[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Очарованный остров. Новые сказки об Италии (fb2)
- Очарованный остров. Новые сказки об Италии (Антология современной прозы - 2014) 653K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Сергей Маркович Гандлевский - Эдуард Вениаминович Лимонов - Виктор Владимирович Ерофеев - Владимир Георгиевич Сорокин - Захар Прилепин
Владимир Сорокин, Юрий Мамлеев, Геннадий Киселев, Виктор Ерофеев, Эдуард Лимонов, Сергей Гандлевский, Андрей Рубанов, Захар Прилепин, Герман Садулаев, Андрей Аствацатуров, Максим Амелин
Очарованный остров
Новые сказки об Италии
Сборник
Геннадий Киселев
Быль и небыль Острова сирен
Везувий, Колизей, грот Капри, храм Петра —Имел ты на устах от утра до утра…Е. Баратынский. Дядьке-итальянцу
Чехов советовал: написав рассказ, вычеркивайте его начало и конец. Тут беллетристы больше всего врут, добавлял классик. Набросок правдивого рассказа о Капри уместно начать с середины, а именно с августа 1826 года, когда немецкий поэт и живописец Август Копиш вплавь проник в считавшийся недоступным Лазурный грот на северном берегу Капри. За ныряльщиком сквозь призму воды хлынул голубой свет, окрасив скалистый свод и кристальное озеро внутри горы лазурной рябью перевернутого неба. Спустя двенадцать лет Копиш поведает о своей вылазке в рассказе «Открытие Голубого грота» и тем самым положит начало паломничеству просвещенных путешественников в пещеру, куда можно войти только со стороны моря. В том же 1838 году под низкий край утеса в двух аршинах над водой, распластавшись на дне лодки, протиснулся и тогдашний римский житель Гоголь. Много позже Марк Твен напишет о своем восприятии грота в «Простаках за границей»:
Стоит погрузить в воду весло, и оно засияет чудесным матовым серебром, отливающим голубизной. Человек, прыгнувший в воду, мгновенно одевается такой великолепной броней, какой не было ни у одного из королей-крестоносцев (перевод Р. Облонской и И. Гуровой).
«Голубым эфиром», в котором, по общему мнению, и бьется невидимое сердце Капри, назвал этот подгорный мир Ганс Христиан Андерсен в знаменитом рассказе «Импровизатор». Его герой дважды ссылается на Копиша и возносит хвалу святой Лючии, которая спасла от шторма их утлый челн в утробе Лазурного грота.
Не будь в истории Капри Андерсена и Копиша, их следовало бы выдумать. Восторги нордических романтиков были явно на руку здешним рыбакам и лодочникам. С тех пор на тихой воде к Лазурному гроту выстраивается разноцветная флотилия для искусного нырка в «сапфирную раковину» (В.Яковлев, 1847 год) Тирренского моря. Одно время считалось, что суеверные каприйцы обходят стороной заколдованную пещеру. Все это, вместе с неуемной фантазией сентиментальных северян, не могло не вызывать улыбку у самих обитателей острова (ухмылку картографа Венецианской республики Винченцо Коронелли, отметившего грот в своем атласе 1696 года, мы вверяем воображению читателя). В трепете ли перед святилищем Паллады, воздвигнутом, по преданию, Одиссеем, в страхе ли перед Вельзевулом или благоговении перед Девой Марией, они с незапамятных времен обшарили каждый уголок своего острова, и даже князь тьмы собственной персоной отступил бы перед местным рыбаком у входа в залив или пещеру, сулившие богатый улов. Один из рыбаков, некто Анджело Ферраро по прозвищу Кудряш, тот самый, который доставил Копиша и его друга Эрнста Фриша к Лазурному гроту, вытребовал у бурбонских властей Неаполя ни много ни мало пожизненную пенсию за свои заслуги в деле прославления каприйских красот.
«Открытие» Лазурного грота стало вехой мифологической «перезагрузки» Капри и его последующей экзотизации. Меж тем как истинным первооткрывателем Капри задолго до Августа Копиша был римский император Август. В один из своих приездов на остров Август, бывший тогда еще Октавианом, заметил, что давно поникшие ветви старой лиственницы неожиданно вновь поднялись. Император увидел в этом доброе предзнаменование для своих монархических планов и выкупил сей августейший из островов у неаполитанских греков в обмен на Пифекуссу, современную Искью. Он воздвиг там ряд строений, сделав Капрею — так, вслед за Страбоном, называли его русские путешественники — своим личным поместьем. Имперскому величию Август предпочитал утопавшие в зелени садов постройки, украшением которых служили останки доисторических исполинских зверей и доспехи героев. Проводя время в увеселениях и общении с греко-романским населением острова, Август щедро раздавал подарки — тоги и греческие плащи — с условием, чтобы «римляне одевались и говорили по-гречески, а греки — по-римски», передает Светоний, и придумал для Капри название Апрагополь — Город сладостного безделья.
Возникший при Августе образ Капри как острова-вотчины, острова-виллы окончательно утверждается в эпоху его преемника Тиберия. Согласно Тациту, во времена императора-затворника Тиберия на Капри появились двенадцать императорских вилл, по числу главных божеств античного Пантеона. Некоторые из них, к примеру вилла Юпитера и вилла Дамекута, сделались эталонами для вилл Нерона, Домициана и Адриана. Вот как описывает тот Капри Иван Бунин в рассказе «Остров сирен»:
Весь остров был в то время сплошным садом, покрыт каменным дубом, любимым деревом Августа, — с уступов гор всюду сходили к морю высеченные в скалах террасы; водопроводы были проложены на арках и доставляли дождевую воду в нимфеи, украшенные мраморными и бронзовыми статуями; климат острова, его бальзамический воздух славился своим здоровьем, что на деле доказывали и еще доселе доказывают столетние каприйские старцы; сказочно было каприйское обилие всякой птицы, рыб, устриц, омаров; вина каприйские были превосходны… Выбор Тиверия остановился на Капри потому, что остров напоминал ему Грецию, но больше же всего по-другому: Капри был неприступен, высадиться на нем было трудно, а миновать стражу невозможно, и Цезарь, с высоты своего убежища, всегда видел не только все, что творилось на острове, но и все корабли, шедшие мимо острова во всех направлениях…
Однако при Тиберии в целом радужная картина августовского Капри приобретает довольно мрачные тона. Остров и вправду прельщал императора тем, что сойти на него удавалось лишь в одной бухте; в остальных местах он был надежно защищен могучими скалами. Точно Иван Грозный в Александровской слободе, Тиберий на «опричном» Капри зорко следит за положением дел в империи, а главное, в Риме, откуда получает известия по цепочке сигнальных костров, разложенных вдоль береговой линии. Но, быть может, главное известие — о решении Синедриона отправится Тиберию из столь ненавистного римскому прокуратору Иудеи города Ершалаима, точнее, из второй главы «Мастера и Маргариты». Вспомним реплику Понтия Пилата в разговоре с первосвященником Каифой:
Теперь полетит весть от меня, да не наместнику в Антиохию и не в Рим, а прямо на Капрею, самому императору…
Формально оставив государственные дела и удалившись на Капри, Тиберий дает волю своим подспудным порокам. В «Жизни двенадцати цезарей» Светоний говорит о невыразимом, изощренном распутстве императора, (предлагаемые цитаты даны в переводе М.Л. Гаспарова). В особых потайных комнатах Тиберий собирал отовсюду «девок и мальчишек», которые «наперебой совокуплялись перед ним по трое, возбуждая этим зрелищем его угасающую похоть. Спальни, расположенные тут и там, он украсил картинами и статуями самого непристойного свойства и разложил в них книги Элефантиды, чтобы всякий в своих трудах имел под рукою предписанный образец». В каприйских рощах император велел устроить «Венерины местечки», в них «молодые люди обоего пола предо всеми изображали фавнов и нимф». Пылая еще более гнусным пороком, Тиберий «завел мальчиков самого нежного возраста, которых называл своими рыбками и с которыми он забавлялся в постели». Однажды во время обряда жертвоприношения он «так распалился на прелесть мальчика, несшего кадильницу, что чуть ли не тут же отвел его в сторону и растлил, а заодно и брата его, флейтиста; но когда они после этого стали попрекать друг друга бесчестием, он велел перебить им голени».
На протяжении многих веков до начала своей романтизации Капри и влек, и отпугивал призрачной фигурой Тиберия. Остров, уподоблявшийся плавучему Эдему, воспринимался уже как дрейфующий Содом. Этот островной ландшафт, как принято считать, вдохновлял Гюстава Доре на иллюстрации к дантовскому «Аду», а предшественника метафизической живописи Арнольда Беклина на «Остров мертвых». Остров оберегал вольного или невольного изгнанника от мира. Или мир от изгнанника. Осматривая многочисленные залы и галереи Лазурного грота со свечой в руках, Август Копиш принимал очертания сталактитов за тень сурового императора, который якобы спускался в грот по тайному ходу из виллы Дамекута. На остров приезжали, чтобы ощутить дрожь на развалинах виллы Юпитера, глядя вниз с отвесной скалы, обращенной на восток и названной в бунинском рассказе «страшной стремниной». Если верить Светонию, причислившему Тиберия к сонму классических тиранов спустя век после его кончины, отсюда после мучительных пыток провинившихся сбрасывали в море на глазах у императора, а внизу моряки добивали их веслами и баграми.
При всех взлетах (во времена Римской империи) и затишьях (от Средневековья до барокко) в исторической биографии Капри остров следует своему тектоническому предначертанию: отколовшись от материка в районе Соррентинского полуострова после мощного вулканического извержения примерно за 10 000 лет до нашей эры, он словно оторвался от земли, стал одновременно далеким и близким воплощением инакости, исключенным и исключительным. Выпав из континентального контекста, Капри лишь повысил градус своей неповторимости, увеличил силу притяжения, расположившись у восточной окраины Неаполитанского залива островом Буяном, точно по курсу пословицы «видит око, да зуб неймет». В определенном смысле Капри сменил географические координаты (40°33′03″ северной широты, 14°14′36″ восточной долготы) на мифопоэтические:
Капри — королева скал. В платье из амаранта и лилии. Последнее голубое святилище Средиземноморья, где сирены расчесывают свои лазоревые гривы, растрепанные колыханием волн, —
их сообщает в своих воспоминаниях политический беженец на Капри Пабло Неруда.
Ему вторит превосходный тосканский прозаик и журналист Курцио Малапарте, мифоман и мифотворец во всем, начиная со своего псевдонима: «Малапарте», буквально «плохая доля» — в пику самому Бонапарту, означающему «хорошая доля». Это умение подать себя — в особой чести на Капри; оно в конечном счете и сделало Малапарте обладателем одной из необычнейших вилл на острове, где Жан-Люк Годар снял фильм «Презрение»:
На закате у каприйского моря цвет волос фиалкокудрой Сапфо (из рассказа К. Малапарте «Смерть на Капри»).
Капри — это и литературный заповедник. Всех его (бес) ценных обитателей давнего и недавнего прошлого, пожалуй, и не упомнишь. А только в XX веке припомнить надо бы Конрада и Г. Джеймса, Осоргина и Андреева, Голсуорси и Маккензи, Чапека и Беньямина, Лоуренса и Моэма, Хаксли и Одена, Моравиа и Юрсенар. Смотрителем заповедника следует безоговорочно признать каприйца Эдвина Черио, писателя (сборники эссе и мемуаров «Воздух Капри», «Книга людей» и «Книга вещей»), но и архитектора (построившего на острове несколько авторских вилл), судостроителя, ботаника, палеонтолога, зоотехника, а в 20-е годы минувшего века и мэра Капри. Из пришлых, ставших со временем старожилами Капри, компанию ему составляют шведский врач и литератор Аксель Мунте, владелец столь же легендарной, сколь и претенциозной виллы Сан-Микеле, давшей название всемирно известной книге «История Сан-Микеле» и отошедшей, по завещанию автора после его смерти в 1949 году, шведскому государству, а также английский прозаик Норман Дуглас, знаковая фигура острова для всего мира, автор книги «Земля сирен», за которую он получил прозвище Сиренолог.
Среди написанного о Капри не так-то просто отыскать верно интонированные и неуловимо-дымчатые слова, передающие мелодику острова, ту новую сиреническую песнь, которую называют ожиданием счастья. Те, кто услышали зов Капри, сулящий познание мира и высшую усладу, не могут не испытать на себе последствий этого зова. Главным таким последствием для слышащих, а еще и пишущих, оказывается… подавление их творческого гения, полная или временная немота. Завораживающее пение полуптиц-полуженщин делает некогда проворные перья безнадежно неповоротливыми. Тотальная гармония Капри словно ускользает от рассказчика, обращая любую попытку запечатлеть свою магию в приторный и сбивчивый панегирик неизъяснимым чарам острова. Послушаем:
Капри — кусок крошечный, но вкусный. Вообще здесь сразу, в один день, столько видишь красивого, что пьянеешь, балдеешь и ничего не можешь делать. Все смотришь и улыбаешься… Неаполитанский залив — и особенно Капри — красивее и глубже любви и женщин. В любви узнаешь все сразу — здесь едва ли возможно узнать все… У меня в голове веселый черт танцует тарантеллу, и я пьян — без вина… (из письма М. Горького Л. Андрееву от 5 ноября 1906 года).
Вот почему даже лучшее из написанного на Капри, скажем, пьеса того же Горького «Васса Железнова» или роман «Мать», вызывает у начинающего литературного следопыта невольный вопрос: как можно было здесь написать такое? Подобным вопросом задавался и Марк Алданов в письме 1947 года Бунину:
Как Вы все это писали по памяти иногда на Капри, я просто не понимаю. По-моему, сад, усадьбу, двор в «Древнем человеке» можно было написать только на месте.
Ответ Бунина обезоруживающе прост:
Да это не память. Разве это память у Вас, когда Вам приходится говорить, например, по-французски? Это в вашем естестве. Так и это в моем естестве — и пейзаж, и язык, и все прочее… Клянусь, что девять десятых этого не с натуры, а из вымыслов: лежишь, например, читаешь — и вдруг ни с того ни с сего представишь себе что-нибудь, до дикости (курсив мой. — Г.К.) не связанное с тем, что читаешь, и вообще со всем, что кругом.
Сочинения, созданные на Капри, хочется снабдить ремарками «про себя» и «в сторону». Капри будто отталкивает им же навеянные образы и мысли, посылая их на огромные расстояния, туда, где в них больше нужды. Географический оксюморон «чем дальше, тем ближе» оборачивается на острове творческой аксиомой. Одной из ее формулировок стоит признать лапидарное высказывание Р.-М. Рильке о собственных трудах и днях на Капри в начале XX века: «…Моя работа на этом острове мечты в сущности сама становится мечтой».
Оговоримся попутно, что каприйская мечта или каприйское счастье нередко сменялись своей полной противоположностью, то есть безысходностью и отчаянием. И здесь нельзя хотя бы вкратце не рассказать о трех именитых самоубийцах, превратившихся на Капри сначала в живые достопримечательности, а затем и в гениев места.
Немецкий сталепромышленник Фридрих Альфред Крупп жил на Капри с 1898 года по нескольку месяцев, чаще всего зимой. Излечившись от депрессии и астмы, он подарил Капри обширный участок земли, где потом разобьют вполне райские Сады Августа, и выделил деньги на строительство дороги, скатившейся живописным серпантином в Малую гавань. Дорогу, ставшую артефактом, назовут его именем, а Круппу присвоят звание почетного гражданина острова. Недолгая идиллия оборвалась в 1902 году, когда Крупп свел счеты с жизнью после обвинений в гомосексуальных пристрастиях, считавшихся тогда в Германии тяжким преступлением. В действительности его оклеветали все те же «благодарные» каприйцы, чтобы дискредитировать мэра Капри и большого друга Круппа. А подметное письмо о «богатом немецком дегенерате» накропал в неаполитанскую газетенку «Ла Пропаганда» каприйский учитель начальной школы. Крупп брал в то время уроки итальянского и вместо него подыскал другого репетитора, которому платил нестерпимо щедрый гонорар.
Эльзасский барон Жак дАдельсвард Ферзен, потомок фаворита Марии Антуанетты, приехал в Италию в год смерти Круппа. Вскоре в компании пятнадцатилетнего Нино Цезарини, отпрыска римского киоскера (уменьшительно-ласкательное имя дано как по заказу), Ферзен перебрался на Капри, где с перерывами провел следующие двадцать лет на уединенной и весьма эксцентричной вилле Lysis (Лисида, ученика Сократа, именем которого назван один из диалогов Платона), архитектурной преемнице соседней виллы Jovis (Юпитера) императора Тиберия. И вилла, и сама жизнь, вернее даже, смерть этого маленького каприйского Людвига стали, по словам Кокто, тем самым шедевром, который заменил французскому дворянину, поэту и писателю, дружившему с Прустом, не сотворенный им шедевр в искусстве. Жизнь на Капри была для Ферзена, запоздалого хранителя символистских традиций, своего рода наказанием, поскольку здесь можно было только отрешаться от жизни. В 1923 году барон приготовил чрезмерную порцию кокаина и завершил ритуал обреченного денди, не нарушив его зловещей стилистики.
Уже известный нам писатель, а в юности и дипломат, чья карьера начиналась в Санкт-Петербурге, Норман Дуглас был коротко знаком с Ферзеном, часто предостерегал его от фатального исхода и был чужд самолюбования и напускной загадочности последнего. В 1917 году Дуглас опубликовал роман «Южный ветер», который высоко ценили Набоков и Грэм Грин. Главным действующим лицом романа стал остров Непенте. В нем сквозь поволоку метафоры, перенятой у Ферзена, легко узнается Капри:
Утро сходило на нет, и туман, повинуясь яростному притяжению солнца, понемногу всплывал кверху. Непенте стал различимым — действительно, остров. Он мерцал золотистыми скалами и изумрудными клочками возделанной земли. Пригоршня белых домов — городок или деревня — примостилась на небольшой высоте, там, где солнечный луч, играя, проложил себе путь сквозь дымку. Занавес поднялся. Поднялся наполовину, поскольку вулканические вершины и ущелья вверху острова еще окутывала перламутровая тайна (перевод С. Ильина).
Избрав Капри в 1904 году в качестве земли обетованной для души и тела, Дуглас не скрывал своих несчетных «грешков» и признавался, что «единственным пристойным событием моей жизни было появление на свет. Остальное не подлежало огласке». По свидетельству очевидцев, Дугласа окружал некий древнегреческий ореол; его отличали изысканные манеры и врожденное достоинство. Именно с решимостью античного стоика восьмидесятичетырехлетний классик принял в 1952 году летальную дозу люминала, чтобы покончить с непредвиденной бедностью, на редкость холодной зимой и одиночеством немощного литератора.
Возвращаясь к вопросу о том, кто же из писателей смог приблизиться к решению уравнения с одним неизвестным под названием «Капри», мы по обыкновению склоняемся к носителям исконной культуры и исконного языка. «Местные» то ли сообразили вовремя залепить уши медвяным воском по примеру спутников Одиссея, то ли припасли такую лиру, которая, как лира Орфея, заглушала чудесноголосых сирен. Сами жители острова в шутку предлагают бить по рукам или по крайней мере штрафовать тех, кто собирается в который раз описывать каприйское благолепие. Если же отбросить фигуры речи, все, безусловно, упрется в меру таланта. Талант Альберто Савинио, музыканта и композитора, писателя и художника, младшего брата Джорджо Де Кирико, неохватен и по сей день до конца не осознан в Италии. Его перу принадлежат несколько романов и сборников рассказов, эссе и мемуаров; его живописные работы хранятся в крупнейших музеях и частных коллекциях. В 1926 году Савинио написал не изданную при жизни автора книжицу о Капри — «Капри», строки которой кажутся струйками парного воздуха в лимонных рощах острова, искрами зыбкого света, тающего на закатной волне, сочной прозеленью весенних горных трав, затейливыми изгибами улочек и троп, прочерченных в представлении Савинио смычком мадьярской скрипки. Их вырезали из каприйского пейзажа волшебные ножнички писателя и бережно выложили в печатной форме типографского набора. Подлинную свободу Савинио видит в непринужденной игре ума. Через нее человеку дано пристать к берегам высшего разума, достичь пределов чистого духа, установить равновесие между реальностью и воображением:
Некогда Капри был не чем иным, как единым, огромным гранитным массивом. Затем соблазны моря и неба подточили остров, точно сладчайшая из отрав. И вот массив обмяк и понемногу уступил. Так выглубилась эта плодороднейшая долина, над которой властвуют с одной стороны отроги Соларо, а с другой — гора Тиберия.
Посредине свидетелями изначальной горной природы острова из глубин долины вздымаются конические жерла Сан-Микеле и Кастильоне.
Но достаточно ли этой минутной уступки скалистой глыбы, чтобы оправдать ту податливую славу, которую Капри снискал себе по всему свету, вплоть до самой Патагонии и Лапландии?
Нет. Лишь в этой низине Капри предстает перед нами в облике женщины. Дальше, покуда хватает глаз, особенно же в непроницаемой бронзовой обшивке острова, Капри сохраняет свой исконный мужской нрав, грубый и воинственный.
С легкой руки впечатлительных литераторов небесно-голубой миф Капри, заповеданный Гомером и Аполлонием Родосским, подхватят оборотливые предтечи массового туризма, подмешав в него лазурной экзотики и разбавив его розовым гламуром нашего времени. Однако лубок и пошлость — триумфаторы не одного итальянского города-музея — счастливым образом не захлестнули Капри, хотя и не миновали его: чего стоит одно только название премии «Золотой Тиберий», врученной княжне Ирэн Голицын, иконе итальянской моды середины прошлого века, за коллекцию ночных (!) купальных костюмов в духе ку-клукс-клановских плащей (трудно даже представить себе, какую расправу учинил бы над лунными купальщиками сам император). Вместо вала грубоватой безвкусицы на остров накатила и омывает его по сей день волна космополитизма, сделав Капри одним из своих экстратерриториальных полюсов. Римских императоров сменяют (не в хронологическом порядке) арабские шейхи, голливудские звезды, промышленные магнаты, низвергнутые короли, первые леди, последние денди — наследники прерафаэлитов и Бодлера, вычурные аристократы (маркиза Казати Стампа прогуливалась по острову с гепардом на поводке), художественная богема — в зависимости от калибра ее перечень может уместиться на нескольких страницах-скрижалях или разрастись до масштабов телефонного справочника; нездешние бунтари всех мастей, из русских — от Германа Лопатина и Георгия Плеханова до Владимира Ульянова-Ленина, прозванного рыбаками Синьор Дринь-Дринь: этим звуком Ильич сопровождал ловлю рыбы с пальца — леской без удилища, и Анатолия Луначарского: он похоронил на особом, не католическом, кладбище Капри своего полугодовалого первенца, крестника Горького, и сам «отпел» его, прочитав над гробом… стихи из «Литургии красоты» К.Бальмонта. Лишь нога главного итальянского воина-объединителя Джузеппе Гарибальди, исходившего Италию вдоль и поперек, ни разу не ступала на Капри. Это обстоятельство до сих пор является необъяснимым топографическим курьезом, который подтверждает, что у Капри собственная история. Ну а полчища пиратов и сарацин, совершавших набеги на остров в XV–XVII веках, сменяют скопища туристов, круглогодично взирающих на сказочный мир Капри «с видом недоверчивых идиотов» (без Марка Твена снова не обойтись. Отзывы «великого пролетарского писателя» лучше и вовсе не приводить или сократить до такого откровения: «Вижу русских экскурсантов — стада баранов, овец и свиней. Удивительно беззаботны и — глупы, до убийственной тоски»).
Автор вдохновенной книги о Капри, неаполитанский писатель Раффаэле Ла Каприа, в имя которого попросту вписано название этого острова, сокрушается о повальной «лазурногротизации» Капри. Вездесущие катера и яхты с туристами и купальщиками на борту — эти, по его мнению, банные шайки или биде мощностью в сто лошадиных сил — давно уже прокрались в самые потаенные бухты, затоны и ущелья Капри. Писатель сравнивает бесцеремонное вторжение в девственную оболочку острова с медицинским осмотром новобранцев, включающим в себя непрошеную разведку надежных тылов неоперившихся защитников отечества. Еще в конце XIX века, когда остров ежедневно посещало не более какой-то сотни туристов, Андре Жид называл Капри невыносимым и нарочито отдавал предпочтение Неаполю. Генри Джеймс при виде очередного приступа Лазурного грота бесчисленными лодчонками восклицает в книге очерков «Итальянские часы»: «Как восхитительно было бы, если бы волна накрыла все эти ялики с грузом туристов и они навеки исчезли бы внутри пещеры».
Нелегко уехать с Капри, когда ты уже там, замечает Пегги Гуггенхайм. Островная замкнутость ведет по закону компенсации к внутреннему раскрепощению. «Капри служил приютом для тех, кто хотел спрятаться от людских глаз и в то же время быть на виду, — вспоминает Ирэн Голицын. — На Капри было дозволено то, что не поощрялось в лицемерном Риме, где хоть и бурлила сладкая жизнь, но был запрещен развод, а адюльтер являлся уголовно наказуемым преступлением». Ограниченность пространства вызывает желание разомкнуть сдерживающий круг поведенческих правил. Обособленность подталкивает к встрече. Многие каприйские «отшельники» редко где так охотно сходились с другими людьми, как здесь. Разлитая вокруг водная стихия создает ощущение неподвижного движения. На Капри тебя неощутимо покидает чувство ответственности за свои поступки (не говоря уже о чужих), и от этого на душе становится заметно легче. Сойдя с трапа корабля, ты словно поднимаешься на сцену, где уже не первый день и век идет непрекращающаяся человеческая комедия или опера-буфф. Главную площадь «уездного», по выражению Василия Розанова, городка Капри, славную Пьяццетту, носящую имя второго короля Италии Умберто I, Бунин окрестил «оперной»: по ней, как по сцене, шествует в гудящей толпе его господин из Сан-Франциско. Приятнее всего, что в этой нескончаемой постановке тебе немедленно находится роль, к тому же роль из первых. Кажется, что тебя-то в пьесе и недоставало. Пришельцам на Капри только рады. Возможно, коренные каприйцы (филологически выверенное, но совершенно забытое и в Италии название местных жителей — капританцы) сами ведут свой род от нерестившихся на острове русалок. Во всяком случае, правомерность такой антропоморфной гипотезы тебя ничуть не смущает.
В этой обрамленной гранитом клумбе-бонбоньерке произрастает самая буйная флора южных широт. «Бальзамический воздух» Капри, пронизанный солнечными лучами, морским бризом и красками молочая, вязеля, бугенвиллеи, анемона, нарцисса, белокрыльника, асфоделя, шафрана, белого и розового ладанника; наполненный нотами жасмина, акации, мимозы, ириса, лилии, резеды, цикламена, лаванды, вереска, повилики, мирта, кедра, мускуса, мха; пропитанный ароматами персика, эвкалипта, лимона, жимолости, майорана, руты, бергамота, розмарина, душицы, лавра, земляничного дерева, цветочного ясеня, каштана и пинии, еще в Средние века благодаря стараниям картезианских монахов перешел в жидкое состояние неподражаемых каприйских благовоний.
Главным сокровищем фауны Капри, бесспорно, является голубая ящерица, абсолютная чемпионка острова по мимикрии и живая аллегория природного колдовства. Вильнув хвостом в незабудочной магме Лазурного грота, ящерица закрепила свой подмалевок голубизной неба, воды и бледно-серых скал. Зернистые чешуйки на ее спине окрашены ядовито-голубым с бирюзовым отливом по бокам, переходящим в нежную лазорь на брюшке. В «Тирренской легенде» Нормана Дугласа добрая фея превращает в ящериц бездумных женихов, преследующих юную принцессу Мито. Ящерицы окрашиваются в цвет голубых глаз принцессы и обречены остаться на неприступном рифе. Эдвин Черио слагает сказку в дарвинистском духе про влюбленную пару ящерок. Залогом непорочности невесты стало сапфирное ожерелье на ее шее, что соответствует мелкой пигментации эпидермиса в брачный период рептилий. Тут вам и быль и небыль. А водится голубая ящерица только на Фаральонах — гигантских известковых глыбах, одиноко торчащих из воды близ Малой гавани. Они будто олицетворяют полную изоляцию и невозможность человеческого соприсутствия. По сравнению с Фаральонами, этими островами на острове, Капри представляется оживленным материком. Фаральоны — три стометровых рифа-циклопа (памятники ослепленному Полифему) — входят в канонический образный ряд Капри. Скала и наскальная ящерица слились в символы бегства и убежища, в сумме составляющие остров. Недаром, если потрясти и бросить на манер игральной кости итальянское слово asilo — убежище, выпадет слово isola — остров, да и сам Капри — перевертыш от Парки: от судьбы не уйдешь.
На Капри пересекались судьбы многих людей, встрече которых явно не способствовал материк. В начале XX века пути выходцев из России сошлись здесь в русской колонии, численность которой стремительно росла. Ядром этой стихийной общины был, как известно, Максим Горький, обосновавшийся на острове в 1906 году. Горький-утопист (не будем забывать, что Утопия — тоже остров) создал в 1909 году каприйскую школу «революционной техники», наотмашь окрещенную Лениным «литераторским центром богостроительства». Слушателями школы были тринадцать будущих профессиональных революционеров с былинными, апостольскими кличками Фома, Иван, Юлий, Савелий, Арсений, Владимир, Станислав. Такой Горький, словно им же выдуманный Буревестник, всю жизнь гордо реял «между тучами и морем», настойчиво следуя за несбывшейся ницшеанской мечтой о сильной и гордой личности, о Человеке будущего, безжалостно одолевшем рациональную современность с ее несвободой и предрассудками. В поисках своего места на земле Горький обживал и усмирял острова, будь то Капри или Соловки (не исключено, что кто-то из учеников каприйской школы в том или ином обличье проходил практику как раз на Соловках), или открывал их посреди суши, ведь последнее пристанище писателя, шехтелевский особняк Рябушинского, можно без большой натяжки назвать московским Капри. Впрочем, по сути этот Капри скорее походил на Соловки, а его новый насельник напоминал уже окольцованного Буревестника в клетке или вольере.
Исследователи рассуждают о том, встретился ли Горький с Италией за годы жизни на Капри и в Сорренто, или все же разминулся с ней? Пожалуй, встретился и даже сошелся, поскольку движение было обоюдным. Доказательством их союза стали восторженный прием Горького в Неаполе, а затем на Капри и написанные тут романы, рассказы, пьесы и сказки. Другое дело, что Горький, устояв перед обольстительной песней каприйских сирен, не смог воспротивиться губительному для него призыву революционных наяд. Ни ему, ни множеству других знатных гостей, бывших на острове до и после него, — а в их числе по ходу неспешной повести о Капри стоит упомянуть барона де Монтескье: он отметил пресловутую вражду между двумя каприйскими городками — Капри и Анакапри (один с виду флористический пример: в муниципальном округе Капри дрок называют цветком святителя Константина, патриарха Константинопольского и небесного покровителя острова; память святителя совершается 14 мая в разгар цветения дрока; тогда как в Анакапри у дрока уже иное название — цветок св. Антония; духовенство Анакапри в пику духовенству Капри избрало его заступником непосредственно Анакапри, где цветение кустарника происходит в середине июня, когда и почитается св. Антоний); маркиза де Сада: в обширной каприографии его новелла «Губернатор Капри» оказалась непревзойденной по части скабрезностей; Филиппо Томмазо Маринетти: он воспел «Капризный Капри» и его вздыбленные берега, подобные динамичным футуристическим конструкциям в архитектуре, предложил оборудовать Фаральоны лифтами для подъема в кафе, устроенные на вершине рифов, и в стиле курортного футуризма нырял как кисточка в сине-синюю (blublù) палитру вод; Роже Пейрефитта: тот изобразил в своем романе «Каприйский изгнанник» вымышленную сцену встречи Оскара Уайльда и барона Ферзена в салоне шикарного отеля «Quisisana» (откуда на самом деле Уайльда «попросили» его же соотечественники, не желавшие находиться с ним в одном помещении), — никому из них не удалось оставить после себя мифа, притчи или былички, то есть самых смелых небылиц, достойных сиквела эпической «Одиссеи» или «Аргонавтики».
Каприйские «Сказки» Горького, столетие выхода которых послужило поводом для сочинения новых быличек об Италии, и теперь вызывают не меньше смешанных чувств, чем они вызывали у литературной критики вековой давности, по той простой причине, что в них совсем мало сказочного, того, что уводило бы читателя в манящий мир литературного волшебства. Ощущение «недосказочности», которое остается в сознании от горьковских картин действительной жизни, во многом взятых из итальянской печати и документов рабочих партий Италии, умещается в эпиграфе к «Сказкам об Италии» из Андерсена: «Нет сказок лучше тех, которые создает сама жизнь». Сегодня слова датского сказочника слагаются в формулу раздвоенного, виртуально-реального мира, в который человек вступает с самого детства, мира, где быль и небыль неприметно переходят одна в другую, помогая надолго не задерживаться ни в той, ни в другой. В редких случаях точка соприкосновения данного и возможного обозначена на географической карте и словно для наглядности отстоит от земли в виде островка (общая площадь Капри 10 км2 — ровно десять Центральных парков культуры и отдыха им. М.Горького). Он, как и прежде, обладает неземным тяготением и овеян голубым эфиром, в котором мерцают золотистые скалы Дугласа и мреет лиловая даль Горького.
Максим Амелин
В декабре на Капри
Путаные заметки рассеянного путника
I
Когда Господь изгонял из небесного рая провинившихся перед Ним прародителей человечества на землю, рассказывают, будто бы Адам, неловко переступая через порог, споткнулся и чуть не упал. При этом несколько комьев благодатной почвы различной величины, равномерно увеличиваясь, полетели вниз и упали в разных местах. С тех пор прошла почти вечность, но осколки рая и поныне существуют кое-где на земле, и один из них — остров Капри.
В середине XVIII века лингвист-этимолог Джакомо Марторелли, преподававший древние языки в Неаполитанском университете, предположил, что название острова происходит от финикийского Kapraim, что значит «Два городка». Именно о двух городках на острове упоминает как будто невзначай, ни с того ни с сего, и Страбон в своей «Географии». Нынешние городки Капри и Анакапри, вероятно, и находятся на местах тех, прежних. По-моему, это наиболее достоверное объяснение. Никакой связи ни с кабанами, ни с козами, созвучными с его названием в древнегреческом и в латыни, название не имеет, да они никогда там и не водились.
С моря он кажется похожим разве что на неподвижную голову гигантского крокодила, затаившегося под водой и высматривающего себе незадачливую жертву.
Наводненный летом толпами равнодушных и пресыщенных богачей, ищущих дорогого и качественного отдыха, и пронырливых туристов, стремящихся за полдня обшарить все местные достопримечательности, зимой остров приходит в некое самосозерцательное запустение, погружается в то тихое и размеренно-неторопливое состояние, в котором я и застал его на предрождественской неделе.
Сбитые из струганых досок рождественские киоски на виа Камерелле были уже закрыты, и некоторые из них начали разбирать, снимая иллюминацию: все закупили все необходимое для Рождества.
Моя гостиница, расположенная на виа Трагара, называлась «Ла Чертозелла», что на русский можно перевести как «скиток» или «келейка», и оказалась вполне соответствующей своему названию. Три ее здания, расположенные уступами, полностью пустовали. Кроме трех благожелательных и предупредительных тетушек в ней никто больше не обитал. Во дворе росли апельсины, лимоны, мандарины и другие цитрусовые, все увешанные спелыми плодами.
По вечерам с гостиничного балкона были хорошо видны две планеты: вверху — серебристая Венера, прямо напротив, над самым морем, — розоватый Марс. Ясными ночами грозди созвездий выпукло свисали по обе стороны Млечного Пути: пара Медведиц, Кассиопея, пояс Ориона и многие другие, чьи очертания я давно разучился различать.
II
Ненавижу бытописательство и бытописателей! Да видно, и мне поневоле придется впасть в этот грех. Но я постараюсь хотя бы перемежать свои непосредственные наблюдения разнообразными отступлениями о том о сем, чтобы не было скучно.
Ну что же, начну с Фаральонов. Спускаясь к ним по извилистой дорожке, я то и дело от нее отступал. Отклонившись влево, влезал на высокую отвесную скалу, в небольшой расщелине которой когда-то, судя по сложенным рядком камням, была келья монаха-отшельника. Неплохой вид, надо заметить, из нее открывался: вершины Фаральонов прямо напротив, а за ними голубая гладь. Чуть ниже, отклонившись вправо, увидел остатки то ли какого-то природного сооружения, то ли некоего творения рук человеческих, определить изначальное предназначение которого было крайне затруднительно. Это нечто представляет собой довольно внушительный навес из крепко сбитого песчаного монолита, по фактуре похожего на античный цемент, из которого торчат, свисая прямо над головой, довольно увесистые камни, выковырнуть которые невозможно, настолько плотно они сидят. Словно огромная верхняя челюсть допотопного животного с остатками зубов выпирает из-под земли, омываемая дождем, овеваемая ветром.
Внизу дорожка разветвилась на две: одна повела направо к пустынному каменистому пляжу, другая — прямо к бухте, отгороженной от моря первым и самым крупным, не отделившимся от острова, Фаральоном ростом в 111 метров. Летом, судя по всему, здесь укромный приют для лодок и небольших яхт, заповедный уголок для купальщиков и ныряльщиков, а зимой — ни души на вылизанной языками волн почти на гладко каменистой поверхности берега.
Попробовал воду — купаться можно, градусов двадцать. Но море настолько неспокойно, что лучше не лезть, дабы не изувечиться.
Говорят, во втором Фаральоне есть сквозное отверстие, которое можно увидеть только с воды, а на третьем, самом дальнем, водится уникальный вид голубых ящериц, нигде больше на земле не встречающийся. Возможно, хотя в то, что не видел сам, поверить довольно трудно.
Справа от неотпочковавшегося Фаральона есть еще одна небольшая скала с ведущей на ее плоский верх средневековой лестницей, теперь полуразрушенной. Подниматься по ней я тоже в одиночку не решился. Не хотелось в самом начале переломать ноги и пролежать оставшуюся неделю в гипсе. Видимо, там когда-то была небольшая крепостица или отшельнический скит. Сверху я высмотрел остатки сложенных из грубых камней стен и круглого жилища, а также нечто вроде колодца, который, как я понял, скорее был выводным отверстием для нечистот. А пресную воду и пищу тамошние аскеты принимали, видимо, по веревке с воды.
В самом углу выглаженной прибоем пристани я заметил традиционную римскую напольную кладку елочкой, практически вылизанную волнами, и стеновой цемент с каменистыми вкраплениями, вероятно, времен Октавиана или Тиберия. А что? Хорошее место для римской купальни и вообще для одинокого отдыха. А может, это руины одной из Тибериевых вилл?
На склоне, поросшем разнообразными видами хвойных, я то и дело ловил себя на ощущении: пахнет грибами. Но никаких грибов как будто не наблюдалось. Уже на обратном пути, при подъеме, когда идти пришлось медленно, прямо у дорожки я нашел довольно крупный душистый масленок (по-итальянски — boleto giallo) с коричневой суховатой шляпкой. Ага, значит, все-таки я не ошибся со своим чутьем.
