[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Флибустьеры (fb2)
- Флибустьеры (пер. Евгения Михайловна Лысенко) 4291K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Хосе Рисаль
Хосе Рисаль
Флибустьеры
Жить — значит быть среди людей, а быть среди людей — значит бороться
Короткая, но предельно насыщенная трагическими, яркими событиями жизнь замечательного сына филиппинского народа Хосе Рисаля может служить самым исчерпывающим предисловием к его многогранному творчеству. Он был талантливым писателем и филологом, историком и естествоиспытателем, искусным врачом-окулистом и этнографом, художником и скульптором, лингвистом, свободно владевшим одиннадцатью языками, и общественным деятелем. Но прежде всего он был писателем-патриотом, и в этом разгадка его величия. Борьба филиппинского народа за национальное освобождение подняла Хосе Рисаля на гребень исторической волны, сделала национальным героем.
Филиппины называют «страной багио» — страной тайфунов. В самом очертании гористых островов, покрытых темно-зелеными лесами, в дымящихся конусах вулканов, в тяжелых синих тучах, нависших над пальмами и бамбуковыми хижинами, есть нечто беспокойное, грозовое. В год здесь случается не менее двадцати тайфунов. Они разрушают дома, губят посевы, топят корабли и лодки рыбаков. Не меньшие бедствия приносят частые и сильные землетрясения. В период тропических дождей, длящихся несколько месяцев, целые поселения погружаются в воду.
Филиппины называют страной неисчислимых богатств, «золотыми островами». Желтый металл добывали здесь тысячу лет назад, добывают и сейчас. Сохранилась статуя богини Минданао из чистого золота. У тагалов существует легенда о золотом олене: где он ударял копытом, там появлялось золото. Серебро, железные, хромовые, марганцевые и медные руды… Архипелаг дает почти половину мирового производства копры. И в то же время — это страна ужасающей нищеты.
Семь тысяч восемьдесят три острова населены племенами и народностями, говорящими почти на девяноста языках и диалектах, — тагалами и висайя, пангасинанами и илоканами, биколами и негритосами. Древняя легенда гласит, будто первые филиппинцы вышли из молодого ростка бамбука: Долго они не могли понять друг друга, пока страх перед богом крокодилов Инаптаном не заставил их объединиться. Но страх оказался сильнее союза: одних он загнал в пещеры, и они стали рабами: другие, что похитрее, поднялись на высокое дерево и сделались знатными господами.
Эту сказку, не лишенную социального смысла, слушал в детстве и Хосе Рисаль. Родился он 19 июня 1861 года на острове Лусон в провинциальном городке Каламба. Его отец Франсиско Меркадо-и-Рисаль был из тех, кто сумел «подняться на высокое дерево», — он принадлежал к зажиточным метисским слоям филиппинского общества.
Как известно, завоевание Филиппин началось после посещения архипелага в 1521 году португальским мореплавателем Магелланом, находившимся на службе у испанского короля. Попытка Магеллана вмешаться во внутренние дела филиппинцев кончилась плачевно: он был убит. Но за Магелланом пришел жестокий поработитель Легаспи, а за ним потянулись другие завоеватели. Вскоре монашеские ордена превратились в главных, и особенно ненавистных филиппинскому народу, представителей испанской власти. Прикрываясь именем божьим, они захватили наиболее плодородные земли, торговлю, стали контролировать действия королевских чиновников и даже самого генерал-губернатора. Миллионы филиппинских крестьян оказались бесправными арендаторами-издольщиками, они обязаны были отдавать монахам-помещикам бόльшую часть урожая, бесплатно работать на них. Доминиканцы, иезуиты, августинцы, францисканцы опутали «жемчужину Востока», как испанцы именовали тогда Филиппины, густой паутиной.
Сокрытый высокими пальмами и тамариндами, богатый двухэтажный дом Франсиско Меркадо-и-Рисаля, в котором рос Хосе, был, казалось, надежно защищен от произвола королевских властей и монашеских орденов. Ведь Франсиско являлся признанным представителем местной буржуазии, появившейся и существовавшей по милости испанской администрации.
Отец Хосе Рисаля, несмотря на свое богатство, меньше всего напоминал тех метисов, какие преданно служили испанской короне. Местные чиновники и монахи хоть и относились к нему с видимым уважением (богатство есть богатство, если оно даже и в руках презренного «индейца»!), но считали гордецом, слишком уж независимым. Он смеет ставить себя чуть ли не на равную ногу с испанцами, а его жена Теодора носит на голове черную мантилью, словно чистокровная испанка, хотя женщины «индио» обязаны носить белую.
Франсиско Меркадо-и-Рисаль арендовал землю у монахов-доминиканцев и, может быть, поэтому испытывал к ним острую неприязнь. Не любил он и представителей жандармерии, от произвола которых не могло защитить ни богатство, ни заслуги, ни знатное происхождение. Для какого-нибудь ничтожного сержанта почтенный Франсиско и его жена Теодора Алонсо, происходившая из дворян, были всего-навсего презренные «индио» Вот почему, как и многие другие представители филиппинской интеллигенции, Меркадо-и-Рисаль все чаще подумывал, что настала пора уравнять филиппинцев с испанцами во всех правах.
Впечатлительный ребенок, Хосе видел залитые водой рисовые поля, кишащие огромными пиявками, которые присасываются к ногам; склоненных над грядками крестьян; табачные плантации, высокие стебли сахарного тростника, звенящие от ветра, убогие жилища бедноты; серых буйволов с огромными кольчатыми рогами.
И эти поля, и плантации, и буйволы, и кокосовые пальмы, и даже прекрасное озеро Бай, самое большое на Лусоне, — все, все принадлежало монашеским орденам. Охотники за тагальским «золотым оленем» были грубы, жестоки, ради наживы не щадили никого.
Чадолюбивый Франсиско не мог смириться с мыслью, что его одиннадцать детей, сделавшись взрослыми, будут чувствовать себя людьми «второго сорта». Вот почему каждому из них он старался дать образование и не жалел на это денег. С большим интересом следил он за развитием любимого сына Хосе. В пять лет Хосе уже свободно читал книги на испанском языке, хорошо рисовал, лепил из глины фигурки буйволов, петухов и уродливых ящериц чакон. От матери — Теодоры, — женщины высокообразованной, математика, поэтессы, перенял он любовь к науке и литературе.
После окончания школы в Биньяне родители решили определить сына в иезуитскую коллегию Атенео, которая открывала дорогу в старый Манильский университет св. Фомы. Но в это время сравнительно благополучная и мирная жизнь семьи Меркадо-и-Рисаля была нарушена. Произошли события, которые глубоко потрясли всю семью, и особенно юного Хосе Рисаля.
Совсем неподалеку от Биньяна и Каламбы, в приморском городе Кавите, в январе 1872 года вспыхнуло восстание. Рабочие-филиппинцы перебили испанских офицеров, захватили арсенал. К рабочим примкнули крестьяне окрестных деревень, туземный артиллерийский полк, местные священники, недовольные засилием испанских монахов, а также представители разночинной интеллигенции. Повстанцы с криками: «Смерть монахам и испанцам!» — двинулись на Манилу. С восставшими жестоко расправились: многих расстреляли на Багумбаянском поле в Маниле, других сослали на остров Минданао. Испанские палачи присвоили повстанцам презрительную кличку «флибустьеры», то есть бунтовщики, пираты. Так некогда испанские грабители-конкистадоры именовали своих конкурентов голландцев, англичан и французов, боровшихся с Испанией за господство в Вест-Индии. Известное задолго до восстания в Кавите, слово «флибустьеры» сразу же приобрело на Филиппинах право гражданства. Но народ вкладывал в это слово совсем иной смысл, нежели колонизаторы. Об этом позже писал Хосе Рисаль: «Манильские и испанские газеты применяют это слово к тем, кого считают подозрительными или революционерами. Оно не означает «бандит», оно скорее значит: «опасный патриот, который скоро будет повешен». Двадцать лет спустя героям, восстания в Кавите Хосе Рисаль посвятит свой роман «Флибустьеры».
Хотя Франсиско Меркадо-и-Рисаль не одобрял вооруженного восстания, мятежный дух заразил и его: он посмел отказать в гостеприимстве лейтенанту жандармерии и нелюбезно обошелся с окружным судьей. Взбешенные такой непочтительностью, испанцы решили отомстить. Они состряпали дело против Теодоры Алонсо и ее брата Альберто Реалондо, обвинив их в попытках совершить убийство жены Реалондо. Чудовищность подобного обвинения была очевидна властям, и все же Теодору, мать одиннадцати детей, подвергли жестоким издевательствам, бросили в тюрьму, где она томилась два с половиной года. Никакие ходатайства в высшие инстанции не помогли.
Кровь кипела в жилах юного Хосе Рисаля, он впервые почувствовал всю глубину испанского произвола.
В иезуитской коллегии Атенео Хосе Рисаль целиком отдается наукам и искусствам: рисует, лепит, сочиняет пьесы и поэмы на испанском и родном тагальском языках, пишет научные трактаты.
Шестнадцатилетнему Хосе Рисалю удается выдержать трудные экзамены в университет св. Фомы. Он сразу же обращает на себя внимание исключительной одаренностью и становится одним из лучших студентов. Но рамки аудиторий, где царствует средневековая схоластика, слишком для него узки. Он мечтает стать врачом-окулистом. Такое стремление обусловлено не только желанием помочь своему народу, абсолютно лишенному медицинского обслуживания, но и личными мотивами: после всех издевательств, которые вынесла в испанской тюрьме мать Рисаля, зрение ее стало меркнуть. На Теодору Алонсо надвигалась слепота. Хосе не мог представить мать, которую горячо любил, погруженной в вечный мрак. Он станет врачом, самым искусным врачом, и спасет ее… Вот почему Хосе так прилежно изучает медицину. И в то же время его влечет общественно-литературная деятельность. В семнадцатилетнем возрасте он уже пишет «Автобиографические заметки», которые и сейчас поражают необыкновенной красочностью, глубоким проникновением в суть явлений, умением взглянуть на себя и свои дела как бы со стороны, совсем не юношеской эрудицией. Презрение вызывают у способного юноши ленивые, отупевшие от сытой жизни студенты-испанцы. Будущее своей родины он начинает видеть в живой талантливой филиппинской молодежи.
В стихах «К филиппинской молодежи» Хосе Рисаль воспевает юношество как «надежду отчизны милой».
Стихи были восприняты как призыв к национальному единению. Стихотворение, проникнутое патриотическим пафосом, сделало имя Рисаля широко известным, привлекло к нему внимание всех передовых людей… и тайной полиции. За стихи и пьесы, направленные против испанской колониальной политики, за тесную связь с семьей расстрелянного патриота Бургоса Хосе Рисаля заносят в «черный список»; устанавливают за ним слежку.
Тучи над головой молодого патриота сгущаются. Друзья и родные советуют Рисалю немедленно покинуть Филиппины. Тяжело расставаться с родиной, с любимой матерью и невестой, но, когда над тобой занесен кулак испанского «правосудия», когда каждую минуту можешь потерять самое дорогое — свободу, — следует задуматься. Окончить университет св. Фомы все равно не дадут.
Тайно, под покровом ночи, с чужим паспортом уезжает Хосе Рисаль в Европу. В 1882 году он уже в стенах Мадридского университета на медицинском факультете. Рисаль полон энергии, одержим одной идеей: помочь своему народу. Правда, занятия живописью и лепкой не оставлены и здесь. Но главное сейчас — наука.
Не только медицина, но и философия, этнография, история, особенно история национально-освободительной борьбы разных стран, классическая литература. Наряду с французскими, немецкими и английскими классиками его в этот период привлекают русские писатели. Самым любимым из них становится И. С. Тургенев. Любовь к русской литературе Рисаль сохранил до последних дней. За три года до своей трагической смерти, томясь в ссылке, он писал доктору Мейеру: «…Пришлите мне только взамен следующие книги из серии Спемана: Эсхил, Софокл, Песни Оссиана, Тургенев Иван… полное собрание сочинений Гоголя (на немецком языке); Владимир Короленко, Данилевский. Если я останусь в долгу, сообщите мне об этом».
Загадочная, необъятная Россия всегда волновала воображение Хосе Рисаля, и он даже считал себя нигилистом, подобным Базарову. В письме «К Понсе и товарищам из «Ла Солидаридад», посланном из Парижа в 1889 году, он говорит: «Теперь нам необходимы люди, которые из тюрьмы и ссылки могли бы подать пример мужества и стойкости всему народу и тем воодушевить его, подобно ранним христианским мученикам, подобно нигилистам. Если бы не жестокость царского правительства, души русских нигилистов не получили бы такой закалки. Вот чего, по-моему, недостает нам на Филиппинах». Под нигилистами Рисаль подразумевает русских революционеров, которые бесстрашно шли за идеи на каторгу и в ссылку.
Три года, проведенные в Мадридском университете, были весьма плодотворными для Хосе Рисаля. Они явились годами накопления знаний, годами поиска пути. Этот путь еще только вырисовывался из тумана иллюзий и заблуждений, которые, к сожалению, тяготели над Рисалем до конца его дней. Он понимает, что главная задача — пробудить национальное самосознание филиппинцев. Но не вооруженная борьба, а просвещение народа — вот, по мысли Рисаля, дорога к пробуждению самосознания. Рисаль еще верит в возможность получения реформ из рук испанской монархии и в то, что его родина может процветать под верховной властью Испании. Стоит только разоблачить все язвы колониального управления, открыть глаза либеральным испанцам на все те безобразия, которые творят монашеские ордена и чиновники на Филиппинах, — и сразу все изменится.
И Хосе Рисаль решает написать книгу «Не прикасайся ко мне»[1] — обвинение угнетателям, призыв к общественному мнению Испании. Отличный писатель, большой знаток психологии человека, Хосе Рисаль вовлекает читателя в сеть острой сюжетной интриги. Он рассыпает целый фейерверк острот; каждая фраза его романа пронизана едким сарказмом или согрета юмором. Перед нами развертывается удивительная история молодого метиса, подобного самому Рисалю, Хуана Крисостомо Ибарры — сына богатого, уважаемого всеми землевладельца.
Книга во многом автобиографична. Ибарра наделен некоторыми чертами самого Рисаля; в романе Рисаль как бы предвидит многое из того, что случится с ним после возвращения на родину, предугадывает судьбу своих родных. Он знает, что ни монахи, ни тайная полиция не простят «презренному индио» неслыханной дерзости — бегства в Европу.
Работу над романом «Не прикасайся ко мне» Хосе Рисаль завершил уже после окончания Мадридского университета. Получив в 1884 году степень кандидата медицины, а через год успешно сдав выпускные экзамены по философии и литературе, он решает заняться практикой в лучших глазных клиниках Европы… Париж, Лейпциг, Гейдельберг, Берлин, Швейцария…
Что гонит его во все эти города и страны? Неужели только желание совершенствовать свое искусство врача-окулиста? Да, он добросовестно относится к избранной профессии, пользуется блестящей репутацией у многочисленных пациентов, вскоре получает степень доктора. Практика дает ему средства к существованию. Но в Европе прописывать очки и снимать катаракты умеют и без него. Хосе Рисаль хочет глубже познать дух Европы, ее историю, философию, общественно-политический строй, психологию ее народов. Он пытается вникнуть во все стороны жизни города и деревни. Он изучает, взвешивает и сравнивает. Для великих дел ему нужно быть во всеоружии.
Но главный вопрос, которому подчинена вся деятельность Хосе Рисаля как ученого, — изучение расового вопроса. Рисаль давно понял, что так называемые «теории» буржуазных расистов о превосходстве белой расы придуманы для того, чтобы оправдать угнетение, ограбление народов колоний. Существует «Трактат о неравенстве человеческих рас» французского графа Артура Гобино, доказывающего, что высший расовый тип на земле — белокурые «арийцы». Американские антропологи Нотт и Глиддон стараются доказать в своей книжонке «Типы человечества», что негры будто бы составляют особый вид «человекообразных обезьян». Испанцы, силой оружия утвердившиеся на Филиппинском архипелаге, в своем расовом высокомерии дошли до того, что попросту отнесли народы Филиппин к индейским племенам, присвоив им презрительную кличку «индио». Для колонизаторов совсем не важно, откуда взялись тагалы или висайя и принадлежат ли они к малайско-полинезийской семье народов. Жителей всех своих колоний, будь то в Америке или в Азии, они называют индейцами.
Хосе Рисаль с гневом дает отповедь расистам, разбивает в своих статьях все их жалкие доводы. Он приходит к выводу, что для серьезных исследователей истории народов существуют не расовые различия, а лишь стадии социального развития, обусловленные социально-экономическими условиями жизни.
В 1887 году работа над романом «Не прикасайся ко мне» была завершена. Найти издателя оказалось не так-то просто. Требовались деньги. Помог один из богатых филиппинских приятелей — Виола. Роман вышел в Берлине на испанском языке, а потом был нелегально доставлен на Филиппины.
Это была книга-багио, книга-тайфун. Монахи были возмущены, администрация встревожена, цензура потребовала немедленного сожжения романа на костре, как во времена святой инквизиции.
Высшей наградой писателю было то, что роман взяли на вооружение все, кто боролся за независимость филиппинского народа.
В самый разгар этих событий в Маниле неожиданно появляется Хосе Рисаль. Да, он истосковался по родине, по своим близким, по невесте. Кроме того, Рисаль знает, что общественное мнение Филиппин и Европы сейчас на его стороне, и с улыбкой выслушивает проклятия с амвонов церквей. В чем его только не обвиняют: в покушении на монархию, в атеизме, в прудонизме и даже в приверженности к социалистам. Власти растерянны. А Хосе Рисаль спокойно, как будто весь шум вокруг его персоны к нему не относится, приступает к врачебной практике. Со всех островов приезжают к нему больные, дом в Каламбе превращается в больницу. Опыта и знаний уже достаточно. Хосе решается на операцию: он должен во что бы то ни стало вернуть матери, Теодоре Алонсо, зрение. Операция проходит удачно. Весть о небывалом чуде разносится по всему Лусону…
Стремясь побыстрее избавиться от «мятежника», «флибустьера», генерал-губернатор Торрера разрешил Рисалю жить на Филиппинах не больше полугода. За это время Рисаль успел обследовать положение арендаторов в провинции Лагуна, особо притесняемых монашескими орденами. И снова перед ним картина дикого средневековья: голодные крестьянские дети со вздутыми животами; грязь, интриги, унижение «индио», желтые казармы и церкви, церкви, церкви… Иногда Хосе наезжает в Манилу и долго бродит по Багумбаянскому полю, где были казнены герои кавитского восстания. Он уже обдумывает новый роман, который будет называться «Флибустьеры» и явится продолжением первой книги — «Не прикасайся ко мне». Однажды он сказал своим друзьям, сопровождавшим его в этих прогулках: «Настанет время, когда и меня расстреляют на Багумбаянском поле, как тех, из Кавите…» Но друзья знают, что уже сейчас Рисалю грозит смертельная опасность, и настойчиво уговаривают его вернуться в Европу.
В феврале 1888 года Рисаль на четыре года покидает родину и возвращается через США в Европу. За эти годы он успел освободиться от иллюзий. Теперь он пишет: «Даже если газеты мира кричали бы о наших правах, то и тогда, пожалуй, это было бы впустую, принимая во внимание слепоту правительства!.. Мне кажется, что споры с правительством — это погубленное время».
Рисаль становится идейным руководителем и почетным председателем общества филиппинских эмигрантов «Ла Солидаридад». В газете «Ла Солидаридад» появляются его статьи «Филиппины через сто лет», «О праздности филиппинцев» и другие, бичующие расистов, клерикалов, колонизаторов и содержащие глубокие раздумья о судьбах родины. «Что будет с Филиппинами через сто лет? Останутся ли они испанской колонией?» — спрашивает Хосе Рисаль. Он верит, что во всех случаях «Филиппины будут отстаивать свободу, купленную ценой крови и многочисленных жертв. Усилиями людей будущего, которые растут в лоне страны… филиппинцы выйдут на широкий путь прогресса…».
По своим убеждениям Хосе Рисаль не был последовательным революционером, он был скорее реформистом и подчас боялся тех потоков крови, о которых писал. Народное восстание казалось ему преждевременным, но в то же время он сознавал, что обездоленные не в силах больше ждать, и готов был в любую минуту принести себя в жертву общему делу. И возможно, поэтому объективно в его творчестве слышался призыв к вооруженному восстанию.
Из далекой Каламбы приходят тревожные вести. Доминиканцы и светские испанские власти решили отомстить «еретику» и «флибустьеру»: дом, в котором родился и рос Хосе, сожжен монахами.
В расправе над мирными арендаторами, в число которых входил и Франсиско Меркадо-и-Рисаль, принял участие новый генерал-губернатор Вейлер. Еще более гнусно поступили монахи с мужем сестры Рисаля — Мариано Эрбосой, умершим вскоре после отъезда Хосе в Европу. Монахи выбросили труп Эрбосы из могилы и запретили родным предавать его земле. Старшего брата Рисаля Пасиано сослали на остров Миндоро, сослали также сестер и их мужей.
И еще один удар. Хосе сообщает своему другу, австрийскому ученому и общественному деятелю, знатоку Филиппин, профессору Блюментритту: «Моя невеста, которая была мне верна более одиннадцати лет, выходит замуж за англичанина, инженера-железнодорожника… О, не удивляйся, что филиппинка предпочла имя Киппиг (фамилия инженера) имени Рисаля. Нет, не удивляйся: англичанин — свободный человек, а я — нет…»
Всю силу своего гнева и ненависти к угнетателям родины вложил Хосе Рисаль в роман «Флибустьеры». Автор словно перевоплощается в своего героя Ибарру и вместе с ним строит планы борьбы и мести, болезненно переживает всякую несправедливость, вынашивает мысль о восстании. Ибарра особенно непримирим к священнослужителям, к церкви, к религии. Сам автор считает, что человек создает бога по своему образу и подобию, а затем «приписывает ему собственные дела, подобно польским магнатам, которые избирают короля для того, чтобы потом навязать ему свою волю». «Почему же я не должен бороться с этой религией всеми силами, когда она — главная причина всех наших страданий и слез?» — спрашивает он в одном из писем.
Да, роман посвящен подготовке восстания филиппинского народа. Перед Рисалем стояли образы повстанцев Кавите, образ сосланного на Миндоро старшего брата, он видел сожженный дом отца, шестидесятичетырехлетнюю больную мать, которую погнали под конвоем в Манилу, а затем через горы и джунгли в Санта-Крус — и все лишь за то, что ее сын Хосе написал «мятежную» книгу «Не прикасайся ко мне».
Горечь и страдания переполняли сердце Рисаля. Вторая книга должна устрашить врагов, вызвать их ярость еще больше, чем «Не прикасайся ко мне».
В романе «Флибустьеры» действуют некоторые герои, уже известные нам по первой книге. Но это вполне самостоятельное произведение с законченным сюжетом, с более глубоким осмыслением событий, происходящих на Филиппинах. Читатель, знакомый с биографией Рисаля, с его творчеством и эпистолярным наследием, без труда узнает в жестоком генерал-губернаторе, появляющемся на страницах «Флибустьеров», губернатора Вейлера, по чьему приказу начались репрессии даже против дальних родственников Хосе. Этот был тот «кровавый» Вейлер, который впоследствии задушил восстание на Кубе.
Под видом ювелира Симоуна возвращается из Америки Ибарра.
Он богат и, подобно графу Монте-Кристо, решил, что пришло время осуществить давно задуманный план мести. Он мечтает поднять народное восстание, которое должно смести с Филиппинского архипелага всех колонизаторов, открыть двери монастыря, где томится его невеста Мария-Клара. Но Ибарра выбирает неверный путь: чтобы спровоцировать восстание, он толкает генерал-губернатора и монахов на всякого рода бесчинства по отношению к мирным жителям. Он одинок, Симоун-Ибарра, хоть ему и кажется, что вокруг единомышленники. Он, вместе с автором, еще не дорос до понимания классовой борьбы; национально-освободительное движение рисуется ему в виде заговора кучки «посвященных». Хосе Рисаль сознает, что подобное выступление, искусственно спровоцированное, обречено на провал, и доводит историю Ибарры до логического конца: заговор не удался, Ибарра гибнет.
В ткань повествования искусно вплетены еще две истории: история трагической любви студента-медика Басилио, далекого от борьбы мечтателя, и его невесты Хулии, отец которой, разоренный монахами, бежит к тулисанам. Сила обстоятельств заставляет Басилио примкнуть к Ибарре.
Другая история, так напоминающая недавние события из жизни самого Рисаля, посвящена любви студента Исагани к девушке из богатой семьи Паулите. Ради положения в обществе Паулита отказывается от Исагани и выходит замуж за богатого метиса. Именно во время свадьбы Паулиты и должен произойти взрыв, который станет сигналом восстания. Но Исагани, все еще любящий изменившую ему Паулиту, врывается в дом, где собралась вся знать, предотвращает взрыв и тем самым обрекает восстание на провал.
Не ради занимательности введены в роман эти две сюжетные линии. На отношении своих героев к идее вооруженного восстания автор как бы проверяет себя, он хочет внушить читателю мысль, что все дороги обездоленных и притесняемых ведут к одному: к вооруженной борьбе. И какими бы мотивами ни руководствовался человек, своей нестойкостью он может нанести непоправимый вред общему делу. Как верный сын своего угнетенного народа, Рисаль хорошо понимал логику событий филиппинской жизни. И эта логика неизбежно подводила его к мысли о вооруженном выступлении.
Однажды Рисаль сказал: «Не надо страшиться, не надо приходить в смятение из-за того, что некоторые падут. Во всякой борьбе должны быть жертвы: самые великие битвы бывают и самыми кровопролитными. Что значит тюрьма? Что такое смерть? Иногда и болезнь приковывает нас к постели и отнимает жизнь. Все дело в том, чтобы и болезнь и смерть не оказались бесполезными для оставшихся в живых».
Роман «Флибустьеры» сыграл прогрессивную роль в освободительном движении Филиппин и был воспринят филиппинским народом как призыв к восстанию, а имя Рисаля стало знаменем борьбы.
Хосе Рисаль поклялся не покидать бельгийского городка Гента, где он работал над «Флибустьерами», до тех пор, пока книга не выйдет в свет. Но события на Филиппинах заставили его изменить это решение. Напрасно доказывал он в Мадриде в верховном суде, что его родные ни в чем не повинны, просил смягчить их участь. Высокомерные идальго остались глухи к просьбам мятежного «индио». Ничего не дала и аудиенция у королевы.
Сдав в 1891 году роман в типографию, Рисаль срочно выезжает в Гонконг, куда бежали от преследований его родители, сестры и брат. Наконец-то они все вместе! Наконец-то он может отдохнуть, пожить в семье, заняться научными исследованиями, своей любимой медициной! Он рожден для науки, для искусства. Ему уже тридцать один год, а великие замыслы все еще не воплощены в мраморе, на полотнах, в стихах, в научных трактатах.
Подобно своему герою Симоуну-Ибарре, Хосе в скором времени становится весьма богатым и уважаемым. Его знают в Малайе, в Гонконге, в Японии и Китае. Прослышав о «чудесном докторе Хосе», со всех сторон съезжаются в Гонконг больные. Индонезийцы, филиппинцы, индийцы… Приезжают с острова Борнео, зовут Рисаля в благодатный край.
А что, если в самом деле организовать на Борнео маленькую коммуну, перевезти на остров всех родных, пригласить разоренных, обиженных испанцами соотечественников? Эта мысль не дает ему покоя, кажется легко осуществимой. «Раз уж я не в состоянии дать свободу моей родине, то, по крайней мере, я хотел бы добиться ее для некоторых моих достойных соотечественников на другой земле… Когда ссылаемые и преследуемые найдут убежище на Борнео, тогда я буду писать спокойно и смотреть в будущее если и не счастливый, то, по крайней мере, утешенный!..»
И он отправляется на Борнео, но по дороге узнает, что жестокий генерал-губернатор Вейлер уехал из Манилы на Кубу, где, кажется, и умер. На его место назначен генерал Деспухоль, который якобы отличается либерализмом. Забыты все планы! Долой прекраснодушные мечты!.. Хосе посылает Деспухолю письмо, где просит разрешения вернуться на Филиппины. Однако либеральный генерал молчит. Рисаль шлет письмо за письмом. Все напрасно.
Наконец разрешение и гарантия неприкосновенности получены, и Хосе Рисаль едет в Манилу. В душе Рисаль не верит либералам, доказательством этому служит написанное им обращение «Филиппинцам», которое Рисаль просит опубликовать после его смерти: «Я хочу показать тем, кто отказывает нам в патриотизме, что мы сумеем умереть за наше дело и наши убеждения. Какое значение имеет смерть, если умираешь за то, что любишь, — за родину и за людей, которые ей поклоняются?»
Вот они, родные пальмы, обожженная солнцем серая длинная стена, за ней колокольни, дома, река Пасиг, уводящая к знакомому озеру Бай; у самого устья — высокий белый маяк и сумрачная крепость… На стене ходят все те же часовые в киверах и суконных мундирах…
Возвращение Рисаля явилось праздником для всего филиппинского народа. Скромный от природы, застенчивый, он надеялся появиться незаметно. Но улицы запрудила толпа, его приветствовали криками, бросали под ноги цветы. Весть о его возвращении распространилась мгновенно, покатилась во все концы страны, через горы, через непроходимые дебри. Его окружали друзья: Лансуа, Арельяно, Батисто, Аполинарио Мабини, Андреас Бонифасио… Взоры всех были обращены к Рисалю, все видели в нем признанного вождя национального движения.
Рисаль одним из первых понял необходимость для филиппинцев политической организации. И при его активном участии такая организация создается — это Филиппинская лига. Он сформулировал и ее цели: объединение архипелага в сплоченную мощную единую страну, защита против насилия и несправедливости, развитие образования, сельского хозяйства, проведение реформ, организация народных советов в деревнях и поселениях, верховного совета в каждой провинции. Девизом Лиги стали слова: «Один как все».
Словно забыв о смертельной опасности, подстерегавшей его на каждом шагу, Хосе Рисаль разъезжает по провинциям, вербует новых членов в Филиппинскую лигу, пропагандирует идеи национального единения. Под его руководством тайно создаются народные и провинциальные верховные советы. Никто не может стать членом Лиги, не будучи единогласно принятым народным советом. Устанавливается строгая централизация. Распоряжения вышестоящих советов считаются законом для всех остальных. Лига из организации довольно умеренной превращается в организацию действенную и боевую. Либерализма генерала Деспухоля хватило ненадолго. Он приказал арестовать Хосе Рисаля и сослать немедленно без суда и следствия.
Рисаль закован в кандалы. Его, как важного государственного преступника, увозят на Минданао ночью, тайком, под большой охраной.
Но Филиппинская лига создана, живет, действует. Ее руководителем становится выходец из низов Андреас Бонифасио. Он лишен иллюзий, которыми долгое время был опутан Рисаль. Будущее Филиппин он видит в революционной вооруженной борьбе против Испании. Он создает подлинно революционную народную организацию Катипунан, паролем которой становится имя «Рисаль», а знаменем — красный флаг. Эта организация занялась подготовкой всенародной революции.
Перед началом восстания Бонифасио тайно посылает на Минданао к Хосе Рисалю делегата. Сведения о том, как Рисаль принял делегата, носят разноречивый характер. Некоторые историки утверждают, будто бы Рисаль отказался возглавить вооруженное восстание, считая его преждевременным. Другие, напротив, доказывают, что Рисаль одобрил все решения Катипунана, но посоветовал, прежде чем выступить, запастись оружием. «Революция против вооруженной нации никогда не должна быть начата без оружия», — сказал он делегату.
Еще до приезда делегата на Минданао Хосе Рисаль, желая любыми путями вырваться из плена, обратился к новому генерал-губернатору Филиппин Бланке с просьбой отправить его на Кубу, где вспыхнуло восстание против испанского господства, и использовать его там как врача.
Назревало вооруженное восстание, и генерал Бланко старался побыстрее сплавить «флибустьера», изолировать его от народа. Вот почему, к изумлению Рисаля, Бланко согласился отослать «флибустьера» в Испанию, а затем на Кубу. Но Рисалю удалось доехать лишь до Суэца. Восстание началось раньше времени. 30 августа 1896 года произошли первые бои повстанцев с испанской армией. Вскоре запылал весь архипелаг.
В Суэце Хосе Рисаля арестовывают и под конвоем отправляют в Барселону, а оттуда обратно в Манилу, где должен состояться суд над «заговорщиком». Монахи добились своего: они заставили генерала Бланко вернуть Хосе Рисаля, чтобы здесь, в Маниле, расправиться с ним. И хотя Рисаль не принимал непосредственного участия в подготовке восстания, его обвинили в «мятеже и государственной измене». Хосе Рисаля приговорили к расстрелу.
И вот 30 декабря 1896 года Хосе Рисаля под усиленной стражей выводят на Багумбаянское поле. Нет, он не молит о пощаде, ничего не доказывает врагам. Он горд и спокоен, как всегда. Он предвидел это и знает, почему находится здесь. Приговор был предрешен давно. Ждали только удобного случая, убедительного довода… А что может быть убедительнее вооруженного восстания?
Как его герой Симоун-Ибарра из романа «Флибустьеры» заложил внутрь лампы динамит, чтобы взорвать дом, где находились генерал-губернатор, монахи и весь «цвет» испанской колониальной власти, так и Хосе Рисаль перед казнью прячет в лампу свои предсмертные стихи. Эти стихи, разошедшиеся потом в миллионах экземпляров по всему миру, были для колонизаторов страшнее динамита: они свидетельствовали о том, что инквизиторам в рясах и мундирах не удалось сломить свободолюбивый дух Рисаля; стихи призывали бестрепетно отдавать жизнь за счастье и независимость родины.
Последний раз прошелестели над головой Хосе Рисаля высокие пальмы, последний раз блеснула перед глазами ослепительная лазурь родного неба. Рисаля не стало.
Весть о его смерти громким эхом прокатилась по всему Филиппинскому архипелагу, разожгла еще большую ненависть к прогнившим насквозь колониальным порядкам, вызвала новую мощную волну восстаний, небывалый приток всех слоев населения в революционную армию. Натиск был могуч и неотразим: через полтора года после казни Рисаля народная революция победила; в июне 1898 года Филиппины провозгласили независимость. Однако упоение свободой было недолгим: через полгода филиппинскому народу вновь пришлось с оружием в руках отстаивать свободу, теперь уже против более мощного хищника — Соединенных Штатов Америки. Борьба затянулась на многие годы.
Но это уже другая глава истории филиппинского народа, который выдвигал и выдвигает из своей среды все новых и новых героев борьбы за полную независимость филиппинского государства от колонизаторов, за свое национальное и социальное освобождение.
Есть люди, имя которых умирает вместе с ними. И есть такие, как Хосе Рисаль, — они становятся знаменем борьбы, синонимом гения народа; жизнь и деятельность подобных людей, даже сама смерть, рыцарски прекрасная, служат опорой, источником моральных сил для целых поколений.
М. Колесников
Флибустьеры
Можно подумать, будто некий флибустьер тайными чарами понуждал клику святош и ретроградов, чтобы они, невольно выполняя его замысел, проводили и поощряли политику, устремленную к одной цели: распространить дух флибустьерства по всей стране и убедить всех филиппинцев до единого, что нет для них иного спасения, как отделиться от матери-родины.
Фердинанд Блюментритт[2]
ПОСВЯЩАЕТСЯ ПАМЯТИ
священников дона Мариано Гомеса (85 лет), дона Хосе Бургоса (30 лет) и дона Хасинто Самары (35 лет), казненных на Багумбаянском поле[3] 28 февраля 1872 года.
Церковь, отказавшись лишить вас сана, выразила сомнение в вашей преступности; правительство, окружив ваше дело тайной и глухими намеками, посеяло подозрения, что в тяжкую минуту им была совершена роковая ошибка; а Филиппины, свято чтя вашу память и называя вас мучениками, не признают вас виновными.
И пока не будет доказано ваше участие в кавитском восстании[4], пока не выяснится, были вы или не были патриотами, поборниками справедливости и свободы, я вправе посвятить мой труд вам, павшим жертвами того зла, с которым я пытаюсь бороться. В ожидании дня, когда Испания оправдает вас и объявит себя непричастной к вашей гибели, да послужат эти страницы запоздалым венком из увядших листьев, который я возлагаю на безвестные ваши могилы! И всякий, кто бездоказательно чернит вашу память, да прослывет убийцей, запятнанным вашей кровью!
X. Рисаль
I
На верхней палубе
Sic itur ad astra[5].
Декабрьским утром по извилистому руслу реки Пасиг[6], пыхтя, поднимался пароход «Табо», везший многочисленных пассажиров в провинцию Лагуна[7]. Его неуклюжий, бочковатый корпус напоминал табу[8], откуда и произошло название; он был грязноват, но с претензией казаться белым, и, благодаря своей медлительности, двигался торжественно и важно. И все же в округе относились к нему с нежностью, — не то из-за тагальского названия, не то из-за его сугубо филиппинского характера, главное свойство коего неприятие прогресса. Казалось, это был вовсе не пароход, а некое не подвластное переменам, пусть несовершенное, но не подлежащее критике существо, которое кичится своей прогрессивностью только потому, что покрыто снаружи слоем краски.
И в самом деле, этот благословенный пароход был истинно филиппинским! При некотором воображении его можно было даже принять за наш государственный корабль, сооруженный попечением преподобных и сиятельных особ.
В лучах утреннего солнца, серебрящих речную зыбь, под протяжный свист ветра в прибрежных зарослях гибкого тростника плывет вдаль его белый силуэт, увенчанный султаном черного дыма. Что ж, говорят, государственный корабль тоже изрядно дымит!.. «Табо» ежеминутно гудит, хрипло и властно, как деспот, призывающий окриками к повиновению, и столь оглушительно, что пассажиры не слышат один другого. Он угрожает всему на своем пути. Вот-вот он сокрушит саламбао — хрупкие рыболовные снасти, которые качаются над водой, точно скелеты великанов, приветствующих допотопную черепаху; очертя голову грозно устремляется он то на тростниковые заросли, то на ящериц карихан, притаившихся среди гумамелей[9] и других цветов, подобно нерешительным купальщикам, которые, уже войдя в воду, никак не отважатся нырнуть. Следуя по фарватеру, отмеченному в реке тростниковыми стеблями, «Табо» преисполнен самодовольства. Но вдруг сильный толчок едва не валит с ног пассажиров: наскочили на перекат, которого здесь раньше не было.
Если сравнение с государственным кораблем кажется еще не совсем убедительным, взгляните, как разместились пассажиры. На нижней палубе смуглые лица, черные шевелюры; здесь, среди тюков и ящиков с товарами, теснятся индейцы, китайцы, метисы, тогда как на верхней палубе, под сенью тента, расположились в удобных креслах несколько монахов и одетых по-европейски чиновников; они курят сигары, любуются пейзажем и словно не замечают, с каким трудом капитан и матросы преодолевают речные препятствия.
Капитан, пожилой человек с добродушным лицом, — бывалый моряк, который в молодости плавал на более быстроходных судах по более обширным водным просторам, а теперь, на склоне лет, вынужден сосредоточивать все свое внимание на том, чтобы осторожно обходить ничтожные помехи. Каждый день одно и то же: те же илистые перекаты, та же махина парохода, застревающего на тех же поворотах, как тучная дама в толпе; и почтенному капитану то и дело приходится стопорить, пятиться, убавлять пары и посылать полдесятка матросов, вооруженных длинными шестами, то на бакборт, то на штирборт, чтобы помогли рулевому одолеть поворот. Ни дать ни взять ветеран, водивший некогда отряды в смелые атаки, а в старости приставленный гувернером к капризному, строптивому увальню!
А о том, похож ли «Табо» на капризного увальня, может кое-что сказать донья Викторина, единственная дама, сидящая в кружке одетых по-европейски мужчин, донья Викторина, которая, как всегда, раздражительна и осыпает проклятьями все эти барки, челноки, плоты с кокосовыми орехами, индейцев-лодочников, даже прачек и купающихся, — они действуют ей на нервы своей веселой возней! О да, «Табо» мог бы идти превосходно, не будь индейцев на реке, не будь индейцев в стране, да-да, не будь ни одного индейца на свете! Она забыла, что рулевые на пароходе — индейцы, что из ста пассажиров девяносто девять — индейцы и что сама она — индианка, в чем легко убедиться, если соскрести с ее лица белила и снять с нее пресловутый халат. В это утро донья Викторина особенно несносна, ей кажется, что господа на верхней палубе уделяют ей мало внимания, а права ли она, посудите сами. Ведь здесь сидят три монаха, убежденные в том, что в тот день, когда они сделают шаг вперед, весь мир перевернется; здесь изобретательный дон Кустодио, который сейчас мирно дремлет, упоенный своими прожектами; и плодовитый писатель Бен-Саиб (он же Ибаньес), полагающий, что в Маниле мыслят лишь потому, что мыслит он, Бен-Саиб; и краса духовенства отец Ирене, в отлично сшитой шелковой сутане с мелкими пуговками, — на его чисто выбритом, румяном лице красуется великолепный иудейский нос; и богач ювелир Симоун, который слывет советчиком самого генерал-губернатора и вдохновителем всех его действий. Судите же сами, каково находиться среди таких столпов общества, sine quibus non[10], и видеть, что они, увлекшись приятной беседой, забыли о существовании филиппинки-отступницы, которая красит волосы в белокурый цвет! Да, тут есть от чего потерять терпение «многострадальной Иове»[11], как называет себя донья Викторина, когда на кого-нибудь злится.
Дурное расположение этой дамы усугубляется всякий раз, когда по команде капитана «бакборт!», «штирборт!» матросы проворно вытаскивают из воды бамбуковые шесты и, напрягая изо всех сил ноги и спины, упираются то в один, то в другой берег, чтобы пароход не наскочил на мель. В такие минуты кажется, будто государственный корабль, чуя приближение опасности, превращается из медлительной черепахи в рака.
— Но послушайте, капитан, почему ваши болваны рулевые правят в эту сторону? — негодующе вопрошает донья Викторина.
— Потому, что здесь глубже, сударыня, — очень спокойно отвечает капитан, подмигивая одним глазом.
Этим подмигиваньем, вошедшим в привычку, капитан как бы командует сам себе: «Тихий ход, самый тихий!»
— Все средний ход да средний! — возмущается донья Викторина. — Зачем же не полный?
— Тогда, сударыня, мы заплыли бы на эти рисовые поля, — невозмутимо возражает капитан, выпячивая губы в направлении полей и все так же легонько подмигивая.
Донью Викторину хорошо знали в этих краях из-за ее чудачеств и капризов. Она много бывала в обществе, где ее терпели ради ее племянницы, прелестной Паулиты Гомес, богатой невесты и круглой сироты, при которой донья Викторина была как бы опекуншей. Почтенная сеньора уже немолодой вышла замуж за неудачника дона Тибурсио де Эспаданья и ко времени нашего рассказа состояла в браке пятнадцать лет, носила накладные букли и полуевропейский наряд. Больше всего ей хотелось прослыть европейской дамой, и со злополучного дня своего замужества она, прибегая к дозволенным и недозволенным средствам, настолько преуспела в этом, что ныне ни Катрефаж, ни Вирхов[12] не сумели бы отнести ее к какой-либо из уже известных рас. Супруг долгие годы сносил ее тиранию с кротостью йога, но в некий роковой день поддался на пятнадцать минут пагубному гневу и знатно отколотил благоверную своим костылем. Пораженная такой внезапной переменой в его характере, сеньора «Иова» сперва даже не почувствовала боли; лишь оправившись от испуга, она заохала и слегла на несколько дней, к великой радости хохотушки и насмешницы Паулиты. Тем временем супруг, ужаснувшись собственному кощунству, которое граничило в его глазах с омерзительным грехом матереубийства, и преследуемый фуриями — хранительницами брака (двумя комнатными собачками и ручным попугаем), обратился в бегство со всей прытью, на какую способен хромой. Он вскочил в первый попавшийся экипаж, затем, добравшись до реки, пересел в первую встречную лодку и — новоявленный филиппинский Улисс — пустился странствовать из города в город, из провинции в провинцию, с острова на остров; а за ним вслед устремилась его Калипсо в пенсне, докучая всем своим спутникам. Недавно она прослышала, что супруг ее скрывается в одном из городов провинции Лагуна, и отправилась туда прельщать беглеца своими крашеными буклями.
Ее спутники на борту «Табо» прибегли к оборонительному маневру: они оживленно беседовали между собой обо всем, что только приходило на ум. Излучины и повороты реки оказались благодарной темой, и речь зашла о выпрямлении русла, а также, само собой, о работах по сооружению порта.
Бен-Саиб, писатель с лицом монаха, вступил в спор с молодым священником, похожим на артиллериста. Оба кричали и сильно жестикулировали; разводя руками, воздевая их к небу, хлопая друг друга по плечу, они говорили об уровне воды, о рыболовных тонях, о реке Сан-Матео, о челноках, об индейцах и т. д., к большому удовольствию почти всех своих слушателей, за исключением двоих — изможденного пожилого францисканца и представительного доминиканца, на губах которого блуждала ироническая улыбка.
Худощавый францисканец, понимая, что означает улыбка доминиканца, решил вмешаться и прекратить спор. По-видимому, он пользовался авторитетом — стоило ему сделать знак рукой, как спорящие вмиг умолкли. Монах-артиллерист как раз говорил о практическом опыте, а писатель-монах — об ученых.
— А знаете ли вы, Бен-Саиб, чего стоят ваши ученые? — сказал глухим голосом францисканец, чуть повернувшись в кресле и приподняв иссохшую руку. — Вот здесь, в этой провинции, есть мост Капризов. Строил его один из наших братьев, но не закончил, ибо эти ваши ученые, на основе своих теорий, решили, что мост будет недостаточно прочен. А поглядите-ка, мост до сих пор держится, назло всем наводнениям и землетрясениям!
— Вот-вот, провалиться мне, именно это я и хотел сказать! — воскликнул монах-артиллерист, ударяя кулаком по ручке плетеного кресла. — Об ученых и об этом самом сооружении я и хотел сказать, отец Сальви, провалиться мне!
Бен-Саиб, еле заметно улыбаясь, молчал, то ли из почтения, то ли и впрямь не знал, что ответить, а ведь он был единственный мыслящий человек на Филиппинах! Отец Ирене одобрительно кивал головой, потирая свой длинный нос.
Худощавый, изможденный монах — это был отец Сальви, — удовлетворенный таким смирением, продолжал:
— Но это отнюдь не значит, что вы менее правы, нежели отец Каморра (так звали монаха-артиллериста). Все зло в лагуне…
— Даже порядочной лагуны нет в этой стране! — с неподдельным возмущением снова устремилась в атаку донья Викторина, желая во что бы то ни стало прорваться в крепость противника.
Осажденные в ужасе переглянулись, но тут ювелир Симоун с находчивостью полководца пришел им на помощь.
— Я знаю очень простой способ улучшить водные пути, — сказал он, выговаривая слова с каким-то странным, не то английским, не то южноамериканским акцентом. — Удивляюсь, как это никто еще до него не додумался.
Все обернулись к нему с живейшим любопытством, даже доминиканец. Ювелир был высокий, сухопарый, жилистый, очень смуглый человек и тинсинском шлеме[13], одетый на английский манер. Его длинные, совершенно седые волосы и черная, редкая бородка указывали на смешанное происхождение. Для защиты от солнечных лучей он носил огромные синие очки с козырьком, которые закрывали глаза и часть лица. Стоял он, засунув руки в карманы куртки и широко расставив ноги, как бы для равновесия.
— Способ очень простой, — повторил он, — и это не стоило бы ни одного куарто.
Слова ювелира разожгли любопытство. В Маниле поговаривали, что Симоун имеет большое влияние на генерал-губернатора; все прониклись уверенностью, что его идея близка к осуществлению. Дон Кустодио и тот обернулся.
— Надо прорыть прямой канал от устья реки до ее истоков, проведя его через Манилу, то есть надо создать новую реку и засыпать старое русло Пасига. Это высвободит большие участки земли, сократит путь. Ну и, само собой разумеется, в новой реке уже не будет мелей!
Проект поразил слушателей, привыкших к полумерам.
— Истинно американский размах! — заметил Бен-Саиб, желая польстить Симоуну: ювелир долгое время провел в Северной Америке.
Все находили проект грандиозным и одобрительно кивали. Лишь дон Кустодио, либерал дон Кустодио, как человек независимый и занимающий высокие посты, счел своим долгом раскритиковать проект, автором которого был не он, — ведь это покушение на его права! Кашлянув, он пригладил усы и внушительным тоном, словно выступая на заседании аюнтамьенто[14], сказал:
— Простите, сеньор Симоун, достойный мой друг, но я должен признаться, что не разделяю вашего мнения. Ваш проект потребовал бы огромных затрат. Возможно, пришлось бы снести целые деревни.
— И снесем! — холодно возразил Симоун.
— А деньги, чтобы платить рабочим?
— Платить не надо. У нас есть арестанты и каторжники…
— Гм, но их недостаточно, сеньор Симоун!
— Если их недостаточно, пусть все жители деревень, — старики, молодые, дети, — отработают для государства не двухнедельную повинность, а три, четыре, наконец, пять месяцев, к тому же их надо обязать явиться со своим продовольствием и лопатами.
Дон Кустодио испуганно оглянулся, не слышит ли этих слов какой-нибудь индеец. К счастью, из посторонних на палубе находились лишь несколько крестьян да двое рулевых, внимание которых было поглощено коварным фарватером.
— Но, сеньор Симоун…
— Поверьте, дон Кустодио, — сухо продолжал Симоун, — когда мало денег, только так и осуществляются великие замыслы. Так были сооружены пирамиды, озеро Мерида[15] и римский Колизей. Целые провинции стекались в пустыню, принося с собой запасы лука для пропитания; старики, юноши, дети, подгоняемые плетью надсмотрщика, перетаскивали на своих плечах камни, обтесывали их и укладывали на место. Кое-кто выживал и возвращался в свое селение, остальные погибали в песках пустыни. На смену им шли люди из других провинций, и так все годы, пока длились постройки. А теперь мы ими восхищаемся, ездим в Египет и в Рим, восхваляем фараонов, династию Антонинов…[16] Поверьте, о погибших не помнят, только сильные личности получают признание потомства. А мертвым так или иначе суждено гнить в земле.
— Но, сеньор Симоун, подобные меры могут вызвать беспорядки, — заметил дон Кустодио, встревоженный таким оборотом беседы.
— Беспорядки? Ха-ха! Разве египетский народ хоть раз восставал? Разве восставали пленные иудеи против милосердного Тита?[17] Право, я считал вас более сведущим в истории!
Бесспорно, этот Симоун слишком мнил о себе или попросту был невежей! Сказать в лицо самому дону Кустодио, что он несведущ в истории, — да это хоть кого выведет из себя! И дон Кустодио вспылил:
— Не забывайте, здесь вас окружают не египтяне или иудеи!
— К тому же филиппинцы бунтовали неоднократно, — не очень уверенно прибавил доминиканец. — Вспомните времена, когда их принуждали доставлять лес для постройки судов. Если бы не монахи…
— Те времена отошли в прошлое, — сухо засмеявшись, возразил Симоун. Жители этих островов больше не восстанут, сколько бы их ни обременяли повинностями и налогами… Не вы ли, отец Сальви, — обратился он к худощавому францисканцу, — расхваливали мне дворец в Лос-Баньос[18], где нынче отдыхает его превосходительство, и тамошнюю больницу?
Отец Сальви, озадаченный вопросом, поднял голову и взглянул на ювелира.
— Разве не говорили вы, что оба эти здания строили жители деревень, которых согнали туда и заставили работать под плетью надсмотрщика. Вероятно, мост Капризов строился таким же образом! И что ж, разве в этих деревнях были восстания?
— Но они там бывали… прежде, — вставил доминиканец, — a ab actu ad posse valet illatio![19]
— Вздор, вздор! — перебил его Симоун, направляясь к трапу, чтобы спуститься в свою каюту. — Отец Сальви верно говорил. И ни к чему тут, отец Сибила, ваша латынь и прочие глупости. А вы, монахи, зачем, если народ может восстать?
И, не слушая протестов и возражений, Симоун стал спускаться по узенькой лестнице, презрительно повторяя:
— Вздор, вздор!
Отец Сибила был бледен: впервые ему, вице-ректору университета, довелось услышать, что он говорит глупости. Дон Кустодио позеленел: ни на одном диспуте он не встречался со столь дерзким противником. Это было уж слишком!
— Американский мулат! — гневно фыркнул он.
— Английский индеец! — вполголоса подхватил Бен-Саиб.
— Нет, американский, говорю вам, я — то знаю, — с досадой возразил дон Кустодио. — Мне его превосходительство сам рассказывал. Он познакомился с этим ювелиром в Гаване и, как я подозреваю, получил от него взаймы некую сумму, с помощью которой сделал карьеру. Желая отплатить за услугу, он пригласил этого ювелира сюда, чтобы тот набил себе карманы, продавая бриллианты… возможно, фальшивые. А этот неблагодарный, обобрав наших индейцев, еще хочет… Уф!
И он заключил фразу многозначительным жестом.
Никто не решился поддержать столь крамольные речи. Конечно, дон Кустодио, если ему так угодно, может ссориться с его превосходительством, другое дело Бен-Саиб, отец Ирене, отец Сальви или оскорбленный отец Сибила.
Никто из них не мог положиться на скромность своих собеседников.
— Видите ли, этот господин американец, вероятно, думает, что имеет дело с краснокожими… Заставлять людей работать из-под палки! И еще говорить об этом на пароходе! Кстати, это ведь он посоветовал послать войска на Каролинские острова и начать поход на Минданао[20], который принесет нам только позор и разорение… И он еще предложил свои услуги для постройки крейсера! Но скажите на милость, что может смыслить в морских судах ювелир, как бы он ни был богат и образован?
Все это говорил патетическим тоном дон Кустодио своему соседу Бен-Саибу, оживленно жестикулируя и взглядом ища одобрения у остальных, которые неопределенно покачивали головами. Отец Ирене двусмысленно улыбался, поглаживая свой нос и прикрывая рот рукой.
— Говорю вам, Бен-Саиб, — продолжал дон Кустодио, тряся писателя за локоть, — все наши беды оттого, что не советуются со старожилами. Услышат о таком вот проекте, где много громких слов и для которого требуется много денег, да-да, весьма кругленькая сумма, и как завороженные сразу его принимают… А все из-за вот этого! — Дон Кустодио сложил пальцы в щепотку и потер ими.
— Есть и такое, есть, — почел своим долгом ответить Бен-Саиб, которому как журналисту полагалось быть осведомленным обо всем.
— Только подумайте, еще до проекта о сооружении порта я представил один оригинальный, простой, удобный, недорогой и вполне осуществимый проект об очистке лагуны от ила, но его не приняли, потому что он не сулил вот этого! — Дон Кустодио снова потер пальцами и, пожимая плечами, обвел присутствующих взглядом, словно спрашивал: «Видана ли такая несправедливость?»
— А можно узнать, в чем суть вашего проекта?
— Просим! Расскажите! — посыпались восклицания, и все подошли ближе, чтобы послушать. Проекты дона Кустодио пользовались такой же славой, как снадобья иных знахарей.
Дон Кустодио, обиженный, что не нашел поддержки в своих выпадах против Симоуна, сперва хотел замкнуться в гордом молчании. «Когда нет опасности, вы требуете, чтобы я говорил, да? А когда дело рискованное, помалкиваете?» — чуть не сорвалось у него с языка. Но ему жалко было упускать такой случай: раз уж его проект все равно не осуществляется, пусть хотя бы о нем узнают и воздадут ему должное.
Он выпустил несколько клубов дыма, откашлялся, сплюнул в сторону и спросил у Бен-Саиба, хлопая того по ляжке:
— Видели вы когда-нибудь уток?
— Кажется, да… Мы ведь на них охотились на озере, — ответил удивленный Бен-Саиб.
— Я говорю не о диких утках, а о домашних, которых разводят в Патеросе[21] и в Пасиге. А знаете ли, чем они питаются?
Бен-Саиб, единственная мыслящая личность в Маниле, не знал: этим вопросом он не занимался.
— Ракушками, друг мой, ракушками! — подсказал отец Каморра. — Чтобы знать, чем питаются утки, не надо быть индейцем, достаточно иметь глаза!
— Вот именно, ракушками! — повторил дон Кустодио, подняв указательный палец. — А знаете, откуда они их достают?
Мыслитель Бен-Саиб и об этом не имел понятия.
— А вот поживете с мое в этой стране, так будете знать, что утки выуживают ракушки прямо из ила, там их тьма-тьмущая.
— Ну, а ваш проект?
— Да я к тому и веду. Я заставил бы всех жителей прибрежных деревень разводить уток. Тогда бы эти утки, добывая ракушки, углубили русло реки… Вот и все, очень просто. — И дон Кустодио развел руками, наслаждаясь изумлением слушателей: такая необычная идея еще никому не приходила в голову.
— Вы позволите написать об этом статью? — спросил Бен-Саиб. — В наших краях так мало мыслящих людей!
— Но послушайте, дон Кустодио, — сказала донья Викторина, жеманно надувая губы, — если все начнут разводить уток, тогда нам будут продавать только утиные яйца! Фи, какая гадость! Пусть лучше всю лагуну затянет илом!
II
На нижней палубе
На нижней палубе шли другие разговоры.
Здесь пассажиры сидели на скамьях и деревянных табуретках среди баулов, ящиков, корзин и тюков; из машинного отделения несло жаром от котлов, крепко пахло потом и вонючей нефтью.
Одни молча созерцали проплывавшие мимо берега, другие играли в карты или беседовали под мерный стук лопастей, под громыханье машины, шипенье пара, плеск воды, пронзительные свистки парохода. В углу вповалку, точно трупы, лежали спавшие или пытавшиеся уснуть китайцы — разносчики товаров; они были бледны от качки, из полуоткрытых ртов текла слюна, одежда взмокла от пота.
Лишь несколько юношей — студентов, судя по их белоснежным костюмам и учтивым манерам, — отважно прогуливались от кормы к носу и обратно, перескакивая через корзины и ящики. Радуясь предстоящим каникулам, они то вспоминали забытые законы физики и обсуждали работу машины, то увивались за юной воспитанницей колледжа и за продавщицей буйо с накрашенными губами и гирляндой жасмина на шее, нашептывая им на ухо словечки, от которых девушки краснели и прикрывали лица пестрыми веерами.
Два студента, не принимая участия в этих беспечных шалостях, стояли на носу и беседовали с пожилым господином, державшимся очень прямо и горделиво. Этих юношей, по-видимому, все знали и уважали, о чем говорило почтительное отношение к ним других пассажиров. Тот, что постарше, одетый в черное, был студент-медик Басилио, завоевавший известность добротой к больным и искусным врачеванием. Его товарищ, помоложе годами, но выше ростом и более крепкого сложения, звался Исагани; он был «поэт», то есть выпускник Атенео[22], удостоенный награды за стихи. Это был юноша особого склада, почти всегда молчаливый и необщительный. Беседовал же с ними богач капитан Басилио, возвращавшийся из Манилы, где он делал кое-какие закупки.
— У капитана Тьяго все по-прежнему, сударь, — говорил ему, покачивая головой, студент-медик. — Никак не желает лечиться… Кое-кто посоветовал ему послать меня в Сан-Диего[23] под предлогом, что надо присмотреть за домом. На самом же деле он просто хочет, чтобы никто не мешал ему курить опиум.
Под «кое-кем» студент разумел отца Ирене, большого приятеля и главного советчика капитана Тьяго, доживавшего последние дни.
— Опиум — одна из язв нашего времени, — наставительно заметил капитан Басилио с пафосом римского сенатора. — Его знали и древние, но они им не злоупотребляли. Пока у нас были в почете классические науки, — заметьте это, юноши, — опиум применялся только как лекарство, не так ли? Ну скажите на милость, кто больше всех курит опиум? Китайцы! Китайцы, которые словечка не знают по-латыни! Ах, если бы капитан Тьяго посвятил себя изучению Цицерона!..
На его гладко выбритом лице эпикурейца изобразилось самое классическое негодование. Исагани внимательно смотрел на него: этот господин явно тосковал по античным временам.
— Но вернемся к вашей Академии испанского языка, — продолжал капитан Басилио. — Уверяю вас, ничего из этого не выйдет…
— Что вы, сударь, мы со дня на день ждем разрешения, — возразил Исагани. — Отец Ирене, которого вы, наверно, видели наверху, получил от нас в подарок пару гнедых лошадок и пообещал уладить дело. Он должен поговорить с генералом.
— Напрасный труд! Ведь отец Сибила против!
— Пусть против! Для того-то он и едет в Лос-Баньос к генералу, уж там без боя не обойдется.
И студент Басилио выразительно стукнул одним кулаком о другой.
— Все понятно! — рассмеялся капитан Басилио. — Но если вам и дадут разрешение, откуда вы возьмете средства?..
— Они у нас есть, сударь. Каждый студент вносит один реал.
— Ну, а где вы найдете преподавателей?
— Они тоже есть — частью филиппинцы, частью испанцы.
— А помещение?
— Макараиг, богач Макараиг дает нам один из своих домов.
Капитану Басилио пришлось сдаться — эти юноши предусмотрели все.
— А вообще-то, — снисходительно сказал он, — идея вовсе недурна, да-с, недурна. Раз уж латынь теперь не в чести, пусть хотя бы изучат испанский. Вот вам, тезка, доказательство того, что мы идем вспять. В мои времена основательно учили латынь, так как книги у нас были латинские; вы тоже немного занимались ею, но книги у вас уже не латинские, а испанские. И этот дивный язык мало кто знает. «Aetas parentum pejor avis tulit nos nequiores!»[24] — сказал Гораций.
Молвив это, капитан Басилио удалился, величавостью напоминая римского императора. Юноши улыбнулись.
— Ох, уж эти мне старики! — шутливо вздохнул Исагани. — Всюду им мерещатся препятствия. Что ни предложи, во всем видят одни изъяны, а достоинств не замечают. Никак им не угодишь!
— Зато с твоим дядей он отводит душу, — заметил Басилио, — оба так любят толковать о былых временах… Кстати, что сказал дядя насчет Паулиты?
Исагани покраснел.
— Прочел мне целую проповедь о том, как надо выбирать невесту… А я ему ответил, что в Маниле нет второй такой, как Паулита, — красавица, образованна, сирота…
— Богата, изящна, остроумна, один только недостаток — тетка у нее сумасбродная, — со смехом прибавил Басилио.
Исагани тоже рассмеялся.
— А знаешь ли ты, что эта самая тетушка поручила мне разыскать ее супруга?
— Донья Викторина? И ты, конечно, обещал это сделать, чтобы она приберегла тебе невесту?
— Разумеется! Да штука-то в том, что супруг ее прячется… в доме моего дяди!
Оба расхохотались.
— Потому-то мой дядюшка, — продолжал Исагани, — человек прямодушный, не захотел пройти в каюту. Он боится, как бы донья Викторина не стала спрашивать у него о доне Тибурсио. Видел бы ты, какую мину состроила донья Викторина, узнав, что я еду на нижней палубе. Такое презрение было у нее во взгляде…
В эту минуту на палубу спустился Симоун.
— А, мое почтение, дон Басилио, — сказал он покровительственно. — Едем на каникулы? А этот юноша — ваш земляк?
Басилио представил Исагани и объяснил, что живут они по соседству. Исагани был из деревни, находившейся на противоположном берегу залива.
Симоун так пристально рассматривал Исагани, что тот с досадой повернулся и вызывающе глянул ему в лицо.
— А что представляет собой ваша провинция? — спросил Симоун у Басилио.
— Как, вы ее не знаете?
— Откуда мне, черт возьми, знать ее, если я ни разу в ней не бывал? Мне говорили, народ там бедный и драгоценностей не покупает.
— Мы не покупаем драгоценностей, потому что в них не нуждаемся, — отрезал Исагани, в ком заговорила гордость за свой край.
На бледных губах Симоуна мелькнула усмешка.
— Не сердитесь, юноша, я не хотел сказать ничего обидного. Просто я слышал, что почти все приходы этой провинции отданы священникам-индейцам[25], и я сказал себе: монахи всех орденов мечтают получить приход, а францисканцы, так те не брезгуют даже самыми бедными, и если монахи уступают приходы священникам из местных, значит, там и в глаза не видывали королевского профиля[26]. Полноте, господа, пойдемте лучше, выпьем по кружке пива за процветание вашей провинции.
Юноши, поблагодарив, сказали, что пива не пьют.
— И напрасно, — с явной досадой заметил Симоун. — Пиво — штука полезная, нынче утром отец Каморра при мне заявил, что жители этих краев вялы и апатичны оттого, что слишком много пьют воды.
Исагани, который ростом был лишь чуть ниже ювелира, распрямил плечи.
— Так скажите отцу Каморре, — поспешил вмешаться Басилио, исподтишка толкая Исагани локтем, — скажите ему, что, если бы сам он пил воду вместо вина и пива, было бы куда лучше, люди перестали бы о нем судачить…
— И еще скажите ему, — прибавил Исагани, не обращая внимания на толчки, — что вода приятна и легко пьется, но она же разбавляет вино и пиво и гасит огонь, что, нагреваясь, она обращается в пар, что грозный океан тоже вода. И что некогда она уничтожила человечество и потрясла мир до самых оснований!
Симоун вскинул голову; глаза его были скрыты синими очками, но выражение лица говорило, что он изумлен.
— Славный ответ! — сказал он. — Но боюсь, отец Каморра высмеет меня и спросит, когда же эта вода превратится в пар или станет океаном. Он ведь человек недоверчивый и большой шутник.
— Когда пламя разогреет ее, когда маленькие ручейки, что ныне текут разрозненные по ущельям, сольются, гонимые роком, в один поток и заполнят пропасть, которую вырыли люди, — отвечал Исагани.
— Не слушайте вы его, сеньор Симоун, — сказал Басилио шутливым тоном. Лучше прочтите отцу Каморре стихи моего приятеля Исагани:
— Утопия, утопия! — сухо сказал Симоун. — Такую машину еще надо изобрести… а пока я пойду пить пиво.
И, не простившись, он оставил двух друзей.
— Послушай-ка, что с тобой сегодня? Что это ты так воинственно настроен? — спросил Басилио.
— Да так, сам не знаю. Этот человек внушает мне отвращение, чуть ли не страх.
— Я все толкал тебя локтем. Разве ты не знаешь, что его называют «Черномазый кардинал»?
— «Черномазый кардинал»?
— Или «Черное преосвященство», если угодно.
— Не понимаю!
— У Ришелье был советник-капуцин, которого прозвали «Серое преосвященство», а этот состоит при генерале…
— Неужели?
— Так я слышал от одного человека. За глаза он всегда говорит о ювелире дурное, а в глаза льстит.
— Симоун тоже бывает у капитана Тьяго?
— С первого дня своего приезда, и я уверен, что кое-кто, ожидая наследства, считает его своим соперником…
— Думаю, этот ювелир тоже едет к генералу по поводу Академии испанского языка.
Подошел слуга и сказал Исагани, что его зовет дядя.
На корме среди прочих пассажиров сидел на скамье священник и любовался живописными берегами. Когда он вошел на палубу, ему поспешили уступить место, мужчины, проходя мимо, снимали шляпы, а картежники не посмели поставить свой столик слишком близко к нему. Священник этот говорил мало, не курил, не напускал на себя важности; он, видимо, не чуждался общества простых людей и отвечал на их приветствия с изысканной учтивостью, показывая, что очень польщен и благодарен за внимание. Несмотря на преклонный возраст и почти совсем седые волосы, он был еще крепок и сидел очень прямо, с высоко поднятой головой, но в его позе не было и тени надменности. Среди других священников-индейцев, — в то время, впрочем, немногочисленных, служивших викариями или временно замещавших приходских пастырей, — он выделялся уверенной, строгой осанкой, полной достоинства и сознания святости своего сана. С первого взгляда на него можно было определить, что это человек другого поколения, другого времени, когда лучшие из молодых людей не боялись унизить себя, приняв духовный сан, когда священники-тагалы обращались к монахам любого ордена как равные к равным, когда в это сословие, еще чуждое низкой угодливости, входили свободные люди, а не рабы, люди, способные мыслить, а не покорные исполнители. В чертах его скорбного задумчивого лица светилось спокойствие души, умудренной науками и размышлением, а возможно, и личными страданиями. Этот священник был отец Флорентино, дядюшка Исагани; историю его жизни можно рассказать в немногих словах.
Родился он в Маниле в богатой, уважаемой семье и, отличаясь в молодости приятной наружностью и способностями, готовился к блестящей светской карьере. К духовному сану он не чувствовал никакого влечения; однако мать, исполняя обет, заставила сына, после долгого его сопротивления и бурных споров, поступить в семинарию.
Мать была в большой дружбе с архиепископом, обладала железной волей и осталась непреклонной, как всякая женщина, убежденная, что исполняет волю господа. Напрасно юный Флорентино отбивался, напрасно умолял, напрасно говорил, что влюблен, и ссорился с родителями: он должен был стать священником и стал им. Архиепископ рукоположил его в священники, первая месса прошла чрезвычайно торжественно, пиршество после нее длилось три дня. И мать умерла спокойная и умиротворенная, завещав сыну все свое состояние.
В этой борьбе Флорентино была нанесена рана, которая так никогда и не зажила: за несколько недель до первой мессы страстно любимая им девушка вышла с отчаяния замуж за первого встречного. Удар сломил Флорентино навсегда, он утратил душевную бодрость, жизнь стала невыносимым бременем. Но несчастная любовь даже больше, чем природная добродетель и уважение к своему сану, помогла ему избежать пороков, в каких погрязают филиппинские монахи и священники. По долгу своему он посвятил себя прихожанам, по склонности — естественным наукам.
Когда разразились события семьдесят второго года[27], отец Флорентино побоялся, что его приход, один из самых богатых, привлечет к себе внимание; превыше всего ценя спокойствие, он сложил с себя обязанности приходского пастыря и поселился как частное лицо в наследственном имении на берегу океана. Там он усыновил своего племянника Исагани, — по словам злопыхателей, собственного сына, прижитого с бывшей невестой, после того как она овдовела, а по мнению людей более доброжелательных и осведомленных, незаконного сына одной из его манильских племянниц.
Капитан парохода заметил священника и стал уговаривать его пройти в каюту на верхней палубе. Для вящей убедительности он добавил:
— Не пойдете, так монахи еще подумают, что вы их чуждаетесь.
Отцу Флорентино пришлось согласиться; он попросил позвать племянника, чтобы сообщить ему об этом и посоветовать не подниматься на верхнюю палубу, пока он будет там.
— Если капитан увидит тебя, он и тебя пригласит наверх, а мне бы не хотелось злоупотреблять его любезностью.
«Дядюшкины фокусы! — подумал Исагани. — Уж очень он боится разговора с доньей Викториной».
III
Легенды
Ich weiß nicht, was soil es bedeuten,
Daß ich so traurig bin![28]
Когда отец Флорентино с поклоном присоединился к кружку на верхней палубе, там уже не осталось и следа раздражения, вызванного недавними спорами. Возможно, на общество подействовал умиротворяюще вид приветливых домиков города Пасига или же несколько рюмочек хереса, выпитых для аппетита, и перспектива хорошего завтрака. Как бы то ни было, смеялись и шутили все, даже изможденный францисканец, хотя его безмолвные улыбки больше смахивали на гримасы умирающего.
— Плохие времена, плохие! — с усмешкой повторял отец Сибила.
— Не гневите бога, вице-ректор! — отвечал отец Ирене, подталкивая кресло, в котором тот сидел. — Ваши братья в Гонконге недурно устраивают свои делишки и скупают такие усадьбы, что позавидуешь…
— Уж это вы зря, — возражал доминиканец. — Вы просто не знаете, какие у нас расходы, да и арендаторы в наших поместьях начинают поднимать голос…
— Хватит ныть, провалиться мне, не то и я сейчас заплачу! — весело воскликнул отец Каморра. — Мы вот не жалуемся, а ведь у нас нет ни поместий, ни банков. Мои-то индейцы, доложу я вам, тоже начинают поговаривать о правах и суют мне под нос тарифы! Подумайте-ка, вспомнили о тарифах, о тарифах времен архиепископа дона Басилио Санчо[29], провалиться мне! Как будто с тех пор цены не поднялись вдвое! Ха-ха-ха! Разве крещение ребенка не стоит одной курицы? Но я никого не слушаю, беру, что дают, и не хнычу. Мы люди не жадные, правда ведь, отец Сальви?
В эту минуту над трапом показалась голова Симоуна.
— Куда это вы запропастились? — крикнул ему дон Кустодио, уже забыв о недавней стычке. — Вы пропустили самые красивые виды.
— Не беда, — возразил Симоун, взойдя на палубу, — я уже повидал столько рек и пейзажей, что теперь меня интересуют лишь те, с которыми связаны легенды…
— А о Пасиге тоже ходят легенды, — вмешался капитан, задетый пренебрежением к реке, на которой он плавал и которая кормила его. — Вот, к примеру, легенда о Малапад-на-бато. Этот утес слыл до прихода испанцев священным обиталищем духов. Потом, когда в духов перестали верить и утес осквернили, на нем обосновались тулисаны;[30] с вершины они высматривали лодки и нападали на бедных лодочников, которым приходилось бороться и с течением и с разбойниками. Даже теперь, в наше время, хоть человек и приложил к этим местам свою руку, нет-нет, а услышишь историю о затонувшей лодке, и не будь я начеку, когда мы огибали это опасное место, мы легко могли бы разбиться! Есть и другая легенда, о гроте доньи Херонимы, ее может рассказать вам отец Флорентино…
— Да ее все знают! — скривился отец Сибила.
Но оказалось, что Симоун, Бен-Саиб, отец Ирене и отец Каморра ее не знают; они попросили рассказать, кто ради смеха, а кто из подлинной любознательности. Таким же шутливым тоном, каким его просили, священник, подобно няньке, рассказывающей детям сказку, начал так:
— Жил-был в Испании студент, который поклялся одной девушке жениться на ней, а потом позабыл и о клятве и о девушке. Долгие годы она ждала его, молодость ее прошла, красота увяла. И вот в один прекрасный день она прослышала, что ее бывший жених стал архиепископом в Маниле. Тогда она переоделась мужчиной, приехала сюда и явилась к его преосвященству, требуя исполнения клятвы. Но это было невозможно, и архиепископ приказал устроить для нее грот; вы, вероятно, заметили его на берегу; он весь зарос вьюнками, которые кружевной завесой закрывают вход. Там она жила, там умерла, там ее и схоронили. Предание гласит, что донья Херонима настолько была толста, что могла протиснуться в свой грот лишь боком. Она, кроме того, прослыла волшебницей, да еще бросала в реку серебряную посуду после роскошных пиров, на которые собиралось много знатных господ. Под водой была протянута сеть, в нее-то и падали драгоценные блюда и кубки. Так донья Херонима мыла посуду. Еще лет двадцать назад река омывала самый вход в ее келью, но мало-помалу вода отступает все дальше, подобно тому как уходит из памяти индейцев воспоминание об отшельнице.
— Прелестная легенда! — сказал Бен-Саиб. — Я напишу о ней статью! Такая трогательная!
Донья Викторина подумала, что ее судьба похожа на судьбу обманутой отшельницы, она уже открыла было рот, чтобы сообщить об этом, но ей помешал Симоун.
— А что вы думаете об этом, отец Сальви? — спросил он у францисканца, погруженного в размышления. — Не кажется ли вам, что его преосвященству следовало бы поселить ее не в гроте, а в какой-нибудь обители, например, в монастыре святой Клары?
Отец Сибила с удивлением заметил, что отец Сальви вздрогнул и искоса взглянул на Симоуна.
— Это вовсе не галантно, — самым естественным тоном продолжал ювелир, поселить в скале женщину, чья надежды мы обманули. Как мог человек благочестивый подвергнуть ее соблазнам одинокой жизни в гроте, на берегу реки, точно она нимфа или дриада? Куда более галантно, милосердно, романтично и в согласии с обычаями этой страны было бы заточить ее в монастырь святой Клары, как некогда заточили Элоизу[31], чтобы время от времена навещать ее там и укреплять ее дух? Вы согласны?
— Я не могу и не смею обсуждать поступки архиепископов, — нехотя процедил францисканец.
— Но ведь вы глава здешнего духовенства, наместник архиепископа? Как бы поступили вы в таких обстоятельствах?
Отец Сальви пожал плечами.
— К чему толковать о том, что никогда не случится?.. Но раз уж речь зашла о легендах, я хотел бы напомнить вам самую прекрасную, ибо она самая правдоподобная, легенду о чуде святого Николая, — вы, я думаю, видели развалины его храма? Расскажу эту легенду сеньору Симоуну, он вряд ли ее знает. Некогда в этой реке и в озере кишмя кишели кайманы, столь прожорливые и огромные, что нападали на лодки и опрокидывали их одним ударом хвоста. И вот, как повествуют наши хроники, некий китаец-язычник, упорно не желавший принять крещение, плыл однажды на лодке мимо храма. Вдруг перед ним предстал в образе каймана сам дьявол и перевернул лодку: видимо, он хотел сожрать язычника и утащить в ад. Но китаец, вдохновленный господом, воззвал к святому Николаю, и кайман вмиг окаменел. Старики говорят, что не так давно еще можно было по обломкам скалы, в которую обратилось чудище, угадать его очертания. Я сам, например, ясно видел его голову и, судя по ней, могу подтвердить, что кайман был колоссальных размеров.
— Чудесная, чудесная легенда! — воскликнул Бен-Саиб. — Отличная получится статья. Описание чудовища, ужас китайца, бушующие волны, заросли тростника… А как полезна для сравнительного изучения религий! Подумайте, китаец-язычник в минуту смертельной опасности взывает к святому, о котором знал, вероятно, лишь понаслышке и в которого не верил… Уж тут никак не подойдет пословица: «Лучше заведомое зло, чем неведомое благо». Если бы я очутился в Китае и попал в такую беду, я скорее воззвал бы к самому последнему святому из наших святцев, чем к Конфуцию или к Будде. Это свидетельствует либо о несомненном превосходстве католичества, либо о нелогичности и непоследовательности мышления у индивидуумов желтой расы; разрешить этот вопрос поможет лишь основательное изучение антропологии.
Бен-Саиб рассуждал профессорским тоном, очерчивая в воздухе круги указательным пальцем и восхищаясь собственным умом, который из ничтожных фактов извлекал столь важные и далеко идущие выводы. Заметив, что Симоун задумался, Бен-Саиб решил, что тот размышляет над его словами, и спросил, о чем он думает.
— О двух весьма важных предметах, — отвечал Симоун, — точнее, о двух вопросах, которые вы можете включить в свою статью. Первый: что сталось с дьяволом, после того как его обратили в камень? Освободился ли он от заклятия или остался на месте? И второй вопрос: быть может, те окаменелые животные, которых я видел в европейских музеях, тоже жертвы какого-нибудь допотопного святого?
Ювелир, приставив палец ко лбу, говорил так серьезно и глубокомысленно, что отец Каморра в тон ему ответил:
— Как знать, как знать!
— Господа, мы подходим к озеру, — вмешался отец Сибила, — и если уж вспоминать легенды, то наверняка наш капитан знает их немало…
В это время пароход выплыл на широкий разлив, и взору путешественников открылась поистине великолепная панорама. Всех охватило волнение. Прямо впереди простиралось окаймленное зелеными берегами и синими горами прекрасное озеро, подобное огромному полукруглому зеркалу в раме из сапфиров и изумрудов, в которое гляделось небо. Справа берег был низкий, со множеством живописных бухт и смутно видневшимся вдали мысом Сугай; впереди на горизонте величаво высился могучий Макилинг[32] в венце из кудрявых облачков, а слева — остров Талим, с мягкими линиями холмов, «Девичья грудь», как называют его тагалы.
Дул свежий ветерок, синяя гладь озера была подернута легкой рябью.
— Кстати, капитан, — сказал Бен-Саиб, оборачиваясь, — не знаете ли вы, где тут на озере погиб этот, как бишь его, Гевара, Наварра, нет, — Ибарра?
Все взглянули на капитана, только Симоун пристально смотрел на берег, словно хотел что-то отыскать там.
— Да, да, — встрепенулась донья Викторина. — Где это, капитан, где? Быть может, там остались какие-нибудь следы?
Добряк капитан подмигнул несколько раз, что выражало у него сильную досаду, но, видя умоляющие глаза пассажиров, прошел несколько шагов вперед, на нос, и оглядел берег.
— Посмотрите вон туда, — полушепотом сказал он, удостоверившись, что на палубе нет посторонних. — По словам капрала, который командовал отрядом, Ибарра, убедившись, что окружен, выпрыгнул из лодки в воду вблизи Кинабутасана[33] и пустился вплавь к берегу. Он проплыл больше двух миль, и каждый раз, как высовывал голову, чтобы набрать воздуху, по нему стреляли. Потом его потеряли из виду, а немного погодя у самого берега вода как будто окрасилась кровью… Да, кстати, сегодня ровно тринадцать лет, день в день, как это случилось.
— Стало быть, его труп… — начал Бен-Саиб.
…отправился к трупу его отца, — подхватил отец Сибила. — Тот ведь тоже был флибустьером, правда, отец Сальви?
— Вот погребение, не требующее расходов! — воскликнул Бен-Саиб. — Согласны, отец Каморра?
— Я всегда говорил, что флибустьеры не любят тратиться на пышные похороны, — с веселым смехом отвечал тот.
— Да что это с вами, сеньор Симоун? — спросил Бен-Саиб, заметив, что ювелир стоит неподвижно и молчит. — Неужто вас укачало? Вас, путешественника, на этой лужице?
— Насчет лужицы это вы зря, — возмутился капитан, который за долгие годы службы на «Табо» полюбил эти места. — Наше озеро больше любого швейцарского и всех озер Испании, вместе взятых. Я знавал и старых моряков, которых здесь укачивало.
IV
Кабесанг Талес[34]
Читавшие первую часть этой повести, возможно, помнят старика дровосека, который жил в лесной чаще.
Танданг Село здравствует и поныне и, хотя волосы его совсем побелели, на здоровье не жалуется. Правда, на охоту он уже не ходит и дрова в лесу не рубит, — семья теперь живет в достатке, и старик проводит время за вязаньем метел.
Его сын Талес (уменьшительное от Телесфоро) арендовал прежде участок у богатого помещика, но затем, обзаведясь двумя буйволами и несколькими сотнями песо, решил трудиться на собственной земле. Отец, жена и трое детей помогали ему.
Неподалеку от деревни они выкорчевали и расчистили густые заросли, которые, как они думали, не имели хозяина. Пока осушали и распахивали участок, вся семья, один за другим, переболела лихорадкой, а жена и старшая дочь Лусия, цветущая девушка, умерли от этой изнурительной болезни. Причиной лихорадки были ядовитые испарения, поднимавшиеся из болотистой почвы, но Талес и его семья объяснили свои несчастья местью лесного духа. Смирившись с горем, они продолжали трудиться, надеясь, что дух уже умилостивлен. Когда же подошло время первого урожая, монашеский орден, владевший землями в соседней деревне, предъявил права на их поле, утверждая, что оно находится в его владениях, и в доказательство немедленно расставил вехи. Однако отец эконом из милости позволил Талесу пользоваться урожаем с этой земли при условии, что он ежегодно будет платить монахам небольшую сумму, сущий пустяк, двадцать — тридцать песо.
