она на старой квартире, с таким чувством, точно он ее похоронил и теперь стало можно брать в руки ее лоснистый халатик, ее сухие, как папиросная бумага, рваные чулки.
ii
Тренер дядя Саня не показывался два года – или три года, Ведерников времени не наблюдал и не хотел. Когда же он явился, Ведерникову, с трудом раскрутившему замки на тяжеленных, норовивших заклинить коляску дверях, показалось, что тренер пришел не сам, а прислал вместо себя какого-то подержанного двойника. Дядя Саня потемнел, обрюзг; вошел, словно навьюченный собственным весом, словно всяким движением и самим существованием исполнял тяжелую подневольную работу – и вот теперь решился сделать самое тяжкое. «Чего, как живешь-можешь», – буркнул он, глядя куда-то поверх Ведерникова, может быть, на Ведерникова настоящего, который встречал бы тренера стоя. Под обтерханным свитером у дяди Сани обозначилось брюшко, и когда он устраивал на вешалке волглую куртку, под мышкой его обнаружилась прореха с курчавой ниткой, почти истлевшей.
Прежде дядя Саня несколько раз бывал у Ведерникова дома, и мать светски угощала его сырами и белым вином, которое тренер не пил, только мочил скептический рот и вежливо хмыкал. Сейчас из спиртного имелась оставшаяся от бойфрендов водка в двух початых бутылках, шибающая одна бензином, другая средством для чистки стекол, зато еды был полный холодильник – внутри было темно от лежалой, смокшей, набрякшей снеди, с полок выпирали колбасные кольца, горбы ветчины, рыхлые яблоки размером с голову снеговика. Ведерникову пришлось, извинившись и провозившись полчаса, надеть протезы, чтобы накрыть на стол. «Ходишь, значит?» – голос тренера, увидавшего, как Ведерников ковыляет, хватаясь за мебель, вдруг стал пронзительным, точно дядя Саня поймал своего ученика на чем-то нехорошем. Ведерников и правда едва справлялся, новые протезы на гидравлике, еще не совсем отлаженные, как-то брыкались, левая ступня то и дело норовила встать на цыпочки. Но тренер явно винил Ведерникова в чем-то большем, нежели неровная походка. Пока Ведерников кромсал, пиликая по тарелке ножом, просмоленный красный сервелат, дядя Саня налил себе из бутылки, той, что с бензином, полную стопку и сосредоточенно двигал ее по скатерти, будто шахматную фигуру. Потом, горько сморщившись и глядя перед собой невозможными глазами, замахнул гадость прямо в горло.
И пошел разговор. Почему тренер так долго не навещал Ведерникова? Потому что не мог. Не мог сказать, все время держал секрет в себе, будто полный рот воды, которую не проглотишь, подавишься. Восемь метров тридцать сантиметров, это минимум, ты понимаешь, герой сраный? Да, дядя Саня мерил-перемерил, порвал брюки, нашел пятьсот рублей, его самого чуть не сшиб насмерть вонючий грузовик. Дядя Саня так изучил тамошний потресканный асфальт, будто это карта родного края. А Ведерников знал? Честно говори, в глаза смотри. «Да откуда, я же не ползал там с рулеткой», – грубо ответил Ведерников.
На это тренер так хватил бурым кулаком по скатерти, что вся посуда скакнула. Ну, знал, допустим. То есть не знал, чувствовал животом. Этого было нельзя толком объяснить, но Ведерников попытался рассказать угрюмому тренеру, навалившемуся грудью на свою тарелку с истерзанными закусками, что он, Ведерников, не хотел никого спасать. Просто там, за восьмиметровой отметкой, прежде ничего не было, и вдруг возник пацанчик с его крутящимся мячом. Что-то вроде буйка или мишени, что-то реальное. Дядя Саня слушал и только сопел, не забывая подливать в свою мокрую стопку горючую отраву; всякий раз перед тем, как выпить, он крепко зажмуривался, и сморщенное лицо его принимало выражение, какое, вероятно, бывает у человека, которому вот-вот отрубят голову. «И все-таки ты не захотел дорогой славы, позарился на дешевую, – заключил он в ответ на сбивчивые объяснения Ведерникова. – А за дешевую славу платят втридорога, так-то».
Обсуждение великой тайны спортивного рекорда как будто закончилось ничем. Но дядя Саня почему-то был уверен, что в изувеченном Ведерникове, будто стройный кристалл в бесформенном куске породы, по-прежнему заключено сокровище. «Ты же спортсмен, ты по натуре и по судьбе чемпион, – заявил он уже в коридоре, так хватив неустойчивого Ведерникова по плечу, что оба они чуть не повалились на ветвистую вешалку. – Я тебя верну в настоящий спорт, попомни мои слова!»
* * *
Посещение тренера было странно и тягостно; Ведерников никак не мог поверить, что суровый дядя Саня, прежде не бравший в рот ни капли, хлещет теперь водяру, как обыкновенный бомж. Ведерников надеялся, что тренер не вернется. Миновала неделя – шли тяжелые, с ветром, дожди, казавшиеся, из-за того что горели культи, белым кипятком, – и образ тренера как-то поблек, сделался почти безопасен. Но в самое первое погожее утро заерзал мобильник, и бодрый голос дяди Сани объявил, что надо, мол, ехать, что он внизу, ждет.
Ведерников редко выбирался из дома сам и предпочитал коляску, в которую научился лихо, рукастой обезьяньей ухваткой, себя перебрасывать. Но что-то в голосе тренера, какой-то металлический отзвук прежнего дяди Сани заставил его надеть капризные новые ноги, кое-как натянуть на ступни-полозья тугие, с похабными искусственными пальцами, силиконовые калоши, сверху носки и ботинки. Уже в лифте, тяжело опираясь на костыль, Ведерников пожалел, что пустился в такое рискованное путешествие. Виртуальные ступни, которые он ощущал почти всегда босыми, прели и парились во всех напяленных слоях, большой палец правой, в реальности сожженный в больничной котельной или догнивающий где-то на свалке, чувствовался страшно распухшим, размером так с куриное яйцо. На рябом от сырости крыльце Ведерников чуть не поскользнулся, мир затанцевал и с вибрацией, рокотом, будто железный поднос, улегся опять. Яркая небесная синева была холодна, тут и там в древесной листве желтели, точно лимоны, пораженные осенью листья, между чернильной астрой и набухшей скамейкой сверкала, словно драгоценность, густая паутина, вся в каплях. Дядя Саня махал Ведерникову из помятого «москвича», торжественно стоявшего посреди зеркальной лужи, словно синий корабль.
«Вот сейчас ты увидишь людей, – приговаривал дядя Саня, запуская надсадно цыкавший мотор. – Это люди, настоящие, да!» «Москвич» с томным журчанием миновал полузатопленную арку, где на трещинах штукатурки играла водяная солнечная сетка, и выскочил на проспект, вправо бежавший, а влево стоявший Великой китайской стеной. Завернули на улицу, мучительно знакомую: на месте, где Ведерникову раздавило ноги, трещали дорожные работы, разгуливали оранжевые грязные жилеты, ровняя лопатами горячие асфальтовые комья, могутный мужик в каске, сидевшей у него на голове, будто яблоко на еже, налегал на отбойный молоток, отваливая от покрытия черствые ломти. Ведерников, скорченный на заднем пассажирском сиденье, потому что только к этой дверце и можно было, посреди коварной лужи, подступиться, поерзал и почувствовал, что сел на что-то. Перевалившись с боку на бок, уронив куда-то в тесные недра поехавший костыль, он вытянул необыкновенно длинную, с нежными измятыми пальцами дамскую перчатку. «Дай сюда», – хрипло потребовал тренер, зыркнув на Ведерникова через зеркало заднего вида. Не оборачиваясь, он цапнул перчатку, сразу помертвевшую, и, пылая лысиной, затолкал ее в бардачок.
Целью их путешествия оказался какой-то технический колледж – скучная бурая коробка о четырех этажах, перед которой на розоватом постаменте белелся гипсовый Ленин ростом с ребенка. Дядя Саня повлек ковыляющего Ведерникова к длинному пристрою, на торце которого сохранилось советское панно: три большеногие неясные фигуры не то вздымают мирный атом, не то все вместе вкручивают лампочку. Завизжавшая дверь привела в коридор, повышавшийся и понижавшийся при помощи мучительнейших лестниц; все они, впрочем, были снабжены новенькими пандусами, недавно налитыми. По особой гулкости сумбурных выкриков и крепких, круглых ударов Ведерников заключил, что впереди спортзал. Тотчас его обогнали двое колясочников в одинаковых, жарко пахнувших крашеной шерстью спортивных костюмах: у одного правая нога заканчивалась иссохшим коленным суставом, небрежно замотанным в штанину, у другого обе ноги были целы, но болтались безвольно, точно размокшие сигареты. Этот последний быстро обернулся на Ведерникова: полное белое лицо с парой угольных, очень широких бровей, на лбу оттиснуто что-то трагическое, уже наполовину заросшее творожистой плотью. Был бы высокий сочный парень, кабы не травма позвоночника, судя по всему.
Колясочникам издалека махал здоровенный мужик, расставивший ноги воротами и державший в крупных зубах, будто папиросу, тренерский свисток. К нему-то и устремился дядя Саня, изображая подобострастную улыбку. Мужик ждал, перетаптываясь и утверждаясь еще шире. Морда его представляла собой мясистый круг, вписанный в такой же мясистый квадрат: тяжелая, именно квадратная челюсть снизу, сверху рыжеватый еж, посередине курносая шишечка и ровные, стоматологически идеальные зубы, которые, казалось, одни и имеют значение. Ведерников подумал, что матери этот мужик мог бы приглянуться.
«Вот этот?» – пробасил зубастый тип, выплюнув свисток и посмотрев на Ведерникова очень невежливо. «Ну да, ну да, – зачастил, слегка задыхаясь, дядя Саня. – Мой бывший лучший, без пяти минут европейский чемпион, прыгун. Да только за пять-то минут, понимаешь, стряслось…» «Да вроде помню, слышал про него, – произнес мужик, смягчаясь. – Меня Володя зовут», – обратился он к Ведерникову и протянул жаркую лапу, в которой кисть Ведерникова вдруг сделалась хрупкой, точно высохшее насекомое.
Тем временем инвалиды резво, с бодрым рокотом, вкатились в спортзал. Там было таких человек, пожалуй, девять или десять. Покидав шерстяные олимпийки в братскую кучу, они гоняли налегке, в необычайно юрких колясках, каких Ведерников прежде никогда не видел. То были не кресла, а какие-то бешеные табуретки: колеса, закрепленные наискось, как бы прислоненные к седокам, испускали трепетное сверкание, под крошечными сиденьями погромыхивали ролики, и все это крутилось, вертелось, сбивалось в кучу и вновь растягивалось в погоне за аппетитным, шоколадного цвета мячом. Игра напоминала Ведерникову какой-то аттракцион в Луна-парке, когда любителей острых ощущений пристегивают и крутят, пока пейзаж, как зелень в блендере, не измельчится и не пустит сок. Здесь, однако же, играли в баскетбол. Две совершенно нормальные, с размахренными сетками корзины бывали по очереди атакованы, игроки – живые торсы на тележках – становились на миг необычайно длиннорукими, и мяч, резко ударившись о щит, потанцевав по кольцу, иногда все-таки валился в веревочное жерло и падал в гущу колясочников, будто перезрелый плод.
«Ну, ты его попробуй, потренируй…» – бубнил неподалеку дядя Саня, заглушаемый игрой. «Да он же, смотри, не по нашей части, ну, спортивная злость, допустим, а вообще-то он…» – нехотя отвечал Володя, не забывая следить за матчем и булькать в свисток. Самое удивительное для Ведерникова было то, что баскетбольные колесницы приводились в действие не электрическим мотором, как его удобное, уже несколько просиженное кресло, а исключительно мускульной силой игроков. Мышцы у этих инвалидов были крупные, бугристые; пот, пропитавший майки, густой и черный, как нефть. То и дело кто-нибудь из них валился вместе со своей зазвеневшей колесницей, но как только Володя, длинным свистком остановив игру, поднимал креслице за шкирку, выпавший инвалид с ловкостью ящерицы забирался обратно на сиденье, устраивал культи, будто багаж, – и вот уже орал, тянулся к мячу, лихо вздыбив коляску на одно колесо. По периметру спортивного зала пять, не то шесть терпеливых женщин сидели, ссутулившись, на низких скамейках. Одна, полная, бледная, в крупных веснушках, похожих на размокшие хлебные крошки, сосредоточенно читала рыхлую книгу, норовившую развалиться на две сопряженные тряпичным переплетом ветхие части; другая, совсем молоденькая, с румянцем во всю щеку и невозможным светом в круглых глазищах, так смотрела – всем существом! – на кого-то из игроков, что Ведерников почувствовал горечь, точно эта девчонка выбрала другого, а его, Ведерникова, бросила. Мяч бил как пушка.
«Ладно, – заключил со вздохом довольный Володя, когда игра завершилась и колясочники, сочно припечатывая друг друга по блестящим спинам, устремились в коричневую дверцу, за которой слышалось характерное гулкое шлепанье общественного душа. – Попробовать, конечно, можно, ради нашей старой дружбы. Есть у него кто или сам будешь возить на тренировки?» «Да легко! – обрадовался дядя Саня, приобняв Ведерникова и едва его не повалив. – Я и так, считай, целыми днями за рулем».
* * *
Оказалось, что бешеные табуретки, на вид такие простенькие по сравнению с напичканными электроникой креслами, стоят по три тысячи евро штука. Ведерников мог бы попросить денег у матери, и она бы только обрадовалась. Но что-то удерживало его; он и про дядю Саню не сообщил и старался устраивать так, чтобы поездки по массажистам и протезистам не совпадали с путешествиями в спортзал, совершаемыми все на том же чахлом «москвиче».
У команды, однако, имелась резервная коляска на случай поломки, и добрый Володя, потерзав в кулаке квадратную челюсть, ставшую от этого цвета свеклы, предоставил в распоряжение новенького дорогостоящую технику. Между прочим, выяснилось, что опекаемое Володей сборище лихих колясочников – не что иное, как сборная Москвы по сидячему баскетболу. Ведерников раньше о таком никогда не слышал. В самом слове «команда» была какая-то гнетущая условность. Как можно подвести к одному спортивному знаменателю спинальника Колю, сидевшего тумбой, кидавшего мяч с колен, как вот сбрасывают кошку, и живого, наглого, в лоснящихся татуировках Серегу Лебедева, у которого всей инвалидности было – отрезанная правая ступня и на левой руке редуцированный указательный, похожий на окурок? Тем не менее существовала классификация, по которой все игроки, в зависимости от увечий, получали баллы – страдалец Коля самый низкий, – и сумма на протяжении матча не должна была превышать четырнадцать. Таким образом, между игроками команды возникала тонкая связь, они становились будто сообщающиеся сосуды; увечья, как и преимущества, принадлежали всем вместе, и вместе они составляли существо о двадцати руках и девяти ногах – не совсем распадавшееся на отдельных людей, когда заканчивалась тренировка. Ведерников прямо-таки чувствовал, как спинальник Коля, налившись натугой, открывает рукой Сереги дверь в раздевалку, как чернобровый Аркаша – тот, что первым оглянулся на Ведерникова в коридоре, – подпитывается силами команды, чтобы, повисев на перекладине под крепким душем, растереть свои неживые бескровные ноги, у которых белые подошвы были нежны и студенисты, будто ступни улиток.
Переодевшись и перебравшись кто на протезы, кто на свои разномастные вихляющие коляски, инвалиды в сопровождении дождавшихся женщин почти всегда направлялись к ближнему бару: непритязательному заведению с батареей мутных бутылок и красными стульями вроде трамвайных, с пыльным пластмассовым плющом на стене, издававшим тряский шорох, словно бар и правда двигался по рельсам. Там баскетболисты широко занимали сдвинутые вместе липкие столы и под водянистое пиво, откровенно отдающее водопроводом, под жирную щепу раздираемой рыбы вели душевный разговор.
Ведерников, собственно говоря, так и не сделался у них своим. На самом деле он никак не мог поверить, что вот эти мускулистые обрубки действительно занимаются спортом. Чувство было, как у профессионального, пусть и в отставке, военного к сборищу штатских мужиков, играющих в войну. Никто из команды в прежней жизни не тренировался, не ходил в спортшколы и секции – за исключением наглого Сереги, второразрядника сразу по нескольким дисциплинам, от лыжных гонок до академической гребли. Ни у кого из них не было особого, по часам расписанного детства, состоявшего из тренировок и сборов, не было подъема по крутой, все более сужавшейся дорожке в будущее, когда вот еще немного вверх – и увидишь через границы и океаны своих конкурентов, которые тоже на тебя смотрят. В команде инвалидов вместе с молодыми играли и перестарки: одному морщинистому жизнелюбу, с пустыми длинными щеками и подбородком в виде котлетки, нависающим над жилистой шеей, явно было сильно за сорок, а то и все пятьдесят. Словом, все тут было как-то не по-настоящему – хотя над сборной витал туманный призрак паралимпиады в Польше, куда через год, если расщедрится спонсор, все они надеялись попасть.
Ведерникова обескуражило, что те сидячие трюки, которые так ловко проделывали колясочники-баскетболисты, оказалось не так-то просто исполнить. Бешеная табуретка под ним катилась и крутилась вовсе не туда, куда Ведерников ее направлял, он словно сидел в плавающем тазу, отзывчивом на любой толчок, но уже черпнувшем воды. Еще хуже получалось с ведением мяча. По правилам полагалось на два обжигающих ладони удара по колесам по крайней мере раз бить мячом об пол – либо пасовать другому игроку, относимому общим кружением в гулкую даль. При этом мяч, кожаный, очень материальный, пока его держишь в руке, обнаруживал свойство бесследно растворяться, стоило им на ходу стукнуть. Пока Ведерников крутился, полагая, что злокозненный снаряд запутался под сиденьем, среди роликов и крестовин, – мяч тихо возникал за пределами площадки, совершенно целый после попадания в незримую область, ухмыляющийся из-под юбки смущенной болельщицы. Баскетбольная корзина проходила высоко над головой, точно солнце в зените, достичь ее броском казалось делом невозможным. А самое главное – вся эта якобы спортивная суета производилась в нижнем, грубом слое действительности, силовая паутина только резала и натирала, будто резинка трусов. Единственный раз она встрепенулась: когда мяч, запущенный тем самым жилистым перестарком, вдруг завис в наивысшей точке полета на долгие, долгие секунды, невесомый, неуязвимый, остановивший и уравновесивший мир, – прежде чем ринуться вниз, мимо кольца, на непропорционально крупную, точно взятую у какого-то монумента голову спинальника Коли, так утвердив его тугую вертикаль.
* * *
Инвалиды-баскетболисты не только показывали Ведерникову, как надо обращаться со свойствами колеса и шара – математическими и мистическими, – но и пробовали его учить, как следует по-мужски справляться с судьбой. Постепенно, за пивом и воблой (которые категорически исключались нормальным спортивным режимом), Ведерников узнал по частям, по фрагментам, иногда не совпадающим рваными краями, их житейские истории. Спинальник Коля в прошлом был дальнобойщик, водил тяжелый американский трак с громадным, как железные ворота, радиатором, с двумя никелированными трубами и боковыми зеркалами размером с музыкальные колонки. Этот трак, будто паровоз, тянул по трассам целые грузовые составы, которые Коля виртуозно вписывал во все прихотливые кривые дорожной разметки. На своем жарком чудовище Коля проехал всю Россию и всю Европу, причем последняя ему не особо понравилась из-за скучной стриженой зелени и толстых баб в дорожной полиции. Несчастье с Колей произошло не на трассе, как можно было ожидать, а дома, ранним июньским утром, в блаженный выходной. Было что-то такое заманчивое в воздухе за окном: нежная утренняя дымка исподволь пропитывалась солнцем, и балконы, деревья, развешанные простыни словно ничего не весили – не пейзаж, а сплошная папиросная бумага и воздушные шары. Коля, совершенно трезвый и совсем не с похмелья, распахнул с треском тугую оконную створу, окунулся в лучистую свежесть – и нечаянно столкнул забытые с вечера на подоконнике женины часики на позолоченной браслетке. Коля, надо сказать, был весьма рачителен по части вещей, брал в поездки все нужное и не терял ни единой мелочи, на каких бы стремных стоянках ни приходилось кантоваться. Теперь он осторожно высунулся, взглядом проследил виляющее падение ценного предмета, намереваясь быстро сбегать вниз и подобрать, пока никто не увел. Вспыхнув, точно золотая рыбка, часики нырнули в газон, и Коля нагнулся сильней, чтобы хорошенько запомнить место: сочетание крапчатого камушка и ворсистого сорняка. Это сочетание осталось с Колей навек, потому что в следующую невероятную секунду тапки его предательски заскользили по полу, железный карниз проехал, раздирая майку, по ребрам, все кувыркнулось, хлынуло – и мир загудел от огромного удара, пришедшегося в самый центр Колиного естества. Теперь спинальник Коля считал себя счастливчиком. Он остался жив, любил жену – ставшую за считанные месяцы похожей на покойную мать и все читавшую, при любой возможности, толстые книги, которые, за неимением денег, собирала целыми связками по окрестным помойкам, благо многие их выбрасывали.
А вот жилистый перестарок, откликавшийся на Корзиныча, считал себя учителем жизни. «Первая наша победа – ссать как мужики, да!» – рявкал он на всю замолкшую пивную, и Ведерников, тайно журчавший в унитаз как пожилая тетенька, опускал смущенный взгляд под изрезанный стол. Кличка перестарка объяснялась не успехами в баскетболе, это у него была такая фамилия: Корзинов. До своего увечья Корзиныч был актер и даже снимался в кино. Ведерников теперь понимал, почему плохо выбритая, соленая и перченая физиономия Корзиныча сразу показалась ему смутно знакомой. Припоминался он же, молодой, ясноглазый, с живенькими желвачками и косым вихром на вскинутую бровь, – только на экране глаза Корзиныча были ярко-голубые, а в реальности оказались цвета болотной водицы, с толстой родинкой на левом веке, придававшей взгляду перестарка странную двусмысленность. Корзиныч некогда снимался в популярных советских фильмах – но всегда на вторых и третьих ролях: играл рабочих пареньков, честных на производстве и несчастных в любви. В перестроечную эпоху Корзинычу довелось воплотить совершенно новых людей – криминальных братков в тяжелых кожанах и с обритыми бошками: тут оказалось, что у Корзиныча весьма киногеничные уши, напоминающие крупные розы. Но роли были все равно самые ничтожные, вместо традиционного «Кушать подано» – «Гони, сука, бабло». Ногу Корзиныч потерял на съемочной площадке: была приятнейшая натура, сельская местность, разомлевший пруд, подернутый растительным пухом и мошкарой, на взгорке пятнистая корова, дородностью напоминающая Россию, – но вдруг операторская тележка, лязгнув, поехала под уклон, и Корзиныч ей как раз подвернулся.
В районной больничке, куда фургончик съемочной группы, скача на ухабах, кое-как доставил пострадавшего, в открытый перелом занесли заражение, и ногу пришлось резать, уже в Москве. После ампутации и года тихого алкоголизма, наложившего на лицо Корзиныча необходимое количество серого грима, бывший актер вернулся в мир своих ролей, только уже по-настоящему. Он был теперь работяга и бандит в одном флаконе: слесарил потихоньку на скромной, выпускающей цветастые диваны мебельной фабрике, а для себя, для денег и для души, растачивал газовые стволы под боевой патрон. Неприметные, слегка одутловатые личности, приобретавшие у Корзиныча его безотказный продукт, несколько разочаровали бывшего актера в том романтическом мире криминала, что воссоздавался из крашеных частей на съемочной площадке. Реальность в виде тихого, будто кровоток, рынка вооружений и прокуренной, проматеренной до черной копоти фабричной слесарки оказалась всего лишь копией фильмового пространства, отнимавшего теперь у реальности право быть настоящей. Зато здесь, поскольку каждый человек сам себе главный герой, одноногий Корзиныч по праву выступал в роли наипервейшего плана. Он присвоил картинную манеру пролетариев сцеживать вязкий плевок на кривой папиросный окурок, перенял у киношных блатных гнусавый говорок с оттягом, способ носить плоский кепарик козырьком на носу и руки по локоть в штанах. Со стороны это смотрелось игрой, все менее профессиональной по мере того, как Корзиныч удалялся от своего актерского прошлого. Но перестарок наслаждался. Он нежно полюбил свои пистолетики-револьверчики, их угловатую тяжесть, железный суставчатый хруст, отдачу в плечо. Немало банок из-под пива сплясало под пулями калибра 6,5, немало жеманных, как женщины, стеклянных бутылок разлетелось, всхлипнув, яркими осколками – и был один задастый кролик, удиравший с энтузиазмом, будто сказочный Колобок, но, с задержкой дыхания, настигнутый.
* * *
Корзиныч был главный пропагандист идеи, вдохновлявшей баскетболистов-колясочников: «Мы не хуже других, мы лучше других». В каком-то смысле так и было: себестоимость всякого действия, вот хоть посещение душевой, оснащенной разными перекладинами и поручнями и после тренировки напоминающей одновременно коробку с насекомыми и орбитальную станцию, настолько превышало затраты на то же самое у целых организмов, что любой здоровый ужаснулся бы и остался грязным. Классификация, сводившая сумму увечий игроков к четырнадцати баллам, не учитывала болевых ощущений, что было специально прописано в правилах. Но боль была, она была реальна, и гримасы свирепости, искажавшие на площадке потные лица игроков, на самом деле выражали ее, боль. Боль во многом вылепила эти совершенно разные мужские физиономии, проложила свои морщины, ставшие у каждого члена команды в буквальном смысле главными чертами лица; из-за этих характерных морщин лица баскетболистов, даже когда они в расслабухе тянули пивко, напоминали морды тигров.
Еще одним врагом колясочников, едва ли не страшнейшим, было государство. Все баскетболисты пребывали на разных стадиях одной и той же борьбы за свои инвалидные льготы, собирали справки, писали в прокуратуру, обращались в суды. Некоторые таскали с собой в рюкзаках пухлые папки с ветошью документов – летописи судьбы на одинаковом для всех канцелярите – и вслух зачитывали перлы обтекаемой подлости, получаемые в ответ на свои законные требования. Чернобровый Аркаша, например, имел неосторожность, поскольку в социальном фонде долго не было денег, сам купить инвалидную коляску, полагавшуюся ему бесплатно. Теперь фонд не желал компенсировать траты по чеку, потому что Аркаша приобрел слишком дорогой экипаж, тогда как ему следовало быть гораздо скромней. На самом деле коляска, о которой переписка шла точно о представительском лимузине, была брезентовым стулом на визгливых громоздких колесах, причем подножки, напоминавшие железные педали слива в общественных туалетах, регулировались только теоретически. Как во многих гражданских изделиях российского производства, в этой коляске было что-то армейское, грубое, солдатское, требующее стойко сносить тяготы службы. То же самое относилось к бесплатным протезам, изготовители которых, казалось, держали в уме не человеческую ногу, а винтовку Мосина. Все баскетболисты, имевшие несчастье ими обзавестись, «переобувались» по десять раз на дню, пытаясь как-нибудь поудобнее приладить косное изделие, сообщавшее о своей чужеродности и твердости на каждом мучительном шагу, но все равно к вечеру культи напоминали окорока, натертые красным перцем.
Среди баскетболистов не было ни одного, кто не судился бы с государством, а наглый Серега сам был под судом. Бумажная судьба свела его с коммунальным чиновником, кислым толстячком, от витиеватой подписи которого зависели льготы по многим платежам. Дело было как будто обыкновенное – но чиновник оказался изворотлив, вежливо просил «донести справочку», а пока эта справочка готовилась, у какой-нибудь предыдущей заканчивался срок действия. У виртуоза было все рассчитано буквально по часам, он создал идеальный безвыходный лабиринт, своего рода петлю Мебиуса, – и сделал это не со зла, как думали многие инвалиды, которым его подпись, громадная, будто дым из фабричной трубы, снилась по ночам. Если бы толстячок мог чувствовать злость, полноценную, яркую, он, возможно, был бы счастлив. Беда его, однако, заключалась в том, что он почти ничего не чувствовал, только иногда тупое давление и мурашки, как вот бывает в отсиженной ноге. Отсиженной душе толстячка требовалась кровь, чужая на худой конец; толстячок питался чувствами своих подопечных и жалел отпускать наиболее вкусные экземпляры, из которых татуированный ампутант, подорвавшийся на мине в Чечне и до сих пор словно окутанный земляной и дымной взвесью этого взрыва, был самый яростный, самый интересный.
Чиновник, однако, не предполагал, чем именно питается, он понимал только градус, но не вкус. А Серега Лебедев прошел большую школу ненависти, его тренировали все – и чечен Муса, с носом как гнилая груша и собачьей шерстью на щеках, пытавший его в плену, и румяный прапорщик Гущин, бог мародерки, почти целиком положивший отделение, чтобы вывезти свое награбленное барахло, и бывшая супруга, красивая, будто кукла из магазина, творившая все и со всеми, пока Серега валялся в госпитале. И вдруг эта тренированная ненависть сошлась, сузилась в луч, в точку, загоревшуюся как раз на плоской переносице чиновника. Серега буквально ощутил в руке фантомную тяжесть своего Макарова, тут же восполнил ее отсутствие чем-то, схваченным со стеллажа (корпоративный подарок, полый жестяной факел, в котором бренчал какой-то мелкий предмет), прицелился, метнул – и, к несчастью, попал.
Кровь, хлынувшая из рассеченного лба чиновника, была, как показалось Сереге, густо-шоколадного цвета, пятна ее, расплываясь на белой рубашке, создавали впечатление не травмы, но трапезы, обильной и калорийной. На удивление, череп толстяка, защищенный вдобавок тюленьим слоем жира, оказался крепок, все свелось к телесным повреждениям средней тяжести. Чиновник, даже не потерявший сознания, даже не получивший сотрясения своего компактного, резиновой плотности мозга, а нападением ампутанта чрезвычайно польщенный, развил бурную юридическую активность. В туманных, но неотвязных мечтах чиновник видел уже депутатское кресло; зная хорошо, что к этому креслу ведет совершенно любой поступок, делающий персону известной электорату, толстячок напористо давал интервью маленьким подмосковным телеканалам, причем шрам у него во лбу, кривой, грубо зашитый, выглядел гораздо страшней, чем реально полученный ущерб. За Серегу заступались ветеранские и инвалидные организации, даже функционеры паралимпийского комитета писали положительные характеристики, но дело фатально шло к условному сроку. Чиновник, лучась человеколюбием, публично обещал забрать заявление, если господин Лебедев извинится в прямом эфире; на это Серега многоэтажно матерился, и полный бар выпивох был свидетелем того, как ветеран, с желваками будто грецкие орехи и с потеками пива на вздувшемся горле, грозил эту гниду полностью добить.
* * *
Серега, несмотря на судебный процесс, оставался капитаном команды, и ему было наплевать на Ведерникова, пока он не лезет, со своими круговыми и спиральными блужданиями, на игровую площадку. Но Корзиныч, неформальный лидер, Ведерникова невзлюбил, хотя явно этого как будто и не показывал. «Ну, как продвигаются твои успехи?» – приветствовал он Ведерникова всякий раз, когда тот приволакивался, подталкиваемый в спину неотступным дядей Саней, в сырую пивнуху – несмотря на то что эти самые успехи, в виде дребезжащих падений вместе с коляской и косых, гаснувших ниже щита бросков по кольцу, все только что наблюдали на тренировке. Корзиныч же приклеил Ведерникову кличку Чемпион, на что дядя Саня страшно зыркал из глазниц цвета сырой печенки или жалобно морщился.
Вообще, прессовать новичка за то, что у него пока неважно проходят тренировки, противоречило духу этого геройского баскетбола: спорт был для колясочников чем-то святым, они во что бы то ни стало добирались в спортзал, как добираются в храм – и всякое усилие в храме было благом, шедшим в общий зачет. Корзиныч, однако, нашел у новичка уязвимое место, понятное всем баскетболистам: Ведерников был богатенький буратино и маменькин сынок, все, за что инвалиды боролись с социальными фондами, все, на что они копили по медному грошику, буратине доставалось задарма. Всякий раз, когда в пивнухе заходила речь о недополучении и тяжбе, Корзиныч обращался отдельно к Ведерникову: «Вот, ты видал, нет, ты видал, как оно бывает?!» – и тряс перед ним разворошенными бумагами в синяках печатей и штампов. Между тем очевидный признак, по которому к Ведерникову следовало относиться плохо, был не совсем корректен. К примеру, в запасных у команды имелся некто Агапов, тихий потупленный мужчина, имевший привычку обводить мягким указательным всякое пятно на столешнице, – так вот, этот Агапов был специалист по IT, зашибал на программировании сайтов крутую деньгу. Кстати, и сам Корзиныч не бедствовал, случалось, расплачивался в баре за всех золотой банковской картой, которую с важностью вынимал из толстенького, сдобного, явно любимого хозяином бумажника. В этом же приятном бумажнике содержалась стопочка личных визиток Корзиныча, тоже золотых и очень похожих на банковскую карту в смысле тиснения и дизайна: их Корзиныч вручал собеседникам по всякому случаю, щедро и бесплатно, так что даже у Ведерникова болталось по разным карманам пять, не то шесть штук.
В действительности отношение к деньгам у баскетболистов было сложным. Каждый из них стоил достаточно дорого: коляски, протезы, процедуры, препараты. Кого-то это удручало, кто-то втайне злобно гордился. То, что полагалось им бесплатно от государства – даже если нафантазировать, что за все это не пришлось бы доплачивать нервами, бюрократическими марафонами, да, в общем-то, частью существования, – все это убогое, грустное настолько отличалось от технически возможного на сегодняшний день, что получалась инвалидность внутри инвалидности. Некоторых сводили с ума все эти микропроцессорные новинки, превращающие ампутанта в киборга и покупаемые всего лишь за розовые евро, а то и за электронные миражи. «Я есть, я живу, я у себя один, так почему?» – жалобно приговаривал Аркаша, прочитавший в интернете о какой-то чудо-операции, когда в позвоночник вживляют специальные начиненные электроникой шипы, и пациент, хоть и похожий сзади на варана, начинает бегать. Аркашу утешали, что все это разводка и фуфло, – на это он плаксиво ярился и шмякал слабым кулаком о твердую стенку.
Между тем, если денег где-то было намного больше, чем требуется инвалиду для полного апгрейда, баскетболисты воспринимали их как явление природы. У команды имелся спонсор – крупный коммерческий банк, бушующий океан денег, откуда инвалидам наплескивалась лужица. Банк не только оплачивал оговоренные счета, но регулярно отправлял к баскетболистам своего представителя для общения и поднятия духа. Представитель, мальчик в бодром галстучке и с таким же карманным платочком, чем-то смахивающим на реквизит фокусника, просил называть себя Аликом и нередко сам садился в коляску, чтобы поиграть со всеми. Он азартно нажаривал по колесам, азартно охотился за неуловимым мячом – и, в общем, делал на площадке то же, что Ведерников, то есть крутился, устраивал колясочные аварии и мазал по кольцу. Получалось, что богатенький Ведерников стал для баскетболистов обезьяной представителя подлинных денег. Это ухудшило его и без того плачевный статус в команде: он постоянно ощущал вокруг себя пустоту, которую не мог заполнить дядя Саня, балагурящий, хлопающий баскетболистов по толстым кожаным бицепсам, глотающий пивную жижу с какой-то тугой и страшной судорогой горла, но всегда со всеми и до дна.
Что-то подсказывало Ведерникову, что причина его изоляции была не совсем в деньгах, или совсем не в деньгах. Буратинство было только предлогом, под которым Корзиныч одним своим илистым взглядом внушал баскетболистам не садиться рядом с Чемпионом и не мыться с ним в одном душевом отсеке, даже если три других отсека переполнены как трамваи. Настоящая причина, в которой никто не признавался, состояла в том, что Ведерников принадлежал другому спорту, и разница была – как между чудом и фокусом.
* * *
Незаметно, мало-помалу, дядя Саня сделался в тягость. Раздражали его назидания, раздражал соленый плотский душок, проступавший сквозь все одеколоны и даже сквозь перегары похмелья, раздражал помятый «москвич» с замшелыми внутренностями, норовивший закипеть и тогда испускавший едкий разбеленный дым, будто горящая свалка. Между прочим, в «москвиче» время от времени обнаруживались разные странные предметы: то надтреснутая пудреница, перетянутая, чтобы не разваливалась, аптечной резинкой, то плюшевая собака с полуоторванным кожаным носом, то большой настольный калькулятор, на дисплее которого светилось бессмысленно сложное, с четверками и тройками в периоде, число. Ведерников давно уже догадывался, что дядя Саня больше не на тренерской работе, и однажды догадка подтвердилась. Направляясь на очередной сеанс к страшенной, с плечищами как рыхлый сугроб массажистке, Ведерников из окна «мерседеса» увидел двух девчонок, прелестных, загорелых, в юбках не более наперстков: потряхивая блестящими локонами, посверкивая браслетками, девчонки ловили такси. Тотчас к панели пристал знакомый «москвич», девчонки, поегозив у водительского окна, полезли, подбирая медовые ноги и леденцовые сумочки, на пассажирское сиденье – и тут над полосой загорелся зеленый, поток тронулся, и Ведерников еще успел увидеть, как дядя Саня, закусив папиросу, вписывается в разворот.
На другой день бывший тренер позвонил, но Ведерников спрятался от зудящего мобильника в туалет. Он отвернул на полную краны, пустил в ванну резкую струю, так что смеситель чуть не встал на дыбы. Вода бурлила, ворчала, рычала, Ведерников зажимал мокрыми ладонями уши – и все равно слышал перекличку телефонов, пронзительного мобильного и басовитого домашнего; через небольшое время к ним присоединилось курлыканье дверного звонка и глухие, кулаком и плашмя, удары в дверь. Так повторялось несколько раз, и Ведерников, весь забрызганный, вытаращенный на запотевший флакон рыжего шампуня, чувствовал себя затравленным. Ко всем нехорошим снам прибавился еще один: будто дядя Саня, желая во что бы то ни стало добыть из никчемного Ведерникова сокровище, медленно режет его, лежащего на каком-то очень узком и очень длинном столе, безобидным на вид, как плотва, столовым ножом. Из разреза на дрожащий живот Ведерникова течет густая кровь, черная на белом: между тем остервенелый дядя Саня запускает руку в желтой кухонной перчатке в живую дыру, перебирает, будто игрушки, округлые скользкие внутренности, отчего становится невозможно щекотно, – и вот нащупывает. Ведерников видит, как измазанная в красном желтая рука тянет из него слипшуюся сетку, сетка искрит сквозь влагу и слизь, на резиновой ладони дяди Сани лежит и капает центр, средоточие всего естества, а Ведерников тяжелеет, тяжелеет так, что стол под ним скрипит и гнется.
Просыпаться после таких сновидений было хуже, чем с самой жесткой похмелюги. Дядя Саня сделался ненавистен – но однажды все кончилось. В дверь позвонили чужим, предельно кратким звонком, требовательная женщина из Мосэнерго пришла снимать показания счетчика, и когда Ведерников ей отворил, на рябенький от грязи кафель лестничной площадки упала ярко-белая, с острым, как лезвие, сгибом записка. «ДЕШЕВКА ТЫ ОЛЕГ», – значилось в записке вертикальными, будто из кольев, печатными буквами. Больше тренер не приходил.
iii
Имея опыт и дарование в бизнесе, мать прекрасно понимала: половина успеха – нанять правильных людей. Три-четыре раза в месяц Ведерникова навещала ее прислуга: интеллигентная, с лицом как прелая роза Екатерина Петровна, наводившая в квартире такую стерильность, что после нее хотелось ничего не трогать руками. А потом в жизни Ведерникова появилась Лида – домработница, нянька, медсестра и до странности хороший человек.
Мать прислала ее, когда собралась на отдых во Флориду – известила о своем отъезде и о найме Лиды кратким звонком, причем фоном для ее деловитого голоса служил протяжный небесный гул и приторное эхо аэропортовских объявлений. «А как ее по отчеству?» – выкрикнул в эту какофонию растерянный Ведерников, как раз пытавшийся устранить последствия крушения подноса с завтраком. «Не надо отчества, она молодая женщина, увидишь», – ответила мать с каким-то двусмысленным смешком и отключилась. Тут же, словно дождавшись очереди, раздался другой звонок, и задыхающийся, спадающий в шепот говорок попросил разрешения прийти.
Ведерников не смог бы определить возраст Лиды, если бы она при первой встрече, сильно стесняясь, не предъявила ему паспорт. По паспорту ей недавно сравнялось двадцать четыре, но она была по своей природе сорокалетняя женщина, крупная, костистая, с тяжелой нижней челюстью, безо всякой пощады придававшей ее большому лицу сходство с лошадиным седлом. У Лиды были густые и длинные, но совсем тонкие волосы цвета старого дерева и паутин, и когда она забирала их наверх для домашней работы, из блеклой волны, спадавшей по плотной спине, получался нитяной кукишок. Она убиралась почти бесшумно, даже свирепый пылесос, имевший обыкновение выть, колотиться хоботом в углах и со скорым стрекотом засасывать через трубу всякие нужные мелочи, стал у Лиды дрессированный и смирный, только урчал, как кот, выглаживая ковер. После Лидиной уборки квартира становилась как-то больше, просторней, из нее словно исчезали гнетущие обломки прежней жизни, и можно было начинать жизнь новую, в новом, освеженном воздухе, с ясными окнами и сияющей сантехникой, приобретавшей сходство с футлярами для каких-то чудесных музыкальных инструментов. А тем временем на кухне отдыхали под чистыми полотенцами сочные, в золотой шелухе слоеные пироги, теплела и нежилась сметана в тарелке густого борща, а в духовке шкворчала и пухла целая мясная бомба – индейка с яблоками.
Ведерников поначалу опасался, что станет тяготиться Лидиным присутствием. Но Лида была легкий человек, во время работы глубоко думала о чем-то своем и не касалась ни мыслью, ни чувством уткнувшегося в компьютер калеки. Однако были у Лиды и такие обязанности, при выполнении которых не получалось избегать тесного общения. Она действительно была медсестра и дважды в день делала Ведерникову, с легким шлепком по ягодице, внутримышечный укол, который ощущался почти безболезненно, как холодный удар рыхлого снежка. И, что еще важней, она помогала калеке ухаживать за культями. Обыкновенно культи были спрятаны под одеялом, под пледом; оголенные, они становились страшны, будто реквизит ночного кошмара. Ведерников сам едва выдерживал зрелище обтянутых глянцевой кожей костей, что выпирали из усыхающей плоти, будто новорожденные слепые чудовища из дряблых коконов. А Лида с профессиональным бесстрашием обмывала культи радужной мыльной водицей, осторожно обсушивала полотенцем, а потом принималась за ежевечерний массаж, выходивший у нее глубоким, приятным и немного щекотным. Трудно было разгонять кровь по разорванным кругам, по руинам мускулатуры, и на белом, как большое яйцо, Лидином лбу проступал горячий бисер, а ее солено-сладкий женский запах, с примесью какой-то химии или аптеки, становился сильней.
Эти последние процедуры имели для Ведерникова крайне смутительные последствия. Он не мог скрыть своих естественных реакций – проще говоря, бугра в трусах. Он замечал, что Лида, быстро перемигивая, косится на заостренный холм, и щеки ее наливаются краской, будто рафинад, опущенный в сироп. А Ведерников, в свою очередь, старался не смотреть на ее тяжелую грудь, приходившую в круговое движение вместе с руками, на глубокую ложбину в вырезе рабочей футболки, где плоть плескалась, будто молоко. В уме у Ведерникова время от времени возникал постыдный вопрос: не платит ли мать этой своей покладистой сотруднице еще и за особого рода обслуживание, за удовлетворение тех потребностей калеки, которыми не станут заниматься обычные девчонки, его ровесницы? Для матери, с ее ледяным прагматизмом и простотой в связях, это был бы логичный бизнес-план.
* * *
У Лиды между тем имелся, как она его называла, друг. Звали его Аслан, был он выходец с Кавказа – из тех бедных кавказских парней, что приезжают в Москву работать в бизнесе у состоятельных родственников и временно берут себе больших и теплых русских женщин, не понимая ни одиночества их, ни бедного сердца, ни наивной мечты о любви. Сам Аслан был примерно полтора метра ростом, его рыжеватая борода начиналась от самых сощуренных глаз, но густела только на челюсти, образуя под нею темную ржавчину. Из-за шелковистой мохнатости щек, из-за большого бесформенного носа и детской челки до бровей лицо это создавало впечатление мягкости, даже некоторой расплывчатости характера. И Аслан действительно был безволен, неукоснительно слушался своих старших и следовал правилам, раз навсегда для него установленным. Потому Лида часто приходила на работу в замазанных, серых под пудрой синяках. Часто, если Лиде приходилось задержаться по хозяйству, Аслан заезжал за ней на старых, некогда белых «жигулях», относившихся к тому же типу полуживого советского транспорта, что и дяди-Санин мятый «москвич». Аслан парковался у самого подъезда и, не обращая никакого внимания на сигналящие местные машины, которым он перекрывал возможности маневра, покуривал, опершись о капот, скрестив толстенькие ноги в маленьких лаковых ботинках, похожих сверху на что-то маникюрное. Он никогда не помогал усталой Лиде, забиравшей после работы мусор, дотащить до баков неудобный, каплющий мешок. Зато, когда мать разрешила домработнице забрать старую плазму (новая, размером в полстены, уже была подключена и показывала гремящий боевик), Аслан поднялся в квартиру сам, все аккуратно запаковал, смотал провода, церемонно пожелал Ведерникову долголетия, немножко скосив малоподвижные глаза на то, что осталось от ног.
Однако, несмотря на принадлежность Лиды этому правильному Аслану, случилось то, что случилось. Однажды, в особенно печальный вечер, когда постель, где делался вечерний массаж, была ухабиста и разбита, будто проселочная дорога, Ведерников приобнял Лиду, чтобы она посадила его повыше в подушки. Вдруг он почувствовал, что Лида поддается, следует его руке, как вот бывает, когда ведешь в танце. Первый лихорадочный поцелуй пришелся в ухо, душное и горькое, царапнувшее губы рыболовным крючком сережки. Кровать накренилась, как лодка, принимая благую тяжесть женского тела. Дальше Ведерников плохо помнил. Лида что-то шептала, уговаривала не торопиться, а он захлебывался ее парной белизной, словно плыл по молочной реке, и был сперва растерян, жаден, жалок, но в какой-то момент вдруг сделался автономен и неуязвим, точно, как тогда, когда брал по асфальтовой дорожке роковой чемпионский разбег.
Так у них и повелось по вечерам. Начало было всегда как приглашение на танец: мужская строгая ладонь на сведенных женских лопатках, взгляд в глаза. Потом зардевшаяся Лида стягивала через голову рабочую футболку, и лицо ее, пройдя через тесноты жалкой ткани, делалось незнакомым, ярким, тонкие волосы налипали на его сияющую влагу, пушились и вились в любовном жару. Лида была тяжела, каждое бедро – как большая античная амфора, груди в синих жилках, под ними – два розовых оттиска от грубых скоб бюстгальтера. Но Ведерников не ощущал неудобства от разницы в весе, как и от отсутствия ног: он и Лида были в любви будто два пловца, одинаково державшие головы над уровнем вод, и Лида опекала его, помогала ему оставаться вровень с нею, добираться, лишь немного барахтаясь, до финала, до твердого берега, на котором Ведерников отдыхал, будто мокрый, обсыхающий тюлень. Лида хлопотала над ним, но вдруг, сморенная, опускала растрепанную голову на неудобный угол тугой подушки – «на одну половинку минуточки!» – и начинала что-нибудь тихо говорить, глядя, точно в небо, в радужный от люстры потолок. Рассказывала про своих родителей, что спивались, в любви и согласии, в лесопромышленном северном поселке, где трава всегда колючая от опилок и горы щепы даже летом переложены в глубине черным пористым льдом. Рассказывала про старшую сестру, которой врачи назначили смерть от рака в несколько недель, а сестра все живет, уже четыре года носит в себе метастазы, как вот Чужого в фильме, повязывает лысую голову красным платком и до сих пор работает на почте. Грудной женский голос баюкал Ведерникова, держал его в полудреме, на весу, и получалось так, что Лида утешала калеку другими людьми: мол, со всеми все бывает, и все до самой смерти как-то живут.
Половинка минуточки превращалась в блаженную бездну неисчисляемого времени, все часы в доме стучали и тикали вразнобой, постель полнилась тем роскошным животным теплом, которое вырабатывают только два тела, никогда одно, сколько ни сжимайся под одеялом, сколько ни дрожи, как работающий вхолостую чахлый мотор. Так продолжалось, пока снизу, из глубины двора, не доносился могучий, почти фабричный гудок «жигулей» и уменьшенный расстоянием гортанный мат. Это Аслан, приехавший за Лидой и оскорбленный ожиданием, сигналил о своих правах и метался внизу, жестикулируя на пафосный кавказский манер, разыгрывая воздетыми руками трагический спектакль.
* * *
На самом деле присутствие Аслана было для Ведерникова спасительно. Он не мог себе представить, что бы он стал делать с Лидой, будь она одна и свободна. Первая женщина в его разрушенной жизни, совсем не такая, какую он воображал, – вернее, не из тех длинноногих, одетых в обтяжку девчонок, что вместе составляли довольно однообразный, но обязательный для полноценного мужчины люксовый ассортимент.
Соседская Лариска, о которой Ведерников на время забыл, вдруг замелькала опять – и опять в красном: скульптурный рельеф белья под тонкой трикотажной тканью, не в тон намазанный рот, цыганский, пестрыми побрякушками увешанный браслет. Обыкновенно она на своем шестом этаже втискивалась в лифт, целиком занятый Ведерниковым, его широкой коляской, Лидой, прижатой к стене. Никогда Лариска не оставалась ждать, всегда со свойским смешком пролезала, поправляя бретельки, балансируя на высоченных, подпиравших ее, как жерди, каблуках – и однажды все-таки не устояла, плюхнулась всей своей надушенной тяжестью Ведерникову на культи. Ведерников, едва не задохнувшийся в приторном дыму отбеленных кудрей, успел увидеть в холодном лифтовом зеркале Ларискино лицо: оно было искажено отвращением и паникой, точно Лариска угодила с размаху в яму со скорпионами. Тут оказалось, что Ведерников все время надеялся – не то чтобы на самом деле, а будто существовала параллельная реальность, где Ведерников остался цел и они с Лариской, взятой просто как пример люксовой девчонки, гуляли в обнимку по раскаленно-белому тропическому пляжу, а ночью занимались любовью под пушечный гром прибоя и сладкое нытье какого-то оркестра. Теперь параллельная реальность исчезла, море утекло в голливудский фильм, откуда и было взято. Осталась только Лида, устроенная внутри точно так же, как все, в том числе люксовые, женщины.
Вопрос, платят ли ей дополнительно, был постыден и подловат. Несколько раз Ведерников порывался спросить, но его останавливала простодушная Лидина улыбка, в которой она открывала неровные зубы, подлеченные железом. Тогда Ведерников решил, что правильно будет платить самому. В один из приездов матери – загорелой, неоново-светлоглазой, с голыми руками грубой коричневой замши, уже усталой после очередного морского круиза – он пробубнил, что хочет иметь побольше карманных денег. Мать хмыкнула, дернула плечом – но, казалось, была скорей довольна таким проявлением жизни, хоть каких-то потребностей на фоне злостной апатии. С тех пор Ведерников каждый месяц стал получать от нее, плюс к деньгам на хозяйство, тысячу евро в белом плотном конверте с коронованным логотипом ее амбициозной фирмы.
Поначалу он собирался передавать конверты Лиде сразу, по мере их поступления – но все как-то не умел выбрать момента, все мешал то воющий пылесос, то трубящий под окнами Аслан. Белые конверты, эти аппетитные пироги с деньгами, стали скапливаться у Ведерникова в комоде. Не то чтобы он их жалел, деньги были ему, по сути, ни к чему. Но по мере их собирания росла их сила, тот иррациональный магнетизм, которому подвластно любое человеческое существо. Ведерников денег не пересчитывал – но именно эта неопределенность массы, подобная неопределенности небесного тела в густых атмосферных слоях, делала сумму загадочно значительной – и загадка, безусловно, относилась к будущему. Такие деньги уже не получалось тратить помаленьку, притяжение целого не отпускало ни одной частицы, но стремилось втянуть все больше. У Ведерникова крепло ощущение, что значительность денег формирует где-то впереди такое же значительное событие, для которого они, все целиком, и предназначены. У него еще мелькала мысль о Лиде – глядя на ее почерневшие перстеньки, на нитку дешевого облупленного жемчуга, он воображал, как однажды преподнесет ей на Восьмое марта великолепное огнистое ожерелье в бархатной коробке. На деле он дарил букетик мелких, как земляника, по интернету заказанных роз, к которым мать, по настроению, прибавляла то платочек, то флакончик. Типичный подарок прислуге: дорогие, Лиде не по карману, барские мелочи, никак не меняющие жизнь.
* * *
Примерно в это время у Ведерникова сложились те отношения с Женечкой Караваевым, которые впоследствии превратились в его частный, не до конца исследованный ад. Первые года четыре после катастрофы мамаша Караваева регулярно вламывалась к нему в квартиру с вареной курицей в кастрюле и со спасенным ангелком, приносившим для предъявления расхристанный, весь в красных, неумело подчищенных преподавательских записях, словно расчесанный до крови школьный дневник. Четыре года – это было много, другой на месте мамаши Караваевой давно бы плюнул да занялся своими делами. Но глыбистая Наталья Федоровна оказалась удивительно упорна в преследовании того, что считала своим по праву: ее должны были простить, как положено, тем более что она заслуженный человек и ветеран труда.
Это тяжкое упорство было, похоже, частью ее довольно необычного умения оставаться в статике: на протяжении лет один и тот же набор коротких, мясного цвета морщин, одна и та же кривая посадка мутных очков, одна и та же прическа на восемнадцать кудрей, так что казалось, будто за все время с ее головы и правда не упал ни один волосок. Наталья Федоровна была как недвижный валун в потоке времени, которое сносило всех, не обладавших такой, как у нее, густотой воли, плотностью всего существа. Между прочим, и у мальчишки уже тогда стало проявляться свойство, которое после Ведерников определил как необычайно высокий удельный вес. Он, например, почти не мог прыгать: если надо было, скажем, перескочить небольшую лужу, он долго примеривался тем и этим боком, чтобы затем с резким толчком воткнуться в самую грязь. Из-за своей аномальной плотности Женечка и рос как-то неправильно, неровно, по частям: то вылезут на тонких руках почти мужские, голые кулаки, то обозначатся, распирая школьные форменные брючки, мускулистые ягодицы. Ноги у него росли труднее всего остального и были оттого непропорционально короткие, с кривыми коленными узлами и большими ступнями, в которых угадывалось что-то землеройное: в десять лет сороковой размер.
Довольно долго Ведерников полагал, что мечтает избавиться от мамаши Караваевой и от ее докучливого чада. Так было, пока поток времени и перемен все-таки не одолел Наталью Федоровну. В один тяжелый, душный августовский день, когда набрякшая туча, погромыхивая и посвечивая, налезала вдали на ярко-оранжевый шпиль, добрая женщина у себя на кухне, закатывая банки, нагнулась за упавшим, странно блеснувшим ножом и вдруг ощутила в голове красный удар. Это красное, горячее, вместе с болботанием банок, грузно танцевавших в тазу с кипящей, мутной от их этикеток водой, да кишечное урчание грозы Наталья Федоровна ощущала много дней, пока лежала на железной больничной койке с перекошенным лицом и восемнадцатью кудрями, сбитыми в колтун.
Постепенно к ней вернулась способность кое-как шевелиться, кое-как таскать свое опухшее тело на широко расставленных ногах, из которых левая, ставшая легче и увертливее правой, могла внезапно подогнуться. Теперь мамаша Караваева часами сидела перед подъездом, в жестяном холодном блеске облетающей листвы, закутанная в буро-зеленый клетчатый платок. Левый глаз ее был наполовину прикрыт мертвым пупырчатым веком, похожим на шкурку лягушки, левый угол рта свисал в рыхлые подбородки. Внешне безучастная, она сердилась больше, чем всегда, и не только на людей, но на весь окружающий мир – прежде бывший абстрактным и потому незамечаемым, а теперь вдруг ставший слишком реальным, слишком скорым и шумным. Мир кипел, как борщ. Мир изменил основные цвета: теперь во все примешивался красный. Сверкающий листопад отливал розовым маникюрным лаком, чугунные шары на воротах из двора напоминали свеклы, буквы в газете и на вывеске были будто капилляры, наполнены кровью, – а ночью мамаша Караваева иногда просыпалась в тихой красно-черной комнате, в какой печатают фотографии. Так и не прощенная, не способная больше ходить и добиваться, она переполнялась гневом, которому не было выхода. Когда жгучий красный «мерседес» непокладистой соседки парковался, в сиянии и шелесте, среди неказистых дворовых авто, Наталье Федоровне казалось, будто этот адский цвет, смесь реальности и ее больного кровотока, рычит и вибрирует, и вот-вот вызовет в ее бедной больной голове новый удар.
Ненадолго из-за ее спины показался, до того совершенно незаметный, папаша Караваев. Этот небольшой округлый мужичок напоминал пожилого купидона: припухшие синие глазки, легкие завитки вокруг лакированной лысинки, яркий румянец на щечках, состоявший, если приглядеться, из узора лиловых и розовых сосудиков. Вдруг почуяв ветер свободы, Караваев-старший ушел в неумелый запой, пару раз был замечен во дворе бегающим, будто шарик в наклоняемой туда-сюда игрушке, от синей лавки к рыжей песочнице, оттуда к железной кривой карусельке, своим вращением окончательно сбивавшей его систему координат. Очевидно, он пытался с какого-нибудь раза угодить в подъезд и слабо покрикивал, прижимая к груди нечто сияющее, бывшее, по всей вероятности, бутылкой водки. Однако Наталья Федоровна, даже подшибленная инсультом и говорившая вбок, словно складывая себе за щеку жеваные слова, быстро привела своего купидона в надлежащий вид. Теперь папаша Караваев стал сосредоточен и ревностен, научился делать уборку, упираясь шваброй в захламленные тупики двух узких параллельных комнат, научился даже варить незамысловатый супчик и кормил супругу с ложечки, держа наготове, чтобы подхватывать потеки, кухонное полотенце. Он сделался снова как бы невидим, только бледная тень его, навьюченная более плотной тенью купленных продуктов, иногда проходила по крашеной стене подъезда, да ощущался от него порой очень слабый, почти воображаемый алкогольный запах, похожий скорее на аромат скошенной травы, чем на испарения вина.
Женечка Караваев временно исчез из поля зрения Ведерникова. Уверяя себя, что очень этому рад, Ведерников вдруг ощутил, что у него отняли чемпионский кубок. Женечка принадлежал ему, Ведерникову, и он осознал, что желает контролировать пацанчика, держать его возле себя на коротком поводке. Ведерников догадывался, что большинство людей живут всего лишь потому, что родились и не умерли, – но Женечка Караваев просто обязан был иметь смысл жизни. И не только иметь, а постоянно доказывать Ведерникову, что это именно смысл, а не херня. Если, конечно, Женечка Караваев хотел жить дальше. Эта последняя фраза выкатилась как-то автоматически в общем потоке внутреннего монолога. Если Женечка, этот невинный цветок, просто хочет жить, то ему придется работать, выкладываться, как Ведерников выкладывался на тренировках, до седьмого пота, до мыла, до лиловой радуги в глазах. Или… Что стояло за этим «или», Ведерников представлял смутно, но ему было утешительно лелеять зародыш власти, подобие жизненного плана, подобие возмездия за все, что он потерял.
Для дипломатических переговоров у него имелась только Лида. Ей он представил дело так, будто они вдвоем берут шефство над ребенком, у которого отец алкоголик, а мать инвалид. Надо было видеть, как просияли ее небольшие глаза – оказавшиеся сине-зелеными, будто павлинье перо. В тот вечер Лида была особенно нежна, купала и обтирала культи, точно это были младенцы, а после любви вдруг заговорила, что мечтает когда-нибудь родить ребеночка – нет, не сейчас, Аслан не хочет никаких детей, и нет условий, главное, нет своего жилья, но впереди еще несколько лет молодости, а если ничего не изменится, то она все равно родит, будь что будет, ведь каждой женщине нужно материнское счастье.
Ведерников, ублаготворенный, уже почти задремавший, внезапно ощутил резкий приступ раздражения и еле удержался, чтобы не спихнуть Лиду с постели. До него дошло, что Лида теперь считает Женечку Караваева как бы их с Ведерниковым общим сынком – и тем покушается на обладание самим Ведерниковым в гораздо большей степени, чем он изначально был склонен допустить. Ведерников был рад услышать какофонию, производимую Асланом в глубине дождливой ночи, где симпатичный кавказец бурлил и квакал, будто тропическая лягушка в брачный период. Ведерников тогда подумал, что, в общем-то, Аслан хороший парень и надо бы что-нибудь ему подарить при случае: новый мобильник, например, или обложенный витиеватой чеканкой сувенирный кинжал.
* * *
Лида, между тем, стала регулярно звонить Караваевым, кланяясь всей их семье с телефонной трубкой у рдеющего уха, – и в один прекрасный зимний денек привела сопливое сокровище прямо с прогулки: в залубеневшем куртеце, с ледяной коростой на коленках лыжных штанов. Женечка глядел исподлобья, шмыгая набухшим розовым носиком, вид у него был подшибленный и нахальный. Ведерников не знал, о чем с ним говорить. На вопрос «Как в школе?» Женечка ответил глумливой усмешкой, украшением которой служила длинная сопелька с кровью. Выручила Лида, захлопотала возле монстрика, стянула с него мокрую одежду, натрясшую талой шелухи на чистый паркет, причем пацанчик специально кобенился, чтобы труднее было выпростать его из рукавов. Под куртецом на нем оказалась женская шерстяная кофта, сопревшая до пролысин и валяных клочьев. Нежно воркуя, Лида увела пацанчика на кухню, к чаю с вареньем и полному блюду пухлых ватрушек: их пацанчик принялся убирать за обе щеки, дергая правой ногой в мохнатом, мокром как губка носке. Ведерников смотрел на них с тяжелым сердцем, понимая, что эти два существа, только и способные дать ему утешение, ничего не дадут.
И действительно: жизнь Женечки Караваева не только не имела смысла, но была на редкость, до абсурда бессмысленна. Учился он плохо, с тройки на двойку, на математике развлекался тем, что к выражению «икс, умноженное на игрек» старательно пририсовывал «и краткое» и, лыбясь, совал тетрадь соседке по парте, щекастой и лобастой отличнице Журавлевой, за что получал деловитый удар стопкой учебников по гулкой голове. Женечка ненавидел математику с ее муравьиными тропами латиницы и цифири, заводившими его в темные чащобы, ненавидел, естественно, физкультуру, где кулем валился с брусьев и больно плюхался животом на дерматинового «козла», вместо того чтобы через него перескочить.
Однако у Женечки имелись, как он любил говорить, «научные интересы». Он подбирал на улице все кривые и ржавые железки, какие только попадались под ноги, чем уродливей, тем лучше; в комнате у него пылился громадный ящик этого добра, заботливо прикрытый слипшимися листками с рекламой китайской еды. Женечка мог часами возиться, прилаживая друг к другу останки разных механизмов, изъеденные коррозией и оттого похожие на ископаемые кости. Особую слабость он питал к потрохам будильников и заводных игрушек; иногда у него даже получалось привести в действие нагромождение шестеренок и пружин, туго щелкавшее и сыпавшее сором на застеленный газетой письменный стол – а то вдруг принимавшееся хромать к обрыву, к бездне, где и терпело крушение, рассыпаясь по полу на дребезжащие слои зубчатых колес.
Еще Женечку весьма интересовали птицы и насекомые. В карманах у него всегда болтался спичечный коробок, где сухо шебуршала и царапалась очередная поимка. Женечка собирал «коллекцию», представлявшую собой заляпанные листы картона, куда экспериментатор прикалывал заскорузлыми булавками, безо всякой системы и смысла, обтрепанных простеньких бабочек, отливавших окалиной крупных стрекоз и даже обыкновенных мух. Свежие жертвы долго шевелились, будто устраивались поудобнее, выделяли на булавки зеленые и бурые капли. От давних же экспонатов часто оставались гнилые фрагменты, ошметки, хитиновая скорлупка без головы, потертый горб с одним пересохшим крылом. Впрочем, Женечка о сохранности коллекции вовсе не заботился и ловил экспонаты наново, чтобы любоваться, точно на цветочек, на булавку, где сжималось, и разжималось, и подергивало брюшком очередное приобретение, обреченное впоследствии так же сгнить и развалиться на части.
Что касается птиц, то здесь неуклюжему Женечке доставались только перья, которые он поднимал с земли и таскал в портфеле, чтобы ими щекотать сливочную шею отличницы Журавлевой. Ради этих сборов и ради «научных наблюдений» Женечка прогуливался в недалекий, какими-то угрюмыми складами стиснутый парк, где ночевала половина городских ворон. Стаи черной сетью тянулись под низким небом, и на каждом дереве их набиралось столько, что округлые кроны кленов и лип напоминали муравейники. По непонятным причинам Женечке здесь нравилось, он с удовольствием слушал тысячеголосый грай с хриплыми зачатками человеческих слов, улыбался, когда горячие капли гуано, выбелившие землю под ветвями, липко прожигали рубашку. Иногда он так удачно кидал хлесткую палку, что дерево буквально выстреливало черным салютом; тогда урожай жирных отборных перьев бывал особенно обилен. А однажды Женечка приволок домой вороненка: был он морщинистый, голый, будто старушечий кулачок с артритными костяшками, иногда разевал мокрый кожистый клюв, открывая алое нутро до самого голодного желудка. Огорченная Лида свернула ему гнездо из старого шарфа, попыталась накормить распаренным овсом, но вороненок все равно к вечеру ослаб, дернулся и, словно в неизъяснимом удовольствии, затянул перламутровой пленкой сощуренный глаз. Наутро деловитый Женечка завернул холодненький трупик в газету и положил в карман, точно бутерброд, объявив, что сделает из него скелет.
* * *
Женечка, конечно, не понимал, но чуял, для чего он нужен дяде Олегу и почему он, через дуру тетю Лиду, то и дело зовет его в гости. Дома Женечка не имел над собой никакого контроля, вольным жильцом маневрировал между матерью, волокшейся по стенке и по висящим пальто в туалет, и отцом, мреющим, как призрак, в кухонном чаду. Неожиданно контроль образовался там, где прежде надо было понарошку показывать дневник и улыбаться десять минут. Женечке это совершенно не понравилось, и вообще он не любил «терять время»: чтобы избежать потерь, носил на руке рубчатые электронные часы и еще одни, мутные, как медуза, с жеваным обрывком ремешка, в кармане штанов; кропотливо подкручивая головки и тыкая в кнопочки, добивался полной их синхронности, чтобы ни единая секунда зря не ускользнула. Зачем ему было время – неизвестно; а все-таки Женечка им дорожил, точно хотел за первую жизнь накопить на другую.
Те несколько часов, что он проводил у дяди Олега, он, по-видимому, считал пожертвованными, несмотря на ватрушки, да к тому же эти двое взрослых не ленились лезть в его дела и требовали показать дневник уже по-настоящему. После первых принудительных визитов он, собственно, собирался свинтить по-тихому и больше не показываться. Однако был момент, когда независимый Женечка, всеми мыслями уже пребывавший в своем ящике сокровищ, где его ждали очень интересные, похожие на кучу кривых опят, старинные гвозди, вдруг встретился взглядом с нехорошими глазами своего благодетеля. Инстинкты у Женечки были правильные и работали превосходно. В этих припухших сонных глазах плавали тусклые, но такие опасные огоньки, что Женечка счел за благо не нарываться и допустить опеку, по возможности извлекая из нее все приятности и выгоды, какие сулила глупость этих двух взрослых, совершенно Женечку не понимавших.
Однако, помимо неясной опасности, безногий содержал в себе еще нечто, вызывавшее у Женечки беспокойство, тот род жажды, которую он испытывал при виде богатой кучи металлолома или неуловимого, будто карточный фокус, перелета бабочки в сорняках. Это были не культи, тоже по-своему любопытные, но всегда скрытые одеялом либо подвернутыми штанами. Это было что-то внутри безногого – какая-то сложная начинка, игравшая и мерцавшая, даже когда безногий сидел неподвижно, свесив нижнюю губу наподобие гриба. Ведерников, в свою очередь, тоже ощущал, вместе с Женечкиным сопротивлением, этот осторожный живодерский интерес. Он-то догадывался, что именно возбуждает пацанчика: сам плотный, точно набитый землей, Женечка очаровывался всем, что могло двигаться по воздуху, начиная от крылатых козявок и заканчивая, стало быть, Ведерниковым. Каким-то образом пацанчик чуял силовую паутину, которая, вместо того чтобы угаснуть в калеке, только крепла и бесилась, создавая до жути реальное ощущение живых, неотрезанных ног и подзуживая на них вскочить.
Ведерников точно знал, когда произошло оживление злополучной сетки: в тот самый момент, когда он впервые погрузился в пряную белизну женского тела и ощутил себя чемпионом. У него, значит, не получалось простого человеческого траха, трах имел опасные последствия: не зря после Лиды Ведерников болезненно натыкался взглядом на стены и мебель – ему физически, как стакан воды, требовались свободные пятьдесят метров, на двадцать шесть ликующих в мышечной памяти беговых шагов. Лида, конечно, об этом знать не могла, она была слепа, и слепа до такой степени, что ее глаза павлиньей зелени и синевы казались украшениями, какой-то дешевкой из стразов, назойливо блестевшей. В Женечке она видела бедного сиротку, причем не конкретного, а сиротку вообще, конечно же, неспособного, в силу своей отвлеченности, спереть из ванной электробритву или изрезать кухонный стол, пока распаренная Лида, управляясь сразу с двумя чадящими сковородками, наливала блины. Ведерников был для Лиды вообще бедняга, вообще хороший человек и немножко муж – тоже обобщенный, скорее тело, чем личность. И тем не менее Лида оказалась необходимым звеном, чтобы у всех троих сложились отношения. Получилась псевдосемья, так же похожая на семью настоящую, как театральная декорация на лес или жилье; однако для сторонних зрителей троица выглядела весьма драматично, и можно было ждать продолжения спектакля.
* * *
Мать Ведерникова, разумеется, в спектакле не участвовала. Она категорически не одобряла присутствия Женечки в квартире: не говорила ни одного дурного слова, но так раздувала ноздри, что пацанчик выпускал из кулака недоеденный ожевок и, ерзнув, вильнув, исчезал за десять секунд. «Проветрите здесь», – ледяным тоном распоряжалась мать, когда за Женечкой хлопала входная дверь. «Мой дорогой, я не против того, чтобы ты развлекался, – говорила она Ведерникову, отослав бледную Лиду драить после гостя прихожую и унитаз. – Я всего лишь не хочу ничего нездорового. Этот ребенок отвратителен, он не может радовать сам по себе. И что тебе взбрело? Ты бы лучше побольше гулял, и не в коляске, а на своих двоих. Ты же спортсмен! А превращаешься в сидячую квашню. Кстати, Роман Петрович ждет нас послезавтра».
Роман Петрович был известный и очень недешевый мастер-протезист. Огромный, заросший дремучим, каким-то мамонтовым волосом, он говорил тонким сдавленным голоском, несообразным его обширным телесам. Казалось, не только речевой аппарат, но и все другие органы были в нем стиснуты жировыми и мясными глыбами, в том числе и сердце; оттого Роман Петрович был всегда раздражен, драл, запуская в нее пятерню, свою доисторическую бородищу, над которой щечки глянцевито багровели, будто пасхальные яйца. Этот неприятный, несуразный на вид человек был единственным, кто мог безнаказанно кричать, а верней, пищать на мать, не терпевшую повышенных тонов ни от кого, кому она платила деньги. Но тут мать была сама кротость. Всегда любившая помариновать персонал в ожидании своего появления, здесь она предпочитала провести полчаса в длинной, как вагон метро, ровно ничем не украшенной приемной, нежели опоздать на пять минут.
Ездить к Роману Петровичу приходилось часто. В душе у матери, по-видимому, жила тайная надежда, что большое количество искусственных ног, суммируясь, вместе дадут пару настоящих. У Ведерникова имелось уже двенадцать скорбных комплектов, частично заполнявших пустоту материнского гардероба. Были протезы простые, в виде палок с приделанными к ним желто-розовыми, отвратительно условными ступнями: в них Ведерников выглядел будто оббитая до арматуры парковая статуя. Были протезы «косметичные», обтянутые полимерной, всегда немного липкой искусственной кожей: эти безволосые ноги напоминали женские, оттого Ведерников их страшно стеснялся и почти не носил. Регулярно появлялись, в новых и новейших модификациях, компьютерные ноги с гидравлическими коленными суставами, точно отнятые от роботов и приделанные к живому человеку. Было странно управлять самим собой при помощи пульта; так и хотелось направить сигнал не вниз, на электронику и гидравлику, а непосредственно в висок, чтобы стереть ненужные мысли, от которых закипают мозги. На простых протезах-палках Ведерников передвигался на манер циркуля, словно измеряя нечто твердое, реальное и несомненно существующее, тогда как на компьютерных, особенно если задать неправильный режим, земля юлила, ускользала, и по лестницам Ведерников поднимался с неприятным чувством, будто всякий раз ставит карбоновую ступню на тугой, увертливый мяч.
Ведерников и правда не любил передвигаться на протезах: немного завидуя ампутантам, что надергивают протезы легко, точно сапоги, сам он не мог отделаться от нежелания быть частично искусственным. Лиде всегда стоило огромного труда вытащить его на «ходячую» прогулку. При роковом отсутствии спасительного и такого удобного кресла Ведерников в родных дворах чувствовал себя заброшенным за тридевять земель. Опираясь правой рукой на мягкую Лиду, а левой на упрямую твердую трость, Ведерников занимал всю ширину дворовой асфальтовой дорожки, и всякий раз, когда кто-нибудь его обгонял, сердце на мгновение сжималось, точно обогнавший мог столкнуть его в пропасть. Собственный рост, стараниями Романа Петровича соответствующий тому, из которого Ведерников ушел в полубытие, теперь казался чрезмерно велик. Здесь, наверху, было слишком ветрено, в лицо летели то острые снежинки, то сырые тряпичные листья, и само пространство казалось дырявым, рваным, опасным своей открытостью на все четыре стороны. А то вдруг обострялось ощущение живых, неотрезанных ног, обутых в мучительно тесную обувь и тонких, как спички. Между тем еще предстояло вернуться к далекому подъезду, влезть по трем горбатым ступеням на крыльцо, а затем еще по восьми взобраться на площадку, где можно наконец вызвать комфортабельный лифт.
У Романа Петровича, занимавшего целый этаж граненого, отливавшего ядовитой синькой бизнес-центра, имелся оборудованный зал, где платежеспособных ампутантов гоняли, будто дрессированных крыс по лабиринту. Здесь были выстроены разного рода изуверские лестницы. У одной ступени были круты и узки, точно книжные полки; другая, напротив, состояла из широких, на полтора человеческих шага, полированных плит, какие бывают на некрасивых и пустых, советской постройки площадях и ведут к какому-нибудь большеногому гранитному солдату или трепещущему в увядших цветочных стогах Вечному огню. Изверг-протезист воспроизвел у себя в тренировочном зале все неприятности, какие подстерегают ампутанта в нелюбезной городской среде, – а кое-что было буквально перенесено с улиц, например, еще одна интересная лестница истертого почти до дыр мягкого мрамора, чьи ступени были кривы, будто морщины на старческом лбу. Имелся даже винтовой фрагмент, решетчатый и гулкий, завивавшийся вокруг чугунного, точно смолой облитого столба. Здесь всегда дежурил помощник Романа Петровича, меланхоличный полный мужчина, чьи прилизанные желтые волосы выглядели как масло, намазанное на булку; должно быть, его задача была спасать ампутантов, застрявших в железных тенетах, но мужчина был отрешен, глаза его, казалось, внимательнейшим образом считывали информацию с внутренней стороны квадратных очков и не реагировали ни на какие внешние раздражители.
Лестницы соединялись в неровный овал, в единый мучительный путь, по которому можно было двигаться по часовой и против часовой, но не получалось сойти с дистанции, пока не достигнешь, обливаясь холодным потом, самого дна витиеватого ада. Ампутанты ковыляли по кругу, все разные, точно хромые и кривые римские цифры, пустившиеся по сюрреалистическому циферблату, лишенному стрелок. А в запасе у коварного Романа Петровича были еще плоскости растресканного асфальта с мочалами настоящей травы, плюс наклонные пандусы, плюс длинные поддоны с гравием, чей скрежет отдавался в зубах, точно приходилось, по мере продвижения, пережевывать всю эту пыльную гранитную массу. «Водички, водички полейте, чтоб скользко было! – покрикивал довольный Роман Петрович пронзительным от счастья голоском. – Пусть полюбят дождичек, черти!» Тотчас кто-нибудь из обслуги волок, семеня и поплескивая, полное ведро и широко окатывал ад; Роман Петрович с живейшим интересом наблюдал, как подопытные, делая судорожные мелкие движения, преодолевают просиявшие препятствия.
Если бы изверг мог, он бы воспроизвел у себя в аду и пупырчатые наледи, что возникают на асфальте после мокрого снега, и промерзшие до белой щепы хрупкие лужи, и тот самый зловредный сорт городского ветра, что бросается из-за угла, как пес, и норовит завалить навзничь. Протезист явно чуял в себе нечто от языческого бога, от Зевса-громовержца. Интересно, что и другие признавали в нем скрытую стихийную мощь, иначе с чего бы мать стала так перед ним заискивать? А она заискивала и даже смущалась, стоя перед извергом и его массивным, словно из шоколада отлитым столом, тогда как рядом было кресло, в которое она могла, в своей псевдоподростковой голенастой манере, развинченно плюхнуться.
Ведерников только удивлялся. Вероятно, женщин, подобных матери, раньше просто не существовало ни в одном поколении бабок и прабабок. Это был совершенно новый тип, выпавший из естественного хода вещей. Матери недавно сравнялось сорок пять (полуюбилей, чинный ресторан, именинный торт с роем желтых огоньков, из которых один, цепкий, как оса, никак не хотел гаснуть) – но никто не смог бы на взгляд определить ее биологический возраст. При помощи косметических салонов мать превращалась в биоробота, одетого подростком; это не было возвращение молодости – лицо ее, до странности твердое и лишенное теней, совсем не напоминало студенческие снимки, так что человек, не видевший ее с тех самых нежных лет, которые она теперь имитировала, узнал бы ее с меньшей вероятностью, чем если бы она дала годам брать свое. Джинсы, короткие курточки, кеды – все это смотрелось круто, но на самом деле в ее двадцать с небольшим были круглые воротнички и платья в цветочек, а еще Ведерников помнил тяжелое пальто на вате, с большой растрепанной лисой, похожей на жухлую траву, и чопорные ботики на кожаных пуговках, всегда сырые, стоявшие отдельно на серой газетке.
Существо, в которое превращалась мать, изначально не предусматривалось природой – кто же мог теперь догадаться, что у существа на уме? Искусственного в ней было теперь едва ли не больше, чем в самом Ведерникове на протезах. Может, потому она так трепетала перед наладчиком высокотехнологичных конечностей? В том ресторане протезист тоже присутствовал – сидел, развалясь, по левую руку от холодно сиявшей именинницы, свитер корзиной, борода метлой. А однажды под обширным белым халатом Ведерников углядел на изверге полосатый костюм вроде отцовского, с каким-то красненьким значком на лацкане, похожим на леденец. Мелькнувшая догадка заставила его похолодеть и криво усмехнуться. С одной стороны, он не мог представить, что у матери, превратившей себя в неестественное существо, могут оставаться какие-то естественные чувства. С другой стороны, тугие плечистые бойфренды разом куда-то делись. У Ведерникова было мало возможностей для наблюдений: мать он видел редко и так и не побывал в ее личной квартире, остававшейся для него крошечным белым пятнышком на где-то северо-западе Москвы. Раз он подсмотрел, как злокозненный творец искусственных стихий с галантной ужимкой подает зарозовевшей матери ее китайчатый, в золотых драконах, пуховик, а она блаженно вплывает в атласные рукава и нежится в объятиях шелка, стеганого пуха, корявых лап живодера, не сразу разомкнувшихся.
iv
Впрочем, отношения матери с людьми мало задевали Ведерникова: что бы там ни происходило, оно казалось ему таким же отвлеченным, как и его собственные с ней отношения, которые нельзя было определить ни единым словом, обычно применяемым к обоюдным чувствам матери и сына.
А вот Женечка Караваев требовал заботы и по-своему выводил, вытаскивал Ведерникова в люди. Вдруг оказалось, что он уже перешел из шестого в седьмой, что лоб его обметан ядреными прыщами, а под носом пробивается растительность, которую пацанчик то и дело трет нечистым указательным. Оказалось, между прочим, что на ногах его кроссовки Ведерникова: стали как раз, Лида потихоньку отдала и побоялась сказать. Пацанчик, стало быть, теперь буквально ходил по земле вместо Ведерникова, передвигался своей осторожной походкой валкого истукана, оставлял на рыжей грязи, которую не мог перескочить, его, Ведерникова, рельефные следы.
Женечкин дневник в первой четверти сделался особенно ужасен. Новый, но уже истрепанный, с землистым пятном на обложке и махрами выдранных страниц, он весь был красен от учительских сердитых записей – и все время повторялось каллиграфическое требование классного руководителя матери и отцу прийти в школу. Обращение оставалось без ответа: мамаша и папаша Караваевы стоически ничего не подписывали, а может, и не могли подписывать в силу своей фантомной природы. Папаша Караваев стушевался окончательно, его можно было различать только поздними вечерами по круговому вращению теней, когда фонари перенимали друг у друга его сутулую бесплотность, да по тряскому кустику белого меха на черном поводке – то была улыбчивая собачонка размером с ушанку, которую папаша Караваев где-то раздобыл для развлечения супруги, да сам с ней и остался. Наталья Федоровна по-прежнему проводила по многу часов на зеленой скамье перед подъездом, широко расставив холмообразные ноги в обрезанных валенках и глядя в точку, где ничего не было. В ней настолько уже отсутствовали движения мысли и жизни, что мелкие пичуги без опаски садились ей на голову, толсто и глухо замотанную в теплые платки, и вертелись, покачивая деревянными палочками хвостов, поклевывая шерсть.
«Надо, значит, нам идти, ведь правильно, да?» – просительно проговорила Лида после того, как Женечка, оставив по себе на полу в прихожей характерное, словно там убивали мелкое животное, грязное пятно, наконец свалил. Ведерникову идея Лиды совершенно не понравилась. Однако из-за Женечкиных проблем в школе он испытывал беспокойство, будто забыл в гостях не особо нужную куртку, но не помнит точно, что там у нее в карманах. «Ладно, ты права, пожалуй, придется сходить», – буркнул он, отворачиваясь от просиявшей Лиды. Ему опять-таки не нравилось, что всякий раз, добившись от Ведерникова чего-нибудь для Женечки, Лида старалась вознаградить доброго калеку особо трудоемким лакомством, для которого требовалось часами что-нибудь чистить, молоть и взбивать, и специальными долгими поцелуями, от которых все немело вокруг раздавленного рта и возникало ощущение намордника. «Не смей меня дрессировать!» – мысленно обращался Ведерников к радостно хлопочущей Лиде, но вслух этих слов не произносил.
Женечка учился в той же школе, куда ходил Ведерников, пока не перевелся в школу олимпийского резерва. Крыша школы, крытая бурым железом и украшенная величественной руиной печной трубы, была все эти годы видна из трех окон квартиры, особенно отчетливо из спальни Ведерникова. Он машинально наблюдал зимой, как убеляется и расчерчивается в косую тетрадную линейку покатая кровля, как весной намерзают на карнизах ледяные грубые глыбы и как блестит на штукатурной стене, возле полуразвалившегося в своих ухватах водостока, трогательная ледяная сопелька, будто у второклассника. Но никогда ему не приходила мысль совершить паломничество в доспортивное детство, он оттуда, собственно, почти ничего не помнил. И теперь было странно сознавать, что до школы все так же можно дойти за десять минут: наискось через тихий, вечно сырой переулок, где лужи достигают черноты и густоты чертежной туши, мимо слободки железных гаражей, мимо булочной с землистыми караваями на деревянных поддонах, потом вдоль школьного забора, в котором три или четыре крашеные плахи, для удобства опаздывающих на урок, всегда были выломаны и держались на гвоздях.
Десять минут превратились в сорок, потому что Лида упросила Ведерникова «для солидности» надеть протезы. Булочная оказалась закрыта, на месте ее сиял полированным крылечком и завлекательной вывеской новенький стоматологический кабинет: в чистое окно были видны румяно-седая макушка пациента, уложенного в кресло, и плотный, туго склоненный врач с круглым зеркальцем во лбу. По пути Ведерников крепко споткнулся о мокрую ветку, погрузившую липкие листья в густую, точно маслом политую глину, и потерпел бы фатальное крушение, если бы Лида, ловко поднырнув, его не подхватила.
Школьный фасад из желтовато-кремового стал теперь блеклым зеленым – но все те же проступали сквозь штукатурку родимые пятна, и все те же беленые чаши с колтунами настурций высились по краям небольшой, состоявшей из бетонных пешек балюстрады, и все так же была заколочена левая из двух парадных дверей: величавая окаменелость в грубой коре шелушащейся краски, с замазанными стеклами, на которых татуировками проступали слои некогда процарапанных надписей. Ведерников не ожидал, что все это так его взволнует.
Внутри, в темноватом купольном вестибюле, было еще живо округлое маленькое эхо, катавшееся, будто яблоко, в желтоватой, глиняной на вид миске потолка. Все так же был грязноват внушительный коридор, где по стенам лоснились неразборчивые портреты корифеев разных наук: самый различимый, с запавшими безумными глазами и бородой в виде двух чернобурых лисьих хвостов, был, кажется, Владимир Даль. Ведерников поймал себя на том, что улыбается неизвестно чему. Он узнавал горбатые темноты узкой раздевалки, чуял горький пыльный запах блеклых портьер на высоких окнах – вероятно, таких же горючих, как тогда, когда Ведерников испытывал старинную, медную, вонявшую бензином зажигалку, и вдруг от синеватого пуха на фитиле сухая ткань вспыхнула с могучим шумом, словно взлетела жар-птица.
Все четыре школьных этажа, сквозные благодаря широкой, пасмурно освещенной парадной лестнице, были объяты той особой, закладывающей уши тишиной, какая бывает во время уроков. Но вот тишина сгустилась, напряглась, лопнула, грянул, как скорый поезд, железный громкий звонок. Тотчас хлынул шум, замелькали, будто мячики, светлые и темные макушки, заскрипели на своих осях никелированные вешалки в озарившейся раздевалке, кто-то пригожий, толстый, румяный повалился с разбегу на пол, сразу сверху на него уселись двое, оскаленные, точно обезьянки. Ведерникову стало неприятно от такого количества детей – способных совершенно бесконтрольно бегать, затевать потные, пыльные драки, выскакивать внезапно под колеса. Однако во всем этом гомоне и тесной возне он не почуял ни одного зловещего уплотнения, каким был весь целиком Женечка Караваев. «Он диавол», – вдруг прозвучал в ушах жаркий шепот полузабытого торговца водкой, возникли перед глазами белые вощеные залысины и судорожное, с обкусанными ногтями троеперстие, кладущее крест.
Классным руководителем Женечки оказался не кто иной, как Ван-Ваныч. Ведерников не видел его, казалось, целую жизнь и теперь с трудом узнал. Лет Ван-Ванычу было, может, под пятьдесят, но смотрелся он стариком. Весь он как-то уменьшился, сделался легок и сутул, будто перемоченный дождями и высохший до черных жилок осенний лист; на хрупком его, как будто полом черепе почти совсем не осталось волос, из-за ушей по дряблой шее пролегли морщины, похожие на жабры. Новой была и беспомощная добрая улыбка, которой он озарился, вставая навстречу Ведерникову из-за тяжело загруженного каким-то физическим опытом учительского стола.
«Это ты, Олег! – воскликнул Ван-Ваныч, прикладываясь своей цыплячьей грудью к ведерниковскому наглухо застегнутому пальто. – Как же я рад тебя видеть! Да, тебе надо сесть, сюда, сюда», – с этими словами Ван-Ваныч придвинул гостю свой обтянутый дерматином, жестоко порезанный стул, одновременно выуживая для себя и для Лиды две пыльные табуретки. Ведерников грузно рухнул, на столе дернули стрелками приборы в эбонитовых чепчиках.
«Я тебя как раз ждал сегодня, – словоохотливо продолжил Ван-Ваныч. – Девушка твоя мне звонила. Вы и есть Лида, верно я говорю? Ну, замечательно, прекрасно. То есть не совсем все замечательно, конечно. Да, так вот. Вы ведь по поводу Жени Караваева? Родителям безразлично, как я убедился. Они никак не влияют, да. Собственно, по всем правилам мне с ними надо обсудить. Но глухо, совершенно глухо, я и в дневник писал, и домой звонил, и как об стенку горох. Вот ведь люди! А ты, Олег, то есть вы вдвоем, значит, занимаетесь ребенком? Удивительно, просто удивительно…»
И старенький Ван-Ваныч, знакомо поднимая куцые брови и собирая горкой тонкие бескровные морщины, стал рассказывать во всех подробностях о Женечкиных обстоятельствах. Учился Женечка едва-едва посредственно. Он в последнее время готовил дома уроки письменно (на этих словах тихая Лида, часами сидевшая с дергающимся, дрыгающим ногами Женечкой над его расхристанными тетрадками, зарделась от удовольствия), но что касается теоретического материала… Нет, Караваев неглуп, он, скорее, умен, но умом своеобразным, дикорастущим, где соединяется крайняя практичность с крайней фантастикой. Две трети учеников просто зубрят материал, и в этом ничего плохого нет; Караваев же воспринимает всякое преподанное знание как ограничение его персональной свободы. Не далее как позавчера, вызванный к доске, почему-то уже по локти испачканный мелом, Караваев заявил, что тупой закон Гука есть его, Гука, личная проблема, а он, Караваев, сам разберется и с упругостью, и с деформацией, потому что собственноручно ставит дома опыты. Ведерников догадался, что имелись в виду те странные паутины из резинок и ниток, на которые Женечка, затаив дыхание и лишь слегка всхрапывая, осторожно навешивал разные металлические грузы, от чугунных гирек до швейных иголок, добиваясь при помощи каких-то ему одному внятных равновесий максимального отягощения натянутых струн. Однако идеал не давался самозабвенному экспериментатору: буквально в полувсхрапе от него, в полуперышке веса дикое монисто все-таки рвалось, бряцало, безнадежно запутывалось – и даже Лида рассердилась, обнаружив среди хаоса ниток, вилок, шестеренок свои маникюрные щипцы.
Ведерников давно понимал, что Женечкин мозг представляет собой полное блескучих сокровищ сорочье гнездо. Ван-Ваныч подтвердил его представление о том, что с Женечкой невозможно договориться. Все законы физики, химии и математики Женечка воспринимал как двойное покушение на собственное «я»: во-первых, всю эту хрень заставляли учить, что уже являлось злостным насилием над личностью, а во-вторых, жесткие, негнущиеся формулы отсекали все разнообразие связей между свойствами вещей. Одной из аберраций Женечкиного сознания была неограниченная власть: заполучив предмет (купив, украв, подобрав на помойке), Женечка полагал себя и хозяином свойств этого предмета. Так, шестеренки из разных разъятых механизмов были обязаны сцепляться и крутиться, кофемолке надлежало дробить гвозди, ржавым амбарным замкам со спекшимися внутренностями следовало открываться и закрываться при помощи изогнутой скрепки. Предметы, понятно, сопротивлялись. Пару раз Ведерникову довелось пронаблюдать приступы Женечкиного гнева: экспериментатор рычал, рвал в косые лоскуты подвернувшуюся под руку, ценную списанным сочинением тетрадь, топал короткими страшными ножищами, отчего на расстеленных газетах у него подпрыгивали ни в чем не повинные детальки и стоном отзывалась хладная батарея. Но видывал Ведерников и другое: странную очарованность на полувздохе, предчувствие совершенства. В такие редкостные мгновения, буквально остановленные Женечкиной верой в податливость мира, глаза пацанчика делались туманны, мягкие розовые руки витали медленнее, медленнее – и вот почти замирали перед последним крохотным движением, точно готовились поймать и боялись спугнуть дивное радужное насекомое. Но как только движение происходило – расколдованные железяки грубо набирали вес, буквально вываливались из небытия, и все рвалось, рушилось, раскатывалось по полу с рокотом и стрекотом, Женечка в пароксизме злости топал громадной ногой.
Женечкины школьные проблемы не ограничивались учебой. Класс, на две трети состоявший из не очень красивых и не очень счастливых девчонок, Караваева подтравливал – как подтравливают всех странных, слабых, противненьких, плохо одетых и никем на свете не любимых. Это последнее чинный, отменно круглоголовый седьмой «Б» улавливал безошибочно – и Лидино сердечное сострадание ничего не меняло, потому что переживала она не за Женечку, а за умозрительного сироту.
Вместе с тем Женечка доставлял седьмому «Б» немало развлечений. Он регулярно срывал уроки своими «научными экспериментами»: то выпускал, привязав на нитки и держа пучком эти дрожащие вожжи, десяток жуков, из которых едва половина надрывала моторчики на своих принудительных орбитах, другие же влачили по парте сырые привязи и собственные внутренности; а то на перемене, проникнув в класс без ведома дежурных, пристраивал к приготовленному опыту какое-нибудь горбатенькое устройство, в результате чего искомое электричество не искрило, а шипело и корежилось, и жидкость в нагретой колбе, вместо того чтобы мирно переменить цвет, вскипала едкими, едва проходившими в стеклянное горло пузырями и заливала учительский стол.
Никто не понимал, почему возникают такие эффекты: налицо были нарушения преподаваемых законов, и это, кажется, оскорбляло педагогический коллектив больше, чем нарушение дисциплины. Разумеется, признаки бессильной ярости преподов вызывали у седьмого «Б» тихую эйфорию. «Давай, Каравай!» – подбадривали Женечку дылды с галерки. На это Женечка солидно кланялся, выражая всей физиономией и удовольствие от публичности, и некоторое презрение к веселящейся публике. Женечку наказывали – но как-то так всегда получалось, что вместе с ним под горячую руку попадали еще двое-трое из числа киснувших от смеха или под шумок передирающих, шибко двигая локтем, соседскую контрольную. Женечке было наплевать и на очередную запись в дневнике, и на горделивую двойку в журнале; другие же пострадавшие, которым было что терять, со злобой воспринимали урон. В результате Женечку били, и, случалось, жестоко.
* * *
Несмотря на общую благопристойность и инертность, в седьмом «Б» имелся, как во всяком классе, главный хулиган. Это был Колесников Дима, который требовал, чтобы его называли Дима Александрович.
Дважды второгодник, Дима Александрович был старше и крупнее других пацанов, носил пухлые куртки и широченные штаны, нагруженные парой-тройкой килограммов нужных вещей и спадающие мешками на ярко-белые наглые кроссовки. Шевелюра Димы Александровича, пострадавшая от неудачно выполненных дредов, напоминала банный веник. Дима Александрович, как и Женечка, не учился вообще, на уроках слушал рэп, самоуглубленно кивая, похожий, в уздечке наушников, на дремлющую лошадь. С одноклассниками Дима Александрович почти не знался, банда его состояла из пришлых, таких же балахонистых, но более мелких, коротконогих, будто плюшевые медвежата, но на деле очень опасных ребятишек. Банда обычно поджидала Диму Александровича на первом этаже возле мужского туалета, куда лениво втягивалась при появлении усатой, сверкающей очками и бусами завучихи Зои Петровны, при появлении иных угроз женского пола – а хлипкий словесник, единственный, кроме Ван-Ваныча, мужчина в педагогическом коллективе, таковым не считался и сам предпочитал держаться подальше от вертепа, откуда сытно и приторно тянуло анашой.
