Синяки на душе (fb2)

файл не оценен - Синяки на душе [Des bleus à l'âme - ru] (пер. Алла Константиновна Борисова) 398K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Франсуаза Саган

Франсуаза Саган
Синяки на душе

Март 1971 года

Мне хочется написать: «Себастьян поднимался по лестнице, ступенька за ступенькой, то и дело с трудом переводя дух». Занятно обратиться сейчас к персонажам девятилетней давности: Себастьяну и его сестре Элеоноре, людям, конечно, из театрального спектакля, но театр этот – веселый, мой, постановки тут вечно проваливаются, но они всегда бесшабашны, бесстыдны и целомудренны и напрасно пытаются «подделаться» под Мориса Саша в нашем безнадежно уставшем от своей обыденности Париже. К несчастью, обыденность Парижа, а может, и моя собственная, подавила во мне безрассудные желания, и теперь я с усилием пытаюсь вспомнить, когда и как «это» началось. «Это» – значит отказ от желаний, скука, размытые очертания жизни – все то, что привело меня к существованию, по сей день и по весьма веским причинам всегда меня привлекавшему. Более того. Это, я думаю, началось в 69-м, а из событий 68-го, из всех этих порывов и провалов вряд ли, увы, вышел какой-нибудь толк. И дело не в возрасте: мне тридцать пять, зубы у меня в порядке, и если мне кто-то нравится, обычно все удается. Просто я больше ничего не хочу. Я бы хотела полюбить, и даже страдать, и даже трепетать у телефона. Или ставить десять раз подряд одну и ту же пластинку, вдыхая воздух разбудившего меня утра, воздух, несущий естественное благословение природы, такой мне знакомый. «Я перестал чувствовать вкус воды, а потом вкус победы». Кажется, так поет Брель. Так или иначе, больше этого нет, я даже не знаю, понесу эти записки издателю или нет. Это ведь не литература и не исповедь души – просто некая особа стучит на машинке, потому что боится самой себя и машинки, рассветов и вечеров и пр. И других. Это плохо, когда есть страх, даже стыдно, и раньше я его не знала. Вот и все. И то, что это «все» – ужасно.

И такова сейчас не только я, весной 71-го, в Париже. Я только и вижу, только и слышу вокруг себя людей нерешительных, перепуганных. Быть может, смерть бродит вокруг нас, и мы улавливаем ее и чувствуем себя несчастными неизвестно почему. Ибо в конце концов не в этом дело. Смерть – я не говорю о физической смерти – представляется мне в черном бархате, в перчатках и в любом случае чем-то непоправимым, окончательным. Порой окончательность уходит, как было в пятнадцать лет. К несчастью, я хорошо знаю, какая это радость – жить, и потому ощущение окончательности возникает во мне мимоходом, как минутная слабость, и я буквально надрываюсь, чтобы захотеть этой мимолетности. Из гордости, может быть, да еще из страха. Собственная смерть есть наименьшее зло.

Но что повергает в ужас: бесконечное насилие повсюду, непонимание, злоба, часто оправданная, одиночество, ощущение стремительно надвигающейся беды. Молодые люди, которые ни на секунду не потерпят даже мысли – если она вообще придет им в голову – потерять хоть один день своей юности, и люди «зрелые», которые изо всех сил стараются оттянуть старость, отбиваясь от нее уже после тридцати. Женщины, которые хотят быть наравне с мужчинами, убедительные доводы и добрая воля одних, безжалостный комизм других – все это свойственно людям, но подчинено Богу, которого они хотят отринуть и имя которому – Время. Но кто читает Пруста?

И новый язык, и неспособность понять друг друга, и молоко человеческой нежности, возникающей порой. Редко. А иногда чье-нибудь восхитительное лицо. И безумная жизнь. Она всегда виделась мне неистовым зверем, обезумевшей матерью. Как Блоди Мама или Джокаст и Леа и, конечно, и прежде всего – Медея. Мы брошены сюда, на эту планету, которая не претендует даже – о, какое оскорбление – на исключительность; когда я говорю «оскорбление», я имею в виду именно это, потому что единственное место, где может быть жизнь, мысль, музыка, история – у нас, и только у нас. Разве это может быть у других? Разве у нашей общей матери – жизни, этой лживой любовницы, были еще дети? Когда человек, люди с корабля «Аполлон», например, бросаются в космическое пространство, то вовсе не для того, чтобы найти братьев по разуму, я убеждена в этом. Ему нужно удостовериться в том, что их нет, что эти несчастные семьдесят лет жизни (или сколько ему дано) принадлежат ему одному. Он страдает от предполагаемого первенства марсиан. А почему считается, что марсиане безобразны и малы ростом? Потому что мы ревнивы. Или еще: «Ведь правда, что на Луне нет травы?» «Нет, трава есть только у нас». И вся эта славная земля, полная национализма и страха, одинаково радостно и успокаивается, и терзает себя и когда зарастает травой, и когда ее заливают кровью, и в том и в другом случае повинуясь нелепости существования. И все эти кретины, которые заботятся о «народе», трогательно неловкие в своих левацких сюртуках, уже давно израсходовавшие все, что им было дано, говорят нам о «народе», нам, которые ненавидят правых и защищаются от левых, стараясь не допустить, чтобы злой безумец (или тихий) превратил бы тот самый свой жалкий сюртук и вовсе в лохмотья, непригодные для употребления. Народ.


Не дано понять, что это слово даже оскорбительно, что есть какой-то человек и еще человек, есть женщина, ребенок и еще какой-то человек, что каждый не похож на другого и понятен во всех своих притязаниях и что в большинстве случаев, вопреки расхожему представлению, этот каждый не может ни понять другого, ни увидеть его, ни прочесть. Сартр, вскарабкавшись на бочку, быть может, понимал это, хотя был честен и неловок. А Диоген, сидя внутри нее, говорил с каждым. Оба – тонко чувствующие люди, наделенные умом на первый взгляд, высмеивающие все и вся. Они смеются и над собой. Это здорово – в наше время быть смешным, «осмеянным» чьим-то острым умом. Здорово и беспокойно – потому что здорово. Ни Стендаль, ни Бальзак такого бы не потерпели. (В своих произведениях, конечно.) Единственным пророком в этом смысле был Достоевский, по крайней мере, для меня.

Я рассуждаю о жизни вместо того, чтобы говорить о Себастьяне Ван Милеме, шведском аристократе, очень веселом и очень несчастном. Но что я знаю об этом? Когда он появится снова, я расскажу о нем подробнее. Это моя задача, я пишу, я люблю это и хорошо свою задачу вижу. Мне кажется, жизнь похожа на мать-самку, которая берет своих детей за шиворот, чтобы вывести их на прогулку, как делают догадливые и заботливые кошки (такая позиция обеспечит вам довольно удобное существование). Или поперек спины. Или за лапу. Именно в этом неустойчивом положении, желая падения как передышки, находится изрядное число наших современников. И забудем безумства любви, жизненные ловушки, великие страдания и кое-каких поэтов. Забудем их. Конечно, это верх глупости, но я никогда не забуду поэзию; я никогда не любила ее так, как сейчас, и никогда не умела писать стихи.


Я запросто могла бы вызвать в памяти запах травы и бросить корзинку из пахучей соломы в этот роман, откровенно петляя какой-нибудь главой. Теперь для меня самое важное – назвать. Как только я погружаюсь в запах травы, опускаю в него лицо, я тут же обязана назвать его: г-н запах травы. А море, сумасшедшее море, я тоже должна познакомить его с собой, вернее, представить своему телу: это твой большой друг – море. Оно узнало его, но не бросилось навстречу. Я – нежная мать, прогуливающая в Виши капризное дитя – собственное тело. «Поздоровайся с мадам Дюпон, которая была так добра с тобой в прошлом году (или десять лет назад), когда ты болела». А ребенок упирается. Отказывается он порой и от аромата любви, и от ее колдовских чар. И я в испуге отворачиваюсь от разноцветных реклам в газетах, где прозрачное море омывает красноватые утесы, где простираются безукоризненные пляжи за тысячу триста пятьдесят франков в оба конца. «О, пусть они едут туда, – вздыхает мое зачарованное тело, – пусть они все туда едут, пусть загорают и развлекаются в тех местах, которые так часто были для меня смыслом жизни, моей любовью, моей добычей. Пусть они берегут их. Да здравствуют Средиземноморские клубы. К черту море с тем же названием! Пусть оно резвится с юными завсегдатаями или со старыми, с туристами – бедное, безумное море! Я больше не буду его воспевать, я его забуду; впрочем, нет, однажды, в какой-нибудь подходящий день, в апреле например, я случайно поеду туда, рассеянно окуну в него ногу или руку, зябко поеживаясь. Оно и я, как много раз прежде…» Наверное, грустно стареть: больше не узнавать своих. И что я скажу об этих многочисленных телах, которые шагают рядом с моим, через пятнадцать лет, с которыми засыпаю или время от времени оживляюсь и от которых теперь бегу, как будто я стала воплощением того, о чем говорит Элюар: «Худое, рвущееся ввысь тело, зверь, любимый в детстве, – это тело растерянной птицы»?


Себастьян поднимался по лестнице ступенька за ступенькой, то и дело с трудом переводя дух. Шестой этаж был для него все-таки высоковат. И не потому, что ему мешал слишком большой вес, дело было в десяти тысячах сигарет, выкуренных давно и недавно, и десяти тысячах стаканов всяких напитков – их разнообразие и сейчас заставило его улыбнуться. И правда, в последние годы завелась привычка вспоминать напитки, а не женщин, как это было раньше. Был год коктейля «Негрони», соответствующий году Недды, год сухого мартини, соответствующий году Мариэллы Деллы, хоть это и длилось больше года. Год рома, в Бразилии, с Анной Марией. Как все это было весело, бог ты мой! В конечном счете, он не был ни ходоком, ни любителем выпить, просто его восхищало соединение вина и женщин. В любом случае господствующей величиной существования была его сестра Элеонора, она, и только она, без вина и вместе со всем вином в мире. Во все времена жизнь без нее, вино без нее были все равно что пресная вода. В самом деле, куда удобнее, когда кто-то смотрит за тобой, даже если этот кто-то – что бы она там ни говорила – еще больший раб, чем ты сам. Время от времени она взбадривалась, выходила замуж, исчезала, и через несколько путаных месяцев и многочисленных ссор, о которых она рассказывала не иначе, как по прошествии долгого времени и всегда весело смеясь, она возвращалась. Богатая или бедная, изнуренная или пышущая здоровьем, грустная или веселая, но всегда сумасбродная, несравненная, прекрасная Элеонора, его сестра, возвращалась к нему.

В этот раз они вместе вернулись после длительного пребывания в Скандинавии, у мужа Элеоноры, и ситуация их была плачевной. Просто чудо, что старый друг Себастьяна оставил им две комнаты на улице Флери. У них было не так уж много денег – и в банке, и в карманах. Элеонора отдала брату несколько своих прекрасных украшений – для продажи, поскольку совершенно не дорожила ими, на что они еще годны? Зато для какой-нибудь другой женщины они могут стать козырем.

Себастьян позвонил, и она тут же открыла ему. На ней был халат.

– О-о, бедный мальчик, – сказала она, помогая ему добраться до расшатанного кресла, – бедный мальчик, он так пыхтел, взбираясь по лестнице, в его-то возрасте… Я слышала, как ты поднимался, боялась, что не дотянешь.

Он держался за сердце, вид был измученный.

– Постарел я, – сказал он.

– И я, – она засмеялась, – когда спускаюсь по лестнице, чувствую себя Исидорой Дункан, просто порхаю. Когда поднимаюсь, я – Фатс Домино. Кого-нибудь встретил?

Кого-нибудь – значит, кого-то из не очень постоянных знакомых, кто, ценя их очарование, чудачества и их везение, приходил иногда провести с ними время. Недостатка в подобных случаях не было, и обычно именно Себастьян кого-нибудь и приводил, Элеонора же, если к тому был повод, предпочитала куда-нибудь пойти.

– Никого, – сказал Себастьян. – Артуро в Аргентине, чета Вильявер в отпуске; что касается Никола – хочешь верь, хочешь нет, – он работает.

В глазах Элеоноры мелькнуло выражение растерянности и легкого ужаса. (Работа никогда не была сильным местом Ван Милемов.)

– Что за город! Кстати, у меня хорошая новость – здесь можно одеваться как угодно. К черту великих портных: какая-нибудь занавеска, брюки, парадные украшения – сойдет все, что хочешь. Я посмотрела на улице. При условии, что я не забываю о своих тридцати девяти годах, я еще вполне… Похоже, я не останусь одна…

– Тем лучше, – сказал Себастьян. – Я никогда и не сомневался.

Он был прав: худощавая, с невероятно длинными ногами и прекрасно вычерченным лицом – высокие скулы, светлые, чуть вытянутые к вискам глаза – Элеонора была великолепна. А на его лице, такого же рисунка, как у Элеоноры, всегда сохранялось выражение мягкого скептицизма. Нет, что ни говори, они прекрасно дополняли друг друга. Он вытянулся в кресле.

– Скука – это когда рядом нет людей, которые тебе нужны. Надо бы довольствоваться обществом собственной персоны, может быть, даже больше, чем твоим.

– Прекрасно, – сказала она. – И как ты до этого дошел?

– Благодаря Никола. Ему кажется, что множество пресыщенных мужчин занимаются любовью друг с другом, а воющие женщины рыскают по городу в поисках добычи. А когда они молчат, их заменяют студенты. Да, паразитизм есть паразитизм.

– Давай без громких слов. Посмотри лучше, как прекрасен Париж.

Он облокотился о подоконник рядом с ней. Стену напротив освещал розовый свет, а на крышах соседних домов сверкали блики. Запах свежей земли доносился из Люксембургского сада, заглушая бензиновые испарения. Он засмеялся:

– Если ты оденешься в занавеску, может, мне отрастить волосы?

– Советую поторопиться. Скоро их не останется совсем.

Он легонько шлепнул ее по ноге. У него никого не было, кроме нее.


Может быть, я все-таки должна рассказать историю моих героев? А то не похоже на начало романа. Может, следует – как это говорится? – обрисовать характеры персонажей, декорации. Последние особенно скудны. Но декорации убивают меня, кроме тех случаев, когда авторы, описывая их так скрупулезно, так вкусно, получают от этого такое удовольствие, что я готова улыбнуться от радости за них. Перечитываю написанное: шесть этажей, расшатанное кресло, крыши (понятно, если шестой этаж), м-да, маловато. Но мне кажется, что скромность и ненадежность существования моих героев достаточно показаны именно этими шестью этажами. Я всегда ненавидела высокие этажи; когда я поднимаюсь, у меня срывается дыхание, а когда спускаюсь, то кружится голова. (Я порвала с одним человеком из-за пятого этажа. Он так об этом и не узнал.) Предоставив моим Ван Милемам то, что я терпеть не могу сама, я еще оставила им пустую квартиру – куда уж хуже. Но они веселы – это и есть лучшая декорация. Тем более что теперь нужно найти кого-нибудь, кто бы их содержал и чтобы этот кто-то не был слишком условным – иначе будет смешно. Понятия не имею, где мне его найти: богатые всегда кричат, что у них нет денег, бедные не кричат, а только тихо жалуются: вы же знаете, налоги и т. д. Нужно найти какого-нибудь иностранца. Вот до чего дошла Франция в 1971 году. Заботясь о достоверности, я вынуждена разбавить моих очаровательных Ван Милемов каким-нибудь иностранцем. Предпочтительно проживающим в Швейцарии. Это весьма неприятно для моей национальной гордости. С другой стороны, я не могу заставить Элеонору работать в фирме «Мари-Мартен» или где-нибудь в ломбарде. Так же как бросить Себастьяна в финансовые дела или на биржу. Они умрут там оба. Вопреки тому, что обычно думают, безделье – такой же сильный наркотик, как труд. Если великого труженика лишить работы, окажется, что он начинает чахнуть, худеть, впадать в депрессию и т. д. Но лентяй, подлинный лентяй, проработав несколько недель, оказывается в состоянии прострации. Он чахнет, худеет, впадает в депрессию и т. д. Я не хочу, чтобы Себастьян и Элеонора умирали от работы. Меня достаточно упрекали за мой маленький мир, праздный и пресыщенный, мир шутов гороховых; но это не причина, чтобы приносить на жертвенный алтарь критики моих усталых шведов. Позже, вместе со всем прочим, я рассмотрю этот вопрос в другой книге (если господь бог и мой издатель продлят мне жизнь). Когда-нибудь я расскажу о списке расходов, о машине и телевизоре в кредит, об обычных людях. Если они есть. Со всем тем, что они тянут на себе. Я знала людей, машины которых похожи на маленькие металлические коробочки и для которых пробка посреди старых добрых, милых сердцу выхлопных газов – тайная радость. У них есть час-полтора между конторой и домом – и они рады. Потому что хотя бы час такой человек один в своей маленькой коробочке. Никто не пристанет к нему, никто с ним не заговорит, он не станет «жертвой агрессии», как говорят психиатры. Заставьте признаться в этом любого мужчину или любую женщину, которые работают… Машина-кров, машина-хижина, машина – материнская грудь и т. д. Так что, с моей точки зрения, это не инструмент для несчастных случаев, который хозяева протирают специальной тряпочкой по воскресеньям, – это их одиночество и их единственный светлый луч.

Радоваться надо осторожно. Я не доверяю сладкой эйфории, которая после сильного начала захватывает писателя через две-три главы и заставляет цедить сквозь зубы что-нибудь вроде: «Ну вот, все пошло отлично!», «Так, а теперь еще лучше!» Фразы, конечно, механические и убогие, а иногда более развернутые: «Но ведь не должен же я наступать на горло собственной песне». Звучит более лирически и порой искренне. Вот так художник может сбиться с пути – несоответствие тона, вот что может увести его от товарищей по ремеслу, от других людей. Эта эйфория опасна, поскольку подкрепляется верой в «незыблемые основы» (всегда со ссылками на конкретные дела), так почему бы, после всех высказанных опасений, не пойти немного погулять? Особенно если рядом пустынный и залитый косыми лучами светлого мартовского солнца Довиль. Глядя позавчера на одинокие здания на фоне сверкающего неба, на море, очень кстати всеми покинутое (с Ла-Маншем у меня никогда не было взаимной страсти из-за его температуры), я поняла, почему молодые режиссеры тащат туда свои камеры и своих героев зимой. И тут же я подумала, что не могу больше выносить на экране зрелища бегущих по пляжу мужчины и женщины так же, как, впрочем, вида двоих людей (или дюжины), независимо от их пола, в постели, с обнаженным торсом, под более или менее сползшим одеялом. Сообщаю, кстати, любителям шалостей: ни в малейшей степени ничего подобного в этом романе не будет. Максимум: «Элеонора в этот вечер домой не пошла». Заверяю вас, так и будет! Что они сделали с безумием ночей, шепотом в темноте, с «таинством», великим таинством физической любви? Неистовая сила, красота, гордость обладания – что от них осталось? Мы видим некую даму в постели, которая, закрыв глаза, поводит туда-сюда головой, затем профиль и мускулистую спину какого-то бедного парня, который ритмично двигается, а ты тихо ждешь в своем кресле, когда же это кончится. Публика скорее завидует, чем шокирована: по крайней мере, развлечение. Все эти гроздья, эти тонны человеческой плоти, которые бросают нам в лицо с экрана, – плоти загорелой или бледной, в положении сидя, сверху, лежа – какая скука! Вот оно, тело, пришло его счастье, его час – радость потребления! Бедняги… Они думают, что разрушают смехотворные предрассудки, на самом деле они уничтожают прекрасную сказку. Не хватает время от времени вставлять: «Возможно, я заблуждаюсь». Старая уступка читателю, но глупо делать ее здесь, поскольку в мои намерения как раз и входит заблуждаться. Впрочем, эти поверхностные исследования на эротическую тему меня раздражают. Возвращаюсь к Ван Милемам, «которые много занимаются этим, но никогда об этом не говорят».


Ресторан был замечательный. Элеонора заказала девять устриц под лимонным соком и золотистую морскую рыбу. И, наконец, «Пюйи Фюиссе», очень сухое. Голодный Себастьян набросился на яйцо в желе и бифштекс с перцем, конечно же, сопровождаемый «Бужоле». «Бужи» не было, и оба выразили по этому поводу легкое сожаление. В противоположность своим прежним намерениям Элеонора была одета не в занавеску. Она по мановению волшебной палочки, которой только она и владела, встретила на улице свою старинную приятельницу, деятельную, некрасивую и преданную, и во исполнение мечты каждой женщины та отвела ее к своему знакомому, хозяину ателье проката с оплатой «после». Очарованный Элеонорой, он так разошелся, что предоставил ей несколько платьев, сшитых будто специально для нее, и при этом негодующе махал руками, типично по-гасконски, когда она пыталась вручить ему чек. Так что роскошно одетая Элеонора проедала девять тысяч последних старых франков Себастьяна – а значит, и своих – на террасе кабачка на улице Марбеф.

– После завтрака, я подсчитал, у нас останется две-три тысячи франков, – сказал Себастьян, щурясь от солнца, светившего ему в лицо. – Ты заказала десерт? Если нет, мы сможем вернуться домой на такси.

– Глупо, конечно, – сказала Элеонора, – но, поскольку я заказала пирожное, такси становится почти невозможным. Жизнь – несносная штука.

Они улыбнулись друг другу. Сейчас, при безжалостном свете мартовского солнца, на лицах обоих проступили явные морщинки. «Моя старушка, – подумал Себастьян, – моя дорогая старушка, я вытащу тебя из всего этого». От волнения у него так перехватило горло, что это поразило его самого.

– По-моему, в твоем бифштексе было слишком много перца, – рассеянно сказала Элеонора. – У тебя на глазах слезы.

Она опустила глаза. Отдавала ли она себе отчет в том, что оба они – пара никчемных добряков в этом городе – чужом, гнетущем и равнодушном к обаянию и прелестям Ван Милемов? Конечно, мужчины обращали на нее внимание, но надо было бы повести ее в «Максим», в «Плаза», бить копытом о землю, прыгать и скакать вокруг нее. А у него не слишком подходящий для этого костюм. Он залпом осушил стакан.

– На ужин, – медленно сказала Элеонора, – мы купим коробочку равиолей, я их обожаю. И если тебе не будет скучно и ты сумеешь наладить радио в квартире своего друга, послушаем концерт с Елисейских полей. Сегодня его передают. Мы откроем окно, и будет чудесно.

– А что у них сегодня?

– Малер, Шуберт, Штраус. Я специально посмотрела. Какой прекрасный завтрак, Себастьян.

Она вытянула перед собой руки с длинными пальцами в знак удовольствия. На мужчину, сидевшего позади нее, этот жест произвел впечатление, и Себастьян развлекался про себя, видя, как тот даже побледнел от желания. Вообще-то он смотрел на Элеонору с того момента, как она вошла, в открытую, не сводя глаз, так что Себастьяна, сидевшего напротив, это стало стеснять. На нем были поношенный костюм и жуткий галстук, салфетка лежала рядом. Должно быть, мелкий служащий этого квартала, несколько озабоченный. Впрочем, открытость его пристального взгляда наводила и на другие размышления. О безумии, например. Во всяком случае, когда они встали из-за стола, он тоже поднялся, как будто сидел вместе с ними, и бросил на Элеонору взгляд исподтишка, как делают влюбленные подростки, – ее это даже смутило.

– Он не сводил глаз с твоего затылка, – сказал Себастьян в ответ на недоумевающий взгляд сестры. – Погуляем немного или пойдем домой?

– Мне хочется дочитать книгу, – сказала она.

Элеонора с головой уходила в книги, а иногда даже в газеты, а преданная подруга нашла для нее, тут же, на улице Флери, книжный магазин, дававший книги напрокат, хозяйка которого, тоже книгоманка, утоляла ненасытный книжный голод Элеоноры. Читала она несколько бессистемно, лежа на диване или в постели, часы напролет, а Себастьян уходил, приходил, разговаривал с завсегдатаями табачной лавки или служителями Люксембургского сада, методично преодолевая ступеньки шести этажей. Сегодня вечером, после равиолей и Малера, этой изысканной жизни придет конец. Его охватило спокойствие обреченности.