Талес, человек на редкость миролюбивый, ненавидевший тяжбы, что свойственно многим, и почитавший монахов, что свойственно немногим, сказал, что «глиняный горшок с чугунным котлом не спорит». И уступил монахам. У него не хватило мужества воспротивиться их притязаниям, — ведь он не знал испанского языка и не имел денег, чтобы заплатить адвокатам. К тому же Танданг Село твердил ему:
— Терпи! Затеешь тяжбу, в один год истратишь больше, чем заплатил бы святым отцам за десять лет. А они еще отблагодарят тебя своими молитвами. Считай, что эти деньги ты проиграл или уронил в воду, прямо в пасть кайману.
Урожай был хороший, его удалось выгодно продать; тогда Талес начал строить деревянный дом в деревне Сагпанг, входившей в округ Тиани, что вблизи города Сан-Диего.
Прошел год, опять собрали обильный урожай, и монахи под каким-то предлогом подняли аренду до пятидесяти песо. Талес опять заплатил, потому что не хотел ссориться и надеялся получить хорошую цену за свой сахар.
— Терпи! Считай, что кайман подрос, — утешал его старый Село.
В том же году сбылась наконец их заветная мечта: они переехали в свой домик, который поставили в слободе Сагпанг. Талес и старик очень хотели послать в школу обоих детей, главное, Хулиану, или, как ее звали в семье, Хулию, которая росла умной и красивой девочкой. А почему бы и нет? Ведь Басилио, часто бывавший у них в доме, учился в Маниле, хотя происходил тоже из простой семьи.
Но этой мечте, видно, не суждено было сбыться.
Как только односельчане заметили, что семья Талеса выбивается из нужды, ее кормильца поспешили избрать старостой барангая[35]. Тано, старшему сыну, было всего четырнадцать лет, так что старостой — «кабесангом» — стал Талес. Ему пришлось сшить себе куртку, купить фетровую шляпу и приготовиться к еще большим расходам.
Чтобы не прогневить священника и жить в мире с властями, он должен был выплачивать недоимки за выбывших и умерших из своего кармана и тратить много времени на сбор налогов и поездки в главный город провинции.
— Терпение! Представь себе, что к кайману присоединилась его родня, — кротко улыбаясь, говорил Танданг Село.
— В будущем году ты наденешь длинное платье и поедешь в Манилу учиться, как другие сеньориты, — обещал кабесанг Талес своей дочери, когда она рассказывала ему об успехах Басилио.
Но этот будущий год никак не наступал, зато аренда все повышалась; кабесанг Талес мрачнел и почесывал в затылке. Рис из глиняного горшка уплывал в чугунный котел.
Когда аренда возросла до двухсот песо, Талес перестал чесать затылок и вздыхать: он возмутился, начал спорить. Отец эконом на это сказал, что, если Талес платить не может, землю отдадут другому. Желающих найдется много.
Кабесанг Талес подумал было, что монах шутит, но тот говорил вполне серьезно и даже назвал имя одного из своих слуг, которому намеревался отдать участок Талеса. Бедняга побледнел, в ушах у него зазвенело, перед глазами поплыл красный туман, и в этом тумане возникли образы его жены и дочери, бледных, истощенных, умирающих от болотной лихорадки! Потом ему представился густой лес, на месте которого они возделали поле, он видел, как пот ручьями струится в борозды, видел самого себя, несчастного Талеса, пашущего на солнцепеке, ранящего ноги о камни и корни, меж тем как этот монах разъезжал в коляске, а тот, кому предстояло завладеть его, Талеса, землей, бежал сзади, как раб за господином. О нет, тысячу раз нет! Пусть лучше провалятся в преисподнюю и это поле, и все монахи! Какое право имеет этот чужеземец на его землю? Разве привез он из своей страны хоть одну ее горстку? Разве шевельнул он пальцем, чтобы выкорчевать хоть один корень из этой земли?
Монах рассвирепел, кричал, что не остановится ни перед чем, что заставит и его, и всех прочих жителей деревни уважать себя. Кабесанг Талес, вспылив, сказал, что не заплатит ни одного куарто; красный туман все еще застилал его глаза, и он заявил, что уступит свою землю только тому, кто так же, как он, польет ее своей кровью.
Увидав лицо сына, старый Село не осмелился заговорить о каймане. Он попробовал утешить Талеса, напомнив о глиняном горшке и о том, что выигравшие тяжбу часто остаются без рубашки.
— Э, отец, все мы обратимся в прах, и все мы пришли в этот мир нагими! — ответил Талес.
И он наотрез отказался платить или уступить хоть пядь земли, если монахи не подтвердят свои притязания каким-либо документом. Документа у монахов не было, они подали в суд, и кабесанг Талес решил судиться, полагая, что найдутся все же люди, чтящие справедливость и закон.
— Много лет я служил и служу королю, не жалея ни денег, ни сил, — твердил Талес тем, кто пытался его отговорить. — Теперь я прошу правосудия, и король должен мне его оказать.
И, словно от этой тяжбы зависела самая жизнь его и его детей, Талес начал как одержимый тратить деньги на адвокатов, нотариусов и стряпчих, не говоря уж о секретарях и писарях, которые пользовались его темнотой и бедственным положением. Он без устали ездил в главный город провинции, не ел, не спал, только и говорил что о заявлениях, доказательствах, жалобах… Завязалась еще не виданная под филиппинским небом борьба: борьба бедного, невежественного, не имеющего друзей индейца, полного веры в свои права и в справедливость своего дела, против всемогущего ордена, пред которым склонялось само правосудие, а судьи в страхе выпускали из рук меч Фемиды. Талес боролся с упорством муравья, который кусает, зная, что будет раздавлен, с упорством мухи, которая бьется о стекло, стремясь на волю. Ах, этот глиняный горшок, бросивший вызов чугунным котлам и обреченный быть разбитым вдребезги, являл собой волнующее зрелище, в его отчаянном упорстве было какое-то величие! В свободные от поездок дни Талес обходил свои поля с ружьем в руках. Он ссылался на то, что в округе бесчинствуют тулисаны и ему надо быть начеку, иначе он попадет к ним в руки и проиграет дело. Будто для самозащиты, Талес упражнялся в меткости — стрелял в птиц, в плоды на деревьях, в бабочек и бил без промаха, так что отец эконом уже не осмеливался приезжать в Сагпанг без охраны гражданских гвардейцев[36]. Его прихлебатель, глядя издали на внушительную фигуру кабесанга Талеса, ходившего по своим полям, как дозорный по крепостным стенам, струсил и перестал зариться на чужую землю.
Однако мировые судьи и их коллеги в главном городе провинции не решались признать права Талеса; они боялись перечить монахам, чтобы не лишиться места, как случилось недавно с одним из них. А ведь никто не назвал бы их плохими судьями! Все это были люди добросовестные и нравственные, хорошие граждане, примерные отцы семейств, почтительные сыновья… И положение бедняги Талеса они понимали даже лучше, чем он сам. Многие из них отлично знали научные и исторические основания права собственности, знали, что монахам по уставу запрещено иметь собственность, но они знали также, что приехали сюда с другого конца света, что пустились в странствие по морям и океанам, тяжкими хлопотами добыв назначение, и готовы были исполнять свои обязанности как можно лучше. И что же, потерять все из-за какого-то индейца, которому взбрело в голову, что на земле, как и на небе, должно вершиться правосудие! Нет, это немыслимо! У каждого из судей была семья, и потребностей у нее, разумеется, больше, чем у семьи этого индейца. Один содержал мать — а есть ли более священный долг, чем сыновняя любовь? У другого были сестры на выданье, у третьего — орава малышей, которые, как птенчики в гнезде, ждут пищи и, конечно, умрут с голоду, если отец останется без места. Наконец, могла же быть у человека пусть не семья, так любимая женщина, там, далеко, за морями, которая, лишившись ежемесячной денежной помощи, окажется в нужде… И все эти судьи, все эти добросовестные и нравственные граждане полагали: самое большее, что они могут сделать, — это посоветовать сторонам прийти к соглашению и убедить кабесанга Талеса выплатить аренду. Но, как все бесхитростные люди, Талес, уразумев, в чем справедливость, шел прямо к цели. Он требовал доказательств, документов, свидетельств… Ничего этого у монахов не было, они ссылались только на его собственные прошлые уступки.
Кабесанг Талес возражал:
— Если я ежедневно подаю милостыню нищему, чтобы он ко мне не приставал, кто может заставить меня подавать ему и тогда, когда он злоупотребит моей добротой?
Разубедить его было невозможно, угрозы не действовали. Напрасно сам губернатор М. приезжал к нему побеседовать и припугнуть. Талес твердил свое:
— Делайте что хотите, сеньор губернатор, я человек маленький, необразованный. Но эти поля возделывал я, расчищать их помогали мне жена и дочь, они погибли, и я уступлю эту землю только тому, кто вложит в нее больше, чем я. Пусть оросит ее своей кровью и схоронит в ней жену и дочь!
Судьи, раздраженные таким упрямством, решили дело в пользу монахов, а над Талесом все смеялись, — дескать, на одном праве далеко не уедешь. Но он подавал апелляции, перезаряжал свое ружье и мерным шагом обходил границы участка. Жил он все это время точно в бреду. На Тано, его сына, такого же рослого, как отец, и кроткого, как сестра, пал жребий идти в рекруты; Талес и не пытался отстоять его, не пожелал нанять охотника.
— Я должен платить адвокатам, — говорил он рыдавшей дочери. — Выиграю дело, тогда уж я сумею вернуть Тано домой, а проиграю — не нужны мне дети.
Тано ушел, и больше о нем ничего не слыхали. Узнали только, что его обрили наголо и что спит он под повозкой.
Через полгода кто-то сказал, будто Тано был среди солдат, отправлявшихся на Каролинские острова; другие уверяли, что видели его в форме гражданского гвардейца.
— Тано — гражданский гвардеец! Сусмариосеп![37] — восклицали односельчане, всплескивая руками. — Такой добрый, такой честный малый! Реквиметернам![38]
Дедушка долго не разговаривал с сыном, Хулия слегла, но кабесанг Талес и слезинки не проронил. Два дня он не выходил из дому, словно боялся укоризненных взглядов, боялся, что его назовут извергом, загубившим сына. Но на третий день он опять появился на поле с ружьем в руках.
Кое-кому показалось, что Талес замышляет убийство; нашелся доброжелатель, который насплетничал, будто сам слышал, как Талес грозился похоронить святого отца на своем поле. Монаха обуял страх, он немедля добился от генерал-губернатора указа, которым запрещалось носить оружие и повелевалось всем немедленно его сдать. Кабесангу Талесу пришлось расстаться с ружьем; тогда он вооружился длинным боло и продолжал свои обходы.
— Что толку в твоем боло, когда у тулисанов огнестрельное оружие? — говорил ему старый Село.
— Я должен охранять посевы, — отвечал Талес. — Каждый стебель сахарного тростника на поле — это кость моей жены.
Вскоре боло у него тоже отобрали под предлогом, что оно слишком длинное. Тогда Талес закинул на плечо старый отцовский топор и, как прежде, угрюмо отправился на обход.
Всякий раз, как он уходил из дому, Танданг Село и Хулия опасались за его жизнь. Девушка то и дело вставала из-за ткацкого станка, подбегала к окну, молилась, давала обеты святым, справляла новены[39]. У старика валились из рук метлы, он поговаривал о том, чтобы переселиться обратно в лес. Жизнь в этом доме становилась невыносимой.
Наконец то, чего они боялись, произошло. Поля Талеса были расположены в пустынном месте, далеко от деревни, и беднягу похитили тулисаны — топор действительно оказался плохой защитой против револьверов и ружей. Тулисаны заявили Талесу, что раз он в состоянии платить судьям и адвокатам, у него должны найтись деньги для гонимых и отверженных. Они потребовали выкупа в пятьсот песо и сообщили об этом семье, предупредив, что за любое покушение на их посланца поплатится жизнью пленник. На размышления было дано два дня.
Известие повергло несчастную семью в ужас, особенно когда посланец сообщил старику и Хулии, что за тулисанами охотится отряд гражданских гвардейцев. Ведь в случае стычки первой жертвой будет пленник — это знали все. Дедушка точно окаменел, бледная, трепещущая Хулия не в силах была вымолвить слово. Из оцепенения их вывела новая, еще более страшная весть. Посланец тулисанов сказал, что шайка вынуждена уйти в другие места и, если с выкупом будет задержка, кабесанга Талеса через два дня прикончат.
Старик и девушка, оба слабые, беспомощные, обезумели от горя. Танданг Село вставал с места, садился, спускался по лестнице, поднимался опять — он не знал, куда бежать, к кому обратиться. Хулия взывала к святым, считала и пересчитывала двести песо — всю наличность в доме, — но денег от этого не прибавлялось. Вдруг она начинала одеваться, собирала свои украшения и спрашивала дедушку: может, пойти ей к судье, к писарю, к лейтенанту гражданской гвардии? Старик на все отвечал «да», а если Хулия говорила «нет, не годится!», тоже бормотал «нет». Наконец прибежали несколько родственниц и соседок, одна беднее другой, все женщины простодушные и болтливые. Самая смышленая из них была сестра Бали, страстная картежница, которая когда-то жила в Маниле послушницей в женской обители.
Хулия готова была продать все свои безделушки, кроме осыпанного бриллиантами и изумрудами ларца — подарка Басилио. У этого ларца была своя история. Его дала монахиня, дочь капитана Тьяго, одному прокаженному, и Басилио, который лечил несчастного, получил ларец в подарок. Хулия не могла его продать, не известив о том Басилио.
Гребенки, серьги и четки тут же купила самая богатая из соседок. Хулия выручила пятьдесят песо — не хватало еще двухсот пятидесяти. Ей советовали заложить ларец, но девушка отрицательно качала головой. Одна из женщин предложила продать дом; Танданг Село эту мысль одобрил — ему так хотелось вернуться в лес и снова рубить дрова, как прежде. Но сестра Бали заметила, что продавать дом в отсутствие хозяина нельзя.
— Как-то жена судьи продала мне вышитый передник за один песо, а судья потом сказал, что продажа недействительна, потому что не было его согласия. Ох-ох-хо! Забрал он у меня передник, а этот песо его жена до сих пор не вернула. Зато, когда она выигрывает в пангинги, я ей не плачу! Уже содрала с нее таким манером двенадцать куарто. Только из-за этого и сажусь играть. Терпеть не могу, когда мне не платят долги!
Одна из женщин хотела было спросить у сестры Бали, почему же в таком случае она сама не платит проигрышей в пикет, но хитрая картежница, почуяв опасность, поспешно перевела разговор на другое:
— Знаешь, Хулия, что можно сделать? Попросить двести пятьдесят песо взаймы под залог дома с обязательством уплатить, когда выиграете тяжбу.
Это был самый разумный совет, и женщины решили не мешкая приняться за дело. Сестра Бали предложила Хулии сопровождать ее. Вдвоем они обошли всех богачей Тиани, но никто не соглашался дать деньги на таких условиях: дело Талеса проиграно, а поддержать человека, враждующего с монахами, значит навлечь на себя их гнев.
Наконец одна богомольная старуха сжалилась над девушкой и дала ей взаймы деньги с условием, что Хулия останется у нее в прислугах, пока не выплатит долг. Работа, правда, была нетрудная: шить, читать молитвы, сопровождать старуху в церковь, иногда поститься вместо нее. Девушка со слезами на глазах согласилась и взяла деньги, обещая на следующий же день — это было как раз в канун рождества — явиться к своей новой хозяйке.
Старик, узнав об этом, разрыдался, как дитя. Подумать только, его внучка, которой он не разрешал выходить на солнце, чтобы не загрубела кожа, его Хулия, с тоненькими пальчиками и розовыми пятками, станет прислугой? Самая красивая девушка в деревне, а может, и во всей округе, Хулия, под чьими окнами юноши простаивали целые ночи, распевая песни, единственная отрада в старости, единственная внучка, которую он мечтал увидеть в платье со шлейфом, болтающей по-испански, обмахивающейся пестрым веером, как дочки богачей, будет выслушивать попреки и брань, портить свои нежные ручки, спать, где попало, и вставать, когда прикажут?
Дедушка был безутешен, грозил, что повесится, уморит себя голодом.
— Если ты уйдешь из дому, — говорил он, — я вернусь в лес, и ноги моей не будет в этой деревне.
Хулия утешала его, объясняла, что надо спасти отца, — тогда они выиграют дело и выкупят ее из рабства.
Это был печальный вечер. За ужином ни дед, ни выучка не могли есть. Потом старик заупрямился, не захотел ложиться и всю ночь просидел в углу, не вымолвив ни слова, не шелохнувшись. Хулия пыталась заснуть, но сон бежал от ее глаз. Немного успокоенная за участь отца, она думала о себе и горько плакала, уткнувшись лицом в подушку, чтобы не слышал дед. Завтра она станет служанкой. Как раз в этот день Басилио обычно приезжал из Манилы и привозил ей подарки… Теперь уж им придется расстаться: Басилио скоро станет доктором, ему нельзя жениться на нищей… И воображение рисовало ей, как Басилио идет в храм с самой красивой и богатой девушкой их деревни, оба нарядные, счастливые, улыбающиеся, а она, Хулия, плетется за своей хозяйкой, неся молитвенник, буйо, плевательницу. Тут к ее горлу подкатывал ком, сердце сжималось, и она начинала молить пресвятую деву послать ей смерть.
— Но по крайней мере он будет знать, — шептала она, — что я согласилась пойти в рабство, лишь бы не продавать ларец, его подарок!
Эта мысль принесла некоторое облегчение, и Хулия размечталась. Как знать, а вдруг произойдет чудо! Вдруг она найдет двести пятьдесят песо под статуей святой девы — ей столько доводилось читать о подобных чудесах. Или солнце не взойдет и завтрашний день не наступит, пока дело не будет выиграно. А вдруг вернется отец, приедет Басилио или она найдет в саду кошелек с золотом; кошелек пришлют ей тулисаны, а вместе с тулисанами придет священник, отец Каморра, который всегда с ней шутит… Мысли путались все больше и больше; в конце концов, измученная усталостью и горем, девушка уснула. Ей приснилось, что она снова маленькая девочка и живет в густом лесу, купается вместе с братом и сестрой в ручье, там много-много разноцветных рыбок, которые сами плывут в руки, и она сердится: ей вовсе не интересно ловить таких глупых рыбешек; в воде она видела Басилио, но его лицо почему-то было похоже на лицо ее брата Тано. А с берега на них смотрела ее новая хозяйка.
V
Сочельник одного возницы
Басилио въезжал в Сан-Диего уже затемно, когда по улицам города шествовала праздничная процессия. В пути он задержался: его возницу, забывшего дома удостоверение[40], остановили гражданские гвардейцы и, ударив раз-другой прикладами, отвели ненадолго в часть.
Теперь двуколка снова остановилась, чтобы пропустить процессию; побитый возница, почтительно сняв шапку, шептал молитву перед первой статуей, которую несли на носилках, — видать, то был великий святой. Статуя изображала старца с длиннющей бородой; он сидел у могильной ямы под деревом, на котором красовались чучела разных птиц. Калан с горшком, ступка и каликут для растирания буйо составляли всю его утварь; скульптор словно хотел объяснить этим, что старец жил на краю могилы и там же варил себе пищу. Это был Мафусаил[41], как его представляют филиппинские мастера; его коллега, и, возможно, современник, зовется в Европе Ноэль[42] — фигура более веселая и жизнерадостная.
«Во времена святых, — думал возница, — уж верно, не было гражданской гвардии и людей не избивали прикладами, потому и жили они долго».
За маститым старцем следовали три волхва[43] на резвых коньках, норовивших взвиться на дыбы; конь негра Мельхиора, казалось, вот-вот растопчет двух других коней.
«Нет, не было тогда гражданской гвардии, — окончательно решил возница, позавидовав тем, кто жил в столь блаженные времена. — Не то бы этого негра давно в тюрьму упекли. Ишь какие штучки проделывает над «испанцами»!» Под «испанцами» возница разумел Гаспара и Балтасара.
Заметив на голове негра такую же корону, как на королях-испанцах, возница, естественно, подумал о короле индейцев и вздохнул.
— Не знаете ли, сударь, — почтительно спросил он Басилио, — освободил он правую ногу или еще нет?
— Кто освободил ногу? — не понял Басилио.
— Король! — таинственным шепотом ответил извозчик.
— Какой король?
— Да наш король, индейский…
Басилио с улыбкой покачал головой.
Возница опять вздохнул. У филиппинских крестьян есть предание о том, что в давние времена король индейцев был закован в цепи и заточен в пещеру Сан-Матео. Но он жив и, придет время, вызволит всех крестьян. Каждые сто лет разрывает он одну цепь; обе руки и левая нога уже свободны, осталась закованной только правая нога. Стоит ему пошевельнуться или напрячь мускулы, начинаются землетрясения, бури. А силища у него такая, что даже камень и тот рассыпается в прах от его прикосновения. Филиппинцы, бог весть почему, называют его «король Бернардо», возможно смешивая с Бернардо дель Карпио[44].
— Вот когда освободит он правую ногу, — пробормотал возница, подавляя вздох, — подарю я ему своих лошадок и стану ему служить, жизни за него не пожалею… Уж он-то избавит нас от «гражданских». — И возница меланхолически поглядел вслед трем волхвам.
За волхвами шли парами мальчики, насупленные, невеселые, словно их гнали насильно. Одни несли смоляные факелы, другие — свечи или бумажные фонарики на тростниковых прутьях; слова молитвы они не говорили, а выкрикивали с каким-то ожесточением. Дальше на скромных носилках несли святого Иосифа с покорным грустным лицом и посохом, увитым лилиями; по обе стороны носилок шагали два гражданских гвардейца, словно конвоиры при арестованном, — вот почему у святого такая унылая мина, догадался возница. Его самого оторопь взяла при виде гвардейцев, а может, святой, шествовавший в таком обществе, не возбудил в нем должного почтенья — как бы то ни было, он даже «requiemeternam» не сказал. За святым Иосифом шли со свечами девочки в платочках, завязанных под подбородком; они тоже читали молитвы, но, пожалуй, не так сердито, как мальчики. В середине процессии несколько мальчишек волокли больших кроликов из плотной бумаги с задорно торчавшими бумажными хвостиками. Внутри кроликов горели красные свечки. Дети приносили эти игрушки, чтобы повеселей отпраздновать рождество Христово. Толстенькие, круглые, как шарики, зверьки то и дело подпрыгивали на радостях, теряли равновесие, опрокидывались и вспыхивали; малыш хозяин пытался потушить пожар, дул изо всех сил, ударами сбивал пламя и, видя, что от кролика остались одни обгоревшие клочья, заливался слезами. Возница с грустью подумал, что среди этих бумажных зверьков каждый год бывает такой мор, словно на них нападает чума, как на живую скотину. Вспомнилось ему, побитому Синонгу, как он, желая уберечь от заразы пару отличных лошадок, повел их, по совету священника, под благословение, заплатив десять песо, — лучшего средства против падежа не придумали ни священники, ни правительство. А лошадки все-таки сдохли. Но возница не очень горевал: после того как их покропили святой водой, почитали над ними по-латыни и проделали другие церемонии, они так заважничали, такие стали норовистые, что не давались и запрягаться, а он, как добрый христианин, не осмеливался их бить — ведь монах терциарий[45] объяснил, что лошадки стали «благословенные».
Замыкала процессию пресвятая дева, одетая Божественной Пастушкой, в широкополой пилигримской шляпе с пышными перьями, — в память о путешествии в Иерусалим[46]. Для наглядности священник приказал сделать пресвятой деве чуть полней талию, засунув под юбку тряпье и вату, чтобы никто не мог усомниться в ее положении. Статуя была прелестная, но и ее лицо было печально, — таковы обычно статуи филиппинских резчиков, — а румянец на щечках, казалось, проступал от смущения, точно дева стыдилась того, что сделал с нею преподобный отец. Перед носилками шли певчие, позади музыканты и вездесущие гражданские гвардейцы. Сам священник не явился, как и следовало ожидать после такого святотатства. Он был в этом году сердит на своих прихожан: ему пришлось пустить в ход все свои дипломатические таланты и красноречие, чтобы уговорить их платить по тридцать песо за каждую рождественскую службу, вместо обычных двадцати.
— Набрались флибустьерского духу! — говорил он.
Как видно, мысли возницы были заняты процессией: пропустив ее, он погнал лошадей вперед и не заметил, что фонарь на двуколке погас. Басилио тоже не обратил на это внимания. Он разглядывал дома, освещенные внутри и снаружи бумажными фонариками всех форм и цветов, украшенные хвостатыми звездами, которые с тихим шелестом раскачивались на обручах, любовался рыбками, у которых в туловище горел огонек, а головы и хвосты шевелились; подвешенные к карнизам окон, эти рыбки придавали домам праздничный и уютный вид. Но Басилио заметил также, что год от году иллюминация становится все более скудной, звезды тускнеют, все меньше на них блесток и висюлек… На улицах почти не слышно музыки, веселый шум кухонной суеты доносится не из всех домов. Юноша объяснил это тем, что дела в стране уже давно идут из рук вон плохо, цены на сахар падают, последний урожай риса погиб, больше половины скота пало, а налоги почему-то все растут и растут, да еще гражданские гвардейцы своими придирками портят людям праздник.
Не успел Басилио об этом подумать, как раздался резкий окрик: «Стой!» Они проезжали мимо казармы, и один из гвардейцев углядел, что фонарь на двуколке не горит, — небрежность недопустимая! На бедного возницу градом посыпалась брань; в оправдание он забормотал что-то о процессии, слишком-де она растянулась. Так как за нарушение порядка его пригрозили арестовать да еще пропечатать об этом случае в газетах, миролюбивый, не любящий попадать в истории Басилио сошел с двуколки и отправился дальше пешком, таща чемодан.
Так встретил юношу Сан-Диего, его родной город, где у него не было ни единого родного человека…
Настоящим праздником повеяло на него только у дома капитана Басилио. С кухни доносились предсмертные вопли кур и цыплят под аккомпанемент дробного стука тяпок, которыми рубили на досках мясо, и шипящего на сковородах масла. Видно, пир там затеяли на славу, даже прохожих обдавало волнами дразнящих запахов жаркого и пирогов.
Заглянув в окно, Басилио увидел Синанг, все такую же коротышку, какой ее знали прежде наши читатели, только теперь она чуть округлилась сказалось замужество.
В глубине залы Басилио, к великому своему изумлению, разглядел — кого бы вы думали? — ювелира Симоуна в синих очках, непринужденно беседовавшего с хозяином дома, священником и альфересом гражданской гвардии[47].
— Так договорились, сеньор Симоун! — воскликнул капитан Басилио. — Мы поедем в Тиани смотреть ваши безделушки.
— И я бы поехал, — подхватил альферес. — Мне нужна цепочка для часов, но я так занят… Может быть, капитан Басилио согласится взять на себя такое поручение…
Капитан Басилио с радостью согласился; он заискивал перед военным начальством, чтобы не тревожили его арендаторов и батраков, а потому не пожелал взять деньги, которые альферес пытался вынуть из кошелька.
— Нет, нет, это мой рождественский подарок!
— Что вы, капитан Басилио, я не позволю!
— Полноте, потом сочтемся! — любезно улыбаясь, возражал капитан Басилио.
Священнику оказались нужны серьги для знакомой дамы, он тоже поручил капитану купить их.
— Хорошо бы серьги с изумрудами. А сочтемся потом!
— Не беспокойтесь, преподобный отец, — отвечал добряк, который и с церковью хотел жить в мире.
Недоброжелательность священника могла сильно повредить ему в глазах властей, и это стоило бы ему вдвое дороже: он был вынужден делать подарки. Симоун тем временем расхваливал свой товар.
«Какой странный человек! — подумал студент. — Повсюду у него дела… И если верить кое-кому, он скупает у некоторых особ за полцены те самые драгоценности, что продавал для подарков… В этой стране все обогащаются, кроме нас, филиппинцев!»
И он направился к своему дому, вернее, к дому капитана Тьяго, порученному присмотру старого слуги. Этому слуге пришлось однажды видеть, с каким хладнокровием делает Басилио хирургические операции, как будто кур режет; с той поры он проникся к студенту чрезвычайным уважением. Старик встретил Басилио целой кучей новостей: двое батраков арестованы, одного должны выслать; пало несколько буйволов.
— Э-э, старая история, — с досадой отмахивался Басилио. — Только и знаешь жаловаться!
Басилио по природе отнюдь не был строг, но так как ему частенько доставалось от капитана Тьяго, он, в свою очередь, не упускал случая приструнить тех, кто был ему подчинен. Старый слуга выложил еще одну новость:
— Умер наш арендатор, старик лесничий, а священник отказался хоронить его по дешевке, как бедняка. Говорит, у него хозяин богатый.
— А отчего он умер?
— От старости!
— Ишь что выдумал, умирать от старости! Добро бы еще от какой болезни!
Это странное замечание объяснялось тем, что Басилио очень любил делать вскрытия.
— Стало быть, ничего веселого ты мне не расскажешь? А то от твоих историй у меня аппетит пропадает… Что слышно в Сагпанге?
Старик рассказал ему о похищении кабесанга Талеса…
Басилио задумался и больше ни о чем не спрашивал. От этого известия аппетит у него пропал окончательно.
VI
Басилио
Когда зазвонили колокола к полунощной и любители поспать, не намеренные жертвовать сном ради всяких празднеств и церемоний, с ворчаньем начали пробуждаться от шума и криков, Басилио украдкой вышел из дому. Сделав два-три круга по соседним улицам и убедившись, что никто за ним не наблюдает, он свернул на глухую тропинку и зашагал к старой наследственной роще семьи де Ибарра, купленной капитаном Тьяго, когда конфискованное поместье распродавали с молотка.
В этом году луна в сочельник была на ущербе, и за городом стояла непроглядная тьма. Колокольный звон умолк, в ночной тишине слышались только отдаленные звуки музыки, шелест листвы да мерный плеск воды в соседнем озере, — казалось, то дышала могучей грудью сама природа, объятая глубоким сном.
Взволнованный непривычной обстановкой, юноша шел, глядя себе под ноги, словно хотел что-то увидеть во мраке. Время от времени он поднимал голову и разглядывал звезды, мерцавшие между кронами деревьев, затем шел дальше, продираясь через кустарник и разрывая лианы, преграждавшие ему путь. Несколько раз он возвращался, плутая в зарослях, спотыкаясь о корни и упавшие стволы. Через полчаса он очутился у ручья, где на противоположном берегу вздымалась темная, расплывчатая громада холма, казавшегося во мраке настоящей горой.
По камням, которые чернели в тускло мерцавшей воде, Басилио перебрался через ручей, потом взошел на холм и приблизился к старой, полуразрушенной стене, окружавшей небольшую площадку. В центре площадки рос древний, таинственный балити — огромное дерево, мощные корни которого, причудливо переплетенные, поднимались над землей, как стволы.
Под деревом была груда камней, у нее Басилио остановился, снял шляпу и зашептал молитву. Здесь покоилась его мать, и всякий раз, приезжая в Сан-Диего, юноша прежде всего посещал эту одинокую, безвестную могилу. Завтра утром он хотел навестить семью кабесанга Талеса и потому решил воспользоваться ночью, чтобы исполнить сыновний долг.
Присев на камень, Басилио задумался. Прошлое представилось ему в виде длинной полосы, вначале розовой, затем темной, с пятнами крови, затем черной, совсем черной, а дальше уже сероватой, светлой, чем ближе к настоящему, тем все более светлой… Конец полосы был скрыт во мгле, сквозь которую брезжили лучи света, заря…
Тринадцать лет назад, день в день, почти час в час, умерла под этим деревом его мать, убитая страшным горем. Стояла чудесная ночь, ярко светила луна, во всем христианском мире был праздник. Басилио, раненный в ногу, прихрамывая, бежал за матерью, а она, обезумев от страданий, в ужасе убегала от сына, легкая, как тень. Здесь, на этом вот месте, оборвалась ее жизнь. Вдруг появился откуда-то незнакомый человек и велел Басилио сложить костер. Мальчик безотчетно повиновался, пошел за хворостом, а вернувшись, увидел другого незнакомца, который стоял над уже бездыханным телом первого. О, какая это была ночь! Какое страшное утро! Незнакомец помог ему сложить костер, они сожгли труп умершего, потом этот человек вырыл могилу для матери и, дав Басилио немного денег, приказал уйти. Басилио прежде никогда его не видал; это был человек высокого роста, с воспаленными глазами, бледными губами, тонким носом…
Оставшись круглым сиротой, без братьев и сестер, Басилио покинул город, где его бросало в дрожь от одного вида представителей власти. Он отправился в Манилу, надеясь поступить в услужение к какому-нибудь богачу и одновременно учиться, как делают многие. Путешествие его было настоящей одиссеей — ночи без сна, непрерывный страх, мучительный голод. Он питался дикими плодами и забивался в самую чащу всякий раз, как замечал вдали мундир гражданской гвардии — причину всех его бедствий. Добравшись до Манилы, оборванный, больной, он стал ходить из дома в дом в поисках работы, он, деревенский мальчишка, ни слова не знавший по-испански и вдобавок хилый с виду. Унылый, голодный, отчаявшийся, обходил он улицу за улицей, привлекая внимание своими жалкими лохмотьями. Часто им овладевало искушение покончить раз навсегда с этими муками, броситься под копыта лошадей, которые мчали сверкающие лаком и серебром экипажи! Но вот однажды он увидел проезжавших в коляске капитана Тьяго и тетушку Исабель, он знал их, они жили в Сан-Диего. Басилио так обрадовался, будто встретил родных. Мальчик побежал за коляской, но она скрылась из виду. Расспросив, где находится их дом, он явился туда как раз в тот день, когда Марию-Клару отвезли в монастырь, и застал капитана Тьяго в отчаянии. Басилио взяли слугой, разумеется, без жалованья, но зато разрешили ходить на занятия в Сан-Хуан-де-Летран[48].
Несколько месяцев спустя он поступил в эту коллегию на первый курс латинского отделения. Товарищи, глядя на его грязную, рваную одежду и стоптанные сандалии, обутые на босу ногу, потешались над ним, а профессор, щеголеватый доминиканец, ни разу не задал ему ни одного вопроса и, замечая его в классе, всегда хмурил брови.
За все восемь месяцев первого года профессор только зачитывал в списке его фамилию, а Басилио отвечал «Adsum»[49] — этим и ограничивалось общение между учителем и учеником. С какой горечью уходил Басилио каждый раз после уроков! Он догадывался о причине такого обращения, глаза его наполнялись слезами, в душе вспыхивало негодование, но он молчал. А когда под рождество капитан Тьяго взял его с собой в Сан-Диего, как безутешно рыдал он на могиле матери, поверяя ей свои тайные горести, унижения, обиды! Ведь он так старался, все уроки выучивал наизусть слово в слово, хотя мало что в них понимал. В конце концов он примирился со своим положением, убедившись, что из трехсот или четырехсот воспитанников его курса едва ли сорок удостаивались чести быть спрошенными — те, кто привлек внимание профессора своей внешностью, какой-нибудь выходкой или пользовался его благосклонностью по иной причине. Остальные даже радовались, что их не спрашивают, — это избавляло от труда думать и вникать в заученное.
— В учебное заведение идут не затем, чтобы учиться и что-то узнавать, а чтобы получить диплом. Я вызубрил весь учебник на память, чего еще от меня требовать? Год прошел, и слава богу, — рассуждали ученики.
На экзамене Басилио ответил на единственный заданный ему вопрос без запинки, без передышки, как заводной механизм, и экзаменаторы, расхохотавшись, поставили ему хороший балл. Девять его товарищей по экзамену — для быстроты их вызывали по десять человек сразу — оказались менее счастливыми и были обречены еще на один год отупляющей зубрежки.
Когда Басилио был на втором курсе, выкормленный им петух выиграл очень крупную ставку, и капитан Тьяго пожаловал студенту наградные. Басилио немедленно истратил их на покупку башмаков и фетровой шляпы. Эти обновки, а также одежда с хозяйского плеча, которую Басилио приладил по своей фигуре, придали ему более приличный вид, но ничего не изменили в его положении. Среди такого множества студентов нелегко привлечь внимание, и если с первого года чем-нибудь не отличишься и не приобретешь расположения преподавателей, вряд ли тебе удастся выделиться из общей массы до конца студенческих лет. И все же Басилио продолжал ходить в коллегию — настойчивость была главной его чертой.
Перемена произошла лишь на третьем курсе. Профессором там был доминиканец очень веселого нрава, охотник пошутить и посмешить учеников; себя он не слишком утруждал — урок вместо него почти всегда объясняли его любимчики, — но и от учеников многого не требовал. Басилио в ту пору уже ходил в башмаках и в чистой, выутюженной сорочке. Профессор заметил мальчика, который едва улыбался остротам и в чьих больших грустных глазах как бы застыло недоумение; он счел Басилио дурачком и однажды решил потешить класс, спросив у него урок. Басилио ответил, не запнувшись ни на одной букве. Тогда профессор обозвал его попугаем и рассказал кстати историю, которая насмешила весь класс. Чтобы разжечь веселье и показать, что прозвище дано не зря, профессор задал еще несколько вопросов. Вот увидите, какая сейчас будет потеха, подмигивал он своим любимчикам.
Басилио, в то время уже неплохо владевший испанским, сумел ответить на вопросы, всем своим видом показывая, что не намерен давать повод для смеха. Это не понравилось, — как же, забава не состоялась, не удалось повеселиться. С тех пор почтенный монах и вовсе невзлюбил Басилио, не мог простить, что тот не дал выставить себя на посмешище, а главное, не оправдал данного ему прозвища!
Но помилуйте, кто мог ожидать чего-либо путного от индейца с торчащими вихрами и голыми пятками, от индейца, которого еще недавно относили к разряду лазающих птиц? И если в других учебных заведениях, где искренне стремятся приохотить молодежь к наукам, индеец, обнаруживший способности, радует учителей, то в коллегии, во главе которой стояли люди, в большинстве своем убежденные, что знания — это зло, по крайней мере для учащихся, случай с Басилио произвел плохое впечатление. До конца года мальчика уже не спрашивали. Стоило ли спрашивать, если над его ответами не посмеешься?
Басилио приуныл; на четвертый курс он перешел с сильным желанием уйти из коллегии. Какой смысл прилежно учиться, не спать по ночам? Не лучше ли, как другие, положиться на случай?
Один из двух преподавателей четвертого курса слыл большим ученым, одаренным поэтом и человеком весьма передовых взглядов. Однажды во время прогулки его питомцы затеяли спор с группой кадетов; завязалась потасовка, за ней последовал вызов на бой по всей форме. Преподаватель, видно, вспомнил дни своей молодости и провозгласил крестовый поход, пообещав поставить высокий балл всем, кто на следующей воскресной прогулке примет участие в сражении. Неделя прошла бурно: дубинки скрестились с саблями, состоялось несколько поединков, и в одном из них отличился Басилио.
Товарищи принесли его в коллегию на руках, как героя, и представили профессору; он был замечен, даже стал любимчиком. Отчасти по этой причине, отчасти благодаря своему усердию, в конце года он получил отличные отметки и положенную медаль. Тогда капитан Тьяго, проникшийся неприязнью к монахам с тех пор, как его дочь ушла в монастырь, в одну из добрых минут предложил Басилио перейти в муниципальный Атенео, самую лучшую коллегию в то время.
Перед Басилио открылся новый мир; он познакомился с системой обучения, о которой и не подозревал. Некоторый педантизм и другие мелкие недостатки не могли уменьшить его восхищения, он был бесконечно благодарен учителям, трудившимся не щадя сил. Часто на его глазах проступали слезы, когда он вспоминал о четырех годах, бесцельно потраченных в Сан-Хуан-де-Летран. Ценой неслыханных усилий он догнал товарищей, учившихся с самого начала по правильной системе, и мог с гордостью сказать, что за один год прошел пять курсов средней школы. Он успешно сдал экзамен на звание бакалавра, к великому удовольствию своих наставников, которые похвалялись им перед доминиканцами, присланными для наблюдения. Один из монахов, желая поубавить восторги, спросил экзаменуемого, где он начинал изучать латынь.
— В коллегии Сан-Хуан-де-Летран, ваше преподобие, — ответил Басилио.
— То-то с латынью у него обстоит недурно! — усмехаясь, заметил доминиканец.
По складу ума и склонностям юношу влекло к медицине. Капитан Тьяго предпочитал юриспруденцию — тогда в доме был бы даровой адвокат. Но на Филиппинах, чтобы иметь клиентов и выигрывать дела, недостаточно быть глубоким знатоком законов, для этого необходимы связи, влияние в известных кругах и незаурядная ловкость. В конце концов капитан Тьяго все же уступил, вспомнив, что студенты-медики имеют дело с трупами; он давно разыскивал яд, чтобы смазывать стальные шпоры своих петухов, а самый смертоносный яд, как он слыхал, — это кровь китайца, умершего от сифилиса.
Басилио учился на медицинском факультете еще с бόльшим рвением, чем в Атенео; уже на третьем курсе он начал заниматься врачебной практикой, и весьма успешно; это сулило ему блестящее будущее, а пока давало возможность прилично, даже изящно, одеваться и делать кой-какие сбережения.
Последний курс подходил к концу; через два месяца Басилио станет врачом — тогда он вернется в свой родной город, женится на Хулиане, и оба будут счастливы. Он не сомневался, что выдержит экзамены на звание лиценциата[50], более того, надеялся сдать их блестяще и тем достойно завершить годы учения. Ему было поручено произнести благодарственную речь на торжественном акте вручения дипломов, и он уже видел себя в актовом зале, перед всем ученым синклитом и избранной манильской публикой. Да, все эти мудрецы, светила научного мира Манилы, одетые в яркие цветные тоги, эти дамы, явившиеся из любопытства и еще несколько лет назад глядевшие на него если не с презрением, то с равнодушием, все эти господа, чьи экипажи сталкивали когда-то его, мальчишку, в грязь, точно собаку, — все они будут внимательно слушать его, а он им скажет нечто необыкновенное, чего эти стены еще не слыхивали; он будет говорить не о себе, нет, он будет говорить о студентах, таких же бедняках, как он, которые придут на его место. И эта речь станет началом его служения обществу…
VII
Симоун
Вот о чем думал Басилио на могиле своей матери. Он уже собрался было вернуться в город, как вдруг между деревьями мелькнул огонек, послышался хруст веток, шорох листьев, шаги. Огонек тут же погас, но шум приближался, и вскоре Басилио увидел внутри ограды тень, которая двигалась прямо на него.
Басилио не был суеверен — он ведь уже четвертовал столько трупов и повидал столько умирающих, — однако старинные предания об этом зловещем месте, слышанные в детстве страшные сказки, ночной час, мрак, заунывный вой ветра подействовали на него: сердце его заколотилось и ему стало жутко.
Тень замерла по другую сторону балити; юноша видел ее в просвете между двумя корнями, толстыми, как стволы. Это был высокий мужчина. Он вытащил из-под полы фонарь с мощной линзой и поставил его на землю; свет упал на сапоги со шпорами, но туловище и лицо остались скрыты темнотой. Пошарив в карманах, человек нагнулся, чтобы приладить к концу толстой палки железную лопату, и тут изумленный Басилио узнал пришельца: сомнений не было — в двух шагах от него с лопатой в руках стоял ювелир Симоун.
Ювелир стал копать землю, свет фонаря упал на его лицо. Теперь он был без очков. Басилио вздрогнул. Это был тот самый незнакомец, который тринадцать лет назад выкопал здесь могилу для его матери; правда, человек этот постарел, поседел, у него были борода и усы, но взгляд был тот же, то же скорбное выражение лица, нахмуренный лоб, те же мускулистые руки, лишь немного исхудавшие, та же неукротимая энергия. Прошлое ожило: Басилио почудилось, что он снова ощущает дым костра, запах разрытой земли, голод, отчаяние. Он стоял будто громом пораженный. Стало быть, этот ювелир Симоун, которого как только ни называли — и мулатом, и черномазым, и «Черным преосвященством», и индейцем, то английским, то португальским, то американским, — ювелир Симоун, которого многие считали злым гением генерал-губернатора, был не кто иной, как таинственный незнакомец, появившийся на этом холме в ту роковую ночь и внезапно исчезнувший, что совпало по времени с гибелью наследника этих земель. Но тогда Басилио видел двух незнакомцев, один из них умер. Кто же из двоих был Ибарра?
Басилио и прежде не раз задавал себе этот вопрос, слушая разговоры о смерти Ибарры и догадываясь, с кем его тогда свела судьба.
У погибшего незнакомца были две раны, — скорее всего, от огнестрельного оружия, как определил Басилио, начав заниматься медициной. Возможно, эти раны беглец получил, когда плыл по озеру, спасаясь от преследователей. В таком случае погибший и был Ибарра, который пришел умирать на могилу своего предка. И то, что он в последние минуты попросил сжечь свой труп, легко объяснить его пребыванием в Европе, где кремация в обычае. Но кто же тогда второй незнакомец, оставшийся в живых, вот этот ювелир Симоун? В ту ночь у него был такой жалкий вид, а теперь он богач, карманы его набиты золотом, он вхож к самому губернатору! Тут крылась тайна, и Басилио с присущим ему хладнокровием решил ее разгадать во что бы то ни стало.
А Симоун все копал, но силы у него были уже не те, как заметил Басилио: он тяжело дышал и часто останавливался.
Боясь, что ювелир обнаружит его присутствие, Басилио решился и встал с камня, на котором сидел.
— Не могу ли я помочь вам, сударь? — самым естественным тоном спросил он, выходя из-за дерева.
Симоун резко выпрямился и отпрыгнул назад, словно тигр, застигнутый врасплох, затем сунул руку в карман куртки и, бледный, нахмуренный, вперил взор в студента.
— Тринадцать лет назад вы, сударь, оказали мне огромную услугу, невозмутимо продолжал Басилио. — Здесь, на этом самом месте, вы предали земле тело моей матери, и я почту за счастье, если смогу отблагодарить вас.
Не сводя глаз с юноши, Симоун вытащил из кармана револьвер. Что-то щелкнуло, — должно быть, он взвел курок.
— За кого вы меня принимаете? — сказал он, отступив на шаг.
— За человека, пред которым я благоговею, — с волнением отвечал Басилио, полагая, что, возможно, это его последние минуты. — За человека, которого все, кроме меня, считают погибшим и чьи несчастья всегда возбуждали во мне сострадание.
Торжественная пауза последовала за этими словами, пауза, показавшаяся Басилио вечностью. После долгого колебания Симоун подошел к нему и, положив руку ему на плечо, проникновенно сказал:
— Басилио, вы знаете тайну, которая может меня погубить. А теперь вы напали на след тайны еще более важной, и я всецело в вашей власти, ибо ее разглашение может расстроить все мои замыслы. Ради собственной безопасности, ради дела, которому я посвятил жизнь, я должен скрепить вечной печатью ваши уста. Чего стоит жизнь одного человека в сравнении с великой целью, к которой я стремлюсь! Все мне благоприятствует: никому не известно, что я вернулся, я вооружен, вы безоружны… Вашу смерть отнесут на счет тулисанов или найдут какую-нибудь менее естественную причину… Однако я оставляю вам жизнь и уверен, что не пожалею об этом. Вы трудились, вы пробивали себе дорогу с завидным упорством… К тому же вам, как и мне, надо еще свести счеты с обществом: вашего маленького брата замучили, ваша несчастная мать помешалась от горя, а общество не покарало ни убийцу, ни палача. Мы оба принадлежим к числу алчущих справедливости, и нам надо не губить, а поддерживать друг друга.
Симоун подавил вздох и, глядя вдаль, задумчиво продолжал:
— Да, я тот самый человек, который тринадцать лет назад пришел сюда раненый, истерзанный, чтобы отдать последний долг великой, благородной душе, проститься с другом, принявшим смерть за меня. Жертва деспотического строя, я должен был покинуть родину. Я странствовал по свету, дни и ночи трудился, чтобы осуществить свой замысел. И вот я вернулся в родные места, полный решимости разрушить этот строй, столкнуть его в пропасть, к которой он сам безрассудно стремится. Пусть же прольются потоки слез и крови! Строй этот навлек на себя проклятие, он обречен, и я хочу дожить до того дня, когда он разлетится вдребезги, исчезнет с лица земли!
И Симоун протянул обе руки вниз, будто желая вдавить в землю осколки разбитого строя. Голос его зазвучал так зловеще, что Басилио содрогнулся.
— Пороки здешних правителей помогли мне стать необходимым для них человеком. Я приехал сюда и под видом коммерсанта исколесил всю страну. Золото открывало предо мной все двери, и повсюду я видел одно: алчность в самых гнусных обличьях — то скрывающаяся под маской лицемерия, то откровенно жестокая — питается соками мертвого организма моей родины, как стервятник — падалью. И тогда я сказал себе: почему бы во внутренностях этого трупа не мог образоваться яд, трупный яд, который погубит мерзкого стервятника? Труп раздирали на части, стервятник насыщался мертвой плотью, но не в моей власти было вдохнуть в нее жизнь, чтобы она восстала против своего мучителя, а разложение шло слишком медленно. Тогда я стал разжигать алчность, потворствовать ей, умножать несправедливости, злоупотребления; я поощрял преступления, насилие, чтобы народ свыкся с мыслью о смерти; я грозил ему новыми бедами, чтобы, ища спасения, он был готов на все; я опутал тенетами торговлю, растравлял честолюбие, чтобы казна таяла быстрее, чтобы нищий, изголодавшийся народ почерпнул отвагу в самом отчаянии. А когда оказалось, что всего этого мало, чтобы поднять народ на восстание, я нанес ему самый страшный удар, сделал так, что стервятник еще и надругался над трупом, благодаря которому существовал, — и тогда разложение ускорилось…[51] Из мертвечины, гнили, грязи, из всей этой мерзости стал образовываться смертоносный яд; распаленная алчность, обезумев, судорожно хватала все, что попадалось под руку, как настигнутая пожаром старуха; Я уже был у цели… И вот появляетесь вы с вашими лозунгами преданности Испании, с гимнами веры в правительство, в несбыточные идеалы; рождается пышущая жизнью юная плоть; чистая, здоровая, полнокровная, горящая энтузиазмом, — она растет, наливается соками, чтобы тоже в конце концов стать жертвой прожорливого стервятника… Уж эта мне молодежь! Неопытная, мечтательная, она, как всегда, гоняется за пестрыми мотыльками. Вы объединяетесь, чтобы общими усилиями связать вашу родину с Испанией гирляндами роз. На самом же деле вы куете для нее цепи тверже алмазных! Вы просите уравнения в правах, испанизации своих обычаев и не понимаете, что то, чего вы просите, — это смерть, это гибель вашей национальной самобытности, уничтожение вашей родины, освящение тирании! Чем вы станете? Народом без национального характера, нацией без свободы; все у вас будет взятое взаймы, даже пороки. Вы просите испанизации и не краснеете от стыда, когда вам отказывают! Но если бы вы и получили ее — что это вам даст? Что вы приобретете? В лучшем случае, Филиппины станут страной военных переворотов и гражданских войн, республикой хищников и недовольных, вроде иных республик Южной Америки! Чего добьетесь вы, обучившись испанскому языку, что принесет эта ваша затея, которая была бы смешной, если бы не грозила вам гибелью! Хотите прибавить еще один язык к тем сорока, на которых говорят на островах? Но тогда вам будет еще трудней понимать друг друга!..
— Напротив, — возразил Басилио, — знание испанского языка не только сблизит нас с правительством, но также поможет сближению всех островов между собой.
— Какое заблуждение! — прервал его Симоун. — Вас завораживают красивые слова, вы даже не пытаетесь вникнуть в суть дела, представить себе все его последствия. Испанский язык никогда не станет единым языком для всей нашей страны, народ никогда не будет говорить на нем, ибо для мыслей, возникающих в его мозгу, для чувств, волнующих его сердце, в этом языке нет оборотов: они у каждого народа особые, как и его восприятие мира. А чего достигнете вы, ничтожная кучка тех, кто будет говорить по-испански? Вы утратите свою самобытность, подчините ваше мышление чужому строю мыслей — не свободу вы получите, а станете подлинными рабами! Девять из десяти среди вас, кичащихся образованностью, — предатели своей родины. Научившись говорить по-испански, вы начинаете презирать свой родной язык, перестаете писать на нем, понимать его. А сколько встречал я филиппинцев, которые притворяются, будто и вовсе ни одного слова не знают из своего языка! Ваше счастье, что правители у вас неразумные. Россия, желая подчинить Польшу, навязывает ей русский язык, Германия запрещает французский в захваченных у Франции областях, — а ваше правительство лезет из кожи вон, чтобы сохранить филиппинцам их язык. Вы же, талантливый, умный народ, подчиненный дрянному правительству, жаждете избавиться от своей национальной самобытности. Вы забыли, что, пока народ сохраняет свой язык, он сохраняет залог свободы, подобно тому как человек, отстаивающий собственный образ мыслей, сохраняет свою независимость. Язык — это мысль народа. К счастью, тут вашей независимости ничто не грозит: ее оберегают страсти людские!
Симоун умолк и провел рукой по лбу. Сквозь ветви балити лился слабый свет восходившей луны. Этот человек с седыми волосами и резкими чертами лица, освещенный снизу фонарем, походил сейчас на лесного духа, замышляющего недоброе. Басилио, опустив голову, молча внимал его суровым упрекам. Симоун продолжал:
— Я видел, как зачиналось ваше движение, и ночи напролет терзался, ибо понимал, что среди вас есть светлые головы и горячие сердца, что они жертвуют собой ради дела, которое полагают благим, но которое только принесет вред родному краю… Ах, сколько раз мне хотелось сбросить с себя маску, поговорить с вами, раскрыть вам глаза, по моя репутация такова, что слова мои были бы, пожалуй, истолкованы превратно и, кто знает, могли бы иметь противоположное действие… Сколько раз мне хотелось подойти к Макараигу, к Исагани! А порой я готов был убить их, уничтожить…
Симоун сделал паузу.
— Сейчас я объясню, почему я оставляю вам жизнь, Басилио, хотя понимаю, что вы по неосторожности можете когда-нибудь меня выдать… Вы знаете, кто я, знаете, сколько я страдал, вы верите мне, вы не то, что чернь; для нее ювелир Симоун — это делец, который подстрекает правителей к злоупотреблениям, чтобы притесняемые покупали драгоценности для взяток… Вы знаете, это не так! Я — судия, я хочу покарать целый строй, обратив против него его собственные пороки. Я хочу сразиться с ним его же оружием… И мне нужна ваша помощь, вы должны оказать влияние на молодежь, чтобы развеять ее безумные мечты об испанизации, ассимиляции, уравнении в правах… Добившись всего этого, вы, в лучшем случае, станете скверной копией, а народ должен стремиться к более высокой цели! Не тщитесь изменить образ мыслей ваших правителей — это невозможно! У них свои планы, а на глазах у них повязка; вы не только тратите время зря, хуже того, вы морочите народ несбыточными надеждами и помогаете ему гнуть спину перед тираном. Нет, вы должны действовать иначе — должны всякое упущение правительства обращать на пользу себе. Они не хотят вашей ассимиляции с испанским народом? Что ж, прекрасно! Вылепите свой собственный характер, заложите основы будущего филиппинского отечества… Они не оправдывают ваших надежд? И не надо! Не надейтесь на них, надейтесь на себя и трудитесь. Вам не разрешают иметь представителей в кортесах?[52] Тем лучше! Если бы вы и смогли послать туда своих депутатов, их голоса потонули бы в общем хоре и они бы своим присутствием лишь санкционировали будущие злоупотребления и ошибки. Чем меньше прав вам предоставляют, тем больше будет у вас прав сбросить ярмо и отплатить злом за зло. Раз они не хотят обучать вас их языку, пестуйте, распространяйте ваш язык, сберегайте для народа его мысль. Пусть провинциальные устремления уступят место национальным, подражательный образ мыслей — независимому, чтобы для испанца все здесь было чужое: язык, обычаи, правовые отношения; чтобы он не чувствовал себя здесь как дома; чтобы народ не считал его своим, но всегда видел в нем захватчика, иноземца. Лишь тогда, рано или поздно, вы обретете свободу. Вот почему, Басилио, я хочу, чтобы вы были живы!
Басилио облегченно вздохнул, точно избавился от тяжкого бремени, и после минутной паузы ответил:
— Вы оказали мне великую честь, сударь, поверив свои планы, и я должен отплатить вам откровенностью, должен: сказать, что вы требуете от меня непосильного. Я не занимаюсь политикой, петицию о преподавании испанского языка я подписал лишь потому, что считал это полезным для просвещения, не более. Мое призвание иное, я мечтаю лишь облегчать телесные недуги моих сограждан.
Ювелир усмехнулся.
— Что значат телесные недуги в сравнении с недугами нравственными? — спросил он. — Что значит смерть человека в сравнении со смертью общества? Возможно, когда-нибудь вы станете великим врачом — если вам позволят спокойно лечить больных, — но более велик будет тот, кто вдохнет силы в этот хиреющий народ! Вот вы, что вы делаете для страны, в которой родились, которой обязаны всем, что имеете и знаете? Разве вам не известно, что жизнь, не посвященная великой идее, бесплодна? Она — как затерявшийся в поле камень, не уложенный в стену здания.
— О нет, сударь, — скромно ответил Басилио, — я не сижу сложа руки, я тружусь наравне со всеми, чтобы из обломков прошлого поднять к жизни народ, в котором все будут заодно и каждый будет ощущать в себе сознание и бытие целого. Мое поколение полно энтузиазма, но мы понимаем, что на великой социальной фабрике необходимо разделение труда; вот я и решил посвятить себя науке.
— Наука не может быть высшей целью человека, — заметил Симоун.
— Самые культурные нации стремятся к знаниям.
— Верно, но и для них наука — лишь средство достичь благоденствия.
— Наука — самое вечное, самое гуманное, самое всеобщее! — с жаром воскликнул юноша. — Пройдут века, человечество станет просвещенным, исчезнут преграды между расами, все народы будут свободны, не будет тиранов и рабов, колоний и метрополий, повсюду воцарится справедливость, человек станет гражданином мира — и вот тогда сохранится лишь культ науки, а слово «патриотизм» будет равнозначно «фанатизму», и человека, которому вздумается восхвалять патриотические добродетели, наверное, изолируют, как заразного больного, как возмутителя социальной гармонии.
— Так-то оно так, — грустно усмехнулся Симоун; покачивая головой. — Однако гармония не наступит, пока существуют народы-тираны и народы-рабы, пока человек не будет волен в каждом своем шаге, пока он не научится уважать в правах другого свои собственные права. А для этого придется пролить немало крови, ибо борьба неизбежна. Вспомните, сколько людей погибло на кострах в прошлые времена, чтобы одержать победу над фанатизмом, угнетавшим умы! Сколько было принесено жертв, пока совесть общества не пробудилась и не провозгласили свободу совести для каждого человека. Кроме того, наш долг — откликнуться на мольбу родины, простирающей к нам руки в оковах! Патриотизм — преступление лишь для народа-угнетателя, ибо тогда он не что иное, как грабеж, прикрытый красивыми словами. А для народов угнетенных, какого бы прогресса ни достигло человечество, патриотизм — всегда добродетель, ибо во все времена он будет означать стремление к справедливости, к свободе, к достойной жизни. Так отбросьте же пустые мечты, откажитесь от иллюзий! Не в том величие человека, чтобы опередить свой век, — да это и невозможно, — а в том, чтобы угадать его чаяния, понять его нужды и повести его вперед. Гении никогда не отрывались от своего века, а если черни порой так кажется, то лишь потому, что она смотрит на них издалека или же включает в понятие «век» тех, кто плетется в хвосте.
Симоун умолк. Он почувствовал, что его слова не находят отклика в душе Басилио, и повел атаку с другой стороны.
— А что вы делаете ради памяти вашей матери и вашего брата? — спросил он, резко меняя тон. — Приходите сюда раз в год и, как женщина, плачете на могиле? И это все?
Он презрительно засмеялся.
Удар попал в цель, Басилио переменился в лице и шагнул вперед.
— А что, по-вашему, я должен делать? — гневно спросил он. — Я, человек без средств, без положения, должен добиваться кары для палачей? Что ж, будет еще одна жертва? С таким же успехом можно пробивать каменную стену куском стекла. О, напоминая мне об этом, вы поступаете жестоко, вы бередите старую рану.
— А если я предложу вам свою помощь?
Басилио на миг задумался, затем отрицательно качнул головой.
— Нет, никакое правосудие, никакая месть не оживит и волоса на голове моей матери, не вызовет улыбку на устах моего брата! Да почиют они с миром… Пусть я отомщу, чего я этим достигну?
— Того, чтобы другим не пришлось испытать ваших страданий, чтобы впредь не убивали сыновей и не доводили матерей до безумия. Далеко не всегда смирение — добродетель; когда оно — пусть косвенно — поддерживает тиранию, оно — преступление; где нет рабов, там нет и деспотов. О, человек по природе вовсе не добр; если ему потворствуют, он всегда пользуется этим во зло. Прежде и я рассуждал, как вы, а моя участь вам известна. Виновники ваших бед следят за вами днем и ночью; им кажется, что вы лишь выжидаете удобного случая; вашу страсть к знаниям, усердие в науках, даже миролюбие ваше они толкуют как неуклонное стремление к мести… И в тот день, когда они смогут разделаться с вами, они разделаются, как когда-то со мной; они не дадут вам пойти далеко, потому что боятся вас и ненавидят!
— Ненавидят меня? Ненавидят, после того как причинили мне столько зла? — удивленно воскликнул юноша.
Симоун расхохотался.
— Человеку свойственно ненавидеть тех, кого он обидел, говорил Тацит, подтверждая слова Сенеки[53] «quos laeserunt et oderunt»[54]. Если вы хотите узнать, что принес один народ другому — добро или зло, посмотрите, любят его или ненавидят. Потому-то иные испанцы, которые обогатились здесь на высоких постах, стоит им возвратиться в Испанию, осыпают оскорблениями и бранью тех, кто стал их жертвой. «Proprium humani ingenii est odisse quern laeseris»[55].
— Но ведь земля так велика! Пусть себе мирно властвуют… Я хочу только трудиться, хочу, чтобы мне не мешали жить…
— И воспитывать в смирении детей, которые тоже согнут шею под игом, — подхватил Симоун, безжалостно передразнивая Басилио. — Отличное будущее вы им готовите, они, конечно, поблагодарят вас за жизнь, полную унижений и страданий! Желаю успеха, мой юный друг! Да, гальванизировать безжизненное тело — напрасный труд! Двадцать лет непрерывного рабства, систематического унижения, беспробудной спячки — от всего этого вырастает такой горб в душе, что в один день его не выпрямишь. И хорошие и дурные качества передаются по наследству, от родителей к детям. Что ж, да здравствуют идиллические мечты, грезы раба, который просит лишь клочка пакли обернуть цепь, чтобы не так бренчала и не въедалась в тело. Вы мечтаете о семейном очаге, о скромном уюте — жена и горстка риса, — вот идеальный филиппинец! Гм, если вы это получите, считайте себя счастливцем.
Басилио привык покорно сносить капризы и дурное настроение капитана Тьяго, теперь он чувствовал себя во власти Симоуна, этого страшного, рокового человека, путь которого, чудилось ему, залит потоками слез и крови. Он попытался объяснить, что не чувствует себя способным к политике, что тут у него нет своего мнения, этим вопросом он не занимался, но, если потребуется, на него всегда могут рассчитывать, хотя в настоящее время он видит только одну задачу — просвещение народа и т. д…. Симоун жестом остановил его, уже близился рассвет.
— Я не напоминаю вам, Басилио, что вы должны хранить мою тайну, я знаю: умение молчать — одна из ваших добродетелей. Но если вы меня предадите, ювелиру Симоуну, которого ценят и власти, и духовные ордена, всегда поверят больше, чем студенту Басилио, которого подозревают во флибустьерских взглядах, — хотя бы потому, что, вы, туземец, выделяетесь среди земляков и избрали путь, где вам не миновать столкновений с могущественными соперниками. Да, вы не оправдали моих надежд, но, кто знает, взгляды ваши могут перемениться — тогда приходите в мой дом на Эскольте[56], я к вашим услугам.
Басилио коротко поблагодарил и удалился.
— Неужели я не сумел подобрать ключ? — прошептал Симоун, оставшись один. — Сомневается ли он во мне или вынашивает план мести в столь глубокой тайне, что не доверяет даже ночному безмолвию? Или же годы рабства подавили в его душе все человеческое, и у него остались только животные инстинкты самосохранения и продолжения рода? Если так, форма непригодна, придется ее разбить и перелить наново. Тогда не обойтись без гекатомб. Пусть же погибнут неспособные и выживут сильные!
И, словно обращаясь к кому-то, прибавил:
— Потерпите еще немного, вы, завещавшие мне имя и, очаг, потерпите! Я все утратил — родину, будущее, счастье, даже могилы ваши… но потерпите! И ты, возвышенный ум, благородная душа, преданное сердце, ты, что жил ради одной великой идеи и отдал жизнь, не ожидая ни благодарности, ни признания, потерпи и ты! Возможно, ты не одобрил бы мой путь, но зато он короче… Близится день, и когда забрезжит заря, я сам приду сюда известить вас. Потерпите!
VIII
Счастливого рождества
Хулия открыла распухшие от слез глаза и увидела, что в доме еще темно. Пели петухи. Первая ее мысль была: а вдруг пресвятая дева сотворила чудо и солнце не взойдет, даром что петухи его призывают.
Она встала, перекрестилась, с жаром прочитала утренние молитвы и, стараясь не шуметь, вышла на баталан.
Нет, чудо не свершилось! Солнце собиралось взойти, утро обещало быть великолепным, дул приятный прохладный ветерок, звезды на востоке бледнели, и петухи распевали во все горло.
Видно, слишком многого она захотела, — пресвятой деве, пожалуй, куда проще послать ей двести пятьдесят песо! Что стоит матери Христовой сделать это для нее? Но под статуэткой пресвятой девы она нашла только записку отца с просьбой прислать пятьсот песо для выкупа… Ничего не поделаешь, надо идти. Дедушка лежал, не шевелясь, Хулия решила, что он спит, и приготовила ему завтрак. Странное дело, на душе у нее было спокойно, даже хотелось смеяться! И чего она так убивалась этой ночью! Жить она будет недалеко, сможет через день приходить домой, дедушка будет часто ее видеть, а Басилио… он и раньше знал, что дела отца идут плохо, ведь он не раз говорил ей:
— Вот стану я врачом, мы поженимся, и твоему отцу уже не понадобится это поле.
— Какая я глупая, сколько ревела! — говорила себе Хулия, укладывая свой тампипи.
Под руки ей попался ларец, Хулия поднесла его к губам, поцеловала, но тут же обтерла губы, боясь заразы: этот ларчик, сверкавший бриллиантами и изумрудами, был подарком прокаженного! Если она заразится такой болезнью, ей не бывать женой Басилио.
Постепенно светало. Хулия увидела, что дедушка сидит в углу и следит за каждым ее движением. Она взяла свой тампипи с одеждой и, улыбаясь, подошла к старику поцеловать ему руку. Он молча благословил ее.
— Когда отец вернется, скажите ему, что я наконец-то попала в школу ведь моя хозяйка говорит по-испански. Это самая дешевая школа, дешевле не найдешь! — вздумалось пошутить Хулии.
На глазах у старика блеснули слезы. Хулия поставила тампипи на голову и быстро сбежала по лестнице. Ее сандалии весело застучали по деревянным ступенькам.
Но когда она обернулась, чтобы еще раз взглянуть на свой дом, где она рассталась с детскими мечтами и где к ней слетались первые девичьи грезы; когда она увидела, как печально и одиноко стоит он с полуприкрытыми окнами, пустыми и темными, как глаза покойника; когда до ее слуха донесся тихий шелест тростника, который раскачивался под дуновением свежего утреннего ветра, словно говоря: «Прощай!» — все ее оживление как рукой сняло, девушка остановилась, из глаз ее хлынули слезы, и, сев на лежавшее у дороги дерево, она горько зарыдала.
С тех пор как ушла Хулия, минуло несколько часов, солнце стояло уже высоко. Танданг Село смотрел в окно на разряженный народ, направлявшийся в город слушать торжественную мессу. Почти все вели за руку или несли детей, тоже одетых по-праздничному.
На Филиппинах рождество, по мнению взрослых, — праздник для детей; но дети вряд ли так считают, праздник скорее внушает им страх. И в самом деле, их будят на заре, умывают, наряжают во все новое, самое дорогое, самое лучшее — атласные башмачки, огромные шляпы, шерстяные, шелковые или бархатные костюмчики и платья, на шею вешают четыре-пять крошечных ладанок с Евангелием от св. Иоанна и во всем этом снаряжении ведут на торжественную мессу, которая тянется целый час. В храме они томятся от жары и духоты среди разгоряченных, потных людей; их то и дело заставляют читать молитвы или велят сидеть смирно, а это уж совсем скучно, того и гляди уснешь. За каждое движение, за каждую шалость — щипок или выговор. Шутка ли, еще испачкаешь платье! Тут не до смеха, не до веселья, в широко раскрытых глазенках тоска по старенькой затрапезной рубашонке и протест против нарядной вышивки. Затем их тащат из дома в дом навестить и поздравить родственников; там они должны танцевать, петь, читать стихи, и никто не спросит, хочется ли им это делать, удобно ли им в новом платье, а только награждают щипками и выговорами за малейшую шалость. Родственники дарят детям монетки, а родители потом их отбирают. Единственное, что остается на память о праздниках, это синяки от щипков да расстройство желудка, не справляющегося с обильными порциями сластей, которыми угощают нежные родственники. Но таков обычай, и филиппинские дети, вступая в жизнь, должны пройти через эти испытания, которые в конце-то концов оказываются далеко не самыми печальными и суровыми в их жизни…
Взрослые те хоть немного, а веселятся на этом празднике. Они навещают родителей, дядей, теток и, став на одно колено, поздравляют с рождеством, принося в подарок сласти, фрукты, стакан воды или какой-нибудь другой пустячок.
Танданг Село смотрел, как проходят мимо все его друзья, и с горечью думал, что в этом году никому ничего не сможет подарить, даже внучке, то-то она убежала, не поздравив его с праздником. Деликатность это или забывчивость?
Днем к Тандангу Село пришли родственники с детьми, и он хотел было поздравить их с праздником, но вдруг почувствовал, что не может сказать ни слова: пропал голос. Он хватался руками за горло, тряс головой — нет, ничего не получается! Старик попробовал рассмеяться: судорожно задергались губы, и глухое сипенье, как из кузнечного меха, вырвалось из его груди. Женщины растерянно переглянулись.
— Он немой, немой! — в страхе завопили они, и тут поднялся переполох.
IX
Пилат[57]
Весть о несчастье быстро разнеслась по селению: одни огорчались, другие пожимали плечами. Никто себя не винил, совесть у всех была спокойна.
Лейтенант гражданской гвардии и ухом не повел: ему было приказано изъять оружие, он только исполнил долг. Тулисанов он преследовал со всем усердием, а когда они похитили кабесанга Талеса, немедля устроил облаву и приволок в деревню заподозренных пять или шесть крестьян, связав их локоть к локтю; если же кабесанга Талеса не удалось обнаружить ни в карманах, ни под кожей у арестованных — вина не его.
Отец эконом развел руками. Он-то здесь при чем? Все это тулисаны, а он только делал то, что ему положено. Конечно, не пожалуйся он властям, оружие, возможно, не изъяли бы и тулисаны не захватили бы беднягу Талеса. Но ведь он, отец Клементе, должен был подумать о своей безопасности — у этого Талеса всегда был такой взгляд, будто он выбирал себе мишень на теле преподобного отца. Человеку свойственно оберегать свою жизнь. В том, что еще не перевелись тулисаны, он, отец эконом, никак не повинен; он не обязан гоняться за ними, на это есть гражданская гвардия. Не торчал бы кабесанг Талес день и ночь на поле, а сидел бы дома, так не угодил бы в лапы к разбойникам. Вот и покарало его небо за непослушание ордену.
Сестра Пенчанг, старая богомолка, к которой пошла служить Хулия, пробормотала, узнав о беде: «Сусмариосеп», — и перекрестилась.
— Господь часто наказывает нас за грехи наши или за грехи наших родственников, которых мы не наставили, как должно, в вере христианской.
Под «родственниками» святоша разумела Хулиану, считая ее великой грешницей.
— Вообразите только! Девушка на выданье, а еще и молиться не умеет! Какой срам! Когда негодница читает «Боже храни тебя, Мария», нет чтобы остановиться на «с тобой», а в «Богородице» сделать паузу на «грешниках», как положено всякой доброй христианке! Сусмариосеп! Не знает молитвы «Oremus gratiam»[58] и вместо «rnentibus» читает «mentibus». Послушать ее, так подумаешь, что она говорит «суман де ибус»[59].
И старуха, истово крестясь, благодарила господа за то, что он предал отца в руки тулисанов, дабы дочь очистилась от скверны и познала добродетели, кои служат, как учат священники, украшением христианки. Потому-то сестра Пенчанг и держала Хулию при себе, не отпускала даже ненадолго домой присмотреть за дедушкой. Хулия должна была учить молитвы, читать книжонки, которые раздают монахи, и работать, работать, пока не выплатит двести пятьдесят песо.
Когда же прошел слух, что Басилио поехал в Манилу взять свои сбережения и намерен выкупить Хулию, почтенная богомолка решила, что девушка погибла навеки. Сам дьявол явится за ней в образе студента. Да, справедливое слово сказано в той книжечке — хоть и скучноватой, — что ей дал священник! Воистину, юноши, уезжающие в Манилу учиться, губят и себя и других. Надеясь все же спасти Хулию, старуха заставляла ее читать и перечитывать «Танданг Басио Макунат»[60] и советовала почаще ходить к монастырскому священнику по примеру героини этого сочинения, превозносимой автором-монахом.
А монахи меж тем ликовали: они окончательно выиграли дело и, воспользовавшись отсутствием кабесанга Талеса, отдали его землю наглому и бессовестному прихлебателю отца эконома. Когда же прежний хозяин вернулся и услышал, что другой владеет его землей, той землей, из-за которой погибли его жена и дочь; когда он узнал, что у отца пропал голос от горя, а дочь пошла в служанки; когда увидел приказ суда, врученный ему деревенским старостой и предписывавший освободить дом в течение трех дней, он не сказал ни слова, сел рядом с отцом и так промолчал весь день.
X
Роскошь и нищета
На следующее утро, к величайшему удивлению соседей, у дома кабесанга Талеса появился ювелир с двумя слугами, несшими сундучки в парусиновых чехлах, и попросил его приютить. Как ни тяжело было на душе у Талеса, он не забыл добрых филиппинских обычаев, только просил его извинить, что нечем попотчевать гостя. Но у Симоуна было с собой много провизии, ему лишь нужен был кров на день и ночь. Дом кабесанга был удобнее прочих, а главное, находился как раз на полпути между Сан-Диего и Тиани, откуда, как ожидал Симоун, должно прийти много покупателей.
Ювелир осведомился о состоянии дорог и спросил у кабесанга Талеса, достаточно ли одного револьвера для защиты от тулисанов.
— У них дальнобойные ружья, — рассеянно ответил кабесанг Талес, видимо думая о другом.
— Этот револьвер тоже бьет недурно, — возразил Симоун и выстрелил в банговую пальму, росшую в двухстах шагах.
Упало несколько орехов, но кабесанг Талес ничего не сказал, мысли его были далеко.
Понемногу стали сходиться покупатели, привлеченные молвой о драгоценностях ювелира. Они обменивались приветствиями, поздравляли друг друга с праздником, толковали о мессах, о святых, жаловались на плохой урожай, — и, однако, были готовы расстаться со своими сбережениями ради европейских камешков и побрякушек. К тому же ювелир Симоун был приятелем генерал-губернатора, и, на всякий случай, не мешало завязать с ним хорошие отношения.
Капитан Басилио явился с супругой, с дочерью Синанг и зятем, намереваясь истратить по меньшей мере три тысячи песо.
Сестра Пенчанг дала обет купить бриллиантовое кольцо в дар пресвятой деве де Антиполо[61]. Хулию она оставила дома, чтобы та выучила на память книжечку, купленную у священника за два куарто, — сам архиепископ обещал, индульгенцию на сорок дней каждому, кто ее прочтет или прослушает.
— Боже правый! — говорила богомольная старуха капитанше Тике. Бедняжка росла здесь точно гриб-поганка! Я заставила ее прочесть книжку вслух раз пятьдесят, и она ничего не запомнила; не голова, а решето, которое полно, пока в воде. Да за это время все мои домашние, даже собаки и коты, лет на двадцать индульгенцию заработали!
Симоун поставил на стол два сундучка, — один побольше, другой поменьше.
— Я думаю, томпаковые украшения и поддельные камни вас не интересуют. Вы, сударыня, — обратился он к Синанг, — наверно, желаете посмотреть бриллианты?
— Да, да, сударь, бриллианты, только старинные. Такие, знаете, старые-старые камни, — ответила она. — Платить будет папа, а он любит все старинное…
Синанг любила подшутить и над ученостью своего отца, и над невежеством своего мужа.
— У меня как раз есть весьма древние вещицы, — сказал Симоун, снимая парусиновый чехол с меньшего сундучка.
Это был блестящий стальной ларец, отделанный бронзой, с надежными, замысловатыми запорами.
— Сейчас я вам покажу подлинные ожерелья Клеопатры, найденные в пирамидах, а также перстни римских сенаторов и патрициев из раскопок Карфагена…
— Наверно, те самые, что были присланы Ганнибалом после битвы при Каннах! — воскликнул капитан Басилио, задрожав от восторга.
Хотя почтенный капитан много читал о древних, ему никогда еще не приходилось видеть античных вещей — на Филиппинах нет музеев.
— И еще я привез ценнейшие серьги римских матрон, найденные в Помпее на вилле Аппия Муция Папилина…
Капитан Басилио кивал головой с видом знатока; ему не терпелось взглянуть на драгоценные реликвии. Женщины говорили, что им тоже хотелось бы приобрести что-нибудь римское, например, четки, освященные папой, или мощи, которые освобождают от грехов, так что даже исповедоваться не надо.
Наконец сундучок был отперт, слой хлопковой ваты снят, взорам присутствующих открылось одно из отделений, — там грудой лежали кольца, ладанки, медальоны, крестики, шпильки… Сверкали искрами бриллианты и многоцветные камни, словно шевелясь среди цветов из золота нежнейших оттенков, с прожилками эмали, с причудливыми узорами и арабесками.
Симоун приподнял перегородку, открылось другое отделение, где были такие дивные вещи, что семеро капризных девиц в канун семи балов в их честь и те остались бы довольны. Самые диковинные формы, самые прихотливые сочетания камней и жемчуга изображали насекомых с голубыми спинками и прозрачными крылышками; сапфиры, изумруды, рубины, бирюза, алмазы превращались в стрекоз, бабочек, ос, пчел, скарабеев, змеек, ящериц, рыбок, цветы, виноградные гроздья; были там и гребни в виде диадем, жемчужные и бриллиантовые колье и ожерелья, столь прекрасные, что у девушек вырвался возглас восхищения, а Синанг прищелкнула языком и тут же получила щипок от своей мамаши, которая испугалась, что ювелир запросит дороже за свой товар. Почтенная капитанша Тика, как и прежде, щипала свою дочь, хоть та уже была замужем.
— Вот старинные бриллианты, — провозгласил ювелир. — Этот перстень принадлежал принцессе де Ламбаль, а эти серьги — придворной даме Марии-Антуанетты[62].
Великолепные солитеры величиной с маисовое зерно мерцали голубоватым сиянием и в строгом своем изяществе, казалось, хранили трепет дней террора.
— Я хочу эти серьги, — сказала Синанг, глядя на отца и прикрывая ладонью свой локоть с той стороны, где стояла мать.
— Нет, лучше те, римские, те еще древней, — возразил, подмигнув, капитан Басилио.
Набожная сестра Пенчанг подумала, что, получив в подарок такой перстень, святая дева де Антиполо наверняка смилостивится и исполнит ее заветное желание: сотворит чудо, и имя сестры Пенчанг навеки станет славным здесь, на земле, а душа после смерти вознесется прямо на небо, как душа знаменитой капитанши Инес[63]. Но, когда она спросила цену, оказалось, что Симоун хочет за перстень три тысячи песо. Добрая старушка перекрестилась. Сусмариосеп!
Симоун открыл третье отделение.
В нем лежали часы, табакерки, спичечницы и ладанки, осыпанные бриллиантами и украшенные тончайшими узорами из эмали.
В четвертом хранились камни без оправы. Когда ювелир открыл его, все так и ахнули от восторга. Синанг опять прищелкнула языком, и опять мамаша ее ущипнула, тоже, впрочем, не удержавшись от восхищенного возгласа: «Иисусе, Мария!»
Никто из них отродясь не видывал таких богатств. Этот сундучок, обитый внутри синим бархатом и разделенный перегородками, словно появился из «Тысячи и одной ночи». Крупные, с горошину, бриллианты переливались тысячами мерцающих искр, приковывая взгляд, — казалось, они сейчас растают или сгорят в радужном пламени; перуанские изумруды различных форм и граней, кроваво-алые индийские рубины, синие и белые цейлонские сапфиры, персидская бирюза, восточные жемчужины розовых, серебристых и свинцовых оттенков. Кто видел, как ночью в темно-синем небе взрывается большая ракета, рассыпаясь мириадами разноцветных огней, более ярких, чем вечные звезды, тот отчасти может себе представить, какое волшебное зрелище являли эти драгоценные камни.
А Симоун, словно желая раззадорить покупателей, перебирал камни смуглыми, тонкими пальцами, наслаждался их нежным звоном и лучистыми переливами, напоминавшими игру радуги в капле воды. Завороженные сверканьем бесчисленных граней и мыслью о баснословных ценах, все, кто был здесь, не могли оторвать глаз от камней. Кабесанг Талес из любопытства тоже шагнул к столу, но сразу же зажмурился и отошел; он пытался отогнать от себя недобрые мысли. В его несчастье было невыносимо смотреть на такое богатство: этот ювелир явился сюда со своими сказочными сокровищами как раз накануне того дня, когда ему, Талесу, человеку без средств, без друзей, придется покинуть дом, который он построил собственными руками.
— Взгляните на эти два черных бриллианта, — сказал ювелир. — Они из самых крупных и почти не поддаются обработке, потому что на свете нет ничего тверже их… Этот розоватый камень — тоже бриллиант, как и вон тот зеленый, который нередко принимают за изумруд. Китаец Кирога предлагал мне за него шесть тысяч песо, хотел преподнести его одной весьма влиятельной даме… Но самые дорогие бриллианты не зеленые, а голубые.
И он отобрал три не очень крупных, но массивных и безупречно ограненных камня с голубоватым отливом.