Другой гриб неведомой мне породы я увидел уже наверху. Сладковатый с приятной тухлинкой душок, похожий на запах какого-то хорошего плесневого сыра, заставил остановиться и оглядеться. Слева от дорожки росли три странных гриба, темно-зеленая шляпка на молочно-белой ножке одного была полностью съедена довольными мухами, у другого — наполовину, а третий стоял целехонек, видимо, только-только вылупился из яйцевидного кокона грибницы.
У меня не было с собой фотоаппарата. Перестал с определенного времени брать, чтобы не отвлекаться от прямого восприятия и по возможности удерживать яркие образы и впечатления только в памяти. На Капри я об этом не раз пожалел, потому что все-таки есть вещи, осознание и понимание смысла и предназначения которых приходит в голову не сразу, а уже по прошествии времени, и тут вдруг выясняется, что какие-то детали ты упустил или недоразглядел.
III
Первая же прогулка по тропам острова принесла мне множество созерцательных радостей и одну физическую скорбь.
На уступах скал по соседству с местными дубами, соснами и акациями, душистыми зарослями сиреневоцветного розмарина и лавра бушуют пришельцы из Америки: одичавшие и невероятно разросшиеся алоэ, многометровые кактусы-опунции с красно-желтыми плодами, мощнолистые агавы, диковинные суккуленты. Лопасти опунций, растущих у дорог, покрыты различными надписями на всех мыслимых языках, включая китайский, и пиктографическими рисунками от пентаграмм до свастик.
Алоэ, оказывается, цветет большими коническими свечками темно-оранжевого или оранжево-красного цвета.
Поразили агавы, те самые, что скромно ютятся у нас в горшочках на окнах, поразили не только своей спрутообразностью и мясистостью гигантских листьев, выяснилось, что они цветут, да еще как — гибельно. Лет десять — двенадцать они набирают силу, чтобы в один прекрасный день поднять к небу мощный гребеньчатый цветок, представляющий собой одеревеневающий ствол высотой метров пять — семь и толщиной в две ладони. После такого цветения, рассыпав тысячи семян, эти растения засыхают и гибнут.
Прямо у самой развилки дороги, расходящейся на каменистую тропу, уводящую круто вверх, и спускающуюся — асфальтовую, два мирно пасущихся круглоухих кролика в коричневых с пропежинами шубках что-то сосредоточенно жевали в кустах, не обращая на меня никакого внимания, а если какое-то и обратив, то лишь нехотя покосившись, дабы не подать вида.
Дикие горные кролики? Откуда они здесь?
О, это благородные потомки древнейших обитателей острова, заброшенных сюда мореходами на развод еще в незапамятные времена. В случае вынужденной остановки можно было легко, голыми руками, добыть себе довольно вкусную и здоровую пищу. Но теперь на них вряд ли кто-то охотится, и кролики чувствуют себя по-хозяйски вольготно.
Повернув налево и поднявшись по каменистому всходу, я очутился на зубчатой вершине утеса, с которого по правую руку открылся отличный вид на торчащий из воды Скольо дель Монаконэ и Амальфитанское побережье, дугой уходящее вдаль. Под ногами зеленела поросль жирнолистых первоцветов без единого бутона — а ведь должны же, наверно, уже или еще цвести?
Сделав несколько шагов по утоптанной тропе, я заметил в отвесно возвышавшейся слева скале едва видимый снизу небольшой грот, до которого, как мне показалось, можно было без труда добраться. Путь к нему, однако, преграждали непроходимые заросли мелковетвистого и оттого невероятно колючего кустарника, усыпанного красноватыми ягодами. Пытаясь прорваться сквозь него, я оступился и по грудь провалился в яму, не замеченную под густотравьем. Вырванный клок пиджака и запросивший еды ботинок — ерунда по сравнению с вывихом и растяжением связок на правой ноге, отчего я несколько охромел и потом больше месяца не мог нормально ходить. Однако это обстоятельство не помешало мне вскарабкаться вверх к этому гроту, а потом и обшарить остальные заповедные уголки острова.
Грот оказался полноценным жилищем со входом и даже с окном, из которого открывается прекрасный вид на окрестности Амальфи. Тихо, сухо, укромно. Наверно, не раз он служил пристанищем для разбойников или обнищавших диких туристов, о пребывании которых свидетельствует полуистлевший матрас на земляном полу.
Я вернулся к оставленной тропе, которая вскоре превратилась в пологий подъем, медленно, но верно ведущий в гору. Истоптанные камни со следами былой обработки выдавали его средневековое, а может, даже и античное происхождение. Нетрудно было представить, как некогда здесь водили вверх-вниз мулов или ослов, груженных поклажей. Не таким заброшенным он оказался, потому как вскоре я встретил на нем пару мирно щебечущих о том о сем местных обитателей: она спускалась, он поднимался — они встретились и разговорились.
Говорят итальянцы много и, по-видимому, испытывают при этом величайшее наслаждение от самого произнесения слов. Долгие обсуждения совершенно ничтожных вещей и малозначительных событий заставляют сделать такой вывод. Столь самозабвенного упоения процессами звукоизвлечения и речеобразования не встречал я больше ни у кого, хотя и описать этот лингвоэротизм, пожалуй, никакому Набокову было бы не под силу.
Не успел я об этом подумать, как довольно крупная бабочка выпорхнула у меня из-под ног. Зимнее солнце непривычно слепило глаза и припекало.
IV
«Нельзя постоянно жить в таком красивом месте. Через какое-то время восприятие замыливается, и человек начинает привыкать даже к самым невероятным красотам, переставая их замечать. Они становятся для него будничными и обыденными», — рассуждал я, двигаясь дальше.
Внезапно тропа снова изменилась, из каменистого подъема превратившись в бетонированную лестницу со смотровыми площадками, с которых открывался прекрасный вид на какой-то огромный грот с почернелыми от копоти стенами.
Взобравшись на гору, я оказался в конце пустынной улицы и взглянул на карту, пытаясь понять, где я. Пришлось сделать небольшой крюк, чтобы найти путь к Арка Натурале. До нее я дошел в полнейшем одиночестве по дорожке, густо усыпанной жухлой листвой, гулко шелестевшей под ногами. Все кафешки, попадавшиеся по пути, были наглухо закрыты до весны. Сама Арка оказалась довольно причудливым природным образованием. Видимо, некогда она представляла собой огромный грот со сводом, превращенный, явно не без участия рук человеческих, в храм. Свод давно обрушился, но следы его существования — и на самой арке, и на ближайшей скале — остались.
Начинало темнеть. Южные зимние сумерки обещали резко сгуститься. Неосмотренным оставался другой грот-храм, находившийся неподалеку где-то внизу. К нему уводила узкая каменная лестница с высокими ступенями, иногда становившаяся дорожкой, извивисто уходящей все ниже и ниже.
Грот Матерманиа, как раз хорошо сохранивший в себе следы культового сооружения, прячется в уступах скал. В античности в нем размещался храм Великой матери богов — Кибелы. Широкие ступени вели к окровавленному жертвеннику. Мрачноватое место, особенно если оказаться тут одному после захода солнца. Сразу вспомнились экстатические галлиямбы катулловского Аттиса.
А сто лет назад именно здесь проходили занятия рабочей школы, основанной Горьким, писавшим на Капри житийный роман о другой великой Матери. Ничего случайного в мире не бывает! Александр Блок в 1918 году остро ощутил какую-то связь между поэмой Катулла и восстанием Катилины. Между доведенной до отчаяния Ниловной Горького и слетевшей с колес Россией связь прямая.
Так что и в этом раю в начале прошлого века кишели змеи революции, которых во множестве приманивал сюда их велеречивый заклинатель. Где-то в Саду Августа даже стоит, говорят, скромный памятник вождю мирового пролетариата. Оказавшись на другой день неподалеку от него, над виа Крупп, напоминающей — при взгляде сверху, с наскальной площадки прямо над ней, — огромного пестрого змея, который, виясь, сползает к воде, я не стал его искать. Любоваться им как-то не захотелось. Зато все виллы, на которых жил Горький, я повидал. А мимо гостиницы «Квизизана» неизбежно проходил каждый день.
На Капри нет прямых и ровных улиц, движение — то вверх, то вниз. «Путь вверх и вниз — один и тот же», — утверждал эфесский мудрец. Ох, не бывал он на Капри, сразу видно! Возможно, один и тот же, но могу заверить, совсем не одно и то же. Подниматься, а потом спускаться лучше, чем наоборот.
Не думаю, что императоры попадали в свои дворцы через нижние порты, а потом тащились по тряским дорогам через весь остров. Одна Финикийская лестница чего стоит! Такой утомительный перенос занимал бы как минимум полдня, а то и больше, а после тряски в носилках императорам надо было бы отдыхать еще полдня.
Подъемные машины, описанные еще Витрувием в десятой книге «Об архитектуре», за несколько десятилетий до постройки дворцов Августа и Тиберия на Капри, в слегка усовершенствованном виде вполне могли быть приспособлены для создания простого лифта, на котором торжественный подъем императора с моря занимал бы не более пяти минут. Вот, возможно, каковым было истинное предназначение пресловутого Сальто ди Тиберио (Прыжка Тиберия), а вовсе не для бессмысленного сбрасывания неугодных. Не случайно внизу, прямо под Тибериевым дворцом, постоянно дежурил флот. Зачем ему иначе было там находиться, под этой неприступной отвесной скалой?
V
Путь к вилле Йовис (на латыни «Йовис» — Юпитер в родительном падеже) занял у меня полтора часа, хотя можно было дойти и быстрее, но уж очень интересными оказались попутные дома и особняки, о которых стоит сказать отдельно.
Виллы, особенно старинные, XVII–XVIII веков, обычно находящиеся в глубине густых древесных и кустарниковых зарослей, впечатляют своими наружными порталами, выходящими на улочки. Каменный вход в одну из них со старинным истертым порогом увенчивался целым колоколом, слева от врат был выпуклый герб с короной наверху, с цифрой 4 и символическим сердцем посередине, а справа — высеченный девиз великого алхимика Парацельса:
ALTERIUS NON SIT QUI SUUS ESSE POTEST,
взятый им из басни средневекового латинского поэта Угобарда Сульмонского. Это изречение можно перевести примерно так: «Да не будет [зависимым от] другого [тот], кто может быть самостоятельным».
Над входом в один из особняков, правда, не здесь, а неподалеку от Чертозы, красовалась надпись:
CASA MIA PUO` SOSTITUIRE IL MONDO.
IL MONDO NON PUO` SOSTITUIRE CASA MIA
(«Мой дом может заменить [целый] мир.
[Целый] мир не может заменить мой дом»).
Едва ли не в каждом доме перед входом устроены божницы с Девой Марией и Младенцем у нее на руках: то маленькие, то большие, то простенькие, то замысловатые — все они украшены на разные лады и вкусы искусственными и живыми цветами, бусами и мишурой, бижутерией и зажженными свечками. Каждый хозяин украшает свой дом чем-нибудь оригинальным. На виа Пиццолунго я видел небольшой дом с внушительными майоликовыми часами, почти такими же, какие находятся на главной городской башне на Пьяцетте. Над одним из домов развевался желтый флаг с перекрещенными ложкой и вилкой фиолетового цвета.
В Анакапри, например, мне встретился один дом с причудливым названием «La siesta di Leandro» («Полуденный отдых Леандра»), широченные ворота которого украшены всевозможными плодами: продолговатыми и грушевидными тыквами изрядной длины, сухими гранатами, снизками красных перчиков и гроздьями помидоров-вишенок.
Все дома и особняки на острове, помимо привычной всем уличной нумерации, имеют свои названия, как то: вилла Ева, каза Монализа, казина ди Амелия, каза дель Соле (Дом Солнца), Иль Пассеро (Воробей), Ля Карруба (Рожковое дерево с характерными длинными изогнутыми стручками) или просто Казетта.
Отдельного слова заслуживает Каза Монета, находящаяся примерно на половине пути к вилле Йовис. Это одна из самых старых вилл на острове, построенная около 1700 года неаполитанской семьей Польверино на месте античных развалин, в которых была найдена римская монета, по которой ее и назвали. Она стоит в глубине огромного имения, заросшего травой в человеческий рост, древними деревьями, едва ли не ровесниками самого дома. Приют состоятельного отшельника, утомленного людьми и суетой, мне кажется, должен быть именно таким.
Одноименная виа Монета чем дальше шла, тем становилась уже и круче, пока не открылся прямой подъем к вилле Йовис мимо бывших императорских садов. Развалины двухтысячелетнего маяка еще вполне крепки и внушительны. Сама же вилла, для попадания на которую пришлось перелезть через невысокий забор, оказалась каким-то циклопическим сооружением со множеством залов, комнат, лестниц, переходов и галерей. Тень Тиберия, можно не сомневаться, по-прежнему там витает.
Возвращался я уже затемно — усталый и задумчивый. На перекрестке виа Тиберио и виа Матэрманиа зашел в кафе, каковых зимой в городке открыто немного, чтобы выпить кофе и пропустить рюмку-другую душистой граппы. За соседним столиком расположилась компания говорливых местных жителей. Мне хотелось подслушать, о чем они так оживленно беседуют, но увы! Те обрывочные фразы, смысл которых приблизительно был мне понятен, никак не складывались в целое.
Жители каждого из двух городков на острове изъясняются между собой на своих наречиях: в Капри — на каприйском, в Анакапри — совсем на другом, анакаприйском. Разница между ними не меньше, чем между русским и украинским. Встречаясь, каприйцы с анакаприйцами изъясняются только на общеитальянском, выученном в школе. Вообще пестрота итальянских диалектов поражает: что ни городок, то язык со своими особенностями в произношении, лексике и грамматике. На соседнем острове Искья пять городков и языков столько же. Казалось бы, за сто пятьдесят лет после объединения Италии диалекты должны были ослабеть, ан нет, живут себе и процветают.
Зато в какие только разновидности суржика не довелось мне здесь вслушаться! Какие жмеринский и мелитопольский акценты! Выходцы из бывшего Союза, как вода, растекшаяся из разбитого котла, просочились и сюда, и теперь сторожат местные виллы, казы и казины, ремонтируют их к летнему сезону, меняют трубы и работают в три руки в отдыхающих садах и огородах.
VI
Дорога в Анакапри — узкий серпантин, извивающийся по уступам почти отвесных скал. Рейсовые автобусики ходят туда из Капри довольно часто. Главное — не стоять со стороны обрыва и не смотреть вниз, если не хочешь, чтобы по спине время от времени пробегал легкий холодок. Пассажиры в автобусе галдят, как голодные птицы, обсуждая рождественские подарки, насущные дела и семейную жизнь соседей и родственников.
На Монте-Соляро (Солнечную гору), самую высокую точку острова, за пятнадцать минут поднимает канатка. Билет можно купить не только туда и обратно, но и в одну сторону, чтобы потом спускаться полдня своим ходом по извилистым тропкам вниз. Ни времени, ни сил на такой подвиг у меня не было.
Насладившись дивными видами, открывающимися на все четыре: на заснеженное жерло Везувия и торчащий из-под воды верблюжий горб искитанского Эпомео, на далекий остров Вентотене, едва различимый на горизонте, и купола каприйских церквей, сверху похожие на войлочные шапочки, я спустился обратно, по дороге взглянув на крепость корсара Барбароссы и осмотрев свысока местные сады и огороды, медленно проплывающие под ногами.
Анакапри своей малодоступностью привлекал разного рода отшельников и любителей скрытного, по разным причинам, образа жизни. Таковым был, например, шведский врач Аксель Мунте, купивший некогда участок, на котором обнаружились развалины одного из императорских дворцов — виллы Дамекута. Все ценное из того, что можно было вывезти с места раскопок, плавно перекочевало на построенную им для себя любимого виллу Сан-Микеле. Интерьеры дома украсились античными статуями, барельефами и мозаиками, собственный ботанический сад в миниатюре — всевозможными причудливыми обломками, а парапет странной часовни во имя самого хозяина — розово-мраморной безлицей сфинксихой. Кстати, колонки, подпирающие крышу часовенной галереи, с такими же точно капителями, какие я потом видел в Чертозе, — только в миниатюре.
В саду наиболее примечательным показался мне шестисторонний каменный алтарь какого-то морского бога: три его ровные стороны чередуются с тремя вогнутыми. Я назвал его для себя «козерожьим жертвенником», поскольку на ровных сторонах красовались козероги, а на вогнутых — трезубцехвостые морские кони, извитотелистые быки и еще какие-то причудливые существа, определить род и вид которых я бы поручил только очень крупным специалистам в области мифо-биологии.
А вот и Каза Росса (Красный дом). Она построена в 1878 году военным врачом Джоном Маккоуэном, героем Гражданской войны в США, жившим долгие годы на острове и владевшим местной достопримечательностью — Голубым гротом, в котором из-за слишком бурного моря мне так и не довелось побывать. Каза Росса окружила собой средневековую Арагонскую башню начала XV века, и ее ложномавританский стиль кажется довольно близким подлинному. Красный цвет, в который выкрашены наружные и внутренние стены, — совсем не тот привычный всем чистый красный, а скорее багряный — цвет стен в античных императорских дворцах. Остатки штукатурки, окрашенной в этот багряный, хотя и изрядно выцветший, я видел и на вилле Йовис, и на вилле Дамекута.
Балконы и окна богато инкрустированы майоликой. Над порталом заглавными буквами надпись на древнегреческом:
«ΧΑΙΡΕ Ω ΠΟΛΙΤΑ ΑΠΡΑΓΟΠΟΛΕΩΣ»
(«Здравствуй, о гражданин Апрагополя»).
Апрагополем (Праздноградом) называлась, по свидетельству Светония, каприйская вилла, находившаяся по соседству с виллой императора Августа, который поселил на ней однажды своих друзей. Позднее будто бы это прозвание распространилось и на весь остров, но достоверных сведений об этом не найдено.
Каза Росса была закрыта, но сквозь зарешеченный вход были хорошо видны античные статуи, куски разноцветного мрамора и вмурованные в стены барельефы. Так же как Аксель Мунте для украшения своей виллы потрошил развалины виллы Дамекута, Джон Маккоуэн для оформления интерьера своего дома растаскивал Голубой грот и обнаруженную прямо над ним античную виллу Градола.
Времени, чтобы добраться на виллу Дамекута, не осталось. И я решил вернуться в Капри, где еще остались пока неведомые мне уголки.
Чертоза (Картезианский монастырь) ди Сан-Джакомо была когда-то крупной обителью с обширным хозяйством, садами и виноградниками. Основанная в XIV веке на месте одного из императорских дворцов, она пережила бурный расцвет во второй половине XVI, когда Чертозой и был обретен нынешний вид.
Из первоначальных построек сохранился только старый монастырский двор, галереи которого опираются на каменные грубой выделки колонны с капителями, украшенными особенной растительно-плодовой резьбой. При Наполеоне ее, как и все остальные монастыри на острове, закрыли. Теперь в его стенах библиотека, хранящая в своих недрах и русские книги, оставшиеся здесь от той самой партийно-просветительской школы для рабочих, и небольшой художественный музей.
На подходе к Чертозе меня встретил ржавый и несколько покосившийся указатель «Al Museo» («К музею»). Музей был закрыт, и мне пришлось вернуться, чтобы осмотреть его, на следующий день. Зато проход на монастырские дворы и задворки оказался открытым, и я добрел по ним через уютный сад до скалистого обрыва — естественной границы Чертозы. В саду из всех произрастений обратили на себя внимание гигантские фикусы со змеевидными корнями, свисающими с ветвей до самой земли и, хаотически переплетаясь и извиваясь, уходящими под землю. Казалось, стоит только к ним приблизиться — и станешь новым Лаокооном.
Рисковать я не стал и поскорее удалился в гостиницу: спать, спать, спать.
VII
Всю ночь бушевал шторм, гулкие волны накатывались где-то внизу и разбивались. На следующее утро с моря поднялся такой дичайший ветер, принявшийся так сильно ворошить шевелюрами пиний, что казалось, еще чуть-чуть, и они станут лысыми. Море внизу ходило ходуном, валы за валами накатывались на берег широким фронтом. Одна картина Айвазовского быстро сменялась другой, другая — третьей, и так до бесконечности.
Жемчужина художественной коллекции музея Чертозы — довольно большое собрание работ немецкого символиста Карла Вильгельма Дифенбаха, апостола свободной любви и растительной пищи, скончавшегося в 1913 году на Капри от заворота кишок. Огромные полотна безумного художника меня поразили. Мрачный Беклин, между прочим писавший здесь Фаральоны, по сравнению с ним — смеющийся младенец, а его «Остров мертвых» — поздравительная открытка ко дню рождения. Даже виды солнечного Капри у Дифенбаха настолько инфернальны, что трудно себе представить, где, в которое время года и суток он смог их такими увидеть и какое черное солнце ему при этом светило.
Вилла Дамекута, ради которой я во второй раз побывал в Анакапри, — один из двенадцати дворцов Тиберия — расположена на другой оконечности острова. К ней я долго спускался вниз по вертлявым улицам среди садов и виноградников. Ее странное название, скорее всего, образовалось от искаженного латинского Domus Mercurii (Дом Меркурия) в архаичном местном падеже, позднее ставшем вариантом родительного.
Входные ворота были наглухо закрыты, и пришлось снова перемахивать через забор. Своими размерами она значительно уступала вилле Йовис, была полукруглой, с отходящими в стороны галереями, и пришла в упадок после извержения Везувия. Из земли повсюду выглядывают обломки мраморных колонн, выпирают каменные основания с положенной на них плинфяной кладкой.
Там, на самом краю обрыва, прямо над пропастью, у подножия средневековой башни, я все-таки нашел целые заросли желто-цветных диких нарциссов. Около башни видны остатки каких-то боковых помещений дворца — каменные лестницы, бетонные стены с вкраплениями кирпича, на которых неплохо сохранилась античная штукатурка, багряная и темно-синяя. Конечно, краски несколько потускнели, но не выцвели. А ровности и гладкости штукатурки позавидовали бы любые евроремонтщики. Надо заметить, строили римляне отлично, даже не на века, а на тысячелетия.
Обратный путь показался раза в два длиннее, хотя я и торопился, завидя надвигающиеся дождевые тучи. Я вышел к церкви Санта-София, у которой при хорошо отреставрированном барочном фасаде довольно обшарпанный верх и поросшая травой колокольня с двумя часами: слева — относительно новыми, 1920 года, справа — старыми, с бронзовым солнцем вместо стрелок и майоликовым циферблатом, на который нанесены шесть двухчасовых меток римскими цифрами — расписание дневного богослужебного цикла.
Левый вход в церковь закрыт — перед ним поставлена огромная елка. В правом, за стеклом на месте двери, сооружен многофигурный вертеп — пожалуй, едва ли не лучший из всех увиденных мной не только на Капри, но и в Риме.
Сооружение вертепов — особая страсть итальянцев. Каждая церковь соревнуется как минимум с соседней: у кого вертепная инсталляция богаче и замысловатей. Говорят, что есть и профессиональные устроители вертепов, у которых обычно их и заказывают. Обходятся вертепы недешево, и сбор пожертвований на них начинается чуть ли не за полгода до Рождества.
На переднем плане здешнего вертепа — рыбаки в лодках, забросившие снасти в море, на дне которого растут водоросли, лежат морские звезды и ежи, а над ними плавают рыбы. Гладь моря сделана из горизонтально лежащего стекла с вырезами для лодок и снастей. Жителям острова нетрудно узнать в этих рыбаках своих, из прибрежных поселков Марина Гранде или Марина Пиккола. Скалистый берег круто поднимается вверх — типично каприйский пейзаж. На склонах пасутся овечки, какие-то люди что-то волокут в мешках — наверно, рождественские дары. Дома тоже типично каприйские, окруженные кактусами и агавами, торчащими из-за камней.
Рядом с площадью перед Санта-София, за углом, есть отменное заведение — кафе «Микеланджело», в котором можно съесть пиццу и выпить рюмку граппы в любое время, а не только в обеденное или ужинное. Вкуснейшую пиццу они готовят на ломте гигантского белого хлеба, граппу десяти видов наливают щедро. Я быстро восстановил силы после долгой дороги в гору.
Пока я сидел в кафе, стемнело. Замигала иллюминация, засветились фонарики на домах. Мелкий дождичек все-таки собрался и прошел, камни мостовых стали мокры и блескучи от отразившихся огней. По улице мимо кафе среди всего этого блеска шли монашки, моряки, дети, ковыляли старики, торопливой походкой спешили матери семейств, обнимая красные рождественские цветы-звезды — пуансеттии.
Но шествие (чао, Феллини!) быстро рассредоточилось. Улица опустела. Наступил рождественский сочельник.
Для католиков главный праздник года — Рождество, как для православных — Пасха. Рождение для жизни земной оказывается куда важнее, чем рождение для жизни вечной.
В Рождество весь остров словно вымер, как во время Шаббата в Иерусалиме. На улицах, кроме кошек, ни единой живой души. Автобусное сообщение между Капри и Анакапри прервалось. Даже церкви были наглухо закрыты. Рождество для итальянцев — праздник семейный. Никто не выходит из дому, да и зачем, если все заранее наготовлено и предусмотрено.
Блуждая по пустому городу, я отыскал неподалеку от Пьяцетты (площади Умберто I) перестроенный под жилой дом монастырь Святой Терезы. Основанный в 1661 году местночтимой преподобной Серафиной, при Наполеоне он был переделан под казармы, а потом стал тюрьмой. Прямоугольный монастырский двор теперь узнать трудно, он весь поделен на части жителями, засажен апельсиновыми деревьями, застроен какими-то сараюшками, между которыми гуляют утки и гуси. О былом величии и духовном подвиге напоминает разве что фреска с изображением святой покровительницы в углу галереи.
А вот увидеть знаменитый майоликовый пол церкви Сан-Микеле в Анакапри с изображением изгнания Адама и Евы из рая, хотя я трижды честно пытался, мне так и не случилось. Впрочем, теперь я и так прекрасно знаю, что там изображено.
Андрей Аствацатуров
Дуэль в табакерке. Каприйский сон
Капри: город
Весна на Капри безоблачна (ошметки редких облаков не в счет) и степенна. После бессонной гостиничной ночи, проведенной в Неаполе, и утренней болтанки парома одолевающая усталость странно проясняет голову. Страхи, страсти, навязчивые мысли исчезают, открывая мир твоему глазу, большому и сосредоточенному, как у циклопа. В зрачке плещется желтизна. Это лимонные деревья с огромными, кажущимися увечными плодами тихо проплывают мимо, покуда я от Марина Гранде в неспешном вагончике фуникулера поднимаюсь в город.
Центральная площадь Капри, загроможденная ресторанами, едва ли дает возможность оглядеться. Яростно слепит солнце. Повсюду — суетливые туристы, пестро одетые, толкающие друг друга, шелестящие картами. Со всех сторон слышна иностранная речь: немецкая, английская, русская.
— Вовочка, я кому сказала, ничего со столов не трогай! — Мешковатая русская мамаша непонятного возраста дергает к себе белесого младенца мужского пола, потянувшегося было к столику с сувенирами.
Среди всей этой толчеи неподвижными кажутся только фигуры официантов. Высокие, важные, они стоят как греческие статуи у своих ресторанов, горделиво оглядывая людскую сутолоку. Мы, мол, тут синьоры, а не какая-то фигня на побегушках.
Мимо солнечной площади по направлению к лысой горе, охваченной кольцом трассы, не торопясь движутся автомобили. Они здесь какие-то странные, не настоящие, будто с отрубленными задами. Металлические ящерицы, потерявшие хвосты. Ящериц на острове тоже хватает. Выползают откуда-то на камни, на парапеты и замирают, готовясь при малейшей тревоге шмыгнуть обратно, с глаз долой.
Вместе с толпой я прохожу крошечную площадь и углубляюсь в город. Иду по старой, наверное, средневековой улице мимо возбуждающих манекенов, выставленных в подсвеченных витринах. Читаю надписи:
BVLGARI, ROBERTO CAVALLI, DOLCE GABBANO, VERSACE, SWAROVSKI.
Где-то рядом, если, конечно, верить рекламному путеводителю, есть стела с изображением Ленина. Правда, он на ней похож не на вождя мирового пролетариата, а на какого-то хитрожопого мафиози. Но все равно, раз уж я тут, надо ее обязательно посмотреть.
Город словно куда-то торопится, нахлобучивая друг на друга постройки безо всякого порядка. Средневековое здание стоит втиснутое между романским стилем и мавританским, придавленное сверху античной руиной, над которой угрюмыми блоками топорщится конструктивизм. Улицы все время змеятся, норовят забраться вверх, сузиться, превратиться в каменные тропинки или даже лазы, постоянно смыкающиеся над головами туристов арками. В закоулках этих лабиринтов сыро и прохладно, несмотря на май. Американцы избегают сюда ходить. Они привыкли к правильной геометрии своих городов, к строгой параллельности и перпендикулярности улиц, где пространство открыто, обозримо взгляду полицейского на все четыре стороны. Или, может, они опасаются подхватить какую-нибудь средневековую кладбищенскую лихорадку вроде той, что отправила в лучший мир невинную душу Дэзи Миллер. Заглядываю в патио маленьких гостиниц. Всюду одно и то же: стройные ряды ведущих к входу в здание античных колонн, на которых вместо крыши лежат длинные деревянные жерди, увитые плющом.
Сады Августа
Сады Августа, зрительный зал роскошного театра, мягко, но сильно сдавливают мое сердце. Отсюда весь остров напоминает гигантскую табакерку на колеблющейся нефритовой подставке моря, простроченного пенными линиями и белыми чайками, висящими над волнами. Внизу замерли как будто отодвинутые от острова рукой исполина серые арки-утесы, выточенные стихиями и выскобленные взглядами туристов. Via Crupp, улица Круппа как силуэт женщины, сложившей тело в кресле в виде зета, спускается зигзагом к побережью. Над ней — лысая отвесная гора, схваченная защитной металлической сеткой, — итальянцы, похоже, научились усмирять стихии. Впрочем, не совсем, судя по предостерегающим надписям о возможном камнепаде и о том, что цветы здесь рвать категорически нельзя. Эти последние, на английском языке, видимо, адресованы простодушным восторженным американцам. Восторги, приступы ревности, любовь до гроба, убийства, драки на Капри неуместны. Здесь надо лечить вымотанные офисами нервы и приезжать уже на пенсии, когда все звездно-полосатые мечты достигнуты и каторга жизни позади. Но умирать тут нельзя. Умирать надо в Венеции, и желательно так, чтобы мир был благоговейно потрясен.
Испанская речь… Исхудавший смуглый дед в красных шортах и рубашке тропической расцветки (чилиец, аргентинец?), заведясь, что-то ритмично втолковывает свой жене, ветхой, как сам он и едва держащейся на ногах. Наверняка декламирует Неруду. Ведь чилийский Орфей приезжал сюда, стоял на этом месте ошеломленный, пожирая глазами нефритовое море, которое ему хотелось выпить все, без остатка. Слушал прибой, осыпающий поцелуями берег. И ему мнилось, что сам он — этот прибой, а Матильда, его возлюбленная, — неподвижный каприйский берег. Неруда снисходительно оглядывал здешние кактусы. Те, что он когда-то видел на отрогах Анд, стояли грозными военными колоннами, высоченными, оснащенными шипами. А эти каприйские казались ему игрушечными, напоминавшими зеленые ракетки от пинг-понга, утыканные колючками. Неруда приехал на Капри с Матильдой, в которую был влюблен до беспамятства. Эрвин Черио, историк, натуралист, местный джентльмен, поселивший Неруду на своей вилле, деликатно удалился, угадав его страсть к Матильде, и не появлялся у себя несколько недель.
Может, и мне тут повезет? Хотя навряд ли. Этот тип, калифорнийский историк, не покинет поле битвы добровольно. Да и к тому же деликатность — не его конек.
Филологический заплыв
Господи! Еще два дня назад моя голова была занята совсем другими мыслями. Я жил себе скромно, в тихой гостинице, поздно вставал, гулял по Неаполю, вечером возвращался в гостиницу на ужин, а потом подолгу курил на балконе, уткнувшись в книгу «Стихи капитана». И вдруг вчера вечером — телефонный звонок. В трубке я услышал спокойный мужской голос:
— Здорово, старик! Это Костя. Костя Бойцов.
— Костя? Это ты?
— Нет, блядь, — упрекнули меня. — Это кто-то другой. Дело к вечеру, старик, так что давай начинай уже врубаться.
— Как ты меня нашел? — И тут я почему-то осознал, что мои безмятежные дни в Неаполе закончились.
С Костей Бойцовым мы познакомились много лет назад, еще студентами филологического факультета. Я учился на английском отделении, а он — на итальянском. Костя был выше меня на целую голову, широкоплеч и блондинисто красив. Но не зазнавался, а, напротив, оказывал мне всяческое покровительство и даже пытался знакомить с девушками. Впрочем, из нас двоих девушки всегда выбирали его. Учеба и девушки давались ему одинаково легко. Он лихо в две недели писал курсовые, быстро одолевал толстенные учебники и одновременно успевал ухаживать за всеми красавицами нашего факультета. На экзаменах Костя неизменно восхищал всех преподавателей, даже самых высокомерных, глядящих на студента как на дождевого червя. В кругах, близких к деканату, ходили слухи, что его, скорее всего, оставят в аспирантуре при кафедре — честь, которой в те годы удостаивались лишь немногие. Один раз я даже стал свидетелем, как сам декан поздоровался с Костей за руку. В общем, все складывалось в его жизни как нельзя удачно.
И вдруг в деканат приходит бумага из милиции: Костя задержан при незаконном пересечении государственной границы. Никто ничего не мог понять. Как? Наш Костя? Отличник и активный общественник? Думали — ошибка, какое-то недоразумение. Кто-то из деканата набрался храбрости и позвонил в КГБ. Там сдержанно подтвердили: да, гражданин СССР Константин Аркадьевич Бойцов, 1969 года рождения, задержан 12 мая 1990 года патрульной службой в районе нейтральных вод Финского залива. Ведется следствие.
Выяснилось, что Костя приехал в Выборг, взял напрокат лодку, уселся в нее и принялся грести в сторону Финляндии. Отойдя на несколько километров от советского берега, он натянул водолазный костюм, спрыгнул в воду и поплыл. И тут его заметили с патрульного катера. Месяц Костя провел под следствием. На допросах все время бубнил одно и то же: дескать, с детства любил море и приключения, захотел поплавать, не знал, что граница так близко, больше не буду. Вскоре дело закрыли за недостатком улик, и Костю выпустили. Но ни о какой академической карьере речи уже идти не могло: работники деканата, преподаватели, вчерашние Костины друзья теперь шарахались от него как от чумного. Я тоже после этой истории старался держаться от него подальше. Однажды мы случайно столкнулись у Дома книги на Невском. Зашли в кафе. Костя взял пива и принялся рассказывать.
— Понимаешь, старик, — говорил он, — мне бабки были нужны. А где их взять? Я туда, сюда, ни хрена не выходит. Везде платят копейки. Ну ты сам знаешь. И тут мне один мужик сказал, что в Финляндии водка бабок стоит до фига.
— Ну?
— Что ну? А у нас — пять рублей. Врубаешься теперь?
— При чем тут водка-то?
— При том. Я взял десять бутылок и камеру от автомобиля. Привязал бутылки к камере, положил это все в лодку и погреб на ней через залив прямо к финнам. Лодку потом бросил и поплыл сам. Плыву — камеру перед собой толкаю. И тут слышу: катер тарахтит. Засекли все-таки. Главное, прикинь, берег был уже близко. Ну что делать… Камеру я шилом проткнул — и все, привет. Водка утонула. Главное — шито-крыто. Тут они меня выловили под белы рученьки. Поставили на палубе. Стою как дурак — только вода стекает. Я говорю: «Ребята, заблудился». А они ржут. Знаем, говорят, как ты тут заблудился. Ты это, говорят, прокурору будешь объяснять. Ну а мне, знаешь, терять нечего, стою, ржу вместе с ними. Еще холодно так. Тут, значит, капитан выходит. Морда злая, заспанная. И давай на них орать: «Что, — кричит, — тут за блядство развели?! Откуда вода на палубе?!» Орет не затыкаясь: «Повторял и повторяю! Кто будет хуево пидарасить палубу, того, — орет, — лично отымею во все места, которые найду! Теперь ты, — говорит и ко мне поворачивается. — Из-за таких, как ты, — говорит, — мы ночей не спим, границы родины, блядь, охраняем!» Я сплюнул ему под ноги и говорю: «Дурак ты, батя! Из-за таких, как я, тебя, старого мудака, на флоте держат! Понял?!» Тут он совсем взбесился. Заорал что-то, задрочил ногами. «Увести, — кричит, — и наручники надеть!» Прикинь? Я еще два часа потом в наручниках сидел.
Костя допил пиво и поспешил по каким-то срочным делам, предварительно взяв с меня обещание никому о том, что он мне рассказал, не болтать. И я сдержал обещание. Почти. Единственным человеком, кому я под большим секретом рассказал эту историю, была моя бывшая жена Джулия.
Вскоре я потерял Костю из виду на несколько лет. От общих знакомых узнал, что какое-то время он жил в Таиланде, где чуть не попал в тюрьму из-за наркотиков, но вовремя удрал. Потом я слышал, что он уехал в Калифорнию, там три года учился, женился на итальянке и поселился в Неаполе. Мы несколько раз встречались, когда он приезжал в Россию, и один раз даже в Нью-Йорке, где Костя подрался в ресторане с черным официантом. Ему показалось, что его обсчитали. (Но эту историю я расскажу вам в другой раз.)
С тех самых пор, с той драки в ресторане на Парк-авеню, мы ни разу не виделись. И вдруг — этот звонок.
— Ты как меня нашел?
— Это секрет, — насмешливо сказал Костя. — Лучше скажи, чего ты меня сразу не набрал, когда приехал? Как вообще дела?
— Давай это… пересечемся…
— Не выйдет, старик. Я не в Неаполе. Мы с Робертой двинули на Капри. Она отпуск взяла.
— Тогда ладно… — вяло отозвался я.
— О, слушай, есть идея! Давай приезжай к нам, а?
— Нет… я…
— Давай, не ленись, приезжай. Всего на один день. Погуляем, накатим по стаканчику. Сходим дворец Тиберия посмотрим. Ты же любишь всю эту фигню. Да, кстати…
— Да?
— Тут вроде твоя бывшая тусуется.
Я вздрогнул и почувствовал, что покрываюсь потом.
— Кто?
— Ну эта, как ее, Джулия, да? И с ней этот ее новый. Забыл, как его… Который нам с Робертой историю Рима в Калифорнии читал. Мы его вчера встретили в неапольском порту.
— Где встретили?
— В неапольском порту, — повторил Костя и запел в трубку: — В неапольском порту, с пробоиной в борту, «Жаннетта»…
— В кейптаунском, — поправил я.
— Чего?
— Ничего. Я завтра же приеду.
— Ого! — удивился Костя. — Давай, будем ждать. Мы с Робертой живем в «Пунта Трагара». Это гостиница такая. Запиши себе. Как приедешь с утра — сразу к нам. Короче — ждем, понял? И грудь побрей.
Послышались короткие гудки. Я горько усмехнулся и подумал, что вот Костя всю жизнь меня удивлял, а его — никогда. Надо хотя бы раз.
Хочу на кладбище!