У Ван Милемов нет никакого выхода. Сейчас в Париже ни за что не найти шальных денег, даже им. Наличие неотступной заботы, которой я не предвидела, немного интригует меня. Что же делать дальше? Элеонора, как я правильно помню, терпеть не может глупцов. Зато, свидетельствую моему верному читателю, впервые за восемнадцать лет в литературе я предлагаю ему меню. Настоящее меню. Устрицы, рыба и т. д. И вина. И даже приблизительные цены. Чувствую, дело кончится тем, что роман будет многословный и нескончаемый. Сюда, ко мне, внешнее и внутреннее описание дома, цвета занавесок, стиля мебели (help!), лица дедушки, платья юной девушки, запаха чердаков, порядка приглашения к столу, формы салфеток, стаканов, скатертей и, наконец, таких, например, вещей: «Уложенный на лавровые листья, явился карп в окружении томатов и горького красного перца, и его сероватая кожица местами приподнималась, обнаруживая чешуйчатую белизну». Вот, наверное, счастье для писателя. Хватит тихой музыки, да здравствует оркестр! Поскольку я говорю о тихой музыке – второе уведомление предполагаемому верному бедняге-читателю: так же, как не будет в этой книге никаких шалостей, в ней не будет автобиографических моментов, забавных воспоминаний об улице Сен-Тропез, 54, ничего о моем образе жизни, моих друзьях и т. д. По двум причинам. Самое важное, на мой взгляд, чтобы обо всем этом знала только я. И во-вторых, если я кинусь описывать факты, мое воображение – а оно на самом деле является фантазией – заставит меня раздваиваться и вести повествование неизвестно куда, над чем я сама же буду смеяться. Избегая достоверности, я не рискую солгать. И не ошибусь, по крайней мере, цитируя себя самое. Аминь. Верую от всего сердца.

Может быть, это смешно, но эта святая вера (моя), которая так часто обескураживает журналистов и, насколько я понимаю (интервью с Дали несказанно обрадовали меня), очень их занимает, что эта самая вера, мирный бычок, которого я веду на веревочке с самого рождения (я, разумеется, говорю о большинстве моих сюжетов), стала ожесточенной, поскольку перед ее мордой постоянно трясут разными мулетами: Израиль, Россия, Польша, Новый роман, Молодежь, Арабский Восток, Коммунизм, Солженицын, Американцы, Вьетнам и т. д., и что несчастное животное, лишенное пищи, необходимой для своего развития и своего понимания мира – куда я, в конце концов, и веду его, как всякий из нас, – превратилось в разъяренного быка, что и побуждает меня писать эту странную книгу манежным галопом. Этот бык свободен, «с сердцем разбитым и каменным одновременно». Я вовсе не собираюсь поддеть на рога моих пикадоров – людей, которые считают, что они ко всему подобрали ключ, чего на самом деле нет, а они, бедняги, надсаживают горло, настаивая на этом. Они, без сомнения, мои друзья. Зато мои враги издавна кричат, что у меня то хищники, то евреи, то хандра и т. д. Пикадоры, о которых я говорю, – это те, кто еще призывает торжество демократии, свободу, которую они так любят, – впрочем, как и я, хотя начинаю опасаться, как бы у них в руках не остались бы только ее перья, а она бы не улетела, ощипанная, куда глаза глядят, чем оставаться где бы то ни было в нашем сегодняшнем мире. Пусть придет кто-то, тоскующий по нашим тихим словам, наполовину уничтоженным теми, кто подражает нашему голосу. Когда я говорю «мы», то имею в виду бедолаг, которые не стремятся, насилуя себя, быть ни судьями, ни знатоками. Боюсь, таких немного. Вернемся к нашим шведам, укутаем их в шелка, золото и мазурки. Сей неловкий прыжок (с ноги на ногу) от наших политизированных размышлений приводит меня в отчаяние. Не будем больше об этом.


Концерт был прекрасен, хотя Элеонора сожгла равиоли, и Себастьян пытался заглушить сигаретами легкие приступы голода. Окно было открыто в ночь, и Элеонора сидела на полу, повернувшись к нему в профиль; от ее лица, такого знакомого и такого далекого, веяло покоем. «Единственная женщина, которую мне иногда хочется спросить: о чем ты думаешь?» – размышлял Себастьян. И единственная, которая никогда ему на это не ответит.

Зазвонил телефон, и они вздрогнули. Никто не знал, что они здесь, на островке шестого этажа, и Себастьян на секунду заколебался, отвечать или нет. Потом спокойно поднял трубку: сама жизнь явилась, чтобы призвать их к порядку, он это чувствовал – что ж, для финансовых дел как раз вовремя, но для их душевного состояния – рановато. Почему бы им не покончить с собой, прямо здесь, после добропорядочного и преданного, в сущности, служения земному существованию? Он знал, что, не имея ничего общего с самоубийцами, Элеонора последует за ним.

– Алло, – сказал оживленный мужской голос, – это ты, Робер?

– Робера Бесси нет, – вежливо ответил Себастьян. – Он должен вернуться на днях.

– Но, в таком случае… – сказал голос. – А кто же вы?

«Люди стали плохо воспитаны», – подумал Себастьян. Он сделал над собой усилие.

– Он был так любезен, что оставил мне квартиру на время своего отсутствия.

– Так вы Себастьян, но это же прекрасно! Робер столько говорил о вас… Послушайте, я хотел пригласить его в один дом, там соберется общество, веселое и шикарное, сегодня вечером, у Жедельманов… Вы не знаете Жедельманов? Как вы отнесетесь к тому, что я за вами заеду?

Себастьян вопросительно посмотрел на Элеонору. Оживленный голос раздавался как в громкоговорителе.

– Я не знаю, как вас зовут, – медленно сказал Себастьян.

– Жильбер. Жильбер Бенуа. Так вы согласны? Адрес…

– Мы с сестрой живем на улице Флери, – перебил Себастьян. – Думаю, мы будем готовы через полчаса, и в любом случае одни мы не пойдем, не будучи знакомыми с месье и мадам…

– Жедельман, – пробормотал голос. – Вообще-то, это клуб и…

– Итак, Жедельман. Вы сможете быть у нашего дома через полчаса или вы хотите встретиться позже?

Элеонора посмотрела на него блестящими глазами. Он играл очень здорово, учитывая, что у них абсолютно нечем было заплатить за такси и за бутылку кьянти, которая уже была записана у бакалейщика вместе с коробкой равиолей.

– Я буду внизу, – сказал голос. – Вне всякого сомнения. Я не думал…

– Кстати, – сказал Себастьян, – меня зовут Себастьян Ван Милем, а мою сестру – Элеонора Ван Милем. Я это говорю для последующих представлений. До скорого.

Он повесил трубку и расхохотался. Элеонора тихо рассмеялась и посмотрела на него.

– Что такое эти Жедельманы?

– Бог их знает. Крупные буржуа, уже перешедшие на лимонад. Кто-то, кто имеет свой клуб. Что ты наденешь?

– Платье бутылочного цвета, наверное. Приведи себя в порядок, Себастьян. Возможно, тебе придется не щадить себя больше, чем ты думаешь.

Он посмотрел на нее.

– Фотографии в моей комнате и голос Жильбера говорят о том, что твой любезный приятель, наш хозяин, видимо, закоренелый педераст…

– Вот черт! – сказал Себастьян без всякого выражения. – А ведь и правда, я совсем забыл. Неплохое начало.

Два часа спустя они сидели за большим шумным столом, и Себастьян чувствовал, как время от времени к его колену прижимается колено той самой мадам Жедельман, которая была уже весьма немолода. Но, в конце концов, ее ухоженность – массаж, душ, тщательная прическа, маникюр – привела Себастьяна к философской мысли, что другие не лучше и не хуже. Элеоноре, наоборот, ее сосед, видимо, надоел. Их приход произвел более чем заметное впечатление (кто такие эти два белокурых иностранца, такие высокие и такие чужие, да еще брат и сестра, что они здесь делают?); привел их Жильбер, в восторге от своей «находки», и теперь они сидели за почетным столом. Месье Жедельмана, вероятно, уставшего от причуд своей жены, вынуждены были препроводить в спальню мертвецки пьяного в одиннадцать часов вечера. Две кинозвезды, певец, знаменитый репортер и кто-то абсолютно неизвестный сидели за столом мадам Жедельман, а фотографы вокруг порхали, словно ночные бабочки. Жильбер пытался отвечать на вопрос, кто же такие Ван Милемы, но так как он сам решительно ничего не знал, кроме того, что Робер всю жизнь бесконечно восхищался Себастьяном, то он напустил на себя таинственный вид человека, знающего много больше, чем говорит, и тем самым только вызвал всеобщее раздражение.

– Да нет, месье, – послышался вдруг голос Элеоноры, и Себастьян насторожился, – нет, я не видела ни одного из этих фильмов.

– Но это невозможно – не знать, кто такие Бонни и Клайд?

Взбешенный киноман призвал в свидетели всех присутствующих.

– Она хочет сказать…

– Мадам, – перебила Элеонора, будто бы в рассеянности, – мадам хочет сказать.

– Мадам хочет сказать, – повторил бедняга, улыбаясь, – что она никогда не слышала о Бонни и Клайде.

– Я десять лет прожила в Швеции, месье, в заснеженном замке, я говорила вам. И у моего мужа не было кинозала «на дому», как вы говорите. И нога наша не ступала в Стокгольм. Вот и все.

Воцарилась тишина, потому что, хотя Элеонора и не повышала голоса, он звучал очень резко.

– Ты раздражена, ангел мой, – сказал Себастьян.

– Это утомительно – повторять и слышать тысячу раз одно и то же.

– Тысячу извинений, – саркастически сказал киноман, – но кому мы обязаны этим возвращением из снегов?

– Замок продан, а мой бывший муж сидит в тюрьме, – спокойно сказала Элеонора. – За убийство. Мы сами делаем себе кино. Себастьян, я устала.

Себастьян уже стоял позади нее, улыбаясь. Они поблагодарили мадам Жедельман, удивив ее этим еще больше, и вышли среди полного молчания. На лестнице клуба на Себастьяна напал такой смех, что он едва мог одолеть ступеньки. Кто-то их нагнал: это был певец. У него было доброе, очень открытое, круглое лицо.

– Могу я вас проводить? – спросил он.

Элеонора согласилась, не глядя на него, села в огромную американскую машину и назвала адрес. На Себастьяна снова напал безумный смех, к нему присоединился певец, и в результате они уступили просьбам последнего где-нибудь это отметить. На рассвете он довез их до дому, пьяный в стельку.

– Будьте осторожней, – дружески сказала Элеонора.

– Разумеется. Какой прекрасный вечер. Ах, какая была шутка, какая прелестная шутка…

– Это не шутка, – любезно сказал Себастьян. – Спокойной ночи.

Июль 1971 года

Решительно, лето 1971 года было прекрасным. Погода была очень хорошая, и сено уже скосили. На другой день после приезда я остановила машину недалеко от деревни Льорей. Под тополями. Я лежала на скошенной траве и, глядя снизу на маленькие темно-зеленые листочки деревьев, во множестве трепетавшие в солнечных лучах, чувствовала, что обретаю что-то важное для себя. Машина стояла на обочине дороги, похожая на большого терпеливого зверя. У меня было время для всего, и у меня не было времени ни для чего. Не так уж плохо.

В сущности, единственный идол, единственное божество, которое я чту, – время, и совершенно очевидно – все, что бы ни происходило со мной, плохое ли, хорошее ли – все соотносится с ним. Я знала, что эти тополя будут жить после меня, а сено, наоборот, пожухнет раньше, чем я; знала, что меня ждут дома, и в то же время могла еще час лежать под деревом. Знала, что всякая торопливость с моей стороны так же глупа, как и медлительность. Не только сейчас – всегда. Я знала все. Зная, что это знание ничего не значит. Кроме отдельных моментов. Как мне кажется, единственно подлинных. Когда я говорю «подлинных», то имею в виду «моменты познания», впрочем, и это глупо. Я никогда не буду знать достаточно. Никогда, чтобы быть совершенно счастливой, никогда, чтобы мной овладела некая страсть, захватившая всю мою душу, никогда и ничего не будет достаточно для чего бы то ни было. Но эти моменты счастья, согласия с жизнью, если их правильно назвать, выполняют роль покрывала, лоскутно-утешительного одеяла, которое натягивают на обнаженное тело, загнанное и дрожащее от одиночества.

Вот и сорвалось ключевое слово: одиночество. Маленький заводной заяц, которого выпускают на беговую дорожку и за которым гонятся борзые наших страстей, дружеские связи, запыхавшиеся и алчные, – маленький заяц, которого им никогда не поймать и за которым они гонятся изо всех сил. Пока у них перед носом не закроется дверца. Маленькая дверца, перед которой они падают замертво или начинают скрести ее лапами, как моя собака Плуто. Среди людей – множество таких Плуто…

Но пойдем дальше: вот уже два месяца я не занималась Себастьяном и Элеонорой. На что они живут, что с ними происходит, с моими дорогими Ван Милемами, пока меня нет? Я чувствую угрызения совести (не слишком мучительные), словно я их опекун… Надо бы вспомнить, как зовут тех богатых людей, к которым их привели… Жедельманы, и надо решить, что Себастьян, пока меня не было, сделал с этой дамой то, что должен был сделать, проворчав по этому поводу что-нибудь вроде: «В конце концов, я не щенок какой-нибудь, я – солидный человек», и т. д. Элеонору все это только рассмешило. Но где они живут? Сейчас август или вот-вот будет. Они не могут жить ни на улице Флери, ни на Лазурном побережье – с этим все. Может быть, в Довиле? Во всяком случае, занятно представить себе сцену соблазнения Себастьяном мадам Жедельман. Вообразим себе декорации – подлинный Людовик XV, но не просто, а «богатый», день клонится к вечеру, такой теплый, нежный и голубой, какой только Париж умеет устроить среди лета, вообразим диван горчичного цвета и кое-какую мебель от Кнолля – для «раскрепощения». И среди всего этого вообразим Себастьяна, наливающего себе для храбрости побольше виски с водой. Нет, без воды.


«О небо!» – подумал Себастьян про себя, когда накануне вечером все произошло, а потом вслух повторил то же самое уже в присутствии Элеоноры; его мучительные сомнения относительно своих сексуальных способностей сменились не менее мучительной уверенностью относительно намерений мадам Жедельман. «О небо, как я теперь из этого выберусь? Она же бросится на меня и затянет в водоворот». Как всякое дитя севера, Себастьян боялся водоворотов.

Итак, он мерил длинными ногами, увы, в брюках, роскошную гостиную Жедельманов (стиль Буль-Лаленн) на проспекте Монтень. Мадам Жедельман расслабленно возлежала на диване. Ей очень понравился Себастьян, его светлые волосы, и она пригласила его – «призвала», как сказал Себастьян, на следующий день. У него не было причин для отказа, тем более что денег у них с сестрой не было, ни единого су. Элеонора, сочувствующая и ироничная, проводила его до лестничной площадки, как провожают старших братьев на войну. А теперь тут была та, другая, Жедельманша, как называют ее в Париже злые языки. Она была тут, причесанная, отшлифованная, напудренная, старая, великолепная. Впрочем, «старая» – это несправедливо: просто она была немолода. И это было видно: на шее, у подмышек, на коленях и бедрах – везде был нанесен безжалостный рисунок, похожий на географическую карту, очень подробную и очень точную, в общем, сделанную на совесть.

Нора Жедельман с любопытством смотрела, как он ходит по комнате. По всему было видно – он не из тех, которые ей обычно попадались: не «котенок». У Себастьяна была гордая посадка головы, красивые руки, ясный взгляд, который ее заинтриговал. Она спрашивала себя с любопытством не меньшим, чем сам Себастьян, что он собирается делать сначала у нее в гостиной, потом в ее постели. И хотя казалось, он спрашивает себя о том же, она решила положить конец этому недоразумению и принялась действовать. Она легко встала с дивана, с продуманным кошачьим изгибом, который вдруг напомнил ему, что завтра у нее мануальный массаж, и направилась к нему. В ожидании, когда она приблизится, он, как каменный, стоял у окна, пытаясь вспомнить какую-нибудь женщину, которая ему нравилась, или какой-нибудь эротический шедевр. Напрасно. И вот она рядом с ним, прикрытые руки обнимают его, она виснет ему на шею, и самые дорогие платья Нью-Йорка готовы вонзить в него свои клыки. К его большому удивлению, все получилось как надо, и она подарила ему пару очаровательных запонок, которые он тут же продал: Элеонора, его прекрасная птица, его сестра, его сообщник, самая большая любовь его жизни, – у нее будет сегодня королевский вечер…

Январь 1972 года

Вот уже скоро полгода, как я забросила этот роман, подходящие к случаю рассуждения и не подходящих ни к какому случаю моих шведов. Самые различные обстоятельства, сумасбродная жизнь, лень… А потом наступил октябрь ушедшей осени, такой прекрасной, яркой, такой душераздирающей в своем блеске, что я, охваченная радостью, спрашивала себя, как его пережить. Я жила в Нормандии совсем одна, полная сил и измученная одновременно, с удивлением разглядывая длинную царапину около сердца, которая быстро заживала, превращаясь в гладкий, розовый, едва различимый шрам, который потом я, наверно, буду недоверчиво трогать пальцем – зная о нем только по памяти, – чтобы убедиться в собственной уязвимости. Но, ощутив вкус травы, запах земли, я снова погрузилась в историю двоих, направляясь на своей машине в Довиль и распевая «Травиату» во все горло (есть такое выражение). И в октябрьском Довиле, заброшенном и пылающем красками осени, я смотрела на пустынное море, на сумасшедших чаек, которые проносились над дощатым настилом, на белое солнце, а повернувшись спиной к свету, видела персонажи, будто «срисованные» из фильма «Смерть в Венеции» Висконти. И вот я одна, наконец одна, сижу в шезлонге, бессильно свесив руки, будто чья-то мертвая добыча. Снова отданная одиночеству, подростковой мечтательности, тому, без чего нельзя и от чего различные обстоятельства – то ад, то рай – все время вынуждают вас уходить. Но здесь ни ад, ни рай не могли разлучить меня с этой торжествующей осенью.


Но что же делали мои шведы все лето? На площади Ателье, на Монмартре, где в августе мы ставили пьесу, я беспокоилась за них. Проходили мимо дамочки с самодельной завивкой, с сумками в руках, трусили рысцой собаки, прохаживались травести с растекшимся от беспощадного солнца гримом. Сидя на террасе моего любимого кафе, я сводила Ван Милемов с Жедельманами или посылала их в провинциальное турне с молодым певцом, я придумывала для них перипетии, которых никогда не напишу, я знала это, к примеру, из-за грядущей репетиции. Прекрасно сознавая, что поступаю в высшей степени безрассудно, я, тем не менее, не исписала ни малейшего листочка бумаги. О, наслаждение, о, угрызения совести… Иногда мне доверяли присмотреть за собакой, за ребенком, пока владелец сражался с жизнью в супермаркете «Присюник», катя перед собой тележку… Я беседовала с кем-нибудь из веселых бездельников квартала. Мне было хорошо. Позже будет темный зал, проекторы, актерские проблемы, но сейчас было парижское лето, нежное и голубое. И я ничего не могла с собой поделать. На этом закончим главу-извинение, главу-алиби. Сегодня я снова в Нормандии. Идет дождь, холодно, и я не выйду отсюда, пока не закончу книгу – только под пистолетом. Даю слово. Ох!


– Поставь эту пластинку еще раз, если ты не против, – попросила Элеонора.

Себастьян протянул руку и отвел звукосниматель – проигрыватель стоял около него на полу. Он не спросил, какую пластинку. Элеонора, после периода увлечения классикой, влюбилась в песни Шарля Трене и слушала только его:

На ветке умершего дерева
Качается последняя птица
Уходящего лета…

Они расположились в гамаках, на террасе виллы Жедельманов, в Кап Дэй. Трудности начального периода прошли, и Себастьян стал чувствовать к Норе Жедельман что-то вроде привязанности. Он называл ее «Lady Bird», впрочем, к ее крайнему неудовольствию. Анри Жедельмана он называл «господин президент» – изрядно выпив, тот пускался в описания политических покушений очень дурного вкуса. Элеонора, совершенно покорив обоих хозяев, погрузилась в милое сердцу чтение, на этот раз на берегу моря. Загорелая, приветливая, спокойная, она проводила эти летние дни, как во сне, между страницами романов, которые читала. Несколько светских приятелей хозяев составляли ее свиту, впрочем, ухаживания никакого результата не имели. Зато Себастьян всячески потакал ее свиданиям с садовником виллы, кстати, красивейшим парнем. Но об этом они не говорили. Насколько их «романы» рассматривались ими, вернее, между ними, как сюжет для развлечения, настолько же тайные порывы страсти должны были держаться в секрете. И он прекрасно знал, что именно это уважение к чувственным привязанностям друг друга (пополам с непременной иронией по поводу своих сердечных дел) и позволяет им так хорошо ладить. Они презирали всякое выставление напоказ, которое в те времена становилось правилом, особенно на тех берегах. Наглухо застегнутые воротнички были их единственными спасителями. Будучи спеленутыми моралью образца 1900 года и едва освободившись от нее, они поспешили облачиться в свои покровы. Их находили странными, необычными прежде всего потому, что они великолепно смотрелись – что тот, что другая. Они же считали себя просто приличными людьми. Они знали, что вкус тела есть нечто нежное, чувственное, естественное, похожее на вкус воды, на любовь собак или коз, на огонь, и что это не имеет отношения ни к распущенности, ни к эстетизму. Доказательство – Себастьян, который без малейшего колебания принимал каждый вечер в свои объятия Нору Жедельман, задыхаясь в тисках ее духов, ее кожи и ее манеры выклянчивать ласки. Огромная нежность, нежность равнодушия, охватывала его тогда, и его тело послушно следовало ей. К тому же они были северянами во всем, и солнце не имело над ними такой власти, порой жестокой, как над другими. Это повышало их престиж, хотя они об этом не подозревали: плевать на солнце, на загар в те времена и в тех местах было все равно, что плевать на деньги.

Друзья Жедельманов в большинстве своем были американцы, очень богатые, но не слишком утонченные, которые непрестанно сновали челноками из Америки в Европу и обратно. Надо сказать, для многих из них некоторые гостиные Парижа были наглухо закрыты. Их иногда приглашали на благотворительные праздники, а имея в виду их щедрость, они могли быть удостоены приглашения на завтрак, но только в «Плаза». Они были озадачены присутствием Ван Милемов – явно людей из старой европейской семьи – и связью Себастьяна с Норой Жедельман, тоже не менее явной. В нем ничего не было от жиголо (а сколько у нее их перебывало!) – однако брат с сестрой жили за счет своих хозяев. Один из прежних воздыхателей Норы, подбодренный алкоголем, позволил себе высказаться на эту тему и тут же получил от Себастьяна первоклассный нагоняй, так что дискуссия была прекращена. К тому же брат и сестра, казалось, были очень близки друг другу. Короче, они не были похожи на остальных; в общем, они были опасны, а значит, притягательны. Женщины, по-настоящему красивые и такие же богатые, как Нора, все лето крутились около Себастьяна. Напрасно. Прекрасно сохранившиеся американцы наталкивались на абсолютное безразличие Элеоноры. В конце концов, если бы привязанность бедняги Норы не была такой очевидной и такой классической, их могли бы заподозрить в худшей форме извращенности.

Этим вечером твое верное сердце со мной.
А завтра над морем ласточки будут летать…

Трене пел, а море становилось серым. Появилась Нора в шелковой тунике сиреневого цвета, который слегка бил Элеоноре в глаза.

– Время коктейля, – сказала она. – Бог мой, эта пластинка… Прелестная песня, но такая грустная… особенно в эти дни…

– Выключи, – сказала Элеонора Себастьяну.

Она приветливо улыбнулась Норе. Та ответила на улыбку чуть-чуть неуверенно. Она задавала себе множество вопросов по поводу Элеоноры и должна была отказаться от намерения вызнать что-то у Себастьяна, потому что тот сразу становился холоден, как лед. Она знала только, что там, где Элеонора, там и Себастьян. В определенном смысле это было хорошо и не так задевало, как могло задеть что-нибудь другое. Она попыталась толкнуть в объятия Элеоноры Дэйва Барби, блестящую партию и очаровательного человека. Никакого результата. И кто такой был этот Хуго, который сидит в шведской тюрьме? И откуда у нее самой взялся такой любовник, загадочный и галантный, который принимал ее подарки любезно и рассеянно и на которого, в сорок лет, то нападал безумный мальчишеский смех, то необъяснимая хандра? Несмотря на глубокий цинизм, она привязывалась к нему, она умела привязываться и знала, что умеет. Это беспокоило ее. Что он думает делать в Париже? Где намеревается жить со своей мечтательной сестрой? Рассчитывает ли он на нее, Нору, или на случай? Он не заговаривал с ней об этом, однако через три дня надо было возвращаться.