— Хотя они мельче зеленого, — продолжал Симоун, — но стоят вдвое дороже. Посмотрите на этот, самый маленький из трех — в нем не больше двух каратов, а он обошелся мне в двадцать тысяч песо, и меньше, чем за тридцать, я его не отдам. Чтобы достать его, я ездил чуть не на край света. А этот, из россыпей Голконды[64], весит три с половиной карата, и цена ему — свыше семидесяти тысяч. Позавчера я получил письмо от вице-короля Индии, он согласен заплатить за него двенадцать тысяч фунтов стерлингов.
Этот человек, владевший несметными сокровищами и говоривший о них так просто и непринужденно, внушал собравшимся невольное почтение. Синанг несколько раз щелкнула языком, но мать уже не щипала ее, — то ли сама была ошеломлена, то ли решила, что такой богач не запросит лишних пяти песо из-за неосторожного восклицания. Все не сводили глаз с камней, но никто не осмеливался их потрогать изумление заглушило любопытство. Кабесанг, Талес смотрел через окно на поля и думал, что, будь у него один бриллиант, пусть самый крохотный, он мог бы выкупить дочь, сохранить дом и, кто знает, даже приобрести другое поле… О боже, трудно поверить, что один из этих камешков стоит больше, чем кров для семьи, чем счастье девушки, чем спокойствие старца на склоне дней!
А Симоун тем временем, будто угадывая его мысли, говорил столпившимся вокруг стола людям:
— Не правда ли, странно, что за один из этих голубых, камешков, таких чистых, словно это осколки небесного свода, за один такой камешек, вовремя подаренный, некий; человек добился изгнания своего врага, отца семейства, которого обвинили в подстрекательстве к бунту… А другой, камешек, не крупней первого, но красный, как кровь сердца, как жажда мести, и сверкающий, как слезы сирот, вернул изгнаннику свободу, вернул отца детям, мужа жене, и целая семья избегла горестной участи.
Он постучал пальцами по сундучку и на плохом тагальском языке прибавил:
— Здесь у меня, как в сумке лекаря, жизнь и смерть, яд и противоядие; этой горсткой камней я могу потопить в море слез всех обитателей Филиппин!
Ужас изобразился на лицах присутствующих, все понимали, что он говорит правду. Голос Симоуна звучал угрожающе, и чудилось, зловещие молнии вспыхивают за синими стеклами его очков.
Затем, как бы желая ослабить впечатление, произведенное его камнями на этих простодушных людей, Симоун убрал еще одну перегородку и открыл нижнее отделение — «sancta sanctorum»[65] чудесного сундучка. Там, на сером бархате, лежали один подле другого разделенные слоями ваты замшевые футляры. Все затаили дыхание. Муж Синанг надеялся увидеть карбункулы, пышущие огнем и светящиеся в темноте. Капитану Басилио казалось, что он у врат вечности: сейчас перед ним оживет столь любезное его сердцу прошлое.
— Вот ожерелье Клеопатры, — промолвил Симоун, осторожно вынимая плоскую полукруглую коробочку, — ему нет цены, это редчайшая вещь, по средствам лишь богатому правительству.
Ожерелье состояло из золотых божков вперемежку с зелеными и голубыми скарабеями, а подвеска из чудесной яшмы изображала голову ястреба с двумя крыльями — эмблема и любимое украшение египетских цариц.
Синанг сморщила нос и состроила гримаску, полную ребячливого презрения, а капитан Басилио, при всей своей любви к древностям, не мог удержаться от разочарованного возгласа.
— Это великолепная вещь и отлично сохранилась, хотя ей почти две тысячи лет.
— Подумаешь! — хмыкнула Синанг, боясь, как бы отец все-таки не поддался соблазну.
— Глупышка! — сказал тот, оправившись от разочарования. — Ничего ты не понимаешь! Быть может, от этого ожерелья зависела судьба человечества, нынешний облик всего нашего общества? Не им ли пленила Клеопатра Цезаря, Марка Антония?.. Оно, быть может, слышало пылкие любовные признания двух величайших полководцев своего времени, слышало самую чистую и изящную латинскую речь, а ты, ты хотела бы нацепить его на себя!
— Я? Да я за него и трех песо не дам!
— Оно стоит все двадцать, дурочка! — тоном знатока сказала капитанша Тика. — Золото чистое, его можно переплавить на что угодно.
— А это, как полагают, перстень Суллы, — продолжал Симоун.
Перстень был из массивного золота, с печаткой.
— Наверно, Сулла, когда был диктатором, скреплял им смертные приговоры, — побледнев от волнения, прошептал капитан Басилио.
Он взял перстень и попытался прочесть письмена на печатке, но, сколько ни вертел его, ничего не мог разобрать, в палеографии он был не силен.
— Ну и пальцы были у Суллы! — вздохнул он наконец. — В этот перстень сразу два моих пальца влезают. Нет, видно, и впрямь человечество вырождается.
— Могу показать и другие древности…
— Если они вроде этих, благодарю покорно! — перебила ювелира Синанг. — Мне больше нравятся современные украшения.
Каждый облюбовал себе вещицу: кто перстень, кто часы, кто медальон. Капитанша Тика купила ладанку с осколком камня, на который оперся Спаситель, когда упал в третий раз, Синанг выбрала серьги, а капитан Басилио — цепочку для альфереса, серьги, заказанные священником, и еще кое-что. Жители Тиани, чтобы не отстать от богачей из Сан-Диего, опустошили свои кошельки.
Симоун не только продавал, он также скупал старые безделушки и занимался обменом. Поэтому предприимчивые мамаши чего только не принесли на торг в дом кабесанга.
— А вы ничего не желаете продать? — спросил Симоун кабесанга Талеса, заметив, как внимательно следит тот за сделками.
Талес ответил, что украшения его дочери проданы, а то, что осталось, и гроша не стоит.
— А ларец Марии-Клары? — спросила Синанг.
— Верно, верно! — воскликнул Талес, и глаза его заблестели.
— Этот ларец весь усыпан бриллиантами и изумрудами, — объяснила Синанг ювелиру. — Он когда-то принадлежал моей подруге, теперь она стала монахиней.
Симоун ничего не ответил: он с тревогой наблюдал за кабесангом Талесом.
Тот порылся в своих сундуках и нашел ларец.
Ювелир тщательно осмотрел вещь, несколько раз открыл и захлопнул крышку: да, это был тот самый ларец, который Мария-Клара взяла с собой на праздник святого Диего и в порыве сострадания подарила прокаженному.
— Форма недурна, — сказал Симоун. — Сколько вы за него хотите?
Кабесанг Талес смущенно почесал затылок и взглянул на женщин.
— Этот ларец мне очень нравится, — продолжал Симоун. — Даю сто песо… Ну ладно, пятьсот… А может, вы хотите обменять его на другой? Выбирайте сами!
Кабесанг Талес молчал и растерянно смотрел на ювелира, словно не веря своим ушам.
— Пятьсот песо? — пробормотал он наконец.
— Да, пятьсот, — с волнением подтвердил Симоун.
Талес взял ларец, повертел: в висках у него стучало, руки тряслись, что, если попросить больше? Этот ларец мог спасти их всех, такой удачный случай вряд ли повторится!
Женщины подмигивали ему — соглашайся! Только сестра Пенчанг, которой не хотелось расставаться с Хулией, елейным голоском проговорила:
— На вашем месте я бы сохранила ларец как реликвию… Люди видали Марию-Клару в монастыре. Рассказывают, что она ужасно исхудала, ослабела, еле говорит. Верно, умрет как святая… Сам отец Сальви отзывается о ней с почтением, а он — ее духовник. Потому, думаю, Хулия и не захотела продавать ларец, а предпочла пойти в прислуги.
Слова эти произвели действие. Упоминание о дочери остановило кабесанга Талеса.
— Если позволите, — сказал он, — я схожу в город, посоветуюсь с дочкой, а к вечеру буду обратно.
На том договорились, и кабесанг Талес не медля отправился в путь.
Но только вышел он за околицу, как заметил вдали, на тропинке к лесу, отца эконома и с ним еще одного человека, в котором узнал нынешнего владельца своего участка. Гнев и ревность вспыхнули в груди кабесанга Талеса, как если бы он увидел свою жену в спальне с другим. Эти люди шли на его поле, на поле, которое он возделал и надеялся завещать своим детям. Ему показалось, что эти двое смеются над ним, над его бессилием! Он вспомнил свои слова: «Я уступлю эту землю только тому, кто оросит ее своей кровью и схоронит в ней жену и дочь…»
Кабесанг остановился, провел рукой по лбу и закрыл глаза; когда он их открыл, то увидел, что новый хозяин его земли корчится от смеха, а монах даже за живот схватился, точно боясь лопнуть. Потом оба стали указывать в сторону его дома и еще пуще захохотали.
В ушах у Талеса зашумело, в висках будто застучали молотки, багровый туман поплыл перед глазами, он снова увидел трупы жены и дочери, а рядом этого хохочущего негодяя и монаха, хватающегося за живот.
Забыв обо всем на свете, он свернул на тропинку, ведущую на его поле, вслед за своими врагами.
Симоун напрасно прождал до вечера, кабесанг Талес не возвратился.
На следующее утро ювелир, проснувшись, заметил, что его кобуру кто-то трогал. Он расстегнул ее и нашел внутри завернутый в бумагу золотой ларчик, осыпанный изумрудами и бриллиантами; на бумаге было несколько строк по-тагальски:
«Надеюсь, вы простите, сударь, что я взял вещь, принадлежащую вам, моему гостю. Я вынужден это сделать. Взамен оставляю приглянувшийся вам ларец. Мне необходимо оружие, я ухожу в горы, к тулисанам.
Советую вам не продолжать путь, ибо, попав в наши руки, вы уже не будете моим гостем, и мы потребуем от вас большого выкупа.
Телесфоро Хуан де Диос».
— Наконец-то я нашел нужного мне человека! — прошептал Симоун. Пожалуй, слишком совестлив, но… это даже лучше. На него можно будет положиться!
И ювелир велел слуге плыть по озеру в Лос-Баньос с большим сундуком и ждать его там, сказав, что сам он поедет дальше по суше с меньшим сундучком, где хранились его баснословные драгоценности.
Прибытие четырех гражданских гвардейцев привело его в наилучшее настроение. Они явились за кабесангом Талесом и, не найдя хозяина, забрали старика Село.
В ту ночь было совершено три убийства. Отца эконома и нового арендатора, присвоившего поля Талеса, нашли мертвыми на меже поля кабесанга с простреленными головами и набитыми землей ртами; а в самом поселке оказалась зарезанной жена арендатора; и у нее рот был набит землей. Рядом с ее трупом валялся клочок бумаги, на котором было выведено кровью: «Талес».
Успокойтесь, мирные жители Каламбы![66] Никого из вас не зовут Талес, никто из вас не совершил этих преступлений! Ваши имена — Луис Абанья, Матиас Белармино, Никасио Эйгасани, Кайетано де Хесус, Матео Элехорде, Леандро Лопес, Антонио Лопес, Сильвестре Убальдо, Мануэль Идальго, Пасиано Меркадо, ваше имя — вся Каламба!.. Вы расчистили себе поля под посевы, вы всю жизнь трудились, не спали ночи, терпели нужду, — вы отдали земле все, что имели, и у вас ее отняли, вас выгнали из дому и запретили другим давать вам приют! Ваши гонители не только нарушили справедливость, они попрали священные обычаи вашей страны… Вы служили Испании, ее королю, но, когда их именем вы потребовали правосудия, вас сослали без суда, разлучили с женами, отняли вас у детей… Любой из вас выстрадал больше, чем кабесанг Талес, но ни один, ни один не решился сам свершить правосудие… С вами поступили жестоко, бесчеловечно, вас преследовали даже за гробом, как Мариано Эрбосу…
Так плачьте же или смейтесь на пустынных островах, где вы бродите, опустив руки, с тревогой глядя в будущее! Испания, великодушная Испания печется о вас, и рано иль поздно справедливость восторжествует!
XI
Лос-Баньос
Его превосходительство генерал-губернатор Филиппинских островов изволил охотиться в Бособосо. Но так как ему полагалось ездить в сопровождении оркестра — столь высокая персона достойна, разумеется, не меньшего почета, чем деревянные статуи, которые носят в процессиях, — а олени и вепри Бособосо еще не прониклись влечением к божественному искусству святой Цецилии[67], то губернатору с его оркестром и свитой монахов, военных и чиновников не удалось подстрелить даже крысы или пташки.
Высшие чиновники провинции предсказывали неминуемые увольнения и перемещения, несчастные префекты[68] и старосты барангаев переполошились и потеряли сон: как бы богоподобному охотнику не вздумалось отыграться за строптивость лесных четвероногих на их особах, — по примеру некоего алькальда[69], который за несколько лет перед тем, не найдя достаточно смирных лошадей, чтобы доверить им свою жизнь, путешествовал по провинции на плечах носильщиков. Пронесся злопыхательский слушок, будто его превосходительство решил принять меры, ибо усматривает в своей неудаче первые признаки бунта, который необходимо пресечь в зародыше, посягательство на авторитет испанских властей, — и кое-кто уже поглядывал на одного нищего, прикидывая, не нарядить ли его дичью. Однако его превосходительство в порыве великодушия, которое тут же принялся взахлеб восхвалять Бен-Саиб, рассеял все страхи, заявив, что ему просто жаль губить лесных тварей ради забавы.
Сказать правду, inter se[70] губернатор был очень доволен. Ну как бы это выглядело, если бы он промазал по кабану или оленю, не разбирающемуся в тонкостях политики? Что сталось бы с его высоким авторитетом? Только подумать: генерал-губернатор Филиппин промахнулся на охоте, как новичок! Что сказали бы индейцы, среди которых встречаются отличные охотники? Могла бы возникнуть угроза для неделимости отечества…
С натянутой улыбочкой и притворным недовольством его превосходительство отдал приказ о немедленном возвращении в Лос-Баньос. В пути он с небрежным видом не преминул рассказать о своих охотничьих подвигах в рощах и лесах Испании и в несколько презрительном тоне, вполне в этом случае уместном, отозвался об охоте на Филиппинах. Разумеется, купальни в Дампалит, горячие источники на берегу озера и партия в ломбер во дворце, а время от времени прогулки на соседний водопад или к озеру, где в изобилии водятся кайманы, — все это куда более заманчиво и менее опасно для неделимости отечества.
Итак, в конце декабря его превосходительство в ожидании завтрака играл у себя во дворце в ломбер. Он только что принял ванну, выпил неизменный стакан воды с мякотью кокосового ореха и был в отличнейшем настроении, сулившем всякие милости и пожалования. Благодушию генерала немало способствовали частые выигрыши — его партнеры, отец Ирене и отец Сибила, хитрили изо всех сил, стараясь незаметно проигрывать, к великой досаде отца Каморры, который приехал только утром и еще не разобрался в здешних интригах. Монах-артиллерист играл на совесть, и всякий раз, как отец Сибила делал промах, отец Каморра багровел, со злостью кусал губы, но замечание сделать не решался — к доминиканцу он питал почтение. Зато этот грубиян вымещал досаду на отце Ирене, которого презирал, считая низким льстецом. Отец Сибила не обращал внимания на его гневное сопенье, даже не смотрел в его сторону, а более смиренный отец Ирене оправдывался, потирая кончик своего длинного носа. Его превосходительство, чье искусство в игре вкрадчиво восхвалял каноник, забавлялся ошибками партнеров и умело обращал их себе на пользу. Отцу Каморре было невдомек, что за ломберным столиком решался вопрос о духовном развитии филиппинцев, о преподавании испанского языка; знай он об этом, он, вероятно, с удовольствием принял бы участие в «игре».
Через открытую настежь балконную дверь дул свежий, бодрящий ветерок и виднелось озеро, волны которого с тихим ропотом подкатывались к самым стенам дворца, словно припадая к его стопам. Справа вдали нежно голубел остров Талим; посреди озера, почти напротив дворца, простирался в виде полумесяца зеленый, пустынный островок Каламба; слева берег, красиво окаймленный тростниковыми зарослями, переходил в небольшой холм, за которым лежали обширные поля; дальше, в темной зелени деревьев, проглядывали красные крыши селения Каламба; противоположный берег терялся в туманной дали, и небо на горизонте сходилось с водой, отчего озеро походило на море, — недаром туземцы называют его «Несоленым морем».
В углу залы, за столиком с бумагами, сидел секретарь. Его превосходительство был человек деятельный и не любил зря терять время: когда сдавали карты или ему выпадало быть вне игры, он принимался обсуждать дела с секретарем. В промежутках, занятых игрой, бедняга секретарь отчаянно зевал от скуки.
В это утро, как обычно, генерал рассматривал перемещения, увольнения, ссылки, помилования и т. д. О главном деле, которое интересовало всех, о петиции студентов, просивших разрешение учредить Академию испанского языка, пока не было сказано ни слова.
По зале из угла в угол прохаживались, беседуя вполголоса, но весьма оживленно, дон Кустодио, один важный сановник и понурый монах, у которого было не то задумчивое, не то недовольное лицо, — его звали отец Фернандес. Из соседней комнаты доносился стук бильярдных шаров, шутки, смех, слышался скрипучий, резкий голос Симоуна, который играл на бильярде с Бен-Саибом.
Вдруг отец Каморра вскочил с места.
— Пусть сам дьявол играет с вами, провалиться мне! — воскликнул он, швыряя оставшиеся у него две карты в лицо отцу Ирене. — У нас был верный ремиз, может быть, даже кодилья[71], а вы все прошляпили!
И, негодуя, он стал объяснять игру всем присутствующим, особенно тем троим, что прохаживались по зале, призывая их в судьи. Генерал вел игру, он отвечал, отец Ирене уже набрал свои взятки, и вот он, отец Каморра, выкладывает шпадилью, туза пик, а этот растяпа, отец Ирене, не сбросил, видите ли, вовремя плохую карту! Пусть сам дьявол с ними играет! Сын его матери пришел сюда не для того, чтобы попусту ломать себе голову и проигрывать свои кровные денежки.
— Не то всякий сопляк скажет, — прибавил он, весь красный от возмущения, — что они мне с неба сыплются. А ведь мои индейцы уже начинают торговаться из-за каждого гроша!..
Бранясь и не слушая оправданий отца Ирене, который, пряча тонкую усмешку и потирая нос, пытался ему что-то втолковать, отец Каморра ушел в бильярдную.
— Отец Фернандес, не составите ли нам компанию? — спросил отец Сибила.
— Я слабый игрок, — поморщась, ответил монах.
— Тогда позовем Симоуна, — предложил генерал. — Эй, Симоун! Мистер Симоун! Сыграем партию?
— Какие будут распоряжения насчет спортивного оружия? — воспользовавшись паузой, спросил секретарь.
Симоун просунул голову в дверь.
— Не желаете ли заменить отца Каморру, сеньор Синдбад? — спросил отец Ирене. — Будете ставить вместо фишек бриллианты.
— Что ж, не возражаю, — ответил Симоун, подходя к столику и обтирая с рук мел. — А вы что поставите?
— Мы? — переспросил отец Сибила. — Генерал, конечно, может ставить что угодно, но мы, монахи, лица духовные…
— Ба! — с иронией прервал его Симоун. — Вам и отцу Ирене пристало платить благочестивыми делами, молитвами, добродетелями, не так ли?
— Не забывайте, что добродетели человеческие, — наставительно молвил отец Сибила, — это не бриллианты, которые легко переходят из рук в руки, продаются и перепродаются… Добродетели постоянно пребывают в нас, ибо они суть акциденции, неотделимые от субъекта…
— Тогда платите мне не делами, а хотя бы словами, я согласен! — весело воскликнул Симоун. — Например, вы, отец Сибила, проиграв мне пять фишек, скажете: отрекаюсь на пять дней от бедности, смирения, послушания… А вы, отец Ирене: отрекаюсь от целомудрия, щедрости и так далее. Ведь это пустяк, а я ставлю на кон свои бриллианты!
— Какой оригинал этот Симоун! Чего только не придумает! — захихикал отец Ирене.
— А этот господин, — продолжал Симоун, фамильярно похлопывая по плечу его превосходительство, — пусть заплатит мне за пять марок ордером на пять суток ареста; за проигрыш ремиза — на пять месяцев; за кодилью — бланком на высылку; за тотус… ну, скажем, карательной экспедицией гражданской гвардии, чтобы разыскали нужного мне человека, и так далее.
Ставки были необычные. Трое гулявших по зале подошли поближе.
— Но скажите на милость, сеньор Симоун, — спросил важный сановник, что за выгода вам брать плату словесными добродетелями, арестами, ссылками и карательными экспедициями?
— Пребольшая выгода! Мне до того надоело слушать разговоры о добродетелях, что я хотел бы собрать их все, сколько ни есть на свете, запихнуть в мешок да бросить в море! Для балласта я даже готов отдать все свои бриллианты!..
— Странная причуда! — воскликнул, смеясь, отец Ирене. — А. ссылки и карательные экспедиции зачем?
— Как же! Чтобы очистить страну и вырвать плевелы…
— Э, полно! Просто вы разъярены этой историей с тулисанами. Но согласитесь, они могли потребовать с вас куда больший выкуп, могли наконец отнять все ваши драгоценности! Не будьте же неблагодарны!
Симоун незадолго до того рассказал, что его недавно захватили тулисаны и, продержав у себя день, отпустили, взяв вместо выкупа всего лишь два превосходных револьвера системы «смит» и два ящика патронов, которые были при нем. Тулисаны, прибавил он, просили передать его превосходительству генерал-губернатору самый почтительный привет.
По этой причине, а также потому, что тулисаны, как сообщил Симоун, о избытком обеспечены ружьями, винтовками и револьверами, и одному человеку, даже вооруженному до зубов, с ними не справиться, его превосходительство, дабы впредь тулисаны не могли вооружаться за счет своих пленников, собирался продиктовать новый указ о ношении спортивного оружия.
— О нет, на тулисанов я вовсе не злюсь! — запротестовал Симоун. — Я их считаю самыми честными людьми в стране, только они и зарабатывают свой рис в поте лица… Да попади я в руки… ну, например, к вам, отец Ирене, разве вы отпустили бы меня, не отобрав хоть половину моих драгоценностей?
Дон Кустодио запыхтел от возмущения: этот Симоун, этот невежа, американский мулат, слишком много себе позволяет! Пользуется тем, что он любимчик генерал-губернатора. Так оскорбить отца Ирене! Хотя, сказать по чести, отец Ирене действительно не отпустил бы его на волю за такой пустяк, как пара револьверов.
— Не те тулисаны страшны, — продолжал Симоун, — что скрываются в горах и лесах; гораздо опаснее тулисаны, живущие в деревнях и городах, на глазах у всех…
— Вроде вас, — рассмеялся каноник.
— Да, и вроде меня. Вроде нас! Будем говорить откровенно, тут ни один индеец нас не слышит. Беда в том, что все мы — тулисаны, только не явные. Когда же нас разоблачат и мы сбежим в леса, — в этот день страна будет спасена, в этот день родится новое общество, которое само будет устраивать свои дела… Тогда его превосходительство сможет спокойно играть в ломбер, и никакие секретари не будут его отвлекать.
В этот момент секретарь зевнул, сладко потянулся и распрямил, сколько возможно, скрюченные под столиком ноги.
Взглянув на него, все расхохотались. Его превосходительство счел за лучшее переменить тему и, бросив на стол колоду, которую тасовал, полушутя заметил:
— Что ж, поиграли — и хватит! Будем трудиться, да поусердней, до завтрака еще целых полчаса. Много дел осталось?
Все насторожились. Сегодня ожидался бой по вопросу о преподавании испанского языка; именно ради этого торчали здесь вот уже несколько дней отец Сибила и отец Ирене. Было известно, что первый в качестве вице-ректора университета был противником проекта, второй же поддерживал студентов, и на его стороне была сама сеньора графиня.
— Ну-с, так что там? Что еще? — с нетерпением спросил его превосходительство.
— А-а-по-ос а спа-ативном а-аужии, — подавляя зевоту, повторил секретарь.
— Запретить!
— Простите, мой генерал, — озабоченно молвил важный сановник. — Позволю себе напомнить вашему превосходительству, что ношение спортивного оружия разрешено во всех странах мира…
Генерал передернул плечами.
— Нам незачем подражать какой бы то ни было стране, — сухо заметил он.
Его превосходительство и важный сановник всегда расходились во мнениях; стоило одному высказать какое-нибудь соображение, как другой начинал с упорством отстаивать противное.
Важный сановник попробовал действовать иначе.
— Спортивное оружие опасно только для крыс и для кур, — сказал он. — Как бы не подумали, что мы…
— Мокрые куры? — с досадой закончил генерал. — А мне-то что? Я, кажется, доказал на деле, кто я.
— Но тут есть еще одно обстоятельство, — заметил секретарь. — Четыре месяца назад, когда было запрещено ношение оружия, мы обещали иностранным фирмам, что на спортивное оружие запрет не распространится.
Его превосходительство нахмурился.
— Это можно уладить, — сказал Симоун.
— Как?
— Очень просто. Почти все типы спортивного оружия — шестимиллиметровые, во всяком случае те, что имеются в продаже. Вот и надо разрешить торговлю только таким оружием, у которого калибр меньше шести миллиметров!
Мысль Симоуна понравилось всем, только важный сановник шепнул на ухо отцу Фернандесу, что это несерьезный подход и что страной так не управляют.
— Учитель из Тиани, — продолжал секретарь, листая бумаги, — просит предоставить ему лучшее помещение для…
— Какое еще там помещение? Ведь у него есть отдельный сарай! — вмешался отец Каморра, который вернулся в залу, уже забыв о злополучных картах.
— Он пишет, что крыша прохудилась, — возразил секретарь, — а карты и таблицы он покупает на свои деньги и не может оставлять их там, под дождем…
— Но это вовсе не мое дело, — процедил сквозь зубы его превосходительство. — Пусть обратится к своему начальству, к губернатору провинции или к нунцию…[72]
— А я вам доложу, — опять вмешался отец Каморра, — что этот учителишка — смутьян и флибустьер. Вы только подумайте, говорит во всеуслышание, что покойникам все равно гнить — и после пышных похорон, и после бедных! Вот доберусь я когда-нибудь до него!
И отец Каморра сжал кулаки.
— По-моему, если человек хочет учить, — заметил отец Сибила, как бы обращаясь только к отцу Ирене, — он учит в любом месте, хоть бы и под открытым небом: Сократ поучал на площадях, Платон — в садах Академа, а Христос — на горах и озерах.
— На этого учителишку уже есть несколько жалоб, — переглянувшись с Симоуном, сказал его превосходительство. — Полагаю, что его следует уволить.
— Уволить! — повторил секретарь.
Важному сановнику стало жаль беднягу учителя, который просил помощи, а получит приказ об увольнении, и он попытался вступиться.
— Надо признать, — не очень уверенно заметил он, — что просвещению у нас оказывается совершенно недостаточная поддержка…
— Я ассигновал немалые деньги на приобретение пособий, — гордо заявил его превосходительство тоном, в котором слышалось: «Я делаю гораздо больше, чем от меня требуется!»
— Но подходящих помещений для школ нет, и пособия портятся…
— Нельзя же все сразу, — сухо перебил важного сановника его превосходительство. — Здешним учителям не следовало бы требовать зданий для школ, когда на Полуострове[73] учителя умирают с голоду. Чересчур зазнались! Хотят жить лучше, чем живут в самой Испании!
— Флибустьерство…
— Прежде всего — Испания! Прежде всего мы — испанцы! — воскликнул Бен-Саиб, и глаза его засверкали патриотическим огнем, но, видя, что его не поддерживают, запнулся и умолк.
— Впредь всех недовольных увольнять, — заключил генерал.
— Вот если бы приняли мой проект… — словно разговаривая с самим собой, молвил дон Кустодио.
— О школьных зданиях?
— Он прост, практичен, недорог, как, впрочем, и все мои проекты, созданные на основе многолетнего опыта и знания местных условий. Все селения получат школы, и правительство не потратит ни единого куарто.
— А, понимаю, — съехидничал секретарь. — Надо обязать жителей строить школы за свой счет.
Раздался смех.
— О нет, нет! — воскликнул задетый за живое дон Кустодио, он даже покраснел. — Здания уже построены, они стоят и ждут, чтобы их использовали. Гигиеничные, удобные, просторные…
Монахи с беспокойством переглянулись. Неужели дон Кустодио предложит отдать под школы церкви, монастыри или приходские дома?
— Ну-с, послушаем! — строго сказал генерал.
— О, все очень просто, мой генерал, — напыжившись, возгласил дон Кустодио. — Ведь школы открыты только в будни, а петушиные бои мы смотрим, напротив, по праздничным дням… Так вот, пусть помещения для петушиных боев используются в будни под школы.
— Что вы, опомнитесь!
— Нет, вы только послушайте его!
— Что это вам взбрело в голову, дон Кустодио?
— Нечего сказать, остроумный проект!
— Уж дон Кустодио всегда удивит!
— Но послушайте, господа, — кричал дон Кустодио среди гула возмущенных голосов, — надо быть практичными! Лучших помещений не найти! Арены для петушиных боев просторны, отлично построены — и кому какое дело, что в них происходит в будние дни. Даже с точки зрения нравственности мой проект должен быть одобрен: это будет, так сказать, шестидневное очищение для храма игрищ.
— Но иногда петушиные бои бывают и на неделе, — заметил отец Каморра. Нехорошо причинять убытки арендаторам зданий, они ведь платят налог правительству…
— Пустяки! На эти дни школу можно закрыть!
— Что это вы тут говорите! — возмутился генерал-губернатор. — Пока я у власти, такому безобразию не бывать! Закрывать школы ради петушиных боев! Помилуйте! Да прежде я подам в отставку!
Негодование его превосходительства было вполне искренним.
— Но, мой генерал, лучше закрывать их на несколько дней, чем на месяцы!
— Это безнравственно! — отозвался отец Ирене, еще более возмущенный, чем губернатор.
— Куда безнравственней предоставлять пороку отличные здания, а просвещению — вовсе никаких… Будем практичны, господа, не надо поддаваться сентиментам. Сентиментальность в политике недопустима. Из соображений гуманности мы запрещаем производить опиум в наших колониях, однако разрешаем его курить. В результате мы и с пороком не боремся, и себя разоряем…
— Но вспомните, это приносит правительству безо всяких хлопот свыше четырехсот пятидесяти тысяч песо! — возразил отец Ирене, который начинал рассуждать все более государственно…
— Довольно, господа, довольно! — прекратил спор его превосходительство. — Касательно этого предмета у меня есть свои соображения; поверьте, народному просвещению я уделяю особое внимание. Ну-с, так что там еще?
Секретарь с тревогой покосился на отца Сибилу и отца Ирене. Сейчас начнется. Оба насторожились.
— Прошение студентов о том, чтобы им разрешили открыть Академию испанского языка, — сказал секретарь.
В зале началось движение; все многозначительно переглянулись, затем уставились на генерала, пытаясь угадать, что он решит. Уже полгода это прошение лежало здесь в ожидании приговора и превратилось для известных кругов в некий casus belli[74]. Его превосходительство опустил взор, словно не желая, чтобы прочитали его мысли.
Молчание становилось неловким. Генерал это почувствовал.
— Каково ваше мнение? — обратился он к важному сановнику.
— Мое мнение? — переспросил тот, пожимая плечами и горько усмехаясь. — Тут не может быть двух мнений; просьба разумна, в высшей степени разумна, и я только удивляюсь, что над этой петицией понадобилось размышлять полгода!
— Дело в том, что возникли некоторые осложнения, — холодно возразил отец Сибила, прикрыв глаза.
Важный сановник снова пожал плечами, словно недоумевая, о каких осложнениях может идти речь.
— Не говоря уж о том, что предложение студентов несвоевременно, продолжал доминиканец, — и что оно посягает на наши прерогативы…
Отец Сибила не решился продолжать и взглянул на Симоуна.
— В петиции есть что-то подозрительное, — закончил ювелир, отвечая доминиканцу понимающим взглядом.
Тот дважды подмигнул. Отец Ирене, заметив это, понял, что дело почти наверняка проиграно: Симоун был против.
— Это замаскированный бунт, революция на гербовой бумаге, — прибавил отец Сибила.
— Революция? Бунт? — переспросил важный сановник, обводя присутствующих изумленным взглядом.
— Во главе этой затеи стоят юноши, чрезмерно увлеченные реформами и новыми веяниями, чтоб не сказать больше, — поддержал доминиканца секретарь. — Среди них есть некий Исагани, горячая голова… племянник одного священника…
— Он мой ученик, — возразил отец Фернандес, — и я им очень доволен…
— Нашли кого хвалить, провалиться мне! — воскликнул отец Каморра. — Да он просто нахал! Мы с ним чуть не подрались на пароходе! Я его нечаянно толкнул, а он мне дал сдачи!
— И еще есть там, как бишь его, Макараги или Макараи…
— Макараиг, — вмешался отец Ирене. — Весьма приятный и любезный молодой человек.
И он шепнул на ухо генералу:
— Я вам говорил о нем… Очень богат… Сеньора графиня горячо его рекомендует.
— А-а!
— Затем некий Басилио, студент-медик…
— О Басилио ничего не могу сказать, — отец Ирене поднял обе руки, точно возглашал dominus vobiscum[75]. — Тихий омут! Его желания, его мысли всегда были для меня загадкой. Как жаль, что нет здесь отца Сальви, тот мог бы нам кое-что сообщить о его семье. Кажется, я слышал, что этому Басилио еще в детстве досталось от гражданской гвардии… Отец его был убит во время бунта, уж не помню какого…
Симоун очень спокойно улыбнулся, обнажив белые ровные зубы…
— Вот как, вот как! — кивал головой его превосходительство. — Значит, он — того?.. Заметьте это имя!
— Но позвольте, мой генерал, — заговорил важный сановник, видя, что дело оборачивается худо, — ведь пока об этих юношах не известно ничего дурного. Петиция их вполне разумна, мы не имеем никакого права им отказывать, исходя из одних только предположений. По моему мнению, правительство, удовлетворив эту просьбу, лишь покажет, что верит в народ и в незыблемость основ своей власти. К тому же оно вольно в дальнейшем отменить свое решение, если окажется, что его добротой злоупотребляют. Поводы и зацепки всегда найдутся, мы будем начеку… Зачем огорчать этих юношей, вызывать их недовольство? Ведь то, чего они просят, допускается королевскими указами!
Отец Ирене, дон Кустодио и отец Фернандес одобрительно закивали.
— Нет, нет! Индейцев нельзя учить испанскому языку! — воскликнул отец Каморра. — Никак нельзя, потому что они сразу лезут с нами спорить, а индейцам спорить не положено, они должны повиноваться и платить… Еще примутся законы толковать по-своему, книги читать! Это такие хитрецы и сутяги! Не успеют научиться испанскому языку, как становятся врагами господа и Испании… Почитайте-ка «Танданг Басио Макунат», отличная книга! Там все истинно, как вот это! — И он показал свои мощные кулаки.
Отец Сибила в нетерпении провел рукой по тонзуре.
— Но позвольте, — сказал он примирительным тоном, хотя был весьма раздражен, — ведь речь идет не только о преподавании испанского языка; за всем этим стоит скрытая борьба между студентами и преподавателями университета святого Фомы. Если студенты добьются своего, наш авторитет погиб: они скажут, что победили нас, будут ликовать, и тогда — прощай наше влияние на нравы, прощай все! Стоит им прорвать первую плотину — и этих юнцов уже ничто не удержит! А наше падение станет предвестником вашего! Сначала мы, потом правительство.
— Провалиться мне, уж этому не бывать! — выкрикнул отец Каморра. — Сперва испробуем, у кого кулаки крепче!
Тут вмешался отец Фернандес, до сих пор с улыбкой прислушивавшийся к спору. Все притихли, отца Фернандеса уважали за ум.
— Не прогневайтесь отец Сибила, если я скажу, что держусь иного мнения. Такая уж моя участь — почти всегда быть несогласным с моими братьями. По-моему, мы не должны смотреть на вещи так мрачно. Преподавание испанского языка можно разрешить, опасности тут нет никакой, а чтобы это не выглядело как поражение, нам, доминиканцам, следует превозмочь себя и первыми приветствовать замысел студентов — это будет разумно. К чему эти вечные нелады с народом — в конце-то концов нас меньшинство, а их большинство, и не они нуждаются в нас, а мы в них! Погодите, отец Каморра, погодите! Допустим, сегодня народ слаб, невежествен, — я сам так думаю, но завтра или послезавтра все изменится. Завтра или послезавтра они будут сильнее нас, будут понимать, что им нужно, и мы не сможем им помешать как нельзя помешать детям, когда они подросли, узнать кое о чем… И вот я думаю: насколько выгодней для нас не ждать, пока они просветятся самочинно, но уже сейчас изменить полностью нашу политику, положить в ее основу нечто более прочное и незыблемое, чем невежество народа, например, идею справедливости. Самое выгодное — быть справедливым, я всегда повторяю это братьям, но они не хотят мне верить. Как всякий молодой народ, индейцы свято чтят справедливость: если индеец провинился, он сам просит наказания, но если наказание незаслуженно, он приходит в ярость. Просьба этих юношей справедлива? Так исполним ее, дадим столько школ, сколько они хотят, — все равно им быстро наскучит: молодежь ленива, только сопротивление наше побуждает ее к деятельности. Наш авторитет — это узы, которые уже порядком ослабли, значит, надо создать другие — ну, хотя бы узы благодарности. Не будем глупцами, последуем примеру пройдох иезуитов…[76]
— Ох, помилуйте, отец Фернандес!
Нет, нет! Отец Сибила мог все стерпеть, но только не это! Ставить ему в пример иезуитов! Он побледнел и дрожащим от возмущения голосом обрушил на отца Фернандеса град язвительных упреков.
— Уж лучше подражать францисканцам… кому угодно, но не иезуитам! — негодуя, заключил он.
— Полноте, полноте!
— Просто срам слушать такое!
Разгорелся спор, в котором все приняли участие, позабыв о присутствии генерал-губернатора: все говорили разом, кричали, не слушая и не понимая один другого.
Бен-Саиб сцепился с отцом Каморрой, оба размахивали кулаками, один что-то говорил о грубиянах, другой — о чернильных душах; отец Сибила ссылался на капитул, а отец Фернандес — на «Сумму» святого Фомы[77]. Но тут появился приходский священник города Лос-Баньос с известием, что кушать подано.
Его превосходительство поднялся и тем прекратил спор.
— Что ж, господа! — молвил он. — Сегодня мы трудились, как негры, а ведь теперь — вакации! Кто-то сказал, что серьезные дела надо решать за десертом. Я с этим вполне согласен.
— Как бы не расстроилось пищеварение! — заметил секретарь, намекая на чрезмерный пыл спорщиков.
— Тогда отложим дискуссию на завтра.
Все встали.
— Мой генерал, — пробормотал важный сановник. — Тут пришла дочь этого кабесанга Талеса, просит отпустить ее больного дедушку. Его взяли вместо сына…
Губернатор взглянул на него с досадой и провел ладонью по высокому челу.
— Карамба! И поесть спокойно не дадут!
— Она уже третий день ходит, бедняжка…
— Ах, дьявольщина! — вскричал отец Каморра. — А я — то все думаю: что бишь мне надо сказать генералу? Ведь за этим я и пришел… Ваше превосходительство, не откажите этой девушке!
Генерал почесал за ухом.
— Ладно! — сказал он. — Секретарь, дайте записку лейтенанту гражданской гвардии. Освободим старика! Пусть никто не сомневается в нашем благоволении и милосердии!
И он многозначительно посмотрел на Бен-Саиба. Журналист понимающе кивнул.
XII
Пласидо Пенитенте
Неохотно, чуть не плача, шагал Пласидо Пенитенте по Эскольте, направляясь в университет святого Фомы.
И недели еще не минуло, как он приехал из дому, а уже дважды писал матери, умоляя разрешить ему оставить учение и поступить на службу. Мать отвечала, что надо потерпеть, пока он получит хотя бы степень бакалавра искусств, — обидно бросать учение, после того как и он и она за четыре года вошли в такие расходы и принесли столько жертв.
Как же случилось, что Пенитенте, одному из самых прилежных учеников славной коллегии в Танаване, возглавляемой отцом Валерио, занятия стали в тягость? Пенитенте слыл отличным латинистом и искусным спорщиком, то есть мастером запутать или распутать любой, самый простой и самый сложный вопрос. В родном городке восхищались его способностями, и тамошний священник, встревоженный такой славой, уже величал его «флибустьером» — верный признак, что юноша не был ни глупцом, ни тупицей. Друзья Пенитенте никак не могли понять, почему ему вдруг захотелось уйти из университета и бросить занятия: за девушками он не волочился, игроком не был — в хункиан и то не играл и лишь изредка отваживался на ревесино, поучениям монахов не верил, насмехался над «Танданг Басио», всегда был при деньгах, одевался щеголем — и все же в университет ходил неохотно и на книги смотрел с отвращением.
На мосту Испании[78], который обязан этой стране только названием, ибо все его части, до последнего гвоздя, ввезены из других стран. Пласидо повстречался с вереницей юношей, спешивших в Старый город, в свои коллегии. Одни были в европейских костюмах, шагали быстро, несли много книг, тетрадей и, видно, на ходу обдумывали урок или сочинение — это были воспитанники Атенео. Питомцы коллегии Сан-Хуан-де-Летран, почти все одетые по-филиппински, шли гурьбой и книг несли меньше. Студенты университета выделялись щегольскими, изящными костюмами, двигались не спеша, многие вместо книг держали в руках трость. Учащаяся молодежь на Филиппинах не шумлива и не буйна: лица у всех невеселые, и, глядя на этих юношей, понимаешь, что у них нет светлых надежд, нет счастливого будущего. В этой процессии время от времени мелькали красочным, радостным пятном яркие платья учениц муниципальной школы, идущих в сопровождении служанок. Но и тут не слышно было ни смеха, ни шуток, а о песнях или проказах и говорить нечего; разве что младшие повздорят или подерутся. Старшие же шествовали важно и чинно как немецкие студенты.
Пласидо шел по проспекту Магеллана и уже приближался к проходу — прежде там были ворота святого Доминика, — как вдруг кто-то хлопнул его по плечу. Юноша с досадой обернулся.
— Эй, Пенитенте, послушай!
Это был его соученик Хуанито Пелаэс, подлиза и любимчик преподавателей, редкостный хитрец и озорник с глазами и усмешкой шута. Отец Хуанито, богатый метис, державший торговое заведение в одном из предместий Манилы, души не чаял в сыне и мечтал видеть его выдающимся человеком. А сынок и в самом деле отличался: его проказам не было числа, при этом Хуанито, сыграв с кем-нибудь злую шутку, имел обыкновение прятаться за спины товарищей так что у него даже образовался заметный горбик, который словно бы увеличивался, когда Хуанито хихикал, радуясь своей очередной проделке.
— Ну, как развлекался, Пенитенте? — спросил он, крепко хлопая товарища по плечу.
— Так себе, — процедил сквозь зубы Пенитенте. — А ты?
— Я — чудесно! Представь, священник из Тиани пригласил меня на каникулы к себе, ну я и поехал… Да ты ведь знаешь отца Каморру? Он из либеральных, человек простецкий, прямой, душа нараспашку, вроде отца Пако… Девчонки там были премиленькие, вот мы с ним и задавали концерты — он на гитаре тренькал, я на скрипке подыгрывал… Уж поверь, веселились на славу — во всех домах побывали!
Тут он прошептал на ухо Пласидо несколько слов и расхохотался. Заметив недоверчивый взгляд приятеля, Хуанито прибавил:
— Хочешь, побожусь? Ведь им деваться-то некуда, священник всемогущ. Если отец, муж или брат мешают, он отправит их куда подальше, и все в порядке! И все же одну дуру мы встретили, она, кажется, невеста Басилио. Знаешь его? Вот болван! Выбрать в невесты девку, которая по-испански ни словечка не знает и за душой у нее ни гроша — в прислугах живет! Дикая — не подступись, но хороша… Отец Каморра как-то ночью отколотил палкой двух пентюхов за то, что устроили ей серенаду. Чуть их не убил! А она по-прежнему дичится! Да не отвертится, дудки, пойдет по той же дорожке, что и все!
Хуанито Пелаэс прямо покатывался от хохота, словно все это было невероятно забавно. Пласидо смотрел на него исподлобья.
— Слушай, а что вчера объяснял преподаватель? — спросил Хуанито, вспомнив наконец о занятиях.
— Вчера мы не учились.
— Вот как! А позавчера?
— Да ты что? Ведь был четверг!
— Верно! Какой я дурень! Знаешь, Пласидо, я что-то стал глупеть! А в среду?
— В среду? Постой-ка… В среду шел дождь.
— Чудесно! А во вторник?
— Во вторник был день рождения профессора, мы ходили его поздравлять, понесли букет цветов, был оркестр, подарки…
— Ах, черт! — поморщился Хуанито. — А я и запамятовал. Вот дурень-то! Слушай, а он обо мне спрашивал?
Пенитенте пожал плечами.
— Не знаю… Но ему вручили список поздравлявших.
— Ах, черт!.. Ну, а в понедельник что было?
— Понедельник был первый день занятий, профессор проверил список и задал урок о зеркалах. Вот, смотри, от сих и до сих выучить на память, слово в слово… Этот параграф пропустить, и еще вот этот!
Он водил пальцем по страницам «Физики» Рамоса, показывая, что задано, как вдруг книжка взлетела в воздух — это Хуанито ударил его по руке снизу вверх.
— Хватит, плюнь ты на уроки, давай устроим себе «мостик»!
«Мостиком» манильские студенты называют день между двумя праздниками. По желанию студентов его тоже объявляют праздничным.
— Ну, знаешь, ты и вправду совсем одурел! — разъярился Пласидо и бросился подбирать книгу и листки бумаги.
— Давай устроим себе «мостик»! — твердил свое Хуанито.
Пласидо не соглашался; из-за них двоих занятия для полутораста учащихся не отменят, и если они не явятся — может здорово влететь. Он помнил, ценой каких хлопот и лишений мать содержала его в Маниле, отказывая себе во всем.
В это время они прошли ворота святого Доминика.
— Да, вспомнил! — воскликнул вдруг Хуанито, глядя на площадь перед бывшим зданием таможни. — Ты знаешь, мне поручили собирать взносы?
— Какие взносы?
— А на памятник!
— На какой памятник?
— Ха, он не знает! Отцу Валтасару!
— Что еще за отец Валтасар?
— Вот болван! Доминиканец один! Потому святые отцы и просят помощи у учащихся. Ну, гони три-четыре песо, пусть знают, что мы не скупимся! Не то еще, упаси бог, скажут, что им пришлось выложить на памятник из своего кармана. Ну же, дружок Пласидо, деньги эти не пропадут зря!
Хуанито многозначительно подмигнул.
Пласидо вспомнил, как одного студента переводили с курса на курс лишь за то, что он дарил учителям канареек, — и Хуанито получил три песо.
— Вот и отлично! Я напишу твое имя пояснее, чтобы профессор сразу заметил. Гляди: Пласидо Пенитенте, три песо. Да, вот еще что! Через две недели именины преподавателя по естествознанию… Душа-человек, отсутствующих не отмечает, уроки не спрашивает! Надо отблагодарить его, верно?
— Само собой!
— Ты согласен, что мы должны его поздравить? И оркестр надо такой же, с каким чествовали преподавателя физики.
— Правильно!
— Соберем по два песо с носа, ведь ты не против? Давай, приятель, сделай почин, будешь первым в списке.
Видя, что Пласидо без разговоров выкладывает два песо, Хуанито прибавил:
— Слушай, давай уж все четыре! Два я тебе потом верну. Пусть будут приманкой для других!
— Но зачем? Раз ты мне все равно их возвратишь, просто запиши четыре.
— И верно ведь! Какой я осел! Нет, я в самом деле стал глупеть! Ладно, я запишу, но ты все же дай их мне, показать хотя бы.
Пласидо не подвел священника, который крестил его этим именем[79], и выложил все, что требовал Хуанито.
Оба подошли к университету.
У входа и по сторонам, на тротуаре толпились студенты, ожидая появления преподавателей. Отдельными группками держались учащиеся подготовительного курса юридического факультета, пятого курса младшего отделения и подготовительного медицинского. Медики — большой частью питомцы муниципального Атенео — выделялись скромностью одежды и манер. Среди них вы могли бы заметить поэта Исагани, объяснявшего приятелю теорию преломления света. В одной группе пререкались, спорили, приводили слова преподавателей, цитаты из книг, схоластические изречения; в другой размахивали над головой книгами, что-то доказывали, чертя тростью на песке; некоторые развлекались, глазея на богомолок, направлявшихся в соседнюю церковь, и отпуская шуточки.
Вот, смиренно прихрамывая и опираясь на руку девушки, идет старуха; ее спутница опускает глаза, робея и стыдясь того, что надо пройти мимо стольких мужских взглядов; старуха приподнимает подол платья кофейного цвета — одежда сестер общины святой Риты, — обнажая толстенькие ножки в белых чулках, и бранит свою спутницу, возмущенно глядя при этом на дерзких зевак.
— Ишь охальники! А ты не смотри, не смотри по сторонам, опусти глаза-то!
Любой пустяк привлекает внимание молодых людей, вызывает шутки и веселые замечания.
У самого входа в храм останавливается щегольская пролетка: приехало набожное семейство почтить пресвятую деву дель Росарио[80] в день ее праздника. Любопытные взоры тотчас устремляются на ножки выходящих из экипажа сеньорит. А вон из храма выходит студент, с его лица еще не исчезло молитвенное выражение: он только что просил святую деву помочь ему выучить трудный урок, да заодно повидался со своей невестой, и теперь идет на занятия, храня в душе блеск милых глаз.
Вдруг среди студентов началось движение. Исагани побледнел и умолк. У храма остановилась карета, запряженная парой белых лошадей, известных всему городу. Это карета Паулиты Гомес; легко, как птичка, девушка выпорхнула из нее, так что озорникам даже не удалось рассмотреть ее ножки. Грациозно склонившись, она разглаживает сборки на юбке, бросает быстрый, как будто небрежный взгляд на Исагани и, улыбаясь, здоровается с ним. Донья Викторина тоже выходит из экипажа, водружает на нос пенсне и, заметив Хуанито Пелаэса, любезно улыбается и кивает.
Краснея от волнения, Исагани отвечает робким поклоном; Хуанито сгибается до земли, снимает шляпу и делает размашистый жест рукой, каким знаменитый комический актер Панса благодарит за аплодисменты.
— Эх, братцы, какая красотка! — восклицает один из студентов, отделяясь от группы товарищей. — Скажите профессору, что я тяжело заболел.
И Тадео, — так зовут тяжелобольного, — устремляется в храм вслед за девушкой.
Каждый день, придя в университет, Тадео спрашивает, будут ли занятия, и всякий раз необычайно удивляется, узнав, что будут: в нем живет странная уверенность, что рано или поздно для студентов наступят вечные каникулы. И он с нетерпением ожидает этого золотого времени.
Каждое утро, безуспешно предложив товарищам прогулять занятия, Тадео исчезает, ссылаясь на важные дела, свидания, болезни, исчезает как раз в тот момент, когда товарищи отправляются в классы. Однако Тадео каким-то чудом сдает все экзамены, пользуется благоволением профессоров и готовится сделать блестящую карьеру.
Между тем все зашевелились: показался преподаватель физики и химии. Студенты разочарованно побрели ко входу, послышались недовольные восклицания. Пласидо Пенитенте пошел вместе со всеми.
— Пенитенте, эй, Пенитенте! — окликнул его кто-то таинственным шепотом. — Подпишись вот здесь!
— А что это такое?
— Неважно, подписывай!
У Пласидо вдруг загорелись уши. Он хорошо помнил историю одного старосты барангая, нашумевшую в его родном городе: тот, не читая, подписал документ, а потом много месяцев сидел в тюрьме и едва не угодил в ссылку. Дядя Пласидо, желая покрепче вдолбить племяннику этот урок, крепко отодрал его тогда за уши.
С тех пор стоило Пласидо услышать слово «подпись», как у него тотчас начинали гореть уши.
— Ты уж извини, друг, но я не подпишу, пока не узнаю, о чем речь.
— Ну и дурень! Эту бумагу подписали два «небесных карабинера», чего же тебе бояться?
Слова «небесные карабинеры» внушали доверие. Так называлось религиозное братство, которое должно было помогать господу в битве с духом тьмы и препятствовать проникновению еретической контрабанды на торжище Нового Сиона[81].
Пласидо услыхал, что его товарищи уже поют «О, Фома», и хотел было подписать бумагу, чтоб отвязаться. Но ему опять почудилось, будто дядя дерет его за уши, и он сказал:
— После занятий! Надо сперва прочесть, что там у тебя.
— Да она длиннющая! Это, понимаешь, такая контрпетиция, или, точнее, протест. Понятно? Макараиг и еще кое-кто хлопочут, чтобы им разрешили открыть Академию испанского языка, но ведь это такая чепуха несусветная…
— Ладно, ладно, приятель! Потом потолкуем, лекция уже началась, пытался Пласидо отвертеться.
— Но ведь ваш профессор не проверяет списка!
— Иногда проверяет. Потом обсудим, потом! Кроме того… я не хочу идти против Макараига.
— Это вовсе не значит идти против, а просто…
Конца фразы Пласидо не расслышал, он уже был далеко, спешил в класс. До его слуха донеслось: «adsurn! adsum!»[82] Карамба! Читают список!.. Он ускорил шаг и подошел к двери, когда уже вызывали на букву «Р».
— Ах, черт!.. — кусая губы, пробормотал Пласидо.
Он заколебался, входить или нет: минус уже поставлен. А в университет ведь ходят только для того, чтобы не иметь минусов. От занятий там мало толку! Обычно студенты отвечали вызубренные наизусть параграфы, читали вслух учебник, и лишь изредка преподаватель задавал им какой-нибудь вопрос, весьма абстрактный, глубокомысленный, каверзный и малопонятный. Ни один урок не обходился без проповедей о смирении, покорности и почтении к духовным особам, но Пласидо и так был смиренен, покорен и почтителен. Он уже хотел было уйти, однако вспомнил, что скоро экзамены, а преподаватель еще ни разу его не спрашивал и даже как будто не замечал. Вот удобный повод напомнить о себе! А на кого преподаватель обратит внимание, тот наверняка перейдет на следующий курс. Одно дело — срезать студента, которого ты видишь впервые, другое — провалить человека, которого знаешь и который своим видом весь год будет ежедневно напоминать тебе о твоем жестокосердии.
Пласидо вошел, но не на цыпочках, как обычно, а громко стуча каблуками. И его желание исполнилось! Преподаватель взглянул на него, нахмурился и покачал головой, словно говоря: «Нахал этакий, погоди, я с тобой рассчитаюсь!»
XIII
Урок физики
Класс представлял собой просторное прямоугольное помещение с большими зарешеченными окнами, пропускавшими много света и воздуха. Вдоль стен были расположены одна над одной три широкие каменные скамьи, облицованные деревом, на них в алфавитном порядке сидели учащиеся. В глубине, против входа, под изображением святого Фомы Аквинского, высилась на помосте кафедра, к которой с обеих сторон вели ступеньки. Кроме отличной грифельной доски в раме из красного дерева — ею почти не пользовались, судя по нестертым с первого дня занятий словам «Добро пожаловать!», — в классе не было никакой другой полезной или бесполезной утвари.
Окрашенные в белый цвет стены, до половины выложенные изразцами, чтобы не обтиралась краска, были совсем голы: ни рисунка, ни гравюры, ни изображения какого-нибудь физического прибора! Учащиеся ничего не требовали, никто из них не страдал от того, что науку, которую без опытов постичь невозможно, преподавали без практических занятий; так здесь учили год за годом, а Филиппины как стояли, так и стоят, и все идет по-прежнему. Изредка в класс точно с неба сваливался какой-нибудь прибор, он являлся студентам в отдалении, как святой дух коленопреклоненным верующим смотри, но не прикасайся! А бывало, что иной благодушный профессор и распорядится пустить студентов в полный тайн физический кабинет, где в застекленных шкафах стоят непонятные аппараты. Чего ж тут жаловаться? Любуйся сколько душе угодно разными занятными штуковинами из латуни и стекла, всякими трубками, дисками, колесами, колокольчиками. Тем и ограничивалось знакомство студентов с экспериментальными науками, а Филиппины как стояли, так и стоят!
К тому же учащиеся отлично знали, что приборы куплены не для них — монахи не так глупы! Кабинет устроили, чтобы показывать иностранцам и важным чиновникам, приезжающим с Полуострова; осматривая приборы, те кивали одобрительно головами, а провожатый улыбался, словно говоря:
«Вы небось думали: невежественным монахам не до науки? А у нас и физический кабинет есть, идем в ногу с веком».
После любезного приема иностранцы и важные чиновники пишут в своих «Путешествиях» или «Мемуарах», что «Королевский и папский университет святого Фомы в Маниле, препорученный славному ордену доминиканцев, располагает для просвещения молодежи великолепным физическим кабинетом… Ежегодно этот предмет изучают около двухсот пятидесяти студентов, и только апатией, ленью и тупостью индейцев или же какой-либо иной этнологической причиной, если не волею самого господа, можно объяснить, что малайско-филиппинская раса до сих пор не произвела ни Лавуазье, ни Секки, ни Тиндаля»[83].
Однако справедливости ради отметим, что в этом кабинете иногда работают тридцать — сорок студентов, которые проходят «расширенный курс», и руководит ими вполне добросовестный преподаватель. Но его подопечные почти все питомцы иезуитов из Атенео, где принято физику изучать практически. А было бы куда как полезно, если бы в кабинете занимались все двести пятьдесят человек, которые платят за право учения, за книги и которые после года зубрежки ровно ничего не смыслят в науке. Вот и получается, что, кроме одного-двух сторожей да смотрителей кабинета, проведших там долгие годы, мало кому есть прок от этого кабинета.
Но вернемся в класс.
Преподаватель физики был молодой доминиканец, который прежде читал разные предметы в коллегии Сан-Хуан-де-Летран и слыл весьма строгим, знающим человеком. Он считался столь же искусным диалектиком, сколь глубоким философом, одним из самых многообещающих представителей своей партии. Старики его уважали, молодые ему завидовали — среди молодых тоже есть партии.
В университете он вел занятия уже третий год и, хотя физику и химию читал здесь впервые, успел завоевать славу великого ученого не только среди снисходительных студентов, но и среди своих коллег — кочевников по кафедрам. Отец Мильон отнюдь не принадлежал к числу тех бездарностей, которые каждый год меняют кафедру, чтобы набраться вершков из разных наук, и отличаются от своих учеников разве тем, что изучают в один год только один предмет, не отвечают на вопросы, а задают их, лучше знают испанский и в конце курса не держат экзамена. Нет, отец Мильон занимался наукой всерьез, знал «Физику» Аристотеля и отца Амата[84], усердно читал Рамоса и время от времени заглядывал в Гано. При этом он частенько с сомнением покачивал головой и, усмехаясь, бормотал: «Transeat»[85]. Что ж до химии, тут ему приписывали незаурядные познания, ибо однажды он доказал опытом изречение святого Фомы «вода есть смесь», тем самым утвердив за «ангелическим доктором» славу первооткрывателя и посрамив Берцелиуса, Гей-Люссака, Бунзена[86] и других чванливых материалистов. И все-таки, хотя ему случалось преподавать и географию, у него были некоторые сомнения касательно шарообразности земли, и при разговорах о вращении земли вокруг своей оси и вокруг солнца он только улыбался и декламировал:
Не менее тонко улыбался отец Мильон, слушая некоторые физические теории, и считал иезуита Секки фантазером, если не безумцем: он рассказывал, что Секки, помешавшись на астрономии, чертил треугольники на облатках для причащения, и за то-де ему запретили править службу. Однако к тем наукам, которые отцу Мильону приходилось преподавать, он испытывая, как многие замечали, почти что отвращение. Увы, и на солнце есть пятна.
Он был схоласт и человек религиозный, а естественные науки — по преимуществу науки опытные, они строятся на наблюдении и дедукции, тогда как отец Мильон питал склонность к наукам философским, чисто умозрительным, строящимся на абстракции и индукции. Вдобавок, как истый доминиканец, пекущийся о славе своего ордена, отец Мильон не мог любить науки, в коих не прославился ни один из его собратьев — в химические познания святого Фомы он, разумеется, не верил! — и кои своим процветанием обязаны враждебным или, скажем мягче, соперничавшим с доминиканцами орденам.
Таков был университетский профессор физики. Проверив присутствующих, он приступил к опросу, требуя отвечать урок наизусть, слово в слово. Живые фонографы работали по-разному, одни выпаливали все без запинки, другие запинались, мямлили. Первым ставилась хорошая отметка, вторым, если ошибок было больше трех, — плохая.
Какой-то толстяк с сонным лицом и жесткими, как щетина, волосами зевал так отчаянно, что едва не вывихнул челюсть, и сладко потягивался, будто у себя в постели.
Преподаватель заметил это и решил его припугнуть.
— Эй ты, соня! Ишь зевает во весь рот, лентяй первостатейный! Видать, урока не выучил!
Отец Мильон не только говорил студентам «ты» по монашескому обычаю, но и уснащал свою речь словечками из лексикона базарных торговок — подражая манере преподавателя канонов[87]. Кого хотел этим унизить его почтенный коллега: своих слушателей или же священные установления церкви, — вопрос до сих пор не решен, хотя и немало обсуждался.
Грубый окрик не возмутил аудитории — это слышали здесь каждый день, напротив, развеселил ее, многие захихикали. Не смеялся только студент, которого назвали «соней», он вскочил на ноги, протер глаза и… фонограф заработал:
— «Зеркалом называется всякая полированная поверхность назначение каковой посредством отражения света воспроизводить образы предметов помещенных перед упомянутой поверхностью по материалу из которого образуются такие поверхности они подразделяются на зеркала металлические и зеркала стеклянные…»
— Стой, стой, стой! — перебил преподаватель. — Иисус, Мария, какое бревно!.. Значит, мы остановились на том, что зеркала делятся на металлические и стеклянные. Так? Ну, а если я тебе дам полированный кусок дерева, к примеру, камагона, или кусок отшлифованного черного мрамора или агата, они ведь тоже будут отражать образы предметов, помещенных перед ними? К какому роду отнесешь ты эти зеркала?
Не зная, что ответить, а может быть, не поняв вопроса, толстяк решил выкрутиться, показав, что выучил урок, и затараторил дальше:
— «Первые состоят из латуни или из сплава различных металлов а вторые состоят из стеклянной пластины обе поверхности которой хорошо отполированы причем одна покрыта оловянной амальгамой».
— Те, те, те! о том речь! Я ему «Во здравие», а он мне «За упокой».
И почтенный преподаватель повторил свой вопрос на языке торговок, пересыпая его бесконечными «ишь» и «видать».
Беднягу студента прошиб холодный пот: он не знал, можно ли отнести камагон к металлам, а мрамор — к стеклу и что делать с агатом. Наконец его сосед Хуанито тихонько подсказал:
— Зеркало из камагона относится к деревянным зеркалам!..
Толстяк, не долго думая, брякнул это вслух. Полкласса покатилось со смеху.
— Сам ты кусок камагона! — невольно осклабился и преподаватель. — Ты мне скажи, что ты называешь зеркалом: поверхность per se, in quantum est superficies[88], или тело, которое эта поверхность ограничивает, или же вещество, образующее поверхность, то есть первичное вещество, модифицированное акциденцией поверхности? Ведь ясно, что поверхность как акциденция тела не может существовать без субстанции! Ну-с, что ты на это можешь сказать?
«Ничего не могу!» — хотел было ответить несчастный; он уже вовсе ничего не понимал, оглушенный «поверхностями» и «акциденциями», от которых у него звенело в ушах. Однако природная робость взяла верх; перепуганный, обливаясь потом, он еле слышно забубнил:
— Зеркалом называется всякая полированная поверхность…
— Ergo, per te[89], зеркало есть поверхность, — поймал его на слове доминиканец. — Отлично. Тогда разреши-ка такое затруднение. Если зеркалом является поверхность, стало быть, для сущности зеркала безразлично, что лежит за этой поверхностью, ибо то, что находится позади, не влияет на сущность того, что находится впереди, id est[90], поверхность quae super faciem est, quia vocatur superficies facies ea quae supra videtur[91]. Ты признаешь это или не признаешь?
Волосы на голове несчастного мученика науки стали дыбом, словно их притянуло магнитом.
— Соглашаешься ты или не соглашаешься?
«Соглашусь со всем, что вам угодно, преподобный отец», — думал толстяк, но не решался высказать это вслух, чтобы его не засмеяли. Вот это называется влип!
Такой напасти он никак не ожидал! Он смутно сознавал, что монахам нельзя уступать даже в самых безобидных вещах, они из любого пустяка извлекут выгоду, о чем свидетельствуют их поместья и приходы. Ангел-хранитель подсказывал ему вступить на путь отрицания и не ввязываться в дискуссию. На языке уже вертелось гордое «Nego!»[92]. Кто отрицает, ни к чему себя не обязывает, — сказал ему как-то один судейский чиновник. Но толстяка погубила дурная привычка не прислушиваться к голосу разума, не надеяться на собственные силы, а искать помощи у других. Товарищи, особенно Хуанито Пелаэс, знаками показывали ему, чтобы он согласился с отцом Мильоном, и, повинуясь злому року, он пролепетал едва слышно: «Соглашаюсь, преподобный отец», будто говоря: «In manus tuas commendo spiritum meum»[93].
— Concede antecedentem,[94] — поправил, коварно усмехнувшись, преподаватель. — Ergo, я могу соскрести со стеклянного зеркала ртуть, заменить ее слоем бибинки, и все равно это будет зеркало, да? Так или не так?
Юноша взглянул на подсказчиков, но они растерянно молчали, и на его лице изобразился горестный упрек. «Deus meus, Deus meus, quare dereliquiste me,»[95] — молили его скорбные глаза, а губы шептали: «Дьявол!» Он покашливал, теребил манишку, переступал с ноги на ногу — все было тщетно, в голову ничего не приходило.
— Так что же у нас получится? — повторил преподаватель, наслаждаясь произведенным эффектом.
— Бибинка, — шептал Хуанито Пелаэс, — будет бибинка!
— Замолчи, дурень! — в отчаянии крикнул наконец толстяк, готовый полезть в драку, только бы прекратить эту пытку.
— А ты, Хуанито? Может, ты ответишь на вопрос? — обратился преподаватель к Пелаэсу.
Пелаэс, один из любимчиков, медленно поднялся, толкнув локтем в бок Пласидо Пенитенте, который был следующим по списку. Этот толчок означал: «Внимание, подсказывай!»
— Nego consequentiam[96], преподобный отец! — решительно выпалил он.
— Вот как! А я probo consequentiam[97]. Per te, полированная поверхность составляет сущность зеркала…
— Nego suppositum[98], — перебил Хуанито, чувствуя, что Пласидо дергает его за полу куртки.
— Но как же? Per te…
— Nego!
— Ergo, ты утверждаешь, что сущностью зеркала является его субстанция?
— Nego! — выкрикнул Хуанито еще задорней, Пласидо опять дернул его за полу.
Хуанито, или, вернее, подсказывавший ему Пласидо, сам того не сознавая, применял тактику китайцев: не впускать ни единого чужеземца, чтобы Китай не завоевали.
— Итак, на чем же мы остановились? — потерял было нить отец Мильон, и с досадой воззрился на непримиримого ученика. — Да, мы остановились на том, влияет или не влияет на поверхность вещество, ограниченное этой поверхностью?
Этот четкий, ясный вопрос, смахивавший на ультиматум, поставил Хуанито в тупик. Куртка тоже не помогала.
Напрасно он делал знаки Пласидо — тот был озадачен не меньше его самого. Но тут внимание отца Мильона привлек студент, украдкой стаскивавший с ног чересчур тесные ботинки; Хуанито воспользовался этим и посильнее наступил на ногу Пласидо.
— Подсказывай, ну же! — прошипел он.
— Ах, скотина! — вырвалось у Пласидо; он с яростью взглянул на Хуанито и потянулся к своим лакированным ботинкам.
Преподаватель услышал возглас, взглянул на обоих и всё понял.
— Эй ты, всезнайка! — обратился он к Пласидо. — Я ведь не тебя спрашиваю. Но раз уж ты берешься спасать других, спаси прежде самого себя — salva te ipsum, и разреши наше затруднение.
Хуанито был очень рад и в благодарность показал своему приятелю язык. Тот, весь красный от стыда, встал и забормотал что-то в оправдание.
Отец Мильон минуту смотрел на него, как смотрит обжора на лакомое блюдо. Как приятно будет унизить и высмеять этого мальчишку, этого франта с высоко поднятой головой и спокойным взглядом! Истинно христианское дело! И благодетель-доминиканец приступил к нему со всей серьезностью, медленно повторяя вопрос:
— В книге сказано, что металлические зеркала состоят из латуни или иных сплавов различных металлов. Верно это или нет?
— Так сказано в книге, ваше преподобие…
— Liber dixit ergo ita est[99]; ты, конечно, не станешь утверждать, что знаешь больше, чем книга… Дальше там говорится, что стеклянные зеркала состоят из стеклянной пластины, обе стороны которой гладко отшлифованы и на одну из них наложена оловянная амальгама, nota bene[100], оловянная амальгама. Верно это?
— Раз это сказано в книге…
— Олово — металл?
— Кажется, да, преподобный отец; так сказано в книге…
— Конечно, металл, а слово «амальгама» указывает на то, что к олову добавлена ртуть, тоже металл. Ergo, стеклянное зеркало является металлическим зеркалом, ergo, термины разделения смешаны, ergo, классификация неверна, ergo… Ну-с, как ты объяснишь это, ты, подсказчик?
С неописуемым наслаждением он делал упор на всех «ergo» и «ты», да еще подмигивал, точно говорил: «попался!»
— Это… это значит, что… — лепетал Пласидо.
— Это значит, что ты не понял урока, безмозглый ты балбес, а еще с подсказкой полез!
Товарищи нисколько не возмутились, напротив, многим понравилась рифма, они рассмеялись. Пласидо закусил губу.
— Твое имя? — спросил отец Мильон, Пласидо сухо ответил.
— Ага! Пласидо Пенитенте, а по-моему, тебя надо бы назвать Пласидо Подсказчик или Гордец… — Но раз ты — Пенитенте, я взыщу с тебя пени за подсказки.
Весьма довольный своим каламбуром, отец Мильон велел ему отвечать урок. Пласидо, естественно, был расстроен и сделал больше трех ошибок. Тогда преподаватель глубокомысленно кивнул, не спеша раскрыл журнал и начал вполголоса читать фамилии по порядку.
— Паленсия… Паломо… Панганибан… Педраса… Пеладо… Пелаэс… Пенитенте… Ага, Пласидо Пенитенте, пятнадцать самовольных пропусков…
— Как, ваше преподобие? Пятнадцать?
— Пятнадцать самовольных пропусков, — повторил отец Мильон. — Так что еще один — и ты будешь исключен.
— Пятнадцать, пятнадцать?.. — недоумевал Пласидо. — Но я пропустил не больше четырех занятий, а если считать сегодняшнее — пять!
— Ах, всего пять занятий! — уставился на него поверх золотых очков отец Мильон. — Значит, ты утверждаешь, что пропустил пять занятий, Atqui[101], я проверяю по журналу редко. И потому, поймав кого-нибудь, ставлю ему пять минусов за один раз. Ergo, сколько будет пятью пять? Ты что, забыл таблицу умножения? Ну, пятью пять?
— Двадцать пять…
— Тютелька в тютельку! А у меня здесь всего пятнадцать. Потому что я застукал тебя только три разика… Вот жалость-то какая! Так сколько будет трижды пять?
— Пятнадцать…
— Вот-вот, пятнадцать. Ни больше, ни меньше! — заключил отец Мильон и захлопнул журнал. — Еще разок прогуляешь — и до свиданьица! Вот тебе бог, а вот порог! Да, и отметочку еще за не выученный сегодня урок.
Он снова раскрыл журнал, отыскал фамилию и поставил минус.
— Вот так, запишем за ответ минус! — приговаривал он. — А то у тебя еще ни одного нет!
— Преподобный отец! — еле сдерживаясь, воскликнул Пласидо. — Если вы ставите мне отметку за урок, вы должны вычеркнуть пропуск сегодняшнего занятия!
Преподобный Отец не ответил; он не торопясь расписался против отметки, полюбовался ею, склонив голову набок, — настоящее произведение искусства! — закрыл журнал и лишь тогда с ехидством спросил:
— Ишь ты! А с чего бы это, голубчик?
— А с того, преподобный отец, что невозможно в одно и то же время пропустить занятие и отвечать урок… Вы сами говорите, ваше преподобие, что быть и не быть…
— Глянь-ка! Метафизик какой! Из молодых, да ранних! Значит, по-твоему, невозможно? Sed patet experientia et contra experientiam negantem fusilibus est argüendum[102], понятно? А не понятно тебе, мудрая голова, что можно одновременно пропускать занятия и не знать урока? Разве неприсутствие предполагает знание? Ну, что скажешь, философишка?
Это оскорбление было каплей, переполнившей чашу.
Пласидо, которого друзья действительно считали философом, рассвирепел, швырнул на пол учебник и смело взглянул в лицо отцу Мильону:
— Довольно, преподобный отец, довольно! Можете ставить плохие оценки сколько угодно, но оскорблять меня вы не имеете права. Учите других студентов, а с меня хватит! — И он вышел, не попрощавшись.
Студенты опешили, они никогда не видели ничего подобного. Кто бы мог ожидать такой смелости от Пласидо Пенитенте?.. Доминиканец от удивления потерял дар речи и, посмотрев вслед Пласидо, только угрожающе покачал головой. Затем, придя в себя, начал слегка дрожащим голосом читать нравоучение: тема была та же, что и всегда, но говорил он с большим пылом и красноречием. Он обрушился на пагубное чванство, врожденную неблагодарность, самомнение, неуважение к старшим, на гордыню, коей князь тьмы смущает молодежь, на невоспитанность, неучтивость и прочее, и прочее… Не оставил он без внимания и тех «сопляков», которые имеют наглость учить своих учителей и затевают Академию для преподавания испанского языка.
— Еще вчера, — говорил он, — сами-то с трудом выговаривали по-испански «да» и «нет», а нынче кричат, что знают больше своих наставников, поседевших на кафедре. Кто хочет учиться, будет учиться и без академий! Не сомневаюсь, что этот молодчик, покинувший класс, — один из них, из сочинителей проекта! Достанется испанскому языку от таких вот ревнителей! Да разве у вас найдется время посещать академию, вам и уроки-то некогда учить. Мы тоже хотим, чтобы все вы знали испанский, слушать невыносимо ваши корявые обороты, ваши ужасные «п»…[103] Но всему свое время. Кончите университет, тогда и занимайтесь испанским и, если угодно, лезьте в писатели… Сперва трудись — потом молись!
Он все говорил и говорил, пока не раздался звонок.
На том и закончилось занятие, и двести тридцать четыре студента, прочитав молитву, вышли из класса столь же невежественными, как и вошли, однако со вздохом облегчения, как будто сбросили с плеч тяжкую ношу. Каждый потерял еще один час жизни, а заодно частицу гордости и самоуважения; зато в душе прибавилось уныния, отвращения к занятиям, горечи. И после этого требовать знаний, благородства, признательности!
De nobis, post haec, tristis sententia fertur[104].
Так же, как у этих двухсот тридцати четырех, прошли часы занятий у многих тысяч учащихся до них и, если ничего не изменится, пройдут у тысяч будущих студентов; они будут тупеть, оскорбленное чувство собственного достоинства и обманутый пыл молодости обратятся в ненависть и лень — так волны прибоя, подымая со дна песок и чередой накатываясь на берег, покрывают его все более толстым слоем ила. Но высший судия, кто взирает из вечности на цепь событий, разворачивающихся вслед за каждым, казалось бы, маловажным поступком, тот, кто ведет счет каждой секунде и назначил как высший закон своим созданиям прогресс и совершенствование, он, если он справедлив, спросит с виновных отчета за миллионы одураченных и ослепленных людей, за унижение их человеческого достоинства, за несметное количество потерянных зря часов и за бессмысленный труд! И если евангельское учение истинно, этим миллионам людей также придется держать ответ за то, что не сумели сберечь светоч разума и гордость духа; с них тоже спросится, как спрашивает хозяин у нерадивого раба отчета в талантах, которые тот малодушно зарыл в землю[105].
XIV
Студенческий дом
А теперь посетим дом, где живет Макараиг, — зрелище стоит того.
Это большое двухэтажное здание с цокольным этажом и красивыми решетками на окнах; ранним утром оно напоминает школу, но уже после десяти часов превращается в кромешный ад. Миновав просторную прихожую, поднимаемся на первый этаж. Все вокруг бурлит, повсюду смех, крики, суматоха. Юноши в легких домашних костюмах играют в мяч, выполняют гимнастические упражнения на самодельных трапециях; на лестнице человек восемь-девять затеяли сражение — они вооружены тростями, палками, крюками и веревками, — но большая часть ударов почему-то приходится по спине китайца, торгующего тут же, на лестнице, дешевыми лакомствами. Мальчишки окружили его толпой, дергают за растрепавшуюся косу, утаскивают из-под рук пирожки, спорят о цене, — словом, потешаются, как могут. Китаец кричит, бранится, нещадно коверкая испанские и тагальские слова, клянет шалунов, охает, смеется, просит по-хорошему, когда брань не помогает, потом снова сердится.
— Ах ты лазбойник!.. Не килистианин! Не тлогай! Ай-ай!
Трах, трах! Это опять китайцу попало. Пустяки! Он оборачивается, улыбаясь. Если удар придется по спине, только крикнет: «Не дилаться, эй! Не дилаться!» Если же ударят по лотку со сластями, он сердится не на шутку, божится, что больше не придет, ругается на чем свет стоит. Но вот его красноречие иссякло, шалуны наелись досыта пирожками, семечками из соленого арбуза и честно расплачиваются. Китаец очень доволен, он уходит, смеясь и подмигивая. На прощанье его награждают еще парой дружеских тумаков.
— Ай-ай! Болино!!! — кричит он.
Звуки пианино и скрипки, гитары и аккордеона перемешиваются с частым стуком фехтовальных шпаг. Некоторые воспитанники Атенео, расположившись за широким, длинным столом, читают, пишут сочинения, решают задачи.
Один, склонясь над листком розовой бумаги с кружевным ободком и виньетками, пишет письмо девушке. Другой сочиняет мелодраму, а сидящий рядом с ним насвистывает на флейте, так что стихи поэта, едва родившись, уже освистаны. В углу студенты постарше, щеголи в шелковых носках и расшитых туфлях, «забавляются» с малышами — дерут их за уши, уже изрядно распухшие и красные; а рядом трое верзил схватили мальчугана, который кричит, плачет, брыкается, защищая помочи своих штанишек: его хотят раздеть догола… В одной из комнат за круглым столиком четверо со смехом и шутками режутся в ревесино, а пятый, делая вид, что учит урок, ждет не дождется, когда наступит его черед сесть за карты. Вот еще один входит в комнату и возмущенно стыдит приятелей:
— Негодники! С раннего утра за карты! Ну-ка, ну-ка, дайте взглянуть! Вот дурень! Надо было пойти с козырной тройки!
И, захлопнув книжку, подсаживается к игрокам.
Вдруг раздаются крики, брань. В соседней комнате подрались двое: хромой, очень обидчивый студент и туповатый новичок, недавно приехавший из провинции. Новичок зубрил латинские изречения.
— Cogito, ergo sum![106] — твердил он, без всякого умысла перевирая знаменитую фразу.
Хромой обиделся, приняв это на свой счет; вмешались товарищи, как будто мирить, но только подлили масла в огонь, и дело кончилось дракой.
В столовой один из студентов, поставив на стол коробку сардин, бутылку вина и привезенные из деревни припасы, с героическим упорством упрашивает друзей разделить его трапезу, а те не менее героически отказываются. Другие устроили на веранде омовение: качают через пожарную кишку воду из колодца и обливают друг друга из лоханок, к великому удовольствию зрителей.
Однако шум и веселые возгласы постепенно стихают: начали подходить те, кого пригласил Макараиг, чтобы сообщить, как обстоит дело с Академией испанского языка. Сердечными приветствиями встречают Исагани, а также испанца Сандоваля, приехавшего в Манилу служить и заканчивать свое образование; он искренне разделяет чаяния студентов-филиппинцев. Барьеры, воздвигнутые между расами политикой, исчезают, как лед под лучами солнца, в учебных залах, где царят наука и юность.
Научных, литературных или политических кружков в Маниле нет, и Сандоваль, который мечтает развить свой блестящий ораторский дар, не пропускает ни одного собрания, произносит речи на любую тему, и слушатели охотно ему рукоплещут.
Пришедшие тотчас заговорили об Академии.
— Что там произошло? Что решил генерал? Неужели им отказано? Кто победил: отец Ирене или отец Сибила?
На эти вопросы мог ответить один Макараиг. Но он еще не пришел, и каждый высказывал свои предположения.
Оптимисты — среди них Исагани и Сандоваль — считали., что, разумеется, все улажено и надо ждать от правительства поздравлений и похвал за патриотическое начинание. Наслушавшись их речей, Хуанито Пелаэс, один из учредителей общества, поспешил напомнить, что немалая доля славы принадлежит и ему.
Пессимист Пексон, грузный толстяк, чья усмешка походила на оскал черепа, возражал: он напомнил о происках врагов, о том, что могли ведь спросить совета у епископа А., отца Б. или провинциала В.[107], а те, чего доброго, посоветовали всех участников затеи упрятать в тюрьму. На это Хуанито Пелаэс, поеживаясь от страха, пробормотал:
— Карамба! Только чур меня не впутывать…
Сандоваль, как истый либерал и к тому же испанец, разъярился.
— Да это черт знает что! — воскликнул он. — Как можно быть такого дурного мнения о генерале! Вообще-то он, конечно, благоволит к монахам, но в таком деле он не допустит, чтобы ему указывали. Откуда это вы взяли, Пексон, что у генерала нет собственного мнения?
— Я этого не говорю, Сандоваль, — ответил Пексон, оскалившись так, что обнажились зубы мудрости. — Напротив, я считаю, что у генерала есть собственное мнение, но оно отражает взгляды тех, кто увивается вокруг него. Это всем ясно!
— Старая песня! Вы приведите мне хоть один факт, слышите, факт! — возмущался Сандоваль. — Довольно необоснованных заявлений, пора перейти к фактам, — прибавил он с изящным жестом. — Факты, господа, только факты, все прочее — вредные, не хочу сказать, флибустьерские, рассуждения.
Пексон захохотал во все горло.
— Вот уже и флибустьеры пошли в ход! А нельзя ли спорить, не обвиняя друг друга в таком смертном грехе?
Сандоваль сказал, что никого не обвиняет, и произнес небольшую речь, требуя фактов.
— Что ж, извольте, — ответил Пексон. — Недавно была тяжба между группой мирян и монахами; генерал не стал в ней разбираться, а передал дело провинциалу ордена, к которому принадлежали монахи. Тот и вынес решение.