Дима Александрович сам ни разу не попал из-за Женечкиных опытов: он вообще был для учителей невидимка, слепое пятно на последней парте третьего ряда, на фоне крашеной, жирно блестевшей стены. Однако Дима Александрович считал себя чем-то вроде смотрящего и не уклонялся от выполнения общественного долга. На большой перемене он со вздохом сгребал осклабленного Женечку за шкирку и волок его, шаркавшего на полусогнутых, но каким-то образом сохранявшего важность, на первый этаж, к своим. Там он валил ухмылявшуюся добычу под ноги медвежатам и со словами: «Пацаны, не убивать», – лениво запаливал рыхлый косячок. На туалетном слякотном полу Женечка сноровисто принимал защитную позу, ему одному свойственную: прятал голову куда-то под мышку и сворачивался так, что на виду оставались только круглая спина да громадные окаменелые подошвы с налипшими бумажками. Балахонистые пританцовывали и попинывали жертву, пытаясь ее взбодрить, но выбивая лишь немного пыли да утиное кряканье, имевшее отдаленное сходство с человеческим смехом. Должно быть, Женечкин удельный вес создавал у них ощущение, будто они пытаются играть в футбол мешком с булыжниками. Бдительный Ван-Ваныч, неоднократно разгонявший отчаянными криками эти безобразные танцульки, утверждал, что хулиганы удирали прихрамывая. В свою очередь, Женечка особых повреждений не получал: когда Ван-Ваныч, причитая, помогал вяло шевелившейся жертве подняться на ноги, он видел на лице у Женечки удержавшуюся, хотя и несколько подшибленную ухмылку, которой кровавая размазня под носом придавала оттенок клоунады. Иногда Ван-Ванычу удавалось оттащить Женечку в медпункт, где к его набрякшему носу прикладывали лед и осматривали синяки, напоминавшие не травмы, но фиалки и розы. Но чаще Женечка, отряхнувшись, хозяйственно проверив содержимое своего потертого, но качественного, какой-то министерской солидности портфеля, ссылался на «неотложные дела» и уходил, держась несколько скособоченно, с белым хвостом рубахи, не вполне заправленной в штаны.
«Ну вот как прикажете с этим разбираться? Женя Караваев совершенно закрыт, какая-то каменная крепость, а не мальчик, – сетовал Ван-Ваныч не то в первый, не то в один из последующих визитов Ведерникова в школу, когда пили чай в учительской, все вместе отражаясь и сливаясь щеками в тусклых боках электрического самовара. – Если бы он кому пожаловался, так нет. Будто даже доволен, как все к нему относятся. При том – прирожденный провокатор. Может, даже гениальный по-своему. Ходят по классу эсэмэски, из-за которых лучшие подружки ссорятся насмерть… И какой-то у него посреднический бизнес при списывании сочинений, контрольных…»
Честно говоря, Ведерников не видел большой проблемы в том, что Женечку немножко бьют. Он бы и сам это сделал, если бы мог. Но Лида – Лида просто не находила себе места, то и дело присаживалась рыдать во время уборки. Ведерников впервые видел Лидины слезы – и это при ее-то жизни, где была и пьющая мать с пузырящейся брагой вместо мозгов, и сестра с ее бессмертными метастазами, и четыре года полуразрушенной общаги, куда от автобусной остановки надо было полчаса добираться между двумя непроглядными стенами прутяной и бетонной жути: там каждый год убивали кого-то, находили измазанный труп. Была, наконец, та двусмысленность между двумя мужчинами, которая любую бы угнетала, только не Лиду, понимавшую все это как дело житейское. Так женщина ее простого тяглового склада могла совершенно запросто терпеть свою невозможную реальность – и лить обильные слезы над сентиментальной книжонкой. Женечка и был книжонка, идиотский комикс, в котором имелся и нарисованный Ведерников – вернее, супергерой с преувеличенной мускулатурой, означавший Ведерникова. «Ты, значит, и правда такой хороший человек? – озадаченно спрашивал Ван-Ваныч, прикасаясь к плечу Ведерникова бледными, заметно дрожащими пальцами. – Удивительно, был вроде бы обычный мальчик… Прыгал, нарушал дисциплину… Но спас ребенка, покалечился сам, а теперь фактически заменил этому ребенку родных – кто бы мог подумать? Святые поступки, Олег, святые поступки. Для меня большая честь…» При этих словах Ведерникова охватывало такое пронзительное чувство нереальности, что внезапный гром школьного звонка представлялся ему звуком будильника, который вот-вот вырвет блуждающий ум из хватки кошмара.
Однако сон наяву продолжался и длился. «Сделай же что-нибудь! – кричала Ведерникову зареванная Лида, похожая, с опухшим лицом и глазами-щелочками, на старую якутку. – Они изувечат ребенка, эти бандюки! Если ничего не сделаешь, я нажалуюсь Аслану, он этого Диму зарежет!» Ведерников, подавленный этим скандальным криком после стольких лет тихого голоса и мягкой тишины, не знал, что сказать.
* * *
Как удивительна бывает логика событий: вроде бы одно вытекает из другого, а в результате делаешь то, чего делать вовсе не собирался. При осторожном, косвенном посредничестве Ван-Ваныча и пары-тройки малопримечательных персонажей из седьмого «Б», друживших и с теми, и с этими, была назначена встреча – прямо во дворе у Ведерникова, для удобства калеки (и для скорейшей помощи в случае, например, удара по голове). Лида во двор не пошла, только проводила героя, шагавшего на протезах враскачку, как боцман, до лифта: была почему-то сильно, приторно надушена, одета в новое желтое шерстяное платье, словно для театра.
Ведерников не очень верил, что Дима Александрович придет: было слишком холодно, вместо нежного первого снега сыпала жесткая крупа, ярко белевшая на земле, а в небе роившаяся острыми черными точками. Скамейка возле безлюдной детской площадки была просто ледяная, содержимое песочницы смерзлось в гранит. Тем не менее Дима Александрович явился, когда Ведерников уже совсем скрючился в своем новеньком, сдобно хрустевшем пуховике. На малолетнем бандите была, поверх широченных спортивных фланелей, одна стеклянистая ветровка, и чувствовал он себя превосходно. «Ты, что ли, дяденька, вписываешься за Каравая?» – произнес он гнусаво, перекатывая во рту какой-то жвачный комок. «Не “дяденька” и не “ты”, а Олег Вениаминович», – ответил Ведерников, стараясь не трястись, и тут подумал, что Лида наверняка стоит у окна, смотрит. И из других окон, занавешенных чем-то серым, похожим на старые, байковые от старости паутины, тоже, вероятно, смотрели люди. Вместо того чтобы ощутить поддержку и относительную безопасность, Ведерников почувствовал себя точно на театральной сцене, причем он не знал ни текста, ни смысла своей героической роли. «Вы не дурите, не смейте у меня дурить», – произнес он голосом вдвое тоньше того, каким разговаривал обычно. На это Дима Александрович только ухмыльнулся.
Но, кажется, малолетний бандит не был настроен агрессивно. Его большие, навыкате, бычьи глаза выражали скорей любопытство. «А че, правда, что у тебя, у вас то есть, ноги ненастоящие?» – спросил он простодушно, присаживаясь около Ведерникова на корточки. «Правда», – ответил Ведерников, сообразив, что перед ним всего лишь ребенок. «Да ладно! Посмотреть дай?» – Дима Александрович бесцеремонно ткнул толстым указательным в колено Ведерникова, как раз целое. Ведерников со вздохом закатал правую штанину. Минуты три Дима Александрович осматривал и щупал изящный, блестевший как серебряное яблоко коленный шарнир, плавные обводы пластика, процессор, штангу. «Круто! – восхитился он, с трудом вставая в рост. – Дорого?» Ведерников кивнул. «Ну, я бы такое приобрел, было бы бабло! – Дима Александрович, возбужденно приплясывая, сделал пару боксерских выпадов. – Как терминатор! А че, правда изобрели протезы, прямо соединенные с мозгом? Я бы еще чип вживил под череп. С высокоскоростным трафиком! Ноги бы отрезал на хрен, руки тоже. Одним ударом стену бы пробивал!»
Ведерников, насупившись, дергал вниз правую штанину. Кулаки Димы Александровича, которые он держал в стойке у самых зубов, точно собирался их съесть, были красные, живые, полнокровные. «А голову ты бы тоже запросто себе отрезал? – спросил Ведерников раздраженно. – И это?» – Ведерников с усмешкой указал глазами на низкую складку фланелевых штанов, где скрывались желтоватые пятна органического происхождения. «Это не-е! Девушки любят натуральное и погорячее, – самодовольно заявил Дима Александрович и плюхнулся рядом с Ведерниковым на обледенелую скамью. – Так ты, то есть вы, чего хотели перетереть? Насчет Каравая? Каравай, он неуважаемый вообще-то. Лично я его ни разу не херачил. Так, пацаны разминаются…»
Ведерников глубоко вздохнул, покосился наверх, пытаясь в разбегающихся рядах холодного, с общим белым отблеском стекла найти свое окно, – и не нашел. Нехотя он потащил из утробно нагретого кармана то, что давно там мусолил, так что водяные знаки, казалось, перешли в капиллярные узоры на влажных пальцах. Эту вкусную, широкую купюру в двести евро он, закрываясь спиной от нервной Лиды, все бившей рыльцем пылесоса в какой-то угол, утром отделил от толстенькой пачки, спрятанной, вместе с другими такими же приятными толстушками, в комоде под бельем. Это был болезненный поступок: Ведерников словно вырвал страницу из непочатого календаря, относившегося к какому-то далекому будущему году, – и тем нарушил ход вещей, травмировал все деньги, заботливо запеленутые в ветхую простынку. Но что он мог еще? Молча он протянул купюру конспиративно покосившемуся Диме Александровичу, надеясь, что Лида не такая зоркая, чтобы сверху разглядеть манипуляцию, подмену мужского поступка презренным эквивалентом. На счастье, стоило Диме Александровичу погладить деньги округлым жестом фокусника, и они моментально исчезли из глаз, так что и близкий наблюдатель ничего бы не рассмотрел.
После этого Дима Александрович расслабился, развалился еще вольготнее, отчего сделалось заметно, что мальчик полноват и что со временем молочно-нежный второй подбородок превратится в тугой воротник матерого жира, если юнец не сядет на диету. «С вами приятно иметь дело, – изрек он фразу из какого-то криминального фильма. – А только, если по-честному, я бы на вашем месте забил на Каравая. Чего вам урода воспитывать? Он маньяк, реально. Ему самое место в морге со жмурами, типа санитара, или закроют его, вот и будет вам весь ваш подвиг. Ладно, окей, пацаны его больше не тронут, а вам от чистого сердца мой бесплатный совет». С этими словами Дима Александрович всем колыхнувшимся телом оттолкнул себя от скамьи и пошел в сторону арки, на ходу застегивая трепещущий под ветром пузырь ветровки. Продрогший Ведерников тоже кое-как поднялся, преодолевая крен и кружение снега, голых ветвей.
«Ну что, как? – встретила его Лида, растрепанная, в одном тапке. – Ты им приказал, пригрозил?!» Должно быть, она, наблюдая из ложи, обрыдалась над пьесой, глаза ее, набрякшие, в размазанной косметике, напоминали чудовищные фиалки. «Все, больше к Жене не будут приставать», – устало произнес Ведерников, а сам подумал: что же я такое творю?
* * *
Сожаление. Это едкое чувство было постоянным фоном существования Ведерникова, всякую скромную радость калеки оно прожигало насквозь. Случались и обострения – спровоцированные, например, внезапной переменой мягкого зимнего солнца на интенсивное весеннее, делающее все вокруг линялым, будто пролежавший зиму под сугробом конфетный фантик. Или приступ накатывал при виде цветочного магазина с чем-то похоронным в роскоши букетов; или вдруг несущийся на скорости автомобиль обдавал Ведерникова тем самым жарким бензиновым ветерком, которым дышал налезающий «хаммер». Сразу день текущий и реальный отступал на задний план, а на первый план выходил тот самый, майский, до конца не прожитый.
Тот самый день, если сложить все время мысленного прохождения его рокового маршрута, длился суммарно уже года два или больше. Если приступ случался в светлое время суток, реальное солнце немного разбавляло густоту той майской теплыни, как вода разбавляет мед; в ночные часы мед становился вязким, и Ведерников, мысленно оказавшись среди нежной мути цветущих яблонь, просто не мог сдвинуться с места.
Сколько этот день таил спасительных лазеек! Ведерников не уставал их исследовать. Он мог бы, например, не намахивать пешком от самого троллейбуса, а пересесть в метро, куда едва не спустился, но поддался очарованию новенькой зелени, мелких древесных листков, очень подробно вырезанных словно бы из яркой, чуть шершавой гофрированной бумаги. Если бы не эта эфемерная, готовая уже назавтра огрубеть зеленая дымка, Ведерников на момент опасности был бы уже дома, в спасительных стенах. Или, наоборот, он мог ну совершенно запросто задержаться по дороге, встретить кого-нибудь, потрепаться минут пятнадцать, а потом через плечо случайного зеваки глазеть со всеми на мутно-розовую звезду в лобовом стекле джипа, на разинувшего рот бородача, которого вяжет милиция. Однако все человеческие лица, проплывшие тогда навстречу, были чужие, условно мужские и условно женские; подмога, если и двигалась вразвалку по какой-нибудь из боковых дорожек, безнадежно запаздывала. А ведь могло быть еще проще: что стоило дяде Сане вообще отменить тренировку! Он тогда мучился зубами, нянчил в ладони распухшую щеку, мычал ужасные песни – так записался бы к стоматологу!
Все так сошлось в тот бесконечный, до сих пор не завершившийся день, что задним числом казалось нарочно подстроенным. Что интересно: двадцатое мая наступало ежегодно. День рожденья Ведерникова приходился на девятнадцатое ноября: эти две даты были почти идеально симметричны относительно центра годового вращения, относительно солнца. С днем рожденья все было более-менее понятно: обязательный ресторан, мать в чем-нибудь светлом, брючном, с золотым, обсахаренным бриллиантами калачом на ключицах, ее болтливые гости, все друг другу знакомые, а Ведерникову неизвестные, подарок в коробке с кукольным бантом, который никогда не дозволялось выбрать самому. Потом год, скрипя, переваливая через горбатую зиму, описывал полукруг. Ведерников чувствовал, что надо что-то делать с антиподом дня рожденья, но никак не мог приноровиться. Однажды двадцатого мая пошел крупный снег, хлопья холодного мыла текли по окну, а потом на прогулке было очень мокро, сирени в полной листве и с ярко-белым грузом образовали полутемные низкие арки, и прямо перед Ведерниковым рухнула, ахнула плашмя сверкающая ветка, обдав его ледяными брызгами. В другой раз была сухая гроза, дневная мгла гудела, водопроводный кран кусался электричеством, пыль во дворе вела себя как живая, протягивалась волной, вздымалась, роилась, подхватывала и, повертев, бросала бледный негодный мусор.
Но, как правило, двадцатого мая стояла прекрасная погода, со всеми банальностями свежего весеннего цветения, и люди в этот день как-то инстинктивно избегали Ведерникова; даже Лида, едва ли знавшая о дате, отпрашивалась домой пораньше. Пару раз Ведерникову удалось напиться в одиночку, преодолевая взрывы алкоголя в голове: он был как солдат, идущий в атаку, совершенно уже глухой среди вырастающих тут и там колоссальных земляных кустов, под клубами черного дыма, застилающего белое облако. После этих болезненных опытов вкус коньяка, шампанского, портвейна, чего угодно другого стал для него совершенно одинаковым: железным и желудочным. Еще он разбил пузатый, как мячик, заварочный чайник, вываливший ему на колени полупереваренную бурую массу, – и наутро Лида с мучительным, изводящим душу звуком заметала в совок царапучие черепки.
Не может быть, чтобы это произошло в действительности, произошло бесповоротно. Оригинал двадцатого мая содержал в себе столько иных возможностей, что Ведерникову часто мерещилось, будто на самом деле не было никакой катастрофы. Будто параллельно его фальшивой, кое-как проживаемой жизни в подлинной реальности идет жизнь настоящая, несломанная. Впервые это наваждение накатило на Ведерникова из-за Лариски. Как он был молод тогда, какой он был глупец! Подлинная реальность представлялась ему в виде пошлейшей туристической рекламы, состоявшей из крашеного моря, лакированной красотки и запотевшего напитка. Фальшь этой заемной грезы косвенно подтверждалась тем, во что всего за несколько лет превратилась Лариска. Ее и теперь при желании можно было счесть красивой женщиной, и больше всего такого желания было у нее самой. Располневшая, как и следовало ожидать, с замазанным косметикой лиловым воспалением между криво нарисованных бровей, она катала по двору широкую коляску на два тугих, с кефирными личиками, свертка и время от времени доставала что-то из сумки – зеркальце, судя по солнечному зайчику на большой, уже разрушаемой временем щеке. Как любовно она смотрела на себя, держа себя перед собой, будто райское яблоко, – а то присаживалась на скамью, тетешкая себя у себя на коленях, в то время как белые свертки кряхтели и куксились. Под конец прогулки появлялся муж, долговязый, с коричневыми усами и скошенным подбородком. Обычно муж торжественно въезжал во двор на лилипутской, с чем-то жабьим в общем очерке, иномарке, делал круг почета в поисках парковки, а потом супруги дружно возносили коляску со свертками и каплющими колесами на ступени крыльца. Перед тем как скрыться в кафельном полумраке подъезда, эти двое на виду двора обменивались долгим, с участием чутких усов, поцелуем, что вызывало отвращение к самому слову «счастье». Неужели Ведерников мог оказаться вот на его месте – на месте добросовестного семьянина в измятом полушерстяном костюме и при дохлом галстуке, честно любящего супругу, но не достигающего и десятой части ее большой любви к самой себе?
* * *
И все-таки Ведерников не мог отрешиться от иллюзии, что где-то – может быть, близко, на расстоянии руки, протыкающей радужную складку пространства, – есть другой он, целый и настоящий. Здешняя инвалидная жизнь его была, за исключением отсутствующих ног, практически идеальной – но в том-то и крылась фальшь, тут-то и прятался подвох! Безногий бывший спортсмен Олег Ведерников ни в чем не нуждался. Академию он не закончил – зачем? Иногда, под настроение, пробовал работать на дому. В первый раз это был call-центр интернет-магазина, торгующего мобильниками, флэшками и прочей дребеденью. В дребедени Ведерников ничего не понимал, в призовых баллах для «любимых покупателей» совершенно запутался, и единственное удовольствие, которое он получил от всей истории, – финальный разговор по скайпу с крупной, превосходной лепки головой рассерженного менеджера, посаженной, однако, на узенькие плечи, как валун на земляную горку; будучи послан весьма далеко, этот менеджер так удивился, что Ведерникову хватило веселья на целую неделю.
В другой раз он отозвался на объявление «молодой перспективной команды» по продвижению «продуктов для здоровья» и даже как бы заработал несколько тысяч, продавая впечатлительным клиенткам омолаживающие пилюли размером от литиевой батарейки до макового зерна. Однако у перспективных скоро возникли проблемы с лицензией, все контактные номера стали out of service, и никаких денег Ведерников не получил. Потом на месте пилюль были сковородки с чудодейственным, на вид прямо-таки перламутровым покрытием; потом энергосберегающие лампочки, мощные, но сосущие электричества не больше комара; потом наборы самозатачивающихся ножей, к которым добавлялись совершенно бесплатные брошюрки с подробной инструкцией. Все эти продукты, отданные для распространения инвалидам, имели некие волшебные, малоправдоподобные свойства, а совокупность бизнесов так явственно и пряно пахла аферой, что только большой оптимист либо совершенно отчаявшийся человек мог поверить в стабильность дохода и перспективы продвижения в компании. Ведерников знал, сведя несколько случайных, чисто телефонных знакомств, что некоторые его товарищи по несчастью, говорливые и не берущие в голову ничего серьезнее футбольного матча или любовного романа, все-таки зарабатывают на эфемерах, запросто перескакивая из проекта в проект, воруя клиентские базы и искренне веруя в цены ниже рынка. Что до Ведерникова, то ему для равновесия требовалось минимум восемь часов молчания в сутки, при этом сон не шел в зачет. К тому же плотненький сверток денег в комоде торговому энтузиазму никак не способствовал.
В общем, жизнь инвалида Ведерникова была – никакая. Иногда ему до боли в висках мерещилось, будто можно позвонить себе настоящему, если в рассыпанной повсюду бытовой цифири угадать телефонный номер и межпространственный код. Цифры стояли на магазинных чеках, на автомобильных номерах, на квитанции из обувного ремонта, которую Лида не оторвала от подошвы своего кривого сапожка да так и ходила, мелькая белым, ветхим, разъеденным водой и каменными зернами; цифры роились, будто кусачая мошкара, цифры трудились, создавая в сознании Ведерникова свои муравейники, рыжие рыхлые холмы размером с египетские пирамиды. Но не было номера, не существовало аппарата, с которого можно было бы сделать звонок.
Ведерников пытался вообразить себя по ту сторону катастрофы, установить с собой телепатическую связь. Кто он в настоящей судьбе? Европейский чемпион? Нет, холодно. Возможно, бронзовый призер. Женат? Скорее всего, да, уже лет пять или шесть. Вполне вероятны дети. А вот этого не надо! Ведерников признавался себе, что ненавидит детей. Хаотичные существа, живые бомбы, способные взорвать человеческую судьбу так же запросто, как сожрать мороженое. Мелкие террористы и тираны, с неотвязной бесконечностью дурно пахнущих физиологических нужд и с целой горой фантастических потребностей, начиная от рюкзака с дракончиками, кончая новейшей моделью телефона. Сегодня все сказки и киномифы пресуществляются в вещи. Лет, пожалуй, двадцать назад игрушки по большей части дублировали реальность – хотя было что-то страшненькое в этом мире миниатюрных копий, превосходящих числом оригиналы, как превосходит млекопитающих почти не замечаемый, но суммарно весящий тонны и тонны мир насекомых. Теперь же товар для детей воплощает в кричащих и грубых формах все то, что плавает, клубится, взрывается у них в головах. Дети – враждебная стихия. Всякий раз, приходя в школу (учителя уже напрямую вызывали Ведерникова, игнорируя Женечкиных биологических родителей), он больше всего боялся попасть под первый удар перемены. Ведерников ненавидел брести по пояс в малышне – и, словно в ответ на страхи, он то и дело получал то увесисто-мягкий удар рюкзаком, то круглый пушечный удар головой в живот, а однажды двое рыжих, будто луковицы, близнецов, гонявшихся друг за другом с бессмысленным, ввиду их одинаковости, упорством, все-таки сшибли Ведерникова на скользкий кафель, отчего левый протез треснул.
* * *
Ведерников все меньше понимал, как же это мать решилась произвести его на свет. Наверное, была очень молоденькая, начитавшаяся книжек, такая неуклюжая в своих крепдешинах, в этих нелепых оборках, загибавшихся наизнанку от ветра. Плохо знала жизнь – и оттого впала в помрачение, когда не видно будущего, есть только золотая иллюзия да щекотные толчки в спеющем, как груша, животе. Ведерников тогда был плодом – буквально плодом ее воображения: ей, должно быть, виделся мягонький ясноглазый карапуз, обязательный элемент женского счастья и полноты бытия.
Надо ли говорить, что реальный ребенок оказался совершенно не похож на ангела с этикетки детского питания: Ведерников, как ему рассказывали, родился мелкий, кисленький, с головой в длинных темных волосиках, точно облепленной водорослями, и пупок его, неудачно завязанный акушеркой, напоминал пельмень. Он совсем не доставил матери идиллических минут. Едва научившись ползать, он, похожий на большую байковую лягушку, все норовил добраться до обрыва мира – до края дивана в шершавый желтый цветочек – и спрыгнуть. Пару раз ему это удалось, вызывали «скорую», но врачей и их манипуляции Ведерников совершенно не помнил – в отличие от дивного, волшебного покачивания бездны, многократно видоизмененной сновидениями, но все-таки имеющей цвет их старого, сизого с рыжим ковра.
Ведерников уже согласился с тем, что никогда не узнает, куда и почему исчез отец, – да это было и неважно. Важно было другое. Ведерников считал, что родителей можно в полном смысле любить только в самом глубоком детстве; потом взрослеющий, атакуемый гормонами организм занимается исключительно собой – и лишь когда закончатся все прыщавые, грубые метаморфозы, человек способен снова увидеть своих стариков и, не любя, пожалеть. Но это спасительное, хотя и суррогатное чувство принимало, в случае Ведерникова, извращенную форму.
Рассмотрим аргументы. Ведерников был не слепой, он понимал, что мать не особенно счастлива. Неприлично моложавая, она боролась с морщинами всеми средствами, доступными за деньги, – но они, морщины, все равно были написаны у нее на лице словно бы симпатическими чернилами и проступали, если мать сердилась, или слишком уставала, или просто оказывалась вне поля воздействия зеркал. Бизнес ее был точно не сахар. Возник момент, когда, по многим признакам, дела у матери серьезно ухудшились: некий чиновник районной управы, маленький, седенький, весь в старческих пятнах, напоминающих подпалины на мятой ветхой бумаге, учинил захваты лакомых торговых площадей, и откупаться от него пришлось на крайнем пределе возможностей, обращаясь в его же банк и влезая в кредит. В эти месяцы мать почти не могла спокойно сидеть, тут же вскакивала и начинала нервно вышагивать, – с чашкой кофе, с тарелкой мюсли, которые между тем пожирала с жадностью, или с мобильником, бросавшим мертвенный синий отсвет на впалую щеку, на дрожащую прядку волос. Голос ее сделался резким и звучал громко, даже если она говорила тихо, – и потом этот зудящий тембр остался, точно что-то у нее внутри разладилось, дребезжало и рвалось. Но и в это кризисное время она не только давала, как всегда, на хозяйство, но исправно выкладывала конверты – позволявшие ей уходить от сына и пользоваться свободой.
Ведерников понимал, что мать ни за что не прекратит ежемесячных выплат, даже если сама останется потом без копейки. Весь ее взъерошенный, напыженный облик кричал: не трогайте меня! Ведерников и не трогал, боже упаси. Не задавал никаких вопросов, не говорил никаких дешевых, не обеспеченных реальной помощью слов сочувствия. Да мать и не приняла бы помощи, это было не из ее жизни, это пробило бы брешь в ее помятой, но тем жестче сверкающей броне. Сделавшись уязвимой, она убегала, пряталась. Некоторое время ее, судя по всему, не было в России. Потом она вернулась, бледная, опухшая, в новом шерстяном зеленом костюме, нехорошо на ней сидевшем. Надо было, наверное, ее приобнять; надо было взять ее за руку, бессильно висевшую под тяжестью венозной крови и потупленных колец. Ведерников не сделал ни того, ни другого. И через небольшое время как-то все наладилось; мать накупила ярких, в обтяжку, джинсов и слаксов, пересела на джип, где на пассажирском сиденье можно было регулярно наблюдать нагромождение телес и сумрак бороды все того же Романа Петровича – затеявшего, между прочим, авантюрные контракты на спортивные протезы и смотревшего на Ведерникова с прицельным хозяйским прищуром.
Вот и выходило так, что Ведерников жалел родную мать только за одно: за собственное свое неуместное рождение. Он теперь не мог не быть – по крайней мере, не мог достичь небытия, не сделавшись укором и не доставив хлопот. Лучшее, что он был в силах сделать для матери, – это оставаться не более чем статьей расходов. Полная нейтральность, стерильность разговоров, регулярные отчеты по телефону, совершенно такие же, как вчера и позавчера. Демонстрация надежности дальнего ящика, куда Ведерников был раз и навсегда определен. И никакого с ее стороны участия в жизни Женечки Караваева – от которого по-хорошему следовало бы избавиться каким-нибудь спокойным, цивилизованным способом.
* * *
Но избавиться не получилось. К своему замешательству, Ведерников обнаружил, что многие вокруг вполне серьезно считают его святым.
Особенно озадачивало такое отношение со стороны людей, знавших Ведерникова до катастрофы. Например – учительница химии, химоза, в свое время хладнокровно ставившая Ведерникову трояки и носившая тогда свой тугой, на все железные пуговицы застегнутый корпус необыкновенно прямо, по-адмиральски. Теперь это была оплывшая, осевшая старуха, чьи растресканные лаковые туфли были надрезаны, дабы вмещать раздутые ступни, а пуговицы платья, испачканного мелом, висели на нитках. Но какой надеждой, каким благоговением светилось ее бородавчатое доброе лицо при виде Ведерникова! Как теплы были ее пирожки с рыхлыми начинками, которые она припасала, в кастрюльке и тряпочке, к его приходу в учительскую! То же самое – географичка, в отличие от химозы почти не постаревшая, все такая же маленькая, узенькая, с огромным, мужского размера, горбатым носом и шапкой седого дыма, в которой еще держалась смоляная копоть. В педагогическом коллективе составился своего рода фан-клуб Ведерникова, куда входили и учительницы помоложе, среди них одна красавица с удивительно высокой бархатистой шеей и в круглых очках, преподавательница пения в младших классах.
Фан-клубом руководил Ван-Ваныч, оживший и даже как-то помолодевший. Теперь он устраивал в каждый приход Ведерникова большие чаепития в учительской, где на сдвинутых столах появлялись и колючие, с грядки, огурчики, и пегие, пышные пироги, и свежий сахар в надколотой сахарнице. Чашки были сборные, три пузатые с розами, одна полупрозрачная, в трещинах, словно склеенная из яичной скорлупы, пять или шесть совсем простые, в полустершийся горох. Женщины, сидевшие за столом, тихо сияли, их глаза и очки словно отражали один на всех, теплившийся в центре огонек. Ведерников догадывался, что нужен им не сам по себе, но как живое доказательство существования добра – быть может, единственное в их обыкновенных, в общем-то, судьбах, убитых бедностью, неблагодарностью, попранными амбициями. Разговоры шли о повседневном, вроде ремонта в школьном спортзале или кулинарных рецептов, но искоса бросаемые на Ведерникова благоговейные взгляды свидетельствовали о тайной значительности происходящего.
По молчаливому соглашению, о Ведерникове говорили не напрямую, но косвенно. Учительницы постарше любили вспоминать шалости Ведерникова: как он складывал и запускал удивительно ладные, остроносые и сбалансированные бумажные самолетики, делавшие по классу, прежде чем во что-нибудь уткнуться, множество плавных кругов, как он поджег штору и заодно в этом огне сгорел портрет педагога Ушинского, как однажды наполнил воздушный шарик водой и спустил этот зыбкий тонкокожий сосуд с четвертого этажа, так что водяная плюха резко оросила брюки некстати случившегося пожарного инспектора. Половины этих историй Ведерников не помнил. Он подозревал, что дамы приписывают ему чужие школьные подвиги. Однако фан-клуб буквально млел, снова и снова мысленно перелетая расстояние между «Был обычный мальчик, ничто не предвещало» и нынешним ведерниковским подвигом. Это, возможно, давало им надежду, что и в сегодняшней обыденности зреют зародыши будущих чудес.
В многократных пересказах истории избавлялись от случайных, маловыразительных деталей, обретали стройность канона, где реальности и вымысла было сорок на шестьдесят. Вероятно, именно это соотношение устанавливалось во всех успешных мифах о детстве великих людей. «Знаешь, были раньше такие книжки во всех программах внеклассного чтения, на тему “Когда был Ленин маленький”, – смущенно оправдывался Ван-Ваныч, оставшись с Ведерниковым наедине. – Такие сказки, довольно милые, если отвлечься от политики. Теперь про тебя присочиняют в той же где-то стилистике. Не надо сердиться, опровергать. Будь великодушен. Я понимаю, что от человека, который делает добро, хотят еще большего. Но ты держись, пожалуйста, ты теперь служитель и заложник Добра».
Насчет служителя Ведерников сильно сомневался, а про заложника – то была сущая правда. Фан-клуб держал его крепко и не собирался отпускать. Если бы он попытался дезертировать, на него бы начали охоту. Ну, не все, наверное, но географичка точно, такой у нее был темперамент, а еще обидчивая историчка, чьи большие, размером с куриные крутые яйца, желтоватые глаза то и дело безо всякой причины наполнялись слезами, что выглядело устрашающе, но еще ужаснее было выражение этих мутных глаз, когда они оставались сухими. Что, собственно, могли они все сделать Ведерникову? Неизвестно что – в этом-то и состояла опасность. Очень опасно было проверять, на что способна обычная тетка, если у нее отобрать лучшую иллюзию. Но даже если бы никаких реальных действий не последовало, Ведерников, отказавшись быть святым, нанес бы сам себе парализующий удар. С таким чувством вины не выживают, особенно инвалиды. Хорошо Ван-Ванычу говорить: ему-то совсем не сложно оставаться «довольно милым», его дело сторона.
Как ни удивительно, иллюзия ведерниковской «святости» овладела не только учителями. Ведерников морально готовился к тому, что Диме Александровичу придется платить и платить. Надолго ли, в самом деле, хватит двухсот евро молодому, полному желаний самцу: на неделю, на две? Самая мысль о том, что придется снова брать из запаса, разорять гнездо будущего, до поры укрытое в тугих деревянных недрах комода, вызывала тошноту. Однако Дима Александрович не требовал платы. Проходили месяцы, а матереющий бандит, на чьей широкой роже сохли такие ссадины, точно он брился рубанком, держался равноудаленно и от Ведерникова, и от Женечки Караваева – буквально купавшегося в самодовольстве и совершенно безнаказанно заходившего по естественной надобности именно в тот туалет, где насупленные медвежата, закрываясь круглыми спинами, тянули один на всех скромный косячок.
И вот однажды Дима Александрович подкараулил Ведерникова, поддерживаемого Лидой, на грязном, сверкающем талыми водами школьном дворе. Первое, что увидел Ведерников – и Лида, судя по захлебнувшемуся вздоху, – был яркий и крепкий кулак Димы Александровича, медленно вынутый из кармана обвислых штанов. Однако в кулаке оказалось неожиданное: деньги. Несколько сложенных вместе, спрессованных бумажек плюс монеты, горячие, будто испекшиеся в печке, были осторожно перемещены в удивленную ладонь Ведерникова, один новенький рубль упал и заблестел в мелком трепетном ручье. «Я, это, в общем, принес вернуть, – пробормотал пунцовый Дима Александрович, перетаптываясь забрызганными белыми кроссовками в сияющей жиже. – Я не тупой, все понял. Фильм один смотрел, там имперцы хотели уничтожить город, а в городе праведник жил, так что хрен у них что вышло». С этими словами Дима Александрович круто развернулся и пошагал прочь, повеселевший и освобожденный. «Что это за деньги?» – подозрительно спросила Лида. Ведерников не ответил. Под руку, ковыляя как четырехногий табурет, они вступили из яркого света в плотную тень забора, точно спустились с улицы в сырой подвал. Там ледяные и снежные горбы с гривками бархатной грязи лежали ничком в прошлогодней траве, валялся совершенно целый, без пробки, стеклянный графин, весь заросший грубой прозеленью, с темным настоем внутри. «Ты слишком добрый, вот что я скажу», – заявила Лида и крепче взялась за Ведерникова.
Дома оказалось, что рублей, принесенных Димой Александровичем, немного не хватает на двести евро по текущему курсу, и Ведерников отчего-то подумал, что бандит ходил в церковь ставить свечку. А буквально через неделю его остановила в коридоре крупная старшеклассница, некрасивая грудастая девушка с удивительно мощной русой косой, в чудовищных охвостьях которой, каждое с веник, она смущенно путалась пальцами. «Скажите, вы православный?» – спросила она Ведерникова с робкой лучистой надеждой. «Не знаю», – честно ответил Ведерников, и его много часов преследовали ее вопросительная, с розовыми деснами улыбка, ее ясные серые глаза.
v
Случилось еще одно. Мамаша Караваева уже довольно давно не показывалась во дворе, место ее на скамейке заняла чья-то старая сонная кошка с коровьими черно-белыми пятнами на лысоватой шкуре. Наталья Федоровна стала совсем тяжела: не только правая нога, но и вся правая половина тела огрузнели так, будто туда, вправо, сместились вся кровь и все органы, а слева болталась пустая оболочка, дряблый пузырь. С чувством, что от нее, живой, осталась одна половина, мамаша Караваева теперь перемещалась медленно, по пути хватаясь за все, что придется. Она боялась вытаскивать себя из безопасной спальни, где мутный воздух многократно прошел через ее сырые легкие и стал органической частью ее самой, а пол был мягко устлан ее теряющей цвета пыльной одеждой. Наталье Федоровне мерещилось, будто за косяками, за углами красноватого коридора кто-то затаился, хочет ее убить.
Мамаша Караваева была почти уверена, что там стоит, втянув под ребра свой тощий живот, та самая стриженая женщина, что ездила на раскаленной адской машине и когда-то давно за что-то ее не простила. Это было неправильно, потому что Наталья Федоровна за свою честную жизнь прощала стольких людей, что набралось бы на целую тюрьму. А еще – потому, что мир когда-то говорил с Натальей Федоровной на хорошем, добром языке. Опускались, плыли большие зеркальные снежинки, легкой радужной слюдой одевались твердые сугробы, рьяно, как целый завод, дул в свои трубы медный оркестр на первомайской демонстрации, сухо звенели кузнечики в сонном мареве мелких сорных цветов, и маленький актовый зал разражался, как лес под ливнем, влажными аплодисментами, когда принарядившейся Наталье Федоровне вручали почетную грамоту. Вся эта добрая, хорошая жизнь уходила, уплывала, погружалась, будто чистое яичко, в кипящую красную краску. Но жизнь была – и она оправдывала Наталью Федоровну, что бы кто ни говорил, как бы ни прятался от нее – наверняка в обнимку с бутылкой – уклончивый муж, как бы сын Женюрочка ни насмехался над ее коридорными страхами, обзывая родную мать «деменция прекокс» и «старой козой».
А все-таки Наталья Федоровна оказалась права. Однажды, в страшную жару (на самом деле стояла промозглая осень, а батареи раскалились до порохового запаха горелой пыли и до треска паутин) Наталья Федоровна собралась на кухню, поглотать из-под крана шипящей белой воды и найти в холодильнике, если повезет, давешнюю банку мутного супа, откуда пялилась, словно из загробного аквариума, вареная рыбья голова. Высунувшись в коридор, Наталья Федоровна сразу почувствовала за ближайшим загибом чье-то напряженное присутствие. Пить хотелось даже больше, чем есть, язык был сух, как шерстяной носок, – однако осторожная Наталья Федоровна попятилась по стеночке и ухватилась покрепче за рукав своего висевшего на гвоздике рваного халата. Тут же гвоздик выпал, как зуб, и Наталья Федоровна, с креном вправо, с бушующей тяжестью в голове рухнула вперед. Стриженая стояла там, за углом: полупрозрачная, ростом под потолок, она шевелила ртом, похожим на серебряную рыбу с красными плавниками, и заносила для удара какой-то длинный, будто в слои тумана завернутый предмет. Удар обрушился, прошел сквозь распростертую Наталью Федоровну грозной, ужаснувшей душу электрической волной – и сразу не стало ни коридора, ни стриженой, осталась только ясная, как в лунную ночь, темнота и косой далекий свет, который через неопределенное время стал округляться.
Наталью Федоровну нашли на другое утро: Женечка Караваев мышью вернулся из гостей, где взрослые тетки за деньги танцевали без лифчиков, одновременно папаша Караваев материализовался из неизвестности, имея при себе упаковку пива и сосиски. Наталья Федоровна, тепловатая на ощупь, подогретая снаружи металлическим жаром центрального отопления, лежала на боку, запутавшись в своем полосатом халате; рядом стоял, как куст, старый мужской зонт, пересохший в домоседстве, с переломанными, в разные стороны торчащими спицами. Далее произошло все то, чему надлежит происходить после ненасильственной и не особо значительной смерти. Состоялось вскрытие – и выявило, как и ожидалось, обширный инсульт; затем останкам Натальи Федоровны принесли останки ее выходного бежевого платья, в котором моль проела белесые дырки. Угрюмый, в хлопьях седины и перхоти гример, мечтавший работать в театре, но служивший в морге, придал ее осевшему лицу нечто шекспировско-трагическое и не пожалел жирных багровых румян для ее замороженных щек.
Хоронили Наталью Федоровну из морга. Маленький горбатый катафалк (старый автобус с черной, исцарапанной невзгодами полосой по бортам) доставил скромный гроб и его содержимое к подъезду, где предполагались желавшие попрощаться. Наверх заносить не стали, открыли валкую домовину прямо под мокрым снегом, убелявшим рябой газон и питавшим асфальт нефтяной чернотой. Большое лицо покойной алело на подушке, будто восковой пион, и у соседей, подходивших по двое, по трое, было странное чувство, будто мамаша Караваева умерла уже давно, а вот сейчас ее зачем-то достали и привезли предъявить. Папаша Караваев стоял, как арестованный, у гроба в головах, мял в кулаке черную вязаную шапку, бессмысленно играл треугольными бровками, в то время как в недрах его покатой, по-бабьи рыхлой одежды глухо звонил, прерывался и снова звонил простенький, судя по звуку, мобильный телефон.
Сын Женюрочка тоже маялся здесь, с лица набрякший, будто зареванный (на самом деле виноват был едкий химический дым, поваливший из давленой смеси всех оставшихся от покойницы лекарств, когда юный экспериментатор их, ради опыта, поджег); сирота держался строго сам по себе и от всякой сердобольной попытки погладить и приобнять уклонялся приставными ловкими шажочками – и так почти уклонился от горбатой скорбной загрузки в катафалк, куда его впихнул, бормоча, смущенный отец. Ведерников и Лида наблюдали все эти явления, стоя поодаль под Лидиным зонтиком в мелкий цветочек, темным от снега и воды. На пригласительный жест папаши Караваева Ведерников поспешно помотал головой – и, как он думал тогда, в последний раз увидел этого человека, как бы вполне материального, плотного, с мясистым личиком, по которому ползли не разбавленные соленым и жарким снеговые капли.
* * *
Лида, впрочем, продолжала с ним сталкиваться. Ей пришлось теперь взять на себя уборку еще и квартиры Караваевых – разумеется, без дополнительной оплаты. После основательного запугивания непреклонными тетками из органов опеки и спецучреждениями для трудных подростков (на бедной Лидиной памяти произошло немало таких историй с участием подвыпивших ментов, зверовидной родни и ржавых автозаков), новоиспеченный сирота нехотя выдал ей мамашину связку ключей, на которой болтался брелок: резиновое грязно-розовое сердечко, при нажатии пищавшее. После долгого подбора выяснилось, что грубая железная дверь Караваевых открывается, с тюремным громом, только двумя ключами, наибольшими и наипростейшими; вся прочая резная мелочь, включая блескучую малютку размером с ноготок, болтается просто так.
Жилище Караваевых по площади было вдвое меньше квартиры Ведерникова, но первая уборка заняла у Лиды неделю. Грязь повсюду лежала матерая, жирная, страшная, ванна выглядела так, будто в ней варили мясо, серые окна почти не пропускали света – а за кривой и продавленной лежанкой покойницы, в куче прогорклого тряпья, Лида по хлебному запаху нашла горячее мышиное гнездо, где копошились слепые голые детеныши, похожие на сморщенные мизинчики. За неделю папаша Караваев являлся дважды: раз на мягких цыпочках пробежал по коридору и скрылся, тихо клацнув дверью, а во второй раз, застигнутый на кухне за поеданием из банки прыщущих маринованных томатов, сконфуженно улыбнулся и, по уверениям Лиды, ушел, спиной вперед, прямо сквозь стену, заколыхавшуюся, будто зыбучий песок, и уронившую с гвоздя позапрошлогодний календарь. Получалось, что папаша Караваев был не столько хозяин квартиры, сколько домовой. Лида хотела узнать у него, что делать с одеждой покойницы, которой оказалось удивительно много, и при этом ничего целого, годного хотя бы на тряпки. Не получив никакого ответа, кроме уклончивой, размазанной к уху улыбки, Лида затолкала все в огромный мешок для мусора и отволокла его, высотою в собственный рост, на помойку: мешок застревал и бил по ногам, будто это сама Наталья Федоровна упиралась, не хотела идти.
Самые большие неприятности ожидали Лиду в Женечкиной комнате. Здесь стоял странный приторный запашок. На голом обеденном столе, на крышке, потресканной, как береста, валялись останки каких-то крупных насекомых, похожие на гнилые яблочные огрызки. Повсюду – на мебели, на стенах – темнели химические ожоги и еще непонятные мелкие крапины, содержавшие такое неистребимое количество пигментов, что тряпка размазывала их до бесконечности. Драгоценные Женечкины коллекции, по всей видимости, хранились в деревянных сундуках, старых, окованных полосами изъеденного временем черного железа, при этом хитро запертых на множество висячих замочков и замков, на каждом сундуке по целой грозди, ради вящей безопасности. В первый раз Лида не удержалась и испробовала на этих замках ключи и ключики из хозяйской связки: получилась только грубая железная грызня, слесарные тупики. А вечером Женечка, явившийся к положенному ужину, топал на Лиду кривыми ножищами в кривоносых ковбойских сапогах и кричал плаксивым голосом: «Не трогать моих вещей! Не сметь! Никогда!» Лида, побагровев, успокоила его мягким, но веским подзатыльником. Вероятно, поганец прицепил к сундучным замкам волоски или какие-то другие коварные секретики, почему и обнаружил попытку проникновения. Больше Лида не касалась сундуков, разве только смахивала пыль, при этом изнутри иногда слышалось сухое шебуршание, пугавшее Лиду до полусмерти.
Теперь цивилизованно избавиться от сироты не осталось совсем никакой возможности. По счастью, не было и возможности официально оформить опеку. У паразита, как-никак, имелся отец, не дававший формального повода для иска о лишении родительских прав. По закону, он проживал вместе с несовершеннолетним сыном на одной жилплощади; возможно, он где-то работал или, во всяком случае, числился; скорее всего, у него не было приводов в милицию – и попробуй приведи такого, невинного, плюхающегося в стены, точно в ванны, и выныривающего не в соседской квартире, а неизвестно где.
Впрочем, после того как Лида выскоблила логово Караваевых (краше от этого не ставшее, но получившее вид совершенно нежилой, фанерный), у папы Караваева появились некоторые затруднения со стенами, а также с мебелью, похожей, без наваленных тряпок, грязной посуды и присохших газет, на скелеты каких-то вымерших животных. Папаша Караваев спотыкался о непривычно пустые, брыкливые стулья, пару раз выдернул на пол полегчавший ящик комода, где свободно болтались и хлестались резинками несколько полосатых, помертвелой красоты, полиэстровых галстуков. Перед тем как утопиться в стене, он теперь пробовал вещество указательным пальцем, нередко застревавшим и тянувшим из обоев вислые нити, какие бывают от налипшей жвачки. Все чаще он скромно пользовался дверью и подъездом, а если ему все-таки удавался фирменный фокус, то не все выходило гладко: стены, лишенные пауков и паутин, предательски загустевали, папаша Караваев погружался трудно, комковатый нос его, торчавший до последнего, делался лиловым и свистел, а когда и нос исчезал, тело его еще какое-то время ворочалось в стене, будто в мешке.
Лида, наблюдавшая все это, только моргала и спрашивала себя, рассказать Ведерникову или все-таки не стоит. Сам папаша Караваев смущался чрезвычайно. «Милая, вы случайно не Марина, Катина дочка?» – однажды обратился он к Лиде с робостью и светившейся в блеклых глазках наивной надеждой. Опешившая Лида, не ожидавшая от полупризрака человеческого голоса, пробормотала, что, к сожалению, не знает ни Кати, ни Марины, просто помогает по дому. На это полупризрак сокрушенно вздохнул и попытался раствориться прямо в воздухе, но только слегка побледнел, немножко заструился и выронил из кармана штанов похожий на котлету коричневый бумажник, который исчез на полу отдельно. Больше папаша Караваев с Лидой не заговаривал, только суетливо кланялся и старался держаться подальше от щеток и ведра. Иногда он оставлял немного денег – вполне материальных, мятых – на эмалированной хлебнице, тщательно отмытой после сухих зеленых кусков, но все равно испускавшей слабый запах пенициллина; эти деньги Лида тратила на полезные продукты и заполняла Женечкин холодильник, чтобы ребенок мог поесть в любое время суток.
Все-таки имелся вопрос о сироткиных карманных расходах. Ведерников чуял угрозу запасу, это вызывало у него жестокую душевную горечь. «Рассчитай и скажи, сколько тебе нужно на месяц», – буркнул он однажды за ужином в сторону сиротки, совершенно уже освоившегося, ворочавшего кашу ложкой и хватавшего руками нежные дольки парниковых огурцов. В ответ на слова Ведерникова Женечка расплылся в ухмылке. «Вы насчет того, чтобы деньги мне давать? Не парьтесь, у меня свои имеются». Аккуратно отложив облизанную ложку, Женечка поерзал и, весь изогнувшись, вытащил из кармана джинсов целый денежный ком, который торжественно выложил на середину стола. Тут были и простые серые десятки, и радужные, розовые с карим пятитысячные, и доллары с несвежими президентами, и все это, как цветок росой, было сбрызнуто обильной сверкающей мелочью. «О боже, где ты это взял?! – Лида, разливавшая чай из толстенького чайника, едва не уронила в переполненную чашку Ведерникова фарфоровую крышку. – С кем ты связался? Ты воруешь? Это краденое?!» «Дураки воруют, – солидно ответил Женечка, переждав, пока Лида прокричится. – У меня все честно, на договорной основе». «Что именно? – вмешался Ведерников, стараясь говорить строго и спокойно. – На чем школьник может сделать такие деньги?» «Бизнес, – таинственно ответил Женечка и весь надулся, двигая указательным мелочь по скатерти, будто играя сам с собой в шашки. – Мужчина должен уметь зарабатывать. Немного того, немного сего…» Лида, расстроенная, тяжело присела к столу и подперла пылающую щеку кулаком. «Смотри, если из детской комнаты милиции придут…» – беспомощно пригрозила она и заблестевшими глазами покосилась на Ведерникова. «Не придут, – басом ответствовал Женечка, сгребая в горсть монетно-шашечную партию, несомненно, выигранную. – Лучше колбаски мне нарежь, чем панику наводить».
Ведерников чувствовал себя уязвленным. Он, получается, не мужчина. Бессмысленный обрубок, маменькин сынок. Плывет сырой корягой по мелким житейским волнам. Не имеет представления, по какому пути двинуться, какой сделать первый шаг, чтобы найти заработок, достойный так называться. А пацанчик – вот он: глумливая мордочка и полные штаны денег, знает ходы и выходы, знает каких-то людей, с которыми варит дела. Говорят, на материнских похоронах он, держась поодаль, оперся на чей-то полусгнивший деревянный крест и, поскольку крест шатнулся, принялся из интереса шатать дальше – и выворотил-таки, вместе с черным трухлявым комлем и какими-то земляными сопревшими волосами, и прибежал похмельный кладбищенский служитель, и вышел безобразный скандал.
Но с Женечки – как с гуся вода. Вдруг он принялся на свободе покупать себе обновки. Твердое, будто сколоченное из крашеных досок кожаное пальто, царапавшее полами асфальт; кожаная же куртка, вся бряцающая металлическими клепками, тяжелая, словно мешок с галькой; майки с черепами и полуголыми красотками, в которых Женечка преспокойно заявлялся на уроки; еще нечто странное и ужасное, вроде жилетки, стачанное из кривых крокодиловых полос, покрытых темными костяными мозолями, – настоящих, хвастался Женечка, закрепляя на себе это безобразие при помощи замызганных замшевых завязок. У пацанчика открылась просто-таки страсть до экзотических кож: его завораживали психоделическая змеиная чешуя, страусовые морщины и пупыри, бисерные узоры ящерицы, и он так хотел плащ из крокодила, что его опасно было пускать в зоопарк. Должно быть, он чувствовал нечто сродное себе во всех этих древних бронированных тварях, в их медлительности, отвечающей току густой холодной крови, в равнодушном, полированном, каменном взгляде, в черной игле вертикального зрачка.
Тогда же сиротка начал мечтать о собственном авто. У него, похоже, не сохранилось никакой травмирующей памяти о том, как пер на него с горы, оскалившись бампером, смертоносный джип. За едой, ширкая локтем, Женечка листал автомобильные журналы и упивался рекламой, отдавая предпочтение как раз внедорожникам, которым дизайнеры теперь придавали сходство с приплюснутыми и горбоносыми бошками вымерших ящеров. «Скоро надо права покупать, – приговаривал он деловито. – А то гаевни кошмарят проверками. Вот уроды! Только и делают, что создают проблемы для нормальных людей».
* * *
Тогда же, а именно в девятом классе, у Женечки появилась первая девушка. Она была новенькая, пришла в девятый «Б» после зимних каникул – и вся была зимняя, озябшая, костлявенькая, с грубыми, бледными, словно смерзшимися волосами, собранными на затылке в леденистый хвост. Ее посадили рядом с отличницей Журавлевой, испускавшей тепло щедро, будто живая печка. Однако новенькая не согрелась, все ежилась, вязко постукивала зубками и время от времени делала некрасивое движение верхней губой, как вот делают мужчины, когда сбривают усы. Звали новенькую Ирочка, фамилия ее была не то Разуваева, не то Расторгуева – никто толком так и не запомнил.
Никто не понял, как же так вышло, что уже через небольшое время Женечка и Ирочка стали ходить по школе в обнимку – вернее, Караваев водил свою подружку, держа ее за шею согнутой в локте лапой и скашивая на добычу потеплевшие, мутные глаза. Ирочка тоже смотрела на него преданно и так засматривалась, что спотыкалась о портфели, о ступеньки. Это была любовь без улыбки – при том, что Ирочка иногда улыбалась, если была глубоко погружена в себя и оттуда видела какие-нибудь дальние тихие огни, нежную рябь закатных облаков. Душа Ирочки была дальнозорка – может, потому она и не рассмотрела толком Женечку, который, как нарочно, держался близко, очень близко, торчал в личном пространстве, будто шкаф, ввалившийся в лифт. Преданный Ирочкин взгляд вбирал теплые темноты, шершавости, румяные пятна, принимаемые ею в совокупности за хорошего, доброго человека.
Женечка сообщил Ведерникову, что с Ирочкой у него «все серьезно», и в доказательство серьезности – для него самого несомненное – стал иногда приводить бедняжку на «семейные» ужины. Бедняжка и сиротка долго возились в коридоре с разуванием, с пристраиванием курток, с заглядыванием по очереди в чистое, пресное зеркало, а тем временем у Лиды остывали бифштексы, оладьи. Ели подогретое, вялое; Лида все старалась поласковее заговаривать с Ирочкой, та отвечала односложно, ерзая на ноющем стуле, быстро натягивая на зубы верхнюю губу. С вилкой и ножом она обращалась так, словно должна была сделать тончайшую хирургическую операцию куску мяса – но кусок не поддавался. Женечка покровительствовал: вставал и резал для Ирочки, со страшным визгом ножа по фарфору, остывшую говядину на лохмотья и стружку, после чего удовлетворенно оглядывал присутствующих, потому что всем наглядно показал, как надлежит поступать.
Надо было, конечно, иметь совсем убитую самооценку, чтобы увидеть в Женечке принца. У Ирочки действительно был физический недостаток: уродливый шрам через весь лоб, похожий на белок вдоль трещины вареного яйца. «Ерунда, чушь, зашлифовывается в любой косметической клинике», – пренебрежительно сообщила мать, однажды столкнувшись с бедняжкой и сироткой в прихожей, когда Женечка, глядя орлом, подавал своей подружке, никак не попадавшей в рукава, ее ужасное, в рыжую клетку пальто. И все-таки мать изо всех особенностей представшей перед ней картинки обратила внимание именно на шрам – а она всегда с полувзгляда выделяла главное, определяющее в ситуации и в новом человеке.
История шрама была неясна. Вроде бы Ирочка в раннем детстве упала с качелей, ударилась о бревно: эту версию она сама изложила, торопливо и сбивчиво, нагребая на лоб, будто сено, спутанную челку – хотя вопроса, разумеется, никто не задавал. Однако за выученными словами смутно угадывалось нечто другое, темное – по каким-то косвенным признакам было понятно, что Ирочка носит шрам, будто заслуженную отметину зла, и никогда не посмеет его свести. Из-за шрама она, конечно, считала себя уродиной, на которую ни один мальчик даже не посмотрит. А между тем Ирочка была удивительная: небесные глазищи, только не голубые, а пасмурно-серые, лишенные блеска; абсолютно матовое, чистое лицо, нежный твердый подбородок, а шея такая высокая, что Ирочку не спасали от простуды ее косматые шарфы. При виде Ирочки, ее потаенной, себя не чующей, себя не признающей красоты у Ведерникова душа пускалась бежать босиком, хотелось глубоко дышать и плакать – так жалко было чего-то родного, невозможного, никогда не бывшего. Чтобы скрыть эти внезапные приступы, Ведерников кашлял, таращил красные глаза и получал от Лиды гулкий дружеский удар по спине, чтобы выскочила крошка. Больше всего он боялся, что Женечка заметит и весь надуется от сознания собственной значимости – хотя на самом деле и замечать-то было нечего, так, порывы шалого ветра из юности, пустые сантименты.
Ирочка, надо сказать, тоже относилась к Ведерникову по-особому, всегда отзывалась на звук его голоса радостным прояснением лица и полным оборотом в его сторону, так что остальные невольно замолкали – включая и Женечку, выражавшего недовольство тупым бряканьем деревянных пальцев по деревянному столу. На культи Ведерникова Ирочка смотрела так, как смотрят ампутанты и никогда – здоровые люди, то есть без попыток скрыть любопытство, без этих быстрых перемигиваний и косых возвращений к обрубкам, доставших Ведерникова за столько лет. Постепенно, обиняками выяснилось, что Ирочка, вопреки очевидности, верит, будто это Женечка спас Ведерникова из-под колес, где тот потерял обе ноги, но остался жив. Ведерников, конечно, был страшно удивлен – и еще больше Ирочкиного заблуждения его поразило спокойствие пацанчика, сидевшего в полном благодушии, поглаживая усики, которые под носом почти совсем отсутствовали, а по углам прорастали в виде грубых черных шипов.
Первым порывом Ведерникова было – рассказать девчонке правду, чтобы Женечка лопнул от злости. Но сразу за этим пришла трезвая мысль, что с Ирочкой потом придется что-то делать. Придется брать на себя ответственность за это дивное и нелепое существо с поломанным сердцем, чей механизм наверняка не сложнее будильника. Ответственность была Ведерникову, сказать по правде, противна, в этом он был сын своей матери, только без ее возможностей, без ее фанатичной тяги к свободе путем исчерпывания всех мыслимых и немыслимых обязательств.
* * *
Что там чужая Ирочка – он и про мать хотел слышать как можно меньше, не хотел ничего знать ни о приключениях ее кружевного бизнеса, обросшего в последнее время филиалами в каких-то дальних, пыльных, как бы картонных городках, ни о ее романе с протезистом, уже несомненном, без обиняков, с совместными отпусками, откуда оба возвращались загорелые, и у протезиста лохматыми бурыми дырьями лупилась шкура, а нос алел и блестел, будто накладной на резинках.
Став героем-любовником, протезист принялся тотально носить одежду в полоску, полагая, видимо, что полоски его стройнят, а на самом деле сделался похож на арестанта, на посаженного в каменный мешок людоеда. Эти полосы, черные, белые, коричневые, иногда игривые, с намеком на радугу или оранжевый закат в соснах, тайно напоминали Ведерникову о существовании костюма, предположительно отцовского, который Лида как-то раз отдала в чистку, после чего брюки резко редуцировались, а пиджак стал как собачье зимнее пальто. Конечно, протезист ничего не знал о семейной реликвии и, следовательно, ей не подражал, а мать про костюм не помнила, иначе забрала бы его с собой, потому что всякому предмету, хранимому у нее в инвентарной памяти, надлежало быть в ее собственности и в полной для нее доступности. Забытый, скукоженный, костюм болтался в фанерном полумраке пустого гардероба и издавал резкий запах таблеток от моли, насованных в его карманчики размером с детские рукавички. Этот запах странным образом имитировал едкий плотский дух, испускаемый алкоголиками, бомжами, и Ведерников, иногда открывая костюму немного дневного света, думал, что отец, быть может, покалечен, пьет.
С годами Ведерникова все больше беспокоило отсутствие сведений о биологическом отце. Раннюю детскую память уже совсем заволокло, там почти не осталось живых пустот, способных вместить недостающего родителя, – разве что раскрываемая с медлительным скрежетом, оседающая во время раскрывания коричневая дверь, за ней некто в белых, с мороза, очках, трясущий яркую, мокрую елку. Кажется, была какая-то дача: жаркая русская печка, крашенная серебряной краской, низкие оконца, затянутые понизу волной легкого, светлого снега (внутри темнел сугробик поплотней, позавчерашний); промороженная веранда с замечательно звонкими, друг на дружку нахлобученными ведрами, стальной, как у трамвайных рельсов, блеск лыжни, кто-то длинный, трамвайно-красный на лыжне, несущийся широким махом меж рябых от снега сосновых стволов. Что это было такое? Кажется, мать никогда не имела дачи, не любила русскую зиму, не потерпела бы дискомфорта простой деревянной избы. Значит, все это морозное, мерзлое, шерстяное было с отцом, ради отца. Попытка склеить разбитое, восстановить отношения? Глухо, недобро рокотали ночные разговоры на желтой, косо освещенной кухне; днем напряженные голоса перелетали над головой мелкого Ведерникова, будто вспугнутые птицы. Ничего, стало быть, у родителей не вышло. Интересно, почему мать так тотально уничтожила все отцовские фотографии? В результате Ведерников понятия не имел, как выглядит отец, не смог бы, при баснословном стечении обстоятельств, узнать его в толпе.
Ведерников общался со слепым пятном, уже почти не антропоморфным, но таившим в себе загадку его появления на свет. Зачем, ради чего? Неужели ради спасения чужого бессмысленного пацанчика? Всматривание в пустоту, внутри которой, несомненно, был невидимый человек, приводило к расстройству зрения и потере ориентации, к столкновениям с водянистыми, полными зыбких темнот зеркалами. Вынужденно встречаясь со своим глядящим исподлобья отражением по нескольку раз за сутки, Ведерников находил себя недостоверным. Не могло не быть минимального сходства между этим блеклым, без возраста, зазеркальным субъектом и отцом-невидимкой – хотя бы потому, что мать почти не отразилась в непривлекательном облике Ведерникова, разве только угадывалось что-то общее в биении впалых, сливового цвета висков да в жесткой прямой линии рта, из которой улыбка теперь получалась только изломом, углом. Иногда Ведерникову казалось, что он ходит по улицам, будто живое объявление о пропавшем отце. А порой он думал, что нет никакого генетического сходства, нет никакой человеческой связи, и отец не появился у него в больнице после катастрофы не потому, что не был извещен, а просто не хотел себя утруждать.
Так или иначе, протезист, несомненно, приобретал статус отчима. Дыра в жизни Ведерникова кое-как маскировалась его обширной, полнокровной персоной, но она, дыра, по-прежнему существовала, в нее уходил воздух, в нее уносились, на секунду лепясь на грудь, на бородищу, на полосатые штаны доброго протезиста, цветные клочья детских воспоминаний. Один раз Ведерников, тестируя в адском лабиринте экспериментальные, норовившие сплясать кибернетические ноги, так навернулся на поехавшей вкривь и вкось крутоватой лестнице, что покатился, болтая в воздухе протезами, получая удары углами по культям, по ребрам. Последний удар, плашмя, заставил хлюпнуть подскочившее сердце, и перед глазами возникло, в безумном венчике реальности, мутное пятно – такое знакомое, такое родное, что Ведерникову показалось, будто отец сейчас обозначится, выйдет к нему, подаст теплую, очень настоящую руку, поможет подняться.
* * *
Между тем расширялся круг людей, чья судьба сделала такой же, что и судьба Ведерникова, грубый поворот, пусть не настолько разрушительный, но определивший многое. В центре всего помещался, конечно, Женечка.
У Женечки был особый талант попадать в неприятности, каковым талантом пацанчик, на удивление, гордился. Если долго ничего не происходило, он нарывался. Это поразительным образом сочеталось с сугубой заботой о безопасности собственной персоны, со всякими цепкими крючочками, нашитыми изнутри карманов, чтобы не потерять телефон, кошелек, с отсырелой, бурой от его дыхания медицинской маской, которую Женечка педантично надевал в метро, с измерениями, прежде чем умываться, температуры воды, хлеставшей с переменным напором из разболтанного, прыгающего смесителя. Женечка очень пекся о себе – и при этом срезал свой извилистый вечерний путь через нехорошие дворы, где под ногами трещали пластиковые бутыли из-под пива и одноразовые шприцы, шлялся по пустырям, лазал, застревая, как вошь на расческе, в дырьях заборов, на разные интересные ему склады, в том числе на склад металлолома, самый важный и нужный из всех.
Туда Женечка ездил аж на электричке, проникал на территорию непосредственно через проходную, где давно расшатался и мог быть выдран с корнем исцарапанный турникет, а в служебной комнате живые существа были представлены только мухами, сверлившими сонные стекла. За проходной Женечке открывалось привольное пространство сокровищ. Вокруг, сколько хватало глаз, высились колючие, веявшие ржавчиной холмы, погромыхивали на ветру перемятые канистры, от сплющенных в сандвичи бывших «жигулей» по жаре все еще потягивало бензином, и однорукие перегрузчики, управляемые далекими черными фигурками, переносили целые стога тряской, хрусткой, свисающей жирными кудрями металлической стружки. На этом складе Женечке было раздолье. Он набирал полный рюкзак чрезвычайно занимательных деталек, бывших, как ему казалось, частями какой-то очень большой, глобальной машины, которую только он, Женечка, может построить. Далее рюкзак, обрывавший тяжестью лямки, затаскивался на пологий склон, состоявший из черных, намертво спекшихся моторов и удачно прилегающий к ограждению склада; переваленный через бетонную кромку, рюкзак с шумом рушился в заросли, а Женечка шел через проходную демонстративно пустой, потирая оранжевые полосатые ладони на виду у всех присутствующих мух.
Но таким простейшим способом нельзя было утащить со склада все, на что Женечка зарился. Там имелись, например, куски тракторных гусениц, лежавшие, будто аллигаторы, в густой глинистой луже; в другом месте из хаоса прутьев торчало нечто, напоминающее большую старинную амфору, но могущее оказаться авиационной бомбой. На дальнем участке ржавого приволья, там, где спекшиеся склоны поросли капроновой паутиной да жилистой лебедой, даже стоял БТР – без покрышек, намертво заваренный, замаскированный кривой, мелко рябившей березой, и внутри накрененного остова кто-то иногда ходил, гулко бубнил и постукивал. Женечке было страшно интересно, он бы там, в этом глухом утюге, покопался – но все обнаруженные люки, напоминающие, в грубых сварочных швах, подгоревшие оладьи, оставались недоступны. Приходилось довольствоваться мелочью. Всякий раз, выволакивая испачканный рюкзак из матерых, испускавших могучий зеленый дух зарослей крапивы, Женечка преисполнялся предчувствий: ему мнилось, что он понимает, как приладить детальки друг к другу совершенно новым, не предусмотренным их тупыми конструкторами, способом. Иногда получалось, зубья сцеплялись с зубьями, штыри входили в пазы, вырабатывалось странное, как бы зазеркальное движение, могущее быть, например, частью процесса, способного запустить время в обратную сторону. Однако часть выходила совсем небольшая, куцая: три-четыре хромых шажочка – и стоп. А чаще всего железки, на вид прямо родные друг другу, хоть и взятые из совершенно разных механических потрохов, все-таки не желали совмещаться, им не хватало, чтобы встретиться и завертеться, еще каких-то переходных штучек – и всей глобальной машине не хватало частей, она зияла пустотами, пещерами, ни на чем не держалась, лежала руиной на полу. Из-за этого Женечка зверел. Он пер напролом, пропорол подошву сапога загнутой на манер штопора зазубренной стружкой, ссадил жадные лапы до кровавых костяшек, но все равно лез, наглел, часто выхватывал интересную конфигурацию прямо из-под растопыренных крюков громыхающего перегрузчика, обращая ноль внимания на взбешенного человекообразного работягу в мутной кабине.
Именно в такой момент произошло то, что Женечка после определил как «тупое попадалово, хрен знает почему». Разворотив спрессованный склон, перегрузчик обнажил интересную чугунную штуку, похожую на большого черного шахматного коня, но, когда Женечка его потянул, штука оказалась длинной, рычаг приподнял слой рубленого прута вместе с какими-то прелыми картонками – а в следующую секунду под стопой у Женечки что-то предательски сдвинулось. Ему показалось, будто он, на манер долбаного циркача, балансирует на шаре. Склон сползал с отвратительно живым шевелением, скрежеща и топорща колючки, повыше Женечки вязанка резаных труб заныла, лопнула, хлынула – и вот оранжевые обрезки заскакали, зацокали, один обезумевший снаряд вознесся над Женечкой, лезущим против потока на цыпочках и кулаках, и хряснул по плечу темного против солнца мужика, нависшего, казалось с самого неба и изрыгавшего матерщину. Мужик, не церемонясь, обдавая Женечку печным, горелым жаром своего жесткого тела, сгреб пацанчика под мышку, поволок, шатаясь, и поставил на зыбкие ноги, под которыми ровная, до гончарной твердости убитая глина прошла волной в одну сторону, потом в другую. Первое, что с удовлетворением отметил Женечка, был тот факт, что он не выпустил из расцарапанного кулака свою чугунину, действительно длинную, испачканную по всей длине как бы сырой печенкой. Мужику, состоявшему из перекошенной морды и висевшей, будто колбаса, коричневой руки, Женечка очень вежливо посоветовал не материться и не орать.
Самое обидное, что после этого Женечку вытолкали со склада взашей – причем впервые за все время на проходной обнаружился охранник, морщинистый, пыльный, с тревожными глазами навыкате и плоскими усами, напоминающими крупную бабочку-ночницу: он дотошно записал Женечкины паспортные данные в рассохшийся журнал. Работяга, что вытащил Женечку из-под скачущих железяк, этого случая так не оставил. В одно прекрасное утро он заблямкал в дверь ведерниковской квартиры и предстал, глядя исподлобья, поглаживая себя квадратной негнущейся ладонью по склоненной голове, по редким пегим волосам. Другая рука работяги висела на марлевой тесемке неудобным белым углом. Сперва посетитель, отрекомендовавшийся Севой, оператором, пребывал в сердитом настрое. Он сообщил разволновавшейся Лиде, что «из-за вашего обормота» сильно пострадал, перелом и трещина, теперь уже месяц больничный, дорогие препараты, неизвестно как срастется, а у него, у Севы, семья. Сева, конечно, в курсе, что здесь обормоту не родные родители, а все-таки, если взялись, нельзя допускать его беспризорничать, лезть на производственную территорию, где, если бы не Сева, обормот получил бы травму мозга, а то и вовсе – того.
Приговаривая так, работяга, усаженный на лучшее место за кухонным столом, солидно прихлебывал чай, осторожно кушал бутерброд с икрой, иногда роняя капельку жирных зерен на поношенный гипс. Он был, в общем-то, хороший человек, непьющий и невредный, во всем аккуратный. У него у самого сын Колька, вылитый, что интересно, и дед, и отец, хоть вклеивай ему в паспорт свою, времен семидесятых, или дедову послевоенную карточку, хулиганил как-то совсем не по-русски, даже не по-мужски, не дрался, а ходил с плакатиками, которые ему давали пучеглазые тетки в жестких кудряшках, а потом за эти плакатики попадал в милицию. Сева не знал, как с незнакомым Колькой справляться, пороть вроде поздно. Сюда же, к опекунам обормота, он, хоть и сердитый, пришел скорее поговорить, толково посоветоваться, ну, а если дадут компенсацию в виде денег, он, Сева, кочевряжиться не будет.
Работяга, разомлевший от угощения, с удовольствием развивал перед испуганной хозяйкой свои серьезные житейские мысли – и тут в дверях кухни показался, саданувшись о косяк инвалидной коляской, хмурый хозяин, совершенно бескровный, с большим маслянистым лбом, к которому прилила смокшая прядь. Но не бледность и не тяжелое выражение с трудом поднимаемых на собеседника глаз вывели работягу из приятного равновесия: он увидал на инвалидном кресле – культю, завернутый в спортивную штанину кусок человечьего мяса. К ужасу работяги, другая нога заканчивалась не стопой с пальцами и пяткой, а завязанным на штанине мертвым узелком. Душу работяги лизнуло холодным ветром, ровно настолько, чтобы работяга ощутил, что она, душа, существует. Каким-то образом Сева вдруг догадался, что со своим переломом и девятью тысячами рублей непредвиденных затрат он невероятно легко отделался. «Куда же вы, сейчас пирог поспеет!» – слабым голосом воскликнула Лида, но гость уже ломился из кухни, бормоча на своем пролетарском извинения пополам с матерками. Больше Севу не видели.
* * *
Хуже, чем Севе, досталось от Женечки отличнице Журавлевой.
Одиннадцатым классам сделали подарок: арендовали для физподготовки бассейн. Дважды в неделю, во вторник и в пятницу, одиннадцатый «Б» набивался в одышливый желтый автобус и ехал, болтаясь на поручнях, в расположенный на территории полумертвого завода аляповатый фитнес-клуб. Сам бассейн, построенный некогда для славного трудового коллектива, был хорош: просторный, олимпийского размера, еле освещенный бледным электричеством, он величественно нес на себе отражения высоких, слегка закопченных окон, и темный пловец, рассекающий эту ртутную гладь, сам казался ртутным и водяным сгустком, колебанием сумрачной среды. Темные канаты, все еще разделявшие бассейн на восемь спортивных дорожек, прилипали к воде и снова отлипали, блестели жидким серебром.
Коммерческая структура, приспособившая бассейн для обывательских нужд, позаботилась убрать трибуны, а на их место поставила пластиковые пляжные лежаки и сделанные из той же пластмассы ядовито-зеленые пальмы, чьи плохо пропечатанные листья были перепончатые, будто лапы лягушек. Тут же кое-как работали автоматы по продаже прохладительных напитков, в которых то и дело застревали то бутылка, то сдача. Дальше располагались, разгороженные белой крашеной фанерой, кабинет массажа и косметический кабинет, закуток на две маникюрши, чьи клиентки, сидя на крошечных стульчиках, напирали друг на дружку плотными спинами и сцеплялись сапогами. Из приоткрытого тренажерного зала слышалось уханье, механический мерный грохоток, чьи-то белые икры мелькали, вздуваясь, на черной беговой дорожке, гудела и ныла низвергнутая на пол, похожая на колесную пару грузового вагона тяжкая штанга.
Мальчики выходили к бассейну из левой двери, девочки из правой. В летних выгоревших купальниках, бледные, точно ледышки, девчонки сбрасывали цветные шлепки и степенно спускались по лесенке в воду, медленно их трогавшую, считавшую им позвонки. Пацаны сигали с бортов, производя шум, удар, который мокрое хриплое эхо бассейна преображало в пушечный выстрел. Вода в бассейне была не холодная и не теплая, той промозглой температуры, в которой, чтобы не замерзнуть, следовало двигаться активней. Однако учительница физкультуры, по фамилии Ногина и по прозвищу Нога, не особо напрягала одиннадцатый «Б». Длинная, мускулистая, стриженная как солдат, с оттопыренными круглыми ушами, словно сделанными из бледной резины, Нога на самом деле была чувствительнейшая неудачница и сторонилась людей. В бассейн она приезжала не с классом, а сама по себе, на желтом, как тыква, весьма подержанном «фольксвагене», который парковала в неудобнейшем аппендиксе, возле сырых и гулких мусорных баков. Дав одиннадцатому «Б» команду плавать сорок минут, Нога более классом не интересовалась. Стартовав беззвучно с огрызка тумбы в сомкнувшуюся воду, она принималась наматывать бассейны по дальней дорожке, резала гладь, будто ножницами, однообразным кролем, ее ярко блестевшая спина, в черных, накрест, перехватах купальника, вздувалась буграми. Когда пловчиха на каждый четвертый гребок поворачивала, чтобы глотнуть безвкусного воздуха, бледное широкое лицо, ее раскосые спортивные очочки словно отражали жидкий огонь.
Конечно, она не видела класс, а тот, в свою очередь, понаблюдав минуту за тренировкой Ноги, безнаказанно принимался за свои дела. Девчонки еще пытались отрабатывать урок, плавали, мелко семеня, и казалось, будто они там, под водой, вяжут носки. Пацаны же, наоравшись, надурившись, нанырявшись до красных глаз-пузырей, сползались к лежакам, где до конца урока дулись в мокрые карты. Девчонки, замерзнув, набивались в работавший тут же горячий душ, где шипело и щелкало, где сквозь белый, как сода, к запотевшему окну уплывающий пар сквозили набухшие купальники, румяная плоть. Одна отличница Журавлева до конца оставалась в бассейне. Присущая ей добросовестность помножалась на веру, что плаванье полезно для похудания; по примеру Ноги она занимала дорожку, по которой двигалась трудными толчками, ее голова в резиновой шапочке, куда была заправлена скрученная коса, напоминала улитку.
Надо еще сказать, что бассейн, построенный для спорта и для взрослых заводчан, был довольно глубок. Тут не предусматривалось никакого «лягушатника»: на самом мелком месте низенькие девочки, пытаясь встать на дно, держались только на цыпочках, ненадежно, непрочно, со щекотной водой под самым носом. Иным, балансирующим, становилось страшно, когда наклонный кафель вдруг уплывал из-под вытянутых пальцев, и весь бассейн, казалось, отчаливал, будто большой грязно-белый корабль. Нога, которой и мысли не приходило, что кто-то может не уметь плавать, этого не учла.
Женечка от бассейна поначалу отлынивал. Но потом у него обозначился к этим урокам деловой интерес: он в карты выигрывал деньги. И однажды он наконец явился: ухмыляющийся, коротконогий, чем-то похожий в полосатых купальных шортах до колен на циркового медведя. С его появлением игра на лежаках оживилась. Карты уже не шлепали, не шепелявили, а хлопали резко, будто мухобойки; колоды тасовались замысловато, словно начинялись случайностями, всякими прибыльными возможностями – реальными только для невозмутимого Женечки, но никак не для других пацанов, среди которых безошибочно опознавались, по механическим движениям и загипнотизированным взглядам, безнадежные Женечкины должники. К безнадежным прибавлялись новые: то и дело кто-нибудь со стонущими матерками кидал навзничь свой перещупанный веерок неудачливых, сорных мастей. Женечка царил: все замирали, когда он медлил, придерживая карту за угол, в то время как пальцы на его мохнатых, широко расставленных ногах шевелились, все десять штук разом, поблескивая сизыми когтями. Издалека на Женечку влюбленно смотрела Ирочка, похожая тщедушным тельцем на рыбий скелетик; она не вмешивалась в мужские серьезные занятия, однако само ее присутствие явно придавало Женечке удачи и куража. И удача его ласкала. В конце каждой игры пацаны несли ему из раздевалки тряпичные, заляпанные водой десятки и сотни; их Женечка засовывал, по своей привычке, сырыми комьями в карманчики, имевшиеся во множестве на его широких купальных штанах. Там же помещался тверденький синий блокнот размером с пудреницу: в него Женечка заносил убористой вязью долги и проценты на долги. За все уроки он ни разу не окунулся, уходил таким же сухим, как и приходил, за исключением темных пятен от выигрышей на грубой, с пылью в складках, ткани шортов. Только иногда он приближался – на вполне безопасное расстояние – к бортику бассейна и глядел, презрительно щурясь, на хлорированное кипение взбаламученной воды, на скользкие, блестящие тела.
И ровно в один из таких моментов двое неудачливых картежников подошли к Женечке сзади и как бы столкнулись друг с другом, заставив Женечку сделать по слякотному кафелю кривой широкий шаг. Тут же они развернулись и потрусили к раздевалке, не оглядываясь, капая мутной водой с набухших кончиков волос.
А посмотреть было на что. Женечка обрушился в бассейн, будто каменный монумент: вода зашаталась в отвесных кафельных берегах, запрыгали разделявшие дорожки толстые канаты, эхо ахнуло. Чудовищная плотность Женечкиного тела не дала ему всплыть ни на секунду: он, бурля, брыкаясь, неумолимо погружался на дно, где вилась по мелкой плитке световая призрачная рябь. Скоро на водной глади от Женечки остался как бы ожог, мутный волдырь, а сам он, зелено-белый, с волосами как струйки чернил, беззвучно елозил внизу, его надутые щеки ходили ходуном, из крошечного стиснутого рта выходил серебряным бисером последний воздух. Женечка уже замирал, уже безвольно воздел набухшие руки, как бы давая снять с себя через голову жизнь, когда его углядела сквозь игру воды отличница Журавлева.
На тот момент она одна оставалась в бассейне, не считая неутомимого живого робота на дальней дорожке. Отличница Журавлева стремилась все-все-все делать на «отлично». Совсем недавно она сдала на пять с плюсом факультативный зачет по выживанию, где как раз выполняла спасательный захват на якобы утонувшей, хихикавшей от щекотки толстухе Коротаевой. Вместо того чтобы сразу закричать, Журавлева решила, что сама великолепно справится. Неуклюжими толчками, перелезая через скользкие канаты, будто через заборы, Журавлева устремилась на место происшествия. Сверху она, одолевающая немногие метры воды, напоминала ползущего младенца. Наконец достигнув утопленника, слабо шевелившегося внизу, будто тропический подводный цветок, Журавлева нырнула, мелькнув большими сморщенными пятками.
Ей сразу удалось захватить обмякшее тело тем способом, который она хорошо выучила. Но когда Журавлева попробовала, по инструкции, оттолкнуться от скользкого дна, ей показалось, будто она пытается всплыть в обнимку со скалой. Снизу поверхность бассейна напоминала блескучий эластичный пластик, крепкую преграду, вдруг отделившую Журавлеву от глотка воздуха. Запаниковав, Журавлева рванула. В голове ее раскалились и туго лопнули обручи боли, но тело вдруг качнулось и пошло, пошло наверх, шевеля руками, будто брошенными веслами, теряя из сползающих шортов какие-то бурые мягкие комья.
На судорожном усилии преграда разорвалась, хлынули гулкие звуки, подобные далеким громовым аплодисментам, по лицу, по ноздрям Журавлевой хлестнула вода. Сквозь блеклую радугу и муть она, однако, успела увидать, что спасительная лесенка из бассейна, вся в мокрых расплывчатых звездах, совсем близко. И тут безвольное тело, огрузневшее на поверхности, вдруг выгнулось дугой, издало страшный, сиплый петушиный крик и забилось, с буханьем разрушая воду, тараща безумные, хлоркой и кровью налитые глаза. В следующую секунду Журавлева получила чудовищный удар в живот, горло обожгло горячей желчью, и последнее, что она успела увидать, было летящее над волнами, как чайка, белое полотенце.
Именно этот удар, этот толчок позволил Женечке, уже уходившему снова под воду, податься вперед и ухватиться до скрипа сведенных пальцев за никелированную штангу. Кукарекающий, перхающий, весь облепленный мокрыми деньгами, будто палыми листьями из лужи, Женечка карабкался по сотрясаемой лесенке из цепкой, хваткой воды – и вывалился наконец на кафельную твердь, кое-как пытаясь натянуть сползающие шорты на трясущиеся, лунного цвета ягодицы. Из женской раздевалки уже бежала полуодетая Ирочка: высунулась сперва на крик, прикрываясь полотенцем, видно, только что из душа, но увидала, что происходит, и рванула, не стесняясь застиранного атласного бюстгальтера и расстегнутых джинсов. «Женя?! Ты живой?! Скажи что-нибудь, скажи, скажи!!!» От Ирочкиных волос, мокрым прелым войлоком лепившихся ей на лицо, шел на холоде бассейна нежный пар, она скулила, теребила скользкого, скорченного Женечку, а тот вяло отмахивался и пытался вдохнуть воздуха, встававшего колом у него в натянутом горле.
Тут из воды гладкой торпедой вымахнула Нога. Только теперь она поняла – по сбивчивости и скученности кукольных фигурок под расплывами пластмассовой зелени, – что происходит неладное. Встав на одно могучее колено, она через другое перебросила Женечку, будто собиралась его отшлепать, и резким нажимом заставила его извергнуть из черного рта горячую, горькую струю. Сразу Женечка задышал ровнее, на лицо его взошел розовый млеющий румянец – а тем временем Нога, с лицом невозмутимым, как утюг, невероятно живо воображала разбирательство, судилище, множество чинных людей в официальном помещении, и все против нее.
Пока занимались Женечкой, никто не смотрел на бассейн, в котором колыхались слипшиеся пластырем бурые деньги, а рядом держалась на одном инстинкте бледная, как медуза, пускающая изо рта кровавые нитки слюны отличница Журавлева. Спохватившись, Нога сиганула, подвела полубесчувственное, сонно стонущее тело к лестнице, вырвала из воды. Журавлева была не просто бледная, она была белая, будто вываренная до потери всех жизненных соков; она мелкими глотками прихлебывала воздух, словно горячий чай из блюдца; живот ее, с громадной чернильной кляксой синяка, вздулся и дрожал. Кто-то выскакивал из раздевалок, кто-то бросался им навстречу, прибежала директриса фитнес-центра, деловитая, сердитая, бровастая, с розовым лаковым носом-свистком, который издавал невозможные рулады, пока она, нервно копаясь в кнопках телефона, вызывала «скорую».
* * *
Через полчаса райски-белая машина, сияя драгоценными, ясными огнями, несла Журавлеву сквозь косой снегопад, и каждый проходивший мимо окон фонарь был со слезой. Журавлева ничего этого не видела. Только мелкие, неровные стежки пульса связывали ее с действительностью: она была будто невообразимо далекая радиостанция, передающая сообщение еле различимой, исчезающей в эфире азбукой Морзе. В клинике тем временем срочно готовили операционную. Удар, силе которого подивился свинцово-седой многоопытный хирург, разорвал печень Журавлевой в ошметки, так что после ушивания остался живой фрагмент размером со спичечный коробок.
После этот фрагмент никак не хотел разрастаться. И Журавлеву не выписали, как собирались, через две недели. То она становилась желтая, как сыр, с золотыми белками лихорадочных глаз, а то громадной, тяжкой волной наваливался жар, и тогда потолок палаты колыхался, играл, будто эластичный пластик, будто видимая со дна поверхность бассейна. Кафель возле раковины вдруг принимался с тошнотворной поспешностью, раскладываться по стенам, и каждый тугой квадратик содержал, будто во много раз сложенный листок, еще десяток таких же – набухал и выстреливал гармошкой, между тем как вода в бассейне потихоньку начинала закипать. Все это был неотвязный, повторяющийся бред – но и в часы просветления Журавлева чувствовала в носоглотке сытный и хлорный вкус бассейновой воды. На этой воде, казалось, готовились и больничные серые каши, и домашние бульоны из диетического волокнистого цыпленка, на ней же заваривался рыжий компот с бурыми кожистыми фруктами, от одного глотка которого Журавлевой хотелось бить руками и ногами, рваться наверх, дышать. Лечащий врач, молодой самолюбивый всезнайка, всегда с отсыревшим, словно намыленным носом, всегда в чем-то клетчатом и ветхом под сутулым халатом, нетерпеливо ждал положительной симптоматики, все никак не мог дождаться. Кровь Журавлевой показывала на анализах странные значения, приводившие врача в научное бешенство: состав кровотока менялся, будто цвет бегущих огоньков на новогодней елке.
А Журавлева, против ожидания, не проявляла нетерпения, не рвалась в школу, не требовала приносить в больницу тесты. Учебники, доставленные в палату в первый же день, как она очнулась, лежали на тумбочке скучной нетронутой стопкой, покрываясь следами от стаканов, липкими кляксами микстур. Родители, до смерти боявшиеся пучеглазого бешенства дочки, если вдруг ей не давали времени и места выучить весь материал, теперь пугались ее тишины, рассеянности, ровного положения рук вдоль странно удлинившегося тела, запакованного в больничное одеяло. А самой Журавлевой казалось, что она не только здесь, а еще где-то очень далеко. Она была теперь настолько одинока, настолько одна, что пропал всякий смысл соревноваться за первое место. За месяцы в клинике она наизусть изучила глухой, неприятно многоугольный больничный двор, видный из окна ее четырехместной палаты, и совершенно не запомнила соседок, представлявшихся ей одинаковыми бледными тюленями, одинаково занимавшими узкие койки. Что касается двора, то он не поддавался анализу, разделению на треугольники, параллелограммы – те понятные фигуры, про которые в учебниках пишут теоремы. Чудовищная память Журавлевой, не имея обычной работы, вбирала подробности, частные случаи: две кривые тропинки, то серые, то желтые, то черные, в зависимости от снежного покрова; пар из какой-то подвальной трубы, ослепительно белый в мороз; ледяное вымя, что намерзало из-за этого пара на жестяном рваном карнизе и во время оттепели капало; могучая санитарка в пуховике поверх несвежего халата, носившая из двери А в дверь В эмалированные ведра; дверь С, заколоченная накрест, окаменелая вместе с сугробом, на треть ее скрывавшим.
Когда Журавлева наконец выписалась из клиники (лечащий врач остался не удовлетворен, сердито дергал ртом и локтем, подписывая больничный лист), она могла бы с блеском сдать экзамен по геометрии, географии, флоре и фауне двора. Нормальные выпускные экзамены она сдала на удивление средне, не испытав ни страха, ни азарта, равнодушно уступив золотую медаль Коротаевой, бывшей толстухе, вдруг сбросившей целлюлит и лишний вес, точно бараний тулуп. Поступление в МГУ, на которое прежняя Журавлева была наведена, будто ракета на цель, также не состоялось. На какое-то время Журавлева исчезла, а потом вдруг обнаружилась за кассой супермаркета. Накрашенная по-взрослому и по-взрослому грудастая, в новых золотых сережках с яркими синими камнями, Журавлева казалась довольной жизнью, и это соответствовало действительности. Журавлевой нравилось, что все предметы в магазине имеют цифровые аналоги – цены, и что цифровая составляющая преобладает, то есть зачастую растет, тогда как материальные тела остаются неизменными. Учителя между собою сокрушались, что несчастный случай в бассейне сломал Журавлевой судьбу. Но Журавлева вполне вписалась в торговлю, разве что способностей обсчитать и украсть у нее было не больше, чем у решетчатой тряской тележки для покупок или у столба с зеркалом на выходе из магазина. На самом деле это свидетельствовало, что из испытания Женечкой Журавлева вышла все-таки не совсем живой.
* * *
Что касается Женечки, то он тоже с комфортом прокатился на «скорой», был осмотрен в приемном покое замученной, с пропахшими куревом руками дежурной врачихой и отпущен домой в сопровождении Ирочки, крепко державшей любимого сзади за талию и сиявшей заплаканными глазищами у него под мышкой. Потом Женечка отлеживался несколько дней, поедая Лидины пироги и трудолюбиво перенося акварельное содержимое закисшего долгового блокнотика в новую книжку, с хорошенькой закладкой и золотым обрезом.
В педагогическом фан-клубе Ведерникова зародилось и стало расти непонятное, не высказанное словами напряжение. Участники традиционных чаепитий чего-то ждали от своего святого, а чего – сами толком не могли понять. Может, они полагали, что Ведерников теперь будет дневать и ночевать в палате у Журавлевой, а может, втайне надеялись, что святой каким-то образом сумеет вообще отменить несчастье в бассейне. Глухо, с каменным отзвуком, брякали чашки, разговор дрожал и зыбился, и никто вроде бы напрямую на Ведерникова не смотрел – но взгляды попадали в него рикошетом, особенно неприятны были историчкины, мокрые, словно оставлявшие на свитере теплые кляксы. Постепенно напряженное облако редело, переставало быть общим, держалось, зацепившись малыми клоками, только за самых верующих, например, за учительницу пения, нехорошо одурманенную, бравшую на стареньком пианино грубые многоугольные аккорды, от которых фальшивила и замолкала испуганная малышня. Ведерников утешался тем, что последний год скоро закончится, скоро у Женечки выпускной, и больше не придется таскаться, как на работу, в этот опостылевший, отяжелевший клуб.
Между прочим, Нога, никогда в клуб не входившая, огибавшая чаепитие, если случалось, по заставленной казенными шкафами стенке, не получила ни от кого в коллективе ни малейшего сочувствия. На другой же день после несчастья она старательно, угловато, словно вырезая свою фамилию на дубовом директорском столе, написала заявление по собственному. Но это не избавило бедняжку от двух комиссий районо, одной рабочей, другой расширенной: как и представлялось Ноге заранее, все были против нее, все сидели президиумом за длинным, угрюмой красной скатертью обтянутым столом, поместив обвиняемую перед собой на отдельно торчавший стул, и обвиняемой чудилось, что ее сейчас положат на этот стол, как осетра, и начнут есть.
Также Ногу вызывал к себе милицейский следователь, добродушный коротышка с большой, лысой, как бы сахарной головой и сладкими, словно слипающимися от сладости глазами, состоявшими из шоколада и молока. Следователь, осторожно возясь локтями на своих бумагах, задавал Ноге как будто невинные вопросы, но каждое слово его попадало в ту чувствительную, воспаленную часть ее души, что не позволяла Ноге жить и дышать, как все люди. Впрочем, наказания Ноге так и не подобрали: на возбуждение дела не хватило состава, а волчий билет у нее и так, оказывается, имелся – был выписан пятью годами раньше за нанесение телесных повреждений средней тяжести бывшему ученику, ныне гражданину осужденному, отбывающему срок за разбойное нападение на ювелирный магазин. После разбирательства Нога исчезла из вида: одни говорили, что она завербовалась по контракту на Севера, другие утверждали, будто видели ее на рынке, в мерзлой палатке, где она, закусив рыхлую папиросу, торговала страшенными меховыми ботинками и тупыми пудовыми босоножками.
* * *
Так множилось число пострадавших за Женечку людей. Теперь получалось, что бывшая отличница Журавлева имеет на Женечку такие же права, что и Ведерников: пусть в меньшем объеме, но в том же роде. Ведерников, конечно, был главный Женечкин спаситель и кредитор, но далеко не единственный. Он подозревал, что даже не был у пацанчика первым: знал из разговоров, что Женечка в четырехлетнем возрасте тяжело переболел ветрянкой, и медсестричка, жившая по соседству, сердобольно, сверх всякой служебной нормы, ухаживала за ним, а потом свалилась сама, еще тяжелей. Ведерников иногда встречал во дворе небольшую, аккуратную, скоро ходившую женщину с рыжеватой гладкой прической и чем-то профессиональным в той сноровке, с какой она застегивала сумку, натягивала на маленькие марлево-белые руки тесные перчатки. Круглое, свежее личико женщины было бы миловидно, если бы не темнели поверх ее естественных нежных веснушек грубые рытвины – да вдобавок левая бровь была совершенно разрушена и напоминала рваный плавник. Ведерников, конечно, не имел доказательств, что это и есть та самая медсестричка, но внутренний голос говорил ему, что это она, жертва.
Итак, медсестра, работяга со склада металлолома, Журавлева, учительница физкультуры, еще десятка полтора бройлерных недорослей обоих полов, в разное время попавших под горячую руку учителям в результате Женечкиных спектаклей на уроках. При этом Женечка не признавал перед пострадавшими никаких долгов. Он ничего этим людям не сделал. Он просто попадал в плохие ситуации, какие с каждым могут случиться и случаются хотя бы по разу, по два, а вот с Женечкой почему-то чаще. И тем ярче проявляется факт, что Женечка – ценен. Не благодаря каким-то особым достоинствам, достоинств никаких как раз и нет, если не считать «научных» изысканий, каменной воли прогнуть под себя законы механики и живой природы. Однако именно отсутствие достоинств, этих внешних, оспариваемых аргументов, утверждает Женечку в статусе человека как такового, человека в инфинитиве. Вот взять Ведерникова – он тоже, конечно, человеческое существо. Но Ведерникова угораздило родиться с особым даром: силовой сеткой, позволяющей и требующей быть в воздухе. Теперь, когда этот удивительный, солнечный орган превратился в спутанный комок, в электрического паразита, отвечающего судорогой на биение мухи в паутине, на трескучие разряды грозы, – теперь Ведерников сделался хуже, бесправнее Женечки. То же бывшая отличница Журавлева, имевшая способность собирать, при помощи какой-то внутренней линзы, все свои слабые лучи в точку и прожигать насквозь любое препятствие, ныне расфокусированная, низведенная в ничтожество.