«Хотя бы раз», — говорю я сам себе, выходя из Садов Августа, из собственного сна: «А я и не знал, что он, оказывается, Косте лекции читал. Историк…» Подхожу к гостинице «Трагара». Она сама как чей-то тревожный розовый сон. Игровая геометрия. Взбесившиеся скособоченные объемы, вздымающиеся в воздух в каком-то безумном искривленном порядке. Говорят, здесь останавливались Черчилль и Эйзенхауэр. Они сюда приезжали Италию усмирять. Усмирили. Погрузили в долгий летний сон.
В детстве я легко и радостно выныривал из своих снов. Особенно когда просыпался летом на даче у бабушки. Помню: родители уехали в Ниду купаться и загорать, а меня, четырехлетнего, на месяц препоручили бабушке. Та, надо отдать ей должное, со всей решимостью академической дамы взялась за мое воспитание. Мне в неполных четыре года хотелось бегать по пляжу, строить куличи из песка, брызгаться, кидаться тиной в девчонок. Но у бабушки в отношении моего досуга были другие планы. Она решила привить мне вкус (как-никак я был внуком академика) к интеллигентным неспешным прогулкам в сторону комаровского кладбища. На этом кладбище покоились писатели, артисты и академики. Там стояли веселые памятники, очень похожие на большие пирожные-бисквиты. А больше в Комарове гулять было негде.
Утром я просыпался, отрывал щеки от пухлой, ласковой подушки и, спрыгнув с постели, бежал в комнату к бабушке.
— Бабушка, — кричал я. — Пора вставать! Хочу на кладбище!
Теперь, когда прошло столько лет, я просыпаюсь неохотно. Подолгу лежу, не в силах одолеть дремоту и оторвать замусоренную антидепрессантами голову от потной подушки. Мне хочется лежать и гонять по кругу одни и те же мысли («Что, если бы я ей тогда сказал…») и вязнуть, как сейчас, в мстительных мечтах о том, как я расправлюсь с этим историком, когда его случайно встречу. Когда я захожу в «Трагару», эти приятные сны о мести снова охватывают меня. Ерунда… Остров слишком большой, и мы наверняка разминемся.
Немного об истории
Тот, кто отнял у меня жизнь, оказался патентованным специалистом по части кладбищ. Что совсем не вязалось с его жизнерадостной физиономией.
— Такой милашка! — говорила Джулия. — У него шикарная улыбка и задница, о которую можно потереться.
Обладатель этой шикарной улыбки и не менее шикарной задницы преподавал античную историю и написал несколько книг о римских памятниках. За дело взялся со всей серьезностью. Прежде всего выбил себе грант на зарубежные поездки и издательские расходы. Потом отправился в Европу. Воеводным дозором обошел все ветхие города — эти старые кладбища великих свершений. Подолгу вглядывался в глупые хари гипсовых и бронзовых истуканов, имбецилов и подлецов, запечатленных вдохновенными холуями. Наконец разродился книгой. Потом второй, третьей. Никакого результата. Но в четвертой он принялся щедро унавоживать текст яркими афоризмами, надеясь, что их начнут цитировать. И не ошибся. Книга получила признание, хотя была самой дрянной из всех, которые он написал. Бледнолицые скульптуры раскрашивались в ней в грубые аляповатые цвета. Факты и мысли напрочь исчезли, уступив место непроверенным сплетням, слухам и анекдотам. Прошлое стало еще мертвее, чем было. И тем любопытнее. Оно осталось прошлым. Зато сам автор выглядел сверхсовременным. Книга эта называлась «Река времени». Вот так — просто, глупо и пошло. Река времени… Какая еще река? Поток дерьма, рядом с которым зажимаешь нос.
Скорее всего, я несправедлив, а потому так злобствую. И всякий раз я злобствую именно по утрам, когда проснусь. Наверное, поэтому я просыпаюсь неохотно и зову предутренний жаркий сон, который так часто ко мне возвращается. Это даже не сон, а тропический мираж, обернутый в адриатический ландшафт.
Рассказ-сон
Я шагаю по плиткам узенькой дорожки, огибающей выстроившиеся в длинную колонну пальмы, разбухшие от горячего воздуха. Белый кондиционированный отель с услужливыми физиономиями персонала остался где-то позади. Вдали — залитая солнцем песчаная полоса побережья. За ней море неторопливо шевелит волнами, навьюченными ядовитыми медузами. Я чувствую незримое присутствие этих тварей. И они как будто бы догадываются о моем приближении, и уже наверняка выпростали из-под желейных шляпок дрожащие крапивчатые щупальца. Ей-богу, напрасно. Купаться я не собираюсь. Внезапно за металлической оградой открывается большая эстрада, совсем как из моего советского детства. Длинные ряды скамеек выставлены на жаре перед широченной сценой. На сцене — темнокожий парень с телосложением Аполлона, голый по пояс, играет на электрогитаре. Он поет, притопывая и упруго раскачиваясь в такт музыке. Лицо его светится счастьем. Каким-то овечьим и навсегда застывшим. Он открывает рот, умело перебирает гитарные струны, но музыки и голоса не слышно. Повсюду напряженная тишина. Скамейки пусты. Зрителей нет. Чудовищная густая жара погнала их на пляжи, в бассейны, под кондиционированный воздух тесных гостиничных номеров. Мне становится жутко.
Я поворачиваюсь и иду обратно по той же плиточной дорожке. На этот раз она обсажена по обе стороны лопоухими тропическими растениями. Дорожка делает поворот, и я оказываюсь перед огромной клеткой с крупными белыми попугаями. Одни сидят на жердочках — строго, гордо, изредка вертя головами. Другие возятся внизу, расковыривая деревянную кормушку толстыми клювами. При моем приближении попугаи начинают метаться по клетке, взбивая пух и истошно крича.
Я лезу в карман за сигаретами, достаю тощую пачку, и тут чья-то рука как твердое копыто ложится мне на плечо. Оборачиваюсь и вижу перед собой улыбающееся лицо аниматора.
— Извините, здесь не курят, — ласково говорит он на каком-то языке (я не знаю, на каком) и вздергивает козлиный подбородок.
— Go fuck yourself! — резко отвечаю я.
— Pardon? — удивляется этот сатир.
— Go fuck yourself!! — кричу я ему в лицо.
Он отшатывается в немом изумлении и наклоняет голову, видимо приготовившись меня боднуть.
Но в этот самый момент я всегда просыпаюсь.
У меня (вы, наверное, заметили) всегда так. Не только рассказы, но даже сны заканчиваются в тот самый момент, когда у других они только начинаются. Пересказывать сны, признаюсь вам честно, это вообще дурной тон.
Кто ты вообще такой?
Кому ты и твои беспокойные сны интересны?
Разве что психоаналитику, который получает деньги за то, что их выслушивает. Этого, кстати, никак не могли понять истомленные романтики, расписывавшие свои сны во всех метафизических подробностях. В снах им мерещились горизонты иных миров, башни в дымных ризах, женские физиономии в голубых цветах, восторженные Прометеи, освобождавшие время. Словом, всякая литературная ху… простите, кухня, говорить о которой в наше деятельное время не только не должно, но и неприлично.
Куда занимательнее, согласитесь, явь или роман, где все как в жизни. Он любит ее. Она любит другого, а может, по-прежнему его — неизвестно, женская душа, она ведь как супрематический квадрат. Он (тот, который первый) страдает, терзается загадками и пытается снова ее добиться. Драматическая кульминация непременно с поединком… и финал, в котором все на всякий случай умирают — это чтобы эффектней. Да! Я совсем забыл. Еще нашей яви необходимы экзотические декорации. Живописные, север Франции или какая-нибудь Тоскана. И обязательно украшенные старинными развалинами, как в романах восемнадцатого века.
Но я ничего сочинять не буду. Поскольку, как вы наверняка заметили, страдаю недостатком воображения. Я расскажу все так, как оно на самом деле было, расскажу достоверно и реалистично. И не моя вина, если этот рассказ напомнит вам что-то до боли знакомое и читаное.
Весна в большом городе
Началась эта история в Петербурге, в тот самый 2000 год, когда старое тысячелетие уже закончилось и старый президент, еле ворочавший языком и мозгами, сообщил, что он устал. «Я устал, я ухожу» — так он прямо и сказал российским гражданам из телевизора.
Я тоже в тот год очень устал и заболел. И тоже с удовольствием бы куда-нибудь ушел. Но идти мне было решительно некуда. Меня обязали писать какие-то статьи и ежедневно таскаться на работу.
Стоял апрель, противный, сопливый, застилавший глаза мутной пеленой. Приходилось то и дело снимать очки, громоздкую железную оправу, криво сидевшую на угреватом носу, и неловко протирать давно не стиранным шарфом толстые стекла. Это плохо помогало, и рези в глазах, к которым я за несколько месяцев уже привык, переходили в тупую головную боль. Если уйти не получается, думал я, то, может, всерьез заняться здоровьем, купить витамины, что ли? Кое-как справившись с очками и близоруко щурясь, я поднимался по лестнице гуманитарного института на шестой этаж. Идти читать лекцию (кажется, о Шервуде Андерсоне) мне не хотелось. Серое здание института — я еще на улице поразился — выглядело в тот день как-то по-особенному лживым и пакостным. Европейский модерн с отчетливо проступающей сквозь него азиатской харей. Видел бы Шервуд Андерсон эту харю, так уж наверняка расцеловал бы каждый уродский домик в своем Уайнсбурге.
Студенты — как всегда. Уже сидели на своих местах. Десять человек из тридцати. Отлично. Отличники. На лицах — выражение типа «чего изволите» — лакейский и типично русский способ скрыть скуку и полное безразличие. Американцы — мне доводилось читать лекции в США — так те честней. Сначала расплываются в улыбке, широкой, округлой, — достигается долгой тренировкой заглатывать многоэтажные сэндвичи, а потом сразу переводят физиономию в режим fuck off. Зато не лебезят на экзаменах и не кидаются услужливо подбирать упавшие у тебя со стола бумажки, как эти. Я поморщился и виновато произнес:
— Начнем минут через пять. Я сейчас приду.
Скинув на стол грязную китайскую куртку, рваную по бокам, и размотав фиолетовый шарф, я тяжело опустился на стул, потом с усилием поднялся и, хлопнув дверью, направился в буфет. «Сок. Мне сейчас нужен сок. А еще лучше чай».
Чай мне в самом деле был необходим. Страшно саднило горло, словно кто-то непрерывно водил по нему наждачной бумагой.
— Острый фарингит, видимо, следствие патологии щитовидной железы, — резюмировал врач неделю назад. — Вам теперь нелегко будет читать лекции.
Да уж. Нелегко — не то слово. Чертова щитовидка забирала все оставшиеся силы. Откуда-то взялась старческая усталость. К середине дня я обычно уже едва держался на ногах и часто заходил по дороге с работы на работу в кафе, чтобы пересидеть преследовавшие головокружения. На лекциях я то и дело останавливался, пытался перевести дух — каждая фраза теперь давалась с усилием. Горло сжимал стальной обруч.
Я купил стакан сока и осторожно, взяв за края, чтобы не расплескать, понес его в аудиторию. «Надо опоздать минут на десять, а потом отпустить их минут на пятнадцать раньше. Только рады будут. В середине — перерыв минут семь. То есть моя лекция продлится не больше часа». Эта освежающая мысль ненадолго прогнала ощущение усталости, и еще едва войдя в аудиторию, я уже начал говорить, мельком поглядывая то в мутное окно, то на студентов. Те, как и ожидалось, послушно заскрипели ручками. Какая-то девушка за дальним столом, спрятавшись за спину соседки, достала книгу и, раскрыв ее на коленях, углубилась в чтение. Прежде мне сделалось бы противно. Я бы прервался и срывающимся от волнения голосом — невротик — попросил бы («Я попросил бы вас…») сидеть, слушать и не читать постороннюю литературу. Но в тот раз мне было все равно. Горло. Главное — беречь горло, постараться говорить тише и без усилий. Пока вроде не так тяжело. Стальной обруч будто ослаб.
В середине лекции дверь отворилась, и в аудиторию вошла стройная скуластая брюнетка, неся перед собой два переполненных целлофановых пакета. Типичное хамство, — с раздражением подумал я. — Приходить на лекцию за полчаса до конца. Впрочем, ее красивые скулы, правильные, словно выточенные резцом скульптора, и мини-юбка, открывавшая стройные ноги, несколько примирили меня со столь бесцеремонным вторжением. Девушка, шелестя своими пакетами, села на свободное место и с нарочитой старательностью принялась за мной записывать, изредка поднимая голову и поднося к губам ручку. Ну и черт с ней, пусть сидит. Не выгонять же. Я продолжал говорить, то и дело поглядывая в сторону девушки теперь уже почему-то без раздражения и с некоторым любопытством.
Ну вот и конец лекции. Слава богу. Я тяжело перевел дух и стал неторопливо одеваться. Через три часа меня будут ждать уже в другом месте другие студенты, но такие же, как и эти. Дорога занимает всего полчаса. Значит, надо как-то убить время. Прийти пораньше в этот вечерний институт, забиться с книжкой в какой-нибудь угол и главное — не разговаривать, беречь горло. Еще страшно хотелось курить. Нельзя, нехорошо для горла. Ладно, всего одну. Я спустился в недавно отремонтированный вестибюль, вышел на улицу и втянул в легкие ледяной апрельский воздух. Здесь у входа в перерывах между парами обычно курили студенты. Я достал сигареты, щелкнул одноразовой зажигалкой и осторожно затянулся. Постоять, спокойно покурить или двинуть к метро? Я скользнул взглядом по фасаду особняка, стоявшего напротив через дорогу, а потом принялся сосредоточенно разглядывать сигарету, которая тлела между моими пальцами.
И тут я вдруг услышал собственное имя, громко произнесенное за спиной, потом отчество и, вздрогнув, обернулся.
Передо мной стояла девушка. Та самая, что опоздала. Брюнетка. Только теперь на ней был красный плащ. Вблизи ее скулы выглядели еще красивее. Правая рука у нее была свободна, а левая занята все теми же целлофановыми пакетами.
— Да, вы что-то хотели спросить? — вяло улыбнулся я.
— Хотела… — с некоторым вызовом сообщила она и скосила глаза. — Хотела спросить, почему вы отменили подряд целых три лекции? Я, между прочим, вольнослушательница и специально ради них сюда тащилась.
Почему-то я сразу утратил свою уверенность и принялся оправдываться:
— Болел. Горло у меня болело. Оно и сейчас болит.
— Что-то не заметно, — хмыкнула девушка, смешно дернув уголком рта.
Слова эти были сказаны с таким удивительным дружелюбием, что я почувствовал уверенность и иронически поинтересовался:
— Неужели? А знаете, мне и моим врачам почему-то заметно.
Мы помолчали.
— Кстати, меня зовут Джулия, — сообщила девушка. (Этого мне еще не хватало.) — И хватит курить!
Она выхватила у меня изо рта сигарету, бросила ее на асфальт и придавила носком туфли.
— Знаете что! — вспыхнул я, но почему-то осекся: — Это… давайте-ка сюда ваши пакеты.
Отчего-то мне сразу расхотелось возмущаться ею и жалеть себя. Стальная боль в горле исчезла. Я понял, что теперь можно разговаривать, учить студентов (господи, какие у них у всех умные, красивые лица!), ходить на митинги, посылать в задницу все правила и порядки. Влажный апрель, растревоживший сонные корни, беспощадно возвращал мне мою жизнь. Утреннее небо, затянутое облаками, вдруг вспыхнуло как синий кристалл и тотчас же погасло. Васильевский остров, казалось мне, яростно встал на дыбы, встряхнул своими древними геологическими пластами и обнажил гигантские белые валуны, округлые, плотные, дотоле придавленные прямоугольными домами. Я раскрылся как живая рана, вбирая в свое безмолвие детские крики, сирену скорой помощи, скрип трамвайных тормозов, душный аромат кофеен, гул подземки, теплый запах пробежавшей собаки и еще многое, гибельное, что я так и не успел тогда понять. Я посмотрел в ее глаза, и мне почудилось, будто Нева, ежедневно катящая тяжелые волны в Финский залив, пробралась в старые квартиры, в магазины, в рестораны, в метро, сорвала крыши с петровских построек, хлынула в автобусы, трамваи, автомобили, в железнодорожные кассы, в куртки и штаны прохожих.
Я и не заметил, что мы уже давно идем под руку, крича, смеясь и перебивая друг друга. Наконец она остановилась возле какого-то белого здания с большими облупленными колоннами.
— Ну, вот мы и дома, — сказала она.
— Может…
— Слушай! Мы сейчас пойдем ко мне, понял? Только обещай, слышишь, что выкинешь наконец этот дурацкий шарф.
Вечерние занятия в тот день как-то сами собой отменились. Мы были слишком заняты друг другом, чтобы отвлекаться на такие пустяки.
Спустя год Джулия вышла за меня замуж.
А еще спустя год она встретила этого историка, развелась со мной и уехала с ним в Калифорнию.
Вилла Тиберия
Быстрый завтрак в ресторане, среди столиков, обсиженных людьми, и вот мы уже идем по каменной улочке, аккуратной и типично каприйской, куда-то наверх, гуськом, смотреть виллу императора Тиберия. Я плетусь позади всех. Перед глазами вижу две спины: треугольную широкую — эта Костина, и изящную, словно из женского журнала, спину Роберты. Костя, изредка оборачиваясь к нам, рассказывает одну за другой истории из своей жизни.
— Помнишь, Андрюха, этот писатель, как его… приходил на факультет выступать? Такой очкастый, помятый алкаш. А мы с Валеркой… Помнишь Валерку с португальского?.. Пьяные на его встречу приперлись. Писатель что-то говорит, то, мол, се, мол, главное, понимаете ли, слово, за словом надо следить, слово не воробей — вылетит, не поймаешь. А я встаю и говорю: «А ты, говорю, писатель, сам воробья поймаешь?» Он так заморгал, стал смотреть на меня поверх очков. Я ему: «Вон во дворе прыгают, сходи — поймай». И сел. А писатель этот говорит: «Давайте перейдем к другим вопросам». Тут встает Валерка…
Я делаю вид, что слушаю Костю, и, чтобы не думать о Джулии, мысленно считаю пальмы, попадающиеся навстречу: «Одна, две, три, четыре…» Каждая пальма — загадка, истерика. Каждая медленно, истончаясь, ползет стволом в небо и вдруг взрывается охапкой зеленых листьев, будто пробуждается ото сна.
История жизни Тиберия почти как пальма, как затяжной сон с утренним набухшим пробуждением. Поначалу Тиберий куда-то внятно стремился, на самый верх. Был деятелен — усмирял этрусков и хавков. И деликатен — когда на Родосе в добровольном изгнании извинился перед больными, вынесенными к городской стене. Государственные мужи всегда поначалу деятельны и деликатны. И внимательны к согражданам. Взять хотя бы начало 1990-х и этого осеннего патриарха, который сказал «я устал, я ухожу». Устал он… Да от него самого уже все тогда устали.
Тиберий тоже устал. От хавков, от этрусков, от парфян. От каркающих по-вороньи германцев, которые все лезли и лезли из-за Рейна как кипящее молоко из горшка. Устал от форума, от садов Мецената, от интриг своей инициативной дуры мамаши. Устал и приехал сюда, на Капри. Начал строить роскошный дворец на скале. А потом вдруг ни с того ни с сего взял да и превратил его в гнездо разврата. Собрал мальчиков-девочек, проворных «рыбок», как он их называл, и заставил их у себя на глазах постоянно совокупляться. А стены дворца украсил картинами. Самого непристойного содержания, как нам доверительно сообщил полушепотом Светоний.
Зачем? Что с ним случилось?
Может, он тосковал по Агриппине, нежно любимой и отнятой Августом, и пытался забыться? А может, просто преисполнился презрением к двуногой человеческой породе и некогда деятельный-деликатный сам себе до смерти надоел?
— Мы уже близко, — оборачивается Роберта, прерывая мои мысли. — Ты все время молчишь.
У Роберты отличный русский. Она изучала русскую историю в Калифорнии, где они с Костей и познакомились.
— Будешь? — Я протягиваю Роберте бутылку воды. Роберта отрицательно качает головой.
Костя где-то впереди. Смешался с группой пожилых туристов, идущих медленно друг за другом и аккуратно переставляющих ноги, чтобы не оступиться. Немцы… Когда-то их прародители, отмороженные лангобарды, саранчой накрывали эти италийские острова, городки, виллы, сады. Они жгли, вытаптывали, резали, насиловали, оставляя после себя только жуткое окоченение. Теперь их потомки уныло бредут сюда на пепелище посреди итальянской весны, согбенные, усталые, с огромными фотоаппаратами на обвислых дряхлых шеях. Джулия вряд ли потащится смотреть дворец, вернее то, что от него осталось. Скорее всего, она сидит где-нибудь в ресторане, ни о чем и ни о ком не думает, болтает со своим историком и жрет мидии, запивая их дорогим итальянским вином.
Все. Кажется, мы наконец пришли. Костя уже стоит, облокотившись на деревянные перила, отгораживающие от крутого обрыва длинные плоские ступени, ведущие на виллу. Мы с Робертой подходим и дружно достаем сигареты. Надо отдохнуть перед последним рывком и перекурить. На территории дворца, предостерегает надпись, курение строго запрещено.
Мимо нас, как заведенные автоматы, проходят немцы. Один из них, старик в пигментных пятнах, останавливается, создав затор, и спрашивает по-английски:
— Вы, ребята, откуда?
— Russia, — отвечаю. И, показывая глазами в сторону Роберты: — А она из Италии.
— Moscow? — уточняет немец.
— No, Saint-Petersburg.
— Oh, ja, ja! — с готовностью отзывается немец. — Красивый город! Я знаю… — И проходит мимо, кивая своим каким-то доброжелательным мыслям.
— Еще бы ты не знал, — комментирует Костя по-русски. — Спасибо, дед, за чуткость. Устроили нам, сволочи, блокаду, голодом всех заморили, а теперь…
— Ага, особенно тебя, — говорит Роберта, хлопая его по животу.
— У нее дед воевал в Африке, — поясняет мне Костя. — Хреново, кстати, воевал.
Роберта смотрит на чаек. Она то ли не слышит Костю, то ли делает вид, что не слышит.
И снова смотровая площадка с видом на нефритовое море, усеянное подпирающими горизонт островами. Оскорбительный пейзаж-сон, выставляющий человека со всеми его мыслями, страстями, ревностями донельзя мелочным. Отсюда по приказу Тиберия вниз на скалы сбрасывали преступников. А внизу моряки разрубали изувеченные тела веслами и бросали их рыбам.
Останки дворца, прошитые тонкими розовыми кирпичами, скорее напоминают план, набросок, по чьей-то прихоти ставший трехмерным. Мне отчего-то вспомнился «Догвилль», разыгранный в таких же условных декорациях, закончившийся местью добродетельным подонкам, местью дикой, на которую способны только те, у кого хрупкая измученная душа.
Я брожу среди каменных стен, созерцаю правильную геометрию, стараясь отвлечься от противных мыслей, наседающих, возвращающихся, бегающих по кругу. Если бы я тогда не психанул, если бы взял себя в руки, то мы бы сейчас… Забыть. Забыть. Вот здесь, в этом помещении, Тиберий, возможно, мылся. А в этом, побольше, — наверное, сладострастно оглядывал своих совокупляющихся «рыбок».
Теперь тут камни, песок и редкая трава, пробивающаяся сквозь щебенку. Император не узнал бы местности. Вместо яростного простора, сверлящего зрачок, — открытка, вместо дворца — какая-то разломанная вставная челюсть, вместо умащенных познавших все грани разврата «рыбок» — ходячие ветоши и рыхлые подростки. Рак времени сожрал все. Табакерка Капри, однажды чуть приоткрывшись, теперь захлопнулась навсегда.
— Налюбовался? — Голос Кости возвращает меня из сна. — Слава богу! А теперь — в гостиницу, в душ, в ресторан!
Финал
Мой рассказ слишком затянулся, вытянулся как италийская пальма. И теперь пора заканчивать. Пора нахлобучить верхушку, взять финальный аккорд — любой, пусть даже слегка визгливый и в прошедшем времени.
Когда мы остановились у седьмого по счету ресторана, Костя начал терять терпение.
— Старик, — серьезно сказал он. — Давай ты побыстрее определишься. А то мы с Робертой уже жрать хотим.
Я в ответ поморщился на раскрытое меню. Не объяснять же ему в самом деле, зачем я хожу от одного ресторана к другому. И в эту секунду в глубине зала я увидел того, кого искал. Он сидел за дальним столиком в красной майке. Собственной персоной. Один-одинешенек. Без нее.
— О'кей, — сказал я, стараясь не выдать свое волнение. — Давайте тогда останемся здесь. А то Роберта уже устала.
Роберта ответила мне доброй улыбкой и неопределенно качнула головой.
Мы выбрали столик, и я уселся так, чтобы не упускать из виду красную майку. Надо же… Еще жрет что-то. И с таким аппетитом. Хотя что тут такого? Не сидеть же ему голодным. Интересно, а скоро она вернется?
— Знакомого увидел? — спросила Роберта.
— Для начала по бокалу вина, а? — предложил Костя.
Я молча показал глазами за их спины. Костя и Роберта дружно обернулись.
— Ох ты, надо же, и он здесь, — удивился Костя. — Давай его пригласим, а?
— Не стоит, — твердо сказала Роберта.
— Ладно. Но я хотя бы схожу поздороваюсь. — Костя поднялся. — А то неудобно, я ведь у него учился.
Я потянул Костю за рукав.
— Чего?
— Слушай, спроси, здесь ли Джулия.
Костя скривился.
— Спроси! — поддержала меня Роберта.
— Ладно.
Костя направился в глубь зала.
Подошел пожилой усатый официант, держа наготове блокнот. Роберта произнесла по-итальянски несколько слов. Официант шевельнул усами, что-то записал и отошел с самым серьезным видом.
— Я нам всем белого вина заказала, — пояснила Роберта. — Будешь?
Я кивнул. Тут вернулся Костя.
— Джулии нет, старик. Так что не рассчитывай. Вчера с друзьями умотала в Сорренто на дискотеку, а его тут оставила.
Мимо нашего столика прошли три высокие грудастые блондинки. За ними двигался седой очень смуглый мужчина лет пятидесяти.
— Ишь ты, — усмехнулся Костя. — Все равны, как на подбор, и с ними дядька Черномор.
Мы столкнулись с красной майкой в туалете. Я целый час терпеливо поджидал, пока он туда спустится. Сидел и ждал. Слушал Костины шутки, пил вино, плющил сигареты одну за другой о пепельницу и ждал. Наконец дождался и кинулся за ним.
Он вышел из кабинки, что-то себе насвистывая и застегивая на ходу ширинку. И тут увидел меня, загородившего выход. Узнал, испугался, остановился, справился с ширинкой и начал неуверенно переминаться с ноги на ногу, не решаясь идти в мою сторону. Я скрестил руки на груди и участливо поинтересовался:
— Как жизнь, профессор? Побывали уже на вилле Тиберия?
Повисла долгая тишина. Слышно было, как капает вода в унитазах.
— Это жизнь, понимаете? — выдохнул он наконец, почувствовав, что наше молчание слишком уж затянулось. — Так вышло, поймите. Я был тогда очень одинок. У меня с книгой что-то не получалось. Я как будто падал с огромной высоты, понимаете?
— Очень даже понимаю. — Я сделал сочувственное лицо. — Вы были одиноки, у вас не получалась книга. Вы начали падать с огромной высоты. Потом приземлились и воткнули член в мою жену. Что ж, бывает…
— Мне правда очень жаль, что так вышло… — Он принялся разглядывать белую надпись UCSB на своей футболке. — Очень жаль. Но жизнь ведь продолжается, верно?
— Угу, жаль, — повторил я и вдруг услышал свой собственный дикий крик, заметавшийся среди кафельных стен. Так могло кричать только раненое животное: — Ни хера тебе не жаль!!
Я ударил его изо всех сил ногой, куда-то под коленную чашечку, а когда его качнуло вперед — снизу кулаком по лицу. И тотчас почувствовал, как сзади меня схватили.
— Ты что?! Ты что?! — кричал мне в ухо Костя. — В полицию захотел?!
Я плохо соображал, что происходит, и только беспомощно бился в его стальных объятиях.
В себя я пришел только на улице. Понял, что сижу на скамейке и сплевываю под ноги кровь, а Роберта с материнской нежностью гладит меня по голове.
— Успокойся, успокойся. Костя сейчас придет, — повторяла она.
Костя действительно скоро вернулся. Оказывается, он уходил за ромом для меня.
— Ну как ты? — спросил он, присаживаясь рядом и протягивая мне уже открытую и начатую бутылку. — На-ка вот, глотни. Я еще анчоусов купил.
— Анчоусов?
— Да… рыбки такие. Знаешь, я, когда жил в СССР и встречал это слово в книгах, всегда думал: вот поеду куда-нибудь, в Испанию там или Италию, заживу как человек, буду есть каждый день анчоусы. Приехал — оказалось: эти анчоусы — обыкновенные кильки, херня в какой-то масляной понадроте.
— Костя. — Я отнял ладонь от разбитой губы и взял у него бутылку. — У меня кровь. Он что, врезал мне?
— Он? Да ты что? Он, как я тебя схватил, сразу смылся оттуда. Это — я.
— Как — ты? Зачем? — Я отхлебнул из бутылки — ром приятно обжег горло.
— Ну, старик, прощения просим. Надо же было тебя как-то унять. Да и потом, если он в полицию побежит, у тебя железная отмазка — рожа разбита. Я, если что, единственный свидетель. Скажем, что он напал первым, и побои освидетельствуем. Да он и не станет.
— А официанты чего?
— Официанты? — Костя хмыкнул. — Ты их видел хоть? Они даже ничего не услышали, тетери глухие. Но знаешь… ты сам… урод! Реальный ебанический урод! Понял?! На хрен он тебе сдался. Он вообще ни при чем.
— А кто тогда при чем? — слабо отозвался я и отхлебнул рому.
— Во всяком случае не он! Он же не виноват, что твоя Джулия, когда видит богатых мужиков… ноги не может вместе держать!
Выкрикнув эти слова, Костя вдруг замолчал. Роберта в ужасе закрыла рот ладонью.
— Ребята! — попросил я и поставил бутылку рома на землю. — Давайте вы меня сейчас на паром посадите?
Роберта молча кивнула.
— Это правильно, — поддержал Костя, — сейчас тебе надо валить отсюда. И как можно скорее.
Через три часа я был уже в Неаполе, в своем гостиничном номере, и собирал вещи. На следующий день я улетел домой, в Петербург.
Хорошо, что у человека всегда остается это верное средство от всех тревог — путь домой.
Эпилог
Прошло четыре месяца. Наступил сентябрь. Тот весенний остров, табакерка на нефритовой подставке, мой тиранический сон стал таять, растворяться и наконец забылся.
Как-то вечером я открыл электронную почту и обнаружил письмо от Роберты. Надо же! После всего она еще готова со мной общаться. Однако письмо было пусто. Ни «привет», ни «пока», ничего. Только ссылка на какую-то американскую газету двухнедельной давности. Я кликнул по указанной ссылке и прочитал заглавие:
АМЕРИКАНСКИЙ ПРОФЕССОР СТАЛ ЖЕРТВОЙ ЭКСТРЕМИСТОВ
Известный калифорнийский историк и его жена, — сообщалось в газете, — стали жертвой бандитского нападения в центре Каракаса. Профессор, — читал я, — с женой вышли вечером из гостиницы. На площади к ним приблизились трое молодых людей и потребовали денег. Профессор отказался. Тогда один из подошедших вынул пистолет и двумя выстрелами прострелил профессору коленные чашечки. Жена стала звать на помощь, и ей досталась пуля в голову. Она скончалась через полчаса в больнице, не приходя в сознание. Туда же был доставлен профессор, избитый, со множественными переломами и простреленными коленными чашечками. Ведется следствие.
Я встал от компьютера и пошел на кухню. Там трясущимися руками открыл окно и жадно глотнул сентябрьский воздух, уже набирающий морозный холод.
Ее больше нет. Нет той, которая однажды подарила мне жизнь. Страна пламенного Уго Чавеса, взявшая курс на свободу, на братство, на социализм, отняла ее у меня, у всех, даже у этого профессора, пожалевшего денег, и теперь уже навсегда.
Где же ваше братство? Где справедливость?
— Жизнь продолжается! — сказал мне тогда этот профессор.
Я смотрю в окно. Рядом с домом дерево. На ветке сидит глупая птица и непрерывно стрекочет. Видно, пытается привлечь самца, размножиться, отложить яйца. Для чего? Для того, чтобы появилась на свет другая такая же глупая птица. Чтобы она вот так же сидела на ветке, гадила, стрекотала и откладывала яйца. Жизнь продолжается! Есть ли какой-нибудь смысл во всем этом, кроме того, что она продолжается? Ты остановился, замер, задумался, а жизнь дрейфует мимо твоих окон и продолжается.
— У меня друг умер…
— Не грусти, старик! Жизнь продолжается!
— От меня ушла жена…
— Ерунда! Жизнь продолжается!
— Я тяжело болен и скоро умру.
— А у нас жизнь продолжается! Простите нам наше счастье и пройдите мимо.
Да какое мне дело до того, что ваша поганая жизнь продолжается?! Лучше заткнитесь и пройдите мимо с вашим идиотским «пройдите мимо»!
После этой истории Костя мне больше не звонил. И не писал.
Овдовевший профессор вернулся в Калифорнию. Он по-прежнему бодр и жизнерадостен, хотя передвигается теперь только при помощи костылей. Кто-то мне рассказывал, что через полгода после смерти Джулии он снова женился.
А тот итальянский остров я никогда не забуду. Особенно его весну.
Весна на Капри безоблачна (ошметки редких облаков не в счет) и степенна…
апрель-июнь 2012
Сергей Гандлевский
«Есть остров на том океане…»
Попутчиками моими по преимуществу были положительные турки простонародного вида. По прилете в Стамбул я обратил внимание, как они валом повалили на рейсы внутренних авиалиний, и догадался, что это гастарбайтеры и есть — мастера на все руки, возвращающиеся в свое захолустье с длинным московским рублем.
Безжалостно умертвив два часа жизни: поиски загона для курящих, ложно вдумчивый осмотр магазинов «Duty free», заучивание наизусть табло «Departure», я наконец пристегнул ремень — и через два с гаком часа тряс руку встречающему меня незнакомцу Винченцо. Встреча иностранцев в аэропорту была для него, видимо, делом рутинным, поэтому, когда машина тронулась, он, как заправский гид, кивнул в сторону неправдоподобно близкого Везувия и успокоил меня, будто маленького: «Dorme, dorme», — даже для наглядности исполнил пантомиму сна — приложил ладонь к щеке. Везувий, безусловно, похож на старую войлочную шляпу с рваной тульей, и не сказать об этом в миллионный раз было бы проявлением болезненного авторского самолюбия.
Между тем Винченцо бесперебойно трещал по мобильному. Кое-что я даже понял: «бла-бла-бла». Он говорил по ролям: то подчеркнуто спокойным тоном, то визгливым и истеричным. Так в России глупые женщины передают прямую речь начальницы или соседки. Зная, что мне нужна местная sim-карта, мой вожатый притормозил на каком-то перекрестке, повел меня в соответствующую контору, сказал, что это — друзья, и тактично оставил с продавцом один на один, будто с нотариусом, священником или врачом по интимным болезням. (Приобретенная таким доверительным образом «симка» отличалась прожорливостью грызуна: в четверть часа истребляла всю наличность, даже если я не пользовался телефоном вовсе.)
Промахнули центр Неаполя — нечто грандиозно прекрасное — и остановились в конечном пункте: у причала паромной переправы. Боже мой, какое правильное место! Такими могли быть пристани на великих сибирских реках, Волге или Миссисипи в XIX веке. Задворки огромного порта. Помещение добротное, неновое, пустоватое; много дерева. Кассы с сонными кассирами, редкие посетители в буфете. На причале в непосредственной близости к воде — трое мужчин, не имеющих, судя по повадке и одеяниям, определенных планов на сегодняшний день, как не было их на вчерашний и не будет на завтрашний. Один даже спал на лавке спиной к стихии. Винченцо с улыбкой вручил мне билет и откланялся.
Я вышел покурить к Тирренскому морю, имея в виду наконец осмыслить случившееся. Рядом тотчас нарисовался «стрелок». Непослушными пальцами он долго рылся в моей пачке, выронил одну сигарету наземь и на мое предложение взять другую потрепал меня по плечу со словами «no problem» и поднял упавшую. Объявили посадку.
Паром с шумом пятился в открытое море, и Неаполитанский залив, сам Неаполь и неапольский порт с наглядностью лабораторной работы по оптике раздавались в ширину.
Так вот оно где произошла, эта прискорбная история с «Жаннеттой», вот где, «поправ морской устав и кортики достав», пошли стенка на стенку английские и французские морячки! И кровищи-то было! И красоты! На целое детство!
Довольно опрометчиво для своих лет я все плавание простоял на верхней палубе (и уже в Москве намаялся с правым наветренным ухом). В оправдание себе скажу, что в пассажирском салоне я бы ничего не рассмотрел: на иллюминаторах неистребимый налет соли.
А здесь, на ветру, пространство неспешно листало подарочное издание возмутительно-безукоризненных красот, а личное зябнущее и косящееся на багаж присутствие избавляло виды «на море и обратно» от перебора глянца. Почему-то я привык думать, что люблю горы и города за частую смену ракурса при ходьбе, а к морю равнодушен. Я погорячился: оно, как и небо, берет-таки количеством и доходчивой вечностью.
За подобным глубокомыслием и сопутствующими эмоциями приплыли на Капри. С воды остров похож — раз уж наше проклятье обобщать и сравнивать! — на гигантское седло с высокими луками. И вот между двух этих огромных, разновеликих и облезлых, будто после линьки, гор — «старшая» островная гавань Marina Grande.
Фуникулер до открытия туристического сезона бездействует, и развозят пассажиров, куда кому надо, маленькие автобусы; здесь же, в гавани, у них и «круг» — точь-в-точь как на какой-нибудь крупной пригородной ж/д станции.
Встречала меня Мелания, старшеклассница с виду, которую я с присущим мне неумением держать язык за зубами спросил, не скучно ли ей здесь живется. «Нет, — ответила красотка невозмутимо. — У отца магазин кожгалантереи, и я ему помогаю».
Между тем юркий автобус, вопреки моим ожиданиям, не сверзился с кручи и не столкнулся со встречным транспортом, а благополучно вырулил по серпантину вплотную к Пьяцетте — здешней Красной площади. Через десять минут мы были в гостинице.
Итальянские города, даже крошечные, напрочь лишены немецкой уменьшительно-ласкательности. И хорошо — некоторая обшарпанность придает им жилой и живописный вид: по мне, обжитой бедлам красивой квартиры выгодно отличается от гостиничного номера с иголочки. Но здесь даже номер выглядел симпатично и затрапезно: креслица в белых чехлах — все уютно, облупленно, чисто. Три звезды в самый раз, на большее я не тяну.
(Я сбился на гекзаметр, потому что поначалу воодушевился вздорной идеей написать травелог целиком этим древним размером. Но похерил экзотический замысел, когда не сумел ответить себе на важнейший авторский вопрос: зачем? Двадцатипятилетний Пушкин посетовал в письме на журнальные опечатки, лишившие стихи всякого смысла, и вскользь заметил: «Это в людях беда не большая, но стихи не люди».)