И Пексон снова расхохотался, будто рассказал что-то очень смешное. Потом назвал имена, факты, даже пообещал в подтверждение своих слов принести документы.
— Но скажите на милость, какие у генерала могут быть причины не разрешить столь полезное и важное дело? — спросил Сандоваль.
Пексон пожал плечами.
— Угроза неделимости отечества… — произнес он тоном чиновника, читающего судебный приговор.
— Вот это отмочил! Что общего между грамматическими правилами и неделимостью отечества?
— Про то знают ученые доктора нашей святой матери-церкви. А мне откуда знать? Может, боятся, что мы начнем понимать законы и пожелаем им следовать… или, хуже того, начнем понимать друг друга. Что станется тогда с бедными Филиппинами!
Сандовалю было не по душе, что ему не дают высказаться и как будто даже подсмеиваются над ним.
— Шутки ваши неуместны! — воскликнул он. — Дело весьма серьезное.
— Боже меня упаси шутить там, где замешаны монахи!
— Но какие у них могут быть доводы?..
— Например, такой. Поскольку занятия должны проводиться по вечерам, — забубнил Пексон все тем же тоном судейского чиновника, — то можно объявить, что они будут представлять угрозу для нравственности, — как было со школой в Малолосе…[108]
— Чепуха! Ведь занятия в Художественной академии, моления по обету или церковные процессии тоже происходят под покровом темноты!..
— …будут умалять престиж университета, — продолжал толстяк, пропуская мимо ушей замечание Сандоваля.
— Ну и пусть умаляют! Университет должен приспосабливаться к запросам студентов, ведь так? Иначе во что он превратится? В заведение, где ничему не обучают? Или вы считаете, там сидят люди, которым слова «наука» и «просвещение» нужны только для того, чтобы мешать другим просвещаться?
— Видите ли, начинания, идущие снизу, называются недовольством…
— А те, что идут сверху, проектами, — подхватил кто-то. — Вот, например, Школа искусств и ремесел!
— Спокойней, спокойней, господа! — сказал Сандоваль. — Я не поклонник монахов, мои либеральные взгляды известны всем, но — кесарево кесарю! Школу искусств и ремесел я буду горячо защищать и приветствовать, как первый проблеск зари, которая занимается над этим благословенным островом; Школу искусств и ремесел, повторяю, взяли в свое ведение монахи с тем, чтобы…
— Собака на сене! — снова перебил оратора Пексон.
— Да послушайте, черт возьми! — воскликнул Сандоваль, возмущенный тем, что его перебивают и не дают закончить периода. — Пока нам не сообщили ничего дурного, не будем пессимистами, отбросим все пристрастия и сомнения в доброй воле правительства…
И Сандоваль произнес несколько пышных фраз в похвалу правительству и его благим намерениям; тут уж Пексон не осмелился его перебивать.
— Испанское правительство, — сказал между прочим Сандоваль, — дает вам все, ни в чем вам не отказывает! У нас в Испании был абсолютизм, и у вас был абсолютизм, у нас монахи понастроили множество монастырей, и у вас монастыри занимают треть Манилы; в Испании карают гарротой, и у вас гаррота — орудие смертной казни; мы католики, и вас сделали католиками; мы были схоластами, и в ваших аудиториях царит схоластика… Словом, господа, мы плачем, когда плачете вы, и страдаем, когда вы страдаете. У нас те же алтари, тот же суд, те же кары, а посему будет лишь справедливо, если мы дадим вам также наши права и наши радости.
Никто его не перебивал, и Сандоваль, все больше и больше воодушевляясь, заговорил о будущем Филиппин.
— Как я уже сказал, господа, заря занимается; Испания распахнула врата прогресса для любезных ее сердцу Филиппин, времена изменились, и я убежден, что для нас делают гораздо больше, чем мы предполагаем. Вы говорите, правительство наше колеблется, оно безвольно — так ободрим же его нашим доверием, покажем, что мы на него надеемся, напомним ему нашим поведением — если оно вдруг об этом забудет, — что мы верим в его добрые намерения и в его готовность руководствоваться лишь справедливостью и заботой о благе всех своих подданных. О нет, господа, — рассуждал Сандоваль все более патетическим тоном, — мы не должны допускать и мысли, что в этом вопросе генерал обратился за советом к кругам, нам враждебным. Вы все время ведете себя честно, искренне, решительно, бесстрашно; вы обращаетесь к правительству прямо и чистосердечно; ваши доводы убедительны в высшей степени; ваша цель — облегчить труд преподавателя: ведь в его руки поступают сразу сотни студентов, которые почти не знают испанского языка. И если до сих пор ваша просьба не исполнена, то, я полагаю, причина тут в чрезмерном обилии скопившихся материалов по этому делу. Но я предсказываю: кампания выиграна, и Макараиг созвал нас, чтобы возвестить о победе; завтра весь народ будет с благодарностью повторять ваши имена и кто знает, господа, — возможно, правительство даже наградит вас орденами за ваши заслуги перед отечеством!
Раздались громкие рукоплескания: все уже поверили в победу, а многие и в орден.
— Помните, господа, — вставил Хуанито, — я был одним из первых основателей!
Только пессимист Пексон не разделял общего энтузиазма.
— Как бы не нацепили нам ордена на щиколотки! — проворчал он, но, к счастью для Пелаэса, эти слова потонули в шуме. Когда все немного успокоились, Пексон опять стал возражать оратору:
— Все это прекрасно, но… А вдруг губернатор, несмотря ни на что, откажет нам? Подумает, посоветуется и откажет?
Энтузиастов как холодной водой окатили. Все посмотрели на Сандоваля, тот слегка смешался.
— Тогда… — начал он несколько неуверенно.
— Что тогда?
— О, тогда, — задорно воскликнул Сандоваль, еще разгоряченный успехом, — тогда мы будем знать, что правительство, которое на каждом углу кричит о необходимости дать вам образование, в действительности идет на все, чтобы помешать этому, когда его вынуждают перейти к делам. Но и тут, господа, ваши усилия не пропадут втуне, вы добьетесь того, что не удавалось еще никому, — заставите правительство снять маску и бросить вам перчатку.
— Браво, браво! — в восторге закричали одни.
— Молодчина Сандоваль! Как здорово сказал он про перчатку! — подхватили другие.
— Ну, хорошо, бросить перчатку! — презрительно повторил Пексон. — А дальше что?
Сандоваль на миг опешил, но со свойственной его нации живостью и ораторским пылом быстро нашелся.
— Дальше? — переспросил он. — Дальше вот что: если никто из вас, филиппинцев, не осмелится поднять эту перчатку, тогда ее подниму я, Сандоваль, от имени Испании, ибо подобная политика противоречила бы добрым чувствам, которые Испания всегда питала к своим провинциям. И тот, кто решится столь подло злоупотреблять доверенным ему постом и неограниченной властью, пусть не надеется ни на покровительство своей отчизны, ни на поддержку ее граждан!
Слушатели пришли в бешеный восторг. Исагани расцеловал Сандоваля, другие тоже бросились его обнимать; слова «родина», «единство», «братство», «верность» были у всех на устах; филиппинцы говорили, что, будь все испанцы такими, как Сандоваль, и на Филиппинах все были бы Сандовалями. Глаза у Сандоваля сверкали, никто не сомневался, что, если бы в эту минуту ему бросили перчатку, он вскочил бы на коня и помчался бы сражаться за Филиппины. Но Пексон опять обдал всех холодной водой:
— Славно, Сандоваль, славно! Если бы я был испанец, я тоже произносил бы такие речи, но, увы, я не испанец, и скажи я вдвое меньше того, что вы сказали сейчас, вы первый назвали бы меня флибустьером.
Сандоваль уже открыл рот, чтобы произнести протестующую речь, но ему помешали.
— Добрая весть, друзья! Добрая весть! Победа! — воскликнул, входя в комнату, высокий юноша и бросился обнимать всех подряд.
— Добрая весть, друзья! Да здравствует испанский язык!
Гром рукоплесканий был ему наградой; студенты обнимались, на глазах блестели слезы. Один Пексон по-прежнему скептически улыбался.
Принесший добрую весть и был Макараиг, который стоял во главе движения.
Макараиг занимал в этом доме две роскошно обставленные комнаты, имел собственный выезд и держал слугу и кучера. Красивый, статный, с изысканными манерами, он щегольски одевался и был очень богат. Право он изучал лишь для того, чтобы иметь ученую степень, однако слыл прилежным студентом и в искусстве схоластического спора не уступал самым заядлым казуистам из университетской братии. Вместе с тем он старался не отставать от века, усваивать новые идеи и взгляды; располагая деньгами, он раздобывал все книги и журналы, какие проходили через цензурные рогатки. Не удивительно, что эти качества, да еще репутация храбреца, удачливого дуэлянта и щедрость, проявляемая с умом и тактом, сделали его человеком влиятельным среди товарищей, и именно он был избран возглавить столь нелегкое предприятие, как Академия испанского языка.
Наконец утихли первые излияния восторга, всегда особенно бурные у молодежи, ибо она видит все в розовом свете, и посыпались расспросы.
— Нынче утром я видел отца Ирене, — с таинственным видом сообщил Макараиг.
— Да здравствует отец Ирене! — воскликнул какой-то энтузиаст.
— Он-то и рассказал мне, что произошло в Лос-Баньос, — продолжал Макараиг. — Обсуждали наш вопрос чуть не целую неделю; отец Ирене поддерживал нас и защищал от всех, — он выступил против отца Сибилы, отца Фернандеса, отца Сальви, генерала, секретаря, ювелира Симоуна…
— Ювелира Симоуна? — перебил один из студентов. — С какой стати этот еврей вмешивается в дела нашей страны! А мы еще покупаем у него, помогаем ему наживаться…
— Тише! — зашикал другой, которому не терпелось узнать, как это отец Ирене одолел столь грозных противников.
— Против нашего проекта выступали даже крупные чиновники — директор администрации, начальник полиции, китаец Кирога…
— Китаец Кирога? Этот гнусный сводник…
— Да замолчи ты!
— Проект хотели уже положить под сукно и замариновать еще на многие месяцы, но тут отец Ирене вспомнил о Высшей комиссии по начальному образованию и предложил, чтобы проект, поскольку в нем говорится о преподавании испанского языка, рассматривался этой комиссией, которая и вынесет решение…
— Но ведь комиссия эта давно бездействует, — заметил Пексон.
— Именно так и ответили отцу Ирене, — продолжал Макараиг. — А он возразил, что как раз представляется удобный случай ее возродить. Воспользовавшись присутствием дела Кустодио, одного из ее членов, он предложил не откладывая создать особую комиссию во главе с доном Кустодио, чья энергия всем известна. Проект передали дону Кустодио, и он обещал разобраться в течение этого месяца.
— Да здравствует дон Кустодио!
— А что, если дон Кустодио будет против? — спросил пессимист Пексон.
Весть, что проект не сдали в архив, так обрадовала всех, что об этом никто не подумал. Все уставились на Макараига — что скажет он?
— То же самое спросил и я у отца Ирене, а он, с этакой хитрой улыбочкой, мне ответил: «Мы много успели, мы добились создания комиссии, противник вынужден принять бой… теперь надо только повлиять на дона Кустодио, чтобы он не отступил от своих либеральных убеждений и изложил дело в благоприятном свете, — тогда победа за нами; генерал держится нейтрально».
Макараиг перевел дух.
— А как на него повлиять? — с нетерпением спросил один из студентов.
— Отец Ирене посоветовал мне два способа…
— Китаец Кирога! — сказал кто-то.
— Э, что ему Кирога…
— Дать взятку!
— Вздор! Он кичится своей неподкупностью.
— А я знаю! — осклабился Пексон. — Танцовщица Пепай.
— Верно, верно! Танцовщица Пепай! — подхватило несколько голосов.
Пепай была смазливая молодая особа, по слухам, весьма близкая к дону Кустодио; когда поставщикам, чиновникам и просто интриганам надо было чего-то добиться от достославного советника, все шли к ней. Хуанито Пелаэс, который тоже был знаком с танцовщицей, предложил свои услуги, но Исагани отрицательно мотнул головой, — довольно и того, что им помогает монах; искать заступничества Пепай в таком серьезном деле — это уж чересчур.
— Ну, а второй способ?
— Обратиться за поддержкой к адвокату, сеньору Пасте, — дон Кустодио слушается его, как оракула.
— Это мне больше по душе, — сказал Исагани. — Сеньор Паста филиппинец, когда-то он учился с моим дядей. Но как к нему подойти?
— Об этом надо подумать, — внимательно посмотрел на него Макараиг. — У сеньора Пасты есть своя танцовщица, то бишь вышивальщица…
Исагани опять мотнул головой.
— Да не будьте таким пуританином! — вмешался Хуанито Пелаэс. — Цель оправдывает средства! Я эту вышивальщицу знаю, зовут ее Матеа, у нее мастерская, где работает много хорошеньких девочек…
— Нет, нет, господа! — запротестовал Исагани. — Испробуем сперва честные способы. Я отправлюсь к сеньору Пасте, и если уж я ничего не добьюсь, тогда действуйте вы через всяких танцовщиц и вышивальщиц.
Против этого никто не возражал. Было решено, что Исагани немедленно повидается с сеньором Пастой и вечером в университете сообщит друзьям о результатах встречи.
XV
Сеньор Паста
Итак, Исагани явился к адвокату, считавшемуся одним из самых умных и влиятельных людей в Маниле. Даже монахи спрашивали у него совета в затруднительных случаях. Юноше пришлось подождать: в приемной было много клиентов; наконец настала его очередь, и он вошел в кабинет, или, как говорят на Филиппинах, в «контору».
Вместо приветствия адвокат кашлянул и мельком глянул на ноги посетителя; он не поднялся с места, не пригласил сесть и продолжал писать. Исагани довольно долго стоял, рассматривая сеньора Пасту. Адвокат сильно состарился, поседел, широкая лысина пролегла почти до макушки. Лицо его было угрюмо и желчно.
В кабинете царила тишина, только из соседней комнаты доносилось шушуканье писцов и скрип перьев, яростно терзавших бумагу.
Но вот адвокат кончил писать, отложил перо и, подняв голову, узнал юношу. Лицо его просветлело, он радушно протянул Исагани руку.
— Здравствуйте, молодой человек! Да вы садитесь, садитесь. Простите, я не думал, что это вы. Как дядюшка?
Исагани приободрился — беседа, пожалуй, будет успешной. Он вкратце изложил суть дела, внимательно наблюдая за действием своих слов. Вначале сеньор Паста сидел с невозмутимым видом; он знал о прошении студентов, однако притворился, что слышит о нем впервые, желая показать, что это все ребяческие затеи, не стоящие его внимания.
Когда же адвокат смекнул, чего от него хотят, а ему было известно, что в этом деле заинтересованы вице-ректор, монахи и сам генерал-губернатор, его лицо помрачнело, и он воскликнул:
— Вот уж, право, страна прожектеров! Впрочем, продолжайте, продолжайте.
Эта реплика не смутила Исагани: он заговорил о решении, которого ожидают его друзья, об их надеждах на то, что сеньор Паста, с которым так считается дон Кустодио, выскажется в их пользу. Исагани хотел было сказать «поможет студентам», но не решился, заметив на лице адвоката гримасу недовольства.
Сеньор Паста сразу сообразил, что самое лучшее не впутываться в это дело, не слушать ничьих просьб и никому не давать советов. Он знал о событиях в Лос-Баньос, о существовании двух партий, знал о том, что отец Ирене был не единственным поборником проекта и что отнюдь не ему принадлежала мысль о передаче петиции в Комиссию по начальному образованию. На самом деле в Лос-Баньос произошло вот что. Партия сторонников проекта — отец Ирене, отец Фернандес, уже упомянутая «графиня», некий коммерсант, надеявшийся выгодно продать учебные пособия для новой Академии, а также важный сановник, неутомимо цитирующий королевские указы, — уже была близка к победе, как вдруг отец Сибила, желая выиграть время, напомнил о Комиссии. Знаменитый адвокат, хорошенько все взвесив, решил запутать Исагани казуистическими отговорками и помаленьку направить беседу в другое русло.
— Да-с! — сказал сеньор Паста, выпятив губы и почесывая лысину, когда Исагани кончил. — Вряд ли кто другой любит родину так, как я, мои прогрессивные взгляды всем известны, но… я не могу себя компрометировать… Вы, верно, не знаете о моем положении, гм, весьма затруднительном… Я веду множество дел, вынужден соблюдать величайшую осторожность… Это меня скомпрометирует… — И посыпались громкие слова о законах, декретах, указах и прочем, адвокат сам чуть было не запутался в лабиринте цитат, но сбить с толку Исагани ему не удалось.
— Мы вовсе не хотим вас компрометировать, — спокойно возразил юноша. Боже нас упаси повредить человеку, чья деятельность столь важна и полезна для Филиппин! Я не очень силен в законах, королевских декретах, установлениях и постановлениях, которым подчиняется наша страна, но мне кажется, нет ничего дурного в том, чтобы способствовать возвышенным намерениям правительства и по мере сил проводить их в жизнь; цель у нас одна, различны лишь средства.
Адвокат усмехнулся: ага, голубчик, сам идешь в ловушку. Сейчас я тебя окончательно запутаю.
— Вот-вот, говоря по-простому, в этом-то и вся штука. Разумеется, помогать правительству весьма похвально, но помогать следует с покорностью, во всем подчиняясь его воле и истинному духу законов, в согласии с благородными стремлениями правителей, а не идти наперекор образу мыслей тех, чьему попечению вверено благополучие граждан, составляющих общество. А посему всякое поползновение к действию, идущее вопреки начинаниям властей, преступно и достойно кары, даже если оно сулит больше пользы, чем правительственные меры. Ведь такой факт уже сам по себе наносит ущерб престижу правительства — краеугольному камню, на коем зиждется всякое колониальное владычество.
И старый адвокат, убежденный, что теперь-то он окончательно заморочил Исагани голову, откинулся на спинку кресла. Лицо его было очень серьезно, а в душе он посмеивался.
Однако Исагани опять не растерялся:
— Я полагаю, что правительствам надо бы поискать более прочное и надежное основание… Престиж — слабая поддержка для колониальных властей, ибо зависит он не от них, а от доброй воли подданных, пока те согласны подчиняться… Мне кажется, что справедливость или разум — куда более прочные основания.
Адвокат поднял голову. Этот юнец смеет возражать и спорить с ним, с самим сеньором Пастой! Неужто его не оглушил поток громких фраз?
— Мой юный друг, ваши слова опасны, я не желаю их слушать, — с досадой ответил адвокат. — Повторяю, надо предоставить самому правительству действовать. Вот в чем суть моих рассуждений.
— Но правительства созданы для блага народа, и, чтобы выполнить свое назначение, они должны следовать советам граждан, которые лучше знают свои нужды.
— Вы забываете, что правительство тоже состоит из граждан, и вдобавок самых просвещенных.
— И все же они — люди, стало быть, могут ошибаться и поэтому не должны пренебрегать мнением других.
— Надо им доверять, и они вам дадут все.
— Есть хорошая испанская пословица: «Дитя не заплачет, мать не накормит». Не попросишь, ничего не получишь.
— Напротив! — сардонически улыбнулся адвокат. — У правительства очень даже можно кое-что получить…
Он осекся, чувствуя, что сказал лишнее, и попытался загладить свою неосторожность.
— Правительство дало нам то, о чем мы и не просили и просить не могли… ибо всякая просьба… гм, просьба… предполагает, что правительство в чем-то оплошало, то есть не выполнило своего долга… Подсказывать ему средства, пытаться направлять его, даже ни в чем ему не переча, значит предполагать, что оно может заблуждаться. А я уже сказал вам, подобные предположения — посягательство на самое существование колониальных правительств… Простому народу этого не понять, да и некоторые легкомысленные студенты не понимают, вернее, не хотят понять, сколь чреваты опасностями их просьбы, сколько пагубного бунтарства в одной этой мысли…
— Прошу прощения, — перебил Исагани, возмущенный аргументами юриста, но, по-моему, если народ, действуя законными путями, чего-либо просит у правительства, это говорит о том, что он считает правительство справедливым и расположенным исполнить просьбу. Следовательно, подобный поступок должен не раздражать правителей, а льстить им: ведь у мачехи не просят, просят у матери. Конечно, опыта у меня немного, но я полагаю, что правительство не всезнающе, оно не может все видеть и предвидеть, а если бы и могло, ему все равно не следует оскорбляться — сама церковь только и делает, что просит и молит господа, который, уж верно, всевидящ и всезнающ, да и вам, сеньор Паста, приходится просить и требовать то того, то другого в судах правительства, и до сей поры ни господь, ни судьи не заявляли, что оскорблены этим. Все сознают, что правительство, будучи человеческим установлением, нуждается в содействии граждан, в том, чтобы ему помогали видеть и понимать действительность. Вы сами не верите в то, что говорите; кому, как не вам, знать, что правительство, которое, кичась могуществом и независимостью, из страха либо из недоверия отвергает советы своих граждан, — это тирания; и только те народы, которыми правят тираны и деспоты, не могут ничего ни советовать, ни просить. Зато они могут требовать от ненавистного им правительства, чтобы оно сложило свои полномочия.
Старый адвокат, недовольно скривившись, качал головой и потирал лысину.
— Гм! Вредные взгляды, очень вредные, да-с! — сказал он покровительственным и как бы сочувственным тоном. — Сразу видно, что вы еще очень молоды, не знаете жизни. Подумайте, чего достигли наши желторотые гонцы в Мадриде, требующие реформ:[109] все они прослыли флибустьерами, многие не смеют вернуться на родину. А что они просили? Самых элементарных, самых безобидных прав, которыми уже давно пользуются народы других стран. Есть вещи, которые мне трудно вам объяснить, вещи весьма сложные… гм, как бы это сказать… Видите ли, существуют высшие соображения, руководствуясь которыми разумное правительство отказывается исполнять желания народа… Не думайте, будто наши властители столь самонадеянны и глупы, нет, нет… Есть другие причины… даже когда просьба в высшей степени справедлива… Гм, ведь правительства бывают разные…
Старик замялся, пристально взглянул на Исагани, затем решительно махнул рукой, словно отгоняя какую-то мысль.
— Я догадываюсь, что вы хотите сказать, — грустно усмехнулся юноша. — По вашему мнению, колониальное правительство, поскольку оно образовалось далеко не идеальным путем и власть его зиждется на том, что…
— Нет, нет, помилуйте! Вовсе не это! — с живостью прервал его старик, делая вид, будто ищет что-то среди бумаг. — Я хотел сказать… Куда ж это запропастились мои очки?
— Вот они, — сказал Исагани.
Сеньор Паста вздел очки на нос и притворно углубился в чтение бумаг, однако, видя, что юноша не намерен уходить, пробормотал:
— Я хотел вам что-то сказать, хотел, да выскочило из головы… Вы меня перебили… Впрочем, это неважно. Знали бы вы, сколько у меня забот, голова пухнет!
Исагани понял намек.
— Итак, мы все… — начал он, поднимаясь.
— Ах да!.. Лучше предоставьте это дело правительству; оно его разрешит надлежащим образом… Вы сказали, вице-ректор против преподавания испанского языка? Возможно, возможно, но не по существу, а только по форме. Я слыхал, что ожидают нового ректора, который привезет проект о реформе обучения… Погодите немного, время терпит, занимайтесь науками экзамены-то на носу. И потом, черт возьми, вы ведь отлично говорите по-испански, бегло, чисто! Вам-то зачем вмешиваться в эту затею? Какая вам польза от того, будут или не будут кого-то обучать испанскому языку! Уверен, что отец Флорентино скажет вам то же! Нижайший ему поклон…
— Мой дядя, — возразил Исагани, — всегда учил меня думать о других не меньше, чем о себе… Я хлопочу не о себе, а о тех, кто находится в худших условиях…
— Вот еще! Пусть делают то же, что вы, пусть ослепнут над книгами и облысеют, как я, заучивая на память целые абзацы!.. Вы знаете испанский, потому что долгие годы учили его — ведь вы не из Манилы, и родители ваши не испанцы! Так пусть другие берут пример с вас и с меня… Я был на побегушках у всех наших учителей-монахов, готовил им шоколад — правой рукой помешивал в чашке, а в левой держал грамматику… И вот, слава те господи, выучился без каких-то особых учителей, академий и правительственных разрешений… Уж поверьте мне, кто действительно желает, тот и учится и в люди выходит!
— Но многие ли из желающих учиться достигают того, чего достигли вы? Едва ли один из десяти тысяч!
— Хм! А куда нам больше? — воскликнул старик, пожав плечами. — Адвокатов у нас избыток, многим приходится идти в писаря. Что ж до врачей, они ссорятся, грызутся и поносят друг друга из-за каждого больного… Нам, сударь, нужны руки, рабочие руки в сельское хозяйство!
Исагани стало ясно, что он зря теряет время; все же он снова попытался возразить:
— Это верно, врачи и адвокаты у нас есть, но я бы не сказал, что их так уж много, — в иных селениях нет ни одного; возможно, число их достаточно, но вряд ли это серьезные, знающие специалисты. И если все-таки молодежь идет учиться, а выбор профессий ограничен лишь этими двумя, можно ли мириться с тем, что молодые люди попусту тратят время и силы? Ведь, несмотря на недостатки нашей системы образования, мы готовим много адвокатов и врачей, и они нам нужны, так пусть это будут хорошие специалисты. И если даже нашу страну хотят сделать краем землепашцев и наложить запрет на все виды умственного труда, я не вижу никакой беды в том, чтобы просветить этих самых землепашцев, дать им знания, которые помогут разумно и с пользой вести хозяйство.
— Ба, ба, ба! — замахал руками адвокат, точно хотел разогнать высказанные Исагани мысли. — Чтобы быть хорошим земледельцем, вовсе не обязательно образование. Мечты, фантазии, бредни! Полно, полно, послушайте лучше, что я вам скажу. — Он встал и, ласково положив руку на плечо юноше, продолжал: — Я дам вам совет, превосходный совет, потому что считаю вас человеком умным и уверен, что он не пропадет втуне. Вы намерены посвятить себя медицине? Так обучайтесь накладывать пластыря и ставить пиявки, но не пытайтесь улучшать или ухудшать участь себе подобных. Когда получите диплом, возьмите в жены состоятельную, набожную девицу, старайтесь хорошо лечить и хорошо зарабатывать, не встревайте ни в какие дела, касающиеся общего положения страны, ходите к мессе, исповедуйтесь, причащайтесь, как все прочие, и, ручаюсь, со временем вы будете меня благодарить, а я, если доживу, порадуюсь, глядя на вас. Помните, разумная доброта должна начинаться с заботы о самом себе; человеку не следует искать на земле чего-либо иного, кроме возможно большей суммы счастья для себя, как говорит Бентам[110]. Если же будете донкихотствовать, вы и врачом не станете, и не женитесь, и вообще ничего не достигнете. Все от вас отвернутся, соотечественники первые посмеются над вашим простодушием. О, поверьте, вы еще вспомните мои слова и признаете, что я был прав, — когда голова ваша станет такой же седой, как моя! — И старый адвокат, грустно улыбаясь и покачивая головой, подергал себя за жидкую седую прядку.
— Когда я поседею, как вы, сударь, — так же грустно ответил Исагани, и, оглянувшись на свое прошлое, увижу, что трудился лишь для себя и не сделал того, что мог и должен был сделать для родины, которая дала мне все, для моих сограждан, которые помогают мне жить, тогда, сударь, каждый седой волос станет для меня тернием, и не хвалиться я буду своими сединами, а стыдиться их!
Молвив это, он отвесил глубокий поклон и вышел.
Адвокат застыл на месте, изумленно глядя перед собой. Шаги постепенно стихли. Старик опустился в кресло и пробормотал:
— Бедный юноша! А ведь подобные мысли бродили когда-то и в моей голове! Да, всякий был бы счастлив сказать: я много сделал для отечества, я посвятил жизнь благу ближних своих! Гм, лавровый венец, пропитанный желчью, увядшие листья, под которыми скрыты тернии и черви! Нет, это не жизнь, это не кормит, не дает почестей; лавровые листья годятся разве для соуса, покоя они не приносят и не помогают выигрывать процессы, напротив! В каждой стране — своя мораль, как свой климат и свои болезни. — И немного спустя добавил: — Бедный юноша! Кабы все думали и поступали как он, я бы не поручился, что им не… Бедный юноша! Бедный Флорентино!
XVI
Терзания одного китайца
В ту же субботу вечером китаец Кирога, мечтавший об учреждении консульства для китайцев, давал званый ужин на втором этаже своего большого торгового заведения, расположенного на Эскольте. Гостей собралось много: монахи, чиновники, военные, торговцы, клиенты, компаньоны. Заведение Кироги поставляло все необходимое священникам и монастырям, отпускало товары в кредит чиновникам; служащие в магазине были честные, любезные, усердные. Даже монахи и те не брезговали проводить у Кироги целые часы на виду у посетителей или во внутренних комнатах за приятной беседой…
В этот вечер гостиная в доме Кироги являла собой весьма живописное зрелище. Монахи и чиновники, сидя на венских стульях и привезенных из Гонконга табуретках темного дерева с мраморными сиденьями, расположились вокруг квадратных столиков; одни играли в ломбер, другие просто беседовали; ярко горели золоченые люстры, затмевая тусклое мерцанье китайских фонариков, украшенных длинными шелковыми кистями. На стенах были развешаны пейзажи в мягких синеватых тонах, какие рисуют в Кантоне и Гонконге, и тут же, рядом, безвкусные, кричащие олеографии, изображающие одалисок, полуголых красавиц, женоподобного Христа, кончину праведника и грешника, — изделия еврейских фирм в Германии, выпускаемые для продажи в католических странах. Была здесь и известная китайская гравюра на красной бумаге: сидящий старец почтенного вида с добродушным, улыбающимся лицом, а позади него слуга, уродливый, отвратительный демон в угрожающей позе, вооруженный копьем с широким лезвием; филиппинцы, невесть почему, называют этого старика кто Магометом, а кто — святым Иаковом; китайцы также не могут толком объяснить, кого изображают эти фигуры, олицетворяющие начала добра и зла. Громко стреляли бутылки шампанского, звенели бокалы, то здесь, то там раздавался смех, сигарный дым смешивался с особым, присущим китайскому жилью сложным запахом пороха, опиума и сушеных фруктов.
Сам Кирога в наряде мандарина, в шапке с синей кисточкой переходил из комнаты в комнату; держался он очень прямо и важно, но то и дело поглядывал по сторонам бдительным хозяйским оком, будто желал убедиться, что гости ничего не стянули. Эта прирожденная подозрительность не мешала ему встречать одних гостей дружеским рукопожатием, других приветствовать лукавой, смиренной улыбочкой или покровительственным кивком. Кое-кого он окидывал недовольным взором, точно говоря: «Знаю, знаю, ты пришел ко мне, только чтобы поужинать».
И китаец Кирога прав! Вот тот толстяк, который сейчас расточает ему комплименты и толкует о необходимости учредить в Маниле китайское консульство, намекая, что пост консула достоин занять только один человек — сам Кирога, — это ведь сеньор Гонсалес, подписывающийся псевдонимом «Окурок» под статьями, в которых он возмущается иммиграцией китайцев. А пожилой господин, разглядывающий с презрительными восклицаниями и гримасами обстановку, лампы, картины, — это дон Тимотео Пелаэс, отец Хуанито, крупный коммерсант, постоянно негодующий на то, что конкуренция китайца подрывает его торговлю. А там, подальше, смуглый, худощавый мужчина с живыми глазами и еле заметной усмешкой на лице — не кто иной, как знаменитый зачинщик спора о мексиканских песо, спора, который доставил столько неприятностей одному из клиентов Кироги; да, этот чиновник не зря прослыл умнейшим человеком в Маниле! А вон тот господин, с угрюмым взглядом и торчащими усами, стяжал всеобщее уважение тем, что открыто осуждает торговлю лотерейными билетами, которой занимается Кирога в компании с некой высокопоставленной манильской дамой. И в самом деле, половина, а то и две трети билетов уплывают в Китай, а те немногие, что остаются в Маниле, продаются с надбавкой в полреала! Достойный чиновник убежден, что главный выигрыш должен достаться ему, и подобные махинации приводят его в неописуемую ярость.
Ужин подходил к концу. Из столовой доносились обрывки тостов, взрывы смеха, веселые восклицания… Несколько раз было произнесено имя Кироги, слышались слова «консул», «равенство», «права»…
Сам хозяин не ел европейских блюд: он ограничивался тем, что выпивал рюмочку то с одним, то с другим гостем, любезно обещая откушать попозже с теми, кому не хватило места.
Симоун приехал к Кироге, поужинав в другом доме; он беседовал в зале с коммерсантами, сетовавшими на упадок торговли: дела идут из рук вон плохо, торговля парализована, за европейские товары приходится платить неслыханные цены. У ювелира просили разъяснений или же высказывали ему свои мысли, в надежде, что это будет передано генерал-губернатору. Средств для поправки дел предлагали много, но Симоун всякий раз с саркастической усмешкой бросал:
— Э, вздор!
Наконец кто-то отважился спросить его мнение.
— Мое мнение? — переспросил ювелир. — Я вам советую разобраться, почему процветают другие народы, и следовать их примеру.
— Но почему же они процветают, сеньор Симоун?
Симоун пожал плечами и не ответил.
— А еще это сооружение порта. Как из-за него выросли налоги! Хоть бы уж скорее его закончили! — вздохнул дон Тимотео Пелаэс. — Настоящая ткань Гвадалупы[111], как говорит мой сын; то ткут, то распускают… А налоги…
— Вы еще жалуетесь! — воскликнул кто-то. — Генерал ведь издал указ снести все ветхие строения? А у вас-то закуплена целая партия кровельного железа!
— Так-то оно так, — ответил дон Тимотео. — Да только никто не знает, во что мне обошелся этот указ! И дома сносить начнут не раньше чем через месяц, после великого поста, а там, глядишь, и другие закупят железо… Я бы немедленно снес все эти дома. А впрочем, какой толк? Что смогут купить у меня хозяева этих лачуг? Ведь они все нищие, один бедней другого.
— Тогда возьмите и скупите сейчас за гроши эти лачуги…
— А потом добейтесь отмены указа и перепродайте их за двойную цену… Недурное дельце!
Симоун улыбнулся своей ледяной улыбкой; заметив, что к ним подходит Кирога, он покинул сетующих коммерсантов и пошел навстречу будущему консулу. Самодовольное выражение вмиг исчезло с лица Кироги, он состроил умильную гримасу истого торгаша и согнулся чуть не до земли.
Китаец Кирога питал к ювелиру величайшее почтение не только из-за его богатства, но прежде всего из-за близости Симоуна к генерал-губернатору об этом шептались все кругом. Говорили также, что Симоун, поддерживая честолюбивые мечты китайца, советует властям учредить консульство; на это прозрачно намекала некая враждебная китайцам газета в нашумевшей полемике с другой газетой, ратовавшей за людей с косицами. Самые осведомленные, подмигивая, прибавляли полушепотом, что «Черное преосвященство» советовал генералу всячески поощрять китайцев, дабы сломить упорно отстаивающих свое достоинство филиппинцев.
— Чтобы держать народ в повиновении, — якобы сказал ювелир, — нет лучшего способа, как унизить его в собственных глазах.
И слова эти скоро подтвердились.
Община метисов и община тагалов ревниво следили одна за другой; весь их воинственный пыл, вся энергия растрачивались на взаимную вражду и недоверие. И вот однажды, во время мессы, старейшине тагалов, сидевшему справа от алтаря и отличавшемуся крайней худобой, вздумалось заложить ногу на ногу, чтобы в этакой светски непринужденной позе икры его казались полней и все могли любоваться его изящными ботинками. Тогда старейшина общины метисов, который сидел на противоположной скамье и из-за подагры и чрезмерной полноты не мог заложить ногу на ногу, широко раздвинул ноги и выставил вперед свое толстое брюхо, туго обтянутое жилетом и украшенное великолепной золотой цепью с бриллиантами. И та и другая сторона усмотрели вызов в действиях противника и борьба началась: на следующей мессе у всех метисов, даже у самых тощих, появилось брюшко, и сидели они расставив ноги, точно верхом на лошади: тагалы же все, как один, заложили ногу на ногу, даже толстяки. Видя это, китайцы тоже придумали себе особую позу: сели так, как сидят у себя в лавках, — подвернув под себя одну ногу, а другую свесив до полу. Посыпались протесты, жалобы, требования нарядить следствие, жандармы вооружились и приготовились к гражданской войне, священники потирали руки, испанцы веселились и брали деньги со всех подряд, пока наконец генерал не разрешил конфликта, приказав всем сидеть так, как сидят китайцы, ибо хотя китайцы и не самые ревностные христиане, зато они больше всех платят. Тяжко пришлось тут метисам и тагалам — панталоны они носили узкие и потому не могли копировать позу китайцев. А дабы намерение унизить их было вполне очевидным, исполнение указа обставили как можно торжественней — вокруг церкви, где бедняги обливались потом, выстроился целый отряд кавалерии. Дело дошло до кортесов, но кортесы одобрили указ: поскольку китайцы платят больше, они имеют право устанавливать свои порядки даже на религиозных церемониях, а что они нередко отрекаются от веры и издеваются над христианами, — это-де значения не имеет. Тагалы и метисы смирились, но зато они усвоили, что глупо растрачивать силы по такому ничтожному поводу.
Коверкая слова и приниженно улыбаясь, Кирога приветствовал Симоуна; голос его звучал слаще флейты, он то и дело приседал, но ювелир бесцеремонно прервал его:
— Браслеты понравились?
При этом вопросе оживление Кироги вмиг улетучилось, нежные, воркующие нотки в голосе сменились жалобными, он согнулся еще ниже и, сложив ладони и поднеся их к лицу — китайская манера приветствовать, — простонал:
— Уй-уй, синьо Симоун! Моя погуби, моя лазоли!
— Да что вы, Кирога! Погибли, разорены! А откуда столько шампанского, столько гостей?
Кирога зажмурил глаза и скорчил горестную гримасу. Псс! Эта история с браслетами разорила его вконец. Симоун усмехнулся: если торгаш-китаец хнычет, значит, дела его хороши, если же уверяет, что все идет как нельзя лучше, стало быть, ждет банкротства или готовится удрать в свой Китай.
— Васа не знай, моя погуби, моя лазоли? Ах, синьо Симоун, моя бу-бух!
И китаец, наглядно изображая свое бедственное положение, сделал рукой жест, показывавший, как он проваливается в бездну.
С трудом сдерживая смех, Симоун сказал, что ничего не понимает, ровным счетом ничего.
Тогда Кирога повел ювелира в отдаленную комнату и, тщательно заперев дверь, поведал причину своего разорения.
Три бриллиантовых браслета, которые он давеча попросил у Симоуна, будто бы показать своей благоверной, на самом деле предназначались вовсе не ей этой бедной индианке, вечно сидевшей взаперти, как китайские женщины. Нет, он взял их для некой очаровательной особы, приятельницы влиятельного чиновника, который мог помочь в одном деле, сулившем китайцу тысяч шесть песо чистой прибыли. В женских вкусах Кирога не очень-то разбирался и, желая блеснуть галантностью, попросил у ювелира три роскошных браслета ценой в три-четыре тысячи песо каждый. С простодушным видом и нежной улыбкой он предложил даме выбрать браслет, какой ей больше по вкусу, но дама, с еще более простодушным видом и еще более нежной улыбкой, сказала, что ей нравятся все три, и забрала их.
— Ай-ай, худо! Моя погуби, моя лазоли! — причитал китаец, похлопывая себя по щекам маленькими ручками.
Ювелир рассмеялся.
— У-у, нехолесый синьола, не настоясий синьола! — жаловался китаец, огорченно качая головой. — Совсем стыда нет, засем моя обмани, моя бедный китайса! Не настоясий синьола, нет, полостой килистьянка больсе стыд!
— Выходит, вас надули, надули! — веселился Симоун, легонько хлопая китайца по животу.
— Все-все бели в долг, никто не плати. Лазве халасо? — И он начал пересчитывать на пальцах, украшенных длинными ногтями: — Чиновника, офисела, лейтенанта, солдата… Ай, синьо Симоун, моя погуби, моя бу-бух!
— Ну-ну, не хнычьте, — сказал Симоун. — Я ведь не раз выручал вас, когда офицеры просили взаймы… Я давал им деньги, чтобы они вам не досаждали, хотя знал, что заплатить долг они не смогут…
— Э, синьо Симоун, васа давай деньга офисела, моя давай зенсина, синьола, моляка, все-все…
— Ну что ж, с них и получите!
— Моя получай? Васа нисего не знай, нисего! Калта игилай, никогда не плати! Халасо васа консул имей, заставляй плати, моя консул не имей…
Симоун задумался.
— Послушайте, Кирога, — немного помолчав, сказал он, — я берусь получить деньги с тех офицеров и моряков, которые вам должны, только дайте мне их расписки.
Кирога опять застонал: ему никогда не оставляли расписок.
— Если придут к вам просить денег, посылайте ко мне, я выручу вас.
Кирога рассыпался в благодарностях, но вдруг вспомнил о браслетах и снова заныл:
— Полостой килистьянка больсе стыд!
— Карамба! — вздохнул Симоун, искоса глядя на китайца, словно изучая его. — А мне-то как раз нужны деньги, и я надеялся, что вы заплатите за браслеты. Но все можно уладить, я не хотел бы, чтобы вы обанкротились из-за такой безделицы. Окажите мне одну услугу, и я вам скощу две тысячи из вашего должка. Вы, я знаю, получаете через таможню все, что захотите, лампы, кандалы, посуду, медь, мексиканские песо. А оружие монастырям поставляете?
Китаец утвердительно кивнул: да, только взяток надо много давать.
— Моя все-все делай для святой отес!
— Так вот, — вполголоса сказал Симоун, — мне надо, чтобы вы взяли к себе несколько ящиков с ружьями; они прибыли сегодня вечером, и я прошу вас спрятать их у себя на складе. Дома у меня все не помещаются.
Кирога всполошился.
— Не тревожьтесь, никакой опасности для вас нет. Эти ружья подбросят потом в разные дома и сделают обыск. Кое-кто окажется в тюрьме, а мы с вами заработаем, похлопотав об освобождении арестованных. Вы меня поняли?
Кирога колебался, оружие внушало ему страх. Правда, в столе у него лежал незаряженный револьвер, но китаец притрагивался к нему не иначе как зажмурив глаза и отвернув лицо.
— Если вы боитесь, я попрошу кого-нибудь другого, но тогда мне потребуются мои девять тысяч — придется подмазать, чтобы смотрели сквозь пальцы.
— Халасо, халасо! — согласился наконец Кирога. — Толико хватай много-много, да? И обыска делай, да?
Вернувшись в залу, Кирога и Симоун застали там отужинавших гостей за оживленной беседой: шампанское подействовало возбуждающе, и языки развязались.
В одной группе, состоявшей главным образом из чиновников, к которым присоединились несколько дам и дон Кустодио, речь шла о посланной в Индию комиссии для изучения солдатской обуви.
— А кто в этой комиссии? — спросила пожилая дама.
— Полковник, два офицера и племянник его превосходительства.
— Всего четыре человека? — удивился один из чиновников. — Хороша комиссия! А если их мнения разойдутся, что тогда? Дело-то они хоть знают?
— Вот и я об этом подумал, — поддержал другой. — Я говорил, чтобы послали хоть одного штатского, не имеющего касательства к армии. Лучше всего сапожника…
— Вы совершенно правы, — заметил поставщик обуви, — но нельзя же послать индейца или китайца, а единственный наш сапожник с Полуострова потребовал такое жалованье, что…
— Вообще, зачем это нужно — изучать обувь? — перебила их пожилая дама. — Не для испанских же артиллеристов! А индейцы могут и босиком ходить, как в своих деревнях.
— Вот именно! И казне расходу меньше! — добавила недовольная своей пенсией вдова.
— Но посудите сами, — вмешался приятель командированных в Индию офицеров, — ведь не все же индейцы ходят в деревне босиком. И одно дело ходить босиком у себя дома, а другое — на военной службе: тут не смотрят ни на дорогу, ни на усталость, ни на время. А солнце, доложу я вам, сударыня, в полдень так палит, что на земле можно хлеб печь. Вот и помаршируйте босиком по пескам да по камням, когда над вами солнце, под вами огонь, а впереди пули…
— Человек ко всему привыкает!
— Да, как осел, которого приучали не есть! В нынешней кампании наши потери вызваны главным образом тем, что солдаты сбивают себе ноги… Точь-в-точь история с ослом, сударыня.
— Но, молодой человек, — возразила вдова, — подумайте, во что обойдутся эти башмаки. Можно было бы назначить пенсию многим сиротам и вдовам, тогда бы возрос престиж правительства! Не улыбайтесь, я не о себе говорю, я — то получаю пенсию, правда, небольшую, очень небольшую сравнительно с заслугами моего покойного мужа, я говорю о тех вдовах, которые влачат жалкое существование. Разве справедливо, что после стольких хлопот о переезде, после опасного путешествия по морю они в конце концов умирают здесь с голоду?.. Может, вы и правду говорите о солдатах, но я вот живу здесь уже больше трех лет и не видала ни одного хромого солдата.
— Вполне с вами согласна, сударыня, — сказала ее соседка. — К чему им башмаки, если они родились босые?
— Тогда и рубашек не надо!
— И штанов тоже!
— Воображаю, сколько побед мы одержали бы с голой армией! — иронически подытожил защитник филиппинских солдат.
В другой группе шел еще более горячий спор. Там разглагольствовал Бен-Саиб, а отец Каморра, по обыкновению, ежеминутно перебивал его. Журналист-монах, несмотря на все уважение к святой братии, вечно пререкался с отцом Каморрой, которого считал круглым невеждой и лишь наполовину монахом. Рассуждал он весьма либерально и независимо, опровергая этим несправедливые нападки врагов, которые величали его «брат Ибаньес». Отец Каморра любил спорить с журналистом и был единственным, кто принимал всерьез его «аргументы», как называл свои разглагольствования Бен-Саиб.
Говорили о магнетизме, спиритизме, магии и прочих чудесных явлениях; все эти словечки так и взлетали в воздух, подобно шарам жонглера.
В этом году на ярмарке в Киапо[112] много шуму наделала «говорящая голова», или, как ее называли, «сфинкс», которую показывал американец, мистер Лидс. На стенах домов были расклеены огромные афиши, они обещали «таинственное и ужасающее зрелище» и привлекали множество любопытных. Ни Бен-Саиб, ни отец Каморра, ни отец Ирене, ни отец Сальви еще не видали «голову», один Хуанито Пелаэс удосужился побывать на сеансе и теперь, захлебываясь, рассказывал о своих впечатлениях.
Журналист Бен-Саиб пытался дать естественное объяснение чуду, отец Каморра говорил о кознях дьявола, отец Ирене усмехался, а отец Сальви хранил суровое молчание.
— Полноте, ваше преподобие, дьявол нас больше не посещает, мы сами отлично умеем грешить…
— Но как иначе объяснить?..
— Как? А наука говорит…
— Опять он со своей наукой, провалиться мне!
— Нет, вы послушайте, я вам сейчас объясню, тут все дело в оптике. Я эту голову еще не видал и не знаю, как ее там показывают. Вот этот господин, — журналист указал на Хуанито Пелаэса, — уверяет, что она непохожа на обычные «говорящие головы». Пусть так! Но принцип тот же, все дело в оптике. Минуточку. Одно зеркало ставят так, второе — позади, оно отражает предмет… Поверьте, это просто физическая задача.
Сняв со стен несколько зеркал, Бен-Саиб расставлял их и так и эдак, наклонял под различными углами, но ничего у него не получалось.
— И все-таки я ручаюсь, что это просто оптический фокус.
— Какие там зеркала! Хуанито говорит, что голова находится в ларце, поставленном на столе… По-моему, это спиритизм, ведь спириты всегда возятся со столами, и я полагаю, что отец Сальви, как представитель церковных властей, должен запретить это бесовское зрелище.
Отец Сальви, сдвинув брови, молчал.
— Чтобы узнать, что там внутри, дьяволы или зеркала, — вмешался Симоун, — я бы советовал вам пойти и взглянуть на это диво.
Предложение понравилось, только отец Сальви и дон Кустодио отнеслись к нему неодобрительно. Идти на ярмарку, толкаться среди публики, чтобы поглазеть на какого-то «сфинкса», на какую-то «говорящую голову»! Что скажут индейцы! Еще подумают, что отец Сальви и дон Кустодио подвержены слабостям прочих смертных! Но Бен-Саиб с находчивостью истинного журналиста пообещал упросить мистера Лидса не допускать публики, пока они будут в зале; американец должен считать за честь, что они удостоили его посещением, он, конечно, не откажется исполнить просьбу, да и плату за вход не возьмет. Желая придать вес своим словам, Бен-Саиб добавил:
— Сами подумайте, что было бы, если бы я разоблачил это шарлатанство с зеркалами перед публикой, перед индейцами! Бедный американец остался бы без куска хлеба!
Удивительно деликатный человек был этот Бен-Саиб!
Ехать к Лидсу решили человек двенадцать, в том числе знакомые нам дон Кустодио, отец Сальви, отец Каморра, отец Ирене, Бен-Саиб и Хуанито Пелаэс. У площади Киапо они вышли из экипажей и пошли дальше пешком.
XVII
Ярмарка в Киапо
Вечер был чудесный, на площади царило веселое оживление. Наслаждаясь прохладным ветерком и великолепной январской луной, народ прогуливался по ярмарке; каждому хотелось других посмотреть, себя показать и развлечься. Музыка в косморамах[113], яркий свет фонарей создавали праздничное настроение. В длинных рядах пестро разукрашенных лавок манили взор гроздья мячей, ожерелья из масок, нанизанных на веревочку, игрушечные поезда, тележки, кареты, заводные лошадки, крошечные пароходики со всамделишными котлами, лилипутская фарфоровая посуда, маленькие сосновые «вифлеемы»[114], привозные и местные куклы; иностранки были белокурые, улыбающиеся, филиппинки — серьезные и задумчивые, как чинные маленькие барышни рядом с девочками-великаншами. Били барабаны, дудели жестяные трубы, звучала гнусавая музыка аккордеонов и шарманок — настоящая карнавальная симфония, под звуки которой двигались толпы гуляющих; заглядевшись на товары в лавках, они спотыкались, толкали один другого, и тогда начиналась забавная перебранка. Возницам приходилось осаживать лошадей, ежеминутно звучали возгласы: «Дорогу! Дорогу!» Чиновники, военные, монахи, студенты, китайцы, барышни с мамашами и тетушками улыбались, раскланивались, приветствовали друг друга веселыми окриками.
Отец Каморра был на седьмом небе — столько хорошеньких девушек! Он то и дело оглядывался, подталкивал Бен-Саиба, причмокивал и божился, приговаривая: «Ну, а эта, а эта! Что скажешь, чернильная душа?» От восторга он даже перешел на «ты» со своим постоянным противником. Отец Сальви посматривал на него с укоризной, но что ему отец Сальви! Он задевал всех встречных девушек, старался прикоснуться к ним и подмигивал с самым плутовским видом.
— Провалиться мне! Когда же меня назначат священником в Киапо? — воскликнул он.
Вдруг Бен-Саиб, выругавшись, подскочил и схватился за локоть: это отец Каморра, не помня себя от восхищения, ущипнул его. На площади появилась ослепительной красоты девушка, к которой сразу обратились все взоры; должно быть, отец Каморра, пораженный этим райским видением, принял по ошибке руку Бен-Саиба за ручку красавицы.
Это была Паулита Гомес, самая блестящая из столичных девиц; ее вел под руку Исагани, а сзади шествовала донья Викторина. Все остановились, любуясь этим очаровательным созданием, все головы поворачивались ей вслед, разговоры смолкали, и донья Викторина с важностью отвечала на почтительные поклоны.
На Паулите были нарядно расшитые блузка и косынка из пиньи, не те, в которых она утром направлялась в храм святого Доминика, а другие. Воздушная ткань косынки придавала ее прелестному личику поистине неземную красоту, и индейцы, глядя на Паулиту, сравнивали ее с луной, окруженной нежными белыми облачками. Юбка розового шелка, придерживаемая маленькой ручкой, падала пышными, живописными складками, служа как бы пьедесталом горделивому, точеному бюсту и гибкой шейке; все движения девушки дышали уверенностью в своих чарах и милым кокетством. Исагани хмурился, его раздражали любопытные взгляды, эти сотни взглядов, устремленных на его невесту: каждый взгляд казался ему воровством, каждая улыбка девушки чуть ли не изменой.
Хуанито, заметив красавицу, сгорбился в поклоне. Паулита небрежно кивнула, а донья Викторина подозвала его. Хуанито был ее любимчиком и нравился ей больше, чем Исагани.
— Как хороша! Как хороша! — бормотал в упоении отец Каморра.
— Щипали бы вы себя самого, падре, за брюхо, а нас оставили бы в покое! — ворчал Бен-Саиб.
— Как хороша, как хороша! — повторял отец Каморра. — И подумать только, ее жених — мой ученик, немало щелчков перепало ему от меня! Ее счастье, что она не в моем приходе!
Отец Каморра отчаянно вертел головой, чтобы не упустить из виду красавицу, и чуть было не побежал за ней вслед. Бен-Саиб насилу отговорил его.
Паулита как ни в чем не бывало шла по площади, кокетливо склонив изящно причесанную головку.
Наши знакомые последовали дальше — монах-артиллерист шумно вздыхал — и приблизились к лавке, окруженной толпой зевак, которые тотчас расступились перед столь важными персонами.
В лавке были выставлены деревянные фигурки — изделия местных резчиков. Во всевозможных видах и позах они изображали людей различных рас, населяющих архипелаг, и представителей разных профессий: индейцев, испанцев, китайцев, метисов, монахов, священников, чиновников, префектов, студентов, военных. По-видимому, мастера питали особое пристрастие к лицам духовного звания — либо потому, что красивые складки на рясах отвечали их эстетическим вкусам, либо потому, что монахи, играющие столь важную роль в филиппинском обществе, более других занимали воображение скульпторов. Во всяком случае, монахов было особенно много; отлично задуманные и тщательно отделанные статуэтки представляли их в самые возвышенные моменты жизни, не в пример Европе, где принято изображать монахов, которые играют в карты на винных бочках, хлещут вино, хохочут или же треплют свежие щечки поселянок. О нет, филиппинские монахи совсем иные: стройные, благообразные, хорошо одетые, тонзура у них чисто выбрита, черты лица правильны и спокойны, взгляд задумчив, на щеках легкий румянец, лицо дышит святостью, в руке посох из паласана, а на ногах лаковые башмачки, — так и хочется преклонить пред монахами колена или поставить их под стеклянный колпак. Вместо атрибутов чревоугодия и невоздержности, коими снабжают их европейских собратьев, манильские монахи держат книгу, распятие, пальмовую ветвь мученика; вместо того чтобы целовать простых крестьянок, манильские монахи важно протягивают руку для поцелуя согнувшимся в поклоне детям и взрослым; вместо ломящегося от яств стола — обычный фон, на котором изображают монахов в Европе, — манильские монахи склоняются пред алтарем или сидят за письменным столом; вместо нищенствующего монаха с сумой, который на ослике скитается по селениям, выпрашивая милостыню, филиппинский монах сыплет пригоршнями золото в толпу бедных индейцев…
— Эй, глядите, да ведь это отец Каморра! — воскликнул Бен-Саиб, который был еще немного под хмельком от выпитого шампанского.
И он указал на статуэтку тощего монаха, который сидел в размышлении за столом и, подперев голову рукой, что-то писал, видимо, проповедь. На столе даже лампа стояла, чтобы ему было светлей.
Забавный контраст всех развеселил.
Отец Каморра, уже забывший о Паулите, понял издевку и в свою очередь задал вопрос:
— А на кого похожа вон та фигурка? Ну-ка Бен-Саиб! — и громко захохотал.
Фигурка представляла сгорбленную, косматую старушонку, которая сидела на земле, подобно индейским идолам, и гладила белье. Утюг был как настоящий: медный, угли — из блесток, а дым — из клочьев грязной, скрученной жгутом ваты.
— А что, Бен-Саиб, ведь не дурак тот, кто это придумал? — сказал отец Каморра.
— Не понимаю, что здесь остроумного! — поморщился журналист.
— Да как же! Разве вы не видите надписи: «Филиппинская пресса»? Ведь то, чем старуха гладит, называют здесь «пресса»!
Все рассмеялись, даже сам Бен-Саиб.
Рядом со старухой два гвардейца с надписью «Гражданские» вели мужчину, у которого руки были скручены толстой веревкой, а лицо прикрыто шляпой; надпись на нем гласила «Край Абакá», и похоже было, что его ведут на расстрел.
Многим из наших знакомых выставка не понравилась.
Они рассуждали о законах искусства, требовали пропорций, кто-то заметил, что высота одной статуэтки не равна семи головам, а ее лицу не хватает одного носа — так как в нем всего три носа. Это привело в недоумение отца Каморру, который не мог взять в толк, почему статуэтке надо иметь четыре носа и семь голов. Другой находил, что фигурки слишком мускулисты, что индейцы такими не бывают. Третий сомневался, скульптура ли это или просто столярные изделия. Каждый вонзал свою критическую шпильку, и отец Каморра, не отставая от других, высказал пожелание, чтобы у каждой куклы было по меньшей мере тридцать ног. Если другие требуют носов, почему бы ему не потребовать икр? Разгорелся спор, есть ли у индейцев способности к скульптуре и разумно ли поощрять их упражнения в этом искусстве. Тогда дон Кустодио решительно заявил, что способности-то у индейцев есть, но им следовало бы изображать только святых, и тем примирил спорщиков.
— Взгляните-ка на того китайца, — заметил Бен-Саиб, который в тот вечер был в ударе, — точь-в-точь наш Кирога, а присмотришься, похож на отца Ирене.
— А вон тот полуиндеец-полуангличанин, ведь правда, смахивает на Симоуна?
Снова раздался смех. Отец Ирене поглаживал свой нос.
— Правда, правда! Вылитый Симоун!
— Но где же Симоун? Пусть купит эту статуэтку!
Симоун исчез, а когда и как — никто не заметил.
— Провалиться мне! — ругнулся отец Каморра. — Ну и хитрюга этот американец! Испугался, что мы заставим его платить за нас всех, когда пойдем к мистеру Лидсу!
— Ну нет! — возразил Бен-Саиб. — Просто он испугался насмешек. Чувствует, что не сладко придется его другу мистеру Лидсу, и решил убраться подальше.
Не купив ни одной статуэтки, друзья проследовали дальше — посмотреть на знаменитого «сфинкса».
Бен-Саиб вызвался вести переговоры: американец, безусловно, не посмеет отказать журналисту, который может отомстить разоблачительной статьей.
— Вот увидите, все дело в зеркалах, — твердил он, — потому что…
И он снова пустился в длинные объяснения, а так как под рукой не было ни одного зеркала, которое могло бы изобличить его теории, наплел столько глупостей, что под конец уже сам не понимал, что говорит.
— В общем, увидите, все дело в оптике.
XVIII
Мистификация
Мистер Лидс, по виду истинный янки, в строгом черном костюме, принял гостей весьма почтительно. Он чисто говорил по-испански, так как много лет прожил в Южной Америке. Желание гостей нисколько его не смутило, он сказал, что они могут осмотреть все, что им угодно, до или после представления, только попросил во время сеанса хранить молчание. Бен-Саиб ухмылялся, заранее наслаждаясь предстоящим посрамлением американца.
Обитый черной материей зал освещали старинные спиртовые лампы. Барьер, обтянутый черным бархатом, разделял его на две почти равные части — в одной стояли стулья для зрителей, в другой возвышался помост, устланный клетчатым ковром. Посреди помоста стоял стол под богатой черной скатертью, расшитой черепами и каббалистическими знаками. Мрачная обстановка подействовала на воображение веселой компании. Шутки прекратились, все говорили шепотом, и, хотя кое-кто пытался держаться непринужденно, смех замирал на устах, как будто они очутились в доме, где лежит покойник. Это впечатление усиливалось от запаха ладана и воска. Дон Кустодио и отец Сальви вполголоса обсуждали, не следует ли запретить подобное зрелище.
Чтобы ободрить своих впечатлительных друзей и вывести на чистую воду мистера Лидса, Бен-Саиб обратился к нему самым фамильярным тоном:
— Послушайте-ка, мистер! Кроме нас, здесь никого нет, а мы — не индейцы, которых легко водить за нос, так не разрешите ли взглянуть, в чем тут фокус? Мы-то знаем, что все дело в оптике, да вот отец Каморра не верит…
И он приготовился перескочить через барьер, хотя для прохода была особая дверца. Отец Каморра громко запротестовал, боясь, что Бен-Саиб окажется прав.
— Разумеется, сударь, — ответил американец. — Только уговор — ничего не ломать. Согласны?
Журналист был уже на помосте.
— Разрешите? — сказал он.
И, чтобы мистер Лидс не передумал, Бен-Саиб, не дожидаясь разрешения, откинул скатерть и принялся искать зеркала, которые, по его мнению, должны быть между ножками стола. Он что-то бормотал, пятился назад, потом снова подходил к столу и шарил под ним: там было пусто.
Стол стоял на трех металлических ножках, вделанных в пол.
Журналист несколько растерялся.
— Так где же зеркала? — спросил отец Каморра.
Бен-Саиб обследовал стол то с одной стороны, то с другой, щупал ножки, приподнимал скатерть и то и дело потирал рукою лоб, точно пытаясь что-то вспомнить.
— Вы что-нибудь потеряли? — спросил мистер Лидс.
— Зеркала, мистер! Где зеркала?
— Где ваше зеркало, я не знаю, а мое — в гостинице… Вы желаете взглянуть на себя? Действительно, вы что-то бледны и как будто расстроены.
Насмешливый тон американца развеселил притихших было гостей, а Бен-Саиб в сильном смущения вернулся на свое место.
— Не может этого быть! — пробурчал он. — Без зеркал ничего не получится. Вот увидите, он переменит стол…
Мистер Лидс поправил скатерть и, обращаясь к высокопоставленным зрителям, спросил:
— Можно начинать?
— Подумайте, какое хладнокровие! — сказала вдовствующая дама.
— Итак, милостивые государыни и государи, прошу занять места и обдумать вопросы, которые вы желали бы задать.
Мистер Лидс исчез за дверью в глубине зала и через несколько секунд появился, держа в руках очень древний на вид ларец из темного дерева, покрытый изображениями птиц, животных, цветов, — должно быть, иероглифическими надписями.
— Милостивые государыни и государи, — начал мистер Лидс торжественно, осматривая однажды знаменитую пирамиду Хуфу, фараона четвертой династии, я обнаружил в отдаленной камере саркофаг из красного гранита. Находка меня весьма обрадовала, ибо я полагал, что в саркофаге покоится мумия одного из членов царской семьи. Каково же было мое разочарование, когда, с неимоверным трудом вскрыв саркофаг, я нашел там всего лишь этот ларец, который, если угодно, вы можете осмотреть.
Он передал ларец сидевшим в первом ряду. Отец Каморра с содроганием отшатнулся, отец Сальви внимательно обозрел ларец, словно находил удовольствие в созерцании предметов погребального культа, отец Ирене тонко усмехнулся, дон Кустодио презрительно нахмурился, а Бен-Саиб все искал зеркала: не иначе как они в ларце, — где же еще!
— Фи, от него пахнет тлением, — поморщилась одна из дам и принялась яростно обмахиваться веером.
— От него пахнет сорока веками![115] — патетически воскликнул кто-то.
Бен-Саиб позабыл о зеркалах и начал искать взглядом, кто это произнес. Оказалось, один военный, который читал когда-то жизнеописание Наполеона. Бен-Саибу стало завидно. Он тоже решил не ударить в грязь лицом, а заодно уколоть отца Каморру.
— От него пахнет церковью, — язвительно произнес он.
— В этом ларце, милостивые государыни и государи, — продолжал американец, — оказалась горсть пепла и клочок папируса с надписью. Взгляните на них, только, умоляло, не дышите сильно — если улетучится хоть немного пепла, мой сфинкс станет калекой.
Его серьезный, строгий тон подействовал на публику, все это не казалось больше комедией, и когда ларец пошел по рядам, никто не смел вздохнуть. Отец Каморра, который со своей кафедры в Тиани столько раз описывал муки и пытки преисподней, смеясь в душе над испуганными лицами грешниц, теперь заткнул себе нос. Отец Сальви, который в день поминовения усопших распорядился соорудить в главном алтаре фантасмагорию, изображавшую души в чистилище, где при свете спиртовых лампочек фигурки грешников корчились среди языков пламени из сусального золота, — дабы прихожане заказывали больше месс и охотнее жертвовали, — да, сам тощий, молчаливый отец Сальви задержал дыхание и с опаской воззрился на горсточку пепла.
— Memento, homo, quia pulvis es![116] — пробормотал, усмехаясь, отец Ирене.
— Ах, черт! — вырвалось у Бен-Саиба.
Он как раз собирался блеснуть этим изречением, и вот каноник опередил его!
— В недоумении начал я рассматривать папирус, — продолжал мистер Лидс, тщательно закрывая ларец, — и увидел, что на нем написаны два непонятных мне слова.
Расшифровав иероглифы, я попробовал произнести их вслух, но едва выговорил первое слово, как ларец выскользнул из моих рук, словно увлекаемый огромной тяжестью, и упал на землю. Как я ни бился, я так и не мог поднять его. Немало удивленный, я открыл крышку ларца и… о, ужас! — в меня вперилась пронзительным взором человеческая голова. Я так и застыл на месте, тело мое сотрясала дрожь… Понемногу я пришел в себя… Быть может, все это мне мерещится, подумал я, и решил, чтобы отвлечься, читать дальше. Не успел я выговорить второе слово, как голова исчезла, и на ее месте опять лежала горсть пепла. Так, волей случая, мне стали известны два самых могущественных слова в природе — с их помощью можно создавать и уничтожать, воскрешать и убивать!
Мистер Лидс немного помолчал, следя за впечатлением, которое произвел его рассказ. Затем медленным, торжественным шагом приблизился к столу и поставил на него таинственный ларец.
— А как же скатерть, мистер? — воскликнул неугомонный Бен-Саиб.
— О, извольте! — самым любезным тоном ответил американец.
Правой рукой он приподнял ларец, а левой сдернул скатерть, открыв стол и все три ножки. Потом снова расстелил скатерть, поставил ларец на середину стола и не спеша подошел к краю помоста.
— Ага, наконец-то! — шепнул Бен-Саиб соседу. — Сейчас он придумает какую-нибудь отговорку.
Все смотрели, затаив дыхание, в зале стало совсем тихо.
Слышались только шум и чьи-то голоса с улицы. Но все были так взволнованы, что пропустили мимо ушей происходивший у входа диалог.
— Слышь-ка, нас-то почему не пускают? — спрашивал женский голос.
— Теперь, тетка, никак нельзя. Там теперь монахи и важные господа, отвечал мужчина. — Голову для них одних показывают.
— Ишь ты, видать, и монахам любопытно! — произнес женский голос, удаляясь. — Не хотят, значит, чтобы народ видел, как им голову морочат! Ну и дела! Неужто и монахам голова по вкусу!
В глубокой тишине американец продолжал взволнованным голосом:
— Сейчас, милостивые государыни и государи, я произнесу магическое слово, и душа, заключенная в этом пепле, обретет плоть. Тогда вы сможете поговорить с существом, коему ведомы прошлое, настоящее и многое из будущего!
Маг издал протяжный жалобный стон, окончившийся энергичным возгласом, не то проклятием, не то угрозой, — от которого у Бен-Саиба мороз пробежал по спине:
— Дэ-рэ-моф!
Занавеси на стенах заколыхались, лампы едва не погасли, стол затрещал. Из ларца донесся слабый ответный стон. Гости, побледнев, переглянулись, а одна из дам в ужасе ухватилась за отца Сальви.
Ларец сам собою открылся, и взорам публики предстала голова: мертвенно-бледное лицо в рамке густых, длинных черных волос. Голова медленно раскрыла глаза и обвела ими присутствующих. Мрачным огнем сверкали они в темных глазницах и — abyssus abyssum invocat[117] — остановились на глубоко ввалившихся, непомерно расширенных глазах отца Сальви. Монах задрожал, словно узрев привидение.
— Сфинкс, — промолвил мистер Лидс, — расскажи публике, кто ты!
Воцарилась гробовая тишина. Ледяное дуновение пронеслось по залу, колебля голубоватое пламя ламп. Трепет объял даже самых закоренелых скептиков.
— Мое имя Имутис, — произнесла голова, и от ее голоса повеяло замогильным холодом. — Я рожден в царствование фараона Амазиса и убит во времена владычества персов, когда Камбиз[118] возвращался из злосчастного похода в Ливию. История моей гибели такова. После долгих странствий по Греции, Ассирии и Персии я вернулся на родину, дабы углубить познания в науках. Я решил жить там, пока Тот[119] не призовет меня на грозное судилище. Но, проезжая через Вавилон, я, себе на беду, проведал страшную тайну Лжесмердиса — мидийского жреца Гауматы, обманом захватившего власть. Самозванец испугался, что я разоблачу его перед царем Камбизом, и решил меня погубить. По его наущению египетские жрецы устроили против меня заговор. В те времена они заправляли в моей стране всем: им принадлежали две трети земли, в их руках была наука. А народ, прозябавший в нищете и невежестве, был низведен до состояния бессловесных животных, дабы он покорно сносил произвол властей. Все завоеватели прибегали к помощи жрецов и, понимая, сколь они полезны властям, оказывали им покровительство, щедро их одаривали. И вот жрецы подчинились персам, стали послушными исполнителями их воли. Замысел Гауматы жрецы встретили с радостью: они тоже боялись меня, боялись, что я открою народу глаза на их преступления. Чтобы осуществить злодейство, они воспользовались сердечной страстью одного молодого жреца из Абидоса, которого все почитали святым…
Гнетущее молчание последовало за этими словами.
Голова поведала о кознях священнослужителей, и хотя речь шла о далеком прошлом, о чужих верованиях, но сидящим в зале монахам стало не по себе: им почудился в этой повести намек на Филиппины. Отца Сальви сотрясала дрожь, губы у него беззвучно шевелились, он не сводил глаз с головы, точно загипнотизированный ее взглядом. Капли пота проступили на его изможденном лице, но никто не заметил его состояния, все были увлечены историей сфинкса.
— Расскажи о заговоре египетских жрецов, погубивших тебя! — приказал мистер Лидс.
Голова испустила горестный стон, словно исходивший из самого сердца, и ее горящий взор затуманили слезы.
По телу зрителей пробежала дрожь, у многих волосы встали дыбом. Нет, то была не игра воображения, не трюк фокусника: перед ними был живой человек, жертва кровавого злодеяния, рассказывающая трагическую повесть своей жизни.
— Увы! — тяжко вздохнула голова. — Я любил девушку, дочь жреца, чистую, как свет солнца, как бутон лотоса. Молодой абидосский жрец также пылал к ней страстью. Ему удалось выманить у моей возлюбленной мои папирусы. Он воспользовался ими и поднял мятеж, якобы от моего имени. Мятеж вспыхнул как раз в то время, когда Камбиз, разъяренный неудачным походом в Ливию, пришел в Египет. Меня объявили бунтовщиком, приведя в доказательство украденные папирусы, схватили, бросили в темницу. Я бежал, но преследователи убили меня на озере Мерида… Из глубин вечности я зрел торжество лжи и насилия, я зрю и ныне, как абидосский жрец преследует деву, укрывшуюся в храме Изиды на острове Филоэ… Я зрю, он гонится за ней, терзает ее в подземельях храма, как огромный нетопырь белую голубку. От страха и страданий она впала в безумие… О жрец, абидосский жрец! Я возвратился к жизни, дабы открыть всему свету твои гнусные дела, после долгих лет молчания я обличаю тебя: клеветник, убийца, святотатец!
Прерывистый зловещий хохот завершил этот рассказ.
В зале раздался сдавленный вопль:
— О, пощади, пощади! — И отец Сальви, не помня себя от ужаса, простер руки и повалился на пол замертво.
— Что с вами, ваше преподобие? Вам дурно? — воскликнул отец Ирене.
— Здесь нечем дышать… — послышались возгласы. — Этот запах тления…
— Клеветник! Убийца! Святотатец! — повторила голова. — Я обвиняю тебя, убийца, убийца!
И опять грозно прозвучал прерывистый зловещий хохот. По-видимому, голова, поглощенная страшными воспоминаниями, не замечала поднявшегося в зале переполоха.
— Пощади! Она еще жива, жива… — пробормотал отец Сальви и лишился чувств. Лицо его покрылось смертельной бледностью.
Дамы не стали мешкать и попадали в обморок вслед за святым отцом.
— Он бредит… Отец Сальви!
— Я говорил ему, чтобы не ел супа из ласточкиных гнезд, — заметил отец Ирене. — Вот и сказалось.
— Отец Сальви ничего не ел! — дрожа всем телом, возразил дон Кустодио. — Это его загипнотизировала голова…
Суматоха поднялась невероятная. Зал уподобился не то полю брани, не то лазарету. Отец Сальви лежал бездыханный, дамы же, видя, что никто не спешит на помощь, стали одна за другой приходить в себя.
А голова тем временем снова обратилась в пепел, мистер Лидс захлопнул ларец и поклонился публике.
— Эти сеансы необходимо запретить, — говорил, выходя из зала, дон Кустодио. — Какое безнравственное зрелище! Нет, это просто кощунство!
— И главное, под столом нет зеркал! — воскликнул Бен-Саиб.
Прежде чем покинуть зал, он решил проверить еще раз: перепрыгнул через барьер, подошел к столу и приподнял край скатерти: три металлические ножки, вделанные в пол, и больше ничего. Никаких зеркал![120]
XIX
Фитиль
Когда Пласидо Пенитенте вышел из класса, в его сердце кипело возмущение, на глазах стояли слезы. Вполне достойный своего имени, пока его не выводили из себя, он в минуты раздражения был подобен бушующему потоку, дикому зверю, которого может остановить только смерть.
Все оскорбления, все ядовитые уколы, день за днем больно ранившие его и притаившиеся в сердце, как погруженные в спячку змеи, ныне пробудились, ожили и гневно зашипели. В его ушах еще звучали свистки, обидные шуточки преподавателя, рыночные словечки; ему казалось, он слышит щелканье бичей и взрывы хохота. Планы мщения рождались в его мозгу, возникая и исчезая, как кошмарные видения. Самолюбие человека, смертельно оскорбленного, требовало отомстить за унижение.
«Пласидо Пенитенте, — говорил ему внутренний голос, — докажи этим ничтожествам, что у тебя есть гордость, что ты уроженец провинции, которая славится отвагой и рыцарским духом, провинции, где оскорбления смывают кровью. Ты ведь из Батангаса[121], Пласидо Пенитенте! Отомсти, Пласидо Пенитенте!»
Юноша в ярости скрежетал зубами, он бежал по улицам, по мосту Испании, натыкаясь на встречных, как будто искал повода для драки. На мосту он увидел коляску, в которой ехал вице-ректор отец Сибила в сопровождении дона Кустодио; Пласидо чуть было не бросился на монаха и не швырнул его в воду.
Выйдя на Эскольту, он едва удержался, чтобы не отколотить двух августинцев, сидевших у входа в лавку Кироги; они перебрасывались шуточками с другими монахами, находившимися внутри и, по-видимому, приятно проводившими время, — оттуда слышались веселые голоса и громкий смех. Немного дальше ему преградили путь два кадета, весело болтавшие с приказчиком, который выскочил из магазина в одном жилете. Пласидо устремился прямо на них, но кадеты, заметив его мрачный вид, благоразумно расступились. Они были настроены мирно, а Пласидо в эти минуты, видимо, находился во власти амока[122], о котором так много пишут ученые.
Приближаясь к дому — он жил на пансионе у одного манильского ювелира, Пласидо старался привести в порядок свои мысли и обдумать план мести. Для начала он уедет домой в Батангас, а потом он будет мстить; пусть монахи знают, что его нельзя безнаказанно оскорблять и позорить. Пласидо решил немедля написать письмо своей матери, Кабесанг Анданг, известить ее о случившемся и предупредить, что отныне двери учебных заведений закрыты для него навсегда. Есть, правда, еще Атенео иезуитов, там можно закончить год, но скорее всего доминиканцы не позволят ему перейти к иезуитам, а если и позволят, все равно на следующий год придется вернуться в университет.
— Они говорят, мы не умеем мстить, — шептал он. — Ну погодите, вы еще увидите!
В доме ювелира Пласидо ожидал сюрприз.
Приехала из Батангаса его мать, Кабесанг Анданг, чтобы навестить сына, а заодно сделать кое-какие покупки.
Она привезла Пласидо денег, копченый окорок и дюжину носовых платков.
После объятий и поцелуев бедная женщина, сразу заметившая, что сын ее чем-то расстроен, начала встревоженно расспрашивать его. Сперва она не приняла всерьез ответы Пласидо и, улыбаясь, стала его успокаивать, напоминать о своих жертвах и лишениях. Рассказала о том, что сын капитанши Симоны, который поступил в семинарию, ходит по городу задрав нос, а капитанша Симона мнит себя чуть ли не богоматерью — как же, ее сын непременно станет вторым Христом!
— Если ее сынок будет священником, — говорила Кабесанг Анданг, капитанша, конечно, не вернет нам долга… Ее тогда не заставишь заплатить!
Но, убедившись, что Пласидо настроен решительно, и угадав по глазам сына, какая буря бушует в его душе, она поняла, что, к несчастью, все его слова — сущая правда. На миг она лишилась дара речи, потом разрыдалась:
— Ох, беда! А я — то обещала твоему покойному отцу заботиться о тебе, дать образование, сделать адвокатом. Во всем себе отказывала, чтобы ты мог учиться! Не ходила играть в пангинги туда, где ставка полпесо, только в те игорные дома, где ставят полреала, а там так дурно пахнет и карты грязные! Взгляни на мои рубашки — все заштопанные! Вместо того чтобы купить новые, я трачу деньги на мессы и подношения святому Себастьяну, хотя не очень-то верю в его силу священник правит службу наспех, кое-как, и святой этот совсем новенький, еще не научился творить чудеса, и статуя его из дешевого дерева вырезана… Ах! Что скажет твой отец, когда я встречусь с ним на том свете?
Так горевала бедная женщина. Пласидо все больше мрачнел, время от времени из его груди вырывался сдавленный вздох.
— Зачем мне быть адвокатом? — спросил он.
— Что с тобой будет? — продолжала мать, заламывая руки. — Тебя назовут пилибистьером[123] и повесят! Говорила ведь я тебе: наберись терпения, будь покорен! Я не просила тебя целовать руки священникам, я знаю, нюх у тебя очень тонкий, как у твоего отца, а покойник никогда не ел европейского сыра… Но мы должны быть терпеливы, должны молчать, со всем соглашаться… Что поделаешь! Монахи всем заправляют: не захотят они — и не бывать тебе ни адвокатом, ни врачом… Терпи, сыночек, терпи!
— Я слишком долго терпел, матушка! Столько месяцев терпел и молчал!
Кабесанг Анданг не унималась. Она не требует, чтобы сын восхищался монахами, вовсе нет, она сама их не любит. Она прекрасно знает, что на одного порядочного монаха приходится десять негодяев, которые обирают бедняков, а богатых отправляют в ссылку. Но все равно надо молчать, покоряться и терпеть — другого выхода нет. И она приводила в пример такого-то, который раньше был слугой у монахов и, хотя в душе ненавидел их, держался смиренно и почтительно, — глядишь, он стал прокурором, А другой их знакомый — теперь он богач и может делать все, что захочет. А все почему? Потому, что обзавелся кумом, который всегда заступится за него в суде. А кем он был? Всего только бедным пономарем, тише воды, ниже травы, да вот женился на хорошенькой девушке, и священник стал крестным его сына…
Кабесанг Анданг еще долго перечисляла покорных и терпеливых филиппинцев, а когда дошла до смутьянов, которых ссылают и подвергают всяким гонениям, Пласидо, придумав какой-то предлог, ушел из дому и отправился бродить по улицам.
Задумчивый, хмурый, шагал он по улицам Сибаконг, Тондо, Святого Николая, Христа Спасителя, не замечая палящего солнца и забыв о времени. Только когда почувствовал голод и сообразил, что все его деньги истрачены на празднества и пожертвования, он повернул домой. Пласидо надеялся, что не застанет матери, — она, приезжая в Манилу, обычно уходила в эти часы играть в пангинги. Но Кабесанг Анданг ждала его, чтобы сообщить свой план: она хочет обратиться к эконому августинского монастыря, не поможет ли он ее сыну снискать расположение доминиканцев. Пласидо, махнув рукой, прервал ее.
— Лучше уж я утоплюсь в море, — заявил он, — лучше пойду в тулисаны, а в университет не вернусь!
Но мать снова принялась читать ему проповедь о терпении и покорности, и Пласидо, так ничего и не поев, ушел опять. На сей раз он отправился в гавань.
Он увидел пароход, отплывающий в Гонконг, и ему вдруг захотелось бежать в этот город, разбогатеть там и начать борьбу с монахами. Ему вспомнилась история, связанная с Гонконгом, история об алтарных украшениях, подсвечниках и канделябрах из чистого серебра — подношении набожной паствы в приходскую церковь. Как рассказывал один ювелир, монахи заказали в Гонконге другие точно такие же алтарные украшения, подсвечники и канделябры, но из поддельного серебра, а дар прихожан отдали переплавить и превратить в мексиканские песо. Это были всего лишь слухи, передавали их друг другу шепотом, но озлобленному Пласидо они показались теперь вполне правдоподобными и напомнили другие схожие рассказы.
Стремление к свободе, желание отомстить обидчикам манили его в Гонконг. Если монашеские ордена переправляют туда все свои деньги, там, несомненно, процветает торговля и он сумеет разбогатеть.
— Хочу быть свободным, свободным!..
Сумерки застали Пласидо вблизи гавани, на улице святого Фернандо: потеряв надежду встретить знакомого моряка, он решил вернуться домой. Но вечер был такой дивный, луна так сияла в небе, превращая унылый город в царство фей, что Пласидо раздумал, ему захотелось еще погулять. Он пошел на ярмарку, долго бродил вдоль рядов, не обращая внимания на выставленные товары, погруженный в мечты о Гонконге, о свободной жизни, о богатстве…
Надо было все же возвращаться домой, но тут он услышал голос — голос ювелира Симоуна, который прощался с каким-то иностранцем; оба говорили по-английски. Для Пласидо любой язык, на котором разговаривали европейцы на Филиппинах, — разумеется, кроме испанского, — был английский. Вдруг он уловил слово «Гонконг».
Ах, если бы ювелир Симоун познакомил его с этим иностранцем! Наверняка тот едет в Гонконг.
Пласидо остановился. С ювелиром он был знаком — Симоун как-то заезжал в их городок продавать драгоценности. Пласидо даже сопровождал Симоуна однажды в поездке, и ювелир с ним очень любезно беседовал, рассказывал, как живут студенты университетов в свободных странах. Да, разница огромная!