Плохо, если у человека есть талант; плохо вдвойне, если талант растет, замещает собой ординарные, простым питанием занятые ткани: вычти талант, и от человека останется огрызок, а то и вовсе дыра. А вот Женечка, из которого вычитать нечего, при любых обстоятельствах сохраняет полноценность. Он человек, он имеет права, он – священный объект всей гуманистической культуры и нынешней посткультуры, поставившей человека-женечку выше всех институций, традиций и прочей фигни. Если человек-женечка в беде, его надлежит спасать, бросить все силы и заплатить любую цену, потому что утрата священного объекта неприемлема. «Диавол», – все нашептывал Ведерникову на ухо настырный торговец водкой, и от этого жаркого, банного шепота ухо, казалось, зарастало влажной шерстью. Вот, кстати, еще один пострадавший. Редко, зато регулярно Ведерников видел торговца во сне – и всегда это была тюрьма, грубый механизм из серых стен и черных решеток, с лязгом менявший конфигурацию, норовивший загнать нескладного, запыхавшегося узника в самый глухой тупик. В этих снах торговец представал сильно постаревшим, с тощей бородой до пупа, высосавшей ростом своим костистое лицо, в каких-то волглых отрепьях, к которым пристала гнилая солома. В действительности торговец не получил никакого срока – но вряд ли забыл искаженную белую личину, мягкое под колесами внедорожника и как этот живой ухаб поддался и хрустнул, когда автомобиль, качнувшись, через него перевалил.
Если приблизительно подсчитать количество Женечкиных жертв, получается уже больше двух десятков. Вот оно, настоящее сообщество Ведерникова, можно даже сказать, его настоящая семья.
vi
Как ни отнекивался Ведерников, как ни ссылался на то, что он официально не член родительского комитета и вообще не родитель, его все-таки привлекли к подготовке торжества. Занималась всем, конечно, Лида: следовало купить на общественные деньги – совершенно недостаточные – цветы для дорогих учителей. Накануне выпускного гостиная превратилась в оранжерею, повсюду были банки с тяжелыми кочанами букетов, круглые мокрые следы от банок, мятые лепестки, растительный сор. В ванне, на треть налитой, колыхались, сцепившись шипами, бордовые бархатные розы для директрисы, ровно в цвет ее парадного, тоже бархатного, платья, на котором слепенькая брошка закрывала нежную розовую пролысину.
Мать, заезжавшая накануне с продуктами и очередным конвертом, окинула быстрым взглядом всю эту ботаническую кустарно-яркую красоту и наотрез отказалась везти букеты на своей машине, объяснив, что не желает работать катафалком. За цветами явился сам председатель родительского комитета, муниципальный чиновник, чей орлиный нос и полный дамский подбородок вместе придавали его большому свежему лицу нечто британское. Пока его водитель, под руководством Лиды, таскал шуршавшие и капавшие охапки в зеркально-черный «мерседес», чиновник, имевший привычку всегда держать правую руку в кармане, точно важный и ценный предмет, бережно вынул эту белую вещь, удостоил Ведерникова экономным рукопожатием и сразу убрал свою вещь обратно. «А вы, Олег Вениаминович, едете уже? С радостью бы, так сказать, вас подбросил, – предложил чиновник, осторожно переступая полированными, фигурно отстроченными ботинками по цветочной слякоти. – Я потом жене похвастаю, что вас вез!» «Спасибо, не собрались еще, – сухо ответил Ведерников. – Мы уж как-нибудь пешком». «Что ж, уважаю, уважаю, – проговорил чиновник, интеллигентно скосившись на культи под пледом. – И не сомневаюсь, что будете вовремя. Я вам предоставлю приветственное слово сразу после себя, регламент три минуты. До скорой встречи на празднике!» «Да не буду я выступать!» – с досадой выкрикнул Ведерников, но чиновник, оставив по себе на полу немножко серой мути, уже затворял, деликатно защелкивая замки, входную дверь.
«Чего я так на него взъелся? – мысленно недоумевал Ведерников. – Говорят, толковый мужчина, отец двоих детей, и школе помог сделать ремонт. А что хорошие ботинки любит, так я, быть может, тоже любил бы, если бы было на чем носить». Но тягостное чувство не отпускало. Появилась Лида, растрепанная, с горящим лицом, споро затерла сырость и сор на паркете, потом сквозь череду раскрытых дверей сделалось слышно, как она опорожняет гулкие банки, как глотает и захлебывается канализация. Отутюженный костюм, который Лида торжественно вынесла Ведерникову, был от пара еще сыроват, а на протезах сияли остроносые, по моде, лаковые туфли, поплоше, чем у чиновника, но тоже очень качественные. Туфли были явно на полразмера меньше, чем нужно, еле налезли, сморщившись от натуги, на затянутую в силикон хрусткую конструкцию. Мать, которая их покупала, не придала этому значения, а Ведерников сразу почувствовал, как слиплись в тесной обуви виртуальные пальцы, и представил в унынии, какие натрет себе за вечер жаркие, пухлые волдыри.
Тут явились, в обнимку и в обжимку, виновники торжества. Женечка был великолепен. Яркий кожаный костюм бирюзового цвета плотно облегал корпус, галстук-бабочка топорщился, пестрый и блестящий, будто конфетный фантик. При каждом шаге Женечка туго поскрипывал, позванивал какими-то цепочками, язычками многочисленных молний, испускал густые волны терпкого парфюма. Ирочка – всегда заходившая за Женечкой, считавшим себе за мужское правило только ее провожать, – выглядела, по сравнению с возлюбленным, как бледное пятно. Свои неяркие волосы она накрутила на бигуди, но они все равно висели плоско, вялыми лентами; платьице жесткого тюля казалось мерзлым, сделанным из ледяной шелухи. Ради праздника Ирочка залезла на каблучищи, отчего походка ее стала опасливой и шаткой. Женечка заботливо поддерживал ее за плечико, за талию и ухмылялся с видом человека, приготовившего всем приятнейший сюрприз.
«Ну что, дядь-Олег, идете, нет? – проговорил он развязнее, чем обычно, с претензией на равенство взрослых людей. – Присоединяйтесь к обществу! Будет хороший алкоголь, не та газировка, которую преподы поставят на столы. Я финансирую!» «Ты знаешь, я не пью, – ровным голосом ответил Ведерников, попридержав Лиду, прянувшую было отвесить взрослому человеку свой килограммовый подзатыльник. – И вообще, мы только на торжественную часть. Потом пейте, пойте, пляшите, а мы уж домой, по-стариковски». На последнее Ирочка фыркнула в ладошку, и Ведерникову показалось, будто нечто, расположенное внутри его тела, но не имеющее плотско-органической природы, тревожно дрогнуло.
Торжественная часть вечера сильно затянулась. В длинном актовом зале было душно, высокие ветхие окна не открывались лет, наверное, двадцать, четыре люстры под желтоватым потолком тлели грудами угольев, словно им для горения тоже не хватало кислорода. Маленькая, страшно скрипучая сцена была украшена гроздьями трущихся шаров, в которых, казалось, шло брожение мутного содержимого. Муниципальный чиновник, с дамскими пятнами на щеках и горячим бисером у корней металлических, мелко блестевших волос, говорил пятнадцать минут. Затем он, как и обещал, предоставил слово «нашему уважаемому Олегу Вениаминовичу, нашему, так сказать, эталону и моральному образцу». На это собрание отреагировало вялым плеском, на фоне которого выделялись сочные хлопки, похожие на кваканье гигантской лягушки, – производимые лыбящимся Женечкой, как убедился Ведерников, оглянувшись на зал. Его вместе с Лидой посадили в первом ряду деревянных, жестко соединенных между собою кресел – и когда Ведерников вставал на протезы, когда поднимался по глухим ковровым ступенькам в гуманные объятия подбежавшего чиновника, он чувствовал себя таким же, как эти кресла: деревянным и скрежещущим.
Он сам не помнил, что наговорил в микрофон, чей сетчатый шар отзывался на одно только дыхание раздражительным шорохом, словно кто-то скреб изнутри ногтем. Должно быть, Ведерников исполнил то, чего от него хотели, потому что повторный аплодисмент был гуще и крепче, а внизу, у сцены, его буквально принял на руки принаряженный, растроганный до теплых слез педагогический коллектив. Спускаясь кое-как, Ведерников успел заметить, что зал монолитен только в первых десяти-двенадцати рядах, а дальше зияют пустоты кресел, темнеют стоячие скопления «взрослых людей» – и там гуляют по кругу некие стеклянные предметы, подозрительно похожие на винные бутылки.
Потом величавая директриса в новом шелковом костюме интенсивного синего цвета, которого от нее никто не ожидал, награждала лучших учеников. Бывшая толстуха Коротаева, получая медаль, так разволновалась, что не могла говорить, только привставала на цыпочки и захлебывалась, будто пыталась глотнуть необычайного воздуха из каких-то высоких слоев атмосферы. Потом начались угощения и танцы. Приволокли на сцену гору аппаратуры, посадили диджея, забавного малого с подвижным резиновым личиком, склонявшегося над пультом с важностью маэстро за шахматной доской. Весело растащили, нагромоздив в углу опасным штабелем, ряды деревянных кресел, попытались выключить люстры, но две из четырех угасли не совсем и напоминали теперь, благодаря чахлому желтому трепету оставшихся ламп, мглистые, с остатками жухлых листьев осенние кусты.
Можно было двигаться домой, но Ведерников медлил. Со странной, болезненной нежностью он смотрел на старых своих учителей. Теперь, когда поклонницы его морального подвига перестали обращать на него все свое внимание, он как бы анонимно видел тяжелые глянцевые руки со следами въевшегося мела, замшевые щеки в пятнах ржавчины, младенчески редкие крашеные волосики, грубую косметику поверх морщин, делавшую знакомые лица похожими на облупившиеся фрески. Сколько лет им было, когда они обучали Ведерникова поэзии Пушкина и законам механики? Около сорока, сорок с хвостом. Он и сам теперь на пороге этого возраста. Никогда не мог представить себе, что станет их ровесником. Были такие строгие, неприступные, застегнутые до горла на мелкие пуговки. Удивительно, сколько всего бесполезного хранит память. Однажды историчка, неловко повернувшись, столкнула с подоконника цветочный горшок, содержавший два колючих листка, плесень и окурок, и на полу среди осколков обнажился целый ком коричневых корней, никак не отвечавший скудости того, что из них росло. Однажды географичка пробюллетенила целую четверть, а когда пришла опять после зимних каникул, в ее движениях, походке, во всей повадке сквозила особая осторожность, боязнь некоторых наклонов и углов, после не исчезнувшая вовсе, определившая ее манеру боком, приставными шажками спускаться по лестнице. Однажды… «Вот, я принес тебе выпить!» – радостно сообщил Ван-Ваныч, возникший вдруг из-за плеча, и последнее «однажды», относившееся именно к нему, медленно растаяло в воздухе. Мягкий и тяжеленький пластиковый стакан содержал красное вино с привкусом чернил – пришлось отпить, чтобы не выдавить ненароком этот пузырь на брюки. «Закуси», – строго сказала Лида, разворачивая для Ведерникова налипший на обертку шоколад.
Между тем в зале было нехорошо. Смутные пары, качавшиеся в медляке, двигались не совсем в такт музыке, сшибались, плавали в каком-то общем водовороте, никак не зависевшем от действий диджея, чей лысый куполок лоснился в полумраке, будто смазанный маслом. Мельком Ведерников увидал на танцполе сиротку и бедняжку: они топтались как-то принужденно и угловато, точно вместе несли застрявшую между ними квадратную вещь, и вещь эта была весьма тяжела. Сразу внимание Ведерникова увел Дима Александрович, одетый по случаю выпускного в похоронно-черный просторный костюм, совершенно уже расхристанный. Передвигался Дима Александрович не очень уверенно, точно опасался в полумраке наткнуться на мебель, рожа у него была мечтательная, на щеке темнел, словно прибитое насекомое, отпечаток коричневой помады. Вообще градус опьянения «взрослых людей» значительно превышал тот, что был запланирован снисходительным родительским комитетом. Две длинные девицы развязно хихикали в углу, причем одна медленно проливала темное содержимое своего забытого в руке стаканчика на бледное платье другой. Медалистка Коротаева пряталась за штабелем кресел и громко икала, высовываясь из своего убежища, будто кукушка из часов. Кто-то плечистый рванул со всей дури окостеневшее почтенное окно, содрогнувшееся по всей высоте, раз, другой, и на третий раз створа со страшным треском разверзлась, хлынул в духоту темный сладкий воздух, на лепные прически двух мирно сидевших учительниц посыпался прах, качнулись связки шаров.
«Что происходит, не пойму, – пробормотал Ван-Ваныч, озирая разоренные фуршетные столы с обрывками вялой петрушки и несколькими легальными бутылками, в которых еще оставалось на два, на три пальца алкоголя. – Конечно, они всегда с собой приносят, как без этого. Но чтобы столько! Это надо фуру к школе подогнать, Олег, ты только посмотри!»
Действительно, гудящая и ноющая толчея (общий звук становился все более басовитым и жалобным по мере разгона веселья) то и дело сбивалась в небольшие кучи, в локальные водовороты, точно в некой глубине, под гладью и рябью выпускного праздника, вдруг возникали ямы, фатальные воронки. Из воронок иногда доносилось увесистое стеклянное бряканье, и следом за тем «взрослые люди» выгребали кто куда, причем у мальчиков пиджаки были оттопырены бережно скрываемой ношей, а морды растянуты влажными, мыльными ухмылками. Похоже, где-то вне зала имелся неиссякаемый источник алкоголя, кладка стеклянных яиц, куда вела известная всем муравьиная тропа. Ситуация была плохая и грозила бедой.
«Я, кажется, знаю, кто все это устроил», – проговорил Ведерников, делая попытку встать из деревянного кресла, норовившего при первой же свободе откидного мощного сиденья завалить назад и сплющить. «Он?» – осторожно спросил Ван-Ваныч, выставляя брови домиком. «Он, кто же еще, – угрюмо подтвердил Ведерников и, вцепившись в Лидину мягкую руку, кое-как выбрался. – Надо пойти посмотреть, где у него гнездо. И немедленно все это прекратить». «Я с вами!» – воскликнула Лида, терзая свой блескучий, тряской чешуей расшитый ридикюльчик. «Пожалуйста, останься здесь», – жестко произнес Ведерников, стараясь не смотреть в Лидины молящие глаза.
* * *
В коридоре возле актового зала было людно, сумбурно, жестикуляция «взрослых людей» напоминала движение голых веток при сильном ветре. Встревоженный Ван-Ваныч, сильно размахивая руками, в разлетающемся пиджачишке, поспешил к тому мужскому туалету, что всегда служил рассадником беспорядков. Ведерников, переваливаясь всем телом через трость, норовившую увильнуть, торопился за ним. Однако опасный туалет оказался пуст, только горела резкой радугой свежая трещина на оконном стекле да под мокрой раковиной чернела жерлами груда пустых бутылок, брякнувших и раскатившихся с округлым рокотом, когда Ведерников о них споткнулся.
«Что ж, посмотрим выше, – заключил Ван-Ваныч, стараясь не наступить на маятником катавшееся стекло. – Сколько они, однако, выдули! И, заметь, французское бордо, не дрянь, какой заборы красят. Я давно подозревал…» «Что?» – вскинулся Ведерников. «Деньги, – глухо проговорил Ван-Ваныч. – Я знаю, Олег, не ты ему столько даешь. У тебя богатая, щедрая мать, но она разумная женщина и не будет оплачивать всю эту сокрушительную выпивку. У Жени свои источники дохода. И боюсь, не совсем чистые». «Он играет в карты, – ответил Ведерников. – Почему-то всегда выигрывает». «Только ли карты… – задумчиво пробормотал Ван-Ваныч, на всякий случай открывая одну за другой хлипкие кабинки с монументальными журчащими унитазами. – Так, давай, Олег, на второй этаж».
Выйдя из туалета, Ведерников увидел метрах в десяти притаившуюся Лиду, мерцавшую всем своим стеклярусом за темным постаментом с неясным, похожим на белого попугая гипсовым бюстом. Как только Ван-Ваныч и следом Ведерников двинулись к лестнице, сзади послышалось осторожное царапанье и цоканье Лидиных острых каблуков. На площадке между скудно освещенными пролетами обнаружилась возня, состоявшая из двух плотных, известкой и какой-то маслянистой гадостью испачканных спин, двух мокрых затылков и четырех грубых ног, норовивших подсечь и пнуть; под ногами прыгали, будто вихлястый кузнечик, чьи-то ослепшие очки. Третий участник конфликта слабо шевелился в углу, один глаз его заплыл и напоминал сливу, с нижней разбитой губы свисала густая красная слюна, и, судя по неуверенным тычкам указательного в голую переносицу, очки принадлежали ему. «Немедленно прекратить! – взвизгнул Ван-Ваныч, шаркнув маленькой ногой в легком, словно бумажном башмачке. – Вызываю полицию!» В ответ на это двое драчунов, не расцепляясь, тряся чубами, скатились по ступеням на первый этаж, а третий неуверенно пополз, похлопывая ладонью по замызганному кафелю. «Все трое пьяны в дугу, – констатировал Ван-Ваныч, не оборачиваясь к Ведерникову. – Это Карамов, Воробьев и Завьялов, нормальные ребята, середнячки, класса до пятого дрались, потом успокоились. У Завьялова разряд по шахматам», – с горечью добавил Ван-Ваныч, поглаживая себя дрожащей рукой по остаткам волос.
Во втором этаже шум праздника слышался точно гул метро. Здесь стояла своя, отдельная тишина, ритм окон по левую руку соответствовал ритму классных дверей по правую. Ван-Ваныч подергал несколько дверных ручек, убедился, что заперто, и, пожимая плечиками, понесся дальше. Ведерников уже почти не поспевал. Тесные лаковые туфли морщились на каждом шагу, строили ужасные гримасы, виртуальные ступни были, будто жабы, покрыты натертыми волдырями, боль от них с каждым ударом крови отдавала в затылок. Снова была лестница, живо напомнившая своими неровными зубцами какой-то фрагмент из адской постройки изверга-протезиста; Лида, пришаркивая и шурша, кралась в некотором отдалении, ее глаза блестели в полумраке, точно у кошки.
И тут Ван-Ванычу повезло. Только он вступил на третий этаж, как прямо к нему в педагогические объятия вырулили два пригожих молодца, тащившие спортивную сумку, в которой скрипело стекло. «Ну, и где тут у вас магазин?» – вкрадчиво поинтересовался Ван-Ваныч, вгоняя молодцов в оторопь. «Да что, Иван Иванович, о чем вы?» – заулыбался тот, что повыше, и улыбка вышла настолько фальшивой, что даже зубы его, блеснувшие ровной полоской в призрачном свете ближнего окна, показались вставными. «Откройте сумку», – потребовал Ван-Ваныч, преграждая двоим путь к лестнице. Молодцы переглянулись, и тот, что поменьше, потянув времени сколько возможно, с треском раздернул натянутую молнию. Показались тесные бутылочные горлышки, обжатые фольгой.
«Так-так-так, а не включить ли нам свет», – радостно предложил Ван-Ваныч. Отбежав на лестничную клетку, он пощелкал в полумраке какими-то рычажками, и от одной удачной комбинации, сопровождавшейся легким дополнительным звоном, задрожали и налились теплым желтым электричеством мутные шары. Молодцы зажмурились, скуксились, словно собрались, как малышня, разреветься. Ван-Ваныч, по-хозяйски склонившись над сумкой, расшатал и вытащил, будто корнеплод из грядки, темно-зеленую стеклянную бомбу. Сумка сразу ослабела, но все еще оставалась полнехонькой. «Шампанское, для девчонок», – заискивающе проговорил высокий, скашивая на своего товарища заспанные светлые глаза. Однако Ван-Ваныч уже покачивал перед молодцами выдернутой с ловкостью фокусника бутылкой водки – весьма недешевой, судя по серебряной, с рельефным тиснением этикетке. «Откуда это богатство? Где взяли, кто платил?» – ласково допытывался Ван-Ваныч, гипнотизируя молодцов округлым свечением сорокаградусной жидкости. «Это Караваев? Его благотворительность?» – грубо вмешался Ведерников, страшный, оскаленный от боли, с каплями горячего воска на расплавленном лбу.
И тут молодцы сломались. Их честные глаза заморгали, забегали, высокий каким-то бабьим стеснительным жестом вытер руку о штаны. «Да мы сами думали, что Каравай проставится самое большее ящиком, – пустился он в объяснения. – Каравай говорил, мол, ради всеобщего примирения и доброй памяти, мол, разойдемся в жизнь друзьями, и все такое. Преподам велел не сообщать, дескать, это наше дело, мы не должны отчитываться, как только возьмем в руки аттестаты. Ну, мы, как люди, тоже с собой имели, пустыми не пришли. А когда подтянулись к нему в лаборантскую – мама дорогая, там тыщ на триста рублей, от пола до потолка. Дима Александрович с пацанами всю ночь вчера выгружали, едва пупки не надорвали. Каравай за то Диме Александровичу половину долгов списал…» «Стоп, лаборантская – это какая, при кабинете химии?» – въедливо уточнил Ван-Ваныч, все еще с бутылками в руках. «Ну да, ну да, – растерянно подтвердил высокий. – Эй, туда пока нельзя!» – крикнул он в узкую спину Ван-Ваныча, уже летевшего, размахивая бутылками и полами пиджака, к нужной двери. «Можно!» – крикнул он, не оборачиваясь.
* * *
Но не успел Ван-Ваныч долететь, как грубо окрашенная, цвета грязного снега дверь лаборантской приотворилась. Ирочка медленно вышла, держась за стенку, оставляя на пупырчатой краске маленькие розовые отпечатки. Еще медленнее она подняла кудлатую голову и посмотрела прямо перед собой совершенно пустыми зеркальными глазами. Рот у Ирочки чудовищно распух и превратился в мясо. Левой рукой, на которой алела мокрая свежая царапина, Ирочка хваталась то за твердое, то за пустоту; в правой, прижатой к груди, болталось нечто, принятое сперва Ведерниковым за какой-то пегий мячик на резинке – но оказавшееся обрывком лифчика, тоже чем-то испачканного. Кусок тюлевого подола свободно болтался, напоминая крыло стрекозы, а по ногам стекал, наполняя хлюпающие туфли, страшный, темный сироп.
«Ира?! Он, они – где?!» – побелевший Ван-Ваныч набросил на согбенное существо свой наспех содранный пиджак, но Ирочка слепо вышагнула из него и уперлась в стену, будто заводная игрушка со слабеющим заводом. «Скорую, полицию вызывайте быстро!» – закричал Ван-Ваныч надорванным фальцетом. «Н-н-ны-ы…» – вдруг заревела Ирочка басом, замотала спутанными кудрями и бессильно зашлепала ладонью по стенке. Ведерников оглянулся. Молодцы, конечно же, бесследно испарились, только темнела разверстая сумка, в которой бутылки уже не стояли бравым строем, а кособочились грудой. Уже набегала Лида, сильно топоча, сильно дыша, сильно сверкая стразовым сердечком, лежавшим плашмя на бурном, побагровевшем декольте. А вдали, в перспективе коридора, обозначилось интенсивно-синее сияние: это дирекриса, всегда чуявшая неприятности и катастрофы – вероятно, имевшая для этого особый орган, истерзанный жизнью в трепетные клочья, но все еще живой, – шла навстречу очередной несправедливости своей судьбы, ко всему готовая, хоть бы и к увольнению с волчьим билетом, хоть бы к судебному преследованию, и белое лицо ее, с заломленными бровями и резким ртом, напоминало издали китайский иероглиф.
«Да что такое, куда же он запропастился…» – трясущийся Ван-Ваныч копался в своем нелепо вывернутом, не отягощенном вещами пиджаке, вероятно, в поисках мобильного телефона. Ирочка тем временем сползла по ширкнувшей стенке и сонно корчилась на полу, ее движения странно напоминали медленные судороги тусклых стрекоз, которых Женечка накалывал булавками на заскорузлые картонки для своей коллекции. Совершенно отстраненный, впервые, может быть, не сознающий, что шагает не на живых ногах, Ведерников двинулся к приотворенной двери в лаборантскую. «Олег, стой, там преступники!» – вскричал Ван-Ваныч, снова роняя пиджак на пол, причем в пиджаке что-то глухо стукнуло. «Там Женечка, его убьют», – простонала Лида, оседая рыхлой кучей стекляруса под ноги директрисе, уже оценившей ситуацию, уже набравшей номер и слушавшей из своего телефона, с мертвенным отсветом на мучнистой щеке, короткие гудки.
Но никаких преступников в лаборантской не было, не считая самого Женечки, живого и здорового. Стоя спиной к ввалившемуся Ведерникову, Женечка возился с брюками, слегка подпрыгивая, утряхивая в кожаную тесноту свое мужское хозяйство. Его бирюзовый пиджак аккуратно висел на спинке фанерного стула, еще два таких же прожженных реактивами уродца чинно располагались вокруг родственного им треугольного столика, на котором стояли в колбе, отвернувшись друг от дружки, жалобно пахнувшие лилии и скисало, выпустив все пузыри, открытое шампанское. По контрасту с этим благолепием латаная кушетка, принесенная сюда, должно быть, из медпункта, была резко сдвинута, чуть не вставала на дыбы, и с нее сползали наброшенные в качестве подстилки несвежие, напоминавшие растерзанную яичницу лабораторные халаты.
«Что ты наделал, сволочь», – тихо произнес совершенно как будто спокойный Ведерников. Женечка неспешно обернулся. Он уже покончил с упаковкой хозяйства и теперь застегивал на горле тесную рубашечную пуговку, поводя туда и сюда мощной нижней челюстью, казалось, несколько сдвинутой с привычного места. «Вот так, дядя Олег, не делай добра, не получишь зла», – проговорил он философски. На челюсти у Женечки набухал похожий на чернильную кляксу громадный синяк, а под глазом, заставляя щуриться, сочилась кривая царапина. «Ты хоть понимаешь, что это изнасилование, уголовная статья? – громче спросил Ведерников, со странным чувством, будто Женечка находится на расстоянии нескольких километров. – Ты пьян?» «Нет, я совершенно трезв», – действительно трезвым и очень злым голосом ответил Женечка, взял со стола бутылку и, круговым движением взбодрив шампанское, сделал несколько крупных, пенных, мыльных глотков.
«Всем стоять, никому не двигаться!» – послышался от двери сорванный фальцет. Героический Ван-Ваныч ворвался, споткнулся, держа наперевес булькнувшую бутылку водки, собираясь, как видно, разбить ее о звериный череп злоумышленника. Не увидев перед собою громил, от которых следовало спасать Ведерникова, Ван-Ваныч совершенно растерялся. Через секунду до него дошло, что дело обстоит еще гнуснее, чем он предполагал. «Стой на месте, Караваев», – просипел он и попытался пристроить водку на стол, но никак не мог установить пляшущую, потерявшую центр тяжести бутылку. «Вообще-то я вам больше не подчиняюсь», – сухо произнес Женечка и демонстративно развалился на стульчике. Царапина у него под глазом налилась, Женечка вытащил откуда-то носовой платок, мятый, в бурой и красной крови, похожий на засыхающую розу, посмотрел на него и брезгливо отбросил на кушетку. «Ничего, полиции подчинишься», – сообщил Ван-Ваныч, весь дрожа. «Да хватит уже! – Женечка скривился, черная капля из царапины поползла по щеке, по щетине, оставляя красный лаковый след. – Бегаете тут по этажам, полшколы запугали полицией. Да ради бога! Пускай она пишет заявление, пускай меня сажают. Два года пела мне про свою любовь, а как дошло до дела, вон что получилось». «Ты же ее изувечил, все ей внутри разворотил! – в отчаянии воскликнул Ван-Ваныч. – Это любовь? Человек ты или нет?!» «Я человек, – веско ответил Женечка, в упор глядя на учителя своими желтоватыми, какого-то бульонного питательного цвета, мутными глазами. – И я мужчина. Я не останавливаюсь, если меня завести. Это принципиально. И главное, для нее же старался! Все сегодня было для нее!»
С этими словами Женечка, выгнувшись на стульчике дугой, вытянул из тесных штанов притороченный на собачью гремучую цепь бумажник, а из бумажника – неизвестно как поместившуюся там горбатенькую ювелирную коробочку. В коробочке, на мятом атласе, желтело колечко узорного дутого золота, сильно заношенное; тем не менее камень в кольце, страдавший еле уловимым косоглазием, весил никак не меньше карата и, скорее всего, был натуральный бриллиант. «Так ты жениться, что ли, решил?» – спросил опешивший Ведерников. «Жениться – не жениться, а вот жить вместе можно было прямо с завтрашнего дня, – солидно ответил Женечка. – Только оно мне надо теперь? Я-то расстарался, так, блин, готовился. Это вот все, – Женечка взмахом руки указал на угол, где громоздились полым хаосом картонные коробки из-под алкоголя, – это, думаете, для удовольствия нашей гопоты? Это чтобы праздник и чтобы она – королева! Моя женщина! И, главное, сама стеснялась, что во всем классе единственная, у кого толком не было секса. Все для нее! А она…» – тут Женечка дернул полосатой, стянутой засохшими потеками щекой и, блеснув глазами, отвернулся.
Теперь, стало быть, все кончено. Собственно, Ведерников никогда не был участником этих любовных отношений. Вдруг от мысли, что теперь Женечку посадят на несколько лет, ему сделалось вольно, просторно, будто наступили большие каникулы. Наконец исчезнет этот примат, отодвинется настолько, что плотность его органики, медленное варево всех его густых процессов перестанут давить, перестанут душить. Бедная, чудесная Ирочка! Дивная дальнозоркость позволяла ее душе жить буквально на черте горизонта, будто птахе на тонкой ветке. Что чувствовала она, когда совсем физически, совсем телесно на нее надвинулось чудовище, прежде принимаемое за любимого мальчика? Она всегда существовала там, где твердь, подступая к самому небу, разрежена, уже почти воздушна и не может ударить, не может оставить шрам. Как вдруг, в самый момент наивозможного в человеческом мире сближения, она ощутила – должно быть, всей тоненькой кожей, покрытой мурашками и страхом, – эту адскую плотность, тянущую жилы, замедляющую кровоток, готовую расплющить и поглотить. Разве удивительно, что жертва затрепыхалась? Ничего, пусть теперь «взрослый человек» ответит по всей строгости закона. Лично он, Ведерников, пальцем не пошевелит, чтобы спасти сиротку от ареста и тюрьмы.
Тут послышался настойчивый, дробным горохом, стук в дверь. «Олег Вениаминович, можно вас попросить…» – громко прошептала щель, наполненная ломаной синевой. Директриса едва успела отскочить, когда Ведерников, чрезвычайно раздраженный и стуком, и шепотом, всем этим лишним наслоением абсурда на то, что он чувствовал, тычком трости распахнул дверь в коридор.
В коридоре тем временем сильно прибавилось народу. Трое медиков – из них один необычайно толстый, ходивший с каким-то дополнительным телесным вращением, словно его изнутри помешивали ложкой, – хлопотали возле дребезжавшей каталки, над которой они прилаживали пластиковый мешок с лекарством. Профиль Ирочки на плоской подушке был похож на бумажный кораблик – очень острый, совершенно бескровный. Тут же, на полу, лежала, поваленная набекрень, ее ярко-белая новая туфля, и на светлой кожаной подошве было совсем немного натоптано, будто кто лизнул раз или два сливочный крем. Другую туфлю держала в руках зареванная Лида, вдоль ее разбухшего носа блестели сырые русла. Поодаль толпились «взрослые люди», внезапно протрезвевшие, с тяжелыми, мятыми лицами, какие у них будут, возможно, лет через двадцать; их удерживал на месте сердитый и заспанный школьный охранник в зелено-буром камуфляже, с бурым, камуфляжной формы, родимым пятном на лысой голове. Однако нигде не было видно ожидаемых мужчин в полицейской форме, не было и никого чужого в штатском, кого можно было бы счесть за вызванного следователя.
«Олег Вениаминович… – Директриса, привлекая к себе внимание, положила на рукав Ведерникова отечную руку, похожую на вареную куру. – Мне надо с вами обсудить деликатный вопрос…»
Глаза директрисы, все еще яркие, отягченные косметикой, напоминавшей из-за духоты синий и черный пластилин, беспокойно бегали, ни на чем не могли остановиться. «Где полицейские? – резко спросил Ведерников, вовсе не собираясь деликатничать. – Вы, надеюсь, понимаете, что это их компетенция?» В ответ директриса зарделась. «Зачем вы так, Олег Вениаминович, – произнесла она с достоинством. – Я отлично знаю, как по закону положено поступать. Но скажите, за что? За что пятно на школу, на педагогический коллектив? Нет, я бы, конечно, вызвала полицию…» Вдруг толстый медик живо повернулся от каталки, смешно перебрав ногами, похожими на рыхлые груши. «Имейте в виду! – визгливо проговорил он, выставив вверх мохнатый указательный. – Я обязан буду сообщить! И считаю своим моральным долгом!» «Ну сообщайте, сообщайте, – плачущим голосом проговорила директриса. – Вы будто не видели! Девочка не хочет никакой полиции, не хочет писать заявление. Что с ней было, когда ее спросили? Ей стало хуже, резко хуже! Вы же врач, как вы можете…» «А вы состоянием больной не прикрывайтесь! – перебил толстый, топорща лакированные усики, черным квадратом торчавшие под крошечным, вишенкой, носом. – Завтра она немножечко очнется, навестит ее следователь, и вот тогда мы поглядим, какое на вашем заведении образуется липкое пятнышко. Креслице свое спасаете, уважаемая? Тепло нагрели? А придется вылезать!»
Слушая злобного медика, директриса так трагически сжимала руку Ведерникова, что у него занемели, замерзли кончики пальцев. Ведерников знал, что директриса – хороший, крепкий хозяйственник, честная тетка на своем законном месте. Он помнил ее еще молодой, еще свежей училкой, у которой даже имелась талия, несколько квадратного сечения, напоминающая затесы топора, когда вот рубят мощное, толстое дерево. Теперь талия директрисы была условна, как экватор, и ничего уже не осталось от ее былой живости, от решительной скорой походки. Ведерников только сейчас осознал, как директриса постарела, и пахло от нее теперь по-стариковски, тленом и полынью. Но жалеть директрису Ведерников не собирался. «Где Ирочкины родители?» – спросил он, невежливо выдирая из директрисиной хватки свой вконец изжеванный рукав. «Отца нет, отец в командировке, – с готовностью заговорила директриса. – Мамочка была здесь, но ушла, как только начались танцы. Вот, звоним-звоним, не можем дозвониться. Или батарейка в телефоне села, или что… Олег Вениаминович, – тут директриса замялась и в смущении переступила на месте туго набитыми клювастыми туфлями. – Надо бы кому-то поехать с Ирочкой в больницу. Вы бы не согласились? Вы ей не чужой человек все-таки. Кому, как не вам?»
Ну уж нет. Ведерников считал, что его роль «святого» наконец завершилась. А любовь его не состоялась, да и любви, по сути, никакой не было, так, игры воображения, несостоятельные хотя бы потому, что в своих туманных мечтаниях Ведерников ходил на двух здоровых ногах. «Ирочка вас звала», – поспешила добавить директриса, льстиво заглядывая Ведерникову в лицо. Ведерников вопросительно посмотрел на толстого медика, и тот, как раз поймавший иглой нитяную Ирочкину венку и приладивший капельницу, сделал округлый приглашающий жест. «Только кратенько!» – потребовал он, и Ведерников, чувствуя, как вьется в стесненной груди ледяной сквознячок, торопливо приблизился. У Ирочки вокруг черного, словно горелого рта все страшно распухло. «Ирочка…» – тихо позвал Ведерников. Лиловые веки дрогнули, приоткрылись пасмурные размытые глазищи, и тотчас каталка тихонько тронулась по направлению к лестнице. «Олег Вениаминоош… фы меня омманули…» – хрипло прошептала Ирочка и попыталась неловко улыбнуться, лицо ее шевельнулось, будто голый моллюск. Медики заспешили, каталка загрохотала, задребезжала, шатаясь, капельница, Ведерников попытался шагать вровень, но запутался в протезах и в трости, задохнулся, остановился.
* * *
Ирочка так и не написала заявление в полицию. К ней в ужасную, душную палату на шесть храпящих и плачущих коек дважды приходил оперативник. Молоденький, однако уже потрепанный, в свалявшемся, крапивного цвета свитере, в ранних морщинах, игравших на лбу, будто помехи на экране телевизора, оперативник тратил отведенные врачами десять минут только на то, чтобы безответно взывать к потерпевшей. Потерпевшая лежала ровно, глядела, не отрываясь, в желтый, как кость, потолок, глаза ее казались раскосыми от медленной влаги, напитавшей бледные волосы и тощую больничную подушку.
Оперативник приходил и к Ведерникову, получить свидетельские показания. Ведерников сообщил все, что было ему известно, не обращая внимания на Лиду, делавшую ему из-за спины сутулого опера отчаянные знаки. Опер все добросовестно писал на изработанный, то и дело щелкавший на «стоп» по слабости нутра кассетный диктофон и дублировал показания в блокнот, испещряя страницы скорыми, острыми закорючками. «Вообще, в возбуждении дела пока что отказано, – сообщил он хмуро, и Лида, глядевшая из коридора, просияла. – Минимально раз в неделю выезжаем на труп, кому, вообще, надо возиться, если выходит по взаимному согласию…» Еще оперативник рассказал, как заходил домой к подозреваемому и совершенно не понял, кто ему открыл грубо сваренную дверь, разбудившую в комнатах железный гул, словно дернулся длинный, от горизонта до горизонта, железнодорожный состав. Квартира, впрочем, оказалась маленькая, темноватая, непонятно было, куда девалось пространство, только что звучавшее лязгом и эхом, – и нигде ни души, при этом чай в чумазой, просмоленной кружке на кухонном столе был еще горяч, а стена возле стола странно шевелилась и как бы осыпалась слоями, словно слепленная из песка. «Должно быть, в окно убежал, – предположил опер, имея в виду гражданина Караваева Е.Н. – Хотя седьмой этаж… Нам только несчастного случая не хватает, вообще».
А через неделю вернулся из командировки Ирочкин отец, полковник ракетных войск. Он еще ничего не знал. Мама Ирочки, слабая, рано увядшая, с такими же бледными, как у дочери, волосами, до смерти боялась мужа и не посмела сообщить ужасную новость по телефону. Выслушав известие, полковник не произнес ни слова, только налился до самого обода фуражки стопроцентным крепчайшим гневом и немедленно отбыл в клинику забирать проклятую дочь.
Операция по изъятию Ирочки напоминала арест. Маленький, тугой, в высокой, как скворечник, форменной фуражке, полковник при каждом шаге распространял ударную волну своего святого родительского гнева, от которой на всем пути следования ныли оконные стекла. Дежурная врачиха, женщина крупная, сердитая, горластая, попыталась было заступить полковнику дорогу, но страшный посетитель, сотрясающий лечебное учреждение, как будто даже и не заметил объемного препятствия. После свидетели – две хорошенькие медсестрички и одна золотозубая, крашенная хной старуха из двенадцатой палаты – утверждали, будто товарищ офицер прошел строевым шагом прямо сквозь врача, как вот проходит бодрый железный самолетик сквозь кучевое пышное облако. Сама врачиха ничего такого не помнила, но после этого случая у нее навсегда осталось неприятное стеснение в груди да еще чужой химический привкус во рту – хорошо знакомый тем военным, что принимают специальные препараты при угрозе утечек радиации.
Бедная Ирочка, увидав отца, попыталась сжаться в комок, в костлявый эмбрион – но тут же совершенно успокоилась, помертвела и в этом мертвенном спокойствии аккуратно собрала вещи, натянула принесенное нянечкой выпускное платье, похожее на серую паутину, полную мусора и дохлых насекомых. Глядя из окна, как арестованная, дважды стукнувшись свалявшейся ватной головой, забирается в черную «Волгу», медсестрички всплакнули. А непреклонный полковник, сидя на переднем пассажирском сиденье рядом с бесстрастным, словно бы механическим водителем, обдумывал наказание, сообразное его, полковника, служебному и семейному статусу, а также свойствам опозоренного тела, именуемого его, полковника, дочерью. Офицера и отца раздражало то, что тело это, так же как и дряблые кожа да кости ее плаксивой матери, не имело никакого запаса прочности и на всякое разумное воздействие отвечало травмой гораздо более серьезной, чем предполагала назидательная затрещина. Обе были негодные, представляли собой муляжи, игрушки из дешевых, хрупких материалов; обе словно жаловались и клеветали на полковника, когда рушились на пол, бились о ребра батареи, рассекали свою молочную кислую кожу, под которой обнаруживалось удивительно много жидкой, словно разбавленной крови, пятнавшей одежду, мебель, вывезенный из Германии богатый ковер.
Все анемичное тело супруги, много лет не выставлявшей себя на пляже, было покрыто письменами клеветы – но главный донос белел у дочери во лбу. Ей совершенно не следовало лезть без спроса в отцовский портфель, где не было в тот раз ни шоколадки, ни конфет, зато лежали, скажем так, некоторые служебные бумаги, аккуратно прикрывавшие некоторые частные услуги. Мелкой было всего четыре года, она шепеляво читала по слогам свои картонные книжки – но была странно, пугающе восприимчива, буквально впитывала мир, будто губка или свежая промокашка. Вдруг офицеру показалось, что документы могут отпечататься в сознании девчонки в виде картинок, на промокашечный зеркальный выворот, и так сохраниться. Более того – ему почудилось, будто мелкая, не понимая ни аза (требовались хорошие юристы, чтобы найти в договоре его глубоко упрятанный поворотный механизм), каким-то образом знает, в переводе на детский язык, что значит, чем пропитан растрепавшийся в ее ручонках договор.
Договор, как выяснилось впоследствии, был до последней буквы пропитан злом. Все, что было задумано, осуществилось, однако денег полковнику практически не досталось, зато пришлось делать за других, бросивших его, грязную работу, в результате непредвиденно погиб вислогубый щупленький солдатик: суетливый дурак, единственный у матери сын. Офицер, выпивший за немногие месяцы цистерну алкоголя, осевший дородным корпусом и темным лицом, нашел в себе железную силу отстранить, отшвырнуть от себя все постыдные и страшные события, самую память о них. Он, офицер, остался свободен и чист – в отличие от мелкой, в сознании которой, он прекрасно видел, сохранялись и некрасивые картинки из папиного портфеля, и вся их ядовитая пропитка. Мелкая помнила – и оттого сделалась сосудом зла, куда офицер поместил, раз уж одно к одному, нелепую, неопрятную, будто собачья трапеза, солдатскую смерть. Теперь проклятая дочь была виновата во всем. Ее безобразный шрам, не только не исчезавший, но, казалось, разраставшийся, будто корень сорняка, клеветал на полковника, потому что, застав девчонку над портфелем, зареванную, с полными горстями документов, отец всего лишь навсего отвесил негоднице плоскую оплеуху, а тут некстати случился увенчанный бьющейся вазой журнальный стол.
В ночь после ареста нижний сосед полковника, бессонный старикан, чью покрытую пегой щетиной физиономию полковник мысленно сравнивал с ежовой рукавицей, наблюдал беспорядочные содрогания верхнего пространства и шатания собственной, густо засиженной мухами люстры. А буквально на следующий день суровый офицер отправил подшибленную, кое-как собравшую пожитки семью на Камчатку, в дощатый, крашенный коричневой краской гарнизонный поселок, куда и сам вскорости отбыл для дальнейшего прохождения службы. Больше о несчастной Ирочке не поступило никаких известий. Ведерников ожидал, что разгневанный отец станет разыскивать Женечку, чтобы с ним поквитаться. Однако полковник оказался умен, Уголовный кодекс нарушать не хотел, а без нарушения УК РФ Женечка был ему неинтересен.
* * *
Таким образом, Женечке ничто не угрожало, однако же он предпочел смыться. Негодяйчика не было в Москве целое лето. Он и прежде, бывало, исчезал во время каникул в неизвестном направлении, но никогда его отсутствие не длилось больше недели. Негодяйчик не изволил оставить записки и ни разу не позвонил, и бедная Лида сходила с ума.
Каждое утро, кое-как накормив Ведерникова подгорелым и пересоленным завтраком, Лида бежала к Женечке домой, но заставала там только свою же, месяц как не законченную, уборку: сонную, загустевшую воду в пластмассовом ведре, ссохшуюся тряпку, ртутные миражи в пыльном, недомытом зеркале. Жаркая солнечная краска наполняла задернутые шторы, комнатный полумрак рассекали плоские лучи, в которых все клубилось, мерцало, вздымалось, так что эти световые завесы напоминали батальные полотна. Лиде в этом нежилом, нехорошем месте было томно, тревожно; каждый день она проводила здесь по нескольку часов, а чем занималась – неизвестно. Единственной вещью, которую она протирала регулярно, был горбатый, с прохудившимся диском и черной кудрей спутанного провода телефон на тумбочке в прихожей. Аппарат был жив, источал басовитый гудок длиной во всю протяженность междугородних проводов, но ни разу не разразился вызовом, не сообщил измученной Лиде никакой утешительной новости. Почтовый ящик Караваевых, измятый и горелый, иногда дразнил видной сквозь дырки бумажной белизной – но то была реклама либо коммунальные счета, по которым Ведерников брезгливо платил.
В это лето, необыкновенно жаркое, буквально лившее с неба серебряный зыбкий кипяток, Ведерников мучительно размышлял о том, что следует переменить жизнь. Ему казалось, будто он все еще играет в сидячий баскетбол, безнадежный и бессмысленный, чувствует опухшими ладонями резкие ожоги от колес бешеной табуретки, упускает мяч на проезжую часть. Во время прогулок зной создавал слоистые миражи, почему-то имевшие отношение к тренеру дяде Сане, который развил в себе способность мерещиться и транслировать прямо в сознание Ведерникова: «ДЕШЕВКА ТЫ ОЛЕГ». Лида, с силой дергавшая Ведерникова за руку, если тот засматривался в пустоту, стала нестерпимо его раздражать. В ней обозначилось что-то угрюмое, пожилое, под глазами залегли водянистые мешочки. Если прежде Ведерников совсем не ощущал ее присутствия в квартире, то теперь именно она становилась центром тяжести всех четырех комнат, отнимая это право у Ведерникова, вынужденного обращать на нее внимание, прислушиваться к вою пылесоса и мокрому бряканью посуды, за которыми прятались Лидины вздохи и всхлипы. Подневольные прогулки стали вдвойне тяжелы, точно Ведерников и Лида каждый день отправлялись на кладбище. Тесно держась под руку, почти одинаково ковыляя и все же мешая друг другу толчками, боками, они двигались так, чтобы оставаться на теневой стороне дворов и переулков, отчего возвращение домой превращалось в замысловатую задачу. Короткой, резкой тени от киосков и зданий не хватало на двоих, макушка Ведерникова почти всегда торчала на солнцепеке, а тощие пятна от подсохшей, как на банных вениках, листвы совсем не давали укрытия, только дрожали и вызывали острую щекотку в мокрых, натруженных культях. Ведерников злился, а Лида, наваливаясь боком и плечом, все говорила, все зудела, что ребенка наверняка убили, где-то закопали.
В конце концов, Лиду можно было просто уволить и взять на ее место другого человека. А не понравится другой – нанять и третьего, и четвертого. Слишком тягостен сделался груз отношений, эта имитация семейственности, еще и с общим, пусть и подставным, сынком. А был еще и Аслан. Правда, именно в это лето симпатичный кавказец исчез с горизонта. Оказалось, что у него в родном ауле городского типа давно имеется законная семья, и жена его, крупная, бровастая, с лица как мужчина, зато по всем обычаям сосватанная из соседнего тухума, рожает каждый год, только до сих пор на свет появлялись одни басовитые и бровастые девчонки, а вот теперь родился мальчик, назвали Магомет. Неделю ошалевший от счастья Аслан пировал в Москве, Лида еле успевала поворачиваться, подавая набившимся в их съемную квартирку чинным бородачам мясо и вино. Потом бородачи садились на корточки в круг, и в этом суровом кругу Аслан танцевал, гарцевал, семеня короткими ножками в блестящих лаковых ботиночках, вращая мохнатыми рыжими кулачками, зыркая свирепыми глазенками, блестевшими как никогда прежде. Бородачи одобрительно гудели и хлопали. А потом Аслан уехал, забрав все Лидины сбережения, потому что по обычаям полагалось угостить всех родственников, сделать подарки. Он тоже не писал и не звонил. «Брось ты его, живи одна», – говорил Ведерников, замечая, как по вечерам Лида прислушивается, не раздастся ли со двора настырный, трубный гудок «жигулей». «У меня и так никого нет», – горько отвечала Лида, и эта простая горечь без упрека вдруг отрезвляла Ведерникова, он живо воображал, что вот, Лида уволена, он совсем один рядом с новой домработницей, а у той холодные жесткие руки и злые глаза.
Тосковал ли Ведерников по Ирочке? Чувство его было не персональным, не относилось ни к кому конкретному. Ведерникову не хватало красоты, как вот не хватает кислорода в закупоренной комнате, выстуженной кондиционером. Иногда мелькало что-то: внезапный росистый блеск мягкого, как мармелад, асфальта; синий, морозный цвет раскаленного гравия на парковой дорожке; марево мелких, как мошки, белых цветов; сомлевшие облака, похожие на подтаявший пломбир; водяной дым и трепетная радуга над оранжевой мордой поливальной машины; загорелые женские плечи, будто покрытые драгоценным лаком, мелкий блеск застежки и цепочки на пушистом позвонке; шерстяной, собачий, прелый запах непроглядных елей, что росли за чугунной оградой с черными завитушками и золотыми кренделями, перед каким-то безликим учреждением, охраняемым сизыми, как голуби, полицейскими в форме… Много ли наберешь красоты за время тяжких прогулок, когда внимание занято самим передвижением, неодинаковым поведением тверди под правым и левым протезами, увиливанием трости? Ирочка была наделена неосознанной красотой, отличавшейся от тех преднамеренных образов, которые создаются женщинами, исходя из умственных представлений о красивом и стильном, при помощи искусственных средств. Ирочки теперь очень не хватало. При этом Ведерников нимало не беспокоился о ее реальной судьбе, не пытался представить, как она там, на Камчатке, холодным бурым летом, в дощатом поселке на десять улиц, недолеченная, при беспощадном отце.
О каком обмане она говорила, когда ее увозили на трясущейся каталке? Ведерников за все время их общения не сказал бедняжке и десятка фраз, не давал ей никаких обещаний, ни в чем ее не обнадеживал. И все-таки обман был – давний, утвердившийся, разделяемый всеми, знавшими Ведерникова. Это была история спасения, самопожертвования, она осеняла Ведерникова и Женечку общим ореолом, неотразимо привлекательным для всех не очень счастливых, пострадавших от жизни людей. Ирочка была как раз из таких. Она-то, конечно, свято верила, будто это Женечка спас Ведерникова, вытолкнул из-под колес, и Ведерников не стал ее разубеждать, хотя простое сопоставление даты несчастья и возраста участников события совершенно Женечку разоблачало. В самом деле, что бы мог поделать семилетний хлипкий пацанчик со здоровенным парнем, спортсменом, вздумай тот ни с того ни с сего скакнуть на проезжую часть? Но от перестановки мест слагаемых сумма, как ни странно, не менялась. История обладала собственным свечением – свечением человеческого благородства, и вот как раз этот свет и был ложью.
Ведерников никому не попытался рассказать, как все случилось в действительности. Ему не было никакого дела до лопоухой обезьянки, на которую выворачивали, забирая по кругу ветви и вывески, фары слепящего «хаммера». Просто настала минута, когда личная бесконечность, отделявшая Ведерникова от восьмиметрового рекорда, выразила готовность исчезнуть. При этом пацанчик все-таки сыграл необходимую роль – роль материальной метки по ту сторону черты. По ту сторону – потому что в незабываемое мгновение, когда Ведерников взлетел и пошагал по воздуху, пацанчик был уже недостижим, уже практически мертв и, однако же, сделал какое-то последнее мелкое движение: прикрыл скрюченной лапкой озаренную макушку.
А может, у Ведерникова в спорте и не было большого будущего? Необходимость в материальной метке, во всей полумистической комбинации – не выявляет ли это роковой изъян его спортивного таланта? Можно было, в конце концов, положить в прыжковую яму какой-нибудь предмет, телефон, например, или поставить банку с водой. Но как-то мировые чемпионы до и после Ведерникова обходились без вспомогательных средств. Странно, что и теперь, когда непреложно известно, что Ведерников уже не прыгнет ни разу, его так сильно беспокоит подлинность либо мнимость потерянного потенциала. И нет ответа. Что же касается Ирочки – да, она хотела быть там, где теплится благородство, погреться с какого-нибудь бока у драгоценного огонька. То, как Женечка с ней поступил, каким-то окольным, но несомненным образом открыло ей правду. Да, Ведерников – обманщик. Давно пора все переменить, перестать добиваться смысла от Женечкиной жизни и поискать его в своей.
* * *
Женечка заявился в конце сентября – весь покрытый южным курортным загаром, веселый, довольный, с ужасающим «ролексом» на волосатом запястье, наверняка поддельным. Лиде он привез в подарок короткие буски из натурального камня, похожие на розовые и зеленые карамельки, Ведерникову – длинную черную бутылку, закупоренную самодельной пробкой, с каким-то кустарным, шибающим в нос, как нашатырь, виноградным алкоголем. С Женечкой приехала новая подружка – тоже загорелая, пухленькая, вся в рыжих и коричневых родинках, аппетитная, будто булочка с изюмом. Волосы подружки были покрашены в парикмахерскую грубую желтизну, ногти на коротких, по-детски растопыренных пальчиках напоминали красные горошины, рот был намазан так вульгарно, что хотелось немедленно взять салфетку и стереть это овощное круглое пятно.
Тем не менее девчонка оказалась добрая, душевная, хваталась помогать посветлевшей Лиде с уборкой и смешно робела перед сияющей итальянской сантехникой, перед огромной плазмой на стене. Она суеверно побаивалась «дядечку Олега» с тех пор, как из приоткрытого шкафа на нее попадали угловатые мертвые ноги, и из них одна вдруг тихо зажужжала и принялась брыкаться. И все-таки девчонка почти прижилась: следуя своему южному хозяйственному календарю, взялась закатывать банки, таскала с рынка громадные сумки, сетовала, что в Москве даже в сезон все дорого, заняла на кухне все тазы и кастрюли, в которых густели мягким варевом мясистые баклажаны, плавали, теснясь с легким полым стуком, обмываемые для фаршировки яркие перцы. Однако вскоре Женечке надоела эта милая простушка: он купил ей на прощанье лаковые сапожки, не совсем сходившиеся на толстеньких голяшках, и отправил в купейном вагоне домой, в Краснодар. А ей и ладно, за все спасибо. На Новый год от нее по почте пришла открытка с глуповатым, похожим на бородатого пупса, Дедом Морозом, исписанная рваным, дырявым, малограмотным почерком, с пожеланиями здоровьичка и всяческих благ. Ее пряных консервов, щедро залитых рыжим растительным маслом, Ведерникову хватило, строго говоря, на всю оставшуюся жизнь.
Свое четырехмесячное отсутствие, за которое Лида его счастливым голосом корила, Женечка называл «небольшой командировкой». Негодяйчику сопутствовала удача. Если его антинаучные опыты с железками всегда заканчивались разрушением как бы ожившего, как бы отстучавшего первые такты механизма, то карточная игра, будучи, по сути, таким же сцеплением конечного числа шестеренок, по большей части поддавалась Женечкиной воле, Женечкиной очарованности сложным, хитрым, внезапно сходившимся фокусом. Еще в комфортабельном поезде «Москва – Сочи» Женечка обул в преферанс на сорок тысяч компанию подвыпивших, обветренных до мяса норильских шахтеров. После игра продолжалась на пляжах, в основном по маленькой, но случалось сорвать недурственный куш, если попадались оппоненты простоватые, расслабленные отпускной свободой, с большим количеством пива в сумках и в мохнатых, красных от солнца животах.
Сами пляжи Женечке не нравились совершенно. Жара его томила, тяжелила кровь, спасительная тень от полосатого зонта, с таким трудом закрепленного в мягком, толстом песке, очень скоро переползала с Женечки на соседей, лежавших плотно, не думавших освобождать затененное место. Особенно Женечку нервировало море. Мутно-зеленое, с широкими полосами острого блеска, словно там разбили стеклянную посуду, с колышущимися темнотами водорослей, оно казалось намного больше прихотливо вырезанной суши, обложенной по краю, будто личинками, человеческими телами. Эти люди шли купаться, месили воду, бухались, некоторые, посверкивая при каждом гребке, заплывали далеко, туда, где плясали буйки, – и все они, со всеми своими деньгами, становились Женечке недоступны, будто перебирались на другую планету. Женечка отлично помнил, как тонул в бассейне: помнил бурю пузырей, красный стук в голове, гримасы текучей кафельной плитки, а главное – зловредность воды, моментально сомкнувшейся над ним, точно его застегнули в жидкий покойницкий мешок.
В море воды было не в пример больше, и была она живая, самостоятельная. Время от времени, измученный ярким пеклом, Женечка решал немного освежиться. Скатав плотный рулет из одежды и денег, приторочив скатку к зонту так, что нельзя было тронуть, не вызвав обрушения конструкции, он, увязая, скакал по горячему к шумной сверкающей жидкости. Но стоило зайти в беспокойную воду по щиколотку, как она принималась тянуть Женечку в себя, в глубину: набегала ласковая, плоская волна, выносила веселую бумажку, полную мутного солнца пластиковую бутылку – но обратный ход ее был страшен. Через эту властную тягу Женечка каким-то образом ощущал объем всего моря, раскачивание его тяжелых, темных слоев, биение кипящих масс о грубые камни и днища кораблей – все те опасности, которые поджидают его, стоит сделать навстречу сверканию еще один неосторожный, доверчивый шажок. Потому Женечка только прогуливался по зеркалистой кромке, оставляя чудовищные следы, которые тут же принималась разглаживать, приливая снова и снова, прохладная пенная вода. Раз, откуда ни возьмись, вздулся у самого берега мыльный клокочущий вал, шарахнул, сшиб, поволок, сверху накрыло еще одним бурлящим, тяжким ударом, от которого заломило уши, – и Женечка еле выполз, выкашливая этот скользкий шампунь, с волосами как тесто, забитыми песком. С этого момента Женечка стал освежаться исключительно под солоноватыми, вялыми, совершенно безопасными струйками пляжного душа.
Однако пляж был для Женечки местом прибыльной работы. Постепенно он стал разбираться, что к чему. Доноров он теперь выискивал, предпочитая бронзовым пляжникам пятнисто-алых, свежеошпаренных, либо вовсе белых, ходивших возле моря, будто живые рыхлые снеговики. Эти свежие только приехали, готовы были пробовать все курортные удовольствия и еще не успели потратить свои отпускные. Также негодяйчик научился избегать компаний, где присутствовали женщины. Было еще ничего, если при солидном седом мужчине вертелась свеженькая кукла, вся в стразиках: такая не пикнет. Проблемы создавали тетки средних лет, с ярко-желтыми, вросшими в мясистые безымянные обручальными кольцами, зоркие, злые, внимательно следившие, чтобы мужик не промотал лишнюю копейку. Одна почтенная матрона, состоявшая из цветастой панамы и коровьего гулкого пуза на тоненьких ножках, так разоралась из-за ерундового проигрыша, что прибежали какие-то полуголые пляжные охранники, едва не сдали Женечку в полицию.
* * *
В полицию Женечка отнюдь не собирался. Через каждые три-четыре дня он, в целях безопасности, менял приморские городки, в целом идентичные. Всюду низкие беленые домишки, враставшие в землю чуть ли не с лермонтовских времен, соседствовали с новыми гостиничками, где стекла отливали купоросной синевой и на узорных балконах сушились купальники; всюду имелись маленькие рынки, сырые, горячие, пахнувшие рыбой и бензином; всюду мучнистая пыль равно садилась на старые, латаные маршрутки и на пробиравшиеся с осторожным треском гравия по крутым переулкам зеркальные «мерседесы». Часто для создания иллюзии заграничных тропиков в городочках устраивались мини-зоопарки: в вольерах бродили больные, прелые страусы, лезла ко всем обниматься скрюченная обезьянка с венчиком белой шерсти вокруг коричневого личика, похожая на старушонку в чепце; дважды Женечка пересекался со странствующим крокодилятником, но экземпляры ему не понравились – напоминали туловами обвалянные в земле и камнях полужидкие мешки и никак не годились на пальто, о котором Женечка мечтал.
Женечка сперва селился где подешевле, потом – где подороже. Прибывающую наличность он благоразумно складывал на счет в Сбербанке. В начале июля у него состоялась судьбоносная встреча. Женечка решился наконец расширить деятельность на рестораны, потому что было жалко вечернего времени, когда отдыхающие бродят подвыпившие и денег при себе имеют больше, чем на пляжах. Для начала негодяйчик выбрал заведение скромное, изображавшее, при помощи желтой пластиковой пиццы, усеянной красными лампочками, нечто итальянское; там он тихо вытянул тысяч пять или шесть из сумрачных тяжелых мужиков, сидевших над столом и над картами голова к голове, словно передававших так друг другу свои тяжелые, сумрачные мысли. Окрыленный первым успехом, Женечка тотчас устремился в ресторан почти шикарный, тоже итальянский, где у входа склонялась над маленьким каскадом гологрудая статуя, неестественно белая для подразумеваемой античности, а внутри некто, состоявший из шевелюры и носа, извлекал переливы из небольшого, отражавшего люстру рояля. Устроившись в углу, где потемней, Женечка уже загипнотизировал выпученного, бескровного, явно не бедного старца, заплатившего за ужин золотой кредиткой, уже достал из кармана заласканную колоду, как вдруг ощутил на плече когтистую хватку.
Их было четверо, вставших у Женечки за спиной. С легкостью необыкновенной они отволокли скрюченного негодяйчика на зады ресторана, где громоздились покрытые черной коростой мусорные баки и луна светила как прожектор. Первый удар каменного кулака пришелся под ребра, потом посыпались другие, словно оставлявшие на Женечке зыбкие круги физического ужаса, как если бы камни падали в водоем. Били трое, четвертый стоял и смотрел квадратными очками, слепыми от луны. Трое пасовали Женечку друг другу, как делали когда-то медвежата в школьном туалете, избиваемого шарахало в жесткие, страшно колючие кусты, выдравшие из футболки длинный лоскут. Помня уроки медвежат, Женечка при первой возможности деловито свернулся на утрамбованной земле, спрятав глухую голову между ноющих колен. Тотчас удары поредели, и, осторожно выглянув, Женечка обнаружил, что очкастый машет сухонькой лапкой и каким-то полым голосом, звенящим в точности как Женечкина голова, велит прекратить.
Очкастого, как потом выяснилось, звали Сергей Аркадьевич, и был он смотрящим над каталами, то есть профессионалами карт, а также над особыми помещениями, где осведомленные люди играли по-крупному. Сергею Аркадьевичу был совершенно лишним залетный московский юнец, не умеющий толком стасовать колоду, но почему-то обувающий лохов на неслабые деньги. Однако очкастому вдруг понравилась деловитость, с какой юнец свернулся под ударами, будто чернявый ежик. Женечку приволокли – гораздо бережнее, чем полчаса назад, – обратно в ресторан, в какой-то укромный зальчик, где на темных стенах лоснились зеленые, как дурнота, морские виды и было довольно много всяких зеркальных полированных предметов. И опять Сергею Аркадьевичу понравилось, как повел себя залетный: выданная ему для подкрепления бутылка пива ходила ходуном и всхлипывала, когда он пил и обливался, но при этом сам юнец оставался совершенно спокоен.
Старый катала ошибся: то было не мужество и не хладнокровие, но глубокое осознание своей человеческой ценности. Так или иначе, Женечка произвел впечатление, а вот Сергей Аркадьевич, наоборот, показался Женечке простоватым. Не так он представлял себе воротилу с деньгами. Катала неизменно был одет в поношенный костюмчик того пролетарского коричневого цвета, что вызывает в памяти крашеный пол и крашеный забор; рубашки его были столь ветхи, что воротнички буквально разлезались, как разлезаются по сгибам истертые бумажные конверты. На темной, подвижной, морщинистой физиономии отдельной жизнью жили очки. В коричневой же оправе самого дешевого пластика, с какими-то дополнительными дольками стекла в нижней части захватанных линз, они двигались непрерывно: подпрыгивали в момент улыбки, шевелились, как бы отползая налево, когда Сергей Аркадьевич думал, и то же самое – направо, когда Сергей Аркадьевич жевал; когда же Сергей Аркадьевич удивлялся и поднимал желтоватые брови на лоб, очки съезжали по носу вниз и там замирали – на самом раздвоенном кончике, пристально отражая оробевшего собеседника.
Поначалу Женечка думал, что смотрящий по крайней мере живет на вилле. Оказалось – ничего подобного. Сергей Аркадьевич обитал в обыкновенной квартире, на четвертом этаже панельной пятиэтажки, изъеденной штормовыми ветрами до ржавой арматуры. Стоило войти с магниевого солнца в темный, узкий, народными граффити изрисованный подъезд, как приморский курорт начисто исчезал, и можно было вообразить себя жарким летним деньком где-нибудь в Магадане либо в Новосибирске. Квартира Сергея Аркадьевича также не была презентабельна. Меблировка «залы» ограничивалась некогда полированным, а теперь исцарапанным, с отошедшими щепками столом да парой бурых диванов, обметанных кошачьей шерстью, которая снималась цельным слоем, будто тонкий войлок или папиросная бумага. Тут же присутствовал и сам кошак, беспородный, тощий, с поломанным хвостом, похожим на кочергу. А ездил Сергей Аркадьевич на старой, раскаленной до ожога задницы о клейкое сиденье, советской «Волге».
Женечка, конечно, был наслышан об авторитетных ворах, живущих без семей и без личной недвижимости, а также без иномарок; себе такой короны он бы не хотел ни в какой перспективе. Зачем тогда человеку деньги? Единственное, чем реально располагал Сергей Аркадьевич – это власть. И его толстоногие, мясной породы бодигарды, и вежливые каталы, имевшие что-то неуловимо общее в наклоне голов и скольжении глаз, – все менялись в голосе и в лице, стоило Сергею Аркадьевичу дрогнуть бровью. Наверное, Сергей Аркадьевич мог выхватить взглядом любое тело на млеющем пляже, направить на него свой кривенький, с горбатым ногтем, указательный – и человека не стало бы уже на другие сутки. Женечка власти не хотел, он ею опасливо брезговал. И он убежденно презирал убийство – тупой поступок, совершенно сродни, хоть и с обратным знаком, подвигу самоотречения, помощи кому-то в ущерб себе. И там, и там ценность внешней особи, которую спасают либо убирают, ставится выше собственной ценности, собственной безопасности. Как будто нельзя аккуратнее решать вопросы. Вот дядя Олег – тот смог бы убить, пожалуй. Нет, Женечка желал от всего такого оставаться в стороне. Он был намерен жить сам по себе и при деньгах. Единственное, что у Сергея Аркадьевича пришлось ему по вкусу, – это золото, настоящее, матерое, маслянистое, представленное мощной цепью на пупырчатой, как бы ощипанной шее и страшно привлекательными часами, бряцающими, рубчатыми, какими-то винтажными, с пузырем золотого дыма под мутноватым стеклом. Эти часы Женечка страшно захотел – такая солидная вещь! При этом он своего вожделения никак не проявил, на мордочке его лежала маска вроде тех, что стягивают лица профессиональных картежников, только сделанная из другого материала.
Добрый Сергей Аркадьевич взялся было обучать юнца азам настоящей, коммерческой карточной игры. Для начала он посадил скептического Женечку понаблюдать. Комнаты, где шла игра, числом четыре на маленький, но чрезвычайно запутанный, словно морским узлом завязанный городок, были более или менее одинаковы: глухие портьеры, темные стены с невнятными картинами, пыльные матерчатые розы в узкогорлых вазах, странно зловещие при обилии живых цветов за занавешенными окнами, и повсюду – небольшие полированные вещицы, полные отражений, текучих, как масло. Руки игроков витали, взгляды скользили, дрессированные колоды проделывали сложные, стройные манипуляции, карты плавно вылетали и ложились на стол, иные вдруг исчезали из виду, как исчезает бабочка, сложив крылья. Профессионалы буквально ткали игру из воздуха, опутывали ею завлеченных лохов, что сидели со своими веерками у выпученных глаз и мутными каплями на лицах и по мере проигрыша словно грузнели, так что под ними кряхтели и трещали хрупкие креслица. Намагничиваясь, игра все более напоминала спиритический сеанс, и вызванный дух, безымянный, лукавый, вился, отражался в полировках текучими бубнами и трефами, а то взмывал к потолку и там катался, словно на карусельке, на скрежещущем мертвом вентиляторе. Между тем из коридора иногда деликатно заглядывал добродушный толстый человек по имени Павлик, чьей обязанностью было изымать проигравшегося клиента из комнаты и доводить его, валкого, норовившего сесть на пол, до наружных дверей в стрекочущую, сладкую ночь.
В качестве первой премудрости Сергей Аркадьевич растолковал юнцу, для чего служат надраенный медный кувшин на ветхом комодике и всегда лежавший на столе во время игры серебряный портсигар. Профессионал, настроив зрение определенным образом, как бы утопив в полумраке все, кроме влажных, тонко взаимодействующих кривых зеркал, видел карты оппонента, сидящего напротив. Этот фокус у Женечки получился с четвертого раза: хоть масти юлили, будто рыбки в аквариумах, – тут надо было просто не зевать. Так же легко он понял, как просчитывается колода, как в момент подрезания сохраняется прежний, нужный катале порядок: оказалось, именно это Женечка делал всегда, успевая думать о всяком другом, вроде любопытных свойств торговых автоматов и полезности вязаных носков. Хуже обстояло дело с краплеными картами. У профессионалов руки были чуткие, мягкие, несколько дамские, а у Женечки – каменные, с примитивными, грубо рубленными пальцами. Потому Женечка не осязал ни нанесенной тоненькой иглой многозначительной перфорации, ни деликатно подточенных углов. «Эх ты сердешный, голуба душа на костылях», – сокрушенно вздыхал Сергей Аркадьевич, наблюдая, как юнец тупо тычет в тайные знаки, будто пытаясь собрать на указательный рассыпанную соль.
Присказка старого каталы, неизвестно что означавшая, неприятно будила в памяти дядю Олега и его морщинистые, вяленые культи. Однако Женечка понимал, что Сергей Аркадьевич желает ему только хорошего, и не хотел, чтобы чудаковатый старик огорчался. Желая сделать доброе дело, чему был втайне не чужд, Женечка вежливо предложил старику «лобовую», то есть игру по-честному, один на один. Чтобы все было по-взрослому, Женечка поставил на кон свой полный выигрыш с начала сезона, который принес из Сбербанка в оттопыренном кармане шортов, зашитом от воров просмоленными черными стежками. Ответить он попросил золотым винтажным «ролексом», который так нравился негодяйчику, что в присутствии Сергея Аркадьевича он каждую минуту знал показания мерцающих стрелок на восхитительно породистом, золотой короной украшенном циферблате. Сели играть в восемь вечера, под пушечное буханье сизого шторма; встали из-за карт в шесть утра, будто на потрепанном корабле посреди сырого слоистого тумана, когда мутный луч розового солнца, проникший в комнату, казалось, был присыпан сахарной пудрой. Во всю эту глухую ночь только бесшумный Павлик иногда входил к набыченным, страшно сосредоточенным игрокам, приносил икорки, шашлыков, виски для хозяина, колы для мальчугана. Напряжение в комнате бродило волнами, электричество то и дело моргало, не могло проморгаться; на маленьком, собранном в комочек лице Сергея Аркадьевича очки совершенно самостоятельно перетаптывались, прыгали, чесали хозяина за ухом, а то отчаянно искали равновесия, чем-то напоминая движения канатоходца, под которым провисает, гуляет веревка. Оба оппонента знали игру до самого дна – но что-то все время вмешивалось, юнцу фартило, как если бы он был заряжен козырями в обоих рукавах, при том что никаких рукавов не было, была мятая футболка и неуклюжие лапы, словно навешенные на плечи при помощи грубых шарниров. В конечном итоге Женечка выиграл у благодетеля не только «ролекс», но и солидную пачечку валюты. От долларов негодяйчик благоразумно отказался. «Не мне, Сергей Аркадьевич, брать ваши деньги», – объяснил он почтительно, прикладывая на запястье вожделенную обновку, любуясь грузным и гладким скольжением браслета. И, хотя такое решение было против всяких правил, старому катале снова понравилось, как это было сказано. «Видите, я не тупой, я просто играю по-другому», – добавил Женечка со всем возможным респектом, и Сергей Аркадьевич с этим согласился.
Он и сам уже понял, что из юнца не выйдет профессионала. То, что помогало юнцу в игре, было не тактильным навыком и не умственным расчетом: то была глубокая убежденность в своем праве на выигрыш, и такое редкое свойство, не имеющее отношения к профессии, надлежало уважать. Также надлежало это свойство использовать. Справедливо рассудив, что убежденность в своих правах относится не только к картам, Сергей Аркадьевич свел юнца с одним интересным человечком.
* * *
Им оказался чернокожий верзила, якобы студент из Ганы на заработках, в действительности мастер мелких, зато многочисленных товарно-денежных потоков.
Верзила отзывался на имя Вася, но что-то подсказывало, что имен и погонял у него имеется не менее дюжины. Ростом под два метра, весь лиловый, как баклажан, Вася был пижон и щеголь. Свой жесткий мох на идеально округлом черепе он блондировал, отчего растительность напоминала овсяную кашу. В передние крупные зубы Вася вставил по бриллианту, и когда он хохотал, разевая до горла глубокую пасть, создавалось впечатление, будто весь он выложен изнутри темно-красным бархатом, как футляр для драгоценностей. Днем Вася для прикрытия работал на пляже: одетый в юбку из соломы и бисера, в короне из крашеных перьев, он азартно лупил по расписным хвостатым барабанам и зычно зазывал отдыхающих «делать фота мумба-юмба». По вечерам он, в легком шелковом костюме, чинно посиживал в ресторане, и к нему, точно на прием в кабинет, стекались неприметные, скованно-суетливые личности, каждый со своим свертком.
Женечка, всегда изучавший свойства людей и вещей, с интересом отметил множественность единой Васиной сущности. Так, у Васи при себе всегда имелся паспорт, ярко-зеленый, раззолоченный в пух и прах тисненой курчавой геральдикой: его Вася любил и охотно предъявлял. Но иногда у него обнаруживался другой, синий с серебром, и еще коричневый, с серебряной же блямбой, изображавшей как бы апофеоз чертежных инструментов. Женечка подозревал, что Вася подбирает паспорт, как и галстук, к цвету костюма – а таких цветов он насчитал десяток, от пыльно-розового до интенсивного лайма.
Русских языков у Васи было два. Первый, гортанный, протяжный, почти всегда неправильный, но спротезированный на отечественный манер многовалентными матюжками, предназначался для пляжа и для глуповатых шуточек над близкими знакомыми. «Я тебя стреляю!» – орал веселый Вася, выбрасывая из сжатого кулака наманикюренный указательный, при этом черная лапа его вдруг приобретала вороной отлив и форму комиссарского маузера, так что на секунду становилось страшно. Другой его русский, на удивление литературный, даже старомодно литературный, сопровождаемый округлившимися, степенными жестами, употреблялся для сделок и для морального давления на малограмотных контрагентов. Еще у Васи имелись парочка английских языков, несколько французских, украинский с пестрым польским крапом и какие-то остатки родной африканской речи, которыми Вася раскатисто полоскал горло, если его внимание привлекала тесная, волнообразная женская походка либо причудливая безделушка.
Изображения рельефного Васи в обнимку с нахмуренными, сощуренными, осклабленными пляжниками, бледными под его литой чугунной лапой, будто привидения, расходились сотнями и сотнями по всей России. Вася не прятал внешности, как делал бы на его месте всякий, занятый незаконным бизнесом, он словно нарочно выставлял себя напоказ – но тем как бы уменьшал собственную достоверность, превращался из конкретной личности, которой можно предъявить обвинение, в мультяшного персонажа. Множественность Васи была такова, что если и существовала когда-то личность главная, коренная, то теперь она совершенно растворилась. Женечке нравилось, что Вася ничего не боится: он представлял, что при малейшей опасности новый его партнер распадется, как распадаются и разбегаются от первого удара кия бильярдные шары, и оставит преследователям пустое место, голое сукно.
Васе, в свою очередь, тоже понравился этот белый – вежливый и осторожный, а главное, такой невинный, что ни одному полицейскому не взбредет в голову его досмотреть. Вася знал, что полицейские и таможенники на лица людей вовсе не глядят – они щупают глазами то место за нижними ребрами, где у виноватого дрожит и пылает дыхание, а женщинам смотрят на низ живота. Этот белый парень был плотен, как сейф, плотен настолько, что выглядел цельным, честным, во всем правым. И Васе в самом деле требовался новый человек в Москве, громадной, как Марс. Именно там было удобно и выгодно сбывать скромную контрабанду, состоявшую из всякой всячины, включая яично-желтое турецкое золото и редкие, но тучные сверточки из Мазари-Шарифа, которые, будучи расфасованы на дозы, давали прибыль в четыреста процентов. У Женечки, в свою очередь, уже были наработаны кое-какие контакты, которые, при должном уходе, могли крепнуть и ветвиться. После часа переговоров партнеры расстались, весьма довольные друг другом. «Я тебя помогаю!» – важно объявил Вася на своем дружеском русском, пожимая Женечкину руку длинной, розовой, словно от нефти отмытой ладонью. Женечка, отвечая на теплую, как кофе, Васину улыбку честным усилием лица, про себя подумал, что кто кого будет помогать – еще большой вопрос.
* * *
Во все эти месяцы негодяйчик старался не думать об Ирочке, чтобы не расстраиваться. Ирочка была самой большой инвестицией его доброты – а Женечка был добр ко многим, не слишком прессовал карточных должников, всем прощал по десять-пятнадцать процентов к большим государственным праздникам, а Диме Александровичу даже подарил кожаную куртку цвета бордо, которую мог бы выгодно перепродать в дружественном бутике. Женечка не знал, как объясняется Ирочкин поступок, – но это вовсе не значило, что женщины стали для него таинственными существами, просто у некоторых в придачу к телесному, так сказать, имуществу были дурные характеры. Пляжи еще поубавили женщинам тайны, многие здесь, на югах, загорали без лифчиков, их тяжелые, с жилками, груди были так белы по отношению к рукам и животам, что выглядели не соблазном, а мешками с молоком, приспособлениями для кормежки младенцев.
За эти месяцы у Женечки перебывали разные подружки, все приятные, все шелковистые, у одной были совершенно Ирочкины пустоватые серые глаза, у другой – почти Ирочкины руки, так же ходившие углами, столкнувшие и расхлеставшие в мокрые дребезги гостиничную вазу грубого хрусталя, в которой стояли приготовленные для свидания цветы. Женечка перебирался из городка в городок еще и для того, чтобы не закреплять отношения. Он был уверен, что когда-нибудь женится – но женится правильно, выберет хорошо, разумно. Ему, например, пришлась бы в пару какая-нибудь небольшая знаменитость: не гламурная звездочка с липкими губками, накачанными силиконом, а хорошая, честная, трудящаяся актриса из небольшого, но серьезного театра или телеведущая с гладкой прической, рассказывающая зрителям про здоровье или садовые растения. Придется какое-то время подождать. Пока, и это очень досадно, Женечка видит в самых разных, друг на друга не похожих женщинах какие-то Ирочкины элементы. То вот глаза, а то угол локтя, или райская голубизна жилок под теплой кожей, или белый шрам – не на лбу, в другом месте, но почти такой же, напоминающий бледный росток с обратной стороны приподнятого камня. Ирочка словно насорила собой, и когда все это выветрится, выметется, неизвестно. Впрочем, женщины все между собой перемешаны, сплошной овощной салат и фруктовый компот.
Пора было возвращаться, но домой не хотелось – из-за дяди Олега. Инвалид был последний человек из Женечкиного детства, который мог это детство продлить – то есть мог поучать и требовать, будто Женечка все еще не закончил школу. Если честно, Женечка дядю Олега не очень уважал. Как можно кого-то учить, если знаешь реальность из окон, если сидишь в четырех стенах и выходишь только в сопровождении сердитой тети Лиды, которая все тебе навязывает, от волосатого шарфа в теплую погоду до скучных разговоров, когда сама она кукует, будто кукушка, а инвалид ковыляет и считает на своем кривом ходу, сколько лет ему осталось жить. Нет, реальность можно узнать только через людей, которые делают тебе добро или зло – чаще, конечно, зло. Что касается дяди Олега, то ему никто не делает ни зла, ни добра, и оттого он сам никакой. Все интересные свойства, с которыми Женечке хотелось бы поразбираться, относятся не к самому дяде Олегу, а к его искусственным, действительно очень любопытно устроенным ногам: Женечка уверен, что при надлежащей дрессировке эти устройства могут вышагивать сами, безо всякого человеческого носителя. Таким образом, получалось, что самое значительное в дяде Олеге расположено там, где сам дядя Олег представляет собой пустоту; наверняка, сохрани он живые ноги, это были бы обыкновеннейшие костлявые ходули, что бы кто ни говорил про бывшие спортивные успехи.
И еще – о деньгах. Сколько Женечка знает дядю Олега, тот сам не заработал ни рубля. Конечно, у инвалида богатая мать – хотя то, что она полностью содержит калеку, Женечка не назвал бы добрым делом, как и саму ее не назвал бы доброй женщиной. Эта сморщенная тощая морковка ничего никому не прощает, убежденно презирает его, Женечку, за то, что он совсем мальком побежал за мячиком – а как было не побежать, если мячик был, во-первых, новый, только днем купленный, во-вторых, еще не исследованный внутри, где что-то интересно екало и позванивало, будто бесплатный медный бубенец. Ладно, если богатой тетке нравится таскать в себе все вины всех перед ней виноватых, это, в конце концов, ее проблема, а то, что едкая начинка скоро наплавит в ней дырок, и вовсе не касается Женечки, его дело сторона. По его, Женечкиному, мнению, отсутствие ног не мешает работать головой, и бедный-несчастный инвалид давно бы мог замутить какой-нибудь бизнес. Мог бы, например, стать хорошим гонцом, возить дурь, в искусственных ногах места много. Хотя – таможенники тоже не идиоты, теперь они сугубо досматривают всех с протезами и в гипсе. Женечка однажды сам видел, как двое здоровяков при исполнении мучили водянистую, пресную девицу, заставили отстегнуть искусственную ногу с каким-то полированным, страшно зеркальным коленом, трясли протез, сдирали с него исцарапанный белый сапожок.
То, что инвалид не зарабатывал сам, было только половиной обстоятельств. Женечка знал, что инвалид деньги копит. Негодяйчик давно приручил всю мебель в квартире дяди Олега, обнаружил ее перекосы, ревматические сочленения, воспаленные пружины. Теперь, стоило Женечке слегка нажать и даже просто поманить пальцем, как ящики и створки открывались перед ним без малейшего скрипа. Содержимое мебели Женечка регулярно обследовал. Особенно интересен был средний ящик резного грубого комода: там, поверх каких-то склеившихся мутных полиэтиленов и обметанных белесой ватой, некогда черных носков, лежали в шелковистых конвертах деньги. Женечке это представлялось неправильным и даже зловещим. Деньги в ящиках были точно живые консервы, какими снабжают свое потомство, парализуя жертву, самые неприятные виды насекомых. Чтобы уменьшить совокупную силу этих денег, Женечка даже думал немного позаимствовать. Но как-то он заробел – хотя, по уму, просто обязан был взять популяцию странных конвертов под свой разумный контроль.
Женечку не раз посещала одна хорошая мысль: не возвращаться в соседний с дядей Олегом подъезд, а сразу снять квартиру совсем в другом районе, со свежим ремонтом, с большим многофункциональным джакузи – все как Женечке нравится. Новая жизнь – так уж новая жизнь, а не гнилая родительская двушка, где обои валятся вместе со стенами и в ванне все закисло. Однако негодяйчик чуял всей своей толстой, чуткими волосяными луковицами усаженной шкурой, что такой побег приведет его в зону опасности размером с целый мир. Он все время откуда-то знал, что дядя Олег, спасая его, Женечкину, весьма важную и ценную жизнь, не вернул эту жизнь в полное его, Женечки, распоряжение. Это была теперь как бы не собственность, это была аренда на сколько-то лет; из-за неопределенности этого «сколько-то» Женечка чувствовал – особенно по ночам, при свете стеклянной луны, которой отвечал подобием стеклянистый круг от стакана на гостиничном полированном столе, – что проживет в результате несколько меньше, чем изначально отмерено судьбой.
В таком положении дел Женечка признавал логику. В конце концов, ему тоже не нравилось, что приобретенный им за хорошие деньги, к примеру, чемодан подчинялся не его воле, а каким-то там законам Ньютона, в результате чего заваливался мягким брюхом на пол и царапал пряжкой новенький ботинок. Дядя Олег заплатил, и побольше, чем за сто чемоданов, с этим нельзя было не согласиться. Однако договор аренды жизни был оформлен плохо, подсознательно; по сути, инвалид мог забрать свое назад в любой момент. Иногда Женечке казалось, что безногий все уже решил и только ищет предлога, чтобы вернуть арендатора в состояние трупа.
В такой ситуации было бы умным поступком держаться от дяди Олега подальше, вообще потеряться из его набрякших, ржавой водицей слезящихся глаз. Но Женечка опасался, что как раз побег и станет предлогом, что заставит инвалида перейти от мыслей к делу. Казалось бы – что может стареющий калека, коротающий дни в просиженной коляске? Однако обрубок обладал неким особенным качеством: даже когда он был совершенно неподвижен и сидел, ссутулившись, свесив бледные пальцы с подлокотников, – даже и тогда в нем продолжалось какое-то внутреннее движение. Это не была обычная круговая работа живого организма с его тяжелыми жидкостями и слабо веющим электричеством; это было нечто дополнительное, какой-то ком энергии – точно инвалид проглотил и отчасти переварил шаровую молнию. Перевариваемый сгусток сопротивлялся, испускал жгучие искры, норовил достать до небольшого, темной кляксой бьющегося сердца – однако же, несмотря на конфликт, калека явно был еще способен этой встроенной энергией управлять. В целом Женечка был достаточно развит и рационален, чтобы не видеть дурацких снов, но дядя Олег был единственный, кто пробивал защиту разума и все-таки снился. В незапланированных кошмарах он летал над Женечкой, вернее, плавал в толще мутного воздуха, шевеля неодинаковыми культями, словно подцепляя что-то большим и указательным, – и вдруг, просияв, будто световая реклама, начинал угрожающе снижаться.
В общем, Женечка решил пока пожить на прежнем месте. Чтобы задобрить калеку, он прихватил для него на рынке, у толстой усатой старухи с пепельной бородавкой на сизом носу, самую большую бутылку первосортной чачи.
Как раз накануне отъезда Сергей Аркадьевич приболел, и Женечка почтительно его навестил. В распахнутое ветхое окошко узенькой спальни сияло безмерным сокровищем ослепительное море, восторженно орали чайки, крошечный белый кораблик исторгал на все морское и пляжное пространство популярную песню. Около солдатской койки больного было темновато. Очки старого каталы, совершенно ослепшие от пыли, лежали на тумбочке возле треснутого блюдца с таблетками, и без этого средства выразительности лицо старика, выступавшее из серой подушки, будто корень из земли, казалось маленьким, неспособным улыбнуться. «Ты, голуба душа, в бизнесе не суетись, – наставлял катала Женечку, прикрывая усталые, с тяжким ртутным отливом глаза. – Не хватай горячих кусков, все поставь как следует, прочно. Долю будешь заносить моим корешам, они люди справедливые, не обидят. Даю тебе год, так сказать, налоговых каникул. Понравился ты мне, будешь счастливым, сколько проживешь». Пятнистый кошак, прыгнув на зазвеневшую койку, принялся топтаться, тереться, полез под венозную хозяйскую руку треугольной башкой – и Женечка, уходя, чуть-чуть ему позавидовал.
vii
Жизнь потекла ровно, жизнь потекла как надо. Женечкин бумажник, напитанный наличностью и кредитками, сделался потертый и толстый, весом с хорошую крысу. Бумажник Женечка держал пристегнутым на позолоченной цепочке. Черный партнер Вася, вдруг по-семейному сошедшийся с грудастой сливочной хохлушкой и родивший с нею сразу двух младенцев мужского пола, похожих на шоколадные эклеры, оказался ограниченно надежен, но тем не менее работал. Женечка регулярно, через двух уполномоченных проводниц, крашенную как матрешка Анюту и солидную, с медленными глазами, Анну Петровну, получал из Сочи на Казанском плотненькие посылки и через условленное время кидал на разные счета условленные суммы. Сам Казанский вокзал, с его толчеей, багажом, густым движением денег в карманах, чемоданах, пропотевших атласных бюстгальтерах, тоже был интересным местом для бизнеса. Женечка даже полюбил это сооружение, круглые сутки выпускающее и снова тянущее в себя жаркие железные составы, чем-то похожее на гигантский ткацкий станок.
Настало время приобретать личный автомобиль, и Женечка кое-как, грубо дергая во враждебном траффике скрипучие учебные «жигули», сдал на права. Негодяйчика неотразимо привлекал огромный черный “Infiniti”, похожий на башку тиранозавра, с натуральным кожаным салоном точно того же лилового, сливового цвета, что и любимый Женечкин плащ. Но в одно приятное утро, как раз обдумывая будущее приобретение, Женечка вдруг увидал на парковке знакомую пропыленную «Волгу» с треснутой фарой. Первой Женечкиной мыслью было, что Сергей Аркадьевич вдруг приехал со своих югов его навестить. В следующую минуту негодяйчик заметил на заднем стекле намалеванное чем-то белым слово «Продам», а под ним похожий на неприятное математическое уравнение номер телефона. Номер был чужой, но Женечка, с трепыханием в груди, тут же его набрал. Ответил ему, конечно, не старый катала, а какой-то писклявый мужичонка, тут же выкатившийся из ближайшего подъезда, нервно нюхая свои аккуратные, бантиком, усики и тряся животом. Чтобы купить надсадно заводившуюся развалюху, хватило того, что было у Женечки в бумажнике. Тут же поехали в ГАИ и все оформили. После телефонный номер писклявого никак не стирался, и Женечка, плюнув, просто заменил заднее стекло.
Странно было то, что к своему безногому Женечка не питал и тени того сердечного тепла, что испытывал к Сергею Аркадьевичу – к слову, ни разу не побывавшему в суетной, вредной для здоровья, мелкими людскими помыслами пропитанной Москве. Калека, если скалькулировать, вложил в подрастающего Женечку куда как больше усилий и денег – это не считая собственно размолотых ног. Однако же старый катала, оснащенный волшебными очками, увидел насквозь Женечкины достоинства и помог устроить жизнь так, как Женечка того хотел. А злобный калека, напротив, вел себя, будто ему подменили спасенного ребенка. За свою великую жертву он, вероятно, желал, чтобы Женечка вырос по меньшей мере космонавтом. А может, калека думал, что Женечка вместо него займется спортом, этими дурацкими прыжками в длинную песочницу, и, так сказать, по доверенности поставит все те мировые рекорды, которые, по скромному Женечкиному мнению, существовали лишь сослагательно, если существовали вообще. Настоящего Женечку дядя Олег не видел в упор. На Женечкином месте перед ним всегда стояло порождение его нездорового ума, этакий монстрик, не оправдавший надежд. Сам бы стал хоть кем-нибудь, хоть барыгой, хоть блогером, так нет.
Между тем Женечке чем дальше, тем больше нравилось делать добро. Разные шмотки, закупленные выгодным оптом и не распроданные его реализаторами на рынках, он охотно и лично отвозил на благотворительные раздачи, где его встречали блеклыми улыбками некрасивые девушки-приемщицы, одетые в то, что Женечка притаскивал в прошлые разы. Заезжая на Казанский, Женечка всегда общался с тамошними шебутными, похожими одежкой на спившихся клоунов бомжами, щедро оделял этот немытый цирк водкой и закуской; когда же хлипкий, велеречивый, всегда поперед всех вылезавший мужичонка угостился и помер, Женечка не скупясь дал денег на похороны. Теперь, как настоящий взрослый человек, Женечка стал помогать беглому папаше, обитающему, предположительно, где-то в Рязанской области, на ферме одной дальней родственницы, громадной пресной тетки с руками-булками, с которой родитель вроде как сошелся в любви. Папаша в жизни ничего не сделал для Женечки хорошего, но Женечка простил родителю и порыжелый, весь в заусенцах, ремень, медленно вытягиваемый из перекошенных брюк, и жгучие рубцы, оставленные этим ремнем, когда родитель нашел в портфеле у Женечки мокренькие, похожие на спутанных червяков лапы голубей, и обещанный ко многим праздникам, так и не купленный микроскоп, и липкую манную кашу, которую папаша заставлял доедать при помощи косых обидных подзатыльников.
С родителем, возникавшим внезапно и так же внезапно исчезавшим, возникали трудности. Сперва Женечка пытался давать ему прямо в руки пару-тройку пятитысячных, но родитель поспешно отводил от денег мелко мигавшие глаза и, держась подальше от сына, всем туловищем, однако, на него косясь, хватал свои манатки и по стеночке, по стеночке ускользал – сперва становился слабой, едва закрашенной тенью на обоях, потом пропадал вовсе. Тогда Женечка придумал оставлять для папаши деньги на каком-нибудь видном месте, как вот оставляют пугливой мышке сухарь, а сам демонстративно уходил, стукнув дверью. После этого родитель на минуту замирал, растопырив загрубевшие пальцы, из которых один-два были всегда толсто забинтованы; потом боком, боком семенил к приманке, сметал деньги негнущейся ладонью в подставленную горсть и уносил их, будто пойманную бабочку, сразу в стенку. Не всегда, однако, родитель соблазнялся: если он улавливал каким-то своим десятым чувством, что сын на него смотрит (а Женечка подсматривал), то сразу делал вид, будто никаких денег не существует в природе, брякал пустыми банками, для чего-то ему нужными, жалобно откашливался.
Да, трудно оказалось приручить одичавшего родителя. Иногда у папаши бывали странные настроения. То он принимался варить в маленькой пегой кастрюльке желтоватый суп, присыпая его чем-то из мелко мелющей щепоти, благочестиво пришептывая; когда папаша исчезал, Женечка вываливал несъедобное студенистое варево в унитаз. А то родитель, взяв из шкафа белесые останки полотенца, запирался на два часа в ванной; оттуда, сквозь удары и шорох воды о пластмассовую шторку, доносился его прерывистый, высоко и тонко забирающий вой; потом он выходил, весь распаренный и разморенный, с глазами в красном дыму, в прилипающей к мокрому телу рубахе, и едва мог двигаться. В таких ситуациях Женечка добавлял к денежной приманке ясную, в хорошем месте купленную бутылку водки; однако же теперь родитель от бутылки шарахался, видно, боялся ее, как сам Женечка боялся в детстве большого, похожего на схему сороконожки настенного градусника, потому что кто-то из взрослых ему сказал, что в красном позвоночнике градусника яд, и если его разбить, то Женечка умрет.
Тем временем Дима Александрович, определенный военкоматом в десантные войска, вернулся с какой-то страшненькой, малокомфортной войны: неузнаваемый, обгорелый, глянцевый в этой безволосой коже, словно мясной субпродукт в вакуумной упаковке. Женечка, единственный из класса, навещал Диму Александровича в госпитале, где по коридорам, в инвалидных колясках и на костылях, передвигались как бы гипсовые макеты мелкокалиберных орудий; после выписки Женечка переодел ветерана с ног до головы, потому что Дима Александрович уменьшился на два размера, и устроил работать не кем-нибудь, а заведующим складом сантехники. Женечке были нипочем ни матерный рев пьяного воина, ни попытки бросить в него, Женечку, каким-нибудь попавшим под вареную лапу тяжелым предметом. Женечка наблюдал за Димой Александровичем с любовью. Между прочим, в госпитале негодяйчик познакомился с приятнейшей, матово-смуглой, чернокудрой доктором Машенькой. Специальность Машеньки была – патологоанатом, и она разрешила любознательному Женечке поприсутствовать в морге на вскрытии. На тусклом металлическом столе лежал, будто большая рыбина, широкобедрый женский труп, с грудями как пустые карманы, с остатками красного лака на пожелтелых пальчиках ног. Женечка, против ожидания, не сомлел, но глядел с интересом, как вынимается из черепной коробки серый плотненький мозг, как с треском распахиваются ребра и извлекается сердце, похожее на тушку маленькой птички. Несколько раз доктор Машенька приглашала Женечку к себе, в большую старую квартиру, всю обложенную изнутри томами, томами, и Женечку заводило, что вот эта строгая женщина, молодевшая по мере того, как снимала одежду и белье, – кандидат наук.