Разложив вещи со свойственной мне безбожной основательностью — будто на веки вечные, я отправился в город осмотреться и разжиться съестным. Когда я вышел из тесного супермаркета с пакетом хлеба, минералки, ветчины и сыра, по-южному внезапно, минуя сумерки, пала ночь. Узкие улицы стремительно пустели. С моим талантом терять ориентацию в широком и упорядоченном Петербурге или даже в Москве, где прожил всю жизнь, на Капри задача упростилась донельзя: больше всего городишко походит на гигантскую коммуналку — дельта коридоров с чуланами, тупиками, лесенками на антресоли и черными ходами. Каждый раз, когда я вконец отчаивался, я пускался по наклонной плоскости (дело знакомое!), и покатая мостовая выносила меня на Пьяцетту. Через час с чем-то панических блужданий пришлось посмотреть правде в лицо: я насмерть заплутал в городке с ноготок. И вот тут-то южная темень донесла до меня знакомый говор — украинский!
(Вообще-то, за границей встреча с соотечественниками портит настроение. Думаю, причина в неожиданном напоминании о родном домашнем позоре. Только-только распрямишься и с облегчением почувствуешь себя этаким гражданином мира без роду и племени, как — здравствуйте пожалуйста! Будто в степенные лета столкнулся на улице лоб в лоб с бывшим одноклассником — и разом воскресают в памяти тщательно забытые школьные пакости.)
Люба и Галя с минуту разглядывали при свете уличного фонаря мой ключ с названием отеля на металлическом брелоке, поворковали между собой на своей мове, после чего Люба взяла меня за руку и повела в темноту. Люба — из Тернополя, живет здесь с сыном двенадцать лет после смерти мужа (допустим), собирается вернуться восвояси (слабо верится: собираться-то она, может, и собирается, а вот соберется ли…). Я еще на Чукотке в молодости наслушался этих басен возвращения, причем тоже украинских по преимуществу. А спросишь, сколько времени живет человек «на чемоданах», оказывается, около двадцати лет… Так то — Певек, мерзость запустения, а то — Капри!
Вывела-таки Люба, добрая душа! А то бы я до сих пор бродил как неприкаянный по курортным лабиринтам с газировкой и прошутто в полиэтиленовом пакете!
Рот до ушей от радости, я добрел до кровати — и мне ничего не снилось.
«Мозамбик, Мозамбик, Мозамбик», — раздался бубнеж из сада с утра пораньше. Набросив на плечи попону с кровати, я вышел на лоджию. Говорливого дауна интернациональной наружности и без примет возраста выводили на прогулку. Был он утеплен не по погоде — пальто до пят и шерстяная шапочка — и по-весеннему возбужден: «Мозамбик, Мозамбик…»
Три, что ли, года назад мы с товарищем очутились на родине Микеланджело в местечке Капрезе в Тоскане. Одновременно с нами к церкви, где крестили «создателя Ватикана», подъехал микроавтобус, откуда в сопровождении двух волонтеров неуклюже высыпала дюжина тихих безумцев. Сопровождающие долго и терпеливо располагали их для парадной групповой фотографии на фоне церковного портала, а подопечные от волнения никак не могли угомониться и занять свои места. Особенно нервничала бритая наголо женщина за тридцать с большой лысой куклой на руках, с которой она держалась по-матерински заботливо. Женщина боялась не попасть в кадр и вставала на цыпочки, поминутно в смятении поправляя «прическу».
Я уже давно не смотрю на безумие как на невидаль и посторонний ужас. Эта речка протекает совсем недалеко, и забрести в нее, хотя бы по щиколотку, — пара пустяков.
Кстати, Бунин вспоминает, что первый приступ литературного вдохновения испытал ребенком над книгой с загадочной иллюстрацией «Встреча в горах с кретином».
«Кстати», потому что Иван Алексеевич век назад жил в пяти минутах ходьбы — в богатом отеле «Квизисана». Тягостно дружил с Горьким, а Федор Шаляпин волжским басом подпевал этой натужной дружбе.
По количеству литературных талантов и знаменитостей на единицу площади — от сказочника Ганса Христиана Андерсена до сказочника Владимира Сорокина — Капри многократно перевешивает Переделкино, Николину Гору и Рублевку, вместе взятые; список этих славных имен звучит не менее торжественно, чем перечень ахейских плавсредств. Вот где гекзаметр, бесспорно, к месту:
Гомерова флотилия пришла мне на память тоже неспроста: есть курортная версия, что сирены, завлекавшие экипаж Одиссея, водились именно в этих местах.
Во всеоружии такой клочковатой, в проплешинах эрудиции я отправился на первую экскурсию по острову.
Уже через четверть часа я оторопел, завидя свальный грех обезглавленных манекенов в витрине.
Мне, в известном смысле, повезло: я очутился на Капри в самый канун туристического сезона. Правда, из-за этого я был лишен удовольствия спуститься в Marina Piccola (меньшую гавань) по дороге Круппа, дару фабриканта, — пешеходному булыжному серпантину: он заперт до конца марта. Зато я оказался как бы за кулисами мирового курорта — это живо напомнило мне молодость и работу монтировщиком сцены, подготовительную суету по нарастающей по мере приближения спектакля. Казалось, вот-вот ворвется мастер сцены Михал Ильич и спросит, заикаясь от бешенства, откуда у меня растут руки. Или пионерский лагерь за сутки до родительского дня — азарт и спешка приготовлений к показухе. Жужжали дрели, стучали молотки, грохотали тачки, миниатюрные грузовички развозили ящики с колотым известняком для подновления мостовых. Работяги в спецовках чинили палубы открытых кафе и ресторанов. Десять лет, как я утратил всякое обоняние, но здесь должен сейчас стоять истошный запах моря, масляной краски, досок, катапультирующий душу в какое-то драгоценное прошлое. Жертва нескольких ремонтов, я отдал должное даже малярному скотчу, которым оклеивались пороги, чтобы не закрасить лишнего. Отсюда — и пустые бутики с манекенами в чем мать родила и вповалку.
Спасибо Горькому, если это он отстоял самое элегическое место Капри — монастырь Сан-Джакомо, с XIV века навидавшийся и натерпевшийся всякого.
Похоже, монастыря начало сезона не коснется: никакой выгоды, кроме благодарного созерцания, из него не извлечь. В одном из монастырских корпусов — постоянная экспозиция гигантских полотен Карла Дифенбаха, здешней знаменитости, немца и депрессивного эксцентрика; мазня, по-моему. В галерее, обрамляющей заросший бурьяном внутренний двор, — средняя школа: недоросли слоняются и галдят, астенического сложения учитель желчно курит и с ненавистью ждет звонка на урок, на колонне — расписание кружков и секций. Тенистая аллея на задах монастыря ведет в сад, где — честное запустение и все как полагается: крапива, полынь и… алоэ, как на старушечьем подоконнике, впрочем, растет из подножной земли и вымахало по пояс. Я обломил кончик шипастого листа и закапал в нос, чтобы вспомнить детский привкус, — ничего не вспомнилось. Темный сад внезапно завершается сиянием, от которого учащается сердцебиение: две синевы — морская и небесная, отвесные до головокруженья каменные берега вправо и влево…
Отсюда, не откладывая на потом, я решил добраться до главной достопримечательности Капри — палаццо Тиберия и храма Юпитера. Моя via Tragara, если идти по ней прочь от центра, довольно скоро становится мощеной тропой, петляющей высоко по-над морем, где из волн метрах в ста от берега вздымаются Фаральоны — туристическая эмблема острова: внушительные скалы, наибольшая из которых имеет сходное с аркой сквозное отверстие.
Всякий раз, когда настает пора словесного пейзажа, охватывает неловкость. Можно было бы списать это чувство на цепенящее присутствие классики. Но это верно лишь отчасти — не парализует же оно писательский энтузиазм в целом… Или у отдельного и конечного человека есть хотя бы иллюзия личной исключительности, воодушевляющая на описание собственного внутреннего мира? А природа — мир снаружи, на всех один, раз и навсегда. И после того как Толстой умел воспроизвести шорох мартовского наста («запах снега и воздуха при проезде через лес по оставшемуся кое-где праховому, осовывавшемуся снегу с расплывшимися следами»), хочется с досадой и назло брякнуть «Травка зеленеет, солнышко блестит». Так вот: красиво на Капри, очень красиво!
На одной из лестничных площадок длиннющей — в несколько маршей — лестницы-тропы, забирающей наискось и вверх по каменистому склону в вечнозеленой растительности, я нагнал разрозненную группу американцев-тинейджеров, которые везде, кроме Америки, выглядят инопланетянами. Три корпулентные девушки в позах картинного изнеможения приметили меня и попросили щелкнуть. Почему бы и нет? «Sorry, which button should I push?» И, любезно осклабясь, подтянутый седой джентльмен вернул «мыльницу» и пошел на обгон. Ай да я! Шестьдесят лет мужику, курит, пьет, а посмотрите, каким молодцом держится!
Необъяснимо, но в поездках — в чем их дополнительная привлекательность — я иду с собой на мировую, вечный скрежет затихает и даже слегка разыгрывается самодовольство: будто Манхэттен или какой-нибудь памирский глетчер — моя заслуга. Странная подмена.
Часом позже, в полном одиночестве, с одышкой и гудящими ногами, я, судя по карте и туристическим указателям, достиг-таки искомой достопримечательности и… поцеловал запертые на амбарный замок ворота. Щурясь, я прочел сквозь железные прутья очень отечественного вида объявленьице от руки на картонке: «Villa Jovis is closed till 31.03.2012». Мать твою!
Я привалился мокрой спиной к воротам и начал блуждать взором вверх-вниз. Четыре лебедя неравнобедренным косяком пролетели в поднебесье прямо над «запреткой». Толстые кролики сновали по обе стороны ворот. Все твари как бы олицетворяли свободу передвижения, которой лишен был я, уж не помню кто: венец творения или царь зверей. Избавление пришло, как и накануне, в обличье простых женщин. Они медленно вышли из-за поворота проулка, едва перебирая ногами от усталости, как я только что. Моя жестикуляция, мол, дохлый номер, не остановила их. Напротив, жестами же они принялись побуждать меня перелезть через ворота. «Телекамеры?» — усомнился я. «Нет, — отмахнулись они. — Просто смотрителям лень торчать тут на безлюдье». И я взялся прилежно подсаживать на ограду и принимать с внутренней стороны двух толстух сестер-римлянок и примкнувшую к ним долговязую японку Йошими.
Руины с их мертвенным запахом не воодушевили. А вот Salto di Tiberio — пропасть, куда сбрасывали тех, у кого с Тиберием не сложились отношения, — впечатлила до тошноты.
На прощанье мы с подельницами расцеловались и расстались друзьями. И я заспешил вниз — в центр: здесь down-town можно понимать буквально. Идти под гору было в радость, виллы справа и слева становились все богаче, перед одной раскинулся огромный, с нашу взрослую липу или березу, фикус с табличкой меж узловатыми корнями — «Ficus (1934) com. Nicola Morgano». Они, значит, фикус сажали, а у нас, значит, Кирова убивали… Хорошо устроились!
Дома я обнаружил, что компьютер мой невосприимчив к островному интернету. Появился застенчивый молдаванин Федор. Поколдовал чуток, развел руками и позвал в помощь вежливого местного Марио. Чтобы не действовать ни им, ни себе на нервы, я предложил умельцам забрать лэптоп и наладить без спешки. Через час эти симпатичные ребята вернули мне прибор выведенным из строя окончательно: он перестал быть даже пишущей машинкой. Становилось интересно.
Этот вечер, сибарит сибаритом — с итальянской закуской в левой руке, стаканом итальянского вина в правой, — сидел я, задрав ноги на парапет лоджии, и смаковал считаные минуты средиземноморского заката позади пальм и утесов. Свидетельствую: такая расцветка облаков не выдумка пейзажистов. Художники вообще выдумывают меньше, чем кажется. Я это впервые обнаружил много лет назад, когда забрел в разоренную древнюю церковь под Кутаиси и выглянул в узкое окно с арочным сводом — и мне открылся вид, по всем трем измерениям вроде бы превосходящий возможности человеческого зрения — как на ренессансных полотнах. И даже нарочитые цвета Рериха я встречал на Восточном Памире.
Окончательно смерклось, и, как по команде, заорали коты. Оно и понятно — март месяц. Сейчас даже в холодной России щепка на щепку лезет.
По полувековой привычке я стал искать глазами Кассиопею — и не нашел: небо было повернуто как-то иначе. Я чувствовал себя «усталым, но довольным». Я неспешно допил красное, ударился головой по пути из лоджии в комнату о рулон приспущенных жалюзи (так и буду биться о них изо дня в день), принял душ, пощелкал пультом на сон грядущий, заснул и проснулся уже в утренних сумерках не столько по естественной надобности, сколько от постороннего тепла и тяжести в ногах. Кот, абсолютно российского облика, рыжий, немолодой, с рваными ушами, делил со мной ложе. Так у нас и повелось вплоть до моего отъезда.
За завтраком я обзавелся еще одним приятным знакомством: серая птичка с розовой грудью, не больше воробья, сидя на перилах лоджии, набивалась ко мне в сотрапезники. Я сфотографировал ее и в Москве дознался, что была это коноплянка, или реполов (Carduelis саппаbinа). Жизнь понемногу налаживалась: реполов-нахлебник, кот-квартирант, ходьба до одури в светлое время дня, посиделки под вино вечерами.
В один из дней я наконец-то нашел пеший живописный путь, помимо перекрытой в межсезонье Крупповой дороги, в Малую гавань. И уже ближе к морю на перекрестке via Mulo с via Traversa случайно углядел на одной из вилл мемориальную доску: с 1911-го по 1913-й год здесь жил Massimo Gorky e Maria Fyodorovna Andreeva.
Горький вкупе с большевиками несколько подмочили в России репутацию острова, сделали само имя его несколько анекдотическим, что ли, вроде Чапаева или Рабиновича. В 1900-е годы сюда привозили подающих надежды пролетариев из России на мастер-классы к революционерам-профи. Филипков революции, говорят, доставляли через Marina Piccola, потому что в Marina Grande прилежно притаились в засаде опереточные карабинеры.
Мизансцена: поздний вечер, ужин близится к завершению; на столе — початая бутыль белого столового вина и свежие цветы в простой вазе; подвядший базилик на разделочной доске, в тарелках — опустошенные устричные раковины и крабья шелуха, в салатнице — остатки моцареллы с помидорами; грохочут цикады. Расслабленные после знойного дня и недавнего жаркого словопрения политэмигранты вольно расположились вокруг необъятного овального обеденного стола, говорить не о чем — все говорено-переговорено. Красивая Мария Федоровна в задумчивости пощипывает виноград. Кто-то в углу бренчит на фортепьяно. Стук в дверь. Собравшиеся переглядываются: кто бы это? Робко, не умея ни ступить, ни молвить, входит некто социально чуждый, представляется псевдонимом Яков или вообще кличкой — Суслик. Радостный переполох. Неофита тащат к столу, наперебой потчуют всякой всячиной, играются в него, как в ребенка, умиляются каждому корявому слову, находя в нем недоступную кабинетным теоретикам точность. Как они держались, эти «суслики» из Самары или Елисаветграда? Дичились, прятали большие руки под стол в ответ на чрезмерные и диковинные знаки внимания со стороны gauche caviar'ов[1] или, напротив, играли желваками и отводили глаза? А Алексей Максимович? Лез себе за носовым платком, приговаривая: «Черти драповые, знали б вы, какое архиважное дело делаете»?
Из нашего времени вся компания смотрится совершеннейшим паноптикумом. Чего стоит только Луначарский с его декламацией «Литургии красоты» Бальмонта над гробом ребенка взамен отпевания! Человек может не верить ни в Бога, ни в черта. Очень понятно желание атеиста излить свое горе в подобии молитвы — музыке или поэзии. Но что за репертуар?
И это в литературе, где есть «Осень» Баратынского, «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» и —
Если на мемориальную доску в честь Горького я набрел случайно, то памятник Ленину искал целенаправленно. Его непросто найти: трехъярусная стела белого мрамора с профилем на среднем ярусе едва просвечивает сквозь зелень над истоком Крупповой дороги — напротив Садов Августа. Известное развлечение — подмечать, как разные расы и народы присваивают внешность Ильича. Например, в советской Средней Азии Ленин изображался форменным монголом. Впрочем, в Москве на Огородной Слободе его каноническое изваяние времен Казанского университета поразительно похоже на молодого Ди Каприо, только у кинозвезды — порочный шарм, а у студента Ульянова лицо просветленное. На Капри же профиль Ленина утяжелили, и если представить его безбородым, он приобретает сходство с солдатским императором.
Я чуть не разговорился с ним, будто Лепорелло, я даже испытал к нему непродолжительную жалость. Гениальный маньяк, всю жизнь на пределе сил трудившийся над разрушением пошлого и несправедливого мира, обрекший себя на пожизненную бездомность и вечную склоку с соратниками — пошляками, мямлями и недоумками, он — и на Капри это особенно наглядно — остался у разбитого корыта. Знал бы он о своей жалкой здешней роли второсортной достопримечательности, каменного курортного истукана, аттракциона, в сущности! Пошлость и неравенство сомкнулись над его припадочной жизнью, как трясина, — уже и кругов не видать. У, как он это все ненавидел, презирал и видел насквозь, просвечивая, будто рентгеном, лучами марксизма!
Но вскоре я сменил угол зрения и нашел другое применение своей эмпатии.
По случайному совпадению ровно год назад я провел неделю на Кубе (тоже остров, тоже на «К», тоже курортный рай от природы). Куба, если честно, сказала моему уму и сердцу больше, чем Капри: там я чувствовал окружающее кишками, а здесь был на новенького. Но это уж, как говорится, мои проблемы. И, сидя нога на ногу на лавочке в Садах Августа с их умопомрачительной панорамой, я принялся фантазировать в сладострастном садомазохистском ключе. Я уступил Ленину Капри.
Ландшафт утратил ухоженность. Разбитые дороги нуждались в ямочном ремонте. Впрочем, и количество транспорта, равно как и его качество, существенно снизилось, о чем свидетельствовала очередь на конечной остановке автобуса. Разноцветные лодки и яхты исчезли из порта; теперь там стояли на приколе два катера пограничной службы. Я вошел во вкус. Я наделил обитателей острова особой приблатненной пластикой и пугливо-настороженной мимикой (изменение мимики в России 20-х отметил в дневнике Чуковский). Разумеется, я опустошил магазины, ободрал особняки, а в некоторых даже расколошматил стекла, забив окна фанерой от дождя и ветра. Перголы, увитые виноградом, — на хер. Кроликов — тоже. Дальше — больше. Я решил, что на фоне общего оскудения в постоянном дефиците — велосипедные ниппели и рыболовная плетеная леска, особенно диаметром 0,3 и 0,4 мм. Просто так, без объяснений. А если редкий заморский гость в придачу привозил банку-другую сгущенки, у хозяйки увлажнялись глаза, и драгоценность пряталась до Рождества. (Последнее время обрюзгшая власть сквозь пальцы смотрела на приверженность островитян религиозным пережиткам.) Название «villa Jovis» вышло из обихода. Теперь говорили коротко «вилла», но обычно вполголоса и в новом контексте: «На „виллу“ захотел?», «„вилла“ по тебе плакала», «По сравнению с 90-ми „вилла“ — дом отдыха». Разносчики слухов врали, что «Тибериево сальто» функционирует от случая к случаю. Красавица Мелания уже не несла вечерами вздор в открытом кафе на Пьяцетте. И спортивный бойфренд Марио уже не заказывал ей коктейль с вишенкой. Теперь именно в эти часы в аляповатом гриме и в убого-шикарной одежонке девушка пугливо топталась около валютной гостиницы «Квизисана» и называла интуристам, релаксирующим отцам семейств в летах, стоимость за час и за ночь. Марио был в курсе, но не возражал: они копили на скутер. Товарки Мелании, которым меньше повезло с красотой, окучивали что-то в горах. Курортная жизнь била ключом: отмечался наплыв русских, которым нравилось на отдыхе почувствовать себя наконец настоящими белыми людьми. Согласно опросу ЮНЕСКО, 87 % островитян считали себя счастливыми. И наверняка большинство из них не лукавило.
Котов и коноплянок я, так и быть, оставил как есть. Возгласы «Мозамбик, Мозамбик» по-прежнему оглашали окрестности в урочный час.
Напоследок я дисциплинированно съездил в Анакапри. Делал айфоном подслеповатые снимки церквей и церковных мозаичных полов, дублируя на «три с минусом» высококачественные фотографии путеводителя, заодно щелкнул и себя в кривом придорожном зеркале — лавры Ван Эйка не дают мне, видать, покоя. С холодом в паху плавно и долго взмывал на хлипком подъемнике на главенствующую вершину, название которой не помню. И стоял там, на ветру и солнце, вперясь взглядом в средиземноморскую даль, и думал, что никогда не привыкну к тому, сколько всего на свете происходит одновременно.
Именно сейчас среди сугробов-торосов с желтоватым налетом спешат норильчане по своим делам и прикрывают лица варежками от ядовитых выбросов промышленности; жмурится застекленная терраса нашей дачи под мартовским солнцем в снегах Рузского района; складывается на глазах изумленной публики чуть ли не всемеро и умещается в обычный аквариум атлет негр в Сентрал-парке. А я вот, собственной персоной, — здесь. А ведь есть еще Африка…
Наутро я сдал ключи и уехал. Всё.
2012
Виктор Ерофеев
Моя дурацкая история
Рассказ
На днях моя итальянская подруга К. прислала мне мейл с поздравлением: мы знакомы двадцать лет!
Я ответил ей нежной, ничего не значащей дружеской запиской (мы — друзья) и подумал: «Вот уже двадцать лет я бы мог быть итальянцем. Разбил ей — отчасти — жизнь».
Все русские до изнеможения обожают Италию. Даже те, кто никогда не любил Европу. Вроде Гоголя. Италия — алиби. Италия в русском сердце живет отдельно от Европы. Русское понятие красоты совпадает с картой Италии. Не любить ее — осрамиться, показать себя невеждой. Италия — обратная сторона России, что-то похожее на обратную сторону Луны. Все по-другому, чем в России, но это другое порою роднее России. Я не знаю ни одного русского, который бы с радостью возвращался домой из Италии. В Италии хочется потянуть время. Остаться еще на день, на неделю, на месяц… Россия — это неосуществленная Италия. Нереализованный проект.
Все двадцать лет, за исключением двух-трех, когда она на меня смертельно обиделась и перестала общаться, К. спрашивала меня в электронных письмах: как там у вас погода. И всякий раз, кроме разве что июля, я проигрывал. Итальянская погода всегда на стороне человека…
Совсем недавно я плыл на первом утреннем пароме из Капри в Неаполь. В баре, напротив главной автобусной станции острова, шумно галдели в оранжевых робах рабочие люди с черными бровями. Одни допивали вино, другие брались за утренний кофе. Кто закончил ночную работу, кто вышел на утреннюю. Выпив кофе, не дожидаясь плоского, почти двухмерного, первого автобуса, я сел в такси и поехал с горы. Справа мелькнул ресторан «Девственник» — здесь мы когда-то не раз сидели с К. и обсуждали местного кудрявого фетишиста. Задумавшись о кружевных трусах подруги, потянув их невольно вниз за резинку, я незаметно, в легком предрассветном возбуждении, очутился в порту. Постоял, переминаясь, в медленной очереди в кассу среди простого, нетуристического народа. Я бы мог жениться на этих белых трусах… Я затянулся, кинул окурок в урну и поднялся на борт.
Вначале небо было похоже на черный ковер с тысячью звезд и долькой смущенного от своей невинности месяца. На небе началась предутренняя перестройка. Небо покрылось синими пятнами. Они стали голубыми озерами: в них еще плавали звезды. Рассвет убрал расписной ковер — в небо, как детский шар, взлетело солнце, легко и радостно, как будто впервые, чтобы посмотреть, как оживятся за бортом парома чайки и разгладятся лица пассажиров. Италия опять победила.
Мы все случайно знакомимся друг с другом, но я познакомился с К. чересчур случайно. Я писал тогда сценарий для итальянского фильма. Итальянский режиссер выделил мне квартиру в Милане неподалеку от Porta Romana. Он был взбалмошным человеком: масоном, выскочкой, социалистом, — ему хотелось во всем быть умнее и лучше других, включая меня. Я недолго сопротивлялся — признал его лучше себя. Но он ежедневно требовал подтверждения, что он лучше всех, что его жена Урания лучше других жен, что его рыжая хорватская любовница лучше других любовниц, что он самый лучший режиссер на свете и что мы сделаем гениальный фильм. В Милане той зимой было холодно, густые туманы можно было резать ножом как сыр. В квартире стоял мороз. После работы я ложился в горячую ванну, но вода быстро леденела — колонка была бережливой. Я вылезал из ванны, стуча зубами. Режиссер звал меня на ужин, говорил, что собор Василия Блаженного уступает флорентийским соборам, что Урания хотела бы мне помочь написать сценарий (этого хотят звезды) и что Московский Кремль придумали итальянцы. Я не возражал насчет Кремля; насчет Урании, безумной поклонницы астрологии, сказал решительное нет, а Василия Блаженного было жалко, и я не переставал любить его молча, без длинных споров.
Вдруг выяснилось, что режиссер сам не очень любит хаотическую Италию, жившую тогда еще свежими воспоминаниями о красном терроре, и работает в Лугано на радиостанции. Швейцария лучше! Я снова не спорил. Он контрабандой вывез меня в Швейцарию, на границе я должен был корчить из себя итальянца — но на меня никто даже не посмотрел.
В Лугано мы сделали передачу по нашему сценарию, и мой режиссер предложил радиостанции сделать еще тридцать серий. Радиостанция задумалась, но нет не сказала. Довольные будущими заработками, мы вошли в лифт — в нем случайно оказался итальянский журналист, который как-то брал у меня интервью. Оттеснив режиссера, он пригласил меня в Милане на ужин. С порядочными девочками. Я не стал отказываться. В субботу он заехал за мной, страдающим гайморитом. На заднем сиденье сидела подруга его любовницы. Моя будущая К.
К. была для меня богатой невестой. Ее папа-нейрохирург был мэром приличного городка на севере от Милана. В семье было много братьев и квартир с большими террасами.
В первый же вечер мы нашли с К. общий язык — английский. Она оказалась slim and funny. Возможно, несколько костлявой. Породистый ахматовский нос. Прекрасное миланское образование. В ее лице сверкало то, что французы называют élan — по-русски «порыв», но порыв необуздан и дик, a élan — скорее мягкий рывок к полету.
В непосредственной близости от Porta Romana мы взялись соблюсти все любовные приличия первой ночи: не двинулись расчетливо в кровать, а отдались élan'y на диване, предварительно потеряв голову.
Люди называли ее дотторессой. Мы бросились колесить по Италии. Для первой поездки она одолжила у папы престижный автомобиль и, усадив меня за руль, на автостраде занялась со мною автосексом. Мы чудом доехали до Рима. Я вылез из машины законченным итальянцем. Сначала мы ездили по звучным именам: Рим, Флоренция, Венеция. Затем взялись за острова. Я понял, что сущность Италии не в музеях и даже не в темпераменте, а в составе воздуха. Наверное, самый итальянский воздух я ощутил в Кьянти, возле мелкого городка Чербая, на вилле знакомых виноградарей, как-то в конце марта. Представьте себе долину еще голых виноградников, вышедших на весеннюю разминку перед стартом, залитых солнцем, в окружении оживающих оливковых деревьев, и мелкие полевые цветы, отовсюду быстро лезущие из-под земли, — вот это и есть воздушный lan Италии. К. завела меня как юлу. С меня слетела степенность северного гражданина. Я готов был прыгать на одной ноге и непрерывно требовал автосекса.
Нет ничего банальнее, чем любовь к Тоскане. По улицам ее городов и деревень бродят толпы взъерошенных немецких профессоров и отставных английских бизнесменов, решивших поселиться в божественных краях в ожидании смерти. Здесь засели домовыми сычами в старинных замках звезды Голливуда и певцы вроде Стинга. Во тьме сияют их глаза… Уж лучше полюбить, назло всем и себе, суховеи Монголии или русское Заполярье… Но дело не только в Тоскане. Вся Италия превращается в дурном сне в заговор банальности, триумф стереотипной любви, религиозное преклонение перед путеводителем. Как продраться через колючие вечнозеленые кустарники банальности к своей Италии, вероломно отправив общее мнение на помойку? Я пришел к своей Италии через частный случай Джотто, обнаружив его в глубине самого себя как прародителя моих открытий. Дальше стало проще. Италия превратилась в спираль, огибающую ось моих частных смыслов.
Маниакально и многословно я рассказывал К. о пограничном сплетении сакрального и профанного на фресках Джотто.
— Если у Вермеера творчество рождается из ничего, то здесь у Джотто…
— Bravo! Bravissimo! — время от времени восклицала К., делая вид, что слушает меня.
— Постой! — восклицал я, закинув голову в Ассизи, у южного склона Монте-Субазио. — Ты посмотри, как сакральная маска превращается в лицо, чтобы…
— Пойдем, нам надо попасть засветло к господину директору Уффици… Нельзя опаздывать!
Мы рыскали по музеям как проголодавшиеся шакалы.
— Нас ждет господин мэр Капри ровно в шестнадцать ноль-ноль. Иначе он уедет на свою любимую рыбалку.
— Хрен с ним!
— Это невозможно! Он так ласково смотрел на тебя, когда в Неаполе пропали твои чемоданы…
— Хрен с чемоданами!
— Остановись!
Она укоряла меня, что за обедом я выпиваю вместо положенных двух бокалов вина три:
— Это невозможно!
— Все возможно! — Я залпом выпил ледяной лимон-челло.
Она посмотрела на меня как на тяжелобольного и осторожно приложила любящую руку к моему лбу.
— Когда Джотто вышел на границу миров… Нет, лимон-челло слишком сладкий для меня. Закажем граппу!
— Успокойся!
Я затихал.
— Ты когда-нибудь мне покажешь Москву? Будешь моим гидом?
— Si! Certo!
— О, как ты прекрасно говоришь по-итальянски! Скажи еще…
— Figa!
— No! — смеялась она сквозь слезы.
— Заметь, что Джотто…
— Basta! — Она закрывала мне рот. — Скажи мне что-нибудь о нас…
В Италии я научился улыбаться. Во мне проснулся интерес к детям: детей Италия обожает, они священны, как коровы Индии. К. предложила мне не затягивать с прекрасными детьми…
Она говорила: в фотоагентстве, где она работает, ее все уважают, она умеет быстро подобрать нужную для газеты прекрасную фотографию, она незаменима… Мы съездили на Эльбу. Оказалось, что Наполеон в ссылке жил в олеандровом раю. Мне тоже захотелось в такую ссылку. Мы съездили на Капри. Оказалось, что Горький жил в грейпфрутовом раю. Мне тоже захотелось. Мы съездили на Сицилию, оттуда — на остров Пантеллерия. Мне захотелось купить квартиру в Палермо и даммузо на Пантеллерии. Ах, Пантеллерия! Весь остров покрыт столами и ждет улова на ужин. Знаменитости и лузеры — все сидят за общим столом, игнорируя теорию классовой борьбы.
На Пантеллерию прилетел к нам мой режиссер. Сказал опять: фильм будет гениальным; К. в ответ: я стану знатной журналисткой и выучу русский. Они сравнили «ягуар» режиссера с престижной машиной папы мэра и заспорили о кожаных сиденьях.
Ей очень нравилось мое зеленое международное удостоверение, по которому можно бесплатно ходить в любые музеи. Она брала его в руки как драгоценность. К. гордилась тем, что лично знакома с некоторыми мировыми фотографами от Японии до США. С дрожащим подбородком она говорила об искусстве фотографии как о тайне двух океанов, которую нельзя извлечь со дна, и, когда мы встречались на приемах с этими незатейливыми знаменитостями, которые столкнулись с тайной, но не опознали ее, она дружески и заискивающе заглядывала им в глаза. Теперь и ей можно заглядывать в глаза. В конце концов она выполнила все обещания, стала работать во всемирно известной газете, обзавелась зеленым удостоверением. Кроме того, выучила русский, так что сможет прочесть мои слова без словаря.
Режиссер снял фильм, его три недели крутили по Италии, но фильм, в отличие от Суворова, не перешел через Альпы. Впрочем, его иногда показывают по российскому телевидению, и режиссер Анатолий Васильев как-то признался мне в Анапе, что он ему нравится своей непроходимой нелепостью.
Я стал воспринимать вопросы журналистов по-итальянски и разбираться с продавцами в мясных лавках, но дальше не пошел. Почему я тормозил? Итальянский, возможно, стал для меня языком не страны, а невозвратной близости с К. Каждый раз, когда я появлялся в Италии, К. сначала расспрашивала о моей жизни, а потом смотрела с недоумением: что же ты тянешь?
Мы ехали на очередной остров. Искья нам не понравился: мы там поссорились в минеральных ваннах. Зато Капри был еще лучше, чем его мировая репутация, особенно поздней осенью, когда в дождливый день пинии нежно сбрасывают рыжие иголки и пахнут, пахнут безумно. Мы оказывались в объятиях друг друга под шорох падающих иголок возле виллы Тиберия — она прижималась ко мне своим маленьким животом; властно, со смешком закинув назад голову, брала меня за яйца — и вновь назначали свидание на Капри.
Двенадцать раз мы ездили на Капри. Двадцать четыре парома неустанно перевозили нас через Неаполитанский залив. Тысячи чаек были свидетелями наших поцелуев. Четыре времени года показали нам свои каприйские красоты. Двенадцать раз мы останавливались в одном и том же отеле, где всякий раз коротконогий кудрявый смотритель мини-баров воровал белые кружевные трусики К., потому что он был фетишистом. И мы однажды видели с просторного балкона, как он их нюхал, стоя в саду за банановой пальмой, держа их в трепетных ладонях, как белую голубку мира Пикассо, а в это время бил колокол на центральной маленькой площади, и К. странным образом испытывала к фетишисту взаимную слабость. Мы обсуждали верного Фаусто, фетишиста средних лет, слегка состарившегося и поседевшего кудрями на наших глазах, в течение наших каприйских паломничеств, за ужином в ресторане «Девственник», что находится чуть ниже главной автобусной станции острова, и это единственное место в мире, где все официанты считали нас мужем и женой и спрашивали, подавая рыбу, когда будут дети.
Моего ответа ждал папа-мэр. Он же — нейрохирург. Братья ждали. Ждала будущая итальянская теща. К. сказала: если женимся, то — вот дом и сад с ослепительно зеленым бамбуком. Какой прекрасный бамбук! Я всем восхищался.
Не дождались. Тринадцатый раз на Капри мы не приехали. Больше не сели за стол в ресторане «Девственник». Я не женился. Почему? Ну, полный дурак!
2012
Эдуард Лимонов
Служанка этих господ
В таких местах всегда жарко. Мандолины… Лимоны…
Кто пьет вино, кто пляшет с девушкой под мандолину…
А вот дорожка, ведущая в парк. Следуем по ней и, поскрипывая песком, шагаем в направлении дома. Ни садовника по пути, ни сторожа. В начале прошлого века жили куда беззаботнее нас. Никакой охраны.
Остро пахнут южные деревья и травы. Возможно, в ветвях висят плоды, какие-нибудь именно лимоны, но в темноте они заведомо не видны, не стоит и напрягаться. Хрустнула ветка, хочу я или не хочу себя проявить? Я еще не решил. Южные ночи, тут черт ногу сломит. Никакой луны, но дорожка светлого песка все же заметна, песок выручает.
А вот и тусклый свет. Это окна. Идем на окна. Свет слабый, поскольку, видимо, пользовались еще свечами. Или у них уже есть электричество?
Тут, у самого дома, светлее. Терраса чуть выше сада, на террасе стоит дом. Остекленные крупные двери на террасу закрыты. Можно подойти и взглянуть. С первого взгляда там мечутся люди, отбрасывая резкие тени.
Нет, там мечется только один человек! Он находится не у камина, а у самых дверей террасы по ту сторону от меня! Горят на столе свечи. Пять? Десять? Так вот, человек мечется между камином и свечами, и все эти огни дублируют каждое его движение, потому зрительное впечатление такое, как будто множество людей бегут, дерутся и при этом жестикулируют экспрессивно, как водится у итальянцев. Ведь каждый русский знает, что итальянцы жестикулируют от избытка страстей. Не правда ли, мы знаем?
Он не один. Мне удается, прильнув к стеклам, обнаружить, что он не один. Кроме него подле камина находятся еще трое. Две женщины и один неподвижный мужчина. Все они расположились в креслах.
Что он говорит? Он ничего не говорит, он издает звуки. Он воет музыку! Воет.
Кто-то идет. Это молодая женщина. Белый передник поверх черной мини-юбки и блузки темного цвета, но какого, неясно. Она подошла и тоже заглянула в дом. Улыбнулась. Кивнула мне:
— Добрый вечер, синьор!
— Добрый вечер, синьорина!
— Я служанка этих господ. Они не могут говорить. Во всем остальном они прекрасные люди. Они могут спать и плакать. Еще они не могут есть. — Женщина улыбнулась. — Что значительно облегчает мою работу. Ведь если бы мне пришлось кормить четверых, о, я была бы все время занята! Сейчас я пришла уложить их в постели.
Она порылась в сумочке и достала ключ. Вставила его в замок.
— Вы хотите войти со мной? Хотите посмотреть на них поближе? Советую зайти. Они такие милые! К тому же они очень известны во всем мире. Вы потом сможете рассказать вашим близким, что вы с ними познакомились.
— Да, я войду с вами. Собственно, для этого я и пришел.
Она открыла дверь, и мы вошли. Пламя свечей дружно отпрянуло от нас к камину. И за нами влетели сотни бабочек и насекомых. Все они ринулись к свечам, так как давно замыслили умереть и ждали только случая, чтобы сделать это.
Человек, метавшийся у камина, остановился. К нам обратилось его внезапно нахмурившееся лицо. Из кресел ко мне вопросительно обратились еще два женских и одно мужское лицо.
— Я привела к вам замечательного посетителя. Это человек из сада, он наблюдал за вами, заглядывая с террасы. Прошу вас, улыбнитесь ему. Я вас представлю.
Она подвела меня к метавшемуся только что у камина человеку. Он оказался высоким, у него были очень густые усы. Одет он был в длинный сюртук, похожий на пиджак, но не пиджак.
— Познакомьтесь, — сказала мне женщина-служанка. — Пожмите ему руку. Его зовут синьор Горки. Но порою я не уверена в этом, может быть, это синьор Нитше, который сидит вон там в кресле, они очень похожи, я различаю их только по росту, если поставить их рядом. Ну считайте, что этот синьор — синьор Горки.
Мы пожали друг другу руки. Рука у Горки была в меру теплая, скорее дружеская на ощупь.
— Пройдемте дальше.
Мы повернулись к Горки спиной и сделали несколько шагов к одному из кресел, заполненному женщиной. Сзади нас Горки издал: «Траля-ляля-ляля! Траля-ля-ля!» Я обернулся. У него был довольный вид. Он подмигнул мне.