Марио, садовник, шел к ним по аллее с лиловыми георгинами в руках, которые, улыбаясь, протянул Норе. Элеонора посмотрела на него с нежностью. В первое утро после приезда, открыв окно, она увидела его загорелую гибкую спину, ловкие движения удлиненных рук, подрезавших деревья, смуглый затылок. Он обернулся и сначала вежливо улыбнулся ей, потом улыбка исчезла с его лица. Тогда она сама улыбнулась ему, прежде чем закрыть окно. Когда все в доме засыпали или, скорее, когда по вечерам все уезжали в Монте-Карло и Канн, она спускалась по лестнице и шла в глубину сада. Там у Марио был сарайчик для инструментов, где пахло свежей мятой и соснами, там был праздник, где они кружились вдвоем, была восхищенная улыбка Марио, свежие губы Марио, горячее тело Марио, которое не нуждалось в массаже. Он был, как весь его славный народ, веселый и нежный, и ей было хорошо с ним, вдали от этого дома, захламленного мебелью, от этих шумных людей и звона долларов. В конце концов, их каникулы взял на себя Себастьян. Себастьян, идеальный брат.

– Отдайте эти поздние цветы мадам Ван Милем, – сказала Нора, – как они красивы… этот сиреневый цвет…

Марио повернулся к Элеоноре и протянул ей букет. Воротник его рубашки слегка распахнулся, и она увидела у него на шее фиолетовое пятно, которое оставила ему позапрошлой ночью, того же цвета, что и георгины, которые он протягивал ей. Она случайно коснулась его руки, он улыбнулся ей. И удивленный Себастьян увидел, как в светлых глазах сестры, вместе с лучами уходящего солнца, промелькнули искорки многих и многих воспоминаний и сожалений.


Да, да, я знаю: я снова впала в сплошное легкомыслие… Этот пресловутый мирок Саган, где нет настоящих проблем. Что поделаешь, так оно и есть. Я сама начинаю нервничать из-за этого, даже я, несмотря на мое бесконечное терпение. Один пример: после того, как я пришла к мысли и объявила вслух (кстати, я продолжаю так думать), что работающая женщина должна получать зарплату наравне с мужчиной; после того, как я объявила, что женщина сама вольна выбирать, иметь ей ребенка или нет, что аборты должны быть узаконены – в противном случае то, что для женщин, устроенных в жизни, является просто препятствием, которое нужно преодолеть, для других может обернуться зловещей мясорубкой; после того, как, клянусь всемогущим богом, я делала аборты сама, а в одном еженедельнике как-то прочитала следующий вывод на эту тему: «Женщины, ваше чрево принадлежит вам, и только вам!» – сразу думаешь – какая жалость, да еще в таких выражениях! – после того, как я подписала тысячу петиций, выслушала сетования банкиров, молочников, шоферов такси, по-моему, одинаково испорченных, и дала себя обобрать сборщику налогов, превратившемуся в злобного безумца (надо было с самого начала не доверять Жискар Д'Эстену: его стремление наглухо застегнуть воротничок мне никогда не нравилось… И что за воротнички у него сейчас?); после того, как мне хотелось разбить пятнадцать телевизоров – от отвращения или чуть не упасть с кресла – от скуки, посмотрев десять спектаклей «для толпы»; после того, как я нагляделась на апатию одних и бессильный гнев других, на добрую волю, злую волю, на бестолковщину, царящую при этом самодовольном луифилипповском режиме, на дрожащих от холода стариков, которые семенят, таща за собой «свои» тележки с мелким товаром, выслушала высказывания людей и крайних взглядов, и умеренных, дураков и умных; после того, как я оказалась – несмотря на трескучую спортивную машину – в стане неимущих; после всего этого я имею право укрыться в воображаемом и призрачном мире, «где деньги не в счет». Так-то вот. В конце концов, это действительно мое право, как право каждого не покупать полное собрание моих сочинений. Наше время частенько выводит меня из себя, это правда. Я – не певец труда, а рассудительность – мое не самое сильное место. Просто сейчас я с помощью литературы немного отвлекусь вместе с моими друзьями по имени Ван Милем. Я закончила. Уф!


Вовсе не будучи садисткой, Нора Жедельман любила показать свою власть. Сидя за рулем «Кадиллака», она ждала в аэропорту Орли Себастьяна и Элеонору, чтобы отвезти их, куда они скажут.

– Улица Мадам, 8, – непринужденно сказал Себастьян. – Если вам не надо делать из-за нас крюк.

Она вся сжалась в комок. Она ждала что-нибудь вроде «В „Крийон“» – ответ человека, знающего свое место, или «Куда скажете» – ответ доверительный. Десять дней она мучилась, пережила их с таким трудом – и вот результат. Нора ничего не понимала.

– У вас там друзья?

– Мы только и живем, что у друзей, – сказал Себастьян, простодушно улыбаясь. – Один из них нашел нам студио из двух комнат. Очень милое, как будто, и недорогое.

«Достаточно тебе продать твои часы „Картье“ или портсигар», – злобно подумала Нора.

Она уже рисовала себе картину, как Элеонора поселится у нее, в комнате для гостей, на авеню Монтень, а Себастьян – в огромном кабинете, рядом с ее комнатой. Неожиданный поворот дела лишал ее этой роли и делал невозможным семейное общение с уступчивым Себастьяном. Она видела себя доброй феей гостеприимства, феей-спасительницей. А теперь, после того как она встретила в аэропорту эту экзотическую парочку, она возвращается в свою огромную квартиру одна – муж все еще в Нью-Йорке. Ее охватила паника.

– Это глупо, – сказала она, – я могла бы устроить вас у себя.

– Мы и так слишком обременяли вас все лето, – сказала Элеонора. – Не хотелось бы злоупотреблять вашим расположением.

«Она смеется над Норой, – весело подумал Себастьян. – В конце концов, один разок можно… Что за манера – решать за людей заранее? Когда я думаю о том, что дня через три, может быть, придется продать запонки и отправлять срочное послание бедняге Роберу… И это придется делать мне, который терпеть не может торговаться или ходить на почту. К счастью, Робера знает весь квартал… Надеюсь, жить там можно, потом, ведь это всего на три месяца… Поскольку он заплатил за три месяца вперед».

Машина остановилась около старого жилого дома. Нора выглядела уничтоженной.

– Мы скоро вам позвоним, – дружески сказала Элеонора.

Оба стояли на тротуаре с дорожными сумками в руках, даже не зная точно, куда идти, – изящные, белокурые, безразличные ко всему. «Платить за них можно, а купить их нельзя», – подумала Нора в отчаянии. И потом, их двое. А не каждый сам по себе. Она сделала над собой усилие, помахала им рукой и взялась за руль. «Кадиллак» уехал, брат и сестра улыбнулись друг другу.

– Что мне нравится, так это то, что здесь есть подвал. А где консьержка?

Студио было достаточно темным, выходило окнами в крошечный садик, скорее цветничок. Пустое пространство разделяло две малюсенькие, но тихие комнаты. Был там красный диван, а на единственном столе бутылка виски и записка от Робера, верного Робера, который приветствовал их на новом месте.

– Как вы находите? – спросила консьержка. – Летом здесь и правда темновато, но зимой…

– Все прекрасно, – сказала Элеонора, располагаясь на диване. – Спасибо вам огромное. Куда я дела мою книгу?

И, к крайнему изумлению консьержки, она стала рыться у себя в дорожной сумке, а потом достала книгу, начатую в самолете. Багаж ехал за ними поездом, и Себастьян от нечего делать, будто кот в новой квартире, ходил по комнатам.

– Здесь прекрасно, – сказал он, вернувшись. – Прекрасно. Кстати, мадам, – он обратился к консьержке, – я нахожу, что у вас прекрасный макияж.

– Это правда, – сказала Элеонора, поднимая глаза, – я тоже заметила. Это редко бывает, так что тем более приятно.

Консьержка, улыбаясь, попятилась к выходу. Она действительно уделяла большое внимание своей внешности, а в этом месье Ван Милеме что-то было. В сестре, впрочем, тоже. Из приличного общества, это чувствовалось по их виду (и по багажу). Разве что несколько рассеянные… Ясно, что они здесь долго не задержатся, и, несколько смутившись, она уже пожалела об этом.

– Надо бы позвонить Норе, – сказал Себастьян. – В конце концов, она не знает нашего телефона и бросать ее одну, в «Кадиллаке», как какой-нибудь чемодан, не слишком любезно.

– О, чемодан от Вюитона, – сказала Элеонора, погруженная в чтение романа и, по всей вероятности, нашедшая на этом протертом, безвестном, чуть ли не засаленном диване прекрасное убежище.

Справа от себя она положила сигареты и зажигалку, сняла туфли. И хотя детектив, который она читала, был достаточно гнусным и действовало в нем множество отвратительных сыщиков, ей не было скучно читать его. Себастьян ходил взад-вперед по комнате. Радость новизны прошла, студио стало казаться смешным, невзрачным, несовместимым с их жизнью. На Себастьяна накатила гнетущая тоска (то, что называется по-немецки Katzenjammer). На этот раз ему показалось странным спокойствие сестры: непринужденное и очевидное, оно вызывало в нем что-то вроде раздражения, а бездеятельность только усиливала его (что ему делать с собой сейчас и что делать с их жизнью вообще?). Не было никакого желания разбирать чемоданы, вытаскивать вешалки, развешивать одежду. Не хотелось идти в какое-нибудь гипотетическое кафе, а ведь кафе были как-никак отличным пристанищем. Ему не хотелось быть одному, а рядом с Элеонорой, которая делала вид, что она ни за что не изменит своим привычкам, и читала детектив, он чувствовал себя страшно одиноким. Он подумал, что ей бы следовало «что-то» сделать, он мысленно заключил в кавычки это «что-то» и тут же запоздало сообразил, что вот уже два-три месяца это «что-то» делала Нора Жедельман – благодаря своим деньгам и тому, что дала соблазнить себя. Он чувствовал себя подростком, обиженным и покинутым, и считал, что Элеонора, которая все лето не утруждала себя ни малейшим усилием, должна была хотя бы отдавать себе в этом отчет. Короче, он чувствовал себя Шери, но Шери без Леи, и притом сорокалетним, от чего у него окончательно упало настроение.

– Почему именно от Вюитона? – спросил он раздраженно.

– Потому что они самые прочные, – ответила Элеонора, не отрываясь от книги. Он подумал о непоколебимой прочности, комфорте и прекрасно организованной жизни Жедельманов, и его охватила буквально физическая тоска.


В определенном смысле Себастьян Ван Милем был похож на старика Карамазова. Он считал, что в каждой женщине что-то есть. Более того, он даже больше любил физические недостатки некоторых женщин, чем их достоинства. Он никогда не говорил с ними об этом, ни в шутку, ни всерьез, но его не отталкивали ни слишком полные бедра, вытянутая шея или увядающие руки. Он считал, что любовь, плотская любовь, не имеет никакого отношения к «Мисс Франции» – скорее вспоминались Жиль Доре, Генрих VIII, Бодлер и его тяжеловесная мулатка. Он знал, что эти крупные, скверно сложенные женщины водили на поводке огромное количество мужчин – иногда гениальных – единственно потому, что знали – они будут торжествовать, потому что их тело – это друг, преданный зверь, доставляющий большее удовольствие им, чем даже мужчине, тело, влюбленное в любовь, да еще как. И горячее. Это как раз то, чего хотят мужчины: дав другому наслаждение, спрятаться в нем самом, быть господином и слугой, победителем и побежденным одновременно.

Себастьян понимал это и раньше, но теперь, когда у него была связь с женщиной старше его и не такой привлекательной, как он, ему казалось, ее восхищение имеет еще и другую природу, чем просто физическое желание, ведь женщина ищет в чувственных отношениях нечто иное, чем мужчина. Он чувствовал в себе нечто вроде гордости, открытой и непринужденной, о которой можно было бы сказать словами из Клови: «Склони голову, гордый Себастьян, обожай ту, что обожает тебя, и не утруждай себя большим – порой этого бывает совершенно достаточно».

– Что, по-твоему, значит «самые прочные»?

Элеонора повернула голову, положила книгу на колени и рассмеялась.

– Не разыгрывай из себя джентльмена, малыш. Я говорю не о судьбе Норы, не даже о ее скелете. Я говорю о ее неизменной нежности к тебе. И думаю также, что ты должен ей позвонить, потому что ей одиноко и, наверное, страшно. На твоем месте я бы сейчас же помчалась к ней, а завтра, когда ты вернешься, ты найдешь наш дом очаровательным благодаря стараниям Феи Мелюзины и Доброго волшебника, вместе взятых, – это я о себе.

Секунду они недоверчиво смотрели друг на друга, как две сиамские кошки, которыми вдруг овладела нерешительность – разъединяться ли им, ибо они увидели мышь. Между ними не было ни презрения, ни сожаления, просто их всегдашнее согласие не было столь очевидным, как обычно.


Через час Себастьян ехал в такси на авеню Монтень, где его ждала Нора, которая будет без ума от радости, и думал, что тот бродяга, богемный малый, Ван Гог, каким он себя видел, больше не он – теперь это была Элеонора, которая каким-то образом, непонятно где и когда, заставила его сложить оружие.

Февраль 1972 года

Однако я поклялась честью, что не уеду отсюда (из тихого загорода), как только под пистолетом и с законченной книгой под мышкой. Увы, судьба жестока… Что-то астральное бродит около меня и Ван Милемов, и это «что-то» выбрасывает меня из машины на несколько метров, и вот уже я, с переломанными, но просвеченными рентгеном костями – в Париже. Впрочем, ничего серьезного. В самом деле, я не представляю себе и надеюсь, мой верный читатель постучит по дереву, я не представляю себе, какой механизм, будь он выражен системой налогов, или лошадиными силами, или какой-нибудь иной силой без всяких лошадей, мог бы справиться со мной. Но справиться с моими рассуждениями на темы морали или восхитительными решениями как раз можно. Пример: «Я уезжаю, буду работать и получать от этого удовольствие – сейчас как раз время, чтобы написать нечто стоящее». Закроем кавычки.

В моей жизни было огромное количество таких кавычек, а если подумать, есть несколько восклицательных знаков (страсть), несколько вопросительных (нервная депрессия), несколько многоточий (беззаботность), и вот сейчас я приближаюсь к последней точке, которая должна быть торжественно поставлена в конце моей рукописи (мой издатель ждет ее с ласковым нетерпением), я пристаю к берегу, обмотанная, спеленутая (в моем-то возрасте) бинтами по системе Вельпо – надо же было такому случиться! Неужто это все на самом деле? Под прикрытием такого идеального алиби, как несчастный случай, не впасть бы только в состояние беззаботности (многоточие), счастливой прострации, которая состоит в том, чтобы сидеть и смотреть в окно на деревья Люксембургского сада, чувствуя при этом что-то похожее на твердость духа, несвойственную мне, но непреодолимую. Она выражается в систематических отказах от любых банкетов, премьер, от приглашений в разные места, где я фигурирую как Саган, «та самая Саган», как говорят в Италии. Глупо, но эти вынужденные отказы вызывают у меня нервный смех, и в воображении возникает тот самый образ, который продолжает храниться в памяти людей. Не то чтобы я от него отказывалась, ведь я почти восемнадцать лет пряталась за «Феррари», виски, сплетни, браки, разводы, короче, за все то, что обычно называют жизнью богемы. Да и как не узнать себя под этой прелестной маской, несколько примитивной, конечно, но соответствующей тому, что я действительно люблю: скорость, море, полночь, все сверкающее и все погруженное во мрак, все то, что теряешь, а потом позволяешь себе найти. Я никогда не откажусь от мысли, что только борьба крайностей в нас самих, борьба противоречий, пристрастий, неприятий и прочих ужасов может дать крошечное представление, о, я знаю, что говорю, именно крошечное, о том, что есть жизнь. Во всяком случае, моя.

Добавлю еще, и тут я опускаю вуаль целомудрия (жаль, что сейчас не носят вуали – это так женственно), добавлю, что в иных случаях я готова умереть за определенные моральные или эстетические принципы, но мне совсем не хочется кричать на всех углах о том, что я уважаю. Достаточно кому угодно выразить несогласие с моими взглядами, и уже ясно, как пойдут дела. Впрочем, это общеизвестно: стоит мне поставить подпись под каким-нибудь воззванием, как оно тут же теряет значительность. Меня часто в этом упрекали, хотя сами же просили ее поставить, и я всегда соглашалась по вполне серьезным причинам. А меня часто не принимали всерьез, и это понятно. И все-таки надо понять, что в 1954 году (час моей славы) мне было трудно выбрать любую из двух предложенных ролей: скандального писателя или молоденькой буржуазной девицы. Я не была ни тем, ни другим. Уж скорее скандальная молодая девушка или буржуазный писатель. Я не собиралась делать выбор только потому, что этого хотелось другим, и я не видела себя ни в одной из этих позиций, одинаково ложных. Единственное, что я решила, и горячо поздравляю себя с этим, – делать то, что мне хочется – творить праздник. Это был, между прочим, прекрасный праздник, с перерывами то на книги, то на пьесы. И вот конец моей истории. После всего разве я могу что-то еще? Что всегда увлекало меня – это сжечь свою жизнь, пропить ее, забыться. Мне так нравилась вся эта ничтожная, ничего не стоящая игра в наше убогое, гнусное и жестокое время, которое, по счастливой случайности, с чем я его и поздравляю, помогло мне все-таки этого избежать? Ах, боже мой!

А вы, дорогие читатели, как живете вы? Любит ли вас мать? А ваш отец? Он – пример для подражания или это кошмар для вас? А кого любили вы, пока жизнь не загнала вас в тупик? Кто-нибудь уже говорил вам, какого цвета у вас глаза, волосы? Страшно ли вам по ночам? И рано ли вы встаете? Если вы мужчина, пребываете ли в мрачном расположении духа из-за дурно воспитанных женщин, которые не понимают – да еще и хвастаются этим, что уж и вовсе никуда не годится, – что всякая женщина должна укрыть мужчину своим крылом, согреть его, когда она это может, и беречь его? Знаете ли вы о том, что все люди на свете – ваш начальник и ваша консьержка, и тот ужасный человек на улице, и, наверное, даже бедняга Мао, ответственный за весь народ, знаете ли вы, что каждый из них страшно одинок и боится своей жизни почти так же, как смерти, как, впрочем, и вы? Эти общие места не были бы так ужасны, если бы о них не забывали, говоря о так называемых человеческих отношениях. Все хотят выиграть или, по крайней мере, выжить.

Маленькие французы, хорошо кормленные и плохо воспитанные, посмотрите на то, что происходит вокруг, а познавшие любовь, посмотрите на нее глазами своего партнера. Конформизм и снобизм спят в глубине каждой постели с тем же надменным спокойствием, как и в гостиных. Никто, абсолютно никто не ведет себя в постели «хорошо» – так проще, чем любить и быть любимым – два условия, которые так редко соблюдаются. А иногда бывает, что и вовсе никто никого не любит… ужасно! Как будто этот диалог, напряженный, бессвязный, а иногда физически жестокий, который мы ведем, вернее, пытаемся вести, превращается в железный занавес между двумя людьми. Я сама, которая упорно и слепо всегда пыталась понять другого и которая всегда хорошо относилась к жизни, порой будто чувствовала предел, за которым ничего нельзя понять, а мои собеседники не могли понять меня. И хотелось отряхнуть прах со своих сандалий и удалиться в Индию. (Боюсь только, что дороги, которые годятся для хиппи, не слишком пригодны для «Мазерати».) Однако ведь есть друзья, которые говорят со мной и которым я отвечаю, и мы понимаем друг друга. Но в конечном итоге мне все равно кажется, что мы похожи на солдат, закованных в железо и сталь, которые на диковинных кораблях, придуманных Феллини в его «Сатириконе», приближаются к берегу, где должен умереть Тиберий. Вот только, как сказал мне Феллини, корабли эти были воображаемыми. Они бы не смогли держаться на воде, и любому из воинов пришлось бы плохо, он неминуемо упал бы в воду, если бы Феллини не следил за этим. Но бог не Феллини, и однажды мы все окажемся в воде, так толком ничего и не поняв. Но так хочется хоть немного надеяться, что протянется чья-то рука, в перчатке, а не из железа, и мы уцепимся за нее своей рукой.


Дочитав детектив, который кончился, кстати, хуже, чем мог бы, а именно: преступники убиты, невинные жертвы ранены, а сыщики окончательно поглупели, – Элеонора развлекалась, оглядывая гранатовые стены комнаты, стол в стиле Луи Филиппа, три безделушки на высокой полке, все, что теперь ее окружало. Себастьян убежал – событие необычное. Впрочем, она его прекрасно понимала. Для нее всякая активность, обладание, любая связь означали компромисс: завоевывать ли, терять ли или, в случае Себастьяна, быть игрушкой. Дело кончилось тем, что, бродя по пустой квартире равнодушно и бесцельно, она нашла зеркало и стала рассматривать свое лицо. По всей видимости, сквозь косметику, черноту бровей и яркость губ ей надо было найти и ощутить, пусть даже таким неестественным образом, ту единственную правду, которую она чувствовала в себе и которая была ее сутью. Она больше ничего не хотела. И ничего больше не боялась. «А жизнь, если уж говорить о жизни, – по словам Вийера де Лисль-Адама, – ее проживут за нас те, кто нам служит». Что-то жалкое было в том, как она подправила темные брови, глаза же казались слишком много повидавшими, чтобы оживить рисунок рта, губ, которые знали много других губ, прическа была достаточно экстравагантна, впрочем, уложенные волосы много раз знавали беспорядок от чьих-то нетерпеливых мужских рук, которые всегда останавливались под самым затылком, не выше и не ниже, как раз там, где, как вам говорили, расположен центр всех ваших органов чувств, который может столько рассказать о вас.

У Элеоноры не было сил разбирать чемодан, да и желания тоже. Париж казался ей блеклым, как старый абажур, но эта квартирка, почти невыносимо грустная, не давила на нее, а скорее соответствовала настроению, причину которого она не могла объяснить: «Хорошо, хорошо, вот и лето прошло, ах, как летом хорошо». Накрашенная и чужая самой себе, брату, тому, что было прежде, чувствуя, что не способна ни на что, разве что прочесть еще один детектив – хотя его ведь надо было купить, а она чувствовала, что не в состоянии выйти за порог, она легла на старый диван, тщательно прибранная, очень красивая, и стала ждать. Она ждала, чтобы сначала успокоилось ее сердце, потому что оно, глупое и неразумное, которое в жизни ни из-за кого не колотилось – она часто даже упрекала себя за это, – стало биться, как чересчур раскачанный маятник, слишком равномерно и сильно и так громко, что, как говорится, зашумело в висках. Ни на что не было сил. Ни пойти поговорить с консьержкой, которую находила вполне симпатичной. Ни объяснить Себастьяну ничтожность его поступков, потому что, в конце концов, она сама подталкивала его. Ни поехать повидаться с Хуго, потому что у стокгольмской тюрьмы слишком толстые стены. Ни снова встретиться с Марио (прекрасное лето), который наверняка уже все забыл, как и она сама. Эта непреодолимая грусть и неизбежное одиночество, всегда составлявшие основу ее жизни, это одиночество, от которого она сумела избавиться только на десять лет, между восемнадцатью и двадцатью восемью годами, теперь уже совершенно неискоренимое, показалось ей огромным, гнусным и торжествующим в жалкой квартирке гранатового цвета, где даже ее брат, ее Кастор, ее Поллукс, покинул ее. Она подумала о таблетках – средство легкое, или она считала его таковым, но оно показалось ей вульгарным, слишком продуманным, слишком напоказ, так что в конце концов Элеонора легла в постель, приготовленную аккуратной консьержкой. И вот, засыпая, она зажала руками уши, как это делают дети или мужчины, потому что сон и правда заглушает все естественные рефлексы.