Добро, в гораздо большей степени, чем зло, предполагало знание людей. Повзрослевший Женечка сделался наблюдателен. Он давно сообразил, что между дядей Олегом и растолстевшей тетей Лидой отношения, скажем так, неформальные. Женечка, конечно, не мог этого одобрить: эти двое не подходили друг другу, каждый из них был по-своему недостаточно хорош для другого, все это было позорно и длилось годами. Между тем у тети Лиды имелся вроде как муж, малоформатный кавказец с лысиной как зеркало и с черно-рыжей бородищей до пупа, словно волосы с годами стали у него расти наоборот. Женечка случайно узнал, что этот пухлый джигит – из не особо богатой семьи дагестанцев, что держат в Москве овощебазы и кое-какие ларьки на дальних станциях метро. Негодяйчик не то чтобы был знаком, но видел пару раз их старшего, плейбоя лет двадцати восьми по имени Махмуд. Этот бизнесмен был совсем иного плана: стильно стригся, подбривал бородку и усы аккуратным калачиком, носил дорогие костюмы от Brioni и успешно выдавал себя перед блондинками за итальянца. Что до пухлого джигита, то он, похоже, не имел ни малейшего понятия, что происходит в квартире дяди Олега, пока он трудится в поте мохнатого лица, распределяя по ларькам яркий, как пластмассовые погремушки, жгучими консервантами накачанный товар и стращая теток-продавщиц. Если Женечка правильно понимал кавказцев, джигит ни за что не стал бы терпеть, при том что у него, конечно же, имеется в родном ауле законная семья с десятком чернявых деток, всё как велит Аллах.
Все эти кривые любовные многоугольники Женечка не терпел, чуял в них какую-то безвыходность, тесноту тупиков. Сам он только однажды имел недолгую связь с двумя дамами одновременно – и ощущал корнями волос, как через голову его дамы, при том что ни разу не виделись, устанавливают между собой туго натянутые отношения, гораздо более важные, чем отношения с ним, Женечкой. Больше он такого опыта не повторял. Конечно, Женечка преступал закон, но он был за мораль. Негодяйчик знал, что за нарушение закона человеку, скорее всего, ничего не будет, а вот аморальное поведение чревато, потому что жизнь накажет безо всякого судебного процесса. Человек, пренебрегающий нормами морали, тем самым утрачивает права; блюдущий же, напротив, свои права укрепляет. Негодяйчик твердо намеревался так себя по жизни укрепить, чтобы любой внедорожник, попытайся он по глупости задавить Женечку, сам бы заюлил на проезжей части, поджав зад, и врезался бы в какой-нибудь бетон, сминая морду и обсыпаясь стеклами.
Собственно, Женечка собирался всем помочь, все устроить как лучше. Самым логичным ему казалось аккуратно сообщить кавказцу про поведение тети Лиды: мохнатенький бородач был единственным слабым местом многоугольника, где имелась возможность подорвать эту замшелую, вросшую в жизнь конструкцию. Женечка прикинул, что лучшим временем для сообщения будут те пятнадцать-двадцать минут, когда кавказец, ожидая свою псевдосупругу, валандается во дворе. С Женечкиного крошащегося балкона была отлично видна сутулая крыша принадлежавшей кавказцу «тойоты», на которую тот недавно пересел с беспонтовых старых «жигулей», и его замечательно круглая, чистая лысина, чье сияние придавало автовладельцу что-то неожиданно святое. Несколько раз, торопливо ссыпавшись по лестничным пролетам, чтобы не ждать тормозного лифта, Женечка как бы невзначай заруливал по истертому газону в сторону кавказца – но всегда, почувствовав странное, плавно менял траекторию и уходил, мокро насвистывая, пуская пузыри. Странное внезапно накрывало Женечку метрах в пяти от объекта: становилось не по себе, будто кто проводил твердым по позвоночнику, как вот палкой по забору – вверх и вниз, вверх и вниз. Кавказец, сложив ручки на груди толстым крендельком, лениво наблюдал за Женечкиными маневрами – и почему-то был страшен. Поле его внимания, вдали рассеянное, состоявшее из отдельных плавающих частиц, по мере приближения все уплотнялось, жалило, жгло. Маслянистый отлив пустых выпуклых глаз, бородища, будто костер с копотью, – ничего в этом облике не было святого, черт, сущий черт, подальше от него.
Поначалу Женечка корил себя за нерешительность, думал, что Сергей Аркадьевич такого бы не одобрил. Тем более что, скажем, плейбой Махмуд, перед которым пухлый джигит наверняка ходил на цырлах, не вызывал у Женечки никакого трепета, Женечка запросто мог бы с ним заговорить, нисколько не пугаясь раскаленного масла во взгляде и вкрадчивой игры перстней на мягких пальцах, все время что-то на себе щупающих. Тем не менее Женечка, хоть и пытался пересилить себя, не мог заговорить с джигитом, тот весь был как желудок, полный едкого сока. Может, он вообще из людоедов. Женечка, помнится, читал в интернете, что каждый тысячный житель современного мегаполиса пробовал человечину.
В конце концов Женечка решил, что предчувствиям надлежит доверять. И вовсе он, Женечка, не трус и не псих. Просто на свете есть люди, которым добра не сделаешь. Так Женечка и не станет, зачем тратить себя, тем более в его приятной, правильной жизни полно забот, вот, к примеру, перепал на перепродажу очень качественный горько-зеленый изумруд или в одном подмосковном коровнике заработала лаборатория по варке дури, тоже надо съездить.
* * *
Ведерников деградировал. Каждый вечер, после того как Лида, грузно вальсируя с горбатым мусорным мешком, защелкивала за собой входную дверь, он говорил себе в наступившем молчании комнат: жизнь отнята. Однако наутро жизнь продолжала тянуться, все часы в квартире кое-как шли, от их сухого стрекота чесалась кожа, свербела горячая щетина, и не было сил добраться до ванной, открыть щекотную воду, провести станком по скрипучей длинной щеке. Ведерников теперь редко бывал чистым; только ожидаемый приезд матери мог заставить его намылиться.
От безволия, от скуки Ведерников дал себе погрузиться в слоистые пучины интернета. По утрам, едва справив естественные надобности, стараясь не глядеть в чистое зеркало и на свежее полотенце, Ведерников скорее наяривал рокочущими колесами к спящему компьютеру, точно у него и правда было там дело. Ведерников не увлекся компьютерными играми – как-то не мог справиться с мультяшными фигуристыми демонами, не хватало сноровки. Зато он зарегистрировался в чатах и социальных сетях; по утрам торопился узнать, что нового запостили френды и как они откомментили вялые и по большей части неискренние сообщения Ведерникова.
Интернет кишел людьми-женечками. Их там было столько, что казалось, будто каждый реальный человек отбрасывает в Сеть три-четыре свои проекции. Эти проекции, эти веерные тени, по-разному наполненные, по-разному окрашенные теми по большей части искусственными источниками света, что вызывали их к жизни, имели, однако, общий темный корень, вращались вокруг одной угадываемой персоны – или, может быть, персоны были разные, но столь между собою схожие, что совершенно сливались в соавторстве контента. Ведерникова поражало, какое значение придают люди-женечки себе и всем проявлениям своей повседневности. Они готовили пищу, лечили насморк, заводили дымчатых котяток, интриговали в офисах, представлявшихся Ведерникову единым громадным помещением вроде вокзала, с темным плотным гулом под неясным сводом, – и все это доводилось до сведения города и мира в режиме прямой трансляции. Люди-женечки судили обо всем, что попадалось им под руку: о политиках, о книжных новинках, о музыкальных стилях, о военных стратегиях, – и основой суждений был не опыт, не особая осведомленность, не ощущаемые в себе таланты, но единственно сам факт существования человека-женечки, фундаментальный и неоспоримый. Люди-женечки не ставили над собой никаких авторитетов, у них было все свое: грубое натуральное хозяйство коротеньких умозаключений и лоскутных предрассудков. Им этого хватало для той жизни, которую они вели. Жизнь в целом была недурна и дотошно документировалась при помощи селфи. Было что-то неуловимо общее у всех этих рекламных автопортретов: натужность ракурса, некоторая перекошенность и леворукость субъекта (в правой удерживается на отлете только что щелкнувший, хапнувший картинку девайс), зато почти у всех роскошные морды и большие, уверенные улыбки.
Интернет оказался своего рода Аидом, царством исчезнувших душ. Здесь обнаруживались персонажи, давным-давно пропавшие из жизни Ведерникова. Здесь можно было найти практически всех – полузабытых, размытых, пребывающих в том особом, зыбком агрегатном состоянии, когда неизвестно, жив человек или умер. Нашелся, в частности, Корзиныч. Судя по фотографиям, вывешенным в большом количестве и в хорошем качестве, бывший актер процветал. Он умащивал свои ветвистые морщины какими-то новыми бьюти-продуктами, отчего разгладился и даже несколько опух. Его киногеничные уши, теперь бескровные, поросли седыми волосами и как бы заплесневели, но сообщали владельцу своеродное величие. Корзиныч не поленился выложить ссылки на свои старые фильмы, и теперь всякий пользователь мог заново насладиться триумфальными дымами могучих советских заводов и поцелуем юного Корзиныча с курносой актрисой, замедленным и аккуратным, будто стыковка в космосе.
Теперь Корзиныч сделался популярен, как никогда прежде: боролся за права ампутантов сразу со многими администрациями и социальными фондами, давал интервью, облачившись в солидный твидовый пиджак и нацепив коричневый вязаный галстук, похожий на детский чулочек. С имиджем полубандита было покончено. На смену пришел имидж рассерженного джентльмена, акулы правового поля. В этом качестве Корзиныча приметил один плодовитый режиссер, милейший циник с гротескной внешностью, за счет выдающегося, дивно отшлифованного носа вовсе лишенный подбородка, тоже любивший твиды и носивший с пиджаками обязательный шарф, очень стильный, похожий на рогожу, снятую со швабры. Циник фабриковал сериалы про любовь и, прельстившись фактурой, а также бесплатной рекламой, предложил Корзинычу сыграть фактически самого себя – сделав главную героиню, двухметровую блондинку, трогательно одноногой. Воспрявший Корзиныч, не доверяя реквизиторам, приобрел себе для роли дорогую трость с ручкой в виде кучерявой львиной головы, справедливо рассудив, что вещь пригодится и в дальнейшем.
Нашлись в Сети и многие другие. Одноклассник, некогда тихий двоечник, неопрятный, с ледяными ручками, которыми он любил внезапно прикасаться к девчонкам, ныне оптовик по светильникам и люстрам, величавый, толстый, с лица будто оштукатуренный. Рябая медсестра, пострадавшая от Женечки, давно куда-то переехавшая и, как оказалось, вышедшая замуж. Муниципальный чиновник, принудивший Ведерникова выступать на выпускном, пребывавший, оказывается, под многолетним и многослойным следствием, тем не менее постивший фотоотчеты образцового частного счастья: здоровое спортивное семейство на фоне пышного, с раззолоченным корнем фонтана, на фоне какой-то европейской площади с летними кафешками и сизой бесплотной громадой собора, на фоне классической морской синевы, с запотевшими напитками в руках.
С грустным удивлением Ведерников обнаружил, что и мать не чужда Фейсбука. В реальности Ведерников имел доступ в ее жизнь с черного хода, а тут перед ним приоткрылась парадная дверь. Помимо рекламы своих кружевных магазинов и постов о пользе и достоинствах шелковых пижам, мать вывесила фотоотчет о своей недавней свадьбе. Место события точно не определялось: какое-то православное роскошество, купола, купола, горящие ярым огнем разубранные кресты, белое платье матери на солнце кажется стеклянным, у изверга-протезиста в петлице лоснистого фрака драматически увядает щепотка белых лепестков. Действие происходило явно не в Москве и обошлось без Ведерникова: действительно, зачем тащить с собой калеку, не играющего роли в семейной жизни?
Но самым поразительным оказался вовсе не свадебный репортаж. Ведерникова бросило в жар, когда он наткнулся на снимок, под которым было написано: «Мой сын Олег». Ведерников определенно узнал себя, свое лицо: те самые скосы и углы, и длинный рот в обкусанной шелухе, и тусклый блик на лбу, что показывает ему ежедневно бесстрастное зеркало. Но у него никогда не было этой тесной в плечах рубашки-поло и закатанных до колен светлых штанов, он совершенно не помнил растрепанных, мелко цветущих кустиков и крашенной в хвойную зелень деревянной дачки, на фоне которых, опираясь на лопату, якобы позировал. А главное – у мужчины на снимке были свои, живые, отличные ноги: босые, длиннопалые, обрызганные грязью! Лишний раз Ведерников убедился, что в интернете всякий профан, применяя программы, может соорудить любой противоестественный монтаж. Он вот только не понимал, для чего мать это сделала. Несколько дней он существовал будто в едком тумане. Он знал, что никогда не простит матери этого фальшивого снимка и никогда с ней об этом не заговорит.
* * *
Сеть мусорила. Там было все, и ничто не имело значения. Повсюду вокруг себя Ведерников начал видеть отходы информации. С утра, навещая разные сайты, он везде натыкался на прилипчивую, чудовищно отзывчивую, выпрыгивающую во весь монитор от любого случайного касания курсором рекламу картофельных чипсов – а днем, на тяжкой прогулке, сразу видел блескучую, с нежным шорохом ползущую по асфальту упаковку из-под этого приторного продукта; немного погодя, в переполненной урне, – другую. Какой-нибудь важно выруливающий с парковки «мерседес» был явно вторичен по отношению к окну со спецпредложениями от дилера. Рекламные окна, куда ни двинься в интернете, вываливались отовсюду, заслоняли собой то, на что, собственно, хотелось взглянуть, иные не давали сосредоточиться, интенсивно мигая в углу монитора, будто лампочки тревоги, и при любой попытке их закрыть, наоборот, разворачивались во всей красе.
Другая, как бы не рекламная, информация циркулировала не так агрессивно, но она была не такая живучая. Ежедневно новая информационная волна смывала предыдущую; все устаревшее, парадоксальным образом сохраняясь в Сети практически навек, сразу начинало разлагаться и отравляло продуктами своего распада живой человеческий воздух. Всякий раз, наполняя легкие, Ведерников чувствовал, что вдыхает, принимает в себя чужие слова и картинки. Воздух, в кубическом сантиметре которого стало теперь больше байтов, нежели микроорганизмов, менял свойства, сделался мутен и глух, хуже, чем прежде, проводил реальные звуки, так что речь людей стала невнятна и двусмысленна, а пение птиц по утрам напоминало щелканье и редкие звоночки пишущих машинок.
Продукты распада информации обволакивали теплой прелью всякую человеческую мысль, оттого мысль делалась коротка, не более чем на три-четыре кое-как сцепленных звенышка, – но люди-женечки в ином и не нуждались. Призраки позавчерашних новостей блуждали по городу, принимая вид слепящей рваной поземки или несомых ветром сгущений дождя, становясь причиной многокилометровых пробок и сокрушительных, на много машин, ДТП, что порождало, в свою очередь, новости завтрашние. Окаменелости прошлогоднего снега белелись среди деревьев на манер парковых статуй. Желтоватая шелуха экспертной аналитики заносила водоемы, покачивалась на кромках воды вместе с мелкими ветками и синюшными бумажками, застилала лужи, которые, подсыхая, делались похожими на подгорелые омлеты. Слова, регулярно подвергаемые забвению, изнашивались скорее, чем когда-либо прежде, и все меньше словарного запаса оставалось у тех, кто молотил, согнувшись, по своим выносливым клавиатурам. Когда Ведерников, ежедневно читавший в Сети целые рулоны мусорных текстов, вдруг обнаружил, что ровно ничего не понимает на случайно раскрывшейся от падения тома книжной странице, он нисколько не удивился и, в общем-то, даже не расстроился.
* * *
Втайне стыдясь своего интереса, Ведерников выискивал в Сети истории ампутантов. Ему хотелось знать, кто как справляется.
Собственно, у него и в реале была такая возможность. Существовали всякие специальные тренинги и группы поддержки, где обрубки располагались – иные подобно нормальным людям, иные подобно живым рюкзакам – на стульях, составленных в кружок, и по очереди выступали с наболевшим, а потом все вместе угощались крашеными соками и выпотрошенными из упаковок ломкими печеньями. Мать несколько раз пыталась внедрить Ведерникова в такую группу, но он отбывал повинность молча, угрюмо глядя в пол и вздрагивая, если в поле зрения попадали чужие непарные ноги. Мать, впрочем, скоро оставила затею. Ее, не терпевшую в людях и ситуациях ни малейшей фальши, тоже шокировала развязная говорливость иных инвалидов; особенно ужасна была молодая однорукая толстуха, бравурная, жирно накрашенная, нанизавшая на уцелевшую кисть столько золота и каменьев, что каждый жест ее был как пухлая россыпь салюта. А еще мамочки и женушки участников группы, в сторонке хлопотавшие с фуршетом, всякий раз подступали к новенькой с кудахчущими расспросами, называли запросто по имени, простирали над ней свои рябые куриные крылышки. Возмущенная такой фамильярностью, неизвестно на чем основанной, мать на обратном пути рулила так резко, что трафик дергался и гудел от страха.
Теперь же, надежно укрытый в своих четырех стенах, Ведерников пытался выведать побольше про товарищей по несчастью. С Корзинычем все было ясно. С ним взаимодействовало десятка четыре активистов, среди которых попадались калеки, очень страшные на вид – например, безногий горбун, чье конусообразное туловище и подобная ему по форме голова напоминали две сросшиеся сливы, побольше и поменьше, или волосатый громила, лишенный всего-то навсего пальцев на руках, но лапы его, вздымаемые в гневе над косматой башкой, выглядели точь-в-точь как медвежьи. Возможно, Корзиныч специально выискивал таких, чтобы чиновникам плохо спалось по ночам. Однако же вся их праведная борьба – действительно праведная, тут Ведерников мог только сопереживать и восхищаться, – не давала ни малейшего представления, что делает, что чувствует ампутант, когда остается один.
Ведерников не очень мог сформулировать, чего он доискивается. Трагедия – наиболее близкое слово, но в нем Ведерников ощущал что-то скорее театральное, постановочное, горелый запах сценической пыли, стеклянное сияние актерских глаз, поплывший грим. Вот, ближе: с тобой, человеком, жившим как все, произошло нечто бытийно важное. Нечто сокрушительное. Оно тебя изувечило, но осталось за пределами твоей личности, какой бы она ни была. Когда тебя не достает твоя новая, неуклюжая, скорбная жизнь, ты замираешь и пытаешься это важное вместить, как-то осознать, приноровить сердцебиение к поступи рока. Ты ощущаешь, насколько ты мал, любой человек мал, но ты помечен, тебя коснулось, и ты можешь хотя бы попытаться… По крайней мере, эту силу, эту тайну следует уважать больше, чем собственную способность бойко ковылять на протезах или забрасывать мяч в кольцо из вертлявой спортивной коляски.
Но вот что интересно: наиболее популярные в Сети ампутанты, эти мутные звезды увечного сообщества, категорически не признавали тайны, не признавали рока. Они как будто не чувствовали трагического, что окружает каждое человеческое существо, как океан окружает остров. Жизнелюбие и позитив – вот был их девиз. Собственно, они доказывали себе и другим, что благодаря ампутации их жизнь сделалась ярче, чем могла бы быть без этого совершенно случайного события. Они, например, много путешествовали. Внимание Ведерникова привлек некто Волков – главным образом потому, что был редуцирован точно так же, хотя и на зеркальный выворот: левая нога была обрезана выше колена, на правой отсутствовала ступня. Волков был фанатичный велосипедист. Изначально хрупкий, даже хлипкий – на юношеских, еще вполне двуногих фотографиях плечики такие узкие, что на них еле держатся пиджаки, – Волков после ампутации нарастил новое, рельефное тело, его обезьяньи челюсти, всегда покрытые черной трехдневной щетиной, демонстрировали звериную силу прикуса и оптимистический оскал. Куда его только не заносило! На своем крупном, бряцающем, тряском коне он добирался то до Алтая, то до Архангельска. Он постил свои победные снимки на фоне оснеженных, похожих на пасхальные кушанья горных вершин, на фоне плоского моря, на фоне курчавых и пыльных овечьих отар. За Волковым преданно следовала на горбатом, груженном скарбом «фольксвагене» его жена, тоже Волкова. Эта плотная маленькая женщина, плотностью и круглыми очками очень похожая на свой пропыленный автомобильчик, была, кажется, в восторге от такого семейного образа жизни, от бесконечной, страшными фурами и лязгающей сельхозтехникой запруженной дороги, от ночевок в отсыревшей палатке. На что жили Волковы – неизвестно. Многие инвалиды писали безногому велосипедисту в личку, написал и Ведерников. На удивление, знаменитость ответила, привлеченная зеркальностью увечья и спортивным прошлым корреспондента. С ходу Волков предложил Ведерникову прокатиться на великах до Владика, а также поделиться своим позитивом на организуемом для инвалидов Большом Фестивале Искусств. После этого Ведерников затих, затаился и много дней не заходил в интернет.
* * *
Самой знаменитой знаменитостью, самой влиятельной публичной персоной среди ампутантов была, как это принято сейчас везде, – женщина. Всего двадцать восемь лет, моложе Ведерникова. Левую ногу – по счастью, только одну – она потеряла самым нелепым и обидным образом: поздней осенью и поздним часом брела по одному из тех кривых, скособоченных, желто освещенных московских переулков, где узкие тротуары словно слеплены из разных кусков пластилина и вечно чинятся, – и не увидела ничем не огражденного раскрытого люка.
Она пролежала под лунообразным, медленно светающим отверстием мучительную вечность, то и дело впадая в забытье, а то пытаясь нашарить в слизи и гнили, в щекотно текущей по железу вонючей водице свой исторгавший настырную мелодию мобильный телефон. Мир был виноват перед ней – и случай наделал шума, так что два благообразных, парных, как вазы, чиновника из районной управы, попытавшиеся было перевести стрелки на подчиненных, все-таки не усидели в креслах. То был первый пик ее славы: имя пострадавшей, еще не пришедшей в сознание, увлекаемой в темно-алые глубины собственным, насыщенным лекарствами, кровотоком, попало в ленты новостей. Имя было запоминающееся, необычное: Кирилла. Кирилла Николаевна Осокина.
Всякий раз, натыкаясь на эту Кириллу Николаевну в интернете, Ведерников волновался и раздражался. Слишком она была живая, хорошенькая: глазки-губки, будто простенькие яркие цветочки. Округлое лицо, настолько чистое, что, казалось, оно должно светиться в темноте, будто молочный фонарь. Ведерников замечал, что если ты видишь человека, например, по пояс, то всегда можешь угадать безногого по особой осторожности движений, по напряженности в бровях, в складке рта. Ничего такого не было у Кириллы Николаевны: просто очень здоровая девушка с открытой, ясной улыбкой, на которую ответно улыбались все – даже холодная, как рыбина, директриса интерната для слабовидящих или вислогубый кислый толстяк, убийца четырех детей, у которых Кирилла Николаевна в разное время брала интервью.
Когда с Кириллой Николаевной случилось несчастье, она была студенткой, готовилась стать экономистом. После черной ямы длиной в два года и глубиной в вечность (каждому ампутанту знакомы ее духота и мертвенная мгла, иные не выбираются вовсе) Кирилла Николаевна все-таки закончила свой, весьма второстепенный, вуз, причем добилась диплома с отличием, тогда как раньше училась средне. Ведерников сразу заподозрил, что этот диплом и все высокие баллы, получаемые полуживым, но решительным существом, виснущим на костылях, были своего рода спектаклем, восторженной игрой с участием педагогов, самой студентки, а также ее пожилой сухонькой мамы, морщинистой куколки с колючими шишками перстней на синеватых глянцевых пальцах и чернильным оттенком тонированной седины. Так или иначе, заштатный вуз очень теперь гордился своей выдающейся выпускницей, хотя по специальности Кирилла Николаевна проработала ровно три недели – в темноватой, убогой на вид кредитной конторе, с окнами такими грязными, что сквозь них совершенно ничего нельзя было видеть, когда в их мутные слои попадало солнце. Инвалидка, в которой начальство увидало стилистическое соответствие конторе и рабочую лошадь, ушла и даже умудрилась, крутнувшись на костылике, хлопнуть дверью, как только догадалась – умненькая! – какие здесь прут и отстирываются финансовые потоки.
Ампутация подарила Кирилле Николаевне другую, особую профессию. Трудно было сказать определенно, в чем именно она состоит. За каких-то четыре года Кирилла Николаевна сделалась знаменем надежды для собратьев по несчастью. Она вела супер-рейтинговый блог, содержавший, в частности, перечисление того, что порадовало Кириллу Николаевну в том или в этом дне. То были вызревавшие на подоконнике мелкие мандарины; или обнаруженная в глухой пуховой пыли розовая пуговица (платьишко от которой давно истерлось и пошло на тряпки); или собственноручно испеченный, с горелыми волдырями, картофельный пирог. Все это были небольшие и, в сущности, невинные вещи, но Кирилла Николаевна придавала им такое значение, так их масштабировала, что они, по ощущению Ведерникова, приобретали нечто неуловимо монструозное. Впрочем, судя по количеству лайков и благодарных комментов, Ведерников был неправ. Похоже, все это было необходимо людям – простым людям, людям-женечкам, особенно если они утратили весьма нужную им часть тела, а оставшееся, неуклюжее, стало плохо работать.
Кирилла Николаевна была не только практик, она показала себя теоретиком, ловко слепив в своем интернет-дневнике философию Жизни За Один День. Для начала она предложила всем желающим начислить себе максимальное число оставшихся лет и посчитать, сколько это будет суток. Получившаяся пятизначная цифра многих ошеломила. «Представьте себе, что это ваши деньги, – рассуждала далее деловитая Кирилла Николаевна. – Давайте будем тратить их разумно и с удовольствием!» Слово «деньги» было всем понятно, оно воспринималось женечками как безусловное благо, и это был первый шаг к установлению Всеобщего Позитива. Женечки, в первый момент от внезапной пятизначности ощутившие себя бедняками, были готовы внимать дальше. Ровно с этого момента философия Кириллы Николаевны начинала неуловимо смахивать на все те предельно дружеские и предельно эксклюзивные предложения «зарабатывать с нами» на бирже, на недвижимости, на дырках от бубликов, коими полнился безразмерный интернет. Тонкий налет любезного жульничества придавал соблазнительную матовость ее несложным выкладкам. Вкратце все сводилось к тому, чтобы путем осознания и фиксации всех радостей и приятностей увеличить свой земной век во много раз – за счет распирания дней. «Вообразите, что у вас появилась возможность прожить до двухсот пятидесяти лет, – увещевала Кирилла Николаевна своих преданных женечек с интонацией, напоминающей, даже на письме, журчание струи, наполняющей ванну. – Неужели ради этого не стоит постараться?»
Справедливости ради Ведерников признавал, что во всей этой странноватой афере с судьбой, в методе получения на пустом месте иллюзорных бонусов попадается тут и там дельный совет. Кирилла Николаевна, предлагая женечкам трудолюбиво составлять «дорожную карту» нового дня, который рассматривался как серьезный, хоть и невозобновляемый ресурс, предупреждала, что в дне существуют зоны сумрака, у каждого свои. Кто-то хандрит с утра, на резкий и грубый солнечный свет, особенно если в комнате пыль; кто-то плохо переносит послеобеденный час, опасный сонливостью и дурными мыслями; почти всем инвалидам, да и обычным людям, бывает не по себе сразу после захода солнца, причем чем позже наступает закат, тем труднее совладать с приступом тоски. Кирилла Николаевна призывала женечек не поддаваться, готовиться заранее, запасать для прохождения опасного участка милое удовольствие или добрый поступок, «а лучше всего общаться с друзьями».
Рекомендации ясноглазой знаменитости Ведерникова не интересовали совершенно, упомянутые «друзья» виделись ему фигурами условными, вроде прекрасно одетых манекенов, готовых слушать любой человеческий бред. Но сам факт распознания индивидуальных сумеречных зон, совет к ним готовиться – это говорило о некоторой душевной тонкости, скрытой под крашеным позитивом. Ведерникову были знакомы, ох как знакомы эти тягучие приступы, накрывавшие всегда в одно и то же время суток – около десяти вечера, примерно через час после того, как за Лидой захлопывалась дверь. Зимой окна дома напротив светились мутно, как просроченные микстуры, летом тень того же дома, косая и длинная, наползала на глубокий, точно провалившийся двор, оставляя яростно желтеть клин озаренной лохматой травы, – а в квартире что-то неприятное копилось по углам, и сердце сжималось так, будто стряслось что-то непоправимое, а Ведерников не узнал, пропустил. Кирилла Николаевна верно диагностировала сумрак – только вот подготовиться к нему было невозможно.
И еще одна брешь зияла в стройной философии Жизни За Один День: помимо дня, существовала ночь. Ночь, способная вытянуть душу, забрать все хорошее, что, предположим, удалось накопить в дневные часы. Как разбираться со своими сновидениями, в которых культи Ведерникова то срастаются в тяжелый, кособокий рыбий хвост, то вытягиваются, множатся числом, влачатся за Ведерниковым, будто две связки сосисок, или превращаются вдруг в совершенно чудовищные ноги, громадные, мертвенно-белые, с весьма условными, почти квадратными ступнями, прилипающими к тому, что во сне служило полом помещения или поверхностью земли? Все дело в том, что Ведерников своих живых ног уже не помнил, да еще примешивалась размещенная матерью фотография. Интересно, как Кирилла Николаевна справляется со своими ночными кошмарами? Их не может не быть, наверняка в них сыро, холодно, гулко, осклизло, а наверху слабо светится круг, пересеченный веткой. Философия ее, такая по виду простая и крепкая, прятала уязвимость, которую Ведерников угадывал, а все остальные не видели в упор.
* * *
И то сказать: одноногая знаменитость развила такую бурную деятельность по утверждению позитива, что депрессивность была бы в этом контексте попросту непрофессиональна. Кирилла Николаевна занималась, например, верховой ездой: самостоятельно поднимала себя в седло, с одной лишь угловатой запинкой на полпути, и лошадь под ней, крупная, рыжая, изгибом шеи и игрою жил напоминающая арфу, ритмично переступала по кругу, по мягкому песку, деликатно потряхивая напряженную наездницу. Кирилла Николаевна также управляла спортивным автомобилем – широким и раскосым черным зверем, припадающим к асфальту. Еще она создавала художественных кукол, ярких, как попугаи, специально для слепых и слабовидящих деток: выставки ее работ прошли в Венеции, в Мюнхене, в Стамбуле. Кирилла Николаевна с большим успехом участвовала в модных показах: ее немного сбивчивая, как взволнованная речь, торопливая походка отличалась от высокой и хваткой поступи профессиональных моделей, но улыбка ее, когда она на ритмическую секунду замирала на самом краю подиума, у обрыва к чинным, все нога на ногу, зрительским рядам, вызывала в этих рядах шквальные аплодисменты.
Кириллу Николаевну часто приглашали на телевидение. Там она, непосредственная и милая, в кружевном воротничке и короткой клетчатой юбке, приоткрывавшей неодинаковые коленки, увлеченно спорила с гладкими, в прекрасных сединах дядьками из Государственной Думы, с короткошеими, в крупных бусах тетеньками из разных министерств, а также с угрюмыми писателями и развеселыми ресторанными критиками, с мучнистыми, усатыми старухами-правозащитницами, похожими на бабочек-ночниц, и с ослепительно юными пиарщицами, похожими на хищных стрекоз. Все интересовались мнением Кириллы Николаевны по поводу налоговых законопроектов, дистанционного образования, прав сирот, судьбы ветхого жилого фонда, издательской политики, кружевного женского белья. Высказывания знаменитости были до крайности банальны и до крайности оптимистичны, и все это было бы нестерпимо, кабы не ее левая, слишком твердая ножка, блестевшая деревянным глянцем сквозь тонкий чулок. Только темно-бурый фон инвалидности допускал позитив, делал его актуальным там, где уместными считались ирония, всеобщая деструкция и прогнозы апокалипсиса в самых разных областях. Это и придавало Кирилле Николаевне уникальную ценность, потому и суетились вокруг нее аккуратные телевизионные девицы, первой подавали на подносике кофе под принужденными улыбками восковых сановников и нагримированных в четыре слоя эстрадных звезд.
Два года, а может, больше Кирилла Николаевна вела собственное ток-шоу на весьма раскрученном канале, все записи лежали у знаменитости на сайте и набирали тысячи просмотров. В каждом выпуске разбиралась одна человеческая история – неизменно история сокрушительного несчастья, так, что даже приходилось удивляться, как режиссер со всеми помрежами и иными действующими лицами умудряется такое откопать. Программа практически сразу вышла за пределы изначальной темы ампутации и ее последствий. Гостями шоу были, например, две совершенно целые супружеские пары, одна из Воронежа, другая из Омска. У воронежцев, сидевших на тесном студийном диванчике, будто два не знакомых друг с другом пассажира автобуса, десятилетняя дочка Наташа убежала поиграть во двор, а через неделю нашли то, что от нее осталось, – на другом конце города, в налитом июльскими соками запущенном парке, в мареве мелких, как мушки, белых цветочков, среди которых мерцало черное мушиное облачко, указывая место. Двое омичей, наоборот, сцепились друг с другом намертво, общая судорога то и дело пробегала по их обескровленным лицам, громкие звуки студии, казалось, пронизывали их до костей, будто лютый мороз. Их дочка, тоже Наташа, которой исполнилось одиннадцать лет, отпросилась в гости к подружке и пропала безо всяких известий. Две бездны, почти сходные, отражались друг в друге, и стоять на веселеньком шашечном полу между двумя гостевыми диванами было еще более жутко, нежели помещаться между двумя зеркалами, погружающими пойманного человека в бесконечность, точно блошку в пробирку. Но именно там, в этой опасной точке студии, балансировала на шпильках, лишь иногда опираясь на полированный пюпитр, эта удивительная женщина: простенькое голубое платье, ярко и фальшиво накрашенный рот, правдивые глаза.
Задачей ток-шоу было доказать, что в самом черном горе человек может что-то для себя сделать и вернуться к жизни. Чернота, как уже было сказано, подбиралась глухая, экстремальная. Сиживал на гостевом диванчике, зажимая узкие ладони между колотящихся коленок, нервный господин со стеклянным клоком волос на глянцевом лбу, в перекошенных очках: был за рулем, автомобиль занесло на дырявой накатанной наледи, сам уцелел, но убил тещу и супругу. Героиней другого выпуска стала заплаканная маленькая женщина с лицом как разбухшая губка, в гипсовом ошейнике, похожем на горлышко разбитой вазы: любимый муж пытался ее задушить, но не додавил и сел на длительный срок. Бывали в студии и настоящие смертники. Величавый отрешенный старикан, состоявший из отвисшей слоновьей кожи и громадных, будто ископаемых, костей, в терминальной стадии рака. Полная сонная дама, разодетая во все лучшее – явно натянутое на нее чужими руками, с перекосом швов и мучительными морщинами трикотажа выше чудовищного бюстгальтера, двумя картонными чашами проступавшего сквозь ткань. Дама машинально следила чуть мерцающим взглядом за бодрыми, хоть и несколько ломкими передвижениями Кириллы Николаевны по студии, но медлила отвечать на ее дружелюбные вопросы; диагноз дамы был сложен, включал половину медицинской энциклопедии, но вел к простому концу примерно под Рождество. Еще Ведерникову запомнилась молодая мама, спокойная, круглолицая, две ямочки на свежих щеках, третья на подбородке: она держала за сморщенную лапку востроносое лысое существо, похожее на престарелого Буратино, – то был ее сынок Андрейка, страдавший прогерией, и ему предстояло скончаться от старости лет через пять-шесть.
Ничего нельзя поделать. В этом Ведерников был убежден абсолютно. Надо принадлежать своей беде, стать ее скрипкой или ее горгульей. Надо вместить беду, раздирая и расширяя душу до ее нечеловеческих размеров. Напрасно считают, что этот путь ведет к сумасшествию. Напротив – тот, кто делает вид, будто жизнь в целом осталась прежней, будто не произошло головокружительной смены масштабов – вот он скорее спрыгнет с катушек. Однако Кирилла Николаевна настаивала, что для человека, который звучит гордо, невозможного нет и не может быть. «Почему бы вам всем вчетвером не поехать отдыхать?» – участливо предлагала она супругам, потерявшим дочерей, глядевшим на нее сквозь свои неодинаковые туманы с робкой надеждой. «Вот правильно! – подхватывала, дозвавшись девицу с микрофоном, добрая, с большим байковым лицом тетенька из публики. – А приезжайте-ка вы к нам на Волгу. У нас красота, просторы, а какая рыбалка! А воздух! И наш пансионат “Речник” тоже очень, очень хороший», – завершила она выступление и скромно села, одергивая юбку. Это, собственно, была еще не самая большая глупость, прозвучавшая в студии. Нервному господину, сообщившему, подпрыгивая на диванчике, что теща-покойница снится ему регулярно, а жена никогда, Кирилла Николаевна порекомендовала усыновить ребеночка и даже пообещала, ради столь исключительного случая, содействие органов опеки – что было немедленно подтверждено подтянутой чиновницей в узком пиджачке, заготовленной заранее и сидевшей в первом ряду. Для полной сонной дамы в люрексовом трикотаже Кирилла Николаевна припасла конфеты фирмы «Баранов и сыновья», и как только несчастная, мягчея взглядом, пустив коричневую слюнку на подбородок, прожевала первую шоколадку, в студию ввалились два кудрявых молодца в рубахах с логотипом производителя и бухнули перед смертницей картонный раззолоченный короб, ходивший ходуном от тяжести сладкого продукта. Так, для каждого гостя программы Кирилла Николаевна придумывала что-то новенькое, а зал, воодушевленный идеями своей безногой волшебницы, просто заходился аплодисментами, некоторые вскакивали с мест, размахивали пестрыми флажками, женские лица расплывались и струились от счастливых слез.
Ведерников не мог не признать, что шоу Кириллы Николаевны завораживает. Даже он сам, сидевший не в студии, а у себя в комнате, вдруг ощущал позывы веры – веры в то, что с поступью рока можно справиться при помощи доступных бытовых рецептов. Вероятность успеха тут была примерно такая, как если бы некий инструктор учил всех желающих летать при помощи широко растопыренных рук. Даже Ведерников, до сих пор носивший в себе изувеченный орган для левитации – этот моток колючей проволоки с пропущенным по ней электричеством, – не имел представления, как все оно действует. Тем более ни одно человеческое существо не могло понимать, как действует судьба, потому что вид энергии, который она использует, неизвестен и никогда не будет известен. У Кириллы Николаевны явно не хватало воображения, чтобы представить себе эту энергию – хотя бы в каком-нибудь общедоступном образе, например, в виде адского чудовища с раскаленными рогами или благостного старца на облаке, с отсыревшей бородой.
И все-таки Ведерников невольно уважал одноногую знаменитость. У этой простенькой девчонки хватало храбрости бороться с тьмой такого качества и такой густоты, в какую мало кто решился бы просто заглянуть. Кирилла Николаевна была глупа, это очевидно, но двигала ею не глупость. Вера – не религиозная, не в Бога, которая Богом и дается, как дается, к примеру, талант, но разновидность подешевле, бытовой человеческий сорт, но тоже редчайший, свет и приманка для изболевшихся душ. Если совсем-совсем-совсем честно – Ведерников завидовал. Он, сгорбленный, скребущий в голове, угревшийся в своей физической грязи и старой домашней одежде, не мог даже представить себя в ярко освещенной студии или в конном манеже, лезущим на громадную, устрашающе живую лошадь. Тем не менее он, сердитый, раздраженный, заинтригованный, мысленно вел со знаменитостью длинные разговоры, спорил, ругался, аргументировал – и, случалось, побеждал.
viii
Ведерников, конечно, не мог предположить, что скоро встретит Кириллу Николаевну в реальности, а не на экране монитора. Он, по правде говоря, стал уже уставать от ее присутствия буквально во всех углах интернета, куда ему было интересно зайти. Волнение его притупилось, перешло в глухой неприятный зуд, и всякий раз, снова наталкиваясь на яблочное личико в тривиальных кудряшках, на взрыв всегда сопровождавшей ее бодрой газированной музычки, Ведерников кривился и почесывал сердце.
Между тем изверг-протезист, в новом звании отчима, в новом, комфортабельном, рыхлом, как пепел, костюме, не терял времени зря. В один прекрасный день мать, что-то в очередной раз сделавшая с лицом, доставила Ведерникова в центр протезирования, тоже весьма преображенный. Длинная приемная напоминала теперь не вагон метро, а скорее оранжерею пополам с выставкой живописи, здесь пахло цветами, духами, корнями, перегноем, на полу желтел, как халва, новый восточный ковер. Изверг уже поджидал в дверях, распустив бороду в широчайшей, добродушнейшей улыбке. «Ну-с, пожалуйте переобуваться! – поприветствовал он Ведерникова. – Получили, получили обновку. На таких замечательных ногах люди рекорды ставят!»
Обновка, подготовленная извергом, оказалась не такой уж новинкой: Ведерников много раз видел в интернете эти карбоновые полосы, как бы лыжи, гнутые неполными восьмерками, придававшие бегунам-ампутантам странную козлоногость. Но приготовленная для него пара оказалась удивительно легкой, особенно в сравнении с его обиходными протезами, отстегнутыми и стоявшими рядом с кушеткой с косностью истуканов. Все равно он не представлял, как можно даже просто шагать на двух полуколесах, оснащенных ярко-желтыми шипованными нашлепками. «Пробуй, мой дорогой!» – подбодрила мать своим самым лучшим, самым нарядным голосом, и стало понятно, что у нее не так с лицом: лоб был разглаженный и словно надувной.
Ведерников, вздыхая и бормоча, кое-как поднялся. Снова, как много лет назад, когда он только учился ходить на протезах, у него возникло чувство, будто между культями и ощущаемой далеко внизу опорой разверзается бездна. Ведерникова повело на напольный глазированный горшок с какими-то тряскими цветочками, и протезист, навалившись всей горячей тушей, еле сумел его удержать. «Надо его познакомить кое с кем», – сдавленно пропищал мохнатый изверг, пробуя установить Ведерникова вертикально. Пол под Ведерниковым катился волнами, четыре невысокие ступеньки, которые пришлось преодолеть на пути к тренировочному залу, попытались его подбросить. Мать, забегая вперед, растворила перед ним знакомо крякнувшую дверь.
Витиеватый ад, построенный протезистом для дрессировки ампутантов, был на месте, но теперь к нему прибавились еще и тренажеры. Один, занятый, мерно рокотал, и по тугому, полосато бегущему полотну ровненько шагала миниатюрная спортсменка, двигая клубнично-розовыми локотками, виляя поднятым высоко на затылок хвостиком волос. Одна нога у спортсменки была настоящая, обутая в белую, ярко мелькавшую кроссовку, другая представляла собой премиленькую культю, затянутую в сложный снаряд и завершавшуюся такой же, как на Ведерникове, полосой карбона, сложно изогнутой, упругой, казавшейся в своем совершенстве главной пружиной всего беспрерывного движения, происходившего перед глазами Ведерникова, на фоне большого окна, на много струистых слоев залитого дождем.
«Кирочка! Можно вас побеспокоить?» – льстиво окликнул спортсменку разулыбавшийся изверг. Спортсменка сбилась с ноги – точно так же, как сердце Ведерникова на секунду сбилось с ритма, – отключила хлопком ладони содрогнувшийся тренажер и аккуратно сошла на паркет. Сразу Ведерников почувствовал запах своей несвежей футболки, на которой вдобавок желтели восковые капли от утренней яичницы. Он смотрел на Кириллу Николаевну Осокину и не совсем узнавал. Волосы ее, которым студийные осветители или на все способный фотошоп придавали много фасонистой позолоты, оказались более простого, домашнего, сдобного цвета, и они жарко пушились над разгоряченным лицом, которое Кирилла Николаевна промокала вчетверо сложенным махровым полотенцем. Между измятых бровок розовела нежная сыпь, фальшиво накрашенный рот размазался и поблек, превратился в линялое пятно. В улыбке ее, обращенной ко всем вошедшим, была какая-то принужденность, вовсе ее не украшавшая.
«Ну, как успехи, моя милая?» – промурлыкал изверг-протезист, забирая двумя руками ее розовоперстую лапку, исчезнувшую в этом пожатии, будто в огромной мохнатой рукавице. «Замечательно, Роман Петрович! Вы просто волшебник!» – звонко ответила знаменитость, и в круглых глазах ее, обрамленных свалявшимися темными ресницами, блеснули слезы. «Что-то не так?» – забеспокоился изверг. «Ой, Роман Петрович, ну совсем немножко…» С этими словами знаменитость, держась за выставленную надежным бревном руку протезиста, приподняла сложно снаряженную культю в белом чулочке. На сбитой белизне из-под верхнего ремня проступал сырой кровяной сургучок.
«Ну разве так можно, моя дорогая, моя хорошая! – разволновался протезист. – Вашу необычную ножку надо беречь сугубо! Лечить ее труднее, чем обычную, ну да вы знаете. Знаете, а сами хулиганите! Разве можно сразу столько тренироваться? А ведь у вас еще сегодня какая-нибудь встреча, какие-нибудь съемки…» «Роман Петрович, кого я когда подводила?!» – самолюбиво воскликнула Кирилла Николаевна, храбро опять вставая на свой карбоновый серп и превращая гримасу боли в бодрый оскал. «Галя!» – зычно крикнул протезист куда-то в глубину помещения. Тотчас из пасмурного сумрака, укрывавшего наиболее ажурные подробности лестничного адского круга, выдвинулось пухлое, вишневой кожи, инвалидное кресло, очень солидное, прямо-таки директорское. Кресло катил человек женского пола: жирные черные брови, очень белый лоб, пробор, будто проведенный острым карандашом, обвязка гладких волос вокруг небольшой головы. «Это Галя, моя помощница», – проговорила осклабленная знаменитость в сторону Ведерникова. Представленная Галя неприятно улыбнулась, показав выпирающую изо рта бледную челюсть, затем набросила на Кириллу Николаевну голубенький халат, устроила ее в скрипучих кожаных глубинах и, присев на корточки, напоминая лягушку, быстро распустила крепления протеза. По влажному, болезненно блестевшему лицу знаменитости разлилось облегчение.
«Ну что ж, давайте теперь знакомиться!» – с преувеличенной радостью обратилась она к Ведерникову. «Кирочка, позвольте вам представить, – важно выступил вперед протезист, и Ведерников мельком подумал, что с такой бородищей незачем было надевать галстук, можно было просто заправить бороду в пиджак. – Позвольте вам представить, дорогая, это Олег, сын моей супруги. С моей супругой вы знакомы». «Да, конечно, здравствуйте!» – с живостью обернулась Кирилла Николаевна к вежливо улыбавшейся матери, причем улыбка эта, как почувствовал Ведерников, не была рефлекторным откликом на сияние знаменитости, но выражала скептический нейтралитет. Надо было теперь что-то сказать, что-то столь же нейтральное и достойное – но тут Кирилла Николаевна вдруг просияла искренне и подалась вперед, смешно дрыгнув культей, толстенькой, как дынька.
«Ой, а не вы ли тот самый Олег Ведерников, спортсмен? Неужели это правда он?» – обратилась она к напыженному извергу, и тот величаво кивнул. «Очень приятно», – невпопад вставил Ведерников. «Я про вас читала в Сети и от знакомых слышала! – снова повернулась к нему лучезарная знаменитость. – Вы были легкоатлетом, прыгуном, а потом кого-то спасли, так?» «Он спас ребенка», – со значением произнес протезист, и на этих словах по маленькому лицу матери пробежала некрасивая тень. «Но вы потом куда-то пропали, – участливым тоном продолжила Кирилла Николаевна. – Я даже удивилась, помню. Сперва мне ваша история показалась совсем недавней, а потом я обратила внимание на даты. Чем вы занимались все это время? Конечно, спортом?» «Нет, не занимался, это невозможно», – тихо ответил Ведерников, глядя на белую правую кроссовку Кириллы Николаевны, что-то беспокойно растиравшую на подножке инвалидного кресла.
В эту минуту помощница Галя, сонно стоявшая в сторонке, вздрогнула и полезла в карман за ожившим мобильником. «Фонд Осокиной, слушаю вас, – проговорила она приглушенно, приложив телефон, как компресс, к плоской щеке. – Нет, Осокина сейчас занята. Пожалуйста, изложите ваш вопрос…» Бормоча все глуше, она отошла к мутно-зеленому окну и принялась там ходить, мерно кивая, нянча лицо и телефон, как если бы у нее болел зуб. Проводив помощницу долгим взглядом и тяжелым вздохом, знаменитость запахнула поплотнее нежный халатик и поежилась. «Вот, как осталась без ноги, так все время мерзну, – пожаловалась она. – Врачи говорят, нарушено кровообращение. А как у вас, так же?» На это Ведерников молча пожал плечами, и движение это отдалось в заколебавшихся протезах, словно копивших силу, чтобы завалить Ведерникова навзничь. «Вы сказали странную вещь: невозможно, – задумчиво продолжила звезда, глядя на Ведерникова припухшими, полными сырости глазами. – Но ведь столько инвалидов тренируется! И они добиваются потрясающих результатов. А вы вообще могли бы стать нашим русским Писториусом. Ведь у Писториуса получилось!» «И у него не получилось», – все так же тихо и глухо проговорил Ведерников, чувствуя, что просто не вынесет, если его сейчас принудят комментировать и объяснять.
К счастью, помощница Галя как раз закончила свой долгий, нудно-укачливый телефонный разговор. «Кирилла Николаевна, нас немцы ждут в офисе к шести», – бесцветным голосом напомнила она, убирая мобильник и вытирая крупную белую руку о шершавую коричневую юбку с люрексом. «Протестую! – тонким голосом воскликнул протезист. – Вам, дорогая моя, необходим денечка на три постельный режим!» «Ах, Роман Петрович…» – в тихом умилении протянула знаменитость, и протезист сразу поплыл, щечки его буквально растаяли, будто два шарика клубничного мороженого.
«Так, Галочка, сейчас мы в душ, потом мою мазь, обуваемся и вперед!» – уже другим, телевизионным тоном скомандовала Кирилла Николаевна, и помощница со вздохом привычно впряглась в колесницу, снова выставив мелкозернистый пробор и черные брови, сошедшиеся встык. «Нет, погоди минутку, – остановила ее Кирилла Николаевна. – Когда нам в следующий раз к Роману Петровичу? У тебя должно быть записано». Помощница Галя снова достала телефон и принялась листать разгонявшиеся, плывшие и замиравшие экраны. «Вот, – наконец сообщила она, придавив указательным нужную информацию, – пятница, двенадцать тридцать». «Вы ведь сможете приехать сюда в это же время? – обратилась знаменитость к Ведерникову. – Нам обязательно нужно поговорить! Вот увидите, я вас расшевелю!» «Сможет, конечно, сможет!» – поспешил ответить за Ведерникова сияющий изверг.
«Отлично, тогда до пятницы!» – Кирилла Николаевна, уже разворачиваемая, заиграла в воздухе быстрыми пальцами, вызвав ликование пыли, зажженной низким лучом пробившегося солнца. За окном деревья маленького парка блестели, будто горки серебряных и медных монеток, игрушечные автомобили один за другим выезжали с парковки, вызывая колебания одной на всех оцепенелой, густым закатным маслом залитой лужи. «В пятницу у меня не получится», – сообщил Ведерников в спину уплывавшему креслу, но его никто не услышал.
* * *
Однако встреча со знаменитостью состоялась гораздо раньше пятницы.
Ведерников пытался делать вид, что никакая Кирилла Николаевна его не волнует. Тем не менее он впервые за много месяцев попросил у Лиды горячую ванну. Спущенный в воду при помощи синенькой, липкой под ягодицами детской качельки, сложно закрепленной на ввинченных в кафель нержавеющих скобах, он погрузился в зеленоватую полуневесомость, по которой расходились жаркие токи по мере того, как Лида добавляла погорячей. Тело его в оптической водной среде казалось длинным, нежным и дряблым; водорослью, полной пузырьков, колыхался волос; виртуальные ноги осязали какую-то шершавую сферу, белую или серую, совершенно сухую. Лида, у которой капало с кончиков намокших волос, бережно мыла его пышной ароматной губкой, спускавшей мыльные каскады на распаренную кожу; зеркало подернулось тяжелой испариной и держало на себе чуть ли не ведро остывающей воды, сползавшей вниз кривыми, ярко сиявшими дорожками. Позже, когда были втерты резко пахнувшие желтые мази, когда были размяты и запудрены присыпкой сморщенные культи, ежевечерняя любовь, давно ставшая рутиной, вдруг получилась новой, терпкой и печальной, и у Лиды распухший рот напоминал на вкус переспелый абрикос.
На другое утро, когда Лида только начинала осторожно брякать на кухне, резко зазвонили сразу два телефона: мобильник Ведерникова, погребенный где-то в куче вчерашней одежды, и домашний, по-петушиному хриплый аппарат, до этого год как молчавший. Ведерников все еще лежал в постели, то удлиняясь, то сокращаясь под распаренным тяжелым одеялом; дребезг настырных сигналов пробрал его до самых костей. Лида уже бежала по коридору, вслед ей неслась трескучая пальба масла на сковородке. Схватив увертливую трубку с базы, она сунула ее Ведерникову раньше, чем тот успел, свесившись к одежде, соскользнуть и рухнуть.
«Вы дозвонились в фонд Кириллы Осокиной», – сообщил из трубки очень формальный голос помощницы Гали. «Я вообще-то никуда не дозванивался», – просипел Ведерников, делая в сторону Лиды беспомощный успокоительный жест. «Простите, пожалуйста, Олег Вениаминович, – как ни в чем не бывало продолжила Галя, меняя регистр голоса с автоматического на полуофициальный. – Вам сейчас будет звонить Кирилла Николаевна на ваш мобильный номер. У нее к вам срочный вопрос». «Уже звонит», – буркнул Ведерников, глядя, как Лида, раскопавшая в одежде телефон, бестолково тычет мокрым кухонным пальцем в сенсорный экран.
«Олег, привет! – послышался из мобильника, пахнувшего луком, бодрый пионерский голосок. – Нам надо встретиться прямо сегодня! У меня отличные новости. Но дело не терпит! Сможешь через два часа?» «Погодите-погодите, – Ведерников, ошеломленный, спустил культи с кровати, паркет качнулся, будто деревянное озерцо. – Я сегодня никуда не собирался выходить…» «Значит, так, – продолжил свое голосок, – ресторан “Версаль”, это в районе Маяковки, адрес найди по интернету. Мы там всегда завтракаем. Будем ждать на веранде, не опаздывай!» «Я опоздаю!» – крикнул Ведерников, но мобильник уже испускал кусачие короткие гудки.
Спустя два с половиной часа жирный таксист с затылком как болотная кочка, изрядно поколесивший по развороченным до рыжей глины, чадящим дорожными ремонтами переулкам московского центра, наконец затормозил у помпезной ресторанной вывески: каждая позлащенная буква – что твой самовар. С трудом выгрузились: у Ведерникова протез застрял в скрежещущей анатомии переднего сиденья, а Лида продолжала тянуть. Веранда под полосатым тентом была почти пуста, только у одного стола тесно столпились люди: какие-то девчонки в ярких мини-юбках, играющие загорелыми икрами и голубыми поджилками. Сразу выросла рядом невозмутимая Галя, вся очень затянутая, очень двубортная; пошевелила своими мужскими бровями при виде Лиды, на которой при выгрузке из такси перекосилось платье, и пошла впереди гостей, вбивая в ступени веранды толстые белые каблуки. Эти исцарапанные каблучищи, словно бы березовые, и большие румяные пятки с глянцевыми шишками старых мозолей показались Ведерникову в эту минуту плотскими символами его несчастья. Сам он еле поднимался – должно быть, в спешке культи как-то неправильно вошли в гильзы, и, как ни волокся Ведерников по шершавым перилам, боль стреляла от ступеней в разные стороны, словно мелкая, но жгучая пиротехника.
«Что, приехал? Ну наконец-то!» – послышался из девчачьей толкучки радостный голос знаменитости. Кирилла Николаевна сидела в мутном растворе солнца, процеженного сквозь парусину, и трудолюбиво рисовала на каких-то открытках, листочках, клочочках свой веселый, как бы виляющий хвостиком автограф. Поклонницы, дыша крашеными ротиками, наблюдали за процессом и держали наготове новые бумажки, целые стопки и веерки. «Девочки, всё!» – объявила знаменитость, зачехляя солидный «паркер». «Кирилла Николаевна, еще для Кати подпишите, ну пожа-алуйста…» – протянула лакированная узкая блондинка кошачьим голоском. «Кирилла Николаевна, а когда выйдет ваша книга?» – спросила другая, у которой уши были, как клещами, усажены пирсингом. «Девочки, автограф-сессия закончена, к Кирилле Николаевне посетитель», – грозным тоном школьного завуча объявила помощница Галя. Девчонки, вздыхая и хихикая, потянулись прочь, но далеко не ушли, устроились в углу веранды, сдвинув два стола, и там заскользили, заиграли солнечные зайчики от зеркалец и айфонов, туда понесся, сгрудив на подносе целую гору разноцветных сластей, чернявый официант.
«Кажется, нам пора менять место, – произнес сидевший напротив знаменитости сухощавый тип в больших зеркальных солнечных очках, потягиваясь и неприятно хрустя суставами. – Нас тут уже обложили, поесть не дают». «Валерка, брось, – отмахнулась Кирилла Николаевна, уже сияя навстречу Ведерникову, наконец, почти добравшемуся. – Ну девчонки, ну подумаешь, они же не папарацци». «Папарацци тоже подтянутся, уж будь благонадежна», – заверил тип, осторожно, будто бабочку, снимая с лица свои радужные авиаторы и медленно, всем телом обращаясь к пришедшим.
Не дожидаясь приглашения, Ведерников рухнул в плетеное кресло, с которого Кирилла Николаевна едва успела схватить плеснувший журнальчик. Помощница Галя твердо остановила Лиду, взявшуюся было за спинку другого кресла, и повлекла за собой к стоявшему поодаль гораздо более скромному столу, тем самым определив ее статус. «Спасибо, Олег, что так оперативно выбрался!» – радушно воскликнула знаменитость, протягивая Ведерникову энергичную ладошку. На среднем пальце ее сегодня сидел большой, как чернильница, аметистовый перстень, такой же аметист поменьше жмурился в растворе нежной шелковой рубашки. Ведерников не привык пожимать руки женщинам, вообще не знал, что делать с женскими руками. Он подумал, что Кирилла Николаевна ведет себя как политик – приближается к простому человеку ровно настолько, чтобы тот почувствовал блеск личности и жар мощного мотора. Расстояние очень точное, вроде как в десяти сантиметрах перед твоей беззащитной грудью затормозил и встал, красуясь дизайном, хай-теком, облаком в огромном, как экран кинотеатра, переднем стекле, высоченный автобус.
«Так что у нас за срочный вопрос?» – проговорил Ведерников, расставаясь наконец с теплыми и тягучими женскими пальцами. «А вот, тебе Валерка все расскажет, – объявила Кирилла Николаевна, помешивая соломинкой какое-то бледное питье, в котором брякал подтаявший лед. – Он мой агент». «Мотылев», – коротко представился тощий тип. Молодой, но уже морщинистый, с мелкой, узкой, очень подвижной физиономией, с какими-то живчиками вроде запятых в углах длинного рта, тип держался самоуверенно, рукопожатие его было как нападение коршуна на курицу. «Извините, не имею представления, чем занимаются агенты», – произнес Ведерников, перед которым официант бухнул переплетенное в кожу, снабженное желтушными картинками меню. «Будете завтракать? – вежливенько спросила Кирилла Николаевна. – Мы уже поели, вас не дождались». «Только кофе, пожалуйста, черный, без сахара», – заказал Ведерников, и официант, забрав увесистый том, завилял между столиками и карликовыми деревцами в крашеных кадках. Провожая взглядом его ярко-белую спину, Ведерников встретился глазами с Лидой, тоскливо облокотившейся над чем-то нетронутым в пластмассовой вазочке; рядом сидела, будто надзирательница, суровая Галя, перед ней стоял только стакан чистой воды, словно целиком отлитый, вместе с содержимым, из какого-то сверхтяжелого стекла.
«Собственно, вот, – напористо приступил к делу тощий агент, – я занимаюсь всеми Кириными контрактами, бодаюсь с каналами и с издателями за ее деньги. Организую для нее нужные интервью и пресекаю ненужные. Пасу блогеров. А еще инициирую и сам продюсирую новые проекты, которые продвигают идеи Киры и ее саму как общественную фигуру. Собственно, как-то вот так». С этими словами Мотылев откинулся в кресле, сплел пальцы корзинкой и стал смотреть на Ведерникова очень-очень внимательными, странно дергающими душу, лишенными блеска глазами – так, будто Ведерников что-то рассказывал, а Мотылев, не пропуская ни слова, слушал. Пауза затягивалась, в тишине сделался отчетливо слышен полый, как бы колокольный гром ресторанной кухни. «А от меня-то вы чего хотите?» – не выдержал наконец Ведерников. «Старик, ты и есть наш новый проект», – проникновенно сообщил Мотылев.
Дальше Ведерников слушал и тихо ужасался. У тебя, старичок, есть история, излагал Мотылев, треща пальцами. Какая история! Без пяти минут чемпион в своем коронном прыжке спасает ребенка. Но это бы ладно, всего лишь новостной сюжет для сентиментальных домохозяек. Но ты! Остался без обеих ног – и не только выжил морально, преодолел, так сказать, личную драму (на этих словах Мотылев быстро покосился на Кириллу Николаевну, взгляды их встретились и чиркнулись, над столом словно сверкнула колкая искра), нет, не только! Ты воспитал спасенного пацана, оставшегося фактически сиротой. Вот в чем главный сюжет, вот в чем эксклюзив. Нет, не возражай! Ты не представляешь, старик, сколько народу я успел дернуть за это утро. Иван Иванович Роговцев, физику преподает, есть такой? Во-от! Маменька его, балерина Роговцева, и бабуля моя покойная сильно дружили, полвека вместе чаи гоняли из веджвудских чашек, такой вот кружевной узор судьбы. Так я сразу на физика и вышел! Час говорили по скайпу, у него аж очки галопировали на носу от энтузиазма. Там весь педагогический коллектив на тебя молится. Информации дали вагон. А пацан тот, ему сейчас лет девятнадцать-двадцать? Взрослый человек, сможет говорить на камеру, Кира его очарует. Ты не представляешь, как она умеет. Подберем ребенка похожего, сыграет этого пацана в детстве. Почему сыграет? Старик, ты еще не понял? Мы будем снимать про тебя художественно-документальный фильм!
Ведерников похолодел. Кирилла Николаевна глядела на него исподлобья, склонившись над стаканом, из которого тянула, с писком и шкворчанием розовой соломины, пенные и талые остатки напитка. Солнечный блик на ее загорелом гладком предплечье трепетал, будто страстный поцелуй. Вдруг Ведерников осознал, как ужасно, как невыносимо само существование спасенного им Женечки. Когда этот альфа-самец на днях приходил и сидел, один его фиолетовый шелковый носок был с дыркой, и в дырке блестел похожий на осколок фарфоровой чашки чудовищный ноготь. Невозможно было представить, как этот усатенький сирота, в лучшем своем пиджаке из шелушащейся, будто еловая шишка, рыжей рептилии вещает на камеру про свои жизненные принципы, как демонстрирует свои хромые и кривые «научные» конструкции, как бы завороженные Женечкиной волей, готовые вот-вот опровергнуть законы школьной физики – но в последний момент переживающие фатальную, неопрятную катастрофу. А ведь журналисты станут копать, всплывет весь сироткин криминал, в результате Женечка, пожалуй, сядет на несколько лет, а Лида будет рыдать, потребует, чтобы Ведерников, если он мужчина, каким-нибудь чудом вытащил «ребенка» из колонии. И каким же ничтожным предстанет перед всеми «благородный поступок» Ведерникова, его единственный за всю жизнь чемпионский прыжок!
Словом, обнаружится вся правда. Что сможет посоветовать ему оптимистичная Кирилла Николаевна? Отдых в пенсионерском пансионате, с аккордеоном и березками? Самоистязание на тренажерах? Прыжок с парашютом? С нее, изобретательной, станется. Вот только трагедия ничем не лечится. Собственно говоря, Ведерников ничего не должен этим людям, притащившим его через половину медленной, чадной, до водопроводных кишок разрытой Москвы на эту милую веранду, где они, видите ли, каждый день завтракают и делают дела.
«Никакого фильма не будет», – объявил Ведерников, глядя прямо перед собой в стол, на подсохшее, как бы земляное, кофейное пятно.
Кирилла Николаевна, не разгибаясь от стакана, замерла, словно бы прислушиваясь – но не к эху категорического заявления, а вообще ко всем звукам, включая медленный треск гравия под автомобильными колесами, шепотки девиц, фырканье низко пронесшейся птахи, свившей в мусорной темноте под балками похожее на суконный кармашек серое гнездо. Что касается Мотылева, то он и бровью не повел. Он доброжелательно глядел на разволновавшегося Ведерникова, держал паузу, щерился, щурился. «Нам пора», – произнес Ведерников и сделал резкий, не совсем удачный рывок из жестких глубин плетеного кресла. «Погоди, погоди, – тощий агент, усмехнувшись, плавным пассом бледной, словно мелом натертой ладони усадил Ведерникова обратно. – Старик, фильм будет обязательно. Я, к твоему сведению, уже провел переговоры. В проекте заинтересован один из ведущих каналов. Настолько заинтересован, что уже заключил с нами договор и готов кинуть на счет предварительный транш. И кстати, о деньгах. Галя! – крикнул Мотылев на сторону, весь вздернувшись, показывая похожий на проглоченный столбик монет ребристый кадык. – Деньги нам еще не поступили?» «Да, Валерий Сергеевич, сегодня утром пришли», – с готовностью откликнулась Галя, как бы невзначай мешая Лиде, затиснутой в угол, подняться с места. «Вот видишь, – вновь обратился к Ведерникову страшно довольный агент. – На твою историю есть общественный запрос. Так что не будем капризничать, а будем сниматься и получать хороший гонорар. О Кире, кстати, подумай. Она ночь не спала, составляла синопсис. Бредила тобой, можно так сказать».
«Мне жаль, что вы не слышите меня. Нет. Еще раз нет. Еще раз нет», – с этими словами Ведерников все-таки поднялся на протезы, остро чувствуя их неодинаковость. Кира Николаевна смотрела на него наполненными влагой круглыми глазами, готовыми вот-вот пролиться на смешные начерненные реснички. «Олег, но ты тогда объясни, – проговорила она растерянно. – Я ничего тебе не навязываю, я просто хочу лучше тебя понять, и мне кажется, что это важно…» «А я не хочу быть понятым вами, Кирилла Николаевна», – заявил Ведерников, вытягивая из заднего кармана брюк отсиженный теплый бумажник и доставая из него выпуклую, сохраняющую форму ведерниковского зада пятитысячную. «Олег, ты же врешь! – воскликнула знаменитость с каким-то детским гневом, детским звоном в голосе. – Зачем ты врешь? Я вижу, тебе как раз все это очень нужно. Чтобы тебя поняли, чтобы про тебя рассказали хотя бы тебе самому…» Вдруг от стола, где Галя заняла господствующую позицию, послышался рассыпчатый грохот, округлый пляшущий звон железного блюда, толстое босое шлепанье по доскам. Это решительная Лида, которую по-прежнему не выпускали, внезапно нырнула под стол и, увлекая за собою скатерть со всем ее унизительным натюрмортом, на четвереньках прорвалась на волю. Железное блюдо еще замирало, дрожало и ныло, а Лида, растрепанная, с разлезающимися дырьями и припечатанным сором на красных коленках, уже поддерживала Ведерникова под локоть. «Мы уходим!» – объявила она с торжествующей улыбкой. «Олег, я тебе позвоню сегодня вечером!» – крикнула им вслед Кирилла Николаевна. «Больно надо», – пробормотала Лида, стаскивая Ведерникова вниз по ступеням, словно бы задранным вверх.
На душе у Ведерникова было странно и горько. Непроходимая, непролазная, тянулась разрытая улица, содрогалась, ворочалась оранжевая дорожная техника, слои головокружения плыли в тусклом воздухе, шарили в рано постаревшей, уже отчасти бумажной листве – и только через три квартала Лиде удалось поймать пропыленное такси.
* * *
Кирилла Николаевна действительно позвонила около шести – и перезванивала весь вечер через каждые полчаса с точностью оголтелой кукушки из ходиков. Лида, завладев ведерниковским телефоном, отвечала кратко, строго и, сердито посвистывая носом, давила на отбой. Домашний аппарат разрывался от притязаний Мотылева, но Лида быстренько выдернула шнур из розетки и для верности придавила аппарат подушкой.
Однако в десять вечера Лида, как всегда, устремилась на гудки Аслана, категорически перекрывшего выезд свиноподобному внедорожнику и плоскому, как чемоданчик, черному «жигулю», которые заливали фарами мятый задний бампер нарушителя и тоже вопили как резаные. Ведерников остался один на один со своим телефоном, что дребезжал и елозил на письменном столе. Он чувствовал себя совершенно беззащитным. За окнами бледное небо с ужасной скоростью наливалось грозой, точно в прозрачную воду спускали клубы чернил; вдалеке, за офисными башнями, похожими на грубые хрустали, посвечивали трепетные нитки. Домашний электрический свет не защищал личное пространство: половина лампочек в люстре не горела, отчего на плафоне сделались заметны темные пятна пыли, похожие на семечную шелуху останки насекомых, и тусклая спальня была так странно освещена, будто сквозь обои и паркет просвечивал бетон. Ведерников спрашивал себя, почему он никак не привыкнет к вечернему одиночеству, почему именно в эти часы все так неинтересно, невкусно, не хочется ни пирожков, ни интернета, ни нового фильма. Наконец он все-таки взял со стола единственную в комнате живую вещь – заманчиво игравший телефон.
Кирилла Николаевна проговорила с ним час сорок минут. Она была очень эмоциональна, задавала правильные вопросы, но Ведерников тогда ни на что не согласился. Однако уже на следующий вечер он с нетерпением дожидался, когда же Лида, закупившаяся мясом, закончит разделывать парные толстые куски. Наконец, набив морозильник кровавыми пакетами, она удалилась, со своей скрипучей и липкой лаковой сумкой и мусорным мешком. Кирилла Николаевна позвонила сразу после Лидиного ухода, будто при помощи какого-то особого прибора, положенного отдельным выдающимся инвалидам, наблюдала за домом.
Теперь они разговаривали часами – все об одном и том же, но мнилось, будто обо всем на свете. На удивление, та зона сумрака, о которой Кирилла Николаевна писала в блогах, больше не тяготила: Ведерникову казалось, будто теперь по вечерам у него тайные свидания. Так оно, в сущности, и было – и хорошо, что свидания эти не требовали никаких усилий, не надо было одеваться, ковылять из дома, бороться, роняя трость и не чуя протезами земли, с черпающим ветер ломким зонтом. Погода и правда не располагала к прогулкам: каждый вечер ближе к десяти сгущались грозы. Ветер налетал, тянул по асфальту струи бледного праха, мертвенно-белые бумажки, скачущие мячами пустые баллоны из-под летних напитков. Прохожие во дворе ускоряли шаги, бежали, по колена в хлестком электричестве, к спасительным подъездам; первые капли, будто жгучие медузы, лепились с маху на оконные стекла. Потом с треснувшего неба рушилась вода.
А в полутемной спальне Ведерникова, против обыкновения, держался уют. По предложению Кириллы Николаевны, беседы из мобильника переместились в скайп. На мониторе знаменитость была немного заспанная, припухшая, домашняя, ее совсем опростили круглый воротничок и дешевая, с ярко-синими стекляшками заколка в волосах. Возле ее компьютера Ведерников заметил белую баночку с обезболивающим, какое и сам принимал на ночь. Это его умилило, а еще больше тронуло то, что комната знаменитости оказалась вовсе не гламурным будуаром, а, насколько он мог полюбопытствовать, напоминала детскую. На низком диване, похожем на груду кое-как составленных кожаных чемоданов, сидели в два ряда плюшевые игрушки, среди них огромный слон розового цвета и классический медведь, весьма потрепанный, с кожаными подошвами на лапах, точно обутых в подшитые валенки. За спиной Кириллы Николаевны, в перспективе наивной комнатки, дребезжала нарядная клетка, сотрясаемая пухлым грызуном, точившим зубы о прутья. Бывали моменты, когда толстая крепкая молния, главный корень густейшей грозы, оглушительно раскалывала комнату Ведерникова – и она же превращала окно Кириллы Николаевны в трепещущий провал. Тогда Ведерникову казалось, будто он может дотронуться до знаменитости, погладить по мягкой щеке.
Осада между тем велась по всем правилам. Мотылев буквально поселился в окрестностях. Его автомобиль – компактный, коробчатый, яблочно-зеленый джип – то и дело залезал во двор, но, не найдя парковочного места, убирался восвояси куда-то на проспект. Ведерников, наблюдая сверху, видел, как тощий агент, бросив где-то свое понтовое транспортное средство, голенастым комаром летает по двору, вьется около людей, в иных запускает хоботок, задает вопросы, сует в недовольные физиономии какой-то черный приборчик.
На прогулках – для которых Лида теперь вооружалась облезлым газовым баллончиком, испускавшим при нажатии полупустой белесый выдох, – Мотылев неизменно составлял им компанию. Стоило отойти от подъезда на двести метров, как позади раздавались сбивчивые скорые шаги; или Мотылев, осклабясь, вылетал им навстречу из безобидной на вид боковой аллейки, или вскакивал со скамьи, покрытой бледными волдырями отсыревшей краски, на которой агент дожидался Ведерникова, не жалея штанов. «Собственно, я еще ни за кем так не бегал», – приговаривал он, задыхаясь. Делая вид, будто поддерживает Ведерникова за напряженное предплечье, Мотылев напористо рассказывал о возможностях телевидения, об искривлениях и черных дырах медиапространства, о собственной опытности и ловкости и об уникальной миссии Кириллы Николаевны, которую сравнивал не иначе как с Ганди.
После ночных дождей повсюду лежали жирные, сытые лужи, с маслянистой поволокой и плесневелыми оборками; Лида вела Ведерникова так, чтобы Мотылев, суетившийся с другой стороны, непременно попал своими трендовыми кедами в грязь. Несколько раз она грозилась позвонить в полицию, но на агента это не действовало. Он все равно тащился рядом, одной рукой хватался за Ведерникова, другой гремел и брякал, запустив ее в карман, полный, как видно, монет и ключей. А однажды, как будто уклонившись от встречи с агентом, для этого прокравшись от подъезда под самыми окнами первого этажа и преодолев какие-то скользкие лохмы дикой травы, Ведерников и Лида внезапно оказались там, где когда-то был совершен геройский прыжок. Здесь многое изменилось: на месте замызганных, грубо зарешеченных киосков зеркалисто блистал граненый торговый центр, березы, бывшие некогда смуглыми и прутяными, растолстели, покрылись черными рубцами и трепещущими на ветру папиросными лохмотьями. На дорожке, с которой взлетал Ведерников, деловито теснились какие-то люди: рыжая тетка в широких штанах и пестром балахоне, похожая на раскормленного попугая, делала в растрепанном блокноте скорые пометки, длинное существо неопределенного пола, с камерой на плече, пятилось, повиливая задом, от выставленного перед ним белого бумажного листа, а распоряжался всем, конечно, Мотылев – радостно возбужденный, в кургузом модном пиджачке, румяный, как редис.
* * *
Неприятель засылал к Ведерникову парламентариев. Заходил Ван-Ваныч, пополневший, помолодевший, вставивший новые зубы, немного слишком крупные для его вопросительной улыбки. Лысина Ван-Ваныча теперь напоминала сдобную булочку, аккуратный животик трогательно нависал над новеньким, шоколадного цвета брючным ремнем. За последние годы в жизни Ван-Ваныча наступило счастье: он стал директором школы, женился на молодой учительнице пения, и у них родился крупный щекастый карапуз, которого, конечно же, назвали Олег. Ван-Ваныч был свято уверен, что все эти перемены произошли благодаря мистическому воздействию Ведерникова. Осторожно кусая своей вставной красотой совершенно безопасные Лидины ватрушки, Ван-Ваныч увещевал Ведерникова «поучаствовать», «распространить влияние», «позаботиться о простых людях».
Ведерников находил неожиданное удовольствие в этих посещениях, потому что мог порассуждать с Ван-Ванычем о феномене Кириллы Николаевны. Помолодевший физик был от знаменитости в восторге. Ведерников запальчиво возражал, иногда отзывался о Кирилле Николаевне грубо, отчего ему вдруг самому становилось больно. На это наевшийся физик благодушно разваливался на стуле, кидал ногу на ногу, покачивал, держа его на кончике большого пальца, гостевым пушистым шлепанцем. «Олег, мой дорогой друг, – произносил он своим новым солидным голоском. – Ты и эта храбрая девушка – по сути, одно. Пойми, наконец», – и он всматривался в Ведерникова пристально, вгоняя того в жаркую краску.
Вдруг однажды утром домой к Ведерникову безо всякого предупреждения явилась женщина очень высокого роста, одетая в мятый комбинезон оранжевого арестантского цвета; джинсовая кепка была низко надвинута на лиловые, как сливы, солнцезащитные очки. Несмотря на ранний зной, от которого мелкая листва за окнами дрожала миражом, женщина, казалось, мерзла; крупные руки ее напоминали куски мороженого мяса, оттопыренные уши шелушились, были красны по кромкам и жирны от какой-то медицинской, остро пахнувшей мази. Ведерников никогда не встречал учительницу физкультуры по прозвищу Нога, и, чтобы прояснить положение дел, понадобилось двадцать минут. Нога сидела на кухне и вся поджималась, пыталась сама в себя втянуться: грязные пальцы на длинных, даже изящных, кабы не шишки и трещины, ступнях были скрючены, спина ссутулена, руки по локти зажаты между пляшущих колен. Выяснилось, что хозяйка магазина повесила на Ногу большую недостачу, а за съемки в фильме ей пообещали сто тысяч рублей, и тогда она могла бы недостачу покрыть и уехать к маме в Салехард. Под конец рассказа гостья издала ужасный сдавленный звук, точно подавилась тугим куском, и из-под захватанных очков, которые она так и не сняла, побежали теплые ручьи. Сердобольная Лида попыталась погладить бедняжку по высоко торчавшему плечу, поставила перед ней целое блюдо пирожков, пирожных, тарталеток. Но гостья внезапно заторопилась, прогундосила, что опаздывает на смену, и, стеснительно поглядывая на блюдо, попросила дать немного с собой.
Ведерников все ждал, когда неприятель зашлет к нему тренера дядю Саню, как самого яростного поборника ведерниковской спортивной чести. Где-то в нижних ящиках стола, под ветхими кудрями продуктовых чеков и слипшимися рекламными буклетами, все еще хранился одеревеневший листок с резкими буквами «ДЕШЕВКА ТЫ ОЛЕГ». А собственно, почему? Разве он, Ведерников, зазывал тренера к себе домой, разве просил себя возить на дурацкий колясочный баскетбол? Он только подчинялся, а чего ради – неизвестно. Разве жизнь Ведерникова не принадлежит ему самому – по крайней мере, тому обрубку тела и личности, что осталась от прежнего, подававшего надежды юниора? И все-таки при мысли о тренере в груди у Ведерникова шевелился противный сквознячок.
Однажды во время прогулки – жара стояла такая, что лужи, полные листьев, перепрели, от ослабевшего шепелявого фонтана, над которым из последних сил держалась лиловая радуга, почему-то тянуло бензином, – Ведерников вдруг почувствовал, что дядя Саня здесь, прямо за спиной. Он резко обернулся, едва не споткнувшись о собственную трость. Какой-то низкорослый алкаш, кое-как умещаясь в серой, как пепел, лиственной тени, разбалтывал содержимое плаксивой винной бутылки, и выражение его печеной морды перед первым глотком было такое, будто алкашу вот-вот, через половину секунды, топором отрубят голову. Эта осклабленная, с каким-то страшным натяжением морщин предсмертная гримаса вдруг обдала Ведерникова волной узнавания. Однако же алкаш, теперь блаженно глотавший из гортанно бормочущей бутыли дурное питье, быть дядей Саней никак не мог. Тут и с ростом не выходило, а к тому же дядя Саня был лыс, а у алкаша из-под грязной бейсболки свисали какие-то косматые паутины, определенно никогда не знавшие расчески. Лицо пьянчуги ни о чем Ведерникову не говорило: черты его настолько слиплись, спеклись, что морда алкаша состояла, по сути, из нескольких глубоких извилин да сломанного носа, похожего на плохо выжатый тюбик масляной краски. Заметив, что за ним наблюдают, алкаш с неприятным чпокающим звуком оторвался от своей бутыли, сразу запотевшей, отсалютовал Ведерникову этим грешным сосудом и потащился, шаркая белесыми башмачищами, куда-то к ларькам.
Возникали еще люди из прошлого. Процесс, несомненно, двигался усилиями Мотылева, и персонажи, им отобранные, казались уже загримированными, не вполне узнаваемыми, зато подготовленными к съемке. Притащилась географичка, уже совершенно дряхлая, в усах и помаде, с облупленной клюкой, ходившей ходуном под ее холодной венозной лапкой, похожей на какой-то вареный овощ. Географичку сопровождала дочь, горбоносая, в седеющей шапке кудрей, в массивных очках: при виде ее Ведерникову живо вспомнился кабинет географии, блеск граненой указки, тяжелые, как шкуры, жухлой пленкой подклеенные карты, имевшие привычку сходить лавиной за хлипкий фанерный шкаф. Из разговора выяснилось, что Ведерников угадал: дочери предстояло сыграть роль географички в готовящемся шоу, а самой учительнице было предложено – за солидную сумму, которую гостьи постеснялись озвучить, – дать большое интервью.
Буквально через день после географички в дверь Ведерникова робко, с запинкой позвонил небольшой мужичонка, одетый в новенький чернильно-синий ватник, в новые же, явно мужичонке великоватые кирзовые сапоги, в которые были заправлены полосатые порточки, словно взятые из костюмерной фольклорного ансамбля. Ото всей этой нелепой одежды явственно пахло сельским магазином; одна картонная этикетка свисала из-под необмятой телогреечной полы, другая торчала у мужичонки из-за шиворота, заставляя беднягу то и дело дергать шеей и почесываться. Несмотря на то, что в начале недели зной сменился пасмурной погодой, отдававшей мокрым пеплом, маскарад мужичонки явно не соответствовал сезону: очень красное лицо его было все в горячем бисере, мужичонка отдувался и тряс на груди тяжелую одежу, чтобы дать задохнувшемуся телу немного воздуха. В отличие от других мотылевских засланцев, этот гость в квартиру не полез, а, неразборчиво бормоча, перевалил вместо себя через порожек увесистый сидячий мешок, с которого на паркет просыпалось немного серой земли. Затем, неловко поклонившись, мужичонка попятился к лифту, над которым чахлый огонек свидетельствовал, что кабина стоит на первом этаже. Тем не менее мужичонка преспокойно провалился в шахту спиной вперед, отчего сомкнутые двери заколыхались, нежно потерлись друг о дружку, а когда заново отвердели, старая нехорошая надпись, выцарапанная неизвестными много лет назад, оказалась перевернута кверху ногами.
Тут только Ведерников и Лида сообразили, что к ним приходил папаша Караваев собственной персоной. Оставалось только удивляться цепкости Мотылева, сумевшего задействовать в проекте даже нервное привидение. В мешке, вполне материальном, обнаружилась молодая картошка – чистая, крепкая, желтая, как груша. Несмотря на настояния Ведерникова, Лида отказалась выбрасывать еду; картошка между тем оказалась отменно вкусна, словно от природы пропитана маслом, и сколько Лида ни стряпала из нее гарниров, сколько ни пекла нежнейших зажаристых шанежек – мешок только пересаживался поудобнее в углу за холодильником, но оставался полным под самую завязку.
* * *
Ведерников не сомневался, что Мотылев уже добрался до негодяйчика – до него в первую очередь. Ему было даже интересно, как Женечка с ним об этом заговорит.
Обыкновенно негодяйчик навещал своего спасителя по вторникам и всегда обставлял свои визиты некоторой скромной торжественностью. На этот раз пацанчика буквально распирало, он даже двигался осмотрительно, будто беременная женщина; задержавшись в прихожей, он занял собой и своим сдержанным сиянием все широкое, тоже как будто надувшееся зеркало и несколько минут укладывал пласты волос специальной мелконькой расческой, проводя вслед за нею ласковой ладонью, как бы сам себя поощряя за хорошие дела.
Часто, приходя к своему спасителю, негодяйчик приносил в подарок какое-нибудь необычное спиртное, от британского имбирного ликера, от которого язык и небо делались шелковыми, до целебной китайской настойки с волосатым корнем внутри. На этот раз Женечка торжественно извлек из пакета темную коробку, пышно выложенную с испода гробовым фестончатым атласом, и достал бутылку с алкоголем такого глубокого цвета, что рядом с ним померкли веселенькие Лидины тарелки, а поставленные в вазочку мелкие астры стали как мухи. «Курвуазье, восемьдесят лет выдержки», – скромно заметил негодяйчик, наполняя на четверть пузатые бокалы, не очень хорошо протертые. «Сколько же ты заплатил за эту бутылку?!» – гневно воскликнула Лида, появляясь из кухни с блюдом горячих, истекающих соком котлет, грубый плотский дух которых сразу заглушил поплывший было из бокалов аромат плодовых садов. «Нисколько не платил, – солидно ответил Женечка, качая в горилловой горсти медлительный коньяк. – Люди были должны, люди рассчитались. Ну, и уважение оказали, как без этого». «И за что тебя так уважают?» – иронически спросил Ведерников, наблюдая, как золотой алкоголь ласкает стенки бокала, отчего становятся заметны недотертые старые пятна. «За порядочность и доброту, – без тени смущения проговорил негодяйчик. – Чтобы быть порядочным и добрым, не надо никаких особенных талантов. Это каждый человек может. Только вот не каждый желает», – добавил он со вздохом и, расправив большим и указательным жесткие усишки, сделал маленький, с горошину, первый глоток.
Ведерников тоже отпил коньяку. Маслянистый глоток растворился во рту, не дойдя до желудка, легкий жар его отдавал корицей и переспелой черешней. «Раз уж выпиваете, тогда закусывайте!» – потребовала Лида, переваливая на полосатые тарелки пухлое мясо и щедро шлепая с ложки вязкое, с луком, пюре. Ведерников с досадой покосился на ее большие кухонные руки, на мутные буски, округлявшие и без того тяжелый, на какой-то корнеплод похожий подбородок, и подумал, что же это за несчастье – быть всегда и везде настолько неуместной. «Красивая женщина», – вдруг произнес негодяйчик сдавленным басом. Реплика эта относилась, конечно, не к Лиде. На мониторе у Ведерникова, ожившего от толчка сдвигаемой посуды, раскрылась фотография Кириллы Николаевны – смеющейся, в легком платье с воздушными рукавчиками, с ветром в волосах. «Вы знакомы?» – с деланым равнодушием поинтересовался Ведерников, в то время как бокал его неприятно сверкнул и накренился. «Познакомились», – осторожно подтвердил негодяйчик и, поставив свой коньяк, подступился к котлете при помощи ножа.
У Ведерникова заныло в груди. Какова разница в возрасте между негодяйчиком и знаменитостью? Лет восемь, наверное. Все вполне возможно. Сейчас сколько угодно пар, когда женщина старше. Женечка, потупив тихо блестевшие глаза, степенно поедал пюре. «Кстати, как там Ирочка, не звонит, не пишет?» – не удержался Ведерников от нехорошего вопроса. Негодяйчик, поднимая плечи, вздохнул так глубоко, будто хотел вместить в себя атмосферный столб. Помолчав, он положил приборы по бокам тарелки, вилку справа, нож слева. Подумал и поменял их местами. «Дядя Олег, я теперь очень сожалею, – проговорил он, наконец, совершенно ровным голосом, набожно глядя на черный, опять уснувший монитор. – Ну, был молодой, дурной, пьяный. Обиделся, не притормозил. Но если я раз поступил по-уродски, это не значит, что я обязан и дальше держать амплуа. Вот так. Это не пьеса, это жизнь», – добавил он назидательно и промокнул бумажной салфеткой строгий рот, мясной и красный от еды.
Из кухни наплывали сдобные, густые запахи поспевавших пирогов, что-то еще трещало, сладко чадя, у Лиды на сковородке, коньяк окончательно закрылся в себе, остался только цвет; два недопитых бокала горели, будто густые янтари. Итак, Кирилла Николаевна в опасности. Она, сама не ведая, уже вступила в клуб пострадавших за Женечку, за его безусловную человеческую ценность. Неважно, что ее сюжет еще впереди. Негодяйчик уже положил на нее свой желтый, козлиный, пронзительный глаз. «Светлая личность», – с чувством произнес разомлевший подлец.
«Ты, значит, уже дал свое согласие на съемки», – отстраненно констатировал Ведерников, скрывая запевшую в груди пронзительную боль. «Дал, а как же иначе, – рассудительно ответствовал Женечка. – Во-первых, серьезные люди, серьезные деньги, это само по себе приятно. Во-вторых, это проект во имя добра. Я люблю делать добро, это тоже приятно само по себе. Ну, и в-третьих, красивая женщина, как я уже сказал». «А ничего, что она без ноги?» – этот вопрос прозвучал гораздо злее, чем хотелось Ведерникову. «Конечно, ничего, а по мне, так даже лучше», – таинственно произнес негодяйчик, и странная мечтательность разлилась по его брутальной морде, представлявшей собой грубый механизм жевания и мимики, теперь точно смазанный машинным маслом.
Сопрано боли все выводило свою, забиравшую выше и выше, мелодию. Похоже, у Женечки в его сыром тяжелом мозгу тоже плясал какой-то простенький мотивчик: негодяйчик барабанил наманикюренными, оттого еще более грубыми, пальцами по краю столешницы и немного раскачивался. «Только вот без меня из проекта ничего не выйдет, – злорадно сообщил ему Ведерников. – А я ни за что не соглашусь на этот дебильный фильм. Если тебя завербовали меня обработать, лучше забудь». «Никто меня не вербовал, – обиженно произнес негодяйчик и даже зарумянился. – У каждого человека должны быть убеждения. У меня есть, у Киры есть, вот насчет вас, дядя Олег, я сомневаюсь. Вы не хотите помогать, но движет вами что? Точно – плохое чувство. Может, вы злитесь, что с вами по жизни так вышло, может, Кире завидуете. Уж извините, что я откровенно. А может, вы что-то скрываете и боитесь, что всплывет. Я маленький был, но помню: вы чуть не каждый день ездили куда-то на старом “жигуле” с одним пропитым мужиком. А у того мужика в багажнике был труп, сам не видел, но пацаны во дворе врать не будут». Услыхав про труп и правдивых пацанов, Ведерников чуть не расхохотался. «Сам-то ты не боишься журналистов? – спросил он, пристально глядя в честное лицо негодяйчика, на котором две короткие брови пытались залезть одна выше другой. – Смотри, они цепкие ребята. Им грязные факты милее чистой истории про инвалида и сиротку. Ты чем зарабатываешь? Криминальчиком? Собственноручно сделанных трупов не имеешь?»
Женечка помолчал, поморгал, прислушался к звукам из кухни, где сопела и ухала стиральная машина и мягко постукивал нож по разделочной доске. «Я трупов не произвожу, – произнес он наконец, понизив басок. – Я вообще противник насилия, если хотите знать. Даже насекомых больше не ловлю, уже неинтересно. Если, например, насчет убийства человека, на которое кое-кто способен, то для меня это неприемлемо. Бизнес на этом больше не стоит, девяностые давно закончились. Между прочим, я легальный бизнесмен. У меня складское хозяйство, все арендованное, но планирую выкупать по частям. Я плачу налоги и как юрлицо, и как физлицо. Бухгалтер мне зарплату переводит на карточку. Аудит в этом году прошли как по маслу».
«Складское хозяйство – и все?» – не поверил Ведерников и, судя по раздраженному подергиванию усиков подлеца, словно попытавшихся взлететь на манер стрекозы, не поверил правильно. «Никогда не бывает “все”, – сердито проговорил Женечка. – Вы у мамы у своей спросите. Или вот хоть фонд у Киры: думаете, там все стерильно? Везде есть схемы. Наши законы специально устроены так, что любой, кто хоть чуть шевелится, не может чего-нибудь не нарушить. Стало быть, любого при желании можно взять за задницу. Устроить маски-шоу, выемку документов. Весь бизнес у государства на крючке. Значит, надо уметь договариваться. Я вот умею, например. Потому мои, скажем так, побочные доходы никого не волнуют. Они тоже обложены налогом, и, пока я плачу, у меня все окей. Можно подумать, журналюги всего этого не знают. Можно подумать, они в это полезут. Наивный вы какой, дядя Олег. Даже обидно на вас смотреть».
Завершив поучительную речь, Женечка весь напыжился и стал выпрастывать из рукава свой бряцающий «ролекс», с которым не расставался. Вдруг с необычайной, резкой отчетливостью Ведерников мысленно увидал зеленый и красный побежавший мячик, намотавший на себя воды из сонной, привалившейся к поребрику лужи, оставляющий на асфальте темный рваный пунктир. Еще ничего не произошло. Но уже засияла, напряглась силовая паутина, и в самом центре ее зычно ударил электрический гонг. Тут Ведерников понял, что может встать. Неловко ерзая, он по очереди поставил на пол обе ноги: ступни его, необычайно нежные и чувствительные от долгого хранения в неизвестном месте, ощутили гладкие, немного липкие шашки паркета, шерстяную курчавость ковра. Ведерников оттолкнул опостылевшее инвалидное кресло и поднялся на внезапную высоту, где было очень светло и знакомые тома на книжных стеллажах перекатывались волнами справа налево и слева направо. Шаг, и второй, и третий – сладостные, не очень управляемые, отдающие воздушной щекоткой в паху, в животе. Казалось, что босые ступни, будто два больших мягких языка, могут почувствовать вкус крашеной шерсти, паркетного горького лака, пролитого Лидой яичного майонеза.
«Вы чего, дядя Олег?» – тоже привстал на полусогнутых, оттопырив кубическую задницу, ошарашенный негодяйчик, но Ведерников его не слушал. Впереди разверзалось, сияло окно, оказавшееся вдруг на сотню этажей выше, чем было в действительности. Внизу, словно кукольная мебель, белели новые кварталы спального района, мерцала разноцветным бисером автомобильная развязка, вдали, будто гигантская пишущая машинка, виднелась высотка, шпиль ее был подъеден мягким абрикосовым туманом. А прямо перед Ведерниковым причаливало надувное крепкое облако, оно слегка покачивалось и словно призывало ступить на упругий, комфортабельный борт. «Дядя Олег, упадете сейчас!» – дурным козлиным голосом заорал негодяйчик, и от этого крика Ведерников очнулся. Он корчился горгульей на самом краю своего инвалидного кресла, весь в горячей испарине, левая длинная культя застряла между косо вставшим колясочным колесом и ножкой стола.
ix
Ведерникову надлежало принять незамедлительные меры. Ему следовало предупредить Кириллу Николаевну о нависшей опасности, уговорить ее хотя бы ради собственного спасения отказаться от фильма. Разумеется, всего этого нельзя было объяснить по скайпу. В один прекрасный вечер, под шарканье темного ветра и страстный шепот листопада, Ведерников собрался с духом и предложил Кирилле Николаевне встретиться лично. В ответ глаза знаменитости, припухшие, сильно уменьшенные компьютерной камерой, устроенной так, что всегда выпирал бледный носорот, заблестели такой искренней радостью, что Ведерникова вдруг охватило предчувствие праздника.
Встречу назначили в маленьком парке, где никогда не бывало много народа. Само собой, для поездки требовалась Лида. Однако впервые в сознании Ведерникова Лида из верной тени превратилась в тяжелое, упрямое препятствие. И тут произошло то, чего не случалось во все долгие годы, пока Ведерников и Лида были вместе. Утром, когда за рыхлой шторой едва светало, Ведерникова разбудил яростный зуд мобильного телефона. Сперва он даже не узнал гортанного толстого голоса, глотавшего слоги вместе с какими-то вязкими комками. Оказалось, Лида заболела, слегла с температурой и не сможет приехать ни сегодня, ни завтра. Ведерников слушал, тут же забывая, про борщ и рагу в холодильнике, во что их перекладывать и сколько греть. В груди у него разрасталось беззаконное чувство свободы, на радостях он даже поговорил с перхающим и квакающим существом ласковее обычного.