Пласидо пошел за ювелиром.
— Сеньор Симоун, сеньор Симоун! — окликнул юноша.
Ювелир уже собирался сесть в коляску. Узнав Пласидо, он остановился.
— Я хотел бы просить вас… Всего два слова!.. — сказал Пласидо.
Симоун сделал нетерпеливый жест, но Пласидо был так взволнован, что не заметил этого. В немногих словах юноша рассказал о своих бедах и заявил, что хочет ехать в Гонконг.
— Зачем? — спросил Симоун, пристально глядя на Пласидо сквозь синие очки.
Пласидо не ответил. Тогда Симоун улыбнулся своей загадочной холодной улыбкой и, смерив его взглядом с головы до ног, сказал:
— Отлично! Едемте со мной. На улицу Ирис! — бросил он вознице.
Пока они ехали, Симоун не проронил ни слова, сосредоточенно о чем-то размышляя. Пласидо тоже молчал, не решаясь заговорить первым, и разглядывал гуляющую публику. Не спеша прохаживались влюбленные пары под присмотром бдительных мамаш и тетушек, студенты в белых костюмах, казавшихся в лунном свете еще белее; проезжали подвыпившие солдаты, по шесть человек в одной коляске, направляясь, видимо, в какой-нибудь храм Цитеры[124], резвились дети, китайцы-лоточники продавали сахарный тростник. Серебристый свет луны, фантастически удлиняя тени, придавал всем облик сказочно-прекрасных существ. В одном доме играл оркестр, и видно было в окно, как кружатся в вальсе пары при свете ламп и фонариков… Каким жалким показалось Пласидо это зрелище в сравнении с живописной толпой на улицах!
Неотступно думая о Гонконге, юноша спрашивал себя, бывают ли там такие же поэтичные, полные мягкой грусти вечера, как на Филиппинах, и сердце его сжималось в тоске.
Извозчик остановился. Симоун и Пласидо вышли из коляски. В эту минуту мимо них прошли нежно шептавшиеся Исагани и Паулита Гомес, сзади шествовала донья Викторина с Хуанито Пелаэсом, который что-то громко говорил, размахивая руками и сильно горбясь. В увлечении Пелаэс не заметил своего однокашника.
— Счастливец! — вздохнул Пласидо, провожая Исагани взглядом. Вечерняя дымка постепенно окутывала их фигуры, отчетливо виднелись только руки Хуанито, мелькавшие, как крылья ветряной мельницы.
— Больше он ни на что не годен! — в свою очередь пробормотал Симоун. Хороша нынешняя молодежь!
К кому относилось замечание Симоуна?
Ювелир сделал юноше знак, они свернули в проулок и углубились в лабиринт проходных дворов. То и дело надо было пробираться по камням через лужи или, согнувшись, пролезать в дыры, зиявшие в ветхих изгородях. Пласидо не мог надивиться, что богач ювелир чувствует себя как дома в этих грязных закоулках. Наконец они подошли к одиноко стоявшей убогой лачуге, обсаженной кругом платанами и банговыми пальмами. Возле нее валялись тростниковые каркасы и трубки; Пласидо решил, что здесь, вероятно, живет пиротехник.
Симоун постучал в окно. За стеклом показался человек.
— Ах, это вы, сударь…
И он тотчас вышел к ним.
— Порох приготовлен? — спросил Симоун.
— Да, он в мешках. Жду патронов.
— А бомбы?
— В порядке.
— Отлично, учитель… Нынче ночью вы должны поехать и договориться с лейтенантом и капралом… Затем не мешкая следуйте дальше. В Ламайяне встретите на берегу человека, вы ему скажете «Кабесанг», он вам ответит «Талес». Вы должны вернуться завтра. Времени терять нельзя!
И Симоун дал незнакомцу несколько золотых монет.
— Как там дела, сударь? — спросил тот на чистом испанском языке. — Есть новости?
— Да, выступаем на следующей неделе.
— На следующей неделе? — воскликнул незнакомец. — Но предместья не готовы, там ждут, что генерал отменит указ… Я думал, что дело откладывается до начала великого поста!
Симоун покачал головой.
— Обойдемся без предместий, — сказал он. — Довольно будет людей кабесанга Талеса, бывших карабинеров и одного полка. Если откладывать еще, Марии-Клары, возможно, уже не будет в живых! Поезжайте немедленно!
Мужчина скрылся в дверях.
Пласидо стоял рядом и слышал весь этот краткий разговор. Сообразив, о чем шла речь, он с испугом уставился на Симоуна. Ювелир улыбался.
— Вы, наверно, удивлены, — невозмутимо сказал он, — что этот бедно одетый индеец так чисто говорит по-испански? Он был школьным учителем, пытался вопреки всем учить детей испанскому языку, а его уволили и сослали как возмутителя общественного порядка и вдобавок как друга несчастного Ибарры. Мне удалось освободить его из ссылки, где он занимался обрезкой кокосовых пальм. Теперь, с моей помощью, он стал пиротехником.
Они вернулись на улицу и пошли пешком к Тросо. Перед чистеньким, ладным деревянным домиком сидел, опершись на костыль, молодой испанец и любовался луной. Симоун подошел к нему. Испанец с усилием поднялся навстречу, охнув от боли.
— Будьте готовы! — сказал Симоун.
— Я готов.
— На следующей неделе!
— Прекрасно!
— С первым пушечным выстрелом!
И ювелир пошел дальше, а следом за ним Пласидо, которому все происходящее казалось сном.
— Вас, вероятно, удивляет, что этот совсем еще молодой испанец еле передвигается? Два года назад он был здоров, как вы, но врагам удалось добиться его ссылки на Балабак[125], там его отправили в штрафную роту, он нажил ревматизм и болотную лихорадку, которая его скоро прикончит. А бедняга не так давно женился на девушке редкой красоты…
Мимо проезжала пустая коляска, Симоун остановил ее. Вместе с Пласидо они поехали к ювелиру домой, на Эскольту. Часы на колокольнях пробили половину одиннадцатого.
Спустя два часа Пласидо вышел от ювелира и с суровым видом зашагал по Эскольте. Улица была уже пустынна, лишь в нескольких кафе слышались веселые голоса и изредка с адским грохотом проносились по разбитой мостовой запоздалые экипажи.
Симоун стоял в своей комнате, выходившей на Пасиг, и в открытое окно глядел на Старый город: в лучах луны блестели цинковые крыши, темные массивные силуэты башен угрюмо чернели в прозрачной синеве ночного неба. Симоун снял очки, его энергичное смуглое лицо, обрамленное серебристо-седыми волосами, слабо освещала лампа, в которой керосин был на исходе. Весь во власти своих дум, Симоун не замечал, что лампа начала мигать и наконец потухла.
— Через несколько дней, — шептал он, — когда этот проклятый город, это прибежище чванливых ничтожеств, угнетающих темный, забитый люд, запылает со всех четырех концов; когда в предместьях вспыхнет бунт и на притихшие в страхе улицы хлынут толпы мстителей, порожденных гнетом и насилием, тогда я разрушу стены твоей темницы, вырву тебя из когтей мракобесия, и ты, моя белая голубка, воскреснешь к жизни, как феникс из тлеющего пепла!.. Нас разлучил мятеж, поднятый тайными врагами, ныне другой мятеж вернет мне тебя, вернет мне счастье, самую жизнь. И, прежде чем наступит полнолуние, эта луна озарит Филиппины, избавленные от нечисти!
Симоун вдруг умолк. В нем заговорил внутренний голос, голос совести. А не был ли и он, Симоун, частицей этой нечисти, затопившей проклятый город, и, быть может, самым смертоносным ее бродилом? И тут, подобно мертвецам, что восстанут из могил в день Страшного суда, перед глазами Симоуна возникли сонмы кровавых призраков, безутешные тени убитых мужчин, обесчещенных женщин, отцов, оторванных от семьи, возникли картины преуспевающего, сытого порока и гонимой добродетели. Впервые с того дня в Гаване, когда он замыслил соблазнами разврата и подкупом растлить эту страну, чтобы легче достичь своей цели — создать людей, лишенных веры, патриотизма, совести; впервые за все эти годы преступной жизни что-то возмутилось в его душе, он усомнился. Симоун закрыл глаза, с минуту постоял неподвижно, затем провел рукой по лбу — он не мог заглянуть в бездны своей совести, ему было страшно! Нет, нет, прочь малодушие, прочь колебания! Зачем воскрешать прошлое — от этого слабеет дух, гаснет вера в себя, в правоту своего дела… И это именно теперь, когда близок час действия! Призраки несчастных, загубленных им, все маячили перед его взором, они словно отделялись от блестящей глади реки, протягивали к нему руки, проникали в комнату. Ему слышались их упреки, жалобы, угрозы, клятвы мщения… Он отшатнулся от окна, и, быть может, впервые в жизни, его объял ужас.
— Нет, нет, я, наверно, болен, — бормотал он. — Я знаю, многие меня ненавидят, считают причиной своих бед, но…
Лоб его пылал. Симоун опять подошел к окну и с жадностью вдохнул свежий ночной воздух. Под его окном медленно струился Пасиг, серебрились кудрявые завитки пены, кружась в водоворотах, двигаясь то вперед, то назад. На другом берегу затаился город, черные его стены глядели таинственно, зловеще, — лунный свет придавал им величие и красоту, незаметные днем. И снова Симоун затрепетал — ему померещилось суровое лицо отца, окончившего свои дни в тюрьме, павшего жертвой своего благородства, и рядом другое лицо, еще суровей, лицо человека, отдавшего жизнь за него, Симоуна, и верившего, что он освободит родину.
— Нет, я не могу отступать! — воскликнул Симоун, отирая пот со лба. Дело зашло слишком далеко, успех будет моим оправданием… Если бы я действовал, как вы, я бы погиб… Прочь пустые идеалы, лживые теории! Огнем и сталью уничтожим раковую опухоль, покараем порок, а затем — пусть погибнет орудие кары, если оно бесчестно. Нет, нет, я все обдумал, просто у меня жар… слабеет рассудок… это естественно, когда человек болен… Если я и творил зло, то только во имя добра, а цель оправдывает средства… Я не имею права рисковать…
В висках у него стучало, он лег и попытался заснуть.
На следующее утро Пласидо кротко выслушал назидания матери, даже улыбнулся. Когда она заговорила об экономе августинского монастыря, сын не возмущался, не спорил, напротив, предложил сам пойти к нему, чтобы не утруждать мать. Пласидо только просил ее поскорее уехать домой, если можно, сегодня же. Кабесанг Анданг поинтересовалась почему.
— Потому… потому, что отец эконом, если узнает, что вы здесь, ничего не станет делать, пока вы не пошлете ему подарок и не закажете несколько месс.
XX
Референт
Отец Ирене сказал правду: вопрос об Академии испанского языка, так долго лежавший под сукном, был на верном пути к разрешению. Как же, ведь им занимался дон Кустодио, деятельный дон Кустодио, самый деятельный референт в мире, по мнению Бен-Саиба; каждый день он с утра до вечера читал и перечитывал прошение, потом укладывался спать, не зная, как быть. На следующий день снова перечитывал бумаги и снова ложился спать, так ничего и не придумав. Сколько труда положил на этот проект дон Кустодио, самый деятельный референт в мире! Ему хотелось решить дело так, чтобы все остались довольны: монахи, важный сановник, графиня, отец Ирене — и, кроме того, еще раз продемонстрировать свои либеральные убеждения. Он консультировался с сеньором Пастой, но сеньор Паста вовсе сбил его с толку, дав уйму самых противоречивых и неосуществимых советов; консультировался с танцовщицей Пепай, но танцовщица Пепай, ничего не поняв, сделала пируэт и в пятый раз попросила двадцать пять песо на похороны внезапно скончавшейся тетушки, или, как стало ясно из ее дальнейших объяснений, на похороны пятой тетушки, да, кстати, попросила назначить письмоводителем в министерство общественных работ своего племянника, который умел читать, писать и играть на скрипке. Все это не слишком вдохновляло дона Кустодио, и работа подвигалась туго.
Прошло два дня после происшествия на ярмарке в Киапо. Дон Кустодио, как обычно, трудился над прошением, не находя спасительного выхода. А пока он зевает, кашляет, курит и грезит о пируэтах и ножках Пепай, скажем несколько слов об этом видном деятеле, чтобы читателям было понятно, почему отец Сибила предложил именно его для решения столь щекотливого дела и почему враждебная партия не протестовала.
Дон Кустодио де Саласар-и-Санчес де Монтередондо, по прозвищу «Первые Руки», был одним из столпов манильского общества; он не мог и шагу ступить без того, чтобы газеты не наградили его всевозможными лестными эпитетами, как-то: неутомимый, благородный, ревностный, деятельный, глубокий, проницательный, знающий, многоопытный и т. д. и т. п., — опасаясь, очевидно, как бы читатели не спутали столь достойную особу с каким-нибудь ничтожным и невежественным однофамильцем. Впрочем, ничего крамольного в этом славословии не было, и цензура не тревожилась. Прозвище «Первые Руки» дон Кустодио получил из-за своей дружбы с Бен-Саибом, который много месяцев на страницах газет вел ожесточенную полемику, во-первых, о том, какую шляпу следует носить — фетровую, цилиндр или салакот, и, во-вторых, как следует говорить — «харáктерный» или «характéрный», неизменно подкрепляя свои доводы сведениями, «полученными из первых рук». Тогда же стало известно — в Маниле всегда все известно, — что эти «первые руки» не кто иной, как дон Кустодио де Саласар-и-Санчес де Монтередондо.
В Манилу дон Кустодио приехал совсем молодым и, заняв хорошую должность, женился на красивой метиске из весьма состоятельной семьи. От природы наделенный способностями, смелостью и большой самоуверенностью, он сумел приобрести вес в обществе, а приданое жены позволило ему пуститься в коммерцию, получить контракты у правительства и аюнтамьенто. Вскоре его сделали советником, затем алькальдом, а потом членом «Экономического общества друзей родины»[126], советником Верховной администрации, председателем Союза богоугодных заведений, гласным членом Союза милосердия, членом правления Испано-Филиппинского банка и т. д. и т. п. Но не подумайте, что эти «и т. д.» подобны тем, какие обычно ставятся после длинного перечня титулов. Как-никак дон Кустодио, никогда не раскрыв ни одного труда по гигиене, сумел стать вице-председателем Манильского общества по охране здоровья, — правда, из восьми членов общества лишь один когда-то пытался стать врачом, да и то безуспешно. Он также был членом Правительственной комиссии по прививке оспы, состоявшей из трех врачей и семи не причастных к медицине лиц, среди коих были архиепископ и три провинциала. Кроме того, он состоял в различных братствах, им же несть числа, да еще, как мы видели, был референтом Высшей комиссии по начальному образованию, которая, как правило, бездействовала. Всего этого было вполне достаточно, чтобы газеты осыпали его лестными эпитетами и тогда, когда он совершал путешествия, и тогда, когда просто изволил чихнуть.
Несмотря на столь многочисленные обязанности, дон Кустодио отнюдь не принадлежал к числу тех, кто на заседаниях дремлет, а при голосовании присоединяется к большинству, вроде иных малодушных и ленивых депутатов. В отличие от многих европейских государей, которые носят титул короля Иерусалимского[127], дон Кустодио ревностно исполнял все обязанности, налагаемые его саном: на заседаниях грозно хмурил брови, говорил напыщенно, солидно откашливался и нередко брал на себя труд быть единственным оратором: приводил какой-нибудь пример, излагал свой новый проект или полемизировал с коллегой, дерзнувшим ему противоречить. Дону Кустодио еще не было сорока, но он всегда советовал действовать осторожно, выждать, пока дело созреет, — добавляя про себя «как дыня», — хорошенько подумать, не рубить сплеча, помнить о характере индейцев, о престиже испанцев, ибо превыше всего испанцы, религия и т. д. В Маниле помнят его речь, произнесенную в ответ на предложение заменить лампы на кокосовом масле керосиновыми. Дон Кустодио был весьма дальновиден: на это новшество, которое, не угрожая производству кокосового масла, могло, однако, затронуть интересы некоего советника, он обрушился со всей мощью своих легких, находя проект преждевременным и пророча великие социальные потрясения. Не меньше прославилось его выступление против трогательной серенады, которой хотели почтить отъезжающего губернатора: дон Кустодио, затаивший обиду на прежнего правителя, сумел внушить своим коллегам, что восходящая звезда видит в звезде заходящей смертельного врага, и устрашенные поборники серенады пошли на попятную.
Как-то врачи посоветовали ему поехать в Испанию, подлечить печень. И газеты заговорили об Антее, которому необходимо коснуться родной земли, дабы обресть новые силы. Однако, очутившись в столице, наш Антей почувствовал себя ничтожной пешкой. В Испании его никто не знал, и он стал тосковать по лестным эпитетам, к которым так привык. В среду богачей ему не было доступа, в научных и литературных обществах он, по скудости образования, не мог играть заметной роли, а споры в политических кружках приводили его — человека отсталых взглядов и приверженца духовенства — в состояние тупого раздражения; он понимал только одно — здесь всерьез дерутся на саблях и рискуют жизнью. Ах, как ему недоставало лакейски покорных манильцев, которые сносили все его дерзкие выходки! Как вздыхал он зимой, когда, схватив воспаление легких, грелся у жаровни; с какой нежностью вспоминал Манилу, где достаточно теплого пледа; как мечтал летом о своем удобном шезлонге и опахале.
Словом, в Мадриде он затерялся среди тысяч таких, как он; и, несмотря на бриллиантовые запонки, однажды на улице его обозвали «деревенщиной», в другой раз «выскочкой», смеялись над его провинциальным видом, а какие-то наглецы чуть не вызвали его на дуэль, придравшись к пустяку. Обозленный на консерваторов, которые отмахивались от его советов, и на угодливых льстецов, присосавшихся к его кошельку, он объявил себя сторонником либеральной партии и, не пробыв в Мадриде и года, вернулся на Филиппины, так и не вылечив печень, зато полностью переменив образ мыслей.
Одиннадцать месяцев, проведенных в столице среди политиканов из кафе, в большинстве своем людей, оказавшихся не у дел, оппозиционные речи и статьи, политическая суета, идеи, которые впитываются с воздухом — и в парикмахерской, где нынешний Фигаро, подстригая усы и бороды, излагает свою программу, и на банкетах, где в благозвучных периодах и громких фразах растворяются всевозможные оттенки политических взглядов, споры, расхождения и недовольство, — все это не прошло для дона Кустодио даром. Чем дальше уплывал он от Европы, тем громче звучали в его душе новые убеждения, набухая живительными соками, подобно семенам, согретым весенним солнцем. Причалив к берегам Манилы, дон Кустодио уже твердо уверовал в то, что призван возродить Филиппины, и действительно был преисполнен самых благих намерений и возвышенных идеалов.
В первые месяцы после приезда дон Кустодио без умолку говорил о Мадриде, о своих столичных друзьях: министре X., экс-министре У., депутате А., писателе Б.; он был осведомлен в мельчайших подробностях обо всех политических событиях и придворных скандалах, знал тайны частной жизни всех общественных деятелей, каждое происшествие было, разумеется, им предсказано заранее, о каждой новой реформе правительства испрашивалось его мнение. Он страстно нападал на консерваторов, восхвалял либеральную партию, уснащая речь каким-нибудь анекдотцем, исторической фразой видного деятеля или же к месту вставленным намеком на то, что кое-кто отверг выгодные предложения и должности, лишь бы не быть обязанным консерваторам. В эти первые дни пыл его был столь велик, что его приятели, захаживавшие за съестными припасами в ту же лавку, что и он, — сержант карабинеров в отставке дон Эулохио Чурбанес, почтенный морской офицер и ярый карлист[128]. Удалец, таможенный надсмотрщик дон Эусебио Хапугаль, а также сапожник и портупейных дел мастер дон Бонифасио Каблуко — объявили себя либералами.
Но из-за отсутствия питательной среды и борьбы мнений этот пыл мало-помалу остывал. Европейские газеты дон Кустодио не читал — они прибывали пачками, и при одном взгляде на них его одолевала зевота; идеи, которых он нахватался, в конце концов потускнели, а обновить их было некому, не было тех ораторов, что в Мадриде. Хотя в манильских казино играют по крупной и дерутся на саблях не хуже, чем в испанской столице, политические речи здесь произносить не разрешается. Но дон Кустодио не умел пребывать в праздности, он не только мечтал, он действовал. Рассудив, что ему, вероятно, придется жить на Филиппинах до конца дней своих и что эта страна — наилучшее поприще для его деятельности, он посвятил ей свои помыслы и решил приобщить Филиппины к прогрессу, изобретая всяческие реформы и проекты, один другого нелепей, Именно он, прослышав в Мадриде, что парижские улицы мостят брусчаткой, — чего в Испании еще не усвоили, — предложил ввести это новшество в Маниле и устлать улицы досками, прибив их к земле гвоздями, наподобие полов в домах. Он же обратил внимание на то, что двуколки часто опрокидываются, и во избежание несчастных случаев посоветовал снабдить их третьим колесом. В бытность вице-председателем Общества по охране здоровья он потребовал, чтобы подвергалось окуриванию все, даже телеграммы из охваченных эпидемией местностей. И наконец, не кто иной, как он, из сочувствия к каторжникам, работающим на солнцепеке, а заодно из желания сократить расходы правительства на их одежду, предложил выдавать им только набедренную повязку и выгонять на работу не днем, а ночью. Когда его проекты встречали сопротивление, он удивлялся, приходил в ярость, но тут же утешал себя тем, что человеку выдающемуся не прожить без врагов, и в отместку критиковал и отвергал подряд все проекты — годные и негодные, — представленные другими.
Гордясь своим либерализмом, дон Кустодио на вопрос, каково его мнение об индейцах, отвечал снисходительно, что у них, пожалуй, есть способности к механике и к «подражательным искусствам» (он разумел музыку, живопись и скульптуру), и прибавлял свою любимую присказку: «Чтобы узнать индейцев, сударь, надобно прожить здесь не один год». Услыхав, что какой-нибудь индеец отличился в области, не относящейся к механике или к «подражательным искусствам», — в химии, медицине или философии, — дон Кустодио хмыкал: «Н-да, подает надежды… не глуп!» И уверял при этом, что в жилах такого «индейца» непременно течет испанская кровь; если же эту кровь никак не удавалось обнаружить, то советовал поискать в родословной индейца японцев: в то время как раз пошла мода приписывать все лучшее, что есть у филиппинцев, японцам и арабам. Для дона Кустодио кундиман, балитао, куминтанг были арабской музыкой, арабским же считал он древний филиппинский алфавит и был в этом твердо убежден, хотя арабского языка не знал и никогда не видел ни одной арабской буквы.
— Это арабский, чистейший арабский! — говорил он Бен-Саибу непререкаемым тоном. — Или, по крайности, китайский.
И, многозначительно подмигнув, добавлял:
— У индейцев ничего своего не может быть, не должно быть, — вы меня понимаете? Я питаю к ним лучшие чувства, но не следует хвалить их, а то они задирают нос и становятся пропащими людьми.
А иногда он рассуждал так:
— Я очень люблю индейцев, я им отец и заступник, но — всякий должен знать свое место. Одни рождены повелевать, другие — подчиняться. Конечно, эту истину громко произносить нельзя, но жизнь построена на ней. Если хотите подчинить народ, убедите его, что его удел подчиняться. В первый день он будет смеяться, на второй запротестует, на третий усомнится, а на четвертый уверует. Чтобы держать филиппинца в покорности, надо изо дня в день твердить ему, что он должен слушаться европейцев, что ни к чему иному он не пригоден. Да и зачем ему думать иначе? Ведь это его губит. Верьте мне, каждому филиппинцу надо внушать, что он должен помнить свое место, — это и есть истинное милосердие, порядок, гармония. Именно в этом заключается наука правления.
Излагая свои политические взгляды, дон Кустодио уже не довольствовался словом «искусство». А произнося слово «правление», он величественно простирал руки к воображаемому подданному, склонившемуся на колени.
Что до религии, то дон Кустодио любил поговорить о своей преданности католической вере. Ах, католическая Испания, край пресвятой девы Марии… Да, там, где ретрограды мнят себя богами или по меньшей мере святыми, либералу не только можно, но и должно быть истинным католиком, — так в стране кафров мулат считается белым. Тем не менее дон Кустодио весь великий пост, кроме страстной пятницы, ел скоромное, никогда не исповедовался, не верил ни в чудеса, ни в непогрешимость папы, а если и ходил к мессе, то к десятичасовой или же к самой короткой, для солдат. В Мадриде, не желая отставать от окружающих, дон Кустодио поносил монашеские ордена, заявлял, что они — анахронизм, метал громы и молнии против инквизиции и при случае мог ввернуть игривый рассказец о проделках монашеских ряс, вернее, монахов без ряс. Но в Маниле, рассуждая о том, что Филиппинам нужны особые законы, он покашливал, окидывал слушателей красноречивым взглядом и опять простирал руку к воображаемому филиппинцу на коленях.
— Монахи необходимы, это неизбежное зло, — говорил он.
И боже, как он разъярялся, когда какой-нибудь индеец дерзал усомниться в чудесах или в непогрешимости папы! Всех пыток инквизиции было мало, чтобы покарать наглеца!
Когда ему замечали, что господствовать или даже просто существовать за счет невежества других весьма предосудительно, что подобные деяния, совершенные частным лицом, наказываются законами, дон Кустодио, ничуть не смущаясь, приводил в пример другие колонии.
— О, мы можем держать голову высоко! — торжественно возглашал он. — Мы не англичане и не голландцы, которые бичами принуждают народы к повиновению… Нет, мы применяем иные средства, более мягкие и надежные; благотворительное попечение монахов куда действенней, чем английский бич…
Фраза эта имела большой успех, и Бен-Саиб долго повторял ее на все лады, а вместе с ним восхищалась ею вся Манила, вся мыслящая Манила. Дошла она даже до Мадрида и была приведена в парламенте, как высказывание «некоего либерала-старожила», а польщенные монахи в благодарность за поддержку их авторитета послали дону Кустодио несколько ящиков шоколада. Сей неподкупный муж возвратил монахам их дары, и Бен-Саиб немедля назвал его добродетельным Эпаминондом[129]. Надо все же заметить, что наш Эпаминонд под горячую руку пускал в ход палку, да и другим советовал.
Как только дону Кустодио поручили рассмотреть петицию, монахи, опасаясь решения, благоприятного для студентов, снова засыпали его дарами.
И в тот вечер, когда мы заглянули в его кабинет, он чувствовал себя в большом затруднении: была под угрозой его репутация деятельного человека. Уже более двух недель он изучал петицию, а сегодня утром важный сановник, похвалив такое усердие, полюбопытствовал, скоро ли будет готово решение. Дон Кустодио с непроницаемым видом дал понять, что решение уже есть, и тут важный сановник усмехнулся. Эта усмешка весь день преследовала Кустодио.
Как мы уже сказали, он зевал самым отчаянным образом, и вот в одно из мгновений, когда он закрыл рот и раскрыл глаза, взор его упал на длинный ряд красных папок, аккуратно расставленных в великолепном книжном шкафу красного дерева, — на корешке каждой папки значилось крупными буквами «ПРОЕКТЫ».
На миг он даже забыл о своих затруднениях и о пируэтах Пепай. Подумать только, ведь все, что стояло на этих полках, родилось в минуты вдохновения в его неистощимом мозгу! Сколько оригинальных идей, сколько великолепных мыслей, сколько чудесных способов спасти Филиппины от нищеты! О, уж он-то мог рассчитывать на бессмертие и на вечную благодарность этой страны.
Подобно старому волоките, который, наткнувшись на пожелтевшую связку любовных писем, не может удержаться, чтобы не заглянуть в них, дон Кустодио ринулся к шкафу. На первой папке, пухлой, набитой до отказа, было написано «ПРОЕКТЫ в проекте».
— Нет! — пробормотал он. — Много здесь отличнейших мыслей, но чтобы перечитать все, потребовался бы целый год.
Вторая папка, также довольно объемистая, была озаглавлена: «ПРОЕКТЫ изучаемые».
— Нет, и эта не пойдет!
Затем следовали «ПРОЕКТЫ созревшие», «ПРОЕКТЫ представленные», «ПРОЕКТЫ отвергнутые», «ПРОЕКТЫ одобренные», «ПРОЕКТЫ отсроченные». В этих папках содержимого было немного, но особенно тонкой была самая последняя: «ПРОЕКТЫ осуществляемые».
Дон Кустодио наморщил лоб: «Что в ней может быть?»
Из-под обложек папки торчал уголок желтоватой бумаги, будто папка показывала дону Кустодио язык. Он вытащил ее из шкафа и открыл: то был знаменитый проект Школы искусств и ремесел.
— Ах, черт! — воскликнул он. — Да ведь этой школой должны были заняться отцы августинцы…
Вдруг он хлопнул себя по лбу, брови у него поползли наверх и лицо засветилось торжеством.
— Вот оно, решение! — снова воскликнул он. — Блестящая мысль! Великолепная находка!
Восклицания дона Кустодио весело щелкали в воздухе, будто кастаньеты; весь сияя, он направился к столу и принялся строчить черновики.
XXI
Манильские типы
В этот вечер в театре «Варьете» французская оперетта мосье Жуи давала свой первый спектакль — «Корневильские колокола». Публика стекалась толпами, мечтая насладиться игрой «знаменитой труппы», о чьих успехах вот уже дней десять трубили все газеты. Говорили, что у актрис великолепные голоса и еще более великолепные фигуры, а если верить сплетням, то еще восхитительней, чем их голоса и фигуры, была любезность этих дам.
В половине восьмого уже не осталось ни одного приличного билета — даже для самого отца Сальви, мрачного и тощего, как скелет, — а за входными билетами стояла огромная очередь. У кассы спорили, бранились, рассуждали о флибустьерах, о низших расах, но билетов все равно не было. Около восьми за место в амфитеатре предлагали баснословную цену. Здание театра сияло огнями, входы были украшены гирляндами цветов; неудачники, огорченно ахая, всплескивали руками и с завистью глядели на счастливцев, гордо устремлявшихся к входу. То и дело подходили все новые группки безбилетников, их встречали шуточками, веселыми возгласами; отчаявшись проникнуть в театр, они присоединялись к толпе зевак, чтобы хоть поглазеть на публику.
Один только человек, казалось, не разделял общего волнения и любопытства. Это был высокий худощавый мужчина, волочивший ногу. Его одежда состояла из убогой коричневой куртки и клетчатых панталон, пузырившихся на костлявых коленях. Поля поношенной фетровой шляпы живописно обвисали вокруг огромной головы, из-под них торчали редкие грязновато-желтые седые пряди, слегка вьющиеся на концах, напоминая прическу иных поэтов.
Но самым примечательным в его наружности была не одежда и не то, что он, с виду европеец, был без усов и без бороды, а багровый цвет лица, из-за которого ему дали прозвище «Вареный Рак». Странный это был тип! Происходил он из знатной семьи, а жил бродягой, чуть ли не нищим; испанец по крови, он ни в грош не ставил пресловутый «престиж» и с самым невозмутимым видом щеголял в лохмотьях; его считали кем-то вроде репортера, и действительно, всюду, где происходило событие, достойное заметки в газете, видели его серые, немного навыкате глаза, смотревшие холодно и задумчиво. Его образ жизни был для всех загадкой, никто не знал, где он ел, где спал, — возможно, в какой-нибудь бочке.
В эту минуту на лице Вареного Рака не было обычного выражения черствости и равнодушия — скорее, в его взгляде сквозило насмешливое сострадание. Из толпы к нему весело подкатился маленький старичок.
— Эй, дружище! — окликнул он чудака хриплым, квакающим голосом и показал несколько мексиканских песо.
Вареный Рак поглядел на монеты и пожал плечами. Что ему до этого?
Наружность старичка представляла уморительный контраст наружности долговязого испанца. Крошечного роста, почти карлик, в цилиндре, превратившемся в некое подобие огромной лохматой гусеницы, он утопал в слишком просторном и слишком длинном сюртуке, который спускался почти до низа слишком куцых панталон, не закрывавших лодыжки. Старчески сгорбленная фигурка передвигалась на маленьких детских ножках, обутых в огромные матросские башмаки, точно хозяин их собирался пуститься вплавь по суше. Эти башмаки в сочетании с лохматой гусеницей на голове старичка выглядели так же нелепо, как монастырь рядом со Всемирной выставкой. Вареный Рак был краснолиц, старичок — смугл; у того, чистокровного испанца, не было на лице ни волоска, у этого, индейца, лицо украшала остроконечная бородка и длинные, редкие седые усы, над которыми сверкали живые глазки. Звали старичка «дядюшка Кико»; подобно своему приятелю, он добывал себе пропитание рекламой: оповещал о театральных спектаклях и расклеивал афиши. Вероятно, он был единственным филиппинцем, который мог безнаказанно ходить в цилиндре и сюртуке, равно как его приятель был первым испанцем, посмевшим не считаться с престижем нации.
— Француз расщедрился, — сказал старичок, обнажая в улыбке голые десны, похожие на выжженную пожаром улицу. — Рука у меня легкая, вон как я удачно расклеил афиши!
Вареный Рак снова пожал плечами.
— Э, Кико, — возразил он глухим голосом, — ежели тебе за труды дают шесть песо, то сколько же должны заплатить монахам?
Кико задрал голову вверх и с удивлением воззрился на него.
— Монахам?
— Да будет тебе известно, — продолжал Вареный Рак, — что за все это столпотворение француз должен благодарить монастыри!
А дело было так. Монахи во главе с отцом Сальви и кое-кто из мирян под предводительством дона Кустодио заявили протест против подобных зрелищ. Отцу Каморре поэтому никак нельзя было идти в театр, хотя у него горели глаза и текли слюнки; а все ж и он спорил с Бен-Саибом, причем тот вяло оборонялся, помня о даровых билетах, которые ему-то уж непременно пришлют из театра. Дон Кустодио, со своей стороны, твердил Бен-Саибу о нравственности, религии, благопристойности…
— Но ведь и наши сайнете не лучше, — мямлил писатель. — Всякие там каламбуры, двусмысленности…
— Зато в них хоть говорят по-испански! — кричал ему общественный деятель, пылая святым гневом. — А тут непристойности по-французски! Вы слышите, Бен-Саиб, по-французски, черт возьми!!! Нет, нет, не пойду никогда!
Это «никогда» он произносил с решительностью трех Гусманов, которым пригрозили, что убьют блоху, если они не сдадут двадцать Тариф[130]. Отец Ирене, разумеется, был вполне согласен с доном Кустодио, французская оперетта внушала ему отвращение. Фу! Он бывал в Париже, но чтобы хоть близко подойти к театрам, — боже упаси!
У французской оперетты нашлось, однако, немало защитников. Офицеры армии и флота, в их числе адъютанты генерала, а также чиновники и многие влиятельные персоны предвкушали наслаждение услышать изящную французскую речь из уст истинных парижанок. К ним присоединялись те, кому посчастливилось путешествовать на судах «М. К.»[131] и выучить несколько французских фраз, а также те, кто посетил Париж или гордился своей образованностью. Манильское общество раскололось на две партии — театралов и антитеатралов, к последним примкнули пожилые дамы, ревнивые жены, опасавшиеся за верность своих мужей, и невесты, желавшие уберечь своих женихов от соблазна, тогда как незамужние и известные своей красотой дамы заявили, что обожают оперетту. Градом посыпались воззвания, начались интриги, сплетни, пересуды, обсуждения, споры, заговорили даже о возможности бунта индейцев, об их природной лени, о низших и высших расах, о престиже и прочем. Лишь после того, как были вылиты ушаты клеветы и злословия, труппе разрешили давать спектакли. Отец Сальви издал по этому поводу пастырское послание, которое, кроме типографского корректора, никто не прочел до конца. И опять пошли слухи: кто говорил, что генерал повздорил с графиней, кто слышал, что та удалилась на виллу, что генерал гневается, что вмешался французский консул, что были подношения, и т. д. Упоминалось множество имен, среди них китаец Кирога, Симоун и даже некоторые актрисы.
Весь этот шум вокруг оперетты лишь разжигал нетерпение, и с самого прибытия актеров в Манилу, — а приехали они накануне вечером, — только и было разговоров, как попасть на первый спектакль. Не успели появиться на улицах красные афиши, возвещая о долгожданных «Корневильских колоколах», как в стане победителей воцарилось ликование. Чиновники в конторах провели этот день не за обычной болтовней или чтением газет — они жадно листали либретто и сборники французских рассказов, ежеминутно, под предлогом внезапного расстройства желудка, исчезая в уборной, чтобы там украдкой заглянуть в карманный словарик. Дела от этого не решались быстрей, просителям предлагали прийти завтра, но никто не обижался: в этот день чиновники были так обходительны, так любезны! Они встречали и провожали посетителей с церемонными, истинно французскими поклонами и, с трудом припоминая когда-то выученные слова, обращались один к другому не иначе как: «Oui, monsieur, s’il vous plait, pardon»[132], — любо смотреть и слушать! Но нигде так не волновались и не суетились, как в редакциях газет. Бен-Саиб, которому поручили быть критиком и переводчиком либретто, трепетал, словно женщина, обвиненная в колдовстве. Он уже видел, как враги подстерегают любую его ошибку и в глаза попрекают незнанием французского языка. Как-то приезжала в Манилу итальянская опера, и его тогда чуть не вызвали на дуэль из-за того, что он переврал имя тенора. Злобный завистник тотчас же напечатал статью, в которой обозвал его невеждой, его, единственного мыслящего человека на Филиппинах! А сколько труда стоило ему оправдаться! Пришлось написать семнадцать статей, перерыть пятнадцать словарей! От этих «приятных» воспоминаний у Бен-Саиба просто руки опускались и ноги подкашивались.
— Понимаешь, Кико, — говорил Вареный Рак, — половина публики пришла именно потому, что монахи не велели приходить. Это что-то вроде демонстрации. А другая половина сказала себе: «Ага, монахи запрещают, значит, тут есть что-то такое». Уж поверь мне, Кико, пусть твои афиши превосходны, но «Пастырское послание» лучше всех афиш, хотя его никто не читал!
— Так что ж, по-твоему, дружище, — встревожился дядюшка Кико, — теперь из-за этого отца Сальви меня могут лишить заработка?
— Возможно, Кико, все возможно, — ответил тот, глядя в небо, — с деньгами-то нынче туговато…
Дядюшка Кико пробормотал себе под нос, что раз уж монахи взялись за театральную рекламу, то ему ничего другого не остается, как стать монахом. И, попрощавшись с приятелем, он удалился, покашливая и звеня монетами.
Вареный Рак с обычным своим невозмутимым видом прохаживался, прихрамывая, взад-вперед и осматривал толпу сонным взглядом. Он обратил внимание на нескольких незнакомых ему людей, пришедших порознь, они подавали друг другу какие-то знаки, покашливали и подмигивали, как заговорщики. Он знал наперечет всех жителей города, но этих видел впервые. Незнакомцы были смуглы, сутулились, тревожно озирались; казалось, они впервые в жизни надели куртки. Они не лезли вперед, где можно было лучше видеть публику, а жались в тень, словно боясь, что их заметят.
— Тайная полиция или воры? — удивился Вареный Рак и тут нее пожал плечами. — А мне-то какое дело?
Фонарь подъехавшего экипажа осветил группу неизвестных, которые разговаривали с каким-то военным.
— Тайная полиция! Новый отряд, видно, — пробормотал Вареный Рак, приняв равнодушный вид, но не спуская с них глаз.
Скоро он заметил, что военный, перекинувшись несколькими словами еще с двумя-тремя такими же группами, подошел к экипажу и стал что-то оживленно обсуждать с седоком. Вареный Рак приблизился и без особого удивления узнал в седоке ювелира Симоуна; до его слуха долетел обрывок разговора:
— Сигналом будет выстрел!
— Слушаю, сударь.
— Не волнуйтесь, так распорядился генерал, но об этом молчок. Если выполните мои указания, вас повысят в чине.
— Слушаю, сударь.
— Итак, будьте готовы!
Голоса умолкли, экипаж тронулся с места. При всем своем безразличии Вареный Рак слегка встревожился.
— Что-то затевается… — прошептал он. — Береги карманы!
Но, убедившись, что его карманы пусты, снова пожал плечами. Пусть хоть небо обрушится на землю, ему какое дело!
Он пошел дальше и внезапно услышал рядом шепот. Человек с четками и ладанками на шее убеждал другого.
— Не будь дурнем, — говорил он по-тагальски, — монахи сильнее генерала, он уедет, а они-то останутся. Сделаем, как я говорю, — разбогатеем. Сигналом будет выстрел!
— Ловко, ловко! — покачал головой Вареный Рак. — Там генерал, тут отец Сальви… Несчастная страна!.. Да мне-то что?
Он пожал плечами и сплюнул, что означало крайнюю степень безразличия, но продолжал наблюдать.
Один за другим подкатывают экипажи и останавливаются у подъезда. Съезжается цвет манильского общества. Дамы, хотя еще тепло, кутаются в роскошные шелковые шали и легкие накидки; мужчины во фраках и белых галстуках почти все в пальто, лишь некоторые несут пальто на руке, выставляя напоказ богатую атласную подкладку.
Среди зевак — Тадео, тот самый, на которого при виде преподавателя всегда нападает хворь; он пришел сюда не один, с ним его земляк, студент-новичок, пострадавший из-за неверно прочитанного принципа Декарта. Новичок очень любопытен, все время задает вопросы, и Тадео, пользуясь его наивностью и неопытностью, врет напропалую. Каждый испанец, который здоровается с Тадео, будь то мелкий чиновник или приказчик, становится в его устах главой фирмы, маркизом, графом и т. п. Зато те, что проходят мимо, не здороваясь, — это, тьфу, какие-то писаришки, ремесленники, словом, мелкота! А когда поток пешеходов редеет, Тадео, чтобы восхищение земляка не остыло, начинает заглядывать в шикарные коляски, изящными поклонами приветствует подъезжающих, любезно машет им рукой, фамильярно восклицает: «Мое почтение!»
— Кто это?
— Ба, — небрежно роняет Тадео. — Начальник полиции… Второй секретарь… Член аюнтамьенто… Сеньора де… Мои друзья!
Новичок полон почтения, он слушает развесив уши и подвигается поближе к Тадео. Шутка ли, Тадео — друг членов аюнтамьенто и губернаторов!
А Тадео сыплет громкими именами и, если кто-нибудь ему незнаком, тут же выдумывает имя и сочиняет истории, полные удивительных подробностей.
— Вон, гляди, высокий господин с черными бачками, немного косоглазый, в черном костюме — это чиновник А., дружок супруги полковника Б. Однажды оба они чуть не подрались, да я вмешался… Мое почтение! Ага, вот и сам полковник подъехал! А вдруг они сейчас подерутся?!
Новичок замирает, но соперники обмениваются дружеским рукопожатием; полковник, старый холостяк, спрашивает приятеля о здоровье супруги, деток…
— Слава богу! — с облегчением вздыхает Тадео. — А ведь это я их помирил.
— Нельзя ли попросить, чтобы они провели нас? — робко спрашивает новичок.
— Что ты, дружище! Я не люблю клянчить! — величественно отмахивается Тадео. — Я предпочитаю сам оказывать одолжения, но всегда бескорыстно.
Новичок прикусывает язык, ему очень стыдно, он почтительно отодвигается от земляка.
Тадео продолжает:
— Вот это — музыкант В., а там — адвокат Г. Однажды он произнес речь, выдав ее за свою, когда она напечатана во всех книгах, а дураки слушатели восторгались и поздравляли его. Вон выходит из кеба доктор, специалист по детским болезням, его поэтому называют Иродом. А вон тот банкир только и знает, что говорить о своем богатстве и геморрое. Это поэт, он вечно разглагольствует о звездах и потустороннем мире. А вот прелестная сеньора де…, к ней в отсутствие мужа захаживает отец М. А это еврей-коммерсант Н., он приехал в Манилу с тысячей песо, а теперь миллионер. Вон видишь длиннобородого — это доктор О., который разбогател на том, что делал больных, вместо того чтобы лечить…
— Делал больных?
— Ну да, при рекрутских наборах… Смотри… смотри, этот почтенный господин в изящном костюме — он-то не врач, он sui generis[133] гомеопат и проповедует во всем принцип similia similibus[134]. Молодой кавалерийский капитан рядом с ним — его любимый ученик… Вон тот человек, в светлом костюме и шляпе набекрень, — это чиновник; его правило: никогда не быть вежливым; если он заметит на ком шляпу, готов того в порошок стереть. Говорят, он хочет таким способом разорить немецких шляпоторговцев. А вот приехал мой знакомый — богач коммерсант с семьей, у него рента свыше ста тысяч песо… И, поверишь ли, должен мне четыре песо пять реалов двенадцать куарто! Да разве с этого толстосума получишь долг!
— Этот господин вам задолжал?
— Вот именно! Как-то я его выручил из беды, дело было в пятницу, так в полвосьмого утра, да, помню, я еще не позавтракал… Вон та дама, которую сопровождает старуха, — знаменитая Пепай, танцовщица… Теперь она уже не танцует, с тех пор как один весьма набожный господин, мой большой друг, запретил ей… А вот и всем известный вертопрах. Бьюсь об заклад, он увивается за Пепай, надеется, видно, что она спляшет еще разок. Славный малый, мы с ним очень дружны, но есть у него один недостаток: он — китайский метис, а выдает себя за чистокровного испанца с Полуострова. Тсс! Взгляни на Бен-Саиба, вон того, с лицом монаха, у него в руках карандаш и пачка бумаги. Это великий писатель Бен-Саиб, мой лучший друг. Талант!..
— А вон там кто с седыми бачками?..
— О, это тот самый, что зачислил трех своих дочек, вон тех крошек, в министерство общественных работ, чтобы и они получали жалованье. Ловкач, каких мало! Сделает гадость, а свалит вину на другого. Живет в свое удовольствие, а расплачивается за него казна. Пройдоха, ну и пройдоха!..
Тадео вдруг умолкает.
— А вон тот, с таким свирепым лицом, на всех смотрит свысока? — спрашивает новичок, указывая на господина, еле удостаивавшего толпу взглядом.
Но Тадео не отвечает, он вытягивает шею, чтобы получше разглядеть Паулиту Гомес, которую сопровождают подруга, донья Викторина и Хуанито Пелаэс. Хуанито преподнес дамам билеты в ложу, и горб у него торчит, как никогда.
Экипажи все подъезжают и подъезжают. Вот и актеры прибыли, они входят через боковую дверь, за ними — целый хвост друзей и поклонников.
Паулита тоже вошла в театр, теперь Тадео может продолжать.
— Вон племянницы полоумного богача капитана Р., вон те, что в ландо. Видишь, какие они хорошенькие и цветущие? Так вот, через несколько лет они либо помрут, либо рехнутся… Капитан не разрешает им выходить замуж, и безумие дядюшки уже заметно и в племянницах… А это сеньорита С., богатейшая наследница, женихи и монастыри из-за нее прямо дерутся… Шш, тише, да неужто это он? Ну да, я узнал его. Это отец Ирене, переодетый, с приклеенными усами! Я узнал его по носу! А ведь он так ругал оперетту!
Новичок с возмущением смотрит вслед отлично скроенному сюртуку, который скрывается за группой дам.
— Ага, три Парки! — тараторит Тадео при виде трех причудливо разряженных дев, сухопарых, костлявых, глазастых, большеротых. — Их зовут…
— Атропос?.. — лепечет новичок, желая показать, что он тоже кое-что знает, хотя бы из мифологии…
— Нет, что ты! Это сеньориты де Балкон, сварливые, злобные старые девы… Они ненавидят весь мир — мужчин, женщин, детей… Но, погляди, господь вослед злу всегда посылает благо, правда, иногда оно приходит слишком поздно. Видишь, за тремя Парками, что нагоняют страх на весь город, идут трое юношей — все их друзья, и я в том числе, гордятся ими. Вон тот, худой, с глазами навыкате, немного сутулый, видишь, машет руками, возмущается, что не достал билета? Это химик, автор ученых статей и трудов, поистине выдающихся, — некоторые даже получили награду. Испанцы говорят, что он «подает надежды»… А тот, что его успокаивает, иронически улыбаясь, — это весьма талантливый поэт, мой лучший приятель. Теперь он бросил писать стихи именно потому, что талантлив. Третий, который предлагает им пройти вместе с актерами через боковую дверь, — молодой врач, уже прославившийся своим искусством. О нем тоже говорят, что он подает надежды… Он, пожалуй, не такой нахал, как Пелаэс, но хитрец и плут первостатейный. Ей-ей, он даже смерть сумеет обвести вокруг пальца.
— А тот смуглый господин, у которого усы торчат, как щетина?
— Да это коммерсант Т., он тебе что угодно подделает, даже собственное свидетельство о крещении. Хочет во что бы то ни стало слыть испанским метисом и прилагает героические усилия, чтобы забыть родной язык.
— Но дочери-то у него совсем белые…
— Да, да, поэтому-то рис и поднялся в цене, хотя они питаются исключительно одним хлебом!
Новичок в недоумении, он не понимает, какая связь между ценой на рис и цветом лица этих густо напудренных девушек.
— А вот жених одной из девиц, вон тот, худой, смуглый, что идет вразвалку. Видишь, он пошел за ними и свысока приветствует трех друзей, а те над ним смеются… Это мученик идеи, стойкий, как кремень.
Новичок преисполняется почтения и восхищенно глядит на юношу.
— С виду он глуповат, да и на самом деле, пожалуй, глуп, — продолжает Тадео. — Родился он в Сан-Педро-Макати и всю жизнь добровольно терпит мучения: почти никогда не купается, свинины в рот не берет, так как, по его мнению, испанцы ее не едят. По этой же причине он скорее умрет с голоду, чем станет есть рис, патис или багун… Зато все, что привозят из Европы, будь оно порченое или гнилое, кажется ему райской пищей. Месяц назад Басилио с трудом вылечил его от страшнейшего гастрита — дурень слопал целую банку горчицы, хотел доказать, что он европеец!
В эту минуту оркестр заиграл вальс.
— Вон того господина видишь? Заморыша, который вертит головой, смотрит, кто с ним здоровается? Это знаменитый губернатор Пангасинана[135], у него, бедняги, даже аппетит пропадает, если индеец ему не поклонится… Он прямо умирает от огорчения, если его персону не встречают «бурными овациями». Несчастный! Всего три дня как приехал из своей провинции, а вон уже как отощал! Ого, гляди-ка: великий человек пожаловал, замечательная личность, посмотри на него получше!
— Кто? Вон тот с нахмуренными бровями?
— Он самый. Это дон Кустодио, либерал дон Кустодио, а брови он хмурит оттого, что обдумывает какой-нибудь важный проект… Кабы все те идеи, что рождаются в его голове, осуществились, вот бы мы нагляделись чудес! А-а, наконец-то и Макараиг явился, тот, что живет в одном доме с тобой!
Действительно, к театру подходил Макараиг вместе с Пексоном, Сандовалем и Исагани. Тадео поспешил к ним навстречу.
— Вы не идете в театр? — спросил Макараиг.
— Билетов нет…
— У нас, кстати, есть места в ложе, — улыбнулся Макараиг. — Басилио не мог прийти… Идемте с нами!
Тадео не заставил повторять приглашение дважды, а новичок, робкий, как все индейцы-провинциалы, отказался, боясь быть в тягость, и уговорить его не удалось.
XXII
Спектакль
Театр ломился от зрителей: в партере все места были заняты, у главного входа и в проходах сплошной толпой стояли люди, вытягивая шеи и вертя головами, чтобы хоть одним глазком видеть сцену. Открытые ложи, где красовались главным образом дамы, напоминали корзины с цветами, чьи лепестки (я имею в виду веера) колышутся от легкого ветерка. Аромат цветов, как известно, бывает разный: нежный или резкий, целебный или смертоносный. Так и в наших ложах благоухали всевозможные ароматы и слышались колкие восклицания, язвительные реплики, шушуканье.
Лишь три-четыре ложи пустовали, хоть было уже поздно: спектакль был назначен на половину девятого, а часы показывали без четверти девять. Но занавес все не поднимался: ждали его превосходительство. Публика у главного входа, устав стоять, шумела и волновалась; там топали ногами, стучали тростями:
— Начинайте! Пора! Начинайте!
Особенно отличались артиллеристы. Эти соперники Марса, как называл их Бен-Саиб, мало того что кричали и топали; полагая, видимо, что присутствуют на бое быков, бравые вояки приветствовали проходивших мимо дам любезностями, которые в Мадриде называют «цветочками», хотя порой от этих цветочков изрядно разит навозом. Ничуть не смущаясь злобными взглядами супругов, храбрецы громко высказывали чувства и желания, которыми загорались их сердца при виде красавиц…
В партере не видно ни одной дамы — похоже, им страшно сюда спускаться. Здесь густо стелется дым, слышен гул голосов, приглушенный смех… Спорят, кто из актрис красивей, передают последние сплетни. Правда ли, что его превосходительство повздорил с монахами? Чем объяснить, что генерал решил присутствовать на представлении: вызов ли это обществу или просто любопытство? Есть тут и такие, кого политика не волнует: один, стараясь привлечь взоры дам, принимает живописные, величественные позы, выставляя напоказ бриллиантовые перстни, особенно когда ему кажется, что на него наведен чей-нибудь бинокль; другой почтительно приветствует знакомую даму или девицу, склонив голову в степенном поклоне, и тут же шепчет соседу:
— Ну и чучело! Смотреть тошно!
Дама дарит его самой очаровательной улыбкой, грациозно кивает и, небрежно обмахиваясь веером, подталкивает локтем сидящую рядом подругу:
— Взгляни на этого фата. Знаешь, он влюблен в меня по уши!
Меж тем топот и стук усиливаются. Теперь уже только две ложи пустуют, не считая ложи его превосходительства, выделяющейся красной бархатной драпировкой. Оркестр начинает другой вальс, публика возмущается. К счастью для антрепренера, ее внимание отвлекает некий господин, который занял чужое место и с истинно героическим упорством отказывается его уступить законному хозяину, философу дону Примитиво. Видя, что никакие уговоры не действуют, дон Примитиво зовет распорядителя.
— А я не уйду! — отвечает герой, преспокойно дымя сигаретой.
Распорядитель бежит за директором.
— А я не уйду! — повторяет упрямец и откидывается на спинку кресла.
Директор уходит ни с чем, а артиллеристы на галерке хором выкрикивают:
— Пусть уйдет! Пусть сидит! Пусть уйдет! Пусть сидит!
Возмутитель порядка чувствует себя в центре внимания; теперь уже уступать нельзя — станешь посмешищем. Повторяя полюбившуюся ему фразу, он крепче вцепляется в ручки кресла и дерзко глядит на двух ветеранов, которых вызвал директор. Жандармы, из уважения к рангу смутьяна, отправляются за капралом, а в зале раздаются рукоплескания: публика чествует храбреца, который сидит в кресле с видом римского сенатора.
Вдруг раздаются свистки. Упрямый господин гневно озирается: неужели его освистывают? Послышался топот лошадей, в зале началось движение: можно подумать, вспыхнула революция или по меньшей мере бунт. Но нет, звуки вальса сменяются королевским маршем — это прибыл его превосходительство генерал-губернатор Филиппин. Все жадно глядят на него: вот он проходит, вот скрылся в дверях, вот появляется в ложе, обводит публику взором и, одарив нескольких счастливцев державным мановением главы, усаживается, как простой смертный, в кресло. Артиллеристы умолкают, оркестр начинает увертюру.
Наши студенты разместились напротив ложи танцовщицы Пепай. Билет преподнес танцовщице Макараиг и уговорил ее помочь студентам склонить на их сторону дона Кустодио. Утром Пепай отправила знаменитому деятелю письмо, в котором просила ответа и назначила свидание в театре. По этой-то причине дон Кустодио, хоть и был одним из самых рьяных хулителей французской оперетты, решил пойти в театр, чем дал повод для весьма язвительных колкостей со стороны давнего своего противника в аюнтамьенто, дона Мануэля.
— Я иду, чтобы осудить оперетту! — возразил ему дон Кустодио с величием Катона[136], чья совесть всегда спокойна.
Макараиг поглядел на Пепай; та показывала ему знаками, что хочет что-то сообщить; лицо у нее было веселое, и друзья поверили в успех. Сандоваль пошел к знакомым в другую ложу и вернулся с радостной вестью: дон Кустодио вынес благоприятное решение, комиссия его уже рассмотрела и одобрила. Ликование было полное. Даже Пексон забыл о своем пессимизме, глядя на улыбающуюся Пепай, которая размахивала какой-то бумажкой. Сандоваль и Макараиг поздравляли друг друга, один Исагани не разделял общего восторга и улыбался через силу.
Что же случилось? Почему Исагани был мрачен?
Войдя в залу, он заметил в одной из лож Паулиту, беседующую с Хуанито Пелаэсом. Исагани побледнел, потом решил, что обознался. Но нет, то была она. Паулита приветливо ему улыбнулась, однако ее прелестные глазки, казалось, просили прощения и обещали объяснить все потом. Как же так? Ведь они условились, что на первое представление Исагани пойдет один и решит, прилично ли девушке смотреть оперетту. И вот он видит ее в театре, да еще в обществе своего соперника! Нет слов описать чувства Исагани. Гнев, ревность, обида, ненависть терзали его сердце. Хоть бы потолок обрушился на этот проклятый зал! Губы его кривились в судорожной усмешке, он готов был осыпать оскорблениями свою возлюбленную, вызвать соперника на дуэль, учинить скандал. Но вместо всего этого Исагани лишь медленно побрел к своему месту и сел, твердо решив не смотреть на Паулиту. Рядом Макараиг и Сандоваль строили радужные планы, но их слова долетали до него как будто издалека; мелодии вальса казались ему печальными и зловещими, а вся публика в зале — сборищем глупцов; он едва сдерживался, чтобы не разрыдаться. Будто во сне, слышал он спор с господином, занявшим чужое место, шум, вызванный прибытием генерала. Он смотрел на занавес, на котором была нарисована колоннада с роскошной красной драпировкой и за нею сад, с фонтаном посредине. Ах, какую тоску навевала на него эта колоннада, этот унылый сад! Рой смутных воспоминаний нахлынул на него, словно далекое эхо звучащей во мраке мелодии, словно напевы услышанной в детстве песенки; ему чудился шелест пустынных рощ, журчанье ручьев, лунные ночи на берегу могучего океана… И наш влюбленный, чувствуя себя очень несчастным, уставился в потолок, чтобы не скатились проступившие на глазах слезы.
Взрыв рукоплесканий вывел его из задумчивости.
Занавес только что поднялся, и на сцене появился веселый хор корневильских поселян; все они были в бумажных колпаках и огромных деревянных сабо. Шесть-семь девушек с ярко накрашенными губами и щеками, с подведенными глазами, блестевшими из-за этого особенно ярко, распевали нормандские куплеты: «Allez, marchez! Allez, marchez!»[137] — выставляя напоказ белые руки и полные, точеные ножки. При этом они так бесстыже улыбались своим поклонникам в партере, что дон Кустодио оглянулся на ложу Пепай, — а вдруг его подруга позволяет себе такую же вольность с каким-либо обожателем, — и сделал заметку в блокноте о слишком развязном поведении актрис. Он даже подался вперед и нагнулся, чтобы посмотреть, не задирают ли они юбки выше колен.
— Ох, уж эти мне француженки! — вздохнул он и, унесшись воображением в более высокие сферы, предался соблазнительным мечтам и сравнениям.
«Quoi, v’la tous les cancans d’la s’maine!..»[138] — пела очаровательная Гертруда, искоса бросая плутовские взгляды на генерал-губернатора.
— Будет канкан! — воскликнул Тадео, первый в классе по французскому языку; ему удалось разобрать это слово. — Эй, Макараиг, сейчас будут танцевать канкан!
От удовольствия он потирал руки.
Музыки и пения Тадео не слушал. С той минуты, как поднялся занавес, он только и высматривал в жестах и нарядах актрис что-нибудь неприличное, скандальное. Изо всех сил напрягая слух, он пытался уловить непристойности, о которых столько кричали суровые блюстители нравственности его отечества.
Сандоваль, считавший себя знатоком по части французского языка, вызвался переводить. Знал-то он не больше, чем Тадео, но его выручало напечатанное в газетах либретто, остальное дополняла фантазия.
— Да, да, — сказал он, — сейчас начнется канкан, и Гертруда будет танцевать.
Макараиг и Пексон приготовились смотреть, заранее ухмыляясь, а Исагани отвел глаза от сцены — ему было стыдно, что Паулита увидит этот срам, и он решил завтра же вызвать Хуанито Пелаэса на дуэль.
Но ожидания наших друзей не оправдались. Появилась восхитительная Серполетта в таком же колпаке, как и прочие, подбоченилась и задорно пропела, как будто обращаясь к сплетницам: «Hein! Qui parle de Serpolette?»[139]
Кто-то захлопал, а вслед за ним — вся публика в партере. Серполетта, не меняя воинственной позы, посмотрела на того, кто захлопал первым, и наградила его улыбкой, обнажив два ряда белых зубок, напоминавших жемчужное ожерелье в футляре красного бархата. Тадео обернулся в направлении ее взгляда и увидел господина с фальшивыми усами и длинным носом.
— Черт побери! Да ведь это наш Иренейчик!
— Конечно, он, — подтвердил Сандоваль. — Я видел, он в уборной разговаривал с актрисами.
Отец Ирене, который был страстным меломаном и прилично знал французский, пришел в театр — так он говорил всем, кто его узнавал, — по поручению отца Сальви как своего рода агент тайной духовной полиции. Изучать ножки актрис издали казалось этому добросовестному критику недостаточным, и, смешавшись с толпой поклонников и щеголей, он проник в уборную; там шептались и переговаривались на вымученном французском языке, некоем лавочном жаргоне, вполне понятном для продавщиц, если им кажется, что посетитель готов щедро заплатить.
С Серполеттой любезничали два бравых офицера, моряк и адвокат, как вдруг она заметила отца Ирене, который кружил по комнате и совал во все углы и щели кончик своего длинного носа, словно вынюхивал театральные секреты.
Серполетта прервала болтовню, нахмурила бровки, затем удивленно их подняла и, покинув своих поклонников, с живостью истинной парижанки устремилась к монаху.
— Tiens, tiens, Toutou! Mon lapin![140] — воскликнула девушка, схватила его за руку и радостно ее затрясла, заливаясь звонким серебристым смехом.
— Chut, chut![141] — попятился отец Ирене.
— Mais, comment! Toi ici, grosse bête! Et moi qui t’croyais…[142]
— Fais pas d’tapage, Lily! Il faut m’respecter! Suis ici l’Pape[143].
С трудом удалось отцу Ирене угомонить резвушку Лили. Она была enchantéе[144], что встретила в Маниле старого приятеля, который напомнил ей кулисы Гранд-Опера. Вот почему отец Ирене, выполняя долг друга и критика заодно, начал первым хлопать Серполетте; она того заслуживала.
А друзья наши между тем все ждали канкана. Пексон не сводил глаз со сцены, но, увы, канкана не было.
Одно время казалось, женщины вот-вот передерутся и вцепятся друг дружке в косы, но вовремя подоспели судейские; а озорные парни, которым, как и нашим студентам, хотелось увидеть кое-что позанятней канкана, подстрекали:
Но музыка смолкла, мужчины удалились, а женщины вступили меж собой в разговор, из которого студенты не поняли ни слова, — верно, перемывали чьи-то косточки.
— Точь-в-точь китайцы в панситерии, — шепотом заметил Пексон.
— А как же канкан? — спросил Макараиг.
— Они спорят, где удобней его станцевать, — важно заявил Сандоваль.
— Ну точь-в-точь китайцы в панситерии, — с досадой повторил Пексон.
В эту минуту в одной из двух пустовавших лож появилась дама, сопровождаемая супругом. С царственным величием она презрительно оглядела; зал, словно говоря: «А я вот пришла позже вас всех, стадо гусынь, провинциалок! А я пришла позже!» Есть ведь такие люди, что, идя в театр, ведут себя точно участники ослиных бегов, — выигрывает тот, кто приходит последним. Мы знаем весьма рассудительных особ, которые скорей взойдут на виселицу, нежели появятся в театре до начала первого действия. Но торжество дамы было недолгим: она заметила пустующую ложу и, нахмурившись, принялась пилить свою дражайшую половину, да так громко, что в зале зашикали:
— Тише! Тише!
— Болваны! Можно подумать, что они понимают по-французски! — изрекла дама, обвела горделивым взором публику и уставилась на ложу, где сидел Хуанито, — там, показалось ей, шикали особенно громко.
Действительно, Хуанито позволил себе эту неосторожность. С самого начала представления он притворялся, будто все понимает: с миной знатока улыбался, хохотал и аплодировал в нужных местах, как если бы ни одно слово от него не ускользало. Как это ему удавалось? Ведь он даже не следил за мимикой актеров. Но хитрец знал, что делает. Он шептал Паулите, что не желает утомлять глаза и смотреть на сцену, когда рядом есть куда более прекрасные женщины… Паулита краснела, прикрывала личико веером и украдкой поглядывала на Исагани, который, не улыбаясь и не хлопая, равнодушно смотрел на представление.
Досада и ревность охватили Паулиту. Неужто Исагани влюбился в этих дерзких комедианток? Настроение у нее испортилось, она даже не слушала восторженных похвал доньи Викторины ее любимчику Пелаэсу.
Хуанито играл роль на славу: он то с неудовольствием покачивал головой — в это время в зале раздавался кашель, а кое-где и ропот; то одобрительно улыбался — и секунду спустя публика начинала аплодировать. Донья Викторина была в восторге, у нее даже появилась мысль, не выйти ли ей за Хуанито замуж, когда дон Тибурсио умрет. Ведь Хуанито знал французский, а де Эспаданья не знал! И она принялась напропалую кокетничать с Хуанито. Но тот даже не обратил внимания на эту перемену тактики, он не сводил глаз с сидевших в партере коммерсанта-каталонца и швейцарского консула, которые, как он заметил, беседовали по-французски; следя за выражением их лиц, плутишка искусно морочил своих соседок.
Сцена следовала за сценой, персонажи появлялись и уходили, одни смешные и чудаковатые, как бальи и Гренише, другие благородные, обаятельные, как маркиз и Жермена. Публика от души развеселилась, когда пощечина, которую Гаспар предназначал трусу Гренише, досталась чванливому бальи и парик этого спесивца взлетел в воздух. На сцене начался переполох, и занавес опустился.
— А где же канкан? — жалобно спросил Тадео.
Но занавес тотчас взвился снова. Теперь сцена изображала рынок по найму слуг: там стояли три столба с табличками — на одной было написано «servantes»[146], на другой «cochers»[147], на третьей — «domestiques»[148]. Обрадовавшись случаю, Хуанито повернулся к донье Викторине и сказал достаточно громко, чтобы услышала Паулита:
— Servantes — значит слуги вообще, a domestiques — домашние слуги…
— А какая разница между servantes и domestiques? — спросила Паулита.
Наш знаток не смутился.
— Domesticues — это те, кого уже одомашнили. Вы, конечно, заметили, что некоторые тут смахивали на настоящих дикарей? Вот они-то и есть servantes.
— Совершенно верно! — подхватила донья Викторина. — Такие ужасные манеры! А я — то думала, в Европе все хорошо воспитаны. Правда, действие происходит во Франции… Ну, теперь мне все понятно!
— Тише! Тише!
Но вообразите положение Хуанито, когда ворота рынка открылись и искавшие места слуги начали выходить на сцену и становиться у столбов с табличками. Сперва появились лакеи, десяток парней грубоватого вида с веточками в руках; они расположились у столба с надписью «domestiques».
— Это домашние слуги! — пояснил Хуанито.
— И правда, вид у них такой, словно их только недавно приручили, — заметила донья Викторина. — Поглядим теперь на дикарей!
На сцену, во главе с прелестной хохотуньей Серполеттой, выбежала дюжина девушек в праздничных платьях, у каждой был приколот к корсажу пучок цветов — все как на подбор хорошенькие, улыбающиеся, соблазнительные. Они, к ужасу Хуанито, стали под табличкой «servantes».
— Вот как? — простодушно удивилась Паулита. — Неужто эти девушки — те самые дикари, о которых вы говорили?
— О нет, — невозмутимо ответил Хуанито. — Они просто перепутали, не туда стали… Дикари сейчас придут.
— Вот эти, с бичами?
Хуанито утвердительно кивнул, но на душе у него заскребли кошки.
— Выходит, девушки — это cochers?
На Хуанито напал приступ отчаянного кашля, зрители зашумели.
— Вон из зала! Пусть этот чахоточный убирается! — крикнул кто-то.
Чахоточный? Его назвали чахоточным в присутствии Паулиты? Хуанито вскочил с места — сейчас он проучит этого нахала, покажет ему, кто чахоточный! Дамы удерживали его, но это только придавало ему храбрости и задору. К счастью, диагноз поставил не кто иной, как дон Кустодио, а ему вовсе не хотелось привлекать к себе внимание, и он сделал вид, что весь ушел в свои критические заметки.
— Я спустил этому наглецу только потому, что я с дамами! — прорычал Хуанито, вращая зрачками не хуже заводной куклы. И, как бы для того, чтобы сходство с куклой было полное, яростно замахал руками.
В этот вечер Хуанито окончательно покорил сердце доньи Викторины: какая отвага, какая готовность постоять за свою честь! Она решила непременно выйти за него замуж, как только умрет дон Тибурсио.
А Паулита становилась все печальней, она думала о том, как это ее Исагани мог плениться девицами, которых называют «cochers». Слово cocher напоминало ей одно французское словечко, отнюдь не лестное[149], которое в ходу у учениц колледжа.
Первое действие окончилось. Маркиз нанял в служанки Серполетту и робкую Жермену — инженю труппы, а в кучера — бестолкового Гренише. Под громкие аплодисменты они выбежали на сцену, взявшись за руки, хотя пять секунд назад бранились и чуть было не подрались; раскланиваясь направо и налево, они стали благодарить любезную манильскую публику, причем актрисы не забывали обменяться взглядами со своими поклонниками.
Поднялась легкая суматоха: одни спешили за кулисы поздравить актрис, другие — в ложи, засвидетельствовать почтение знакомым дамам, третьи собирались в фойе, чтобы высказать свое мнение о пьесе и актерах.
— Разумеется, Серполетта лучше всех! — с апломбом заявил один.
— А мне больше нравится Жермена — это идеальный тип блондинки.
— Но у нее нет голоса!
— А зачем мне ее голос?
— Потом, она чересчур высока!
— Пхе! — поморщился Бен-Саиб. — Всем им грош цена, разве это актрисы!
Бен-Саиб был критиком в газете «Глас единения», и пренебрежительный отзыв сильно возвысил его в глазах собеседников. О, ему не так-то легко угодить!
— У Серполетты нет голоса, Жермена неуклюжа. И вообще разве это музыка, разве это искусство? — торжественно заключил он.
Лучший способ прослыть великим критиком — хулить все подряд. К тому же из театра прислали в редакцию всего два билета…
Публика недоумевала: чья ложа пустует? Вот уж кто всех перещеголяет, явится самым последним!
Невесть откуда разнесся слух, что место в ложе куплено Симоуном. И в самом деле, ювелира не было в театре — ни в партере, ни в театральной уборной.
— А между тем я сам видел, он днем беседовал с мосье Жуи, — сказал кто-то.
— И подарил колье одной из актрис…
— Кому же? — любопытствовали дамы.
— Разумеется, самой смазливой, той, что не сводила глаз с его превосходительства!
Понимающие взгляды, подмигиванья, возгласы удивления, сомнения…
— Строит из себя какого-то Монте-Кристо! — заметила дама, кичившаяся своей образованностью.
— Или королевского поставщика! — прибавил ее обожатель, уже ревнуя к Симоуну.
В ложе, где сидели студенты, остались только Пексон, Сандоваль и Исагани. Тадео пошел развлекать дона Кустодио беседой о его любимых проектах, а Макараиг отправился переговорить с Пепай.
— Вот видите, дорогой Исагани, — разглагольствовал Сандоваль, изящно жестикулируя и стараясь придать голосу приятную звучность, чтобы его слышали в соседней ложе дочки того самого богача, который задолжал Тадео. — Ведь я говорил вам, во французском языке нет того богатства звуков, того разнообразия, той мелодичности, что в испанском. Я не понимаю, не представляю себе, не в силах вообразить, как могут у французов быть ораторы, я даже сомневаюсь, были ли они когда-либо и есть ли теперь, разумеется, если употреблять слово «оратор» в точном смысле, в истинном смысле этого понятия. Ибо не следует путать слово «оратор» со словами «говорун» или «краснобай». Говоруны и краснобаи найдутся в любой стране, во всех уголках населенного мира — и среди флегматичных, сухих англичан, и среди живых, впечатлительных французов…
Далее следовал великолепный обзор наций с поэтическим описанием характера каждой и самыми роскошными эпитетами. Исагани кивал головой, думая о Паулите, чей взгляд он перехватил. О, этот взгляд так много ему говорил, так много обещал! Исагани пытался разгадать, что выражали ее глаза. Уж они-то обладали истинным красноречием!
— А вы, поэт, раб рифмы и метра, вы, дитя муз, — продолжал Сандоваль, элегантно взмахнув рукой, как бы приветствуя божественных девятерых сестер. — Можете ли вы себе представить, чтобы столь неблагодарный, столь немузыкальный язык, как французский, дал миру поэтов, равных по величию нашим Гарсиласо, Эррере, Эспронседе и Кальдерону?[150]
— Однако, — заметил Пексон, — Виктор Гюго…
— Ах, друг мой Пексон, если Виктор Гюго поэт, то лишь благодаря тому, что жил в Испании… Ведь всем ясно как божий день — и даже сами французы, которые так завидуют Испании, это признают, — что своим талантом, своим поэтическим даром Виктор Гюго обязан Мадриду, где прошло его детство. Там он впитал в себя первые жизненные впечатления, там развился его ум, там расцветилось красками его воображение, там созрело его сердце и родились прекраснейшие вымыслы его фантазии. И в конце концов, кто такой Виктор Гюго? Разве можно его сравнить с нашими современниками…
Но тут разглагольствования оратора были прерваны приходом Макараига. С грустным лицом и горькой улыбкой Макараиг молча протянул Сандовалю записку.
Сандоваль прочел вслух:
«Моя голубка! Письмо твое пришло слишком поздно, я уже представил комиссии свое решение, и оно было одобрено. Но я словно угадал твои мысли, решил дело так, как того хотели твои подопечные.
Я буду в театре и подожду тебя у выхода.
Твой верный голубок
Кустодийчик».
— Славный человек! — растроганно воскликнул Тадео.
— В чем же дело? — спросил Сандоваль. — Я не вижу тут ничего плохого, напротив!
— О да, — печально усмехнулся Макараиг. — Дело решено в нашу пользу! Я только что говорил с отцом Ирене!
— И что он сказал? — поинтересовался Пексон.
— То же, что пишет дон Кустодио, да еще посмел, плут этакий, поздравлять меня! Комиссия-де согласилась с мнением референта, одобрила его предложение и выражает студентам признательность за их патриотические чувства и жажду знаний…
— Ну и что?
— Да только то, что, принимая во внимание нашу занятость и опасаясь, как бы мы не испортили столь похвального замысла, комиссия полагает уместным возложить его осуществление на один из монашеских орденов, в случае если доминиканцы откажутся создать таковую Академию при университете!
Возгласы разочарования вырвались из уст друзей. Исагани поднялся с места, но ничего не сказал.
— А дабы и мы приняли участие в управлении Академией, — продолжал Макараиг, — нам поручается собирать пожертвования и взносы с обязательством сдавать их казначею, назначенному орденом; этот же казначей будет выдавать нам расписки…
— Значит, мы будем вроде старост барангаев! — воскликнул Тадсо.
— Сандоваль, — сказал Пексон, — вот нам и бросили перчатку. Что ж, поднимай ее!
— Нет, это даже не перчатка, это грязный носок, так смердит это решение!
— Но самое очаровательное то, — продолжал Макараиг, — что отец Ирене советует нам отметить событие банкетом, серенадой или факельным шествием студентов, чтобы выразить благодарность всем, кто принял участие в этом деле!
— Высекли нас, а мы еще должны петь и благодарить! Super flumina Babylonis sedimus![151]
— Банкет за решеткой! — сострил Тадео.
— Банкет, на который мы все явимся в трауре и будем произносить надгробные речи, — прибавил Сандоваль.
— Устроим-ка им серенаду с пением «Марсельезы» и похоронным маршем, — предложил Исагани.
— Нет, господа, — запротестовал Пексон, растягивая в ухмылке рот до ушей, — такое событие надо отпраздновать банкетом в китайской панситерии и чтобы подавали нам китайцы без рубашек, да, да, китайцы без рубашек!
Эта мысль пришлась всем по вкусу — было в ней какое-то озорство, горькая насмешка. Сандоваль первый поддержал ее: он давно уже хотел побывать в одном из этих заведений, где вечерами так шумел и веселился народ.
Как только оркестр заиграл увертюру ко второму действию, юноши встали с мест и удалились из зала, к великому возмущению публики.
XXIII
Смерть
Симоун в самом деле не был на спектакле.
Около семи часов вечера он вышел из дому, охваченный мрачным возбуждением; затем слуги видели, как он дважды возвращался, приводя с собой незнакомых людей; в восемь Макараиг встретил его на Лазаретной улице, поблизости от обители святой Клары — в монастырской церкви как раз звонили колокола; в девять Вареный Рак опять заметил его у театра Симоун, переговорив с кем-то, по виду студентом, вошел в двери, но вскоре вернулся и тут же исчез в густой тени деревьев.
— А мне какое дело? — опять пробурчал Вареный Рак. — Какая мне корысть предупреждать горожан?
Басилио, как сказал друзьям Макараиг, тоже не пошел в оперетту. Съездив в Сан-Диего, чтобы выкупить свою невесту Хулию, он снова засел за книги, а свободное от занятий время проводил в лазарете или у постели капитана Тьяго, усердно борясь с недугом старика.
Характер у больного стал невыносимым; особенно когда доза опиума оказывалась недостаточной. Басилио постепенно ее уменьшал, и тогда на капитана Тьяго находили приступы ярости, он осыпал юношу бранью, попрекал, оскорблял. Басилио сносил все с кротостью, черпая силы в сознании, что платит добром старику, которому стольким обязан, и увеличивал дозу только в крайности. Добившись своего, этот загубленный опиумом человек приходил в отличное настроение, со слезами вспоминал, сколько услуг оказал ему Басилио, как хорошо управляет его имениями, и намекал, что сделает юношу своим наследником. Басилио печально усмехался, он думал о том, что в этом мире потворство пороку вознаграждается куда щедрей, чем выполнение долга. Нередко у него появлялось желание предоставить недугу идти своим чередом не лучше ли, чтобы его благодетель сошел в могилу по пути, усыпанному цветами, окруженный приятными видениями, чем пытаться продлить жизнь больного, подвергая его страданиям.
— Я глупец! — повторял себе Басилио. — Чернь невежественна, так пусть же расплачивается…
Но, вспомнив о Хулии, о будущем, которое его ожидает, он отгонял эти мысли — он хотел прожить жизнь, не запятнав совесть, а потому неукоснительно выполнял медицинские предписания.
Несмотря на это больному со дня на день становилось все хуже. Басилио старался уменьшать дозу опиума или, по крайней мере, не допускать, чтобы капитан Тьяго курил больше обычного. Однако стоило ему отлучиться в лазарет или пойти в гости, как по возвращении он заставал больного погруженным в глубокий сон, очевидно, под влиянием опиума — изо рта текла слюна, лицо было бледно, как у покойника. Юноша не мог понять, откуда старик достает опиум. В доме у них бывали только Симоун и отец Ирене: ювелир заходил изредка, а монах всякий раз убеждал Басилио неумолимо соблюдать режим, не давать больному поблажек, как бы он ни буянил, ибо главное — спасти старика.
— Исполняйте свой долг, мой юный друг, — говаривал он, — исполняйте свой долг.
Следовала небольшая проповедь на эту тему; монах говорил с таким жаром и убежденностью, что Басилио начинал испытывать к нему симпатию. Не скупился отец Ирене и на обещания, сулил выхлопотать назначение в хорошую провинцию и даже как-то намекнул, что Басилио может стать преподавателем. Юноша не слишком обольщался надеждами, но делал вид, будто верит, и выполнял то, что велела ему совесть.
В тот вечер, когда в театре давали «Корневильские колокола», Басилио усердно готовился к занятиям, сидя за старым столом при свете масляной лампы с абажуром из матового стекла, который отбрасывал на его лицо мягкую тень. Книги, череп и несколько человеческих костей были аккуратно разложены на столе, тут же стоял тазик с водой и губкой. Из соседней комнаты сильно пахло опиумом, воздух был тяжелый, клонило ко сну, и Басилио подбадривал себя тем, что время от времени смачивал губкой виски и глаза. Он решил не ложиться, пока не закончит «Судебной медицины и токсикологии» доктора Маты. Книгу ему дали на время, ее надо было скоро вернуть. Преподаватель требовал, чтобы к лекциям готовились только по учебнику доктора Маты, а купить его у Басилио не хватало денег — книготорговцы заламывали непомерную цену, ссылаясь на то, что книга запрещена цензурой и приходится давать большие взятки, чтобы ввезти ее в Манилу. Углубившись в чтение, Басилио позабыл о лежавшей перед ним стопке брошюр, неизвестно кем присланных ему из-за границы. Это были брошюры о Филиппинах, некоторые из них уже успели привлечь к себе внимание тем, что всячески унижали и поносили филиппинцев. Но раскрыть их у Басилио не было времени, а может, и желания — не так уж приятно сносить оскорбления, когда нельзя постоять за себя или хотя бы ответить. Оскорблять филиппинцев цензура позволяла, но защищаться они не смели.
В доме царила тишина, нарушаемая лишь слабым прерывистым похрапыванием, которое доносилось из соседней комнаты. Вдруг Басилио услыхал на лестнице быстрые шаги: кто-то прошел через залу и направлялся к его комнате. Юноша поднял голову, отворилась дверь, и он с изумлением увидел перед собой хмурое лицо Симоуна.
Со времени встречи в Сан-Диего ювелир ни разу не зашел проведать Басилио или капитана Тьяго.
— Как больной? — спросил Симоун и, беглым взглядом окинув комнату, уставился на упомянутые уже брошюры — страницы в них были не разрезаны…
— Сердце работает плохо, пульс едва прощупывается, аппетита нет вовсе, — тихо проговорил Басилио, грустно улыбаясь. — По утрам обильный пот…
Он заметил, что Симоун не сводит глаз с брошюр, и, опасаясь возобновления разговора в лесу, продолжал свой отчет:
— Организм пропитан ядом, старик каждую минуту может скончаться, как от удара молнии… Самый ничтожный повод, любой пустяк, малейшее возбуждение может его убить…
— Как Филиппины! — мрачно промолвил Симоун.
Басилио стало не по себе, но, твердо решив не возвращаться к тому разговору, он продолжал, словно ничего не слышал:
— Его состояние усугубляют кошмары, постоянные страхи…
— Как наше правительство! — снова отозвался Симоун.