Прескучная вещь в моем чудесном ремесле, которое есть призвание – необходимость – умственное самоубийство – вознаграждение – так вот, прескучная вещь – это то, что приходится терпеть все мыслимые и немыслимые комментарии, в моем случае с восемнадцати лет. Мне, например, всегда доставались восторженные дамы и замкнутые молодые люди, которые говорили, что они всегда любили: а) «Здравствуй, грусть» и б) в театре «Замок в Швеции». Это чуть-чуть унижает автора, потому что кажется – у тебя двое прекрасных, здоровых детей и целый ряд жалких, нескладных хромоножек, которые никому не нравятся, бедняги… Такая категория читателей встречается наиболее часто. Затем идут те, которые «рассматривают» тебя пристальнее: «Я, как и все, страшно люблю „Здравствуй, грусть“, но должен вам сказать, самая большая, настоящая моя слабость „Любите ли вы Брамса?“» О-о, о-о, Ингрид Бергман, как она глубока! Третья категория более утонченная: «Знаете, сценически пьеса поставлена очень плохо». (И тут я опускаю глаза от стыда, потому что ставила ее я.) «Думаю, из ваших пьес я предпочел бы „Благополучие, Несовпадение и Уход“». Четвертая категория еще более узкая, а значит, более противостоящая автору: «Я вам так скажу – единственная ваша книга, которая мне нравится (подразумевается, что все остальные я должна немедленно выбросить в корзину для бумаг), единственная, в которой есть какая-то сила, одержимость – это „Волшебные тучи“». Вот так и принимаешь отношение к себе, весьма своеобразное, – то как наседка, готовая защитить своих малышей, если упреки уж слишком серьезны, то покорно соглашаясь, – все зависит от настроения и головы собеседника, и это может довести до того, что готов вцепиться в чью-нибудь глотку, думая при этом: «Несчастный придурок, вот она, моя лучшая книга!» При этом не знаешь, какую назвать. Или наоборот: «Мой бедный друг, вы совершенно правы, все это не стоит выеденного яйца».

Как подумаешь – сколько тут всего намешано: простодушие, грубость и любезность – все есть, когда вам говорят о том, что вы делаете. Впрочем, здесь есть логика: за книгу в двести-триста страниц прозы – в моем случае скорее двести, они заплатили семьдесят франков или двадцать пять за театральное кресло, и они чувствуют себя вправе, они почти должны информировать вас о своих впечатлениях. Я даже ловлю себя на мысли, что иные полагают, будто таким образом делают тебе одолжение. Они никогда не включают в цену огромное умственное, моральное, психологическое, болезненное, невыносимое напряжение, безмолвие, которое воцаряется порой между тем, кто хочет писать, и листом бумаги перед ним. А эти бесчисленные увертки, чтобы только не видеть письменного стола, за который нужно сесть, разные приемы, чтобы не видеть ни дождя, ни солнца на улице, ужасающе соблазнительных. Я всегда восхищалась людьми, которые пишут, сидя в кафе, – и таких, кажется, немало. Мне кажется, в кафе я буду разглядывать посетителей, болтать с гарсоном, строить глазки или пытаться это делать какому-нибудь красавцу аргентинцу. Меня все отвлекает, потому что я не одна. Все мне интересно, все меня забавляет или огорчает, в зависимости от обстоятельств. Мне нужно, чтобы чья-то твердая рука очертила двойной круг, за который нельзя переступать, и эта рука, увы, должна быть моей, чтобы я могла работать – бог свидетель, твердости моей руке не занимать. Несколько раз в моей жизни я старательно пыталась переложить это на других, на добрые души, встревоженные на мой счет и не слишком уверенные в твердости моего духа, но тут моя умершая было воля просыпалась и начинала скакать, как блоха, и я чувствовала, что сейчас перелезу через балкон, спущусь по водосточной трубе и буду орать изо всех сил, чтобы меня выпустили. И конечно, вопить о том, что литература есть предмет вдохновения, что я не желаю быть чиновником, что я живу не зарплатой, что мне не двенадцать лет и т. д.

Странная вещь – писательская судьба. Нужно постоянно держать себя в узде, идти размеренным шагом, с прямой спиной, а в идеале хочется скакать на бешеном скакуне с развевающейся гривой, перелетая через всякие нелепые канавы вроде грамматики, синтаксиса или лени, последняя – самое большое препятствие. Когда я думаю о том, что это ремесло называют свободным, что никакой начальник не может нашлепать вас по рукам и ни один человек не будет листать ваши тетрадки, и когда я думаю о свободе, то мне кажется – это что-то очень тайное и хранить эту тайну можешь только ты сам. Обворованный вор, облитый водой поливальщик – вот наш удел. Первые придирки должны исходить от нас самих. Когда я думаю о моем несчастном предназначении – делать то, что хочется, когда к тому есть желание, и к тому же жить широко, – мне хочется зарыдать. Надеюсь, мои читатели и мой издатель поймут меня и у них достанет воображения, чтобы меня пожалеть.

Тогда, скажете вы мне, зачем же вы пишете? Для начала, из корыстных соображений: я старый писака, и стоит мне перестать заниматься этим два-три года, я превращаюсь в дегенерата. Увы! С тех пор как стали выходить мои книги, определенная часть критиков как раз и держит меня за дегенерата. Будучи натурой, поддающейся влиянию, я перестаю писать, не без некоторого облегчения… А потом, года через два, оживает эхо дорогих голосов (тех критиков), и я говорю себе: «Мой бедный друг, ты всего лишь дегенерат, не более того». Из всего этого видно, что быть «имеющим успех» писателем в Париже в 1972 году – чрезвычайно приятно и весело. Ну, никак не могу перестать себя жалеть! Эту сладкую жизнь из роз, легкости, радостей и глупостей надо еще уметь выдержать! Надо иметь стальной хребет, чтобы терпеть всю ту скуку, обязанности и условности, которые характеризуют любое человеческое сборище всех социальных уровней. Надо обладать устойчивым равновесием, чтобы гулять себе где угодно, да так, чтобы эта прогулка была для вас всего-навсего восхитительным прогуливанием уроков.


Себастьян лежал на спине, на прекрасных тонких простынях от Портхольта, в постели Норы Жедельман. Было еще тепло, и через открытое окно с авеню Монтень доносились шаги и голоса запоздалых прохожих. Сначала все было замечательно. Он чувствовал себя почти робко из-за того, что надо было утешать Нору, из-за ужасного, хотя и трогательного тявканья собачонок, и в особенности из-за великолепного бежевого плюша на огромных пространствах мебели, похожих на море и таких же успокаивающих, море, откуда он только что вернулся. Кроме того, было пламя камина, затопленного, правда, немного рановато, виски, в этот раз со льдом, и, наконец, ясное дело – кто-то, кто нуждается в нем, любит его и говорит ему об этом. Но теперь он чувствовал себя дезертиром. Ему казалось, что обнаженная, крепко обнимавшая его рука все тяжелее давит на плечо, а голос, немного гнусавый, даже когда она говорила шепотом, становился раздражающе громким.

– Бедняжка Элеонора, – говорил голос, и это «бедняжка» неприятно задело Себастьяна, – ты оставил ее совсем одну.

– Моя сестра обожает одиночество, – ответил Себастьян. – Вы бы должны это знать.

– Она странная, твоя сестра, – продолжал голос. – Я иногда думаю… знаешь, когда я познакомила ее с очаровательным Дэйвом Барби, она на него даже не взглянула. Куда охотнее она болтала с девушкой, которую он привел, Кандис.

– Пожалуй, – рассеянно ответил Себастьян.

– Иногда я даже спрашиваю себя (сдавленный смешок в темноте), может быть, твоя сестра предпочитает женщин?

Себастьян зевнул и перевернулся на бок.

– Если бы эта Кандис ей понравилась – на мой взгляд, она куда интереснее Барби, – Элеонора наверняка не стала бы колебаться, – сказал он.

– My God, – простонала Нора, в которой иногда просыпалось протестантство, особенно после любви.

– Пусть вас это не беспокоит, – отозвался Себастьян. – Все лето Элеонора спала с садовником.

– My God, – воскликнула Нора, в которой снобизма было еще больше, чем моральных принципов, – с Марио?

– Именно так, с Марио, – сказал Себастьян. – Кстати, на мой взгляд, это самый красивый парень в вашем доме.

Повисло тягостное молчание, приятное для Себастьяна, поскольку у него начиналась аллергия и на эти простыни, и на собачонок, примостившихся под туалетным столиком, и на эту женщину, из которой сыпались вопросы. Менее приятным это молчание было для Норы, которая, как большинство людей, вышедших из достаточно скромной семьи и достигших определенного успеха в жизни, того, что они называют на своем ужасном жаргоне «положением», считала связь со слугой явным извращением. И хотя такие женщины имели обыкновение (и даже с удовольствием) превращать любовников в слуг, обратная ситуация казалась им неприемлемой. Учитывая это, она предпочла бы, чтобы у Элеоноры была сомнительная связь с Кандис, которая, по крайней мере, была дочерью текстильного торговца, широко известного в Далласе. Она вовсе не собиралась осуждать поведение Элеоноры перед Себастьяном: она слишком хорошо понимала, что это автоматически повлечет за собой его окончательный уход. Но это был ее долг как хозяйки дома – заклеймить подобные действия и дать понять Себастьяну свое отношение к этому, в легкой форме, конечно. Впрочем, бедный дорогой друг, вероятно, жестоко страдает от того, что его сестра выбирает для себя слуг. Как все, кто толком не понимает сути дела, она приняла частный случай за устойчивый порок. Она уже видела Себастьяна, который перевозит свою сестру из отеля в отель, избегая красивых стюардов, шарахаясь от хозяев сомнительных гостиниц, Себастьяна, который в отчаянии от того, что его сестра не считается с принадлежностью к определенному «классу». Цинизм, который он демонстрирует, есть не что иное, как напускная бравада, чтобы защитить сестру. Преисполненная нежных чувств, ублаготворенная, чуть ли не со слезами на глазах, она положила его голову себе на плечо и красноречиво сжала его руку. От этого Себастьяна стал разбирать безумный смех. Все это он сказал от скуки, чтобы, как обычно, посмеяться, и еще потому, что это было правдой, но он совсем не собирался вызывать своим непритязательным рассказом (бог свидетель, они с Элеонорой смотрели на эти вещи по-другому) столь целомудренную реакцию. Он предпочел бы, чтобы какая-нибудь латиноамериканка или скандинавка весело сказала ему: «Что ты говоришь, Марио… Ну и дура же я была, что никогда не думала о нем». Но Америка была здесь, около него, и хотя простыни были от Портхольта, рядом плыл корабль Мэйфлауэра, и тут же были квакеры, деньги, все, что есть и чего нет, и Библия, и, конечно, пересуды приятельниц. Над этими европейскими простынями, нежными и великолепными, разрисованными цветами палевых, акварельных тонов, европейскими цветами, вдруг поднялось могучее веяние Трансвааля, американской конституции, Дикого Запада и банков Бостона. Возмущение, которое он почувствовал в этом маленьком теле, пышном и таком удобном в постели, привыкшем больше наслаждаться бостонскими долларами, чем библейскими предписаниями, привело его в восторг. И вдруг в тот самый момент, когда он давился смехом, он вспомнил Элеонору, которую оставил в жалкой меблирашке, – тонкую, изящную, с раскрытыми ладонями – она всегда спала, раскрыв ладони, представил ее веки, чуть длинноватые над серыми глазами, такими же серыми, как его собственные, вспомнил свойственное ей всякое отсутствие вульгарности, даже самого предположения, что она может быть, и, в который уже раз, остро почувствовал, что они с ней одной крови и, хотя они не близнецы, все равно обречены на одинаковые рефлексы, одинаковое неприятие одних и тех же вещей, – так остро, что его охватил страх. «В этот раз, – подумал он, уже сидя на кровати с влажными от слез глазами (так ему было смешно при одной только мысли о Мэйфлауэре), – я действительно вляпался черт знает во что». Он встал и начал одеваться, невзирая на жалобные вопросы и любовные заверения бедной Норы. Он не мог выдавить из себя ни слова, не мог даже сказать ей, что пришел сюда из самых лучших в мире побуждений и что двигало им не только сострадание к ее одиночеству в огромной квартире, но и в равной степени его собственная неприкаянность. Так и не успокоив ее, все еще продолжая смеяться, он спустился по лестнице, глотнул свежего утреннего воздуха на авеню Монтень и кинулся бежать на улицу Мадам… не очень далеко, но он все-таки взял такси. Войдя в квартиру, он разбудил Элеонору, споткнувшись о ее чемодан в прихожей, и она, сидя на постели, пробормотала: «А-а, это ты…» – приветливо, но удивленно, как будто ждала кого-то другого. Тогда он улегся на свою постель, все рассказал ей, и они просмеялись всю ночь, оставив по пятьдесят окурков в каждой пепельнице с надписью «Мартини» и выпив одну бутылку на двоих, передавая ее друг другу, смеялись так долго, что на следующий день в полдень они все еще спали, обессиленные, счастливые, нашедшие друг друга.


Мне нравится в этом романе то, что я пишу его день за днем и надеюсь, что на этот раз никто, действительно никто, не придет и не скажет: «Вы знаете, как забавно, Себастьян так похож на меня, а Элеонора – просто мой двойник». (За Нору Жедельман я меньше беспокоюсь.) Это уподобление так утомительно и кажется, увы, основой успеха, во всяком случае, моего. Я видела невыносимых дам, которые объясняли мне, до какой степени они узнавали себя в Поль из «Любите ли вы Брамса?» или бог его знает в ком, видела множество странных людей, глубоко чуждых мне, которые, по их мнению, были очень похожи на моих героев. Здесь, я думаю, ни один человек не увидит ни в одном из двух чудаков-шведов своего двойника. Возможно, какие-нибудь испорченные люди будут объяснять мне, что вот, мол, «и они тоже, кровосмешение…». А что еще? Мне кажется, трудно слиться с этими людьми.

В продолжение темы, когда все эти рассуждающие чудовища шепчут мне: «Знаете, я тоже прошел через это», я уверена, что в каком-то смысле это правда. Дело здесь не в здравом смысле, которым все наделены как нельзя лучше, дело в ощущениях. И какая-нибудь не очень приятная дама, которая оказалась перед необходимостью выбирать между зрелым солидным человеком и чересчур пылким любовником, эта неприятная дама не лжет; в тот или иной момент у нее был случай поверить в это, а если случая не было, по крайней мере, ей хотелось поверить; в результате все действительно очень похоже, и одно почти принимается за другое: жизнь воображаемая за жизнь прожитую. В конце концов самый ценный продукт – золото, соль или вода – в той странной еде, называемой общением двух людей, самый ценный продукт – это воображение, редчайшая вещь, единственная, в которой нуждаются люди, зависть же хоть иногда и встречается, но в ней никогда не признаются. Только воображение, которое метко называют строительством воздушных замков, не даст построить этот замок на практической скучной основе, короче, чтобы закончить фразу, надо ясно представлять себе, что нет ничего другого, только оно. Я хочу сказать, что если двое друзей не будут хоть сколько-нибудь считаться с воображением друг друга, они могут дойти до такой глупости, что один может убить другого, потому что в какой-то момент они потеряют взаимное уважение. Бывает, оставшись один, доведенный до отчаяния по причине Х, вы вдруг почувствуете приступ душевного тепла и желания жить – любая случайность может разбудить в вас эту пагубную страсть. Бывает, человек с головой уходит в работу, которую называют творческой, восхитительной и ужасной одновременно, которая гоняется за ним по ночам, как летучая мышь за детьми, где-нибудь летом, на даче. Бывает, вы встречаете кого-то, и он кажется вам увечным калекой, причем какова бы ни была его природная красота, все равно вам так кажется, потому что этот человек лишен воображения. Бывает, кто-то влюбляется в несусветного лгуна, потому что, пойманный на лжи раз и другой, загнанный в угол свидетелями («squeezed», как говорят англичане), он выпутается, солгав в третий раз, восхищая всех своими измышлениями. Бог свидетель, я достаточно повидала в своей жизни людей, которых сегодня презрительно называют мифоманами. Я не говорю о мифомании как о средстве защиты, это всегда достаточно грустно, я говорю о другой, обреченной на успех. Долгое время я сама была ее счастливой жертвой. Теперь я обнаруживаю ее по чисто физическим признакам, которые должна перечислить как опознавательные знаки для читательниц журнала «Elle», например: спокойный вид, немного громкий голос, глаза правдивые, обычно темные, и в противоположность тому, что показывают в провинциальных фильмах, отсутствие решительных жестов. Мне кажется, в мифоманах есть свое очарование очень конкретного свойства: по большей части они лгут бесплатно. Можно даже сказать – они лгут, чтобы доставить большее удовольствие вам, чем себе. Бывают мифоманы-мазохисты (увы, редко), которые рассказывают истории о своих провалах и неудачах – это одна из форм юмора; далее идут мифоманы-параноики (увы, чаще), когда вам, смеясь, рассказывают о своих победах, успехах, славе. Ни за что на свете я бы не стала перебивать ни тех, ни других (если только они не смертельно скучны). А еще бывает, и тогда это трагедия, мифоманы без воображения, одержимые идеей фикс, от которых отшатываются полуночники, как перепуганные птицы от огородного чучела, когда такой мифоман появляется на каких-нибудь запоздалых посиделках. Я не перебиваю мифоманов по двум причинам: во-первых, им стоит усилий, пересказывая свою жизнь, изменять ее – в конце концов, разве литература это не то же самое? – и во-вторых, из вежливости, которой они ждут, втягивая вас в свои завихрения. Ах, если бы некоторые скептики захотели понять, что иная ложь, которую творят эти люди, особенно их некоторые рассказы – это способ выразить почтение: им верят те, кто достаточно умен, чтобы ухватить смысл поставленной проблемы, обладает достаточным воображением, чтобы заинтересоваться развязкой, в ком достаточно ребячества, чтобы предположить – в этом что-то есть, и кто достаточно чуток, чтобы не сказать: «Да прекратите же наконец ваши игры». Есть люди, чья жизнь буквально питается этими рассказами – фанфаронскими, странными, лживыми, где они так жалеют себя, но в глубине души понимают – то, что их насыщает и утоляет их жажду, тот знак, который отмечен у них на лбу, есть в данном случае не что иное, как властная, любящая рука пылкого воображения.


Чтобы они окончательно проснулись, консьержка принесла им крепкий кофе и очень кстати предложила разобрать чемоданы. Ей казалось – это слишком, чтобы очаровательные туалеты мадам Ван Милем уже сутки мялись на дне чемодана. К естественному раздражению женщины, понимающей толк в макияже (об этом уже говорилось) и уважающей элегантность, начинала примешиваться заботливость, слегка беспокойная, стихийная преданность, которую всегда вызывали Ван Милемы во время своих переездов, когда путешествовали одни. Мадам Шиллер, консьержка, уже взяла на себя проблемы отопления, угля, электричества и других услуг, действительно очарованная этими двумя взрослыми детьми, неожиданно оказавшимися у нее на руках (мадам Шиллер никогда не хотела иметь детей). Цветисто, но доходчиво она объяснила, как пользоваться телефоном, пока брат и сестра равнодушно похрустывали сухариками, которые она принесла. Присутствие мадам Шиллер в их жизни казалось им таким же естественным, как присутствие – ужасно говорить это – Норы Жедельман. Они даже находили ее менее обременительной, а с точки зрения Элеоноры, лучше накрашенной.

– Бедная Нора, – сказал Себастьян, – если она захочет позвонить, ей трудно придется. Наш дом – настоящая штаб-квартира.

– Твой подарок оказался с ядом, – сказала Элеонора, – а ведь она завалила тебя очаровательными безделушками. Это невежливо.

– Какой подарок? – спросил Себастьян.

– Ты подарил ей вкус к любви, – сказала Элеонора, встала и пошла в ванную, если ее можно было так назвать, и тут же вернулась сказать мадам Шиллер, что нет горячей воды.

Оказалось, мадам Шиллер – лучшая подруга жены водопроводчика (человека неуловимого), и она будет счастлива это продемонстрировать.

– У меня осталось около четырех тысяч франков, – сказал Себастьян, – квартира оплачена за три месяца вперед, но нужно ведь еще что-то есть и во что-то одеваться.

– О, одеваться, – сказала Элеонора, – таким загорелым, как мы…

– И все-таки ты слишком легко одета, – сказал Себастьян. – Нет, буду искать работу.

Элеонора рассмеялась, и это едва не нарушило ход сложной сделки, которая разворачивалась между мадам Шиллер и женой водопроводчика. Элеонора смеялась редко, но, когда это случалось, смех звучал низко, неудержимо, заразительно, «в манере Гарбо», говорил ее брат. Себастьяна это задело:

– Когда ты успокоишься, я позвоню своему приятелю Роберу, или, если хочешь, можем купить виски на три тысячи франков и пропить их прямо здесь, и очень быстро. Было бы дьявольски прекрасно, если, конечно, мы от этого не сдохнем.

– Благодаря нашим ангелам-хранителям, – ответила Элеонора, – боюсь, этого не произойдет. Почему ты не поговоришь с мадам Шиллер? Она бы нашла тебе место смотрителя в Люксембургском саду.

– Возможно, но это противоречит моему складу. Ты можешь себе представить, как я гоняюсь за влюбленными парочками, за детьми, не пускаю в сад собак и, как безумный, дую в свисток с пяти вечера? Нет уж!

– А мне бы хотелось быть поденной портнихой, – резко сказала Элеонора. – Я бы сидела здесь – одной рукой шила, другой читала.

– К несчастью, шить ты не умеешь, и потом, я думаю, для этого нужны две руки, – сказал Себастьян.

Они замолчали, задумавшись, впрочем, не слишком расстроенные. Им нравилось якобы всерьез обмениваться мнениями по поводу всяких прожектов, скромных и невыполнимых, и, может быть, если бы они могли заняться этим относительно свободным трудом, им было бы морально легче, чем быть в положении людей, которых содержат. (Я имею в виду моральную усталость, а не мораль как таковую.)

– С водопроводчиком все в порядке, – объявила мадам Шиллер. – Я поймала его на лету, вечером он к нам зайдет.

«К нам» вызвало у них улыбку: они еще раз обрели мать. Себастьян, как и собирался, снял трубку и назвал номер дома на улице Флери, где рассчитывал найти Робера Бесси (который буквально только что вышел и, разумеется, сейчас вернется). Он, улыбаясь, обернулся к Элеоноре.

– Такое впечатление, что в Париже живут исключительно наречиями. Если они что-то сделали, то «буквально только что», если они будут рады зайти, то всегда «разумеется», так что «совершенно очевидно», что я «активно» займусь нашим положением, вот посмотришь.

– Я бы хотела навести хоть какую-нибудь красоту, – сказала Элеонора, – с водопроводчиком или без. И хотя Робер не слишком обращает внимание на женщин, не хотелось бы принимать его в халате.

У нее вдруг поднялось настроение. Себастьян опять свободен, мадам Шиллер заботится о них, а эта квартира, предназначенная для них, не лишена своеобразного очарования.

– Не беспокойся, – сказала она, направляясь в ванную, – ты все лето тащил это на себе. Теперь этим займусь я.

Сидя на диване гранатового цвета и листая «Паризьен либере», позаимствованный у мадам Шиллер, Себастьян усмехнулся, что означало «было время». Он тоже чувствовал себя таким счастливым, как никогда.


Робер Бесси был среднего роста, немного грузноват; он одевался «под молодежь» и явно восхищался Себастьяном. Он поцеловал руку Элеоноре, извинился, что так плохо их устроил – тут они запротестовали, – потом выпил из стаканчика для чистки зубов то немногое, что оставалось на дне бутылки. Ему было около сорока; занимался он рекламой какого-то Дома мод и какого-то театра, организовывал многочисленные парижские вечера, и, казалось, для него очень легко, хоть и немного страшновато, взять Себастьяна себе в сотрудники и помощники. Он попытался объяснить ему в самых общих чертах, что тот должен делать.

– Это должность, при которой необходимо прежде всего умение себя держать, затем живость ума, такт, обаяние, короче, все твои качества, Себастьян.

Элеонора покраснела, поскольку пыталась сдержать смех. Себастьян рассердился.