Взволнованные сборы, во время которых все, что находилось ниже колен Ведерникова, было такое же валкое и ненастоящее, как и его наиболее надежные протезы, заняли полдня. Ведерников знал, что ему не поймать такси на улице, как это делала экономная Лида, и потому попросту вызвал себе машину по интернету. Водитель, толстый мужик в серой, на слоновью шкуру похожей джинсе, оказался добрый человек и сперва помог Ведерникову забраться на пассажирское сиденье, а затем аккуратно выгрузил его возле ажурных кованых воротец, полускрытых багряной неряшливой завесой одичалого винограда.
Парк оказался запутанный, затейливый, грязноватый. В изукрашенных фольклорных избушках продавали блины, тонкая девушка вела в поводу коренастого, словно обсыпанного пеплом, смирного конька, тут и там каменные мостики горбились над стоячей ярко-зеленой канавой, которая, сказать по правде, этого не стоила. Кириллу Николаевну Ведерников нашел на одной из скамеек возле выпуклого, будто капля, круглого пруда, над которым горизонтально нависали старые, в шрамах и мозолях, древесные стволы, и ближайший образовал над смуглой водной гладью удобное седло. Кирилла Николаевна, как и Ведерников, была одна: отчего-то при ней не оказалось ни Мотылева, ни помощницы Гали, сурово застегнутой до самого борцовского подбородка. Увидав подходившего Ведерникова, Кирилла Николаевна встала ему навстречу – и тут очаровательно споткнулась, рассыпав волосы из-под отскочившей заколки, но Ведерников подоспел ее подхватить.
Странное это было объятие, все из острых углов, не на земле и не в воздухе – и между Ведерниковым и Кириллой Николаевной вполне оставалось место еще для одного человека. У Ведерникова мелькнуло смутное чувство, будто они вот так вдвоем – всего лишь опалубка для чего-то пока не существующего, но такого, что непременно будет построено. Сразу Кирилла Николаевна высвободилась, мило извинилась, взяла Ведерникова под руку. Потертая заколка, отставив пружинистое крылышко, осталась лежать на пегом песке, привлекая бледным блеском голодных воробьев.
После Ведерников и Кирилла Николаевна еще раза три встречались в этом парке – и странно было, что заколку никто не подобрал, так она и лежала, мокрая, с заплаканными камушками, наполовину утопленная в потемневшем песке. Кирилла Николаевна, хоть и замечала свою потерянную вещь, но, казалось, избегала ее, торопилась куда-нибудь свернуть, то же самое делал и Ведерников: ощущение было такое, что если они заберут потускневший талисман, то как бы возьмут назад данное друг другу невысказанное обещание, снова станут совсем чужими, официальными людьми. Между тем Ведерников уже привык к душистой, ныряющей тяжести слева; вместе они выработали общую походку на четыре такта, и, хотя передвигались под руку довольно медленно, обоим казалось, будто они шагают скоро – как бы не только хромают враскачку, но одновременно едут в метро. Само время внезапно ускорилось: словно тронулся с места весь состав жизни, пошли, разгоняясь, тяжкие вагоны, развернулись пейзажи – и даже стрелки на всех циферблатах закрутились резвее, каким-то холостым свободным ходом, не успеешь оглянуться, а они уже отмахали сутки.
В первую встречу не удалось поговорить ни о чем серьезном. Кирилла Николаевна, страшно довольная тем, что Ведерников все-таки появился, принялась дурачиться, сразу полезла на опасную, всю в грубых черных струпьях, горизонтальную березу, под которой, быстро-быстро поводя упругими хвостами, плавали утки. Она хваталась за тряские ветви – то были целые деревья, росшие из материнского туловища, – и у Ведерникова всякий раз прохватывало в груди, когда она приставляла к живой ступне в плоской серебристой туфельке точно так же обутый протез. Разумеется, он полез тоже. Туша березы была широка и шершава, Ведерников едва не свалился, поехав подошвой на голом, оставшемся от мощного сука деревянном волдыре. Кирилла Николаевна хохотала, нарочно трясла подсохшие лиственные космы, потом неловко уселась на отполированную седловину, притихла, с натруженными туфельками у самой пыльной, точно сонным порошком присыпанной воды, с крапчатым листом в растрепанных волосах. Ведерников остался стоять и балансировать, странно воодушевленный, чувствующий себя капитаном парусного судна. Живая чернота, густая у противоположного, довольно плохонького берега, ближе к середине пруда расслаивалась, волновалась, дальше исчезала вовсе; сквозь собственную бледную тень на воде Ведерников наблюдал какие-то бурые ленты, мохнатые палки, смуглый блеск металла, по виду золота, но имевшего форму дверного ключа. «Как чудесно побыть самой по себе, отдохнуть», – тихо проговорила Кирилла Николаевна. Тотчас по направлению к ней принялась тяжко разворачиваться, вскапывая воду веслами, единственная на всем пруду грязно-белая лодка; за спиной крутившего головой и плечами гребца шатко вставала крупная женщина, в ее далеко отставленной руке щелкал и клекотал, снимая Кириллу Николаевну, красненький мобильный телефон.
Выбирались с березы, точно из болота и бурелома: протезы вместе с ненадежной опорой уходили в бездну ветки, хлестались, путались на груди, в воротниках. С лодки им кричали, крупная женщина махала платком. Кирилла Николаевна раскраснелась, на руке, выбиравшей листья из волос, сочилась и припухала длинная царапина. «Зря я так нахулиганила, – произнесла знаменитость, слегка задыхаясь. – А теперь очень есть хочется». Вразнобой прихрамывая, они добрались до ближайшей избушки-харчевни. Внутри вышитые жаркими цветиками полотенца и зеленый от старости, в малахитовых медалях, медный самовар преспокойно соседствовали с новеньким автоматом по продаже прохладительных напитков. Ведерникову после сытной Лидиной кухни был странен вкус кружевных по краям коричневых блинов и подаваемых к ним густых ягодных приправ. Буфетчица за грубой деревянной стойкой, облокотившись и положив большую красную щеку, как яблоко, в ладонь, поощрительно поглядывала на влюбленную парочку, самозабвенно уплетавшую пухлые порции. Ну и, конечно, в самом скором времени в харчевню ввалилась вся банда во главе с Мотылевым, хрустевшим всеми костями на манер Кощея, и умыкнула Кириллу Николаевну на торжественное подписание издательского договора.
* * *
Они встретились опять на другой же день, и снова Кирилла Николаевна была без свиты, какая-то совсем молоденькая и беспомощная в великоватой для нее спортивной куртке, укрывавшей ее до кончиков пальцев и до неодинаковых коленок, из которых одно, правое, живое, просвечивало сквозь чулок чернильным синяком. Снова они гуляли, отыскав совпадающий ритм, по скрежетавшим дорожкам сырого песка, и внезапно рухнул отвесный дождь, песок закипел густыми волдырями, будто манная каша, потом потек по протезам, ботинкам. Ведерников с Кириллой Николаевной нырнули в бурую деревянную беседку, где сладковато попахивало гнилью и уже укрывались от потопа три, не то четыре неясные тени. Начать при них серьезный разговор с Кириллой Николаевной было никак невозможно, и Ведерников просто смотрел на влажную свежую щеку, отливавшую серебром, на маленькую бледную руку, что держала, встряхивая, насквозь промокший, слипшийся зонтик. Кирилла Николаевна молча щурилась на ливень, на крученые струи, спадавшие с крыши беседки и с ворчанием сверлившие песок, прошлогоднюю, свинцового цвета палую листву. Вдруг она улыбнулась каким-то своим потаенным мыслям, отчего щека вспыхнула ярче, стала похожа на ясный месяц. Сразу Ведерников понял, что Кирилла Николаевна в опасности не только из-за негодяйчика, включившего ее в какие-то свои выгодные планы, она в опасности вообще, всегда. Открытие ошеломило, Ведерников понятия не имел, что теперь с этим делать. Слишком хороша, слишком наивна, слишком заметна для того, чтобы не стать мишенью судьбы.
Между тем Лида все никак не выздоравливала. Ее кастрюли оставались холодными и тяжелыми, нетронутые кушанья в них покрывались ломким настом белого жира, в самой большой вареное мясо напоминало мамонта, застывшего в вечной мерзлоте. Ведерников и Кирилла Николаевна обедали в самых разных занятных местах. Был помещенный в обычную пятиэтажку, будто лаковая шкатулка в ящик простого комода, японский ресторан: там Ведерников впервые выпил подогретого саке, отозвавшегося в носоглотке и в памяти детскими болезнями, толстыми спиртовыми компрессами, желтыми снами. Была полуподвальная кондитерская, заметная едва ли с трех шагов, но источавшая волшебный запах на целый квартал. Был еще громадный, грубо обшитый деревом бар, где уже давно запретили курить, однако в ярких конусах света над стойкой, над плахами столов струился, собирался мягкими складками призрак дыма былых сигарет. Ведерников и Кирилла Николаевна, то и дело попадая головами в потустороннее табачное пространство, поедали кровянистые стейки с жареной картошкой, запивали все это, тяжелое, сытное, пивом, причем каждая кружка была величиной с уличный фонарь.
Дома по вечерам Ведерникову совершенно не хотелось есть. Его трясло от волнения, его сжигала досада. Очень быстро, буквально галопом, проходили дни, а Ведерников даже еще не приступал к разговору насчет негодяйчика и отмены фильма. Женечка между тем, не заставая Ведерникова дома, вежливо позванивал, и Кирилла Николаевна, моментально смекнув, кто тот абонент, которому Ведерников отвечает сквозь зубы и в нос, передавала «симпатичному Жене» веселый, всей ее бесподобной улыбкой заряженный привет. Опасное знакомство надлежало как-то прекратить. Не находя себе в квартире спокойного места, Ведерников с рокотом раскатывал в коляске, проезжая колесами по брошенной на пол одежде, тревожа легкие горы пыли, удивительно быстро выросшие в каждом углу без Лидиных тряпки и ведра. Вдруг он решал немедленно связаться с Кириллой Николаевной по скайпу. Сразу сердце начинало тяжело бухать, точно выбрасывало за удар по целому ведру крови. Поспешно загрузив программу и наведя трепещущий курсор на иконку, Ведерников вдруг понимал, что в таком состоянии говорить совершенно невозможно. Куда девалась легкость, простота дневной болтовни? Весь мир был сосредоточен на экране монитора, на пересечении вертлявой стрелки и крошечного фото, где лицо Кириллы Николаевны было пятнышком света в ходившей ходуном темной пучине.
Переведя дух, Ведерников назначал себе четверть часа на то, чтобы успокоиться, чтобы перестали трястись руки и чтобы голос пришел в норму. Вот тут стрелки часов делали ровно обратное тому, что они вытворяли в другое время суток: они буквально прилипали к каждому делению, намертво застревали на своей рабочей оси. Ведерников старался как можно дольше не смотреть на циферблат. Но когда он, выждав громадную, тысячами вольт заряженную длительность, позволял себе краткий контрольный взгляд на белую морду часов, оказывалось, что та разбухшая цифра, на которой лежала тяжелая, словно кованый чугун, минутная стрела, только-только начинала из-под нее выпрастываться. В общем, в конце испытания все становилось еще хуже. Скрепя сердце, Ведерников переносил контакт еще на десять минут, ехал, ушибаясь о стены, на кухню, открывал бренчавшую стеклянной тарой дверцу холодильника, оглядывал луковицу, надкушенную черную котлету, кастрюли с мерзлотой – и никак не мог сообразить, зачем сюда полез.
Так, из борьбы с нарастающим волнением, наводившим, без осознаваемого участия Ведерникова, жуткий беспорядок во всех четырех комнатах, складывался изнурительный вечер – и внезапно оказывалось, что звонить Кирилле Николаевне поздно, половина третьего ночи. Тогда все колеса времени разом освобождались от тормозов – и вот уже брезжил рассвет, в комнатах медленно проступали, начиная с белого и желтого, привычные цвета домашней обстановки, а еще предстояло самому мыть культи, обрабатывать сопревшие, липкие складки.
* * *
Ведерников совершенно определенно ощущал, что мешает ему не только собственная нерешительность, но и сама Кирилла Николаевна.
Да, знаменитость сделалась помехой, буквально встала между Ведерниковым и жизнью. Ведерникову, например, не давала покоя ее целая правая нога. Прежде целые ноги представлялись ему чем угодно: недостижимым счастьем, отдельными от человека мифическими существами, опасными инструментами силовой паутины, средством, чтобы не носить косные протезы. Но он никогда не думал, что ноги могут быть красивы. То есть читал про это в книжках, но полагал условностью, паразитической и злостно раздобревшей фигурой речи. Между тем правая нога Кириллы Николаевны представляла собой совершенство, непостижимое и абсолютно бессмысленное. Форма ее, казалось, была заимствована у какого-то гармоничного, плавного музыкального инструмента – или у самой музыки. Ценность этой живой скульптуры роковым образом возрастала от того, что пара к ней была утрачена. Когда Кирилла Николаевна сидела, она имела привычку сбрасывать туфли: тогда сквозь гладкое серебро чулка просвечивали аккуратные пальчики с алым педикюром, и в расположении, ритме маленьких овальных пятен было что-то от узора на крыле бабочки. «Одна нога на двоих», – такая странная мысль мелькала у Ведерникова, когда он вел Кириллу Николаевну под руку, и вместе они на ходу немножко поскрипывали.
Было еще много всего, обаятельного, почти нестерпимого. Когда Кирилла Николаевна забирала волосы наверх, сзади на шее оставался пушистый завиток, от которого становилось щекотно губам. Она имела привычку поводить плечами, спиной, будто освобождаясь от невидимой ноши, и тогда, при взгляде сверху, становилась видна сидевшая на левой лопатке бледная родинка, о которой сама Кирилла Николаевна, скорее всего, не знала – тем лукавее играл живой полумрак, тем таинственнее казался шелковистый узелок. Розовая ладошка Кириллы Николаевны всегда была теплой, крепкой, но кончики пальцев оставались холодны, точно подтаявшие гладкие ледышки. Казалось, ее внутренний жар постоянно боролся с внешним холодом, что норовил подняться, затопить сердце, – и волны этой борьбы изредка искажали милое, чистое лицо, на лбу собирались четыре очаровательные морщинки, похожие на старательный детский рисунок. У Кириллы Николаевны малиновые мочки оттопыренных ушей были всегда ярче сережек. У нее из-за порывистых, неловких движений часто отлетали пуговицы: просто-таки выстреливали, как пули, найти их потом было невозможно. Ведерникову через час свидания начинало казаться, что все эти глупые, искоса подсмотренные мелочи принадлежат ему, – но потом Кирилла Николаевна уезжала и все забирала с собой.
* * *
В который раз поклявшись самому себе все наконец решить с фильмом, Ведерников враскачку шагал по шумной облетающей аллее, по колена обтекаемый палой листвой. Накануне они с Кириллой Николаевной договорились встретиться в самом центре, чтобы сразу пойти в облюбованный знаменитостью индийский ресторан. Ведерников увидел Кириллу Николаевну издалека: она сидела на скамейке сгорбившись, запустив пальцы в распущенные волосы, что свешивались сырыми стружками ей на лицо. Ведерников, как мог, ускорил шаги, шатаясь и припрыгивая, работая тростью, будто рычагом. «Что с вами, что случилось?!» – вскричал он, едва не упав Кирилле Николаевне на тесно сжатые коленки.
Знаменитость подняла заплаканные, опухшие глаза, попыталась улыбнуться, но рот ее дрожал, точно трансляцию улыбки перебивали сильные помехи. «Ничего-ничего, – проговорила она ангинозным грубым баском. – Ничего не случилось, правда». «Хотите, чтобы я поверил?» – раздраженно спросил Ведерников, усаживаясь угловато, словно большая кукла, кем он, собственно, и был по меньшей мере на одну пятую часть. Кирилла Николаевна поерзала, деликатно высморкалась в полотняный ком, зажатый в кулаке. «Говорила сегодня с твоей мамой, – сообщила она, разглядывая и разглаживая на коленках крапчатую ткань. – Мы с Валеркой к ней ездили, хотели просить об интервью». «И что она?» – нажал голосом Ведерников, когда Кирилла Николаевна опять замолчала и принялась колупать перламутровым ногтем какое-то белесое пятно. «Назвала меня фальшивкой, – отчетливо произнесла Кирилла Николаевна, заливаясь ягодной краской. – И еще спекулянткой. И еще сказала, что ты, Олег, того же мнения обо мне и обо всех моих проектах. Чтобы я оставила тебя в покое раз и навсегда».
Против воли, Ведерников почувствовал гордость за мать. Тут же он спохватился, что надо что-то делать, говорить, исправлять положение. Кирилла Николаевна тихонько всхлипывала и размазывала двумя руками слезы от уха до уха. Ни о каком индийском ресторане с его аюрведой, пряной курятиной и жареными сластями речи больше не шло. Невдалеке помаргивала сквозь черные кусты хилая и нервная, с заиканием на предпоследнем слоге, вывеска какой-то подвальной кафешки. Ведерников поднял со скамьи Кириллу Николаевну, мотавшую мягкими лохмами и внезапно потяжелевшую, и они повлеклись в ближнее тепло – отчасти люди, отчасти куклы, валкие на ветру, что бросался снизу, как пес, и давал им почувствовать всю непрочность их связи с землей, их ненадежный, искусственный состав.
Кафешка оказалась довольно симпатичной, с тугими, тыквенного цвета кожаными диванчиками и разомлевшими свечками на круглых столах. Кирилла Николаевна отошла умыться и вернулась розовая, полуослепшая от слез и холодной воды, с мокрым воротничком. Пока они заказывали, пока топтался возле них долговязый, в похоронно-черных брюках официант, говорить о чем-либо было невозможно. Наконец им принесли крошечные плотные салаты и тяжелый стеклянный чайник размером с глобус, в котором распускали свои безвкусные пигменты обыкновенные липтоновские пакетики. Но Кирилла Николаевна рада была горячему питью, сразу стала разливать крученый желтоватый кипяток, и тяжелый сосуд в ее дрожащих лапках опасно плескал и скользил.
«Вы сильно обиделись на мою мать?» – спросил наконец Ведерников. Она молчала над чашкой, с шорохом спуская туда уже из третьей бумажной трубки струю сахарку, так что сахар больше не растворялся, превращался в стеклянистую кашицу на дне. «Просто моя мама очень резкий человек, – примирительно проговорил Ведерников. – Бывает, ее заносит, у нее нервный бизнес…» «Нет, она абсолютно владела собой и сказала именно то, что думала, именно то, что собиралась сказать, – перебила Кирилла Николаевна, сильно дергая локтем. – Мне было больно, но я оценила честность. Давай и мы с тобой, Олег, все честно друг другу скажем. И, знаешь, мне сильно мешает твое бесконечное “выканье” и обращение по отчеству. Предлагаю совсем перейти на “ты”, а то предстаю какой-то матроной, старше тебя лет на десять».
Несмотря на суровый тон знаменитости, Ведерников расплылся в улыбке. «Хорошо, давайте. Давай», – быстро поправился он, чувствуя, как ее потеплевший румянец, ее смешные оттопыренные сережки пробуждают в нем неуместный восторг. «А теперь скажи, почему ты на самом деле не хочешь этого фильма? – очень серьезно спросила Кирилла Николаевна, вдруг ставшая просто Кириллой или даже Кирой в живом полумраке случайного кафе. – Это из-за меня? Кто-то другой на моем месте не вызвал бы у тебя такого негатива?» Ведерникову сразу захотелось все горячо опровергнуть, но он заставил себя взять долгую паузу, во время которой толстый обритый бармен, на котором раскосые сверхмодные очочки демонстрировали себя, будто на голой болванке в магазине, успел смешать для кого-то густой лиловый коктейль. «У меня вызывает негатив само место, – заговорил он наконец, ощущая в тесноте под маленьким столом, как подрагивает единственная стоявшая там живая нога. – Конечно, подбодрить товарищей по несчастью – дело хорошее, и от ампутанта все это звучит убедительней, чем от целого, так сказать, человека. Но зачем делать вид, будто со всеми нами не случилось ничего особенного? Ведь случилось, и это надо пережить до самого дна. Знаешь, я, наверное, плохо говорю, не умею объяснить. Ну представь, что у кого-то горе, а его тормошат, заставляют улыбнуться, суют конфетку… Да ты это, в сущности, и делаешь! Я пересмотрел все твои шоу. Не знаю, можно ли вот так – брать людей, у которых в жизни трагедия, и сажать в студию, под камеры, аплодировать им, будто животным в цирке. И предлагать в утешение какие-то путевки, футболки, кухонные комбайны. При этом понятно, что на подарках делают рекламу! Зачем это все, почему? Вот она, фальшивка: твой знаменитый позитив. Извини, ты хотела честно».
Кирилла Николаевна, совсем недавно ставшая Кирой и еще сохранявшая в облике холодноватую дымку отчуждения, уродовала вилкой на тарелке свой ни в чем не повинный салат оливье. Мимо полуподвального окна, возле которого они сидели, проволокся, неуклюже переваливаясь, царапая асфальт, чей-то вырванный ветром коричневый зонт. «В чем-то ты прав, – произнесла наконец знаменитость. – Повседневность поверхностна, горе глубже. Когда приходит горе, человек делается ближе к самому себе и… к чему-то еще. Но он не умирает, вот в чем проблема. Жизнь все длится и длится. Нельзя навсегда зависнуть в погружении, не став наркоманом, алкоголиком или же трупом. Нельзя сесть и сидеть, пока не умрешь. Что-то вдруг происходит. Поездка какая-нибудь, внезапная покупка, встреча со знакомым из прежней жизни, который ничего не знает… И неожиданно человеку становится легче, переворачивается страница, и он уже не понимает, почему вчера было так трудно принять душ, сменить белье…»
Тут Кира прерывисто вздохнула, уже совсем теплая и близкая, сдирающая зубами с закушенной нижней губы чешуйки кожи, испачканные в помаде. Давешний официант в полупустых, страшно замятых на чреслах, черных штанах уже какое-то время стоял с двумя тарелками горячего, словно примериваясь поставить принесенное клиентам на головы. Наконец на маленьком столе произошла рокировка блюд, перед Кирой оказалась тощая, как гребенка, жареная рыбка, перед Ведерниковым – громадная, в толстой резиновой шкуре, куриная нога. «Что-то есть совсем не хочется, – пожаловалась Кира, прикладывая тыл ладони к напряженному лбу. – Вот так всегда, когда поплачу…» «Может, перенесем разговор?» – виновато предложил Ведерников, уже ощущая досаду на «честность», из-за которой на щеке у Киры опять набухла мокрая дорожка. «Нет-нет, я уже в порядке, – торопливо ответила знаменитость, мучая растолстевший нос скукоженным платочком. – Я хочу все-таки объясниться. Понимаешь, я делаю попытки, пробую наугад. Если человека из его черной глубины рано или поздно выведет толчок, то зачем ждать? Да, пансионат какой-нибудь или подаренный холодильник – просто вульгарное ничто по сравнению с трагедией. Но как маленький шок – не хуже любого другого. Ты не представляешь, какая ерунда иногда вытаскивает жертву обратно в жизнь. Вот меня, не поверишь, – мягкие игрушки! Когда была маленькая, терпеть не могла все это пухлявое, вякающее, с пластмассовыми глазками. А когда очнулась в больнице ночью, без ноги, у меня в кровати был плюшевый медведь. Сколько я в него плакала! Миша был сырой, распаренный, будто банная мочалка, и у него шерсть на пузе вся повылазила. Миша со мной разделил все пробуждения в палате по утрам, и ночи, когда свет горит в коридоре и брякает процедурная… А подложил мне Мишу не кто иной, как Валерка, тогда еще балда и разгильдяй, мама была против, но он не послушал. Ну так пусть теперь зашибает деньги на рекламе! Кому от этого плохо? И ты, Олег, неправ, если думаешь, будто мы людей на шоу завлекаем каким-то обманом. Люди сами хотят рассказать о себе, хотят в студию. Трудно не найти персонажей, а отказать тем, кто нам не подходит… Наверное, у каждого теплится надежда: вдруг кто-то видел пропавшего человека, или позвонит в студию какой-нибудь профессор медицины и объявит, что вот буквально только что синтезировано лекарство как раз от той болезни, которой страдает герой передачи… И я, ты знаешь, тоже надеюсь вместе с ними, с этими людьми. Вот и суди, фальшивка я после этого или нет».
«Ты очень, очень хорошая», – с чувством произнес Ведерников, забирая в обе свои ладони холодную, как лягушка, лапку знаменитости. Тут же Кира вся просияла сквозь отеки и слезную муть, и рука ее стала очень быстро нагреваться, будто включенная в розетку. «Значит, ты согласен?» – проговорила она жарким радостным шепотом, и глазищи ее замаячили совсем близко, как вот маячат при головокружении радужные пятна.
Ведерникову так не хотелось ее огорчать, что заныло в груди. «Послушай, – сказал он как можно проникновеннее, с облачной мягкостью удерживая руку знаменитости, раскалившуюся буквально как уголь, – послушай, дело в самой моей истории. В ней все не так, как кажется. Во-первых, я не собирался спасать никакого ребенка, я просто почувствовал, что вот сейчас смогу прыгнуть». «Конечно, ты мог прыгнуть! – нетерпеливо перебила Кира. – Ты был спортсмен, кандидат в мастера!» «Как-нибудь потом объясню», – смутился Ведерников. Внезапно, на самом дне глубокого вдоха, он явственно ощутил нелетающую, плотную природу сидевшей перед ним одноногой красотки. Было так, будто он подавился ею, будто он сыт ею по горло. Но Ведерникова сразу отпустило. Опять ему улыбался мираж, опять щекотно пушился светлый завиток, и снова нечто обреченное, милое в наклоне ее головы, в неудобной, неловкой позе на тыквенном диванчике напомнило Ведерникову, что Кира в опасности, в постоянной опасности.
«Да, так получилось, что маленький Женя оказался фактически у меня на руках, – продолжил Ведерников, подбираясь наконец к тому, что давно следовало сказать. – У меня и… у Лиды, – через силу добавил он, и Кира на это энергично закивала, стараясь заглянуть Ведерникову в глаза как можно глубже, так что у него заныл затылок. – Ничего хорошего из воспитания не вышло. Прямо скажем, гордиться нечем. Я спас ребенка, который вырос чудовищем. Женя Караваев делает деньги на темном бизнесе, на игре в карты. Может, даже продает наркотики. Он изнасиловал свою первую девушку, сломал ей жизнь. А главное, – тут Ведерников страшно сосредоточился, сжав сердце в тяжелый, мокрый комок, – главное, Женя Караваев каким-то мистическим способом использует людей. Возникает ситуация, для него угрожающая, и люди бросаются на помощь, Женя выходит невредимым, а спасители очень дорого платят. По-хорошему, к нему вообще нельзя приближаться! Как только затеялся фильм, я боюсь, все время боюсь, что и ты попадешься. Будет поздно потом сожалеть! Держись от него подальше, очень тебя прошу».
Пока Ведерников все это говорил, улыбка на лице у Киры дрожала, менялась и зыбилась, будто отражение в теплой, солнечной воде. «Олег, бедный мой, – проговорила она потрясенно, – какие страшные у тебя фантазии! Да с чего ты взял, что Женька чудовище? Обыкновенный парень, и даже очень неплохой. Да, он сам рассказывал мне про Иру, так, кажется, ее звали. И все там было очень непросто. Девочка Женьку дразнила, то отталкивала, то приближала, ну и додразнилась до беды. Сколько таких случаев! Нет, я ей очень сочувствую, и Женька сожалеет, никогда себе не простит. Но насчет наркотиков – Олег, ты меня извини, это полный бред! У Женьки склады и магазины стройматериалов. И знаешь, какая у него мечта? Сделать большой, мощный благотворительный фонд. Тут мы с ним полностью сошлись! Мы оба хотим помогать ампутантам, оплачивать реабилитацию, современные протезы. И, конечно, делать медицинские программы для пожилых людей. Ты знаешь, что Женька уже опекает одного старичка? Сергей Аркадьевич его зовут. Старичок одинокий, Женька нашел его, когда отдыхал в Анапе. Не в море плескался, не пиво пил, а ухаживал за старым человеком! И теперь с такой нежностью о нем говорит, звонит ему чуть не каждый день, справляется о здоровье, добывает лекарства! Вот, летал к Сергею Аркадьевичу на прошлой неделе. Ну скажи, похож Женька на чудовище? А что касается всяких мистических воздействий, это ты, Олег, правда хватил через край. Женька, где только может, делает добро. Тебе бы им гордиться, а ты придумываешь всякое!»
«Олег, бедный мой», – звучало протяжной скрипичной музыкой в сознании Ведерникова. Скрипка пела и нежно, и резко, сердце взмывало и переворачивалось вслед за движением незримого смычка. Зрение между тем сообщало Ведерникову, что в темноватом зальце кафе что-то происходит. Тут и там клиенты поднимались, поддавая снизу брякавшие столики, вылезали, ерзая, из глубины диванов, подходили друг к другу, словно приглашали друг друга на танец под ускорявшуюся музыку, что звучала единственно у Ведерникова в голове. Вот горбоносый мужчина с оплывшим профилем туго склонился над русой женской головкой, вот высоченная девица, вся в черной коже и грубых железных зипперах, встала на пятачке возле затмившегося бара и принялась искать кого-то сильно накрашенными глазами, и было что-то вампирское в движении обведенных горелой чернотой нечистых белков.
«Ты только правильно меня пойми, – продолжала между тем взволнованная знаменитость, обдавая Ведерникова своим магниевым сиянием и запахом земляничного мыла. – Ты ведь, Олег, нигде не работал, ни с кем почти не общался. Ты почти пятнадцать лет просидел в четырех стенах! А теперь спроси себя: можешь ли ты много знать о мире и людях за пределами этих стен? Вдруг ты понимаешь и судишь неправильно? Даже если в юности ты был очень умный и проницательный, то ведь сколько времени прошло! Все изменилось. И ты теперь выходишь в новую реальность со старыми мерками, собственно, даже не с мерками, а с воспоминаниями о них. Поэтому у тебя в голове все искажено. И я зову тебя – начать все заново! Конечно, наш фильм нужен прежде всего людям, зрителям, тем, кто попал в беду и отчаялся. Но еще фильм очень нужен тебе! Чтобы ты все по-настоящему вспомнил, переосмыслил, чтобы увидел свою жизнь другими, взрослыми глазами. Чтобы нашел новых друзей! Ты удивишься, как все у тебя переменится к лучшему…»
А ведь и правда, думал Ведерников. Когда он один выбирается из дому, то словно попадает в какой-то странный сон. Знакомые с детства очертания улиц, переулков, перекрестков порой едва угадываются, заросшие новой бетонной и стеклянной плотью, в свою очередь облепленной множеством надписей, вывесок, реклам. Никогда прежде не было так, чтобы улица состояла чуть не наполовину из текста, к тому же ничего об улице не сообщавшего. И люди стали как тексты: половина прохожих на ходу разговаривает с пространством, приложив к щеке плитку телефона или подтыкая в ухе пуговку гарнитуры, а глаза при этом у всех одинаковые, отсутствующие, словно не на реальность смотрят, а ходят по строчкам. Люди теперь связаны между собой иначе, чем прежде. Несколько раз было так, что в маленькой толпе, отчужденно пережидающей на светофоре потоки машин или бредущей, хрипло шурша, по переходу метро, раздавалась глухая мобильная трель, и сразу несколько человек принимались рыться в карманах и сумках, точно ими кто-то дистанционно управлял. Что Ведерников может знать о своих переменившихся согражданах? Стоит покинуть квартиру и освоенный вместе с Лидой пешеходный пятачок, и становится невозможно отделить то, что доподлинно известно, от продуктов воображения. Вот и сейчас пространство за полуподвальным окошком залито каким-то странным, сизым, немосковским светом, и мимо идущие ноги, неестественно тонкие от того, что облеплены завернувшимися на ветру штанинами, движутся и выглядят будто протезы.
Значит, Ведерников уже готов поверить в то, что Женечка вовсе не подлец, а чуть ли не молодой столп общества. И у Ведерникова нет ничего для расстроенной, такой старательной, такой заплаканной Киры, кроме согласия на фильм. Ему нечего ей дать, нечем утешить. Он перед Кирой нищий. Мать, с ее высокомерным отказом хоть на градус покривить душой, буквально загнала Ведерникова в угол. Она, конечно, может себе позволить обидеть Киру, она вообще ни с кем не церемонится. Даже когда незабвенный чиновник районной управы, этот старый чеснок, глумливо ее разорял, мать, принимая условия и выплачивая мзду, ни единого раза не заюлила голосом, не выдавила, говоря с недругом по телефону, ни единой кривой, подневольной улыбки. Да, такой матерью можно гордиться. Легко можно вообразить, какое презрительное удивление отразилось бы на ее маленьком, сильно напудренном, словно всегда запыленном лице, услышь она каким-нибудь телепатическим способом ту воющую скрипку, что разрывает Ведерникову сердце. «Знаешь, давай мы все-таки решим про фильм здесь и сейчас, чтобы у нас не оставалось недомолвок», – проговорила Кира, глядя на Ведерникова с воодушевленной надеждой. «Хорошо, – медленно ответил Ведерников, и скрипичный смычок дернул так, что чуть не разрезал его пополам. – Я по-прежнему отказываюсь, извини».
Кира молча откинулась на пухлую, толсто скрипнувшую спинку дивана и стала смотреть в потолок, где перекрещивались желтые и серые овалы от настенных светильников и что-то колыхалось в углах. Единственная под столом целая нога принялась выпрастываться из тесноты протезов: Кира забирала свое сокровище, свою красоту, от ее грубого толчка искусственное колено Ведерникова брякнуло, будто железный расхлябанный будильник. Лицо у знаменитости было теперь совершенно невозможное, мокрое, поросячье, и Ведерников поспешил отвернуться.
Тут же он понял, что никто в кафе и не думал танцевать под его внутреннюю музыку. Киру узнали – и теперь медленно, но решительно брали в кольцо угловой укромный столик, наблюдая пока что лишь пуховый, похожий на небрежно брошенную шапку, затылок знаменитости. В зальчике почти никто уже не сидел, все повскакивали с мест. Две очень схожие между собой костлявые красотки, в металлических полированных ожерельях на шейных жилах и с самоцветными глазами рептилий, рылись в огромных мягких сумках и обменивались мятыми листочками, выбирая, должно быть, что лучше для автографа; давешний мужчина с оплывшим профилем, поджимая маленький, скобочкой, рот, готовил серьезный, с лиловым жерлом, пленочный фотоаппарат; дамы из дальних углов бесцеремонно проталкивались поближе, разваливая на стороны тесные компании; бармен, которому нельзя было покидать рабочее место за стойкой, метался в своем зеркальном и стеклянном загоне, точно бледная рыбина в тесном аквариуме. Назревала новая катастрофа: еще буквально минута, и поклонники Кириллы Осокиной заснимут своего кумира в виде опухшего, мокроносого поросенка, и уже сегодня вечером безобразие займет половину интернета.
«Кира, послушай, – быстро проговорил Ведерников, грудью ложась на стол и на свою тарелку с остывшей, деревянного цвета куриной ногой. – Кира, хорошо, я согласен. Пусть будет фильм».
Тотчас он был удостоен чуда. Нежное сияние вспыхнуло и пропитало все расплывшиеся черты милого лица. Моментально был извлечен жалостный платочек и в два круговых прохода убрал потеки и муть. «Олег, я очень рада», – громко прошептала знаменитость, глаза ее играли и переливались так близко, что казались электрической иллюзией. «Госпожа Осокина, можно автограф?» – раздался несмелый голосок из потемневших, сомкнувшихся рядов у нее за спиной. «Кирилла Николаевна! Госпожа Осокина! Можно с вами сфотографироваться? Посмотрите в камеру, пожалуйста! Автограф для моей жены, прошу!» Посреди рокочущей бури голосов и хаотичного шелеста фотографических вспышек Кира, уже совершенно спокойная, собранная, встала и обратила к недообедавшим фанатам лучшую свою рабочую улыбку, с теплом во взгляде и фарфоровым бликом на щеке.
* * *
А на другое утро, сырое и туманное, с молочной пленкой на оконных стеклах, наконец явилась Лида: пришла без звонка, будто к себе домой. Между нею и Ведерниковым не были заведены поцелуи иначе, чем в постели, но на этот раз домработница, в порыве неприятных Ведерникову чувств, притянула его к себе чуть ли не за уши и впечатала в щеку свой шерстяной запекшийся рот.
Следовало сообщить ей о вчерашнем решении касательно фильма. Между тем полузабытая Лида, одновременно осунувшаяся и потяжелевшая, с большими свинцовыми блямбами под бегающими глазами, не знала, казалось, за что хвататься в первую очередь. Она грузно прошаркала на кухню и там распахнула холодильник, застыв перед ним с разведенными руками. «Я согласился на предложение Осокиной», – перехваченным голосом произнес Ведерников, стоя в дверном проеме. Лида резко обернулась, пивные и молочные бутылки на дверце холодильника сбрякали вповалку, на пол застрочила мутная струйка. Тут только Ведерников понял, что глядит на Лиду, на ее волосяной кукишок и макушку, с непривычного ракурса, а его инвалидное кресло, на котором он всегда раскатывал по квартире, осталось в спальне, заваленное дисками, чипсами, мятой одеждой.
«Вот стоило раз заболеть, – с отчаянием проговорила Лида, поворачиваясь всем громоздким корпусом в поисках тряпки и обнаруживая ее, горелую, под черной, в струпьях, сковородкой. – Ты и не ел ничего, и дал этим жуликам себя уговорить». «Осокина не жулик!» – рассердился Ведерников. «Ну конечно, она просто ангелок, – сдавленно проговорила Лида, забирая тряпкой с пола зеленую жижу с прокисшими молочными комьями. – Только вот хотелось бы знать, как она свои деньжищи зарабатывает? На телевидении платят за короткую юбку и честные глаза? Да в жизни не поверю! Небось собирает пожертвования, копейку инвалидам, рубль себе в карман!» «Что ты такое несешь? – поразился Ведерников, глядя сверху на глинистые, бурые Лидины локти, на ходившие под тканью широкие лопатки. – Когда это ты считала деньги в чужих карманах?» «Мне до ее доходов дела никакого, – заявила Лида, в два тяжелых рывка распрямляясь, с прилипшими волосиками и сором на лбу. – Только я вижу, как она использует людей. Будет использовать тебя, еще и ребенка приплетет. Сделает кино на нашем несчастье. Этот Мотылев – как думаешь, он ей сотрудник, приятель? Да ничего подобного! Я, когда в кафе под столом пролезала, такое видела! Как он ее лапал за коленку! А она его руку между ног зажимала и ерзала! Сверху поглядишь – все вроде прилично! Вот как она гребет миллионы. А что одноногая – так дурным мужикам, может, с такой интересней!»
«Тебе тоже поэтому со мной интересно?» – тихо, страшно произнес Ведерников. На сердце ему словно плеснули ядом. Он вышел из кухни, шатаясь на протезах, и так шарахнул дверью спальни, что она отскочила от косяка и снова отворилась с пронзительной руладой, выражавшей, казалось, сварливый вопрос. Какое-то в время в квартире было тихо, затем вздыхающая Лида занялась уборкой. Она окатывала и протирала визжащие оконные стекла, запуская потоки холодной сырости, странно менявшие конфигурацию квартиры, в которой прихожая оказывалась самой закупоренной частью; она вываливала в унитаз студенистое, мертвое содержимое кастрюль, и унитаз захлебывался, вспухал, беспомощно брякал и сочился его опустевший бачок; сорные серые облака на полу лениво шевелились, поглощаемые пылесосом, воющим на манер сирены; стиральная и посудомоечная машины плескали и урчали, тяжело груженные тем, что накопилось за много дней. Куда девалась прежняя Лидина способность уходить в себя и словно исчезать во время домашней работы, которая при этом делалась будто сама собой? Ведерникову никак не удавалось от нее отвлечься.
Обед, состоявший из лопнувших сосисок и липкой вермишели, прошел в молчании. «Да ладно, что мы будем из-за этой Осокиной ссориться», – примирительно проговорила Лида, убирая тарелки. Ведерников не ответил. Вечером, когда домработница, улыбаясь выжидательно, заканчивала массировать намозоленные, словно хитином обросшие культи, Ведерников сделал вид, что очень хочет спать.
* * *
Нового свидания с Кирой не было назначено. Зато в телефоне, будто таракан, завелся Мотылев, звонивший беспрестанно и теперь совершенно законно. Предстояла встреча всей съемочной группы, и Мотылев на двадцать раз проверял, не передумал ли «наш великолепный главный герой».
В условленный день Лида, конечно, не осталась дома. Такси доставило их к ослепительно зеркальному бизнес-центру, разложившему на четыре плоскости отражение облака, похожего на белого медведя. Лифты в здании были плавны, серебристы, одевались во время движения чем-то вроде бледного северного сияния и нежно звенели на этажах. Офис «Фонда Осокиной» состоял из доброго десятка помещений, словно паривших, благодаря сплошной и единой стеклянной стене, над мреющими в мерзлой солнечной дымке хрупкими крышами, над широкой, дородной, какой-то очень московской излучиной реки, державшей под мышкой, точно подарочные свертки, группу приземистых домиков и одну чугунную статуэтку. В первую минуту Ведерников поразился, сколько у Киры работает людей – и одна молодежь. Девушки, как на подбор, были ясные, крепкие, с простыми свежими лицами, все несколько толстоногие, все с хлебобулочным оттенком блондинистых, шатенистых, тщательно вымытых волос. Мужская половина команды была в основном круглоголова, спортивна, коротко стрижена, виднелись два или три толстяка, но тоже энергичные, упругие, с весело прыгающими животиками. Повсюду на рабочих столах, оживляя офис, пестрели яркие игрушки, большие фаянсовые чашки с шутливыми картинками, на доске, вроде школьной, висел самодельный ватманский плакат с нарисованным не то букетом, не то салютом, поздравлявший какого-то лучшего в мире Леху с двадцать четвертым днем рожденья.
Больше всего народу собралось в дальнем углу, вокруг непонятного арт-объекта, напоминавшего огромную радужную от окалины железную стружку. Слышался хохот, радостные вопли. Ведерников, шатаясь, хватаясь за края под неправильными углами составленных столов, похромал на шум. К его огромному удивлению, в центре вечеринки оказалась не Кира, не Мотылев и даже не именинник Леха, а собственной персоной, принаряженный и припомаженный Женечка. Как всегда, он был затянут в кожу, на этот раз густо-лилового цвета, и напоминал мясистый, премиальных размеров баклажан. Перед Женечкой высился штабель коробок с разнообразной пиццей, и негодяйчик передавал их, промасленные снизу, в радостно протянутые руки. Коробкам аплодировали, Женечку хлопали по плечам, по спине, дружески окликали Жекой; рядом топтался и сиял плотный губастый малый, глядевший голубыми фарфоровыми горохами на подателя благ и мигавший, как кукла; на вид лет двадцати, он, по-видимому, все-таки был тем лучшим Лехой, в честь которого происходило угощенье. Похоже, Женечка успел понаделать в этом офисе своего добра. «Смотри, какой наш ребенок молодец, – произнесла у Ведерникова за спиной растроганная Лида. – Совсем взрослый…» Тут Ведерникову показалось, что Лида сейчас заплачет.
«А вот и наш герой! – послышался поверх праздничного гама знакомый голосок с трещиной. – Только вас дожидаемся! Жека, хватит баловать народ, пойдем делом займемся!» Мотылев, в кургузом клетчатом пиджачишке, в неизменных кедиках, расшнурованных для пущей стильности, махал Ведерникову какими-то бумагами, свернутыми в дудку. Женечка мощно вынырнул из гущи праздника, будто кит из пучины. Припрыгивая от возбуждения, Мотылев привел добытых участников действа в большую переговорную, где и правда уже сидело человек тридцать: кто по стенкам, кто у большого овального стола, напоминавшего кондитерский прилавок из-за обилия напудренных пирожных и пестреньких конфет, наверняка от Женечкиных не знающих меры щедрот.
Самое главное – Ведерников наконец увидел Киру. Невыносимо милая, вся пушистая и щекотная, в нежнейшем, мягко облегающем грудь свитерке, она хлопотала вокруг стоявшего наособицу инвалидного кресла. В кресле помещалось узкое, бледное, бритоголовое существо, тонувшее в широченной куртке цвета хаки и в таких же многокарманных штанах, причем одна штанина, правая, была очевидно пуста ниже выпиравшей крючком костлявой коленки, из второй торчала, вроде серого валенка, загипсованная ступня. Сдавленный с висков череп существа был, точно туземный горшок росписью, покрыт татуировками, с бледных, почти прозрачных пальцев свисали, едва не сваливаясь, черненые грубые перстни с кровавыми камнями.
«Спасибо всем, кто к нам пришел! – произнесла улыбчивая Кира лучшим своим телевизионным голосом. – Знакомьтесь, это Танечка! Она попала в аварию на мотоцикле, и недавно ей сделали ампутацию!» Тут чинная переговорная разразилась аплодисментами, видимо, свойственными большинству присутствующих, как чириканье воробьям. «Танечка написала мне на сайт, и мы встретились вчера, – воодушевленно продолжила Кира, возлагая обе руки на Танечкины плечи. – Путь в новую жизнь труден, но особенно трудно в начале пути. Как одолеть пустые дни и черные ночи? Как отыскать позитив? Мы с Танечкой проговорили много часов. Мы обнимались и плакали вместе!» Аудитория зарукоплескала пуще прежнего, глаза знаменитости, устремленные куда-то поверх голов собравшихся, блеснули горячей влагой, а Танечка, сползавшая все ниже под давлением розовых ручек, усмехнулась неприятно и криво, на раздувшихся ноздрях заискрил какой-то мелкий пирсинг. «А давайте предложим Танечке тоже поучаствовать в фильме!» – воскликнул кто-то восторженный за спиной Ведерникова. «Обязательно, – с чувством ответила Кира. – Тот разговор, что был между нами, не должен пропасть втуне. Он поможет многим и многим. Танечка обязательно даст для фильма большое интервью!»
Ведерников, уязвленный тем, что Кира не нашла для него при встрече ни отдельного слова, ни отдельной улыбки, угрюмо осматривался. Все лица вокруг, пропитанные горячими, влажными чувствами, как бы расплывались по краям и казались смутно знакомыми, хотя Ведерников мог поклясться, что половину из присутствующих не видел ни разу в жизни. Возможно, эффект возникал от того, что некоторые персонажи, да, кажется, практически все, были представлены в двух экземплярах – впрочем, не совсем совпадавших. Старая географичка, беспрестанно шевелившая бровями, похожими на серые холодные уголья, шла в паре со своей стареющей дочерью, и обе они потчевали сластями уже вконец расплывшуюся химозу, чье большое бурое лицо, лежавшее складками на отворотах плохо выглаженной блузки, совсем изросло на бородавки, висевшие тут и там дряблыми гроздьями. При химозе состояла тоже какая-то родственница, в общем и целом весьма на нее похожая, но еще довольно гладкая и свежая, для чего-то внимательно изучавшая прозрачными глазами совершенно не химозиного цвета малоподвижный оригинал. Был тут, конечно, и Ван-Ваныч, весьма благообразный, в любовно вмещающем животик клетчатом жилете, и тоже со своей более молодой копией, пожалуй, слишком зубастой и вихрастой, но довольно-таки верной. Тут Ведерникову стало совсем неуютно. Он невольно покосился на Лиду, демонстративно севшую в угол. Лида держала близко перед дрожащими зрачками трясущуюся книжку в обтрепанной обложке и делала вид, что ее нет в переговорной. На самом деле ее присутствие было столь ощутимо и весомо, что казалось, под нею вот-вот развалится хлипкий офисный стул. Ведерников подумал, что уж у Лиды в киношном собрании не может быть двойников – однако ее антипод, Галя, невозмутимо восседала в симметричном углу, тоже отстраненная, тоже с каким-то, мало занимающим ее, текстом на телефоне, очень прямая в монументальном, гранитного цвета пиджаке.
Загадку вторых экземпляров с легкостью разъяснил деловитый Мотылев, чертиком скакнувший на ораторское место, едва прослезившаяся Кира закончила свою позитивную речь. Агент наконец догадался представить присутствующим «нашего замечательного главного героя, который наконец к нам присоединился». Ведерников под неправильным углом оторвался от сиденья и тотчас плюхнулся. Неизбежные аплодисменты, окатившие его, были неприятны, точно щелкали и стукали брошенные камни. На ту половину минуты, пока Ведерников был скрюченно приподнят над сидящими в переговорной, его прохватило ощущение, будто он не настоящий, всего лишь порождение кривого зазеркалья, и вот сейчас навстречу ему встанет прямой, здоровый, светлый, неискалеченный оригинал. Он даже мельком увидал среди сидевших у стены белобрысую макушку и нос веслом, очень похожий на его собственный.
Тем временем Мотылев пустился излагать основные принципы фильма. Собственно, проект изначально мыслился как игровой и документальный. Главное событие, так сказать, печка, от которой пляшем, произошло почти пятнадцать лет назад. Мы не будем рассказывать, мы будем показывать! Мы сделаем крутой флешбек с дублерами, и не один! А какие мы привлекли актерские силы! Тут вертлявый агент крутнулся туда-сюда, нашел глазами пологую гору, увенчанную головой, похожей на улитку, и церемонно ей поклонился. В женщине-горе Ведерников узнал некогда популярную актрису Елену Виноградову, игравшую в свежей статной молодости советских разведчиц, а в девяностые, когда статность перешла в могучую тучность, – американских шпионок. Небольшое личико Виноградовой, законсервированное при помощи косметических уколов и лишь слегка одутловатое, красовалось, будто розочка на торте, на обширных складках напудренной плоти, под высоким кренделем искусственных волос. Ведерников никак не мог представить, кого Виноградова будет играть в проекте. Эта облаченная в бархатную кофту величавая развалина была настолько чужда Ведерникову, всей его жизни, что фильм представился ему совершенным бредом. Между тем воодушевленный Мотылев так не думал. Он выдал еще несколько пафосных пассажей насчет интервью с реальными героями, что будут наполнять сердца любовью к ближним, и затем объявил, что сейчас присутствующим покажут некоторый отснятый материал.
На огромной плазме, подсоединенной к компьютеру и к склонившейся над компьютером круглоплечей девице с яркими ржаными волосами, возникла осенняя аллея со знакомыми очертаниями крыш в просветах зеленой и желтой листвы, с близорукой, расплывающейся дрожью лиственных теней. Актриса Виноградова, в бархатном спортивном костюме, каких покойная Наталья Федоровна сроду не нашивала, вела, ухватив за поднятое плечико, тонкого отрока, который держал перед собой, как вазу, тугой блестящий мячик – футбольный, а не такой, как был, с полосками. Аллея сменилась вечерним школьным коридором с таким родным ритмом черных окон и белых классных дверей, ритмом, чем-то подобным клавиатуре рояля, что Ведерникову на минуту показалось, что съемка документальная, сделанная в ночь незабвенного Женечкиного выпускного. Однако в кадр, о чем-то беседуя, вошли двое. Один был тот самый вихрастый и зубастый актер, что, очевидно, изображал Ван-Ваныча, но отличался от учителя ладным, ловким покроем дорогого костюма и хищной улыбкой, оставшейся, вероятно, от каких-то других, много раз сыгранных ролей. При виде второго… Вот такой возникает озноб, когда в случайном уличном зеркале замечаешь незнакомца в собственной одежде и вдруг осознаешь, что это ты и есть – и долго еще, миновав стеклянистую ловушку и оставшееся там, как муха на клейкой ленте, странное существо, не можешь сам с собой соединиться.
Белобрысый актер с носом как у Ведерникова держался очень прямо и двигался будто механический танцовщик из музыкальной шкатулки; при каждом его стилизованном шаге казалось, что актер сейчас начнет вращаться. Он был кто угодно, только не легкоатлет, и сходство с оригиналом не выдерживало пристального взгляда: все углы лица другие, рот узкий, словно слизанный, какое-то неприятное защемление во лбу, меж розовых морщин. Правота впечатления подтвердилась, как только школьный коридор сменился стадионом. Актер брал старт, точно умирающий лебедь, пробегал немного безо всякого набора резкости и скорости – и тут же нелепость сменялась документальными съемками, действительно великолепными, раздирающими душу, полетами спортсменов, огромными шагами по воздуху, гулом рекордов.
«А сейчас вам всем раздадут поэпизодный сценарий», – объявил взъерошенный Мотылев, как только плазма, управляемая ржаной девицей, погасла. Сразу среди тесноты стульев и колен пошли пробираться две улыбчивые Кирины сотрудницы с охапками скользких, взятых в оранжевый пластик томов. Перед Ведерниковым лег, плеснув, свеженький и бодрый экземпляр. Покосившись, он увидал, что Лида тоже получила чтение и сунула его, согнув, в свою хозяйственную сумку. «На последней странице график ноябрьских съемок!» – крикнул Мотылев, перекрывая шум. Все уже вставали, с оранжевым в обнимку; Кира, все-таки послав Ведерникову напоследок лучезарный взгляд, тотчас перекрытый чьей-то квадратной спиной, укатила, сама прихрамывая, виляющее инвалидное кресло с драгоценной Танечкой, состроившей кислую рожу и почти втянувшейся в свои балахоны на манер черепахи.
Радостный Ван-Ваныч махал Ведерникову с другого конца помещения, выбрасывая руку чуть ли не по локоть из добротного пиджачного рукава. Отвлекшись на него, Ведерников не уследил, как перед ним возник белобрысый дублер, тихо загородив ему дорогу к Лиде и к дверям. При всей условности роста Ведерникова дублер оказался выше на полголовы и как-то странно подгибался в коленках, словно примеривался к оригиналу, запоминал длину. «Здравствуйте, я Сережа Никонов, – произнес он робко, протягивая Ведерникову узкую, как рыбешка, несоразмерно маленькую руку, готовую, казалось, в любой момент юркнуть в карман. – Я буду играть вас в молодости, то есть в ранней юности, когда вы чуть не стали рекордсменом. Мне, правда, уже двадцать восемь, – уточнил он смущенно. – Но все говорят, что я очень молодо выгляжу, будто учусь в одиннадцатом классе».
Ведерников нехотя пожал предложенный ему бледный предмет, ответивший короткой судорогой и оставивший на ладони Ведерникова сырой отпечаток. «Не могу судить о возрасте мужчины», – произнес Ведерников холодно, про себя отметив, что физиономия юноши уже изрядно поедена съемочным светом и актерским гримом. «Я вам не нравлюсь? – расстроился белобрысый. – Считаете, я на вас не очень похож?» «Я вообще-то сам себе не нравлюсь, – раздраженно ответил Ведерников, прикидывая, сможет ли он на косных протезах преодолеть грубый хаос опустевших стульев. – Я заметил только, что вы никогда не занимались спортом». «Верно, не занимался, – с готовностью подтвердил белобрысый. – Я с детства из балетных. Правда, большого танцовщика из меня не вышло, и учился я в институте на драматическом отделении. Сейчас играю в театре “Аметист”. Небольшой театр, но очень хороший, даже известный. У нас европейцев много бывает на спектаклях, заказывают билеты по интернету и очень хвалят. Роль в вашем фильме для меня огромный шанс! Я буду очень стараться. И я талантливый, правда! Хоть кого спросите, вон хоть господина Мотылева или Хлопушина Володю, это у нас в театре главный режиссер».
Ведерников, не имевший никакого желания общаться ни с Мотылевым, ни тем более с неизвестным Хлопушиным, попытался сдвинуть вбок сцепившиеся стулья, сварливо заскрежетавшие и свалившие со шмяком чей-то жеваный пакет, из которого поплыли на пол ярко-белые, со свежим отчетливым текстом листы. «О талантах не могу судить; не понимаю только, как вы будете на съемках прыгать», – проговорил Ведерников, ища глазами Лиду, которая стояла отвернувшись. «А я и не буду, – сообщил белобрысый Сережа с невинной улыбкой. – Это вы сами прыгнете».
x
Весь остаток дня Ведерников, ужасаясь, изучал сценарий, и временами крупные, с вороненым отливом, абсолютно грамотные строки расплывались в его глазах в полосатую муть. Это никак не могла быть его, Ведерникова, жизнь. Это никак не могла быть жизнь любого другого реального человека.
Главный персонаж был влажен и тяжел, как хорошо напитанная губка. Он, случалось, и потел, и рыдал, но слезы и пот у него были не солеными, а сладкими, так что впору было из этой обильной капели делать драже. Такой персонаж категорически не мог подпрыгнуть без того, чтобы тут же не шлепнуться; случись ему все-таки взвиться над прыжковой ямой, он бы сразу весь вытек. В сценарии категорически не было ни матери Ведерникова, ни тем более отца, на которого Ведерников так мечтал посмотреть, что проглотил бы самый приторный фильмовый обман. Но нет. Получалось, будто Ведерников самозародился прямо на стадионе, где-нибудь под трибунами, за горячей и мокрой трубой парового отопления, где иногда растут мелкие, как прыщики, бледные грибы.
Главный персонаж сценария был заразен. Другие герои фильма, изначально сохранявшие связь с реальностью и с дающими интервью пожилыми прототипами, перенимали у псевдочемпиона его сахаристость, отсыревали от его сиропов. Заражение происходило через диалоги. Автор сценария был, возможно, даровит, и сперва герои изъяснялись живо, собственными характерными голосами, но уже после нескольких реплик, получив от псевдо-Ведерникова прямо в лицо увесистую, сочную плюху добра, принимались бормотать, булькать, каяться в собственном мелочном пессимизме, хотя у них-то имелся полный набор человеческих конечностей. В довершение безобразия главный персонаж вышел до ужаса говорлив, он за десяток сцен произнес столько всего, что реальному Ведерникову такого объема речи хватило бы на десять лет. Кривясь на якобы его собственные, неестественно благозвучные фразы, Ведерников вдруг осознал, что в русском языке есть множество слов, которых он не употребил ни разу в жизни. Получалось, что в отношении языка он точно так же редуцирован, как усечен телесно. И тем не менее он никогда не смог бы выговорить словосочетаний вроде «большая спортивная победа», «любовь и поддержка», «высокая сила духа», «мой человеческий долг». Несмотря на мужественную риторику, возникало ощущение, что все эти пошлости за главного персонажа произносит женщина, мечтающая, как водится, о принце на белом коне.
Маленький Женечка по сценарию получался сущий ангел. Чтобы совсем не пересластить, автор сделал нежного ребенка неспортивным – именно поэтому, дескать, мальчик так неуклюже побежал за мячиком, хотя в грубый футбол прежде не игрывал, а тут испугался насмешек злых ребят из соседнего двора. Оказывается, юный Женечка был книгочей и мечтатель, грезил о полетах одной только силой мысли, а как раз накануне несчастья принес домой белоснежного сломавшего лапку голубка и стал его лечить. Как же обрадовалась благородная птица, когда, вопреки предчувствиям, добрый покровитель вернулся к ней цел и невредим! Читая эту умилительную сцену, Ведерников с внезапной ясностью кое-что вспомнил. Измученные птицы с заскорузлыми спичками на месте отрезанных лап, хлопающие прелыми крыльями над недосягаемым кормом, падающие судорожными комками, ползущие, на манер тюленей, волоча кровь и перо, к желтому пшену. Среди несчастных точно был один совершенно белый, породистый, похожий на кружевной чепец, в окровавленных манжетах, из которых сочилась сукровица; покувыркавшись над ватной курлычущей стаей, голубь по крутой спирали стал уходить в небеса, превратился в маленькое уплотнение на облаке, исчез насовсем. Доказательств не было никаких, но весь строй Женечкиной личности подтверждал догадку. Ведерников подумал, что если бы автору сценария не так сильно хотелось выдать желаемое за действительное, то фильм мог бы получиться любопытный, прослеживающий странные совпадения и хитрые, заячьи петли судьбы.
Весь тяжкий опус, уже истрепанный Ведерниковым до завитых лохмотьев, представлял собой нестерпимый концентрат глупости и пошлости. И тем не менее сценарий делало странно живым одно всепоглощающее чувство: горячая любовь анонимных авторов к главному персонажу, буквально обожание, изливаемое ими на псевдо-Ведерникова. Выросшая на поле искусственном, совершенно непригодном для жизни, эта любовь, однако же, обладала той сверхъестественной проницательностью, какой иногда наделяет своего носителя подобное чувство, возникшее в нормальных условиях. Завираясь в главном, авторы непостижимым образом угадывали сквозь собственный бред реальные мелкие подробности, о которых не знали и знать не могли. Белый голубок с поврежденной лапкой был только одной такой деталью. Вторая деталь: псевдо-Ведерникова возили по городу в ярко-красном автомобиле, выходившем в воображении авторов чем-то вроде пожарной машины и управляемом, разумеется, не матерью, отсутствовавшей в принципе, а неузнаваемым тренером дядей Саней, тоже очень многословным и почему-то сильно верующим, крестившимся за рулем на все, какие проходили мимо, разубранные купола. Появится ли дядя Саня лично, из текста было неясно. Зато в сценарии возник небольшого роста мохнатый кавказец, в котором Ведерников с удивлением узнал искаженного Аслана. Фильмовому кавказцу отводилась юмористическая роль сотрудника Женечкиного складского хозяйства, водителя очень длинной, красочно, как цирковой фургон, расписанной фуры, которая постоянно не вписывалась в повороты, застревала при съездах на заправки и в тесных переулках, собирая на себя истерически гудящее автомобильное месиво – совсем как это бывало с настоящим Асланом, когда он косо, будто тапок под столом, парковался во дворе. По всему благонамеренному сценарию были рассыпаны эти маленькие напрасные чудеса, и Ведерникову казалось, что он заметил и истолковал еще не все вспышки. Разумеется, самый удивительный сюрприз поджидал его в конце.
Белобрысый Сережа ему не соврал. Апофеозом любви авторов сценария к созданному ими безногому гомункулусу стала финальная сцена. Сделав в параллельном мире полную, хотя и кривую, окружность, авторы в конце возвращались к тому, с чего начали: к патетическому мигу чемпионского прыжка. Начинать, то есть разбегаться, должен был белобрысый, но в самый момент отталкивания его сменял самолично сегодняшний Ведерников – и взлетал в воздух. Тут были предусмотрены различные спецэффекты, вроде короны лучей разбитого солнца над головой героя или преображения тени его на асфальте в «гордую птицу» – из чего Ведерников сделал вывод, что прыгать придется неоднократно. Интересно, как они себе это представляют? Теоретически карбоновые протезы давали такую возможность. Но на практике, сколько Ведерников ни пытался хотя бы просто ходить на этих высокотехнологичных козлиных ногах, он не мог совладать с беспорядочной зыбью паркета, игравшего шашками на манер механического пианино. Ведерников был абсолютно растренирован, мышцы напоминали дряблые овощи, дыхание сбивалось, стоило проковылять без остановки от подъезда до фонтана. Между тем съемка эпизода была назначена на май, на цветение яблонь. Оставалось меньше полугода. Кто бы мог за столь короткое время набрать приличную форму? Нет, определенно и авторы, и Кира вместе с ними слетели с ума.
«С ума они все посходили!» – раздался за спиной читающего Ведерникова сердитый возглас Лиды, не покормившей сегодня ни обедом, ни ужином. Донельзя расстроенная, в расквашенной косметике, оставшейся от утреннего выхода в свет, Лида подошла и шлепнула поверх раскрытого сценария свой раздобревший от изучения экземпляр. «Меня как будто нет, – проговорила она грубым рыдающим голосом. – Будто не я ребенка растила! Не я готовила, убирала. Ни полсловечка! Твари неблагодарные. Это все твоя Осокина, она так захотела. Чтоб я еще туда хоть раз! Будешь ездить один, или пусть она тебе сопровождение дает. Я не снимаюсь, и моего согласия на это кино не спрашивали!»
* * *
Гнев обойденной Лиды оказался долог и глубок, что дало Ведерникову относительную свободу передвижения. Между прочим обнаружилось, что в сценарии не так уж много эпизодов с его, Ведерникова, личным участием. Варился своего рода суп из топора: весь вкус фильма получался из персонажей второстепенных, а главный герой пребывал таковым почти что номинально. А может, причина заключалась в том, что основное действие фильма происходило в прошлом, и там разглагольствовал, гладил по шелковой голове склоненного над учебником отрока, гулял враскачку, изображая здоровыми ногами примитивные твердые протезы, молоденький Сережа Никонов. При мысли о белобрысом Ведерников вдруг спохватился, что преждевременно стареет. Раньше возраст не имел значения, время стояло. А теперь у Ведерникова внезапно стиснулось сердце, когда он разглядел, припадая к зеркалу, свинцовый отлив двух или трех все еще непослушных, все еще ярко-блондинистых прядей, вялые тени около глаз, оседающий контур щеки.
Кира действительно организовала ему персональный транспорт: новенький сизый фургон с логотипом телеканала-спонсора, за рулем которого неизменно находился долговязый, сутулый, кадыкастый малый, которому, казалось, был велик собственный скелет. С железным шумом откатывалась дверь, Ведерников самостоятельно, в четыре приема, залезал на высокую подножку, плюхался на крайнее в ряду матерчатых сидений, гулкий фургон с одним пассажиром отправлялся в путешествие.
Эпизоды с участием Ведерникова отсняли довольно быстро. В одном он должен был с видом олимпийской задумчивости гулять по сырой аллее, идти следовало прямо на близкий треножник с камерой, и от попыток изобразить, будто никакой камеры не существует, шаги Ведерникова, и без того неровные, совершенно спутывались. «Глазами не бегай! Не ухмыляйся! В лужу, в лужу не ходи!» – орал на него режиссер, огромный пухлый мужик с маленьким, как муха, синеватым ртом сердечника, бывший между тем тоже какой-то знаменитостью, наполучавший призов на фестивалях и очень забалованный, как вполголоса жаловался Мотылев. Пришлось пройти мимо фатальной лужи раз, должно быть, восемь, прежде чем режиссер удовлетворился.
Две другие сцены были с участием Женечки, которого насильно переодели из яркой лайки в серенький полушерстяной костюмчик и сиротское, черное в белую ватную клетку пальтишко. Сначала Женечка должен был помочь Ведерникову спуститься по страшно неудобной лестнице от Ленинской библиотеки – огромной, абсолютно голой, начисто лишенной перил и продуваемой бешеным ветром. На удивление, негодяйчик действовал предупредительно, с осторожной сноровкой, он даже вошел во вкус и после, когда съемка уже закончилась, все норовил по пути к фургону поддержать Ведерникова под локоть, проверить, забежав вперед, шаткую тротуарную плитку. Во втором эпизоде попечитель и воспитанник обедали в ресторане – якобы как обычно, потому что Лиды в этой параллельной реальности не было вовсе. Режиссер, замотанный по самые слезящиеся глазки в какой-то бабий, с кистями, рябенький платок, тем не менее творчески игнорировал позднюю осень, пробирающий ветер, шорох первой крупы по мерзлой листве. Он усадил действующих лиц на веранде под веселеньким тентом, где осветительные приборы, целые бочонки со слепящим электричеством, плюс полотняные экраны, мягко растворявшие свет и проходивших за ними людей, создали фальшивый летний денек – несколько слишком интенсивный, но убедительно дополненный тряпичным, с какой-то шершавой пропиткой зеленым плющом. Чтобы в кадре не поднимался пар, мясо на стол поставили холодным, вкус у него был глинистый, а съесть для дублей пришлось по четыре порции. Легкий шелковый пиджак, в который обрядили Ведерникова, напитался холодом до последней нитки, тяжелые, просто ледяные вилка и нож выскальзывали из тупых, онемевших пальцев. А вот Женечка ничего: не ежился, аккуратно кушал, почтительно подливал Ведерникову водочки, которая одна и спасала, проходя по пищеводу грубоватым, отдававшим в культи теплом. Кстати пришлась истощенная, больше похожая на гиену уличная кошка, заскочившая на веранду и, припадая к доскам, повлекшаяся по сантиметру на запах съестного. Женечка небрезгливо кормил ее лучшими кусочками прямо с руки, кошка жадно жевала говядину, роняя из пасти ошметки и слюну, снова устремляла трагическую морду к довольному благодетелю – и все это снимала, осторожно наплывая и давая задний ход, внимательная камера.
Было еще студийное интервью с Кирой. Ведерников заранее предупредил насупленного Мотылева, что ничего понаписанного для него в сценарии он произносить не будет. «У нас договор, между прочим», – попытался сопротивляться Мотылев, но Ведерников так на него посмотрел, что тощий агент немедленно заткнулся и отошел, задрав нос, едва державший какие-то новые, в пестрой оправе, очки. Кира, приехавшая на съемку очень гладко причесанная, очень скромно одетая, была как ангел деликатна. Когда Ведерникова гримировали, нанося ему на лицо колючей жаркой кистью матовую пыль, Кира, стоя в дверях неряшливой комнатки, улыбалась ему из зеркала. Пол в студии, по прихоти дизайнера, был выложен из ледянистых полупрозрачных блоков, на возвышение с двумя похожими на подставки для яиц пластмассовыми креслами вела совершенно неразличимая ступенька, и Ведерников сильно бы расшибся, если бы Кира не подхватила его в неожиданно крепкие объятия.
Сперва его отвлекали и нервировали черные многосуставчатые камеры, в которых, вместе с припавшими к ним людьми, было что-то муравьиное. Но Кира, сидя напротив, так хорошо улыбалась, так участливо задавала вопросы, что Ведерников неожиданно для себя разговорился. Ни разу речь не зашла ни о роковом прыжке, ни о спасенном пацанчике, ни о дальнейшем воспитательном процессе. Кира расспрашивала о детстве, о первых тренировках. Ведерникову живо вспомнилось, как он носился и скакал по крышам гаражей, как подпрыгивал вслед ему раскаленный мусор и грохотало железо и как однажды не рассчитал, думая, что впереди простая полуметровая щель с крапивой и лебедой, – и какое-то блаженное чудо само перенесло его по воздуху над внезапно раскрывшимся проездом, по которому как раз пробирался, пыля, как будто горел в дыму, тусклый автомобиль.
* * *
Следующие эпизоды, в том числе кульминационный прыжок, были отнесены на весну. Но все равно Ведерников чуть не каждое утро, оставив недоеденные сырники и молчаливый омут Лидиного гнева, отправлялся на съемки.
Съемочная группа работала то здесь, то там, чаще всего в той самой арендованной студии, хитроумно устроенной в пещерных недрах заброшенного, закопченного завода, где все было покрыто кровянистой ржавчиной и мокрыми будыльями, а в громадных мелкорешетчатых арочных окнах чернели разбитые клетки. Миновав шлагбаум, сизый фургон парковался в многоугольном мрачном дворе, где из бездонной лужи торчали гнилые доски, похожие на обломки кораблекрушения, а под протезами скрежетали и хрупали мутные слои битого стекла. На подновленном крыльце Ведерникова всегда встречал кто-нибудь из улыбчивого Кириного персонала. Его вели сырым, индустриальными маслами пропитанным коридором, затем коридор одевался в беленький пластик, и дальше начиналась цивилизация. Сопела и булькала кофемашина, пробегали симпатичные девицы, нагруженные до самых глаз бумагами и ворохами прозрачных мешков с какой-то бледной одеждой, уже загримированные участники сегодняшних съемок чинно беседовали с еще не загримированными, женщины оставляли на одноразовых стаканчиках с теплым питьем алые рябые отпечатки.
Ведерников толкался и топтался со всеми, получал твердый картонный стакан с двумя глотками дегтярного экспрессо, грыз пересахаренное печенье, слушал разговоры. Вокруг были лица смутно знакомые, бередившие память то заломом крашеной брови, то теплыми глазками в морщинистых веках, то выражением сосредоточенной осторожности, когда субъект, скривившись на менее разрушенную сторону шатких зубов, кусал подсохший бисквит. Постаивал в сторонке, забирая в кулак обширную бороду, представительный мужчина с большим фруктом глянцевого носа и тонкими седыми локонами вокруг покатой плеши. Ведерников было принял его за остепенившегося и преуспевшего торговца водкой, что размозжил ему ноги колесами чудовищного «хаммера», но оказалось – это хирург, который его оперировал и до последнего боролся за левую ступню. Однажды сквозь толпу, запрудившую беленький коридор, промахнул неприступный, деловитый Корзиныч. На плечах у борца за права инвалидов развевалось просторное пальто с дамским меховым воротником, по длинной лаковой трости пробегали световые молнии, и самая его хромота, заносившая Корзиныча несколько на стену, казалось, имела высокоэнергетическую природу, точно общественного деятеля толкал вперед ритмичный электрический разряд.
«Ну, гусь, разлетался», – послышалось за спиной Ведерникова, когда Корзиныч скрылся. Ведерников быстро обернулся. Печеный алкаш, виденный однажды около горячего фонтана, топтался в дверном проеме, с шорохом потирая заскорузлые лапы, на которых бурые пальцы казались обрубками, хотя были все целы. «Выпить бы», – проговорил он хрипло и, протащившись в комнату, где располагались длинные столы с печеньями и бутербродами, принялся перебирать баллоны с минералкой, валившиеся мягкими кеглями и падавшие с тугим шипящим звуком на пол. «Александр Иванович?» – неуверенно окликнул его Ведерников. Алкаш промолчал, только мотнул опущенной головой. Видно было, что тренера для съемок привели в порядок, старательно, но особо не тратясь: легкий костюмчик из рыжего вельвета, к которому поналипли какие-то белые нитки, клетчатая рубашка, словно сшитая из тетрадки по арифметике, – все это, вероятно, будет выглядеть в кадре достойно, даже бархатно, а реальность в данном случае никого не волновала. «Права у меня отобрали, Олег, – глухо проговорил сгорбленный тренер. – Машина гниет, зарабатывать не могу. Эти, вон, волшебники обещали права вернуть, новую “ладу” подарить… Наврали, а то. Мне, видишь, все равно заняться нечем, с тобой вот только встречаться не хотел. Подвел ты меня». С этими словами тренер через силу пошаркал в угол, с хрустом свинтил колпачок минералки, облился, пятясь от нее, бешеной пеной и принялся жадно глотать, всасывая бурный баллон чуть не до смыкания стен. На стариковских щеках, тоже всасываемых до самых оставшихся зубов, порезы от бритья были грубо замазаны гримом, сизую плешь, тоже припудренную, окружала скобка свежеподстриженных, стеклянистых от лака волосков. «Отстань от меня, Олег, – с трудом проговорил задохнувшийся тренер, рукавом вытирая рот. – Видишь, я стал хуже тебя инвалид. Что смотришь, будто я тебе должен? Не должен я тебе больше ничего».
Еще пару раз Ведерников видел тренера около съемок: судя по сгорбленным бессмысленным шатаниям, тренер был фатально выпивши и прятал свое опьянение, как прячут на застегнутой груди секретный пакет. Так собирались, стягивались к съемочной площадке разрозненные фрагменты жизни Ведерникова: фрагменты потрепанные, подержанные, почти неузнаваемые. Из этих загримированных обломков технологично монтировалась жизнь совсем другая, Ведерникову чуждая. Он чувствовал себя разобранным на запчасти – ради какого-то малознакомого, неприятного ему человека. Ему казалось, будто он умер, и у него взяли донорские органы, забрали даже протезы, чтобы использовать дальше.
Он осознавал, что, когда пресловутый фильм, так чудесно отвечающий желаниям чувствительного зрителя, пройдет в телеэфире и поездит по фестивалям документального кино, реальный Ведерников почти полностью сотрется – останется жить нарумяненный, с подведенными психопатическими глазами экранный двойник. Личная память Ведерникова, состоявшая, как у всякого человека, из второстепенных для биографии красок и деталей, все годы перенимавших пластику у сновидений, тоже, на равных правах, здесь сохраненных, – эта личная память теперь теряла права. Воспоминания выцветали, ветшали. То и дело Ведерников спохватывался, что не может мысленно восстановить расположение железных крашеных шкафчиков в спортивной раздевалке; от больничной палаты, где Ведерников пришел в себя безногим инвалидом, осталось лишь желтое, как моча, пятно протечки на неясном потолке.
И так во всем. На съемочной площадке сооружалось из подшибленных подлинников и гораздо более привлекательных новоделов нечто невообразимое. Все это скреплялось большими, жирными, щедрыми деньгами. Ведерников не сомневался, что тренер получит новую машину. Между тем во время интервью с ясной, сияющей Кирой дядя Саня устроил скандал: вдруг засучил короткими, не достающими до пола ногами, вскочил с отшатнувшегося креслица, выронив крепившуюся к поясу тяжелую коробочку, соединенную с прищепкой микрофона. Нелепый в этой вздернувшей пиджак прищепке, с коробочкой, будто кот с привязанной к хвосту жестянкой, тренер топал и орал, что жизнь его просрана, что прыгать надо на стадионе, а не под машины, что Ведерников дешевка и фильм дешевка, и ни один сопливый щенок не стоит того, чтобы себя губил великий спортсмен.
Новенькая «лада», шоколадная, с раскосыми хрустальными очами, появилась буквально на другое утро. Вылезая из фургона практически в лужу, поедающую сладкие, свежие снежные хлопья, Ведерников сразу увидел дареный аппарат и тренера на водительском месте, с большими бессильными руками на компактном, как бы игрушечном руле, смотрящего прямо перед собой глазами освеженными, омытыми, почти такими, какими были они, когда Ведерников прыгал. Что ж, переснять одно интервью – недолгое дело. А в целом с криками наскандалившего тренера Ведерников был согласен.
* * *
«Все ездишь, все купаешься в славе», – сердито бормотала Лида, ворочая уборку. Нет, Ведерников таскался на съемки не из тщеславия и не в попытке проконтролировать то, что никакому контролю не поддавалось в принципе. Он просто хотел увидеть Киру.
Это удавалось далеко не каждый день. Знаменитость была нарасхват. Она появлялась на стеклянистом подиуме в последний момент, еще немного растрепанная, сопровождаемая забегающей слева и справа, поправляющей взбитые прядки гримершей. Как только выключались камеры и отпускал, угасая, нестерпимо жаркий студийный свет, она уже спешила куда-то еще; помощница Галя, всхрапывая носом и тяжко наступая на нерасторопные ноги, раздвигала на ее пути взволнованных людей. Изредка Ведерникову доставалась смазанная мимолетная улыбка да поцелуй в щеку, от которого на коже и щетине долго держался нашатырный холодок. «Извини, очень много работы», – шептала Кира, обдавая Ведерникова запахом земляники, и потом еще раз полуоборачивалась к нему от самых дверей.
Ведерников, конечно, ее извинял. Он старался держаться в тех стратегических точках, где появление Киры было наиболее вероятно. Таким пунктом, например, было инвалидное кресло с кислой Танечкой, ковырявшей от нечего делать всякими мелкими перочинными инструментами пухлые, с поролоновой начинкой подлокотники. «Извините, можно спросить? – обратился к ней как-то Ведерников и, получив в ответ неопределенное хмыканье, продолжил: – Почему вы решили написать Кирилле Николаевне? Вам хотелось поучаствовать в ее проектах?» На это Танечка нехорошо ухмыльнулась и съехала ниже в кресле, выставив вперед загипсованную ногу, где, видные в гигиеническом отверстии, шевелились полуживые, словно бы сырной плесенью покрытые пальцы. «Я денег должна, – ответила она наконец пацаньим грубым голоском. – Денег хотела просить из ее инвалидского фонда». «И что, получили?» – бестактно поинтересовался Ведерников. «Гонорар, сказала, будет, – Танечка неопределенно повела костлявым подбородком в сторону съемочной площадки. – Еще, говорит, как лето настанет, мы с тобой вдвоем покатим на байках. Две одноногие, ага? Всю Европу, говорит, проедем и про это тоже фильм снимем. Нам, типа, все помогут, все везде цветами встретят. Может, и встретят, конечно, но я вот интересуюсь, она хоть что-то делает, не снимая про это кино? Просто, по-человечески, ты врубаешься, о чем говорю?» «Да, конечно, я вас понимаю», – рассеянно пробормотал Ведерников, бегая глазами по деловитой съемочной публике в надежде высмотреть светлый, самим собою насыщенный проблеск, милую хромоту, эту поклевку драгоценной добычи посреди стоячего, густого человеческого омута, в котором его то и дело обманывали чужие густоволосые макушки и белые воротнички. «А она сегодня не приедет, – злорадно сообщила Танечка, верно истолковав невежливое выпадение Ведерникова из им же самим затеянного разговора. – Она картинки свои выставляет в какой-то галерее в пользу детских домов. Все картинки, говорят, уже скупили на корню».
В общем, Ведерникову не везло, зато фартило негодяйчику – между прочим, гораздо лучше своего спасителя осведомленному о Кириных передвижениях и планах. В тот день, когда Ведерников имел неосторожность обратиться к неприятной Танечке, он, конечно, не выдержал, нашел в айфоне адрес модной галереи и потащился туда на вызванном такси, оставив съемочный фургон мокнуть под тяжелым, серой водой напитанным снегом, задними колесами в опухающей луже.
Галерея располагалась в первом этаже огромного, похожего на колоссальный старинный буфет сталинского дома; перед входом грудились и терлись друг о друга мокрые зонты, из-под них вытекал густой, пахучий на свежем холодке сигаретный дымок. На входе никто Ведерникова не задержал и ни о чем не спросил. Картинки, действительно практически все распроданные, висели в лабиринте маленьких залов, слишком сильно, как-то лабораторно, освещенных, и представляли собой условные розоволицые портреты с глазами-инфузориями, плававшими асимметрично вдоль треугольных, грязноватых от попыток справиться с тенью носов. Были еще поддельные детские рисунки, с трапециевидными, в ряд стоящими фигурками, кривоватыми радугами и желтыми паучками солнышек в правых верхних углах. Были натюрморты – все алые розы да красные фрукты, и какой-то сутулый, по своей внутренней природе скрипучий эксперт, качаясь на скрежещущих паркетинах с пятки на носок, развивал перед небольшой аудиторией свои надтреснутые идеи о концепте осокинских красок.
Киру всегда следовало искать, двигаясь, пробираясь, протискиваясь от периферии в гущу толпы. Люди служили индикаторами Кириного присутствия, и Ведерников из-за этого теперь почти любил людей, их обращенные к нему плотные спины, их слепые затылки. В самом обширном и квадратном зальце лабиринта, где маленькие девушки, беспокойно стреляя сильно подведенными глазами, разносили шампанское, Ведерников увидал в неверном просвете между плеч и голов ее, Киру, в незнакомом лиловом платье, с матерчатым сухим цветком на кругленьком плече. Кира улыбалась, время от времени наклоняя ко рту бледный алкоголь в узком, как пробирка, стеклянном фужере, – а в центре композиции, к большому удивлению Ведерникова, возвышался Женечка, очень приличный с виду, при галстуке в полоску. Обхватив напряженными лапами, словно собираясь выдрать сооружение с корнем, хрупкий пюпитр, Женечка вещал, будто родился с микрофоном в зубах. Из речи, между прочим, следовало, что именно он скупил половину выставки – и страшно рад, что дорогие ценители современного искусства, наделенные к тому же добрыми сердцами, последовали его скромному примеру. Внезапно перестав говорить, негодяйчик развернулся к безмятежной Кире, сгреб ее, споткнувшуюся, за пушистую шейку и, сминая с каким-то горелым хрустом жесткий цветок, влепил знаменитости, целя в губы, но попадая в неудобное место под носом, крупный, сочный, мужественный поцелуй.
Много позже, от саркастического Мотылева, Ведерников узнал, что Женечка не удержался и перепродал Кирины картинки с большой для себя выгодой – какому-то итальянскому банку, собиравшему на протяжении всей своей солидной полувековой истории довольно-таки странные коллекции, от средневековых медицинских инструментов до китайских политических плакатов. А пока Ведерников с болью наблюдал, как между Кирой и негодяйчиком развивается близость – выражаемая, например, в череде прикосновений при встрече, словно каждый проверял и включал другого, как драгоценный, отзывчивый прибор. Кира позволяла подлецу гладить себя по склоненной голове, когда, быстро перемигивая, просматривала бумаги; разрешала ему подавать себе пальто, при этом вид у Женечки делался самодовольный и таинственный, точно он был фокусник, который вот сейчас накроет ассистентку волшебной материей, и девушка, с выдохом ткани, исчезнет. Оказалось между прочим, что негодяйчик и Кира встречались прежде, что у них имелась в прошлом целая череда якобы пережитых вместе приключений. «А помнишь, как тебя шмонали на таможне в Шарике? – заговорщически спрашивал Женечка, увлажняя своим густым дыханием воздушную прядку над оттопыренным ушком знаменитости. – Реально тупые, искали у тебя в протезе наркотики». «Да уж, – с задумчивой веселостью подтверждала Кира. – Они меня три часа держали, сапог порвали, хоть и старый был, а все равно жалко. А я тебя тоже видела, ты в очереди стоял на просвечивание чемодана». «Я тогда из Нью-Йорка прилетел», – с важностью ответствовал Женечка, при том что Ведерников, маявшийся тут же с картонным стаканом бурого кофе, знал почти наверняка, что негодяйчик дальше Сочи и Праги нигде не бывал.
Впрочем, Ведерников мог и ошибаться. Однажды развеселый Женечка заявился на съемки в компании чернокожего дылды, сшибающего крашенной в яичницу башкой потолочные лампы. Дылда вполне мог оказаться американцем, кем-то из шоу-бизнеса. Ведерников прежде никогда не видел на мужчинах таких широченных пальто абрикосового цвета и желтых шерстяных штанов – поеденных не то обезумевшей молью, не то вездесущей и жгучей московской грязью. Дылда, впрочем, неплохо говорил по-русски – протяжно, весьма старомодно: должно быть, его обучала антикварному языку какая-нибудь кружевная старуха в облупленных жемчугах, эмигрантка незапамятной волны. Со всякими церемонными ужимками, прикладываясь к ручке знаменитости большим и мягким, как подберезовик, коричневым ртом, дылда преподнес зардевшейся Кире громадный букет, словно составленный из севших на ветки тропических птиц. Дальше пошло совсем уже лихое веселье: под разудалую «Калинку-малинку», исполняемую не очень стройно Кириными стерильно непьющими сотрудниками, заморский гость принялся отплясывать что-то африканское, ритмичное и верткое, скинув для этого полированные чванные ботинки и ногами в махровых носках выделывая такое, словно у него чесались пятки. Очень может быть, что дылда учился танцевать в каком-нибудь нью-йоркском клубе, где собираются такие же, как он, любители этнических корней – или рьяные поклонники брейка.
Еще может статься, что Ведерников действительно живет в нафантазированной реальности. На самом деле все не так, как он думает. «Ты пятнадцать лет просидел в четырех стенах, что ты можешь знать?» Два представления о мире боролись в сознании Ведерникова, это было как борьба солнца и тени. Вот тень наваливалась, гасила блеск и краски, все делалось привычным, понятным, пресным. Но сразу же солнце выпрастывалось из-за облака, зажигало крыши, троллейбусные рога, верхушки матерых будыльев, словно размечая место, которое сейчас займет, – и занимало, пропитывая все, ослепляя Ведерникова, меняя суть вещей. Поскольку Кира принадлежала к солнечному варианту мироздания, Ведерникову хотелось слепнуть и греться. Однако ослепление проходило, оставляя в глазах радужные слезы, и Ведерников сознавал со всей определенностью, что раньше Кира встречалась с ним чуть не каждый день не потому, что хотела его видеть, просто ей надо было уговорить главного героя на съемку фильма. Она, собственно, и не скрывала этого. Теперь же, добившись своего, знаменитость, судя по всему, предпочитала кушать в компании негодяйчика: когда после обеденного перерыва они вдвоем, оглядываясь друг на дружку и хихикая, появлялись на съемочной площадке, у Женечки на подбородке, на галстуке, на животе обязательно лоснилось пищевое свежее пятно.
* * *
«Ты просидел в четырех стенах пятнадцать лет, ты белое принимаешь за черное». Возможно, фильм сообщит Ведерникову то, чего он о себе не знает. Все произойдет еще раз. Возможно, чему-то послужит это повторение, это ритуальное действо, пересборка трагедии, ремонт прошлого?
Да, прошлое нуждается в том, чтобы его заново покрасили. Сценарий, конечно, глуповат, но в нем столько небольших внезапных озарений, столько просветов любви, что Ведерникову кажется порой, будто судьбу его собираются положить на музыку. Когда он думает так, ему хочется плакать. Где она, правда, и где неправда? Вот Ведерников тихо, тяжко ненавидит негодяйчика, и не только взрослого самца с усами, но и нежного ребенка с маленьким ротиком аквариумной рыбки – и уже с чем-то чудовищно плотным внутри, точно пацанчик проглотил сейф. А между тем как-то между строк, и не только в сценарии, но и в жужжащем общении вокруг съемочной площадки, естественным образом подразумевается, что щедрый и богатый Жека содержит своего спасителя-инвалида.
Негодяйчик этого отнюдь не отрицал, наоборот, косвенно подтверждал той сугубой заботливостью, которой окружил теперь Ведерникова, оплел его, запеленал, точно паук муху. Стоило Ведерникову посмотреть на блюдо ярких яблок, украшавшее стол для участников съемок, как негодяйчик с обезьяньей ловкостью цапал самый глянцевый плод, очищал его своим особым ножичком с гравированной монограммой и подавал, нарезанный на дольки, добавив на тарелку для красоты мелких конфеток в нарядных обертках бантиками. Подлец научился удивительно вовремя, с каким-то ласковым поглаживанием подхватывать трость, которая всегда съезжала и валилась, когда Ведерников садился в кресло. Увидав на пути инвалида малейшую неровность, негодяйчик моментально оказывался рядом и буквально переносил Ведерникова через колдобину в аккуратных объятиях. Обладая по жизни грацией табурета, Женечка при уходе за безногим проявлял такую живую и как бы многолетнюю сноровку, что толстоносый хирург, некогда отрезавший Ведерникову кровавые мочала с болтавшимися, будто тапки, мертвыми ступнями, вежливо поинтересовался, не доводилось ли господину Караваеву работать медбратом в травматологии.
Все вокруг нежно уважали хорошего Жеку за его раннюю взрослость и щедрую ответственность. В мороке фильма, куда его участники постепенно погружались с головой, никто, кроме негодяйчика, и не мог спонсировать Ведерникова – нигде не работавшего, но имевшего высокотехнологичные протезы и модное, в елочку, пальто. В фильме не было ни матери с ее безличными деньгами, ни Лиды с пылесосом и кухонной плитой. Все Жека, все Жека. Постепенно Ведерников проникался уверенностью, что, случись действительно им обеим исчезнуть, Женечка и правда взялся бы его содержать, тут же занял бы вакантное место – и приволок бы пальто еще более модное, в каких-нибудь петухах и попугаях, а уж какие бы он нарыл крутые, самостоятельно думающие протезы, даже представить страшно.
Мир негодяйчика был цветист и фантастичен, будто помесь тропического леса и луна-парка; здесь деньги на счетах самозарождались из атмосферного электричества, а наличка просто порхала в воздухе; здесь у толстых, довольных голубей на месте отрезанных лап вырастали букеты; здесь слои шестеренок из настоящего золота и серебра непринужденно нарушали законы классической механики; здесь любезный, улыбчивый крокодил медленной восьмеркой выползал на берег густого, как суп, теплого пруда и, поднявшись, с бульканьем брюха, на задние лапы, сам собой превращался в брендовый тренч. Было что-то глубоко сродное между этим миром и миром фильма: оба балансировали на тонкой грани между чудом и катастрофой. Ведерников спрашивал себя: не выявляется ли так скрытое родство душ между светлой, ясноглазой Кирой и неандертальским негодяйчиком, не оттого ли их так тянет друг к другу, не оттого ли они болтают так упоенно и жестикулируют, будто словам не хватает значений? Нет, Ведерников предпочел бы самую черную нищету Женечкиным заботам и щедрым, двусмысленным дарам.
* * *
Мир фильма потихоньку пропитывал и перестраивал реальность. Когда по графику не было съемок, Ведерников гулял один, без Лиды, с тяжелым сопением драившей мебель, и его, точно убийцу на место преступления, влекло на ту дорожку, с которой он некогда прыгнул.
Все это было так давно, словно происходило в будущем. Настанет май, и Ведерников, неторопливо шагая вот по этому, сейчас облепленному лиственной гнилью тротуару, странно взволнованный цветением вот этих пока что голых, грязной костяной побелкой светлеющих яблонь, внезапно услышит в себе электрический сладостный гонг. Мячик выскочит, кажется, вон оттуда, от покривившейся и вросшей в землю малышовой карусельки, за которой качелька, с длинными мокрыми ямами под двумя разбухшими люльками на цепях, заплывших водой, будет в мае восторженно повизгивать и петь. А потом случится то, чему суждено случиться. Пока же идет подготовка. Ведерников с мятным холодком на сердце наблюдал, как, в угоду ожидаемой кинокамере, исподволь меняется обстановка. Казалось, будто это съемочная группа поставила в качестве декорации граненый торговый центр, уже несколько потрепанный, неряшливо завешанный рекламными щитами, точно ими были закрыты выбитые стекла. Декорацией выглядели новенькие бетонные чаши для цветов, и сейчас, среди общей серости и сирости, наполненные чем-то ярко-пестрым – крашеной щепой, как выяснилось, фиолетовой, желтой и небесно-голубой; последняя пострадала от дождей более других. Обнаруживались и другие спецэффекты, вроде целой витрины неестественно огромных, неестественно роскошных, так называемых авторских кукол в бальных платьях и парчовых фраках, непонятно кому предлагавшихся в этом скучноватом, вполне обывательском районе. В некотором отдалении от места действия декорации делались совсем условными. Сразу два фасада, которые Ведерников помнил заурядно пятиэтажными, оштукатуренными в цвет и фактуру буханок ржаного хлеба, были теперь затянуты полотнищами с нарисованными на них полуколоннами, всякими лепными парадизами, и от ветра полотнища вздрагивали, как это бывает в театре, когда движется сцена. На фоне всей этой странноватой бутафории увядшие хризантемы у метро, похожие на бурые, пропитанные йодом тряпичные комки, были исполнены жизни и трогали до слез.
Однажды Ведерников застукал на месте своего преступления белобрысого Сережу Никонова. Несостоявшийся балерун мерял стилизованными тесными шагами дорожку разбега, его поджатая, подобранная задница, обтянутая ярко-синими, какими-то женскими джинсами, двигалась так, будто актер пытался подсесть то левой, то правой ягодицей на очень высокий табурет. У доски отталкивания – где никакой доски сейчас не было, только расплывался от влаги неясный рисунок мелом, похожий на скисшее молоко, – Сережа останавливался как вкопанный, точно у ботинок его, маленьких и ярких, похожих на игрушечные автомобильчики, зиял опасный обрыв. «Что вы тут делаете, интересно?» – недоброжелательно спросил Ведерников, когда актер, в творческой задумчивости, попятился и, вздрогнув, обернулся. «Ой, это вы! – воскликнул белобрысый с каким-то восторженным испугом. – Тут у меня, понимаете, процессы… Вхожу в образ, так что вы очень кстати!» «Не буду мешать», – сухо проговорил Ведерников и направил трость, чтобы пойти прочь. «Нет, нет, пожалуйста, останьтесь! – взмолился белобрысый и цапнул Ведерникова за рукав. – Есть серьезный вопрос». «Ну?» – Ведерников нетерпеливо подергал руку, но белые пальчики с воспаленными заусенцами держали крепко. «Объясните мне, как такое возможно? – белобрысый сделал плавный лебединый жест в сторону проезжей части, по которой, громыхая, как целый полигон, съезжал под горку зловонный мусоровоз, испускавший на холоде рваный тепленький пар. – Больше восьми метров! По воздуху! – заорал он, перекрикивая грохот. – Это выше человеческих возможностей! Как вы это сделали? Какие ощущения? В чем состоит секрет?» «Ни в чем, техника тренировок», – злобно соврал Ведерников и стряхнул наконец неприятную лапку двойника. «Но мне еще так много следует у вас узнать!» – запротестовал Сережа и, забегая то слева, то справа, так сбил ритм протезов и трости, что Ведерников едва не налетел на кокетливую новенькую урну.