— Эту даму зовут Лу Саломе. Несмотря на совсем не русское имя, эта дама русская, как и синьор Горки. Но они не образуют пару с синьором Горки. Они образуют пару с синьором Нитцше, сидящим вон там поодаль. — Она указала в глубину комнаты. Дама, тоненькая и коротко остриженная, улыбнулась нам.
А из самого дальнего кресла раздался приветственный вой. Мужчина, сидевший в кресле, привстал, лицо его вышло из тени, попало в пространство света, источаемого свечами. Стало ясно, что служанка права, лицо и усы синьора из кресла были копией лица синьора Горки, того, кто бегал у камина. Это не удивительно, поскольку широко известно, что синьор Горки подражал синьору Нитцше и в ношении усов, и в образе мыслей. Вот он и стал вторым синьором Нитцше. Либо они оба — синьорами Нитцше. Либо оба — синьорами Горки…
— Вы не находите, Фридрих, что носите чрезвычайно странную и многоговорящую фамилию? — спросил я. — Нитцше звучит для русского уха как «Нет же», «Ниет же». Ваша фамилия созвучна тому духу отрицания, который бушует в вас.
Нитцше улыбнулся из-под усов и кивнул. И кивнул еще раз.
— Поразительно! — сказала служанка. — Он вас слышит и понимает. Обычно он не понимает людей.
— Здесь бывают другие люди?
— Очень редко. Он их не слышит. Даже не смотрит на них. Вас он услышал.
Я задал ему еще один вопрос, близкий к первому.
Нитцше уже следил за мной, ожидая вопроса.
— Знаете ли вы, синьор, что вас сверг с вашего трона ваш же соотечественник, господин Гитлер? Я имею в виду вот что: до появления господина Гитлера вы считались самым главным дьяволом-соблазнителем европейской культуры. Но вы остались теоретиком и никогда даже не попытались реализовать ваши идеи. Герр Гитлер взял в руки свастику и выкосил часть населения Европы, испугав и изумив ее на века вперед. Он преодолел вас. Вы знаете, что вы давно уже не тиран Ассирии мысли?
Нитцше холодно кивнул один раз. И посмотрел на меня, как мне показалось, с ненавистью. В этот момент к нему подошла дама в черном, до сих пор населявшая третье кресло. Из-под полей низко надвинутой шляпы рассерженно сверкали белки ее затененных глаз. Она полуобняла Нитцше и погладила ему то место на груди, где под сюртуком должно было находиться сердце. Они отошли к дверям в сад. Не тем, через которые вошли служанка и я, но к противоположным. Остановившись у дверей, оба стали издавать ласковый вой, направленный друг на друга.
— Это баронесса, — сказала служанка. — Она спутница синьора Горки, но часто путает мужчин и уходит спать с Ницше.
— Они спят друг с другом как мужчина и женщина либо просто спят в одной комнате?
— Они просто спят в одной комнате.
— А что делают в это время синьор Горки и Лу Саломе?
— Они послушно спят в спальне синьора Горки.
— Спят-спят?
— Нет, просто спят.
— Тут пахнет… — Я втянул в себя воздух. Выпустил. Попробовал еще раз. — Тут пахнет как в музее. Возможно, нафталином.
— Вы правы. Я использую нафталин…
— Может быть, откроем дверь в сад?
— Но налетят насекомые…
Мы прошли к Нитцше и баронессе, и служанка открыла дверь своим ключом. Пара не обратила на нас никакого внимания.
Ворвались не только насекомые, но и запахи — резкие и тревожные, и звуки, шум ветра в кронах деревьев, слабый треск в отдалении.
— Они никогда не пытаются выйти в сад?
— Нет, они никогда не пытаются выйти в сад. У меня сложилось впечатление, что они не видят и не слышат сада. Что им оставлен только этот дом, а за его пределы они не могут отлучаться.
— Ссорятся ли они?
— Да, это бывает. Кричат. Плачут даже. В особенности синьор Горки. Он много плачет. Возможно, плач доставляет ему удовольствие.
Сзади на мое плечо легла рука. Обернулся и увидел: синьора Лу. При ближайшем рассмотрении молодая женщина оказалась похожей на мою любовницу Фифи.
— Что вам, синьора?
Женщина взяла мое лицо обеими руками и стала гладить его. Вначале нежно, но движения все убыстрялись. Мне стало не по себе, я вырвался.
Служанка уже держала женщину за руки.
— С ней это бывает.
— Что вы себе позволяете?! — сказал я строго той, кто была названа мне как Лу Саломе, но напоминала мне мою любовницу.
Она спрятала лицо в ладони и вдруг заплакала.
— Ну вот этого уже не надо делать, синьора! — Служанка обняла женщину за плечи и увела к креслу. Усадила.
— Она очень любит новых мужчин, — сказала служанка, подойдя ко мне. — Не судите ее строго.
К нам приблизился синьор Горки и зло завыл в нашу сторону. Усы его дрожали всей массой.
— Он в негодовании. Осуждает нас. Заступается за синьору Лу. Сейчас заплачет.
Действительно, синьор Горки отвернулся от нас, задергал плечами и заплакал. Служанка протянула ему платок и, когда он отказался взять платок, развернула Горки лицом к себе и силой промокнула ему лицо.
Затем повернулась ко мне.
— Это все вы, — сказала она. — Вы их всех расстроили! Нужно было вести себя сдержаннее…
— Они все мертвые, да?
— Ну конечно, — вздохнула служанка. — Мертвые.
— И вы тоже?
— И я тоже.
— Но вы разговариваете со мной. А они не могут.
— Невелико чудо, — буркнула служанка. — Я просто молодая мертвая, а они старые. Когда я нанялась к ним на службу, они еще умели говорить.
— А как они вам платят? Не в евро же? Зачем мертвому евро? Не важнее мертвых листьев с деревьев…
— Они платят мне снами. Снами очень хорошего качества, в которых я чувствую себя живой. Они платят мне очень хорошо — живыми ощущениями, потому я их и терплю, ведь они бывают очень капризными. Сегодня они заплатят мне сном, в котором будете вы.
И мы окажемся в постели. И вы будете меня обслуживать.
Она захохотала.
— Какой ужас!
— А вы как думали! Вы придете ко мне, и я высосу вас как суккуб. Вы о суккубах знаете?
— Когда сидел в тюрьме, ко мне приходили суккубы. Две разные дамы.
— Я ведь хороша, посмотрите внимательно!
Служанка стала в позу, в каких выходят модели на подиум.
— Хороша, — согласился я. — Они когда спать ложатся?
— В полночь.
— Я думал, на рассвете.
— Они что вам — бесы, что ли? Это порядочные люди. Баронесса, дочь генерала, гений, великий писатель синьор Горки…
Как только служанка перечислила их, они все в полном составе сошлись к нам. И устроились вокруг на некотором расстоянии. Лица у них были не злые.
— Чего они хотят?
— Стесняются, но хотят, чтобы вы поужинали у них на глазах. А они посмотрят. И чтоб вы вина выпили. Им-то эти удовольствия недоступны. Сами они не могут. Но им будет приятно.
— Пять мертвых вокруг, и я поглощаю ужин у них на глазах… Да у вас ведь и еды в доме нет?
— Есть вино и хорошие фрукты…
Через некоторое время я сидел за принесенным служанкой раскладным столом и разрезал грушу фруктовым ножом, похожим на заржавевший полумесяц. Нет, нож был похож на затуманившийся полумесяц. Вся труппа, почему-то я подумал, что они как труппа актеров, восхищенно глядела на мою жизнедеятельность. Время от времени я отпивал вино из старого бокала. Какое это было вино, невозможно было определить, поскольку служанка принесла его в графине. Судя по количеству ярких сполохов, которые испускали под свечами грани графина, графин был хрустальный.
Глядя на их горящие глаза, я подумал, что, если бы я не знал этих манекенов, я бы их боялся. Все было хорошо. Однако они стали выть, глядя на меня, и это выливавшееся невообразимо дикое пение вынести было трудно, хотя я и понимал, что таким образом они выражают свои эмоции.
По окончании моего фруктового ужина (грушу я не доел, но еще съел несколько треугольников ароматной дыни) служанка стала разводить великих людей по их комнатам. Точнее, она заявила мне, что готова разводить их по комнатам. Произошло это следующим образом. Я еще сидел, держа в руке испускающий сполохи бокал с красным вином. Когда она стала рядом со мной, ее мини-юбка, прикрытая передником служанки, оказалась на уровне моего лица. Тут служанка прокричала, так как великие люди продолжали выть, она прокричала:
— Им пора спать, синьор, а вам пора уходить. А то они начнут безобразничать.
— Что они делают, когда безобразничают?
— Все, что обыкновенно делают духи, будут летать по залу, могут попытаться разыграть вас или напугать, они ведь духи, а духи любят немного припугнуть живых.
— Как ваше имя, умница?
— Чилита.
— Ай-яй-яй! Зря не ищите, / В деревне нашей правда нет / Другой такой Чилиты! — пропел я.
— Откуда вы знаете нашу песню? Это наша деревенская песня.
— В моей стране она часто звучала по радио. Это тарантелла?
— Ха-ха! Тарантелла имеет более быстрый ритм. Это когда человек движется, как будто ему под одежду попал тарантул. Ха-ха-ха!
— Такая веселая девушка, а надо же, неживая!
— Быть духом ничуть не хуже, чем быть живой. Сегодня ночью вы в этом убедитесь. Не забывайте, что я приду к вам, уж я вам покажу, что такое итальянские девушки!
— Как долго вы у них служите? — кивнул я на группу великих людей, тем временем перешедших к камину. Возможно, им стало холодно, несмотря на то что зал был жарко натоплен, да и за окнами было никак не менее жарко.
— Долго. Я приняла на себя заботу о них после того, как предшествовавшая мне служанка поссорилась с ними.
— Я понимаю. У духов всегда вечность, вам не до календарей. Хорошо. А сколько всего сменилось служанок после того, как господа приняли такое состояние — стали духами?
— Мне сообщили, что я не то восьмая, не то десятая. Впрочем, разве это важно?
— Совсем не важно, — согласился я.
— Ну вот.
Чилита повернулась к великим людям. Хлопнула в ладоши.
— Внимание, господа! Мы отправляемся спать. Вы уже выбрали себе пару на эту ночь? Синьор Горки? Синьор Нитцше? Синьоры? Если вы выбрали, возьмите друг друга под руки и подойдите попрощаться с нашим гостем. Он отлично развлекал нас сегодня.
— Учтивые и вдруг ставшие элегантными, как дорогие музыкальные инструменты, Нитцше и Горки, имея каждый на сгибе локтя руки любимых дам, подошли и поклонились слегка. Ну, наклонили головы в мою сторону.
Я встал и сделал то же самое.
— Начинаем движение, господа! — воскликнула Чилита и прошла мимо меня, прошипев: — Вам туда нельзя, и не вздумайте. Живым вход воспрещен!
— Я вас еще увижу?
— Я приду к вам ночью в гостиницу, я же сказала.
Процессия удалилась и втянулась в большие двери в центре зала, давно уже возбуждавшие мое любопытство.
Чилита закрыла двери передо мной, победоносно улыбнувшись.
— Живым вход воспрещен! — еще раз прошипела она.
Только в этот момент я заметил, что служанка очень высока ростом. Где-то около двух метров.
Я еще некоторое время послонялся по залу. Допил вино в графине. Постоял у книжных шкафов. Большая часть книг темнела дорогими переплетами. Однако я обнаружил там и несколько моих собственных книг во французском переводе. Я подумал, что духи ведь читают на всех языках одинаково хорошо. Признаюсь, мне было приятно обнаружить мои книги у столь великих и прославленных людей.
Через некоторое время я выскользнул из дома в темноту. Уже в саду оглянулся. Свечи догорели, но, видимо, еще теплился камин, потому присутствовало красное пятно в силуэте темного дома. В мою гостиницу я добрался не скоро, так как пару раз заблудился по пути. По дороге о мое лицо разбивались ночные бабочки.
Приходила ли, как обещала, ко мне прекрасная служанка Чилита?
Приходила. Но я умолчу о состоявшемся между нами сражении.
Юрий Мамлеев
Странная история
Небо в этот день было неприятным, точно это было не небо, а существо. Хмурилось, негодовало. Но Москва жила своей жизнью, подтверждая поговорку: «каждому — свое».
Гриша Смётов не был человеком, покалеченным судьбой; скорее он мог судьбу покалечить, чем она его.
В этот хмурый день, под покровом неба, сменившего свою сущность, Гриша Смётов, проснувшись, провозгласил свою, найденную им, сверхидею. Сверхидея оказалась настолько дикой, что его жена, Зоя, чуть не свалилась с постели, услышав такое. Жили они вместе много лет, хотя были молоды: ей — двадцать шесть лет, а ему уже двадцать семь, но на идею это не влияло.
Короче говоря, Гриша провозгласил, что лучшим праздником его жизни будет день и час его смерти. Не потому, что он не любит жить, а потому, что любит неведомое. Любит крепко, всей душой, и никогда с этим не расстанется.
— А более неведомого, чем смерть, ничего в мире не существует, — сказал он, поднимая жену с пола, на который она всё-таки полусвалилась. — Потому в этот день, который, я думаю, легко будет предугадать, будем плясать, петь, орать, пить шампанское, соберем друзей. И я от радости найду в себе силы плясать… Хоть полумёртвым, хоть трупом, но плясать буду!..
И он приблизил свое лицо к испуганным глазам Зои.
— Ты ведь знаешь, Зоя, что всегда меня тянуло к неведомому. Тянуло, но без толку. Я даже в тебе, в твоей душе, — Гриша опять пристально глянул ей в глаза, — искал неведомое, но не находил. Это было ужасно.
— Ты искал в моей душе неведомое?! — пробормотала Зоя. — Почему же ты мне об этом не говорил?
— Не о чем было говорить. Я медленно шел к цели, наконец осознал — и вот открылся тебе и другим откроюсь… Готовь мне не гроб, а два ящика с шампанским.
Зоя выпучила глаза.
— Думаешь, рано? Не перечь тайне. Все под Богом…
Вообще-то Зоя знала, что ее Гриша в какой-то степени шутник, но только в некоторой степени. Все абсурдные шутки его были всерьез, даже самые пустяковые кончались иной раз драматически, к тому же в том, как он произнес сверхидею, было что-то бесповоротное и железное.
— Заранее заготовим два ящика шампанского, — миролюбиво закончил Гриша.
— Где деньги взять? — вскипятилась Зоя и сразу из трансцендентного состояния впала в тоскливо-обычное.
— Найдем. Возьмем кредит.
— Да к тому времени шампанское испортится.
— А ты знаешь когда? На худой конец будем заменять ящики с течением времени… Я не в курсе, как долго это хранится… Но чтоб ящики были всегда под рукой; неведомое может наскочить разом, галопом, пописать в туалет не успеешь, здесь каждая минута на вес золота! — истерично закончил Гриша. — Мне надо радостью упиться, сплясать, а времени, может быть, кот наплакал…
Зоя поверила.
— А как же быть? — спросила она.
— Предчувствием надо обладать, предчувствием! — разозлился Гриша. — Говорят, курица — и та предчувствует, когда ее зарежут, а мы ведь высшие существа, не какие-нибудь там циклопы…
Зоя вздохнула.
— Ну ладно, я пойду завтрак приготовлю, — сказала она.
— С удовольствием, — буркнул Гриша.
…Молодая пара располагалась в однокомнатной квартире, правда, в довольно просторной и в самом центре Москвы. Сам Гриша значился как бард среднеуспешный, но в действительности он по лености и склонности к анархии особенно и не стремился вперед.
Подруга же его Зоя где-то вечно училась, благо отец ее, Николай Палыч Гринин, промышлял в мелком и даже среднем бизнесе, но не всегда удачно. Душевно он был склонен к уголовщине, но сдерживал себя, а когда падал, внутренне ссылался на цинизм века.
Кроме Зои, он породил еще одно существо, старшую дочку Лену, с большими, точно открытыми для мира глазами и непростым умом. По жизни она была психопатолог, но не брезговала и психологией, работая время от времени на фирме. Ее муж, Валерий, подрабатывал консультантом в финансовой сфере. Внешне это была спокойная семья, даже сыночек их малюсенький, Алеша, был мальчик тихий. Но, как известно, «покой нам только снится». Лене же периодически тупо и настойчиво снились одни кошмары, да такие, что она, психопатолог, только разводила руками после сна и не могла понять, что к чему. Особенно смущал ее почти неслышный таинственный хохот, который раздавался в ее душе, когда она видела свои кошмары. Сестру свою младшую, Зою, она любила почти до потери сознания, что тоже не способствовало покою. А так вроде бы все были полусчастливы.
Надо сказать, и семья, и друзья Гриши знали, что он в какой-то мере шутник, хотя шутки и причуды его были порой до умопомрачения дикие. Так, например, Гриша крайне негодовал, когда его принимали за хорошего человека. Однажды он даже набросился чуть не с кулаками на одного своего знакомого, когда тот поднял в одной компании за доброту, талант и чистоту души Гришиной. Еле отбили его. Терпеть не мог Гриша любой похвалы в свой адрес. Одной только Зое да родственникам позволялось. Остальные могли получить по физиономии и потому опасались дифирамбить Гришу. Как бы чего не вышло. Ругать — пожалуйста, за милую душу, а хвалить — ни-ни…
Другой, к примеру, причудой Гриши стали его отношения с собственным котом. Гриша ему стихи читал, и кот, которого он называл Ученым, бывало, слушал чтения как вкопанный, сидя на столе. Чаще всего Гриша читал ему один стих Евгения Головина.
Несколько раз при произнесении:
кот так мяукал, что Гриша потом неоднократно подчеркивал: дескать, кот, а риск посмертного существования понимает.
Поэтому громогласно провозглашенное Гришей новое отношение к смерти как к веселию, да еще с шампанским, понималось большинством не то как шутка, не то как очередная причуда с целью приукрасить немного земное существование.
— Ангелы божии, видя тебя, только покачивают головой от смущения, Гриша, — задумчиво смеялась Лена.
Ее задумчивый смех до слез трогал ее сестру, Зою.
— А ты моя Дюймовочка, мое сердце, у нас с тобой родственные души…
— Ты мое васильковое слово, я навеки люблю тебя, — отвечала ей Лена.
Вот такие у этих двух сестер были отношения. И слова великого поэта, как всегда, попали в точку.
Зоя была такая хорошенькая, нежная душой и в то же время отключенная от мира сего, но парадоксально любящая его, что Гриша долго не мог простить себе, что он так напугал Зою своим взрывом о неведомом и веселии в смерти.
Впрочем, Зоя в силу своей отключенности и доброты все приняла, как будто сквозь гримасы этого мира видела рай. Она приготовила завтрак, и жизнь вошла в колею. Потекли дни и ночи. Но Гриша не дремал. Он быстро сформулировал своё новое мировоззрение, сочинил три песни о веселии в смерти, о том, что надо жить, не боясь ее, и лихо исполнял их перед аудиторией, которая слушала его, разинувши рот от удивления.
Песни имели успех, немножко глуповатый, правда, но Гриша уверенно набирал сторонников своего «учения». Желающих не бояться смерти оказалось многовато, и Гриша даже отбирал. В своем рвении он, однако, упрощал «учение» и избегал говорить о неведомом после смерти, чтобы не напугать людей, а больше упирал на веселие. Среди своих адептов он выделил двоих: Диму Куницына и Антона Смиряева, молодых, блуждающих умом людей приблизительно его возраста.
А дальше все пошло своим чередом. Поиск неведомого не мешал петь песни и создавать их, пить винцо и заботиться о нежной, но не совсем понятной ему Зое. Гриша, например, не понимал, почему сестры Зоя и Лена именно так, глубинно и даже мистически привязаны друг к другу.
Но поскольку сам Гриша был адептом неведомого, то он соглашался, что и такое бывает на свете.
— Мало ли чего на свете есть, — бормотал он про себя на их счет. — Бывает ведь такое, что волосы встанут дыбом, а тут любовь духовнородственная… Переживу! — успокаивал он себя.
А дни текли и текли, нередко с сумасшедшинкой, иногда спокойно и даже чинно. Гриша не забывал воспитывать своих почитателей в неведомом духе. Особо успешными были упомянутые Дима и Антон, которые относились к такому воспитанию как к новому игривому пониманию набившей оскомину действительности.
Родители же Зои и Лены, Николай Палыч и Анна Петровна, до которых доходили отдаленные полуслухи о жизни Гриши и Зои, только мудро покачивали головой.
— Терпеть надо, Коля, — наставительно говорила Анна Петровна мужу. — Эпоха грядет ненормальная. Главное, Гриша и Зоя любят друг друга, хоть и разные люди… А причуды… — Анна Петровна махнула рукой. — Сама природа сейчас чудит и пыль в глаза пускает…
Прошел почти год, и вдруг хорошей жизни пришел внезапный конец.
Гриша заболел: день-два — стало еще хуже… Обнаружилось кровотечение внутри, в брюшной полости, нависла тень смерти. Нужна была срочная операция, и его увезли на «скорой помощи», но, по иронии судьбы, попал Гриша в весьма паршивенькую, захудалую больницу где-то на окраине Москвы. Зоя бы забрала его в лучшую, где работал родственник, но времени не стало: оно сжалось до минимума. Или — или… Врач сказал, что ситуация серьезная, на грани…
Гриша, впрочем, отнесся к своему положению если не с удовольствием, то, по крайней мере, совершенно спокойно и сохранял хорошее настроение. Успел обзвонить ученичков своих, что, дескать, умирает…
Но, несмотря на захудалость больницы и на тот факт, что хирург (по мнению Гриши, однако) был слегка выпивши, операция прошла блестяще, и жизнь или смерть Гриши перенеслись в реанимационный отдел.
На следующий день больной оказался в тяжелом состоянии. И вдруг нате: дверь реанимационной распахнулась, и на пороге возникли двое боевиков неведомого: Антон и Дима, раскрасневшиеся и веселые.
В руках у них находился пакет с шампанским, букет цветов, по красивости своей годившийся скорее к свадьбе, чем к похоронам, и коробка шоколадных конфет.
Медсестра, увидевшая это, обомлела и села на стул, застыв от увиденного.
Антон и Дима тем не менее распорядились, нашли табурет, разложили конфеты, шампанское, восточные сладости, откуда-то появились стаканы.
Антон торопил:
— Скорей, скорей, Дима, а то он помрет…
Дима суетился, руки дрожали, как будто он сам был сильно выпивши, и никак не мог открыть бутылку шампанского. Гриша между тем спал.
— Помрет, помрет… — бормотал Антон. — Веселия, веселия! Нальем и разбудим самого!!! — многозначительно добавил он и поднял большой палец вверх при слове «самого».
«Сам» же не подавал виду. И когда в стаканы уже лилось шампанское, медсестра, сидевшая на стуле, дико закричала, точно бульканье шампанского вывело ее из оцепенения.
…Врач на тот момент куда-то исчез, но сбежался персонал, человека три.
Старшая медсестра, толстая дама, вошла первая. Взглянув на двоих этих парней — патологически весёлых почему-то, — она решила, что видит сумасшедших, и завизжала. Санитары, вошедшие за ней, оказались людьми рассудительными и конкретными. Медсестра продолжала визжать, а санитары ее успокаивали:
— Да не сумасшедшие они, ну просто ребята с улицы выпить зашли… Бывает…
В реанимационной был спокоен только один человек — Гриша: он спал и грезил во сне. Других больных не было…
Скандал получался сногсшибательный. Хотели вызвать милицию или даже прессу, но не вышло. Только одинокая больная старушка, случайно заглянувшая в реанимацию, сказала:
— Ребят не бейте. Они пошалили, и все. Дайте покой больным.
И в этот момент Гриша открыл глаза и все понял… Слабым, но несколько повелительным движением руки он дал знак. Антон, хорошо зная Гришу, расшифровал этот знак таким образом: Гриша доволен наличием шампанского, но оскорблен тем, что не помер. Потом «сам» закрыл один глаз.
Санитары сыграли, однако, явно умиротворяющую роль. Милицию не вызвали. Под истерично-нелепые крики медсестер санитары вывели Антона и Диму из реанимационной и дальше в убогую проходную.
— Вы люди живые, яркие, что вам там делать, у полумертвых, — бормотал один из санитаров. — Мы, между прочим, тоже люди живые…
Антон понял намек, и где-то в углу эти последователи Гриши распили шампанское с санитарами.
Но скандал и слух о диком посещении больного Гриши Сметова разразился и пошел гулять по свету. Сам Гриша был в восторге, и параллельно прекрасно и быстро шло его выздоровление. Врачи бдительно о нем заботились, особенно якобы выпивший перед операцией врач. Зоя и Лена не отходили от больного, раздражая Гришу своей нежностью и заботой.
Но скандал имел последствия, в основном душевные. Сам главврач испуганно поглядывал на Гришу и один раз, интимно наклонившись к нему, шепнул в ухо:
— Что же вы, молодой человек, Бога не боитесь…
Но у родителей Зои скандал вызвал ужас.
— Мое терпение кончилось, — сказал Николай Палыч. — Я тружусь как слон, а моя дочь вышла замуж за идиота.
— Сколько лет я преподаю в вузе, среди молодежи, но подобного кошмара никогда не видывала, — заявила спокойная обычно Анна Петровна.
Хотели всерьез убедить Зою развестись с ним. К этому плану пытались подсоединить Лену, как будто более вразумительную дочку. Николай Палыч сказал ей с весьма твёрдым убеждением:
— Лена, если человек с таким цинизмом относится к собственной смерти, то что можно ожидать от такого человека?
А Анна Петровна добавила:
— Да кто он такой, чтобы так относиться к своей смерти? Так может только полубог или сумасшедший… Делай, Лена, вывод сама. Повлияй на Зою, она так любит тебя…
Лена сама-то немного растерялась от такого поведения веселого Гриши, но тем не менее ответила:
— Мама, ведь они любят друг друга, пусть Гриша в чем-то сумасшедший, но Зоя считает, что он ей подходит…
Анна Петровна чуть не разрыдалась:
— И это говоришь ты, психопатолог!
Отец вышел от таких слов в другую комнату. Лена мягко ответила:
— Мама, успокойся… Во-первых, я, как психопатолог, могу тебе сказать, что вся эта психопатология как наука — чушь собачья. Я в нее не верю. Чтобы понять, кто нормален, а кто — нет, надо знать, кто мы, люди… И куда идем. Человек не знает о себе самого существенного, главного… Как же можно судить, кто нормален, а кто — нет, если речь идет о мировоззрении и тому подобном… А объективно: клинически Гриша совершенно здоров, и Иван Семеныч, наш семейный врач и друг отца, подтвердит это… Гриша просто с причудами, если говорить обывательски.
Анна Петровна вспыхнула:
— Это мы, твои родители, обыватели, выходит…
— Да никак нет… Просто Зоя не хочет и думать о каком-то идиотском разводе. Я с ней говорила об этом. Наш разговор бесполезен…
— Ты тоже довольно цинична, Лена, — зло сказала Анна Петровна. — Не веришь в психопатологию, а на ней зарабатываешь…
Лена защитилась:
— Я не верю в нее по большому счету… А на низшем, маленьком уровне она может приносить пользу. Вся современная наука стоит на этом. Общемировоззренческие выводы, которые делает современная наука, — чистый негативизм, своего рода материализм, просто бред, отрицающий очевидное: дух, Бога, автономность сознания, но на уровне житейской практики она приносит пользу, хотя и большой вред одновременно…
Анна Петровна махнула рукой:
— Больно ты умная. Я сама займусь Зоей.
Но это занятие не дало результата.
И Гриша, и Зоя успокоили мать и отца. Гриша даже уверял, что больше такие шутки не повторятся.
— Ты хоть Зою пожалей, — со слезами на глазах говорила Анна Петровна. — Ей не до шуток. Она у нас девочка серьезная и чуть-чуть не от мира сего…
— Ну и слава богу, — ответил Гриша, — что не от мира сего… Посмотрите, сей мир-то каков.
Между тем Гриша переживал серьезный моральный кризис. После реальной возможности умереть он принялся за богословие, чтобы яснее понять, что будет потом. Не чурался и философии.
То, что он узнал, поразило его. Он-то думал, что будет встреча с неведомым, преображение сознания, боги, другие миры, а оказалось, что после определенных мытарств душа впадает в сонное состояние и спит как в коконе, до конца времен, как говорится. А что потом — это уже, извините, говорить сложно… Конечно, бывают исключения, и душа сразу определяется: идет вверх или вниз. Но в подавляющем большинстве случаев просто спит. До поры до времени, конечно. Но время это огромно…
И тогда Гриша заскучал. Он-то надеялся… А впереди, значит, смертный сон, покой мертвых, скука. Гриша, надо сказать, вообще не любил спать. Человек он был не в меру активный. Даже среди ночи вставал и что-то писал — свои песни… Само понятие сна навевало на него скуку. А скуку он терпеть не мог. «Лучше уж от водки умереть, чем от скуки», — писал великий поэт. А тут умрешь — и опять скука, монотонный сон без сновидений, покой умерших. Эх, Гриша, Гриша, а он-то мечтал о неведомом.
Собственно говоря, обо всем этом раскладе Гриша, конечно, знал и раньше — настолько это было известно и элементарно, — но как-то не обращал на это внимания, ибо сама смерть, представление о ней уводили его воображение в неведомое.
А сейчас он обратил внимание. Более того, такая картина реально захватила его душу. «Эх, Гриша, — бормотал он про себя, — что же остается?.. „Сыпь, гармоника! Скука… Скука… Гармонист пальцы льет волной…“ Запить, что ли? По-есенински! Где ты, неведомое?»
И Гриша запил.
— Я в смерти разочаровался, ребята, — говорил соседям по пившей стойке, — нет в ней ничего неведомого.
— Это на первый взгляд, — ответил однажды один сосед, а другой сбежал.
Однако Гриша стоял на своем.
Но запой продолжался недолго. Зоя и Лена образумили бедолагу. Помог и Валерий, муж Лены, который и сам был склонен к созерцанию, но в умеренных дозах.
— Нет тайны нигде, нет, — говорил Гриша. — А я без тайны жить не могу.
— Но пить-то зачем? — убеждала его Лена. — К тайне, тем более высшей, надо относиться серьёзно и в трезвом виде, только тогда можно увидеть ее черный непроницаемый свет.
Гриша обмяк и прекратил запой.
…Потянулись дни, которые вполне можно было назвать «переходными к новому осмыслению». И это новое осмысление стали внушать Грише Лена и ее муженек Валерий.
— Гриша, если ты так разочаровался в смерти, то глянь на жизнь, — поучал его Валерий. — Я хоть и финансист по профессии, но философию, конечно, люблю в тысячу раз больше. На мой взгляд, неведомого, а тем более таинственного в жизни гораздо больше, чем в смерти… Я с тобой согласен: от смерти одна скука. Ну жил, пожил человек, потом переселился в другом виде в другой мир… Ну и что тут такого? Эка невидаль! А ты вглядись в жизнь. Ты её всё время прожигал, стремительно жил, а ты оглянись… В любой поганой дворовой кошке полно этого неведомого, они ведь видят куда больше нашего.
Гриша вникал. Но последний удар нанесла Лена.
Стояло жаркое лето. А бизнес у Николай Палыча еще с зимы пошел в гору. Лена и Зоя взялись за руки, усадили Гришеньку, уже не похмельного, в кресло, в домашней обстановке, конечно, и Лена объявила:
— Надо посетить в чем-то загадочные места. Лучше острова Капри не найдешь… Ты ведь и сам, Гриша, как-то обмолвился об этом острове позитивно. У отца появились лишние деньги — последнее вложение себя оправдало… Поедем на Капри все вчетвером: ты, я, Зоя и Валерка. Лето, отпуска, жара, а главное — остров Капри. Знаешь, если взглянуть на него не как туристы, а поглубже — душа твоя вздрогнет. Поедем?
Гриша нехотя согласился.
Удалось быстро оформить визы, и наконец все четверо в самолете Москва — Рим. После взлета стало тихо и по-своему спокойно. У одной Зои только прошла в голове мысль: «А если…»
Лена, которая сидела рядом, мгновенно взглянув Зое в глаза, почувствовала ее мысль и тут же быстро и нежно шепнула ей: «Нет».
Потом вынула из портфеля относительно небольшую книгу, в которую как-то вместилась «Божественная комедия» Данте на русском (в блестящем переводе), и сказала: «Читай, пока летим». И открыла страницу, с которой начинался «Рай». Сама Лена больше всего любила именно эту часть.
Зоя улыбнулась и стала читать. Иногда поглядывала в небо, но как бы оно ни было высоко, это было всего лишь физическое небо, и оно закрывало рай.
«Пока туда можно проникнуть только умом», — подумалось Зое, и так, с улыбкой и умом в раю, она долетела до Рима.
Мужчины же были на редкость спокойны и даже равнодушны в полете, как будто не летели, а ехали, лёжа в телеге с лошадкой, по проселочным дорогам в XIX веке.
…И вот наши путешественники на палубе современного парома, приближающегося к Капри. Они вышли на палубу, когда остров был ясно, отчетливо виден, весь в сиянии голубого неба.
— Я поражена, — сказала Лена. — Такое впечатление, что это храм, воздвигнутый из недр земли, храм самой земли, со всей ее мощью и красотой. А этот синий океан — обрамление храма.
Время вдруг потекло стремительно: они оказались в центре города Капри, в одной из гостиниц, в которой сочетались намеки на античность и декаданс начала XX века.
Они разместились рядом, в двух семейных номерах; на отдых ушло время, потом поужинали в ресторане рядом с отелем и, побродив по центру, зашли в огромную католическую церковь. Вернулись усталые и легли спать.
Капри открылся им уже на следующий день. Валерий нашёл недалеко от центральной площади такси, открытое, так что можно было наблюдать все: и небо, и землю. Такси тихо, уверенно проезжало по узким улицам Капри, поднимаясь вверх, к вершинам, мимо бушующих почти тропическим цветением растений, деревьев, лимонных рощ, неописуемых по красоте садов. Наконец решили остановиться. Вышли из такси и немного спустились вниз, где пред ними предстала картина, при виде которой у Лены дрогнуло сердце.
Они стояли на площадке в некоем центре, ибо с одной стороны их окружали грандиозные, молчаливые в своем великолепии горы, а с другой — как будто вечно зеленеющие сады и леса, а под ними — бесконечный простор моря, моря тихого, негрозного, наслаждающегося своей красотой.
— Вот здесь центр Капри, его эстетический центр, — сказал Валерий, — а мы просто зрители, попавшие в земной рай.
— Не надо расслабляться, — возразил Григорий. — Посмотри на эти горы и скалы. В них явно чувствуется что-то неведомое, даже тайно-грозное, но не враждебное людям. Они — как застывший, воплощённый в камне гром с неба. Всё это по мне. Особенно вон та скала, в самом море, недалеко от острова. Вон там…
— Ну, начинается философское осмысление Капри, — вздохнула Зоя.
— А как же? — ответил Григорий. — Во всём есть смысл, черт возьми, даже в человеческой жизни.
— Лучше немного помолчать, созерцая эту красоту, — продолжала Зоя. — Она войдет в сердце и никогда не забудется.
— Мы с Леной, — подтвердил эту мысль Валерий, — наездились по всему миру, от Крыма до Пиренеев, от Англии до Африки, но подобной красоты нигде не видели. Именно красоты — не скажу неземной, но где-то на грани… Все самое прекрасное, что могла создать наша планета, она выразила этим островом…
— Но главное тут — сочетание красоты и таинственной мощи этих гор и скал, — закончила Лена. — В древние времена такие горы двигались как живые. Они и сейчас живые, но молчат.
…Вернулись в отель пешком. Шли долго, спускаясь вниз, мимо садов и ресторанчиков с видом на море. Спустились, уже впитав в себя дух Капри.
Дня через три они попали, спустившись ближе к морю, в ресторан при отеле «Луна», расположенном довольно одиноко, но в красивейшем месте, окруженном фантастическими растениями, да и близость моря и гор завершала тишину и уют вокруг. Расселись за столиком, заказали каприйское вино, которое отличалось от всех иных белых вин своими ароматом и удивительным вкусом.
Дух Капри сильно подействовал и на Гришу. Он как-то примирился с жизнью.
— На Капри присутствует весь букет жизни, в нем и неведомое, что для меня очень важно. Я без тайны жить не могу, — хохотнул он.
— Значит, ты не будешь больше так шутить и пугать своими шуточками Зою? — спросила Лена, посмеиваясь.
— Я люблю жизнь, но мне всегда в ней чего-то не хватало, — задумчиво ответил Гриша. — В самой жизни как в явлении.
— Ишь ты, — улыбнулась Лена. — Ну признайся все-таки, что твои фокусы были чистейшей клоунадой. Ты цирк перенес в жизнь.
— Молчу, молчу. Сам не знаю, как это у меня получилось.
Каприйское вино будировало мирное настроение, которое царило на Капри.
— А как же Тиберий? — спросила Зоя. — Что он тут творил и как наслаждался? Надо бы посетить прошлое…
— Кроме Тиберия, здесь жил Калигула, которого Тиберий в конце своей жизни отправил сюда, — произнес Валерий.
— Это уже история Рима, а не Капри. К Капри безумие не относится, — возразила Зоя.
— Естественно, — продолжил Валерий. — Но Калигула, когда жил на Капри, был юн и вовсе не безумен. Кажется, это был просто нежный и впечатлительный юноша. Возможно, правда, уже тогда в нем таилось убеждение, что он — бог. Но в чудовище он обернулся только тогда, когда возвратился на материк и пришел к власти…
— Калигула разговаривал со статуями, но это не было безумием; в то время статуи использовались как средство, опора для магических операций, — заметила Лена. — Так делалось в те времена. Но вот с конем — действительно, темна вода… Античный мир настолько отличался от нашего. — И она махнула рукой в знак того, что тогда и сумасшествие было другое…
Отдых у «Луны» закончился веселым лепетом, означавшим, что у всех было легко на душе…
…Остальные дни проходили в сплошных удовольствиях, без всяких рефлексий. Они считали, что философскую суть Капри они уже определили. А удовольствия — рестораны, ужины, беззаботное веселье, а главное — неизменная, почти нереальная красота этого острова — всегда были с ними. Ужины были особенно трогательны: застолья, знакомства и все то же каприйское вино.
На одном таком ужине, за столом, весьма интернациональным по составу, дошли до того, что поднимали тост за Юпитера, Афродиту, Горького и за кого-то ещё, совсем непонятного. В другом местечке море плескалось у самого ресторанного столика, и шампанское пили, омывая ноги в морской пене…
И вот пришла пора возвращаться…
— Пусть время изменит весь мир, но Капри пусть останется Капри, — воскликнул на прощание Валерий. И с этим все согласились.
— До следующей встречи, Капри, — сказала Зоя, помахав острову платочком, когда они были уже на пароме.
Захар Прилепин
Зима
— А если я попробую выйти к морю напрямую? — спрашивал он сам себя вслух.
Они приплыли вчера вечером на пароме из Неаполя; был сильный ветер, и ее укачало.
Последние пятнадцать минут она сидела, закусив губу и глядя в одну точку. От причала ехали куда-то вверх на автобусе, потом шли пешком.
Она держалась за его руку и даже не смотрела по сторонам — на все эти скалы, всех этих чаек, на спокойные и тихие огни, выглядевшие так, словно кто-то нещедро посолил крупной солью влажную тьму.