— Недавно он проснулся ночью, в темноте, и решил, что ослеп. Начал хныкать, кричать, что я выколол ему глаза… А когда я вошел с лампой, он принял меня за отца Ирене и назвал своим спасителем…
— Точь-в-точь наше правительство!
— Вчера вечером, — продолжал Басилио, будто не слыша, — он встал с постели и начал требовать своего любимого петуха, а петух этот уже три года как сдох. Пришлось принести ему курицу, тогда он осыпал меня благословениями и наобещал золотые горы…
В это мгновение часы пробили половину одиннадцатого.
Симоун вздрогнул и жестом прервал юношу.
— Басилио, — прошептал он, — слушайте меня внимательно, каждая секунда дорога. Я вижу, вы даже не раскрыли брошюр, которые я вам послал. Вас не тревожит судьба родины…
Юноша попытался возразить.
— Бесполезно! — перебил его Симоун. — Через час по моему сигналу вспыхнет революция, завтра уже не будет ни занятий, ни университета везде начнутся бои, резня. Я все подготовил, все продумал, успех обеспечен. А когда мы победим, все те, кто мог нас поддержать, но не поддержал, будут объявлены нашими врагами. Басилио, я пришел предложить вам выбор: смерть или блестящее будущее!
— Смерть или блестящее будущее! — машинально повторил юноша.
— С кем вы — с правительством или с нами? — настаивал Симоун. — С угнетателями или с народом? Решайте, время не ждет! Я пришел спасти вас — ведь мы связаны дорогими воспоминаниями!
— С угнетателями или с народом! — опять, как эхо, прошептал Басилио.
Потрясенный, он смотрел на ювелира полными ужаса глазами, чувствуя, что руки и ноги его холодеют. Смутные видения вихрем проносились в его мозгу: улицы, залитые кровью, стрельба со всех сторон, груды мертвых тел, раненые и (вот она, сила призвания!) он сам в халате хирурга отрезает ноги, вынимает пули…
— Правительство в моих руках, — говорил тем временем Симоун. — Я заставил его распылить свою жалкую армию, истратить и без того скудные средства в бессмысленных кампаниях, прельщая его наживой. Сейчас все эти сановники сидят в театре и безмятежно развлекаются, мечтая о приятной ночи, но, верьте мне, ни один из них уже не уснет в своей постели… В моем распоряжении полки и отряды добровольцев: одних я убедил, что восстание будет поднято по приказу генерала, другим внушил, что затеяли его монахи, кое-кого подкупил деньгами, должностями, обещаниями; но многие, очень многие движимы местью, ибо их поставили перед выбором умереть или убивать… Там, внизу, ждет кабесанг Талес, он проводил меня до самого вашего дома! Еще раз спрашиваю: вы с нами, или вы предпочитаете навлечь на себя ярость моих людей? Помните, кто в решающие минуты занимает нейтральную позицию, на того обрушивается ненависть обеих враждующих сторон.
Басилио несколько раз провел рукой по лицу, словно желая очнуться от кошмара; его лоб был покрыт холодной испариной.
— Решайтесь же! — повторил Симоун.
— Что… что мне надо делать? — спросил юноша слабым, прерывающимся голосом.
— О, ваша задача очень простая, — поспешно ответил Симоун, и лицо его осветилось надеждой. — Я руковожу восстанием и не могу отвлечься даже на час. Так вот, я даю вам отряд и прошу вас, пока власти будут отражать атаки повстанцев в разных концах города, взломайте ворота обители святой Клары и вызвольте оттуда особу, которую вы один, кроме меня и капитана Тьяго, знаете в лицо. Опасность вам не грозит.
— Марию-Клару! — воскликнул юноша.
— Да, да, Марию-Клару! — повторил Симоун, и впервые в его голосе зазвучали мягкие, человечные нотки. — Я хочу ее спасти, ради этого я остался жить, вернулся сюда… Ради этого поднимаю восстание, ибо только восстание распахнет передо мной ворота монастырей!
— Увы! — горестно развел руками Басилио. — Поздно, слишком поздно!
— Почему? — нахмурился Симоун.
— Мария-Клара умерла!
Симоун вскочил с места и кинулся к юноше.
— Умерла? — сверкнув глазами, воскликнул он.
— Сегодня, в шесть часов пополудни. Сейчас ее, наверно, уже…
— Вы лжете! — прорычал Симоун, страшно побледнев. — Вы лжете! Мария-Клара жива, Мария-Клара должна быть жива! Это просто увертка труса… Она не умерла, этой ночью я освобожу ее, а если нет, завтра умрете вы!
Басилио посмотрел на него с состраданием.
— Несколько дней назад она слегла, я ходил в монастырь справляться о ее здоровье. Вот видите, письмо отца Сальви, его принес отец Ирене. Капитан Тьяго проплакал весь вечер, целовал портрет дочери, просил у нее прощенья, потом накурился опиума… В монастыре уже звонили за упокой ее души.
— А-а! — застонал Симоун, схватился обеими руками за голову и словно окаменел. В самом деле, он слышал погребальный звон, когда бродил у монастыря!
— Умерла! — прошептал он еле слышно. — Умерла! Умерла! А я и не повидал ее! Умерла, не зная, что я живу ради нее, умерла в страданиях…
Грозная буря бушевала в его груди, буря с вихрями и громами, но без капли дождя; из уст рвались стоны, рыдания без слез. Он почувствовал, что не владеет собой, что слезы сейчас хлынут из глаз, точно раскаленная лава, и выбежал из комнаты. Басилио услышал его торопливые, неверные шаги на лестнице, затем приглушенный крик, протяжный, душераздирающий крик, похожий на предсмертный стон. Юноша привстал со стула, бледный, дрожащий. Но шаги постепенно затихли, и наконец внизу хлопнула входная дверь.
— Бедный страдалец! — со слезами на глазах прошептал Басилио.
Он позабыл о занятиях; глядя перед собой в пространство, он думал о судьбе этих двух влюбленных — богатого, образованного, независимого юноши, которому жизнь сулила одни радости, и девушки, прекрасной, как мечта, чистой, преданной, невинной, взлелеянной с любовью и нежностью, девушки, созданной для счастья, для мирных радостей в кругу семьи, для поклонения света. И что же — губительный рок судил ему, не зная покоя, скитаться по земле среди потоков крови и слез, творить зло вместо добра, унижать добродетель и поощрять порок, меж тем как она медленно угасала в мрачных стенах монастыря, где искала покоя, а обрела страдания, куда вошла чистой и непорочной и где скончалась ныне, как сломанный цветок!..
Почий же с миром, злосчастная дочь моего истерзанного отечества! Пусть могила станет приютом для тебя, юной, прелестной, увядшей в расцвете красоты! Когда народ не в силах дать своим дочерям мирный очаг под сенью священной свободы, когда мужчина может завещать своей супруге лишь позор, матери — слезы, а детям — рабство, о, тогда вы правы, дочери моего народа, обрекая себя на вечную девственность, умертвляя в лоне своем всходы грядущего поколения, над коим тяготеет проклятье! Стократ блаженна ты, что не слышишь стонов своих братьев и сестер, гибнущих во мраке, не содрогаешься от жалости к тем, кто хотел бы взлететь на крыльях, но скован кандалами, кто задыхается под гнетом рабства! Ступай, ступай от нас в край вечного блаженства, вослед тебе полетят мечты поэта! Твой облик чудится ему в серебристом лунном луче, о тебе поет ему гибкий тростник, колеблемый ветром… Счастливица! Тебя есть кому оплакать, любящее сердце сохранит твой облик, как чистое видение, как святое воспоминание, не запятнанное жалкими страстями житейских дрязг! И мы все не забудем тебя вечно! Прозрачный воздух нашей родины, ее голубое небо, гладь озер в оправе сапфировых гор и изумрудных берегов, хрустальные ручьи, заросли гибкого тростника, пестрые цветы, веселые, нарядные бабочки и стрекозы, тишина наших рощ, ропот горных потоков, алмазные брызги водопадов, сияние луны, вздохи ночного ветерка — все, все будет напоминать нам твой милый облик, и мы всегда будем видеть тебя только такой, какой ты являлась нам в грезах, — нежной, прекрасной, улыбающейся, как надежда, чистой, как свет, и вместе с тем задумчиво и печально взирающей на наши горести!
XXIV
Мечты
Что ты сулишь, любовь?
На следующий день, в четверг, незадолго до захода солнца Исагани направился по тенистому бульвару Марии-Христины к Набережной, где Паулита еще утром назначила ему свидание. Юноша не сомневался, что речь пойдет о вчерашнем вечере; он решил требовать объяснений и, зная гордый, неуступчивый нрав Паулиты, готовился к разрыву. На этот случай он захватил с собой записки Паулиты — все, что она ему прислала за время их знакомства, два клочка, на которых было второпях нацарапано по нескольку слов, с помарками и грамматическими ошибками, что не мешало влюбленному юноше благоговейно хранить их, как если бы они были: написаны самой Сафо или музой Полигимнией[152].
Итак, он был готов пожертвовать любовью ради чести и хотя полагал, что страдает во имя долга, глубокая меланхолия владела его душой. Он вспоминал те блаженные дни и еще более блаженные вечера, когда он и Паулита шептали друг другу у обвитой цветами балконной решетки сладостный любовный вздор, который для него был полон значения и смысла и казался ему достойным самого возвышенного ума. С тоской думал он о прогулках в лунные вечера, о посещениях ярмарки, о встречах после утренней мессы в рождественский сочельник, о том, как он подавал ей святую воду, а она нежным взглядом благодарила его, и оба трепетали, когда соприкасались их пальцы. Громкие вздохи вырывались из его груди, словно там лопались елочные хлопушки, в уме проносились стихи, изречения поэтов о женском непостоянстве. Он проклинал тех, кто выдумал театры, французскую оперетту, и обещал себе при первом удобном случае отомстить Пелаэсу. Все вокруг представлялось ему в самых унылых, самых мрачных красках: пустынный, безмолвный залив казался еще более пустынным из-за разбросанных там и сям одиноких пароходов, стоявших на якоре; в угасавшем солнце не было ни поэзии, ни очарования; сегодняшний закат не украшали ярко расцвеченные облака, какие пылали на небе в те счастливые вечера. В памятнике Анде[153], жалком, аляповатом творении дурного вкуса, он не находил ни стиля, ни величия и сравнивал его с куском мармелада или тортом. Гулявшие по Набережной мужчины с самодовольными лицами казались ему чванливыми глупцами; ребятишки, которые швыряли в воду плоские камешки или выискивали в песке моллюсков и рачков, чтобы убивать их просто так, для потехи, — злыми озорниками. Словом, все, даже пресловутый, бесконечно строившийся порт, которому он посвятил не одну оду, — все раздражало его, казалось бессмысленной ребяческой игрой.
— Ах, этот порт, этот манильский порт! Точь-в-точь незаконное дитя, над которым мать, еще не родив его, плачет от унижения и стыда! Дай бог, чтобы после стольких слез не появился на свет какой-нибудь мерзкий уродец!
Рассеянно поклонился Исагани двум иезуитам, своим бывшим учителям, едва глянул на американца, катившего на тандеме, к великой зависти манильских щеголей в шарабанах. У памятника Анде он увидел Бен-Саиба, беседовавшего с кем-то о Симоуне: ювелир, говорил журналист, внезапно заболел и никого не принимает, даже адъютантов генерала.
— Еще бы! — горько усмехнулся Исагани. — Об этом богаче все тревожатся! А когда солдаты возвращаются из военных экспедиций раненые и больные, их даже никто не навестит.
И он начал размышлять об этих экспедициях, об участи солдат и о борьбе жителей островов против ига чужестранцев[154]. Что ж, одна смерть стоит другой! Солдаты, исполняя долг, умирают как герои, но разве не герои те, кто гибнет, защищая свои очаги.
«Как удивительна судьба иных народов! — говорил он себе. — Из-за того, что мореплаватель причалит именно к их берегу, они утрачивают свободу, оказываются в подчинении, в рабстве не только у этого мореплавателя и его потомков, но и у всех его соотечественников, и не на одно поколение, а навсегда! Какое странное понятие о справедливости! После этого, пожалуй, признаешь за человеком право уничтожать всякого незваного пришельца, как самое опасное чудовище, извергнутое морской пучиной!»
А ведь эти островитяне, думал он, против которых ведет войну Испания, виновны лишь тем, что слабы. Причаливали мореплаватели и к другим краям, но, убедившись, что народы там сильны, даже и не пытались притязать на господство. Пускай эти островитяне слабы, невежественны, все равно их борьба вызывала в нем восхищение. Имена их вождей, которых газеты называли не иначе как трусами и предателями, были для него овеяны славой. Да, эти люди погибали славной смертью у стен своих игрушечных укреплений, еще более славной, чем смерть троянцев: ведь они не похищали на Филиппинах Прекрасной Елены. Пылкое воображение поэта рисовало ему юношей-островитян, которые были героями в глазах своих невест, и он, отчаявшийся влюбленный, завидовал им: они могли хотя бы умереть как герои. И он восклицал:
— Ах, и я бы хотел так умереть, отдать жизнь за свое отечество, защищая его от вторжения чужестранцев. Бездыханный, я бы лежал на прибрежном утесе, как верный страж, и имя мое прославилось бы на Филиппинах!
Он вспомнил недавний конфликт с немцами[155] и пожалел, что все уладилось. Он с радостью пошел бы на смерть под испано-филиппинским стягом, но не покорился бы иноземцу.
Ведь несмотря ни на что, думал он, нас с Испанией объединяют прочные узы — история, религия, язык…
Да, язык, язык! Он саркастически усмехнулся: нынче вечером состоится банкет в панситерии — поминки по Академии испанского языка.
«Увы, — вздохнул он, — если либералы в Испании похожи на наших, то вскоре приверженцев матери-родины[156] можно будет перечесть по пальцам!»
Сумерки сгущались, и на душе у Исагани тоже становилось все мрачнее — он уже не надеялся увидеть Паулиту. Гуляющие расходились с Набережной и шли на улицу Лунета, откуда прохладный вечерний ветерок доносил обрывки мелодий. Матросы на военном корабле, стоявшем в устье реки на якоре, убирали на ночь снасти; легко, как пауки, они сновали по канатам вверх и вниз. На судах один за другим загорались огоньки, будто глаза живых существ; от песчаной полосы берега, где, как говорят поэт:
подымался легкий туман и, пронизанный лучами полной луны, повисал таинственной полупрозрачной пеленой…
Но вот вдали послышался шум, Исагани обернулся, сердце его отчаянно забилось. К берегу подъезжал экипаж, запряженный парой белых лошадей, которых он узнал бы среди сотен тысяч других. В экипаже сидели Паулита, донья Викторина и подруга Паулиты, та, что была с ней накануне в театре.
От волнения юноша не мог двинуться с места, но Паулита, не дожидаясь его, с легкостью сильфиды соскочила на землю и одарила Исагани нежной, примирительной улыбкой. Исагани тоже улыбнулся, и вмиг все черные мысли, терзавшие его, рассеялись, как дым. Снова просветлело небо, радостно зашумел ветерок, расцвели цветы в придорожной траве. К несчастью, тут была донья Викторина, она бесцеремонно завладела юношей и принялась выспрашивать у него о доне Тибурсио. Ведь Исагани обещал ей разыскать сбежавшего супруга с помощью знакомых студентов.
— Пока еще никому из них не удалось что-либо узнать, — отвечал Исагани, и это была сущая правда: кто мог догадаться, что дон Тибурсио скрывается как раз в доме его дядюшки, почтенного отца Флорентино!
— Если найдете его, то передайте, — негодовала донья Викторина, — что я призову гражданскую гвардию. Живым или мертвым, а мне его доставят… Не ждать же мне десять лет, чтобы выйти замуж!
Исагани с испугом уставился на нее: донья Викторина задумала второй раз выйти замуж? Кто же этот несчастный?
— Как вам нравится Хуанито Пелаэс? — неожиданно спросила она.
— Хуанито?..
Исагани не сразу нашелся, что ответить. Его так и подмывало выложить ей все дурное, что он знал о Пелаэсе, но природное благородство взяло верх, и он отозвался о Хуанито вполне дружелюбно именно потому, что тот был его соперником. Донья Викторина, сияя от удовольствия, принялась расхваливать этого необыкновенного юношу и уже собиралась поверить Исагани тайну своего сердца, но тут подбежала подруга Паулиты и сообщила, что Паулита уронила свой веер на камни у берега. Было ли это сделано с умыслом или случайно, мы не знаем, но под этим предлогом Исагани смог покинуть старуху и уединиться с Паулитой. Впрочем, разнежившаяся донья Викторина уже смотрела сквозь пальцы на ухаживания Исагани, надеясь, что он поможет ей заполучить Хуанито.
Паулита, поблагодарив юношу за веер, сделала ловкий ход: прикинулась обиженной, недовольной и лукаво намекнула, что удивлена, видя его здесь в то время, когда все пошли на Лунету, даже французские актрисы…
— Вы назначили мне свидание. Как же я мог не прийти?
— Однако вчера вечером вы даже не заметили меня в театре. Я все время наблюдала за вами, а вы не сводили глаз с этих девиц cochers…
Роли переменились: Исагани собирался требовать объяснений, а теперь надо было самому оправдываться, и, когда Паулита наконец его простила, он счел себя счастливейшим из смертных. Ему еще пришлось благодарить девушку за то, что она явилась в театр: это тетушка ее заставила, и решилась она пойти только затем, чтобы увидеть его, Исагани. А Хуанито Пелаэса она терпеть не может!
— В него тетушка ведь влюблена! — звонко рассмеялась Паулита.
Оба развеселились, как дети, представив себе Хуанито супругом доньи Викторины, — ну, чем не пара? Мешало только одно: дон Тибурсио-то был еще жив. И Исагани открыл возлюбленной тайну его убежища, взяв с нее обещание никому об этом не рассказывать. Паулита охотно пообещала, но про себя решила, что подруге скажет обязательно.
Вспомнив о доне Тибурсио, Исагани завел речь о своем родном селении, которое приютилось среди лесов и рощ на берегу океана, неумолчно шумящего у высоких скал.
Когда Исагани заговорил об этом глухом уголке, глаза его засверкали радостью, на щеках проступил румянец, голос зазвенел от волнения; пылкая фантазия поэта подсказывала ему самые нежные, самые страстные слова — то было настоящее любовное признание.
— Ах! — вырвалось у него. — Там, среди моих гор, я чувствую себя свободным, свободным, как ветер, как солнечный свет, который неудержимо разливается по вселенной! Я променял бы все города, все дворцы на этот уголок Филиппин; лишь там, вдали от людей, можно познать истинную свободу! Там, наедине с природой, с ее тайнами и бесконечностью, наедине с лесом и морем, я мыслю, говорю и действую, как свободный человек, сбросивший с себя иго тирании!
Такая любовь к родному краю была для Паулиты внове — она привыкла слышать о своем отечестве только дурное, а нередко и сама участвовала в подобных разговорах.
Надув губки, девушка дала понять, что ревнует.
Но Исагани тотчас ее успокоил.
— О да, — сказал он, — я любил свой край больше всего на свете, но лишь до тех пор, пока не узнал тебя! Моей отрадой было бродить в лесной чаще, засыпать в тени деревьев, взбираться на вершины утесов и смотреть оттуда на бескрайние просторы океана, на его синие волны, которые доносили до меня отзвуки песен с берегов вольной Америки… Пока я не узнал тебя, океан заменял мне весь мир, он был моей утехой, моей любовью, моей мечтой! Как я любил в солнечные дни всматриваться в его воды, мирно дремавшие у моих ног, и проникать взором в его глубины, где в прозрачной синеве темнеют заросли кораллов и прячутся морские чудища, огромные змеи, которые, как сказывают крестьяне, приползают из лесов и, поселившись в море, достигают исполинских размеров… А вечерами, когда, по народному поверью, из вод выплывают сирены, я старался разглядеть их в набегавших чередой волнах; однажды мне даже почудилось, что я вижу, как они резвятся среди пены, предаваясь своим волшебным играм; я слышал их песни, дивные песни свободы, слышал серебристые звуки их арф. Часами мог я следить за причудливо изменчивыми облаками, любоваться деревом, одиноко растущим среди равнины, какой-нибудь скалой, и сам не понимал, что меня влечет к ним, не умел выразить чувства, которыми полнилась грудь. Дядюшка меня журил, он боялся, как бы я не впал в меланхолию, и поговаривал о том, что надо показать меня врачу. Но вот я встретил тебя, полюбил, и, когда этим летом приехал домой на каникулы, я почувствовал, что мне чего-то недостает: лес был мрачен, печально текла река в чаще, уныло шумел океан, пустынно и тоскливо было вокруг… Ах, если бы ты хоть один денек провела там со мной, прошлась по моим тропинкам, окунула хоть кончик пальца в бурлящий поток, взглянула на океан, посидела бы на утесе и нежной своей песней огласила воздух, ах, тогда бы мой лес стал райским садом, в журчании реки зазвучали дивные мелодии, темная листва озарилась лучами солнца, капли росы обратились в алмазы, а брызги морской пены — в жемчуга!
Но Паулита слыхала, что путь к селению Исагани лежит через горы, а там ужас сколько змей. При одной мысли о них ее кинуло в дрожь! Эта балованная, изнеженная девушка сказала, что она согласна туда поехать, но не иначе как в карете или по железной дороге.
Но радость Исагани теперь уже ничто не могло омрачить, ему повсюду виделись розы без шипов, и он поспешил ее утешить:
— Погоди, скоро все наши острова покроются стальной сетью и, как сказал поэт:
Тогда красивейшие уголки нашего архипелага будут доступны всем.
— Но когда ж это будет?.. Когда я состарюсь?..
— Полно! Ты не представляешь себе, сколько можно сделать за несколько лет, — возразил Исагани, — сколько энергии и энтузиазма пробуждается в стране после вековой спячки… Испания нам помогает, наша молодежь в Мадриде трудится дни и ночи, готовясь отдать на благо родине все свои знания и силы. Лучшие люди Испании поддерживают нас, разумные политики уже поняли, что у Испании и у нас общие интересы и будущее: там признали нашу правоту — и отныне все предвещает Филиппинам светлые дни. Не беда, что сегодня мы, студенты, потерпели небольшое поражение, все равно наше дело побеждает повсюду, с нами все филиппинцы! Предательский удар, который нам нанесли, — это последняя судорога издыхающего зверя! Завтра мы станем свободными гражданами Филиппин, славное будущее уготовано нашему краю, ибо оно в верных руках. О да! Будущее принадлежит нам, я вижу его зарю, вижу, как начинает бурлить жизнь в этих краях, так долго спавших беспробудным сном… Я вижу, вдоль железных дорог возникают города с великолепными зданиями, строятся заводы. Я слышу гудки пароходов, шум поездов, грохотанье машин… В небеса поднимается дым от их мощного дыхания, пахнет машинным маслом — этим потом неутомимых чудовищ, что трудятся для нас… Взгляни на этот в муках рождающийся порт, на реку, где торговля словно замерла навсегда, — они заполнятся мачтами и станут схожи с зимним лесом в Европе… Ты скажешь, пыль и гарь осквернят воздух, прибрежные камни скроются под ящиками и бочками. Не беда! Быстрые поезда умчат нас в глубь страны, там мы будем дышать свежим воздухом, наслаждаться видами других берегов, искать прохлады в горных долинах. Наши военные корабли будут охранять побережье, испанец и филиппинец, соревнуясь в отваге, отразят любое нашествие иноземцев, защитят ваши очаги, дабы вы жили в мире и радости, окруженные любовью и поклонением. Освободившийся от гнета народ, забыв о невзгодах и унижениях, будет трудиться с охотой, ибо труд перестанет быть позорной, тягостной повинностью раба. Тогда испанец откажется от своих нелепых деспотических притязаний, сердце его смягчится; с открытым взором и ободренной душой мы подадим друг другу руки, и на этих островах, под сенью мудрых, справедливых законов, начнут развиваться торговля, промышленность, сельское хозяйство, науки, как в процветающей Англии…
Паулита недоверчиво улыбалась и качала головой.
— Мечты, мечты! — вздохнула она. — А я вот слыхала, что у нас много врагов… И тетушка Торина говорит, что в нашей стране всегда будут рабы.
— Тетушка твоя просто глупа, она не мыслит себе жизни без рабов. Да, у нас есть враги, борьба неминуема, но мы победим. Пусть старый режим из обломков своей твердыни воздвигнет баррикады — с песнью свободы на устах мы их одолеем, вдохновленные блеском ваших глаз, вашими рукоплесканиями. Впрочем, не тревожься, борьба будет мирная. А вы должны поощрять нас к наукам, поддерживать в нас высокие стремления, вселять стойкость и отвагу, суля в награду свою любовь…
Паулита загадочно улыбалась, в раздумье глядя на реку и похлопывая себя веером по щечкам.
— А если вас ждет неудача? — рассеянно спросила она.
От этих слов сердце юноши сжалось, он пристально посмотрел в глаза любимой и нежно взял ее руку.
— Если нас ждет неудача… — медленно произнес он и на миг умолк, потом решительно сказал: — Слушай, Паулита, ты знаешь, как я тебя люблю, как преклоняюсь пред тобой. Когда ты глядишь на меня, когда я замечаю в твоих глазах искорку нежности, я чувствую себя другим человеком… И если нас постигнет неудача, я все равно буду мечтать о тебе, мечтать об ином блеске в твоих глазах — я почту за счастье умереть, чтобы в них засияла гордость, чтобы на могиле моей ты могла сказать всему миру: «Мой возлюбленный отдал жизнь за свободу родины!»
— Пора домой, девочка, не то простудишься! — раздался визгливый голос доньи Викторины, вернувший их к действительности. Надо было ехать домой, дамы любезно пригласили Исагани сесть в экипаж, юноша не заставил себя упрашивать. Экипаж принадлежал Паулите, поэтому ее подруга и донья Викторина заняли места сзади, предоставив переднее сиденье влюбленным.
Он ехал с ней в одном экипаже, сидел рядом, вдыхал аромат ее духов, касался ее шелкового платья, глядел на нее, погруженную в задумчивость, озаренную сиянием луны, которая и самым будничным предметам сообщает идеальную красоту. Исагани и не мечтал о таком счастье!
Какими жалкими казались ему пешеходы, которые одиноко спешили домой и робко сторонились, чтобы пропустить быстро мчавшийся экипаж! Во все время пути вдоль берега по бульвару Сабана, по мосту Испании юноша не видел ничего, кроме нежного профиля с изящно зачесанными волосами, гибкой шейки, утопавшей в прозрачной пинье. Бриллиант на мочке крошечного уха Паулиты мерцал, как звезда в серебристых облаках. Будто издалека, Исагани слышал, что его спрашивают о доне Тибурсио де Эспаданья, говорят о Хуанито Пелаэсе, но слова спутниц доносились до него как отзвуки дальних колоколов, как неясные голоса, которые слышишь сквозь сон.
Когда экипаж въехал на площадь Санта-Крус, дамам пришлось напомнить Исагани, что он уже у своего дома.
XXV
Смех и слезы
В этот вечер зала «Первоклассной китайской панситерии» имела необычный вид.
Четырнадцать юношей с крупнейших островов архипелага — среди них и чистокровные индейцы (если таковые существуют), и испанец с Полуострова — собрались здесь, дабы, по совету отца Ирене, отпраздновать решение об Академии испанского языка. Они заняли все столики, приказали поярче осветить залу и прилепили на стене рядом с китайскими пейзажами и какемоно полосу бумаги с такой надписью: «Слава в вышних хитроумному Кустодио, и на земле пансит человекам доброй воли»[157].
В стране, где всякую шутку надо прятать под маской серьезности, где ничтожества взлетают вверх, как шары, наполненные дымом или нагретым воздухом, где глубокое, искреннее чувство только ранит сердце и приносит беду, этот способ чествовать знаменитого дона Кустодио и его блестящую идею был, пожалуй, наилучшим. Обманутые отвечали на коварство взрывом хохота, на пилюлю, поднесенную властями, — блюдом пансита, и не только этим!
Они смеялись, шутили, но веселье было натянутым, в голосах дрожало негодование, глаза сверкали недобрым огоньком, а у некоторых даже поблескивали слезы. И все же эти юноши были несправедливы! Не впервые такая участь постигала самые прекрасные замыслы, не впервые надежды мечтателей обманывали пышными словами и ничтожными делами. О, у дона Кустодио было много, очень много предшественников!
Посреди залы, под красными фонарями, стояли четыре круглых стола с деревянными круглыми табуретками. На каждом столе — четыре цветные тарелочки, на которых лежало по четыре пирожных, и четыре красные фарфоровые чашечки для чая. Возле каждого прибора красовались бутылка вина и два сверкающих хрустальных бокала.
Сандоваль, которому все здесь было в новинку, ходил по зале, рассматривал картинки на стенах, пробовал пирожные, перечитывал меню. Остальные обсуждали последние новости: французскую оперетту и загадочную болезнь Симоуна, который, по словам одних, был кем-то ранен на улице, а по словам других, пытался покончить с собой. И то и другое выглядело вполне правдоподобно, и догадкам не было конца. Тадео, ссылаясь на верные источники, утверждал, что на Симоуна напал какой-то незнакомец на старой площади Бивак; причиной нападения была месть; потому-де Симоун и отказался дать какие-либо объяснения. Тут заговорили о случаях тайной мести и, естественно, о кознях монахов: каждый вспоминал деяния священника своего прихода.
Одну из стен залы украшало четверостишие, написанное крупными черными буквами:
— Восхитительное объявление! — воскликнул Сандоваль. — Не иначе как одобрено жандармами! А стихи-то, стихи! Настоящий дон Тибурсио — две ноги, одна короче другой, а по бокам два костыля! Увидит эти стихи Исагани — преподнесет своей будущей тетушке!
— А вот и я! — раздался в дверях голос.
И сияющий от счастья юноша вошел в залу, а за ним два полуголых китайца с огромными подносами, на которых аппетитно дымились блюда. Послышались веселые приветствия.
Не явился только Хуанито Пелаэс, но было уже поздно, и решили усаживаться. Хуанито, как всегда, опаздывал.
— Надо было вместо него пригласить Басилио, — сказал Тадео. — То-то бы повеселились! Мы бы его подпоили и выведали кой-какие секреты.
— Как? У благоразумного Басилио есть секреты?
— Ого, и еще какие! — ответил Тадео. — Он один знает разгадку некоторых таинственных историй… например, об исчезнувшем мальчике, о монахине…
— Господа, пансит ланг-ланг — это есть суп, по преимуществу! — возгласил Макараиг, — Как вы, Сандоваль, сейчас убедитесь, он состоит из грибов, лангустов или раков, яичной лапши, курятины и бог весть чего еще. Предлагаю в виде десятины поднести дону Кустодио кости, пусть сочинит о них проект!
Речь Макараига встретили дружным хохотом.
— Если бы он только знал…
— Бегом бы примчался! — закончил Сандоваль. — А суп отменный. Как бишь он называется?
— Пансит ланг-ланг, то есть китайский пансит, в отличие от местного, филиппинского.
— Ба, такое и не упомнишь. В честь дона Кустодио предлагаю окрестить его «суп в проекте»!
Новое наименование было принято.
— Господа, — сказал распорядитель банкета Макараиг, — у нас будет еще три блюда! Китайская лумпия из свинины…
— Послать ее отцу Ирене!
— Чепуха! Отец Ирене не прикоснется к свинине, пока не отрежет себе нос, — шепнул юноша из Илоило[158] своему соседу.
— Так пусть отрежет нос!
— Долой нос отца Ирене! — хором прокричали все.
— Господа, почтение к старшим! — с комической важностью возмутился Пексон.
— Третье блюдо — паштет из раков…
— Мы его посвятим монахам, — вставил висаец[159].
— Ибо монахи похожи на раков, — закончил Сандоваль.
— Итак, «паштет из монахов»!
— Из монахов паштет! — хором подхватили все.
— Из всех монахов, кроме одного! — воскликнул Исагани.
— Протестую от имени раков! — пошутил Тадео.
— Господа, почтение к старшим! — с набитым ртом снова прокричал Пексон.
— Четвертое блюдо — пансит с приправами, каковой посвящается правительству и стране!
Все обернулись к Макараигу.
— Еще недавно, господа, — продолжал он, — пансит считали блюдом китайским или японским, но так как ни в Китае, ни в Японии он не известен, надо, по-видимому, считать его блюдом филиппинским, хотя стряпают его и наживаются на нем китайцы. Точь-в-точь такая же история с правительством и с Филиппинами: возможно, филиппинцы тоже китайского происхождения, но в этом пусть уж разбираются премудрые доктора нашей матери-церкви… Все едят и смакуют пансит, да при этом еще морщатся и кривятся. Но ведь то же происходит с Филиппинами и с нашим правительством. Все живут за их счет, все участвуют в пиршестве, а в конце концов оказывается, что нет худшей страны, чем Филиппины, и более никчемного правительства. Итак, посвятим пансит Филиппинам и правительству!
— Посвятим! — подхватил хор голосов.
— Друзья, милосердие к слабым, милосердие к жертвам! — громогласно заявил Пексон, потрясая куриной косточкой.
— Посвятим пансит китайцу Кироге, одному из четырех столпов филиппинского общества! — предложил Исагани.
— Нет! Черному преосвященству!
— Тише, друзья! — вполголоса заметил кто-то. — На площади собираются люди. Помните, у стен есть уши.
Действительно, за окнами стояли кучки зевак, а в соседних залах шум и смех затихли, словно там прислушивались к разговорам студентов. В этой тишине было что-то необычное.
— Тадео, твоя очередь говорить! — шепнул Макараиг.
Было условлено, что заключительный тост произнесет Сандоваль, как самый красноречивый.
Лентяй Тадео и тут оказался верен себе: он и не подумал заранее приготовить речь. Втягивая губами длинную макаронину, он размышлял, как бы выпутаться из затруднения. Вдруг его осенило — он вспомнил речь, которую учил в университете, и решил приспособить ее к случаю.
— Любезные братья в проекте! — начал он, размахивая двумя палочками, которыми едят китайцы.
— Да брось палочку, скотина, ты испортил мне прическу! — прорычал сосед.
— Призванный вами, дабы заполнить пустоту, каковая образовалась в моих…
— Плагиат! — перебил его Сандоваль. — Это речь нашего директора!
— Призванный вами, — невозмутимо продолжал Тадео, — дабы заполнить пустоту, каковая образовалась в моих… мозгах (тут он указал на свой живот) вследствие христианских наставлений некоего достославного мужа, а также его блестящих идей и проектов, достойных войти в вечность, — что могу сказать вам я, коего мучает голод, ибо мне не удалось закончить ужин?
— На, подкрепись шейкой, дружище! — сказал сосед, протягивая оратору куриную шейку.
— Предо мной, господа, в тарелке некое блюдо, сокровищница народа, ставшего ныне всеобщим посмешищем и притчей во языцех, и я вижу, как в эту тарелку алчно погружают ложки самые ненасытные обжоры западных стран земного шара… — И он указал палочками на Сандоваля, воевавшего со строптивым куриным крылышком.
— И восточных также! — отпарировал Сандоваль, указывая ложкой на всех, кто сидел за столами.
— Не перебивайте!
— Прошу слова!
— Прошу патис! — добавил Исагани.
— Пускай несут лумпию!
Все потребовали лумпию, и Тадео уселся, очень довольный своей находчивостью.
Блюдо, посвященное отцу Ирене, оказалось не слишком вкусным, и Сандоваль беспощадно заявил:
— Снаружи блестит от жира, а внутри свинство! Пусть несут третье блюдо, паштет из монахов!
Но паштет был еще не готов — слышалось шипенье масла на сковороде. Передышкой воспользовались, чтобы выпить и послушать речь Пексона.
Насилу сдерживая смех, Пексон с важным видом перекрестился, встал со стула и, передразнивая знаменитого в то время августинского проповедника, забормотал, словно произносил проповедь:
— «Si tripa plen laudat Deum, tripa famelica laudabit fratres» — сиречь, ежели сытое брюхо славит господа, то голодное брюхо восславит монахов. Слова сии возвестил дон Кустодио устами Бен-Саиба: газета «Глас единения», статья вторая, глупость сто пятьдесят шестая.
Любезные братья во Христе!
Нечистое дыхание зла веет над зелеными берегами Монахоландии, в просторечии Филиппинским архипелагом именуемой! Что ни день, слышатся призывы к бунту, подстрекательские речи супротив почтенной, преосвященной, в проповедях отменной орденской братии, ей же ни от кого нет ни помощи, ни защиты. Так позвольте мне, о братья, превратиться на миг в странствующего рыцаря и выступить в защиту слабых сих святых орденов, кои нас воспитали и еще раз подтвердили тем истинность суждения, вытекающего из предпосылки «сытое брюхо славит господа», — сиречь, «голодное брюхо восславит монахов».
— Браво, браво!
— Послушай, — серьезно сказал Исагани, — говори о монахах что хочешь, только не задевай одного из них.
Развеселившийся Сандоваль принялся напевать:
— Внимайте, о братья! Оглянитесь на золотые дни своего детства, окиньте взглядом настоящее и вопросите себя о будущем. Что вы видите? Монахов, монахов и еще раз монахов! Монах вас крестит, совершает конфирмацию, с любовным усердием печется о вас в школе; монах выслушивает первые ваши тайны, дает вам вкусить от плоти господа, выводит на жизненный путь; монахи — ваши первые и последние наставники. Не кто иной, как монах, склоняет сердца ваших невест к мольбам вашим; монах венчает вас, он же отправляет вас в путешествие по островам, дабы вы переменили климат и развлеклись. Он присутствует при вашей кончине, и даже на эшафоте вы встретите монаха, который с молитвой и слезами проводит вас в последний путь, и не бойтесь, он не покинет вас, покуда не убедится, что вы повешены как следует. Но милосердие его на сем не кончается. Когда вы умрете, он позаботится о пышных похоронах: тело ваше выставят в церкви, вас отпоют и избавят тем самым от мук чистилища. И лишь тогда монах оставит вас, когда будет уверен, что вручил вас господу очищенным от грехов уже здесь, на земле, с помощью мирских кар, пыток и унижений. Сии знатоки учения Христова, которое затворяет врата райские пред богачами, сии новые наши спасители, истинные слуги распятого, всячески изощряются, стремясь облегчить вашу душу от грехов, иначе говоря, от деньжат, и отправляют ваши монетки далеко-далеко, туда, где обитают проклятые богом китайцы и протестанты, дабы обезвредить, очистить, оздоровить воздух сего края, так что мы, при всем желании, не находим здесь и реала на погибель душе нашей!
Итак, ежели существование монахов необходимо для нашего блага, ежели повсюду, куда ни сунься, встретишь холеную руку, жаждущую поцелуев, от коих злополучный отросток, красующийся на нашем лице, с каждым днем все больше сплющивается, — зачем же мы не хотим лелеять их и откармливать, зачем безрассудно требуем их изгнания? Подумайте, какая пустота незаполнимая образуется без них в нашем обществе! Сии неутомимые труженики улучшают нашу расу, умножают население; они объединяют нас, разрозненных завистью и недоверием, в единый пучок, стянутый столь туго, что и локтем не пошевелишь! Уберите монаха, господа, и здание Филиппин, лишившись опоры его мощных плеч и волосатых ног, пошатнется, жизнь станет унылой, ее не будут оглашать веселые возгласы монаха, шутника и балагура, исчезнут книжечки и проповеди, от коих лопаешься со смеху, не будет комического контраста великих притязаний и ничтожных мозгов, окончится забавное представление по мотивам новелл Боккаччо и сказок Лафонтена! А что будут делать наши женщины без четок и ладанок? Еще начнут копить деньги и станут алчными и злыми! Ни месс, ни новен, ни шествий! Негде сыграть в пангинги, скоротать досуг! Придется бедняжкам посвятить себя домашнему очагу, и они еще начнут требовать от нас, вместо книжек о чудесах, других сочинений, коих тут не достать. Уберите монаха, и — прощай, доблесть! Гражданские добродетели станут достоянием черни. Уберите монаха, не будет и индейца: ведь монах — это бог, а индеец — слово; монах — скульптор, индеец — статуя; всем, что у нас есть, всеми нашими мыслями и делами мы обязаны монаху, его терпению, его трудам, его трехвековым упорным стараниям изменить форму, данную нам Природой. А если исчезнут на Филиппинах монахи и индейцы, что будет делать тогда бедное правительство, оставшись с одними китайцами?
— Будет есть паштет из раков! — ответил Исагани, которому уже наскучила речь Пексона.
— Да и мы тоже! Хватит речей!
Но так как китаец все не приносил паштета, один из студентов встал и пошел в глубину залы, к балкону, с которого открывался вид на реку. Минуту спустя он вернулся, таинственно подмигивая.
— За нами следят, я сейчас видел любимчика отца Сибилы!
— Неужели? — вскочив с места, воскликнул Исагани.
— Сиди, сиди! Заметив меня, он тут же скрылся.
Студент подошел к окну взглянуть на площадь. Затем поманил рукой товарищей. Они увидели, как из панситерии вышел юноша, огляделся кругом и вместе с каким-то незнакомым человеком сел в экипаж, поджидавший у тротуара. Экипаж принадлежал Симоуну.
— Ах, черт! — воскликнул Макараиг. — Слуге вице-ректора оказывает услуги повелитель генерала!
XXVI
Прокламации
Басилио поднялся чуть свет, чтобы пораньше прийти в больницу. Распорядок дня был ясен: навестить больных, затем сходить в университет, выяснить кое-что касательно получения диплома и, наконец, поговорить с Макараигом, не ссудит ли он ему на расходы, неизбежные в таких случаях. Почти все свои сбережения Басилио истратил на то, чтобы вызволить Хулию и приобрести для нее и дедушки хоть какое-нибудь жилье; просить же у капитана Тьяго он не решался, — как бы тот не подумал, что Басилио хочет получить задаток в счет наследства, о котором непрестанно твердил благодетель.
Погруженный в свои думы, Басилио не заметил, что навстречу ему то и дело попадаются студенты, возвращающиеся из города, словно занятия отменены, тем более не обратил он внимания на их озабоченные лица, на то, что они вполголоса переговариваются и таинственно переглядываются. И когда у подъезда университета святого Иоанна Божьего товарищи спросили его, не слышал ли он о заговоре, Басилио так и похолодел: он вспомнил о задуманном Симоуном мятеже, который сорвался, вероятно, из-за таинственной болезни ювелира. Внутри у него будто что-то оборвалось, но, изобразив на лице недоумение, он спросил безразличным голосом:
— Какой еще заговор?
— Только что раскрыли! — ответил кто-то. — Говорят, замешано много народу.
Басилио с трудом овладел собой.
— Много народу? — переспросил он, вглядываясь в лица товарищей. — Но кто именно?..
— Студенты, масса студентов!
Задавать еще вопросы Басилио побоялся, чтобы не выдать себя, и, сказав, что спешит навестить больных, пошел дальше. По дороге он встретил профессора-клинициста, своего друга. Тот, положив юноше руку на плечо, вполголоса спросил:
— Вы были на вчерашнем ужине?
Басилио от волнения почудилось, будто профессор сказал «позавчерашнем», а позавчера он как раз беседовал с Симоуном.
— Видите ли, — пробормотал он, оправдываясь, — капитану Тьяго было плохо, к тому же я хотел закончить чтение Маты…
— И отлично сделали, что не пошли, — сказал профессор. — Но ведь вы, кажется, член Ассоциации студентов?
— Да, плачу взносы…
— Так вот, мой вам совет: немедленно идите домой и уничтожьте все компрометирующие вас бумаги.
Басилио пожал плечами. У него не было никаких бумаг, разве что записи лекций, ничего больше.
— А что, сеньор Симоун…
— Симоун, слава богу, здесь ни при чем! — успокоил его профессор. — Его очень кстати ранил какой-то неизвестный, и он теперь лежит в постели. Нет, тут замешаны другие. Говорят, очень серьезное дело.
Басилио облегченно вздохнул. Симоун был единственным, кто мог его скомпрометировать. Но тут же у него мелькнула мысль о кабесанге Талесе.
— А может, это тулисаны?
— Нет, мой друг, в заговоре участвуют только студенты.
К Басилио вернулось его обычное хладнокровие.
— Но что же все-таки произошло? — спросил он.
— Нашли какие-то подстрекательские прокламации. А вы разве не знаете?
— Где нашли?
— Да где же еще, как не в университете!
— Всего-навсего прокламации?
— Черт возьми, вам этого мало? — чуть не с яростью воскликнул профессор. — Говорят, их сочинили студенты из Ассоциации. Но тсс!
К ним приближался профессор патологии, по виду больше смахивавший на церковного служку, чем на врача. Место свое он получил по милости всемогущего вице-ректора: профессор этот не имел ни знаний, ни диплома, зато был рабски предан ордену. Все коллеги на факультете считали его шпионом и доносчиком.
Друг Басилио холодно поклонился в ответ патологу и, подмигнув юноше, нарочито громко сказал:
— Да, сомнений нет, капитан Тьяго не сегодня-завтра отдаст богу душу. Недаром к нему уже слетаются вороны и стервятники.
И он ушел в профессорскую.
Несколько успокоенный, Басилио попытался разузнать подробности. Ему рассказали, что на дверях университета нашли прокламации и что вице-ректор приказал содрать их и отнести в полицию. В прокламациях содержались всяческие угрозы, призывы к резне, намеки на иностранное вторжение и бог весть что еще.
Студенты оживленно обсуждали происшествие. Сведения исходили от привратника, который слышал об этом от служителя университета святого Фомы, а тот, в свою очередь, узнал от одного сторожа. Говорили о неминуемых исключениях, арестах, называли имена тех, кто подвергнется гонениям, — ну, конечно, члены Ассоциации!
Басилио вспомнились слова Симоуна: «В день, когда они смогут от вас избавиться… Вам не удастся закончить университет…»
«Неужели им что-то известно? — спросил он себя. — Что ж, посмотрим, чья возьмет!»
Последние следы тревоги исчезли, и Басилио отправился в университет, чтобы разведать, как вести себя дальше, а заодно похлопотать о дипломе. Он пошел по улице Легаспи, затем свернул на улицу Женского монастыря и, дойдя до угла улицы Солана, убедился, что и впрямь произошло нечто серьезное.
На площади перед университетом, вместо веселой, шумной молодежи, прохаживались парами солдаты гвардии ветеранов, следя за тем, чтобы студенты, выходившие из университета, — кто молча, кто возбужденно разговаривая, — не собирались в группы. Кое-кто из юношей, отойдя подальше от солдат, останавливался, другие спешили домой. Первым встретился ему Сандоваль. Басилио окликнул его, но Сандоваль словно оглох.
«Действие страха на желудочно-кишечные соки!» — подумал Басилио.
Затем он увидел Тадео — этот сиял от радости. Наконец-то сбылась его мечта!
— Ты что, Тадео?
— А то, что занятий не будет по крайней мере целую неделю! Слышишь? Чудесно, великолепно!
От удовольствия он потирал руки.
— Да что случилось?
— Всех нас арестуют, всех членов Ассоциации!
— Так чему ты радуешься?
— Занятий не будет, занятий не будет! — пропел Тадео и чуть не вприпрыжку помчался домой.
Показался и Хуанито Пелаэс. Бледный от страха, он бежал, согнувшись в три погибели, отчего горб его был особенно заметен. До сих пор Хуанито был одним из самых деятельных участников Ассоциации.
— Эй, Пелаэс, что стряслось?
— Ничего, ничего я не знаю. Я тут ни при чем, — огрызнулся Хуанито. — Я им все время твердил: это донкихотство… Скажи, говорил я это или нет?
Басилио никогда не слыхал этих слов от Хуанито, но, чтобы успокоить его, ответил:
— Ну конечно, говорил. А все же, что происходит?
— Ведь правда говорил? Ну, смотри же, ты теперь свидетель, я всегда был против… Так не забудь, ты — свидетель!
— Да-да, конечно, но что происходит?
— Помни, я всегда говорил, что это донкихотство. И встречался с членами Ассоциации только для того, чтобы их удерживать!.. Запомни это хорошенько! И не вздумай потом говорить другое!
— Да не буду я говорить другое. Скажи толком, что все-таки произошло?
Но Хуанито был уже далеко: заметив жандарма, он бросился наутек, испугавшись, как бы его не арестовали.
Басилио прошел в канцелярию. Может, там ему что-нибудь объяснят. Но канцелярия была заперта, и во всем университете царила необычайная суматоха. По лестницам вверх и вниз сновали монахи, военные, штатские, адвокаты, врачи, каждый спешил предложить властям свои услуги и помощь.
В коридоре Басилио издали увидал Исагани. Бледный, взволнованный, с горящими от гнева глазами, юноша громко ораторствовал перед группой студентов, нимало не заботясь, что его услышат посторонние. Басилио подошел ближе.
— Я не верю, господа, — говорил Исагани, — и никогда не поверю, что столь ничтожное происшествие может нас запугать и мы бросимся врассыпную, как стая воробьев от чучела в ветреную погоду! Как будто впервые нам, молодежи, борющейся за свободу, грозят тюрьмой! Ведь никого не убили, не расстреляли! Зачем же сразу от всего отрекаться?
— Какой болван сочинил эти прокламации? — с негодованием спросил кто-то.
— А нам до этого какое дело? — возразил Исагани. — Зачем нам доискиваться, пусть ищут они! И пока мы не знаем, что там написано, мы не должны высказываться ни «за», ни «против». Но мы должны помнить: честь велит нам смело идти навстречу опасности! Если содержание прокламаций согласуется с нашими взглядами, тогда, кто бы их ни написал, он поступил правильно, мы должны его благодарить и поставить рядом с его подписью свои подписи! Если же эти прокламации недостойны нашей поддержки, то и говорить не о чем. Совесть наша спокойна, и мы без страха встретим любое обвинение.
Басилио очень любил Исагани, но, услыхав подобные речи, повернулся и вышел из здания. Теперь надо было идти к Макараигу, просить ссуды.
У дома студента-богача Басилио заметил соседей, которые о чем-то шептались и перемигивались. Не зная, в чем дело, Басилио спокойно продолжал путь. Но когда он вошел в подъезд, его остановили два жандарма и стали спрашивать, чего ему надо. Басилио понял, что, придя сюда, поступил опрометчиво, однако отступать было поздно.
— Я пришел к моему приятелю Макараигу, — спокойно ответил он.
Жандармы переглянулись.
— Подождите здесь, — сказал одни. — Сейчас спустится капрал.
Басилио прикусил губу, в его ушах опять зазвучали слова Симоуна… «Неужели Макараиг арестован?» — подумал он, но спросить не решился.
Долго ждать не пришлось — на лестнице показался Макараиг, непринужденно беседовавший с капралом. Впереди них шел альгвасил.
— Вот неожиданность! Значит, и вы тоже, Басилио? — спросил Макараиг.
— Я пришел к вам…
— Какое благородство! — рассмеялся Макараиг. — В спокойные времена вы нас избегаете…
Капрал осведомился у Басилио о его имени и развернул какую-то бумагу.
— Студент-медик? Улица Анлоаге? — спросил капрал, сверяясь с бумагой.
Басилио стиснул зубы.
— Что ж, избавили нас от лишней прогулки, — прибавил капрал, кладя ему руку на плечо. — Вы арестованы!
— Я? Арестован?
Макараиг расхохотался.
— Не огорчайтесь, дружище! Мы поедем в экипаже, и дорогой я вам расскажу о вчерашнем ужине.
Гостеприимным жестом, точно распоряжаясь у себя дома, Макараиг пригласил капрала и его помощника сесть в экипаж, стоявший у подъезда.
— В полицию! — приказал он кучеру.
Быстро овладев собой, Басилио заговорил с Макараигом о цели своего посещения. Тот не дал ему закончить и пожал руку.
— Можете на меня рассчитывать, друг мой! А на торжество по случаю присуждения нам диплома мы пригласим и этих господ, — указал Макараиг на капрала и альгвасила.
XXVII
Монах и филиппинец
Vox populi, vox Dei[160].
Мы оставили Исагани в ту минуту, когда он призывал друзей к стойкости. В самый разгар речи к нему подошел служитель и сказал, что отец Фернандес, один из самых уважаемых профессоров, хочет его видеть.
Исагани переменился в лице: к отцу Фернандесу он питал глубокое почтение. Это был тот единственный монах, для кого он делал исключение, когда бранили монахов.
— Зачем я понадобился отцу Фернандесу? — спросил он.
Служитель не знал; Исагани с явной неохотой последовал за ним.
Отец Фернандес, которого мы встречали во дворце в Лос-Баньос, ждал у себя в кабинете. Лицо у него было сурово и печально, брови нахмурены. При виде Исагани он поднялся навстречу, пожал юноше руку и запер дверь; затем начал прохаживаться по комнате взад и вперед. Исагани стоя ждал, пока он заговорит.
— Сеньор Исагани, — начал отец Фернандес взволнованным голосом. — Через окно я слышал вашу речь — у нас, чахоточных, слух обостренный, — и вот захотелось побеседовать с вами. Мне всегда нравились юноши прямодушные, которые мыслят и поступают не так, как все, пусть даже их взгляды не совпадают с моими. Я слышал, вы с друзьями устроили вчера ужин. Нет, нет, не оправдывайтесь…
— Я и не оправдываюсь! — перебил его Исагани.
— Тем лучше. Это показывает, что вы готовы отвечать за свои поступки и их последствия. Да и зачем вам отпираться? Я вас не осуждаю, не попрекаю тем, что вчера вечером было сказано, и ни в чем не обвиняю. В конце концов вы вольны говорить о доминиканцах что угодно, ибо вы учились не у нас: мы только в этом году имели удовольствие увидеть вас в стенах нашего университета, и боюсь, больше вы сюда не вернетесь. Не подумайте, что я намерен взывать к вашему чувству благодарности, нет, я не стану тратить время на такие пошлые приемы. Я позвал вас, полагая, что вы — один из немногих студентов, действующих по убеждению. Такие люди, повторяю, мне по душе, и я сказал себе: вот с сеньором Исагани я и побеседую.
Отец Фернандес минуту помолчал, шагая взад-вперед; голова у него была опущена, взор потуплен.
— Если хотите, присядьте, — спохватился он. — Говорить на ходу — моя привычка, лучше думается.
Исагани не принял приглашения. С высоко поднятой головой он стоял и ждал, когда монах заговорит о главном.
— Я преподаю уже девятый год, — продолжал отец Фернандес, прохаживаясь, — через мои руки прошло более двух с половиной тысяч юношей; я их учил, воспитывал, старался внушить им понятия справедливости, чести, а что получилось? Теперь, когда о нас столько злословят, я не вижу, чтобы хоть один из моих учеников отважился повторить свои обвинения нам в лицо… или хотя бы высказать их полным голосом перед другими людьми. За глаза клевещут, а стоит обернуться, бросаются с подлой улыбочкой руку целовать, ловят каждый твой взгляд… Ну что будешь делать с этими мерзавцами!
— В этом виновны не только они, падре, — возразил Исагани. — Виновны и те, кто научил их лицемерию, кто душит свободную мысль, свободное слово. Ведь у нас любое самостоятельное суждение, не повторяющее, как эхо, волю властей, тут же назовут флибустьерством, а что это значит — вам хорошо известно. Только безумец пойдет на то чтобы, ради одного удовольствия высказать вслух свои мысли, навлечь на себя преследования!
— Но позвольте, разве вас кто-нибудь преследовал? — спросил отец Фернандес, подняв голову. — Разве я на своих уроках не разрешал вам свободно излагать ваши взгляды? А между тем вы — исключение, безумец, как вы сами сказали, и мне следовало только одернуть вас, чтобы правило стало всеобщим и не было дурного примера.
Исагани усмехнулся.
— Весьма благодарен и не стану с вами спорить, исключение я или нет. Согласен принять ваше определение, если вы примете мое: вы тоже исключение. Но сейчас речь идет не об исключениях, не о нас с вами, по крайней мере не обо мне. Поэтому, прошу вас, дорогой профессор, переменим тему.
Отец Фернандес был человеком либеральным, однако при этих словах он с изумлением уставился на Исагани. Оказывается, у этого юноши еще более независимый нрав, чем он думал. Называет его «профессор», а обращается с ним как с равным, позволяет себе направлять их беседу. Как искусный дипломат, отец Фернандес не только примирился с фактом, но поспешил сам обосновать его.
— Превосходно! — воскликнул он. — Только прошу вас, не смотрите на меня как на профессора; я — монах, вы — студент-филиппинец, только и всего. Так вот, я спрашиваю вас: чего хотят от нас, монахов, студенты-филиппинцы?
Вопрос застал Исагани врасплох. Отец Фернандес прибег к приему фехтовальщиков, нападению под видом защиты. От неожиданности Исагани, словно обороняющийся новичок, отвечал отчаянным выпадом:
— Чтобы вы исполняли свой долг!
Отец Фернандес выпрямился: слова Исагани прозвучали для него как пушечный выстрел.
— Чтобы мы исполняли свой долг? — переспросил он, сверкнув глазами. — А разве мы не исполняем его? Или, по-вашему, у нас есть еще иные обязанности?
— Лишь те, которые вы добровольно взяли на себя, вступая в орден, и те, которые вы, уже как член ордена, полагаете для себя непременными! Но я как филиппинец не считаю себя вправе судить о ваших действиях в их отношении к уставу вашего ордена, католической религии, правительству, филиппинскому народу и всему человечеству. Эти вопросы вам надлежит разрешать с учредителями ордена, с папой, с правительством, с народом в целом или же с богом. Как студент-филиппинец, я ограничусь суждением о ваших обязанностях по отношению к нам, студентам. Выступая в роли попечителей народного просвещения, монахи — и, в частности, доминиканцы, которые прибрали к рукам все учебные заведения на Филиппинах, — взяли на себя обязательство перед восемью миллионами населения, перед Испанией и всем человечеством, часть коего мы составляем, заботиться о молодом поколении, о развитии его нравственных и физических качеств, чтобы воспитать народ честный, процветающий, разумный, добродетельный и благородный. А теперь я, в свою очередь, спрошу вас: выполнили ли монахи свое обязательство?
— Мы его выполняем…
— Отец Фернандес, — с укором прервал его Исагани. — Разумеется, вы можете, положа руку на сердце, сказать, что вы выполняете, но разве можете вы, не обманывая себя, сказать это обо всем вашем ордене, о других орденах? Поверьте, отец Фернандес, в беседе с человеком, которого я глубоко уважаю, мне приятней быть обвиняемым, чем обвинителем, приятней защищаться, чем нападать. Но, раз уж мы затеяли откровенный разговор, доведем его до конца! Как исполняют свой долг те монахи, которые в провинциях надзирают за школами? Они только мешают просвещению! А те, что в столице монополизировали образование и формируют умы молодежи, не допуская никаких иных влияний? Как они выполнят свою миссию? Они бросают нам жалкие крохи знаний, гасят наш пыл и рвение, унижают в нас человеческое достоинство — этот единственный стимул духа; они вдалбливают нам устарелые идеи, заплесневевшие сведения, ложные принципы, не совместимые с прогрессом! О да, чтобы кормить преступников, содержащихся в тюрьмах, правительство объявляет конкурс в поисках поставщика, способного обеспечить лучшее питание, вернее, уменьшить число погибающих с голоду. Но когда речь идет о духовной пище для молодежи, для самой здоровой части нации, для тех, кому принадлежит будущее страны, — тут уж правительство не объявляет конкурса, более того, оно ищет опору для себя именно в том сословии, которое открыто похваляется, что не желает просвещения, не желает прогресса. Что бы мы сказали о тюремном поставщике, который, интригами заполучив контракт, стал бы затем морить заключенных голодом, губить их здоровье, давая гнилую, испорченную пищу, а в оправдание говорил бы, что заключенным не подобает быть здоровыми, ибо здоровье порождает веселые мысли, веселье же исправляет людей, а ему, поставщику-де, вовсе не надо, чтобы люди исправлялись, ему выгодней, чтобы побольше было преступников? И что бы мы сказали, если бы правительство и поставщик вступили в сговор и из десяти — двенадцати куарто, которые поставщик получает за каждого заключенного, он отдавал бы правительству пять?
Отец Фернандес нахмурился.
— Обвинения тяжкие, — сказал он, — но вы нарушаете наш уговор.
— О нет, падре, я не выхожу за пределы студенческого вопроса. Итак, монахи — я не говорю «вы», ибо не смешиваю вас с другими, — монахи всех орденов стали поставщиками нашей духовной пищи. И при этом они безо всякого стыда заявляют во всеуслышание, что просвещать нас не следует, ведь этак мы можем в один прекрасный день догадаться, что мы — свободные люди! Это все равно что не давать узнику хорошей пищи из страха, как бы он не исправился и не вышел из тюрьмы. Образование для ума — то же, что свобода для человека; отсюда наше недовольство, так как монахи препятствуют образованию.
— Образование дается только тем, кто его достоин! — сухо возразил отец Фернандес. — Давать же его людям безнравственным, опустившимся — значит проституировать его.
— А почему существуют на свете опустившиеся и безнравственные люди?
Доминиканец пожал плечами.
— Пороки впитываются с молоком матери, их приобретают еще в семье… Почем я знаю?
— О нет, отец Фернандес! — пылко воскликнул юноша. — Вы просто не хотите заглянуть в пропасть, боитесь увидеть там тени ваших собратьев. Это вы сделали нас такими, каковы мы сейчас. Когда народ угнетен, он научается лицемерию; кому неугодна истина, тому преподносят ложь: тираны порождают рабов. Вы говорите: мы безнравственны. Пусть так! Хотя статистика могла бы вас опровергнуть — у нас не встретишь преступлений, какие совершаются у народов, похваляющихся своей нравственностью. Но не буду сейчас разбираться, в чем сущность национального характера и как влияет воспитание на нашу нравственность. Согласен, у нас есть недостатки. Но кто этому виной? Мы, покорно склонившие перед вами голову, или вы, в чьих руках уже три с половиной столетия находится наше воспитание? Если за три с половиной столетия скульптор сумел создать лишь карикатуру, он бездарен…
— Или материал никуда не годится.
— Тем более он бездарен, ибо, зная, что материал негодный, не бросает работу и тратит время попусту… И не только бездарен, но к тому же обманщик и вор, ибо, понимая бесполезность своего труда, продолжает его, чтобы получать жалованье… И не только вор, но еще и подлец, ибо не дает другому скульптору испробовать свое умение! Пагубное усердие тупицы!
Возражение было сильное, отец Фернандес не смог ничего ответить. Он смотрел на Исагани, чувствуя в юноше огромную, несокрушимую волю. Впервые в жизни он должен был признать, что побежден студентом-филиппинцем.
Отец Фернандес уже раскаивался, что затеял спор. Чтобы выйти из затруднения, в которое его поставил этот грозный противник, монах решил прикрыться надежным щитом — свалить все на правительство.
— Вы обвиняете нас во всех грехах, потому что мы к вам ближе, а других виновников не замечаете, — сказал он несколько мягче. — Что ж, это естественно и не удивляет меня. Народ ненавидит солдата или жандарма, который его арестовывает, но не судью, отдающего приказ об аресте. И вы и мы пляшем под одну музыку: если вам приходится поднимать ногу одновременно с нами, не вините нас — вините музыку, которая заставляет нас всех двигаться в такт. Неужто вы и впрямь считаете монахов бессердечными, потерявшими совесть людьми? Неужто вы полагаете, что мы не желаем народу добра, не думаем о нем, забыли о своем долге, что мы только едим и пьем, чтобы жить, и живем, чтобы властвовать? Если бы это было так! Но нет, и вы и мы подчиняемся музыке. И наше положение хуже, мы находимся между молотом и наковальней — либо вы нас прогоните, либо нас прогонит правительство. Сейчас повелевает оно, а у кого власть — у того и сила и пушки!
— Значит, правительство желает, — горько усмехнулся Исагани, — чтобы народ прозябал в невежестве?
— О нет, я вовсе не хотел этого сказать! Я только имею в виду, что порой верования, теории и законы, провозглашенные с наилучшими намерениями, приводят к самым плачевным последствиям. Поясню на примере. Сколько издают законов, чтобы искоренить малое зло, причиняя тем самым зло гораздо большее: corruptissima in republica plurimae leges[161], — сказал Тацит. Чтобы пресечь одно жульничество, принимают тысячи оскорбительных предосторожностей, которые тотчас пробуждают у всех желание обойти их и насмеяться над ними: чтобы толкнуть народ к преступлениям, достаточно усомниться в его добродетели. Издайте какой-нибудь закон, даже не здесь, а в самой Испании, и вы увидите, как усердно народ станет искать способ нарушить его; законодатели наши забыли простую истину: чем старательней прятать вещь, тем сильней все хотят ее увидеть. Почему плутовство и хитрость считаются главными свойствами испанского характера, тогда как вряд ли есть в мире народ столь благородный, гордый и великодушный? Да потому, что наши законодатели — о, с наилучшими намерениями! — усомнились в его благородстве, уязвили его гордость, оскорбили его великодушие! Хотите проложить в Испании дорогу среди скал? Повесьте там указ, запрещающий передвижение, и народ в знак протеста свернет с торной дороги и начнет карабкаться на утесы. Стоит какому-нибудь законодателю запретить в Испании добродетель и предписать порок, как назавтра все станут добродетельными!
Немного помолчав, доминиканец продолжал:
— Но вы, пожалуй, скажете, что мы уклонились в сторону. Вернемся же к нашему предмету… Поверьте, в пороках, от которых вы страдаете, не следует винить ни нас, ни правительство; их причина в несовершенном устройстве нашего общества — qui multum probat nihil probat[162], — которое губит себя чрезмерной предусмотрительностью, не делает необходимого, но усердствует в излишнем.
— Если вы признаете, что ваше общество так несовершенно, — возразил Исагани, — зачем тогда беретесь наводить порядок у других, а не занимаетесь своими делами?
— Мы удаляемся от предмета, мой юный друг. Надеюсь, теорию фактов вы признаете…
— Признаю, как факт. Но все же ответьте мне: если вы знаете, что ваше общественное устройство порочно, почему не стремитесь изменить его, почему не прислушаетесь к голосу тех, кто от него страдает?
— Мы опять удалились от предмета: речь шла о требованиях студентов к нам, монахам…
— Но, если монахи прячутся за спиной правительства, студенты вынуждены обратиться прямо к нему.
Замечание было меткое. Щит оказался ненадежным.
— Я не правительство и отвечать за его действия не могу. Что, по мнению студентов, должны сделать мы, разумеется, в пределах наших возможностей?
— Не мешать образованию освободиться от вашего засилья, а способствовать этому.
— Умалчивая о своем собственном мнении, — возразил доминиканец, качая головой, — скажу только, что вы требуете от нас самоубийства.
— Напротив, просим посторониться, чтобы мы не растоптали вас, не уничтожили.
Отец Фернандес задумался.
— Гм! Лучше бы вы начали с чего-нибудь полегче, — помолчав, сказал он, — в чем и вы и мы могли бы уступить без ущерба для своего достоинства и привилегий. Ведь мы можем договориться и жить в мире, так к чему эта ненависть, это недоверие?
— Что ж, тогда перейдем к частностям…
— Да-да, если мы затронем основы, то опрокинем все здание.
— Итак, принципы в сторону, переходим к частностям, — улыбнулся Исагани. — Я, тоже умалчивая о своем мнении, скажу, что поведение студентов изменилось бы, если бы профессора изменили свое отношение к ним. А это уж в вашей власти.
— Неужели студенты жалуются и на меня? — спросил доминиканец.
— Мы с самого начала условились с вами, падре, не говорить ни о вас, ни обо мне. Будем рассуждать вообще. Согласитесь, что за годы, проведенные в аудиториях, студенты не только почти ничему не научаются, но утрачивают кто частично, а кто и полностью — чувство собственного достоинства.
Отец Фернандес нахмурился.
— Никто их не заставляет учиться, — сухо заметил он. — Поглядите, сколько у нас невозделанной земли.
— О нет, кое-что заставляет, — так же сухо возразил Исагани, глядя доминиканцу прямо в глаза. — Долг каждого человека стремиться к совершенствованию, вдобавок человеку от природы свойственно желание образовать свой ум, а у нас это желание особенно сильно, ибо его всячески подавляют. Мы отдаем государству свои деньги и жизнь, и мы вправе требовать от него просвещения, чтобы зарабатывать больше денег и улучшать условия своей жизни. О нет, падре, кое-что заставляет — само правительство, вы сами, тем, что издеваетесь над необразованным индейцем и отказываете ему в правах, ибо он невежествен. Вы раздеваете его догола, а затем сами же смеетесь над его наготой!
Отец Фернандес не ответил, он все более возбужденно ходил по кабинету.
— Вы говорите, поля не возделаны! — после краткой паузы продолжал Исагани несколько мягче. — Не будем разбираться в причинах этого, иначе мы зайдем слишком далеко. Но неужели вы, отец Фернандес, человек науки, профессор, хотели бы сделать нас всех батраками, землепашцами? Неужто для вас землепашец — тот идеал, к которому должен прийти человек в своей эволюции? Или вы науку оставляете себе, а труд — другим?
— Нет, я хочу, чтобы знания давались тем, кто их заслуживает, кто сумеет их сберечь, — ответил монах. — Когда студенты докажут, что любят науку, когда мы увидим людей с убеждениями, людей, способных отстоять свои взгляды и свое достоинство, — лишь тогда на Филиппинах появится своя наука, появятся свои ученые! Да, сейчас профессора злоупотребляют своим положением, но ведь студенты им потворствуют!
— Пусть появятся такие профессора, тогда появятся и студенты!
— Вы требуете перемен, вы и начните переделывать себя, а мы последуем за вами.
— О да, — иронически усмехнулся Исагани. — Должны начать мы, потому что нам это труднее! Вы отлично знаете, что ждет ученика, который осмелится спорить с учителем! Вы сами, при всей вашей любви к справедливости, при всех благих намерениях, с трудом сдерживаетесь, когда я высказываю вам горькие истины! Даже вы, отец Фернандес! Какую награду получили те, кто пытался посеять в наших умах иные идеи? И сколько бед обрушилось на вас за то, что вы стремились быть добрым и исполнять свой долг?
— Сеньор Исагани, — сказал доминиканец, протягивая ему руку, — хотя мы, по-видимому, ни в чем не убедили друг друга, разговор наш не бесполезен: я поговорю с братьями о том, что от вас услышал, и надеюсь, мне удастся что-нибудь сделать. Только, боюсь, они не поверят в существование такого филиппинца…
— Боюсь и я, — ответил Исагани, пожимая руку доминиканцу. — Боюсь, мои друзья не поверят, что существуют такие монахи, каким вы мне открылись сегодня.
Исагани откланялся.
Отец Фернандес отпер дверь и проводил его взглядом, пока юноша не исчез за поворотом коридора. Монах еще долго прислушивался к шагам, затем воротился в кабинет и стал у окна. Он увидел, как Исагани вышел на улицу, и услышал, как тот ответил товарищу, спросившему, куда он идет:
— В полицию! Я должен быть вместе со всеми, да и прокламации хочу посмотреть.
Товарищ взглянул на Исагани с ужасом, как на человека, решившего покончить с собой, и поспешно удалился.
— Бедный юноша! — пробормотал отец Фернандес, и на глазах у него проступили слезы. — Я завидую иезуитам, воспитавшим тебя!
Отец Фернандес глубоко ошибался: иезуиты отреклись от Исагани, а когда вечером узнали о его аресте, заявили, что он их скомпрометировал.
— Этот юноша губит себя и вредит другим! Пусть все знают, что свои идеи он почерпнул не у нас!
И отцы иезуиты не лгали. Да, такие идеи внушает лишь господь бог и посредником ему служит природа!
XXVIII
Страхи
За несколько дней до злополучной «пятницы прокламаций» Бен-Саиб, в порыве пророческого вдохновения, заявил в своей газете, что для Филиппинских островов образование гибельно, в высшей степени гибельно. Теперь наш писатель ходил задравши нос — наконец-то он посрамил своего противника «Горациуса», который дерзнул высмеять его, поместив в своей газете «Фейерверк» следующую заметку:
«Наш коллега из «Гласа» пишет:
«Для Филиппинских островов образование гибельно, в высшей степени гибельно!»
Согласны.
Уж давно «Глас» мнит себя представителем филиппинского народа; ergo, как сказал бы брат Ибаньес, если б знал латынь…
Но когда брат Ибаньес пишет, он превращается в мусульманина[163], а отношение мусульман к образованию известно.
Да будет тому свидетелем, как выразился один знаменитый проповедник, Александрийская библиотека!»[164]
И вот теперь вышло, что прав он, Бен-Саиб! Недаром он — единственная мыслящая личность на Филиппинах, единственный, кто предвидит события!
Известие о подстрекательских листках, обнаруженных на дверях университета, многим испортило аппетит, а кое-кому расстроило пищеварение. Встревожились даже флегматичные китайцы — они уже не решались сидеть у себя в лавках, как обычно, поджав ногу, — видимо, боялись, что не успеют ее распрямить, когда придется убегать.
В одиннадцать утра, хотя солнце не свернуло со своего пути и его превосходительство генерал-губернатор не появился на улицах во главе непобедимых когорт, беспокойство усилилось: в заведение Кироги до сих пор не заглянул ни один из его завсегдатаев-монахов — без сомнения, это предвещало страшную катастрофу! Если бы солнце взошло не круглое, а квадратное, если бы на распятиях Христос оказался одетым в панталоны, Кирога и то всполошился бы меньше: он решил бы, что солнце — это лиампо, а сын божий — один из игроков в чапдики, которые часто остаются без рубашки. Но как понять, что не видно монахов как раз теперь, когда у него столько новостей!
По дружескому совету одного провинциала, Кирога еще накануне приказал не пускать в свои дома, где шла игра в лиампо и чапдики, никого из индейцев, кроме постоянных посетителей; будущий китайский консул опасался за деньги, которые там оставляют игроки. Распорядившись в случае опасности немедленно запереть лавку, он взял в провожатые солдата-ветерана и отправился в недальний путь к дому Симоуна. По мнению Кироги, было самое время пустить в дело спрятанные на его складе ружья и патроны, как задумал ювелир. Конечно, в ближайшие дни начнутся обыски, аресты, и тогда люди, у которых найдут оружие, с перепугу отдадут последнее! То был прием прежних карабинеров: вначале подбросить в дом пачки контрабандных табачных листьев[165], а затем сделать обыск: несчастные домовладельцы и раскошеливаются! Теперь ввоз табака разрешен, на чем же еще наживаться, как не на оружии!
Симоун, однако, никого не принимал и велел передать Кироге, что время действовать еще не наступило. Китаец направился к дону Кустодио спросить совета, надо ли вооружить служащих лавки, но дон Кустодио тоже не принимал: он разрабатывал проект обороны своего дома на случай осады. Тогда Кирога вспомнил о Бен-Саибе, но, застав журналиста вооруженным до зубов и увидав на столе, вместо пресс-папье, два револьвера, поспешно откланялся, вернулся домой и, сказавшись больным, лег в постель.
В четыре часа пополудни заговорили уже не только о прокламациях. Поползли слухи о сговоре между студентами и военными из Сан-Матео;[166] уверяли, что на банкете в китайской панситерии студенты поклялись захватить город, что у входа в гавань стоят немецкие корабли, готовые поддержать мятежников. И еще рассказывали, что группа молодежи отправилась в Малаканьянг[167], якобы заявить о своей преданности Испании, но когда они хотели пройти к генералу, их задержали и у каждого нашли оружие. Само провидение спасло его превосходительство, помешав сразу принять преступных юнцов: он был занят беседой с провинциалами, вице-ректором и отцом Ирене, приехавшим от отца Сальви. Если верить отцу Ирене, который под вечер навестил капитана Тьяго, эти слухи были недалеки от истины. По словам монаха, влиятельные лица советовали его превосходительству, воспользовавшись случаем, примерно наказать этих флибустьеришек, чтобы раз навсегда нагнать страху.
Отец Ирене в лицах рассказывал, как все было:
— Нескольких расстрелять, — говорил один, — да десятка два немедленно выслать под покровом ночи. Все недовольные вмиг присмиреют!
— Зачем так круто! — возражал более мягкосердечный. — Достаточно вывести на улицы войска, например, кавалерийский батальон с саблями наголо да выкатить несколько пушек… Народ здесь робкий, все тотчас попрячутся по домам.
— Что вы, помилуйте! — возмущался другой. — Именно теперь надо сокрушить врага, Что толку, если они все попрячутся по домам? Надо, напротив, заставить их выйти наружу, как выгоняют горчичниками дурные соки. Если они не рискнут поднять бунт, надо разжечь страсти, подослать провокаторов… А тем временем, надев маску беспечности, держать отряды наготове. Когда же мятежники осмелеют и начнут действовать, ударить по ним, и — конец!
— Цель оправдывает средства, — поддержал кто-то. — Наша цель — спасти святую религию и неделимость отечества. Следует объявить осадное положение, а при малейшем намеке на беспорядки схватить всех богатых и образованных филиппинцев… Разом очистим страну!
— Не приди я вовремя, чтобы удержать их, — говорил отец Ирене капитану Тьяго, — на улицах наверняка уже лилась бы кровь… Но я думал о вас, капитан… Партия непримиримых немногого добилась от генерала, им не хватало Симоуна… Да, если бы Симоун не заболел…
Арест Басилио и обыск, который учинили в его комнате, сильно ухудшили состояние капитана Тьяго. А тут еще явился отец Ирене и донельзя запугал его своими россказнями. Больного стала бить лихорадка, он силился вымолвить слово и не мог; глаза вылезли из орбит; обливаясь холодным потом, он вцепился в руку отца Ирене и попробовал привстать. Хриплый стон вырвался из его груди, и он повалился на подушки. Глаза капитана Тьяго стали стекленеть, на губах появилась пена: он был мертв. Отец Ирене в страхе кинулся было из комнаты, но сведенные предсмертной судорогой руки крепко держали его.
Рванувшись изо всех сил и стащив при этом покойника с кровати, монах высвободил свою руку и выбежал вон. Тело капитана Тьяго так и осталось на полу.
К вечеру страхи достигли апогея. Горожане передавали друг другу истории, которые заставили трусов уверовать в козни заговорщиков.
На паперти одной церкви, в которой крестили младенца, мальчишкам бросили пригоршню медяков. Тотчас образовалась свалка. В эту минуту мимо проходил бравый вояка, который сгоряча принял детскую потасовку за драку с флибустьерами. Размахивая саблей, он напал на детей, те — врассыпную, влетел в храм и, если бы не запутался в занавесе у хоров, снес бы головы всем статуям святых. Находившихся в церкви обуяла паника; с криками: «Флибустьеры! Бунт!» — они кинулись наутек. Новость распространилась мгновенно. Китайцы бросились запирать немногие еще открытые лавки, некоторые даже не убрали с лотков куски тканей, женщины бежали по улицам, теряя туфли. К счастью, в сумятице был ранен всего один человек и несколько отделались небольшими ушибами, в их числе сам вояка: он упал, сражаясь с занавесом, за которым ему чудились мятежники. Подвиг, этот принес ему славу, несомненно заслуженную. Если бы путь к славе был всегда столь невинным, куда меньше слез проливали бы матери и населения бы на Земле прибавилось!
В одном из предместий спугнули двух человек, прятавших оружие под полом деревянного дома. Переполошился весь околоток, жители рвались в погоню, чтобы убить неизвестных и тела передать властям, но кто-то успокоил толпу, сказав, что достаточно предъявить в полицию улики. Это были два допотопных дробовика, представлявшие опасность лишь для того, кто отважился бы ими воспользоваться.
— Что же, — кричал какой-то храбрец, — если они хотят, чтобы мы восстали — вперед!
Но его пыл охладили затрещинами и пинками, а женщины принялись немилосердно щипать его, словно это он был владельцем дробовиков.
В Эрмите[168] случилось кое-что посерьезней, хотя и наделало меньше шуму. Какой-то предусмотрительный чиновник, запасшийся всевозможным оружием, заметил в сумерках тень у дома. Не долго думая, он решил, что это студент, и всадил в него две пули. Убитым оказался солдат-ветеран, его похоронили, как подобает воину. «Pax Christi»[169], и — прощай!
В Дулумбаяне[170] также прогремели выстрелы — там убили глухого старика нищего, не услыхавшего окрик: «Кто идет?» — и кабана, который слышал окрик, но не ответил «Испания». Старика похоронили, хоть и не сразу, потому что не нашли у него ни гроша на погребение, а кабана съели.
В Маниле, в кондитерской близ университета, куда любили захаживать студенты, шел разговор об арестах.
— А что, Тадео-то взяли? — спрашивала хозяйка.
— Взяли! — отвечал студент, живший в Париане. — Не только взяли, но и расстреляли уже!
— Расстреляли! Вот те раз! А ведь он мне задолжал!
— Тс-тс, тише, еще притянут вас как соучастницу! Я-то даже книгу сжег, которую он мне дал! А вдруг обыск, и найдут! Будьте осторожнее!
— Исагани, говоришь, тоже взяли?
— Исагани, тот совсем сумасшедший! — возмущался студент. — Хоть бы подождал, пока за ним придут, а то сам, сам полез в полицию! Так ему и надо, разрази его гром! Его-то уж наверняка расстреляли!
Хозяйка пожала плечами.
— Ну, он мне ничего не должен! А как же теперь Паулита?
— Э, у нее в женихах недостатка не будет. Малость поплачет, конечно, а потом найдет себе испанца!
Унылый это был вечер. Во всех домах молились, женщины читали «Отче наш» и «Упокой, господи», поминая усопших. Уже в восемь часов на улицах не видно было прохожих, лишь время от времени раздавался топот лошади да стук сабли, громко хлопавшей по ее бокам; пронзительно свистели часовые, и во весь опор проносились кареты, словно за ними гнались полчища флибустьеров.
Однако не все поддались панике.
В мастерской ювелира, у которого проживал Пласидо Пенитенте, события обсуждались весьма свободно.
— Не верю я в эти прокламации! — говорил один подмастерье, тощий, как палка, словно иссохший от работы с паяльником. — По-моему, тут козни отца Сальви!
— Кхе, кхе! — покашливал ювелир, человек очень осторожный, но не решавшийся прервать разговор, чтобы не прослыть трусом. Он только кашлял, подмигивал своему помощнику и взглядом показывал на улицу, как бы напоминая: «За нами могут следить!»
— Мстит за оперетту! — продолжал подмастерье.
— Конечно, мстит! — воскликнул другой подмастерье, с глуповатым лицом. — То же самое и я говорил! Потому-то…
— Гм, насчет прокламаций все точно, — снисходительным тоном перебил его судейский писарь. — Сейчас, Чичой, я тебе объясню! — И прибавил шепотом: — Это проделка китайца Кироги!
— Кхе, кхе! — снова закашлял хозяин, перекладывая буйо из-за одной щеки за другую.
— Уж поверь мне, Чичой, это дело китайца Кироги! Сам слышал в конторе!
— Ну, если в конторе слышал, значит, правда! — воскликнул простак, веривший каждому слову писаря.
— У Кироги, — продолжал тот, — застряли в гавани сто тысяч песо в мексиканской валюте. Как их выручить? Вот он и затевает эту историю с прокламациями. А здесь кстати подвернулось прошение студентов. Пока все бегают да суетятся, он подмажет таможенных, и ящики с серебром тут как тут!