С этой злополучной встречи белобрысый Сережа принялся добиваться дружбы своего неприветливого прототипа. Он объяснял свою активность глубокой работой над ролью. На самом деле, насколько понимал Ведерников, прилипчивого Сережу снедало желание нравиться. То была насущнейшая потребность его простоватой натуры, которую Сережа, на свое несчастье, совершенно не умел скрывать. В довершение Сережа был правдив, то есть не приноравливался ко вкусам, но представал таким, каков он есть в действительности: наполовину лебедем, наполовину гадким утенком взрослого размера, в подростковой тесной курточке и с ранним увяданием под акварельно-мутными глазами, всегда тревожными. Балеруна-неудачника со всех сторон окружали люди, у каждого имелся глубоко припрятанный ресурс одобрения, способный излиться на Сережу светом и бальзамом, – но далеко не каждый был готов откупорить свою заначку, хотя, по сути, это доброе дело никому ничего не стоило. Пуще тех, кто не скрывал раздражения Сережиным пытливым заискиванием, балерун боялся людей совершенно равнодушных, не видевших Сережу в упор: их отвернутые на сторону лица представлялись ему какими-то ужасными знаками, нарочно скошенными так, чтобы несчастный Сережа не мог ничего разобрать. К этим, равнодушным, относился и бывший чемпион, сыграть которого Сереже предстояло за весьма приятные деньги – бывшие, по сути, тоже формой одобрения, так что в ответ Сережа очень хотел постараться и блеснуть.
Однако высокомерный инвалид, чья асимметричная моторика поломанного робота была сама по себе сложной актерской задачей, все не хотел проявлять необходимых Сереже Никонову чувств. Он никак не теплел, неприятная улыбка его, дергавшая все лицо на левую сторону, была такова, будто он пытался согнать со щеки муху. Все равно Сережа был усерден, он перенимал походку инвалида, шаг в шаг, забегал и сбоку, и сзади, и спереди, снимал на смартфон подробное видео, каждый миг опасаясь, что вот сейчас злобный прототип хватит его поперек драгоценного актерского лица своей тяжелой, тусклой тростью. Нарочито прихрамывая и пошатываясь, стараясь при этом не глядеть под ноги, где асфальт от таких упражнений косо плавал по кругу и виляли бумажки, актер тем не менее чувствовал, что в походке инвалида есть какой-то пунктирный секрет, который ему не дается. Что-то было зашифровано в этих спотычках и закорючках, словно Сережа воспроизводил одни согласные походки прототипа, а были еще и гласные, емкие, свободные – моменты как бы невесомости, когда инвалид, перевалив через трость, не сразу касался протезами земли. Эта загадка, несомненно, была связана с полетом на восемь метров, однако господин Ведерников, сжав сухой рот, только щурился на актера и ничего не разъяснял.
Заучив, без понимания, рисунок походки, выловив из сумбура несколько характерных жестов, относившихся к застегиванию, с быстрым баянным перебором, пальтовых пуговиц и выпрастыванию из рукава плоских моргающих часов, даже раздобыв не без труда точно такое же пальто из толстого твида, оказавшееся болезненно дорогим, – проделав все это, Сережа мог и имел право надеяться на толику приязни со стороны своего героя. Сережа твердо знал, что лучший способ понравиться человеку – это стать на него похожим, ведь к самому себе всякий по определению относится хорошо. В этом честном убеждении крылась большая Сережина ошибка. Ведерников не врал, когда говорил актеру, что не нравится себе совершенно. Наблюдая Сережины ужимки, его маневры с такой же, как у оригинала, а все-таки бутафорской тростью, которую балерун, казалось, вел в танце, будто кавалер даму, Ведерников холодно допускал, что примерно так и выглядит со стороны. Надо полагать, окружающие притерпелись к такому его гротескному облику и ничего не имеют против, а самому Ведерникову и подавно все равно. Балерун, опять же ради роли, расспрашивал Ведерникова о том, как он пришел в спорт, в чем состояли тренировки, чего он ждал от европейского чемпионата. Поскольку основой Сережиного любопытства служил все тот же сценарий, от Ведерникова требовалась не подлинная, а фильмовая версия событий. Однако сам Ведерников оставался все еще реальным, и у него попросту не было сиропов, необходимых для правильных ответов. Потому он отделывался от балеруна неопределенным хмыканьем и пожатием плеч, что выходило особенно криво и обидно из-за опоры на трость. Тем самым Ведерников подтверждал свою, сложившуюся в съемочной группе, репутацию озлобленного типа, чуждого деятельному, ровно-розовому, всем приятному добру, ради которого, собственно, и затевался фильм.
Бывали, впрочем, моменты, когда Сережа Никонов переставал суетиться, облик его, не замутненный дерганьем, прояснялся, и тогда Ведерников внезапно чувствовал свою с ним идентичность. Это было так, будто Ведерников встал напротив своего зеркального двойника, и вдруг между ними исчезло, буквально упало толстыми скользкими складками грузное стекло. Преграды больше не существовало, перед Ведерниковым стояло живое свидетельство, что ничего не стряслось, и было совершенно ясно, что вот этот милый белобрысый парень точно не прыгнет, ноги его в лаковых ботиночках детского фасона точно не будут размолоты тяжкими колесами «хаммера», ошметки их не отрежет, бурча, измазанный кровью хирург. Ненадолго Сережа Никонов становился гарантом будущего, верным средством против катастрофы. Благость плыла, делая теплее тусклый воздух, на лице белобрысого расплывалась, приподнимая уши, счастливая улыбка – и иллюзия идентичности тотчас исчезала, когда Ведерников понимал, что эта улыбка балеруна есть отражение того, что бесконтрольно образовалось на собственной его размякшей как мед физиономии.
Ведерников не признавал между собой и балеруном того художественного сходства, ради которого Сережа Никонов так старался. Сравнение он проводил не с собственным обликом, которого толком не знал, – как не представляет себя всякий человек, глядящий в домашние зеркала не долее необходимого, а среди чужих отражающих поверхностей уклоняется от встречи с собой, точно с докучливым знакомым. Оригиналом, как ни странно, служил «мой сын Олег» с фотомонтажа, который мать разместила в Сети. В первый раз наткнувшись на это странное проявление мечтательного цинизма, Ведерников был уверен, что больше никогда картинку не откроет. Однако же он сохранил ссылку и время от времени, чаще, чем хотел бы себе признаться, на нее кликал. В тридцатилетнем примерно мужчине, погрузившем веснушчатые узкие ступни в тучную грязь неизвестного огорода, Ведерников узнавал себя и полнее, и ярче, нежели в том изжелта-бледном типе, что по утрам глядел на него исподлобья, шоркая щеткой во рту и роняя сгустки пены в раковину.
Увеличивая картинку на мониторе до акварельных расплывов, Ведерников пытался разгадать, в чем тут фокус. Допустим, при помощи фотошопа не проблема нарисовать на человеке чужую одежду. Не проблема приделать инвалиду живые ноги, взятые от любого фотодонора, – тем более ног своих Ведерников уже совершенно не помнил. Но вот руки на снимке – руки были точно его, Ведерникова, с характерными, похожими на деревянные ложки большими пальцами и бледными лунными ногтями; почему-то Ведерников был уверен, что, если бы у фотографии можно было снять отпечатки, они бы совпали тоже. Интересно, что это был за вертикальный, узкий предмет, который Ведерников держал перед собой такой уверенной, рабочей хваткой, что фотошопу удалось заменить его на лопату без малейшей потери правдоподобия? Он совершенно не помнил. Еще Ведерников заметил, что на снимке у него одни части тела темнее других, и отчетливые границы загара – выше запястий, у основания шеи – напоминают склейки у реставрированных статуй, с той зеркальной разницей, что на мраморе фрагменты, поставленные на место отбитых рук и голов, всегда светлее основного массива камня. Содержится ли тут подсказка, как именно мать монтировала «сына Олега»? Странно, что вот, она звонит дежурно раз в несколько дней, и, кажется, можно задать вопрос, но не спросишь никогда.
Да, на этом фальшивом снимке Ведерников нравился себе гораздо больше, чем в действительности. Он не мог объяснить этого сентиментального эффекта. Сперва он был совершенно уверен, что никогда не бывал на дощатой и кривоватой дачке, что глядела со снимка тремя с половиной ветхими окошками, из которых верхнее, чердачное, было вроде звезды на кокарде, с дольками красного стекла. Но чем дальше, тем больше и дачка, и местность начинали казаться Ведерникову знакомыми. Был ли то результат частого и пристального изучения картинки, или действительно пробуждалась память, говорившая, например, что розовое мутное пятно в нижнем левом окне представляет собой герань? Соотношение лиственных крон на заднем плане фотографии внятно свидетельствовало, что за этими деревьями пролегает лесная дорога с неодинаковой высоты рыжими колеями, между которыми травянистые заросли, полные шмелей и мотыльков, мреют на низком солнце и мягко волочатся по днищу автомобиля. Когда Ведерников мог проезжать этими фланелевыми пыльными ухабами – на чужой, полной скользких ерзающих свертков, перегруженной машине, что переваливалась пешком, как утка? Откуда Ведерникову известно, что на веранде, видной краешком, фанерный стол застелен голубой, обляпанной съедобными пятнами клеенкой, а у дверей, на коричневой лавке, стопкой стоят мокрые ведра, и очень трудно снять верхнее, застрявшее набекрень?
Так всплывали в памяти то красочные, то бледные слои – при этом Ведерников совершенно точно знал, что в свои примерно тридцать, да, собственно, и до сегодняшнего дня, ни разу не выезжал за пределы московской кольцевой. Что это было – параллельная реальность, где Ведерников остался целым и двуногим? Может, она, эта реальность, все-таки существовала, косвенно давала о себе знать, прорывалась в убогую жизнь инвалида, ограниченную искусственным, состоящим из крыш горизонтом?
Ведерников очень хотел туда попасть и – сказать ли? – почти любил плечистого крутолобого парня с лопатой, такого спокойного, не омраченного катастрофой. Старательный Сережа Никонов мог отлично изображать Ведерникова-инвалида, но это не имело значения. Важно было то, что балерун совершенно не походил на Ведерникова целого, Ведерникова предположительно счастливого, и вот это актеру не прощалось ни в коем случае. «Мне кажется, вы на меня все время за что-то сердитесь, – ныл приставучий балерун, прихрамывая уже автоматически, вне связи с ролью, при этом виляя бедрами, будто мускулистая, крупная женщина. – Нет, я очень даже понимаю, вам неприятно, когда я показываю ваше физическое состояние. Но ведь это моя работа! Вы сердитесь, сердитесь, и при этом вам все безразлично. Это невыносимо! У меня, между прочим, нервы не в порядке, я, если хотите знать, каждую ночь просыпаюсь от кошмаров и так кричу, что прибегает соседка. Нет, вы, конечно, ничего этого знать не хотите! Постойте, куда вы? Инвалидность не дает вам права быть таким жестоким!» «Терпеть не могу истерик», – сквозь зубы цедил Ведерников эту или подобную фразу, оставляя балеруна стоять там, куда их обоих завел разговор, едва не плачущего, с патетически воздетой тростью, на самом краю большой, небесно-бледной лужи, отражающей его в виде маслянистого пятна.
xi
Приближался день рожденья Ведерникова, и мать, как всегда, позвонила ровно за неделю, холодным хрустальным голосом сообщила название ресторана, где планировалось торжество. Название это тотчас рассыпалось в памяти, осталось ударение на втором слоге, кажется, на «о», точно кто стукнул об пол призрачным мячом. Ведерников гадал, знает ли Кира дату, захочет ли поздравить, предложит ли пересечься по такому случаю хотя бы на полчасика или просто позвонит. Когда подписывали густой от шрифта и цифири, на четырех страницах договор, Ведерников, помнится, проставлял в одном из пустых окошек год, месяц и число – но кто прочитывает со вниманием такие дежурные подробности? Сам он никак не решался пригласить почужевшую Киру в какое-нибудь изящное кафе: столько уже было этих приглашений, столько улыбчивых страшных отказов, что теперь дополнительный аргумент в виде личного, никому, в сущности, не нужного праздника выглядел бы жалкой уловкой, а то и просто враньем.
Конечно, Кира была предельно занята. Картинки для своей персональной выставки она изготовила всего за месяц, что по затратам труда было примерно то же, что покрасить семь километров забора. Она стала почетной гостьей на открытии самого большого в Подмосковье спа-центра, увитого искусственными розами, похожими на капустные кочаны, и даже переплыла, под шквал аплодисментов, синенький смеющийся бассейн, поправляя на голове подмокший венок из тех же матерчатых цветочков, трогательно работая культей. Она дала мастер-класс в пафосной, хотя и зачахшей финансово студии бального танца: очень прямая, в рассыпчато-блескучем платье, строго глядя в глаза вкрадчивому горбоносому партнеру, она шагала и поворачивалась, напирала и уступала, тянула ножку в бархатной туфле по ярко-желтому паркету, снова вставала струной – и со стороны, если не знаешь, было не понять, где в этом марширующем и льнущем ритмическом движении живая женская нога, а где протез.
«Я хотела показать не только ампутантам, но всем людям, что спорт и танцы – это важно, – заявила знаменитость в интервью интеллектуальному интернет-изданию, поместившему вдобавок трейлер будущего фильма с приукрашенным Ведерниковым на обложке. – Люди погружены в повседневную рутину, им кажется, что за кругом обыденности ничего нет, а если есть, то не для них. То, что я на протезе, повышает ценность танца. Если я это делаю, почему не попробовать здоровому? Надеюсь, кто-то посмотрит и подумает, что танцы стоящее занятие, а телевизор и стирка подождут». После этого интервью студия бального танца весьма поправила свои дела (неотвратимый Мотылев взял положенный процент), а из Германии Кире пришло приглашение стать звездой перформанса, где ей предстояло танцевать на площади с розовой лентой на левой штанине, завязанной ровно там, где заканчивалась культя.
Вечерние разговоры по скайпу канули в прошлое: Кира либо не отвечала на вызов, либо возникала буквально на пару минут, повернувшись к Ведерникову от чего-то в комнате, занимавшего ее гораздо больше. «Олег, ты меня извини, пожалуйста, мне столько надо сделать до отъезда», – говорила она с виноватой, милой улыбкой, сильно подпорченной бегающим взглядом и перекрученной позой, а еще пухленькой складкой на шее, которую дружественные телекамеры умели не замечать. Что за отъезд, куда и когда она собралась, только ли в Берлин или куда-то еще – этого Кира не удосужилась сообщить, а Ведерников нарочно не спрашивал, хоть и мучился ужасно. Он познал мокрый пшенный вкус закушенной подушки, мягкие тупики и ухабы бессонницы, а еще глухую безнадежность, выражаемую согбенной позой, в которой Ведерников лез, все-таки лез в безотказно подаваемый, обросший фланелевой грязью студийный фургон.
Праздничная дата приближалась, все надвигалась, неожиданно навалилось аномальное тепло, лохматые газоны разомлели, будто банные мочалки, город наполнился мутным сверканием, высыхающие лужи чернели, словно свежезалитые костровища. И вот настало утро девятнадцатого ноября, Ведерников проснулся в желтом свете горевшей всю ночь прикроватной лампы, с таким же желтым полоумным солнцем в сухих, неплотно сдвинутых шторах, и как-то сразу понял – по особой тяжести сердца, по особой неотзывчивости спертого воздуха, – что Киры с сегодняшнего дня надолго нет в Москве.
* * *
В ресторане все прошло, как всегда, прекрасно, об укреплении союза новобрачных свидетельствовало пока еще робкое появление родственников изверга-протезиста: кисло-сладкой морщинистой тетушки в черной, словно дегтем обмазанной прическе и состоявшего при ней костистого старикана в невероятно мятом костюме, с бровями из длинных, похожих на пожелтелые лески волосин. Старикан был четвертым, не то пятым тетушкиным мужем и все время путал не родного ему Романа Петровича с другим гостем, тоже толстым и бородатым, скромно напивавшимся в дальнем углу стола, беседуя со своим, в бронзоватую крапину, галстуком.
В качестве подарка от всех Ведерникову торжественно преподнесли часы «ролекс» – не золотые, как у негодяйчика, а просто стальные, зато сверхтехнологичные, со множеством рубчатых кнопок и управляемых ими мелко моргающих стрелок, причем производитель гарантировал, что при попадании глубоко под воду, в пожар, чуть ли не в мантию Земли хронометр, что бы ни сталось с его владельцем, останется цел. С некоторым холодком в груди Ведерников застегнул на запястье эту, в отличие от него, бессмертную вещь. Вещь была тяжела, жила своей еле слышно шелестящей жизнью, пробовала на шестереночный зубок каждую новую секунду, и у Ведерникова возникло чувство, будто он приковал себя к какому-то грядущему экстриму, в котором уцелеть вряд ли удастся. Между тем застолье благодушно перешло к основному блюду, тетушка, поблескивая беличьими глазками, сосала шампанское, напротив Ведерникова ерзал относящийся не то к полненькой блондинке слева, не то к стриженной дикобразом шатенке справа болезненный мальчик с острым вопросительным личиком, и Ведерников, глядя на него, понял, что благодаря воздействию Киры уже не так, как прежде, ненавидит детей.
Теперь, без Киры, ездить на съемки не было никакого смысла. Но куда-то ездить было надо. Лидино тяжкое присутствие буквально гнало Ведерникова из дома. Ее ежедневная влажная уборка стала теперь сырая, с пришлепом, и распространяла уже не свежесть, но гниловатый запах рогожной тряпки, похожей на мочалистый, истекающий слякотью корень, когда Лида отжимала ее, расставив красные локти, в урчавшее ведро. Еще у Лиды завелась хорошенькая плоская фляжка, маленькая, зато с весьма крепким содержимым: когда Лида думала, что ее никто не видит, она делала из этого сосуда с концентратом счастья быстрый птичий глоток, после чего движения ее становились несколько схематичными, а по щекам расплывались жаркие пятна. Ведерников помнил Лидины рассказы про мать и отца, что спивались где-то на северах, еще про каких-то родственников, заживо горевших от водки и видавших воочию паукообразных маленьких чертей и толстых меховых лесовиков. Теперь семейная генетика становилась видна невооруженным глазом, и Ведерников думал, со смесью досады и вины, что Лида долго не продержится и следует заблаговременно ее уволить, сделать это раньше, чем ее прогонит злой, все никак не богатеющий Аслан.
* * *
У Ведерникова было всего полгода, чтобы набрать нужную для фильма спортивную форму. Теперь ежедневный путь его лежал в логово изверга-протезиста, где рокотали тренажеры и где он совсем недавно впервые увидел клубничные локотки знаменитости и виляющий хвостик шелковых волос. В логове между тем происходили перемены. По малым частям Ведерников узнал, что мать не удержалась и прибрала к рукам бизнес новоиспеченного супруга. Оказывается, темпераментный Роман Петрович, увлеченный самими процессами и профессиональными новинками, наделал серьезных долгов, которые мать, движимая первоначально женской любовью, выкупила на выгодных коммерческих условиях, а, оказавшись хозяйкой контрольного пакета, впряглась ставить дело на ноги и приводить в порядок то, что пребывало в творческом хаосе – весьма небезопасном.
Прежде всего по ее распоряжению разобрали адский лестничный лабиринт – в сущности, продукт художественного безумия, из-за которого Роман Петрович мог оказаться под судом и схлопотать приличный срок. За десять дней работяги, окутанные цементной и каменной пылью, расшибли фрагменты реального города и выволокли их в бумажных мешках для мусора, отдельно сняли желтые, как сало, пласты недешевого мрамора, а винтовую чугунную лестницу выкорчевали и вынесли целиком, как выносят из залы подсохшую до прутяного скелета, в цепких и тягучих обрывках мишуры новогоднюю ель. На месте снесенного ада аккуратно расположились небольшие, пластиковые, сертифицированные, снабженные надежными перилами ступенчатые горки, отчего тренировочный зал для ампутантов сделался похож на игровую детскую площадку. Мать хладнокровно уволила бо́льшую часть разношерстного, охамевшего, по ее определению, персонала и набрала новых специалистов, предупредительных, свежих, опрятных, чем-то неуловимо подобных Кириным пшеничным девицам и молодцам.
Посреди всех этих благих перемен пополневший Роман Петрович – вкусно накормленный, замечательно остриженный, в бороде, напоминающей теперь пышный калач, в новой пиджачной паре, уже тесноватой, – сидел, как языческий идол, и под ним простирался на весь кабинет похожий на бесконечную сказку Шахерезады персидский ковер. Теперь изверг-протезист мог в полное свое удовольствие изучать бионические новинки, выписывать экспериментальные образцы, возиться с избранными, наиболее сложными пациентами, чьи культи менялись, буквально мутировали, напоминая то дряблые овощи, то узловатые коряги, то спящих горгулий, так что у изверга имелся целый музейчик причудливых слепков, весьма его развлекавший. Тем временем за спиной Романа Петровича встал на поток недорогой стандарт, активно продвигался сайт с его парадным, чуть ли не царским портретом, в помещениях сильно прибавилось народу, и главный его конкурент, медно-рыжий изысканный каверзник г-н Шнеерзон, вкрадчиво приступил к переговорам о согласованной ценовой политике и совместных дисконтных программах.
Приезжая в преображенный центр, Ведерников старался занимать тот самый, памятный тренажер напротив холодного, ноющего под напором воздуха окна. Однако карбоновые протезы поначалу не давали двигаться по полотну даже в самом щадящем пешем режиме. Даже стоя на месте, Ведерников не мог отделаться от ощущения, будто удерживается вертикально на спине бешено скачущей лошади, и каждая ступенька на пути к тренировочному залу была как волна, норовившая вынести Ведерникова вперед, в бездну. Симпатичная специалистка из новеньких – округлое свежее личико, ротик карамелькой – предложила ему упражнение с мячом. Мячик был зеленый с красным, в белую потертую полоску по экватору – той самой бессмертной расцветки, от которой Ведерников вздрогнул. При ударе и отскоке мячик екал и упруго булькал, словно воздух внутри него был частично сжижен; округлость его в руках была каким-то образом страшно Ведерникову знакома, точно он мог узнать этот предмет судьбы с закрытыми глазами, точно он годами держал тугую форму именно этого размера в ковшике ладоней. «С вами все в порядке?» – профессионально встревожилась специалистка. «Все хорошо, не обращайте внимания», – резко ответил Ведерников, хотя понятия не имел, что именно предложил проигнорировать.
Упражнение, на первый взгляд, было простейшее: подбрасывать мячик и ловить, подбрасывать и ловить. По залу тут и там были расставлены столбами ампутанты, и в воздухе одновременно находились десятки мячей. Бо́льшая их часть была вполне земного происхождения и вела себя соответственно: поднималась ровно на столько, на сколько получала энергии, а потом просто падала, ударялась с тупым звуком, катилась, самодовольно замедляясь, подставляя потолочной лампе, маслившей ее округлость, наилучший бок. Но три, а может, шесть мячей, в пестроте под потолком не разобрать, обладали особыми свойствами. Получив от рук человека импульс, они взлетали обычным образом, до нулевой точки, но потом приподнимались еще и на несколько секунд делались бесплотными, зависали точно так же, как Ведерников некогда зависал, довершая огромный воздушный шаг, над прыжковой ямой. То были очень долгие секунды, в объеме зала со всем его содержимым словно кто мешал, вот как в стакане чаю, невидимой ложкой. Ампутанты шатались, многие заваливались, особенно те, кто, подобно Ведерникову, касался тверди только через подставки протезов. Потолок, с его размещенными по кругу шарообразными светильниками и мягкими, как пепел, овальными тенями, делался бездонным, и Ведерников, поднимая взгляд на свой, выше других левитирующий мяч, остро ощущал, что голова его, обнесенная каким-то движущимся нимбом, так же округла. Все это завершилось сокрушительным многоугольным падением – казалось, с высоты зависшего мяча прямо на жесткий, словно железный, паркет, – отчего у Ведерникова надломился малый карбоновый протез, криво заехавший под длинный, неудачным углом стоявший тренажер. На другой же день симпатичную специалистку уволили с волчьим билетом, а Ведерниковым стал персонально заниматься молодой улыбчивый атлет, образец здоровья, чья толстая шея напоминала могучий пень, уходящий крепкими корнями в мускулистый торс. Ведерникова он держал легко и мог переставлять с места на место, будто пустую тумбу.
Новую карбоновую ступню прислали через неделю. Под неусыпным покровительством атлета, сторожившего всякий крен на сторону, Ведерников наконец поймал контакт между колебаниями двух неодинаковых карбоновых полувосьмерок и изгибом собственного чуявшего вертикаль позвоночника. Стало возможно ходить на новых протезах по отвердевшему, вполне горизонтальному полу. Через небольшое время Ведерников, поддерживаемый атлетом под локоть, встал на полотно своего тренажера и, подражая Кире, ударил по кнопке. Полотно рвануло и едва не снесло Ведерникова, не успевшего зашагать, назад, на мертво стоявший паркет.
Однако Ведерников сделался упорен. Тренировки следовали за тренировками, и вот он уже шагал, машисто, свободно, с горячими каплями на бровях. Тело его вспоминало себя, мышцы ликовали, культи покрывались мурашками, словно наливались шампанским. Странно – но как только он натягивал и застегивал неантропоморфные гнутые лыжи, его виртуальные ноги, обычно мешавшие ходить, будто две слишком длинные штанины, пропадали совершенно. Ни на одном типе протезов Ведерников не чувствовал себя настолько естественно. Иногда ему казалось, будто он родился прямо с этими упругими полуколесами, а живых, костистых и жилистых ступней не было вовсе. Будь у него такая возможность, Ведерников вообще не надевал бы свои повседневные железяки, оставался бы, как есть, на карбоне; мешала необходимость носить на людях брюки, из-под которых, приличия ради, должны выглядывать человеческие, теплые по зимнему времени ботинки.
Все развивалось благополучно, даже атлет, как ни боялся потерять работу, несколько расслабился: сообщил Ведерникову по большому секрету, что немножко курит, и отбегал «на пять минуточек», отчего-то на цыпочках, а по возвращении от него духовито разило печкой. Без атлета Ведерникову было даже свободней: он все шел да шел, широкое окно перед ним струилось, делаясь вдвое толще от грузного, ртутного дождя, а то за стеклом мутно текла простокваша с тяжелыми хлопьями или простирался легкий, словно фарфоровый, утренний пейзаж, целиком завернутый, точно в папиросную бумагу, в нежную пелену первого тонкого снега. Теперь Ведерников просыпался рано, не понимая уже, как прежде мог валяться в растерзанной и остывающей постели до полудня. Часто он уезжал в спортзал до того, как из прихожей доносились резкие клевки и повороты Лидиных ключей.
Постепенно повышая режимы, Ведерников перешел с шага на бег. Мышцы работали мерно, легкие и сердце качали то, что положено, и хорошо, ярко горело лицо. Однако Ведерников не чувствовал себя прежним. Впервые за несчетные годы он на доли секунды оказывался целиком в воздухе, но не было подлета, того бегущего по жилкам бикфордова восторга, ради которого Ведерников в детстве только и выискивал, откуда бы повыше и поопаснее скакнуть. Силовая паутина, ответственная за левитацию, жглась и бесилась, но нипочем не желала расправляться. Еще полгода назад Ведерников знал бы, как ее разбудить. Всегда во время близости с Лидой, в тот благословенный момент, когда на место нерешительности и некоторой придушенности ее обильным телом вдруг приходила дивная свобода – в этот самый момент летательный орган отвечал многолучевым сигналом о готовности. Долго еще после того, как мужская потребность была удовлетворена, потребность полетать тревожила Ведерникова, так искрила и тянула, что хоть бросайся с балкона.
Однако теперь он не мог и помыслить, чтобы повалить на себя обиженную Лиду, когда она, вздыхая, трудилась над культями. Все было кончено ровно в ту минуту, когда Лида выкричала гадость про Киру и Мотылева, якобы увиденную ею под столом в ресторане «Версаль». С этим уже ничего нельзя было поделать. Ведерников понимал, что Лида страдает, что дела ее, судя по дрожанию рук и сизым разрушениям под умоляющими, странно сонными глазами, становятся все хуже. Но видел он теперь не молодую добрую женщину, а тяжкого монстра. Близость с ней казалась ему противоестественной.
Между тем Ведерников, чего с ним не случалось много-много лет, стал замечать проходящую мимо женскую красоту. То проплывет по улице, будто лист по реке, нежно очерченный профиль, то блеснет что-то неясное на тонком, удивительной формы, запястье, то среди сопровождающих в спортивном зале вдруг возникнет, чтобы никогда больше не появляться, полненькая, рыжая, с целым пожаром на голове и необычайно тихим выражением светлых, переливчатых глаз, с дыханием настолько легким и свободным, точно весь мир дышит с нею в одном умиротворенном ритме, точно она сама и есть пышные, чистые легкие мира, укрытого праздничным снегом.
Но главное, что наблюдал Ведерников, – женские ноги. В дурной, отчаянной Москве, желающей красоты любой ценой и прямо сейчас, и по холодному сезону хватало коротких юбок. Ноги были черного цвета и цвета тропического загара, а также синие, розовые, кислотно-зеленые и даже в полоску. Своею плотной, глянцевитой разноцветностью ноги заставляли вспомнить манекены у матери в витринах – и все-таки они были живые, они торопливо шагали, виляли на сырых, поцарапанных шпильках, расталкивали крашеными коленками полы щегольских, а иногда и жалких, точно кошкой вылизанных шубок, поднимались, играя узкими икрами, по крутым ступенькам, иногда появлялись, прежде самой обладательницы, из отпахнутой дверцы низкого автомобиля – выставочные экземпляры, самоуверенные, совершенные, в идеальной дизайнерской обуви, не предназначенной касаться коросты и мокроты простуженной земли.
Все это новое в Ведерникове – ранние подъемы, упорство его на монотонных рокочущих тренировках, волнение при виде женской красоты – все это имело отношение к Кире. Теперь ему было смешно и неловко вспоминать свои юношеские представления о «люксовом ассортименте»: девицы этого типа, с пересахаренными лохмами и перехватами белья под тесным трикотажем, по-прежнему были повсюду заметны, но не вызывали ничего, кроме иронической улыбки. Кира, стало быть, перевоспитала Ведерникова. Отсутствие ее в Москве и на тысячи километров вдаль от Москвы делало ее воздействие неотразимым. По ночам Ведерникову снилось, будто Кира его целует: не по касательной в щечку, а глубоко, до разогрева и сладкого закипания всего естества, но вдруг проминается и тает под ищущими руками Ведерникова, буквально утекает сквозь пальцы щекотными струйками, и вот от нее остается один поношенный маленький протез, сам по себе калека, и в гильзе немного воды.
* * *
Кира все-таки написала Ведерникову спустя месяц после отъезда: «Я много думаю про нас с тобой и про наш фильм. В Берлине все очень массивно. Здесь многие здания похожи на университеты, хотя в них не учатся». Одновременно в Сети появилось множество креативных откликов на Кирины германские гастроли.
Оказывается, фанаты тучей потянулись за ней из Москвы в Европу, плюс стеклись разнообразные тамошние активисты, все горой стоявшие за добро, но между собой враждующие. Неоднозначность добра вылилась в столкновения с применением бейсбольных бит и поджогом адски разгоревшихся, испускавших жирный черный дым с какими-то жесткими блестками мусорных баков, так что приезжала полиция. Разумеется, в Сети хватало фото– и видеофайлов. Танец Киры во время перформанса напоминал что-то брачное, птичье; кольцо поклонников ритмично хлопало, делая мокрую площадь похожей на круглый моргающий зрак. Розовая лента, обозначавшая культю, в конце концов развязалась, это запечатлели десятки камер в десятках ракурсов; к намокшему сувениру бросились со всех сторон человеческие суетливые фигурки, путь им преградили фигурки прямые и плечистые – очевидно, на андеграундном фестивале имелась профессиональная охрана.
Многочисленные снимки показывали Киру в обнимку с автором перформанса, знаменитым акционистом, чье плоское, не имевшее формы лицо было словно подернуто игольчатым ледяным узором, какие бывают на окнах. Мелкие белые шрамы были побочным продуктом современного искусства: акция заключалась в том, что художник перед камерой медленно резал себе пустые щеки, лоб, подбородок разными бытовыми острыми предметами, которые он любовно называл своими шахматами – будучи при этом голым, не считая винтажного мясницкого фартука в аутентичных пятнах, серых и бурых, поверх которых выразительно капала собственная его, художника, розоватая влага. Во время фестиваля, неотразимо впечатленный гостьей из загадочной России, акционист анонсировал новый радикальный арт-проект: объявил, что отрежет себе русской пилой Druzba ровно столько от левой ноги, сколько недостает у прекрасной Kirochka.
«Я, как могу, пытаюсь отговорить Дитера, – писала Кира Ведерникову. – Дитер хочет, чтобы я тоже участвовала в акции. Чтобы я стояла рядом в подвенечном платье и на меня брызгало. Я не хочу. По-моему, это нехорошо по отношению к настоящим инвалидам. У нас ведь нет выбора. У нас все серьезно. Валерка настаивает, чтобы я соглашалась. Потому что это большие деньги в качестве гонорара, их можно потратить на протезы, на реабилитацию. Для многих людей. Валерка почти всегда бывает прав, но мне все равно не нравится. И Дитера очень жалко».
Ближе к концу декабря, когда по всей Москве, расплываясь в сыром снегопаде, уже бежали огоньки, стало понятно, что на праздники Кира домой не вернется. Из Германии она зачем-то на четыре дня слетала в Израиль, а потом сообщила, что направляется в Швейцарию кататься на горных лыжах. «Здесь очень дорогие курорты, особенно в сезон, – написала она в своем интернет-дневнике. – Мне даже совестно тратить на себя такие деньги. Но я хочу ободрить всех ампутантов и показать, что нет ничего невозможного. Я на лыжах каталась только в школе на уроках физкультуры. Еще на двух ногах. Теперь я собираюсь кататься по трассам средней сложности. Это моя миссия на зиму. Посвящаю ее любимым друзьям». Сообщение сопровождалось до болезненности яркими снимками, где Кира стояла на крупнозернистом, синими плотными тенями разлинованном снегу, ее великанские лыжные сапоги и дутый алый костюм напоминали экипировку астронавта, над непокрытой, кудлатой ее головой простирались космически-лиловые слои атмосферы, и маленькое солнце лучилось на каменном зубе горы, точно драгоценный камень.
Что мог поделать Ведерников? Все было хорошо, только теперь на тренировках иногда побаливало сердце. Купленный для Киры новогодний подарок, плюшевый мамонт с жестким коричневым чубчиком и похожими на бананы забавными бивнями, валялся на каких-то увядших тряпках в покинутом инвалидном кресле. Конечно, Ведерников мог бы сам полететь в Швейцарию – попросить денег у матери или просто взять из своих, за последнее время как-то утративших фатальный магнетизм и тихо распадавшихся в комоде на отдельные пожелтелые конверты. Никакого подарка так и не было куплено обманувшейся Лиде, время ушло, время продолжало идти, и Кира Ведерникова к себе не звала.
xii
Женечку она в Швейцарию, собственно, тоже не приглашала. Но Женечка, человек серьезный, ни в каком таком особом приглашении и не нуждался.
Он, собственно говоря, подумывал жениться. Конечно, не все так быстро: следовало еще осмотреться, понять, что такое этот Мотылев, который всюду таскается за Кирой, на Женечку смотрит тускло, пожевывая изнутри щеку, а от Кириных контрактов берет большой, прямо скажем, великоватый процент. Если выяснится, что Мотылев и Кира спят вместе, тогда предстоит агента аккуратно отогнать, не слишком грубо, но убедительно. Для этого у Женечки имеется специальный человек, неприметный, чистоплотный, на голове вроде как женский паричок, хотя волосы свои, зовут Андрюша, фамилию никому знать не обязательно. Андрюша применяет силу и застращивание ровно в меру, так, чтобы и результат был достигнут, и полиции не пришлось бы поневоле напрягаться.
Кольцо с лукавым бриллиантом, купленное некогда для Ирочки с большой скидкой и потому до сих пор вызывающее приятные чувства, Женечка пока что оставил дома. Для новогоднего подарка он приобрел симпатичные сережки с каплями аквамаринов, вроде тех, что Кира носит в студию, только золотые и в два раза больше. Некоторая проблема возникла с букингом: Женечка хотел взять на курорте скромный номер, как наставлял его Сергей Аркадьевич, но гостиницы оказались переполнены, пришлось бронировать люкс. Так или иначе, восемнадцатого декабря он, оглушенный ранним подъемом, с коричневым вкусом кофе во рту, загрузился в самолет.
Нет, он не собирался упускать очень хороший вариант, просто потому что ни один из хороших вариантов, будь то перепродажа несколько просроченной, интимный женский душок испускающей рыбы или операция на три кульбита с какими-то страшно античными, на кривые лепешечки похожими монетами, не был Женечкой упущен. Кира представлялась вариантом почти идеальным. Во-первых, женитьба на одноногой девушке есть само по себе доброе дело и греет Женечке душу. Во-вторых, Кира имеет здоровую, свежую внешность, особенно Женечке нравятся округлые плечи и натуральный сливочный цвет ее лица. В-третьих, Кира, как и сам негодяйчик, все время делает добро и одновременно делает деньги: они вдвоем отлично сработаются.
Если говорить в целом, в жизни при ампутанте Женечка улавливал некую благую выгоду, защиту от покушений рока. Он чуял всеми своими душевными потемками, что всякий инвалид продуцирует около себя особую зону, обладающую неевклидовыми свойствами, и любой человек, в этой зоне проживающий, повышает свою ценность вдвое. Ценность собственной персоны Женечка любил, всячески о ней пекся, готов был и хлопотать, и платить. Он наметил было себе для жизни дядю Олега, но тот, хотя и помягчел в последнее время и даже допускал со стороны Женечки разумную о себе заботу, все-таки был по-прежнему опасен. Женечке совсем не нравилось, как он вдруг расходился, даже разбе́гался, взял моду возникать там, где его не ждешь. Если честно, дядю Олега не очень-то любят в съемочной группе, только школьные училки, эти накрашенные поперек морщин древние страшилища, продолжают его защищать. Совсем не то Кира. Ее все просто обожают, все хотят быть к ней поближе, чтобы подняться в цене. Он, Женечка, твердо намерен занять львиную часть освещенного ею пространства – и уж потом он сможет, например, получше сушеного Мотылева вести все Кирины контракты, незачем будет столько платить агенту. Инстинкт подсказывал негодяйчику, что у Киры есть некий специальный иммунитет, иными словами, ей можно все. Негодяйчик предвидел и предвкушал, как расширится поле его околозаконной деятельности под ее, можно сказать, сакральным покровом. А дядя Олег – ну какой он святой? Просто озлобленный псих, вечно сзади измятый и с мелом на спине, сам уже не помнящий, чего ради, спасая кого-то, прыгнул.
В Женеве негодяйчику показалось совсем не комфортно. Хлестал мокрый ветер пополам с дождем, крепкий зонт рвался и гудел, знаменитое озеро, куда Женечка все-таки поперся, тонуло во мгле, где развешивал свои растрепанные ярусы тот самый, как бишь его, знаменитый фонтан. Под ногами у Женечки хрупало, припаркованные на набережной европейские мелкие машинки обросли от крыш и до колес словно бы косматыми белыми козлиными шкурами, полотнища сосулей на проводах между фонарями напоминали развешенное на веревках мерзлое белье.
На другое утро сильно потеплело, рассырело; обнажилась солидная, железного отлива булыжная мостовая, фары еле ползущих, до странности чистых авто горели на ней, будто прожекторы катеров на мелкой волне. Позавтракав в узкой, с номерами вроде шкафчиков гостиничке, Женечка отправился коротать время до поезда. Девицы, а может, это здесь такие пацаны, катили, брызгаясь, на шелестящих велосипедах, местные богатые старухи с лицами оперных императоров кутались в норковые шубы, их сухие ножульки, расставленные до странности широко, будто ножки у табуретов, были, что характерно, обуты в лаковые лодочки на шпильках. Никто напрямую не смотрел на шикарно, по-московски, прикинутого Женечку, но какая-то общая чистота и отчетливость, нейтральность сиявших в ряд магазинов, лабораторное освещение необыкновенно длинных, низко скользивших по рельсам трамваев давали Женечке понять, что он здесь как на ладони и никакая деятельность его невозможна.
Набычившись и притопнув, негодяйчик отправился на разведку. То и дело тротуары прерывались функциональными, простым железом окованными лестницами, в проемах улиц виднелась опухшая речка, перетянутая жесткими мостами, и повсюду были часы: на старых каменных башнях, медлительные, медлительнее самого времени, шагающие с усилием, тыкая стрелами в цифры, и в строгих витринах, где даже электрическое освещение было, казалось, с высоким содержанием золота, а немногочисленные экземпляры, каждый на своем постаменте, хранили от профанов дипломатическую тайну собственной цены. Эти магазины Женечка, конечно, не мог пропустить – и здесь, в дизайнерских залах, сиявших зеркалами и бронированным стеклом, ему, впервые в этой неприятной загранице, оказали уважение. Узкие мужчины в черном, выкладывая перед клиентом полированные, полновесные, словно цельными пластами отлитые хронометры, на которые Женечка показывал деревянным от холода пальцем, осторожно скашивали заблестевшие глаза на запястье русского, где вываливался из рукава, ярко желтея всеми своими каратами, благородный «ролекс». Явные теноры, они от почтительности говорили басом, хотя было ничего не понятно; тонкокостными жестами, будто сервируя невидимую трапезу, они просили показать винтажную вещицу, и Женечка любезно задирал рукав до самого локтя. Один из таких воркующих специалистов, представительный господин с маслянистым горбатым носом и лисьей сединой в редеющей, зачесанной назад шевелюре, настоятельно увлек дорогого русского гостя к небольшому, приватно освещенному столу. Почтительно приняв расстегнутый «ролекс» на бархатный подносик, специалист долго любовался часами, наставляя на них разные яркие лупы, из которых одна была большая, словно налитая медом, прихотливо оправленная в бронзу. Затем, выразив свое восхищение разными иностранными насморочными звуками, представительный господин быстро напетлил что-то на листочке и протянул довольному Женечке, вкушавшему третью чашку бесплатного кофе с шоколадками, шестизначную цифру.
Женечке этих денег было не надо, имелись свои и на более крупные покупки, но все равно он почувствовал приятность, и, конечно, большое тепло по отношению к Сергею Аркадьевичу. Он подумал, что надо бы слетать к старику, потолковать, как лучше залезать с делами в Европу. В том, что эту надутую Швейцарию, из-за краснеющих повсюду флагов с белым крестом похожую на больницу и «скорую помощь», можно отыметь по схемам, которые здесь и не снились, негодяйчик нисколько не сомневался. По счастью, подарок для Сергея Аркадьевича обнаружился, как только Женечка, весь теплый от кофе, вышел из нежно звякнувших дверей часового магазина. Наискось, через улицу, жмурилась цветными огоньками привлекательная кондитерская, и в витрине ее, в окружении замысловатых, на вид несколько фарфоровых сладостей, высились горкой на блюде золотые слитки. Оказалось, что это шоколад наивысшего качества, обернутый в фольгу золотого цвета. Все равно было очень похоже, и Женечка приобрел целую большую упаковку.
* * *
Через два часа в поезде, летевшем от сырых безлиственных рощиц, похожих на каракули, которые намарывают от скуки, к дымным от снега елям и призрачным горным вершинам, благодушный Женечка предавался фантазиям, что было бы, если бы слитки оказались вдруг настоящие. Станцию прибытия он толком не разглядел: домик, весь обведенный по контурам, включая крышу, веселыми гирляндами, был словно нарисован желтым карандашиком на бурой, разбеленной метелью бумаге ночи. Женечке показалось прикольно подкатить к отелю в конном экипаже, но впряженная в тарантасик косматая лошаденка, тянувшая мокрую, на черный гриб похожую губу к какому-то мелкому угощению на ладони длинного типа в оранжевой куртке, от негодяйчика шарахнулась. Пришлось воспользоваться общественным шаттлом, что было, конечно, не так интересно, к тому же тот самый тип в оранжевом, с ним еще трое таких же длинных, с белыми вислыми волосами, без конца грузились с каким-то снаряжением в ярко-полосатых, с логотипами чехлах, так что Женечке от нетерпения хотелось пойти пешком.
Номер люкс, доставшийся Женечке по абсурдно высокой цене, оказался довольно большой, но дико холодный, полный трепещущих, как жала, тонких сквозняков. Мебель здесь была вся из себя дизайнерская, вроде стеклянных лабиринтов и крашеных ящиков на салазках, и, пытаясь разобраться с управлением громадной, словно сканирующей клиента, как вот делается в аэропортах, душевой кабины, Женечка изрядно обрызгался. Зато квадратную кровать он одобрил. Особенно его порадовало качество матраца, способного выдержать серьезные ритмические нагрузки, и хоть вдоль на него ложись, хоть поперек.
Отель, где остановилась Кира, был виден изо всех окон номера: нарядный и пряничный, вроде как из сказок братьев Гримм, но с припаркованными у крыльца горбатыми джипами. Из-за этой пряничности люди, входившие и выходившие, казались куколками. В одной такой куколке, смешно колотившей ножкой о ножку, сбивая снег, Женечка немедленно узнал оживленную, резвую Киру и сам удивился, как сильно стукнуло сердце. Он решил немедленно пойти и поздороваться, обрадовать тем, что приехал. На куколке-Кире была такая, как на всех в этом жизнерадостном местечке, дутая куртка – голубая с картинкой на спине, как вот бывает на детских воздушных шарах. Женечка спортивной одежды не любил, считал ее дешевкой, при том что понимал: она бывает очень дорогая. Он предпочел свою солидную дубленку с собольим воротником, хоть и видел, что будет выделяться, будто взрослый в детском саду.
Снаружи оказалось не то чтобы сильно холодно, но странно для русского человека. Воздух был очень чистый, очень твердый и какой-то недостаточный: вроде дышишь нормально, а надышаться не можешь. Снег под ногами не всхрапывал, как это бывает дома, звуки шагов напоминали резкий хруст разгрызаемых сухарей. Одна развеселая компания, куда-то скопом бежавшая и что-то хором оравшая, едва не сбила Женечку с ног. Также мимо провели свинообразного белого пони, разряженного в бубенцы, в красном, свисающем на морду колпаке.
Едва оказавшись в лобби, Женечка сразу нашел глазами голубое: куколка оказалась вовсе не Кирой, а совершенно незнакомой теткой лет сорока, большетелой, но на тонких ножках, по-прежнему стучавших и сучивших, пока обладательница куртки, налегая на стойку ресепшена, что-то втолковывала дежурному. Несколько растерянный, Женечка направился туда же, собираясь объясниться при помощи решительной жестикуляции и сообразной купюры. «Ой, Жека!» – вдруг услышал он знакомый голос и резко повернулся. Кира, растрепанная, веселая, с жарким дымом волос, в тесноватом белом свитере, тоже очень пушистом, спешила к нему от сдержанно звякавшего и рокотавшего ресторана. «Жека, как здорово, что ты прилетел! Почему не предупредил?» – Кира, как это было у них заведено, клюнула негодяйчика в щеку, под глаз, горячим от еды ненакрашенным ртом, но Женечка крепко взял ее за плечи и превратил лобзание в основательное, троекратное, потому что здесь, за границей, он хотел быть патриотом. «А, боярин прибыл», – иронически произнес тихонько подошедший Мотылев. Из кармана брюк у него торчала ресторанная салфетка, морда, успевшая сильно загореть, напоминала свежую копченость с розовыми нежными прожилками морщин. «Ты разве один приехал?» – нетерпеливо спросила Кира. Она как будто всем своим существом обращалась к Женечке, но глазищи ее сияли кому-то или чему-то у него за плечом. «Я решил не брать переводчика, – солидно ответил Женечка, борясь с искусом оглянуться. – Можно было, и просился тут один незадорого, но я считаю, повсюду в мире люди должны понимать того, кто им платит». «Да, конечно, ты прав, как всегда», – ответила Кира рассеянно, ее оживление вдруг как-то пригасло. «А пожалуйте, благородие, к нашему столу, – церемонно пригласил глумливый Мотылев. – Мы тут хорошо сидим, аж люстрочки трясутся».
* * *
Вот так ужинать Женечке не понравилось совершенно. Ничего на самом деле не тряслось, разнородная компания из восьми примерно едоков чинно сидела за тремя составленными, плохо согласованными столиками, отчего большие блюда с потемневшими остатками закусок опасно качались. Женечку поместили с краю, на самый угол, острый и шаткий, что само по себе было плохой приметой для желающего жениться.
Кира сидела далеко и явно пребывала не в духе: сгорбилась и ничего не ела, только сопела в тарелку. Женечке от всей, изначально обильной, трапезы досталась одна остывшая колбаска, взятая с чугунной, рыхлым белым жиром заплывшей сковородки, да несколько вытекших, измазанных кислой сметаной помидорных ломтей. Тем не менее Женечка в конце попытался за всех заплатить, однако оказалось, что в данном ресторане счет выписывается строго на номер именно этого, обитого изнутри увядшим бархатцем, будто старуха надушенного отеля. Когда едоки, обчмокивая друг дружку и сведенными челюстями удерживая зевоту, стали расходиться, Кира как будто опять повеселела и, дергая Женечку за руку, взяла с него обещание прямо вот завтра, прямо с утра начать осваивать лыжи и склоны. В Женечкины планы, надо сказать, это совсем не входило.
Тем не менее утро настало. Стоило Женечке, хорошо покушавшему на завтрак, выбраться из отеля на резкий солнечный холод, как он немедленно попал в распоряжение смеющейся Киры и приведенного ею русскоязычного инструктора. На Кире был стеклянисто-нежный, подбитый воздушным пухом, алый как роза спортивный костюм, и на плече она держала две здоровенные лыжины, расписанные ярко, на манер языческих идолов. У инструктора, долговязого малого с лицом сухим и жирным, будто вяленый лещ, носившего имя Морис, русский был весьма приблизительный. Жестикулируя и квакая, он увлек сердитого Женечку в какой-то длинный, краской и резиной пахнувший сарай. Там перед негодяйчиком предстали душные лабиринты стеганых курток и пухлых штанов с лампасами, стеллажи до потолка, уставленные толстыми, пестрыми, какими-то высокотехнологичными сапогами, напоминающими протезы, на которые Женечка за жизнь насмотрелся. Ну и, конечно, лыжи, громадное капище свирепо разрисованных деревяшек. Добрый старина Морис, не отставая ни на шаг, вынудил Женечку переодеться в оранжевое, на манер дорожного рабочего. Сапоги, синие с белыми всполохами, были довольно легки, пока оставались в руках, но стоило в них обуться и защелкнуть тугие пряжки, как у Женечки возникло ощущение, будто он шагает в двух ведрах. Довершили экипировку, разумеется, лыжи, несуразно длинные, спереди не заостренные, а вроде как лопатки.
Расплатившись карточкой, Женечка так и не понял, купил он все это или взял в аренду. Снаружи солнце слепило до радужных слез, над хорошеньким сахарным поселком парила, с чем-то орлиным в размахе склонов, сизая гора, и народу было как муравьев. Женечка, честно сказать, не помнил, стоял ли он когда-нибудь на лыжах вообще. Когда Морис, повозившись на корточках, пристегнул негодяйчика, застегнутого в сапоги, еще и к деревяшкам, Женечка ощутил мозжечком, что Земля реально круглая, причем этот шарик намного меньше, чем указывают в учебниках. Он попытался продвинуться: непроизвольное скольжение то одной лыжины, то другой было как икота. Палки все время почему-то упирались против движения. Вдруг деревяшки сорвались, стреканули, сцепились крестом, мелькнул перед глазами, будто взлетающая ворона, угол крыши сарая, взметнулся снег. В следующую секунду Женечка обнаружил себя неприятнейшим образом скрученным, вместе с лыжами, палками, наподобие потерпевшего крушение вертолета, у громадных ног клекочущего Мориса, с болью в ребрах и тяжким, как будто жидким звоном в голове.
После такой серьезной неприятности Женечке, конечно, следовало сбросить с себя деревяшки и отправиться вот хоть в ресторан, тем более не за лыжным катанием он сюда приехал. Но тут с шорохом приблизилась, правой лыжей подгребая, на левой лыже как на самокате, тоже вся изгвазданная снегом, очень сосредоточенная Кира. Пришлось выбираться из крестовин, снова все пристегивать, выскребать из-за шиворота талые комья.
Женечка думал, что за деньги, которые он согласился заплатить Морису, тот будет заниматься с ним индивидуально. Однако на изрытой и исчирканной лыжами площадке, куда он, распаренный и зябнущий, наконец, дотащился, ожидала целая группа. Судя по высоченной блондинке во всем радикально-розовом, включая мохнатые ангорские перчатки и похожий на пряник глазированный рот, а также по нескольким крупным мужчинам с характерными начальственными мордами, группа состояла в основном из соотечественников. Женечка считал, что раз все собрались, то будут как-нибудь кататься. Вместо этого бодрый инструктор объявил, что занятие посвящено искусству «ошчень хар’гшо падай» – как будто Женечка только что не проделал именно это, куда уж лучше! Однако оказалось, что по правилам валиться надо на бок, потом складываться зетом, подбирая ноги и лыжи, и, опираясь на гнущиеся палки, каким-то образом воздвигаться. В исполнении легкого Мориса этот трюк казался абсолютно простым, но как только группа по команде инструктора легла, площадка сделалась похожа на отделение травматологии в ослепительно белой швейцарской клинике. Кто-то запутался, у кого-то отстегнулась и тихо уехала лыжина, некоторые все же с трудом поднимались, опираясь на палки, будто инвалиды на костылях. Вдруг у всех, включая блондинку, заточенную до миллиметра под модельные стандарты, задницы оказались тяжелыми, а руки-ноги неуклюжими. Но хуже всех получалось у Женечки. Он возился и ерзал, фатально прикрепленный к палкам и лыжам, фатально ими растопыренный, желающий как-нибудь сломать крашеную ловушку, все время помнящий при этом, что деревяшки стоят денег. Он больно подвернул правое запястье, он наглотался жесткого пресного снега, почему-то имевшего привкус пластмассы; он каждым граммом своего живого веса ощущал, как морщинистый, абсурдно многоугольный горный массив, чуя в Женечке сродное своему камню тяжкое вещество, тянет его к себе. Наконец общими усилиями негодяйчика подняли и поставили вертикально. Громоздкий и негнущийся, моргающий залепленными глазками, весь в ледяном зерне, Женечка тем не менее оставался невозмутим: раз у него не было в планах кататься на лыжах, то и досадовать нечего. От возни негодяйчика на площадке образовалась рваная яма, будто здесь копали небольшим экскаватором.
По-настоящему рассердился Женечка вечером. Уж он расстарался, обежал в сахарном поселке все магазины и магазинчики, одурел от стариковского едкого запаха сыра и приторной теплоты парфюмерных отделов, но все же явился на ужин с добытым букетом. Холодные белые розы, наоборот, ничем не пахли, зато богатый пук весил как фарфоровый сервиз. Однако долгожданная Кира, спустившаяся из номера в каком-то тусклом свитере и в трикотажных растянутых штанах, приняла роскошные розы так, будто ей вручили докучливый, обременительный груз. «Ой, спасибо, зачем, не надо было», – пробормотала она невыразительным голоском, держа букет цветами вниз, и Женечка отметил, что впервые видит ее с немытыми волосами, какими-то плоскими, деревянного цвета. Еще не все было потеряно, и негодяйчик церемонно предложил пойти поужинать в одно хорошее место – действительно приятное и весьма дорогое, где Женечка сегодня на пробу отобедал и заценил ассорти из дичи, а также чучела этой самой дичи, с виду совершенно живые, на ощупь твердые, будто сундуки.
«Да мы уже как бы с ребятами договорились», – вяло ответила Кира и кивнула в сторону ресепшена, где толклась и гоготала вчерашняя компания во главе с трескучим Мотылевым. Пришлось опять тащиться за всеми в тот самый ресторан, где Женечкины деньги не имели цены. Здесь, в демократичной тесноте, на каждого едока приходилась половина столика размером чуть больше табуретки, а свойские официанты, по тону поведения тоже как бы участники шумного ужина, протискивались и проносили кренящиеся блюда прямо над головами, заставляя клиентов наклоняться. На этот раз Женечке повезло оказаться напротив Киры, но она все равно на него не смотрела. Кира горбилась, ежилась, терла друг о дружку неодинаковые колени и зажатые между коленями ладони – а Мотылев, поигрывая вилкой в левой и ножом в правой, рассказывал анекдот. «Должно быть, месячные», – подумал Женечка, наблюдая, как угрюмая Кира свешивает свои немытые вялые стружки едва не в коричневый соус. «Катались сегодня, ваше благородие?» – вдруг обратился к негодяйчику оживленный, весь какой-то заостренный, Мотылев. «Ну, не то чтобы катался», – произнес Женечка с большим достоинством, препарируя у себя на тарелке толстокожую сосиску. «Катались, а как же! – напористо воскликнул Мотылев, и нож в правой блеснул, словно отвалил ломоть жирного, как сыр, электричества. – У меня вот тут целая фотосессия, как такое было пропустить!»
С этими словами скверный Кирин паразит выудил из кармана смартфон и, листая картинки, стал показывать экранчик потянувшимся соседям. По лицам поплыли удивленные ухмылки, а один чрезвычайно спортивный малый, весь розовый и рыжий, с физиономией как цветущая мимоза, поперхнулся и загоготал, хлопая себя по коленям. Вдруг Женечке показалось, что все сидящие за этим столом обучались с ним в одном классе. Мотылев, человек-погремушка, ничего не мог сделать негодяйчику, Женечка и не такое видел. Мотылев, должно быть, ожидал, что Женечка полезет хватать смартфон с компроматом, и выйдет для всех еще смешнее. Однако негодяйчик не двинулся с места, только вилка с ножом в его мерно работающих руках сделались какими-то трепетными, будто живые рыбешки. Он почувствовал себя уязвленным только тогда, когда рыжий, взмокший от веселья хохотун сунул смартфон прямо в лицо неулыбчивой Кире, и она, вместо того чтобы очнуться, возмутиться и пресечь безобразие, как требовала и предполагала ее справедливая натура, только кисло скривилась и снова ушла в свою безучастность, глядя перед собой глазами такими же тусклыми, как остывшая еда на ее нетронутой тарелке.
Наверное, она даже не поняла, что именно ей показывают, – так подумал Женечка, помня, что мужчина должен быть снисходительным. Он спокойно отсидел затянувшийся ужин, длившийся как сдвоенный урок с контрольной. Остатки глумливого смеха висели в воздухе, будто легкая примесь дурного веселящего газа, от них немного болела голова, но Женечка со школы к этому привык. Повторная неприятность произошла, когда компания наелась и стала разбредаться. В самом начале Женечка не проследил, куда в суете и тесноте девался букет, и предположил, что Кира отдала цветы официанту, чтобы поставил в воду. Теперь он увидел свой с таким трудом добытый подарок небрежно брошенным на подоконник, где им занимался, терзая нарядную бумагу, черный, как пиявица, гостиничный котище, в то время как понурая Кирина спина безнадежно удалялась к лифтам, и немытые волосы, петлисто распадаясь надвое, открывали беззащитную белую шею с прилипшей цепочкой.
* * *
Наутро Женечка все-таки облачился в оранжевое, но, приблизившись к учебным площадкам, на призывы старины Мориса никак не откликнулся.
Некоторое время он наблюдал, как одна разноцветная группа старательно падает и потом, шурша, инвалидно встает, как другая группа, более многочисленная, прокатившись метра три под еле заметный, плавными тенями исполосованный уклон, неуклюже тормозит, причем одна простеганная квадратиками молочно-шоколадная куртка всегда уезжает далеко и попадает в тряские объятия маленьких елок, осыпающих ее ослепительной пудрой. Поодаль занимались более продвинутые: медленно виляя, они тянулись за инструктором неровной цепочкой и в конце концов рассыпались; некоторые с подскоком закатывались под застекленный крылообразный навес канатной станции, чья прозрачная ломаная тень уходила в пропасть. Среди этих продвинутых Женечка увидал стеклянисто-алую, в полосатой шапочке Киру и пожалел, что не взял с собою бинокля.
Потом, так и не пристегнув деревяшек, негодяйчик поковылял на смотровую площадку, где давеча видел наполненную телами галерею шезлонгов. Там, и еще на одной террасе, где подавали горячее вино с зарозовевшими лимонными корками, Женечка провел и этот день, и четыре последующих, для виду таская с собой не то арендованные, не то по глупости купленные лыжи, втыкая их рядом с собой вертикально в снег, якобы только что катался.
И с того, и с другого наблюдательного пункта негодяйчику открывался вид на яркие склоны, по которым носились лихими зигзагами, взметая целые гребни белой и радужной пыли, разноцветные человечки. Трасса, что простиралась, вызывая даже у зрителя обрывы дыхания, прямо под шезлонгами, была предназначена для самых опытных и рисковых. Буквально в десяти шагах от разомлевшего Женечки эти бесчувственные киборги в облых сияющих шлемах, приладив на чеканные морды желтые и свекольные очки-консервы, несколько секунд раскачивались и затем сигали, сложившись пополам, в волнистую белую пропасть. Пропав из глаз как будто навсегда, они возникали уже далеко, летели, летели, оставляя по себе реактивную белую струю, вдруг взмывали, замирая, в мертвую синь, страшно далеко от своих крошечных и четких фиолетовых теней, сами размерами не больше комаров. Дальше вниз простирался волчьего цвета покров из миниатюрных елей, на деле, должно быть, огромных; миновав по скрытому зигзагу эту седую шерсть, самоубийцы делались уже совершенно точками, яснее людей виднелись синие и сизые следы от лыж, похожие на шланги, из которых прыщут под напором пенные струйки. Возвращались киборги степенно, по нанизанной на заиндевелые, почти невидимые фермы канатной дороге, выходили из причаливших кабинок уже в своих полнометражных человеческих телах, целые, уже отчасти знакомые: вот у этого торчит вперед раздвоенный, на красную задницу похожий подбородок, у того болтается на рукаве полуоторванная эмблема.
Женечка киборгам нисколько не завидовал: если честно, воспринимал их как добровольных циркачей, дающих бесплатное представление для праздной курортной публики. Негодяйчика вполне устраивала роль наблюдателя. Но то, что Женечка наблюдал, его, признаться, беспокоило. Он приспособился дышать – через рот, сохнувший, как в кресле у дантиста, когда тебе фукают на зубы искусственным воздухом, – но не приспособился видеть. Он никак не мог поверить, что действительно находится среди всего того, что стоит у него перед глазами.
Здесь, в иностранных горах, было как в космосе. Небо, как будто ярко-синее, в то же время отливало фиолетовым, и, если подпасть под гипноз его слепящей неподвижности, сквозь обморочные вуали атмосферы проступала слепая чернота безвоздушного пространства. Здесь переход от тени к свету и обратно был таким же абсолютным, как в одном виденном Женечкой кино, где маленький, как младенчик на петлистой пуповине, большеголовый астронавт медленно всплывал из-под туши космической станции в зону действия солнца, и щиток на шлеме у него загорался, будто мощный прожектор. Снег тут был, к слову сказать, совершенно нечеловеческий. Там, где его убирали, он гладко простирался гофрированным полотнищем, но, если взять буквально десять метров в сторону, он, толстокорый и грубый, выглядел еще более каменным, чем рубленая скала, к которой он прилепился, и казалось, будто вот этому шершавому белому полипу лет восемьсот. Что бы ни писали рекламные проспекты, долго смотреть на горы было вредно для душевного здоровья. Синие, в стариковских морщинах, в нежнейших снеговых перепонках на месте роковых пропастей, горы весили мегатонны и, воздушные, не весили ни грамма. Легкая дымка, тут и там туманившая склоны, казалась следом дыхания на чистейшем стекле, отделявшем человека от этого нереального мира. Женечка, глотая горячее вино, еле-еле справлялся.
Но уйти с поста в отель было невозможно: отсиживая задницу в тугих шезлонгах и на твердых деревянных стульях, негодяйчик повсюду высматривал Киру. С Женечкой творилось неладное: он был охвачен болезненным волнением, какого прежде не испытывал. Ничего конкретно не болело, ощущение напоминало пожар на торфяном болоте, когда сверху ничего не видно, а внутри тлеет яма. Симптом был такой: Женечка все время принимал за Киру совершенно посторонних женщин. То ему казалось, что он поймал на склоне, среди маячивших туда-сюда фигурок, нежную карминовую точку; то он видел, как Кира сидела, развалясь, широко разбросив длинные ноги в уродливых лыжных ботинках, на соседней террасе; то она почему-то выходила под руку с мягконогой, каждую ступень проверяющей толстухой из краснокирпичной гостинички; то она принимала картинные позы над резко очерченным, в мутную синь уходившим обрывом и водила перед собой, над собой зеркальным смартфоном, словно изучала себя при помощи какого-то особого сканера, выявляя трудноуловимый источник своей красоты.
Но потом алая лыжница возвращалась наверх по канатной дороге и оказывалась коренастой и скуластой теткой; длинноногая особа на соседней террасе вставала, поднимаясь все выше, выше над своим столом с запачканными кофейными чашками и раздуваемыми ветром бумажными салфетками; псевдо-Кира, сопровождавшая толстуху, тоже обнаруживала при ближайшем рассмотрении нежную пухлявость, ее дополнительные подбородочки хотелось потеребить двумя пальцами. Негодяйчик вдруг поймал себя на том, что стал бояться женщин – того чужого в них, что прежде преспокойно игнорировал. Его теперь отвращали все эти волнистые носы, все эти разные, но непременно со слащавым процентом шоколада или карамели оттенки загара, все эти крашеные и некрашеные ротики, в которых раздраженному негодяйчику виделось нечто анальное. Было какое-то злое волшебство в том, как Кира, приближаясь, превращалась в очередного монстра. Нет, умом Женечка понимал, что натыкался зачастую на вполне кондиционные женские экземпляры. Например, девица, делавшая селфи над обрывом, оказалась совершенная красотка, с зеленовато-желтыми цитрусовыми глазищами и высокими бровями, точно вышитыми шелком. Но в этих ярких, явно дорогих, явно купленных каким-нибудь модельным агентством женских чертах Женечка усмотрел лишь искажение Кириного облика, ужасную деформацию, чуть ли не заразную болезнь.
Кира была как драгоценное ожерелье, у которого порвалась нитка: бусины были рассыпаны повсюду, от оригинала оставались пустые обрывки с бесполезной застежкой. Дело в том, что Кира вела себя совершенно не так, как планировал негодяйчик. По замыслу, они должны были каждый вечер где-нибудь торжественно ужинать: он – в одном из двух привезенных с собой лайковых костюмах, она – в открытом и блескучем вечернем платье, которое Женечка собирался ей купить и даже присмотрел в одном из крошечных, при этом жутко дорогих поселковых бутиков. Теперь этот призрак из тюля, царивший в яркой витрине, дополнительно мучил негодяйчика, потому что завладеть вниманием Киры никак не удавалось. Она все время была окружена своей энергичной, все прибывающей, сворой, явно враждебной по отношению к Женечке, норовившей его оттеснить, облаять оскорбительным смехом, а то и цапнуть до крови. Настроение Киры буквально скакало от лихорадочного, с приливающим и отливающим румянцем, оптимизма до унылой опустошенности, когда только протез, на который она словно натыкалась при ходьбе, оставался твердым, все остальное вихлялось, болталось, со здоровой ноги все время сваливалась и отставала от хозяйки мятая плоская туфля. Ужинали каждый вечер всё в том же, оскорбительном для Женечки, месте, и Кира занудно сетовала, что никак не освоит по-настоящему горные лыжи, что это на нее не похоже, что она ожидала от себя гораздо больших успехов. За всю почти целую неделю негодяйчику только пару раз повезло остаться наедине со своей будущей супругой, причем его попытка нежно приобнять настоятельно нужное ему существо превратила Киру в угловатый и горбатый камень, а легкий, как перышко, поцелуй в уголок шершавого рта внезапно вызвал такую бурю слез, икоты, надсадного кашля, что даже негодяйчик перепугался.
* * *
Между тем хорошенький поселок готовился к Рождеству, что считалось здесь важней, чем Новый год. Над центральной улочкой натянули целое ажурное полотнище мигающих, играющих, выкладывающих как бы волшебные фонтаны разноцветных огней. Буквально каждое строение, включая памятный сарай с деревяшками и куртками, было словно нарисовано в темноте отчетливыми линиями золотых и розовых гирлянд, что казалось Женечке особым видом жульничества, потому что световой рисунок, как бы детский, был гораздо симпатичнее, чем реальный поселок днем, – и вообще, ночные огни могут очерчивать и изображать совсем не тот объект, к которому они в действительности прикреплены.
Днем разубранные крепкие лошадки таскали по улочкам лаковые сани, битком набитые орущими верзилами, и после проезда этих валких бутафорских экипажей на снегу, в окружении бутиков, иногда золотился свежий, уже размазанный полозьями дымящийся навоз. Многочисленные Санта-Клаусы, нанятые отелями, отличались от отечественных Дедушек Морозов более коротким, в виде скорее курток, покроем традиционной красной одежды и некой общей спортивностью, европейской моложавостью, неуместной, по мнению Женечки, для данного праздника. Они не только раздавали прохожим открытки и шоколадки с юмористической рекламой, но и мелькали, вперемешку с обычными лыжниками, на исчирканных склонах, иногда теряя длинные колпаки с помпонами и даже накладные бороды, напоминавшие в полете серые перья. Такие же, как у них, колпаки из синтетической, скрипучей на ощупь фланели продавались на каждом углу, и многие в них обряжались, чтобы свободней орать и плясать, – но Женечка терпеть не мог ненастоящей одежды, не понимал затрат на маскарады и предпочитал оставаться самим собой, а не куклой в спектакле. Пластмассовое «рождественское дерево», вставшее на пятачке перед скучной, как беленый амбар, местной церковкой, Женечка также не одобрил: эта подделка бутылочного цвета ничем не пахла и несла на себе четыре, и только четыре, разновидности зеркальных шаров, которые Женечка, обойдя сооружение кругом, не поленился посчитать.
Он опасался, что Кирина свора будет отмечать Рождество все в том же позорном ресторане – который им, как выяснилось, оплачивает какая-то швейцарская газета. Однако подхалимы русской знаменитости решили ради праздника сами тряхнуть мошной и закатиться в соседний городок, что теплился нарядно, будто именинный торт со свечками, за пазухой сизой горы, самой надменной из всех. Женечка прознал о поездке случайно, Кира, погруженная в свои туманы, как-то его не пригласила, что было, сказать по правде, необыкновенно больно. Накануне вечеринки Женечка ухватил за локоть целеустремленного, чесавшего куда-то мимо канатной станции Мотылева и без обиняков объявил, что тоже намерен присутствовать. «Ну, вообще-то…» – замялся недовольный Мотылев, состроив вяленую рожу и весь завернувшись в сторону своей неизвестной цели. «Конечно! Обязательно!» – послышался звонкий голос Киры, и она неумело подъехала, точно кто ее неодинаково дергал за обледенелые лыжины. «Я была уверена, что сказала тебе, – произнесла она виновато, ткнувшись с размаху в Женечку и заключив его в объятия, криво подпертые лыжными палками. – Что-то я стала совсем никакая. Еще позавчера думала, что пригласила». «Вот как», – сердито буркнул Мотылев, вывернулся и почапал дальше, не совсем в ту сторону, куда стремился изначально. «Валерка просто ревнует, – смутно улыбнулась Кира, на этот раз настоящая, не собиравшаяся ни в кого превращаться. – Знаешь, наши завтра собрались напиться. Ты, я знаю, не злоупотребляешь, так что будь при мне, пожалуйста, если все они полягут под столом». Женечка горячо пообещал.
Ровно через сутки Женечка, выбритый до гранитного кладбищенского лоска и очень достойно одетый, спустился к вызванным для путешествия такси. Церковная башенка, похожая на граненый, остро отточенный карандашик, брякала колокольцем так неистово, что негодяйчик забеспокоился, не случился ли пожар. Он, если честно, опасался какой-нибудь помехи, внезапной каверзы и с тревогой всматривался в горные склоны, ставшие цвета грозы, с обморочными белилами низко осевших облаков. Однако все шло по плану, румяная свора собралась у трех оранжевых минивэнов практически вовремя, и Кира сияла в нежной крашеной шубке, со стразовой звездой в высоко уложенных волосах. По праву официального сопровождающего Женечка уселся рядом с нею в головной автомобиль и во все время гладкого огнистого пути держал невесту за руку, которую та не отнимала, только тихонько вздыхала и круглыми стеклянными глазами смотрела в окно.
На необычайно скользких ступенях ресторана, где был заранее сделан резерв, компанию приветствовал здешний Санта: жизнерадостный пузан на ногах колесом, с большим мясистым носом и огромным лбом как бы в два этажа, весьма похожий в своей широкой бороде на канонического Карла Маркса. В рифму к основоположнику, заведение оказалось русским. На эстраде добры молодцы в атласных рубахах извлекали ноющий разлив из ярко-желтых балалаек, из которых одна малютка была размером с деревянную ложку. Стены заведения были расписаны курчаво разузоренными птицами, женственными конями и похожими на новогодние елки кремлевскими башнями. Стилизованный прилизанный официант в фартуке провел гостей к заказанному столу, где уже ожидали сморщенные соленья и мутные морсы в стеклянных кувшинах; тотчас прилетела, как на крыльях, блестевшая горкой бисера черная икра.
Только эта икра да еще нарезанный вручную, то есть криво, бородинский хлеб и были приемлемы; все остальные блюда оказались с сильным акцентом, причем скорее с китайским. Борщ, нежно-розового цвета, был сладковатый, терпкий и недостаточно горячий; пельмени, которым полагалось быть маленькими и тугими от мясного сока, плавали в сером бульоне, будто большие дряблые тряпки. Балалаечников на эстраде сменили горластые цыгане, их усатые жирные солистки звенели монистами, будто обезумевшие, высыпающие состояния игральные автоматы. Все вокруг было смещено, безумно. Лихое, подгоняемое скрипками и воплями веселье не сближало сидящих за столами, наоборот, обособляло каждого в его глухом коконе. Кира сидела рядом с напряженным Женечкой, очень прямая и немного растрепанная, вместо теплой ладони предлагая ему неудобный, скользким шелком обтянутый локоть. Скрипки все не умолкали, все неслись, вились, щекотали и царапали слух, будто сумасшедшие многоножки.
Только одно на всем тесно заставленном столе сохраняло силу и идентичность: русская водка. В смысле водки вечеринка шла по строгому плану. Руководил процессом, разумеется, Мотылев. Почему-то Женечка считал, что именно Мотылев, обожающий все возглавлять, нарядится сегодня Дедом Морозом, а Киру потянет в Снегурки. Однако агент удивил, скинув сдобный пуховик и оказавшись в смокинге – сидевшем так, что Женечка даже позавидовал, взяв себе на заметку, что не вся шикарная одежда бывает кожаная. Строгий, вдохновенный, с белоснежной, гипсовой твердости грудью, Мотылев сидел во главе стола и, будто исполнитель мирового уровня, священнодействовал над подносом с толстенькими стопками, который через равные промежутки времени приносил и почтительно ставил перед ним прилизанный официант. Точность, с какой наполнялись граненые патрончики – выпуклый жидкий заряд не доходил ровно на три миллиметра до стеклянного края, – вызывала изумление, тем более что хрустальный, вроде ананаса, графинище, содержавший горючее, был пренеуклюжий. Дальше, по знаку Мотылева, все разбирали свои тяжеленькие порции и, по другому знаку, замахивали.
Женечка водки не пил, только обжигал губы. Он видел, что и Кира отставляет стопки почти не тронутыми. На столе возле каждого прибора, как возле шахматных досок в разгар сеанса одновременной игры, скопилось немало этих стеклянных пешек, и у негодяйчика возникло отчетливое ощущение, что это он играет один против всех. Пора было как-то выходить из порочной логики мотылевской попойки. Встретившись взглядом с бегающими, почти неуловимыми глазами официанта, Женечка подозвал его энергичным перебором пальцев и ткнул указательным в карту вин, где, несмотря на стремную масть ресторана, обнаружил «Кот-Роти Ла Ландон» урожая две тысячи девятого года. Помнится, такую же точно черную бутылку негодяйчик с удовольствием распил в обществе одной устрашающе умной, мутными каменьями обвешанной старухи, после чего Сергею Аркадьевичу была отправлена некая нужная ему картина.
Через небольшое время официант торжественно вернулся, держа вино, точно наследного младенца в белоснежной пеленке. Женечка важно понюхал темную, будто чернилами испачканную пробку, после чего официант, низко склонившись и обдав негодяйчика теплым картофельным запахом своей припомаженной головы, налил немного, как положено, в зардевшийся бокал. Вкус у вина был тот самый, черничный и немного сапожный, отчего в памяти у Женечки опять возникла та, мохнатая и желтая с лица, на полузасохшую осу похожая старуха, прелый, полузабытый администрацией запасник знаменитого музея, куда она его водила, и приятная душевная вибрация от крайне выгодной сделки, в которой негодяйчик, ради Сергея Аркадьевича, не имел ни копейки собственной выгоды.
Воспоминание, возникшее кстати, укрепило Женечкину гордость. Благородному вину следовало подышать, но Женечка не мог ждать час. Гладкие, словно наслюненные, бровки официанта полезли на лоб, но, повинуясь властному жесту клиента, он наполнил бокал, безучастно стоявший перед Кирой, а затем и Женечкин. На столе словно зажглись две темно-алые лампы. Кира, оторвавшись от полупьяного, уже врастяжку, разговора, завороженно глядела на густые винные отблески, на отражение бокала на ткани. Остальные за столом тоже замолкали один за другим, иные на полуслове, с тяжелым каплющим куском на вилке. Тогда Женечка великодушно обвел рукой присутствующих, и смирившийся с варварством официант разлил прекрасное вино на всех.
«У меня тост, – объявил Женечка, не очень ловко поднимаясь на затекшие ноги, в неравной борьбе с упершимся стулом. – Я хочу выпить за самую прекрасную даму в нашем, если можно так выразиться, дружеском кругу. За наш свет в окошке. За удивительную женщину, которая сумела, так сказать, преодолеть и стольких сплотить… Кира, ты живое воплощение Добра с большой буквы! За твое здоровье и с Рождеством!» С этими словами Женечка многозначительно соприкоснулся с Кириным бокалом, который отозвался неожиданным басовитым гудением, и крупными глотками впитал шершавый черный вкус, так и не раскрывшийся в дегтярно-ягодный букет.
Затем Женечка вытащил из кармана, немножко с подкладкой, угревшуюся на теле ювелирную коробочку. Аквамарины брызнули граненым светом, а такая вспышка, Женечка знал по опыту, всегда вызывает ответную вспышку на лице женщины. Та бледная зыбь, что прошла по смягчившимся Кириным чертам, была лишь слабым подобием ожидаемого эффекта, но Женечка и этим был доволен. «Надо же, как пафосно», – послышался с дальнего конца стола язвительный голос с мокрой хрипотцой. Только теперь Женечка сообразил, что в компании имелись еще две, малозаметные на фоне Киры, представительницы прекрасного пола. Та, что не выдержала и высказалась, была какая-то мосгордумовская чиновница, крупная, с толстым затылком и стрижкой ежом, всегда сырая и как бы заплаканная, но при этом всегда настороже, с молниеносной реакцией на все, что ущемляло ее права. Другая пока что пряталась за соседями и вообще всегда устраивалась так, что заметны были только длинный бескровный нос да кончики пальцев, тихо шевелившихся в длинных вялых рукавах. «Да, Жека, ты, по ходу, неправ, – рассудительно произнес Мотылев. – Мы все очень любим нашу прекрасную Киру, не ты один. Но сегодня общий праздник, и уж если поднимать торжественный тост, то за всех присутствующих дам». «А кстати, господа, мы только что угостились красненьким по девятьсот евро бутылка», – сообщил тенорком сидевший справа от Мотылева очень юный бородач, у которого на лацкане пиджака рдел какой-то официальный, знаменующий достижения значок. «Ну ваш Жека и крут!» – воскликнул тот, рыжий и спортивный, с мимозными веснушками. «Особенно когда стоит на лыжах», – тоном паиньки-ябеды произнесла девица с бескровным носом, и все за столом грохнули.
«Вы что, с ума посходили все?! – Кира так стукнула ладошкой по столу, что стол зазвенел, будто цыганский бубен. – Жека мой гость! Женечка, милый, спасибо тебе за сережки, мне очень понравилось, у меня никогда таких красивых не было, – обратилась она к негодяйчику, трясущимися пальцами продевая в уши дрожащие аквамарины. – А у меня тоже есть для тебя подарок! – с этими словами она протянула негодяйчику обклеенную золотом коробку. – С Рождеством тебя и с днем рожденья!»
День рожденья негодяйчика прошел еще в апреле, когда он и Кира даже не были знакомы. Но все равно было приятно. С большим достоинством Женечка распустил атласный подарочный бантик. В коробке обнаружился пятый айфон – давно не новинка, Женечка такой год как имел и нацелился, как только появится в продаже, на шестую модель. Но лишний девайс деловому человеку не помешает в любом случае. Кира смотрела на Женечку, деловито разбиравшего гарнитуру и зарядку, почему-то с улыбкой боли. Женечке мучительно хотелось поцеловать ее прямо в блеклый, болезненный рот, но он понимал, что при всех это невозможно. «В телефоне будет только один контакт – это ты», – произнес он, пожалуй, слишком прочувствованно: застолье опять облетел глумливый смешок, а церемонный Мотылев медленно поднял бокал с недопитым вином до уровня глаз, как бы приветствуя любовь, но эти его слюдяные нехорошие глаза так тянули душу, что Женечка на секунду почувствовал тошную слабость.
«Давай, действуй», – скомандовал себе негодяйчик через небольшое время, ознаменованное тем, что принесли и разрезали напудренный, прыщущий горячим вареньем сладкий пирог. «Душно здесь, – прошептал он в Кирино жаркое ухо, где смешно болтался, будто готовая потеряться пуговица, яркий аквамарин. – Не хочешь выйти на воздух? У меня к тебе очень, очень серьезный разговор». «Женечка, милый, не сейчас», – тоже шепотом ответила Кира, отклоняя лицо. Негодяйчик помолчал, глядя, как балалаечники, отрясывая на себе взмокшие атласные рубахи, снова тянутся на сцену. «Надо будет отвести ее к хорошему косметологу, – думал он, с нежностью собственника глядя на Киру. – Пусть проколют ей правильные дырки, чтобы серьги смотрелись. А можно и ушки прижать немного, сейчас это делают запросто». «Тогда я один подышу, скоро вернусь», – проговорил он вслух, нащупывая в брюках твердый, отпечатавшийся на заднице, пока сидел, гардеробный номерок.
Снаружи было морозно, снег не шел, но в воздухе мелькали железные искры. Над головой невозможным косым полотном простиралась галактика; горы были будто остро заточенные, составленные в пирамиды стальные инструменты. Внизу, под крыльцом, давешний Санта, приспустив марксистскую бороду и мерно притопывая, курил в обществе каких-то белогрудых, в черном, хлыщей; от них до Женечки, будто по нитке, доплывал густой и вкусный табачный дымок. Сергей Аркадьевич наставлял негодяйчика в трудных ситуациях думать; это он и стал делать, рассеянно глядя на горы, по большей части состоявшие из угловатого мрака, на теплые желтые окна, на мерцавшие тут и там цветные одуваны пухлого салюта.
Сейчас, он понимал, делать предложение практически бесполезно. Лучшая женщина тусовки никогда не свяжется с мужчиной, которого ее тусовка держит за лузера. Женщины очень внушаемы, уж такие они, их не изменишь. Главный вопрос: почему? Съемочная мотылевская тусовка очень уважала Женечку в Москве, да и сам Кирин агент вел себя совершенно иначе: первым бежал подавать руку, хлопал по плечу, всячески хвалил. Ревность – вряд ли, ведь и дома всем было видно, что Кира к Женечке неравнодушна. Если у нее и было что-то с Мотылевым, то оно осталось в прошлом: между ними вроде бы текли остаточные слабые флюиды, но совершенно не было тех машинальных танцующих прикосновений, что выдают довольных друг другом любовников. Может быть, агент беспокоится за свои доходы? Что ж, он правильно беспокоится, Женечка скоро наведет порядок. Но Мотылев ничего не может знать наверняка, даже Кира еще не в курсе насчет ближайшего будущего.
Вдруг прямо над Женечкой крякнуло кем-то открытое окно, легкий брусок снега свалился с карниза и рассыпался в воздухе, оросив лицо негодяйчика подобием холодной, в медицинском спирту смоченной марли. Одновременно Женечке померещилось, что подарок, преподнесенный Кирой, был ею приготовлен для кого-то другого. Негодяйчик тряхнул головой и вытер лицо волосатым шарфом. Фантазии недопустимы, если речь идет о вещах серьезных. Чем отличается это горное местечко от Москвы? Тем, что здесь все на деревяшках. Да, Женечка кататься не умеет и даже не собирался учиться. Но по логике выходит, что катание и есть тот признак, по которому здесь отделяют уважаемого человека от неуважаемого. Глупость, глупость, полная ерунда, ведь ни для кого в тусовке деревяшки не бизнес. И тем не менее. Тот же Мотылев, следует признать, весьма элегантно виляет по склону, хотя тормозит грубо, как бульдозер. Сырую чиновницу негодяйчик на лыжах не видел, но вспомнил внезапно, как она, знакомясь, вкрадчиво пожимая и щупая Женечкину руку, отрекомендовалась с интимной хрипотцой: «Кандидат в мастера спорта». Розовый юнец с шелковой бородой самоутверждался тем, что прыгал с трамплинов: подлетал с аккуратной, вроде педали, искусственной горки и кувыркался в воздухе юрким крестиком, а потом где-то внизу благополучно, на обе лыжи, хлопался. Что касается рыжего, то он вообще скакал на своих деревяшках по скалам, прямо по раскрошенным зубьям с белыми пломбами каменного снега. Во время предпоследнего ужина экстремал показывал видео, Женечка тоже посмотрел со всеми. Камера, похоже, была как-то закреплена у рыжего во лбу, изображение дрожало и прыгало, то и дело застилалось мутью рухнувшего вслед за рыжим жесткого наста. Всякий раз экстремал соскакивал вниз на пять, а то и на десять метров, и Женечку охватывала оторопь при мысли, что под плавными снеговыми перепонками, под снеговыми полотнищами, как бы навешанными на скалы для просушки, скрыты всё те же опасные, грубые зубья, которых не видно. К самому экстремалу, целому и невредимому, встречавшему восторженный зрительский вой самодовольной ухмылкой, Женечка испытывал легкое презрение: надо, думал он, совсем не иметь в жизни серьезных интересов, чтобы вот так паясничать и рисковать ради дешевой популярности у кучки сумасшедших.
И вот выходило, что Женечка был неправ – ну, или не совсем прав. Ему сразу следовало взглянуть на происходящее вокруг как на бизнес – причем на очень хороший бизнес. Во всяком правильном бизнесе продаваемый товар на две трети состоит из иллюзии, в которую необычайно выгодно инвестировать. Теперь негодяйчик знал, как ему поступить. Решительным шагом возвратившись в ресторан, сбросив дубленку прямо с плеч на пухлые руки гардеробщицы в картонном кокошнике, он прямо проследовал к невесте. «Я насчет нашего разговора, – произнес Женечка, хозяйски приобнимая Киру за шелковое теплое плечо. – Ты права, сегодня неудобно, тогда давай завтра, прямо с утра. Возле канатки, где шезлонги, в десять, договорились?» Не поднимая глаз на негодяйчика, Кира медленно кивнула.
* * *
Наутро в оглушенном, немножко замусоренном поселке стояла та просторная, пустая тишина, какая бывает во всяком месте после общенародного загульного праздника. Звук захлопнувшейся за Женечкой гостиничной двери долго висел в воздухе призрачным прямоугольником, отчего казалось, что можно войти обратно в дверь, вовсе ее не открывая. Небольшой сугроб около крыльца был прожжен обледенелыми желтыми дырьями, совсем как в русской деревне. Поглощенный мыслями о плане и о Кире, Женечка, пожалуй, слишком рано надел деревяшки, к ним прицепились мерзлые, скрежещущие кудри серпантина, так что пришлось все снова снять и распутать.
Та иллюзия, что продавалась здесь вместе с лыжами, инструкторами и штруделями, называлась – опасность. Вокруг синело и розовело пространство гигантского аттракциона. Такие, как юный бородач и веснушчатый экстремал, служат целям рекламы – причем, что забавнее всего, делают это бесплатно. Естественно, что в зоне, где идут интенсивные продажи, человек, не потребляющий товара, автоматически становится изгоем. Рынок распознает его как чужого, как вирус, и управляемая рынком человеческая масса стремится его уничтожить. Но он-то, Женечка, сам бизнесмен и понимает, как все устроено; он не кукла, а кукловод.
На самом деле никакой опасности нет. В конце концов, Европа есть Европа, думал негодяйчик, приближаясь к тонко курившемуся обрыву, возле которого алели и хлопали пустые шезлонги. Здесь никому неохота выплачивать компенсации и покрывать медицинские страховки. Если бы на этом склоне, самом, по версии рекламы, крутом и престижном, действительно можно было разбиться, то его обнесли бы перилами, понаставили вокруг охрану и штрафовали бы за любую попытку с него съехать. А так – вон они, киборги: их сильно меньше, чем обычно, тоже люди, выпивали. Тем не менее – три, не то четыре полусогнутых человечка летят, вздымая снеговые гребни, к серебряному, словно гравированному лесу. Женечка, разгадавший иллюзию, полагал, что скатиться на деревяшках вниз будет не так уж сложно. Вот вверх по склону он бы не полез, это потребовало бы серьезных мускульных затрат, а Женечка никогда не тренировался, было лениво и некогда. А просто с горы – это пассивно. Жаль, конечно, недоиспользованного старину Мориса, может, тут и правда есть какие-то приемы. Но Женечке надо съехать только раз, потом разговор, Киру под мышку и сразу в Москву.
Негодяйчик увидел Киру издалека. Она шла медленно, приволакивая левую лыжу. Но улыбка на оживленном, необыкновенно ярком лице сияла такая, что Женечка выронил неправильно упершиеся палки и разулыбался навстречу. «Какое прекрасное утро! – воскликнула Кира, неловко подкатываясь. – Посмотри на эти розовые горы, они похожи на цветы!» Ничего от цветов не было в холодном, изломанном сверкании сумрачных громад, похожих скорее на тучи с молниями, утопавших не то в земной, не то в небесной обморочно-лазоревой мгле. Однако Женечка был сейчас готов соглашаться со всем, потому что к его необычной женщине вдруг вернулась вся ее светлая сила, на которую негодяйчик очень по жизни рассчитывал. «А наши, представляешь, все дрыхнут, – счастливым голоском продолжила Кира. – Разве что к вечеру соберутся. А не надо было так напиваться!» «Ну, мы-то с тобой почти не пили, молодцы», – поддержал ее воодушевленный негодяйчик. «Так что у тебя за разговор? Я вся внимание», – Кира заправила в растянутую шапочку прыгучую кудряшку и посмотрела на Женечку так открыто и весело, что у того вдруг рывком расширилось его небольшое увесистое сердце.
Но – был план. «Знаешь, ты посиди немного вот тут, – Женечка сопроводил удивленную Киру к двум заранее сдвинутым шезлонгам, на одном из которых темной горкой лежало выгруженное из сумки Женечкино имущество. – Здесь кофе в термосе, конфеты». «А ты куда?» – Кира заметно встревожилась, но так было надо. «Хочу, чтобы ты увидела кое-что», – важно ответствовал Женечка. Чувство собственной ценности, никогда его не покидавшее, сейчас плотно наполняло негодяйчика до самой макушки. Он вытащил из кучи, брякнув им о термос, дурацкий круглый шлем с картинкой и отливавшие стрекозиной зеленью и синевой, прямо в полморды, зеркальные очки. Все это он нечувствительно приобрел вместе с гастарбайтерски-оранжевым костюмом и деревяшками, а теперь, вот надо же, пригодилось. «Жека, что ты задумал?!» – в голосе Киры уже звенели женские нервы, и негодяйчик этому порадовался, потому что чем больше эмоций, тем лучше. Он не торопясь насадил на нос и занывшие щеки зеркальную консерву, отчего яркое утро сменилось на ранний неоновый вечер, затем нахлобучил шлем, севший неловко, точно негодяйчик его надел задом наперед. Вот с такой кое-как собранной, раздутой головой Женечка потащился к тому накатанному месту, с которого стартовали киборги. «Жека, стой!» – послышалось из-за спины. Ну вот, не стала сидеть, побежала следом, бросила вещи. А он все для нее приготовил. Лишь бы саму сумку не стащили, все-таки «виттон», года с ней не проходил.
И вот Женечка воздвигся. Ему вдруг показалось, что он прямо сейчас выйдет в открытый космос. Лиловый и беловатый склон, падавший в пространство прямо из-под курносых деревяшек, напоминал цветом и какой-то сгущенной текучестью земной шар, каким Женечка запомнил его из фильма про МКС. Слепящая ультрафиолетовая кромка обводила скалу, и маленькое солнце пронзительно лучилось на потемневшем небе, будто чужая звезда. Открывшаяся бездна отозвалась холодной щекоткой прожилок в ногах, в паху, и Женечка засомневался, не разумнее ли будет вернуться. Но тут деревяшки оскользнулись, прянули, и негодяйчик, чуть не сев на задницу, выпал из земного порядка вещей.
Эти несколько секунд, пока негодяйчик совсем не мог дышать, были до того страшны, что после он мечтал забыть, что же такое снег. Все вокруг рвалось со звуком мокрой тряпки, грубые, вразнобой, толчки под деревяшками выкручивали ноги, горы тряслись, распираемые какой-то подземной силой, готовым прорваться извержением ужаса. То слева, то справа окатывал с шорохом фиолетовый фонтан, скакнула и пропала маленькая ель, рябая, как сова. Женечка весь был как пронизанный вибрацией сердцежелудок на кривых выдираемых ножках, рот и усы превратились в шершавый пластырь. Он каждой костью ощущал, как тянет его к себе – тяжелое к тяжелому – каменная масса, как она жадничает, аномально наращивая Женечкину скорость. Вдруг одна деревяшка на что-то напоролась, щелкнула, ломаясь, встала щепой, Женечку бросило вперед, в осыпчивое снежное зерно, и сразу невероятная боль прошла высоковольтным разрядом по всему его естеству.
Те, кого негодяйчик именовал киборгами, бывшие в действительности законопослушными и скучноватыми супругами, проводившими в Швейцарии свой двухнедельный отпуск, наблюдали из панорамно застекленной капсулы фуникулера, как неизвестный в оранжевом, пренебрегая правилами карвинга или не зная таковых, пропарывал склон на манер пушечного ядра, после чего на обустроенной и ухоженной трассе осталась кривая рваная траншея, безусловно создающая опасность для спуска. Вдруг следом за оранжевым сорвалась и полетела легкая алая фигурка, без шлема, с трепещущей гривкой светлых волос, седых от снежной крупы. Младший из супругов, впечатлительный Питер, увидав это отчаянное преследование, громко ахнул и схватил старшего, серьезного, тяжеловатого умом и телом Джонатана, за скрипнувший рукав пуховика.
После Питер, с огромными слезами веры в прозрачных, близко поставленных глазенках, рассказывал всем, кто соглашался это слушать, что над одноногой русской знаменитостью, когда она неслась по изувеченному спуску, простиралась видимая как толстое, радужное по краям сгущение воздуха линза благодати, и невероятная женщина торопилась накрыть этой благодатью того, оранжевого, чтобы он не свернул себе шею. Джонатан, терпеливо снося эту милую чепуху, только качал прекрасно вылепленной, с подбритыми висками головой.
xiii
Еще прежде, чем сообщения о несчастье появились в Сети, с Ведерниковым связался по скайпу дерганый и бледный, точно подбитая моль, Мотылев.
«У Киры закрытый винтовой перелом левой руки и тяжелое сотрясение мозга, – сообщил он сухо, придерживая пальцами под красным глазом ниточки тика. – Твой, между прочим, выкормыш получил всего лишь растяжение связок и вывих плеча. Вдруг взял и решил всем все доказать. Жаль, я раньше не сообразил, насколько он урод». «Что говорят врачи?» – обмирая, спросил Ведерников. «Ничего жизнеугрожающего, – там, в далекой Швейцарии, у Мотылева из беспокойных пальцев с треском вылетела ручка, которую он вертел на манер пропеллера. – Оба фантастически легко отделались, хотя должны были разбиться насмерть. Кира с месяц пролежит в здешней больничке. Передавала тебе, чтобы ты не беспокоился и чтобы обязательно продолжал тренировки. Фильм будет, это она сказала твердо». «А выкормыш, как ты его называешь?» – голос Ведерникова вкрадчиво дрогнул. «Вот уж о ком можешь не волноваться! – с саркастической усмешкой воскликнул Мотылев. – Может, с недельку его подержат, больше незачем. С ним другая проблема: похоже, он крепко прилип к Кире. Для чего-то она ему нужна до зарезу. Первым делом, как очнулся на койке, объявил, что уж теперь-то они точно будут вместе. На огромную любовь не похоже, скорее, у нашего Жеки имеется оригинальный расчетец. Я понимаю, что ты его спасал, растил и все такое. Потому говорю тебе в глаза: возьми своего сынка на поводок. Тут никто не хочет видеть его среди Кириных друзей. Он уже ее чуть не погубил, одного раза достаточно».