Пока он общался на ресепшен с хозяйкой гостиницы — полной, улыбчивой женщиной, она ждала на улице, сиротливо присев прямо на ступеньку и прижавшись головой к железным перилам.
…Бледная и отстраненная, едва добралась до кровати.
Ее уставшее, будто обращенное в себя лицо, маленькие, красиво и точно прорисованные, а сейчас потерявшие цвет губы, и маленькие зубки, всегда очень белые, и маленький язык во рту — этот язык, который… впрочем, ладно, ладно — и так понятно, как невыносимо он любил все это, держа в руках ее голову, дыша светлыми, влажными волосами и находя то, что видел, совершенным: ноздри, маленькие, как у куклы, мочки ушей, прохладные и тоже до смешного маленькие, линию лба, родинку на виске, сам висок, шею…
Она сразу легла спать и спала беззвучно и крепко.
Он же засыпал трудно, вслушиваясь в шум близкого моря, — а еще ночью пошла гроза, и это было так прекрасно: лежать в комнате, когда там, над огромной водой, бьют молнии.
Проснулся засветло, несколько раз едва-едва прикоснулся указательным и средним пальцем к ее плечу: она спала спиной к нему, кажется, ни разу так и не шелохнувшись за ночь.
Стянул со своей груди покрывало так бережно, будто собирался себя своровать.
В комнате надел только брюки. Майку, свитер, и куртку, и шарф взял с собой, и все это натягивал и накручивал на себя уже в коридоре — чтобы не разбудить ее. Опасаться того, что кто-то посторонний вдруг увидит полуголого мужчину, не стоило — в гостинице они жили одни.
… Да и пять утра — кто еще выйдет гулять в пять утра?..
В ботинках с незавязанными шнурками он поспешил на улицу, словно бы валяя дурака и даже чуть-чуть кокетничая — вот я какой, иду, будто бродяга, и шнурки за мной волочатся, и назаправленная майка торчит, и ремень болтается, и морда наглая, неумытая, влюбленная.
Воздух был сырой, влажный, все кричали и кричали чайки, во дворике покачивала на ветру красивой прической пальма, дождь возвращался обратно в море — откуда пришел.
Все отели и кафе — а он немедленно увидел вокруг множество крыш и веранд — были закрыты: зима.
Он влез на ближайший парапет и, глубоко вдыхая, стоял там. Сырой ветер гладил щеку.
Так прекрасно, так удивительно — никого нет, ни души, ни тела… цепочки и маленькие почтовые замочки раскачиваются на дверях и калитках, а кое-где входы в зимние отели закрыты досками крест-накрест — ну, смешно же!
Недолго думая перепрыгнул через маленький забор ближайшего отеля.
«Какой я молодой и ловкий», — подумал, словно бы наблюдая себя со стороны.
Старался ступать аккуратно — всюду была плитка, разноцветная и скользкая.
«А то подскользнешься и полетишь вверх ногами, вот будет смеху, когда тебя найдут тут мертвого, с разбитой башкой…»
Сквозь большое и толстое стекло он разглядывал стойки и столики кафе в фойе пустующего отеля. Стулья были не собраны, а так и остались стоять, будто в ожидании посетителей.
На стойке администратора лежал раскрытый блокнот, и даже виднелась какая-то запись.
«Что там, интересно, написано? — думал он. — К примеру: „Господин из пятого номера попросил его разбудить в полдень“… И вот не разбудил, и господин там спит до сих пор, ха. Или: „Забыл собрать стулья и подмести, вернусь в следующем году и все доделаю…“».
От постоянных дождей стекла были грязными. Он приложил руку и потом смотрел, как быстро тает его ладонь.
Отели располагались один за другим. Их строили на спуске к морю, и каждый последующий отель был чуть ниже предстоящего: странно, что тут не догадались снимать фильмы, где несколько злых людей пытаются поймать одного доброго, который к тому же оказался в компании милой, но неопытной девушки — девушка, правда, в самый нужный момент проявит решительность: поднимет выпавший пистолет, выстрелит кому-нибудь в ногу и тут же, ошарашенная своим поступком, бросит оружие на землю.
…Одна из дверей оказалась открыта, и он очутился во дворике следующего отеля, очень довольный собой и веселый.
«А ведь тут нет никакой сигнализации, — подумал он. — Можно забраться в любую гостиницу и жить с любимой девушкой… каждый день меняя комнаты… Зарываться в одеяла, спать — как зимние звери… По утрам ходить в ближайшее городское кафе и завтракать — как нормальные люди… тихо и сладко смеясь от своего хулиганства… время от времени находя друг у друга на одежде пух с гостиничных подушек и хохоча от того еще сильней».
«Потом приедет полиция, и тебя посадят в настоящую итальянскую тюрьму», — мрачно подумал он, чтобы немного себя угомонить.
…Трогал сырые поручни, прикасался к стенам и все поглядывал на море: стало ли оно ближе.
Услышал шум: да, это был человек — в рабочей форме, тянувший какой-то шланг возле отеля, который располагался еще ниже.
Человек зашел в подсобный домик у отеля и притих там.
Происходящее стало еще увлекательнее: стараясь не очень шуметь, он взял штурмом очередной железный заборчик и предпринял попытку незамеченным миновать новый отель, не вспугнув человека со шлангом.
Однако попасть на территорию этого отеля оказалось проще, чем покинуть ее: очередные заборы оказались выше, чем хотелось бы, и даже подобраться к ним было непросто — повсюду лежали стройматериалы, неиспользованная плитка, двери припирали помпезные сооружения из досок: без излишнего грохота все это разобрать не представлялось возможным.
Человек не появлялся, поэтому он, заботливо переступая через шланг, все бродил то туда, то сюда по территории отеля. Откуда-то, будто из подвала домика, куда зашел человек, раздавалось покашливание.
Он вспрыгнул на парапет и пошел по нему до самого края — увидел асфальтовую дорожку внизу, достаточно широкую. Можно было спуститься — хотя тут было метра три высоты…
«…Или взять и перепрыгнуть на крышу следующего отеля?» — прикидывал он. До крыши тоже было метра три.
Незаметный и неуслышанный, из своего домика вышел человек и начал сворачивать шланг.
Увидел зачарованного туриста на парапете, ничего не сказал, даже не поздоровался.
Испортил всю игру.
«А так все весело начиналось…» — думал он, снова поднимаясь наверх, к своему отелю.
Пока спускался, думал о своей смекалке и ловкости — но на обратном пути все это оказалось смешным: ну перелез — раз, ну обошел забор — два, ну перепрыгнул — три. Любой пацан так сможет.
* * *
Надо было искать другой путь к морю.
Наугад он двинулся по асфальтовой дорожке, ведущей куда-то влево от его отеля.
Навстречу никто не попадался.
Строения быстро кончились, и дорожка пошла резко вниз, меж деревьев.
Это был почти что настоящий лес.
Вдруг он увидел море — оно объявилось далеко, в полукилометре внизу, — голое и бесстыдное.
Несколько невысоких каменистых скал стояли неподалеку от берега, в воде.
Над скалами летали чайки: наконец-то он увидел их — а то лишь слышал.
Он поспешил вниз, к морю, с твердым желанием увидеть все это вблизи, и запомнить, и поскорее вернуться в отель, чтобы принести любимой в качестве подарка, и сложить возле кровати: вот море, вот скалы, вот чайки, вот рассветное небо — бери скорей, это трофеи.
Дорогу перебежал маленький зверь — кажется, заяц. Отчего-то заяц был рыжий, словно белка, но белки ведь не бегают по земле, как зайцы, когда вокруг столько деревьев. Белки живут на деревьях. Тогда кто это был?
Он не стал размышлять над этой загадкой и тут же забыл про зверька, потому что приближающееся море занимало все его сознание. Море и, да, эти, кажется, две скалы, странно стоящие возле самого берега, будто их кто-то забыл там.
«…В такой земле… — лихорадочно думал он, с каждым шагом по направлению к морю все слаще и острее ощущая свою малость. — …В такой красивой земле конечно же не могли поверить в одного бога… здесь так много всего — так много моря и неба, так много воздуха… так много дождя — когда приходит дождь… так много страсти и ярости… всем этим не мог владеть один бог. Поэтому богов в этих краях рождалось много, и все эти боги были красивы… и страстны, и яростны, и любвеобильны…»
В той стороне, откуда он был родом, ему никогда не хотелось взлететь.
Напротив, куда чаще его охватывало желанье припасть к земле и попытаться ее согреть — такую холодную, черную и одинокую.
Припасть к ней и пропасть в ней.
А здесь — здесь он оглядывался по сторонам словно пьяный, и хотелось сначала закричать, изо всех сил, чтобы от крика с этих скал осыпались несколько камней, а потом ощутить за спиной крылья, и с хрустом расправить их, и отчаянно рвануть куда-то вбок и вверх, принимая на грудь порыв ветра, готового сбить тебя в море — наивного глупца, возомнившего себя невесть кем.
Необъятная соленая вода становилась все ближе.
Он торопился по ступеням, иногда осознавая, что на лице его уже несколько минут как застыла улыбка, — и тут же забывая об этом своем тихом и упоительном сумасшествии. Но если бы кто-то увидел его сейчас — напугался бы.
По-настоящему счастливые люди, не скрывающие своего счастья, должны бы вызывать у нас ужас, ибо они невменяемы.
С каждым шагом он все больше погружался в клокотание моря, его запах, его рассеянные в воздухе влагу и власть.
Выйдя из лесной посадки на открытое пространство, он обнаружил, что на берегу располагается закрытое кафе, а возле кафе был виден симпатичный, словно бы рыбацкий, крашенный белой краской дом.
Смешно было бы найти дикий берег прямо под самым городом, и он не огорчился, а скорее обрадовался пустующему кафе и белому домику: так даже лучше.
Город за спиной лежал будто покинутый: ни огонька, ни дымка, ни движения. Только приморская зима, и чайки, давно отвыкшие от людей — а что люди? — люди узнали о том, что с моря приближается нечто ужасное, несущее всем погибель, и поспешили уехать, уплыть, оставить свои жилища.
…И только вот его позабыли и не заметили.
Его и ее.
Она лежала там, в пустой гостинице, горячая и ароматная, со своим прекрасным лицом, и он с жалостливой, отдающей прямо в сердце болью вспомнил маленькие, красиво и точно прорисованные, а сейчас потерявшие цвет губы, и маленькие зубки, всегда очень белые, и маленький язык во рту — этот язык, который… впрочем, ладно, ладно — и так понятно, как невыносимо он любил, любил, любил все это.
* * *
Он ходил вдоль берега — словно искал что-то и никак не хотел найти.
Море было восхитительным — с трудом он спустился по камням и погладил воду. Вода показалась ласковой, но своенравной.
Вблизи две стоящие в клокочущей, вскипающей воде скалы смотрелись еще более таинственно.
Всякую секунду казалось, что вот-вот из-за ближайшей скалы появится лодка с не чаявшими добраться до суши путниками и вид их будет необычен, а язык невнятен. Или дозорный корабль с недобрыми людьми, которые, увидев досужего гуляку на берегу, тут же выстрелят в него из лука. Или вынесет волной мертвое тело — то ли большой рыбы, то ли человека… или большей рыбы, съевшей человека… или человека, уже накормившего собою малых рыб и оттого потерявшего лицо — ну, хотя бы часть лица.
Он заметил тропку, ведущую на скалистую возвышенность, откуда, кажется, имелся удивительный вид.
Он пошел по тропке, изредка с легкой опаской вглядываясь в море, клокочущее внизу.
«Будучи пьяным, тут несложно сорваться и убиться насмерть», — подумал он с непонятным ему самому удовольствием.
Чувство, возникшее в нем, было странным: поднимаясь по тропке, чтобы в одиночестве поздороваться с утренним морем, — он шел будто бы на суд, где его могли осудить на смерть, а могли одарить необычайно и щедро.
Наконец он поднялся и смог как следует рассмотреть скалу — ту, что стояла посреди воды. В скале, в самом центре ее, был сквозной проход, расщелина — из этой расщелины ежеминутно чем-то навек возмущенная вырывалась вода… после недолгого затишья начиналось бешеное бурление, и, нагнанная новой волною, снова вырывалась из расщелины яростная пена.
Он смотрел на это долго — быть может, полчаса, а может быть, и дольше.
На воду нельзя было насмотреться.
Эта вода являла собой бездну. В эту воду ушли тысячи и тысячи героев. В этой воде сгорели боги со всеми их чудесами и колесницами. В этой воде растворились нации и народы. И лишь она одна осталась неизменной и гнала сама себя в эту расщелину с одной стороны, чтобы в пенной, животной, белоснежной ярости выкатиться с другой.
И так тысячи лет.
Хотелось приобщиться к этой неизменности или хотя бы попытаться почувствовать ее ток.
Вышедшее солнце было сладким и медленным — от него шло тепло, как от лимонного пирога, только что вынутого из печи.
Он снял куртку и затем свитер.
Подумал — и стянул майку.
Нет, ему было не холодно. Он разогрелся, пока спускался через лес к морю, а затем — когда вновь забирался по тропке сюда. К тому же — солнце…
Бросил одежду и улегся на нее, трогая руками камни.
Закрыл глаза.
Бешеная вода внизу, медленное солнце сверху, он посередине, со своей душою и своей кровью.
Он старался не думать, и у него получалось.
Кажется, тут, в этой бескрайней благости, не хватало только его, чтоб всему миру обрести единый ритм.
Без него светило поднималось непонятно зачем, чайки кричали неясно про что, море бесилось само по себе, скалы дичали.
И лишь он — принесший сюда 36,6 градуса своего тепла, свое глупое, незагорелое человеческое тело, — именно он заставил все вокруг стать единым и нерасторжимым.
Так ему казалось, пока он лежал с закрытыми глазами и пытался, не поднимая век, понять, где сейчас находится солнце — там ли, где он оставил его, закрывая глаза, или уже совсем в другом месте.
Случившееся далее было почти необъяснимым. До моря, шумевшего где-то внизу, было не меньше десяти метров — он так и не понял, как оно могло исхитриться и достать разнежившегося, полураздетого человека — его.
Но все случилось так, как случилось: в одной мгновение на него, словно бы в шутку, обрушилось литров тридцать воды: так одна из волн расчесала его своим пенистым, тяжелым гребнем.
Он вскочил, ошарашенный — не успев толком испугаться, — и тут же захохотал над собой.
Это воистину было смешно: разле-е-егся, размечта-а-ался, залип… Дурак! Самоуверенный дурачина!
Вся его одежда была сырая. Брюки такие, будто их только что стирали. Свитер, на котором, между прочим, лежал — и тот хоть отжимай. Он, кстати, попробовал отжать, и это оказалось бесполезным: вода пропитала каждую его шерстяную нитку, свитер стал вдвое, а то и втрое тяжелее.
Он перегнулся и глянул вниз, на воду — она по-прежнему была далеко, и ничего в природе не могло объяснить эту веселую шутку над человеком.
— Хорошо еще море не слизнуло тебя целиком! — воскликнул он вслух и снова захохотал.
Это было счастье.
* * *
Он возвращался в гостиницу, преисполненный радости.
Несколько раз оглядывался на море: «Ужо я тебе! — смешно грозил он. — Ужо я тебе!»
Море не обращало на него никакого внимания.
Свитер, который он повязал на пояс, был тяжел как доспехи.
Куртку он надел на голое тело.
Тело было соленым.
Солнце вставало все выше.
Он так торопился, что потерял свою гостиницу, прошел куда-то дальше и некоторое время озадаченно озирался.
Показалось, что все отели на одно лицо: крыши, заборы, калитки — нет разницы.
Успокоил сердцебиение, сделал сорок шагов назад — и нашел.
Надо было успеть все сделать, пока не высохло море на коже и не выветрился запах соленой воды в волосах.
Ботинки вместе с носками он снял в коридоре и оставил там. Подумав, там же, прямо на пол, бросил свитер и майку.
В одних джинсах беззвучно вошел в номер.
Она проснулась через несколько минут — розовая и полная влаги, как только что сорванное яблоко.
Ее маленькие, красиво и точно прорисованные губы обрели цвет, и виднелись маленькие зубки, всегда очень белые, и маленький язык во рту — тот самый язык, который… впрочем, ладно, — что тут говорить, он давно уже выучил наизусть и ноздри, маленькие, как у куклы, и мочки ушей, прохладные и тоже до смешного маленькие, и линию лба, и родинку на виске, и сам висок, и шею, и улыбку, которую он подстерегал каждое утро, как охотник в засаде…
Она проснулась и улыбнулась, глядя на него. Вот улыбка — лови, охотник.
Он как раз завершал свои дела.
— Посмотри, я все нормально уложил? — спросил он и поставил ее сумку возле кровати.
В сумке, вразброс, смятые и спутанные, лежали ее вещи, она успела оттуда вытащить только халат, он запихал его обратно и сгреб все то, что она непонятно когда успела разложить в ванной, — эти ее щетки, тюбики, флаконы и помады… заодно бросил пять или шесть брикетиков с мылом, которые уже лежали в номере — а вдруг пригодятся: измажется где-то, нужно будет вымыть руки, а он уже позаботился.
— Одевайся скорей, — торопил он шепотом.
Пальма за окном раскачивалась на ветру.
— Скоро паром, тебе нужно успеть, чтобы уехать, — повторял он, а она все улыбалась, предчувствуя игру; только что это за игра — никак не понимала и даже, будь что будет, чуть высвободила ногу из-под одеяла — эта нога точно должна была поучаствовать в игре, теплая, нагретая, сочная, голая, в нежнейшем пушке нога.
Он заторопился, чтобы не обратить внимание на эту ногу и не отвлечься, и поэтому склонился к ее лицу, по пути увернувшись от раскрывшихся навстречу губ, и прошептал на ухо:
— Я больше не люблю тебя.
Андрей Рубанов
Жабры жаждут
Вышли в два часа ночи.
Море выглядело нелюбезно. Но сила, энергия, дикая воля ощущались даже сверху, со скал.
Сухопутный человек угадывает большую воду издалека. Шагает по улице — и вдруг накрыло, запахло: вот за этим углом, за поворотом сейчас откроется простор, и соленый ветер ударит в лицо.
К берегу — круто вниз — вела пробитая в камне дорожка: извилистая, но аккуратно оформленная. Где надо — перильца, где надо — ступеньки. Через равные промежутки — фонари, они нас особенно радовали: в темноте мы с Семеном сломали бы здесь шеи через три минуты после начала похода.
Ночь была хороша, соленая, жирная ночь итальянского юга, — цепляй ножом и намазывай на хлеб. Если умеешь.
Пока шли, море понемногу раздвигалось, переставало быть декоративным. Неопределенный шум расслоился на отдельные звуки: вот накатило, вот ударило и взорвалось пеной, вот зашипело и отхлынуло.
На предпоследнем повороте я остановился и сказал:
— Смотри. Оно или не оно?
— Похоже, — ответил Семен. — Пахнет хорошо. Настоящим морем.
— Средиземным, — уточнил я.
— Новый запах, — сказал Семен. — Совсем другой. Как пахнет Черное — знаю. И Каспийское. Балтику — тоже нюхал. Северное море нюхал. И Аральское… Средиземного не нюхал.
Берег представлял собой нагромождение камней, каждый второй размером с автомобиль. Но и здесь меж грубых скальных ребер трудолюбивая рука прорубила проход. Решительно зашагав, я преодолел последние метры, встал на спину валуна и засмеялся от удовольствия, а когда очередная волна превратила мои сухие ботинки в мокрые, засмеялся еще раз — громче и беззаботнее.
Все было настоящее. Остров Капри, ночь, февраль, в Москве минус двадцать пять, а здесь — я сейчас сниму штаны и прыгну в воду, и поплыву.
— Вот, — крикнул я Семену. — Это оно и есть. Средиземное. Обоняй, брат!
Семен уже раздевался.
— Зато, — ответил он, — я нюхал Черное с обратной стороны. Со стороны Турции. Когда возил контрабанду. Из Турции в Новороссийск, по ночам, на вельботе…
— Романтика, — сказал я.
— Да, — сурово согласился Семен. — Еще какая.
Он прошел мимо меня, уже голый, и полез меж камней, на манер краба, упираясь руками и декламируя, неторопливо, в духе старой мхатовской школы:
«По рыбам, по звездам проносит шаланду! Три грека в Одессу везут контрабанду».
Двигался несколько неловко, но зато без единого лишнего движения. Лишних движений он давно не делал: ни во время ночных купаний, ни вообще.
Сел на край глыбы, похожей на огромный зуб, и сообщил:
— Камни везде!
— Держись крепче, — сказал я. — Волна придет — шею свернешь.
— Уже идет, — сказал Семен, и его накрыло. В последний момент, когда подходил пенный гребень, Семен издал глухой крик восторга или ужаса (иногда это один и тот же крик) — после чего исчез.
За первой волной сразу шла вторая, столь же сильная.
Вынырнув, Семен повторил счастливый клич, но уже сытым басом. «Увлажнил жабры», — подумал я и крикнул:
— Плыви!
— Impossibile! — ответил Макаров и полез назад, кашляя и крупно дрожа.
Сел рядом и стал вытирать плечи исподней майкой.
Полотенце мы не взяли.
— Если просто сломать ногу, — сказал он, — это ничего. Но если ступня застрянет — ее просто оторвет к черту.
— Непонятно, как тут купаются местные.
— Они не купаются, — сказал Семен. — Это нам экзотика, а им что? Море и есть море. Давай вот представим обратную ситуацию. Два итальянских балбеса специально приехали в Москву, на два дня, чтобы словить fun. В пятницу после обеда перебежать через Третье транспортное кольцо. Один перебежал, кричит второму: «Марио, это круто! Давай ко мне! Там ускорься, там притормози и смотри, чтоб не сшибло воздушной волной, когда фура проедет…»
Я рассмеялся. Семен закашлялся.
— Что, брат, — спросил я, — жабры отвыкли?
— Ничего, — ответил Макаров. — Это полезно: морской водой носоглотку промыть.
— Мы на острове Капри, — сказал я. — Здесь все полезно. Вода, воздух, запахи. Камни даже.
— Камни — да, — сказал Семен. — Камни очень реальные. Заходи левее этого валуна. За ним будет второй, поменьше, — он квадратный, за него держись — и пробирайся. А когда ударит, просто прижмись спиной к тому, первому, камню, он ровный. Только затылок береги. И расслабься.
— Не учи меня расслабляться. Если б не я, ты бы сейчас сидел в конторе и сосал растворимый кофе.
— Да, — весело сказал Семен. — Это мы хорошо придумали.
— Называется — «выбрались».
— Точно, — согласился Семен. — Выбрались! Ты идешь?
Даже в слабом лунном свете было видно, что он дрожит.
— Холодно, — сказал я.
— Ты ж сам кричал: пошли нырнем, ночь, скалы, звезды… Иди. Только не спеши. Имей в виду, она тебя может не только оттолкнуть, но и за собой потащить.
— Волна?
— Да.
— Как будто про женщину сказал.
Семен ответил что-то насчет женщин — я не расслышал.
Камни лежали не везде. У самой воды имелась ровная площадка, рукотворная: бетонная лысина, тут и там отверстия, летом в них вставляли, наверное, зонтики, какие-нибудь легкие опоры для полотняных тентов, и европейцы из верхне-среднего класса во множестве загорали тут, наслаждаясь полезным ультрафиолетом.
Я разделся до трусов. Поразмыслив, стянул и трусы тоже. Ночное купание предполагает наготу.
Вода обожгла. Появилось точное ощущение, что погружаюсь в спирт. Буйно пахнущий, гулкий черный спирт окружал со всех сторон, набухал горбами, накатывал, взрывался тяжелыми брызгами, пытался оторвать меня, вцепившегося в каменный выступ обеими — уже ободранными — руками, чтоб утащить прочь от берега или даже убить, перевернув и ударив.
Запел:
Кипящий спирт был безжалостен. Когда водяной гроб оттягивало назад, повсюду над масляно-черной поверхностью показывались макушки рифов. Три минуты назад я планировал как-нибудь изловчиться и все-таки отплыть от берега, оседлав волну, — доказать Семену, старому другу, прокуренному цинику, что невозможное возможно; сейчас понимал, что старый друг прав. Здесь можно только сидеть, упираясь ладонями в гранитные углы, и восхищаться равнодушием природы.
Вылезал, улучив момент, — а когда очередной вал догнал, погромыхивая за спиной, понял, что надо не просто вылезать, а спасаться бегством. Засуетился, вжимая голову в плечи, и еще раз ободрал локоть.
Семен уже оделся и курил, пуская по ветру алые искры.
— Я тоже вспомнил эту песню, — крикнул он. — «Я живу на севере! Работаю на сейнере!»
— Нырни еще раз!
— Нет, — ответил Семен. — Холодно. Надо было взять гидрокостюм.
— Еще чего. Это остров туберкулезников, астматиков и богатых стариков. Здесь не используют гидрокостюмов. Здесь используют белые штаны и канотье.
— Тогда надо было взять белые штаны.
— Нет, — возразил я. — Идея была: в чем были, в том и поехали.
— Очень правильно сделали, — сказал Семен. — Я доволен. И что, это действительно рай?
— Так написано, — ответил я и почувствовал, что меня начинает колотить от холода, но это не расстроило и не разочаровало.
— Если тут рай, — сказал Семен, — то куда мне выкинуть окурок?
— Сними с пачки целлофановый чехол, — посоветовал я. — Заверни — и в карман.
— Ага, — сказал Семен. — Буду знать.
Слева, в полукилометре, из воды торчала голая скала высотой с десятиэтажный дом, правее пролегла дорога лунного света: по ней можно было доплыть, двигаясь все время на запад, прямо до Гибралтара, и еще дальше — до Карибских островов и Бразилии. Никаких препятствий, границ, подъемов и спусков, никаких перекрестков, многоярусных эстакад, никакого пятничного трафика и гололеда — только вода и ничего кроме; это было до такой степени просто, что сознание отказывалось верить в саму идею тотально прямого пути.
Но когда переваливаешь на пятый десяток, сознанию лучше не доверять. Полагаться на интуицию, на чувства. На желания. Захотел — поплыл. Захотел — купил билет и прилетел к морю, в благословенные края рыбаков и живописцев.
— Ну, — сказал Макаров. — Что? Твои жабры довольны?
— Да.
— Тогда пойдем.
На подъеме я согрелся.
В хорошем темпе миновали монастырь иезуитов и вышли, не встретив ни единой живой души, на главную площадь поселка, размером чуть больше теннисного корта. Углубились в старый квартал, где улицы представляли собой щели шириной в полтора метра. Здесь идущий первым Семен остановился.
— Тишина, — сказал он. — Уважаю.
Постояли, привалившись спинами к прохладной стене.
— Это похоже на кинозал, — тихо произнес Макаров. — Бывает такая тишина… Когда все уже расселись по местам, и свет погасили, и билетер штору задернул, которая при входе. А экран еще не зажгли. Тихо, темно, и все сидят… Предвкушают. А мне семь лет, и я особенно предвкушаю, аж зубы стучат. Сейчас мне покажут «Человека-амфибию». Ихтиандр побежит по улицам, вот по таким же… А за ним — злодей. Педро Зурита. Сука и конченый гад. Уже почти догоняет, но Ихтиандр — хоп! — и в море, со скалы! И ушел, хрен его догонишь…
Когда поднялись на самый гребень горы, увидели разом оба склона острова: на восточном жили местные, западный был сплошь — стена к стене — застроен фешенебельными отелями — здесь огни были гуще и ярче.
Тропа расширилась и вывела к решетчатым воротам. Семен дернул висячий замок — железо уныло лязгнуло.
Макаров засопел и решительно полез, хватаясь за прутья.
— А если тут сторож? — спросил я снизу.
— Дадим денег.
— А не возьмет? Полицию вызовет?
— Скажем правду. Мы русские туристы. Вдруг посреди трудовой недели невыносимо захотели искупаться в море. И не просто в море, а чтоб самое культурное место в Европе. А после купания, разумеется, никак нельзя пройти мимо виллы императора Тиберия. Итальянские развалины — это мировой бренд! Как итальянский футбол! Как итальянский мусор! Приехали — закрыто. Обидно до слез… Так скажем.
— Простите, дяденьки, мы больше не будем?
Семен спрыгнул, вытер руки об штаны и улыбнулся — сквозь частые прутья.
— Это они должны нам сказать: «Простите, дяденьки!» Потому мы и есть реальные дяденьки. Взрослые мужики. И мы реально прилетели посмотреть на развалины. И мы не уедем, пока не посмотрим. Потому что мы туристы. Ведем себя прилично, окурки не разбрасываем, а в мешочек заворачиваем. Очень хотим потратить деньги и привезти в холодную Россию воспоминания о теплой гостеприимной Италии… Давай лезь. Тут нет сторожа.
Я стал карабкаться, а Макаров продолжал, озираясь:
— И когда лютой зимой я буду замерзать в сугробе, в центре Красной площади, и на меня нападет злой медведь и начнет грызть мои старые кости, я подумаю:
«Жизнь не прошла даром! Я видел остров Капри! Я беседовал с призраком Тиберия! Я дикий русский, но мои жабры дышали итальянским морем! Когда мои предки убивали друг друга деревянными дубинами, здесь уже была демократия, почта и водопровод!» Так я скажу, если меня арестуют.
Массивные многоярусные руины были черны, безмолвны и угрюмы. Не охранялись и не подсвечивались. Пахло, как везде по северному берегу Средиземья, сухим козьим пометом.
— Ничего не чувствую, — сказал я.
— Две тысячи лет, — ответил Семен. — Тут не осталось ни одной его молекулы.
— Не может быть. Тиберий управлял миром. Он приказывал Понтию Пилату. Калигула был его приемный сын. Надо искать.
— Будем искать, — сказал Семен.
— Только не кури. Духи не любят табачного дыма.
— Как скажешь. Но учти, скоро утро.
— Это нам на руку. Предрассветный час — самое тайное время. Пора меж волком и собакой.
Семен не верил в примитивную сверхчувственность, в экстрасенсорику, в навь — мир теней казался ему обывательской сказкой, — но сейчас он подумал и пробормотал:
— Наверное, дух должен жить в подвале. На нижнем этаже.
— Вряд ли. Внизу наверняка были служебные помещения. Кладовые, конюшни и прочее. Я бы жил наверху.
Подняв воротники, мы еще раз обошли суровый каменный лабиринт. Я посидел во всех углах, в нишах, заполненных многослойным дегтярным мраком, в треугольных камерах, где, может быть, ждали своего часа юные мальчики, до которых император был большой охотник. Но ничего не почувствовал. Остались легкие колебания, слабые следы или даже следы следов — но не самого Тиберия, а его невольников, построивших эти стены, наполнявших водой бассейны и возжигавших благовония в курильницах. Усилие мастера никогда не исчезает, в отличие от усилия властолюбца.
Я нашел Семена на самом верху, на смотровой площадке: он приседал и размахивал руками, пытаясь согреться.
— Надо было взять термос.
— Уговор был: налегке. Берем только самое необходимое. Так что терпи до вечера.
На востоке длинной вереницей огней обозначал себя Неаполь.
Вчера мы прошли по набережной Санта-Лючия, но не возбудились. Неаполь оказался городом бродячих собак, похожих на старые мотороллеры, и старых мотороллеров, похожих на бродячих собак. Остров Капри был опрятнее и солиднее Неаполя. Островитяне — спокойнее и вежливее неаполитанцев. Развалины дворца Тиберия — угрюмее и загадочнее крепости Сан-Эльмо.
На верхнем, шестом, этаже виллы императора верные себе католики поставили часовню и статую Девы Марии. Мемориальная доска утверждала, что все сделано с благословения Иоанна Павла Второго.
— Не нашел? — спросил Семен.
— Нет.
— Расслабься. Если бы я был духом Тиберия, я бы сюда и носа не сунул. Подумай: я убил Иисуса, прошло две тысячи лет, и на крыше моего дома люди ставят памятник! И не самому Иисусу, а его матери!
— Тиберий не убивал Иисуса.
— Нет, — спокойно возразил Семен. — Его вина прямая. Он управлял системой, которая убила Иисуса. Ты сам рассказывал, что при Тиберии Римская империя беспредельно процветала. Так что — пошел он на хер. И дух его тоже. История стерла парня. Смотри: рассвет начинается.
Вокруг нас уже проснулись и запели птицы.
Линию горизонта закрывали облака, и мы с Семеном не увидели первый луч.
Сначала пропали звезды, одна за другой, как бы стесняясь: пора уходить — вот-вот появится здешний хозяин; потом тени налились синевой; наконец сам хозяин ударил снизу всею силой, окрасил облака розовым золотом, отменил их и покатился вверх; закричали чайки в унисон своим сухопутным собратьям, но более хрипло — морские птицы сильнее, грубее материковых. Бледная луна поспешила за кулисы действа. Ультрамарин ослепил меня, забывшего и про Семена, и про жабры, и про Тиберия, дух которого, разумеется, именно в этот самый миг скользнул мимо — улучил момент, когда незваные гости отвлеклись, чтоб спрятаться до нового заката. Призраки мертвых тиранов не любят живой суеты.
С севера накатила новая, более плотная, цинково-серая туча, но и она только украсила процесс, смягчила золотое свечение до более мягкого серебряного, а в дыры лилось и падало драгоценное сверкание.
— Они видят это каждый день, — тихо сказал Семен.
— Завидуешь?
Макаров гордо рассмеялся.
— Нет. Глупо завидовать обитателям рая. Их жабры в порядке. А мы — сухопутные существа. Наши жабры всегда воспалены. Мечта о море все время с нами. Сидит в подсознании. Бегаем по городу, нюхаем выхлопные газы, хрипим… Картинки с пальмами на стены вешаем… И когда приезжаем — жабры в восторге. То есть у нас есть этот адский восторг, а у них его нет.
— Думаешь, мы приехали из ада?
Семен ответил только спустя время: когда уже шли обратно.
Перелезать через ворота не стали, нашли сбоку дыру в заборе.
— Москва не ад, — произнес Семен. — Она вне этих категорий.
Облака теперь закрыли всю восточную половину синего купола, оставив единственную прореху — оттуда к поверхности воды опускался идеально прямой столб золотого пламени.
— Надо было взять фотоаппарат, — сказал я.
— Нет, — возразил Макаров. — Уговор был: только самое необходимое.
Городишко очнулся. Знаменитые на весь мир, увековеченные живописцами длинные итальянские тени, фиолетовые, твердые — как бы не обрезаться, — пролегли меж углов и карнизов. Из-за изгородей вылетали бытовые шумы. Матери многословно уговаривали детей поторапливаться в школу, молодежь заводила мотороллеры, зеленщики вытаскивали ящики с лимонами.
Площадь ожила, оба два кафе открылись, и бартендер, сосредоточенный, как все бартендеры, метнул нам вдоль прилавка два дабл-эспрессо: «Prego, signori!» — в ответ мы засмеялись, и он понял.
От кофе и кислорода у меня закружилась голова. Сел на стул, положил локти на белую скатерть. Посмотрел на друга и спросил:
— И это все, что ли?
— Да, — сказал Макаров. Сразу понял. — Это все, брат. Прилетели, ободрали шкуры о мокрые камни, по руинам побродили — пора домой.
— Слишком просто! — воскликнул я, возбуждаясь двойной порцией возбуждающего яда и самой идеей райской простоты. — Я думал, это будет приключение. До моей дачи в Богородском районе труднее добраться, чем до острова Капри.
— Мир стал маленьким, — ответил Семен.
— Или мы стали большими.
— Ты разочарован?
— Я счастлив.
— Я тоже, — ответил Семен и деловито предложил: — Женам скажем, что все получилось. Море теплое, ласковое. Дух Тиберия на месте. Вышел из дыры в стене и рассказал, как было дело. Иисуса не убивал, с мальчиками не спал, историки наврали…
— По-моему, женам все равно, — сказал я. — Они в шоке.
— Ничего страшного, — небрежно ответил Макаров. — Это полезный шок. Я своей сразу сказал: «Беру только самое необходимое. То есть тебя и деньги». Собралась за двадцать минут.
— Моя — за пятнадцать, — сказал я.
Когда вернулся в номер, она еще спала.
Будить не стал. Для мужчин, которые будят своих женщин, в аду есть особое место.
Спящая, она выглядела олицетворенной безмятежностью. Расслабленные, как бы мраморные, губы, щеки, веки.
«Слишком красива для меня», — подумал я в сотый раз.
На кухне ее московской квартиры долгое время висела большая фотография ее самой, закрывшей глаза и наблюдающей сны; снимок, разумеется, сделал один из моих предшественников, я не спрашивал, кто именно.
Сон был одной из ее многочисленных религий.
Впоследствии, повинуясь сложному импульсу, она убрала со стены фотографию себя спящей. Я не спросил зачем. Мне нравилось самому ее разгадывать.
Когда вернулся из душа — она уже сидела, подложив под спину обе подушки, вооруженная записной книгой и авторучкой: записывала сновидения.
— Искупался? — спросила она, не поднимая глаз.
— Нет, — сказал я. — Море злое. Холодно. Камни везде.
Посидели на берегу и пошли в развалины.
— Ловить дух Тиберия?
Я открыл дверь на балкон, впустил запахи моря и капель росы, испаряющейся с листьев лимонных деревьев.
— Что-то было. Слабое, короткое. Наверное, надо было просидеть там ночь. Чтобы пережить все стадии. Закат, потом полночь, предутренний мрак — и восход солнца. Духи любят терпеливых.
Она не ответила — углубилась в записи. За полтора года я так и не привык к тому, что она живет сразу в нескольких слоях: реальное, полуреальное и совсем нереальное в равной степени поглощали ее, она перемещалась из одного уровня в другой мгновенно.
Много лет я был убежден, что с такими женщинами невозможно жить, и вдруг выяснил, что ошибался.
Она захлопнула свою инкунабулу и подняла насмешливые глаза.
— Ты, наверное, сейчас думаешь: «Какой я продвинутый! Все еще спят — а я уже на ногах… весь остров обошел… Встретил рассвет в развалинах дворца тирана…»
— Может быть, — ответил я. — Наверное, если всех людей, сколько их есть, примитивно поделить на продвинутых и непродвинутых, то я, наверное, все-таки попаду в первый разряд…
Она засмеялась и снова погрузилась в постель, как в волну, намереваясь, видимо, еще подремать, и провозгласила:
— Вот! Это твоя ошибка. Ты пещерный человек. Олдскул-мэн. Если ты продвинут, то по-своему. По-пещерному. Вылез дикарь из норы, кинул пару понтов — и скорей обратно в нору! Сел и гордится. Вот я крут! Вот я силен! Захотел — подхватился и в Италию полетел в зимней куртке! Давай звони — сегодня твоя очередь заказывать завтрак.
— Знаешь, — сказал я, — когда Тиберий был молодым, император Август приказал ему развестись. И женил вторым браком: на своей дочери Юлии. А еще позже развел и со второй женой. Кстати, заочно: Тиберий завоевал Армению и Польшу, но потом оставил карьеру и уехал из Рима в Грецию. Юлию с собой не взял.
— Он не любил ее?
— Он тосковал по Агриппине. Однажды встретил ее случайно — и так посмотрел, такой взгляд бросил, что Август мгновенно приказал женщине уехать из Рима…
— И что в этом такого?
— Август контролировал половину населения планеты. И еще успевал разбираться в чужих взглядах! Наверное, это был самый знаменитый взгляд мужчины на женщину в истории человечества.