– Моя сестра – идиотка. Я растерял знакомых в высшем свете Парижа, и порой мне недостает такта, но что касается обаяния и живости ума, моя дорогая сестра, позволь сказать, что я дам тебе десять очков вперед.

– Конечно, конечно, – сказала Элеонора, рассмеявшись.

– Сначала будет немного не по себе, – продолжал Робер Бесси, – что-то будет неприятно удивлять… Понятия иерархии в этой среде не совсем такие, как их представляешь ты. Но привыкнешь, достаточно немного терпения…

– …И живости ума, – заключила Элеонора, которая так развеселилась, что потеряла всякое уважение.

– Хорошо, я согласен, – сказал Себастьян тоном наследного принца, который сделал подарок равному себе. – Я приступлю на следующей неделе, мне нужно время, чтобы привести в порядок мой гардероб, который оставляет желать лучшего.

В глазах Робера вспыхнула легкая паника.

– Ты ничего не спросил о деньгах, – сказал он. – Видишь ли, работать нужно каждый день и…

– Я тебе доверяю, – весело сказал Себастьян, – насколько я знаю, ты никогда не был скупердяем.

Вспышка паники превратилась в пылающий костер.

– Но надо, по крайней мере, чтобы я тебя предупредил…

– Я никогда не говорю о деньгах в присутствии дам, – сухо сказал Себастьян, и Робер извинился, отступил и объяснил Элеоноре, что вот уже двадцать лет этот несносный Себастьян имеет на него необъяснимое влияние. Начиная от мелких придирок и до вопросов эстетики. И в коллеже, и сейчас Робер беспрерывно сравнивал себя с ним, суетливого коккера по имени Робер Бесси и умную борзую по имени Ван Милем. Потому что так же, как память регистрирует и записывает воспоминания детства или юности более глубоко, чем события зрелого возраста, так и некоторые авторитеты или иные вызывающие восхищение вещи физического или морального порядка, если они восходят к нежному, а следовательно, неблагодарному возрасту, продолжают властвовать над нами и тридцать лет спустя. А может быть, потому, что, как в те молодые несчастные годы Себастьян был для него недоступным, так и сейчас, несмотря на время, остался и останется таковым.

Теперь, когда вопрос с их жильем и содержанием был решен, Роберу Бесси оставалось только пригласить их позавтракать, что он и сделал. Завтрак прошел очень весело. Элеонора была в прекрасной форме и притягивала к себе многочисленные взгляды посетителей шикарного ресторана, куда их привел Робер. Последний заметил это и, несмотря на свое безоговорочное восхищение, которое пятнадцать-двадцать лет назад вызывал у него образ жизни двух кукушек, с некоторым облегчением подумал, что, вероятно, не придется долго платить за Себастьяна, потому что тот скоро начнет якобы работать. Он уже мысленно представлял себе некоторые обеды, которые тому придется вынести по делам службы. В то же время с тоской подумал, что еще десять лет назад был бы вне себя от радости работать с Себастьяном, даже если бы тот делал вид, что работает, поскольку знал, что жизнь Себастьяна всегда полна неожиданностей. Да, еще десять лет назад, когда ему было тридцать, он был готов пойти на любой риск и разделить его с кем-то, кем он восхищался. Но потом он кое-чего добился, у него появилось чувство ответственности, и в своем парижском кругу, замкнутом и жестоком, он стал «копать свою ямку». Хрустя лангустом, он с грустью подумал, ну не ужасное ли выражение, в самом деле, и не окажется ли эта «ямка», которую он так старательно копает, его могилой.


Красное февральское солнце укладывалось на ночлег за черные деревья. Бедная писака наблюдала в окно, как кончается в Нормандии день. Вот уже двое суток, как ей не удалось написать ни слова. Ей наверняка было очень грустно. Пытаться писать без всякого результата – все равно, что заниматься любовью, не получая удовольствия, пить, не пьянея, путешествовать, никуда не приезжая. Это был ад, провал. Одиноко проходили дни, похожие друг на друга, а неподвижное время, наконец успокоившись, несло тихую нежность, почти экстаз. Но надо было продолжать жить и все-таки работать и в какой-нибудь день вернуться в Париж, найти «остальных». Надо было взять себя в руки. Но утреннее солнце было прекрасно, земля пахла прохладой, собака часами играла с палкой, а пламенеющие деревья что-то шептали в том же ритме, что и чтение толстого английского романа, так неосторожно начатого. Взять себя в руки… От этого она чувствовала себя несчастной. И то правда: так мучительно, когда приходится насильно брать себя в руки. Когда ей было восемнадцать лет, она написала прелестную французскую диссертацию, которую опубликовала и которая снискала ей известность. Она не желала ни в чем видеть трагедию и ничего не принимала всерьез: писать для нее уже заранее было удовольствием. И вот прошло еще восемнадцать, и она вынуждена принимать всерьез себя самое, если не хочет, чтобы ситуация, в которой оказалась она и ее маленькая семья, кончилась трагически. И нате вам, у нее нет никакого желания писать. И вот уже угрызения совести мучают ее, потому что она ничего не сделала «в такой-то день». В ее поэтические мечтания вторгаются сюжеты о налогах, долгах и прочих зловещих вещах. Пусть все идет как идет, пусть будет как будет, как можно меньше проблем, пусть другие рисуют наш портрет-робот, пусть все идет своим чередом: время, деньги и страсти, а ты сидишь перед онемевшей пишущей машинкой, как усталый бухгалтер. И все время, как повторяющийся аккорд, глупый внутренний смех над собой. Насмешка. Что ж, она готова согласиться с тем, что она водит машину босиком – кстати, на пляже все ходят босиком, потому что песок попадает в обувь и это неприятно, – и она готова согласиться с тем, что виски – один из самых вредных ее вассалов, потому что не так уж сладка жизнь у этих созданий с полуободранной шкурой, которые называются людьми. Что ж, пусть так! Но она никогда ничего не простит себе, потому что нет человека, похожего на нее и достойного того, чтобы простить себя, глядя на него. Самое большее, что она могла бы – при определенных обстоятельствах и под влиянием страсти, под прикрытием темноты и с подлинным смирением, – попросить прощения у кого-то, кто был обижен ею. Но делать то же самое по отношению к этой милой кривляке, за которую ее принимали и которой она, впрочем, и была, порой не отдавая себе в этом отчета, это уж дудки, нет и еще раз нет! Надо уважать свои изображения, может быть, даже больше, чем самого себя, – свойство, присущее каждому из нас. Это придает гордости. И чувства юмора.

«Я, мне, меня…» Насвистывая от счастья, Славная Дама из Гонфлера бросила взгляд в другое окно: коровы паслись на стертой зимой траве, собака, как заведенная, играла с палкой, деревья стояли, повернув листья к небу, все было тихо, везде был разлит покой. Ни мыслей, ни птиц. Уж лучше быть разбуженной завтра криком птиц, чем кипением мыслей. Она спала, не меняя позы, вытянув под углом поврежденную руку, будто чужую. Проснувшись утром, чувствовала, что рука онемела – она ведь действительно была сломана – и ей хотелось ее утешить, увидеть, как снова сгибаются пальцы. Абсолютное безразличие к физической боли и не менее абсолютное хорошее отношение к самой себе иногда беспокоили нашу писаку. Шизофрения, эта летучая мышь (calva sorices), низко летала над ней в том году. Только этого ей и недоставало. Так же как в прострации, ничего не симулируя, она перенесла наложение швов без анестезии, так и сейчас, в том же состоянии, она беспрерывно читала, укрывшись в своем маленьком гнезде, заполненном подушками, сигаретами, клинексами, – гнезде, которое, кроме всего прочего, никогда не считала достаточно совершенным для своих прекрасных глаз.

Славная Дама из Гонфлера глубоко вздохнула: первая вечерняя птица, та, что выводит «фьюи-фьюи», начала свою песню. Солнце скрылось, и дама захотела пить. Она так и не поработала. «Еще один пустой день», – сказала она вслух, но внутренний голос, когда она стояла перед потемневшей лужайкой, прошептал: «Еще один день спасения». Есть иногда в жизни такие передышки, когда можно смотреть в окно, чуть улыбаясь, полублагосклонно-полупонимающе, не требуя ничего – только жить и хорошо чувствовать себя в своей шкуре, в то время как вечерняя птица поет свое «фьюи-фьюи». Но эти передышки редки: во всех наших источниках энергии сидят тигры, которые тут же просыпаются и начинают терзать друг друга.


– Телефон не звонит уже три минуты, – сказал Себастьян. – Это прелестно. Вы не находите, мадемуазель?

Секретарша нерешительно посмотрела на него. У сотрудников Робера Бесси всегда был очень занятой вид, и если не звонили им, они звонили сами и называли ее «малыш» или Элиза. Этот крупный человек, спокойный, беспечный, мало напоминал ответственного за связь с прессой. К тому же ее мучило любопытство: он всегда подавал ей пальто, вставал, чтобы зажечь ей спичку, и, казалось, ему совершенно неизвестен такой стиль общения, как «наскок», принятый в конторе. Он здесь всего три дня, а бюро уже изменилось. Никто не орет, не бегает по коридорам, бормоча «простите», если наталкивается на кого-нибудь в дверях. Что скажет месье Бесси, вернувшись из Нью-Йорка? И еще, ему звонили очень редко, и звонки были довольно странные: иногда звонила его сестра, и он разговаривал с ней как с любовницей, а иногда звонила мадам Жедельман, его любовница, с которой он говорил как старший брат.

– Месье Ван Милем, – робко сказала она, – не забудьте, в шесть часов придет Бруно Раффет.

– Бруно Раффет? – переспросил он.

Она вздохнула. Бруно Раффет ворвался в мир кино неожиданно и подавал большие надежды в конюшне Бесси. Ему было двадцать пять лет, он был чертовски красив, не бездарен, и кинематографическая пресса только о нем и говорила. Секретарша встала, взяла личное дело Раффета и положила его перед Себастьяном.

– Может быть, вы почитаете его, – сказала она, – он довольно известен и довольно обидчив.

Себастьян улыбнулся, открыл личное дело и залюбовался красивым животным, которое там себя демонстрировало.

– Он, должно быть, нравится женщинам, не так ли? – сказал он.

Ответом ему был глубокий вздох. Он внимательно рассматривал правильные черты лица, близко посаженные глаза, сверкающие зубы… Ласковый волк – вот на кого был похож этот молодой человек, даже на фотографии. И к тому же алчный волк. Увы, Себастьян не видел ни одного из его фильмов.

– И о чем же я должен с ним говорить? – спросил он.

Она развела руками.

– Не знаю… Это месье Бесси его… э-э, открыл, и он часто приходит сюда… э-э, посоветоваться.

Она слегка покраснела. Себастьян вспомнил о наклонностях своего друга Бесси и подумал, что надо бы непременно посмотреть на этого волчонка.

– И какой же совет, вы полагаете, я могу ему дать? – весело спросил он. – Кроме того, чтобы он продолжал чистить свои великолепные зубы дважды в день…

– Я не знала, где его найти, и не смогла отменить встречу.

– Веселое будет зрелище, – сказал Себастьян.

Конечно, это было весело. К нему зашла Элеонора, и они вместе подождали юную звезду; Элеонора была в прекрасном настроении, наговорила бедной, но, разумеется, «очаровательной» Элизе множество комплиментов, а «коллеги» Себастьяна один за другим приходили знакомиться с его сестрой – она сидела за письменным столом Себастьяна, нога на ногу, и равнодушно принимала знаки внимания. В конторе, стены которой были выкрашены эмалевой краской, царило нечто похожее на «хороший тон», в стиле «двора Людовика XIV», и это там, где обыкновенное внимание считалось верхом активности, а единственным выражением уважения – похлопывание по плечу.

Однако молодой волк, появившийся в конторе, остановился на пороге удивленный, немного скованный и, прежде чем войти, перевел дух. Себастьян заметил это и сделал вывод, что с инстинктами у того все в порядке и что внешность не окончательно подавила его. Бруно Раффет был действительно очень красив: цвет лица, что называется, кровь с молоком, как и полагается у очень молодых людей, белокурые волосы, вернее, белокурая шевелюра – и большие, немного тяжеловатые руки, которые годам к сорока обещали стать утонченными и изящными, в силу профессии. Ко всему прочему, на левом глазном яблоке у него было крошечное голубое пятнышко, придававшее лицу выражение хищника во время охоты, как будто этот маленький сосудик в глазу лопнул от напряженного внимания, выслеживания, подстерегания, и от этого он действительно был похож на хищного зверя. Он вежливо осведомился о Робере Бесси, с заинтересованным видом пожал руку Себастьяну. А увидев Элеонору, растерялся. Она была не похожа ни на одну из старлеток, которыми кишело бюро Бесси, тем более она не была одной из тех женщин, которых теперь называют светскими (то есть женщиной богатой или такой, которая это богатство ценит), и она не была дамой-сценаристкой. Так кем же она была? А ее брат, рассеянный верзила, так не соответствующий этой конторе, который вдруг подумал, а не увлекся ли наш дорогой Робер этим малым, вряд ли поможет ему получить ответ на этот вопрос.

Отношения Бруно Раффета и Робера Бесси, называемые обычно отношениями педерастов, начались еще в то время, когда Бруно мучили голод и жажда, и продолжались до сих пор, когда жажда славы стала мучить его еще больше. Но для него познание этой стороны человеческих отношений было связано только с мыслью о комфорте. Когда он просыпался в доме мужчины, то был уверен, что найдет электробритву, халат своего размера и манеру выражать свои мысли, свойственную ему самому – резковатую и утонченную одновременно. Когда же он просыпался в доме женщины, то на коленях у него уже стоял поднос с завтраком, под подбородком была кружевная салфетка, а рядом – любующаяся им женщина, и он уходил оттуда недовольный и небритый. Так что чувственность для Бруно Раффета относилась до сих пор к области чисто практической, как «Искусство вести хозяйство». Обладая от природы темпераментом, он и сам с легкостью мог себя удовлетворить, при этом он спал сном ребенка и видел веселые сны; он был прототипом того племени, гибридом до тридцати лет, представители которого могут драться до смерти в каком-нибудь кафе из-за любого обоснованного намека и, с другой стороны, быть до смерти избитым просто ради удовольствия каким-нибудь старым господином или престарелой дамой с розовым пушком вместо волос. Неопределенный продукт неопределенной эпохи, для которого определенным было только одно: деньги, которыми он набивал карманы, – только их он желал, только их стяжал, и во всех случаях только для себя. Так что, наткнувшись на непонятную стену – глаза Элеоноры, ее манеру держаться, – он был удивлен не меньше, чем Колумб, неожиданно оказавшийся среди славных дикарей Америки. Он был слишком молод и слишком раним, чтобы показать свое удивление, и тогда Себастьян понял, что предстоит пережить этому парню. Нет ничего ужаснее для молодого волка, чем натолкнуться на ласковую, но неприступную козу месье Сегина, но месье Сегина 1972 года, разумеется. Себастьян заранее знал, что Элеонора, даже если ему и удастся хватануть ее зубами, не будет жалобно блеять; кусок же, который он утащит себе, если у него это получится, оставит на губах привкус необычный и неповторимый. Все это пронеслось у него в голове, пока молодой человек здоровался с ней, но отдавал себе в этом отчет только Себастьян. Для Элеоноры это был всего лишь еще один маленький хищник, и единственное, что она заметила сначала и из-за чего он ей таким показался, – это крошечное голубое пятнышко у него на глазу, малюсенькое бельмо. Именно благодаря ему она подумала, что он, должно быть, ласковый и неловкий, как щенок, который был у нее в детстве. Не столько в силу возраста, сколько из-за разнообразного опыта, Элеонора теперь предпочитала собак, а не волков. Вот на этой-то двойной ошибке, зверино-сентиментально-интеллектуальной, и завязалась их история. А чтобы закончить этот бестиарий, скажу, что Себастьян, взгромоздившийся за свой письменный стол, был похож на большого гиббона, готового тайно охранять их дни и ночи.


Никто из моих героев не употребляет наркотиков. Как я отстала! Как подумаю об этом – ведь это смешно, в наше-то время, когда все табу, великие табу, рухнули, когда сексуальность и ее неизбежные последствия служат источником открытых доходов, когда мошенничество, воровство, непорядочность превратились в тему для салонных шуток, единственное, за что бьют друг друга по рукам, – это наркотики. Вам, конечно, кричат, что алкоголь или табак – это то же самое, даже хуже. На этот раз я разделяю мнение властей, потому что если немного знать эту среду, то станет очевидным, что избавляется от наркомании один человек из ста тысяч, и какой ценой, и с каким для себя ущербом! Это хорошо понимаешь, когда видишь лица, которые нам показывают в больнице Эпиналь, – а лица из Эпиналь во всей своей откровенности куда более убедительны, чем абстрактные рассуждения. Между развеселым пьяницей, нетвердо стоящим на ногах и, конечно, отвратительным, но зато, как говорят, раскрасневшимся – еще одно изображение от Эпиналь, – и бледным исхудавшим юношей, который у себя в комнате, один, трясущимися руками, не попадая, вводит иглу себе в вену, лежит целый мир, признак которого – отсутствие «других людей»: алкоголик одурманивает себя открыто, наркоман прячется. Впрочем, я не собираюсь петь панегирик алкоголю или нападать на наркотики от имени морали, я только хочу раскрыть веселую или грустную сторону вещей. И потом главное – не в этой разнице; факт жестокий и очевидный, что человеческое существо, умное или глупое, тонко чувствующее или дегенеративное, полное живости или вялое, сегодня может запросто оказаться жертвой одного из трех властелинов: алкоголя, наркотиков или лекарств (транквилизаторов). Как будто жизнь – длинная дорога, по которой все в ужасе скользят на предельной скорости к неведомому темному туннелю и безнадежно пытаются ухватиться за железные скобы, обрывающиеся одна за другой, – виски, элениум или героин. Прекрасно зная, что эта последняя скоба – героин, должна встречаться на пути чаще других и что она менее прочная. Потеря бога, профанация всего и вся, отсутствие идеалов или отсутствие времени, отношения мужчины и женщины, поддельный комфорт, ля-ля-ля, ля-ля-ля… все объясняющие песенки, которые нам поют, приятные и понятные и почти успокоительные в своей монотонности. Но почему же вы, я, снова я, мы, они – весь этот ужасный ряд местоимений – двадцать вам или пятьдесят, богаты вы или бедны (и не нужно говорить мне о крестьянах: за последние два года продажа транквилизаторов в провинциях, где наиболее спокойно, удесятерилась), почему всегда, какой момент ни возьми, рука наша тянется не поддержать ближнего, а схватить тюбик с таблетками, флакон, бутылку? Меня беспокоит не распространение гнетущей тоски: кажется, она была всегда, и даже древние греки, которые были самыми красивыми, самыми одаренными и самыми образованными, жили на берегу самого прекрасного моря на свете, в самую прекрасную эпоху своей прекрасной страны, даже они порой рвали на себе волосы, ползая по песку на четвереньках, и грызли ногти от ужаса. Меня беспокоит, что сегодняшним страдальцам достаточно любого понятливого врача, любого рецепта, любого из шести или восемнадцати тысяч транквилизаторов, чтобы успокоиться в пять минут. И что особенно тревожит – они даже не будут кататься по песку: в кармане своего «пеплума» они найдут элениум.

Элеонора с молодым человеком танцуют в ночном кабачке… Катастрофа! Что я сказала? Вот я и очутилась в маленьком мирке Саган с ночными кабачками… Любопытный факт: когда я в какой-нибудь статье читаю, как автор доходит до того, что ведет своих героев в ночной кабачок, перед мысленным взором критиков тут же встает мое прекрасное имя. (Кто бы ни был этот автор – Труайя, Жарден – не важно кто.) Что же касается бедного автора, который обнаглеет до такой степени, что станет расхваливать прелести какой-нибудь спортивной машины, – так я от души ему этого желаю… Трое из четырех критиков – ужасные лицемеры. Ну что может быть приятнее, чем ехать солнечным днем в прекрасной открытой машине, мурлыкающей у вас под ногами, словно прирученный тигр? Что может быть приятнее, чем знать, что после гольфа вас ждет охлажденное виски в доме людей таких же веселых, как вы сами, у которых, как и у вас, нет материальных забот? В конце концов, разве это не естественно – поиск и обретение какого-нибудь приятного места, где нет немедленно возникающих трудностей? О, как они лицемерны, эти люди! Деньги никогда не бывают грязны от того, что их тратят или бросают на ветер (тем более, если кому-то удалось пробиться). Короче, когда их превращают в мишуру, в нечто ненужное, смешное и само собой разумеющееся: наличные деньги. Деньги бывают грязными от того, каким способом их зарабатывают и, особенно, каким хранят. Мне бы хотелось, чтобы эти скверные демагоги возразили что-нибудь тем, кто знает правду: разве людям, которые ездят вторым классом или пользуются общественным транспортом, не хочется вместо этого оказаться на вилле, о которой я рассказывала, вилле, где есть напитки с кусочками льда и букеты мимоз? Только они туда не приглашены по причинам, которых справедливость не признает, однако именно по этим причинам они ни за что не потерпели бы, если бы кто-то горячо убеждал их, что правы и счастливы именно они.

Итак, в ночном кабачке Элеонора танцует с молодым блондином, которому предназначено великое будущее – слава, усталость, старость и забвение. Восхитительная жизнь, когда его лицо мелькает в ежедневных газетах, которые он презирает, по крайней мере, сначала – и которые позднее до смерти надоедают ему. Такими иногда бывают актеры, а часто и писатели, художники, режиссеры, все те, кого называют «человек афиши», хотя на самом деле, да будет мне позволено произнести эти слова, в них больше афиши, чем человека.

Итак, Элеонора танцевала с Бруно, движения их согласно повторялись, а музыка скользила по ним, вела их. Бруно сгорал от желания, Элеонора выглядела безразличной, и это определяло их шаг, ритм, движения. Ей нравилось снова и снова оказываться близко к нему, нравилось чувствовать его крепкие бедра, прижатые к ее бедрам, и видеть его лицо, слегка ошалелое, на котором явно читалось только одно: «Я хочу вас». После этих слов – она хорошо знала – следовала ужасная фраза: «Я ни за что не отвечаю». Она улыбнулась, когда он предложил ей выпить что-нибудь внизу, вдали от шума, от Себастьяна, который с кем-то болтал. Гардеробщица была приятельницей Бруно, и, спускаясь, он сделал ей знак, который она поняла; в телефонную кабину он вошел вместе с Элеонорой, одной рукой обнимая ее за плечи, другой – за талию. Секунду блестели в темноте глаза Элеоноры, пока она не прикрыла их чуть длинноватыми веками, и вот уже они снова скользили вдвоем, погружаясь в мир, отстраненный от всех, в мир теплых рук и нежности движений, где все было удивительным искусством, без цинизма, искусством, которого он раньше не знал. Позднее, когда он проснулся, голова его лежала у нее на плече; он лежал, прикрыв глаза, вернее, с затуманенными от наслаждения глазами (похожий на сову в койке), и с удивлением думал, как свежи ее губы. А Элеонора смотрела на этого бешеного козленка и думала о том, что очень давно она так не рисковала. Она не знала о пособничестве гардеробщицы и ненавидела скандалы. Но мальчика надо было успокоить, и она знала: единственное, чем можно кого-нибудь утешить, – подарить наслаждение, разделив его с другим. Как это просто – люди после любви: рука лежит на плече или бедре, а если ночь – спящий потягивается, вздыхает и засыпает снова. Не стоит спать одному. Можно, в крайнем случае, жить одному, но не спать.