С этими словами Мотылев отключился, и тут Ведерников понял, что на самом деле означает литературное выражение – быть как в чаду. Некоторое время он стоял перед окном и вроде бы в него смотрел, фиксируя абстрактные диагональные передвижения и темные пятна. Лида, заявившаяся с уборкой, пихнула его сперва плечом, потом тугим углом кожаного кресла, но Ведерников никак не среагировал. Сожаление, служившее темным фоном всей его взрослой жизни, входившее едким ингредиентом во всякое душевное движение и шевеление ума, теперь как бы отделилось от прожитых лет и, освеженное, обрушилось.
Но раньше он неверно все понимал. Он думал, что ничего нельзя исправить, потому что невозможно отрастить отрезанные ноги. Но вовсе не культи были главным последствием фатального прыжка. Главным последствием был Женечка, само его существование, растущая, как опухоль, ценность этого примата – несокрушимого в своей заурядности, то и дело предлагающего хорошим, беззащитным людям смертельный тест на человечность. И вот это повзрослевшее, слишком долго прожившее последствие было как раз устранимо.
Время от времени Ведерников выныривал из своего чадного бессознательного и обнаруживал себя, например, на кухне, ярко освещенной, перед странной живописью из еды на собственной тарелке, или в необычайно мокрой, забрызганной ванной, сидящим на опущенной сидушке унитаза, под которой текла и плакала жидкая водица, а металлические поручни, так и сяк набитые на стены, были сплошь завешаны волглыми носками. Все становится чуждым, когда решаешься убить человека. Но по всему выходило, что он и только он, Ведерников, может совершить это, по меркам УК, преступление, не повредив глобального хода вещей. Предстояла страшная работа над страшной ошибкой. По большому счету, из мироздания просто вычтется его так называемый подвиг, Ведерников отзовет спасение пацанчика, хотя теперь заплатить за это придется как за отдельное, ни с чем не связанное действие. Но оплата Ведерникова пока не волновала. Главное – не дать негодяйчику снова добраться до Киры. Само слово «Кира» вызывало такую душевную боль, что Ведерников, шибко работая тростью, все ускорял и ускорял неровные шаги; внезапно над ним погас оранжевый фонарь, только лучились огоньками на сыром газоне предновогодние проволочные медведи и олени, похожие на созвездия, как их рисуют в книжках. Вдруг Ведерников испугался, что вышел, как лунатик, в домашних шортах и тапках, выставив на обозрение из-под пальто голые протезы. Он поспешно нагнулся, но обнаружил себя в свежезабрызганных джинсах и в отсыревших, с грибными разводами, ботинках, хотя совершенно не помнил, как натягивал то и другое. Когда же он, немного поплутав по чужим, с незнакомых сторон освещенным дворам, все же добрался домой, дверь квартиры, в которой женским скандальным голосом орал телевизор, была нараспашку.
* * *
Решиться убить человека все равно что самому стать мертвым. Нового Года Ведерников почти не заметил: что-то пил, с кем-то, блескучим и вертлявым, говорил, в какой-то момент стоял на балконе, изрыгая тягучую горькую массу в огнистую ночь, а трагически накрашенная мать тянула его за пиджак, постепенно сползавший с плеча. Для тех, к примеру, кто лежит на кладбище, праздники и даты не имеют значения, никаких новых годов для них не наступает.
Ошеломленный предстоящей ему ликвидацией негодяйчика, Ведерников сам сделался очень уязвимым. Несколько раз он среди бела дня чуть не попал под колеса, причем в самом опасном случае это было такси, которое сам Ведерников и вызвал и почему-то ждал, стоя посреди проезжей части. Однажды, не обратив внимания на провисшую и втоптанную в слякоть заградительную ленту, Ведерников пошел по панели, над которой невидимые, но усердные рабочие чистили от снега мокро шуршавшую крышу. Единственно чудом плотный мякиш, звучно влепившийся в асфальт перед ботинками Ведерникова, не задел его склоненной, тяжкой думой обнесенной головы. Еще Ведерников стал невнимательно одеваться, плохо, неровно застегиваться; в результате он, представляя собою рыхлый кокон с уползающим шарфом, заполучил пренеприятную простуду, из-за которой в горле при кашле будто вспыхивал порох. И наконец, Ведерников сломал, засадив ее под створу зеркалисто вращавшихся дверей, свою самую неутомимую и удобную трость.
Изъятие из жизни Женечки Караваева, по сравнению с задачей отращивания ног, было делом реальным, земным. Но когда Ведерников, глядя перед собою в черную точку, стал обдумывать убийство практически, оказалось, что осуществить изъятие не так-то просто. Ведерников во всем, не считая жгучей паутины в животе, был обыкновенный человек и в жизни не видал не то что убийц, но и трупов. Те условные познания, что он почерпнул из книжек и киношек, были вполне бутафорские, и он прекрасно это понимал, когда воображал себя сдавливающим напряженное, жилистое горло или каплющим из пузырька в затуманенный ядом бокал.
У Ведерникова имелось перед умозрительным книжно-киношным убийцей только одно преимущество. Ему не было нужды, как иному зловещему умнику, изыскивать отраву, не оставляющую следов в организме, и обеспечивать себе, посредством сложного фокуса, иллюзорное алиби. Ему было, честно, все равно, что станется с ним после. Ведерников сознавал, что его поймают, осудят и посадят, но видел свою тюрьму уже за пределами земной жизни и представлял ее себе так же условно, как современный человек мысленно видит ад. Ведерников полагал, что никто по нему не станет особо горевать. С Лидой теперь отношения сделались скорее враждебные, спиной друг к другу. Ну потеряет человек работу, потом найдет другую, если не станет чересчур усердно прикладываться к фляжке. Родного отца Ведерников так и не увидел, очень может быть, что его уже и вовсе нет на свете. Мать – вот она, конечно, испытает шок, ей будет не очень-то комфортно мотаться к сыну на свидания куда-нибудь в Мордовию, собирать посылки из бульонных кубиков и развесных конфет. Ведерников знал, что она стиснет зубы, наймет лучшего адвоката, подаст по порядку все возможные апелляции, из разрешенного веса передач не упустит ни килограмма. Но общий контур ее отношений с сыном останется прежним, Ведерников ведь и так зэк, у него пожизненное. Кроме того, Ведерников вдруг догадался, что мать, как никто, поймет его поступок – и в душе сурово одобрит. Солидарность – вот что заменит им любовь, теперь уже до конца существования.
Однако реальное человекоубийство, как скоро осознал Ведерников, всегда пребывает не только в ведении исполнителя, но еще и под юрисдикцией рока. В сущности, жизнь всякого человека постоянно висит на волоске. Можно кого-то нечаянно пихнуть, а тот попятится, навернется с лестницы, сломает шею. А можно нанести объекту с десяток ножевых, но он, весь мокрый и липкий, толчками извергающий из дырок красное, окажется в реанимации и выживет. Чтобы грамотно переиграть рок, надо быть профессионалом: знать, куда бить, что пережимать, в какую часть туши и под каким углом всаживать нож. Ведерников ничего этого не знал и не умел.
По вечерам, в Лидино отсутствие, он копался в кухонных ящиках, перебирал чистые ножики: облитые пресным блеском, они были вялые, будто селедки, с тупенькими носами. Перспективней показался моток пожелтелой капроновой веревки с болтавшимися на нем бельевыми прищепками. Так и этак подергав предполагаемую удавку, Ведерников убедился в ее необычайной прочности, значительно превышающей прочность самого Ведерникова – не факт, что способного, накинув сзади петлю, удержать взнузданную, брыкающуюся, бьющуюся жертву и не сверзиться с протезов самому.
Действовать следовало только наверняка. В поисках надежного орудия Ведерников отправился в недавно им примеченный, расположенный наискось через проспект магазин «Охотник». В длинном узком помещении Ведерников увидал в витринах нечто неприятно и смутно знакомое: карабины и ружья своей технологичностью и как бы ломаной калечностью напоминали протезы – протезы его неспособности прикончить негодяйчика голыми руками. Гораздо больше Ведерникову понравились клинки: настоящие хищники, курносые акулы, превращавшие бытовой электрический свет в грозные и несомненные проблески убийства. Однако менеджер, тяжелый увалень в бороде до брюха, вальяжно разъяснил, что для покупки ножа требуется охотничий билет плюс разрешение на огнестрельное оружие, а для добычи билета надобны еще документы, включая медицинские справки. Ведерников был не против, он был готов оставить необходимую полиции цепочку своих характерных черненьких следов. Он даже взял у менеджера бесплатную брошюру с разъяснениями, как все делается, с адресами и контактами. Однако увалень так скептически поглядывал сквозь бронированный прилавок туда, где топтались не видные ему, слегка скрипевшие искусственные ноги, что Ведерников сразу усомнился в успехе предприятия.
Его буквально завораживала недавно осознанная уязвимость человека в сочетании с его же страшной, непредсказуемой живучестью. Причем в соотнесении с негодяйчиком уязвимость доставалась почти целиком Ведерникову, зябкому, зыбкому, только имитирующему прямохождение на своих измозоленных обрубках, наперед оглушенному горем предстоящего убийства. Сверхплотный Женечка Караваев был, напротив, практически недосягаем для смерти, жизнь его хранилась в массивном теле, будто ценность в сейфе. Ведерникову трудно было представить какое-либо холодное оружие, включая хищные клинки из магазина «Охотник», которое от удара о Женечкины каменные ребра не сломалось бы, словно хлипкая щепка. У Ведерникова, сидевшего сиднем пятнадцать лет и пока не восстановившего мускулатуру, еще недавно напоминавшую жгуты из тряпок, не было ни единого шанса против человекообразного альфа-самца, если напасть открыто, лицом к лицу. Негодяйчик, между прочим, был довольно силен, особенно в медленном сдавливании, которому он подвергал, к примеру, захваченные парой в кулак грецкие орехи. Руку Ведерникова с ножом он мог бы удержать и заломить с такой же легкостью, с какой однажды цапнул и отвел на сторону, до пушечного треска древесины, росшую поперек пути инвалида низкую ветку. Самым эффективным вариантом было бы спихнуть негодяйчика в воду, желательно глубокую и темную, чтобы шум чудовищного водяного взрыва от падения истукана компенсировался очень скорым его, истукана, погружением, бесповоротно в жирный, бархатный ил. Однако, каким бы ни было место преступления уединенным и безлюдным, существовала высокая вероятность, что метнется неведомо откуда быстрая тень, и непрошеный спаситель сиганет в мутный водяной пузырь, чтобы вытащить набухшую, бледную жертву, а самому, вероятней всего, утонуть.
Таким образом, негодяйчик, защищенный плотностью своего телесного состава, наделенный способностью приманивать прекраснодушных идиотов для исполнения их, идиотов, человеческого долга, был фатально живуч. К тому же, как теперь припоминал Ведерников, Женечка уже давно был настороже. Всякий раз, когда ему случалось оказаться с «дядей Олегом» в одном пространстве, негодяйчик следил как бы благодушными, будто в масле плавающими глазами за неловкими передвижениями инвалида, не выпускал его из виду ни на минуту. Незаметно перемещаясь, он всегда устраивался так, чтобы держаться от своего спасителя на расстоянии не меньше чем два метра. Если вдруг Ведерников заходил негодяйчику за спину, тот немедленно разворачивался, с шевелящимися лапами наготове и с подобострастной ухмылкой. Та сугубая почтительность, с какой держался Женечка, была на деле замаскированной опаской. Даже в последнее время, когда негодяйчик увлеченно ухаживал за инвалидом, в самой предупредительности его, в ловких пируэтах на лестнице, по которой Ведерников спускался ломаной караморой, в отслеживании желаний и нужд с моментальным их удовлетворением чувствовалась фоном все та же настороженность, потребность контроля.
По всему выходило, что нападение должно достичь результата в первые четыре секунды. Причем у Ведерникова будет только одна попытка. Если негодяйчик останется недобитым, то он немедленно, еще до всякой «скорой», начнет поправляться, крошка жизни, сохранившаяся в его поврежденных глубинах, будет разрастаться сама по себе подобно агрессивной колонии простейших. А Ведерников при этом окажется на нарах, негодяйчик станет ему недоступен – зато Кира, добросердечная, глупая Кира бросится жалеть и выхаживать бедного Жеку и в результате подставится под один из ближайших ударов. Что интересно, и сама тюрьма в случае неудачи уже не будет для Ведерникова потусторонним адом, но превратится в реальность со всеми ее решетками, парашами и паханами. В настоящую, реальную тюрьму Ведерников не хотел.
Дать нападению реальный шанс мог только револьвер или пистолет. И тут Ведерников вспомнил про Корзиныча.
* * *
Может, пару месяцев, может, год тому назад Ведерников набредал рассеянной рукой, искавшей в нижнем, самом захламленном ящике стола живую батарейку для компьютерной мыши, на золотую и обтерханную визитку некоего Корзинова, актера театра и кино. Тогда он даже не вспомнил, откуда у него взялась помпезная картонка. Теперь, настороженно прислушиваясь к мокрому звяканью кухни, он выдернул ящик, грохнувший, как взявший с места товарняк, вывалил содержимое на недавно почищенный ковер и принялся рыться. На счастье, визитка, заскорузлая и слипшаяся с каким-то мутным обрывком целлофана, обнаружилась сразу. После того как Ведерников сгреб обратно обветшалый, дыбом вставший в ящике хлам и пальцами вычесал из ворса какие-то окаменелые таблетки, на темном ковре осталось нежное пятно как бы зеленоватой соли: сухой осадок жизни, бледная ее пыльца, происхождение которой невозможно объяснить.
Конечно, Корзиныч мог давно сменить номер мобильного телефона, потому Ведерников уговаривал себя не особо надеяться, когда тыкал указательным в цифры. Однако звучный баритон общественного деятеля ответил сразу. «Слушаю, Корзинов», – произнес Корзиныч сухо, как бы давая позвонившему не больше двух минут. «Павел Денисович, – обратился Ведерников по имени-отчеству, – Павел Денисович, это Ведерников Олег. Помните меня?» «А, Чемпион! – воскликнул Корзиныч, профессионально теплея голосом. – Как же! Целый фильм в честь тебя затеяли, я даже интервью давал в студии, Осокина лично уговорила, а уж ей никто противиться не может. Я, кстати, видел там тебя в коридоре, но вот не было времени совсем. Встреча назначена была с одним адвокатишкой паршивым, сам он по себе дырка от бублика, но со связями, стервец. Видишь, отдаю всего себя, не остается даже на старых друзей, на товарищей по команде. А ты сам-то как?»
«Сложно», – замялся Ведерников. «А что такое? – благодушно насел голосом Корзиныч. – Ты теперь на коне. Перспективы, скажу тебе, большие. Скоро станешь ньюсмейкером, известным человеком. И деньги, заметь, придут к тебе такие, каких ты прежде в глаза не видал». Последняя фраза, произнесенная интимно и несколько в нос, отчего-то заставила Ведерникова похолодеть. «Павел Денисович, мне очень надо с вами встретиться, – произнес он совершенно мертво. – Это не по телефону. Надеюсь купить у вас… одну вещь». Повисла пауза, заполняемая гулом голосов где-то около Корзиныча, причем по слабой членораздельности и легкому звону было понятно, что люди едят и пьют. «Ах вот оно что», – произнес наконец Корзиныч с какой-то новой интонацией, будто внезапно протрезвел. «Вот, значит, как», – добавил он после еще одной длинной минуты. «Павел Денисович, мне правда необходимо», – безо всяких эмоций сообщил Ведерников. «Я понял, – веско произнес Корзиныч. – Что ж, Чемпион, не ты у меня первый и не ты последний. Такая, значит, у нас судьба. Вот. Если, значит, до пятницы не передумаешь, тебе с утра позвонит мой водитель и привезет ко мне. Но ты все-таки взвесь». С этими словами Корзиныч отключился, и Ведерников живо представил, как общественный деятель преувеличенно бережно жмет на отбой, как глядит в величавом оцепенении на погасший экран.
В пятницу, около полудня, за Ведерниковым прибыл роскошный, хотя и несколько подоржавленный «крайслер», лет пятнадцати от роду, с двумя сахарными звездами от ударов на огромном, очень покатом ветровом стекле. Водитель, упругий коротышка, казавший в улыбке нездоровые мелкие зубы, похожие на жареные семечки, почтительно распахнул перед Ведерниковым левую заднюю дверцу и сам сноровисто уселся обратно за руль, завел по-голубиному курлыкнувший мотор.
Ехали за город. Шелестело, как шелк, мокрое шоссе, снег по обочинам, напитанный снизу тяжелой бурой водой, был весь в брызгах, точно засиженный мухами. Зато подальше нетронутый, плавный покров являл такую чистую, переложенную сизыми тенями белизну, что слезились глаза. Лиловая зимняя дымка березовых перелесков, рыжий крап на белизне под горько-зелеными соснами, сквозная, пропускающая небо пустота недостроенных, снеговыми пленками затянутых коттеджей, восковой, как бы накапанный со свечи, ледок на петлистой речонке – все было Ведерникову внове. Однако он ничего не чувствовал, он был неживой, хотя пока и не мертвый. «Крайслер», качнувшись, съехал на глинистый проселок, поднялся, дрогнув, красно-белый шлагбаум, справа и слева пошли, то придвигаясь, то заваливаясь, разномастные заборы. Ведерников, изогнувшись в покрытом старческими трещинами кожаном кресле, еще раз проверил содержимое кармана. Там топорщились свернутые пополам четыре конверта, взятые сегодня утром из ящика комода. Они отделились от весомой, тряской массы безо всякого усилия, как вот отходит, отслаивается от зажившего розового места подсохшая корка. Ведерников полагал, что четырех тысяч евро хватит на достаточно надежный, все-таки не совсем настоящий пистолет.
Дом Корзиныча величиной не уступал видневшимся через заборы трехэтажным, пузатым от балконов и колонн особнякам, но вид имел такой, будто отделка и разрушение в нем шли одновременно, навстречу друг другу. Один бок домины не был заштукатурен и серел грубым, пятнистым от влаги бетоном, над широкими окнами фасада свежо белела кучерявая лепнина, а дно полукруглого балкончика над парадным входом напоминало полураскрошенный бисквит, и с него свисал неприятный черный провод, завязанный узлом. Сам Корзиныч, сутулый над тростью, в наброшенной на плечи огненной, раздуваемой ветром до нежной ватки лисьей дохе, ожидал на верхней ступеньке щербатого крыльца. «Приехал, значит, Чемпион, – произнес он серьезно, без приветственного ажиотажа. – Ладно, раз так, заходи».
Изнутри домина оказался пылен и гулок. В холле, совершенно лишенном мебели, лежали штабелем плотненькие мешки из синтетической рогожи, иные спускали мучнистые струйки какой-то строительной субстанции, образующие на полу белесые разводы. На потолке, в богатом лепном медальоне, напоминающем что-то погребальное, тлела и помаргивала круглая люстра. Голые дверные проемы открывались в безразмерные помещения, там были другие люстры – обернутые мутной пленкой хрустальные громады, похожие на кладки призрачных рептилий. Шуршали на сквозняках еще какие-то жесткие и хрупкие завесы, заляпанные краской, валялись тут и там окаменелые инструменты, на стремянке висели крюком твердые, как жесть, рабочие штаны. «Там заканчивают», – указав неопределенно тростью, сообщил Корзиныч, хотя никого из заканчивающих хоть что-нибудь не было видно.
Кое-как вскарабкавшись по затоптанной белым затейливой лестнице, Корзиныч наконец привел Ведерникова в обитаемую комнату. Там стояли огромный пухлый кожаный диван и соответствующее ему кресло, вместе похожие на бегемотиху и ее детеныша. Перед диваном испускал красноватый жар электрический камин, на стеклянном столе, испещренном круглыми следами от посуды и радужными отпечатками пальцев, ожидал выполненный в виде спортивного кубка стеклянный графин с неизвестным, рыжим на просвет алкоголем. Плюхнувшись так, что подскочили валявшиеся на диване бумажки и зубочистки, Корзиныч немедленно набулькал питья себе и гостю в простецкие граненые стаканы. На закуску были приготовлены тонкие, слипшиеся, уже истекшие соком ломтики лимона и похожие на личинок жирные орехи в облупленной вазочке.
«Вот, здесь обитаю, – ожесточенно произнес Корзиныч и сгреб свой стакан, будто карточный выигрыш. – Чтобы все здесь затеять, продал свою московскую трешку. А теперь у меня жилой полезной площади меньше, чем было в квартире. Как придут малые деньги, сразу кидаю в эту прорву. Не справляюсь, видишь. Так что выпьем за оптимистов!» Дотянувшись, Корзиныч брякнул стаканом о стакан Ведерникова и с видимым отвращением сделал полнозвучный крупный глоток.
«Ну, теперь говори», – предложил Корзиныч, вытерев рот рукавом до самого дряблого уха и пристально глядя на гостя, едва пригубившего грубый, старым деревянным шкафом пахнувший коньяк. Левый полуприкрытый глаз Корзиныча показался Ведерникову каким-то голым. Тут же он сообразил, что общественный деятель свел сидевшую некогда на веке бурую родинку. «Павел Денисович, мы когда в баскетбол играли, ходили слухи, – начал Ведерников, сильно волнуясь. – Не помню, кто говорил, что вы растачиваете газовые стволы. Мне очень нужен ствол. Поверьте, в полной тайне, ни одной живой душе. Мне не к кому обратиться, только к вам».
Корзиныч помолчал, вздыхая. «Значит, я не ошибся в догадке, – произнес он обреченно. – Понимаешь, Чемпион, я больше этим ремеслом не промышляю. Были когда-то дела, но теперь я на виду. На меня так и смотрят, так и просвечивают, чтобы нарыть компромат. Мне теперь никак нельзя». «Понятно», – деревянным голосом сказал Ведерников, и прямоугольная комната вдруг стала круглой, будто карусель. «Эй, Чемпион, ты в обморок не падай, погоди, – окликнул Ведерникова Корзиныч из-за завесы мутных предметов. – Что я тебе сейчас сказал – это внешний пресс-релиз. Но есть и наши внутренние инвалидские дела. Мы между собой государство в государстве. Никто не знает, как мы маемся, безногие. Как воем по ночам, как ноги свои отрезанные щупаем. Как жить устаем. Над нами нет закона, как над другими-прочими. То есть закон, конечно, есть в виде суда и полиции. Но не в виде совести. Чтобы еще и совестью мучиться – пускай-ка выкусят!» – с этими словами разгорячившийся Корзиныч свернул похожую на клубень коричневую дулю и потряс ею в пыльном, взбаламученном пространстве. «Потому я за своих всегда горой, – проговорил Корзиныч, немного успокоившись и еще отхлебнув. – Я для своих на все готов. Новых изделий не произвожу, но имею с прежних времен стратегический запас. Ты тут поскучай, Чемпион, потерпи. Вот, пожуй, книжки полистай, если можешь. Мне с полчасика надо, сам понимаешь, вещь у меня не на тумбочке лежит».
Оставшись один, Ведерников оцепенел. Полый дом звучал, точно помещения аукались между собой. На диване действительно валялись распластанные вверх переплетами потертые книжонки, но у Ведерникова не было желания даже полюбопытствовать. Корзиныч возился наверху, прямо над головой: с надсадным шорохом волок что-то наискось, стучал, передвигаясь, точно был не только на трех конечностях, включая трость, но и сам треугольный. Вот что-то круглое и грузное спрыгнуло на пол, покатилось, ворча, проело желоб у Ведерникова на голове. За окном нежные облака были в первых весенних проталинах, перепархивали, вспыхивая золотом, взбудораженные воробьи, но Ведерникова все это больше не касалось.
Наконец Корзиныч вернулся решительной припрыжкой. В руке он держал пыхавшую пылью рваную коробку. Торжественно, с замедлением, коробка была поставлена перед Ведерниковым, как ставят перед именинником торт со свечами. Внутри обнаружились рыхлые, все почти одного лежалого цвета, останки женской одежды, а в них – бережно запеленатый, с тупым блестящим рыльцем пистолет.
Ведерников механически взял в руку свою новую вещь, легшую так, как прежде не лежал и не ощущался ни один предмет. «Спасибо, Павел Денисович, сколько я вам должен?» – спросил он невыразительным голосом, ощущая незнакомый стыд крупной покупки. «Нисколько, – веско ответил Корзиныч, усаживаясь на диван, прямо на свои расплющенные книжки. – Это бесплатно». «Но ведь вам нужны деньги», – слабо запротестовал Ведерников, указывая подбородком себе за спину, туда, где стыли голые пространства недостроенного дома. «Деньги, Чемпион, нужны всем и всегда, – печально произнес Корзиныч, трогая вывороченные из коробки вялые тряпки, иные в крошащихся дырках, другие с остатками пуговиц на нитяных корешках. – Здесь никто ни от кого не отличается. Но наш случай особый. Я, знаешь, не стану тебя отговаривать, петь тебе песни про то, что жизнь прекрасна. Ни хрена не прекрасна! Твой край, ты решил. Я тебе помогу, как помогал другим. И это святое».
«А были другие?» – слабо удивился Ведерников. «Как не быть, – ответил, помедлив, Корзиныч. – Колю-спинальника помнишь? С ним жена официально развелась, привела в квартиру нового мужа, тоже официального, законного. Они за Колей вместе ухаживали, лучшую комнату ему оставили, все покупали, заботились. Но Коля не захотел. Ушел в позапрошлом году, все сделал правильно, аккуратно, не мучился. Еще ты должен помнить Агапова Леню, нашего запасного. Он сперва надумал повеситься. Еле залез на табурет, еле выловил петлю. Рассказывал мне потом, что когда ее, петлю, надел, чувствовал себя, будто фотографируется, вставив морду в дырку на картинке, где и не ты вовсе, а какой-нибудь бодибилдер или, к примеру, космонавт. Ну, у Лени и не вышло ничего. Оттолкнулся, дернулся, а потом очнулся на полу, весь в известке, на поводке, с люстрой на спине. Перекрытия-то в квартирах картонные. Только кости себе переломал, лежал в гипсе полгода. Я ему дал такой же, как тебе, “макаров”. Прошлой осенью похоронили».
Тут до Ведерникова наконец дошло, что Корзиныч считает его почти готовым самоубийцей, которому надо все это сделать над собой как-то попроще, полегче. С удивлением он уставился на инвалидского благодетеля – и еще больше поразился тому, какие перемены внезапно произошли в Корзиныче. Не было больше клоуна, горлопана с понтами, бодрого пожирателя фуршетов. Перед Ведерниковым сидел кто-то настоящий: крупный костистый старик с тяжелым лбом, как бы съезжающим на мутные сердитые глаза, преисполненный стариковской дури, обиды, понимающий жизнь и смерть по-своему, ни с кем не согласный.
«Дай-ка сюда», – потребовал Корзиныч, протягивая жилистую руку за пистолетом. «В том, чтобы застрелиться, есть своя техника безопасности, – продолжил он, ладно обхватывая кривыми пальцами увесистое оружие. – Машинка уже снаряжена, здесь два патрона, из них один в стволе. Надо сделать дело с первого раза. Второй раз машинка может выстрелить, но, верней всего, патрон заклинит. Тебе прицельная стрельба не нужна, и это хорошо. Я вот приноровился, но я тренировался. Ты держишь оружие крючком, значит, навыка нет. Смотри сюда, – Корзиныч ловко повертел курносым пистолетом, словно примагниченным к его бугристой выцветшей ладони. – Вот флажковый предохранитель, двигаешь наверх, и курок заперт. Спустишь его, только когда совсем соберешься. Больше тебе про пистолет ничего знать не надо. Не тереби его, не пытайся разбирать. Тебе надо, чтобы потом не стало хуже, понять про себя».
Тут Корзиныч замолчал и минуты три сидел, сутулый и сосредоточенный, неподвижный настолько, что волокнистая пыль в густом солнечном луче, куда Корзиныч попадал головой, зависла как бы в трансе, едва шевелилась. Ведерников вдруг подумал, что старик сам вот сейчас сделает то, к чему готовит своего неумелого гостя. Или это он по-актерски входит в роль, чтобы лучше все объяснить? Вдруг близко придвинулось какое-то простое, бытовое небытие, некоторые вещи в комнате – заросшая войлоком до неразличимости буковок пишущая машинка, грубая кружка с блинчиком плесени, почему-то стоявшая на полу, на куске кирпича, – свидетельствовали, что по-настоящему здесь никто не живет.
«Самое плохое стреляться и недострелиться, – продолжил глухим голосом неузнаваемый Корзиныч. – И так уже инвалид, а еще вдруг парализует или вовсе станешь овощем. Кто доказал, что овощи ничего не понимают? Представляешь, какая будет жизнь?» Тут он искоса глянул на Ведерникова, и тому показалось, что лиловые сеточки под глазами бывшего актера подозрительно мокрые. «Как же будет правильно?» – негромко спросил Ведерников, которого сильно, мутно волновала загадка человеческой живучести. «Считается, что надежно целить в сердце, – ответил Корзиныч, потирая клетчатую, седую от стирок рубаху там, где это сердце, по-видимому, пробовало перевернуться. – Но я тебе, Чемпион, не советую. Сердце – оно хитрое. Вдруг промажешь на полсантиметра. Мне даже кажется, что оно там, за ребрами, ползает. Голова, мозг – оно и больше, и достать легче. Один, правда, целил вот так, да рука загуляла, он только зубы вышиб да челюсть раскрошил. Похож теперь на морскую свинку, денег-то на пластику взять негде. Так что, Чемпион, перед делом не напивайся. Пьяным – оно вроде веселее, куража больше, но подумай, сколько длинных лет потом жалеть будешь».
Торжественно и неловко, далеко отведя локоть с заплатой, Корзиныч приставил пистолет к своему надувшемуся лбу, ровно между поникших, как вялые листья, бровей. Ведерников привстал в испуге – ему показалось, что вот сейчас грохнет и брызнет. «Смотри, Чемпион, вот сюда вернее всего», – хрипло проговорил Корзиныч, и Ведерников сразу ощутил у себя на коже, на хрупкой лобной кости, жгучий железный кружок. «Можно еще вот так», – Корзиныч, будто механическая кукла, перевел пистолет к стариковскому червивому виску, и кружок на черепе Ведерникова тоже сместился. Эти движения и позы самоубийства были все какие-то вывернутые, зазеркальные: странные попытки снять с себя через голову жизнь, которая так просто расстегивается спереди, если в тебя стреляет другой.
И вдруг оттого, что Корзиныч фактически сделался Ведерниковым в этой жутковатой демонстрации, – тому показалось, будто он и этот всклокоченный, упрямый старикан состоят в непосредственном кровном родстве. Никогда у Ведерникова не было мужчин-родственников. «Павел Денисович, даже не знаю, как вас благодарить, – произнес он дрогнувшим голосом, который не контролировал. – Если я что-то для вас могу…» «Да ладно, какая благодарность», – сердито буркнул Корзиныч.
Сделав несколько бессвязных, суетливых движений, поменяв местами на столе какие-то тяжеленькие, брякнувшие штучки, он вытянул из тряпок рябенький, с безжизненным плоским рукавом, какие бывают у безруких, обрывок женской кофты и принялся тщательно протирать пистолет, держа его теперь только через ткань. «Это я убираю свои отпечатки», – пояснил он, въедаясь обрывком в машинку, при этом одна грушевидная пуговица все болталась и тряслась, будто беззвучный колокольчик. Странно и жалостно выглядели все эти ветхие женские тряпочки в комнате и в доме, где не было ни малейшего следа женского присутствия. Женщины всегда оставляют метки, что-нибудь забывают на самом виду – но пыльный бетонный домище в этом смысле был стерилен. Дом был материализацией мечты только одного Корзиныча – результатом титанического усилия слабого человека. Устремляясь в Корзинычево будущее свеженькой, словно намыленной снегом, черепицей, густой упитанной лепниной, дорогим муаровым отливом темного паркета, дом одновременно сползал, осыпался в прошлое сыростью и отеками стен, полуразрушенными, почти вернувшимися к состоянию груды цемента и щебня ступенями крыльца. Ведерников с острой печалью подумал, что домина никогда не всплывет в настоящем, в жизни, что сидящий перед ним старикан, вдруг показавшийся родным, никогда не был и никогда не будет счастлив.
«Все, больше мне к нему прикасаться нельзя, держи, теперь он полностью твой», – Корзиныч протянул, держа его за рыльце через тряпку, лоснящийся от протирки пистолет, и Ведерников, наклонившись, взял. Ему вдруг захотелось рассказать Корзинычу всю правду, размягчить душу. Но сразу он подумал, что тогда старик, пожалуй, не даст оружия и даже не продаст ни за какие деньги, еще, пожалуй, станет со всей дури защищать негодяйчика, сам пострадает, вместо награды за доброту. «Ты сумку какую-нибудь прихватил, чтобы нести? – сварливо осведомился Корзиныч. – Нет? Ладно, дам тебе мешок». С треском он растворил нижние створы резного, должно быть, антикварного буфета, похожего на декорацию замка для кукольного театра. Из буфета вывалились, обдавая неживым целлофановым воздухом, скомканные и сложенные пачками пластиковые пакеты. Корзиныч, шурша, придирчиво выбрал тот, что поцелей, растворил перед Ведерниковым, и тот осторожно, словно опасаясь случайного выстрела, опустил туда пистолет. В пакете с надорванными ручками и рекламой полустершихся колбасок тяжесть «макарова» была банальна, будто угол оттягивала одинокая бутылка молока.
Кое-как спустились, избежали резкой известковой струи, прянувшей с растресканного потолка междудверного тамбура, вышли на крыльцо. Изжелта-бледное солнце опускалось за стеклянный березняк, толстокорый сугроб у крыльца напоминал в закатном цитрусовом свете недозрелый лимон. Столько было нежной грусти, столько простора вокруг, что Ведерников почувствовал возможность и близость совсем иных, не таких, как прежде, отношений – с матерью, с Лидой, с Мотылевым, с тем же Корзинычем, на прощанье сжимавшим Ведерникову приподнятое тростью косое плечо. И только один человек не мог быть включен в благой порядок вещей, он был как слепое темное пятно, оставлявшее Ведерникову лишь малый венчик радости, готовый затмиться вовсе. Негодяйчик затмевал даже Киру и то, что Ведерников к ней чувствовал.
* * *
Не так-то просто было спрятать пистолет в надраенной до голых отсветов, без единого забытого пятнышка квартире, которую Лида постоянно перетирала и перещупывала. Ища укромного места, Ведерников, между прочим, обнаружил две свои бутылки из редко открываемого бара: донные остатки красного вина в шкафу за постельным бельем и ополовиненный коньяк в кармане своего же старого пальто, перекошенного на вешалке точно под тем же углом, под каким Ведерников его, хромая, носил. На бутылочных этикетках белели туповатые и сморщенные, не достигающие стекла следы от Лидиных ногтей, которыми она пыталась для чего-то этикетки содрать. В конце концов Ведерников засунул пистолет в комод, под слоившуюся желтыми пластами денежную массу, рассудив, что Лида из-за простонародной стыдливости не дотронется до денег и пальцем. Почему-то в тряпье под конвертами было тепло и парко, будто в гнезде у мыши. Свой пистолет Ведерников даже ни во что не завернул.
Между тем он продолжал тренироваться. Бесконечное проживание своего рокового дня, изучение всех его ветвящихся возможностей, зондирование иной реальности, где ноги остались целы, приучили Ведерникова к тому, что судьба может развиваться параллельно двумя путями и больше. Он, холодея, готовился к изъятию негодяйчика и одновременно набирал форму для съемок Кириного фильма, не ощущая в этом никакого противоречия.
К ровному бегу по рябому и полосатому от скорости тренажерному полотну Ведерников по своей инициативе добавил скакалку. Мерное мелькание хлесткого черного овала очерчивало около Ведерникова зону недоступности, по границе которой метался, растопырив руки, точно ловил мячик в футбольных воротах, приставленный к его особе улыбчивый атлет. Только теперь он улыбался все меньше, все больше таращил бледные, с мыльной водицей глаза и жалобно вскрикивал. Ведерников не обращал на атлета никакого внимания. Столбчатые прыжки отдавали вспышками боли, доходившей до самого затылка, и все же Ведерников продолжал, продолжал, терпел, уже почти не чувствовал резкого кипятка. Ком силовой паутины болтался в животе, точно второй, разъедаемый повышенной кислотностью желудок. Теперь Ведерникову сделалось тесно в спортзале для ампутантов. Нужна была хотя бы стометровка, чтобы вспомнить ускорение. Очень нужен был кто-то вроде дяди Сани, кто подберет для слабака на ходульках силовые комплексы, будет гонять, свистеть, материть. То и дело Ведерников ощущал, что дядя Саня, слегка клубясь и колыхаясь, стоит у него за спиной – а то сидит на плече, будто когтистый ангел или разодетый в пух и прах пиратский попугай.
Должно быть, администрация съемочной группы каким-то образом наблюдала за Ведерниковым. От Киры на почту стали приходить сообщения. Кира писала, что рука срастается плохо, но скоро все будет очень хорошо. «Ты, Олег, стал тренироваться всерьез, я так рада, так горжусь тобой», – ободряла она из своего швейцарского далека, простодушно выдавая факт негласной слежки. Сбросила, как бы в награду, свою миленькую фотографию на фоне футуристической, уступами и спиралями оснеженной клиники: румянец на щеках двумя округлыми, словно нарисованными яблоками, загипсованная рука лежит в надетой через плечо голубенькой сумочке, будто младенец в люльке. Еще она сбросила несколько «вдохновляющих» ссылок на немецкого прыгуна-ампутанта Маркуса Рема. «Посмотри на этого парня! – восклицала она, и Ведерников смотрел. – Рем собирается на протезе соревноваться со здоровыми спортсменами. И ты бы мог, Олег! Все говорят, что у тебя уникальный талант».
Положим, Ведерников не собирался участвовать ни в каких соревнованиях, не претендовал на место ни в какой сборной. То, чего от него хотела Кира, было фальшивкой на камеру, муляжом, подлой подменой. Сама она этого совершенно не замечала. Что касается Маркуса Рема – техника у немца была фантастическая. Но в момент отталкивания и взлета Ведерников видел на его искаженном лице все ту же тигриную маску боли, что наблюдал когда-то у баскетболистов-колясочников, что ощущал, пока не отпечатанную намертво, на своей напряженной физиономии, когда скакалка, теряя энергию, начинала хлопать, а культи становились как бревна, пожираемые заживо жирным огнем. Однако паралимпийский рекорд немецкого прыгуна – 7.35 – отчего-то вызвал в душе Ведерникова радостную бурю. Воодушевленный, сам не понимая толком, чем и почему, Ведерников совершил большую ошибку – приветливо улыбнулся балеруну Сереже Никонову, по-прежнему желавшему блистательно сыграть хорошо оплаченную роль. Мать категорически запретила пускать балеруна в спортзал и вообще в офисный центр, и потому Сережа маялся, будто огромная муха, в стеклянном предбаннике, где дуло глухим теплом из заросшей каким-то черным волосом решетки. «Ну что, прыгнем?!» – бессмысленно крикнул Ведерников своему неотвязному двойнику, бодро одолевая визгливый турникет, и Сережа от неожиданности уронил в рябую слякоть свою бутафорскую трость.
Ведерников нуждался в тренере – и тренер, щедротами фильмового бюджета, вскоре появился. Не дядя Саня, конечно: деловитый крупный мужик с простым картофельным лицом, с неприятной манерой как бы умываться всухую шершавой ладонью, фыркать и затем резко взглядывать на собеседника серо-стальными глазами с дробинкой. Мужик представился Олегом Николаевичем и сообщил, что является вторым тренером паралимпийской сборной, а здесь находится только потому, что ему зажали премиальные за прошедший сезон. «Я тебе, тезка, все скажу прямо, потому что я человек прямой, – заявил он, заложив кулаки в карманы тренировочных штанов. – Я тренер, а не постановщик трюков. Дело у нас одноразовое, иллюзий не строй. Ты в возрасте. Интересно, конечно, на тебя посмотреть. Но продолжать в тридцать четыре еще можно, а вот вернуться в спорт уже нельзя. Про Валерия Брумеля слышал? Великий был спортсмен, не чета тебе. Поломался на мотоцикле, боролся как зверь, тридцать операций на ноге, не шутка. Потом вроде бы вернулся на год – и порвал сухожилие, стал совсем инвалид. Так что чудес не жду, и будет у нас с тобой здравствуй и прощай».
На другой же день новый тренер перевел Ведерникова из инвалидского спортзала в настоящий манеж – новенький, недавно построенный, с яркой и свежей разметкой и решетчатым сводом, напоминающим сложной ажурностью космическую станцию. Ведерников совершенно потерялся в этом гулком объеме, не понимал, в какую сторону идти. Девчонки-бегуньи, похожие на сухих кузнечиков, прервали свою голенастую разминку и проводили инвалида долгими взглядами; у одной пушистые волосы, забранные в хвостик, были до боли знакомого цвета, но впечатление испортили узкий, как жила, ненакрашенный рот и выпиравшие ключицы, похожие на деревянную вешалку.
Ускорение на шестидесяти метрах далось Ведерникову удивительно легко: тело помнило, согнутые руки резко пластали воздух, карбоновые лыжи хватко цапали покрытие и толкали вперед и вверх. Проблема обнаружилась при беге с подскоками: Ведерникова заваливало, сносило, сказывалась неодинаковость надстроенных конечностей, левая нога почему-то казалась кривее и короче правой. Выяснилось, что Олег Николаевич умеет материться покруче дяди Сани: периоды, которые он заворачивал, сочленяя немыслимые ингредиенты, напоминали не ругань, а жуткие заклинания мага, встрепанного и с шерстью в ушах. Тренер гонял Ведерникова сперва лениво, потом азартно, потом с какой-то искрящей, радостной злостью. Ведерников у него прыгал на одной толчковой, потом на одной маховой, трусил с медвежьим цирковым приплясом, держа на плечах маленькую штангу. Спутанный энергетический ком в животе управлял болью в культях, как луна управляет приливом. После тренировок Ведерников двигался домой как бы в невесомости, ощущая только тупое давление земли на протезы, на культи, блуждая бессмысленной тростью среди валких, призрачных предметов. На этом пути он, оглушенный обезболивающим, был еще уязвимее, чем в те часы, когда сосредотачивался на ликвидации негодяйчика: казалось, все автомобили Москвы охотятся на Ведерникова, вынюхивают его своими жарко дышащими мордами в пешем потоке, подстерегают момент, когда инвалид, заходя по нелепой касательной, примется ловить такси.
«Ну ты и подарочек, – удовлетворенно констатировал тренер уже на третью неделю занятий. – В жизни не видел, чтобы кто так быстро восстанавливал форму». Ведерников и сам полгода назад не мог бы себе вообразить, что будет не только набирать ускорение на беговой дорожке, но и перемахивать через барьеры, с ощущением странных зависаний над полосатыми планками, из-за которых настоящий барьерист терял бы драгоценные доли секунды. Периферийным зрением он все время ориентировался на прыжковый сектор, видел его, казалось, даже затылком. Песок в прыжковой яме, очень яркий и очень ровный, напоминал махровое полотенце.
Наконец новый тренер, заметно волнуясь и сильно растирая лицо квадратной пятерней, предложил «сегодня попробовать». Ведерников, волоча за собой, будто ватные жгуты, свои виртуальные ноги, поплелся к месту старта – и вдруг, оказавшись там, обнаружил себя в прошлом. Перед ним легла, знакомая пошагово, линия разбега. Много раз он делал это и теперь повторил снова. Вот только угол вылета получился какой-то подшибленный, и Ведерников, вместо того чтобы вынести ноги вперед и потянуться за ними, плюхнулся набок, точно алкоголик в койку. «Заваливаешься, твою Марусю так, растак и кувырком! – орал тренер, пока Ведерников вытряхивал из трусов пласты жирного песка. – Равновесия нет! Доски не чувствуешь! Еще попытка, пошел, пошел!» К тягостному концу тренировки Ведерников был весь в песке, будто в зудящей сыпи. Когда он наконец добрался до душа, с него потекла манная каша. На выходе из спорткомплекса тренер догнал его длинными шаркающими шагами, точно бежал на лыжах. «Я тебя будто год тренировал, так от тебя устал, – сообщил он, задыхаясь и немножко захлебываясь. – Но и результат, что характерно, как от года или больше. Ты, подарочек, смотри мне, не обломайся. Равновесие надо ловить с упреждением, это как если по тарелочке стреляешь, то целишь не в нее, а туда, где она будет через секунду. Ты сам себе такая тарелочка. Ничего. Я тебя достану, ты меня достанешь, но, имей в виду, прыгнем».
Равновесие Ведерников поймал, только когда сумел выполнить сильный толчок цепкой карбоновой лыжей, к которой доска льнула теперь в точности там, где проходила красная черта. В техническом смысле Ведерников, да, прыгнул, хотя из зависания, едва пощекотавшего диафрагму, его оборвало вниз, будто переспевшую грушу. Девчонки-кузнечики зааплодировали, к ним присоединилась могучая, с ногами как розовые столбы, метательница молота, а тренер, взволнованно фыркая, впервые побежал замерять результат. 4.35: не смешно. В воздухе Ведерников ничего не успел. Но странное дело: он почувствовал, будто ему снова семнадцать-восемнадцать. Когда он вышел из дверей спорткомплекса, из вращавшегося с натугой, заставлявшего семенить стеклянного цилиндра, он увидал перед собой скорую, золотом и радугой сверкавшую капель и темную линию пробуравленного до асфальта ноздреватого снега, точно капель была кипятком. Синие тени деревьев на рыхлых сугробах казались сделанными из джинсовой ткани. От пьяного, тревожного воздуха, от гуляющего туда-сюда, словно тоже готового капнуть блеска трамвайных проводов захватывало дух.
Ведерников снова сделался упорен, каким был когда-то. Тренер орал, гулко колотил в квадратные ладоши, елозил около прыжковой ямы, опираясь на кулаки, будто орангутанг, одетый в тренировочный костюм. 4.50; 4.64; 4.78; 5.02; 5.15. В один прекрасный момент, вынося карбоновые лыжи вперед для приземления, Ведерников ощутил перед собой невидимую стену, которая прежде держалась на восьмиметровой отметке. За все прошедшие годы стена как бы несколько осела и завалилась, упругость ее местами обмякла, ограждаемая ею личная бесконечность была теперь изъедена простым пространством, как вот дерево бывает изъедено ходами точильщиков. «Ну, здравствуй», – мысленно сказал Ведерников заброшенному сооружению, до которого оставалось достижимых метра полтора. Ему показалось, что сооружение ответило, дрогнуло, попыталось придвинуться ближе. «Ладно, теперь – кто кого», – подумал Ведерников, чувствуя, как энергетический ком в животе все-таки пытается ожить, расправиться, вспомнить.
5.24; 5.48; 5.60; 5.77. «А я таки заявлю тебя, через полгодика примерно, – произнес тренер мечтательно после того, как Ведерников довытянулся, на последнем махе занырнув в невесомость, почти до шести метров. – Прогресс такой, что я не ожидал. Только смотри, подарочек, контракт у нас с тобой будет суровый. Я попусту с тобой валандаться не стану, ученый уже. Вильнешь к другому тренеру, хоть вот к дяде Сане своему, – по судам затаскаю, жизни рад не будешь». Ведерников и не собирался никуда вилять, он был готов расцеловать насупленного тренера в обе небритые толстые щеки. Ведерников был счастлив – хотя умом отлично понимал, что никаких состязаний не будет, а будет КПЗ, суд и приговор.
xiv
«Олег, я тебе пишу в седьмой раз, ты не ответил ни на одно мое письмо. Я тебя чем-то обидела? Меня скоро выписывают. Скоро увидимся. Я бы хотела понять, что с тобой происходит. Я на тебя совсем не обижаюсь, только волнуюсь за тебя. Валерка должен в марте перевести тебе аванс за фильм. Я часто вспоминаю наш парк, наши прогулки. Сообщи, пожалуйста, как твои дела».
Ведерников действительно не отвечал Кире. Можно ли сообщить что-то о себе своему прошлому? Наверное, стоило набарабанить пару строк, отговориться напряженными тренировками, усталостью, ночными болями в культях, ставших там, где прилегали гильзы, багровыми и жесткими, будто копченые колбасы. Но Ведерников не хотел и этого. Он больше не ждал Киру, он ждал Женечку.
Негодяйчик ненадолго мелькнул в Москве, к дяде Олегу не заглянул, Ведерников только и увидал с балкона, как Женечка, выйдя из подъезда, совлек с себя бархатистую длинную дубленку и, квадратно-задастый, полез в свой обросший по крыше сахарной коркой металлоемкий автомобиль. Негодяйчика не было еще неделю, блеклый прямоугольник голого асфальта, оставшийся от долго и мертво простоявшей «Волги», с трещиной и остатками травы, похожей на жареный лук, напоминал противень. Постепенно он покрылся ледянистой крупкой, превратился в размазанную тень. «Совсем перестал ребенком заниматься, с фильмом со своим, – ворчала Лида, визжа тряпкой по зеркалу. – Ребенок в Сочи полетел, там бандит какой-то сидит, вертит нашим мальчиком в своих интересах. Женечка золотые слитки в чемодане повез, я хорошо разглядела, пока он золото пижамкой не забросил. Столько растили, себя положили, а если ребенка теперь в тюрьму посадят? Тебе и дела нет?» Ведерников хотел сказать, что спьяну могут померещиться и слитки, и бриллианты, и бомба с механизмом, но, увидав маячившие в зеркале Лидины горькие глаза, осекся.
Когда наконец в прихожей раздался тройной, с придыханием, Женечкин звонок и заговорил его обстоятельный бас, Ведерников разволновался, будто влюбленный, заслышавший предмет своей невысказанной страсти. Перед глазами все плясало, кровь бухала, будто штормящее море. Дрожащими руками Ведерников для чего-то попытался подровнять стопку коробок с дисками, лежавшими кое-как на обеденном столе, но только столкнул всю кучу на пол. Между тем комод с пистолетом был далеко, в спальне. «Вот и я, уф! – объявил Женечка, явившись на пороге. – Дядя Олег, вы в порядке?» Конечно, Ведерников в порядке не был, пистолета не приготовил, и оттого ему казалось, будто негодяйчик застал его в комнате голым. «Проходи, – буркнул он, плотнее запахиваясь в домашнюю растянутую кофту, которая, подобно другой домашней одежде, от изношенности из мужской превратилась в женскую. – Долго же ты странствовал. Садись, рассказывай».
Женечка уселся удобно, плотно. Он буквально излучал самоуверенность, его, похоже, нисколько не смущало трагикомическое альпийское приключение. Негодяйчик загорел, загрубел, неандертальские волосы его отросли и торчали во все стороны, падали на добрые глаза. «Ну, мы с Кирой немного отдыхали, – сообщил он солидно. – Мне пришлось пораньше уехать, бизнес сам по себе не делается. Не хотел ее, конечно, оставлять в больнице. Но она уже поправлялась, сама меня вытолкала. Вы, дядя Олег, как она приедет, ее не ругайте. Она очень боится, что вы скажете». «А ты не боишься?» – вкрадчиво спросил Ведерников. «Боюсь, если честно, через Киру как бы, – с неожиданной мягкостью ответил негодяйчик, глаза его были будто ложки теплого супа. – Нельзя недооценивать женские чувства. Я-то ее оставил в безопасности, в шезлонге, с термосом, с конфетами. А она бросилась за мной. Но я на будущее учту. Женщин надо от мужских дел оберегать».
С этими словами негодяйчик расслабленной обезьяньей пятерней сгреб волосы со лба, и Ведерников, похолодев, увидал у него над плоским местом, где срастались брови, багровую запекшуюся дырку – в точности там, куда Корзиныч напирал стволом, показывая, как надо. «Что это у тебя такое?» – спросил он перехваченным голосом. «Укусил кто-то, – ответил Женечка с легкой досадой, оглядываясь на зеркало, ответившее ему диагональным небрежным приветствием. – Ходили один подвал смотреть под склад, там были такие мягкие комары. Может, и еще кто был, покрупнее. Не заживает который день». «А ты не расчесывай», – счастливым голосом вмешалась Лида, внося в комнату самое расписное блюдо с пышным, как парчовая подушка, мясным пирогом. От этого пирога, пустившего под ножом упоительный сок, вдруг напахнуло былыми временами, маленьким счастьем, ясностью дней. А теперь перед Ведерниковым сидел заматеревший негодяйчик с пулевым отверстием во лбу, еще более живучий, чем виделось в кошмарных снах, – сидел, совершенно неуничтожимый, и преспокойно кушал, обменивался с Лидой ласковыми шуточками, ловко подкладывал Ведерникову на тарелку пирог, котлетку, сыр, виноград.
Ведерников все это ел, просто чтобы уничтожить, и объелся до затрудненности дыхания. Твердый, как дерево, розовый сыр, привезенный негодяйчиком из-за границы в количестве целой головы, из которой с трудом выпилился клин, отдавал орехом и лекарством, все норовил вернуться острой отрыжкой. В этом обеде, безусловно, были минуты, когда Ведерников мог встать, уйти в спальню, вернуться с оружием и выстрелить. Но тяжело груженный стол, который было не опорожнить и десяти едокам, крепко припирал Ведерникова к месту, а потеплевшая, ожившая Лида все хлопотала около негодяйчика, все чмокала его в облепленную плоским волосом макушку. Наставь Ведерников пистолет – она бросилась бы всем тяжелым, бурным телом защищать ребенка, вышибла бы оружие, повисла, лишила бы единственную попытку всякого шанса. Потому Ведерников цепенел, и злился, и желал конца обеда так же страстно, как несколько часов назад желал появления негодяйчика, выхода его под выстрел.
* * *
Решиться на убийство еще не значит его осуществить. Проблемой стал пистолет. Встретиться с негодяйчиком Ведерников мог только у себя дома, во время очередного, с дарами, визита. Пистолет был тяжел, угловат, не влезал целиком в дряблый карман трикотажных домашних штанов, а, будучи все-таки туда помещен и задернут кофтой, стягивал штаны на сторону и вниз, так что приходилось их все время поддерживать да унимать болтанку металлического груза. В таком виде Ведерников был крайне подозрителен, казалось, будто он на кривом ходу дрочит.
Как подготовиться? Негодяйчик в последнее время сделался упорядочен, являлся по средам либо по четвергам, правда, перед этим не звонил, приходил как свой. Траектория его движения по квартире тоже вполне определилась: прихожая, иногда немножко и быстренько туалет, затем кухня, куда отволакиваются съедобные подарки, затем только гостиная, где подают кушать. Если посмотреть под определенным углом, на коврах можно было различить вытоптанную тяжкими ногами негодяйчика сероватую тропу, точно ворс подмерз и увял. Теоретически Ведерников мог спрятать оружие и в подходящий момент выхватить. Но спрятать надежно было совершенно негде. И Лида – куда девать Лиду? Домработница как будто забыла начисто, что не она родила негодяйчика. Она считала себя совершенно вправе всегда присутствовать и вмешиваться в любую беседу. Она гордилась Женечкой и буквально окутывала его собой, точно мягким облаком. Она выговаривала Ведерникову за невнимание к ребенку совершенно в тех же интонациях, в каких это делала прежде, когда еще не оклеветала Киру. Она почему-то думала, что Ведерников все это стерпит. У нее на носу, на лоснящемся скате, наливалась какая-то мягкая буро-розовая ягода, которую Ведерникову хотелось грубо срезать кухонным ножом.
Он чувствовал, что пистолету в его бумажном и тряпичном гнезде нехорошо, жарко. Оставаясь один по вечерам, Ведерников первым делом вытягивал тугой, норовивший соскочить с полозьев и намертво застрять ящик комода, и всякий раз плеснувшая толща конвертов казалась ему взрытой, точно оружие, подобно зверю, ворочалось в берлоге. Иногда Ведерников не сразу нашаривал металлический угол и пугался до обмирания жилок. Вытащив пистолет, он подолгу, так и этак, приноравливал руку к заряженной тяжести и воображаемой отдаче, стараясь в такие моменты не отражаться в зеркале. Оттого, что пистолет был машинкой, живая рука словно перенимала у него механическую суть и становилась протезом. Из-за этого выстрелить в живого человека казалось все менее возможным. Нарастала опасность растратить решимость, завязнуть в воображении, рисовавшем кровь при помощи томатного соуса и масляной краски.
Ведерников пообещал себе, что будет выводить пистолет на прогулки. Оружию явно не шла на пользу домашняя душная обстановка. Всякие бывают случайности там, где пространство больше, чем квартирные восемьдесят метров. «Макаров» удивительно ладно ложился в глубокий ласковый карман теплого пальто, легко выходил, почти не тянул набок, при ходьбе мягко бодал в правое бедро, сообщая о своем надежном присутствии. Снарядившись, Ведерников высматривал Женечку. Пару раз он видел, как негодяйчик, дергаясь и забирая на «Волге» поперек гудящего потока, выруливает на переполненный проспект. Однажды Женечку, выходившего в совершенно невменяемом парчовом галстуке из ресторана «Блины», сопровождали два неприятных до крайности субъекта: один тяжелый, насупленный, жующий на ходу бледными губами и кидающий врозь толстые колени, другой сухой и гнутый, будто горелая спичка, имеющий в кармане тяжесть явно того же происхождения, что и та, которую Ведерников, изготовившись, нащупывал. Однако выстрелить и даже подойти не получилось: троица резво нырнула в незнакомый, черный, как нефть, «мерседес», гнутый последним подобрал с панели свой острый вертлявый башмачок, и автомобиль отплыл.
Случайности изнуряли Ведерникова. Дважды он был страшно близок к исполнению замысла. В первый раз, возвращаясь с тренировки, Ведерников увидал, как негодяйчик, чем-то очень непохожий на себя самого, а чем именно – издалека не разглядеть, бесцельно прогуливается во дворе, вокруг ледяной пуговицы мерзлого фонтана, с разведенными на сторону руками, напоминая гуся, который сушит крылья. Вокруг не было никого, не считая елозившей вдалеке ярко-розовой коляски и неясной женщины при ней, чье лицо было заслонено раскрытой книжкой. Против обыкновения, негодяйчик был без шапки, его открытый затылок с дорожками грубых волосьев так и просился быть простреленным.
Все внутри Ведерникова остановилось, а сам он, отбросив мешающую трость, заспешил, заскользил по истертому дырявому ледку, наполовину вытянув из кармана дрожащий от нетерпения пистолет. Вдруг он оказался совсем близко от негодяйчика и услыхал что-то вроде музыкального, с переливами, кишечного бурчания – это Женечка, никогда в том прежде не замеченный, бубнил себе под нос популярную мелодию. В следующую секунду обе подошвы Ведерникова потеряли сцепление с асфальтом, протезы брыкнули в воздухе, и он плашмя грохнулся, превратившись в немые круги остывающего звона, а пистолет тем временем тихо выскользнул из кармана и куда-то вильнул.
«Дядя Олег? Вот ни фига! Лежите, не двигайтесь!» Негодяйчик, все еще отуманенный какой-то своей булькающей грезой, развернулся и попер к Ведерникову, навис, дыша мясным обедом, делая над Ведерниковым щупающие пассы. «Сломали чего? Сотрясение? “Скорую?”» – спрашивал он отрывисто и как будто радостно. «Не надо… Не сломал вроде…» – сквозь зубы простонал Ведерников, а сам возился, шарил около себя, приподнимая зад, будто раздавленный кот. «Еще минуточку», – остановил он Женечку, который, растопырившись, изготовился взяться. Наконец пистолет обнаружился под складкой толстого пальто, и Ведерников, не понимая, ухватил он ствол или рукоять, незаметно сунул оружие в карман.
«Вот, сейчас сядем потихонечку», – проворковал негодяйчик и, подхватив пострадавшего под мышки, усадил так, что Ведерников почувствовал себя горбатым. «Теперь встаем-встаем-встаем», – пел негодяйчик, нежно взваливая на себя Ведерникова вместе с пальто и протезами. Ведерников, зажмурившись, ожидал, что вот сейчас пистолет снова выпадет и стукнет, но в кармане болталась привычная тяжесть, а где-то в недрах Женечкиной шоколадно-бархатной дубленки зародилась настырная вибрация. «Да, Игорь Иванович, – негодяйчик, продолжая поддерживать Ведерникова, почти как танцовщик партнершу, умудрился выудить из дубленки какой-то супернавороченный смартфон. – Да, хорошо, что вы подъезжаете. Только я вот вас не дождался. Дела семейные. Да, я все понимаю, но семья на первом месте, вы тоже меня поймите. Ничего не сорвется. Завтра все будет в лучшем виде. Хорошо, на связи!»
Теперь у Ведерникова, заботливо стиснутого, не было ни малейшей возможности достать и направить оружие. Ситуация была настолько нелепой, что он, справившись кое-как с отвратительно подвижным желудком, хрипло расхохотался. «Когда человек падает на льду, это не смешно, – назидательно заметил негодяйчик, покосившись на Ведерникова. – Я потому не люблю комедии, что там такое считается смешным. Я смотрю кино про жизнь, про любовь. Вы, дядя Олег, если будет тошнить, сразу говорите». Вокруг как-то прибавилось народу, лысый мужчина в волосатом пальтище распахнул перед влекущимися, точно с поля боя, дверь подъезда. «Вот, тетя Лида, полюбуйтесь! – воскликнул негодяйчик, когда они достигли этажа и домработница поспешно открыла на тройной сверлящий Женечкин звонок. – Вот они, спортивные успехи! Разве можно человеку без ног так утомляться? Тут здоровый на этом гололеде навернется. Я пока тут помогу, раздену, а вы стелите постель!»
* * *
Второй случай произошел дней через десять. Сидя на сырой скамейке, Ведерников обдумывал идею подстеречь негодяйчика у него в подъезде, как это делают все киношные киллеры. Преимущество состояло в том, что Ведерникову был известен код: любвеобильная Лида продолжала убирать для ребенка квартиру, и циферки на всякий случай, чтобы не забыть по пьяному делу, были записаны у нее на особой, лежавшей в прихожей бумажке. Однако негодяйчик заявлялся и сваливал из дома безо всякой системы, часто, судя по угольной черноте обветшалых окон, ночевал в неизвестном месте. Засады на пупырчатой, в болотную зелень крашенной батарее, в соседстве пригретой жильцами одноглазой кошки и ее газетки с объедками, могли длиться сутками, что неизбежно сказалось бы на графике тренировок. Растирая подошвой, совсем как здоровый, чьи-то разбухшие, словно навозцем набитые окурки, Ведерников мечтал о сообщнике, таком неприметном, безымянном, исполнительном человечке, который мог бы за него и пошпионить, и подежурить. Тут он увидел, как знакомая «Волга», явно прошедшая тюнинг, но забиравшая, под управлением негодяйчика, боком на урну, проследовала на парковку.
Встав криво, почти впритирку к почтенному, сто лет не мытому «ниссану», негодяйчик аккуратно выпростался с водительского места и тотчас нырнул в багажник. Оттуда он восстал, весь увешанный коробками, оклеенными разных цветов подарочной бумагой, с преобладанием синего и золотища. Коробки громоздились выше Женечкиной головы, и с ними негодяйчик сделался похож на гроздь квадратных воздушных шаров. Теперь объект был совершенно беззащитен. На ощупь, со второй попытки захлопнув гавкнувший багажник, негодяйчик осторожно двинулся к своему подъезду. Он поворачивался то одним боком, то другим, дотягиваясь медленной ножищей до того пятачка, который видел сквозь неудобный, вихляющий груз. Вдумчивая походка негодяйчика всегда напоминала разучивание танца, а теперь это был конкретно вальс, в котором никак, ни с какого подхода не удавался завершающий резкий пируэт.
Вот он, счастливый случай! Нарочно пришаркивая, чтобы негодяйчик не узнал знакомых инвалидных шагов и не развернулся здороваться, Ведерников поспешил ему вдогонку. На пути его встал сырой кустарник. Тут все жители спокойно шли к подъездам по газону, по черным тропинкам среди рябого, с обледенелым кружевцем снежка, но Ведерников, помня про свое падение на скользком, не рискнул. В обход оказалось далековато. Ведерников, спеша к своей и Женечкиной погибели, все время оглядывался на маячившие сквозь кусты подарочные коробки с бантиками. Когда же он наконец завернул на дорожку, ведущую к подъезду, негодяйчик, собрав свою гроздь потуже, тянул указательный к тупеньким кнопкам кодового набора. «Ну, давай, оступись, задержись», – мысленно заклинал его запыхавшийся Ведерников. И сразу негодяйчик оступился, коробки косо переклинились, из брючного кармана выскочил пухлый, упругий бумажник, и, прикованный цепью, закачался между ног негодяйчика на манер путаного маятника. Но замок уже пищал, открываясь, железная дверь ослабила хватку и отошла, и негодяйчик, подтягивая бумажник повыше, увернулся со всеми коробками внутрь.
«Что ж, так, может, даже лучше», – с непонятным облегчением подумал Ведерников. У него никак не получалось отдышаться. Ледяные на ощупь кнопки набора прыгали в глазах и под пальцами, а когда тяжеленная дверь с надсадным стоном впустила его в подъезд, одноглазая грязная кошка, от которой глухо воняло мазутом, принялась с мучительной дрожью тереться, оплела протезы и трость. Далеко наверху саданулся и с лязгом раскрылся доехавший лифт, потом донеслось бренчание увесистой грозди ключей, гром дверного железа, клацанье, тишина.
Ведерников знал, что негодяйчик живет высоко, но все-таки не стал вызывать ненадежную, с прыгающим полом кабину, единственно чудом не застревавшую между этажами. Он понимал, что ему помешает все, что только сможет помешать. Поэтому он, успокоив дыхание, полез, чувствуя на трехтактном мерном подъеме, какими мускулистыми стали его загрубевшие культи. Жизнь подъезда проволакивалась мимо вверх и вниз, пару раз из близкого лифта слышались голоса; лестница же казалась местом одичалым и заброшенным, распыленные из баллонов граффити создавали впечатление, будто здесь чадили факелы и горели костры. Негодяйчик откроет дяде Олегу, не сможет не открыть. Наверняка он в квартире один. А если даже не один – придумается что-нибудь. Вот и седьмой этаж.
Пару раз Ведерников уже стаивал здесь. Ему были знакомы, точно из детства, зашорканные коврики перед четырьмя квартирными дверьми, кем-то вынесенное на площадку чахлое растение в земле, похожей на заплесневелый черный хлеб. Должно быть, в существовании бывают минуты, равные годам, когда обстановка входит в сознание будто родная. Нужная кнопка звонка была истерта в скорлупку. Теперь настало время напоследок подумать о собственной жизни – но думать о ней было решительно нечего. Крепко взяв угревшийся «макаров» за рукоять и сдвинув предохранитель, Ведерников, с ломотой во лбу, потянулся звонить.
Но не успел он выдохнуть и дотянуться, как с железной дверью перед ним начали происходить перемены. Горевший желтой точкой стеклянный глазок сперва затмился чьим-то присутствием, а затем внезапно выпал, будто монокль из глазницы, и звонко заплясал по кафелю. Вслед за этим железо истончилось, вспучилось, грузно заколыхалось, с серой радугой на боку, будто огромный мыльный пузырь, и из пузыря вылупился, едва не наступив Ведерникову на ботинок, папаша Караваев, весь очень розовый и распаренный, с мокрыми колечками на груди, в растворе халата.
«Олег, какими судьбами! – радушно воскликнул плотненький фантом. – Вы к нам?» «Ну, некоторым образом», – пробормотал Ведерников и попятился. Халат на папаше Караваеве был роскошный, епископского лилового велюра, завязанный на пояс с золотыми толстыми кистями; по контрасту с халатом, тапки на бабьих, с полными икрами, ногах болтались обтрепанные и напоминали лепешки кактусов. «Это мне сын из Турции привез, – хвастливо сообщил папаша Караваев, заметив, что Ведерников смотрит на халат. – Никогда пустой не приезжает, всегда с подарком. Так вы, стало быть, к нему?»
Ведерников неопределенно помотал головой, чувствуя, что пистолет в кармане из теплого сделался холодным и из него, будто из неисправного крана, каплет в подкладку липкая водица. «Так вы заходите! – вскричал папаша Караваев, пригласительно указывая на дверь, вновь отвердевшую. – Только пистолетик ваш сначала мне отдайте». «С какой это стати?» – слабо запротестовал Ведерников, подумав, что папаша Караваев своими полинялыми глазками каким-то образом видит оружие сквозь пальтовую ткань. «А с такой стати, что вы с пистолетом не пройдете, застрянете, – охотно пояснил любезный фантом. – Я и сам многократно застревал, по разным причинам, ощущение гадостное, можете мне поверить. Дышать почти нечем, и неизвестно, когда отпустит». Тут Ведерников глянул сквозь лилового папашу, ставшего теперь как бы стеклянистым, на дверь, стоявшую по-прежнему прочно, и осознал наконец, что в него самого вмонтировано нечто, не пускающее войти.
* * *
«Олег, раз ты не отвечаешь на мои письма, я решила пока не возвращаться. Наверное, нам обоим нужно время, чтобы подумать про наши отношения. Друзья пригласили лететь в Киев. Ты, наверное, смотришь новости. В Киеве народная революция. Я собираюсь увидеть своими глазами. Участвовать в таких событиях это важно. Ко мне прилетела Галя, она будет со мной и будет мне помогать. Еще со мной будут швейцарские украинцы, из них один поэт. Все туда собираются. Все очень воодушевлены. Я надеюсь получить вдохновение для всей работы, в том числе для фильма».
Ведерников действительно иногда смотрел новости. Место, куда ни с того ни с сего понесло Киру, выглядело как войнушка на помойке. Площадь в помпезном центре, напоминающая теперь окраинную свалку, тлела и чадила, в землистом дыму вились чумазые флаги и теплые хлопья какой-то горелой синтетики, угрюмые люди были мало отличимы от камней, которые они выворачивали из взъерошенной, черной мостовой. Ведерников политикой никогда не болел, считал ее активностью без малейших результатов, пошлым театром с бездарными актерами. Однако в Киеве стреляли по-настоящему, а еще калечили друг дружку булыжниками, палками, всем, что сволокли и что добыли из закопченной, поруганной площади. Однажды в хронике мелькнули кадры, где толпа нависает над выложенными в ряд, чем попало укрытыми трупами. Кире было совершенно не место в этой революционной толпе, где хромает каждый второй, где никто даже не поймет, что у самонадеянной особы, желающей поговорить со всеми и всех научить правильной жизни, нет одной ноги.
Однако Ведерников знал, что отговаривать Киру совершенно бессмысленно. Он слабо верил в то, что русскую знаменитость окружат заботой и защитой, что ее ясное обаяние сработает там, где стелются совсем другие миазмы и магнетизмы, где все вытаращенные в камеры политики добиваются как раз неясности, а местность напоминает горящее торфяное болото, где сверху немножко черненько, немножко дымненько, а внизу, под сохнущими корнями жизни, – огненные пустоты, адские печи для тех, кто решит покопаться поглубже. Он понимал, что пока Кира не вернется из своей безумной и праздной экспедиции, предстоит лечить беспокойство убойными снотворными таблетками. Все, что Ведерников мог, – это к ее приезду очистить от Женечки Москву.
Но вот – мог ли? Негодяйчик дома уже с полмесяца и до сих пор жив. Ведерников проделал колоссальную работу, мысленно перетаскивая каменную тушу жертвы по своей квартире, по подъезду, по двору – а толку ноль. Он догадывался уже, что причина не в сложных, с помехами, ситуациях, не в животной силе альфа-самца и даже не в одноразовом оружии. Всегда имелись минутные, секундные возможности – но всякий раз рука, сжимавшая начиненную машинку, утрачивала жизнь, превращалась в косный протез. Это напоминало ту личную бесконечность над прыжковой ямой, что, при безумных усилиях, сожмется до микрона, но не пропустит к рекорду. Что-то не подпускало Ведерникова к убийству. Он не имел понятия, как с этой преградой обращаться. Собственное сознание выстраивало ему хитрые ловушки. Давеча, выхромав из Женечкиного подъезда, весь липкий от пота и с раздавленной «макаровым» ликерной конфетой в кармане, Ведерников уже понимал, что фарсовый папаша Караваев, не пустивший к сыну убийцу с пистолетом, – личная его галлюцинация. Так же точно никакой фантом в телогрейке не являлся в череде мотылевских засланцев, а мешок молодой картошки Лида купила у рыжеватых говорливых мужичков из-под Смоленска, развозивших свои урожаи по платежеспособным московским квартирам. Нет, Ведерников не трусил, он не боялся ни крови, ни тюрьмы. Он хотел только одного: чтобы в самую решительную секунду сознание его отключилось, и чтобы другой, автоматический Ведерников-два, нажал за него на курок.
А, собственно говоря, почему бы и нет?
* * *
Вот так, среди бела дня, на полпути между тусклым на солнце манежем и ожидающим яично-желтым таксомотором, Ведерников внезапно понял, для чего все эти годы копил в ящике деньги. Он и раньше догадывался, что у этих денег, набирающих с годами центробежного магнетизма, есть миссия. Теперь он наконец узнал, в чем именно эта миссия состоит.
Вечером, оставшись один, Ведерников принялся потрошить лежалые конверты. На полу образовалась пожелтелая куча, напоминавшая собранные для сожжения палые листья. Считать широкие цветные деньги было муторно, Ведерников, шевеля губами и пальцами, то и дело сбивался. В итоге, после многих пересчетов, получилось восемьдесят шесть с половиной тысяч. Конверты, обследованные повторно, выдали еще две утаенные, прилипшие изнутри двадцатки. Плюс те четыре тысячи, что предназначались для покупки пистолета и лежали теперь отдельно, в ящике стола. Почему-то Ведерникову казалось, что денег должно было собраться несколько больше. Но и получившейся суммы, разложенной стопками по мастям, предположительно хватало с лихвой.
Как ни скудны были знакомства домоседа-инвалида – в этом тусклом кругу присутствовали по меньшей мере три персонажа, очевидно связанные с криминалом. Первый – это, конечно, сам Женечка, благотворитель и бизнесмен. Второй – Корзиныч, дай бог ему здоровья и достроенного дома. Третьим был заматеревший Аслан, принадлежность вечернего двора и ревностный пастух своей «тойоты», издававшей, в случае задержки Лиды, коровьи недоенные звуки. Много лет Ведерников видел Аслана только в проекции сверху: обритая башка симпатичного кавказца была в точности того же размера и почти того же цвета, что светивший над ней синюшный фонарь, и, когда Аслан, распахнув водительскую дверь и не присаживаясь, гудком торопил женщину, задница его напоминала тыкву.
Судя по обрывочным сведениям, Аслан был мирным торговцем фруктами и овощами. Однако некоторые Лидины пьяненькие заявления позволяли предположить, что и за овощи нынче убивают. Нахлебавшись по углам из своих сладких бутылок и фляжек, мокрогубая Лида чувствовала потребность угрожать и хвастать – и не стеснялась эту потребность удовлетворять. По ее развязным словам выходило, что Аслан всегда имеет при себе кинжал и автомат, а недавно «просто взял и зарезал» глупого человека, пытавшегося отжать у его семьи четыре киоска. Еще до сведения Ведерникова было доведено, что скоро Аслан станет совсем богатый, для этого ему не хватает «ерундовых денег на верную раскрутку». Очевидно, Лида хотела донести до Ведерникова, что, сделавшись при Аслане женщиной со средствами, она Ведерникова бросит, и, чтобы этого не произошло, ему, Ведерникову, следует хорошо постараться. Но адресат ее слезливого пафоса понял совсем другое: во-первых, Аслану, так ничего и не скопившему, нужен стартовый капитал, и, во-вторых, убийство для симпатяги – не проблема, но часть рабочего процесса. Что ж, Ведерников, со своей стороны, готов к сделке.
Выбрав из ближайших вечеров один, когда Лида под конец была достаточна трезва, чтобы не свалить в прихожей приготовленный для выноса мусорный мешок, а кавказец внизу, припав всем телом к своей «тойоте», мелко протирал зажатым в щепоти комочком ветровое стекло, Ведерников попросил домработницу пригласить Аслана наверх. «Это еще зачем?!» – немедленно взъелась Лида и резко поставила на пол все, что держала в руках. «Мне спуститься с тобой?» – спокойно предложил Ведерников. На это Лида презрительно засопела, подхватила свою грубо набитую замшевую торбу, пнула мусорный мешок так, что на паркет вывалились липкие очистки, и на прощанье саданула дверью.
Ведерников, задумчиво улыбаясь, отправился к окну понаблюдать семейную сцену. Была вероятность, что Лида ничего не скажет Аслану и просто укатит, а завтра соврет, что забыла. Но двое у «тойоты» не торопились сесть в салон, жестикуляция их была интенсивна и напоминала попытку вдвоем поймать одну муху. Наконец Аслан аккуратно запер автомобиль, обошел со всех сторон, подергал для верности дверцы, приосанился, вытирая ладони о пузо куртки, и степенно просеменил к подъезду. Сгорбленная Лида осталась стоять на тротуаре и, судя по резким вспышкам в горсти, освещавшим прыгающий нос и вялую прядь, попыталась закурить.
Через небольшое время в прихожей раздался почтительный звонок. Аслан на лестничной площадке старательно вытирал крошечные ботинки с огромными пряжками о виляющий коврик. Будучи приглашен в квартиру, он проделал то же самое на коврике внутреннем и куртку свою повесил очень бережно, точно она была начинена взрывчаткой. Из его витиеватых приветствий Ведерников понял, что, если все пожелания Аслана сбудутся, жить ему предстоит до середины двадцать второго века. «Плохо убирает, да?» – Аслан скосил медлительные, кровью и ржавчиной налитые глаза на черные очистки на полу. «Когда плохо, когда хорошо, – уклончиво ответил Ведерников. – Я не про женские, я про мужские дела хочу поговорить. Проходи, уважаемый, немного выпьем».
Аслан важно кивнул и, заложив мохнатенькие большие пальцы за брючный ремень, отягощенный животом, прошествовал в гостиную. Там он утонул в покачнувшемся кожаном кресле, и Ведерников предупредительно подал малоформатному гостю бокал коньяку, до которого сам симпатичный кавказец мог бы и не дотянуться. Соприкоснулись стеклом, пригубили, глядя друг другу в глаза. Аслан, поерзав, съехал на пухлый кожаный край, потянулся к накрытому столику, накромсанный лимон и твердый, пластиковый на вид виноград из супермаркета он проигнорировал, помешал, запустив пятерню в глубокую миску, орехи и сухофрукты. «Хороший коньяк, – произнес Аслан уважительно. – А орех плохой, старый. Ты в другой раз меня зови, я тебе свежий орех привезу. А это дерево, а не орех. Зачем дерево кушать?» «Обязательно позову, спасибо», – вежливо ответил Ведерников. Он теперь обратил внимание, что симпатичный кавказец за годы сильно изменился. На месте прежней детской челки темнели голые толстые морщины, меховые щеки запали, из носа выперла кривая кость, рыжая борода росла в основном на шее, будто лишайник на древесном стволе.
«Дело у меня к тебе серьезное, – осторожно начал Ведерников. – Есть один плохой человек. Ты его знаешь, смотри». С этими словами Ведерников протянул Аслану заранее приготовленный снимок негодяйчика, сделанный не на айфон, а консервативно в ателье и подаренный Лиде, которая держала фотку на кухне, на лучшей полке, дополнительно украшенной искусственными жесткими цветочками и свинообразным фарфоровым слоном. «Знаю его, – сдержанно подтвердил Аслан, укладывая снимок физиономией на стол. – Очень плохой человек. Очень грязный бизнес. Резко не идет, хитрый, все у него договор-шмоговор. У Камала Джанхотова тоже договор был, куда делся? Этот человек склад забрал, товар по дешевке у Камала забрал, денег совсем мало дал. Все тихо сделал. Ему русские воры друзья, менты друзья. Дурью торгует, мебелью торгует, теперь мясом торговать хочет. Очень плохой человек. Зря ты его спасал».
Ведерников, выдерживая достойную паузу, подлил напыженному гостю еще коньяку, придвинул коробку шоколада и девственную пепельницу толстого стекла. «Ты прав, зря, – произнес он веско. – Но теперь я собираюсь его убить».
Симпатичный кавказец на минуту застыл, потом медленно прикрыл постаревшие глаза и несколько раз кивнул, почти утыкаясь носом в проволочные комья бороды. «Многие хотят так, – сообщил он, явно подбирая слова из имеющихся в его облитой электричеством башке. – Но этого человека еще никто не убивал. Один говорит себе: да, этот человек сделал мне плохо, но не так много плохо, чтобы я его зарезал. Другой говорит: если я этого человека зарежу, у меня его друзья бизнес совсем отберут. Третий говорит: этот плохой человек в гору идет, вдруг мне потом польза будет? Плохой человек очень хитрый, между ножами скользит как змея. Ты без ног, как убивать будешь? Стрелять хорошо умеешь?»
Ведерников криво усмехнулся. В своем воображении он столько раз упирался стволом в Женечкин ерзающий лоб, что всякий предмет, действительно взятый в правую руку, ощущался будто «макаров» с единственным патроном. «Я стрелять не умею совсем, – проговорил он смиренно. – Убить не смогу. Плохой человек не только хитрый, но и сильный, он сам меня убьет. Потому я обращаюсь к тебе с деловым предложением. Ты, Аслан, человек серьезный и знаешь серьезных людей. Я хочу заказать тебе этого плохого человека. У меня есть деньги, я мог бы нанять киллера. Но мы знаем друг друга много лет, и на тебя я полагаюсь больше, чем на чужого наемника. И я тебе заплачу больше, потому что уважаю тебя как человека и как мужчину».
Деньги у Ведерникова заранее лежали близко, ему оставалось только дотянуться до полотенца, в которое они были завернуты. Пятисотенные и сотенные бумаги мягко выплыли из вощеного пакета и образовали перед Асланом волшебную радужную груду. К ним Ведерников прибавил кирпичик двухсотенных и растрепанную мелочь, схваченную аптечными резинками. Симпатичный кавказец глядел на явленное чудо, изо всех сил сохраняя невозмутимость, только кадык под бородой ходил ходуном, отчего борода шевелилась, будто пытающаяся что-то взять рукавица. «Здесь девяносто с лишним тысяч евро, – мягко надавил голосом Ведерников. – И я дам тебе не половину вперед, как дают наемным людям. Я дам сразу все, потому что верю тебе. Я знаю, что твое слово крепче железа и дороже золота. Если дашь слово, что убьешь плохого человека, то забирай все деньги прямо сейчас».
Ведерников где-то читал, что восточные мужчины любят лесть. Но он не представлял, что лесть и деньги вместе образуют коктейль, по составу сходный со сказочной живой водой. Симпатичный кавказец сидел, будто омытый живительными струями, влажные желтые глаза сделались как мед, улыбка трепетала на мохнатом лице, словно седая бабочка-ночница. Что-то очень человеческое – давние и свежие обиды, нестерпимые, неосуществимые мечты – смутно проступало в его кривых мясистых чертах, когда он, поскрипывая пальцами о подлокотники, смотрел на деньги. «Я даю тебе слово, – произнес он наконец, и тонкий голос его прозвучал как забитый слюной свисток. – Я тебе правду скажу: ты мне как брат. Плохой человек обидел моего брата, обидел инвалида. Я сделаю так, что собака сдохнет. Я хорошо сделаю. Никто не узнает, менты не узнают, мама твоя не узнает. С легким сердцем будешь жить, никто не будет тебя обижать».
Сказав так, симпатичный кавказец бережно сгреб расстелившиеся по столу европейские деньги, степенно их перелистал, увлажняя красную подушку большого пальца мягким, как паштет, широким языком. Перелистав, тем самым освоив и присвоив, он свернул их уже на собственный манер, в трубки, и рассовал по карманам и карманчикам. Тем временем Ведерников достал еще одну бутылку. Отлично зная, что скажет тренер на последствия тотального выпивона, он старался только смачивать губы щиплющим алкоголем. Однако Аслан, теперь как бы названый брат и хозяин положения, внимательно следил, чтобы каждый его пышный, парчовый тост был выпиваем до дна. У Ведерникова глухо шумело в голове, жестикуляция радужного Аслана акварельно расплывалась в округлившейся комнате. За окном, за гладкими стеклами и грудами тюля, косо текло неясное мерцание – угадывалось, что там, в ранней электрической ночи, в противоход близкой весне, густо падает снег.
Наконец стало возможно выпить по последней и распрощаться. Аслан аккуратно сполз с кресла, держа себя за денежные бока. Общипанный остов винограда на мокрой тарелке напоминал грузинскую письменность. Во рту у Ведерникова было горько и сухо, желудок его содержал ядовитое варево, то и дело подступавшее к носоглотке и обжигавшее слизистую до самых ноздрей. Симпатичный кавказец, напитанный деньгами, двигался теперь не так, как прежде, а на манер пингвина. В прихожей он долго надевал свои крошечные, богато украшенные башмачки, гонял их и вертел мягкими, затянутыми в черное, ступнями, помогал себе лязгающим при падении железным рожком для обуви. «Плохо убирает, э!» – сердито воскликнул он напоследок, уже обутый и застегнутый, патетическим жестом указывая на завалившийся, испустивший мутную лужицу мусорный мешок. Потом он вдруг, шлепнувшись о Ведерникова с маху, троекратно его обнял, так что Ведерников почувствовал его упругие карманы и горелый, кислый дух его колючей бороды.
Едва за симпатичным кавказцем защелкнулась дверь, как Ведерников бросился обратно в комнату, к окну. С усилием и треском растворив прилипшую за зиму створу, он высунул голову в благодатный холодный воздух и стал жадно дышать. Спустя минуту ему полегчало. Мелкий снег, казалось, не опускался на землю, но трепетал все на одном месте, ледяные уколы его превращались на лице в горячие капли. Внизу, однако, все было убелено, припаркованные автомобили напоминали спящих людей, спинами друг к другу, под общим фланелевым одеялком, древесные черные ветви были, будто утиные лапы, со снеговыми перепонками.
Лида топталась все там же, где ее оставил Аслан. Она то терла себя за плечи, с судорогой всего тела под хилым пальтецом, то дышала на кулаки, словно пыталась их есть, как большие красные яблоки. Вокруг нее на папиросно-бледном асфальте был вытоптан сырой, поглощающий снежинки, пятачок, на капоте «тойоты», куда Аслан не пустил ее посидеть и погреться, виднелись дугообразные следы того, как Лида машинально, голой рукой, счищала снег. Ведерников сообразил, что Лида мерзнет внизу не меньше двух часов, и у него внезапно и сильно стеснилось сердце. Она была такая хорошая. Молодой веселый голос, сильные руки, круглые ноготки с земляничным лаком, почти всегда облупленным. Ямки на сахарных ягодицах, три мелконьких, маковых родинки на спине, там, где после судорожной борьбы с крючками отскакивала застежка бюстгальтера. Была такая добрая, так старалась. Строила свой мирок, свое подобие семьи из того, что предоставляла жизнь: было все немножко подержанное, немножко ворованное, а что ей оставалось еще? Скоро жизнь заберет обратно скудные дары – и названного сынка, который сдохнет, и обоих мужчин, которых Лида в своем сознании как-то складывала в одного мужа, а теперь обе части сядут в тюрьму.
Ведерников все дышал, дышал и плакал. Он был пьян, он мог себе позволить, все равно никто не видит, Лида не поднимала к окнам острой, в капюшоне, головы. Пусть бы у нее потом все было хорошо. Вот грохнула железная дверь, показался Аслан. Что он так долго делал в подъезде – пересчитывал ли деньги, звонил ли кому-то по образовавшемуся делу – неизвестно. Симпатичный кавказец бежал весело, похлопывая себя по расстегнутой куртке. Вот заурчала, зажглась под полотняным на просвет снеговым покровом промерзшая «тойота», Лида, залезшая было в пронизанное дрожью мглистое нутро, выбралась снова, принялась обметать разлохмаченной щеткой стекла, зеркала. Наконец автомобиль, в снеговых лохмотьях и ледянистых расчесах, отбыл, во дворе и в мире сделалось совершенно пусто. Тогда Ведерников, муча пальцами замерзшие и скользкие глазные яблоки, признался себе, что происходит катастрофа, такая же или еще ужаснее, чем прошлая, когда он прыгнул.
xv
На другое утро Лида явилась ни свет ни заря, вся опухшая, страшная, рассеченная нижняя губа напоминала уголек. Сразу из прихожей она стала что-то неразборчиво кричать, потом обнаружила в гостиной на столе недопитые бутылки: до Ведерникова, еще лежавшего в постели, донеслось глухое бряканье и тихий рокот покатившегося по полу пустого потного стекла. «Вставай давай! – заорала домработница, вставая в дверях спальни, босая, без тапок, но во вчерашнем истерзанном пальтеце, к которому на рукаве и на груди присохло что-то белое. – Вставай, хватит разлеживаться! Ты что вчера Аслану сказал? На что его подговорил? Давай, поднимайся, колода вонючая, отвечай, когда тебя спрашивают!»
Ведерников с трудом приподнялся и сел под качнувшимся, черпнувшим с угла темноты потолком. Рот его ссохся, точно Ведерников вчера наелся клея, затылок онемел и был чужим, как шапка. «А что с Асланом?» – проговорил он, щурясь исподлобья. «Уехал! Прямо ночью собрался и уехал! – выкрикнула Лида, шлепая по косяку бессильной мягкой ладонью. – У него бизнес скоро отберут, за квартиру в эту пятницу платить!» «Куда и зачем, не сказал?» – осторожно спросил Ведерников, чувствуя на сердце тревожный холодок. «Сказал! – выпалила Лида, брызнув слюнкой. – Сказал, что уезжает, да, потому что купил билет на самолет! Вот какой у него был для меня ответ! А теперь ты отвечай, что у вас вчера была за конференция такая? Куда ты его отправил, что посулил?»
«Мы вчера просто выпили», – хрипло проговорил Ведерников. Хотелось поглотать живительной воды и еще полежать, но видно было, что Лида не отстанет, может просто вывалить инвалида из постели на пол. Постанывая, Ведерников наклонился за протезами, шарообразное содержимое черепа закачалось, будто неваляшка. Вчера, будучи пьян, он не помыл и не намазал культи, не протер отсырелые гильзы, похожие теперь на маринованные черные грибы. Когда он кое-как, с омерзительным скрипом, обулся, только чтобы доковылять и забраться под душ, Лида встала прямо перед ним, уперев руки в бока и ощерившись – и только теперь Ведерников заметил, что на месте одного переднего зуба у нее кривой, как ракушка, обломок в разбухшей навыворот десне. «Просто выпили, да? Столько лет не выпивали, а теперь решили посидеть? – наступала Лида, таращась и брызгаясь слюной. – А может, ты Аслану все про нас рассказал? Только зачем это тебе, ты уже совсем негоден как мужик! Аслан хоть может, а ты только любуешься на свою бесценную Киру. Ну, и где она, Кира? Небось, тоже понимает, что от тебя проку не будет, у нее на это дело налажен Мотылев. И еще кто-нибудь, не зря она мотается по свету в свои командировки!»
Так. Домработница сделалась не просто отвратительна, она сделалась опасна. Не ведает, что творит, но от этого не легче. «Лида, дорогая, ты уволена, – ласково проговорил Ведерников, стараясь не вдыхать ее тяжелый, мутный жар, не смотреть на жирную кровь из лопнувшей губы. – Отдай мне, пожалуйста, ключи от квартиры». «Чего?! – Лида даже поперхнулась, закашлялась, хрипя и кукарекая всем своим сырым, тяжелым нутром. – Уволить? Меня? После всего? Да ты на всю голову заболел, или я не пойму? Думаешь, я уйду вот просто так, в горстку слезы подбирая? Ну уж нет, хрен тебе, а не ключи! Я тут каждую тарелку, каждую паркетинку на миллион раз перетерла. Все цветы сама вырастила. Каждый уголочек обласкала! Ну давай, попробуй, выгони меня! Милицию-полицию позовешь? Зови, если совести нет! Пусть полюбуются на тебя такого, на козла безногого, тварь неблагодарную. А сама я не уйду, пусть меня милиция-полиция выводит в наручниках! То-то будет красота!»
Ведерников без сил присел на постель. Серое, пропитанное тлением белье не менялось уже две недели, а раньше стелилось свежее почти на каждую ночь. На подоконнике фиалка, из тех, что Лида вырастила и прежде любила, побурела, сгнила и лежала на плесневелой почве, похожая на трупик лягушки. Так что же все-таки случилось с Асланом? Понятно, что цена его мужскому слову полторы копейки. Должно быть, симпатичный кавказец знал с самого начала, что заказа выполнить не может. Но он не мог не взять деньги, такая в нем заложена житейская программа. Теперь Ведерников об Аслане, скорее всего, больше не услышит – разве что от скандалящей Лиды, которая в эти минуты не то убирала, не то громила кухню: там жалобно звякал и хлопал холодильник, бурчала, что-то всасывая, раковина, с ликующим лепетом рассыпались по полу ложки и вилки. «Щас, ушла! – перекрывал погром Лидин простуженный бас. – Не ты меня на работу брал. Мамочке жалуйся беги!» С другой же стороны, рассуждал Ведерников, вытягивая из спутанного узлом пододеяльника сперва пояс халата, потом сам халат, с другой стороны, Аслан мог резко сорваться, чтобы раздобыть для дела исполнителей, оружие. Вряд ли он и правда возит с собой в «тойоте» автомат, как заявляла Лида, будучи в подпитии и заплетаясь языком. «Завтракать иди, козлина! – прервал его размышления хриплый окрик домработницы. – Морду свою потом мыть будешь!»
В общем, Ведерников положил себе ждать результата неделю, потом уже браться снова самому за одноразовый «макаров». Однако необходимость рыскать, выслеживать, а потом все-таки вызывать собственноручно страшное содрогание тупого выстрела в лоб была столь тягостна, а валанданье в надежде, что за деньги все сделается само, оказалось столь блаженно, что неделя преобразовалась в месяц. Кира все равно пока что отсутствовала. Там, где она застряла, тоже было опасно, но вытащить знаменитость из переполнившего телевизор мутного Киева не удалось бы и трактором.
Ведерников все так же поглядывал хронику, но, не доверяя никаким комментаторам, самостоятельно не мог понять, что там такое происходит. Он видел, как мужчин с ухоженными бабьими лицами сменили во власти мужчины с детскими лицами смышленых отличников, и не знал, хорошо это или плохо. «Гордые украинцы сбросили коррупционеров и преступников, стрелявших в свой народ! – писала Кира в Фейсбуке, и фанаты знаменитости распространяли эти тексты на многих языках. – На Украине больше не будет воровства и давления на людей. Никогда силовики не поднимут оружие на мирных жителей, выражающих свое мнение и желание жить как они сами хотят. Я здесь встретила настоящих героев, они очень одухотворенные».
Насчет иммунитета новой власти к воровству Ведерников сильно сомневался, но очень хотел поверить, что стрельба и правда прекратилась. От некоторых снимков, выложенных Кирой почему-то задним числом, задыхалась, захлебывалась душа. Вот Кира, растрепанная, напряженная, какая-то безгубая, крепко подхватила под руки двух страшных на вид мужиков, у которых волосы слиплись от крови в черные сосули, густое и красное стекает по лбам, капает с бровей. «Мы на Груше!» – значилось под другой фотографией, и имелось в виду не фруктовое дерево, а, как понял Ведерников из контекста, улица Грушевского. На снимке востроносый малый, обритый под Тараса Бульбу, с чубчиком, похожим на хвостик котенка, неловко замахнулся, чтобы бросить булыжник, а Кира, беспечно стоя рядом с восторженным метателем, держит синюю пластиковую миску с каменюками, левый рукав ее пуховика наполовину оторван, на нем болтается, скатавшись, неизвестного назначения белая повязка. «Тут все очень трогательное, – писала знаменитость в следующем посте. – Часто приходят местные бабушки. Раздают пирожки, печенье, конфеты. Будто молодежь на Майдане их дети и внуки. Хочется сделать для бабушек что-нибудь хорошее».