— Ничего особенного, — сказала она. — Это ведь написал какой-то историк?
— Светоний.
— Ну так ему же надо было сделать увлекательно. Чтоб не только всякие сушеные ученые читали книгу, но и обычные люди. Женщины тоже. Вот он и вставил душещипательную легенду между рассказами о славных подвигах…
— Тиберий, — возразил я, — не совершил славных подвигов. Он был угрюмый и рациональный мужик. Крепкий хозяйственник.
— Поэтому он тебе нравится. Ты такой же. Угрюмый и рациональный. Звони. Тебе надо поесть.
Кофе пил на балконе.
Через час надо было освободить номер, а через четыре часа — сесть в самолет.
Дышал легкими, жабрами, всей кожей. Даже, наверное, глазами. Воздух был хорош. В Москве такого нет.
Герман Садулаев
Жизнь на Капри
— С тех пор как я узнал Наоми, земные женщины мне совершенно неинтересны.
В зале ожидания чистого, ровного, серого до блистательной синевы, отлаженного как часы, идеального, как преддверие рая, аэропорта одной из европейских столиц сидели двое мужчин, старый и молодой. Они сидели за столиком в кофейне зоны отлета, перед ними стояли чашки с чем-то вроде кофе: такой формальный заказ делают для того, чтобы официант отвязался и не мешал разговаривать. Разговаривал старый, молодой слушал.
Старому было на вид хорошо за сорок. Он был одет в синие штаны необязательного покроя и в белую рубашку-поло, расхристанную на все пуговицы. На ногах, одна из которых была закинута на другую, красовались мягкие фиолетовые туфли, слегка поношенные или искусственно состаренные: есть модели обуви, которые специально делаются так, чтобы их возраст было невозможно определить. Сам мужчина был поношен изрядно, и, кажется, вполне естественным образом — течением лет. Особенно потасканным выглядело его лицо, обожженное средиземноморским загаром, украшенное морщинами и едва заметными рубцами на лбу. Щетина на подбородке была трехдневной, но, может, и недельной, однако аккуратно подстриженной до стандарта трех дней. В общем, он выглядел как бывалый яхтсмен. Или как человек, который старается выглядеть как бывалый яхтсмен, и ему это удается.
Молодой был едва тридцати лет. Одет в костюм — итальянский или вроде того, светлую рубашку в тонкую полоску, рукав виднелся на два пальца из-под обшлага, галстук на тон ярче костюма, ботинки черные. Верхняя пуговица рубашки была расстегнута, а узел галстука ослаблен. У молодого были слегка полноватые, розовые от природного румянца щеки, губы цвета недозрелой вишни были припухлые, но в меру, а шея белая как молоко.
Широкий нос, узкие губы и общая непропорциональность в чертах лица отличали старого. Его можно было назвать некрасивым, если бы не глаза. Глаза у него были крупные и словно бы затянутые дымчатой поволокой. Про такие глаза говорят: печальные и умные как у собаки. Есть женщины, которые влюбляются в одни только такие глаза, не обращая внимания на прочую внешность. Наверное, им кажется, что такие глаза не могут принадлежать человеку расчетливому и циничному, а свидетельствуют, напротив, о тонкой душевной организации. Видимо, дело в особом строении сетчатки.
Молодой был внешне милым, симпатичным, но без излишней слащавости, которая только портит мужчин. Красота его была не точеной, не писаной, но простой и природной красотой свежести и здоровья. Вот только глаза сидели глубоко и были мелковаты, что создавало впечатление одномерной натуры, почти всегда, впрочем, обманчивое.
Трудно сказать, что могло связывать двоих мужчин. Едва ли это была случайная встреча в аэропорту. Не были они похожи и на привычных друг к другу родственников или давних знакомых. Можно предположить, что между ними были деловые отношения и старый был старшим партнером в бизнесе, а молодой младшим; причем совсем не обязательно согласно размеру пакета акций, а может, и вопреки размеру пакета акций, но из-за возраста, опыта и личных качеств каждого. Иногда в такой ситуации старший становится не только в деле, но и в жизни доброжелательным наставником младшего.
Молодой выглядел несколько растерянно и удрученно, как если бы у него была какая-то личная неурядица, обычная для его возраста: несчастная любовь или иные романтические переживания. А старый рассказывал молодому историю из своего личного опыта или придуманную, но поданную как история из личного опыта, рассказывал в дидактических целях и в качестве дружеской психотерапии. От старого и прозвучала эта первая странная фраза. И все дальнейшее повествование.
* * *
С тех пор как я узнал Наоми, земные женщины мне совершенно неинтересны. Это случилось летом на Капри. Капри — остров неразбавленной dolce vita, остров праздности, но я был там в некотором смысле по делу.
Я зарабатываю прилично даже по европейским меркам. Если говорить о среднем классе. Не превосходный, но хороший врач-дантист, или юрист, специализирующийся на бракоразводных процессах не звезд, не миллиардеров, но вполне обеспеченных людей, которым есть что делить, владелец небольшого магазина или заведения питания, работающего по франшизе, — каждый из них после уплаты налогов имеет доход примерно такой же, какой имею я. Однако наш бизнес в России никак нельзя назвать респектабельным. К тому же довольно сложно объяснить вежливо интересующимся иностранцам, как именно мы зарабатываем деньги. Поэтому обычно я говорю, что занимаюсь гуманитарными исследованиями — humanitarian researches. Это снимает все вопросы. И в любой случайной компании гарантирует умеренное почтение и невмешательство в мои дела. А ничего другого мне и не нужно.
Но изыскания в области литературы, философии и истории — не только удобная легенда. Я действительно занимаюсь наукой при каждой возможности. Мне нравится. И этим я оправдываю свое существование. Иначе мне пришлось бы признать себя еще одним примитивным мелким паразитом в ряду прочих паразитов на теле страдающего человечества.
На Капри меня привела старая фотография, датируемая 1908 годом. Я наткнулся на нее случайно в одной из книг про Максима Горького, где эта фотография была в ряду прочих иллюстраций. Снимок сделан на вилле Круппа, первой вилле, которую занимал Горький после приезда на остров в 1906 году. Этому предшествовало скандальное выдворение из пуританской Америки, где не признали право Горького проживать вместе со своей неофициальной женой. Мягкая Италия встретила влюбленных лепестками роз. И Капри, каменный нарцисс, распустился навстречу солнцу русского гения. И так далее. А русский гений, не теряя времени, занялся на Капри своей обычной работой: исследованием головокружительных глубин человеческой души и подготовкой мировой революции.
На фотографии мы видим Ленина, который играет с высоким благородной внешности товарищем в шахматы. И Максима Горького, который сидит рядом, со стороны Ленина, и наблюдает за шахматной партией, улыбаясь в усы. Товарищ напряженно всматривается в доску с фигурами. А Ленин зевает. То ли ночь выдалась бессонная, то ли слишком легко и скучно ему обыгрывать своего импозантного, но не слишком умного соперника.
Этот красивый товарищ — Александр Богданов. Настоящая его фамилия была Малиновский, а Богданов — наиболее известный псевдоним, другими псевдонимами были Рядовой, Максимов и Вернер. Впрочем, Ленин и Горький — такие же псевдонимы. Литературные псевдонимы смыкались с конспиративными кличками и подменяли одни другие, пока не стали политическими титулами. В начале XX века огромной страной правили люди под псевдонимами. Такого никогда раньше не было и, вернее всего, никогда больше не будет в истории человечества. И я не говорю, хорошо это или плохо. Мне просто любопытно время, когда все грани между литературой, философией, жизнью, политикой, тюрьмой, каторгой, славой, ссылкой и безграничной властью были зыбкими и условными, когда имена испарялись и выпадали пеплом прозвищ и псевдонимов, а тюремные клички превращались в боевой клич и отливались в бронзе. Это было движение тектонических плит, кипение магмы, извержение вулкана: все то, что сформировало наш теперешний социальный ландшафт. Теперь эти скалы стоят там, где стоят, и ничто не сдвинет их с мест, пока не случится новая великая революция.
Остров Капри когда-то был частью материка. Геологи утверждают, что он не вулканического происхождения. Здесь никогда не плескалась лава. Только морские волны точили мирный беспомощный известняк, вырезая в береговой линии пещеры и фьорды. Зато отовсюду на острове виден стоящий на берегу Неаполитанского залива Везувий, спящий чутким сном и раз в полвека поднимающий одеяло Земли.
В номере отеля, где я остановился, точное имя его «La Certosella» (я люблю точность во всем, что только можно назвать и измерить в этом мире хаоса, точность меня успокаивает), в прихожей, напротив двери в ванную комнату, висит репродукция картины про извержение Везувия. Я не нашел оригинала ни у Джозефа Райта, ни у Юхана Кристиана Даля. На самой репродукции нет никаких имен и дат. Возможно, эта картина принадлежала кисти малоизвестного автора. По парусным лодкам и некоторым деталям берега я определил для себя, что, скорее всего, нарисовано извержение 1822 года. Менее вероятно, но тоже возможно, что сюжетом картины стало следующее пробуждение Везувия, которое случилось в 1872 году. Картина живая и яркая. Но самое интересное — это точка обзора. Художник показал извержение Везувия так, как оно виделось с острова Капри. Через залив. Красиво и безопасно. Мне подумалось, что с такого места, как известняковый Капри, хорошо было любоваться и вулканами социальных революций на пылающем материке.
Нисколько не осуждаю Богданова, Горького и иных. Напротив. Чтобы написать картину вулкана, нужно, чтобы художник был в относительной безопасности. Никто не сможет закончить свое полотно, если посередине творческого процесса прилетит от вулкана горящая бомба и ударит художника по голове. У нас, у русских, есть эта неприличная злая зависть к таланту, которая мешает истинному расцвету благотворительности и меценатства в нашей стране. Мы хотим, чтобы художник был непременно, как мы, голоден и зол. А еще лучше, чтобы ему было гораздо хуже, чем нам. Чтобы он был еще голоднее и злее, вот тогда, дескать, он прочувствует правду-матку. Потому меценатство у нас считают за преступление против высокого нищего искусства. А состоятельному автору не принято доверять.
Однако те же мы привычно сетуем, что вот, мол, какое у нас искусство бедное и злое. Какое мрачное и беспросветное. Какая у нас везде и всюду непобедимая достоевщина. Какая подвальная сырость и низкие бетонные своды в каждом русском фильме или романе. И никому не приходит в голову спросить: «А чего еще мы можем желать от художника, который, бедный и злой, живет в сыром подвале и потолок у которого низкий, рукой достать?» И ведь сами мы его туда поселили ради правды жизни. Вот он и пишет правду, которую знает. А другие из нас, они под солнечным небом на белой яхте или в хоромах под облака, да только они не могут написать ни строчки, чтобы это не было пошло и тошнотворно. И, привычно поругав родную «чернуху», идем впитывать заморский светлый мир искусства, где не принято художнику завидовать и никто не осуждает тебя, если ты дашь художнику хлеб и оливковое масло, и пусть пишет. Никто не спросит художника злобно: «Откуда у тебя хлеб и масло?» Никто не скажет меценату: «Зачем дал художнику? Лучше бы дал нищему! Или мне! Или никому лучше не давай, только не дай художнику, потому что испортишь его чистый голодный глаз!»
А разве испортишь художника хлебом и маслом? Нет. Но голодом, голодом испортишь художника. Так, что плюнет он на свое ремесло и пойдет ловить рыбу, вместо того чтобы ловить человеков.
Известный биограф всех-великих-русских-писателей замечает, что пролетарский певец Горький в Неаполе остановился в шикарной гостинице. А жил потом на Капри, который был самым дорогим курортом в Италии. И удивляется, почему в Италии это никого не удивляло? А меня удивляет, почему это должно было в Италии кого-то удивить? Я удивляюсь: чему тут удивляться? Тут не удивляться нужно, а радоваться. Если это хороший пролетарский певец, так пусть он живет в хорошей гостинице и на хорошем острове пусть живет. Если он пролетарский певец, так что теперь, обязательно ему жить в лачуге? А во дворцах, значит, могут жить только буржуазные певцы? Что это за врожденная привилегия буржуазии? Нет, дорогие! Пролетарская революция, она в том и состоит, что хороший пролетарий будет жить во дворце с другими хорошими пролетариями, а паразиты буржуи, бесполезные и вредные обществу, — вот они пусть и живут в лачугах и грызутся там за свои никому не нужные устаревшие «акции» и «деньги», как бомжи за пустые бутылки, потому что только так встанет над землей заря коммунизма, а не иначе.
В Италии все это если не понимали, то чувствовали очень хорошо. Поэтому Горького осыпали лепестками роз. А Горький использовал свое положение для общей пользы. В частности, вместе с Богдановым и Луначарским устроил на Капри революционную школу для продвинутых представителей рабочего класса. Мне из этой компании более всего был интересен Богданов. Ради Богданова я и прибыл на остров Капри.
Конечно, моя история не про Богданова, а про Наоми. Потому что всякая история должна быть про любовь, иначе в истории нет ни пользы, ни смысла. Но мне трудно рассказывать про Наоми. Ведь я, в сущности, почти ничего про нее не знаю. Гораздо легче рассказывать про Богданова. Мне кажется, что я знаю про Богданова больше, чем про Наоми, хотя Богданов умер за сорок лет до моего рождения, а с Наоми я был знаком лично, даже близок, и прожил вместе с ней на Капри целую жизнь, уместившуюся в пять дней.
Начиналось все в кафетерии рядом с остановкой кабельного вагончика, который поднимает пассажиров от порта Marina Grande к центру городка Капри. Была ночь, я сидел за столиком на улице и смотрел на светящуюся гирлянду дороги, привешенную к горе на другой стороне бухты. Зрелище меня завораживало, и я ловил какой-то необычный «приход», если вы понимаете, о чем я говорю. Я прибыл на Капри за день до этого и успел уже обустроиться: изучил окрестности отеля, нашел недорогой ресторан с хорошей пастой, супермаркет с винами и сырами, маршруты коротких прогулок и площадки для созерцательного уединения, а также посетил пару мест по своей научной программе. В целом я был доволен, хотя и устал, и теперь просто отдыхал. Кафетерий был пуст: вся публика шумела неподалеку в ресторанах и барах знаменитой Piazetta — самой маленькой и самой заполненной городской площади в Европе.
Я что-то пил, кажется, зеленый чай, и в положенный срок у меня возникла естественная надобность. Я вошел в кафетерий и направился к двери уборной, которая была в глубине помещения, слева от стойки бара. Там я и встретил Наоми. Прямо у двери. Она вывалилась из туалета в зал кафетерия, слегка пошатываясь и вращая глазами. Поравнявшись со мной, она споткнулась, и я едва успел подхватить ее на руки. У меня вырвалось по-русски:
— О Господи! Вам плохо?
И тут же я подумал, что она наверняка не понимает по-русски, и сказал ей что-то на английском языке. Потом на немецком. По-итальянски я не знаю ни слова. Но девушка, утвердившись с моей помощью на ногах, ответила по-русски:
— Ничего, все нормально. Господи, как они тут на этих ходят!
Она смотрела на свои красные туфли с длинными тонкими каблуками. Выше туфель на ней было легкое зеленое платье, стилизованное под тунику, с золотой вышивкой и без пояска. Волосы на голове были собраны в кичку. Наряд был вполне продуманный и вечерний. Но девушка чувствовала себя как-то неуверенно, словно одевалась случайно и впопыхах.
— Хорошо бы присесть.
Она говорила по-русски с акцентом, который я определил как среднехорватский, что бы это ни значило.
Свою нужду я забыл, мы вышли на улицу, я придерживал ее за руку, подвел к своему столику, хотя вокруг было полно других, пустых, и предложил кресло — в данном случае пластиковый стул. Она присела, и я спросил, где ее друзья. Она сказала, что никого нет, она здесь одна. Ей было немного плохо. Тошнило. Но теперь все в порядке. Я спросил, откуда она. Она почему-то показала пальцем вверх и сказала:
— Оттуда. Я только что упала.
— В смысле прилетела?
— Прилетела, да. Сверху вниз.
Она засмеялась.
Потом она посмотрела на открытую кожу своих рук и ног под короткой туникой и воскликнула с непритворным изумлением:
— О ужас! Как я обгорела! Пока падала.
Она действительно была очень темной. Но я не мог понять при ночном освещении, загар это или она мулатка. В любом случае внешностью и акцентом она никак не походила на русскую, и я спросил, откуда она знает русский язык.
— Выучила, — ответила она серьезно.
— В университете? Вы славистка? — подсказал я.
Она задумалась на несколько секунд. Потом сказала:
— Да, пожалуй, я славистка.
И еще через пару секунд добавила:
— Это ты хорошо придумал.
Позже, когда она представлялась в различных компаниях, при мне и без меня, она так и называла себя — славистка: «Я — славистка». Похоже, для нее это стало тем же, чем для меня мои «гуманитарные исследования». О настоящей ее профессии я мог только догадываться. Мог. Но не хотел. Я думал: «Какая, в самом деле, разница?»
Она сказала, что ей надо устроиться, и попросила помочь. Я подумал о том, что она могла бы прекрасно устроиться вместе со мной в моем двухместном номере, где я жил один. Но вслух предложить это постеснялся. Хотя теперь понимаю, что зря. Она бы не оскорбилась, не удивилась и не обиделась. С ней все было просто. Но тогда я еще этого не знал и спросил, где ее багаж и есть ли у нее документы. Про деньги я спрашивать не стал, это было бы совсем неприлично. Она беспомощно пожала плечами и сказала:
— Не знаю!
Я сказал:
— Может, в сумочке?
У нее через плечо висела маленькая дамская сумочка-клатч, красная — в тон туфлям. Она хлопнула себя по лбу и открыла сумочку. В сумочке нашлись паспорт, пачка купюр и пара золотистых кредиток. Я не посмотрел в ее паспорт. Снова постеснялся. Поэтому я даже не знаю, как ее на самом деле зовут. Она представилась, но на слух ее имя было очень сложным. Я попытался повторить и произнес:
— Наоми?
— Да, Наоми. Пусть будет Наоми. Мне нравится, — сказала она.
Я сказал, что отель, где я живу, недалеко отсюда. И, кажется, там есть свободные номера. Она сказала: «Прекрасно, пойдем!» Мы пошли. Я придерживал ее за руку. Но только до первого пункта с муниципальными контейнерами для мусора. Наоми остановилась, внимательно изучила инструкции по раздельному сбору мусора на каждом из контейнеров, а затем, выбрав наиболее подходящий, сняла туфли и выбросила. После этого она пошла босиком, легко и спокойно, и моя поддержка ей больше не требовалась.
На следующий день мы первым делом пошли в обувную лавку, где мастера, используя заготовки подошв и ремешков, вяжут сандалии прямо на ноге. Наоми села и подала свою маленькую ступню. Обувщик дотронулся до Наоми и впал в транс. В трансе он сплел для Наоми обувь точно по размеру, и, когда мы ушли, он продолжал сидеть в состоянии просветления, покачиваясь, улыбаясь и мыча.
У нее была волшебная кожа.
Сказать, что Наоми была красива, значит ничего о ней не сказать или солгать. Наоми была не красива, она была идеальна. Что такое женская красота? Чаще всего это степень приближения к какому-то стандарту. К исторически изменчивому стереотипу «красоты». Стандарт всегда формален, поэтому следование ему всегда искусственно. То есть это искусство. Все образы, которые мы почитаем за воплощения современных нам представлений о красоте, на 80 процентов созданы не природой, а дизайнерами, стилистами и особенно фотографами. Они всегда дают нам тот ракурс, с которого модель выглядит как ее запланированный образ, а другого ракурса никогда не дают. И когда мы встречаем эту модель или актрису в жизни, то узнаем, что она выглядит как лягушка. И испытываем разочарование. Я уже не говорю о том, что земные женщины имеют на теле волоски, не всегда приятные, поры, из которых сочится пот, разные неровности, пятна и шероховатости — все то, что стирает глянец. Глянец продает нам образ небесной девы, которой нет в жизни, никогда не было и не будет. Модель для фотографа то же самое, что натурщица для художника, — не менее, но и не более. Он берет податливую глину и создает образ, соответствующий его извращенным представлениям о красоте. Но даже этот образ — не настоящая красота.
Настоящая красота не зависит ни от какого формального стандарта. Настоящая красота сама себе является критерием и мерилом. У Наоми были женские бедра, слегка широковатые по представлениям геев-фотографов и дизайнеров-педофилов. У Наоми был смешной вздернутый носик. И Наоми была по-настоящему красива, то есть идеальна. А если вы видели вблизи ее кожу или могли к ней чуть прикоснуться, то все вопросы устранялись. Она была самой красивой здесь, на нашей планете. Она была неземной. Идеальной. И не только внешне.
Наоми понимала, что у меня на острове есть дела. И сказала, что хочет погулять одна. И отправилась гулять одна. А я отправился изучать Богданова. Она не капризничала, я не обиделся, не нервничал, не ревновал, вообще не беспокоился. Я был уверен, что все хорошо. Наоми гуляет, я занимаюсь делом. Все в порядке.
Потому что Наоми была идеальной женщиной. Идеальная женщина не вытягивает внимание на себя, не выжимает всю твою энергию до последней капли, не ввергает в отчаяние твой мозг. Идеальная женщина создает ощущение покоя, с ней мужчина может заниматься своим делом, а не бегать вокруг нее на задних лапках, как мопс. Это удивительно! Я только что познакомился с самой прекрасной женщиной на планете, мы подружились, у нас завязались многообещающие отношения! И я, совершенно не волнуясь по этому поводу, отпустил ее гулять, а сам отправился изучать Богданова.
* * *
В 1909 году вышла в свет философская книга «Материализм и эмпириокритицизм». В качестве автора на титуле значился некий Вл. Ильин. Это псевдоним. Псевдоним того же самого человека, который более известен под другим псевдонимом — Ленин. Вся книга посвящена разоблачению А. Богданова и прочих «русских махистов» как скрытых идеалистов, отступников от марксизма и диалектического материализма. Философский уровень работы Ленина низок, полемический накал высок. Ленин постоянно обзывает оппонентов всеми возможными обидными словечками. Говоря по-нашему, «жестко троллит». Но ради чего?
Я давно задумывался: что заставило Ленина, практического политика par excellence, заняться критикой чисто теоретических установок, гносеологии и прочих мудреных вещей, слабо связанных с политической жизнью? А ведь «Материализм и эмпириокритицизм» — главный, если не единственный, чисто философский труд основателя советского государства. Неужели так опасны были махисты?
Познакомившись с Богдановым, я понял: да. Богданов был для Ленина опаснее, чем все остальные опасности, вместе взятые. И сколько бы усилий ни прилагал Ленин для опровержения Богданова, никакие усилия не могли быть чрезмерными, а все были недостаточными. И Ленин в итоге проиграл. И сам Ленин понимал, что в итоге обязательно проиграет Богданову. Ленин знал, что у него нет против Богданова никаких шансов, потому так нервничал и писал столько обидных слов. В книге «Материализм и эмпириокритицизм» каждая строчка сочится, как кровью, безграничным отчаянием.
Богданов-Малиновский состоял в центральном комитете большевиков. Они были дружны с Лениным с 1904 года. Но вскоре Ленин понял, что от Богданова нужно избавиться. В 1908 году Ленин на Капри переиграл Богданова в шахматы, а в 1909 году издал критическую книгу, которой поставил «богдановщину» вне закона для истинных большевиков, вывел Богданова из ЦК, а потом и вообще из партии. Богданов плохо играл в шахматы и в политику. Он пытался организовать собственную фракцию «Вперед!», которую Ленин легко разгромил. Богданов не стал упираться, он ушел из политики и даже из философии, которая оказалась политически значима. Богданов занялся своей придуманной наукой «тектоникой» — об организации всего, писал фантастические романы, «Красная звезда» и так далее, после революции вдохновлял Пролеткульт, а после того как и Пролеткульт был разгромлен, занялся медициной — по своей первой специальности. Открыл институт переливания крови. И вскоре умер от неудачного эксперимента по переливанию крови, поставленного на самом себе.
Некоторые полагают само собой разумеющимся, что идеи Ленина выиграли, а идеи Богданова проиграли. Эти люди ничего не смыслят в борьбе идей. Они полагают, что борьба идей сводится к борьбе между людьми, носителями идей. Но это величайшее заблуждение.
Идея не является принадлежностью какого-либо человека или группы людей. Идеи используют людей как футляры. Иногда футляры думают, что какая-то идея победила другую идею, потому лишь, что футляры — носители первой идеи победили футляры — носители второй идеи. Но это только война футляров, никакого отношения не имеющая к противостоянию идей. Идея — совершенно иная форма жизни, нежели человек или вообще любое биологическое создание. И в этом идеи подобны вирусам.
Вирус — так называемая неклеточная форма жизни. Никакими признаками обыкновенной клеточной жизни вирус не обладает. Вирус никогда не умирает, потому что он, собственно, никогда и не жил. Вирус — это не сама структура вируса в веществе, а идея структуры вируса. В отличие от настоящей жизни вирусу совершенно безразлична судьба любого тела, то есть живого вещества. В нас, многоклеточных организмах, «колониях из миллиардов клеток», как определял человека Богданов, может присутствовать частичка вещества, пришедшая к нам через миллионы лет от далеких предков. Наши коды зашифрованы в веществе и передаются только вместе с веществом. Так мы размножаемся, распространяем свое вещество.
Вирус не размножается. Репликация вируса — это перенос идеи его структуры на другое вещество без переноса самого вещества. Само вещество вирусу нужно только затем, чтобы временно хранить идею, конфигурацию вируса, до репликации на новое вещество. Никакой самостоятельной ценности у вещества нет. Никаких «детей», «родителей» и прочей семьи у вирусов нет. Вирус — это чистая идея, без тела. А идея — это вирус.
Идея «живет» в человеке, идея использует человека для того, чтобы сохраниться и реплицироваться в как можно большее количество копий, а после без сожаления оставляет человека. Идее все равно, «победил» человек или «проиграл», она не заботится о его судьбе. Ее цель — безграничная репликация. Ее бытие — постоянная мутация, подобная мутациям вируса.
Иногда целые государства становятся «телом» идеи. И другие государства, пытающиеся истребить пугающую их идею, борются с такими государствами и побеждают. Они разоряют побежденные государства и расчленяют на части. И думают, что теперь уже совершенно победили идею. Они не знают, что убили больного чумой, но не саму чуму. И, сев пировать на останках поверженного врага, они даже не думают о том, что с каждым куском его мяса они отправляют в себя бесчисленные вирусы его болезни. И тем более им не понять, что само поражение и гибель прежнего носителя, ослабевшего от болезни, было частью плана идеи по проникновению в здоровое тело врага.
«Жизнь» идеи невероятно интереснее и богаче жизней людишек, даже тех, кого идеи избирают временными носителями.
Богданов в своем ответном на критику Ленина трактате подметил, что Вл. Ильину, то есть Ленину, не так важно, является ли философ по сути учения диалектическим материалистом, как важно то, что он себя называет диалектическим материалистом. Сам Богданов относился к такой подмене отрицательно, но богдановская идея использовала эту уловку. В будущем все истинные богдановцы называли себя «истинными ленинцами» и тем обеспечивали себе выживание и возможность претворения своих теорий в государственную практику. Никаких иных «истинных ленинцев», помимо богдановцев, никогда не было и не могло быть. Хотя бы потому, что никто, никогда, даже все вместе «стопицот» кафедр марксизма-ленинизма в СССР так и не смогли выяснить, в чем собственно состояло учение Ленина, ленинизм. В плане философии Ленин не заявил ничего нового, поскольку был всего лишь прилежным учеником, если не сказать эпигоном, Плеханова, который, в свою очередь, был не менее прилежным компилятором немецких философов, от Канта до Маркса и Энгельса. Во всех остальных отраслях знания и литературы Ленин был практическим политиком и свои теоретические воззрения подстраивал под тактические требования момента. В этом смысле и сам Ленин был богдановцем, так как именно Богданов заявлял, что нет истины как догмы, а есть процесс постижения. Не было у Ленина своего учения, и ленинцев он не мог наплодить.
А вот у Богданова философия была. Настоящая «теория всего», объясняющая все на свете. И по-настоящему русская. Хотя Богданов и отталкивался в своей философии от Маха и Авенариуса, но именно что отталкивался, а забрел в такие дали, которые и не снились его учителям. Тогда как Плеханов и прочие боялись пройти и полдороги, которую осилили их учителя, Маркс и Энгельс. Богданов придумал свою «тектонику» как базу всех наук, естественных и социальных. Ключевое слово его учения — «организация». Даже истина у Богданова — это форма организации коллективного опыта. А в социальном ключе базис «богдановщины» можно сформулировать так:
Человечество может быть сознательно и разумно организовано, следовательно, должно и будет сознательно и разумно организовано.
Эта идея далека от «классического», «научного» марксизма, как и от прочих догм о примате экономики и прочих «объективных» факторов над субъективными представлениями с выводами об ограниченности возможностей для социального конструирования. Зато смыкается с русским учением о ноосфере Вернадского, с русским страшным философом воскресения во плоти Николаем Федоровым и общим течением настоящей русской философии, которое состоит не в маргинальном бердяевском упадничестве, а в прозрении о неведомой безграничной силе пробужденного и правильно организованного сознания. Это и есть то, что русский интеллигент понимал под словом «социализм».
Все русские титаны социализма были богдановцами. Горький был богдановцем, им и остался, даже притворяясь ленинцем. Луначарский был богдановцем и остался, даже отрекшись от имени Богданова, пока трижды не пропел петух. Богдановцы организовали Госплан и плановую экономику. Богдановец Хрущев сажал кукурузу, а богдановец Андропов сажал взяточников. Создали СССР и сделали его могущественным богдановцы, и богдановцы его разрушили, когда, начитавшись в своих богдановских НИИ богдановцев Стругацких, решили, что СССР недостаточно разумно организован.
Суть и тайну русской литературы двадцатого века поймет тот, кто увидит, что Венедикт Ерофеев — это тот же Андрей Платонов, богдановец. Но уставший. Дайте ему отдохнуть. Напоите его живой слезой комсомолки. Отвезите его в Петушки, туда, где не отцветает жасмин. Он отдохнет и воспрянет. Встанет и устроит правильную, организованную жизнь для себя и всего вокруг.
Кроме «богдановщины» в русской литературе была еще одна линия: пессимизма и декаданса. Ее главная мысль состояла в том, что ничего никогда не получится. Человек плох, а русский человек еще хуже. Все обернется ко злу. Поэтому лучше было бы ничего не менять, не трогать, а жить при царе, как раньше. Играть на роялях, ходить в театры, ловить бабочек и в меру жалеть чернь. Это титаны Бунин, Булгаков, Набоков и далее до перестроечных пигмеев.
Никто не был прав, и никто не виновен. Люди жили и умирали, некоторые создавали гениальные произведения, другие нет. Все влюблялись и разочаровывались. Каждый страдал. А идеи продолжали собственное независимое бытие. И, как всегда, во многой мудрости было много печали. Печально было Ленину понимать, что сколько бы ни побеждал он Богданова в шахматах и в интригах, а все равно идеи Богданова будут побеждать в той стране, которую создаст Ленин, отдав этому свою душу, и умрет Ленин совсем без идей, как пустой футляр, и останется только имя, как оболочка, а внутри всесильным червем будет жить вечный Богданов.
* * *
Идеальная женщина умна. Но ум ее легок, не тяжел. Она понимает все, что говорит мужчина. Однако она умеет оттенить мужское умствование своей легкомысленной репликой так, что самые чугунные построения приобретают ажурную невесомость.
Мы с Наоми поставили себе целью пройти все пешие маршруты, обозначенные на туристической карте острова. И первым было восхождение по Финикийской лестнице — La Scala Finicia. Tо ли 800, то ли 900 с гаком ступеней, древняя пешая дорога между городками Капри и Анакапри. О, это была трудная дорога! Вообще-то туристы поднимаются наверх на автобусе, а лестницу используют для спуска. Но мы сделали наоборот. Я преодолевал ступень за ступенью, обливаясь горячим потом. Кожа Наоми тоже сочилась какой-то жидкостью, пахнущей жасмином. Вдоль дороги нам часто попадались алтари в нишах стен и выемках скал. Обычно в центре композиции находилась статуя Девы Марии. Попадался и Христос в разных обликах. Или даже сразу в нескольких: от младенца на руках Богородицы до распятия.
Я остановился около одного из алтарей, чтобы сделать передышку, и вслух подумал о том, что средиземноморская религия — объемная, чувственная, телесная. Поэтому в храмах и на алтарях чаще встретишь не иконы, а скульптуры — объемные образы божества. И сделаны они так, что передают телесные чувства. И распятие — это мука настоящая. И в раны Христа можно вложить персты. И Дева Мария, хоть и непорочная, а мать любящая, изначальная. И Бог — отец. Даже Святой Дух опознается в форме, в теле, голубем, например. Вера средиземноморских католиков не оторвана от вещества жизни. А дальше, на восток, через Византию к России, исчезают статуи, преобладают иконы. Восприятие плоское, бестелесное. За двухмерностью иконы стоят множественные измерения духа, но тела больше нет, оно иллюзорно, и вещество жизни не имеет значения, важна только идея. И вот Богданов, живший на Капри, здесь обдумывает свою «тектонику». Размышляет о веществе жизни. И формулирует, что сохранение и приумножение вещества жизни есть главная цель любого действия и критерий истины. А не какая-нибудь идея. Он говорит, что все идеи второстепенны перед веществом жизни. Что истина в смысле любой «истинной» идеи — временное понятие, а настоящая истина, правда и справедливость только в жизни, в живом веществе, в его сохранении и приумножении. Однако эта красивая формула сама была идеей. Очень живучей. Которая переживет много жизней и угробит много живого вещества. Но Богданов об этом не знал. Ему было удобно здесь размышлять, на Капри, в Средиземноморье, посреди объемной и телесной веры. Такой нет в России. Что-то похожее есть в Индии, там божества объемны, есть и скульптура, и чувства…
— Ты был в Конарке? — спросила меня Наоми.
Я был в Конарке, у храма Солнца, который построил внук Кришны несколько тысяч лет назад или какой-то раджа несколько сот лет назад, а теперь храм полуразрушен и засыпан внутри песком, его засыпали песком англичане, говорят, для сохранности, но звучит фальшиво, и тысячи туристов приезжают посмотреть на храм снаружи, полюбоваться на барельефы, изображающие в том числе небесных танцовщиц — апсар.
— Я тоже была, — сказала Наоми. — Я позировала.
Она встала к скале и шутливо изогнулась, подражая позам апсар на барельефах, и на мгновение мне показалось, что она сама стала объемным изображением на скале — с преувеличенно широкими бедрами и налитой грудью, этими магическими символами, призывающими плодородие, и я не мог не поверить, что она, Наоми, позировала сотни или тысячи лет назад неизвестному скульптору, вырезавшему барельефы Конарка.
— Вишвакарма, — сказала Наоми. — Его зовут Вишвакарма, этого скульптора. И он довольно известен. Хотя, конечно, больше там, чем здесь.
Она дернула подбородком, показывая куда-то вверх.
Любой мужчина, когда видит фотографию обнаженной красавицы, задумывается над вопросом: было ли что-то у фотографа с моделью? Ну было ведь. Не могло не быть. Однако я не успел ничего такого подумать, тем более спросить. Тем более про Вишвакарму. И про барельефы, которым не то сотни, не то тысячи лет. Наоми опередила меня. Она сказала:
— У нас с ним было трое детей.
Затем она приблизилась ко мне и, словно желая утешить и предупредить мои возражения, провела по моим губам пальцем и сказала:
— Не печалься. У тебя тоже все будет.
Когда мы забрались на самый верх и стояли на обзорной площадке одни и смотрели с головокружительной высоты на бухту, скалы, зеленые вершины и море, Наоми нырнула под мою руку. Она стояла лицом ко мне, касаясь моей груди своими сосками, внезапно затвердевшими, несмотря на жару, под ее мокрой, пахнущей жасмином майкой, и гладила меня ладонями сверху вниз, от затылка, по дрожащей спине, до напряженных каменных ягодиц. Она склонила голову немного вбок и нашла мои губы, открыв свои губы навстречу, и, как змея в бутоне, сверкнул ее влажный язык. А после мы полетели над морем, и было не страшно, хотя голова кружилась, и кто-то пел, играли лютни, сыпались лепестки. Когда я очнулся и приземлился, уже начинало темнеть.
* * *
Самое важное открытие в своей жизни я сделал, когда мне было пятнадцать лет. Я отчетливо помню этот день или, скорее, вечер. Помню место: остановка автобуса, навес и лавка, асфальт, заплеванный семечной шелухой. Название городка я тоже помню, но не буду его называть, чтобы не вызывать лишних, не имеющих отношения к существу моего открытия, ассоциаций. Потому что это могло случиться в любом месте.
Помню, что по поводу своего внезапного прозрения я сочинил стих. И стих помню, но не буду его цитировать, он довольно неуклюж по форме. В стихе обыгрывается метафора — звезды уходящей ночи, падающие в леса, сравниваются с семенами, из которых взойдет заря нового дня. Не помню только, сам сочинил я этот образ или позаимствовал из мифологии каких-нибудь древних племен. Мыслью и стиха, и прозрения было: не стоит жалеть о зря потерянном времени. Потому что любое время потеряно зря. Не бывает никакого непотерянного времени. Никакого хорошо использованного. И так далее. Любое время прошло, а значит — потеряно. Безвозвратно.
И чем бы мы ни занимались, мы всегда одинаково теряем время. С одинаковой скоростью. А больше ничего и не важно. Да, конечно, субъективное восприятие времени разнится, и ласки с любимой девушкой, кажется, длились всего минуту, а прошел час, или, наоборот, в кресле стоматолога пять минут длятся как сутки, и все такое. Но это иллюзия. Время идет всегда с одной и той же скоростью. Мы проживаем, то есть теряем время всегда одинаково: и когда целуемся, и когда лечим зубы. И потом нам не важно, что мы делали, так как и то и другое прошло.
У времени нет никакой скорости, потому что любую скорость мы измеряем во времени, так чем же измерять само время? И никакой относительности нет, все это сказки: про то, что время замедляется при приближении к скорости света. Гипотетический космонавт, летящий со скоростью света, проживет, потеряет то же самое свое время. Свои условные сто лет. И даже если когда он вернется, узнает, что на Земле прошла тысяча лет или более, ему-то что? Он прожил свои сто лет, а не земную тысячу. Все живут свои сто лет: и космонавт, и муравей. Все теряют время одинаково, с одинаковой скоростью. Никакого успеха ни у кого быть не может. Никто никуда не успеет раньше остальных. Все, что мы тут делаем, — это едем к пропасти, вползаем в пасть змеи, и самое обидное, что все с одинаковой скоростью, и не можем ни ускориться, ни замедлиться, ничего мы не можем сделать, поэтому все равно.
Если есть Бог, то в мире Он проявлен как время. Никакого другого Бога тут может и не быть. Да и не нужно. Времени вполне достаточно. Чтобы держать нас под каменной пятой и раздавить, когда оно придет, время. Время — причина всего и время — следствие. Все, что существует, существует только во времени, и только само время существует. Да, только само время существует. Все остальное лишь иллюзия, порождающая скорбь.