Она понимала – если жизнь не устроена, если она трудна, а порой утомительна – это еще не опасно, по крайней мере, такая жизнь избавляет вас от иллюзий, кроме тех периодов, когда есть страсть (и тогда – это битва, часто жестокая, зато конкретная, во всяком случае, с точно установленными правилами игры). А вот неистовые мечтания и тяжелые пробуждения на рассвете с бьющимся сердцем, которые она хорошо знала, беспокоили ее куда больше. Душераздирающие рассветы, о которых говорил Рембо и которого она прочитала благодаря Себастьяну, она знала лучше любого поэта. У нее не было страха смерти, потому что умереть – само по себе ничего не значит – как обрести последний зуб мудрости. Она относилась с недоверием к собственной смерти. Размышляя об этом или, еще хуже, представляя себе, как это будет, Элеонора видела смерть неумолимой, одетой в серое кружево, в шляпе, со строгим профилем, вежливо улыбающейся человеческим глупостям – так ведет себя всякий приличный человек на каком-нибудь занудном обеде, откуда он с удовольствием попытался бы сбежать вместе с вами. Потом наступало полное неприятие: смерть и в самом деле стала казаться ей недостойной старой дамой, которая приходит, дабы совершить над вами насилие – медленное, если это болезнь, стремительное, если несчастный случай, но всегда против вашей воли. Героической смерти для нее не существовало. Смерть не может быть чем-то хорошим или даже избавлением от чего-то. Люди цепляются за все, они готовы на любые пытки, даже если речь идет о пораженных «тяжелой продолжительной болезнью», как пишут в газетах. (Любопытно, что в прессе обычно пишут: «перенапряжение», «болезнь почек», «гепатит», «мочевой пузырь» и никогда «рак».) Этот ложный стыд вызывает легкую тошноту. Ах да, простите, можно говорить о раке легких: из-за курения. Итак, надо наконец признать, что Элеонора, прекрасная Элеонора, равнодушная Элеонора, далекая от всего, как принцесса Аквитании, чье имя она носила, открыла в этом незнакомом юноше, которого поначалу презирала – его занятие и его фотографии, его радости и его заботы, – открыла в нем нечто настолько сильное, безумное и пугающее, что вдруг разволновалась. Есть люди, которые чувствуют сердечную боль еще до того, как на них обрушится удар судьбы, и когда все козыри еще у них на руках – тут, я думаю, следует обратиться к Фрейду, к мамашам этих людей, которым, по их мнению, недостает нежности к своим детям, к их противным папашам, которые спят с их мамашами, и к ним самим, к их детству, когда они, с вытаращенными глазами, прислушивались к скрипу супружеской постели, короче, ко всему этому фольклору, порой очень конкретному, но чаще невыносимому и всегда унизительному. Да, в пятнадцать лет я тоже не могла смириться с тем, что мои отец и мать занимаются любовью, я была не только глупа, но и, как выяснилось позднее, страшно неблагодарна.


Постепенно все переплетается, Элеонора и я сама, ее жизнь и моя, и это естественно, я так и хотела, как сможет убедиться мой верный читатель, если сумеет дочитать до конца эту замысловатую писанину. Итак, я оставила Элеонору в телефонной будке, с трясущимися коленями, обнимающую за шею молодого человека, которого она едва знала и которого вдруг оценила неожиданно для себя. Она сразу же пошла на близость с ним, и теперь она знает тяжесть его тела, его запах, его дыхание. У Элеоноры нет ничего общего с современными женщинами, вернее, с теми, кого так называют. Она находит, что мужчины неловки, привлекательны, несостоятельны, глуповаты или трогательны. Она насмешливо относится к равноправию. Равный труд, равная зарплата – согласна. Тем более что она все равно не работает. Как это все скучно. Еще она находила, что мужчины очень хорошо спят – некоторые, как собаки (вполглаза), другие – как ежики, сжавшись в комок, или как гордые львы, благородные и храпящие, но всегда, если им хочется, не забывая о том, что они собственники, – они кладут локоть на ваш желудок, и это мешает вам спать. А мы, бедные женщины, глядя в темноту, терпим, не ропща, эту тяжесть, такую близкую и такую властную. Или, например, нога, которая часами лежит на вашей, отчего ваша нога в результате затекает, ах да, конечно, да здравствует равноправие! И только иногда чья-то растерянная рука, беззащитная, как сказал бы Арагон, тянется к вам, детская и нежная, и хватается за вашу. Глаза любви у всех одинаковы, они бывают детские, ребяческие, чувственные, нежные, садистские, полные желания или любовного шепота. Надо ясно понять и заранее представить себе жизнь, когда всегда и все вместе: в постели и в течение целого дня, во время безумных порывов или их полного отсутствия, в тени и на солнце, когда пришло отчаяние или когда вы просто сидите за столом. Если этого не понять, будет очень скверно. Все вот это. То немногое, что мы можем сделать в этой жизни, радуясь ей, о чем можем подумать (или сделать вид) среди нескончаемого глупого кваканья, из которого состоит повседневная жизнь – неотвратимая, несправедливая, просто невыносимая, – для тех, кому повезло родиться, единственное, что мы можем сделать, – это хорошо подумать, прежде чем разделить ее с кем-нибудь. Порой я даже хочу, да, хочу, чтобы появился серый стальной самолет и неожиданно послышался рокот мотора, немного громче, чем нужно, и удивленные лица обернулись бы на этот шум, и едва различимый черный предмет упал бы с этого самолета. Чтобы небо разверзлось у нас на глазах, взорвалось нам в уши – пусть будет и безобразный ожог, и первобытный крик, смешной в наш век технического прогресса, который вырвется против воли: «Мама!» Единственное, чего я все-таки боюсь, – оказаться в момент этого ужаса в пустом доме. Умереть – пусть, но умереть, уткнув нос в чье-то плечо, пока земля взлетает на воздух и гибнет навсегда. Мне кажется, чувство гордости, ощущение безумства и поэзии наполнило бы меня тогда… последняя и единственная возможность знать, что есть у меня крепкий хребет, что я могу бросить вызов, могу страдать за других или от любви, или от чего хотите, и даже господь бог ничего не может с этим поделать…

Мысли уносятся куда-то, я сбиваюсь с пути, а потом начинаю тихонько насвистывать. Этим вечером я настроена лирически, после того, как провела два дня в Париже с людьми рассудительными, практичными и так хорошо устроенными в жизни, что убивают ее с предельной скоростью, прекрасно представляя себе, о ужас, что их ждет. Для них это вовсе не фарс. Поэты всегда были полуночниками, алкоголиками, неврастениками. А что, разве мы тоже должны купить акции фирмы Шелл и стиральную машину и тогда быть уверенными – нас будут уважать до самой старости? И ощущение комфорта в нашей старой увядающей груди? Ну нет! Да здравствует жизнь ночных кабачков, да здравствует радостное или грустное одиночество тех, кто там толпится! Да здравствует лживое и подлинное тепло лживой и подлинной дружбы, которая там царит! Да здравствует фальшивая нежность встреч и да здравствует, наконец, то, что во всем мире совершается постепенно, а у нас, полуночников, – стремительно, галопом: память о чьем-то лице, безумная связь, романтическая дружба, согласие, скрепленное стаканом вина, а не кровью! Мы уже не добрые индейцы. Тогда кто? Усталые европейцы – вот мы кто. А посему вернемся окончательно и бесповоротно к нашим баранам, к моим ягнятам, к моим тиграм, точнее, к моей тигрице, к Элеоноре – в тот вечер она сделала еще одно открытие: она увидела растерянность мальчика и желание ее скрыть – вот каков был этот ребенок, который к двадцати восьми годам из кое-как посаженного семечка вырос в надежду № 1 французского кино, Бруно Раффета.


Я еду поездом из Довиля в Париж и вижу в окно теленка, мирно пасущегося у сверкающего ручейка. Подальше двое мужчин, сняв рубахи – один белый, будто фарфоровый, другой загорелый, очень красивый, – жгут сухую траву (бледное солнце не затмевает их костер, в его лучах пламя кажется не обжигающим, а светлым, будто бескровным…). Ах, ах, ну что за прелестная композиция на французскую тему! А я бы хотела, чтобы моя жизнь была похожа на длинную классическую французскую композицию: цитаты из Пруста и Шатобриана на каникулах, из Рембо в восемнадцать лет, из Сартра – в двадцать пять, из Скотта Фицджеральда – в тридцать. Конечно, и я так цитирую, и даже слишком смело. Я уже наработала за всю свою жизнь целую диссертацию из цитат, поверхностную, правда, сделанную наспех, как у плохой ученицы, из тех, которые ничего не извлекают из этих цитат, если только они не служат в нужный момент их благополучию, самомнению и их радостям. И правда, все мелькало так быстро, что я перестала различать месяцы и годы, а размеренные движения и потухшие сигареты бедняков-косарей показались мне верхом роскоши. Я и себя рассматриваю тщательно и отстраненно. Но мне кажется, они помнят каждую минуту своей жизни, для меня же те полгода в деревне, что я работала, превратились в гигантское кружение отдельных мгновений – черные деревья, ранние сумерки, недозрелое яблоко, птицы, поначалу молчаливые и озябшие на фоне светлого неба, потом осмелевшие и громкоголосые, в красных лучах первого весеннего солнца. Можно подумать, я очень чувствительна к временам года (как в той книге: «О, какая осень, о, какая весна»), но в 1971 году, на ледяном катке времени, между двумя этими временами года, не было зимы.


Зная, что у нее очень красивая спина, золотистая и гладкая кожа, Элеонора лежала на животе в чужой постели и рассматривала один за другим причудливые предметы, которые в беспорядке валялись на полу комнаты. Здесь были две деревянные маски, более или менее африканские (скорее менее, чем более), несколько глиняных сосудов, и во всем этом было то, что она назвала бы чувством вкуса, вернее, идеей вкуса – самого-то вкуса как раз не было. Был инстинкт, а вкуса не было. Он принадлежал к мужчинам, которые почти напролом идут к людям, в которых нуждаются или которые нуждаются в них, или к тем, которые им просто приятны. Что же касается выбора вещей – такие мужчины обычно стоят, опустив руки, подробно интересуются датой изготовления, какими-то рекомендациями, которых никогда не попросили бы у живых людей, потому что они уже знают (инстинктивно) весь curriculum vitae этих людей. Определенная известность Бруно Раффета, как понимающего толк в искусстве педераста, вызывала у нее досаду – ничто не угнетало ее больше, чем склонность к коллекционированию у совсем молодых людей – и это приобретение вещей без разбора, наверняка дорогостоящих, украшало жизнь ее нового любовника довольно странным образом. Она ясно увидела, что в этом жилище, якобы эксцентричном, просто отсутствует хороший вкус, здесь нет старшего друга, который устроил бы все как надо, а есть скорее плохой вкус хозяина, который набросал все в кучу, дабы восхитить толпу – либо недоброжелателей, либо невежд. Это заставило ее улыбнуться, но улыбнуться ласково, сострадательно, почти нежно. Он спал рядом с ней, лежа на спине, расслабившись во сне, и на какой-то момент ей стало в глубине души жаль его – как безжалостна судьба хищника! Настанет день, когда очень просто будет пойти ко дну в рыцарских доспехах или утопить себя в вине, наркотиках или бог знает в чем еще; когда этот мужчина, наученный как дрессированная собака скакать перед телекамерой, по-собачьи опрокинется на спину, суча всеми четырьмя лапами при одной только мысли быть сфотографированным на первой странице, впрочем, как любой из его товарищей по работе. А пока он был прекрасен в утреннем свете, в окружении этого антикварного старья от Бюрма, тем более прекрасен оттого, что эти деревяшки были поддельными, а его кожа по-настоящему юной, и еще оттого, что те жалкие умственные потуги, на которые он пошел, чтобы заполучить настоящие ценности, потерпели неудачу. Через десять лет он станет или бедняком, или неудачником, а может быть, образованным человеком. И он уже не сможет рассчитывать на то, чем владеет сейчас: свежесть кожи, блеск глаз, способность любить, – и на то, чем он обладал в меньшей степени: честолюбие, отсутствие щепетильности, коммерческую жилку, чтобы переходить – если дела пойдут хорошо – от одной стадии к другой, из которых последняя – круг привилегированных. Все это по известным причинам вызывало у Элеоноры насмешку – она с рождения владела всем этим: образованием, элегантностью и, в особенности, незнанием цены деньгам, и она знала, что это – свойство людей особой расы, причем вовсе не «голубой крови» – скорее, что люди, независимо от социального слоя, как принято говорить, всегда готовы вытряхнуть свои кошельки; и ее охватила странная нежность к этому незнакомцу, так щедро наделенному природой. Ни одной секунды она не думала, что он может заставить ее страдать. У него было слишком много козырей, а у нее их почти не было, он еще мог их попридержать, а она отдавала последние, которые еще оставались. В любовных отношениях очень важно иметь в виду, что единственный непробиваемый «панцирь», единственная дальнобойная пушка, единственная мина, которую не обойти, и более того, о ужас, единственная бомба, которую нельзя сбросить на головы других, ибо взрыв ее только продолжит ужасную битву, – это равнодушие. В ее арсенале было достаточно средств, чтобы уничтожить противника на поле битвы. Грудь юноши и бока, покрытые золотистым пушком, и в самом деле напоминали засеянное поле; она знала достаточно всяких расхожих правил, чтобы прицелиться прямо в сердце, которое билось рядом с ней. Что же касается бомбы, она постарается ее избежать, она не будет ждать простой короткой фразы, не устаревшей и поныне, этой Хиросимы чувств: «Вы мне надоели». И вот этот-то побежденный победитель, крепко спящий ребенок с белокурыми волосами и прижатой к щеке рукой, как будто он инстинктивно защищался – от нее или чего-то в его прошлой жизни, которой она не знала, вызвал у нее чувство нежной грусти по отношению к себе самой. Пора было возвращаться к Себастьяну, ее брату, такому далекому и такому близкому, что можно увидеть его во сне, такому неумехе и в то же время способному на все, злому безумцу, но и мудрецу, безразличному человеку, но полному нежности, ненадежному и верному, к этому ходячему парадоксу, единственному мужчине, которого она не просто любила, но который был ей интересен. Она оставила спящего юношу среди молчаливых африканских ликов, искаженных злобой, чересчур застарелой, среди чересчур нового мебельного плюша, оставила его спящим, зная, что он может проснуться очень скоро, поэтому она, подобно героине Кокто, вызвала такси приглушенным голосом – таким голосом просят о помощи священника или любого проходимца, который вас любит. Романтическим голосом сказав в телефонную трубку все, что нужно, она спустилась по лестнице, насвистывая старую мелодию Оффенбаха, мало подходящую к ее настроению, но которая привязалась к ней, поскольку подходила к ритму ее шагов по лестнице. И так же, как Себастьян два месяца назад, она немного прошлась по утреннему Парижу, ослепительно голубому, думая, как и он тогда, что она выбралась невредимой, забывая при этом, что если она задает себе этот вопрос, значит, уже все не так просто.

Итак, в то унылое утро, впрочем, невзрачным его не назовешь, осень стояла тогда во всей красе, – настала очередь Себастьяна ждать. Он прекрасно видел, что Элеонора дала себя увлечь, а еще точнее, увлекла молодого человека. Сначала это его рассмешило, потом он задумался; в конце концов, ему стало невмоготу – так грустно и одиноко было в квартире, будто он сирота. Такого с ним еще не было. Он не очень задумывался над тем, что вот уже полгода, как именно он уходил, и сознание того, что теперь он тот, кто остается, вернее, кто ждет, было крайне мучительно, как что-то из ряда вон выходящее. Он взял карандаш и, чтобы как-то рассеяться, стал классифицировать известные ему виды отсутствующих величин. (Когда Себастьяну было неважно или совсем плохо, у него была здоровая привычка объяснять себе причину такого состояния и записывать свои соображения на листке бумаги.) Так что он сделал точную таблицу этих самых отсутствующих величин. Он записал:

1. Отсутствие, при котором «х» любим, и известно, что «х» вас любит, но все равно «х» не приходит. В этом случае воображение рисует цепочку: «Он умер, попал в тюрьму, несчастный случай, где же он?» То, что называется «сентиментальные страхи».

2. Такое, при котором «х» не любим, и этот «х» больше не приходит (см. Пруста). Тут воображение может разыграться и нарисовать самые немыслимые последствия, от неожиданно вспыхнувшей страсти до полной свободы в выборе сюжета.

3. Такое, при котором известно, что «х» любим, но при котором нет уверенности в чувстве самого «х». Тогда это уже не страх, а ужас: «Где он? Он делает это нарочно? Он играет со мной? В чем же дело?»

Это перечисление показалось Себастьяну убедительным и немного утешило его; на всякий случай он лег в постель одетым, потому что по причинам, неясным ему самому, ему не хотелось, чтобы сестра застала его раздетым, когда вернется. Может быть, чтобы не выходить из своей роли. Он постарался заглушить вопль одиночества, который поднимался в нем всякий раз, когда он думал о том, из чего состоит его повседневная жизнь: Нора Жедельман, к которой он иногда заходил из одного только сострадания, работа, которую он не мог считать достойной для себя, а теперь физическое отсутствие его alter ego, Элеоноры. Он не отрицал наслаждений и ни на секунду не думал, что в эту минуту Элеонора должна была отказаться от них – он прекрасно знал, что без любви наслаждения нет, во всяком случае, такого, которое чего-то стоит, и прекрасно понимал, что в данный момент и речи нет о том, что Элеонора влюбилась в этого малыша – просто ему хотелось, чтобы она была здесь, чтобы они вместе пропустили стаканчик, поболтали бы, посудачили о том, как прошел ужин, короче, чтобы он не оставался один. Этот крик, этот гул одиночества уже не просто мешал ему: он становился наваждением. Он готов был молить бога, чтобы тот лишил его способности слышать, но бог и сам давно уже не слышал его, если только у бога вообще есть уши. Среди криков детей, маленьких и постарше, на которых падают бомбы или которые умирают от голода, в наше время или в какое-то другое, люди попадаются на крючок этому несчастному и жестокому старику. Мне ненавистна сама идея бога, не важно какого – прошу прощения у тех, кто в него верит, – но, в конце концов, почему надо в него верить? Он действительно необходим? И почему нужно признавать, что он единственный, кто способен все исправить? Однако, признаюсь, я была католичкой, впитавшей в себя понятие набожности и даже распевавшей в 1943 году в монастыре, среди прочего: «Подле тебя, Господь» вместе с «Генерал, мы готовы». Насколько я помню, от четырех до десяти лет я была примерным ребенком, послушным, разумным, набожным, который, как все, питался брюквой и распевал молитвы с тем же чувством, что все дети в моем возрасте. (Позднее я, разумеется, стала не такой разумной, не такой чистой, жизнь делала свое дело, а брюква попадалась все реже.) Только в кино, куда меня зачем-то брали с собой, где-нибудь на даче, я видела страшные стороны жизни и понемногу становилась другой… Потом все пошло очень быстро: Дахау, бульдозеры и трупы, все то, что и теперь вынуждает меня встать из-за стола всякий раз, когда я вижу малейшее проявление антисемитизма, потому что не могу выносить определенную форму разговора, сдобренную цинизмом, – бог свидетель, – время, жизнь и люди помогли тому, что есть он и во мне. Для меня совершенно очевидно – и я честно говорю об этом в наше время, когда все кичатся своими «добрыми» чувствами, в точности так же, как и злыми, – очевидно, что я запросто (запросто, пожалуй, преувеличение, но, во всяком случае, решительно) смогу заставить себя замолчать, дабы не сказать, или не сделать, или не позволить сделать определенные вещи. Очевидно также, что я перестала бы себя уважать, если бы не насаждала по отношению к себе адского, непрерывного желания нравиться. Об уважении я не заботилась никогда. Уважение мне совершенно безразлично, и это очень кстати, потому что рядом с моим «Феррари», который я вожу босиком, со стаканами виски и всей моей беспорядочной жизнью было бы весьма экстравагантно, если бы кто-то отнесся ко мне с уважением, разве что иногда, из-за какой-нибудь фразы в одной из моих книг, которую он запомнил и которую мне объяснил. Но тут мне всегда кажется, что эта фраза, этот эмоциональный заряд получился у меня случайно, все равно что из ружья попасть в пушку, и что я так же мало несу за нее ответственность, как за дух времени, в которое мы живем. Не думаю, что надо ставить самоуважение во главу угла или думать о себе как о существе с точным описанием примет. Я только думаю, что не надо ставить себя в жалкое положение (под «жалким» я имею в виду положение, когда презираешь самого себя). Об уважении других я не говорю. Мнение других – это что-то вроде пены, такой же бесполезной, как та, что набегает на скалы, и это не то, что может вам пригодиться. Волны – вот что вам нужно: в волнах – отражение вас самих, которое стремительно множится, как в зеркале, отражение, в тысячу раз более точное, более жестокое, чем то, зачастую разнеженное, которое вы видите в глазах пресловутых «других». Я, например, начинаю в результате ненавидеть себя в несколько альтруистской манере, если можно так сказать вообще, – за то, что причинила кому-то зло. Начинаю себя презирать, потому что не сделала ничего хорошего ни кому-то, ни себе. И, конечно, оказываюсь на песке, как рыба, которая ищет воды, прерывисто дышу, ловя ртом спасительный воздух, то есть стремясь к тому, что англичане называют «self-satisfaction». И дальше? Единственная правда – это я сама – и когда ненавижу себя за то, что существуют рассветы, и когда спокойно осознаю свою жизнь, чувствую свое дыхание и свою руку, лежащую на покрывале, в послерассветные часы. Но только я одна.


Не очень модная сейчас, однако увлекательная тема – депрессия. Я так и начала этот роман-эссе – описанием этого состояния. Позднее я встретила еще пятнадцать похожих случаев, себя же вытащила только благодаря этой страсти нанизывать слова одно за другим, и они вдруг начинают сыпаться, как цветы, у меня перед глазами и эхом звучать в голове. Когда я встречаю кого-то, кого постигла депрессия, это катастрофа – не надо снисходительно шутить или праздно болтать об этом, или не обращать внимания – у меня любой, кто охвачен депрессией, вызывает нежность. Впрочем, если подумать, зачем писать об этом, как не для того, чтобы объяснить «остальным», что они могут избежать подобного состояния или уж, во всяком случае, преодолеть его? Наивно и абсурдно полагать, что роман, или эссе, или даже диссертация на эту тему – протянутая рука помощи, безудержное и глупое желание доказать, что это заслуживает доказательств. Это смешно – пытаться наглядно объяснить, что существуют некие силы, скрещение потоков сил и потоков слабостей, но если это можно просто описать, тогда все относительно безобидно. Что до поэтов, их я особенно люблю, тех, что играют с собственной смертью, со смыслом слов, со своим душевным здоровьем, – так вот, что до них, они, может быть, рискуют больше нас, «романистов». Надо иметь прелестное нахальство, чтобы написать: «Земля голубая, как апельсин», и гигантскую смелость, чтобы сказать: «Рассветы тоскливы, луна жестока, а солнце горькое на вкус». Ведь это игра с той единственной вещью, которая принадлежит нам, служителям пера, – со словами, их смыслом, это почти то же самое, как сложить оружие накануне войны или повернуть ружье дулом к себе и ждать с померкнувшими, полуугасшими глазами, когда оно выстрелит в лицо. Это именно то, в чем я упрекаю авторов нового романа. Они забавляются холостыми выстрелами, гранатами без чеки, читатели же сами должны позаботиться о том, чтобы поверить в персонажи, не обрисованные обычными словами, – эти авторы явно умывают руки. Бог свидетель, эллипсисы очень привлекательны. Не знаю, что за удовольствие получают некоторые авторы, когда употребляют их, но, по-моему, радости в этом немного, скорее вред – заставить людей разгадывать смысл всяких неясностей, которые вовсе не доказывают, что самим автором они выстраданы. Да здравствует Бальзак, который плакал над своими героинями, роняя слезы в чашку с кофе, да здравствует Пруст в своем настойчивом желании не пускаться ни в какие пространности…

После маленького урока по французской литературе я возвращаюсь к моим шведам, точнее, к шведке, которая длинными ногами меряет тротуары утреннего Парижа, направляясь неведомо куда – «к себе» – слово, которое ей ничего не говорит, – скорее «к ним», что означает: к брату. Еще не знаю, почему я бросила Элеонору в объятия этого мальчишки. (И уж, наверное, плохо представляю себе последствия этих перипетий.) Может быть, потому, что мне нравится растягивать мою историю, или потому, что, вопреки своей природе, начинаю слегка завидовать ей, меня немного раздражает цельность Элеоноры, ее манера защищаться от любви, используя немыслимую, высочайшего класса технику, что-то вроде боя «в себе самом» Модести Блеза. Не следует восхищаться своими героями и героинями, да и завидовать им не надо – это чистейший мазохизм, а мазохизм никогда не был моей сильной стороной. И слабой тоже. Однако Элеонора, по-моему, сноб. В конце концов, это правда: я бы хотела, чтобы Элеонора пала в бою, чтобы она в испарине каталась по кровати, кусая кулаки, чтобы часами ждала у телефона, пока ей захочет позвонить малыш Бруно, но, откровенно говоря, не знаю, как заставить ее до этого дойти. Чувственность она обуздывала в себе настолько, насколько ей было нужно, а одиночество заполнялось присутствием брата. Честолюбия же у нее не было. Кончится тем, что Бруно Раффет, если вспомнить, каков он есть, останется страдающей стороной. Впрочем, я часто предпочитаю людей обычных людям незаурядным – с какой неизбежностью они бьются, как светлячки или ночные мотыльки, под огромным абажуром, который есть жизнь. И мои отчаянные попытки поймать их на лету, не причинив вреда, не поломав крылья, нелепые старания вовремя выключить свет принесли весьма немного пользы. А несколько позже, скажем, через час, если говорить о насекомых, или через год, если о людях, я вижу, как они, прижавшись к внутренней стенке того самого абажура, снова рвутся к ударам, страданиям, потрясениям, тогда как я пыталась остановить их жалкую карусель. Может показаться, я смирилась, но это не так, это про других: газеты, телевидение – вот это про кого. «Слушайте, слушайте, люди добрые. Столько-то процентов из вас погибли в дорожных происшествиях, столько-то процентов умерли от рака горла, столько-то от алкоголизма, столько-то от нищей старости. Все это говорится вам для того, чтобы заблаговременно предупредить вас». Мне кажется, поговорка неверна: предупредить – не значит излечить. Я верю, когда наоборот: «Слушайте, слушайте, люди добрые, слушайте внимательно, столько-то процентов из вас по-настоящему любили, столько-то поняли кое-что в жизни, столько-то даже помогли ближнему, столько-то умрут (это уж разумеется, умрут сто процентов из ста), но не иначе, как унося с собой взгляд и слезу кого-то, кто стоит у их изголовья». Вот в чем соль земли и этого дрянного существования. Отнюдь не морские побережья, которые разворачиваются перед нами в обманчивых мечтаниях, не Средиземноморский клуб, не приятели, а нечто хрупкое и драгоценное, что в наше время решительно разорено и что христиане называют словом «душа». (Атеисты, кстати, тоже, только употребляют другой термин.) И вот эта душа, если мы не сбережем ее, однажды предстанет перед нами, задыхаясь, прося о милости, и покрытая синяками… И по всей вероятности, синяки эти мы получим по заслугам.