— Верно, верно! — закричал простак, ударяя кулаком по столу. Потому-то китаец Кирога… потому-то… — И он запнулся, не зная, что сказать о Кироге.
— А расплачиваться за все будем мы! — негодующе воскликнул Чичой.
— Кхе, кхе! — закашлял ювелир. — Сюда идут.
Действительно, кто-то приближался к дому. Все сразу умолкли.
— Святой Паскуаль Плясун — великий святой! — нарочито громко сказал хозяин, хитро подмигнув остальным. — Святой Паскуаль Плясун…
Дверь отворилась, в мастерскую вошел Пласидо Пенитенте вместе с пиротехником, которому на днях отдавал распоряжения Симоун. Их окружили, засыпали вопросами.
— Мне не удалось поговорить с арестованными, — отвечал Пласидо. — Их, думаю, человек тридцать!
— Будьте начеку! — прибавил пиротехник, переглянувшись с Пласидо. Говорят, нынешней ночью ожидается резня…
— Ах, черт! — воскликнул Чичой, озираясь в поисках оружия, и, за неимением лучшего, схватил свой паяльник.
Хозяин так и сел, у него подкосились ноги. Простак-подмастерье уже видел себя зарезанным и заранее оплакивал участь своей жены и детей.
— Вздор! — сказал писарь. — Никакой резни не будет! Ведь советчик самого, — он многозначительно поднял палец, — к счастью, заболел.
— Симоун!
— Кхе, кхе, кхе!
Пласидо и пиротехник опять переглянулись.
— Вот кабы он не заболел…
— То резня была бы непременно! — закончил пиротехник, прикуривая сигарету над лампой. — А что тогда бы стали делать мы?
— Мы бы им показали резню! Подняли бы революцию и…
Ювелир раскашлялся так, что конец фразы никто не расслышал. Слова Чичоя, видимо, не сулили ничего доброго властям, судя по тому, как яростно размахивал он паяльником и какие строил гримасы, подобно японскому трагическому актеру.
— Уверен, что он только прикинулся больным, — просто боится выйти из дому! Ну, повстречайся он мне…
На ювелира снова напал отчаянный кашель, и он предложил разойтись.
— Но все-таки будьте готовы, — на прощание говорил пиротехник. — Может случиться, что перед нами встанет выбор: быть убитым или убивать.
Несчастный хозяин раскашлялся еще сильнее, и подмастерья стали расходиться, унося с собой молотки, напильники и другие инструменты, которые можно обратить в оружие: они готовились дорого продать свою жизнь. Вместе с ними вышли Пласидо и пиротехник.
— Будьте осторожны, прошу вас! — жалобно напутствовал работников хозяин.
— А вы уж не оставьте в беде мою вдову и моих сироток! — умолял простак еще жалобней.
Бедняге казалось, что он уже изрешечен пулями и похоронен.
Стража у городских ворот, была в эту ночь заменена испанскими артиллеристами. Когда на следующий день Бен-Саиб отважился с первыми лучами солнца выйти на прогулку и, кстати, проверить состояние городской стены, он увидел на ее откосе, неподалеку от Лунеты, труп молоденькой филиппинки в изодранной одежде. Бен-Саиб содрогнулся от ужаса, затем потрогал труп концом трости, оглянулся на ворота и пошел дальше, придумывая на ходу сентиментальную историю об убитой филиппинке.
Однако в последующие дни в газетах не появилось ни строчки о несчастной девушке, зато подробно сообщалось о том, сколько людей упало на улице, наступив на банановую кожуру и поскользнувшись; сам Бен-Саиб, видимо не найдя лучшей темы, поместил многословное описание циклона, который разрушил в Америке много селений и погубил свыше двух тысяч человек. Статья была написана высоким слогом, и между прочим в ней говорилось:
«Чувство милосердия, более свойственное нациям католическим, чем каким-либо иным, и мысль о сыне божьем, из милосердия пожертвовавшем собой ради спасения человечества, пробуждает в нас («Sic!») сострадание к себе подобным, и мы возносим мольбы к небу, чтобы наши острова, терпящие столько бедствий от циклонов, не постигла участь Соединенных Штатов!»
«Горациус» не упустил случая кольнуть соперника. Также ни словом не обмолвившись об убитых и о замученной девушке, он ответил в своем «Фейерверке»:
«После громких слов о милосердии и человечество брат Ибаньес, он же Бен-Саиб, молит бога только за Филиппины.
Впрочем, это понятно.
Ведь он не католик, он, как читатель помнит, мусульманин, а чувство милосердия более свойственно и т. д. и т. д…»
XXIX
Последнее слово о капитане Тьяго
Talis vita, finis ita[171].
Капитан Тьяго хорошо закончил жизнь, мы хотим сказать, что похороны были всем на удивленье. Правда, приходский священник заметил отцу Ирене, что капитан умер без покаяния, но почтенный монах насмешливо улыбнулся и, потирая кончик носа, ответил:
— Полноте, уж мне-то лучше знать! Кабы отказывать в погребении всем, кто умер без покаяния, мы разучились бы читать «De profundis»![172] Вы отлично знаете, что подобные строгости соблюдаются, лишь когда непокаявшийся не имеет гроша за душой. Но капитан Тьяго!.. А вам разве не приходилось хоронить язычников-китайцев, да еще с заупокойной мессой?
Душеприказчиком капитан Тьяго назначил отца Ирене; свое имущество он поделил между обителью святой Клары, папой, архиепископом и духовными орденами, двадцать песо завещал бедным студентам. Последний пункт был вставлен по совету отца Ирене, слывшего покровителем учащейся молодежи. Пункт о двадцати пяти песо, предназначенных Басилио, капитан Тьяго вычеркнул из-за того, что в последние дни юноша недостаточно почтительно относился к нему. Однако отец Ирене восстановил этот пункт, заявив, что готов взять расход на себя, — так-де велит ему совесть.
На следующий день после кончины капитана в его доме собрались друзья и знакомые: они обсуждали весть о новом чуде. Рассказывали, что в самый момент кончины капитана Тьяго монахиням явилась его душа в ослепительном сиянии. Господь, видимо, даровал ей спасение в награду за мессы, которые капитан заказывал, и за щедрые пожертвования. Никто не сомневался в истинности происшествия, его описывали во всех подробностях. Капитан Тьяго, разумеется, был во фраке, щека, как обычно, оттопырена комком буйо, в руках трубка для курения опиума и бойцовый петух. Старший причетник, слушая эти речи, важно кивал головой и думал, что, когда он умрет, то душа его, верно, явится с чашкой белого таху — без этого бодрящего напитка он не мыслил себе блаженства ни на земле, ни в небесах. Говорили только о чуде — о прокламациях, конечно, никто не заикнулся. А так как среди пришедших оказалось немало игроков, то рассуждения о загробной жизни капитана Тьяго имели вполне определенную окраску. Одних занимал вопрос, пригласит ли капитан Тьяго святого Петра на сольтаду, станут ли они держать пари, возможно ли бессмертие души для петухов. То были вопросы вполне во вкусе создателей наук, теорий и систем, которые зиждутся на откровении и догме. Приводились выдержки из молитвенников, из книжечек о чудесах, из проповедей, описаний рая и тому подобное. Философ дон Примитиво, сияя от гордости, так и сыпал цитатами из богословов.
— Там никто не проигрывает, — с важностью утверждал он. — Проигрыш всегда огорчение, а на небесах не может быть огорчений!
— Но все-таки кто-нибудь должен выиграть, — возражал Аристоренас, заядлый игрок. — Разве может господь лишать человека высшего блаженства, когда берет его на небо?
— Очень просто — выигрывают оба!
Мартин Аристоренас, всю жизнь проведший на петушиных боях, твердо знал, что если один петух выигрывает, то другой проигрывает. Поэтому он не мог согласиться с утверждением дона Примитиво, самое большее, он допускал ничью. Напрасно тот блистал латынью, Мартин Аристоренас только качал головою — латинский язык философа он понимал без труда. Дон Примитиво говорил, что an gallus talisainus, acuti tari armatus, an gallus beati Petri bulikus sasabungus sit[173] и т. д., наконец прибегнул к аргументу, которым обычно пользуются, чтобы окончательно разбить противника:
— Ты губишь свою душу, дружище Мартин, впадаешь в ересь! Cave, ne cadas![174] Право, я перестану играть с тобой в монте! И в партнеры тебя не возьму! Ты отрицаешь всемогущество господа! Peccatum mortale![175] Ты отрицаешь единство святой троицы — трое суть один и один есть три! Берегись, приятель! Ты косвенно отрицаешь, что два существа, два разума, две воли могут обладать единым стремлением! Берегись!
Мартин Аристоренас побледнел и притих, а китаец Кирога, с интересом следивший за диспутом, почтительно предложил философу превосходную сигару и нежным своим голоском спросил:
— А сто, мозно с Килистом делай конталакт на аленду петусиных боев? Когда я умилай, буду там алену делзи? Да?
Другие больше говорили о самом покойнике, вернее, о том, в какой одежде его похоронят. Капитан Тинонг предлагал францисканскую рясу: у него как раз была отличная, ветхая заплатанная ряса, ценнейшая вещь! По уверениям монаха, подарившего ее капитану в обмен на тридцать шесть песо, она предохраняла тело от адского пламени — в подтверждение чего капитан Тинонг тут же рассказал несколько историй, заимствованных из душеспасительных книжек, которые раздают священники.
Капитан Тинонг очень дорожил этой реликвией и все же готов был расстаться с ней ради друга, которого за время болезни ни разу не навестил. На это ему весьма резонно возразил портной: если монахини видали капитана Тьяго, возносившимся на небо во фраке, значит, именно во фрак его и следует облачить, причем ни пальто, ни плаща не нужно; во фраке, как известно, отправляются на бал, на празднество, а в горних чертогах покойнику предстоит, конечно, что-нибудь в этом духе… И подумайте, такая удача, у него случайно есть готовый фрак, который он согласен уступить за тридцать два песо, — куда дешевле, чем обойдется францисканская ряса! С капитана Тьяго он гроша лишнего не возьмет — ведь покойник был его клиентом и, нет сомнения, станет его покровителем на небесах. Однако отец Ирене на правах душеприказчика отверг оба предложения и распорядился облачить покойника в один из старых костюмов, благочестиво заметив, что господь не взирает на одежды.
Итак, похороны справили по наивысшему разряду.
Хор отпевал усопшего и в доме и на улице, службу служили три монаха: одного не хватило бы для столь великой души; были исполнены все положенные обряды и церемонии и, говорят, даже кое-что сверх программы, как на театральном бенефисе. Ах, какие чудесные были похороны! Сколько сожгли ладану, сколько разлили святой воды, сколько спели молитв! Сам отец Ирене пел фальцетом с хоров «Dies irae»[176]. У всех, кто присутствовал на похоронах, даже головы от поклонов заболели.
Донье Патросинио, давней сопернице капитана Тьяго в набожности, захотелось немедленно умереть самой, чтобы заказать еще более пышные похороны. Богомольная старуха не могла перенести, что тот, кого она давно считала побежденным, взял после смерти такой блестящий реванш. Да, ей не на шутку захотелось расстаться с жизнью. Ей уже слышались восторженные возгласы при отпевании:
— Вот это похороны! Ай да наша донья Патросинио! Вот кто умеет умирать!
XXX
Хулия
Весть о кончине капитана Тьяго и об аресте Басилио быстро разнеслась по провинции, и, к чести простых обитателей Сан-Диего, они куда больше огорчались из-за второй новости и почти только о ней и говорили. Передавая из уст в уста историю ареста, добрые люди прибавляли все новые штрихи и мрачные подробности. Каждый на свой лад объяснял непонятные обстоятельства, восполнял пробелы догадками, которые тут же принимались за непреложную истину. В конце концов порожденное таким образом пугало устрашило самих своих создателей.
В селении Тиани утверждали, что юношу, самое меньшее, сошлют, а в пути наверняка пристрелят. Трусы и пессимисты качали головой — не миновать ему военно-полевого суда и виселицы. Как же, январь — роковой месяц, в январе случилось то самое, в Кавите, и тех — вы знаете кого — повесили, хоть они были священники. А уж бедняку Басилио, человеку без связей, без покровителей…
— Я ведь предупреждал его! — вздыхал мировой судья, который никогда и слова не сказал Басилио. — Я предупреждал его…
— Этого можно было ожидать! — прибавляла сестра Пенчанг. — Помню, если святая вода в церкви была мутновата, он и не прикасался к ней! Все толковал о каких-то червячках да болезнях! Вот и постигла его божья кара! Как будто через святую воду можно заразиться! Святая вода ведь исцеляет от всех болезней!
И она рассказывала, как излечилась от несварения желудка, смочив пупок святой водой и читая молитву «Sanctus Deus»[177].
Это средство сестра Пенчанг советовала всем от дизентерии, ветров и от чумы, только тогда уж надо читать не по-латыни, а так:
— Все как рукой снимет, окропить только святой водой больное место, — говорила она.
Но мужчины не верили ни в чудеса исцеления, ни в божью кару, постигшую Басилио. Не верили они и в слухи о бунтах и прокламациях, зная на редкость миролюбивый нрав студента и его рассудительность. По их мнению, это были козни монахов, мстивших за то что Басилио выкупил у хозяйки Хулию, дочь тулисана, смертельного врага могущественного духовного ордена. О монашеской порядочности они были весьма невысокого мнения и вспоминали не один случай самой подлой мести. Так что это предположение многие признали самым правдоподобным.
— Как хорошо я сделала, что прогнала ее! — говорила сестра Пенчанг. — Очень мне надо ссориться с монахами! Это я сама заставила ее раздобыть денег!
Но, по правде сказать, сестра Пенчанг втайне жалела о Хулии: девушка молилась и постилась за нее, а там, глядишь, и покаяния бы за нее стала исполнять. Если священники молятся за нас, а Христос даже умер за грехи наши, почему бы Хулии не сделать то же за сестру Пенчанг?
Когда печальные вести дошли до лачуги, где жила теперь Хулия с дедом, бедняжка не сразу поняла, что ей говорят. Широко раскрыв глаза, смотрела она на сестру Бали, толковавшую ей об аресте Басилио, и никак не могла собраться с мыслями. В ушах у нее звенело, сердце сжималось. Смутное чувство говорило, что это несчастье будет для нее роковым. Не решаясь поверить, Хулия попыталась было улыбнуться: может, сестра Бали пошутила? Она готова была простить жестокую шутку, только бы известие оказалось неправдой. Но сестра Бали сложила два пальца крестом и, поцеловав этот крест, поклялась, что все сказанное — истина! Улыбка погасла на устах девушки, по лицу разлилась смертельная бледность, силы покинули ее, впервые в жизни она лишилась чувств.
Ее начали теребить, щипать, кропить святой водой, обмахивать освященной пальмовой веткой. Когда же девушка наконец очнулась и ясно представила себе свое положение, слезы капля за каплей покатились из ее глаз. Но плакала она молча, без стонов, без жалоб, без причитаний. Она думала о том, что единственным покровителем Басилио был капитан Тьяго, и теперь, после его смерти, ее жених лишился не только свободы, но и заступника. Известно, на Филиппинах шагу не сделаешь без покровителя — и не окрестят тебя и не похоронят, правосудия не окажут, паспорта не выдадут и делом заниматься не разрешат.
Услышав, что причиной ареста считают месть монахов за нее и за ее отца, Хулия едва не впала в полное отчаяние. Но нет! Теперь наступил ее черед спасти Басилио, ведь это он вызволил ее из рабства! И она знает, как это сделать, хотя средство это ужасно.
— Отец Каморра, приходский священник! — шептала Хулия.
Она вспоминала дни, когда был арестован дедушка: власти рассчитывали заставить этим кабесанга Талеса явиться с повинной. Единственный, кто мог тогда освободить старика, был отец Каморра, но он дал Хулии понять, что обычных изъявлений благодарности ему мало, и без обиняков потребовал иной награды… С тех пор Хулия боялась его как огня, избегала его, но это не всегда удавалось. Встретив ее, священник протягивал руку для поцелуя, трепал девушку по щекам, по плечу, подмигивал и хохотал, отпуская шуточки и норовя ее ущипнуть. Из-за Хулии этот селадон в рясе отколотил дубинкой двух парней, которые распевали вечером под окнами девушек серенады. Злые соседи, завидев Хулию, уныло идущую по улице, говорили нарочито громко:
— Стоит ей захотеть, и кабесанга Талеса помилуют!
Девушка возвращалась домой совсем убитая, с безумным взором.
Она очень изменилась: никто не узнал бы в ней прежней беспечной, резвой Хулии, она словно разучилась улыбаться, почти не разговаривала и, казалось, боялась взглянуть в зеркало. Однажды она появилась на улице с выпачканным сажей лицом, она, всегда такая чистенькая, так опрятно одетая! Как-то она спросила сестру Бали, верно ли, что самоубийцы попадают в ад.
— Понятное дело! — ответила старушка и расписала ей преисподнюю так живо, словно сама там побывала.
Родственники Хулии, люди простые, с благодарностью вспоминавшие о Басилио, были готовы на любые жертвы, чтобы выручить его, но у всех вместе не набралось и тридцати песо. Тогда сестре Бали, как обычно, пришла в голову блестящая мысль:
— Надо спросить совета у писаря!
Для этих бедняков судейский писарь был что дельфийский оракул для древних греков.
— За один реал и пачку табаку, — прибавила сестра Бали, — он расскажет все законы — прямо голова пухнет. А дашь ему песо, так он из петли тебя спасет! Когда посадили в тюрьму моего соседа Симона и отколотили за то, что не признавался в грабеже, который случился у его дома, — так что вы думаете, за два с половиной реала и связку чеснока писарь его освободил! Сама после этого видела Симона, он еле брел и потом с месяц не вставал с постели. Ох-хо-хо! Весь зад у него сгнил, от этого, страдалец, и помер!
Совет сестры Бали понравился, и ей поручили переговорить с писарем. Хулия дала старухе четыре реала и несколько лучших кусков дичи, которую подстрелил дедушка, — Танданг Село опять начал охотиться.
Но писарь ничем не мог помочь: узник находился в Маниле, а так далеко его власть не простиралась.
— Был бы он хотя бы в главном городе нашей провинции, тогда… — важно сказал он.
Писарь отлично знал, что его влияние кончалось за пределами Тиани, но надо было не уронить престиж, да и от дичи отказываться не хотелось.
— Впрочем, могу вам дать хороший совет. Сходите-ка вместе с Хулией к мировому судье. Только непременно с Хулией!
Мировой судья был грубиян, каких мало, но, кто знает, при виде Хулии он, возможно, смягчится. В этом и заключалась суть мудрого совета.
Сеньор судья весьма сурово выслушал сестру Бали — речь держала она, однако искоса поглядывал на девушку, которая стояла, потупив глаза, вся красная от стыда Как бы люди не сказали, что она слишком хлопочет за Басилио! Им ведь нет дела до того, что она обязана Басилио своей свободой и что арестован он, как все говорят, из-за нее.
Громко рыгнув три-четыре раза — у сеньора судьи была такая дурная привычка, — он изрек, что спасти Басилио может только отец Каморра, если захочет. Тут судья многозначительно взглянул на девушку и посоветовал ей поговорить со священником лично.
— Вы знаете, человек он влиятельный; это он освободил вашего дедушку из тюрьмы… По одному его слову могут сослать новорожденного, а злодея от петли избавить.
Хулия ничего не сказала, но сестра Бали так ухватилась за совет судьи, точно вычитала его в молитвеннике: она хоть сейчас готова идти с Хулией в монастырь. Кстати, ей надо выпросить там ладанку в обмен на четыре серебряных реала. Но Хулия отрицательно покачала головой, она не хотела идти в монастырь. Сестра Бали догадалась о причине — отца Каморру называли «повесой», он был большой озорник! — и стала успокаивать девушку:
— Нечего тебе бояться! Ведь я пойду с тобой! Разве ты не читала книжечку «Танданг Басио», которую нам давал священник? А там говорится, что девушки должны ходить в монастырь, даже тайком от родителей, и рассказывать обо всех домашних делах! Вот как! А книжка-то напечатана с разрешения самого архиепископа, не кого-нибудь!
Желая прекратить этот разговор, Хулия с досадой сказала набожной старушке, чтобы та, если ей угодно, пошла сама. Но тут сеньор судья, рыгнув, заметил, что мольбы юной девицы больше трогают сердце, чем слова старухи, — само небо кропит росою свежие цветы обильней, нежели засохшие.
Хулия не ответила, обе женщины вышли. На улице Хулия наотрез отказалась идти в монастырь и повернула домой. Сестра Бали, обиженная таким недоверием к ее почтенной особе, всю дорогу читала Хулии длиннейшее нравоучение.
Но как могла Хулия сделать этот шаг? Она прокляла бы себя, и люди бы ее прокляли, и господь бог! Ей не раз говорили — верно то было или нет, — что если она принесет себя в жертву, отца помилуют, и все же она не послушалась, хотя совесть терзала ее, напоминая о дочернем долге. А теперь она должна решиться на это ради Басилио, ради жениха? Стать посмешищем для всего света, чтобы и Басилио ее презирал! Нет, ни за что! Лучше повеситься или кинуться в пропасть. Все равно она, негодная дочь, и так уже проклята богом!
Бедняжке Хулии пришлось еще выслушать попреки родственниц, которые, не зная о домогательствах отца Каморры, смеялись над ее страхами. Неужто она думает, что отец Каморра позарится на простую крестьянку, когда есть столько получше ее? И простодушные женщины называли имена богатых и хорошеньких девиц, которых священник не удостоил своим вниманием. А пока она колеблется, Басилио могут расстрелять! Хулия затыкала уши, растерянно озиралась; хоть бы один человек нашелся, кто бы заступился за нее! Она с мольбой смотрела на дедушку, но старик молча разглядывал свое охотничье копье.
Ночью она почти не спала. Кошмарные видения, окровавленные призраки вихрем кружились перед ней, она ежеминутно просыпалась, вся в холодном поту. Ей слышались выстрелы, она видела своего отца, который так любил ее, — он сражается в лесах, его травят, как зверя, потому что она не захотела его спасти. Отец превращался в Басилио — юноша умирал, обратив к ней укоряющий взгляд. Хулия соскакивала с постели, падала на колени, молилась, рыдала, звала свою мать, просила смерти. Была минута, когда она, обезумев от страданий, решилась тут же бежать в монастырь, но вовремя вспомнила, что еще темно.
Наступило утро, и ночные страхи отчасти рассеялись.
Дневной свет принес надежду. Но к вечеру по деревне разнеслись тревожные вести, говорил, что кого-то расстреляли. Хулия опять провела мучительную ночь. Нет, это невыносимо — лишь только забрезжит заря, она пойдет к священнику, а потом покончит с собой: только бы прекратить эту пытку!
Но утром у нее снова появилась надежда, что Басилио отпустят. Весь день она не выходила из дому, не пошла даже в церковь. Она боялась услышать дурные вести, боялась, что поддастся уговорам.
Так прошло несколько дней — Хулия то молилась, то проклинала, то призывала смерть. День был передышкой, днем она верила, что произойдет чудо. Вести из Манилы, правда, не слишком достоверные, приносили некоторое утешение. Поговаривали, что кое-кого из узников выпустили благодаря хлопотам покровителей, но для острастки кого-нибудь непременно да покарают. Кого же? Хулия вздрагивала и, ломая руки, спешила уйти домой. Затем наступала ночь, страхи разрастались, ей мерещились картины одна ужаснее другой, Хулия боялась уснуть, во сне ее преследовали кошмары. Стоило сомкнуть веки, она видела полные укора глаза Басилио, отца, в ушах звучали их стоны, жалобы. Вот ее отец, голодный, худой, оборванный, бродит по лесу, и негде ему приклонить голову; вот Басилио, изрешеченный пулями, умирает на дороге — так умирал на ее глазах один односельчанин, которого застрелили гражданские гвардейцы. Она видела веревки, врезавшиеся в тело юноши, кровь, струйкой стекавшую изо рта, слышала его слова: «Спаси меня, спаси! Ты одна можешь меня спасти!» Потом раздавался хохот, она оборачивалась и видела отца, осуждающе качавшего головой. Хулия просыпалась, привставала на своей циновке, проводила рукой по лбу, чтобы откинуть волосы: лоб был в холодном поту, холодном, как сама смерть!
— Мама, мама! — стонала девушка.
А в это время те, кто распоряжался судьбами народа, все те, кто попирал законы и поощрял насилие, спали спокойно, не видя снов, не зная угрызений совести.
Наконец в деревню приехал человек из Манилы и рассказал, что выпустили на свободу всех арестованных, кроме Басилио, у которого не нашлось покровителя. В Маниле говорят, прибавил он, что Басилио сошлют на Каролинские острова, заставив подписать бумагу, в которой он якобы сам просит об этом. Приезжий из Манилы будто видел даже пароход, на котором Басилио отправят.
Эта весть заставила Хулию решиться; впрочем, ее рассудок был уже сильно расстроен бессонными ночами и страшными видениями. Бледная, с блуждающим взором, явилась она к сестре Бали и глухим голосом сказала, что готова идти к священнику и просит ее проводить.
Сестра Бали обрадовалась, сразу стала собираться, она не сомневалась в успехе и подбадривала Хулию. Но девушка, казалось, не слышала обращенных к ней слов и только торопила старуху: скорее, скорее в монастырь! Хулия надела свое лучшее платье, красиво причесалась, лицо у нее было возбужденное; она говорила много, но все как-то бессвязно.
Они отправились в путь. Хулия шла впереди и то и дело подгоняла спутницу. Но чем ближе к городу, тем нерешительней становились ее шаги, нервическое возбуждение сменилось унынием, Хулия умолкла и даже начала отставать от сестры Бали. Теперь старухе приходилось ее подгонять.
— Смотри, опоздаем! — говорила сестра Бали.
Хулия плелась за ней, бледная как смерть, опустив голову, не смея поднять глаз. Ей чудилось, что все на нее смотрят, указывают пальцами. Ей уже слышались гнусные ругательства, оскорбления, но она старалась ни о чем не думать. Однако, увидев стены монастыря, Хулия задрожала всем телом и остановилась.
— Вернемся в деревню, вернемся! — взмолилась она.
Сестре Бали пришлось взять ее за руку и потащить за собой. Старуха успокаивала Хулию, напоминала о душеспасительных книжках, говорила, что не оставит ее одну и нечего ей бояться. У отца Каморры голова другими делами забита, очень ему нужна бедная крестьянка…
— Нет, нет! — с ужасом бормотала девушка. — О нет, не надо, смилуйтесь!..
— Ну что ты, глупенькая…
Сестра Бали подталкивала ее, Хулия упиралась. Ее бледное лицо исказилось ужасом; она видела пред собою смерть.
— Ладно, вернемся, если хочешь! — с досадой воскликнула наконец добрая старушка, не видевшая в их затее никакой опасности: отец Каморра хоть и слывет озорником, но при ней-то он не осмелится…
— Что ж, пусть бедняжку дона Басилио сошлют, пусть его пристрелят в дороге и скажут, будто он пытался убежать! — прибавила она. — Вот когда он умрет, тогда ты раскаешься. Я-то ему ничем не обязана. На меня он не сможет пожаловаться!
Этот упрек переполнил чашу. Гнев, отчаяние вскипели в душе Хулии. Она зажмурила глаза, чтобы не видеть пропасти, в которую должна броситься, и решительно устремилась в монастырь. Только глубокий, протяжный вздох вырвался из ее груди. Сестра Бали засеменила следом, бормоча советы…
Вечером по городу разнесся слух, который передавали друг другу шепотом, опасливо озираясь.
Говорили, что в этот день из окна монастыря выбросилась девушка и разбилась насмерть. Почти одновременно из ворот монастыря выскочила старуха и, истошно крича, бросилась бежать по улицам. Благоразумные горожане не называли имен, мамаши щипали дочек за всякое, по их мнению, неосторожное слово. И еще говорили, что несколько часов спустя, когда уже стемнело, в город пришел какой-то старик, видимо, из деревни, и начал стучать в монастырские ворота, запертые на замок и охраняемые служками. Старик барабанил кулаками по воротам, бился о них головой, выкрикивая что-то невнятное, как немой, пока его не отогнали пинками и подзатыльниками. Тогда он пошел к дому префекта, но ему сказали, что префекта нет дома, он в монастыре; старик отправился к мировому судье того тоже не было дома, и его вызвали в монастырь; пошел к лейтенант-майору, и этот оказался в монастыре; в казарму — лейтенант гражданской гвардии тоже в монастыре. Старик вернулся в свою деревню; он плакал в голос, как дитя, и жалобные его вопли раздавались в ночной тьме по всей деревне. Мужчины стискивали зубы, женщины складывали руки для молитвы, испуганные собаки и те, поджав хвост, прятались по дворам!
— Ах, господи, господи! — вздыхала одна бедная изможденная женщина. — Пред тобой все равны, и богач, и бедняк, и белый, и черный… Да будет твой суд справедлив!
— О да, конечно! — отвечал ей муж. — Только существует ли этот господь, о котором нам твердят в проповедях? Не обман ли все это? По-моему, так они первые в него не верят!
Говорили, что в восемь часов вечера множество монахов из соседних селений съехались в монастырь на совет. На следующий день Танданг Село, захватив с собой охотничье копье, навсегда покинул деревню.
XXXI
Важный сановник
L’Espagne et sa vertu,
L’Espagne et sa grandeur,
Tout s’enva!
Victor Hugo[178]
Манильские газеты были заполнены сообщениями о нашумевшем в Европе убийстве, славословиями столичным проповедникам, статьями о неслыханном успехе французской оперетты, и, естественно, для заметок о бесчинствах, которые творила в провинциях банда тулисанов под предводительством свирепого, кровожадного главаря по имени Матанглавин[179], просто не оставалось места. Лишь когда тулисаны нападали на монастырь или грабили какого-нибудь испанца, появлялись пространные статьи с ужасающими подробностями, с требованиями объявить осадное положение, принять крутые меры и т. д. Разумеется, газеты обошли молчанием и происшествие в Тиани. В частных кругах, правда, ходили кое-какие толки, но очень неопределенные и сбивчивые, даже имени девушки никто не знал. О происшествии скоро забыли, решив, что это была какая-то семейная ссора, вероятно, месть оскорбленных родственников. Достоверным было одно: отец Каморра оставил свой приход — то ли его перевели в другой, то ли отправили отбывать наказание в один из манильских монастырей.
— Бедный отец Каморра! — с напускным великодушием восклицал Бен-Саиб. Такой весельчак, такое доброе сердце!
Что до арестованных студентов, они действительно были освобождены стараниями влиятельных родственников, не поскупившихся на подарки и другие жертвы. Первым, как и следовало ожидать, выпустили на волю Макараига, последним — Исагани, ибо отец Флорентино приехал в Манилу лишь через неделю после появления прокламаций. Этими благородными деяниями генерал-губернатор заслужил эпитеты «добросердечный и милостивый», кои Бен-Саиб поспешил прибавить к длинному списку прилагательных, уже украшавших имя его превосходительства.
Только бедняк Басилио не получил свободы, ему вменили в вину еще и хранение запретных книг. Мы не знаем, что тут подразумевалось, — «Судебная медицина и токсикология» д-ра Маты или же брошюрки о филиппинских делах, возможно, и то и другое. Как бы там ни было, Басилио обвинили в распространении запрещенной литературы, и меч правосудия всей своей тяжестью обрушился на бедного юношу.
Передавали, что его превосходительству кто-то сказал:
— Одного покарать необходимо, дабы не пострадал престиж властей и нас не упрекнули, что мы подняли много шума из ничего. Прежде всего авторитет. Один должен остаться в тюрьме!
— Да из них всего один и остался. Он студент и, по словам отца Ирене, был слугой капитана Тьяго… О нем никто не хлопочет…
— Слуга и студент? — переспросил генерал-губернатор. — Отлично, пускай посидит!
— Осмелюсь заметить, ваше превосходительство, — вмешался важный сановник, случайно оказавшийся поблизости, — я слышал, что этот юноша студент медицины и профессора хорошо о нем отзываются… Если его задержать в тюрьме, он потеряет год, ведь семестр уже на исходе…
Замечание важного сановника нимало не помогло Басилио, напротив, даже повредило ему. Отношения между сановником и губернатором давно уже были натянутыми, даже враждебными, чему способствовали сплетни и наговоры. Криво усмехнувшись, его превосходительство сказал:
— Вот как? Тем больше оснований не выпускать его; лишний год практики отнюдь не повредит, а только принесет пользу и ему и всем тем, кто попадет к нему в руки. Больше практики — врач опытней. Конечно, он должен остаться в тюрьме! А эти флибустьеришки, эти любители реформ еще смеют говорить, будто мы не заботимся о стране! — усмехнувшись, заключил генерал.
Поняв свой промах, важный сановник все же не оставил мысли помочь Басилио.
— Насколько мне помнится, за этим юношей нет никакой вины, — заметил он.
— Этот медик слишком увлекался книжками, — вставил секретарь.
— Да, я слышал, у него нашли медицинские труды, брошюры, изданные в Испании… Но в них даже страницы не разрезаны… Какое тут преступление? К тому же он не был на пирушке в панситерии и вообще ни во что не вмешивался… Повторяю, за ним нет вины…
— Тем лучше! — воскликнул его превосходительство. — Значит, наказание будет вдвойне действенным и благотворным, нагонит больше страху В том-то и секрет правления, сударь мой! Нередко приходится жертвовать благом одного человека ради блага многих… Но я делаю больше: я не жертвую благом одного человека, а, делая ему добро, делаю добро всем, спасаю поколебленный авторитет властей, укрепляю и поддерживаю престиж. Так я исправляю промахи и здешних и наезжающих чиновников.
Важный сановник с трудом сдержал себя и, пропустив намек мимо ушей, испробовал другой путь.
— Но, ваше превосходительство, неужели вы не боитесь… ответственности?
— Чего мне бояться? — резко перебил генерал. — Разве не в моих руках вся полнота власти? Разве я не имею права делать все, что захочу, ради сохранения порядка на этих островах? Чего мне бояться? Не станет же какой-то слуга жаловаться в суд и требовать меня к ответу! Вздор! Даже будь он богач, ему надо прежде всего обратиться в министерство, а министр…
Он махнул рукой и засмеялся:
— Министр, который меня назначал, уже давным-давно не министр и почтет за честь поклониться мне, когда я вернусь! Что до нынешнего министра, о нем я лучше умолчу… во всяком случае, и он скоро слетит… А его преемнику будет столько хлопот с новой должностью, что такими пустяками он заниматься не станет. Я, сударь мой, отчитываюсь только перед своей совестью, поступаю так, как мне велит совесть, а совесть моя спокойна, и на то, что скажет сеньор А. или сеньор Б., мне наплевать. Моя совесть спокойна, слышите, спокойна!
— О да, мой генерал, но страна…
— Те, те, те! Страна! А какое мне дело до страны? Разве перед ней брал я на себя обязательства? От нее получил свою должность? Разве она меня избрала?
Наступило краткое молчание. Важный сановник опустил голову. Затем, словно решившись, поднял ее, взглянул на генерала в упор и, бледнея и дрожа от сдерживаемого негодования, произнес:
— Это не довод, мой генерал, не довод! Да, вас назначал не филиппинский народ, а Испания, но именно поэтому вам надлежит относиться к филиппинцам с уважением, дабы они ни в чем не могли упрекнуть Испанию! Именно поэтому, мой генерал! Прибыв сюда, вы дали обещание блюсти справедливость, печься о благе народа…
— А разве я этого не делаю? — все больше раздражаясь, спросил губернатор. — Разве я не сказал вам, что забочусь о благе одного так же, как о благе всех? Вы что, поучать меня вздумали? Если вам непонятны мои действия, я ли в том виноват? Быть может, я заставляю вас разделить мою ответственность?
— О нет! — гордо выпрямляясь, возразил сановник. — Ваше превосходительство не заставляете, вы не можете заставить меня разделить вашу ответственность! А мою ответственность я понимаю иначе, нежели вы свою, и, помня о ней, хочу сказать вам то, о чем так долго молчал. О, не надо морщиться, ваше превосходительство! Если я приехал сюда в этом чине, а не в другом, это еще не означает, что я должен согласиться на роль бесправного, бессловесного раба. Я не хочу, чтобы Испания утратила эти богатейшие владения, эти восемь миллионов покорных, терпеливых подданных, которые живут, не зная, что их ожидает завтра! Но я не хочу также марать руки в этой грязной, бесчеловечной эксплуатации, не хочу, чтобы когда-нибудь сказали об Испании, будто она, после отмены работорговли, продолжила ее в еще больших размерах, прикрывая темные дела своим стягом и мишурой либеральных установлений. О нет! Величие Испании не в том, чтобы угнетать другие народы; Испания сама себе довлеет; ее величие было не меньшим и тогда, когда она владела лишь своей собственной территорией, отвоеванной у арабов! Я, как и вы, испанец, но прежде всего я — человек, и для меня превыше всего, превыше самой Испании, стоит ее честь, стоят высокие принципы нравственности, нерушимые, вечные принципы справедливости! Такой образ мыслей вас удивляет? Еще бы! Ведь вам не понять величия, заключенного в слове «испанец», нет, не понять! По-вашему, испанец может стать пиратом, убийцей, лицемером, подлецом, всем, чем угодно, только бы сохранить свое богатство; а по-моему, испанец может отказаться от всего — от владений, от могущества, от денег, только бы сохранить честь! Ах, сударь мой, все мы возмущаемся, читая о том, что сила попирает право, и мы же рукоплещем, когда видим воочию, как сила, прибегая к хитроумным уловкам, извращает право, заставляет его служить ей и оправдывать ее… Именно потому, что я люблю Испанию, я говорю с вами так и не страшусь ваших нахмуренных бровей. Я не хочу, чтобы грядущие века назвали Испанию мачехою и вампиром малых народов. О, это была бы чудовищная насмешка над благородными замыслами наших древних государей! Как исполняем мы их священные заветы? Они обещали этим островам защиту и справедливость, а мы играем жизнью и свободой здешних обитателей; они обещали принести сюда цивилизацию, а мы ей всячески препятствуем из страха, как бы филиппинцы не захотели более достойного существования; они обещали дать свет, а мы слепим народу глаза, чтобы он не видел нашей вакханалии; обещали наставить в добродетели, а мы поощряем пороки; вот почему вместо мира, достатка и справедливости здесь царит страх, торговля хиреет, неверие ширится в народе. Поставим себя на место филиппинцев и спросим, что делали бы мы в их положении! А-а, в вашем молчании я читаю ответ: «Мы бы восстали». Да, если положение не улучшится, они, придет время, восстанут, и, ручаюсь, справедливость будет на их стороне, а также сочувствие всех честных людей, всех истинных патриотов! Когда у народа отнимают свет, кров, свободу, справедливость — блага, без которых жизнь невозможна и которые суть неотъемлемое достояние человека, — народ имеет право поступить с теми, кто его тиранит, как мы поступаем с разбойниками. Здесь нет исключений — ограбил проезжего, получай по заслугам! И всякий человек, который не примет сторону жертвы, становится соучастником и покрывает себя позором. Да, я — человек штатский, и годы охладили жар моей крови, но я отдал бы ее всю до последней капли, если бы понадобилось защитить Испанию от чужеземных захватчиков или от притязаний ее мятежных провинций. И точно так же, клянусь вам, я стал бы на сторону угнетенных филиппинцев, ибо предпочитаю погибнуть, защищая попранные права человека, нежели способствовать победе эгоистических стремлений какой-либо страны, даже если страна эта называется Испанией!..
— Вам известно, когда отходит почтовый пароход? — холодно спросил его превосходительство, когда важный сановник кончил.
Тот пристально взглянул на генерала, кивнул головой и молча удалился.
В саду его ждал экипаж.
— В тот день, когда вы провозгласите независимость Филиппин, — погруженный в свои мысли, сказал он слуге-индейцу, открывавшему дверцу, — вспомните, что были и в Испании сердца, которые бились согласно с вашими.
— Куда прикажете, сударь? — переспросил слуга, не поняв его.
Два часа спустя важный сановник подал прошение об отставке и заявил, что с ближайшим почтовым пароходом вернется в Испанию.
XXXII
Последствия прокламаций
После истории с прокламациями многие матери потребовали, чтобы их сыновья немедля оставили занятия и возвратились домой — заниматься хозяйством или попросту бездельничать.
Но и без того на экзаменах большинство студентов срезались, из членов пресловутой Ассоциации, о которой больше не было речи, почти никто не закончил курса. Пексон, Тадео и Хуанито Пелаэс не выдержали экзаменов. Пексон воспринял удар вполне спокойно и с обычным своим дурашливым смешком заявил, что поступит клерком в какую-нибудь контору. Тадео, наконец дождавшийся вечного праздника, устроил себе фейерверк: сложил большой костер из учебников. Только Хуанито Пелаэс был расстроен, теперь он должен был ходить в магазин отца, собиравшегося взять его в компаньоны, а, по мнению плута, в магазине было куда менее забавно, чем в университете; но вскоре друзья заметили, что горб Хуанито снова округлился, — верный признак хорошего настроения. Остальным членам Ассоциации тоже пришлось оставить университет — к великой радости матерей, которым всегда кажется, что их сыновья будут повешены, если станут слишком учеными. Богач Макараиг, глядя на такую расправу с товарищами, почел за лучшее не рисковать и, раздобыв за большие деньги паспорт, поспешно отплыл в Европу: недаром говорили, что его превосходительство, желая платить добром за добро и радея об удобствах филиппинцев, не разрешал выезда тем, кто не представит неопровержимых доказательств, что располагает средствами для привольной жизни в европейских городах. Из наших знакомых больше всех повезло Исагани и Сандовалю: первый, хотя и провалился почти на всех экзаменах, успешно сдал предмет, читаемый отцом Фернандесом; второй сдал все, ошеломив экзаменаторов потоками своего красноречия. Лишь Басилио ничего не сдавал, не срезался, не уехал в Европу — он все сидел в тюрьме Билибид и каждые три дня его допрашивали. Вопросы были все те же, только следователи менялись. Казалось, они не выдерживали длительного общения со столь ужасным преступником и в страхе сбегали.
А пока следователи дремали на допросах или передавали дело один другому, пока кипа гербовых бумаг росла, как слой горчичников, которыми невежественный лекарь покрывает тело ипохондрика, Басилио узнал в подробностях о том, что случилось в Тиани, о гибели Хулии и об исчезновении Танданга Село. Синонг, тот самый побитый возница, который привез юношу в Сан-Диего, как раз находился в Маниле, он посещал узника и приносил ему вести с воли.
Ювелир Симоун тем временем выздоровел, по крайней мере так уверяли газеты. Бен-Саиб вознес благодарения «всемогущему, который печется о столь драгоценной жизни», и выразил надежду на то, что всевышний поможет обнаружить преступника, чье злодеяние остается безнаказанным благодаря милосердию пострадавшего, который слишком чтит слова великого страдальца: «Отче, прости им, ибо не знают, что делают!» В таком возвышенном слоге выражал Бен-Саиб свои чувства в печати, меж тем как устно выведывал у всех, правда ли, будто богатей ювелир собирается устроить бал, закатить такой пир, какого еще здесь не видывали, по случаю своего выздоровления и в знак прощания со страной, где ему удалось изрядно умножить свои капиталы. Ходили слухи, что Симоун намерен уехать вместе с генерал-губернатором, чей срок истекал в мае, но, в то же время хлопочет в Мадриде о продлении срока полномочий и советует его превосходительству начать какую-нибудь военную кампанию, дабы иметь предлог остаться. Впрочем, говорили также, что его превосходительство впервые не внял советам своего любимца, считая долгом чести ни одним днем долее не задерживаться на вверенном ему посту, и поэтому следует ожидать, что бал состоится очень скоро. Симоун был непроницаем, он стал еще менее общителен, почти не показывался на людях и, когда заводили речь о предполагавшемся торжестве, загадочно улыбался.
— Да ну же, сеньор Синдбад, — сказал ему как-то Бен-Саиб, — поразите нас чем-нибудь истинно американским! Как-никак вы кое-чем обязаны этой стране.
— Несомненно! — криво усмехаясь, отвечал ювелир.
— Уж наверняка дом будет ломиться от гостей, не так ли?
— Возможно, да вот дома-то у меня нет…
— А дом капитана Тьяго, тот самый, который чуть не даром приобрел сеньор Пелаэс!
Симоун промолчал, но с тех пор его часто видели в магазине дона Тимотео Пелаэса, с которым, как говорили, он намеревался основать торговую компанию. Через несколько недель, уже в апреле, разнесся слух, что Хуанито Пелаэс, сын дона Тимотео, женится на Паулите Гомес, чьей руки домогалось немало филиппинцев и иностранцев.
— Есть же счастливчики! — с завистью говорил один коммерсант. — И дом купил за гроши, и партию кровельного железа выгодно продал, и с Симоуном в компанию вошел, да еще женит сына на богачке! Вот уж поистине лакомый кусочек! Не всякому такой перепадет.
— А знали бы вы, каким образом достался Пелаэсу этот лакомый кусочек! — подхватывал другой, лукаво подмигивая, и прибавлял: — Но все равно, уверяю вас, бал состоится, и весьма пышный.
Паулита действительно собиралась выйти замуж за Хуанито Пелаэса. Ее любовь к Исагани угасла, как всякая первая любовь, навеянная поэтическими грезами. История с прокламациями и арест совершенно уронили юношу в глазах Паулиты. Подумать только, ищет опасности, сам является в полицию, чтобы разделить судьбу товарищей, когда все разумные люди прячутся и открещиваются от соучастия в этом деле! Донкихотство, безумие! Никто в Маниле не может ему простить этого, и Хуанито, конечно, прав, когда высмеивает Исагани и преуморительно изображает, как он бежит в полицию. Понятно, такая блестящая девица, как Паулита, не могла любить человека со столь превратными понятиями о жизни, человека, которого все осуждают. И она принялась размышлять. Хуанито умен, ловок, всегда весел, забавен, он сын богатого манильского коммерсанта и вдобавок испанский метис или, если верить дону Тимотео, даже чистокровный испанец. А кто такой Исагани? Индеец-провинциал, который только и знает, что мечтать о своих рощах, где кишмя кишат змеи, юноша сомнительного происхождения, и дядюшка у него священник, чего доброго, будет против роскоши и балов, которые обожает Паулита. Итак, в одно прекрасное утро она поняла, что была ужасной дурой, когда предпочла Исагани его сопернику, и с той поры, как все заметили, горб Хуанито увеличился. Паулита бессознательно, но неуклонно следовала закону, открытому Дарвином: самка избирает наиболее ловкого самца, того, кто умеет приспособиться к окружающей среде, а в этом отношении с Пелаэсом никто не мог сравниться, он сызмала знал в Маниле все ходы и выходы.
Минул великий пост, минула и страстная неделя с процессиями и богослужениями: единственным происшествием за это время был загадочный бунт артиллеристов, причина которого так и осталась тайной для публики. Были наконец снесены ветхие дома, и при сносе присутствовал отряд кавалерии на тот случай, если домовладельцы вздумают сопротивляться. Но те поплакали, попричитали и покорились своей участи. Любопытные, в их числе Симоун, отправились поглазеть на оставшихся без крова. Убедившись, что спокойствию города ничто не грозит, зеваки равнодушно разошлись по домам.
К концу апреля все страхи улеглись, Манилу волновало лишь одно событие — бал, который устраивал дон Тимотео Пелаэс по случаю свадьбы своего сына; сам генерал милостиво согласился быть посаженым отцом, говорили, что этому поспособствовал Симоун. Свадьбу собирались отпраздновать за два дня до отъезда его превосходительства, который изъявил желание почтить дом своим присутствием и преподнести подарок жениху. Шли слухи, что ювелир будет пригоршнями швырять бриллианты и жемчуга, засыплет золотом сына своего компаньона. Самому Симоуну, холостяку, не имевшему собственного дома, негде было устраивать бал, и все ожидали, что свадьба Хуанито станет и проводами Симоуна, — уж он постарается удивить филиппинцев! Вся Манила была взбудоражена, сколько было тревог, сколько сомнений — а вдруг не пригласят! Все наперебой старались снискать расположение Симоуна, и многие мужья, по настоянию своих супруг, закупали бруски железа и цинковые листы, дабы завязать дружеские отношения с доном Тимотео Пелаэсом.
XXXIII
Последний довод
Наконец долгожданный день настал.
Симоун с утра не выходил из дому, он приводил в порядок свое оружие и драгоценности. Легендарные его сокровища уже были упакованы в стальной сундучок, покрытый матерчатым чехлом. Осталось лишь несколько футляров с браслетами и шпильками — вероятно, предназначенными для подарков. Ювелир готовился к отъезду с генерал-губернатором, который ни за что не хотел оставаться правителем Филиппин еще на один срок. Сплетники намекали, что Симоун уезжает просто потому, что боится мести обездоленных и ограбленных им людей, — покровитель-то будет далеко! — тем паче, что новый губернатор, которого вскорости ожидали, слыл человеком справедливым и возможно, да-да, вполне возможно, он заставит ювелира возвратить все, что тот здесь нажил. Суеверные же индейцы просто считали Симоуна дьяволом, который повсюду следует за своей жертвой. Пессимисты, лукаво подмигивая, говорили:
— Саранча поле объела, на другое полетела!
Лишь немногие, очень немногие, молча усмехались.
Под вечер Симоун отдал слуге распоряжение — если явится молодой человек по имени Басилио, проводить немедленно. Затем он заперся в своем кабинете и погрузился в глубокое раздумье. После болезни лицо его стало еще более суровым и угрюмым, резче обозначилась вертикальная складка между бровями, он начал сутулиться, прежняя горделивая осанка исчезла. Поглощенный своими мыслями, он не услышал, как постучали в дверь. Стук повторился, Симоун вздрогнул.
— Войдите! — сказал он.
Это был Басилио, но quantum mulatus![180] Если Симоун сильно изменился за эти два месяца, то Басилио стал неузнаваем: щеки у него ввалились, одежда была в беспорядке, волосы растрепаны. Глаза уже не светились, как прежде, мягкой грустью, а сверкали мрачным огнем. Он походил на покойника, вернувшегося с того света: в чертах его лица застыл ужас, точно его овеяло ледяное дыхание вечности. Даже Симоун был потрясен, и сердце его сжалось от сострадания.
Не здороваясь, Басилио медленно прошел в комнату.
— Сеньор Симоун, — сказал он голосом, от которого ювелиру стало не по себе, — я был дурным сыном и дурным братом: я забыл о муках матери, о злодейском убийстве брата, и бог покарал меня! Ныне мной владеет только одно желание — отплатить злом за зло, преступлением за преступление, насилием за насилие!
Симоун молча слушал.
— Четыре месяца назад, — продолжал Басилио, — вы поверили мне свои планы; я отказался принять в них участие и поступил неразумно — вы были правы. Три с половиной месяца назад вы готовились поднять восстание, я снова отказался помочь вам, и восстание сорвалось. В награду меня заточили в тюрьму, освобождением я обязан лишь вашему заступничеству. Да, вы были во всем правы. И вот я пришел сказать вам: дайте мне оружие, я встану в ваши ряды, как сотни других страдальцев. И пусть вспыхнет восстание!
При этих словах лицо Симоуна просветлело, глаза загорелись торжеством.
— Я прав, да-да, я прав! — воскликнул он с радостью, словно нашел наконец то, что давно и безуспешно искал. — Закон, справедливость на моей стороне, ибо мое дело — дело всех гонимых… Благодарю вас, друг мой, благодарю! Своим приходом вы развеяли все мои сомнения.
Симоун встал. Как и четыре месяца назад, когда в роще предков он излагал Басилио свои планы, лицо его дышало энергией, неукротимой волей — так после пасмурного дня небо озаряется пламенем заката.
— Да, — продолжал он, — восстание не удалось, многие меня покинули, видя, что я, убитый горем, в решающий миг заколебался: в сердце моем тогда угасли еще не все чувства, я еще любил!.. Ныне во мне умерло все, я уже не страшусь возмутить священный для меня сон покойников! Прочь колебания! Даже вы, примерный юноша, вы, незлобивый, как голубь, поняли, что необходимо бороться, вы явились ко мне и призываете меня действовать. О, если бы глаза ваши раскрылись немного раньше! Вдвоем мы могли бы осуществить самые грандиозные замыслы! Я наверху, в высших кругах, сеял бы смерть среди злата и благовоний, превращал бы погрязших в пороке властителей в диких зверей, растлевал и запугивал добродетельных, а вы бы действовали среди народа, среди молодежи, поднимая их к жизни из моря крови и слез! Тогда дело наше было бы не жестоким, не кровавым, но милосердным и совершенным, как произведение искусства, и я убежден, что труды наши увенчались бы успехом! Но никто из людей образованных не пожелал мне помочь; в просвещенных слоях я видел лишь страх и малодушие; в кругах богачей — эгоизм, у молодежи — наивность, и лишь в горах, в местах ссылки, среди отверженных, я нашел нужных мне людей! Но не будем унывать! Пусть не в наших силах изваять идеальную статую, безупречную во всех деталях, мы обтесаем глыбу вчерне, а остальное довершат потомки!
И, схватив за руку Басилио, который слушал, не вполне его понимая, ювелир повел юношу в лабораторию, где он производил опыты и где хранились химические вещества.
На столе стоял большой ящик, обтянутый темной шагреневой кожей, напоминавший ящики для серебряной посуды, которую дарят друг другу богачи и монархи. Симоун открыл его; в нем на красном атласе лежала необычной формы лампа. Резервуар представлял собой плод граната, величиной с человеческую голову; на нем был как бы надрез, в котором виднелись зерна — крупные сердолики. Оболочка из оксидированного золота вызывала восхищение искусством мастера, сумевшего великолепно воспроизвести шероховатую кожуру плода.
Симоун осторожно вынул лампу и отвинтил головку с фитилем; внутри находился прочный стальной шар вместимостью около литра. Басилио вопросительно взглянул на ювелира: он ничего не понимал.
Ни слова не говоря, Симоун еще с большими предосторожностями достал из шкафа флакон и показал юноше надпись на этикетке.
— «Нитроглицерин», — прочитал Басилио и, попятившись, инстинктивно отдернул руки. — Нитроглицерин! Взрывчатое вещество огромной силы!
Он сразу все понял, волосы у него стали дыбом.
— Да, нитроглицерин! — медленно повторил ювелир, с холодной улыбкой любуясь стеклянным флаконом. — Но это нечто большее, чем нитроглицерин! Это сгусток слез, ненависти, несправедливостей и унижений! Это последний довод слабых[181], сила против силы, насилие против насилия… Минуту назад я еще колебался, но пришли вы, Басилио, и убедили меня. Нынче вечером погибнут самые опасные из тиранов, эти трусливые негодяи, которые прячутся за спиной бога и правительства! Их злодеяния до сих пор не наказаны, ибо никто здесь не властен предать их в руки правосудия. Но нынче вечером Манилу потрясет взрыв, и омерзительный идол, чье разложение я ускорил, разлетится вдребезги!
Басилио стоял ни жив ни мертв: губы его беззвучно шевелились, язык словно окаменел, в горле пересохло. Он впервые видел эту разрушительную жидкость, хоть немало слышал о ней, — и чудилось ему, добыта она в мрачных подземельях озлобленными людьми, вступившими в борьбу с обществом. Вот она перед ним, прозрачная, чуть желтоватая, капля за каплей переливается в сосуд, скрытый в роскошном гранате. Симоун казался ему злым духом из сказок «Тысячи и одной ночи», появившимся из морской пучины; он растет на глазах, превращается в исполина, голова его упирается в небо, стены домов рушатся, не вмещая его, одним движением плеч он сотрясает город. Гранат стал огромным, как земной шар, и надрез на нем в сатанинской усмешке извергал пламя. Впервые в жизни Басилио поддался страху, от его хладнокровной решимости не осталось и следа.
Между тем Симоун тщательно завинтил диковинный прибор, вставил в лампу стеклянную трубку, запал и надел сверху изящный абажур. Затем он отошел от стола, чтобы со стороны глянуть на свою работу. Он склонял голову то влево, то вправо, как бы наслаждаясь великолепным произведением искусства.
Заметив вопрошающий, испуганный взгляд Басилио, ювелир сказал:
— Нынче вечером состоится бал. Эту лампу мы поместим в беседке, где будет накрыт стол для самых почетных гостей, — она сооружена по моему приказу. Лампа будет светить так ярко, что других не потребуется, но через двадцать минут свет ее станет меркнуть. И как только кто-нибудь попытается подкрутить фитиль, капсула с гремучей ртутью вспыхнет, бомба взорвется и разнесет всю беседку — я спрятал на крыше и под полом пачки пороха. Не уцелеет ни один человек…
Наступило краткое молчание. Симоун рассматривал лампу, Басилио чуть дыша следил за ним.
— Стало быть, моя помощь не нужна? — спросил наконец юноша.
— У вас будет свое дело, — задумчиво возразил Симоун. — Адская машина взорвется в девять часов, грохот взрыва будет слышен в окрестностях города, в горах, в пещерах. Восстание, в котором должны были принять участие артиллеристы, сорвалось: не нашлось хороших командиров, не было единодушия в действиях. Теперь это не повторится. Когда грянет взрыв, гонимые, угнетенные, обездоленные — все, кто ненавидит этот режим, поднимутся с оружием в руках и в Санта-Меса соединятся с кабесангом Талесом. Оттуда они двинутся на Манилу. Выступит также и армия: я убедил командование, что мятеж будет поднят только для вида, по воле генерала, который под этим предлогом хочет остаться. Солдаты выйдут из казарм, готовые стрелять в первого, кого я укажу. В городе начнется паника, народ перед лицом неминуемой опасности будет драться не на жизнь, а на смерть, но он неорганизован, безоружен — и вот вы и еще несколько человек поведете толпу к складам китайца Кироги, где хранится принадлежащая мне партия ружей. Кабесанг Талес встретится со мной, мы овладеем городом, а вы тем временем захватите в предместьях мосты, закрепитесь там и будете готовы прийти к нам на помощь. Но помните, вы должны беспощадно убивать на месте не только врагов революции, но всех мужчин, которые откажутся взять в руки оружие и идти с вами!
— Всех? — еле слышно переспросил Басилио.
— Да, всех! — повторил Симоун, голос его звучал зловеще. — Индейцев, метисов, китайцев, испанцев — всех, кто в этот час выкажет трусость, малодушие… Необходимо обновить расу! Отец-трус может породить только детей-рабов; нет смысла разрушать, если придется строить из негодного материала! Как? Вы содрогаетесь? Вы трепещете, вам страшно сеять смерть? Но что такое смерть? Что означает гибель каких-нибудь двадцати тысяч жалких горемык? Станет на двадцать тысяч несчастных меньше, зато миллионы будут навсегда избавлены от горя! Даже самый нерешительный правитель, не колеблясь, издает законы, которые сулят нищету, медленную агонию многим тысячам подданных, людям трудолюбивым, живущим в достатке, возможно, даже счастливым, и он делает это лишь для того, чтобы потешить себя, свое пустое тщеславие! А вы, вы содрогаетесь из-за того, что в одну ночь будет навеки покончено со страданиями многих тысяч рабов, из-за того, что погибнет пораженная гангреной часть народа, освобождая дорогу для нового поколения, юного, сильного, деятельного! Что такое смерть? Либо небытие, либо сон! Но неужели этот сон грозит нам кошмарами более страшными, чем те что мы видим наяву, чем муки целого народа, обреченного на гибель? Надо уничтожить все негодное, надо убить дракона, чтобы новый народ, омывшись в его крови, стал могуч и неуязвим! Разве не это велит непреложный закон природы, закон борьбы за существование, в которой слабые гибнут, чтобы вид не выродился и эволюция не пошла вспять? Итак, прочь сомнения! Да свершится вечный закон природы, а мы поможем ему! Почва родит обильней, когда ее удобряют кровью; троны стоят прочней, когда зиждутся на преступлениях и трупах! Гоните же все колебания, все сомнения! Разве смерть так страшна? Это всего лишь мгновенное ощущение, смутное, а быть может, и приятное, как переход от бодрствования ко сну… Что мы уничтожим? Зло, страдание, чахлую траву, на месте которой вырастут сильные, здоровые побеги! И это вы назовете уничтожением? Нет, это — созидание, творчество, развитие, обновление…
Высказанные со страстной убежденностью, эти кровавые софизмы ошеломили юношу. Его ум, ослабленный трехмесячным заточением и ослепленный жаждой мести, был не в силах разоблачить их нравственную несостоятельность. Басилио, конечно, мог бы возразить, что даже самый дурной и трусливый человек — это нечто большее, чем растение, ибо наделен душой и разумом, и, как бы ни был он испорчен и развращен, для него всегда есть возможность исправиться; что никто не имеет права распоряжаться жизнью других людей, какая бы высокая цель им ни руководила, и право на жизнь столь же неотъемлемо от личности, как право на свободу и на солнечный свет; что правительство, карая преступника за грехи и преступления, на которые само же его толкает своей нерадивостью или тупостью, злоупотребляет властью. Так вправе ли человек — пусть великий, пусть доведенный до ожесточения, карать несчастный народ за грехи его правительств и предков? Нет, только богу дано такое право, только бог может уничтожать жизнь, потому что он творец жизни. Только бог, в чьей власти возмездие, вечность и грядущее в оправдание его дел, только бог, но не человек, нет! Вместо всех этих доводов Басилио нашел лишь одно, довольно беспомощное возражение:
— А что скажут люди во всем мире, когда узнают о такой резне?
— О, человечество будет рукоплескать, ибо оно всегда оправдывает более сильного, более жестокого! — зловеще усмехнулся Симоун. — Европа восхищалась, когда западные нации истребили в Америке миллионы индейцев, и отнюдь не для того, чтобы населить эти земли народами более нравственными или миролюбивыми. Вспомните Соединенные Штаты с их пресловутой свободой для сильного, законом Линча, политическими махинациями или всю Южную Америку с ее драчливыми республиками, кровопролитными революциями, гражданскими войнами, мятежами — точь-в-точь повторяющую историю своей матери-Испании! Европа восхищалась, когда сильная Португалия захватила Молуккские острова; она восхищается теперь, когда Англия уничтожает туземцев на островах Тихого океана, чтобы расчистить место для своих поселенцев. О, Европа будет рукоплескать, так уж заведено в конце любой драмы, любой трагедии: чернь не любит вникать в суть, она смотрит на результаты! Увенчается преступление успехом — оно вызовет восторг и преклонение, куда большие, чем подвиг добродетели, свершенный втайне, без шума.
— Вы правы, — согласился юноша. — Какое мне в конце концов дело до чьих-то похвал или осуждений, если люди эти равнодушны к страданиям угнетенных, бедняков, беззащитных женщин? Почему я должен считаться с обществом, которое не посчиталось со мной?
— Наконец-то я слышу слова, достойные мужчины! — сказал, торжествуя, искуситель.
И, взяв из ящика револьвер, Симоун протянул его юноше:
— В десять часов ждите меня у церкви святого Себастьяна, я дам последние распоряжения. Да, помните, к девяти часам вы должны быть как можно дальше от улицы Анлоаге!
Басилио осмотрел револьвер, зарядил его и спрятал на внутренний карман куртки. Бросив короткое «до свидания!», он вышел.
XXXIV
Свадьба
На улице Басилио остановился и задумался; было только семь часов: как протянуть время до рокового срока? Уже наступили каникулы, все студенты разъехались из Манилы. Один Исагани не пожелал покидать город, но как раз в это утро он куда-то ушел, а куда — неизвестно. Так сказали Басилио, когда он, выйдя из тюрьмы, явился на квартиру своего друга просить приюта. Басилио не знал, куда податься, у него не было денег, не было ничего, кроме револьвера. Мысль о лампе не оставляла его: через два часа разразится страшная катастрофа! И когда он думал об этом, ему чудилось, что мимо него идут люди без голов. С чувством какой-то свирепой радости он говорил себе, что нынче вечером он, голодный, нищий, станет человеком, внушающим страх, что, быть может, с первыми лучами солнца люди увидят его, бедного студента, слугу, грозным вершителем судеб, попирающим горы трупов, диктующим законы всем тем, кто проезжает сейчас мимо него в великолепных экипажах. Он расхохотался как безумный и пощупал рукоятку револьвера: пачки с патронами были в карманах.
Вдруг он спросил себя: где именно произойдет трагедия? Во время разговора с Симоуном он был так подавлен, что не подумал об этом. Симоун, правда, велел ему уйти подальше от улицы Анлоаге!
У него мелькнула догадка. Днем, по дороге из тюрьмы, он хотел было зайти в дом капитана Тьяго, взять свои скудные пожитки, но его туда не пустили. В доме все изменилось, там шли приготовления к какому-то торжеству — наверно, к свадьбе Хуанито Пелаэса. Но ведь и Симоун говорил о бале!
В эту минуту на улице появилась длинная вереница экипажей, в которых, оживленно беседуя, сидели нарядные дамы и мужчины; перед глазами Басилио мелькнули большие букеты. Экипажи двигались очень медленно в сторону улицы Росарио; из-за встречных экипажей, спускавшихся с моста Испании, им то и дело приходилось останавливаться. В одном из них Басилио разглядел Хуанито Пелаэса; рядом сидела дама в белом платье, с легкой вуалью на лице: неужели Паулита Гомес?
— Паулита! — изумленно воскликнул он.
Да, то была она в подвенечном наряде; она и Хуанито Пелаэс, видимо, возвращались из церкви.
— Бедный Исагани! — вздохнул Басилио. — Что с ним теперь?
Он задумался о своем друге, об этой благородной, пылкой душе: не посвятить ли его в план Симоуна? Но тут же сказал себе, что Исагани никогда бы не согласился участвовать в бойне… Да, Исагани не причинили столько зла, сколько ему.
Затем Басилио подумал, что, не попади он в тюрьму, был бы он теперь женихом, а возможно, уже и мужем Хулии, имел бы звание лиценциата медицины, жил бы в своем городке и лечил больных. И он вдруг увидел с необыкновенной ясностью монастырский двор, каменные плиты и на них бездыханную фигурку девушки… Мрачное пламя ненависти вспыхнуло в его глазах, он снова погладил рукоятку револьвера, сожалея, что еще не пробил час расплаты. И тут он увидел Симоуна; ювелир вышел из дому с тщательно завернутым ящиком и сел в экипаж, который последовал за свадебным кортежем. Чтобы не потерять Симоуна из виду, Басилио постарался приметить возницу и с удивлением узнал беднягу Синонга, который когда-то привез его в Сан-Диего и был избит гражданскими гвардейцами, — того самого, что приходил к нему в тюрьму и рассказывал о делах в Тиани.
Сообразив, что местом действия будет улица Анлоаге, юноша прибавил шагу и, обгоняя экипажи, поспешил туда. В самом деле, кортеж направлялся к бывшему дому капитана Тьяго: да, уж там зададут им бал, попляшут они, взлетев в воздух! Басилио усмехнулся, глядя на расхаживавших парами солдат-ветеранов. Их было столько, что всякий легко мог догадаться: сегодняшнее торжество почтят своим присутствием весьма важные гости. В доме уже собралось много народу, из окон лились потоки света, лестница была устлана ковром и украшена цветами; где-то наверху, быть может, в его прежней одинокой комнатушке, оркестр играл веселые мелодии, заглушая смутный гул толпы, смех, возгласы, шутки.
Дон Тимотео Пелаэс достиг вершин благополучия, действительность превзошла его мечты. Он женил сына на богатейшей наследнице семьи Гомесов; заняв у Симоуна деньги, по-царски обставил этот просторный дом, купленный за полцены; он устраивал блестящий бал, и все главные божества манильского Олимпа собирались к нему на пир, дабы осиять торжество лучами своего величия. С утра в его ушах с назойливостью модной песенки звучали фразы, похожие на изречения из катехизиса: «Пробил час блаженства! Близится счастливый миг! Вскоре исполнятся для тебя прекрасные слова Симоуна: жив я, но нет, не я, а генерал-губернатор жив во мне». Сам генерал-губернатор — посаженый отец Хуанито! Правда, на венчании он не присутствовал, его представлял дон Кустодио, но генерал прибудет на ужин, он обещал прислать замечательный подарок — лампу, рядом с которой лампа Аладдина… Между нами, лампа эта принадлежала Симоуну. Но все равно, чего тебе еще желать, Тимотео?
Дом капитана Тьяго неузнаваемо преобразился, комнаты оклеили дорогими обоями, выветрился запах дыма и опиума. Огромная зала, которая казалась еще больше от множества зеркал, отражавших огни люстр, была вся в коврах в европейских салонах всегда ковры! Пол сверкал, как зеркало, но ковры красовались повсюду, как же иначе! Вместо роскошной мебели капитана Тьяго стояла другая, в стиле Людовика XV; на окнах висели расшитые золотом шторы алого бархата с инициалами новобрачных; сверху их поддерживали гирлянды искусственных померанцевых цветов, пышные золотые кисти свисали до полу. В углах, на консолях резного дерева стояли огромные японские и севрские вазы чистейших синих тонов. Нарушали стиль только пестрые литографии, которыми дон Тимотео, вопреки советам Симоуна, заменил старинные гравюры и изображения святых, висевшие при капитане Тьяго: коммерсанту не нравились картины, написанные маслом, — как бы не приняли их за мазню филиппинских художников… Чтобы дон Тимотео поддерживал местных мастеров? Никогда! Очень ему нужно рисковать своим покоем, а может, и жизнью! Уж он-то знал, как вести себя на Филиппинах! Правда, ему случалось слышать об иностранных живописцах, вроде Рафаэля, Мурильо, Веласкеса, да вот как к этим господам обратиться, и, кроме того, в их картинах, чего доброго, окажется какая-нибудь крамола… Куда спокойней с литографиями — их не производят на Филиппинах, стоят они дешевле, а эффект такой же, даже больший, краски ярче и исполнение отличное! О, дон Тимотео знал, как надо жить на Филиппинах!
Просторная гостиная, вся уставленная цветами, была превращена в столовую: посредине большой стол на тридцать персон, а кругом, вдоль стен, маленькие столики для двух и трех человек. На столах красовались букеты цветов и вазы с фруктами, обвитые яркими лентами. Прибор жениха был отмечен букетом роз, прибор невесты — букетом флердоранжа и лилий. Глядя на эту роскошь, на это изобилие цветов, так и казалось, что сейчас выпорхнут нимфы в воздушных одеяниях, амурчики с радужными крылышками и под звуки лир и эоловых арф поднесут небожителям нектар и амброзию.
Однако стол для главных божеств находился не здесь, а на террасе; его накрыли в сооруженной для этой цели роскошной беседке. Жалюзи из позолоченного дерева, увитые пахучими вьюнками, скрывали внутренность беседки от взоров непосвященных, однако свободно пропускали воздух, дабы поддерживалась приятная прохлада. Стол здесь стоял на помосте, возвышаясь над столами, предназначенными для простых смертных, а искусно расписанный купол должен был укрыть сиятельные макушки от завистливых взглядов небесных звезд.
На этом столе было только семь приборов — посуда массивного серебра, скатерть и салфетки из тончайшего полотна, самые дорогие, редкие вина. О, дон Тимотео не пожалел ни денег, ни трудов, он, не задумываясь, пошел бы на преступление, если бы узнал, что генерал-губернатору по вкусу человечина.
XXXV
Пир
«Танец на вулкане».
Гости начали съезжаться с семи часов: первыми явились младшие божества — чиновники, владельцы магазинов, коммерсанты и им под стать. Входили они с напускной торжественностью, кланялись церемонно и немного скованно: такое обилие света, бархата, хрусталя внушало почтение и трепет. Но затем быстро осваивались, начинали исподтишка друг друга подталкивать, хлопать по животу, кто-то даже угостил приятеля подзатыльником. Некоторые, правда, строили презрительные мины — видали мы и получше, нас этим не удивишь! Одна богиня, зевая, находила все безвкусным и говорила, что ужасно проголодалась; другая пилила супруга, то и дело махая перед его носом рукой, будто собиралась ударить. Дон Тимотео кланялся налево и направо, расточал улыбки, изящно изгибался, делал шаг назад, пол-оборота, полный оборот — только что не плясал, и одна из богинь, не стерпев, шепнула соседке, прикрываясь веером:
— Взгляните, милочка, вертится-то как! Ну точь-в-точь марионетка!
Затем прибыли новобрачные в сопровождении доньи Викторины и свадебной свиты. Начались поздравления, рукопожатия. Мужчины покровительственно хлопали жениха по плечу, с нескрываемым вожделением разглядывали невесту; дамы обсуждали ее платье, украшения, внешность, состояние здоровья.
«Психея и Купидон восходят на Олимп!»[182] — подумал Бен-Саиб и решил запомнить сравнение, чтобы щегольнуть им при случае.
Плутовская физиономия жениха и впрямь напоминала озорного бога любви, а заметно торчавший горб, которого не мог скрыть строгий фрак, при желании легко было принять за колчан.
У дона Тимотео уже заломило в пояснице, затекла шея, начали побаливать мозоли на ногах, а губернатора все нет как нет! Прочие главные божества, в том числе отец Ирене и отец Сальви, уже явились, но где сам громовержец? Хозяин тревожился, нервничал, колотилось сердце, а тут еще приспичило выйти по нужде, но надо было кланяться, улыбаться, а когда он все-таки улучил минутку и выбежал, все его усилия отдать долг природе ни к чему не привели. Бедняга дон Тимотео вернулся к гостям в совершенном смятении: он то садился, то вскакивал, то опять садился, не слышал, что ему говорили, отвечал невпопад. И, точно назло, какой-то ценитель искусства принялся делать ему замечания касательно литографий — они, дескать, портят стены.
— Портят стены! — усмехаясь, повторял дон Тимотео, готовый растерзать критика. — Литографии, отпечатанные в Европе, самые дорогие, какие нашлись в Маниле! Гм, портят стены!
И дон Тимотео поклялся в душе завтра же взыскать с критика по всем распискам, которые хранились в магазине.
Но вот послышались свистки, конский топот. Наконец-то!
— Генерал! Генерал-губернатор!
Бледный от волнения, дон Тимотео встал и, морщась от боли в мозолях, спустился по лестнице вместе с сыном и прочими главными богами встретить державного Юпитера. Он даже забыл о ломоте в пояснице, из-за мучительных сомнений, внезапно охвативших его: следует ли изобразить на лице улыбку или же принять степенный вид? Можно ли первым подать руку или же подождать, пока генерал протянет свою? Карамба! И как это ему раньше не пришло в голову посоветоваться с верным другом Симоуном! Стараясь скрыть растерянность, дон Тимотео хриплым, еле слышным голосом спросил у сына:
— Ты приготовил речь?
— Ах, папа, речи теперь уже не в моде, особенно в таких случаях!
Юпитер прибыл в сопровождении Юноны[183], сверкавшей подобно фейерверку: бриллианты на голове, бриллианты на шее, на руках, на плечах — сплошь бриллианты! Платье из самого дорогого шелка, с длинным шлейфом, расшитое крупными цветами.
Его превосходительство милостиво согласился вступить во владение домом, как о том его умолял заплетающимся языком дон Тимотео. Оркестр грянул королевский марш, и божественная чета стала величаво подниматься по лестнице.
Губернатор был задумчив: быть может, впервые с тех пор, как приехал на острова, он испытывал грусть. Меланхолическое выражение смягчало его обычно суровые черты. Да, это последнее торжество, заключительный акт трехлетнего царствования! Через два дня ему придется навсегда сложить с себя столь высокую власть. Что оставлял он после себя? Но его превосходительство не любил оглядываться назад, он предпочитал смотреть вперед, в будущее! Состояние он увозил немалое, в европейских банках на его счету лежали крупные суммы, он купил несколько особняков. Однако и врагов он нажил немало и здесь и в Мадриде — вот хотя бы этот важный сановник! Он вспоминал своих предшественников, обогатившихся так же молниеносно, как он. И что ж, от их капитала теперь уже не осталось и следа. Отчего не послушал он Симоуна? Отчего не хотел задержаться, как советовал Симоун? Нет, нет, самое важное — соблюсти приличия. Да-с… а кланяются ему уже не так низко, как прежде; он ловил на себе дерзкие, даже враждебные взгляды, но отвечал всем любезно, всем улыбался.
— Сразу видно, что солнце скоро закатится! — шепнул отец Ирене на ухо Бен-Саибу. — На него уже не боятся смотреть в упор!
Черт бы побрал этого монаха! Бен-Саиб как раз собирался сказать то же самое.
— Милочка! — шепнула соседке дама, которая обозвала дона Тимотео марионеткой. — Вы обратили внимание на ее юбку?
— Ай, ведь это шторы из дворца!
— Тсс! Вот именно! Все подчистую увозят! Вот увидите, она еще из ковров сошьет себе пальто.
— Это только доказывает, что у нее есть изобретательность и вкус! — заметил супруг, с укоризной взглянув на свою половину. — Женщина не должна быть расточительной.
Бедняга-небожитель не мог забыть счета, присланного модисткой.
— Э, голубчик мой, дай мне шторы по двенадцать песо за локоть, и ты на мне этих тряпок не увидишь! — огрызнулась обиженная богиня. — Иисусе, он еще меня попрекает. Посмотри, как все кругом разодеты!
Тем временем Басилио, смешавшись с толпой зевак, стоял перед домом и считал, сколько человек выходит из экипажей. Глядя на этих веселых, беспечных людей, на жениха и невесту, которую сопровождала свита юных, прелестных девушек, он думал о том, что все они погибнут ужасной смертью, и жалость брала верх над ненавистью.
Ему захотелось спасти невинных, он уже решил броситься в дом и предупредить об опасности, но тут подъехал экипаж, из которого вышли сияющие отец Сальви и отец Ирене, — благие намерения юноши вмиг рассеялись, как легкое облачко.
«Какое мне до них до всех дело! — сказал он себе. — Пусть вместе с грешниками погибнут и праведники! — И, чтобы успокоить совесть, прибавил: — Я не доносчик, я не могу предать человека, который мне доверился. Он сделал для меня больше, чем все эти люди. В ту страшную ночь, когда я, беспомощный мальчишка, плакал над телом моей матери, он помог мне похоронить ее, вырыл могилу. А все эти повинны в смерти моей матери. Что у меня с ними общего? Изо всех сил я старался быть добрым, приносить людям пользу, я все забыл и простил, подчинился всем и желал только, чтобы меня оставили в покое! Я никому не мешал… А что они со мной сделали? Пусть же взлетят на воздух. Дольше терпеть нельзя!»
Потом он увидел, как подъехал экипаж Симоуна; ювелир вышел оттуда, держа в руках страшную лампу, и, понурясь, как бы в раздумье, медленно вошел в дом. Сердце Басилио замерло, руки и ноги похолодели, темный силуэт ювелира маячил у него перед глазами в языках адского пламени. Вот Симоун замешкался у лестницы, он колеблется — у юноши захватило дух. Но колебание длилось один миг, Симоун вскинул голову, решительно поднялся по лестнице и скрылся из виду.
Басилио казалось, что дом сию секунду взорвется и средь оглушительного грохота взлетят в воздух стены, люстры, балки, окна, гости, музыканты как раскаленные камни при извержении вулкана. В ужасе он оглянулся, и ему померещилось, что вокруг не толпа зевак, а изувеченные трупы, освещенные багровым заревом. Усилием воли он отогнал видение; должно быть, у него от голода мутится в голове!
«Пока Симоун не выйдет, — успокаивал себя Басилио, — опасности нет. Губернатор ведь еще не приехал!»
Колени у него подкашивались, он призвал все свое самообладание, чтобы отвлечься и думать о другом. В ушах у него как будто звучал насмешливый голос: «Если ты дрожишь теперь, когда роковой час еще не наступил, что же будет, когда потечет кровь, запылают дома, засвистят пули?»
Прибыл генерал-губернатор, но Басилио смотрел не на него, а на Симоуна, спустившегося вместе с прочими встретить важного гостя; в неумолимом лице ювелира он прочел смертный приговор всем этим людям, и ужас снова охватил его. Юношу знобило, он прислонился к стене дома; устремив глаза на окна и напрягая слух, он пытался угадать, что там происходит. Он видел, как люди в зале окружили Симоуна, стали рассматривать лампу; услышал поздравления, восторженные возгласы, затем увидел, что генерал улыбнулся. Басилио заключил, что, вероятно, лампу хотят зажечь сейчас же, как и предполагал ювелир, и поставят ее на стол, за которым будет ужинать его превосходительство. Затем Симоун вышел из залы и вслед за ним часть гостей.
В эту решающую минуту доброе начало в душе Басилио взяло верх, он забыл о своей ненависти, забыл о Хулии; одержимый мыслью, что надо спасти невинных, юноша решительно — будь что будет — шагнул к подъезду, намереваясь войти в дом. Он забыл, что одет как нищий: швейцар с грубой бранью преградил ему дорогу, а когда Басилио начал настаивать, пригрозил позвать солдат.
Но тут на лестнице показался Симоун, бледный как никогда. Швейцар оставил Басилио и с глубочайшим почтением склонился перед ювелиром, словно перед святым. По выражению лица Симоуна юноша понял, что тот навсегда покидает злополучный дом и что лампа уже зажжена. Alea jacta est[184]. В нем властно заговорил инстинкт самосохранения — надо бежать! Ведь кто-нибудь мог случайно коснуться лампы, подкрутить фитиль — тогда она взорвется и все уничтожит. Он еще услыхал, как Симоун бросил кучеру:
— На Эскольту! Погоняй!
С минуты на минуту ожидая взрыва, Басилио бросился прочь от этого проклятого места. Однако ноги не повиновались ему, он спотыкался о камни, встречные прохожие заступали ему путь, ему показалось, что на какие-нибудь двадцать шагов он потратил не менее пяти минут. Вдруг он увидел Исагани: тот стоял неподалеку от дома, где происходило торжество, и не отрываясь смотрел на окна.
— Что ты тут делаешь? — вскричал Басилио. — Идем со мной.
Исагани рассеянно взглянул на него, грустно улыбнулся, покачал головой: через открытую балконную дверь он видел Паулиту, которая, томно опираясь на руку жениха, проходила в эту минуту по зале.
— Идем, Исагани! Прочь от этого дома! Слышишь? — говорил Басилио, схватив друга за руку.
Исагани мягко отстранил его, все с той же печальной улыбкой глядя на дом.
— Умоляю тебя, бежим!
— Зачем мне бежать? Ведь завтра ее уже не будет!
В его голосе звучала такая боль, что Басилио на миг позабыл о своем страхе.
— Ты что, хочешь умереть? — спросил он.
Исагани не ответил.
Басилио опять попытался увести его.
— Исагани, слушай, Исагани, время дорого! Этот дом заминирован, он может в любую секунду взлететь в воздух из-за чьей-нибудь неосторожности, любопытства… Слышишь? Все, кто находится в доме и поблизости, — погибнут!
— Погибнут? — повторил Исагани, как бы пытаясь вникнуть в смысл этого слова, но не отрывая глаз от балкона.