Дело в том, что, как бы ты ни жил, как бы ты ни старался, в конце тебе все равно будет мучительно больно за прожитые годы, потому что эти годы цельно или бесцельно, но прожиты и их больше нет. И я не верю, когда седой мужчина с довольным лицом поет: «I did it my way». Что типа у него все хорошо, он все исполнил, все делал по-своему и ни о чем не жалеет. И даже вроде уже готов уходить, такой как он есть, довольный прожитой жизнью. Так не бывает.
Видели ли вы, чтобы умирающий с голоду говорил: «Это ничего. Бывало, и я ел! Бывало, каждое утро завтракал! Какие были тосты, какие бутерброды, супы прекрасные и паста с томатами! Все у меня было, а теперь я спокойный умираю». Нет. Прошлое прошло, и он снова хочет кушать, сейчас. Съеденный вчера обед никак не помогает против сегодняшнего голода.
И старый старик, думаете, он удовлетворен воспоминаниями о былой любви? О покойной жене? О прочих разных романтических приключениях? Нет. Он хочет новой любви. Он хочет любви сейчас, а не раньше. Даже если не может уже совсем ничего.
Так и время. Ты никогда не будешь доволен прошлым временем, ты все равно будешь зол на него за то одно, что прошло оно, оставило тебя, а ты его потерял. И количество тоже не имеет никакого значения. Можно жениться на любимой и прожить с ней двадцать лет, а можно провести вместе двадцать минут. Когда эти двадцать лет или двадцать минут пройдут, ты будешь чувствовать одинаковую скорбь. Количество времени не имеет значения. Имеет значение только само время, и его главный закон: оно проходит.
Из этих печальных рассуждений есть один добрый и полезный для психики вывод: жалеть глупо. Чем бы ты ни занимался, что бы ты ни делал или не делал, время всегда проходит одинаково, и потом ничего не остается. Воспоминания? Воспоминания — это иллюзия. Кто поручится, что это было, если этого уже нет? Могло быть, а могло и не быть. Воспоминания можно забыть. Или придумать.
Мы прожили с Наоми на Капри пять дней.
* * *
Я не считаю вечер того дня, когда мы впервые встретились у кафетерия над Marina Grande. Ночь мы провели в разных номерах одной и той же гостиницы «La Certosella». Утром мы покупали босоножки, потом я работал, а Наоми гуляла одна. Это был первый день. Потом мы ночевали, снова в разных номерах. Второй день, мы гуляли вместе, поднимались по La Scala Finicia. На самом верху, на обзорной площадке, она поцеловала меня. Мы вернулись в гостиницу и легли спать в одном номере.
Утром третьего дня Наоми сказала мне:
— Я беременна.
Усмехнувшись, я спросил:
— От Вишвакармы?
Наоми даже не улыбнулась. Она посмотрела на меня очень строго и сказала:
— Дурак. От тебя.
Я взглянул в ее глаза сине-зеленого цвета водорослей, подсвеченные изнутри словно бы отражением солнца, и отчетливо понял, что она не шутит и не обманывает. Но это было невероятно! Ночью между нами ничего не было, мы просто спали без задних ног, уставшие от прогулки. И даже если было, это ведь не случается так, не становится известно сразу наутро? Но нет, не было! Ничего не было!
— Мы целовались, — напомнила Наоми.
— И?.. — непонимающе сказал я.
— У нас все гораздо проще. Поцелуя достаточно. И остальное тоже проходит иначе, чем у вас. Так что ничему не удивляйся и просто слушайся меня, хорошо, милый?
Мы позавтракали вместе в нашем отеле, около бассейна. После завтрака никуда не пошли. Наоми сказала, что ей надо полежать. Мы вернулись в номер. Наоми сказала, что никуда не будет выходить на обед, попросила принести еду в номер. Я отправился в супермаркет, набрал сумку всяческой снеди. Принес, и мы пообедали в номере. Наоми заметно пополнела. После обеда она начала немного капризничать и попросила сладостей. Я отправился в кондитерскую, а когда пришел, моя любимая была уже очень и очень пузатой. Ужин был легкий, с бокалом вина. Около полуночи Наоми попросила меня выйти на балкон. Через несколько минут я вернулся и увидел, что Наоми уже родила. На ее руках пищала маленькая девочка светящегося золотистого цвета. Она подала ребенка мне. Я взял сначала с опаской, но как только прижал к своей груди, ощутил кровное, родное. И навсегда влюбился.
Конечно, я был обескуражен всем происходящим. Но, стыдно признаться, более чем чудесность этих событий, меня волновали низменные проблемы. Например, как я объясню администрации отеля появление у меня в комнате новорожденного младенца? Наоми приказала мне не беспокоиться. И лечь спать. А сама пошла в свой номер. Я лег и на удивление быстро заснул. Я проспал часов до одиннадцати, и разбудил меня стук в дверь. Открыв, я увидел Наоми, держащую за руку прелестного светловолосого ребенка лет пяти в розовом платьице.
— Не волнуйся, я сказала в отеле, что это моя племянница, у меня сестра отдыхает в отеле «San Felice», они с мужем отправились на морскую экскурсию, боялись, что ребенка укачает, и оставили ее со мной. Знакомься, нашу крошку зовут Нина. И нам нужно в магазин, а то у нас очень мало одежды, и к тому же мы быстро из нее вырастаем.
Мы пошли в запримеченный моей любимой магазин детской одежды одного очень модного и дорогого взрослого бренда. Цены были неприлично высокими. Но Наоми, похоже, не испытывала вообще никакого стеснения в деньгах. Она покупала одежду, не глядя на ценники. По размеру, немного на вырост и сильно на вырост. И еще, она прекрасно лопотала по-итальянски с продавщицами. А я сидел рядом, любовался на свое дитя, на свою жену, собирал покупки и был счастлив. И даже не думал о том, что так не бывает. Почему не бывает? Не бывает, чтобы вот так все сразу из ничего: Капри, лето, море, любовь, семья, счастье! Нет, я думал. Бывает. Может, это мне сразу за все хорошее, что я сделал в жизни, и за все испытания, которые перенес. У некоторых хорошее случается ежемесячно, понемногу, как зарплата. А у меня все и сразу — джекпот.
Мы занесли покупки в номер, переоделись и все втроем отправились на виллу Тиберия. Шли долго и весело вверх по узеньким каменным уличкам старого Капри, дышали ароматами лета, слушали птиц и смотрели на показывающееся за огородами внизу море. По дороге я успел вспомнить Богданова: подумал, что остров Капри навеял ему мысль о том, что разные исторические и экономические формации не обязательно должны сражаться насмерть одна с другой, а вполне могут какое-то время сосуществовать. В романе «Красная звезда» марсиане рассказывают, что у них такой переход осуществлялся спокойнее, чем на Земле. Капри многим похож на Марс Богданова, на его утопическую «Красную звезду». На Капри история застыла в ярусах. На самой вершине — древняя античность, резиденция римского императора. Далее вниз — Средневековье, католические храмы и монастыри. Еще ниже — магазины, торговцы, суетное Новое Время. А у самого основания, там где порты Marina Grande и Marina Piccola, — современность, с мощными паромами, катерами и яхтами вида high-tech, глобализация, толпы разноцветных туристов — немцы, японцы, американцы, китайцы, африканцы, русские и все-все-все.
Мы вернулись поздно вечером, Нина выглядела лет на семь или десять, Наоми хотела сказать администратору, что это другая ее племянница, старшая сестра предыдущей, и заготовила историю про задержавшихся на яхте папу и маму, которые позвонили и попросили, потому что так редко остаются наедине и… ну вы понимаете. Но никто ни о чем не спрашивал. Полночи мы всей семьей сидели в номере Наоми. Я учил Нину русскому языку. Итальянский она уже знала, на итальянском она говорила с Наоми. И еще на каком-то. Потом мы легли спать. Так закончился четвертый день.
Пятый день был днем расставания. Но я об этом не знал. Я проснулся счастливым. С таким ощущением чистого и беспредельного счастья я не просыпался со времен далекого детства. Едва очнувшись от легкого и спокойного сна, я подумал о том, что у меня есть Наоми и Нина, а значит, у меня есть все, что мне нужно. Я полетел к ним в номер, постучал, и мне ответил голосок почти взрослый: «Подождите, я одеваюсь!» Когда дверь открылась, я увидел подростка, почти девушку, лет пятнадцати. Она была ослепительно красива. Так, что хотелось зажмурить глаза. И она сказала: «Доброго утра, папа!»
Когда ко мне подошла Наоми, встала за моей спиной и обняла меня за плечи, а наши взгляды слились в один, направленный на дитя, я, ошеломленный, только и смог сказать: «Это невероятно, этого не может быть, но она еще красивей, чем ты!» И Наоми рассмеялась, как звенит серебряный колокольчик в храме или щебечут птички в райской южной стране.
Мы отправились на завтрак в ресторан. Нина вела себя за столом как какая-нибудь кастильская принцесса! Хотя о чем я говорю, кастильские принцессы в XII веке наверняка ели мясо руками. Наоми и Нина ели только зеленые овощи, фрукты и пили нектар. После завтрака Наоми стала озабоченной и деловитой. Сказала, что нам нужно осмотреть весь остров. Мы спустились в вагончике фуникулера в порт, наняли катер и объехали весь остров по окружности. Это заняло часа три. Наоми пристально вглядывалась в берега, а Нина улыбалась и росла. Мы сошли на берег в том же месте, где начинали путешествие, и вернулись наверх.
Неисследованные места острова нам предстояло найти пешком. Мы пообедали в еще одном ресторане и отправились в дорогу. Капри прекрасен тем, что здесь нет автомобилей. Дороги, пригодные для автотранспорта, есть только внизу, между Капри и Анакапри, и в самом Анакапри. А Капри состоит из тесных улочек, где автомобилю никак не протиснуться. Поэтому можно ходить только пешком. И нет шума моторов. Это чудесно. Иногда только специальный электрокар с тележкой везет багаж туристов до отеля. Но и он не шумит, жужжит только электродвигателем да шелестит шинами по дороге.
И вот мы дошли до того места, которое искала Наоми. Грот Кибелы. Пещера, где в античности был храм богини. Наоми была возбуждена. Она ходила вдоль стенок и даже выстукивала их. А Нина забралась на возвышение, возможно, алтарь или жертвенник, и просто села там. Мне показалось, что полумрак пещеры рассеялся исходящим от Нины золотистым свечением, и зазвучал хор, поющий гимны на незнакомом языке, и запах цветов, масла, дыма проник в ноздри, вскружил голову, и я чуть было не упал в обморок.
А может, я и упал в обморок. Потому что я не помню, что было дальше. А помню только то, как мы уходим от пещеры, а мои жена и дочь поддерживают меня под руки. Наверху, рядом с тропинкой, ведущей к пещере, стоит небольшое кафе, там мы выпили кофе, и я пришел в себя.
У Богданова в «Красной звезде» похожий сюжет. Герой влюбляется в марсианку. Любовь взаимна, но герой оказывается не готов к интеграции в марсианское общество, построенное по идеалам коммунизма, «богдановского» коммунизма, конечно. Героя разлучают с марсианкой и возвращают на Землю. Но марсианка продолжает незримо участвовать в его судьбе и спасает от смертельной опасности.
Моя Наоми тоже была инопланетянкой, но в ином смысле. Насколько я понял, она имела отношение к древним богам и к их обителям — райским планетам. Она спустилась на Землю, чтобы родить дочь, так как там, в раю, есть все, кроме рождения новой жизни. Райские жители сколько угодно могут заниматься любовью, но они не рожают детей. Потому что рождение, как и старение, болезни и ужасная, внезапная смерть, — печальная прерогатива нашего мира. Когда необходимо «пополнение», граждане рая спускаются к нам, вступают в союз со смертными существами и производят здесь потомство, имеющее божественное происхождение.
Вот как вкратце объяснила мне нашу связь моя возлюбленная, Наоми. Она сказала, что выбрала Капри для быстрой акклиматизации, потому что Капри — место на Земле, самое близкое к раю. И еще потому, что здесь надлежало исполнить миссию: прежняя Кибела устала и попросилась на небо. Нужна была новая богиня. И новой богиней станет наша дочь Нина.
Наоми сказала, что Нина останется на острове. Все необходимые формальности улажены. У Нины есть итальянский паспорт, она гражданка по рождению, ее родители недавно умерли здесь, на Капри, оставив дочери в наследство небольшой обувной бутик и дом с участком земли на склоне холма, вдоль дороги к вилле Тиберия. Она будет работать в магазине, руководя сменными продавщицами, и водить экскурсии по острову. Она никогда не выйдет замуж, потому что ей не нужны смертные мужчины. Она не состарится: достигнув «возраста» девятнадцати лет, она останется такой навсегда. Чтобы не смущать людей, каждые двадцать лет она будет менять свои имя и паспорт, «становясь» собственной племянницей. Люди, которые ее будут знать близко, подвергнутся влиянию ее майи, волшебной иллюзии, и ничего не заподозрят.
В особые ночи Нина будет приходить в грот и вставать на алтарь Кибелы. Здесь, на Капри, живут ее жрецы и поклонники. Они работают лодочниками, экскурсоводами, некоторые владеют отелями и магазинами. Говорят, что и сам мэр числится в тайном обществе. В условленное время они облачаются в белые одежды и собираются в гроте, чтобы почтить Кибелу, дарующую богатство и процветание островитянам, и не только им. Потому что боги нужны — здесь все так работает. Природа — совершенный механизм, однако и самые лучшие машины управляются операторами. Никакая организация материи немыслима без организаторов, и за каждым безличным проявлением, таким как солнечный и лунный свет, смена сезонов, морские ветра, грозы, притяжение, судьба, — за всем стоят личности.
Наоми сказала, что она возвращается. И я должен покинуть Капри. Так надо. Сегодня мы все расстанемся навсегда. Я вел себя малодушно. Я плакал, упрашивал Наоми не покидать меня. Торговался, пытался вымолить разрешение видеться с дочерью. Просил дать надежду на то, что мы встретимся в будущем. Шантажировал, грозился покончить с собой. И так далее. Нелепая истерика взрослого мужчины. Мне стыдно об этом вспоминать, но вряд ли я мог иначе.
Все должно было случиться на закате. Мы встречали закат на вилле Lysis Fersen. На вилле Fersen самые красивые закаты Европы. Кажется, у них есть соответствующий слоган. Если нет, то стоит внедрить. Действительно, очень красиво. Солнце садится на вершину горы соседнего острова названием Искья, словно бы зажигая гору огнем вулкана. И медленно погружается в жерло.
Мы стояли на балконе. Наоми и Нина держали бокалы красного вина, Наоми в правой руке, Нина — в левой. Я держал их за руки, Наоми — за левую руку, а Нину — за правую. Но это не помогло. Когда от вершины горы до балкона протянулся последний закатный луч, Наоми пролила вино на землю и встала на дорогу из света. Она удалилась вместе с лучом, небо вобрало ее в себя, как жемчужину на кончике щупальца. Я протянул к Наоми обе руки, а когда обернулся, Нины уже не было. Нина стояла на другой стороне виллы и махала мне рукой. Потом она исчезла.
Я собрал чемодан и следующим утром сел на паром до Неаполя. Вот и все. Больше у меня не было любви. Земные женщины мне совершенно неинтересны.
* * *
Посторонний наблюдатель мог заметить, что к концу рассказа с мужчинами случилась странная метаморфоза. Теперь старый уже не казался ведущим в этой паре, бывалым, утешающим своего молодого спутника. Напротив, он сам искал сочувствия и поддержки. Молодой же стал спокоен и серьезен и словно забыл о своих проблемах, если они у него были. Объявили начало посадки на рейс до Неаполя.
— Мне пора, — сказал старый.
— Снова в Неаполь? — сказал молодой.
— Да, а из Неаполя на пароме до Капри. С тех пор каждый год. Я провожу там одну неделю. Брожу по городку, заглядываю в лица. Я хочу увидеть Нину, хотя бы мельком. Я ничего не буду ей говорить. Просто постою, посмотрю на нее. Больше мне ничего не надо. Я знаю, что она меня не забыла. Она всегда рядом, она помогает в делах, она посылает мне удачу, но в меру, чтобы я не пал жертвой людской зависти и злобы. Она заботится обо мне. И я благодарен ей, но я не хочу знать ее как богиню, я хочу увидеть ее как свою дочь. И еще я мечтаю встретить Наоми.
— Понятно, — сказал молодой.
— К тому же у меня на Капри есть дело. Я пишу книгу. Про Богданова, Горького, Ленина. Про идеи и революции, про вулкан, зародившийся на острове невулканического происхождения. Про то, как райский остров Капри повлиял на судьбы русской цивилизации.
Молодой проводил старого до выхода. Отстояли очередь вместе, а когда старый, показав билет, скрылся в коридоре, молодой развернулся и пошел к табло посмотреть, у какого выхода его собственный рейс до Мадрида. Посадка на Неаполь заканчивалась. Мимо молодого процокали каблучками две девушки, вероятно, очень красивые, их лица наполовину закрывали шляпки. Услышав обрывки разговора, молодой удивился: девушки выглядели одинаково юными, лет девятнадцати, но одна называла другую мамой. Они спешили к самолету в Неаполь.
Владимир Сорокин
Допрос № 6
— Здравствуйте.
— Здравствуйте.
— Как чувствуете себя?
— Ничего…
— Ничего — пустое слово. Вы здоровы?
— Я здоров.
— Жалобы есть на содержание?
— Нет.
— Пожелания?
— Мне так и не вернули мой ноутбук.
— Я же вам сказал, по-моему, ясно и понятно: до окончания следствия это не положено.
— Почему?
— Я уже объяснял вам.
— Но я так и не понял почему.
— Закон, господин писатель. В данном случае он не на вашей стороне.
— Как всегда?
— Не надо обобщать. У вас есть бумага и карандаш.
— Я сто раз говорил вам, что в ноутбуке у меня всё: все архивы, все тексты. Переписка. Потом, я практически разучился писать много от руки.
— Вам и не нужно ничего писать. Вам необходимо лишь честно отвечать на мои вопросы.
— Послушайте! Я свободный человек. Я сижу здесь уже пять суток! Чем мне заниматься?! Если я под следствием, это еще не означает, что я преступник. Верните мой ноутбук!
— Вас никто и не записывает в преступники. Вы находитесь под следствием. Вам дают газеты. Книги можно заказывать. У нас хорошая библиотека. Ваши книги в ней тоже есть.
— Почему мне не дают второго одеяла?
— Вы же только что сказали, что жалоб на содержание нет.
— Почему отхожее место за пять дней никто ни разу не чистил? У меня в камере вонь!
— Ну, голубчик, здесь не санаторий. Здесь нет прелестных горничных.
— Прекратите юродствовать! Я требую надлежащего содержания! Я известный писатель, а не уголовник! Пять дней меня содержат как скотину!
— Неправда. Условия содержания в нашей тюрьме стандартные. И здесь все в равном положении. Это закон. Он одинаков для всех.
— Что, закон запрещает подследственным иметь два одеяла?!
— Вам холодно? Сейчас же вроде и не зима.
— Ваша тюрьма стара и промозгла! Стены все пропитаны сыростью! В ней сто лет не было ремонта!
— Опять неправда. Ремонт был семь лет назад.
— Одеяло! Мне нужно второе одеяло! Я не высыпаюсь!
— Хорошо, я похлопочу насчет второго одеяла.
— Вы мне обещали уже дважды!
— Обещаю, что завтра… в крайнем случае послезавтра у вас будет второе одеяло. И закроем вопрос. Про ноутбук — тоже закроем. Как говорится, пора закрыть наш ноутбук на спящий режим. Извините, так сказать, за каламбур… Давайте перейдем к делу. Итак, мы остановились на третьей главе. Ваш герой, Иван Данилович Морозов, приезжает на Капри первого октября.
— Да, первого октября.
— Вечерним паромом. И любуется закатом… вот… здесь: «На нижней палубе было душно и уныло, скучные пассажиры дремали в старых серых креслах. Бледный юноша, примостившись в уголке, сосредоточенно дрочил свой Ipad. Иван вынул из сумки фляжку с виски, встал и поднялся наверх по железной лестнице. Его встретил прохладный и сильный ветер, рвущий выхлоп дизеля из двух труб и качающий в небе шесть чаек, увязавшихся за паромом с неапольской пристани. Закат уже давно пролился на море абрикосовым вареньем, горбатые спины островов проплывали вдали, луна набирала силу, готовясь к темноте. Иван глотнул из фляжки, сощурился на тонущее солнце и почему-то вдруг вспомнил Крекшино и Анфису, улыбающуюся своей ускользающей улыбкой и показывающую ему из полутьмы ельника два своих тонких пальца знаком вечной победы над его доверчивостью. „Елки-палки, лес густой…“ — вслух пробормотал он и полез за сигаретами». Вот. И в связи с этим у меня к вам вопрос, все тот же самый вопрос: а почему Иван решил поехать именно на Капри?
— Опять двадцать пять! Ну а почему бы ему не поехать на Капри?
— Не отвечайте мне вопросом на вопрос. Здесь вопросы задаю я. Повторяю: почему Иван решил поехать на Капри?
— Потому что он там еще не был. Устроит вас такой ответ?
— Нет, не устроит. Вы это уже говорили вчера. В Архангельске он тоже не был. И в Сан-Франциско тоже.
— Он находится в Италии, при чем тут Архангельск?
— В Италии много интересных мест. Венеция, например.
— Иван Морозов не турист. Он русский метафизик.
И страдающий человек.
— На Капри метафизики больше, чем в Венеции?
— В Венеции метафизику давно уже вытоптали туристы.
— Это спорное заявление.
— Я не собираюсь с вами спорить. Потом, вы же читали десятую главу, вы знаете, что произошло на скалах?
— До десятой главы мы еще дойдем… По поводу метафизики. Вот смотрите, о чем рассуждает ваш герой на семьдесят восьмой странице: «Иван шел по извилистой каменной улице, полной дорогих бутиков, и живая картина, словно пошлый анекдот, навязчиво преследовала его, повторяясь в стеклянных кубах: модель с глупым лицом и длинными загорелыми ногами мелко перебирает ими, совершая ритуальный танец приобретения, молоточа полированный мрамор новыми туфлями, в то время как не менее длинноногая продавщица и коленопреклоненный и еще не покрывшийся загаром старик одобрительно кивают головами. „Старые песни о главном…“ — пробормотал Иван, сворачивая к отелю». Вот! Где же здесь метафизика? Вашего героя на Капри раздражает почти все.
— Вы забыли, что с ним произошло в России?
— Нет, нисколько.
— Вы понимаете, в каком состоянии он уехал?
— Вполне, вполне понимаю. Но зачем он приехал в место, где его все раздражает? Почти все. Он умиляется лишь старым пиниям по дороге к вилле Тиберия. Вот… здесь: «Он положил руку на бугристый необхватный ствол, помнящий, по всей видимости, если и не самого Тиберия, то уж громкие совокупления гуннов с хрупкими, но полногрудыми островитянками. „Дорогое мое дерево, милое, чудное дерево, — думал он. — Как я завидую твоей мудрости и спокойствию. Как завидую твоей способности ничему не удивляться, никого не осуждая и не требуя к ответу…“ Иван улыбнулся и поцеловал кору ствола».
Это единственная улыбка вашего героя на Капри.
— А он, по-вашему, должен приплыть и плясать от радости? Ивану не до улыбок. Человек навсегда расстался с любимой женщиной, да еще потерял друга! Он разочарован в людях, в человечестве! Вы теряли когда-нибудь любимых? Вас предавали друзья?
— Пока нет.
— А он потерял не только Анфису, не только Владислава. Но и надежду. Понимаете?
— Это я вполне понимаю. Но все-таки: почему Капри? Ведь все могло произойти и в другом месте. Мало ли в Италии скалистых берегов? Смотрите, как извилист его путь: он приезжает в Берлин, чтобы «глотнуть на вокзале прохладного и неизменного пшеничного пива, вкус которого остался в его памяти еще в восемьдесят восьмом», ночным поездом едет в Рим, там садится на самолет до Неаполя, потом — на паром до Капри. Это мог сделать лишь человек, точно знающий, куда и зачем он едет. Но он же никогда не был на Капри.
— Вы были на вилле Тиберия?
— Нет. Дальше Рима, признаться, мы с женой не ездили.
— Там потрясающий обрыв. Это место-провокатор. Я достаточно хорошо знаю Италию, но не помню подобного места. Вы хотя бы в Интернете глянули, ну найдите, посмотрите. Тогда ваш вопрос отпадет сам собой.
Это же элементарно.
— Я уже смотрел. Место необычное, высота обрыва более полукилометра… Но ведь не место выбирает такого сильного и цельного человека, как Иван Морозов?
— Выбирает он.
— А откуда, спрашивается, он знал об этом месте? Кто рассказал ему?
— Он ничего не знал про это место.
— И выбрал его? И поехал таким сложным путем?
— Да. Выбрал. Сам. И поехал.
— То есть veni, vidi, vici.
— Да. Именно. Победил. Самого себя.
— Извините, но не сходится.
— Иван Морозов, если вы внимательно читали мой роман, человек тонко чувствующий, сенситивный, наделенный сильной интуицией. Он всю жизнь шел к этому месту, понимаете?
— Нет. Не понимаю.
— Господи… ну вы знаете, что такое бездна?
— В данном случае — пропасть?
— Шире. Шире и глубже любой пропасти. Бездна — это бездна. Нетварная часть Вселенной. Вы читали Кьеркегора? О иррациональном страхе человека перед бездной? Перед «ничто»?
— В вашем романе имя Кьеркегора не встречается. Да и Морозов как-то нигде не философствует.
— Но ведь не все человек артикулирует, не все проговаривает!
— Вот именно.
— Что — вот именно?
— Не все человек проговаривает. И этот человек вы, уважаемый писатель.
— Я вас не понимаю!
— Отвлечемся от Кьеркегора. Страница… шестьдесят вторая: «Иван вкатил на паром свой видавший виды чемодан, огляделся, ища места, куда бы его приткнуть. Неподалеку маленький, как мальчишка, лысоватый и жилистый парковщик подпихивал шипастые „башмаки“ под колеса джипа. Остановившись, Иван вопросительно глянул в его скуластое лицо с тонким ртом и неприятными серо-голубыми глазами, вопросительно показав рукой на свой чемодан. Но тот, неприветливо скользнув взглядом по Ивану, продолжал свои манипуляции. Его движения почему-то показались Ивану подозрительными.
„Неприятный шкет… — подумал Иван. — Где-то я уже видел эту физиономию…“».
— И что вас тут смутило?
— Ну, господин писатель. Не надо с нами играть в кошки-мышки. И сразу дальше: «Наконец найдя закут для багажа, он придвинул свой чемодан к другим, вышел, поправил сумку на плече. Рядом с лестницей топтался, заложив руки в карманы, маленький и сильно узкоплечий матрос, но с непомерно широкой шеей. Его большое глуповатое лицо было весело-самодовольным. „Sorry, where is the bar?“ — спросил Иван. Ничего не ответив, матрос вынул из кармана маленькую, словно детскую, ручку с зажатым в ней айфоном и ткнул пальцем вверх. „И этого я где-то видел… — подумал Иван, проходя мимо и направляясь к лестнице. — Странные полурослики собрались на этом пароме…“» Вот.
— Что — вот?
— А то, что вы дурачите следствие.
— Знаете, если вы начнете говорить со мной в таком тоне, я вообще откажусь отвечать на ваши вопросы. Вы не районный опер, а я не уличный грабитель.
— Вы гораздо опаснее ста уличных грабителей.
— Вы мне льстите!
— Что вы, господин писатель, я вам не льщу… Страница девяносто. Глава седьмая. Иван в итальянском госпитале. «Открыв глаза, Иван снова увидел свои ноги, закатанные в гипсе и подвешенные на фоне окна, наполненного вечерним небом и макушками платанов. За эти трое суток он успел передумать о многом и многое вспомнить. Разрыв с Анфисой, ее красиво-беспощадное лицо, ее губы, такие желанные, но раскрывающиеся в последний раз лишь для того, чтобы выпустить поток ядовитых слов, ее взгляд сквозь Ивана, взгляд, говорящий ярче всех этих слов: все кончено. Предательство Виктора, его письмо, шелковый тяжелый сверток, переданный Зельдиным, молчание Бориса, спущенные в унитаз ключи, пустая комната на Брестской, пустая бутылка виски, выпитая почти залпом, два светлых квадрата на стене… „Земную жизнь пройдя до половины… — пробормотал Иван, подумал и поправил себя: — Зимнюю жизнь пройдя до половины“. Вошла итальянская медсестра с подносиком, сняла с него мензурку с лекарством, протянула Ивану, защебетав по-итальянски. „Грация…“ — сказал тот, взял, выпил, поставил на подносик. Сестра вышла. „Гипсовый комфорт для русской души…“ — подумал он и закрыл глаза.»
— Ну и что?
— Скажите, почему ваш герой пьет виски?
— Любит этот напиток.
— Иван Морозов?
— Иван Морозов. Любит виски, предпочтительно бурбон. И пьет. По-вашему, человек с таким именем должен пить только водку?
— С каких пор ему стал нравиться вкус виски?
— Вам назвать точную дату?
— Не иронизируйте. Меня интересует, кто конкретно привил вашему герою любовь к виски?
— Я отказываюсь отвечать на идиотские вопросы!
— Хорошо, зайдем с другого конца: когда ваш герой впервые оказался за границей?
— Вы же сказали, что внимательно прочли мой роман. В конце шестой главы он вспоминает о Берлине.
— Это я помню. Берлин 1988-го.
— Первая поездка Ивана за границу.
— Да. И первая любовь. Габи Шмарн. Это она угостила Ивана бурбоном?
— Послушайте! Вы решили издеваться надо мной?!
По каким статьям, черт возьми, я нахожусь под следствием?!
— По статье о клевете на президента и на органы государственной власти Российской Федерации. А также по статьям о подстрекательстве к организации террористических актов против представителей государственной власти, о подстрекательстве к созданию преступной группировки, о хранении и распространении материалов, возбуждающих межнациональную рознь, об изготовлении и распространении материалов, подстрекающих к свержению государственной власти вооруженным путем, об изготовлении и распространении материалов, пропагандирующих активное неповиновение властям.
— Ну а при чем здесь бурбон?!
— Господин писатель, в вашем деле все важно.
— Что важно?! Чего важно?! Что вы ваньку валяете?! Я сейчас же напишу прокурору!
— Это ваше право. Успокойтесь.
— Я отказываюсь отвечать на вопросы! Верните меня в камеру!
— Послушайте, в ваших интересах, чтобы у нас с вами не было конфликта.
— Верните меня в камеру!
— Хорошо, верну через десять минут. Только ответьте на последний вопрос. Ручаюсь, так сказать, идиотским он не будет. Он вполне конкретный.
— На последний вопрос отвечу. И все. Пойду писать прокурору.
— Пишите, пишите…
— Итак, глава тринадцатая: «Синьора Кольбоссо со своей традиционной детской улыбкой подала Ивану костыли и защебетала на своем итальянском английском, желая ему как можно быстрей поправиться. „Thanks a lot, — ответил Иван, беря легкие белые костыли и привычно уже опираясь на них. — Thank you for everything. I'll never forget it. Never!“ Он рывком приподнял свое тело со стула, встал. Та самая зеленоглазая блондинка-медсестра со спортивной фигурой и чувственным оскалом, что дважды приходила в его сны, не очень бережно накинула ему на плечи новый пиджак. Маленькая синьора Кольбоссо повесила Ивану на плечо его сумку. Он глянул мельком на детскую смуглую шею врача и улыбнулся: за два месяца он так и не решился поцеловать эту шею, столько раз заботливо склоняющуюся над ним.
„Ничего… все было правильно… все было, как тому и быть…“ — подумал он и в последний раз пошел по коридору. Врач и медсестра следовали за ним.
Широкий лысый привратник Витторио, тот самый любитель баранины и голливудского „Доктора Живаго“, улыбнулся Ивану как старому знакомому и прощально поднял короткую руку. Стеклянные двери разошлись, Иван пошел по пологому спуску к такси. Декабрьское солнце попало в глаза, бодрящий воздух итальянской зимы ударил в ноздри. И вдруг он оступился, зашатался, вцепляясь в костыли. Врач и медсестра бросились, подхватили под руки. „Slowly, Ivan, definitely slowly!“ — щебетала врач, блестя узкими модными очками. Медсестра с придыханием заговорила по-итальянски. Иван стоял на месте, поддерживаемый двумя женщинами. Слезы навернулись ему на глаза. Он вдруг вспомнил все: падение, свист морского воздуха, первый удар, второй, куст можжевельника, спасший его от дальнейшего падения и третьего удара, который, безусловно, завершил бы его сорокалетнюю жизнь. „Можжевеловый куст… — прошептал он. — Да храни тебя Бог, европейский можжевеловый куст“».
— Вы уже научились читать с выражением.
— Профессия обязывает… Так вот, господин писатель, у меня вопрос по существу: что означает и какой смысл несет в себе эта сцена?
— Эта сцена, господин следователь, несет в себе то, что в ней описывается.
— Что значит «да храни тебя Бог, европейский можжевеловый куст»?
— Вот это самое и значит.
— Это не ответ.
— Я могу лишь повторить его.
— Хорошо, зайдем с другой стороны: зеленоглазая медсестра дважды снилась вашему герою.
— Совершенно верно.
— В первом сне он видел ее в Москве, на Кремлевской набережной, где она, войдя в воду в шубе, ловила рыбу огромной теннисной ракеткой.
— Да.
— Во втором он залез под стол и «самозабвенно, до умилительных слез целовал ее колени, пока она, дрожа мускулистым телом, яростно, с криками, стонами и ругательствами, печатала на машинке постановление о лишении Ивана итальянского гражданства».
— Да.
— Иван хотел когда-нибудь стать гражданином Италии?
— Вы же читали мой роман. Нет, с какой стати?
— А почему во сне он осознает себя гражданином Италии?
— А почему бы ему во сне не стать гражданином Италии?!
— Скажите, он целовал колени этой медсестры, чтобы умилостивить ее? Чтобы она прекратила печатать отказ? Чтобы она оставила ему итальянское гражданство?
— Вы никогда не целовали женщин во сне?
— Нет.
— Мне вас жаль.
— Вы отвлеклись. Смотрите, что вы пишете: «В этих коленях была такая государственная беспощадность и одновременно пьянящая женственность, что Иван целовал, целовал и целовал их в полном страхе и умилительном самозабвении». Перед чем или перед кем он испытывал страх?
— Перед образом женских колен.
— Хорошо. Я вас понял, господин писатель.
— Я могу идти?
— Нет.
— Разве допрос не окончен?
— Нет.
— Я отказываюсь отвечать на ваши вопросы.
Я их не понимаю.
— А я вот хорошо понимаю ваше упорство. Вашу скрытую, слепую, злокозненную ненависть.
— К кому?
— К нашему государству.
— Мы только что говорили о женских коленях.
При чем тут наше государство?
— При том. Мне надоела эта комедия dell'arte, длящаяся уже шестой день.
— Мой арест и есть комедия. Только не dell'arte. Это простой русский балаган.
— Сейчас разберемся… Так. Сержант, ко мне. Подследственного — вон туда.
— Чего это вы?
— Пристегнуть полностью, товарищ капитан?
— Полностью.
— Подождите… что вы делаете? Вы что, с ума сошли?!
— Снимай с него… да… вот так.
— Вы одурели?!
— Это вы одурели, господин писатель. Одурели в своей злобе. В своем желании вредить стране, которая вас кормит.
— Что вы за чушь несете?!
— Сержант, все снимайте… снимай все, не понял, что ли?!
— Вы сами захотели в тюрьму?!
— Я уже в тюрьме. С вами вместе.
— Вы… вы чего?! Ты что, кретин, хочешь работу потерять?!
— Сержант, держите его.
— Вы что делаете, уроды?!
— Держи, сержант.
— Я президенту напишу!
— Пишите, пишите… Вот так.
— Ааа!
— Вот так.
— Аааа!
— Вот так!
— Аааа! Гады!
— Вот!
— Аааа! Гады!
— И вот так!
— Аааа! Больно!
— И вот!
— Ооааа!
— И вот!
— Аааа! Не надо!
— Говори правду!
— Ааааа!
— Говори правду!
— Я все сказааааал!
— Говори правду!
— Ооо! Гады!
— Говори правду!
— Я все сказааааал!
— Говори!
— Аааа! Не надо!
— Будешь говорить?!
— Аааа! Не нааадо!
— Будешь говорить?
— Ааа! Не надоооооо!
— Ты будешь говорить?
— Ааааа! Не надоооооооо!
— Так ты будешь говорить?
— Дааааааааааааааааааааааааа!
— Говори правду!
— Аааа! Не надоооо!
— Будешь говорить? Или еще тебе дать?
— Будуууу! Ооааа! Будуууу!
— Говори, зачем Иван поехал на Капри?
— Не нааадооо, оой… не надо!
— Говори!
— Не надо!
— Говори!
— Все скажу!
— Сержант, держи нормально, что у тебя, руки или макароны?! Говори!
— Я все сказал! Гад! Я известный писатель!!
— Ты говно, а не писатель! Повторяй: «Я говно, а не писатель!» Вот! Вот! Вот!
— Оааааа!
— Вот!
— Ооаааа!
— Повто-ряй!
— Нееееет!
— Повто-ряй!
— Неееет!
— Повто-ряй!
— Нееееееееееееееееет!
— Повто-ряй!
— Аааааа!
— Повто-ряй!
— Аааааааа!
— Повто-ряй!
— Аааааааааа!
— Повто-ряй!
— Дааааа!
— Что — да?
— Дааааааа!
— Не понял?
— Даааааааа!
— Не по-нял?
— Яааааааааа!
— Что — я?
— Яааааааааа!
— Что — ты?
— Я говнооооо!
— Ты что?
— Я говнооооооо!
— Еще раз?
— Я говнооооооооо!
— Еще раз?
— Я говнооооооооооо!
— Ну вот и хорошо. Сержант, отстегните подследственного.
— Я на… на… на вас… наааапишу… я все… я… вас уволяааат…
— Не уволят. Сержант, свободен!
— Я… я… жалобу… я… я… прокурорууууу….
— Это ваше право. А мое право — добиться от вас правды. Правды, правды, ничего, кроме правды.
— Я… вы… я…
— Вот, выпейте водички.
— Я… это не… не остав… лю…
— Пейте, пейте. Значит, вы подтверждаете, что герой вашего романа «Трещина» Иван Морозов приехал на Капри для того, чтобы сознательно нанести вред образу русского человека?
— Я… я…
— Подтверждаете, а? Или нет?
— Не надо… не надо… да.
— Что — да?
— Под… твер… ждаю…
— Еще раз! Внятно!
— Подтверждаю.
— Ну вот. Сдвинулись с мертвой точки, господин писатель. Подпишите вот здесь. Нет, ниже, ниже. Да. Вот так. Значит, сейчас вы свободны, приходите, как говорится, в себя. А завтра мы продолжим. Завтра мы поговорим о главе № 19. Возвращение вашего героя на родину. К этой главе у меня много вопросов. Очень много. Например, главный вопрос: для чего, с какой целью или целями ваш герой возвращается в Россию?
— А я… я требую… я требую сейчас же…
Примечания
1
«Икорные левые», богатые буржуа, кокетничающие левизной.
(обратно)