Как большинство из нас, Элеонора родилась, не ведая ни о чем; она лежала на материнской постели, и голову ее покрывала простыня; будучи, как и все мы, маленькой совой, она старалась как можно дольше не обнаруживать себя. Ее родители не были бедны, поэтому с нее не стали стаскивать «розовые очки» в слишком юном возрасте, так что у нее было достаточно свободного времени, чтобы медленно подбираться к тому, что называют познанием, или жизнью. Однако к полному познанию она так и не пришла. Она стала кутаться в защитные покровы и прятаться в удобное для себя неведение много раньше, чем позволяли ожидать ее физические и душевные качества. Действительно, если бы не Себастьян, ее контакты с жизнью были бы весьма поверхностными – одновременно эпизодическими и устойчивыми по характеру, но всегда крайне далекими от всего неприятного, от жестокой правды, то есть от нищеты, страданий и насилия. Подобная отстраненность не способствовала развитию воображения. Этим, кстати, объясняется ее нежная любовь к книгам и жесткость по отношению к любовникам. Кошки любили ее больше, чем собаки. Они чувствовали в ней эту незавершенность, это нежное тепло, бессильно сгорающую жизнь, какую вели сами. Бруно Раффет, который не принадлежал к этой разновидности, скорее наоборот, был вечно голоден, неудовлетворен и порой жесток, как волк, еще не достиг того возраста, когда мог понять ее. Если мы хотим пролить свет на эту ситуацию и понять расстановку сил с учетом их характеров, чтобы завершить эти зоологические параллели, то Элеонора пошла бы на это, мурлыкая, а Бруно пятился бы от нее, оскалив зубы. А пока этого не произошло, они вместе ехали в открытой машине, красивые и элегантные, как на картинке, собираясь позавтракать в каком-нибудь ресторанчике близ Парижа, и манеры Бруно, которому до сих пор не доводилось бывать в обществе такой женщины, невыразимо раздражали Элеонору.

Он бросил, кстати, очень мило, но именно «бросил», ключи от машины хозяину бензоколонки, со знанием дела, приятельски пнул ногой каждую шину, с озабоченным видом похлопал по каждому прибору своего маленького английского «бегуна» и даже посоветовал Элеоноре зажигать сигареты от зажигалки. Можно подумать, она придет в негодование, если мужчина не остановит машину посреди дороги, забитой машинами, чтобы поднести ей спичку. Ее приводило в негодование, если человек бросал ключи хозяину бензоколонки, да и вообще кому бы то ни было, вместо того, чтобы спокойно отдать их в руки, и ей было смешно смотреть, как он, пребывая в эйфории, разыгрывает перед ней пилота авиалайнера; она даже подумала, почему бы ему, трогаясь с места, не воскликнуть: «Но-о, пошла, красотка!» Чтобы все окончательно было в полном порядке и не замечая, что из-за сильного встречного ветра у Элеоноры потекла тушь, он стал крутить ручку приемника в поисках какой-нибудь приятной мелодии или классической музыки, хотя ясно было, что на скорости сто двадцать с лишним километров ничего не будет слышно. Скука пошлости (впрочем, в случае Бруно Раффета она считала это проявлением детства) – вот что она сразу же выделяла в предмете обладания, и ей тут же хотелось наделить очарованием человека, который не замечал эту пошлость за собой. Бруно ничего не понимал в африканских масках, и его безразличие к ним Элеонора разделяла, но машину свою он любил, и, с точки зрения Элеоноры, любил ее плохо. В детстве у нее было много лошадей. Ей никогда не приходило в голову похлопывать их по голове или давать им сахар. Она думала только о том, чтобы не повредить им губы уздечкой, и старалась помочь, когда они шли аллюром. Ей казалось – это лучший способ выразить им благодарность за их красоту, силу и спокойствие. Позднее, лет через десять, ее никогда не приводили в восторг расчерченные таблицы тотализаторов. Только в очень скверном расположении духа она могла сесть за стол в каком-нибудь подозрительном, по ее мнению, постоялом дворе, то есть таком, где люди говорят слишком громко или слишком тихо и делают или пытаются делать из этого безликого места нечто престижное и таинственное. Бруно, для которого все шло прекрасно и который был в восторге от себя, потому что предложил Элеоноре позавтракать вместе на следующий день после того, как он сделал эту женщину «своей», женщину, связь с которой ни к чему не обязывает, Бруно, который чувствовал себя юным хозяином положения, хозяином дороги и своей добычи, Бруно урчал от удовольствия. Он протянул ей меню жестом благородного великодушия, с выражением чуть усталого терпения на лице, как мужчина, который знает, что женщины долго колеблются, прежде чем сделать заказ, – чтобы было вкусно, а цены не выходили из границ. Его манеры были рассчитаны не только на Элеонору, но и на тех, кто был в ресторане и кто немедленно узнал блистательного Бруно Раффета, а он смотрел на свои руки с рассеянной и снисходительной улыбкой, как бы подтверждающей его значительность. Вот почему он был удивлен, когда увидел бесстрашные серые глаза Элеоноры и когда она перечислила все, что хотела заказать, и удивился еще больше, когда она протянула ему меню, как протягивают ребенку шарф, затем встала и вышла. Он едва успел отодвинуть стул – импресарио сказал ему, что в обществе так принято – и снова уселся, полагая в своей эйфории собственника, что она сейчас устроит ему выволочку. «Может быть, она испугалась, я ехал слишком быстро, но что прикажешь делать с 300 лошадиными силами под капотом на дороге, в этот раз пустой? Впрочем, говорят, у шведов крепкие нервы». Через десять минут он занервничал и открыл для себя стороны жизни, до тех пор неизвестные. Он уже вышел, и не без ущерба для себя (через столько постелей и интриг), из состояния подростка, злобного, неуклюжего и алчного, и стал пресыщенным молодым мужчиной. Отсутствие переходного периода, если можно так выразиться, между двумя состояниями привело к тому, что он засуетился, почти что хватал за грудки хозяина гостиницы, с пристрастием допрашивал гардеробщицу, побежал к машине и тут же вернулся, чтобы позвонить в Париж, развлекая своими действиями бармена, которого тоже успел расспросить. В тот момент, не понимая причин ее ухода, он мог бы оставить все это без внимания. Его жизнь, состоявшая из импресарио, газет и завоеваний, была похожа на часовой механизм, где не должно быть ни малейшего сбоя, касается ли это контракта или женщины. Но Элеонора уехала на такси, и это отбросило его на три года назад, когда ему грозили голод и жажда, когда он жил не так, как сейчас, но очень хотел, чтобы жизнь была такой, как сейчас. И как в тех историях, которые он читал и герои которых казались ему жалкими типами, он сел в машину и бросился в Париж, к ней. Ему открыл Себастьян, в домашнем свитере. «Да, – сказал он, – она вернулась, да, был сильный ветер, знаете, она не любит деревенских гостиниц, знаете, иногда она и сама не может объяснить свои поступки, да, она спит». Повинуясь порыву, что его и спасло, он почти оттолкнул Себастьяна, который смотрел на него недоверчиво и снисходительно, открыл дверь и увидел Элеонору – она лежала в постели и читала «Приключения мистера Пиквика». Из воспоминаний и рассказов друзей, которые проносились у него в голове, пока он смотрел на нее, Бруно понял и сказал себе: нужно войти, хозяин положения – он. Женщине надо указать ее место, и она поймет, что к чему. Но надо было суметь не показать, как он уязвлен, и разыгрывать равнодушие, однако было уже поздно, потому что он приехал, и он был здесь, дрожа от гнева и страха, стоя в ногах ее кровати в этом жалком жилище, показавшемся ему вдруг страшным дворцом-крепостью, защищенным со всех сторон. Он мог только стоять и ждать приговора, который тут же и последовал.

– Тебе тоже надоело это ужасное место, – сказала Элеонора. – Послушай, я сейчас читаю «Пиквика» как раз там, где он с друзьями оказался на поле сражений, когда там шли маневры. По-моему, в жизни не читала ничего более забавного.

А так как он смотрел на нее, все еще ошалелый от ветра, злости и изумления, она похлопала ладонью по подушке рядом с собой и, указав пальцем нужный абзац, чуть не силой заставила его улечься рядом. Он не читал «Пиквика», и, когда сердце у него перестало колотиться и успокоилось, когда он стал способен воспринимать фразы, которые она читала тихим, прерывающимся от смеха голосом, дело кончилось тем, что он тоже стал смеяться, совершенно расслабился, удобно улегшись около нее, и так провел чуть ли не самые лучшие часы в своей жизни. К пяти вечера им захотелось есть, и Себастьян, которому в тот день, по-видимому, не очень хотелось изображать из себя импресарио, приготовил спагетти.


Может показаться странным, что я начинаю главу с «nota bene», но одна вещь беспокоит меня со вчерашнего вечера, и я все время о ней думаю: почему во всех детективных романах, где есть преследуемый, который отказывается от услуг, любезно предложенных уличной проституткой, обычно написано: «Он оттолкнул ее»? И каждый раз она, бедняга, его оскорбляет. Проститутки так обидчивы и так хвастливы; возможно, мужчины считают, что если они отказывают (в деньгах или постели) женщинам, для которых это является работой (в большинстве случаев, думаю, довольно тягостной), то эти последние должны принимать на себя чью-то злобу, раздражение, скверное расположение духа? Я не понимаю этого. Во всяком случае, я уже говорила – это проблема второстепенная, но увлекательная. Хотя второстепенная ли – не уверена. Мне кажется, что мужчинам страшно нравится, когда их хотят, все равно кто и почему, даже если это угрожает их кошельку. Женщинам, впрочем, тоже. Но для женщин это более естественно: все-таки они остаются, что бы там ни говорили и ни делали, «объектом»; объект – это нечто спокойное, практически неуязвимое, тем более неуязвимое, что оно не является нападающей стороной. Но эти взрослые дети мужского пола, наши повелители, наши Самсоны, у которых отобрали Далил, – ведь очевидно, что мы можем, покорив их сердца, отрезать им волосы и лишить тем самым их силы – я нахожу, что газеты в наше время обращаются с ними скверно. Если я правильно понимаю: а) они зарабатывают деньги, чтобы обеспечить семью, но всегда зарабатывают больше, чем женщины; разве это справедливо? б) на уик-энд они едут куда-нибудь на машине с женой, тремя детьми и собакой, и это не всегда безопасно для женщин; в) они, конечно, занимаются любовью, но, с одной стороны, они и тут считают себя хозяевами положения – см. «Мари-Клер» (Мари-Клер собственной персоной объясняет, как мало значит пол в деловой сфере); г) с другой стороны, если от этого случается «неприятность», кто страдает? Уж, конечно, не они! Это несправедливо по отношению к нам, даже если мы забыли принять таблетку перед тем, как выпить кофе с молоком; д) они обманывают своих жен, они выпивают и, наконец, предпочитают проводить время с друзьями, что является выражением полного презрения к нам; е) они покупают телевизор и имеют неприятную привычку, развалясь в кресле, торчать перед ним, и, хотя мы сами, в большей или меньшей степени, настаивали на покупке, это признак того, что с нами скучно. А ведь хотят от них не так уж много: не играть мужчину в жизни, а быть им на самом деле, иногда обратить внимание на новое платье, и мы будем любить их еще больше. Что касается представления о том, что мы их поддерживаем, влияем на них – то не настолько, как они рассчитывают. Вот уже две тысячи лет, даже если они родились тридцать лет назад, они притесняют нас, мешают нам заниматься настоящим делом, и, очевидно, пришло время платить. В равной степени презрение и насмешку вызывает у меня хвастовство у тех мужчин, которые – случай довольно известный – скучают с женщинами вообще, и днем, и ночью, и хочу добавить, что порой, особенно в последнее время, робкие, полные растерянности жалобы мужчин начинают меня утомлять. Ах, эта чрезмерная страсть к обобщениям! А разве можно жить с мужчиной, который считает, что у вас должна быть такая же зарплата, что и у него, тем более с таким, который представляет собой символ пресловутой борьбы за женско-мужские права, навязшей у нас в ушах. К данному сюжету можно вспомнить множество комических персонажей – бог свидетель, их полно, куда ни посмотри, и так досадно, а точнее, глупо, когда под прикрытием всяких абстрактных теорий двое людей, связанных до того момента вполне конкретными узами, пускаются в дискуссии, бесцельные и пустые.

Впрочем, что я говорю? Или мужчина и женщина интеллектуально дополняют друг друга и могут поговорить о том, почему кому-то из них понравилась та или иная статья в газете, какие-нибудь стихи, музыка или, к примеру, лошадь, чтобы закончить аккорд (и боже мой, как странно, после нескольких лет совместного житья еще что-то хотеть сказать друг другу!), или в их отношениях нет ничего, кроме страсти. «Где ты? Что ты делаешь? Я больше не люблю тебя. Я люблю тебя. Я ухожу. Я остаюсь». И вот к чему приводят эти теории: человечество как вид разделилось надвое в вопросе примирения, объединения и установления равенства полов, тогда как известно, что это невозможно – всегда найдутся женщины и мужчины, которые выпадают из общего уровня, потому что они сильнее или слабее других – в общем, все это ужасная ерунда. Я видела мужланов, которых любили глубоко чувствующие женщины, жестоких женщин, которых любили кроткие мужчины, и т. д. Мне всегда казалось, что понятие равенства полов – непригодно: разумеется, когда это не касается зарплаты и дискриминации, называемой расовой, которая существует и будет существовать, боюсь, еще долгое время. Любые отношения между людьми основываются на глубоком неравенстве, к тому же неравенстве бесполом, которое наиболее точно и жестоко охарактеризовал, как мне кажется, Хаксли: «В любви всегда есть тот, кто любит, и тот, кто позволяет себя любить», и если принять эту безжалостную истину, то приходится понять, что дело не в равенстве полов. Множество умных и искренних женщин попадаются на это. Истина в том, что супружеские пары, люди как таковые, все их великое множество, совершенно отупели из-за того образа жизни, который для этого как раз и предназначен – сделать их тупыми, даже если они сами и не хотели такого, они все равно к этому придут. И тут, пользуясь методом отвлекающего маневра, выходят из положения, списывая на разницу полов распад семьи. В конце концов, у мужчины или женщины, которые возвращаются с работы домой, разве есть какие-нибудь другие желания, кроме поесть, попить и лечь спать? Разве что в первый год совместного житья… (Извращают также решительное отрицание брака среди молодого поколения, весьма развитого, с моей точки зрения, отрицание вполне мотивированное, ибо это отказ от будущего, которого ни один человек не пожелает себе от всего сердца.) Ах, как часто мы слышим жалобы наших шумных сорокалетних: «Ах, нет, нет, пляжи больше не пляжи! Нет больше отдыха на природе! Нет больше свободы!» А предложи им снова стать юными, вы что думаете, они выберут путь, по которому идут их дети? Это показалось бы им невыносимым. Они попросят перемотать пленку на том магнитофоне, который называется жизнью, и снова пойдут туда, где уже были. Не от отсутствия любознательности или пристрастия делать то, что велят, а от глубочайшего страха перед будущим, которое ничего хорошего не обещает. И тогда – снова метод отвлекающего маневра – они говорят, что молодому поколению нравится насилие, что они не хотят создавать ничего нового вместо того-то и того-то… и что даже любовь их не привлекает. Мне, однако, приходилось видеть людей, очень молодых, глубоко чувствующих, чрезвычайно романтических, которые не согласились бы, например, с таким утверждением: «Чувства, позвольте вам заметить, были у нашего поколения, это я читала Бальзака и классиков, а мой сын если и плачет в постели, так только потому, что какая-нибудь потаскушка, которая, правда, послала подальше всех его приятелей, подложила ему свинью». Об эротике: «Эти бедные дети не знают, что это такое, другое дело мы, помнишь, Артюр, когда нам было по двадцать пять, мы не скучали друг с другом?» Надо все-таки вложить себе в мозги, дорогие буржуа всех возрастов и всех слоев общества (когда дело касается любви, французы, памятуя о своем блистательном прошлом, становятся националистами в десять раз большими, чем любой другой народ), так вот, надо отдавать себе отчет, что любовь двадцатилетних – это не только трение одного эпидермиса о другой. Надо наконец усвоить себе, что этим волчатам точно так же нужна внутренняя жизнь, они тоже хотят тепла и поэзии, может быть, они осуществляют эти желания, бросаясь в постель быстрее, чем во времена старших поколений, но властвуют они над ними точно так же.

В любом случае не правительство и его последователи сделают из этих молодых людей то, чем они станут однажды. Они уже пустили свои корни, и корни эти – насмешка, презрение, и, к несчастью, у них еще нет надежд. Это так просто – сказать им: «Вот увидите, в наше время вам придется заплатить за место заместителя директора, столько-то за машину, и вы увидите, как быстро вам заткнут рот, и это не потому, что мы такие, это в силу обстоятельств, из-за денег, вернее, из-за отсутствия таковых». Но мне кажется, более естественным и более человечным со стороны старших было бы сказать: «Что ж, давайте, развлекайтесь, но не бросайтесь с кулаками ни на своих товарищей, ни на своих учителей, поскольку насилие есть действительно понятие необратимое, оно появилось задолго до мещанства, и, используя его, вы в конце концов напялите на себя те же карнавальные маски, что и мы. Стремитесь побольше увидеть, тем более что вам этого так хочется, оставьте родной фольклор, поезжайте посмотреть на индусов, с гашишем и без, это вполне возможно, поезжайте посмотреть на англичан, ну а если у вас нет такого желания, резвитесь на нашей земле, потому что вскоре от всего ее пространства у вас останется и долларов, и времени в обрез». Трудно говорить такое этим детям – нервным, сложным и зачастую уже обманутым. Но если они чувствуют себя обманутыми, надо сказать им, что на них махнули рукой и что за все кошмарные двадцать последних лет не было никого, кто мог вытащить их из этого, кроме них самих. И мы – меньше всего. А нам остается только жаловаться, и, бог свидетель, мы только этим и занимаемся. Тем и держимся. Аминь.


Катастрофа!.. Я в ужасе вспомнила, что бросила прямо на полдороге одного из персонажей: беднягу, очарованного затылком Элеоноры, на улице Пьера Шаррона, который должен был сыграть в ее жизни роль чего-то странного и неотвязного. Вот он уже и забыт, а ведь я что только не делала, чтобы заинтересоваться им, я ведь прекрасно вижу, что он никуда не исчезал. Каковы бы ни были мои макиавеллиевские замыслы – это был человек, который пристально смотрел на профиль Элеоноры в ресторане, залитом солнцем. На этом его роль и кончается. Каждый может потерять по дороге статистов, но этому из вежливости, прежде чем вычеркнуть его из моих записок, я дам имя: его зовут Жан-Пьер Больдо, он служит в банке двадцать лет, очень мало получает, и, как принято говорить, он – добропорядочный гражданин. Вовремя, хотя и с трудом, платит налоги, его жена – ни то ни се, дети весьма посредственны, и каждый день он ездит на метро до станции «Обер». Он заранее просчитал все пересадки в метро, это интересовало его с точки зрения технической – в сущности, ему следовало стать инженером. Он надеялся, что отношения между людьми будут попроще и что каждое утро спускаться по лестнице и каждый вечер подниматься будет для него чем-то вроде праздника. К несчастью, все оказалось слишком сложно, слишком абстрактно, а его ликующий энтузиазм не нашел никакого отклика среди окружающих. Теперь, однако, он более или менее устроен; он держит в зубах карточку для проезда в метро, каждый вечер возвращается домой вовремя и, смотря по обстоятельствам, усмиряет детей или дает им взбучку. В тот день, когда он увидел Элеонору, его уже столько раз толкнули у турникетов, он сделал столько пересадок, так вспотел и так задыхался в этом лабиринте, ставшем для него худшими на свете пампасами из самого зверского вестерна, что он, еле живой, вышел на Елисейских полях. Там, решив использовать подвернувшийся случай и не придумав для своего начальника, месье Коле-Ройара, никакого оправдания, кроме гриппа (во всяком случае, это позволит ему не ходить на работу после полудня), он решил позавтракать в закусочной на улице Пьера Шаррона. Там-то он и увидел Элеонору, как видят кого-то, кого ты всегда знал, хотя совершенно ясно, что он никогда не был с ней знаком. Некоторое время спустя, погруженный в мечты, он ехал в метро по своему обычному маршруту, по неизменной траектории, которая была его судьбой, и как раз в тот момент, когда я это говорю, пришел к выводу, что надо забыть Элеонору навсегда. Жан-Пьер Больдо уходит со сцены.