— Да, да, погибнут. Исагани, богом тебя заклинаю, идем! Я потом тебе все объясню. Ну, идем же! Человек еще более несчастный, чем ты и я, обрек их на гибель… Видишь, там, на террасе, горит свет, ярко, ровно, как электричество? Это смертоносный свет! Лампа начинена динамитом, она стоит в заминированной беседке… Она взорвется, и ни одна крыса не уцелеет! Бежим!
— Нет, — печально покачав головой, ответил Исагани. — Я останусь здесь, хочу увидеть ее в последний раз… Завтра все будет кончено!
— Пусть же свершится судьба! — воскликнул Басилио и поспешно зашагал прочь.
Исагани поглядел вслед своему другу: так убегает человек, которого гонит смертельная опасность. И снова, как завороженный, он принялся смотреть на балконную дверь, подобно шиллеровскому рыцарю Тогенбургу[185], который все ждал, что появится его возлюбленная. Зала теперь была пуста, гости разошлись ужинать в другие комнаты. Вдруг Исагани вспомнились слова Басилио, вспомнилось его искаженное страхом лицо. И в его сознании отчетливо зазвучали слова: «Лампа начинена динамитом… Она взорвется». Значит, взорвется дом, в котором сейчас Паулита. Ужасная смерть ожидает ее…
И сейчас же ревность, оскорбленное самолюбие, тоска по утраченному счастью — все отступило, все забылось. Одной любовью горело теперь благородное сердце юноши. Не думая об опасности, Исагани бросился к дому; его решительный вид и хорошее платье помогли ему беспрепятственно пройти внутрь.
А пока на улице происходила эта короткая сцена, за столом верховных богов передавали из рук в руки клочок пергамента, на котором красными чернилами были написаны зловещие слова:
«Мане, Текел, Фарес[186].
Хуан Крисостомо Ибарра»
— Хуан Крисостомо Ибарра? Кто это? — спросил его превосходительство, передавая записку соседу.
— Какая непристойная шутка! — возмутился дон Кустодио. — Подписываться именем флибустьера, который уже более десяти лет как убит!
— Флибустьера!
— Шутка бунтовщика!
— При дамах…
Отец Ирене взглядом искал шутника; вдруг он заметил, что отец Сальви, сидевший справа от графини, побелел как полотно, глаза его в ужасе расширились — взгляд был прикован к таинственной подписи. И отцу Ирене пришел на память аттракцион с говорящей головой.
— Что, отец Сальви? — спросил он. — Узнаете руку своего друга?
Отец Сальви беззвучно пошевелил губами и, не отдавая себе отчета в том, что делает, отер лоб салфеткой.
— Ваше преподобие, что с вами?
— Это его почерк, — еле внятно пробормотал отец Сальви, — почерк Ибарры!
В изнеможении он откинулся на спинку стула, руки его бессильно повисли.
Все молча переглянулись, на лицах было уже не беспокойство, а явный страх. Его превосходительство хотел встать из-за стола, но, подумав, что это сочтут трусостью, остался сидеть. Стараясь не выдать волнения, он время от времени оглядывался: солдат поблизости не было, слуг он видел впервые.
— Продолжим ужин, господа! — возгласил он. — Не надо придавать значения глупой шутке.
Но голос его дрожал, и все встревожились еще больше.
— Надеюсь, это «Мане, Текел, Фарес» не означает, что нас нынче вечером собираются убить? — промямлил дон Кустодио.
Все оцепенели.
— Правда, нас могут отравить…
У гостей попадали из рук вилки и ножи.
Свет лампы между тем стал постепенно слабеть.
— Лампа гаснет, — обеспокоенно заметил генерал. — Отец Ирене, прошу вас, подкрутите фитиль!
В этот миг в беседку, как вихрь, ворвался какой-то человек, опрокинул стул, оттолкнул слугу, схватил лампу, выбежал с ней на террасу и, размахнувшись, швырнул ее в реку. Это заняло не больше пяти секунд, от изумления все потеряли дар речи. Беседка погрузилась во мрак.
Только когда лампа уже очутилась в воде, слуги завопили: «Держи вора!» — и тоже ринулись на террасу.
— Револьвер! — крикнул кто-то. — Дайте револьвер! В погоню!
Но неизвестный с легкостью тени вскочил на кирпичную балюстраду и, прежде чем зажгли другую лампу, бросился в реку — раздался лишь громкий всплеск воды.
XXXVI
Страдания Бен-Саиба
Наконец внесли лампы, при свете которых потрясенные боги явились глазам смертных в самых неожиданных и неприглядных позах. Тогда Бен-Саиб, воспылав праведным гневом и осмотрительно запасшись одобрением цензора, помчался со всех ног к себе домой — жил он в мансарде совместно с прочей газетной братией, — чтобы написать великолепнейшую статью, какой еще не читывали под филиппинским небом. Добросердечный журналист не мог допустить, чтобы генерал-губернатор уехал в Испанию, не узрев дифирамбов Бен-Саиба. Итак, он пожертвовал ужином, балом и всю ночь провел без сна.
Статья начиналась патетическими возгласами негодования. Близок конец света! Даже звезды, вечные звезды в смятении нарушили бег свой! Затем шло интригующее вступление, полное намеков, умолчаний… Затем самое событие и заключительная часть. Изысканнейшие метафоры и сравнения расцвечивали рассказ о том, как его превосходительство генерал-губернатор опрокинулся навзничь, приняв несколько запоздалое помазание соусом, оросившим его олимпийское чело; как проворно он снова занял вертикальное положение, отчего голова очутилась там, где прежде находились ноги, а ноги — на месте головы. Сколько чувства было в благодарственном гимне провидению, уберегшему от ушибов священные телеса! Статья была написана с таким искусством, что его превосходительство и в перевернутом виде выглядел героем, то есть, говоря словами Виктора Гюго, падая, возвышался. Бен-Саиб — надо отдать должное его таланту журналиста — строчил, вычеркивал, делал вставки, без конца шлифовал слог, дабы все касающееся семерых богов звучало возвышенно, эпически, и, напротив, неизвестный грабитель, «каковой поспешил наказать самого себя, устрашившись содеянного», был награжден самыми низкими, самыми презрительными эпитетами. Поведение отца Ирене, залезшего под стол, объяснялось «его прирожденной, доходящей до безрассудства храбростью, каковую не мог сдержать даже носимый им всю жизнь сан монаха, чье призвание служить богу кротости и миролюбия»; отец Ирене ринулся на преступника и, избрав кратчайший путь, очутился под столом. Попутно Бен-Саиб упомянул о подводных тоннелях, о новом проекте дона Кустодио и напомнил о просвещенности и дальних путешествиях почтенного монаха. Обморок отца Сальви был вызван чрезмерной скорбью, объявшей добродетельного францисканца при мысли о том, сколь мало пользы извлекают индейцы из его поучительных проповедей. Оцепенение прочих гостей, сидевших за столом, в их числе графини, которая «оперлась» (вернее, свалилась) на отца Сальви, было гордым спокойствием героев, по сравнению с которыми римские сенаторы, застигнутые нашествием галлов, вели себя как изнеженные девицы, падающие в обморок при виде таракана. Затем, для контраста, портрет грабителя: страх, безумие, смятение, взгляд исподлобья, искаженные черты и — свидетельство духовного превосходства высшей расы благоговейный ужас, поразивший дерзкого разбойника, когда он узрел столь высокое собрание! Тут, само собой, напрашивалось отступление, страстная речь, бичующая порчу нравов, из коей следовал вывод о необходимости учредить постоянный военно-полевой суд, а также «объявить чрезвычайное положение сверх уже объявленного осадного, ввести особое, более строгое и действенное законодательство, ибо со всех точек зрения необходимо как можно скорее показать всем смутьянам и преступникам, что у правительства не только есть сердце, исполненное великодушия и отеческой любви к людям смиренным и уважающим закон, но есть также твердая, могучая, неумолимая, беспощадная длань, которая карает всех, кто согрешает против закона и колеблет священные устои отечества! Да, господа, этого требует не только безопасность наших островов, не только благо всего человечества, но также слава Испании, честь испанской нации, престиж иберийской расы, ибо прежде всего мы испанцы, и стяг Испании» и т. д. и т. д.
Заключалась статья трогательным прощанием:
«Иди же спокойно, храбрый воин, ты, что опытной рукой направлял судьбы страны сей в столь смутные времена! Иди спокойно наслаждаться целебным воздухом Мансанареса![187] Мы же останемся здесь, как верные стражи; будем чтить твою память и с восхищением обращаться мыслью к мудрому твоему правлению. Мы клянемся, что отомстим гнусному негодяю, дерзнувшему нарушить твое великолепное пиршество, верь, мы отыщем злодея даже на дне морском! Страна сия навек сохранит драгоценное воспоминание о твоей мудрости, доброте и отваге».
Еще до рассвета, как только статья была закончена, Бен-Саиб послал ее в редакцию — он ведь уже получил одобрение цензора. После этого он уснул, подобно Наполеону, составившему план сражения при Иене[188].
Утром его разбудил посыльный, который принес обратно статью и записку от редактора: его превосходительство строго-настрого запретил оглашать событие и приказал опровергать все слухи и комментарии как безосновательные вымыслы, преувеличения и досужие сплетни.
Для Бен-Саиба это был тяжелый удар. Убили его дитя, такое прекрасное дитя, рожденное в трудах и муках! Куда теперь пристроить это великолепное, истинно цицероновское рассуждение о порче нравов, это блестящее изложение военно-карательных мер? Подумать только, через месяц-два ему надо уезжать с Филиппин, а в Испании эту статью, конечно, не напечатают. Как применишь ее к мадридским преступникам, если там в ходу совсем другие идеи, — там ищут смягчающих обстоятельств, изучают факты, привлекают присяжных! Статьи такого сорта — это нечто вроде ядовитых алкогольных напитков, которые производятся в Европе для продажи неграм, good for negroes[189]. Разница только та, что этих напитков негры могут не пить и тогда не отравятся, меж тем как статьи Бен-Саиба — читают их филиппинцы или не читают — все равно оказывают действие.
— Хоть бы завтра или послезавтра произошло еще какое-нибудь преступление! — вздыхал Бен-Саиб.
При мысли о своем чаде, испустившем дух, еще не увидев света, об этом безвременно увядшем бутоне, слезы наворачивались на его глаза. Он оделся и пошел к редактору. Тот пожал плечами: да, его превосходительство запретил статью, ибо, если станет известно, что семь главных богов позволили какому-то наглецу напасть на них врасплох и ограбить, в то время как они орудовали вилками и ножами, — под угрозой окажется неделимость отечества! Посему губернатор повелел не разыскивать ни лампу, ни ее похитителя, а также дал совет своим преемникам не являться на ужины в какие бы то ни было частные дома без мощной охраны. А так как гости дона Тимотео, знавшие о происшествии, — это почти все чиновники и военные, то опровергнуть слухи не составит труда: ведь речь идет о неделимости отечества! Эти слова заставили Бен-Саиба склонить голову: в героическом смирении он сравнивал себя с Авраамом, с Гусманом «Добрым», с Брутом и другими историческими героями древности.
Столь великая жертва не могла остаться без награды. Бог — покровитель журналистов был доволен Авраамом Бен-Саибом. Почти в тот же миг в редакцию явился ангел в облике хроникера и принес весть о нападении на виллу, расположенную на берегу Пасига, куда несколько монахов удалились на время летней жары. Замечательный случай! И Авраам Бен-Саиб вознес хвалы своему богу!
— Злодеи похитили свыше двух тысяч песо, нанесли тяжелые ранения одному из монахов и двум слугам… Святой отец мужественно защищался стулом, от которого остались одни щепки…
— Минутку, минутку! — бормотал Бен-Саиб, записывая. — Итак, сорок, нет, пятьдесят тулисанов предательски… револьверы, боло, винтовки, ружья… бесстрашный лев… стул… щепки… ужасные раны… десять тысяч песо…
Вне себя от радости журналист решил немедленно отправиться на место происшествия, чтобы выяснить все детали. По дороге он сочинил рассказ о битве в гомеровском стиле. Не вставить ли небольшую речь главаря разбойников? Или презрительную отповедь монаха? Все метафоры и сравнения, примененные в статье к его превосходительству, отцу Ирене и отцу Сальви, как нельзя лучше подходили к пострадавшему монаху, а описание грабителя к каждому из преступников. Неплохо бы еще развить обличительную часть, поговорить о церкви, о религии, о милосердии, о колокольном звоне, о том, сколь многим обязаны индейцы монахам, подпустить что-нибудь трогательное, несколько лирических фраз в духе Кастелара[190]. Манильские девицы будут читать и восхищаться:
— Ах, наш Бен-Саиб! Храбрый как лев, кроткий как ягненок!
Прибыв на место, он, к великому своему удивлению, узнал, что раненый монах — не кто иной, как отец Каморра, которому, во искупление его шалостей в Тиани, провинциал ордена назначил отбывать епитимью в загородной вилле на берегу Пасига. У монаха была небольшая ссадина на руке и легкая контузия головы вследствие падения; грабителей, по его словам, было трое; похищена сумма в пятьсот песо.
— Не может быть! — опешил Бен-Саиб. — Помилуйте… Вы сами не знаете, что говорите!
— Это я — то не знаю, провалиться мне!
— Бросьте чепуху молоть!.. Грабителей было больше…
— Ну уж, чернильная душа!..
Друзья повздорили не на шутку. Бен-Саибу очень хотелось, чтобы это был настоящий бандитский налет: тогда не пропадут даром его громкие фразы и получится великолепная статья.
Спору положили конец новые известия. Грабители были схвачены и дали важные показания. С ними-де встретился тулисан Матанглавин (так звали теперь кабесанга Талеса) и провел их в Санта-Меса, где скрывалась вся банда. У тулисанов был план напасть на монастыри и дома богачей… Командовать должен был испанец, высокий, смуглый, седой человек; он говорил, что действует по приказу генерала, своего большого приятеля, уверял, что к ним присоединятся артиллеристы и несколько полков, так что бояться, мол, нечего: тулисанов помилуют, и они получат третью часть добычи. Но сигнал — пушечный выстрел — в назначенное время не раздался, и тулисаны, решив, что их обманули, разошлись — кто домой, а кто обратно в горы, — клянясь расправиться с испанцем, который их подвел уже второй раз. Тогда они, то есть пойманные грабители, решили заняться делом на свой страх и риск и напали на ближайшую виллу, намереваясь честно отдать седому испанцу две трети добычи, если он потребует.
Судя по приметам, таинственный испанец был Симоун; это показалось невероятным, грабителей обвинили во лжи и за столь кощунственную клевету подвергли всевозможным пыткам, вплоть до электрической машины. Однако в тот же день вся Эскольта заговорила об исчезновении ювелира, а когда в его доме нашли ящики с порохом и множество патронов, показания грабителей обрели видимость правдоподобия. Дело стало совсем таинственным и запутанным, говорили о нем шепотом, покашливая, испуганно озираясь и обрывая речь на полуслове; охали, сокрушались… Те, кто был знаком с ювелиром, ходили с вытянутыми лицами и не могли опомниться от удивления; каждый стал припоминать случаи, которые прежде прошли незамеченными. Да, тут было от чего потерять голову.
— Еще дешево отделались! Кто бы мог подумать…
Вечером Бен-Саиб, набив карманы револьверами и патронами, отправился к дону Кустодио. Ученый муж был поглощен составлением проекта о мерах против американских ювелиров. Прикрыв рот ладонями, он шепнул на ухо журналисту несколько слов.
— Да ну? — заметно побледнев, воскликнул Бен-Саиб и схватился за карманы.
— И где бы его ни нашли…
Вторую половину фразы дон Кустодио передал выразительным жестом: изобразив, будто держит в руках ружье со штыком, сделал вперед два выпада и при этом присвистнул.
— А бриллианты? — спросил Бен-Саиб.
— Если они окажутся при нем…
И он снова перешел на язык жестов; растопырив пальцы правой руки, сделал ими вращательное движение, напоминавшее не то взмах веера, не то крылья ветряной мельницы, которые ловко загребают под себя воображаемые предметы. Бен-Саиб также ответил пантомимой: вытаращил глаза, округлил брови и с жадностью втянул губами воздух, словно это был не воздух, а некая питательная среда.
— Фффф!!!
XXXVII
Тайна
Все становится известным.
Несмотря на все предосторожности, кое-какие сведения просочились, правда, обрывочные и искаженные. Они-то и были предметом беседы, которая происходила вечером следующего дня в доме сеньора Оренды, богатого ювелира, проживавшего в промышленном предместье Санта-Крус. Собрались близкие друзья, и все говорили только об одном. Не играли в карты, не музицировали, и крошка Тинай, младшая дочка ювелира, скучала в одиночестве, перебирая свои ракушки. Ну что за охота взрослым судачить о всяких нападениях, заговорах, ящиках с порохом! Заглянули бы они лучше в ее коробочки — сколько в них красивых ракушек, и все как будто подмигивают ей, улыбаются своими полуоткрытыми створками, просятся в большую коробку. Даже Исагани, который всегда играл с ней и всегда так забавно проигрывал, теперь будто и не замечает ее. Нахмурив брови, Исагани молча слушал уже знакомого нам Чичоя. Момой, жених старшей из девиц Оренда, хорошенькой, бойкой насмешницы Сенсии, отошел от окна, где обычно простаивал вечера, любезничая со своей невестой. Это привело в сильное раздражение попугая, который жил в клетке, подвешенной над окном, и был домашним любимцем, так как по утрам приветствовал всех красноречивыми признаниями в любви. Сама капитанша Лоленг, деятельная, умная капитанша Лоленг, хоть и сидела перед раскрытой конторской книгой, но не проверяла счетов, ничего не записывала, не смотрела на кучки жемчуга и бриллиантов, разложенные на подносе; забыв о всех делах, она внимательно прислушивалась к разговору. Ее супруг, почтенный капитан Торингой (то есть Доминго), — счастливейший из супругов, кому только и забот было что наряжаться, вкусно есть, гулять и болтать с приятелями, меж тем как вся семья усердно трудилась, — даже он не пошел, как обычно, в гости; затаив дыхание, он слушал потрясающие новости, которые рассказывал худощавый Чичой.
А послушать было что. Чичоя послали к дону Тимотео отнести заказ: пару бриллиантовых сережек для новобрачной. Попал он в то время, когда разбирали беседку, в которой накануне ужинали самые важные персоны.
— Ну и дела! — говорил Чичой, позеленев от волнения и делая страшные гримасы. — Пачки пороха под полом, на крыше, под столом, в сиденьях повсюду порох! Счастье, что никто из рабочих не курил!
— Но кто же спрятал там порох? — спрашивала капитанша Лоленг, женщина храбрая и, в отличие от влюбленного Момоя, не побледневшая от страха.
Волнение Момоя объяснялось просто: он был на свадьбе и даже сидел совсем близко от беседки!
— Вот этого-то никто понять не может, — ответил Чичой. — Ну, кому понадобилось портить праздник? Тут может быть одно из двух, — так сказал знаменитый адвокат сеньор Паста, он как раз пришел навестить дона Тимотео, — либо это враг дона Тимотео, либо соперник Хуанито…
Сеньориты Оренда невольно взглянули на Исагани.
Исагани молча усмехнулся.
— Вам надо скрыться! — сказала капитанша Лоленг. — Как бы вас не обвинили… Надо скрыться!
Исагани снова усмехнулся и ничего не ответил.
— Дон Тимотео, — продолжал Чичой, — ломал голову, кто мог это сделать. Ведь за сооружением беседки наблюдал он самолично, он и его друг Симоун, больше никто. Переполох поднялся ужасный, прибежал лейтенант ветеранов, потом всем наказали молчать и меня выпроводили. Но…
— Но… но… — пробормотал, дрожа, Момой.
— Какой ужас! — воскликнула Сенсия, тоже содрогнувшись при мысли, что ее жених был там. — И этого красавчика могло… ведь если б взорвалось… — Она гневно посмотрела на Момоя, в душе восхищаясь его мужеством.
— Если б взорвалось…
— Ни один человек на улице Анлоаге не остался бы в живых, — докончил за нее капитан Торингой, щеголяя перед домашними своим хладнокровием.
— Ушел я оттуда сам не свой, — говорил Чичой дальше. — Только подумать, из-за какой-нибудь искорки, или окурка, или капли керосина, пролитого из лампы, остались бы мы теперь без губернатора, без архиепископа, даже без чиновников! Всех, кто пришел на свадьбу, всех разорвало бы на кусочки!
— Пресвятая дева! И этого красавчика…
— Сусмариосеп! — воскликнула капитанша Лоленг. — Там были все наши должники! Сусмариосеп! И поблизости стоит дом, что мы купили! Кто же все-таки мог это сделать?
— Сейчас узнаете, — понизив голос, сказал Чичой. — Только чур молчать. Нынче днем я повстречал приятеля, конторского писаря, мы с ним разговорились, и он мне все объяснил: какие-то чиновники ему сказали… Ну как вы думаете, кто подложил пачки пороха?
Все в недоумении притихли, а капитан Торингой искоса взглянул на Исагани.
— Монахи?
— Китаец Кирога?
— Какой-нибудь студент?
— Макараиг?
Капитан Торингой кашлянул и снова покосился на Исагани.
Чичой, улыбаясь, отрицательно качал головой.
— Ювелир Симоун, вот кто!
— Симоун!!!
Воцарилось долгое молчание. Этого уж никто не ожидал! Симоун — злой демон генерал-губернатора, богатейший коммерсант, у которого они покупали драгоценные камни, Симоун, который так учтиво принимал сеньорит Оренда, говорил им такие изысканные комплименты! Но именно нелепость этого предположения и заставляла верить. Credo quia absurdum[191], — говорил святой Августин.
— А разве Симоун не был на свадьбе? — спросила Сенсия.
— Как же, был, — сказал Момой. — А, теперь я вспомнил… Он ушел, как раз когда все садились ужинать. Поехал за своим свадебным подарком.
— Но он же друг генерала! Компаньон дона Тимотео!
— Вот-вот, для того он и стал компаньоном, чтобы устроить взрыв и погубить всех испанцев.
— Ну, теперь мне все понятно! — сказала Сенсия.
— Что понятно?
— Вы вот не верите тетушке Тентай, а она говорит: Симоун — дьявол, и все испанцы продали ему свои души… Да, да!
Капитанша Лоленг перекрестилась и бросила тревожный взгляд на драгоценные камни — а вдруг они превратились в угли! Капитан Торингой поспешно снял с пальца перстень, купленный у Симоуна.
— Симоун скрылся, и след его пропал, — прибавил Чичой. — Гражданская гвардия его ищет.
— Как же, — сказал Сенсия, — найдут они дьявола!
И она тоже перекрестилась. Теперь многое становилось понятным сказочное богатство Симоуна, какой-то особенный запах в его доме, запах серы. Биндай, сестра Сенсии, прелестная наивная девушка, припомнила, что однажды вечером, когда они с матерью пришли к Симоуну купить драгоценные камни, ей почудилось в окнах его дома синеватое пламя.
Исагани внимательно слушал, но не проронил ни слова.
— Потому-то, верно, в тот вечер… — пролепетал Момой.
— Что в тот вечер? — с ревнивым любопытством встрепенулась Сенсия.
Момой не решался продолжать, но, увидев сердитое лицо Сенсии, понял, что надо договорить до конца.
— В тот вечер, когда мы ужинали у дона Тимотео, поднялся переполох: в беседке, где сидел генерал, вдруг погас свет. Говорили, какой-то неизвестный украл лампу, подарок Симоуна.
— Вор? Из шайки Черной Руки?
Исагани встал и начал прохаживаться по комнате.
— И его не поймали?
— Он бросился в реку, никто не успел его разглядеть. Одни говорят: он испанец, другие — китаец, третьи — индеец…..
— Предполагают, что этой лампой, — вставил Чичой, — хотели поджечь дом, взорвать порох…
Момой поежился. Но, чувствуя на себе пристальный взгляд Сенсии, выпалил:
— Какая жалость! Как дурно поступил этот вор! Могли бы все погибнуть…
Сенсия в испуге посмотрела на него, женщины начали креститься. Капитан Торингой, боявшийся разговоров о политике, отошел в сторону. Момой вопросительно взглянул на Исагани.
— Присваивать чужое добро — всегда дурно, — с загадочной усмешкой ответил Исагани. — Знал бы этот вор, что делает, и имей он время подумать, он наверняка бы так не поступил! — И, немного помолчав, прибавил: — Ни за что на свете не хотел бы я быть на его месте!
Разговор продолжался еще довольно долго, но Исагани вскоре откланялся. Он решил навсегда покинуть Манилу и уехать в деревню, к дяде.
XXXVIII
Судьба
Матанглавин нагонял ужас на весь Лусон. Его банда появлялась там, где ее меньше всего ожидали. Вчера он сжег сахарный завод в Батангасе и уничтожил посевы, сегодня убил мирового судью в Тиани, завтра нападет на деревню в Кавите и захватит оружие, хранящееся в суде. Центральные провинции, от Тайабаса до Пангасинана[192], стонали от его набегов, кровавое его имя гремело от Альбая, на юге, до Кагайана, на севере[193]. Неуверенное в себе, всех подозревающее правительство изъяло у крестьян оружие, и деревни были для разбойников легкой добычей. Заслышав о приближении Матанглавина, крестьяне покидали поля; он угонял скот, сеял на своем пути смерть и разрушение. Строжайшие меры, предписанные против тулисанов, были ему нипочем; от них страдали только жители деревень. Если крестьяне сопротивлялись, Матанглавин их грабил или брал в плен, если же вступали с ним в союз, власти наказывали их плетьми или ссылали, причем по пути к месту ссылки большинство погибало. Поставленные перед этим страшным выбором, многие из них предпочитали уходить к Матанглавину.
Дороги опустели, торговля, и без того хиревшая, замерла совершенно. Богачи не решались предпринимать дальние поездки, бедняки боялись угодить в лапы к гражданским гвардейцам, которые в погоне за тулисанами нередко хватали первого встречного и подвергали мучительнейшим пыткам. Чтобы скрыть свое бессилие, правительство старалось запугать народ жестокостью: оно беспощадно расправлялось с теми, кто внушал подозрения, только бы не обнаружить свое слабое место — страх, побуждавший к подобным мерам.
Однажды, после полудня, по дороге, пролегавшей у подножья горы, брела вереница «подозрительных», человек шесть-семь, связанных локоть к локтю, гроздь, составленная из человеческих тел, — под охраной десятка гвардейцев с ружьями. Жара стояла невыносимая. Штыки сверкали на солнце, ружейные дула накалялись, листья шалфея, которыми гвардейцы обложили свои каски, не защищали от палящих лучей майского солнца.
Арестанты были привязаны друг к другу вплотную — чтобы сэкономить веревку, — и не могли шевелить руками; они шли босиком, с непокрытой головой, лишь у одного голова была повязана платком. Измученные, задыхающиеся, они обливались потом, который, смешиваясь с пылью, превращался в грязь; им казалось, что мозги у них расплавляются, перед глазами вспыхивали искры, плыли красные пятна. На скорбных, страдальческих лицах застыли отчаяние, гнев, в глазах — неизбывная тоска, тоска человека, который, умирая, проклинает жизнь, себя самого, бога, все на свете… Более крепкие порой пригибали голову и терлись лицом о грязную спину идущего впереди, чтобы осушить пот, слепивший глаза. Многие хромали. Когда кто-нибудь падал, раздавалась грубая брань, подбегал солдат, размахивая сорванной с дерева веткой, и начинал немилосердно стегать всех подряд. Арестанты тогда ускоряли шаг, волоча упавшего на веревке, а он извивался в пыли, выл, как зверь, призывая смерть. Каким-то чудом ему удавалось подняться, стать на ноги, и он шел дальше, громко рыдая и проклиная час своего рождения.
Время от времени вереница останавливалась — конвоиры освежали себя глотком воды, — затем продолжали путь. Губы у несчастных потрескались, сознание мутилось, сердца были готовы разорваться от гнева и возмущения. Но жажда была не самым худшим для этих несчастных людей.
— Вперед, шлюхины дети! — кричал солдат, набравшись новых сил, и осыпал арестантов ругательствами, обычными среди филиппинской черни.
Ветка со свистом опускалась на чью-нибудь спину, а то и на лицо, оставляя белый след, который тут же багровел, а потом исчезал под слоем дорожной пыли.
— Вперед, мерзавцы! — выкрикивал иногда солдат по-испански во всю мочь своих легких.
— Мерзавцы! — повторяло эхо в горах.
И мерзавцы прибавляли шагу. Небо дышало жаром, как раскаленная плита, земля обжигала подошвы, суковатая ветвь впивалась в тело, обламываясь об исполосованные спины. Пожалуй, морозы Сибири не так страшны, как майское солнце на Филиппинах!
Среди солдат все же был один, которого эта бессмысленная жестокость, видимо, раздражала: он шел молча, хмурил брови, лицо его было мрачно. Наконец, когда конвоир, устав хлестать веткой, принялся пинать упавших ногами, он не выдержал и крикнул:
— Эй, Маутанг, оставь их в покое!
Маутанг удивленно обернулся.
— А тебе-то что, Каролино?
— Да ничего, просто жаль их! — ответил Каролино. — Тоже ведь люди, такие, как и мы!
— Сразу видать, что ты в нашем деле новичок! — снисходительно рассмеялся Маутанг. — А как вы обращались с пленными на войне?
— Известно, лучше! — ответил Каролино.
Маутанг задумался, затем спокойно возразил:
— Ну, конечно! Там имеешь дело с врагами, они на тебя нападают, а эти… эти — наши земляки.
И, подойдя поближе, шепнул Каролино на ухо:
— Дурень! С ними надо обращаться пожестче, чтоб они взбунтовались или попробовали бежать, а тогда… пиф-паф!
Каролино промолчал.
Какой-то арестант попросил сделать остановку — ему надо было по нужде.
— Тут опасное место! — отрезал капрал, с тревогой оглядывая гору. Пошел!
— Пошел! — повторил Маутанг.
Снова взвилась ветка. Арестованный скорчился и с укоризной посмотрел на Маутанга.
— Ты хуже испанца! — сказал он.
Маутанг вместо ответа хлестнул его еще. И в это время просвистела пуля, грянул выстрел: Маутанг выронил ружье, ругнулся и, схватившись обеими руками за грудь, покатился по земле. Арестант смотрел, как он барахтается в пыли, как изо рта у него течет кровь.
— Стой! — крикнул капрал, побледнев.
Солдаты остановились, начали оглядываться. Из кустарника на вершине горы поднималась тоненькая струйка дыма. Просвистела вторая пуля: капрал, раненный в ногу, согнулся, посылая проклятия на голову тулисанов. Те, кто стрелял, видимо, прятались в расселинах скалы.
С перекошенным от злобы лицом капрал махнул рукой в сторону арестантов и приказал:
— Расстрелять!
Арестанты в ужасе упали на колени. Поднять руки они не могли и молили о пощаде, целуя землю. Кто говорил о своих детях, кто — о старой матери, остающейся без опоры, один предлагал деньги, другой взывал к господу. Но солдаты уже подняли ружья, раздался оглушительный залп, и несчастные умолкли навсегда.
Началась перестрелка с теми, на горе, вершина которой постепенно заволакивалась дымом. Но дым был редкий, и обстрел оттуда велся с перерывами — должно быть, у невидимого противника было не более трех ружей. Гвардейцы, отстреливаясь, продвигались к горе, прятались за деревья, ложились на землю. Сверху на них сыпались камни, сбитые ветки деревьев, комья земли. Один из солдат попытался взобраться по склону, но тут же скатился обратно — пуля прострелила ему плечо.
Противник занимал лучшую позицию; храбрые гвардейцы, которые никогда не бегут, теперь готовы были отступить — они остановились, не решаясь двинуться с места. Этот бой с невидимками пугал их. Перед ними был только дым да скалы — никого не видно, не слышно, как будто они сражаются с горой.
— Эй, Каролино! Ты же у нас лучший стрелок, дьявол! — крикнул капрал.
В это мгновение на выступе скалы появился человек, размахивавший ружьем.
— Пли! — скомандовал капрал и грязно выругался.
Трое солдат выстрелили, однако человек все стоял и что-то выкрикивал, а что — понять было невозможно.
Каролино замер; освещенная солнцем фигура человека показалась ему знакомой. Но капрал погрозил кинжалом, и Каролино прицелился. Прогремел выстрел. Человек на скале покачнулся и упал, скрывшись из виду. Сверху донёсся вопль, от которого Каролино помертвел.
Кустарник заколыхался; казалось, те, кто в нем прятался, начали разбегаться. Солдаты устремились вперед, уже не встречая сопротивления. Еще один человек появился на скале, он потрясал копьем. Солдаты выстрелили, человек медленно согнулся, цепляясь за ветки, снова грянул выстрел, и он упал ничком на скалу.
Теперь гвардейцы быстро поднимались по склону с ружьями наперевес, готовясь вступить в штыковой бой. Один Каролино еле брел, лицо его было мрачно, глаза безумно блуждали; он все не мог забыть вопля, с которым упал человек, сбитый его пулей. Первый солдат, взобравшийся на вершину, увидел распростертого на камнях умирающего старика. Солдат ткнул в него штыком, но старик и не шевельнулся: он, не отрываясь, смотрел на Каролино, в глазах его застыла смертельная мука. Потом он медленно приподнял костлявую руку и указал куда-то на скалы. Солдаты обернулись и увидели, что Каролино стоит бледный как смерть, челюсть отвисла, в глазах безумие. Каролино — а это был не кто иной, как Тано, сын кабесанга Талеса, недавно возвратившийся с Каролинских островов, — узнал в умирающем своего деда, Танданга Село. Говорить старик уже не мог, но в его гаснущем взоре внук прочел страшную повесть страданий. Рука деда указывала ему на что-то за скалами…
XXXIX
В уединенном домике на берегу океана, который виднелся в раскрытые окна и манил взор яркой синевой и мерным движением волн, отец Флорентино сидел за фисгармонией, пытаясь скрасить одиночество музыкой; он играл строгую, печальную мелодию, и аккомпанементом ей служил плеск волн и шелест листьев в соседней роще. Старенькая фисгармония издавала протяжные скорбные звуки, но была в них и мужественная суровость; отличный музыкант, отец Флорентино искусно импровизировал, изливая в звуках тоску одинокого сердца.
Его близкий друг, дон Тибурсио де Эспаданья, покинул его дом, спасаясь от преследований своей благоверной. Бегство дона Тибурсио было вызвано запиской, присланной священнику поутру лейтенантом гражданской гвардии, в которой говорилось следующее:
«Дорогой мой капеллан! Только что я получил от своего начальника телеграмму где сказано: «Испанца скрывшегося доме отца Флорентино схватить доставить живым мертвым». Телеграмма, как видите, достаточно выразительная, а потому предупредите своего друга, чтобы к восьми часам вечера, когда я за ним приду, его у Вас уже не было.
Преданный Вам
Перес.
Записку сожгите!»
— Э-э… это Викторина! В-викторина! — заикаясь, пролепетал бедный дон Тибурсио. — Она с-способна потребовать моего р-расстрела!
Отцу Флорентино не удалось удержать друга, сколько он ни толковал ему, что слова «скрывающийся испанец» скорее всего относятся не к дону Тибурсио, а к ювелиру Симоуну, который два дня назад пришел сюда раненый и попросил приюта. Дон Тибурсио не слушал никаких доводов: в телеграмме говорится о нем, все это козни доньи Викторины, она решила заполучить его живым или мертвым, как писал ему из Манилы Исагани. И несчастный Улисс покинул дом священника, чтобы спрятаться в хижине дровосека.
Отец Флорентино ни на миг не сомневался, что испанец, которого разыскивают, — это Симоун. Ювелир явился без слуг, сам нес свой сундучок, вид у него был мрачный, одежда в крови. За всем этим, несомненно, крылась тайна! Священник принял гостя с присущими филиппинцам радушием и любезностью, не задавая лишних вопросов; вести о манильских событиях еще не дошли до этого глухого уголка, и почтенный отец Флорентино терялся в догадках. Самым вероятным представлялось ему, что с отъездом генерала, который был другом и покровителем ювелира, враги Симоуна, все, кого он притеснял, оскорблял, воспрянули духом и потребовали возмездия, и временный губернатор распорядился отнять у Симоуна нечестно приобретенные богатства. Вот он и бежал! Но откуда раны? Может быть, он пытался покончить с собой? Или это месть врагов? Или попросту — следствие неосторожности, как уверял сам ювелир? Или же он получил раны, спасаясь от преследования властей?
Последнее предположение казалось наиболее правдоподобным. Его подкрепляли и присланная утром телеграмма, и решительность, с которой Симоун сразу же отказался воспользоваться услугами врача из главного города провинции. Он допустил к себе только дона Тибурсио, и то с явным недоверием. Отец Флорентино спрашивал себя, как должен он поступить, когда гражданские гвардейцы придут арестовать Симоуна. Состояние больного тяжелое, ему нельзя двигаться, тем паче куда-то ехать… Но в телеграмме сказано «живым или мертвым»…
Отец Флорентино перестал играть и подошел к окну. Океан был пустынен — ни лодки, ни паруса. Нет, этот путь не годится! Вдали виднелся необитаемый островок, но он лишь напоминал старику о его одиночестве и придавал океанским просторам еще более пустынный вид. О, бесконечность порой так гнетет душу!
Отец Флорентино пытался разгадать смысл грустной, иронической улыбки, с которой Симоун выслушал известие о предстоящем аресте. Что означала эта улыбка? А потом, когда он сказал Симоуну, что придут за ним только в восемь вечера, тот опять улыбнулся, еще более грустно и иронически! Как это понять! Почему Симоун не думает о побеге?
На память ему приходили слова святого Иоанна Златоуста из речи в защиту евнуха Евтропия:[194] «Никогда еще не было столь уместно сказать: суета сует и всяческая суета!»
Да, всего неделю назад Симоун был богат, могуществен, внушал всем страх и почтение. И вот, низвергнутый, гонимый, как Евтропий, он ищет убежища, и не у церковного алтаря, а в убогой хижине бедного филиппинского священника, затерянной в глуши лесов, на безлюдном берегу океана! Суета сует и всяческая суета! Не пройдет и нескольких часов, как этого человека арестуют, стащат с постели, на которой он лежит беспомощный, не посмотрят на его тяжкие раны! Враги хотят его заполучить живым или мертвым. Как спасти его? Где взять проникновенные слова константинопольского епископа? И ему ли, жалкому священнику-филиппинцу, надеяться на силу своего красноречия, ему, чье смирение тот же Симоун в дни своей славы поощрял и ставил в пример?
Отец Флорентино уже забыл, как холодно принял его ювелир, когда, два месяца тому назад, он пришел с просьбой заступиться за Исагани, попавшего в тюрьму из-за своей горячности; забыл он и о том, сколько стараний приложил Симоун, чтобы ускорить свадьбу Паулиты, эту злополучную свадьбу, из-за которой Исагани впал в глубокую меланхолию, внушавшую опасение его дяде; обо всем забыл отец Флорентино, он думал лишь о состоянии больного, о долге гостеприимства и с мучительным напряжением искал выхода. Должен ли он спрятать ювелира, помешать исполнению приказа властей? Но самого-то Симоуна, видимо, это не тревожит, он улыбается…
Так размышлял почтенный старец, когда вошел слуга и сказал, что больной зовет его. Отец Флорентино прошел в соседнюю комнату; это было чистое, хорошо проветриваемое помещение с полом из широких, гладко оструганных и натертых до блеска досок; обставлена была комната тяжелыми старинными креслами простой работы, без резьбы и узоров. У стены стояла большая кровать с четырьмя колонками, поддерживавшими полог, рядом с ней — столик со склянками, корпией и бинтами. Скамеечка для коленопреклонения перед распятием и полки с книгами говорили о том, что это была спальня самого хозяина, которую он предоставил ювелиру, по обычаю филиппинцев — отводить гостю лучшую комнату и лучшую постель в доме. Окна были распахнуты настежь, чтобы больной мог дышать целительным морским воздухом и слышать успокаивающий однообразный шум прибоя. Это уже было вопреки обычаю — при малейшем насморке или пустячной головной боли филиппинцы закрывают окна, законопачивают все щели.
Отец Флорентино взглянул на больного и был поражен происшедшей в нем переменой. Прежнее спокойно-ироническое выражение исчезло; лицо было искажено, как будто он силился подавить боль, брови сдвинуты, взгляд тревожен, губы кривились в горькой усмешке.
— Вы очень страдаете, сеньор Симоун? — участливо спросил священник, приближаясь к постели.
— Скоро страдания мои прекратятся! — тихо проговорил ювелир.
Отец Флорентино в ужасе всплеснул руками, страшная догадка мелькнула в его уме.
— Что вы сделали, господи боже? Что вы приняли? — воскликнул он, протягивая руку к склянкам на столике.
— Поздно! Противоядия нет! — скорбно усмехнулся Симоун. — А что, по-вашему, я должен был сделать? Прежде, чем пробьет восемь… Живым или мертвым… Мертвым — да, но не живым!
— Боже мой, боже мой! Что вы наделали!
— Успокойтесь! — жестом остановил его Симоун. — Что сделано, то сделано. Я не должен попасть живым в их руки… Тогда они могли бы вырвать у меня признание. Не суетитесь, не надо терять голову, спасти меня невозможно… Прошу, выслушайте меня! Вечер близится, нельзя тратить время попусту… Мне необходимо открыть вам мою тайну, сообщить последнюю волю, поведать вам свою жизнь… В смертный час я хочу сбросить с души бремя, избавиться от мучительных сомнений… Вы человек искренне и глубоко верующий… Ответьте мне, есть ли бог?
— Но, сеньор Симоун, надо немедля принять противоядие… У меня есть апоморфин, есть эфир, хлороформ… — И священник бросился искать нужную склянку, но Симоун с нетерпением проговорил:
— Это бесполезно… Не тратьте времени! Иначе я умру и унесу в могилу мою тайну!
Отец Флорентино, потрясенный, опустился на колени перед распятием и, прикрыв лицо руками, прочитал молитву. Затем он встал, взор его был спокоен и строг, как если бы господь ниспослал ему силу, достоинство и власть верховного судии. Придвинув к изголовью кресло, он сел и приготовился слушать.
При первых же словах Симоуна, назвавшего свое настоящее имя, священник отшатнулся и посмотрел на него с испугом. Ювелир криво усмехнулся: нелегко старику перенести такой сюрприз! Но отец Флорентино быстро оправился от изумления, прикрыл себе лицо платком и снова склонился к умирающему.
Симоун начал свою горестную повесть. Он рассказал, как тринадцать лет назад вернулся из Европы, полный надежд и радужных грез, собираясь жениться на любимой девушке, как хотел делать людям добро и готов был простить всех, кто причинил зло ему и его семье. Но надежды не сбылись. Чья-то таинственная рука ввергла его в пучину мятежа, затеянного врагами; он лишился всего — имени, богатства, любви, будущего, свободы и спасся от смерти лишь благодаря преданности друга, отдавшего за него жизнь. Тогда он поклялся отомстить. Вырыв закопанные в лесу фамильные драгоценности, он бежал за границу и занялся коммерцией. Во время войны на Кубе[195] он помогал то одной стороне, то другой, и богатства его быстро росли. Там он встретился с генералом, бывшим тогда еще в чине майора, и приобрел над ним власть, ссужая деньгами; кроме того, ему удалось узнать о многих преступлениях, совершенных генералом. Пустив в ход деньги, Симоун раздобыл ему назначение на Филиппины, куда они приехали вместе. Здесь генерал стал послушным орудием его воли: разжигая неутолимую алчность этого негодяя, Симоун толкал его на самые чудовищные несправедливости.
Исповедь была длинной и тяжкой, но духовник ни разу не выказал малейшего признака удивления и почти не перебивал Симоуна. Уже стемнело, когда отец Флорентино, обтерев пот со лба, выпрямился. Погруженный в глубокую задумчивость, он сидел, не говоря ни слова. В комнате царил таинственный полумрак, лунный свет, проникая через окна, наполнял ее голубоватым мерцанием, мягкими серебристыми бликами.
После долгого молчания священник заговорил, в голосе его звучали спокойствие, скорбь, но не безнадежность.
— Бог простит вас, сеньор… Симоун. Он знает, что человек слаб, он зрит ваши страдания, и в том, что он, наказуя вас за грехи, уготовил вам гибель от руки тех, кого вы призывали к бунту, проявляется высшая справедливость. Господь обрек на неудачу один за другим все ваши замыслы, столь тщательно подготовленные: первому помешала смерть Марии-Клары, второму — плохая подготовка, третьему — чье-то таинственное вмешательство… Так склонимся же пред его волей и возблагодарим его!
— Вы полагаете, — попытался возразить больной, — воля его заключается в том, чтобы эти острова…
— …пребывали и далее в нынешнем плачевном состоянии? — докончил священник, заметив, что ювелир запнулся. — Этого, сударь, я не знаю, пути господни неисповедимы. Я знаю лишь то, что в тяжкую минуту он не оставлял народы, которые уповали на него, и был грозным судией их угнетателей; знаю, что всемогущая его длань неизменно помогала тем, кто, страдая от попранной справедливости, исчерпав все мирные средства, вооружался мечом, чтобы защитить свой очаг, свою жену, своих детей, свои священные права, которые, по выражению немецкого поэта, нерушимо и неприступно сияют в небесах, как вечные звезды! Господь справедлив, и он не оставит своей милостью ваше дело, дело свободы, без коей справедливость немыслима!
— Тогда почему же господь отвернул от меня свое лицо? — с горестным стоном спросил ювелир.
— Потому, что вы избрали средство, ему неугодное, — сурово отвечал священник. — Слава спасителя отечества не должна достаться человеку, который способствовал его гибели! Вы полагаете, что жизнь, запятнанную, изуродованную преступлением и несправедливостью, можно очистить и исправить еще одним, пусть последним, преступлением, еще одной несправедливостью! Пагубное заблуждение! Ненависть порождает лишь чудовищ, а преступление — преступников; только любви дано творить чудеса, только в добродетели — спасение! О нет, если родине нашей суждено когда-либо стать свободной, то путь к свободе не будет путем порока и преступлений, обманов и подкупа! Нет, избавление дается лишь как награда за добродетель, самопожертвование, любовь!
— Пожалуй, я готов согласиться с вами, — немного помолчав, сказал больной. — Да, я заблуждался, но неужели из-за моих заблуждений ваш бог откажет в свободе целому народу и дарует спасение людям куда более преступным, чем я? И так ли велико мое заблуждение рядом со злодействами наших правителей? Почему мои проступки должны в глазах бога перевесить стенания тысяч невинных? Почему он, поразив меня, не желает ниспослать победу народу нашему? Почему не прекратит страдания людей достойных и праведных, почему равнодушно взирает на их муки?
— Праведным и достойным назначено страдать, лишь тогда их идеи становятся доступны народу! Чтобы излились благовония, надо опрокинуть или разбить сосуд; чтобы высечь искру, надо ударить по камню! В гонениях, кои обрушивают на нас тираны, виден перст божий, сеньор Симоун!
— Я знал это, — пробормотал ювелир, — потому я и старался их ожесточить…
— Да, друг мой! Но при этом из сосуда изливались гной и грязь! Вы способствовали разложению общества, но не пытались пробудить в нем высокие стремления. Из брожения низменных страстей могло возникнуть лишь нечто омерзительное, уродливое. Пороки правительства, спору нет, пагубны для него, несут ему смерть, но они убивают также и общество, в лоне которого развиваются. Безнравственное правительство создает безнравственных подданных, бессовестные чиновники — жадных, раболепных граждан в селениях, бандитов и грабителей в горах! Каков господин, таков раб. Каково правительство, такова страна.
Наступило краткое молчание.
— Но что же тогда делать? — спросил больной.
— Терпеть и трудиться!
— Терпеть, трудиться… — с горечью повторил Симоун. — Ах, легко это говорить, когда сам не страдаешь, когда труд твой вознаграждается!.. Ваш бог требует от человека непосильной жертвы, от человека, который не уверен в сегодняшнем дне и не может рассчитывать на завтрашний! О, если б вы видели то, что видел я, — несчастных, затравленных людей, терпящих неописуемые пытки за преступления, в которых неповинны; если бы видели убийства, совершаемые: для того, чтобы скрыть собственные грехи или бездарность; если б видели отцов, оторванных от семей и брошенных на бессмысленные дорожные работы, от которых назавтра не остается и следа, словно они существуют лишь для того, чтобы, ввергать в нищету тысячи семейств… Ах, терпеть… трудиться… такова воля божия! Попробуйте убедить этих людей, что в их гибели — их спасение, что их труд приносит благоденствие их семье! Терпеть, трудиться… Но что же это за бог?
— Это бог справедливости, сеньор Симоун, — ответил священник, — бог, карающий нас за неверие, за пороки, за упадок чувства собственного достоинства, гражданских добродетелей… Мы потворствуем пороку, даже рукоплещем ему и так становимся его соучастниками! Да, есть высшая справедливость в том, чтобы и мы, и дети наши понесли за это кару… Это бог свободы, сеньор Симоун, ибо он научает нас любить ее, делая гнет несносно тяжким. Это бог милосердия и справедливости: наказуя, он совершенствует нас и награждает лишь тех, кто это заслужил трудами. Школа страданий закаляет дух, поле сражения укрепляет его. Я не хочу этим сказать, что мы должны завоевывать свободу мечом, — в наше время не меч решает судьбы народов. Нет, мы должны завоевать свободу тем, что станем достойны ее, разовьем свои ум, возродим в себе чувство достоинства, возлюбим истину, добро, справедливость столь горячо, что будем готовы умереть за них. А когда народ поднимается до этого, господь сам вкладывает оружие в его руки — и тогда рушатся идолы, низвергаются троны, будто карточные домики, тогда восходит сияющая заря свободы! Наше зло в нас самих, не будем же никого винить. Если б Испания видела в нас меньшую терпимость к тирании и большую готовность сражаться и погибнуть за свои права, она первая даровала бы нам свободу. Когда зачатый плод созрел во чреве, горе матери, пытающейся его задушить! А пока в филиппинском народе не пробудится самосознание, пока он не почувствует в себе достаточно сил, чтобы смело провозгласить свое право на свободную жизнь, пойти за него на любые жертвы, даже на смерть; пока соотечественники наши наедине корчатся от стыда, внимая упрекам негодующей совести, а на людях молчат или, хуже того, подпевают угнетателю; пока филиппинец замкнут в своем эгоизме и с льстивой улыбкой восхваляет самые подлые дела, взглядом вымаливая кусок добычи и себе, — какой смысл давать свободу? С Испанией или без Испании — люди останутся такими, как были, а может, станут еще хуже! К чему нам независимость, если сегодняшние рабы завтра станут тиранами. И несомненно, станут: кто покорствует тирании, тому она по сердцу! О сеньор Симоун, пока народ наш не подготовлен, пока он идет на борьбу, движимый обманом или принуждением, без ясного сознания своей цели, потерпят неудачу самые хитроумные замыслы, и это будет к лучшему. Зачем вручать жениху невесту, если он не любит ее, не готов за нее умереть?
Вдруг отец Флорентино почувствовал, что больной пожимает ему руку, и умолк, ожидая, что тот заговорит. Но он только ощутил еще два слабых пожатия, услышал вздох. Наступила тишина, нарушаемая лишь шумом прибоя; океан словно очнулся: заходили крупные волны, подгоняемые вечерним бризом; с глухим ревом разбивались они об отвесные скалы, оглашая воздух своей извечной песнью. Луна, избавившись от соперничества солнца, с тихим торжеством сияла в небесах, деревья в роще клонили верхушки друг к другу и, словно поверяя древние легенды, таинственно шелестели листвой.
Симоун все молчал. Тогда отец Флорентино тихо промолвил, как будто беседуя с самим собой:
— Где вы, юные, кто готов принести свои лучшие годы, свои мечты и сердечный пыл на алтарь отечества? Где вы, кому предстоит беззаветно пролить свою кровь, смыть весь этот позор, все эти преступления и злодейства? Чиста и непорочна должна быть жертва, дабы всесожжение было угодно богу!.. Где вы, юные, в ком воплотится жизненная сила, ушедшая из наших жил, пламя энтузиазма, угасшее в наших сердцах, в ком возродятся запятнанные нами идеалы?.. Мы ждем вас, о юные, ждем вашего прихода!
На глаза у него навернулись слезы, он высвободил свою руку из руки больного, поднялся и подошел к окну. Осторожный стук в дверь вывел священника из задумчивости. Это пришел слуга спросить, не надо ли зажечь свет.
Лампу зажгли, отец Флорентино взглянул на Симоуна: тот лежал неподвижно, с закрытыми глазами, рука, которой он пожимал руку священника, бессильно свисала с кровати. Старик на мгновение подумал, что Симоун спит, и прислушался — дыхания не было слышно. Тогда он прикоснулся к руке Симоуна, тот был мертв — рука уже холодела.
Отец Флорентино преклонил колени и начал молиться.
Когда он поднялся и подошел к постели, его поразило выражение глубокой скорби, застывшее на лице покойника; казалось, он уносил с собой в могилу тяжкое сознание бесцельно прожитой жизни. Отец Флорентино вздрогнул и пробормотал:
— Да смилуется господь над теми, кто толкнул тебя на ложный путь!
Пока собравшиеся по его зову слуги на коленях молились за упокой души усопшего и, с равнодушным любопытством глядя на постель, несчетно повторяли: «Requiem, requiem», — отец Флорентино достал из шкафа стальной сундучок с легендарными сокровищами Симоуна. После недолгого колебания он решительно вышел из дому и направился к скале, той самой, на которой любил сидеть Исагани.
Отец Флорентино взглянул вниз. Темные волны с громким рокотом ударялись о выступы скалы, в лунном сиянии пена и брызги сверкали, как искры огня, как пригоршни алмазов, подбрасываемых в воздух демоном морских пучин. Священник окинул взором окрестности. Вокруг не было ни души. Пустынный берег терялся вдали, сливаясь с небом в туманной мгле, пронизанной неверным светом луны. Из рощи доносился тихий шелест листьев. Напрягши свои еще крепкие руки, старик поднял вверх сундук и швырнул его в волны. Замелькали, тускло отсвечивая, стальные грани, фонтаном взметнулись брызги, раздался глухой всплеск, и воды сомкнулись, поглотив сокровища. Отец Флорентино минуту подождал, как бы надеясь, что пучина извергнет добычу обратно, но волны катились все так же равномерно, бег их не нарушился, как будто в океан бросили крохотный камешек.
— Пусть же хранит тебя природа среди кораллов и жемчугов на дне морском! — торжественно произнес священник, простирая руки. — Когда ты понадобишься людям для святой цели, господь сумеет извлечь тебя из бездны вод… А до той поры ты не будешь чинить зла, не будешь сеять неправду и разжигать алчность!..
Словарь иностранных слов, встречающихся в тексте
Абака (малайск.) — «манильская пенька», растение из семейства банановых. Название изготовляемой из ее волокон грубой упаковочной ткани.
Багун (тагальск.) — местное блюдо из креветок.
Балити (тагальск.) — разновидность филиппинских тропических деревьев.
Балитао (тагальск.) — народная песня.
Бальи (франц.) — чиновник, отправляющий суд от имени короля.
Баталан (тагальск.) — передняя часть деревенского дома, где помещается кухня и умывальник.
Бибинка (тагальск.) — лепешка из рисовой муки.
Боло (тагальск.) — филиппинский серповидный нож, используемый для сельскохозяйственных работ.
Булик (тагальск.) — петух с черно-белым оперением.
Буйо (тагальск.) — жевательная смесь из листьев бетеля, земляных орехов и цедры.
Гаррота (исп.) — машина для казни через удушение.
Калан (тагальск.) — глиняная переносная печка.
Каликут (тагальск.) — бамбуковая коробка для бетеля.
Камагон (тагальск.) — разновидность филиппинских тропических деревьев.
Карихан (тагальск.) — амфибия.
Куарто (исп.) — мелкая испанская монета.
Куминтанг (тагальск.) — филиппинская народная песня.
Кундиман (тагальск.) — филиппинская народная песня.
Лиампо (китайск.) — китайская карточная игра.
Пангинги (тагальск.) — местная карточная игра.
Пансит (китайск.) — суп с лапшой.
Панситерия — таверна, где подают лапшу.
Патис (тагальск.) — местное блюдо из соленой рыбы.
Песо (исп.) — испанская монета.
Пинья (исп.) — прозрачная белая ткань, вырабатываемая из волокон ананасовых листьев.
Ревесино (исп.) — карточная игра.
Сайнете (исп.) — испанская комедия с песнями и плясками.
Салакот (тагальск.) — широкополая шляпа, сплетенная из пальмовых листьев или из молодого бамбука.
Сольтада (исп.) — петушиный бой.
Талисаин (тагальск.) — пестрый петух.
Тампипи (тагальск.) — чемодан.
Тандем (англ.) — двухместный велосипед.
Таху (тагальск.) — местный напиток, приготовленный из меда.
Хункиан (тагальск.) — азартная игра.
Чапдики (тагальск.) — азартная игра.
Примечания
1
См: X. Рисаль. Не прикасайся ко мне. М, Гослитиздат, 1963.
(обратно)
2
Фердинанд Блюментритт (1853–1913) — австрийский общественный деятель и ученый, занимавшийся изучением Китая и Филиппин, близкий друг Хосе Рисаля.
(обратно)
3
В описываемое время — площадь на окраине Манилы, традиционное место казни участников антииспанских выступлений; 30 декабря 1896 г. на Багумбаянском поле был расстрелян и Хосе Рисаль.
(обратно)
4
Испанские власти не сумели официально доказать причастность Гомеса, Бургоса и Саморы к восстанию в Кавите. Архиепископ манильский, обвиняя их в связи с повстанцами, не решился вместе с тем лишить их священнического сана.
(обратно)
5
Так идут к звездам (лат.).
(обратно)
6
Пасиг — река на острове Лусон, на которой расположена Манила.
(обратно)
7
Лагуна — провинция в Южном Лусоне (современная пров. Лагуна-де-Бай).
(обратно)
8
Табу — сосуд, изготавливаемый из половины кокосового ореха (тагальск.).
(обратно)
9
Гумамели — цветы из семейства мальвовых.
(обратно)
10
Без которых нельзя обойтись (лат.).
(обратно)
11
«Многострадальный Иов» — библейский праведник, терпеливо переносивший многочисленные ниспосланные богом испытания. Донья Викторина по невежеству превращает имя «Иов» в женское «Иова».
(обратно)
12
Катрефаж де Брео Жан-Луи Арман (1810–1892) — французский зоолог и антрополог. Рудольф Вирхов (1821–1902) — крупный немецкий ученый-биолог. Занимался также археологией и антропологией, в частности, интересовался народностями на Филиппинах.
(обратно)
13
Тропический головной убор из специальной соломы. Его название происходит от исковерканного названия китайского города Тяньцзина, где в то время делали эти шлемы.
(обратно)
14
Аюнтамьенто (исп.) — муниципалитет.
(обратно)
15
Озеро Мерида. — Озеро Мерида (Меридово) — озеро в Египте (Фаюмский оазис). В Древнем Египте при фараоне Аменемхете III (1849–1801 гг. до н. э.) в районе Меридова озера были предприняты грандиозные осушительные работы.
(обратно)
16
Антонины — римская императорская династия (96–192 гг.), в период правления которой в Риме был построен ряд монументальных архитектурных сооружений.
(обратно)
17
Тит Флавий Веспасиан — римский император (79–81 гг.); руководил подавлением восстания Иудеи против римского владычества (Иудейская война, 66–83 гг.). В 70 г. римские войска под командованием Тита, взяв Иерусалим, разграбили и разрушили дотла этот город. Однако в период своего кратковременного правления Тит тратил большие суммы на помощь пострадавшим от всяких бедствий, отчего и прослыл «милосердным».
(обратно)
18
Лос-Баньос — небольшой город в провинции Лагуна.
(обратно)
19
Без которых нельзя обойтись (лат.).
(обратно)
20
Минданао — один из островов Филиппинского архипелага, населенный мусульманскими племенами «моро» (от исп. «moro» — мавр). В описываемое время испанцам принадлежали лишь северные районы острова, в то время как южные находились в руках независимых племен «моро». Для покорения их испанские власти периодически отправляли военные экспедиции.
(обратно)
21
Патерос — река на о-ве Лусон.
(обратно)
22
Муниципальный Атенео — коллегия (среднее учебное заведение) в Маниле, открытая монахами-иезуитами в 60-х годах XIX в., одно из самых популярных учебных заведений на Филиппинах во времена Рисаля. В отличие от старых католических коллегий и университетов, где преподавались исключительно богословские дисциплины и испанский язык, в Атенео читались курсы по естественным наукам. В числе преподавателей и выпускников Атенео было немало представителей передовой филиппинской интеллигенции, в дальнейшем активных участников антииспанского национально-освободительного движения.
(обратно)
23
Сан-Диего — город в провинции Лагуна.
(обратно)
24
Отцы были хуже дедов, а мы и вовсе никчемны! (лат.).
(обратно)
25
Духовные приходы находились в руках испанских монахов, которые в качестве приходских священников фактически обладали всеми функциями светской администрации. Стремясь к личному обогащению, монахи беззастенчиво эксплуатировали местное население. С начала XIX в. местное духовенство стало активно бороться за получение приходов. Но им доставались обычно места приходских священников лишь в самых бедных приходах, в экономически отсталых, малозаселенных районах архипелага.
(обратно)
26
На испанских монетах (песо) чеканили королевский профиль.
(обратно)
27
Речь идет об антиколониальном восстании 1872 г., поднятого рабочими и солдатами оружейного арсенала в гор. Кавит (адм. центр провинции Кавите) в ответ на усиление налогового гнета. События в Кавите содействовали росту антиколониальных настроений в различных слоях филиппинского общества, в том числе среди местной интеллигенции и духовенства.
(обратно)
28
He знаю, что стало со мною,
Печалью душа смущена.
(Г. Гейне. Лорелея, перевод В. Левика).
(обратно)
29
Басилио Санчо-и-Руфина — архиепископ манильский в конце 70-х годов XVIII в., сторонник укрепления централизованной светской власти в колонии. При нем были смягчены некоторые повинности населения в пользу церкви.
(обратно)
30
Тулисан (тагальск.) — разбойник. В испанских Филиппинах тулисанами называли крестьян, которые, спасаясь от феодальных повинностей и колониального гнета, убегали в джунгли или в горы, создавали там «разбойничьи» отряды, нападавшие на помещичьи и монастырские имения (асьенды). Во второй половине XIX в. эта стихийная примитивная форма антифеодальной и антиколониальной борьбы получила очень широкое распространение.
(обратно)
31
Элоиза (1100–1163) — жена известного средневекового французского философа и богослова Пьера Абеляра (1079–1142). Опасаясь, что брак с Элоизой помешает его карьере профессора философии и теологии в Париже, Абеляр длительное время скрывал ее в монастыре, где она в конце концов стала настоятельницей.
(обратно)
32
Макилинг — гора на Южном Лусоне.
(обратно)
33
Кинабутасан — селение на берегу реки Пасиг.
(обратно)
34
Кабесанг Талес — то есть староста Талес (дословно «кабеса» — голова). Талес был старостой сельской общины (кабеса де барангай). Окончание «нг» в слове «кабесанг» прибавилось в результате тагализации испанского слова.
(обратно)
35
Барангай — сельская община, волость, представляющая низшую административно-фискальную единицу, объединяла обычно 30–50 семей.
(обратно)
36
Гражданская гвардия — жандармерия в испанских Филиппинах, формировавшаяся из местных жителей.
(обратно)
37
Иисус, Мария, Иосиф! (искаж. испанск.) — междометие, выражающее изумление.
(обратно)
38
Requiem aeternam (Вечный покой) (лат.) — начальные слова заупокойной молитвы; здесь: в качестве междометия.
(обратно)
39
Новена у католиков — девятидневное моление по обету.
(обратно)
40
С начала 80-х годов XIX в. испанские колонизаторы ввели на Филиппинах специальные удостоверения (седулы) для жителей колонии, обложенных подушным налогом. Все филиппинцы обязаны были предъявлять удостоверения по первому требованию испанцев.
(обратно)
41
Мафусаил — по библейскому мифу, самый долговечный из людей.
(обратно)
42
Ноэль — дед-мороз во Франции.
(обратно)
43
Три волхва — три царя-волхва, пришедшие, согласно евангельской легенде, в Вифлеем поклониться младенцу Христу. В отличие от Гаспара и Балтасара, Мельхиор был чернокожим.
(обратно)
44
Бернардо дель Карпио — легендарный испанский герой, победитель французского рыцаря Роланда в битве в Ронсевальском ущелье (778 г.).
(обратно)
45
Монах-терциарий. — Терциарии («третьи») — члены светской католической организации монашества в миру, основанной, по преданию, в 1221 г. св. Франциском Ассизским после создания мужского монашеского ордена и специальной женской францисканской организации.
(обратно)
46
По преданию, Христос был рожден в Иерусалиме, куда богоматерь приехала из Назарета.
(обратно)
47
Альферес (исп.) низший офицерский чин гражданской гвардии на Филиппинах.
(обратно)
48
Сан-Хуан-де-Летран — католическая коллегия на Филиппинах, основанная монахами-доминиканцами в начале XVII в.
(обратно)
49
Я здесь (лат.).
(обратно)
50
Лиценциат — ученая степень, установленная в средневековых университетах Франции и Испании.
(обратно)
51
Симоун имеет в виду восстание в Кавите в 1872 г. и расправу над его участниками.
(обратно)
52
Кортесы — название парламента в Испании. Впервые кортесы были созваны в 1810 г., во время первой буржуазной революции в Испании (1808–1814). Представители колоний, в том числе и Филиппин, получили право посылать своих делегатов в парламент. Однако в 1837 г., согласно новой испанской конституции, Филиппины были лишены права представительства в кортесах. С этого времени борьба за восстановление этого права превратилась в одно из главных политических требований филиппинских буржуазно-либеральных деятелей.
(обратно)
53
Тацит Публий Корнелий (ок. 55–ок. 120) — крупнейший древнеримский историк, оратор и политический деятель; Сенека Луций Анней (4 г. до н. э. — 65 г. н. э.) римский философ, писатель, политический деятель.
(обратно)
54
Которых оскорбят и возненавидят (лат.).
(обратно)
55
Человеку свойственно ненавидеть тех, кого он оскорбил (лат.).
(обратно)
56
Эскольта — одна из центральных улиц в испанских кварталах Манилы.
(обратно)
57
Понтий Пилат, римский правитель Палестины (ок. 26–36), известный своей жестокостью и произволом. По преданию, согласившись казнить Христа, заявил, что умывает руки в знак своей непричастности.
(обратно)
58
Возблагодарим господа (лат.) — начальные слова молитвы.
(обратно)
59
Название местного лакомства (тагалъск.).
(обратно)
60
«Старый лентяй Басио» (тагальск.) — сочинение монахов-францисканцев, где под видом назидательности преподносились фривольные сцены, вследствие чего книжка была в конце концов запрещена самим орденом.
(обратно)
61
Пресвятая дева Антипольская — местное изображение мадонны, считавшейся покровительницей моряков. По преданию, пресвятая дева явилась верующим на вершине хлебного дерева, называемого по-тагальски «антиполо», отсюда и ее прозвище — Антипольская.
(обратно)
62
Мария-Антуанетта — французская королева (1775–1793), казнена во время Великой французской буржуазной революции.
(обратно)
63
Капитанша Инес — по распространенному на Филиппинах преданию, праведница, к которой на смертном одре якобы явилась святая дева де Антиполо.
(обратно)
64
Голконда — древний город и крепость в штате Хайдерабад (Индия), знаменита обработкой алмазов.
(обратно)
65
Святая святых (лат.).
(обратно)
66
Приведенные в тексте имена — имена подлинных жителей Каламбы, в том числе родственников X. Рисаля, лишенных в 1889 г. земли и крова монахами-доминиканцами (в Каламбе земля принадлежала этому ордену, и большинство жителей арендовали участки у монахов) за попытку выступить против произвола и эксплуатации со стороны церковников.
(обратно)
67
Цецилия — святая католической церкви, считается покровительницей музыки.
(обратно)
68
Префект в испанских Филиппинах — муниципальный чиновник из местных жителей.
(обратно)
69
Алькальд (или более точно старший алькальд) — испанский чиновник, стоявший во главе провинции на Филиппинах.
(обратно)
70
В душе (лат.).
(обратно)
71
Ремиз, кодилья, шпадилья, тотус — термины игры в ломбер.
(обратно)
72
Нунций — дипломатический представитель папы римского в государствах, с которыми папа поддерживает официальные отношения. В испанских колониях также были дипломатические представители папы.
(обратно)
73
То есть в Испании.
(обратно)
74
Повод к войне (лат.).
(обратно)
75
Господь с вами (лат.).
(обратно)
76
Иезуиты на Филиппинах проводили более гибкую, по сравнению с другими духовными орденами, политику в отношении местного населения. Они открывали школы типа манильского Атенео, отличные от обычных монашеских учебных заведений, и тем самым привлекали к себе филиппинскую и метисскую интеллигенцию.
(обратно)
77
«Сумма теологиа» — главное философское сочинение Фомы Аквинского (1225–1274) — одного из выдающихся представителей средневековой схоластики.
(обратно)
78
Мост Испании — так называется один из мостов в Маниле.
(обратно)
79
Пласидо (Placido) по-испански: кроткий, спокойный, Пенитенте (Penitente) по-испански: кающийся, исповедующийся.
(обратно)
80
Св. дева дель Росарио считалась покровительницей ордена доминиканцев. В Маниле ее статуя находилась в церкви св. Доминика.
(обратно)
81
Автор иронизирует над студенческой организацией, созданной доминиканцами, под названием «Ангелическая милиция».
(обратно)
82
Здесь, здесь! (лат).
(обратно)
83
Лавуазье Антуан-Лоран (1743–1794) — известный французский химик; Секки Анджело (1818–1878) — итальянский астроном; Тиндаль Джон (1820–1893) — английский физик.
(обратно)
84
«Физика» — одна из главных натурфилософских сочинений великого древнегреческого философа Аристотеля (384–322 гг. до н. э.). Отец Амат (Феликс Амат) — испанский теолог, живший в XVIII в.
(обратно)
85
Пройдем мимо (лат.) — буквально: пусть пройдет мимо.
(обратно)
86
Берцелиус Йёнс Якоб (1779–1848) — знаменитый шведский химик и минералог; Гей-Люссак Жозеф-Луи (1778–1850) — крупнейший французский химик и физик; Бунзен Роберт Вильгельм (1811–1899) — известный немецкий химик.
(обратно)
87
Каноны — догматы христианской церкви в области вероучения, организации церкви и религиозных обрядов.
(обратно)
88
Как таковую, поскольку она — поверхность (лат.).
(обратно)
89
Следовательно, по-твоему (лат.).
(обратно)
90
То есть (лат).
(обратно)
91
Каковая находится наверху, почему и называется поверхностью та ее сторона, которая видима сверху (лат.).
(обратно)
92
Отрицаю! (лат.).
(обратно)
93
В руки твои предаю дух свой (лат.).
(обратно)
94
Соглашаюсь с предпосылкой (лат.).
(обратно)
95
Боже, боже, почто ты меня оставил (лат.).
(обратно)
96
Отрицаю вывод (лат.).
(обратно)
97
Утверждаю вывод (лат.).
(обратно)
98
Отрицаю предположение (лат.).
(обратно)
99
Так говорит книга, следовательно, так и есть (лат.).
(обратно)
100
Заметь хорошенько (лат.).
(обратно)
101
Однако (лат.).
(обратно)
102
Но опытом это подтверждается, а тому, кто отрицает опыт, приводят доказательства ружьями (лат.).
(обратно)
103
В филиппинских языках отсутствует звук «ф», который филиппинцы произносят как: «п».
(обратно)
104
О нас после этого слава худая пойдет (лат.).
(обратно)
105
Имеется в виду евангельская притча, по которой хозяин, уезжая, дал трем рабам по таланту (денежная единица), два раба умножили этот капитал, а третий для сохранности зарыл свой талант в землю.
(обратно)
106
Я мыслю, следовательно, я существую (Рене Декарт). Новичок вместо cόgito говорит cogíto, это по-испански значит: «хромаю».
(обратно)
107
Провинциал — глава духовного ордена.
(обратно)
108
Малолос — небольшой городок на Лусоне.
(обратно)
109
В конце 70-х — в 80-х годах центр движения за реформы на Филиппинах находился в Мадриде, где была сильная и довольно многочисленная филиппинская эмигрантская колония, связанная с испанскими буржуазно-либеральными кругами.
(обратно)
110
Бентам Иеремия (1748–1832) английский правовед, идеолог буржуазного либерализма. Главный принцип его учения: «Возможно большая сумма счастья для возможно большего числа людей».
(обратно)
111
Ткань Пенелопы; по невежеству, Тимотео Пелаэс путает Пенелопу с Гвадалупой (город в Испании).
(обратно)
112
Киапо — район Манилы.
(обратно)
113
Косморама — аттракцион, где с помощью волшебного фонаря демонстрировались виды наиболее знаменитых городов и памятники разных стран.
(обратно)
114
«Вифлеемы» — изображение яслей, в которые, согласно евангельской легенде, положили младенца Христа.
(обратно)
115
Наполеон, войдя в 1798 г. со своими войсками в Египет, сказал солдатам, указывая на пирамиды: «Сорок веков смотрят на вас с их вершин».
(обратно)
116
Помни, человек, что ты — прах! (лат.).
(обратно)
117
Бездна влечет к себе бездну (лат.).
(обратно)
118
Камбиз — древнеперсидский полководец, сын царя Кира (558–529 гг. до н. э.).
(обратно)
119
Тот — древнеегипетский бог луны и мудрости, а также судья в загробном царстве.
(обратно)
120
И все же Бен-Саиб не ошибся. В ножках стола имеются пазы, по которым скользят зеркала, скрытые под помостом и замаскированные клетчатым ковром. Когда ларец ставят на стол, приходит в действие особая пружина, зеркала плавко поднимаются: тогда-то скатерть снимают, следя за тем, чтобы зеркала не были видны, — и перед нами обычный стол для «говорящих голов». В столе есть отверстие, соответствующее съемному дну ларца. По окончании сеанса фокусник нажимает на пружину, и зеркала опускаются. (Прим. автора.).
(обратно)
121
Батангас — провинция в Южном Лусоне, населенная тагалами.
(обратно)
122
Состояние «амока» — особая форма психического расстройства, распространенная в Малайе и Индонезии, нередко вызывалась причинами социального порядка и служила своеобразной формой индивидуального протеста. Доведенный до отчаяния человек брал нож и бежал по улицам деревни или города, убивая на пути все живое.
(обратно)
123
Искаж. «флибустьером».
(обратно)
124
Цитера — одно из имен Венеры.
(обратно)
125
Балабак — небольшой островок Филиппинского архипелага.
(обратно)
126
«Экономическое общество друзей родины» — было создано испанцами в Маниле в 80-х годах XVIII в. для содействия развитию колониального хозяйства.
(обратно)
127
После завоевания Иерусалима Турцией (1244) корона иерусалимская осталась почетной регалией некоторых европейских династий.
(обратно)
128
Карлисты — представители возникшего в 30-х годах XIX в. в Испании клерикально-абсолютистского политического течения, которое объединяло реакционную военщину, духовенство и часть помещиков. Название «карлисты» произошло от имени претендента на испанский престол в 1833 г. дона Карлоса, вокруг которого группировались военно-клерикальные круги, выступавшие за восстановление абсолютной монархии в Испании.
(обратно)
129
Эпаминонд — знаменитый древнегреческий полководец (IV в. до н. э.), славился своей неподкупностью.
(обратно)
130
Гусман Добрый (1258–1296) — испанский полководец, защищавший в 1293 г. крепость Тарифу, осажденную маврами и инфантом Хуаном, у которого сын Гусмана был заложником. Хуан пригрозил, что убьет мальчика, если отец не сдаст крепость. Гусман, не колеблясь, бросил Хуану кинжал, чтобы тот осуществил свою угрозу.
(обратно)
131
«М. К.» — французская мореходная компания.
(обратно)
132
Да, сударь, пожалуйста, простите (франц.).
(обратно)
133
В своем роде (лат.).
(обратно)
134
Подобное подобным (лат.).
(обратно)
135
Пангасинан — одна из провинций Лусона.
(обратно)
136
Катон Марк Порций (234–149 гг. до н. э.) — политический деятель и писатель Древнего Рима.
(обратно)
137
Живей шагайте! Живей шагайте! (франц.).
(обратно)
138
Как? Это все сплетни за неделю!..(франц.).
(обратно)
139
Эй! Кто здесь говорит о Серполетте? (франц.).
(обратно)
140
Вот те на, Туту! Мой кролик! (франц.).
(обратно)
141
Тс, тс! (франц.).
(обратно)
142
Но как же это? Ты здесь, мой толстячок? А я-то думала, ты… (франц.).
(обратно)
143
Не так громко. Лили! Будь почтительней со мной. Я здесь как римский папа! (франц.).
(обратно)
144
В восторге (франц.).
(обратно)
145
Эй, эй, эй, эй, эй, эй!
Ссорьтесь, деритесь,
Эй, эй, эй, эй, эй, эй,
Мы будем считать удары! (франц.).
(обратно)
146
Служанки (франц.).
(обратно)
147
Кучера (франц.).
(обратно)
148
Слуги (франц.).
(обратно)
149
То есть «cochon» — поросенок.
(обратно)
150
Гарсиласо де ла Вега (1503–1536), Эррера Фернандо (1534–1597) — испанские поэты эпохи Возрождения, Эспронседа-и-Дельгадо Хосе (1808–1842) — известный испанский поэт, Педро Кальдерон де ла Барка (1600–1681) — знаменитый испанский драматург.
(обратно)
151
На реках вавилонских мы сидели (лат.) — начальные слова 136-го псалма Давидова, где оплакивается пленение иудеев (библ.).
(обратно)
152
Сафо (конец VII — начало VI в. до н. э.) — древнегреческая поэтесса; Полигимния — в греческой мифологии одна из девяти муз, покровительница музыки.
(обратно)
153
Анда-и-Саласар Симон — испанский колониальный чиновник на Филиппинах в 1762–1763 гг. Когда в ходе Семилетней войны (1756–1763) Манила была оккупирована английскими войсками, возглавлял движение сопротивления англичанам. В 1770–1776 гг. занимал пост генерал-губернатора Филиппин.
(обратно)
154
Речь идет об экспедициях, предпринимавшихся испанцами для завоевания южных независимых районов архипелага, населенных мусульманскими племенами («моро»).
(обратно)
155
Очевидно, имеется в виду один из таможенных конфликтов, имевших место в 70–80-х годах XIX в. из-за несоблюдения Германией таможенных правил при торговле на Филиппинах.
(обратно)
156
Мать-родина — обычное название метрополии (Испании) на Филиппинах.
(обратно)
157
Пародируются строки из Евангелия от Луки:
«Слава в вышних богу, и на земле мир, в человеках благоволение» (II, 14).
(обратно)
158
Илоило — главный город одноименной провинции на острове Панай (группа Висайских островов).
(обратно)
159
исаец — житель Висайских островов.
(обратно)
160
Глас народа — глас божий (лат.).
(обратно)
161
Величайшее зло для государства — множество законов (лат.).
(обратно)
162
Кто приводит много доказательств, тот ничего не доказывает (лат.).
(обратно)
163
Автор намекает на «арабский» псевдоним Ибаньес — Бен-Саиб.
(обратно)
164
Речь идет о сожжении арабским халифом Омаром в 642 г. во время штурма Александрии знаменитой Александрийской библиотеки.
(обратно)
165
С 1782 по 1882 г. на Филиппинах существовала правительственная табачная монополия. С ее деятельностью были связаны многочисленные злоупотребления чиновников и карабинеров (таможенных стражников), которые вели борьбу с контрабандной торговлей табаком и т. д. Используя свое положение, они наживались за счет филиппинских крестьян.
(обратно)
166
Сан-Матео — предместье Манилы.
(обратно)
167
Малаканьянг — пригородный район в старой Маниле, где находилась резиденция генерал-губернаторов.
(обратно)
168
Эрмита — один из районов Манилы.
(обратно)
169
«Почий в бозе» (лат.).
(обратно)
170
Дулумбаян — предместье в старой Маниле.
(обратно)
171
Какова жизнь, таков и конец (лат,).
(обратно)
172
Из глубин (лат.) — начальные слова заупокойной молитвы.
(обратно)
173
У святого Петра будет либо петух талисаин, вооруженный острыми ножами, либо петух булик (смеш. лат. и тагальск.).
(обратно)
174
Смотри не упади! (лат.).
(обратно)
175
Смертный грех! (лат.).
(обратно)
176
«День гнева» (лат.).
(обратно)
177
«Святый боже» (лат.).
(обратно)
178
Испания и ее доблесть, Испания и ее величие, все проходит! Виктор Гюго (франц.).
(обратно)
179
Матанглавин — «Соколиный глаз».
(обратно)
180
Сколь изменившийся (лат.).
(обратно)
181
Перефразируется девиз: «Последний довод королей — сила». — Этот девиз Людовик XIV приказал выгравировать на пушках своей армии.
(обратно)
182
В Древней Греции Психея — образ девушки, олицетворявший человеческую душу. Купидон — древнеримский бог любви (соответствовал греческому Эроту). Существует миф о любви Психеи и Эрота (Купидона).
(обратно)
183
Юпитер — в Древнем Риме бог-громовержец, верховное божество; Юнона — супруга Юпитера, царица неба и земли.
(обратно)
184
Жребий брошен (лат.).
(обратно)
185
Рыцарь Тогенбург — герой одноименной баллады Шиллера.
(обратно)
186
Мане, Текел, Фарес (взвешено, сосчитано, разделено) (арамейск.) — огненные слова, предвещавшие падение Вавилона, начертанные невидимой рукой на стене во время пира вавилонского царя Валтасара (библ.).
(обратно)
187
Мансанарес — река в Испании, на которой расположен Мадрид.
(обратно)
188
Иена — город в Германии; здесь Наполеон 14 октября 1806 г. одержал одну из самых блестящих побед над прусскими войсками.
(обратно)
189
Годится для негров (англ.).
(обратно)
190
Кастелар-и-Рипполь Эмилио (1832–1899) — испанский политический деятель, оратор, писатель, представитель испанского буржуазного либерализма.
(обратно)
191
Верую, ибо нелепо (лат.).
(обратно)
192
Тайабас — современная провинция Кэсон на Центральном Лусоне, населенная тагалами.
(обратно)
193
Альбай, Кагайан — провинции Лусона.
(обратно)
194
Евтропий — первый министр римского императора Аркадия (395–407), бывший пленный раб, евнух. В борьбе за власть с императрицей Евдокией Евтропий потерпел поражение и был осужден на смерть. Надеясь на защиту архиепископа Константинопольского Иоанна Златоуста (ок. 347–407), своего ставленника, Евтропий пытался укрыться в его церкви, использовав «право убежища». Златоуст, однако, отказал ему в приюте, произнеся при этом в церкви знаменитую проповедь о тщете земного величия. После ссылки, долгих скитаний Евтропий все-таки был казнен.
(обратно)
195
Очевидно, речь идет о десятилетней войне за независимость Кубы (1868–1878).
(обратно)