Ведерников несколько раз принимался за письмо к заигравшейся, глупенькой Кире, просто хотел попросить ее не лезть в опасные места, быть осторожнее с одухотворенными людьми. Но он чувствовал себя слишком мертвым для того, чтобы найти живые, верные слова. Кирина лента в Фейсбуке вызывала у него дурноту. А однажды он увидал ее в общеизвестном ролике, распространяемом информационными агентствами, и было так, будто он встретил Киру случайно на улице. Неустойчивая камера, оскользаясь на тусклом пейзаже, снимала скорченную на асфальте, слабо возившую ногами человеческую фигурку, к которой пробирались на полусогнутых четверо, прикрываясь щитами, похожими на цинковые корыта, а сбоку, за деревом, притулилась Кира, прикрываясь разодранной, хлопавшей боками картонной коробкой. Увидав такое, Ведерников яростно набарабанил письмо и отослал, не перечитывая. «Олег, ты требуешь, чтобы я вернулась, – ответила Кира через пятнадцать минут. – Но я пока не могу. Работаю санитаркой с другими волонтерами. Волонтеров сейчас меньше. Многие уехали домой. Семьи за них волнуются. У меня нет детей, и я должна остаться. Революция победила. Теперь безопасно. Я здесь много думаю о смысле жизни. Думаю о тебе. Когда вернусь, у нас будет большой хороший разговор».
* * *
Ведерников понимал, что, если все получится, большой хороший разговор состоится в тюрьме. Однако дни проходили за днями, не принося никаких событий.
Бывало, что негодяйчик подолгу не появлялся в поле зрения – но не было и громового известия, что, мол, застрелен, мертв, ведется следствие. Порой Ведерников, глядя из окна на залитое интенсивным солнцем, свободное от негодяйчика пространство, воображал, что на самом деле заказ исполнен, тело зарыто где-нибудь в тающем, каплющем лесу, случайно обнаружится летом или осенью, а пока – кто его знает, куда отъехал молодой, благоразумно не афиширующий дел бизнесмен, может, он опять в Сочи, а может, и в Южной Америке. Время растекалось стоячей бесформенной лужей, и было непонятно, когда оно снова застучит, двинется. Жидкое агрегатное состояние времени давало мыслям незаконную власть над реальностью, и Ведерников прямо-таки видел пологий овражек, перекопанную землю с оплывшими остатками снега, напоминающими органы на рентгеновских снимках, забытую могильщиком лопату, у которой на самом лезвии темнеет нечто, похожее на жирный черный нагар. Но вдруг предполагаемый покойник, нимало не разбухший и ничем не запачканный, радостно тренькал в дверь и являлся с гостинцем – с мутной трехлитровой банкой браконьерской красной икры или с чудовищным кокосом, волосатым и прутяным, похожим на птичье гнездо. «Хандрит?» – спрашивал негодяйчик у Лиды, в присутствии сынка экстренно, со свекольным румянцем, трезвевшей, и как бы указывал голосом на притаившегося в глубине квартиры Ведерникова, которому надо было минут хотя бы пять, чтобы уверить себя, что совершенно нечего бояться мертвецов.
Между тем ни шатко ни валко возобновились съемки. В отсутствие Киры знакомая студия в недрах промзоны арендовалась на три часа в неделю – по выражению дерганого, всем и всеми недовольного Мотылева, «чтобы зашить дырки». Теперь никто не присылал за Ведерниковым персонального транспорта, он ездил сам, как уже приноровился, на такси и на частниках, если позволял график тренировок. Промзона за зиму еще потемнела и осела, уцелевшие части остекления подернулись болезненной прозеленью, скрипели, колыхаясь, резко прогибаясь от ветра, гнилые деревянные заборы, погромыхивали, осыпая ржавчину, куски жести, из проломов вываливались спутанные кабели, будто кишки из распоротого брюха. Словом, пейзаж не внушал оптимизма – но на одном завороте, где надо было медленно переезжать горбатую от старости узкоколейку, вдруг проступали сквозь голые деревья останки полупереваренного заводом, обезглавленного храма – и там, над входом, утопленным в тройную мелкокирпичную арку, сияла, защищенная чем-то наподобие скворечника, синенькая новая икона.
Почему-то квадратик дешевой синевы внушал слабую, еле живую надежду. Но без Киры на съемках было пусто. Народу возле столов с переломанным печеньем толклось немного, девочки-гримерши красили друг друга, тщательно, по ресничке, отделывая трепетные очи и без конца перебирая толсто брякающие флакончики в своих бездонных саквояжах. В студии снимали сильно располневшую Танечку, у которой черты сонного лица издалека напоминали отпечаток подушки. Облитая черным лоснистым балахоном, телом как тюлень, она была бы совсем неузнаваема, если бы не татуировки на голой, сидевшей в плечах голове. Впрягшись в гулкую, обклеенную облезлыми картинками гитару, Танечка пыталась выщипывать что-то бардовское, заглушаемое простуженными хрипами стоявшего прямо перед ней и нарушавшего личное пространство микрофона, который время от времени добавочно откашливался. «Нет! Стоп! Бардак!» – орал подскочивший к микрофону Мотылев, после чего микрофон переходил на ультразвук, а раздраженный до крайности Кирин агент топал и жестикулировал, точно рвал на себе жеваную модную одежду. Выходило безобразно. Перетерпев две или три яростные пантомимы, Танечка выдрала поперхнувшийся микрофон из стойки и произнесла в него интимным хриплым полушепотом: «Отвали, ушлепок, мне пора поссать», – на всю затихшую студию, где, между прочим, ошивался присланный журналом «Интеллектуал» въедливый, как клещ, корреспондент.
Мотылев не справлялся. Центром всей гротескной авантюры с фильмом была, конечно, Кира, только ее живая энергия сводила в целое людей и эпизоды. «Вот где ее носит?! – трагически вопрошал Мотылев в конце очередного, зря потраченного съемочного дня. – Делать ей нечего, кроме как замывать говно и выносить судна! Под нее, и только под нее дают деньги! Мать Тереза, блин! Офис разболтался, спонсоры психуют. Я ничего не понимаю, а ты?» Он испытующе, страшными глазами неудачника впивался в Ведерникова, но тот в ответ мог только пожать плечами. «Я Киру знаю полгода, чего ты хочешь от меня?» – сердито защищался он от домогательств издерганного Мотылева, но тот, катая саркастический живчик по углам бескровного рта, продолжал пялиться так, словно Ведерников скрывал от него какой-то секрет.
Тема живых мертвецов продолжилась, когда на съемки залетел для какого-то пятиминутного дела встрепанный, толсто одетый, но до мятой рубахи распахнутый Корзиныч. При виде Ведерникова, отшатнувшегося было в дверь туалета, старик резко затормозил и раскрыл рот, сказав: «А-а». «Павел Денисович!» – Ведерников предостерегающе вскинул руку, готовый к эксцессу. Корзиныч замер, издал дополнительный гортанный звук плохо пробритым горлом, слабым движением трости отослал миловидную девочку-ассистентку, прибежавшую вести его на какую-то подсъемку. Ведерникову было нестерпимо стыдно. Получалось, он обманом выманил у Корзиныча, бескорыстно радеющего о товарищах по команде, ценную вещь. Собственно говоря, именно так и было. Теперь сохранявшаяся в Ведерникове биологическая жизнь изобличала его как вора, точно самая кровь, бегущая по жилам и горячо окрасившая щеки, была ворованной, все пять литров. «Павел Денисович, вы не подумайте, – пробормотал он, готовый провалиться на месте. – Просто остались дела, никак нельзя не закончить. А потом немедленно…» «Т-ш-ш! – прошипел Корзиныч, хватая Ведерникова за локоть. – Ты, Чемпион, на весь коридор не ори».
Хромая со стуком, звяком и подскоком, он отволок Ведерникова в угол, где доживала свой век сухая пальма о трех веерах, на заскорузлой, с выпирающими корнями куриной ноге. «Плохо думаешь обо мне, Чемпион, – конспиративно хрипя, проговорил старик. – Я тебе в прошлый раз обозначил: не стану тебя толкать ни в ту, ни в другую сторону. Странно, конечно, глядеть на тебя, будто я настоящий, а ты какое-то кино. То-то не было про тебя никаких новостей, я-то считал, что тебя не нашли еще, вон, Леня Агапов три недели лежал, я уж думал зайти вроде как случайно к нему, чтобы человека хоронить, не студень червивый. Уже совсем собрался, была не была, но соседка запах унюхала. Так что ты не мучайся и не красней. Поживи с машинкой, подружи с ней, понянчи ее. Раздумаешь – просто вернешь. Я рад буду». Последнюю фразу Корзиныч произнес сдавленно, зыркнул на Ведерникова из-под напитанного кремом масляного лба и зашкандыбал по коридору, на ходу зычно выкрикивая: «Ну, где тут все? У меня на ваши дела восемнадцать минут!»
* * *
Побывав, таким образом, ходячим покойником, Ведерников понял, что человек, которого считают мертвым, и правда уже не совсем жив. Человек проходит, по большей части не сознавая того, через некую сумеречную область, где из него высасывается достоверность. Увидав Ведерникова в коридоре, Корзиныч испытал немалый шок – не потому что старый лис вообще боится мертвецов или ему жалко пистолет. Вид Ведерникова в глазах оторопевшего Корзиныча был чудовищно неестественным. Сильнее осевшей на скелете мертвой плоти старикана напугала новая, из случайного салона, стрижка Ведерникова и недавно купленный матерью кашемировый свитер, безо всякого внимания надеваемый на несвежую рубашку. Прижизненные изменения незаконны, если человек уже покойник. А между тем негодяйчик, знать не зная ни о каком энергоемком сумраке, тоже подстригся на модный манер, заимев на макушке что-то вроде лакированного гребня, очень похожего на пластмассовый черный гребешок, каким негодяйчик поправлял это свое модельное сооружение и затем, обтерев о рукав, хозяйственно прятал в карман. Кроме того, Женечка, неизвестно для чего, приобрел смокинг и приходил хвастаться перед Лидой, вертелся, перехваченный в квадратной талии резкими складками, с каким-то мучнистым налетом на шелковых отворотах, которые Лида, шоркая щеткой, тщетно пыталась отскрести. Также он обзавелся прямоугольным пальтищем в тюремную клетку, доходившим ему до ботинок, и широкополой, очень твердой шляпой, которую насаживал на голову аккуратно, чтобы не повредить гребешок и пробор.
Ведерников, недостоверный, почти что прозрачный, уже не мог защищать свою реальность и все слабее противился мягкой агрессии фильма. Со всех сторон его окружали декорации. Размах финансирования буквально позволял менять линию горизонта. Далекая высотная башня, сплошь из стекла, формой похожая на стрекозиное крыло, то казалась нарисованной на плотной небесной синеве, а то начинала играть и как будто вертеться на ветру. Наискось через проспект свежепостроенный комплекс элитного жилья, очерком напоминающий завод, каким он мог бы быть при коммунизме, из-за своей огромности казался миниатюрным, изящной игрушкой, способной стоять на ладони. Оптимистичные декорации относились к светлому будущему, которого у реального Ведерникова не было, – зато оно было у фильмового персонажа, и персонаж намеревался им воспользоваться.
Однажды Ведерников, приятно размаянный после тренировки (неожиданный результат 6.29, личная бесконечность дрогнула и ненадолго как бы всосалась в какую-то щель, будто занавеска на сквозняке), решил пройтись до угла, где лучше ловилось такси. Вдруг он увидел себя самого – твидовое пальто с фигурным хлястиком, растрепанные белобрысые вихры, – при помощи воздетой трости выуживающего из трафика, точно рыбину из потока, желтый автомобиль с шашечками. Управляемый пассами палки, автомобиль повилял и пристал к панели. Белобрысый пассажир, по-дамски придерживая полы пальто, боком уселся на заднее сиденье, потом забрал к себе внутрь свои совершенно целые, прекрасно обутые ноги, и на секунду мелькнула между носком и отутюженной штаниной полоска блеклой кожи, покрытой светлым юношеским пухом. Внезапным резким наплывом Ведерников вспомнил, что у него правая нога в тот день, когда ее отрезали, была поцарапана, ссадина, подсохшая и залитая йодом, напоминала осенний лист с жилками. Тем временем Сережа Никонов, не увидав Ведерникова и не вцепившись в него со своей работой над ролью, благополучно отбыл – и теперь уже Ведерников сделался двойником, недостоверным и сомнительным, так что свободные таксомоторы один за другим проносились мимо, не обращая ни малейшего внимания на беспомощную, как у белья на веревке, жестикуляцию призрака.
Теперь на Ведерникова то и дело накатывала истома: искушение сдаться, отдаться стихии фильма, раствориться в добре. Здесь, в огромном съемочном павильоне, с людьми происходило только хорошее. Убедительным примером был Сережа Никонов: неожиданно балеруну досталась небольшая, но шумная премия для молодых театральных талантов, которую ему вручил лично легендарный актер Мареничев, восковой, пламенеющий метельными сединами старик, назвавший балеруна «восходящей надеждой и, так сказать, молодой звездой кинематографа». Получив лошадиную дозу одобрения, изголодавшийся Сережа Никонов чуть не впал от переизбытка в наркотическую кому, несколько дней пролежал у себя ничком на диване, улыбаясь, щекой на полой подвижной пружине – как вдруг ему поступило предложение как бы из самого рая. Роль в рейтинговом сериале, распланированном на много сезонов, обещала стать надежным заработком и буквально второй жизнью Сережи Никонова – тем более что играть предстояло такого же, как и сам он, уязвимого недотрогу, профессионального карманника, который вместе с кошельками подхватывает от грубых людей их инфекционные болезни и опасные секреты, для сюжетного удобства записанные на хранимых в глубине бумажников истрепанных листочках. Теперь балеруну было не совсем до инвалида, сыграть которого предстояло уже на полях куда важнейших съемок и репетиций. Балерун преобразился, ожил, впервые в жизни обзавелся замашками, то есть стал требовать в студии от Мотылева не кофе, а зеленого чаю, и научился небрежным движением плеч сбрасывать пальто на руки подразумеваемым поклонникам – правда, по большей части дорогая и нежная вещь ложилась кучей на полу.
Опять-таки тонкий отрок с волнистыми прозрачными ушами, изображавший Женечку в детстве, в собственной жизни проявлявший, при полной безграмотности на русском письме, чудовищные способности к иностранным языкам, выиграл небольшой грант на летнее обучение в Швейцарии. Эти малые деньги не позволяли его родителям – двум милейшим неудачникам, державшим малое издательство и не так давно прогоревшим – сопроводить ребенка и проследить за ним в новой и чуждой среде. Тогда настоящий негодяйчик, питавший к своему щупленькому дублеру род тактильной, ласкающей хрящики нежности, торжественно вручил попятившейся паре солидный конверт, раскрыв который, папа вундеркинда, низенький мужчина в седине, похожей на плесень, и в плохо пахнувшем свитере, прилюдно, под аплодисменты, грохнулся в обморок.
Все было благостно, все было умилительно и красиво в матовом пространстве фильма. Здесь человек, по глупости и по неведению законов добра решившийся на убийство, не был уязвимым и меченым, а просто был немного сумасшедшим, мечтателем на собственный, безвредный, в сущности, манер. Да и не надо было никого убивать – во всяком случае, не сегодня, не в такую славную, теплую погоду, с разноцветной дрожью талой воды и первыми одуванчиками на припеках, похожими на крепко пришитые желтые пуговицы.
И не завтра. И, скорее всего, не послезавтра.
* * *
Обозленная Лида продолжала являться каждое утро. Производимая ею уборка делалась все более мокрой и шумной: казалось, будто квартиру качает штормом, и мебель, скрежеща, влачится под уклон, с грохотом сбивается в кучу у стены, чтобы через минуту, сцепившись в бурелом, поплыть в другую сторону. Эта уборка, высыхая, оставляла по себе серые грубые разводы, как если бы Лида размазывала всюду свою густую, едкую досаду; с плохо протертых зеркал не сходили радужные синяки. Иногда Ведерников отыскивал, по слабому трупному запаху, забытые Лидой на шкафах, под батареями полусгнившие тряпки.
Теперь Ведерников с Лидой даже не заговаривал. Избавиться от нее было бы большим облегчением – но, имея в виду все более туманное убийство, столько раз отложенное, что уже казалось где-то когда-то выполненным, Ведерников полагал, что дело само по себе разрешится тюрьмой. Лиду между тем сжигала глухая ярость. «Кушать подано, ты, урод! – орала она нетрезвым басом из кухни. – Ковыляй сюда, я тебе по десять раз греть не нанималась!» На самом деле Ведерников съедал теперь так мало противной Лидиной стряпни, что в тарелке, бухнутой перед ним прямо на липкое пятно от Лидиного утреннего чая, действительно теплилось много раз подогретое кушанье, вялое и сладковатое от пропитавшего еду приторного масла. Ведерников подозревал, что скоро Лида будет ставить ему миску, как собаке, на пол.
Он молчаливо терпел «урода», «козлину» и никак не реагировал на якобы нечаянные толчки синюшным локтем и всем широким корпусом – на самом деле весьма опасные, ввиду утренней неустойчивости инвалида на разболтавшихся протезах. Один раз домработница сожгла утюгом рубашку Ведерникова и демонстративно оставила ее на гладильной доске – с рыжим отпечатком в области печени и свисающим до пола иссохшим рукавом. В другой раз она расстригла всю длинную шнуровку на приготовленных для выхода легких ботинках, так что Ведерникову пришлось надевать тяжкие по теплой весне меховые сапоги, по грубой печке на каждую полимерную ступню. Ведерников вздыхал с облегчением, если Лида, с утра немного пошарашившись на кухне, приползала к дивану и валилась, неловко подогнув толстомясую руку, в дурной похмельный сон, сопровождаемый тихим пузырчатым храпом, иногда переходившим в насморочный рев. Осторожно удалившись из дома и возвратившись насколько возможно поздно, Ведерников находил декоративную подушку, об которую Лида плющила щеку, совершенно мокрой от слюны, а больше от слез, против которых Ведерников ничего не мог поделать. Столько лет они кое-как, за неимением лучшего, любили друг друга, но теперь им предстояло идти к погибели поодиночке.
Мать, как всегда, приехала в последний вторник месяца с деньгами и деликатесами, ровно к пятнадцати часам. Лида, у которой в голове все перепуталось и сварилось, как-то не успела подготовиться и предстала перед хозяйкой расхристанная, намазанная, для питания кожи, пожелтелой сметаной, с пунцовым ротиком в оставленной дырке. Мать на это зрелище только приподняла аккуратные брови. Приняв у хозяйки пакеты из «Елисеевского», Лида с нечленораздельным бормотанием поволоклась на кухню и оскорбленно саданула дверью. «Поговорим у тебя в комнате», – холодно предложила мать, поправляя перед неумытым, заспанным зеркалом новую округлую прическу.
В комнате она, брезгливо дернув носом, отвалила тяжко скрежетнувшую, в сухом сером крапе еще от осенних дождей, оконную створу. Новая прическа матери высоко открывала желтоватую шею, перстни на сплетаемых и расплетаемых пальцах искрили так аварийно, что казалось, будто ее вот-вот ударит током. «Надеюсь, ты с ней не спишь больше», – произнесла она ровно, абсолютно безо всякого выражения, и Ведерникову показалось, будто его лицо превратилось в горячий борщ. Он помотал головой, отмигиваясь от мути. «Вот и хорошо, – сказала мать равнодушно. – У тебя тут пахнет, будто в конуре у собаки. Вряд ли это называется уборкой. Думаю, ее пора уволить. Собственно, это надо было сделать еще позавчера».
Ведерникову стало не по себе. «Мне кажется, надо еще немного подождать», – пробормотал он, сам не понимая, что несет. «Зачем? – удивилась мать, проводя указательным по кромке столешницы и показывая собранную черную ватку. – Я тебе буквально завтра пришлю временную девочку, сейчас любая рада подработать. Не думаю, что мы должны заботиться о самолюбии бабы, которая вообразила себе здесь какие-то права. Пусть в другом месте заработает столько, сколько я ей платила. Полагаю, я сильно переплачивала».
Почему-то Ведерникова царапнуло слово «временная». Он всмотрелся. Мать выглядела, в общем, как всегда, не считая пропитавшей ее, невооруженным глазом видной усталости. Косые серые тени обтянули острое лицо, знакомые изысканно-горькие духи как-то опростились и теперь отдавали аптекой. «Мне почему-то кажется, – осторожно начал Ведерников, – что все само решится месяца за полтора, и с Лидой, и со всем остальным». Мать полуобернулась к нему от книжной полки, где приподнимала и очень медленно ставила на место ослепшие от пыли безделушки. «Знаешь, ты прав, – неожиданно согласилась она. – Я сегодня, в общем-то, приехала не прислугу увольнять. У меня для тебя новость».
«Про отца», – подумал Ведерников, и сердце сильно стукнуло. Мать присела бочком на вильнувшее компьютерное кресло и принялась по одному протирать испачканные пальцы взятой из сумки спиртовой салфеткой, напоминая готовящегося к операции хирурга. «Ты тоже сядь», – велела она, и Ведерников, изнывая, опустился на край своей отвратительной постели, откуда со стуком выпала давно прочитанная книга. «В общем, мы с Романом Петровичем решили уехать из страны, – твердым голосом сообщила мать. – Здесь все плохо, а скоро станет еще хуже. Причем очень скоро. Я продаю бизнес и недвижимость, пока за это хоть что-то можно получить. Основные деньги, сам понимаешь, уже не здесь. Я купила дом неподалеку от Барселоны, вот, взгляни».
С этими словами мать достала из плоской лакированной сумки элегантный айпад и, активировав картинки, протянула его Ведерникову. Ярко-белая вилла казалась сделанной из пластика и напоминала составленные вместе части хай-тековской кухни. Геометрию прерывали пальмы с толстыми стволами, похожими на гигантские оплетенные бутыли. Вода в неестественно-синем бассейне тоже казалась пластиковой и ровно ничего не отражала. «Дом довольно большой, недавно построенный, – объясняла мать, плавно листая то разбегавшиеся, то замедлявшиеся фотографии. – Вот, видишь, здесь апартаменты с отдельным входом. Три комнаты, большая ванная, балкон. Правда, второй этаж, над гаражом. Но ты ведь уже передвигаешься нормально, не в инвалидном кресле, как в прошлые годы. Можешь здесь вести совершенно отдельную жизнь, не видеть нас с Романом Петровичем неделями, приводить девушек, друзей. А хочешь, снимем тебе квартиру, это совсем не проблема. Правда, мне бы теперь хотелось быть к тебе поближе», – мягко проговорила мать и, чего никогда не бывало прежде, положила сухую руку с острыми серебряными ногтями Ведерникову на плечо.
Ведерников замер, будто на плечо ему села птица. Сразу окаменела и заныла спина, он часто заморгал, стараясь не выпускать из зрения содержимое айпада, продолжать его осознавать. Три длинные, гладкие, совершенно пустые комнаты, с неприятно низкими потолками и простенькими окошками, на снимках как бы имели наклон от наблюдателя, так что чемодан нового жильца мог съехать по облитому отсветами полу к дальней стене. Лестница к апартаментам, словно нарисованная углем на белой штукатурке, казалась взятой из разрушенного адского круга изверга-протезиста. Единственным, что скрашивало неприятие, была мягчайшая, как бы окутанная теплыми испарениями, область синевы за примитивным горизонтом белых балконных перил. «Ты ведь у меня никакого моря не видел, кроме Балтийского, – печально сказала мать, словно услышав мысли Ведерникова. – Недалеко от дома чудный пляж, будешь брать морские ванны, заново научишься плавать. И знаешь, там, в Испании, все очень хорошо устроено для людей вроде тебя. Всюду пандусы, специальные лифты, места на парковках. Социальные службы присылают медсестер, помощников по дому, я узнавала. И вообще совсем другое отношение к ограниченным возможностям. Не то чтобы все бросались помогать незнакомцу без ног. Но к нему относятся как к общественной ценности, если ты понимаешь, о чем я говорю».
К такому повороту разговора Ведерников не был готов. «Но я не могу так просто взять и уехать, – он заерзал, чувствуя себя беспомощным перед внезапной материнской нежностью, перед невесомой цепкостью ее руки. – Я теперь тренируюсь всерьез. Меня хотят заявить на соревнования, я же не могу подвести тренера. А там, где я буду там продолжать? И как? И что – меня возьмут в сборную Барселоны? Кому я в этой Испании нужен?» «О боже, какой ты наивный, – мать легко отстранилась, улыбнулась виноватой, какой-то мятой улыбкой. – Даже не знаешь, что многие наши спортсмены тренируются за границей. Хорошо, если это главный аргумент против, я выясню, что можно сделать. Наверняка можно. Я-то, сказать по правде, боялась, что тебя скорее удержит затея с этим глупейшим фильмом». «У меня вообще-то договор подписан», – напомнил Ведерников, сердито дернув уже освободившимся плечом.
«Договор? Не смеши», – в голосе матери моментально прорезалось раздражение. Она поднялась с резко отъехавшего, пророкотавшего колесами кресла и принялась заталкивать скользкий айпад в настежь разинутую сумку. «С договором твоим все решит юрист, – продолжила она, запихивая девайс углом, заламывая сумке лаковый бок. – Но дело ведь не в договоре, верно? Дело в одной медийной особе, которая так на тебя воздействует. Ты даже не представляешь, как она мне не нравится. Нет, я понимаю, у тебя своя жизнь, ты ее никому не должен, в том числе и мне. Прошу об одном: не обманывай себя. Тебе госпожа Осокина видится полномочным представителем всего хорошего, что есть на свете. Но полномочия ее – липа. Делать добро трудно, это задача тонкая, для людей взрослых, нахлебавшихся жизни до ноздрей. А госпожа Осокина, поверь, никогда не повзрослеет. И еще втянет тебя в такие ситуации с последствиями, что даже я не помогу».
Ведерников молчал, до корней волос залитый горячей краской. Он точно знал, что злополучный нерастраченный «макаров», запеленутый в старую футболку, засунут, на манер протеза, в летнюю светлую туфлю, растресканную в виде яичной скорлупы, скорлупа покоится в разбитой обувной коробке с уткой на крышке, коробка задвинута в самые глубины шкафа. Теперь же ему казалось, будто пистолет, поблескивая рыльцем, валяется где-то на самом виду. «В общем, я тебя не хочу торопить, – примирительно сказала мать. – Но решать все-таки придется скоро, и я тебя здесь надолго не оставлю. Признаю, что была не лучшей матерью на свете. В последнее время мне от этого больно. Я, наверное, не умею… Не буду оправдываться тем, что растила тебя одна, что надо было зарабатывать на жизнь. Можно было и не так активно гнаться за деньгой. Просто было одно обстоятельство…» – тут мать странно оскалилась, стукнув о столешницу тяжелыми кольцами. «Какое обстоятельство?» – испуганно спросил Ведерников, принимая толстый кусок шоколадной вафли, видневшийся из-за лунного от пыли монитора, за пистолетную рукоять.
Мать помолчала, отрешенно улыбаясь бледному окну, от которого шел, будоража бумаги, плотный и холодный ток воздуха. «Я, наверное, еще не готова, – сказала она, зябко потирая ссутуленные плечи. – Вот когда у нас все устроится, мы с тобой сядем в шезлонги на нашей новой веранде, возьмем запотевшие бутылочки с чем-нибудь вкусным, поставим себе закуски, они там называются тапас, и тогда я тебе расскажу много всего. Знаешь, просто удивительно, – она окинула Ведерникова странно ищущим взглядом, глаза ее на солнце были совсем прозрачные, будто отлитые из желтоватого стекла. – В тебе нет ни единой моей черточки, ни признака, ничего. Точно знаю, что я тебя рожала, а то усомнилась бы в родстве».
«Нет, погоди, – Ведерников в растерянности провел сухой ладонью по лицу. – Мы с тобой оба худые, оба блондинистые. Мы довольно-таки похожи!» «Ах ты глупый! – мать неожиданно села рядом с Ведерниковым, не смущаясь серыми, как на арестантской койке, простынями. – Ты действительно не заметил? Я не блондинка, я крашусь. Крашусь в твой цвет. Между прочим, оттенок бывает не так-то просто подобрать, особенно когда мой салон меняет линейку продуктов. И ты не представляешь, на каких я сижу диетах. В молодости я была довольно плотная шатенка. Ты меня такую, конечно, совсем не помнишь». С этими словами мать, вздохнув, запустила острые пальцы в стриженую щетку на затылке Ведерникова, и от упругого перебора волосков сделалось щекотно за ушами, в глазах. «Значит, тебе просто мешало отсутствие между нами сходства, – сдавленно проговорил Ведерников, стараясь не шевелиться. – Ты ни в чем не виновата. Тебе было очень трудно». «Спасибо, мой дорогой, – медленно проговорила мать. – Зато я уже тридцать с лишним лет под тебя мимикрирую. Иногда мне от этого становится немного легче».
Снова возникло ощущение птицы, щекотно царапучей, совершенно невесомой. Казалось, то было касание в чистом виде: ни руки, витавшей над склоненной головой Ведерникова, ни женщины, сидевшей рядом, натянув тесный подол полосатого платья на перламутровые узкие колени, словно не существовало во плоти. «Так получилось, я выхожу на раннюю пенсию, – между тем продолжала мать, как бы подернутая влажной пеленой нереальности. – Вернуть прошлое нельзя, но можно все-таки что-то исправить. Я, знаешь, хочу, как старосветская родительница, устроить твою судьбу, хорошо тебя женить». «Да кто же за меня пойдет», – сквозь зубы проговорил Ведерников, начиная дрожать. «Не поверишь, в Европе много хороших девочек-идеалисток, почти советских отличниц. Они, конечно, глупенькие, и глупость их примерно того же рода, что у госпожи Осокиной. Только у них нет вот этого заскока, дешевого личного мессианства, заигрывания с фатумом. Просто человеческая честность и готовность поступать правильно. Вот увидишь, приглянется тебе симпатичная волонтерка, и еще будут у вас дети, путешествия, все, что полагается». «Не представляю тебя без дела, без бизнеса», – буркнул Ведерников, чтобы как-то увести разговор в безопасную сторону.
Мать вздохнула, убрала руку, медленно втянулась в себя, втянула по одному пальцы с перстнями и без, точно считала некие предметы до полного сжатия глянцевых костлявых кулаков. «Может, мне так будет лучше, – сказала она, резко вставая на ноги, отчего мерзостная постель извергла на пол еще одну горбатую книгу и заплясавшую с припадочным дребезжанием чайную ложку. – Я устала, вымотана до предела. У меня нервы как порох. Я боюсь своих телефонов. Когда один из них звонит, я вздрагиваю и обливаюсь ужасом. Умом понимаю, что более или менее держу дела под контролем. Но есть что-то иррациональное в обстоятельствах неодолимой силы, что нас всех обступают, с каждым днем все плотней. Не могу избавиться от чувства, что мне вот-вот сообщат по телефону известие, которое перечеркнет всю мою жизнь. Мне стали неприятны люди, все люди. Я прячусь даже от тех, кто мне самой до зарезу нужен. Я откладываю решение вопросов. Какая-нибудь ерунда, дел на десять минут, разрастается как опухоль на моей жизни. В таком состоянии вести бизнес просто опасно. Надо пожить спокойно, с пассивной рентой. И подальше отсюда. Я устала играть с наперсточниками. Но до сих пор, по крайней мере, был шанс угадать, под каким стаканом шарик. Скоро шарика не станет вообще».
Говоря так, мать обращалась словно не к Ведерникову, присутствовавшему в виде тени или согбенной статуи, но к стенке в сентиментальный обойный цветочек – или к тому, что мерещилось ей за стенкой. Глаза ее оставались сухи и тусклы. Порывшись в перекошенной сумке, она достала заклеенный, немного надорванный с краю белый конверт, отличавшийся от обычных ее конвертов изрядной пухлостью и отсутствием логотипа фирмы. «Мы с Романом Петровичем завтра улетаем, – сообщила она, изобразив бодрую улыбку. – Пробудем в Испании все майские, может, еще задержимся. Надо проследить за доставкой мебели, заключить всякие мелкие договоры на обслуживание. Здесь деньги, рубли и евро, и еще, обрати внимание, банковская карта. Я смогу, если что, пополнять счет дистанционно. Пока продолжаю платить этой твоей бывшей. Но ты все-таки подумай. Как-то мне за тебя неспокойно. Она совсем озверела. Между прочим, почти любая женщина может посадить почти любого мужчину за попытку изнасилования. Если что – сразу покидай территорию, бери номер в отеле и жди меня. Пообещай. Обещаешь?»
«Конечно, мама», – проговорил Ведерников словно на каком-то иностранном языке, который он только начал изучать. Он никогда не позволял себе ее жалеть. Она никогда не позволила себе по отношению к нему ни шелковинки нежности, ни слова материнского упрека. Кто сказал, что нельзя начать с самого начала? И так же точно, как после посещения Корзиныча в его загородных катакомбах, Ведерникову вдруг увиделась другая возможная жизнь, восхитительно добрая и неправдоподобно обыкновенная. Но на пути к этому нежному сиянию громоздился истукан, которого Ведерников сам создал. Живая, с обменом веществ, каменюка, которую не брали пока что ни большие деньги, ни пуля из патрона, застрявшего насмерть в расточенном стволе.
xvi
Наступивший май, бледный и линялый, несколько бумажный на просвет, походил на тот, пятнадцатилетней давности и недоброй памяти, по многим таинственным признакам.
Повсюду в окрестностях было особенно много свежеокрашенных объектов – скамейки, вазоны, шлагбаумы, словно облитые сметаной ажурные оградки, – и Ведерников, нечаянно смазав пальцем где-то в подъезде мягкую бурую каплю, с неожиданной силой вспомнил, как он, еще двуногий, схватился за поручень в липких белилах, и ладонь неделю не оттиралась, напоминая цветом серую марлю. Теперь белесый призрак этой ладони присоединился к призраку неотрезанных ног, к фантому похожей на кактус культи дряхлого тополя, ровно пятнадцать лет как срубленной. Как и в последние недели перед катастрофой, больше обычного проседал то тут, то там подточенный водами грунт, автомобили, теснясь, объезжали морщинистую ямину с тяжелой жижей, скрывавшей, быть может, роковую опасность для колес. Обтрепанные жилистые бабочки, кое-как телепавшиеся в воздухе, все были с эффектом дежавю.
Ровно посередине мертвых праздников, когда бушевал и ликовал только телевизор, погода вдруг скакнула вперед на две недели. Сделалось жарко, люди на ходу стягивали куртки и ветровки, голые женские руки казались серебряными. К ночи небо густело, ворчало, там перекатывались округлые надтреснутые глыбы. Только сутки продержалась на деревьях мечтательная сизо-зеленая дымка, затем листья брызнули, маленькая яблоня возле магазина художественных кукол вдруг покрылась цветом и трогательно округлилась, другие яблони, постарше и поузловатее, не так спешили, но и на них набухли тугие ярко-белые крапины.
Мотылев дозвонился до Ведерникова с четвертого раза. «Чего не берешь трубку? – напустился он с надрывом и безо всякого приветствия. – Все, пора снимать твой главный эпизод, а то уйдет натура. Где только нашу барыню носит! Думаешь, такое в первый раз? Далеко не в первый! Это надо иметь мое терпение, чтобы с ней работать. Всегда есть договоры, сроки, штрафы, между прочим. А у нее одно: мол, существуют вещи поважнее! Все меряет большими человеческими величинами. Сколько раз ей внушал, что идеализм встает в деньги и в деловую репутацию. Мою, кстати, тоже! Нет, летает, витает. Ладно, сам-то ты как, готов прыгнуть? Тренеру твоему звонил, он рапортует о твоих больших успехах». «Да, я в порядке», – ответил Ведерников, на минуту испытав острую радость при мысли о позавчерашней тренировке, о дивном равновесии и мощной мерности разбега, о пресном, мягком тупике изрытого песка. «Хоть что-то хорошее, – отозвался нервный Мотылев. – Тогда завтра репетируем, послезавтра съемка. В одиннадцать будь на площадке, тебе недалеко, за угол завернуть. Завтра еще без грима и костюмера. Не забудь свои волшебные протезы. Ладно, мне еще Никонова отлавливать, он капризный сделался, совсем берега потерял».
Не попрощавшись так же, как он не поздоровался, Мотылев отключился. Но не успел Ведерников побриться, как телефон снова зазвонил.
«Прилетела наша звезда! – Ликование в голосе Мотылева было на грани паники. – Добирается на такси из Домодедово. Натурально, ползет в пробке. И даже не предупредила! Таков стиль. В общем, планы меняются. Барыня завтра собирают всех в офисе к шестнадцати часам. Прыгать не будем, будем слушать речь. Вот работа у меня, прикинь. Барыня исчезли на полгода, все проекты в стадии полураспада. Конечно, Валерка все по новой запустит, куда он денется! В общем, ты давай, не расслабляйся. Нам предстоят веселые деньки».
Ведерников, с одной щекой выбритой и голой, с другой, покрытой как бы горячим пеплом, машинально вытер мокрый телефон о брюки. Вот он, день. Вот оно и случилось. Считать ли себя, такого не-убийцу, последним трусом? Сколько было возможностей. Если бы он успел отозвать спасение негодяйчика, разрушились бы чары доброго фильма, и Кире не грозил бы новый тест на человечность. Не успел, проспал, сам не понимает, как и почему. Ведерников осторожно заглянул в душную, масляным солнцем пропеченную гостиную: Лида храпела на диване, натянув на голову куцее одеялко и показывая голые глинистые пятки. Тогда Ведерников поспешно проковылял к себе в спальню, распахнул крякнувший шкаф, тростью вытолкал на пол разное добро и схватил обувную коробку с уткой на крышке. «Макаров», замотанный в портянку, крепко застрял в туфле, Ведерников его осторожно расшатал, опасаясь случайного, зазря потраченного выстрела. Завтра негодяйчик заявится на общее собрание. Знакомая тяжесть пистолета показалась Ведерникову дружеской: то был примитивный, но верный пульт управления реальностью, и следовало наконец собраться с силами, чтобы нажать на кнопку.
Назавтра у говорливого ушастого таксиста, попытавшегося хитрыми виражами обжулить могучие пробки, в каком-то кривом, забиравшем в горку переулке вырубился навигатор, в результате Ведерников опоздал на пятьдесят минут. В лифте, прижатый костюмными спинами к полированной стенке, он незаметно переместил «макарова» из спортивной сумки, прихваченной для вида и самообмана, в карман ветровки. Офис, свирепо выстуженный кондиционерами, был абсолютно безлюден, зато в коридоре, ведущем в переговорную, было не протолкнуться. Из глубины забитого до отказа помещения волнами набегала речь как бы из одних гласных, голос был женский, искаженный микрофоном, и Ведерников не мог разобрать, Кира это говорит или не Кира. Медленно, шепча извинения и наступая протезами на чужие ноги, точно на живых копошащихся мышей, Ведерников стал пробираться вперед.
Да, это она. Сильно осунулась, руку, сломанную в Швейцарии, держит немного углом и все время шевелит пальцами. Часто переглатывает. Но глазищи сияют, будто электрические, столик перед нею завален цветами, и еще передают букеты – тюльпаны, розы, даже горшок с толстеньким седеньким кактусом и его торчащей вбок восковой розеткой. Так странно быть с нею в одном помещении. На ней плохо выглаженная, заспанная голубая блузка, перезимовавшая в теснотах платяного шкафа, позади нее маячит, в куцем стильном костюмчике светлого льна, беспокойный, словно голодный, Мотылев. «Кира Николаевна, расскажите…» «Кира Николаевна, а правда, что…» Вопросы из аудитории набегали друг на друга, ничего нельзя было толком разобрать. «Спасибо, спасибо, я так растрогана вашей поддержкой, – отчетливо сказала Кира в микрофон, терзая на блузке крохотную пуговку. – Надо всегда быть за свободу!» Последнее ее звонкое заявление утонуло в рукоплесканиях, и давка немного ослабела, отпустила, отчего Ведерников сразу почувствовал освобожденную от давления тел тяжесть правого кармана ветровки.
Он подрасстегнул вязкую пластмассовую молнию, взялся за рукоять оружия и стал прыгающим взглядом обыскивать помещение. Человеческие лица тоже прыгали в глазах, перемешивались, как шары в лотерейном барабане, и вместо черт мерещились цифры. Негодяйчик, несомненно, тусовался где-то рядом, но никак не попадался. Сквозь всю эту страшную вибрацию Ведерников узнал географичку, или дочь географички, макающую печенье в стаканчик, бывшего именинника Леху с кукольными глазками, монументальную актрису Виноградову, делающую титанические, сопровождаемые разрушением соседствующей с ней цветочной груды, попытки встать с кресла. Тут же подоспела помощница Галя, исхудавшая, мужеподобная в широкой, с петухами, вышиванке, и принялась собирать соскользнувшие букеты, не обращая ни малейшего внимания на вельможную старуху, содрогавшуюся всеми глыбами и складками от неравной борьбы с земным тяготением.
«Олег, как же я рад тебя видеть! – Округлый Ван-Ваныч, ловко провернувшийся сквозь медлительное вращение публики, цапнул Ведерникова за отставленный локоть, тем заблокировав готовящийся выстрел. – Видишь, мы снова в деле. Только не кажется ли тебе, – тут он понизил голос и попытался увлечь Ведерникова в сторонку, – не кажется ли тебе, что взгляды уважаемой Кириллы Николаевны стали несколько, я бы сказал, радикальными? Понятно, что из самых лучших побуждений. Но это нам с тобой понятно. Ты бы поговорил с ней на эту тему, только тебя она может послушать. Она не видит всех взаимосвязей…» Дальнейшие увещевания Ван-Ваныча, мокро дышавшего в ухо, потонули в глухом гуле голосов и в мощном шуме крови, обливавшей Ведерникова изнутри. «Простите, вы Женю Караваева не видели?» – громко спросил Ведерников, растягивая слоги, как делают глухие. Ван-Ваныч отстранился и развел руками, тоже принимаясь вертеть головой и привставать на цыпочки. «А он звонил, наш Жека, – послышался сзади сахарный басок одного из офисных крепышей. – Он сегодня ночью летит из Цюриха, обещает завтра точно быть на съемках. Кирилла Николаевна с ним разговаривала час».
«Ну, тогда я пошел», – вяло пробормотал Ведерников, выпуская скользкую, словно смазанную маслом рукоять «макарова» и заталкивая пистолет поглубже в карман. Только теперь, когда негодяйчик опять улизнул, он в полной мере почувствовал, какое напряжение держало его на взводе. Внутри дрожала пустота. Спортивная сумка, в которой всего-то и было, что протезы для тренировки да небольшое полотенце, страшной тяжестью съехала с плеча на кисть, державшую зыбкую трость. Ведерников теперь не думал ни о репетиции, ни о вечерней тренировке, ни даже о Кире. Надо было спрятаться, отлежаться, снова собрать силы после фальстарта для завтрашнего рывка. «Подлец, подлец, ну какой же он подлец», – ныл сквозь зубы измученный Ведерников, медленно влачась к лифтам.
«Олег! Не уходи, Олег, подожди!» – послышался сзади запыхавшийся голосок.
* * *
Кира, раскрасневшаяся, в жарком дыму растрепанных кудрей, догоняла Ведерникова по коридору, приволакивая протез и держась за стенку. За ней, на той примерно дистанции, на какой держится от лакомого человека одичалая собака, следовала помощница Галя, угрюмо белеясь сборчатым пузырем вышиванки. Дальше маячили еще какие-то заинтересованные личности, они то придвигались ближе, то замирали в нерешительности. «Я этого не выдержу, не выдержу», – пробормотал Ведерников, заслоняясь локтем от прошелестевшей хищной фотовспышки.
«Чего ты не выдержишь, Олег?» – Кира обеспокоенно заглядывала Ведерникову в лицо и как-то вся светилась, как светится, рябит яркий камушек в быстром ручье. «Все, всем спасибо, меня сегодня нет и не будет!» – хрипло крикнула она преследователям, и те остановились, будто в кино про зомби. Крепко взяв Ведерникова за руку, она повлекла его через лифтовый холл к небольшой двери с панелью толстого стекла, на котором дробился идущий изнутри теплый электрический свет. «Мой кабинетик, – пояснила Кира, чиркая карточкой в загудевшем и щелкнувшем замке. – Тут нам не помешают, даже если захотят».
Снаружи, на просторах реки и высоких офисных этажей, длинный солнечный день лишь слегка прищурился, совсем немного вытянулись тени стеклянистых, словно наполненных густыми жидкостями зданий – а в комнатке уже настаивался вечер, хотя плотные бурые портьеры не были задернуты. На небольшом столе, аккуратном, но пыльном, похожем на макет городской застройки, горела слабая лампа и потрескивала, будто свечка. Ведерников ожидал, что Кира для разговора сядет на свое тесное рабочее место, но она осталась стоять, спиной прислонившись к двери. Киру била крупная дрожь, она улыбалась, как всегда, но Ведерников понял, что она вот-вот расплачется.
«Кира, что-то случилось?» – спросил Ведерников перехваченным голосом, подавляя острое желание схватить ее и поцеловать в сухой сургучный рот, сломать печать. Запертое, укромное помещеньице провоцировало, обещало безнаказанность, разумеется, ложную. «Да, случилось, – тихо ответила Кира. – Подожди, не мешай, мне надо собраться. Дай еще минуту». Ведерников подумал, что не успел, скорей всего. Какой Цюрих? Негодяйчик где-то близко, вот и тень его, плотная как драп и словно бы даже ворсистая, выползает из-под стола.
«Хорошо, я готова, – произнесла Кира решительно и, как показалось Ведерникову, враждебно. – Олег, мама меня воспитала довольно консервативно. Я знаю, что девушка не должна первая… Но я устала ждать тебя, больше не могу. Пусть из нас двоих я буду храбрая. Ты, конечно, давно понял, что я к тебе отношусь по-особенному. Вот так», – и не успел Ведерников осознать, что происходит, как руки Киры легли ему на плечи, глазищи ее приблизились, просияли и затмились.
Ведерников не мог поверить, что это ему не снится. Поцелуй вышел неловкий, похожий на кляксу, потом они отдышались и приладились лучше. Волосы Киры пахли простым ягодным шампунем, их жаркий пух колыхался, тянулся, льнул на влажное лицо Ведерникова, он весь был в этом душном и щекотном коконе. Руки его, ставшие вдруг чрезмерно большими, ходили, мешая друг дружке, по узкой, выгнутой, выгибавшейся все сильнее женской спине, и комнатка ходила ходуном, толща бумаг на столе поплыла, в платяном шкафу что-то рыхло обрушилось, на потолке сумрачная люстра, с чем-то черненьким на дне стеклянных цветочков, затанцевала, как во время землетрясения. «Тише, тише, – прошептала Кира, захлебнувшаяся поцелуем. – Какой ты у меня глупый. Сразу было понятно, что мы созданы друг для друга». «Ну да, путем отрезания трех ног из четырех», – с горечью подумал Ведерников, но это была его последняя собственная мысль.
Блузка теперь была измятой, ерзающей помехой, она все тянулась да тянулась из-за пояса юбки, точно была размером с парашют. «Олег, любимый, не здесь, – прошептала Кира, отстраняясь, вся в размазанной помаде. – У Гали есть ключи». Ведерников, мучительно унимая кровь, тягучую зыбь ничем не разрешенного волнения, представил, как Лида сейчас с мокрым рыком храпит в гостиной либо машет метелкой для пыли, сшибая безделушки. «Завтра же уволю», – пообещал он себе, одновременно вообразив визгливый матерный скандал при отъеме квартирных ключей и то, как он сейчас, махнув на все рукой, привозит Киру, а Лида, руки в боки, с лицом как сырая печень, преграждает телом путь в спальню. «Олег, поедем ко мне, у меня мама еще неделю будет в санатории, – тихо сказала Кира, беря Ведерникова за руку. – У меня внизу машина. Давай сбежим от всех».
В лифте опять тесно стояли столбами мужчины в строгих костюмах, все одинаковые. Их малоподвижные глаза по очереди косили на странную парочку, шатко опиравшуюся друг на друга и на трости, счастливую и перемазанную, точно дети, дорвавшиеся до банки варенья. Ведерникову показалось, будто они с Кирой забрались в витрину мужского бутика, и захотелось выкинуть что-нибудь смешное, беззаконное, подергать пластиковых джентльменов за бескровные носы и за шелковые галстуки. Лифт нежно прозвенел, открылся холодно сиявший плоскостями вестибюль. Тотчас далекие, темные против света человеческие фигурки дернулись, забеспокоились, слились в подвижную массу и, оказавшись журналистами, полетели на Киру с шелестом и щелканьем, будто стая саранчи. «Без комментариев! Без комментариев! – весело выкрикивала Кира, увлекая Ведерникова к боковому выходу. – Все новости завтра!» Ее волшебная карточка отперла небольшую, но толстую дверцу, полускрытую нарядным аптечным киоском, и журналистов отсекло.
За дверцей оказался другой, гораздо менее просторный лифт, в котором отскочила и, попрыгав, исчезла из глаз отмочаленная пуговка с Кириной блузки. Не успели двое расцепиться, как лифт открылся на гулкую подземную парковку, где сдержанно бликовали длинные, хищного очерка, стынущие в бетонном холодке элитные авто. Одна машина ожила, подмигнула и свистнула. «Знакомься с моей красавицей! – воскликнула Кира, с мягким чпоканьем открывая низкую, пухлую изнутри водительскую дверь. – Она у меня не инвалидная, с целой правой ногой спокойно езжу на автомате. Буду теперь твоим личным водителем, так что садись, располагайся, будь как дома!»
Все было ново в этом новом, небывалом мире. От поворота ключика мотор вздохнул и заворковал, приборы перед Кирой налились прекрасным теплым светом, раскосые фары вспыхнули и дивно озарили бычью морду спавшего напротив внедорожника, скользнувшую за его колесо белую ватную кошку. «Да положи ты свою сумку в ноги, не держи в охапке! – сказала со смехом Кира, плавно выруливая на круглый бетонный серпантин. – И пристегнись, пожалуйста. Наш самолет готов к взлету».
* * *
Взлететь, однако, не вышло: трафик волочился, и шаркал, и гудел дурными голосами. «Иметь в Москве спорткар все равно что держать в стандартной квартире чистокровную борзую, – жаловалась Кира, приотпуская автомобиль и сразу останавливаясь перед включившим задние карбункулы чадным КАМАЗом. – Я на своей красавице ни разу не делала больше ста тридцати, и то за городом. Ну, мы еще покатаемся!»
Ведерникова совсем покинуло ощущение времени. Он так глядел на Киру, что почти не мог поддерживать разговора. Он видел, что она бережет пострадавшую руку, держит руль неловко, словно пытается отломить от него кусочек. Он поклялся себе беречь эту руку вечно. Он ждал не столько просвета в многорядных железных теснотах, сколько полного ступора: Кира тогда, быстро глянув в зеркала, тянулась к нему, и Ведерников снова вдыхал ягодный жар ее волос, медленно пил, добывая его вращением горячего рта, живой солоноватый мед – пока отдельные гудки вокруг не сливались в долгий и гнусавый вой, и тогда оказывалось, что задница почтового фургона, только что стоявшего перед ними стенкой, уплывает вперед, а сами они плывут прямо в бок черному, как калоша, длинному «вольво», пожелавшему перестроиться и еще не выпроставшемуся из давки соседнего ряда. Ошалелая Кира жала на тормоз, автомобиль вставал как вкопанный, но голова, качнувшись, продолжала плыть, и трафик колыхался в невесомости, и, словно высокие суда по узкому каналу, плыли против трафика здания во много этажей.
Наконец трафик полегчал, и Кира, резким движением руля выскочив в какой-то проезд под низким, содрогавшимся от вагонов мостом, через десять минут уже парковалась около жилой грязновато-белой башни о двух расхлябанных подъездах, между которыми что-то скромно цвело в сумерках, словно нарисованное мелом. Лифт, уже четвертый или пятый в этом неправдоподобном дне, вез, дергая, вызывая ответные вибрации в механике протезов, и Ведерникова трогало до слез, что знаменитая женщина живет в таком непритязательном месте, словно она все еще девочка и ходит в ближнюю школу.
Едва они вступили в тесный, почти смыкавшийся стенами коридорчик, как он ее немедленно сграбастал. Входная дверь, кажется, так и осталась открытой. Задыхаясь, теряя и вновь отыскивая ее опухший, что-то лепетавший рот, Ведерников дергал неподатливую молнию на ее ерзавшей юбке, наконец там что-то треснуло, юбка упала мягким овалом, какое-то время они на ней топтались, потом им удалось сдвинуться в комнаты. Словно сиамские близнецы, они передвигались боком, их кружило и качало каким-то лихорадочным вальсом, они прокатывались спинами по стенам, ронявшим картинки. По пути Кира нашаривала свет в каких-то странных местах, раз зажегся в углу ветхий, в зашуршавшем стеклярусе, торшер, затем вспыхнула на стене хрустальная яркая чашка, в другой комнате загорелось пол-люстры, тогда как другая половина осталась похожа на обледенелый сугроб. Что-то угловатое, твердое долго держалось между Ведерниковым и Кирой, упиралось под сердце, но потом соскользнуло вместе с шуркнувшей ветровкой. В одном таинственном закутке, полном сухого тряского шороха, Ведерникова боднул под колени крякнувший стул, Ведерников с маху сел, повалил Киру на себя, и они едва распутались с положением, при котором обе трости и протез Ведерникова застряли в толстых и резных мебельных ногах. И наконец, их приняла заранее раскрытая, похожая на облако, как его видишь из самолета, благодатная постель.
Время остановилось. Какие-то небольшие часы, скрытые туманными частями комнаты, стучали вхолостую. Кира была как вода, разбавленная теплым молоком. В этой дивной воде Ведерников отыскивал жгучие темно-алые сокровища. Три неодинаковые культи поначалу как-то громоздились, плохо слушались, а затем стали легко скользить, и когда Ведерников, мощно набирая ритм, чувствовал у себя на пояснице круглое давление маленькой пятки, отсутствие второй как бы открывало близкое воздушное пространство, сизую бездну, возможность полета наяву. Ритм, разрушавший рутинный порядок вещей, был ритмом разгоравшегося силового центра, и на последнем затяжном ударе разом раскрылись лучи, и была невероятная судорога разрыва гравитации, ликование рекорда.
Кира, будто спросонья, вздохнула, поцеловала Ведерникова в переполненное, живое, прямо под кожей бившееся сердце. Сильные сердечные удары стали замедляться, бледные женские руки, из них одна немного кукольная, поднялись и упали, в полосе призрачного уличного света блеснула браслетка, расстегнулась, стекла в постель струйкой серебра. На впалом, длинном женском животе мягкая щелка пупка была полна влаги, овальная родинка под грудью была точь-в-точь как обезболивающая таблетка, какую оба они принимали на ночь. Три культи, освобожденные от обмоток и тяжкой механики протезов, отдыхали, на той, что была белее и мягче, отпечатки бинтования были как вышивка. Единственная целая нога, их общая драгоценность, была совершенна и гармонична, словно изваяна из живого мрамора, Ведерников водил по ней ладонью во всю длину, и это было похоже на балет. На недалеком столе ноутбук курлыкнул и звякнул, будто магазинная касса, приняв сообщение; в глубокой тишине, где-то в чужих объемах многоквартирного здания, на разные, едва уловимые голоса звенели и свербели телефоны; погодя Кира снова глубоко вздохнула, раскрыла туманные, лунные глазищи и обняла Ведерникова крепко-крепко, и только тогда он окончательно поверил, что все случившееся – правда.
Еще немного погодя обнаружилось, что малый протез Ведерникова стоит у кровати без ботинка, а длинный валяется с ботинком, осыпающим вафельки грязи и едва расшнурованным. Голубая увядшая блузка сильно нагрелась на затмившемся торшере. Кира, в коротком халатике, растрепанная, смеющаяся, собирала по квартире разнообразно разбросанную одежду, вкусно грызла яркое, прыщущее яблоко, и еще три, не то четыре плотных наливных плода перекатывались около Ведерникова в сбитых простынях. В нем не шевельнулось ни малейшего беспокойства при виде его ветровки, которую Кира принесла и, озадаченная набок сползающей тяжестью, устроила на плечики.
Когда все более или менее упорядочилось, Ведерников понял, что находится в той самой девчачьей комнате, которую раньше видел по скайпу. За полгода комната повзрослела. На месте кожаного дивана с потертым плюшевым зверьем теперь стояла кровать с резными, как бы шахматными, деревянными столбами, на которой Ведерников сидел. Появилось женственное зеркало в оправе из бронзовых виноградных листьев. Игрушки рассредоточились по полкам и стульям, Ведерников узнал розового слона и курчавую собаку с матерчатым, похожим на книжную закладку языком. Двухэтажная клетка грызуна переместилась к окну, толстенький ее обитатель, подвижный меховой мешочек с голым, как макаронина, хвостом, скоблил, держа его миниатюрными ручками, сдобный сухарь. И повсюду – на столе, в полосатой, как юла, напольной вазе, под стеклянным колпаком на шкафу – были засушенные розы. Все блеклых бумажных оттенков, они казались прокуренными и на всякое движение в комнате отзывались едва уловимым звоном, потрескиванием жесткой трухи. «Иногда сохраняю букеты на память», – весело пояснила Кира, подавая Ведерникову просторный, черничного цвета бархатный халат и ведя его за руку в душ.
По пути Ведерников убедился, что сушеные розы везде – целые папиросные груды, собирающие пыль. Ванная у Киры, облицованная симпатичным кафелем с тропическими рыбками, оказалась устроена разумно, удобно. Поручни были прибиты не кое-как, а всегда на расстоянии руки, в душевую кабину напрямую заезжала пластиковая табуретка на колесиках. И повсюду на полках из нержавейки стояли бутылки, флаконы, банки и баночки, содержимое их, видное на просвет, напоминало оттенки сластей в каком-нибудь детском кафе. «Сейчас я тебя как следует вымою», – решительно объявила Кира и с хулиганским грохотком вкатила Ведерникова в теплую морось, от которой уже начала запотевать прозрачная кабина.
Из флаконов на Ведерникова лились сиропы и мед. Розовая губка испускала и собирала пышное мыло, ходила плавными кругами, и Ведерников весь был будто теплое облако. Женские медлительные пальцы взбивали Ведерникову волосы, делая крем, а потом ласковый душ, будто мягкая кисть из воды, размывал все это, и Ведерников таял, оплывал, хлопья устремлялись, кружа, в дырчатый сток на полу, и оттуда иногда раздавался мокрый крошечный писк. Кира, ухаживая за Ведерниковым, умудрялась держаться на одной ноге, ловко дотягиваясь до всего, от нее, разгоряченной, шел жаркий аромат, и зарозовевшая кожа была такой упругой, что водяные капли, гибко стекая по упоительным холмам и впадинам, все до одной оставались круглыми, будто стеклянные бусины. Улыбка ее мерцала в тумане, потемневшие кудри пушились, и еще одно рыжеватое облачко волос млело на плотном холме, о который Ведерников при всякой удобной возможности терся щекой. Он верил, что когда-нибудь они приспособятся, приладятся делать в душе то, что делают двуногие. Он знал, что будут происходить чудеса. Принимая заботу, весь пропитываясь фруктовыми, женскими запахами чистоты, он думал, что теперь они будут вот так беречь друг друга – всегда.
«Надо и поесть!» – заявила Кира, обрабатывая мокрые волосы Ведерникова теплым полотенцем. Она сияла, от счастья ей, похоже, хотелось хулиганить, выкинуть штуку, удивить и самой удивиться. По дороге на кухню им попалось скромное, сутулого очерка инвалидное креслице, и Кира со смехом так его крутнула, что креслице залопотало, намотало на себя свисавший с тумбочки длинный рубчатый шарф. Кухонька оказалась тесная, немного неряшливая, на плите темнели бархатные потеки убежавшего кофе, на двух крепких стеллажах громоздились трехлитровые банки с домашними помидорами и огурчиками, среди них почему-то помещался маленький старый телевизор, тоже, как банки, стеклянно-пузатый, отчего казалось, будто в нем тоже что-то законсервировано – любимые фильмы, быть может, или передачи по садоводству.
«Я тебе говорила, что не умею готовить? – весело спросила Кира, ставя перед Ведерниковым большую потертую тарелку с очень натурально нарисованным тараканом. – Так вот, тебе отныне придется лопать мою феминистскую стряпню». Котлеты тем не менее оказались хороши, а еще лучше было все то теплое, мирное, что излучала простенькая кухонька, эти банки с соленьями, три шершавых апельсина на подоконнике, дородная стеганая кукла на заварочном чайнике. «Мы с тобой проживем двести лет, – мягко проговорила Кира, упираясь подбородком в сплетенные пальцы. – Каждый наш день будет вдвое, втрое больше обычного. Мы будем проживать, чувствовать всякую радость, всякую подробность. Ты чувствуешь?» – и она просияла почти нестерпимо, так, что Ведерникову опять захотелось ее схватить, опрокинуть стол, топтаться с нею на хрупающих посудных осколках в невозможном, душекружительном танце.
То была теория Жизни За Один День, которая прежде так отвращала Ведерникова. Теперь он чувствовал и говорил «Да». Теперь он был полностью в пространстве фильма, у которого оказался такой невероятный, пленительный сюжетный поворот. Декорации так напитались реальностью, что можно было больше не искать изнанку предметов. Милая, пыльная бутафория, наполнявшая эту квартиру с картонными стенками, была настолько обжита, что совершенно не хотелось уходить отсюда в сумрачное, нежилое пространство съемочного павильона. Те лебединые, балетные движения, какими зачарованный Ведерников стелился вдоль дивной, диктовавшей пластику Кириной ноги, роднили его с балеруном Сережей Никоновым больше, чем все усилия актера перевоплотиться в прототип. Даже «макаров», застегнутый в кармане перекошенной ветровки, теперь выявлял свою изначальную бутафорскую сущность, поддельность боевого облика, и годился разве что для игры, розыгрыша, визуального эффекта. «Знаешь, я поняла этот закон, когда лежала в клинике после ампутации, – задумчиво сказала Кира, водя пальцем по ободу чашки. – Дни тянулись так долго. Было или больно, или глухо от препаратов. Там над дверями палаты висели такие часы выпученные, у меня их стрелки до сих пор перед глазами, и как длинная прыгает, смаргивает всего-то одну минуточку. Но вдруг я решила, что если буду коротать, укорачивать время, то и вся жизнь потом станет ни к чему. Надо было, наоборот, растягивать, впитывать, осознавать. Вот пролетела в окне стая воробьев, вот медсестры чему-то смеются, вот мама пришла с пирожками…» «Скажи, это ты написала сценарий нашего фильма?» – спросил Ведерников, любуясь ее заломленными бровками, тугой, похожей на детскую каракулю морщинкой на лбу. «Конечно я, – ответила Кира. – Кто же еще?»
А потом снова была спальня, и все происходило уже намного медленнее, Ведерников наполнял Кирой свое дыхание, свои ладони, ласкал ее культю, как младенца, целовал на ней румяные мозоли, аккуратную, формой похожую на коренной зубок, глянцевой кожей обтянутую кость. С мягким выдохом свалилось на пол лишнее одеяло. Невидимые часы пострекотали-пострекотали, просыпались и остановились. Засыпая, медля засыпать, Ведерников обнимал под грудью сложенное зетом женское тело, трогал пальцем похожую на таблетку гладкую родинку, целовал другую родинку, на левой лопатке, ту, что заметил когда-то в растворе отставшего платья, компотную на вкус. Наконец он уплыл в душноватое, мягкое блаженство, а ветровка его тем временем поежилась, криво стекла с прыгнувших плечиков, прошуршала и глухо стукнула.
* * *
Ведерников уснул инвалидом, а проснулся полубогом.
Он мог все. Он мог жить. Он мог любить свою одноногую дивную женщину, той же породы, что и он сам. А главное – Ведерников знал, что теперь он будет прыгать. Тотальная и неотзывчивая земная гравитация слабо взаимодействовала с ним, даже когда он лежал в постели. Силовая паутина в животе ликовала. На минуту Ведерникову показалось, что спине стало странно свободно, между позвоночником и простыней прошел сквознячок, а край одеяла, которым он был укрыт, свесился и зашевелился.
Киры не было рядом, хотя под одеялом, на подушке оставалось еще много ее душистого, земляничного тепла. Удивительная звукопроводность дома создавала вокруг Ведерникова сферу плывущих маленьких звуков, сам он был в центре и как бы парил в невесомости. Яснее прочих слышались хлопки холодильника и взрыв треска от раскаленной сковородки, на которую что-то наливали: Кира на кухне готовила завтрак. Вот где-то рядом с нею мелодично булькнул мобильник, Кира заговорила скоро, со смешками, слов было не разобрать, они набегали друг на дружку, теснились, будто мелкие волны с искрами. Затем раздались и приблизились шаги, хромающие на два такта, как стучит сердце.
«Подъем, лежебока! – бодро скомандовала Кира, появляясь в дверях. – Валерка прорезался. Умоляет прибыть на съемки. Говорит, сегодня твой звездный час. Надо прыгать, а то уйдет натура. Где, кстати, твой телефон? Знай, что Валерка его тебе оборвал».
Телефон был в спортивной сумке, сумка осталась в машине. Ведерникова это нисколько не обеспокоило. Больше не было иррационального страха, что оставшийся без присмотра предмет канет в незримую щель туманного пространства. У Киры небрежно сколотые волосы были смяты на сторону, в глазищах прыгали черти. На ней был надет короткий халатик в мелкий букетик, на живой очаровательной ступне и на одутловатой, воскового цвета, калошине протеза алели потрепанные тапочки с помпонами. Ведерникову сделалось до того легко, что он чуть не выскочил из постели как был, не надев искусственные ноги. «Не так резво, – прокомментировала Кира, вытаскивая один протез из-под стула, другой обнаруживая в объятьях свалившегося со шкафа ветхого медведя. – А то еще убьешься, Валерка будет ныть и занудствовать, сметами трясти». Ведерников, улучив момент, поймал смеющуюся Киру за руку, забавно вильнули, соприкоснувшись, два холодных носа, а потом сделалось жарко, сладко, бездонно, и в эту глубину постепенно проник приторный горелый запашок. «Ой!» – воскликнула Кира, вырываясь, с комом кудрей на голове. Они, как могли, поспешили на кухню, где все застилал жирный синеватый чад, а на черной сковородке, извергавшей дым и треск, кобенился дырявый, словно сапожным кремом смазанный блин. «А я тебя предупреждала», – заявила Кира, помирая со смеху.
Собирались торопливо, то и дело натыкаясь друг на друга, что, конечно, замедляло дело. Кухонное окно, крякнувшее рамой, распахнули, наружу выпал и размотался в воздухе яркой спиралью рулон бумажных полотенец. Свежее утреннее солнце превращало редеющий чад в сизое серебро, дробно блеснула между домами, просигналив, точно свистнув в детский свисток, зеленая электричка, ей в ответ задудел, пронизывая дом, бодрый водопровод. «Жарко будет сегодня, ты куртку свою не бери», – посоветовала Кира, пакуя бутерброды. «Что, можно здесь оставить?» – на всякий случай уточнил Ведерников. «Конечно, а ты думал? Здесь тебе не чекаут из отеля, – назидательно проговорила Кира. – Я тебя присвоила, если ты еще не понял. Где я свое разбрасываю, там и ты бросай».
День разгорался, блистал, весь дышал счастьем. Вспыхивали разом крутые бока остекленных бизнес-центров, сливались в пестрые полосы сизые, желтые, алые тюльпаны, облака в небе были уже летние, округлые, плотные, сделанные, казалось, в идеальной мастерской идеального реквизита и ни разу с момента запуска не поменявшие дородных очертаний. Перспективы улиц, разделенных светофорами на автомобильные тесноты и просветы, поднимались и стягивались чуть косо, чуть выше естественного уровня, как это бывает на театральных задниках, – и всегда была видна едва заметная линия, где к лиловой проезжей части приставлялась искусно разрисованная декорация. Кира, впрочем, до этих линий не доезжала, лихо уходила в сырые переулки с односторонним движением и припаркованным намертво автомобильным хламом. «Опаздываем маленько, – пояснила она, выкручивая руль. – Ну ничего, отснимемся, сразу полетим в Грецию. Я тебе там такое покажу!»
* * *
На диагональной асфальтовой дорожке, с которой Ведерников прыгал в прошлом и будущем, толпилось много народу, некоторые, презрев запретительные таблички, расположились на лысоватом, расчесанном граблями газоне, под яблонями, уже вполне цветущими. Кира победно развернулась на памятном, нахохленном как филин светофоре и с налета вскочила передними колесами на прыгнувший поребрик. Сразу к спорткару потянулись, Кира вышла и, опираясь о дверцу, позволила себя сфотографировать костлявому юноше и деловитой даме с тяжелым ртом, похожим на печень. Ведерников вылез с другой стороны, прихватив на этот раз свою полупустую сумку. Во время поездки он даже в нее не заглянул, не побеспокоился ни о телефоне, ни о карбоновых протезах. Он знал, что все имущество на месте, и эта легкость была чем-то совершенно новым, необычайно приятным. Теперь за сохранность вещей отвечал реквизитор, а ходом событий управлял сценарист – прекрасный, пышноволосый, в шелковой текучей блузке сценарист, твердо пообещавший Ведерникову, что все будет хорошо.
Закончив с фотосъемкой, сияющая Кира взяла Ведерникова под руку. Встречавшие зааплодировали, засвистели, снова заклекотали, защелкали фотографы, вперед вылез длинный, в растянутой футболке оператор и наставил на пару глубокое сизое жерло. Прежде Ведерников не мог представить, как бы он стал позировать, но теперь это выходило легко и естественно, и его припудренное солнечным светом лицо само собой растягивалось в улыбке. «Вот давно бы так, – громко произнес Мотылев, выступая на первый план. – Я уж думал, Олег, ты никогда не соберешься, так и прозеваешь лучшую женщину Москвы». «Я сама взяла его себе», – звонко сообщила Кира и крепче притиснула локоть Ведерникова к своим шелковым ребрышкам. «Умница», – холодно сказал Мотылев и, не вынимая рук из глубоких карманов, с журавлиным наклоном поцеловал Киру в лобик.
Тут появился режиссер, толстый, распаренный, в шортах до бородатых коленок, похожих на грубую, сильно мятую юбку. «Коллеги мои, дорогие мои, мы тут кино снимаем или свадьбу играем? – бабьим плачущим голосом воззвал он к окружающим, не желавшим расходиться. – Если тут совет да любовь, тогда я поехал спать, ночью летел, если кому интересно». «Что вы, что вы, Игорь Александрович, – оживленно заговорила Кира, так воздействуя на режиссера взглядом, что его полное лицо расплылось в улыбке. – Мы хорошие, прямо сейчас идем на грим!» «Еще и опоздали», – проворчал режиссер, уже добродушно. «Проспали», – прокомментировал Мотылев, все так же держа руки в карманах и тем как бы снимая с себя всякую ответственность.
Ведерников ни о чем не беспокоился, ведь каждая реплика этого несколько искусственного диалога была написана Кирой. Она же придумала забавные цветочные вазоны в виде бетонных чайных чашек в шершавый горох, где пока ничего не росло, и смешную гармонику совершенно одинаковых портретов фарфорового, с бликом на лысине политика, что крепились на фонарных столбах и уходили вдаль, причем на ближних портретах политик улыбался, но по мере удаления улыбка гасла, и виднелась лишь округлая лаковая болванка. В сущности, это была одна из тех Кириных картинок, что экспонировались на памятной Ведерникову, коммерчески успешной выставке. Другая картинка, изображавшая красные розы, похожие на рты, как бы вытянутые и приоткрытые для сочного поцелуя, стояла за остеклением цветочного киоска и, как могла, прикрывала то, что там на самом деле продавалось: какие-то сухие катышки на хрупких стеблях. Мимо прошлепала, обдав Ведерникова кисло-сладким маринадным запашком, толстая веснушчатая ассистентка режиссера, очень похожая в своей сине-оранжевой оборчатой хламиде на тех попугаистых кукол, что Кира изготавливала для слепых деток и с которыми участвовала в биеннале современного искусства. «Ты у меня талантище», – нежно шепнул Ведерников в теплое ушко, и Кира зарделась от удовольствия.
Она привела Ведерникова к серебряному, каких-то железнодорожно-рефрижераторных размеров телевизионному фургону. Внутри главного героя уже ждали с нетерпением, сопя и притопывая. Костюмерша, весьма усатая дама с прической, крашенной в свеклу, вручила Ведерникову нечто текучее, белое, скользкого шелка, оказавшееся спортивными шортами и рубашкой на перламутровых пуговках. Переодеваться в ангельское облачение пришлось в металлическом закутке размером с вагонный туалет, и Ведерникову, едва не затоптавшему шорты, пока он просовывал грубые протезы в неуловимые нежнейшие штанины, чудилось, будто вагон движется, шатается от скорости, будто под гулким полом быстро, с перестуком мелькают шпалы. Сразу обнаружилось, что шорты на хлипкой резинке сползают до середины задницы, а пуговки рубашки едва протискиваются в грубые, как шрамы, недоразвитые петли. Однако на прекрасное настроение Ведерникова это никак не повлияло. Далее он поступил в распоряжение костлявенькой, как бы не очень крепко свинченной гримерши, болтавшей длинными руками, пока Ведерников осторожно усаживался в кресло. В толстом, налитом тяжелыми жидкостями зеркале Ведерников был бледен, точно мертвый экспонат в спирту, но гримерша скоренько это исправила, нарисовав ему брови углами и немного дамского румянца на скулах. Последними были надеты карбоновые лыжи, и сразу твердь ответила, упругим толчком подтвердила партнерство. Весь крашеный, в нежнейших спадающих шелках, Ведерников спустился по никелированной, горячей от солнца лесенке фургона прямо в объятия Киры, подхватившей его на последней ступеньке.
«С тебя штаны сваливаются», – констатировала Кира и прямо при всех залезла к Ведерникову в трусы, ощупала хилую, плохо державшую сборку, потянула из нее слабую лиловую резинку, завязала ее узлом и хлопнула Ведерникова по животу. «Теперь не потеряю», – заверил Ведерников, чувствуя, что и правда село крепче. «Вон, глянь», – Кира подбородком указала на освобожденную от людей полосу жирного на вид, разогретого асфальта, где, плеща такими же, как у Ведерникова, белоснежными шелками, старался балерун Сережа Никонов. Казалось, балерун пытался не бежать, а плыть, режиссер орал на него, подскакивая и вертясь, будто яйцо в кипятке. «Забыли положить доску отталкивания», – заметил Ведерников, чувствуя, как нарастает в мышцах и в протезах ликующее нетерпение. «Положат, не волнуйся, – заверила Кира, крепко обхватывая Ведерникова за талию. – Сережке оно ни к чему, а для тебя, вон, все как надо мелом разметили. Скоро уже».
И тут Ведерников увидал человека, про которого и думать забыл. Негодяйчик приближался важной, веской походкой, ставя врозь носками массивные, синей глазурью облитые ботинки. За собою он катил оставленный совершенно без внимания, прыгавший и рокотавший чемоданчик, а в левой руке нес, держа его на отлете, подтаявшее мороженое в обмякшем шоколаде. Время от времени негодяйчик приостанавливался, делал полушажок назад и полуповорот, как бы вальсируя с каплющим лакомством, подхватывая на широкий млечный язык сплывающий кусок. «Смотри, Жека прилетел! – Кира, хихикнув, пихнула Ведерникова в бок. – Весь такой напыженный! А за ним, ты оцени, какой с чувством юмора мужик!»
И действительно: метрах в пяти за негодяйчиком двигался, в точности повторяя все его шаги и пируэты, плотный сосредоточенный мужчина. Темные волосы его были словно намазаны на череп, выдающийся нос напоминал тушку цыпленка, борода казалась наклеенной на челюсть на манер бахромы. В пространстве фильма это был, конечно же, актер, взятый дублировать взрослого негодяйчика или даже изображать его лет на пятнадцать старше. Поведение мужчины весьма походило на потуги Сережи Никонова, когда тот работал над ролью и приставал к Ведерникову, вышедшему на прогулку. Со стороны все это и правда выглядело забавным, вот только никакого юмора не было в тусклых, с поволокой, глазах незнакомца, не выпускавших из виду беспечную цель.
«Этого нет в сценарии, ведь так?» – спросил Ведерников, чувствуя неприятную зыбкость под ложечкой, как-то отвечавшую зыбкости окружавших его декораций. «Ерунда! Наш сценарий, что хотим, то и делаем», – заявила Кира, мягко боднув Ведерникова в грудь. Сразу все снова стало великолепно. Негодяйчик между тем достиг столпившейся в жидкой лиственной тени съемочной группы, все принялись его тискать, хлопать, тормошить, от сотрясений разомлевший пломбир шмякнулся, кто-то отскочил, кто-то, пятясь, осматривал на себе пиджак, штаны. Все хохотали. Потом полная ассистентка режиссера благоговейно приняла у всеобщего любимца чемоданчик и, ведя его, будто малыша, через кочки и ямки, покатила к сияющему трейлеру. Мотылев, стоя за спинами встречающих, покачивался с пятки на носок и злорадно улыбался. Шедший за негодяйчиком актер сунулся было в толчею, но сразу отступил, привалился плечом к беленому, на гипсовое бедро похожему стволу, выудил широкий, маслянисто блеснувший мобильник, что-то на нем наковырял и, приложив к уху, стал слушать.
«Знаешь, я сейчас Жеку разыграю», – щекотно прошептала Кира, дергая Ведерникова за руку. «Да ладно, ну его», – благодушно ответил Ведерников, наблюдая, как расторопные молодцы поволокли на место старта яркую доску и норовившие завалиться надувные матрасы. «Не “ладно”, а увидишь сам, как будет весело!» – в глазищах у Киры искрили уже знакомые Ведерникову черти. «Постой, что ты собираешься ему сказать?» – Ведерников попытался удержать вильнувшую Киру, но только скользнул ладонью по теплому шелку. «Узнаешь, когда прыгнешь! Это сюрприз», – Кира хитренько улыбнулась и поковыляла вприпрыжку туда, где негодяйчик, судя по усиленной жестикуляции, рассказывал анекдот.
Мимо Ведерникова просеменил, пихнув его плечом и что-то прошипев, балерун Сережа Никонов, весь потный, с болтавшейся на веке щеткой искусственных ресничек, которую балерун пытался отогнать, как муху. Губы балеруна дрожали от обиды. «Баба! Только и умеешь, что задницу отклячивать! – неслись ему вслед раскаты из лилейно-белого режиссерского громкоговорителя. – Ни одного дубля годного!» «Я сейчас позвоню своему адвокату! – беспомощно выкрикнул балерун, выбросив вверх блеклый кулачишко с невинно играющим сапфировым колечком. – Встретимся в суде!»
Все было так давно, словно происходило в будущем. Ведерников неторопливо прогарцевал на карбоновых полуколесах к месту старта – к меловой размазанной линии, прошедшей частично по бархатцу пересохшей лужи. Вот сейчас он совершит главную в своей жизни ошибку, после чего сделается совершенно счастлив. Все чувства Ведерникова были обострены. Он наблюдал, как тянется за своей пунктирной собачкой грузная старуха в ветхом крепдешине, как негодяйчик, рано летевший из Цюриха, отчаянно давит комковатую зевоту, как во втором этаже ближайшего дома условная голорукая женщина моет окно. Все вокруг словно обращалось к Ведерникову лично. Для него цвели яблони, словно облепленные пухлой мыльной пеной, ему улыбались витрины и картинки, все было устроено для его полета, для его торжества. Он был абсолютно автономен и неуязвим. Перед ним лежала линия разбега, словно распрямленная рывком, и личная бесконечность, полуразрушенная крепость, на глазах истаивала, оплывала зыбким зерном, будто сахар в кипятке, и вот от нее осталось одно сливавшееся с яблоневой тенью липкое пятно.
«Всем приготовиться! Освободить площадку!» – заорал в громкоговоритель потный, бледный как смерть режиссер, и эти небесные громы вызвали болтанку тугих надувных облаков, заполошный плеск снявшихся с асфальта голубей. Тем временем Кира, крепко ухватив негодяйчика под руку, отволокла его в сторонку, к фонарю с самым улыбчивым портретом лысого политика, и стала что-то ему втолковывать на ухо, отчего физиономия негодяйчика медленно перекосилась. Длинный оператор порулил рычагами камеры, черневшей на треноге, припал к окуляру, вскидывая брови и морщины, топчась, приноравливая свой неудобный костяк к потребностям съемки.
Именно эта камера прилежно зафиксировала все, что произошло.
* * *
Над ближним перекрестком насупленный светофор резко переключился с зеленого на желтый. Обостренные чувства Ведерникова тоже вдруг переключились, словно в притемненной, тепло и низко освещенной комнате внезапно загорелось верхнее трезвое электричество. Не было никакого пространства фильма. Вокруг простиралась реальность, пыльная, майская, многолюдная. Не было никаких актеров. Балерун Сережа Никонов, будучи совершенно собой, а не кем-то другим, жалобно всхлипывал, прикладывал к ярко-розовому носу, похожему на кусок фруктового льда, нежную тряпочку, отнимал, глядел заплаканно на алое пятно. Плотный мужчина оттолкнулся плечом от яблони, убрал телефон и двинулся прочь. Что-то в напряженном выражении его спины, в косой складке жира, в нарочито сдержанной походке, словно мужчина шел в мешке и боялся запутаться, упасть – что-то неуловимое и вместе определенное сообщило Ведерникову, что́ случится через пару минут.
Он буквально увидел, как черный коробчатый джип проскакивает перекресток и устремляется вниз по роковому спуску. И сразу джип высунул мятую решетчатую морду, взревел и рванул. Расхлябанный, тусклый, потертый – все-таки пятнадцать лет прошло, – поеденный ржавчиной, грязный, как сарай, джип грубо подрезал мявкнувшую от ужаса малолитражку и перескочил в крайний правый ряд. Уже удирал, делая странные, как бы жевательные движения обтянутой задницей, выследивший негодяйчика бородатый наводчик. Уже приоткрывалась, клацала и болталась на ходу задняя дверца тормозившего джипа, чтобы нанятый Ведерниковым киллер мог высунуть оружие. Негодяйчик представлял собой идеальную мишень, он топтался в трех шагах от проезжей части, и глупая Кира держала его на месте, льнула к нему, продолжала что-то шептать в обезьянье черствое ухо, потряхивала кудрями, привставала на цыпочки.
Ведерников закричал, сам не понимая собственных слов. Голос его потонул в пустых громах режиссерского громкоговорителя, от слов остался один бесформенный воздух. Кира не слушала и не смотрела, она теперь показывала негодяйчику что-то, укрытое в горсточке, а негодяйчик таращился искоса, словно собирался склюнуть зерно. Расхлябанный джип дернулся, встал, но киллеру, как видно, загораживал обзор пестрый газетный киоск, и ржавый хищник снова тронулся, выбирая, виляя. Трясущаяся гнутая моська тучной старухи, сама старая, с глазенками будто кровянистые вишни, сделала около дерева, где недавно дежурил наводчик, шаткий батман.
Ведерников был полубог. Он мог все это отменить. Пусть оставят деньги себе. Сосредоточенный, неуязвимый, он перешел на мерный разбег, ликующая силовая паутина горела как солнце, взлетная дорожка неслась, размазывалась на полосы, впереди ярко-синяя доска отталкивания дрожала от нетерпения. Когда чумазая дверца джипа распахнулась и оттуда высунулось комариное злое рыльце автомата, Ведерников уже шагал по воздуху. Он еще успел увидеть запрокинутое, увенчанное перламутровой лысиной лицо Аслана, преисполненное гордого идиотизма. Сразу же автомат зачиркал огнем, будто испорченная зажигалка, и Ведерников ощутил в груди, наискось, какое-то постороннее биение, дополнительное сердце.
От этого странного толчка сущность Ведерникова вдруг сделалась совершенно свободна. Толчок отделил от сущности лишний, тягостный груз, и груз свалился на завизжавшего Аслана, с красными вздыбленными клочьями на белой спине. Небольшое время груз еще посылал сущности Ведерникова судорожный, болезненный сигнал, потом сигнал истончился, что-то пробормотал и угас. Сущность Ведерникова была теперь далеко. Можно было сколько угодно и разными способами двигаться по воздуху, можно было вообразить и сразу же увидеть емкие, с длинными радужными перьями, крылья. Внизу больше не было подробного, населенного жуками и муравьями макета Москвы – там, сколько хватало вольного кругового зрения, простиралась сизая, еловая, горная местность с удивительной, мягчайшей линией горизонта. Сущность, уже свободная от имени, узнавала каждую туманную складку, каждую грубую морщину космического снега.
Потом, пообвыкнув и приободрившись, сущность устремилась туда, где космический снег непостижимым образом заворачивался спиралью, где наметился у него глубокий, ослепительно сияющий центр.
* * *
Теперь мать больше не была матерью.
Веронике Андреевне Ведерниковой наконец выдали тело. Следователь, подписавший разрешение, был любезен и туманен, с какими-то темнотами внутри; так же туманны, размыты были служащие похоронного бюро, а тело, как всякий неживой, твердый предмет, было отчетливым и определенным. Веронике Андреевне казалось, будто она ничего не чувствует. Тело было словно манекен из ее магазина. Неестественно топорщился кое-как надетый, не ношенный при жизни новенький костюм. С манекенами всегда проблема: одежда для них велика. Было глупо хоронить тело в протезах, получилась бы двойная искусственность, и под белый покров было напихано что-то комковатое, какой-то наполнитель. До блеска начищенные узкие ботинки торчали из-под покрова, носами в разные стороны, и оказались декорацией, набитым бумагой обманом, когда кто-то положил в открытый гроб тяжкий, колючий букет.
Вероника Андреевна не плакала, только кашляла, сухо, надрывно, из нее словно стреляли, как из пистолета. Она полностью сохраняла все свое здравомыслие. Люди, окружавшие ее, настойчиво лезшие к ней, были все так же размыты по краям, а внутри у них содержались какие-то темные фигурки, словно проглоченные рыбы и животные, и от мысли об этой черной еде Вероника Андреевна не могла съесть ни куска. В остальном она была совершенно в порядке. Ее финансовые обстоятельства после покупки виллы оказались совсем не так хороши, как она изначально предполагала. Теперь она могла продать квартиру сына и решить многие вопросы.
Самой странной мыслью Вероники Андреевны была та, что смерть сына почти не изменила ее повседневность. Ей всегда было с ним тяжело, неловко. Она старалась ездить к нему пореже, звонила минимально, всегда первая нажимала на отбой. В телефоне еще сохранилось время последнего звонка: минута тридцать пять. Теперь можно было представить себе, что перерыв между встречами и разговорами стал просто очень длинным. А так – все как обычно. Единственное – следовало отучить Романа Петровича ходить на цыпочках и рыдать в замусоленный рукав.
Конечно, позвонил Тот-Бывший. Он видел фильм по телевизору. Он желал, чтобы его отвезли на кладбище. Даже голоса одинаковые, забирающие выше, чем нужно, с каким-то звоном и зудом на согласных, будто н-н-ноет стекло. Сын обиняками подступался к претензии, что никогда не видел отца. На самом деле он его видел каждый день в зеркале. До того одинаковые, что Вероника Андреевна чувствовала себя между ними посторонней. Будто машина для клонирования, будто и не рожала. Пока был маленький, еще казался своим, родным. Еще оставалась возможность, что вырастет как-то по-другому, станет, что ли, поплотнее, потемнее, что милый пропеллер на теплой макушке не превратится в те упрямые, сыпучие вихры. Он рос, словно заполнял собой готовую форму, и ничего нельзя было поделать. Вероника Андреевна не позволяла этим одинаковым встречаться: было что-то глубоко противоестественное в столь полном сходстве, и мнилось, что, встав лицом к лицу, они аннигилируют, оба исчезнут. Раньше она по возможности избегала сына, чтобы неузнавать в нем Того-Бывшего, который так с ней обошелся. Теперь она не собирается встречаться с Тем-Бывшим, чтобы не узнавать в нем Олега, не видеть, каким он мог бы стать, если бы выжил, дожил до пятидесяти пяти. Не давать пищу тоске, голодной, как волк. Пусть Тот-Бывший сам едет на кладбище, пусть разыскивает захоронение – номер она ему продиктовала.
Сегодня она съездила к сыну одна. Сороковины: считается, что это важно, хотя Вероника Андреевна чует во всех этих посмертных датах грубое жульничество и простонародный повод выпить водки. На кладбище было сыро, опрятно, туманно, дорожки, посыпанные песком, казались намазанными горчицей. Могильные оградки, блестевшие от влаги, придавали разлинованному пространству нечто тюремное. Странно было думать, что именно это, еще незнакомое, совершенно искусственное место привяжет, как цепью, к России, заставит возвращаться. Не просторная, до последнего гвоздя дизайнерская квартира с любимым эркером над брусчатым переулком, полгода как проданная. Не квартира сына, откуда еле удалось спровадить опухшую, крикливую пьянчугу. Не пять магазинов, из которых над двумя уже горели чужие полоумные вывески, один стоял в ремонте, голый, с какими-то костяного цвета досками, наваленными в измазанной витрине, на два остальных Вероника Андреевна даже не стала смотреть. Только здесь, на кладбище, у Вероники Андреевны остаются обязанности. Она обо всем договорилась, хорошо заплатила местному смотрителю, тихому, мелко моргающему мужичку с лицом как черный сухарь, очень почтительному и сговорчивому. Через полгода рябая от глины земля на могиле осядет, надо будет ставить гранитный памятник на месте деревянного, холодного от сырости креста.
Сегодня возле этого креста Вероника Андреевна видела привидение. Бесконечно дорогое, осевшее, старое лицо было стеклянисто, медленная волна тумана шла по рукам, пустым, раскрытым как бы для объятия. Затем призрак отвернулся, пронизанный влажным солнечным лучом, пошагал прочь по дорожке, припадая, как при жизни, на зыбкую, блеклую правую ногу. Скоро в воздухе остались только контуры, едва закрашенные, а затем и они растворились, исчезли.
* * *
Мама всегда называла ласково: Лидонька. Теперь взрослая Лидонька, такая столичная, в новом плаще, ехала к маме.
Билет она взяла в купе. Билет был дорогой, потому Лидонькиной соседкой оказалась только одна солидная дама в шикарных золотых очочках, по виду руководитель, а два верхних места пустовали. Лидонька никогда еще не ездила с таким комфортом. В купе можно было закрыть тугую коричневую дверь, и на двери было зеркало, в котором рябила, смеялась мелкая зелень, и она же летела в широком, чистом окне, и после бодрящего глотка из фляжки там становилось еще веселей, плясали березки, проходили вприсядку серые столбы. Лидонька, да, пополнела, поправилась. Зато в чемодане у нее были все новые, красивые вещи, натуральной шерсти и шелка, некоторые даже с бирками. Особенно хорош был плечистый пиджак в клетку, с большими пуговицами, каждая как брошка, с жемчугом и камушками. В этом пиджаке Лидонька сама как руководитель. А в новой кожаной сумке, замотанные в нежный шуршащий мешочек, перехваченные накрест резинкой, запакованные в старую косметичку, чтобы никто случайно не позарился, у Лидоньки – деньги.
Собственно говоря, Лидоньке полагалась квартира. Фактически она была жена покойному. Асланка не считается, он и бывал в Москве три месяца в году, и в постели уже не мог, его холодненькое дохлое хозяйство, как ни тереби, даже не шевелилось. Этакая орхидея с волосами. Только и знал, что бить кулачонкой в живот, в лицо. На той неделе прислал громилу в бородище тучей, через него велел ходить к нему в СИЗО на свидания, носить передачи. Сейчас, разбежалась. Застрелил безногого из ревности. Так сказал следователь, очень представительный мужчина, особенно Лидоньке понравились его чисто выбритые, шелковые щеки и длинные пальцы, которые он, пристально глядя куда-то вверх, составлял крышей. У безногого были такие же, длинные, чуткие, с белыми ногтями.
Лидонька так его жалела. Столько лет. Всегда старалась утешить, угодить. Он был такой хороший, вместе с Лидонькой растил ребенка. Были бы они парой, жили бы до старости вместе. Сам не захотел, сам виноват. Еще глоток из фляжки, чтоб не разреветься. Во фляжке уже осталось мало, всхлипывает на донышке. Ничего, у Лидоньки имеется запас. В чемодане две бутылки коньяку, полновесные, темные, пыльные, завернутые так, чтобы не попачкались вещи. Из той квартиры Лидонька выносила бутылки, как дрова, охапками. Взяла еще новую кофемолку, одеяло пуховое, подушки, всю хорошую посуду, отправила посылками на мамин адрес. Денег в комоде уже не оставалось, безногий перед смертью все куда-то потратил. А было много, Лидонька давно заприметила ящик, из которого всегда торчал бумажный мятый уголок. Брала по чуть-чуть из конвертов, чтобы безногий не спохватился. Наверное, зря трусила, брала бы больше. Всегда у Лидоньки было смутное чувство, что она на эти деньги имеет право. Интересно, куда делось остальное. В последний день Лидонька обшарила и оползала всю квартиру на исколотых сором коленках, вдруг у безногого где-то тайник. Поотрывала плинтусы, перетрясла библиотеку, распорола обивку на мебели, вытащила из нее комья и волосья, перещупала, аж пальцы заболели. Все, что нашла, – заросшую грязью, на бородавку похожую сережку. Когда отмыла, оказалась с бриллиантиком. Еще остается надежда, что безногий зашил деньги в одну из подушек, что посылки не потеряются на почте.
Все равно, у Лидоньки есть двадцать две тысячи евро и еще то, что она тайком от Асланки скопила в рублях. Лидонька теперь завидная невеста. Тридцать семь для женщины не возраст. Мама написала, что нашла для нее в поселке хорошего мужа. Вдовец, плотник, пьет в меру, крепкий домище, двое деток: девочки. Сам вдовец прислал фотографию: морщины, будто годовые кольца на старом бревне, корявые темные руки, яркие, бешеные, синие глаза. Ну, Лидонька еще посмотрит на него. Она и сама может купить в поселке лучший дом, вон, мать писала, Сергеевы продают. Правда, деток Лидонька любит. Пекла бы им оладьи, пироги.
Поначалу Лидонька побаивалась ехать. Представительный следователь заставил ее подписать бумагу, что она будет все время в Москве. Не кричал, наоборот, сочувствовал, видел в Лидоньке женщину. Ну еще бы: из-за нее произошло такое убийство. Такие страсти. Лидонька, очень польщенная, черкнула в графе закорючку. А тут письмо от мамы. И так захотелось обратно в поселок, обратно в детство, когда Лидонька никого не любила, кроме мамы, папы и сестры, и все они там, в поселке, по сей день живы, даже сестра Наталья, хоть она и стала похожа на безгубую сморщенную ящерицу. В поселке – черный деревянный терем старого вокзала, и визгливый, похожий на ржавый топорик, флюгер на гастрономе, и вкусный, сладкий запах свежих опилок, и тротуары вдоль улиц из длинных-длинных досок, на которых качаются, шагая, знакомые, добрые люди.
Женечка, сыночка, обещал все разрулить, сделать нужные звонки. Велика важность – бумажка, закорючка. Женечка сам, на своей машине, отвез на Ленинградский, посадил в вагон, дал щекастой проводнице, чтобы лучше обслуживала, триста рублей. Такой хороший мальчик, и богатый по заслугам. Взял с Лидоньки слово, что она не будет наниматься на работу, станет жить в свое удовольствие, дал с собой еще денег, Лидонка их еще даже не считала. Обещал присылать каждый месяц, чтобы Лидонька не знала нужды, и каждым летом возить на курорт.
Вот как все у нее хорошо. За это и выпить не грех. Соседка, в спортивном велюровом костюмчике, посматривает поверх книжки злобно, а у самой в прическе седые корни и рот крашеной полоской. Такая не поможет, если у Лидоньки прихватит сердце. Сердце болит потихоньку. Во фляжке пусто, нет сил вставать, тащить из-под полки чемодан. Поезд замедляется, идет веским шагом, зелень за окном отдает горечью, петлисто шевелится, отливает желчью на закате черная речонка. Ехать почти сутки. Так давит в груди, невозможно вздохнуть.
Будь ты проклят, козлина безногий. Что же ты наделал, что сотворил. Что ты сделал со мной, и до тебя как-то жившей на свете. Дай мне теперь тебя забыть, больше тебя не любить, не смотри на меня, лежи спокойно в земле под крестом.
2014–2016