Бруно ждал; он был счастлив. Он вошел в круг друзей Ван Милемов. Себастьян и подшучивал над ним, и поддерживал его, ситуация развлекала его, и в этом он был поддержан Элеонорой, она же воспринимала Бруно только как любовника, которому отдала свое тело, не более. Но когда он просыпался рядом с ней и нежными, просящими ласками будил ее, то приходил в восхищение, видя, как она будто удивляется чему-то, зевает и поворачивается к нему, и они, обнявшись, прижимаются друг к другу; он приходил в восхищение, чувствуя, как от его ласк учащается ее дыхание. Ни его слова, ни мысли, казалось, не могли заставить Элеонору потерять душевное равновесие, растрогать ее или вынудить смириться. Сжавшись в комок, с огнем в крови, он тихо ждал, когда она начнет охоту на него. Тем временем Робер Бесси вернулся из Нью-Йорка. Он провел три трудные недели, дела шли неважно, и по этой причине был вынужден пичкать себя транквилизаторами. Он вернулся в Париж в таком же упадническом состоянии, в каком уезжал. То есть он был все тот же: маленький, толстый и неуверенный в себе. Единственное, что его утешало, – мысль о славных друзьях Ван Милемах, красивых Ван Милемах, которых не задевали финансовые бури, и мысль о Бруно, таком прекрасном, таком неразумном, который взлетел достаточно высоко благодаря терпению и полученным концессиям. Его чувство к нему было настолько же сдержанно, насколько и безнадежно, он никогда не надеялся на страсть, но из-за него он, сорокалетний Робер Бесси, стал ранимым и безутешным, словно малое дитя. В аэропорту никого не было, но дома он нашел записку; это была квартира на улице Флери, над которой, этажом выше, жили Элеонора и Себастьян, он оставил ее за собой, потому что это было место первых встреч с Бруно, теперь же квартира была пуста, в ней не было ни жизни, ни цветов, и было в тысячу раз больше безнадежности, чем в покинутой на северном побережье квартире Ван Милемов. Существует некая форма комфорта, блеска и благополучия, которая служит для двоих, десятерых, а когда ты один, как в случае Робера, – это бесчеловечно. Для чего эти два кресла в стиле эпохи Регентства у пылающего камина, для чего прелестный вид из окна на парижские крыши, для чего эта кухонька, прекрасно оборудованная – настоящее маленькое электрохозяйство, для чего вешалка в прихожей, где он повесил свое пальто, для чего чемоданы со сказочными этикетками «TWA», «NEW-YORK», «PARIS», для чего это лицо в зеркале, плохо выбритое, с бородой, которая ему никогда не нравилась? Он попытался объяснить это пресловутым сдвигом во времени, на который, как правило, ссылаются все, кто путешествует. Жалкие астронавты, они быстро перемешали недостаток собственных жизненных сил с великими шаблонами века: расстояние, время, нервное истощение. Короче, он принял несколько таблеток, полудопингов-полутранквилизаторов, и, двигаясь, как сомнамбула, принял ванну, побрился, переоделся и т. д. Он приехал в три часа дня по местному времени, сейчас было пять, тоже по-местному, а ему казалось, что уже полночь, разница сказывалась. Вместо того чтобы позвонить к себе в бюро, он сел на кровать, будучи совершенно не в состоянии разбирать чемоданы, и стал ждать. Прошел час, который показался ему вершиной одиночества и грусти, и раздался звонок. Это были Себастьян, Элеонора и Бруно, которые звонили из бара: они не хотели беспокоить его раньше, потому что ему, видимо, хотелось отдохнуть. У них еще и благие намерения, у этих преступников… Он изобразил радость и веселье, а когда Бруно сказал в трубку (у него появился новый голос, у Бруно): «если хочешь, мы можем за тобой заехать», «если хочешь, можно встретиться прямо сейчас», «если хочешь, мы сейчас приедем к тебе», он мгновенно и окончательно понял, что слабые уколы в сердце, которые он ощущал, слыша это «можно встретиться» и «мы», без всякого «я» и «они», – это предвестники мучительно громких тамтамов, которые уже не оставят его в покое. Они, они, теперь всегда будут они, и это будет адом. Он был совершенно одинок – переодевшись и побрившись заранее, он час ждал, когда его позовут, вернее, к чему приговорят, а потом еще полтора часа. Впрочем, сказал он себе с насмешкой, тут действительно никто не виноват – ни Бруно, про которого он прекрасно знал, что тот предпочитает женщин, ни Себастьян, который никогда не принимал всерьез подобные истории – это твое дело, что там говорить! – ни Элеонора, которая получила то, что ей нужно, и которая, если уж говорить начистоту, запросто могла оттолкнуть Бруно, чтобы вернуть его Роберу. Но никто никогда никого не может вам вернуть: если уж взял – храни. И он, добрый и славный Робер Бесси, тоже был на это неспособен: отправляясь на встречу с тремя легкомысленными обманщиками, он чувствовал себя как Даниил, спускающийся в яму ко львам. Только Даниил был красив, строен и юн, и львы улеглись у его ног. Эти же львы налетели на него весело и мило, и когти их изящных лап были аккуратно подпилены. Не подозревая того, они, в сущности, его истерзали и проводили домой одного, в квартиру, где единственным живым предметом был его чемодан. На всякий случай он положил еще две маленькие таблетки в карман жилета, спасительного жилета, потом стал ждать; глядя на свои ноги, на безукоризненную черноту великолепных ботинок от Сакка, купленных за тридцать долларов на 5-й авеню (пару таких же отличных мокасин он привез Бруно), он ждал, когда наступит ночь и придет час принесения его в жертву.


Город пуст, и мысль о том, что люди могут и не захотеть туда вернуться, показалась мне даже привлекательной. Я знаю, все они сейчас едут по дорогам, в своих машинах, направляясь навстречу удовольствиям или, может быть, мучениям, я же чувствую себя свободной и защищенной. Как та птица, что живет напротив меня, в сущности, мой ближайший сосед, и которая устроила себе укрытие на гладко спиленном дереве, – вид у него, тем не менее, был очень живой, куда более живой, чем у других деревьев, покрытых листьями, почками и обещаниями. Дерево было голое, выглядело увечным, но на самом деле не было таким. Уж не знаю, за это ли его любили или потому, что там было удобно – кукушке лучше знать, но только оно все было усеяно птицами. Сидя на этом распиленном чурбане – по-моему, подходящее выражение – весной, к моему живейшему неудовольствию, они больше действовали на слух, чем на чувства, при этом выделялся мой сосед. В Париже деревья всегда подрезают на рассвете. Рабочие, повиснув на высоте, отпиливают куски от несчастных каштанов, а я всегда больше трясусь от страха за этих смелых людей, чем от злости за то, что они меня разбудили.

Как будто, чтобы утешить его – я снова говорю о своем дереве, – птицы выбирали для своих убежищ срезанные сучья и обрубки. Люди тоже часто поступают именно так. Ты только взгляни на этот сюжет, говорю я себе, на тот, которым я стараюсь прикрыться. Умереть можно от самых разных причин, притом не самых изящных. Можно от «обручения брони с броней», как говорит Блоден, рассказывая о битве при Ниме, можно от ветхой и спокойной старости, в уголке у камелька, где-нибудь в провинции, в окружении маленьких внуков, более или менее надоедливых, которые забираются к вам на колени, можно в результате самоубийства, склонности, о которой не принято говорить, а можно даже от принятия смешных решений. Не вследствие каких-то убеждений, а скорее из-за лени, которая стала моими убеждениями, я никогда не принимаю участия ни в каком жюри или в чем-то таком, что считаю ответственным за литературный процесс. Но сегодня, свесившись с балкона и глядя, как мимо идут злая собака, измученный отец и плачущий ребенок, я очень ясно увидела себя через некоторое время, увешанную драгоценностями, любезную, как всегда, немного озабоченную своей дикцией (мало надежды, что возраст исправит дело), сидящую на банкете у «Друана» или у «Максима», – я не страдаю пристрастиями. Мне семьдесят четыре года. Мой четвертый муж недавно умер, как говорят, по глупости, я в черном, на котором мои драгоценности выделяются как нельзя лучше. Я как раз расправилась с рыбой под лимонным соком, поскольку мой врач велел мне избегать всяческих излишеств. Юный племянник Эдгара Шнейдера или кто-то другой берет у меня интервью, не без труда, поскольку, взбодрив себя стаканчиком шабли, я слегка потеряла ясность мысли. Тем не менее я объяснила ему, что мой последний роман, получивший премию, восхитителен и что мы очень этому рады – мои приятели: Дюра, Малле-Жори и я сама, что современники признают во мне талант. Затем я начинаю визжать, почему мне не принесли малиновое пирожное, ибо с возрастом я стала большим гурманом. Бенуа IV, мой последний шофер, невозмутимо набрасывает мне на плечи манто из аиста Померании (последняя модель меховых пальто моды 2010 года). Лауреат, уже одетый во все от Моа, потерянно целует мне руки. Бенуа IV открывает мне дверцу нашего аэроавто, и мы едем, встречая другие знакомые аэроавто, на улицу Гинемар, на террасу. Надо сказать, через какое-то время дорога от дворца Инвалидов до Елисейских полей превратится из-за конского навоза в Париж времен Золя. Лазурное побережье настолько загрязнено, что отдыхающим запрещено приближаться, по крайней мере, на расстояние пяти километров от берега. Ах! Я увидела это, я бы увидела все это перед тем, как умереть… Увидела бы, как одичалые женщины сжигают документы из канцелярий своих начальников на площади Согласия. Как дети погоняют хлыстами своих родителей, не желая больше терпеть их сексуальные выверты. «А-а! – говорили они. – Невнимание ведет к травматизму!», и родители, счастливые, наконец успокоенные, наконец избавленные от ответственности, поскольку их усмирили, идут, гонимые взбесившимися гномами, чья главная забота (кажется, что-то по Фрейду, потом это называлось «по Грегуар») – не давать им есть. Я увидела, «как песочные часы неба и земли перевернулись» (см. Элюара). Как в Париже сами собой появились зеленые кусты. Как люди сходили с ума от любви, зная, что их любовь безответна. Я увидела людей, которые отдали своим друзьям последнюю рубашку, даже не рассчитывая, что эти друзья когда-нибудь об этом узнают. Увидела фермеров, которые читали стихи, лежа в тени деревьев, рядом с коровами, и кричали мне, когда я проходила мимо: «Вы знаете, земля голубая, как апельсин!» Увидела, как рыбы, хмельные от безнадежности (обычно пескари, не знаю почему), бросаются с помутневшими глазами на стальной рыболовный крючок. Как совы прячутся и всю ночь сидят с закрытыми глазами – вот чем оборачивается для них наше благо.


– Закажем икру? – спросил Робер.

Он был одним из последних уцелевших представителей плохо питавшегося поколения, для которого слова «икра» и «шампанское» означали ожидание праздника. К несчастью, Элеонора никогда не любила икру. Себастьян переносил ее плохо. Что касается Бруно, он подумал, что еще долго сможет не отказывать себе в этом, и согласился разве что из снисходительного интереса. Все трое сидели вокруг Робера, такие сердечные и такие далекие, как во сне, и он пытался расставить их по местам, одного за другим, как делают маленькие мальчики, с которыми никто не дружит, в школьной рекреации. Сначала, конечно, Бруно. Великолепный, ослепительный Бруно, еще более белокурый и голубоглазый, чем раньше, похожий на героев Пруста, про которых он читал только их биографии, будто, как ни странно, его чувство к Элеоноре придало яркости его природным оттенкам, заставило их буквально засверкать. Теперь он больше не сомневался – Бруно по уши влюблен в Элеонору. Все, что он делал, было обращено к ней, все было о ней и для нее, она же принимала эти знаки внимания милостиво, но сдержанно, и это еще больше беспокоило Робера. Такая позиция означала, что она еще не любит Бруно, что она не торопится им увлечься и пошла на эту связь, что называется, раньше времени. И Робер, который всегда торопился любить, хорошо знал, что это легкое смещение вообще-то исправлению не поддается. Себастьян делал, что мог, стараясь понять проблемы бедного Робера, но он обладал естественной склонностью посмеиваться над всем на свете и, кроме того, мог найти тысячу объяснений, почему на лице приятеля то и дело появляется выражение панической растерянности: дорога, усталость, нервы, может быть, даже отношения Элеоноры и Бруно, отношения, которым, насколько он понимал, не стоит придавать большого значения, а в то, что эти отношения могут стать серьезными, он не верил. Робер все-таки должен был знать, что Бруно любит женщин, что Элеонора не первая его любовница и не последняя, и та небрежность, с которой его сестра относилась к изъявлениям страсти со стороны Бруно, служит залогом уверенности в будущем. Что касается Элеоноры, она (из деликатности к чувствам Робера) старалась отвести, приглушить порывы своего юного любовника, и поэтому несерьезность отношения к нему выглядела еще более явной, чем всегда. Что, естественно, еще более раззадоривало Бруно и усугубляло его нетерпение. Он не мог понять, чем объяснить это полубезразличие, которое к тому же заставляло его страдать, и, кроме того, он не представлял себе, что Элеонора знала о его прежних отношениях с Робером. Молодые люди, даже циники, не лишены рефлексов стыдливости, наличие которых они предполагают и у других. Добавим к этому, что, совершенно не понимая, почему он должен так страдать, Бруно решил, что все дело в неправильном поведении Робера, чуждого элемента, втершегося после двухнедельного отсутствия в их нежное трио. У них были свои причины быть вместе, и им было хорошо. И вот явилось еще одно существо, превратившее их треугольник в крестообразную фигуру вокруг розовой скатерти, и это был Робер. После того как от икры отказались, были предложены утка с оливками и сыр, которых тоже никто не захотел, и, наконец, единогласно был принят шербет. Каждое из этих блюд, особенно интервалы между ними, пока их приносили, были еще одной нелепой мольбой Робера Бесси. В какой-то момент он достал таблетки (те самые, которые предусмотрительно сунул в жилетный карман) и проглотил их, со смехом объяснив, что американская кухня, которую сами американцы считают такой здоровой, вызывает у него изжогу. Они решили пойти куда-нибудь в кабачок выпить по последнему стаканчику, и слово «последний» заставило Робера вздрогнуть, словно он услышал непристойность. Впрочем, как человек до крайности деловой, он тут же мысленно прикинул дополнительные расходы, и это заставило его улыбнуться. Что за непонятное свинство! И так всю жизнь. Искренность его добрых намерений, чувства, его восхищение, а позднее его пристрастия превратились со временем в ужасную мешанину, в которой каждый второй находил для себя что-нибудь такое, что больно ранило его. И вот он в такси, глаза его на этот раз совершенно ясны и широко открыты, и, не глядя, не видя, он знает, что в темноте Бруно держит за руку Элеонору. Место, куда они поехали «развлечься», называлось «Дантов Ад», или ад Джерома Босха. Потом он здоровался, пожимал руки, а когда один из прежних посвященных, подмигнув ему, показал на Бруно, он весело улыбнулся с видом соучастника, как делал это три года назад. От музыки, дыма, алкоголя он чувствовал головокружение, приятное, но жестоко принудительное, неизбежное, которое все равно не могло оттянуть его отставку. Прошел час, показавшийся невероятно долгим, Себастьян дремал, Элеонора танцевала, но старалась делать это как можно меньше, потому что, как только они оставались одни, даже в эти короткие минуты, Бруно засыпал ее вопросами. Робер ждал. Хоть какой-нибудь милости, и это случилось. Когда они вышли на улицу, оглушенные и несколько вымотанные, Ван Милемы объявили, что они возвращаются вместе, пешком, одни, и, тепло попрощавшись, удалились в ночь. Бруно отвел глаза и торопливо объяснил, что еще два дня назад он назначил встречу с приятелями и что он позвонит ему позднее. Оставшись один, Робер остановил такси и смотрел, как Бруно уходит от него, не испытывая ни малейшей боли; он видел, как тот, завернув за угол, побежал, как сумасшедший, к дому Элеоноры, в маленькую квартирку, которую он, Робер, отыскал однажды августовским вечером благодаря своей консьержке, не подозревая, что отныне это место станет для него потерянным раем. То ли от усталости, то ли от разницы во времени, которая, оказывается, может быть такой губительной, или из-за чего-то более важного, что показалось ему вдруг недоступным для понимания, но в эту ночь Робер Бесси покончил с собой. Он проглотил, кстати, не колеблясь, оставшиеся таблетки, и доза оказалась достаточной. Как говорят иногда в детективах, он слетел с катушек. Это жаргонное выражение звучит довольно поэтично, если представить себе, что он, слетев с катушек жизни, не смог взять препятствие. Часто на беговых дорожках великолепная, полная жизни лошадь слетает с катушек, опрокидывая барьеры, потому что не может вытянуться или вытягивается плохо, и тогда является ветеринар, чтобы завершить историю ее жизни. Робер Бесси не был ни великолепным, ни полным жизни, и он обошелся без ветеринара.

Итак, я поставила своих героев в ужасную, невыносимую и одиозную ситуацию: быть ответственными за чью-то смерть, не предвидя таковой и никоим образом ее не желая. Когда я, по ходу этой книги, восхваляла игру воображения, то вот по какой причине: счастье и несчастье, беспечность, радость жизни суть элементы существования абсолютно здоровые, на которые всякий имеет право и которых никогда не бывает слишком много, но они делают людей слепыми. Ситуация, в которую попали оба мои шведа и малыш француз, узнавшие на рассвете следующего дня о том, что их друг покончил с собой от отчаяния и одиночества, эта ситуация совершенно неизживаема. Себастьян очень переживал случившееся и чувствовал, что ничего не понимает, тем более что он действительно ничего не понимал, он даже казался себе страшно жестоким – в таких случаях предпочитают изобретать недостатки, чем признавать их отсутствие. Элеонора чувствовала, что пришлась не к месту. Что касается Бруно, к которому это имело большее отношение, чем к другим, он обладал первобытным чистосердечием, свойственным его возрасту, то есть думал только об одном: как смерть Робера может отразиться на отношениях с Ван Милемами. Об этом я расскажу позднее, но было бы неплохо, если бы люди, которые накладывают на себя руки, не предупредив вас об этом, поняли бы раз и навсегда, что они не оставляют по себе ни сожаления – подлинного сожаления, – ни угрызений совести. Это именно они слетели с катушек, вот и все. Остается ощущение спектакля или даже попытки спектакля, обреченного на провал. Из-за нее друзья, которые имеют ко всему этому отношение, какова бы ни была их подлинная скорбь, больше озабочены, как объяснить другим то, чего они не понимают и чего не могут понять: «Ты же знаешь, какой она была», короче, они озабочены созданием прочного алиби, а не оплакиванием. Бог свидетель, я в своей жизни повидала много самоубийц. Добрых, порядочных, жалких, несостоявшихся, обманутых. В этот сюжет я ни в малейшей степени не верю. Неправда, что люди не могут снова подняться после неудачной попытки, если можно так выразиться. Неправда, и тут я расхожусь с психиатрами, что есть такие, которые рождаются самоубийцами. Я думаю, это просто привычка привлекать к себе внимание разными уловками – и ничего другого. Если предположить, что стремление привлечь к себе внимание – причина слетания с катушек в семидесяти девяти процентах случаев, можно было бы провести точные статистические исследования, как это делает смехотворный Институт статистики Франции, и установить, сколько человек из остальных буйнопомешанных умерли от снотворных, сколько от соблазна, сколько от спеси. Но настоящий-то кошмар начинается для тех, кто остается здесь, и кошмар этот – слово «если». Условность, условное наклонение и его спряжение всегда наводили на меня величайшую тоску. Для меня все эти «если бы я знал», «если бы понимал», короче, все эти «если» были всегда чем-то мертвым, потому что, если знать заранее о том, что доведется пережить, – это поневоле становится неприемлемым. «Если бы можно было упрятать Париж в бутылку» – подобное высказывание всегда казалось мне верхом глупости, издевательства и пренебрежения, ибо, в конце концов, если ты знаешь, почему живешь, почему кто-то, кого ты любишь, умирает, или еще глупее, кто-то, кого ты любишь, тебя разлюбил, значит, ты знаешь все на свете! Самое ужасное для друзей самоубийцы – это «если», повторенное много раз и категорически зафиксированное, во всяком случае, утвержденное во времени и пространстве: «Это идиотизм, мы расстались с Артюром в три, он был в полном порядке. Если бы я знал…», «Какой идиотизм, я видел его в кафе „Флора“, он был такой загорелый, помахал мне рукой. Если бы…» Множество мелких воспоминаний, которые все несут вам, превращается в скопище барракуд, твердо решивших содрать с вас кожу до костей. Воспоминания располагаются на своих местах, а значит, делаются невыносимыми. Потому что, если я прочитаю в газете, что Артюр погиб в автокатастрофе (кажется, это наиболее употребительный способ уйти из жизни), – тогда, что ж, в соответствии с теми отношениями, которые были у меня с Артюром, я бьюсь об стенку головой или звоню его матери, рыдаю или говорю какую-нибудь глупость вроде: «Бедный Артюр, он плохо водил машину». Но если тот же самый Артюр решил, что не стоит продолжать свою жизнь, а значит, в какой-то степени и мою, поскольку я говорю о друге, если никто ему в этом не помешал – ни его друзья, ни мои, ни я сама, и он лежит где-то мертвый и застывший, – я, в конце концов, начинаю думать, не было ли у него на это причин, у Артюра, одного из многих Артюров. С чем совершенно не считаются, расставаясь с жизнью, – это не только с душевными переживаниями людей, с их нежностью к вам, с чувством ответственности за вас, но и ни во что не ставят те причины, которые побуждают их жить, а если кто и подумает об этом – разве что испустит вздох или ударит кулаком по столу, а порой устремит затуманившийся взор на какой-нибудь сад, какого-нибудь человека или вспомнит о каком-нибудь замысле, пусть даже самом глупом. Все это бросают оземь. Самоубийцы очень мужественны и очень виноваты. Мне определенно хочется осудить их, хотя как я могу судить кого бы то ни было? Но соблюдение определенных приличий, например, подстроенный несчастный случай и, разумеется, в одиночестве, мне представляется более гуманным, более обходительным – слово, которое заслуживает доверия, и за это оно мне нравится, – чем таким образом швырять вам в лицо собственный труп, как бы говоря: «Вот видишь, ты ничего не сделал, чтобы помешать этому». А теперь пусть меня оставят в покое мои друзья-неврастеники, пусть поставят в свои мини-кассетники пленку с Шуманом, Вагнером, едучи в своих «2 су» или «Феррари», но, ради всего святого, пусть они делают именно так. Давайте будем порядочными, хоть немного!.. Это вовсе не значит, что жить как живется непорядочно. Пусть они избавят нас от своих таблеток, выстрелов, удушения газом, который так отвратительно воняет, пусть избавят нас от всего этого и окажут милость – пусть позволят нам думать, что жизнь для них была полна очарования, красоты, страсти, как ее понимали в XVIII веке, что она прервалась по трагической случайности и что теперь, лежа в земле, закрытые травой, они все равно хотят быть здесь и наслаждаться ею. Мне кажется, это было бы маленьким подарком для тех, кого ставишь под удар. Я вовсе не хочу произносить на эту тему никаких нравоучений, потому что, как всякий другой, как всякая собака в цирке, на которых мы так похожи, я тоже прыгала сквозь горящие и позолоченные кольца этого искушения, как все, испытывала страх и желание и, как все, сама, добровольно, увеличивала число этих колец и трамплинов в разное время жизни. Потом что-то произошло – то ли подобный образ действий разонравился, то ли я и моя жизнь стали мне больше нравиться, то ли, что уж и вовсе глупо, появился страх – когда надо и когда не надо. Столкновения людей с собственной смертью суть столкновения одновременно самые изысканные и самые непристойные, какие только есть. Если я решилась так пошло описать смерть этого бедняги – так только потому, что мне всегда внушал ужас этот крик о себе самом, для него, наверное, он звучал, как «Бруно», может быть, «мама», или «бог мой», или «мне плохо», или «хочется пить», крик, который означает, что смерть ни за что не будет победительницей.


Дождь лил как из ведра, в церкви 16-го округа было мрачно, и Ван Милемы, оба стройные, белокурые, усталые, держались очень прямо и пытались исправно выполнять неизбежную процедуру, которой они, будучи протестантами, не знали – когда надо наклонить голову, когда поднять – непонятно, и оба растерянно посмеивались над собой. Немного подальше стоял Бруно, который не видел их с того самого дня. И кроме того, там было то изысканное сборище, которое, с разной степенью основания, всегда присутствует на парижских свадьбах, крестинах, похоронах, и если бы это было возможно, не пропускало бы и разводы. Несколько журналистов собрались на прилегающей улице, чтобы подготовить то, что на их языке называется «флаш» – короткую информацию. Священник, прекрасно понимавший, что самоубийство – это не более чем некое условие для запрещения христианского погребения, читал молитву по-французски. Он все-таки объяснил собравшимся, а вместе с ними и Ван Милемам, на таком театральном языке, какой невозможно представить себе даже у преподавательниц «Комеди Франсез», – он объяснил всем этим удрученным людям, что они никогда больше не увидят на этой земле своего друга Робера Бесси, который отлетел куда-то в небеса, но у которого, благодарение богу, есть кому проводить его в последний путь, сказать ему ласковое слово и позаботиться теперь о его вечном покое. У каждого, кто знал, что этим утешителем, пылким и нежным, был и перестал быть для Робера Бесси не кто иной, как юный болван Бруно, эта фраза могла вызвать улыбку или неудержимые слезы. Парижане ходят на похороны, как на что-то торжественное и гротескное сразу. Перед тем как туда идти, они назначают друг другу встречу, вместе завтракают и, пожалуй, даже проникновенно поддерживают друг друга – ведь они-то живы. После церемонии они тихо и скорбно комментируют нелепую проповедь кюре, затем наступает минута откровения, единственная минута подлинных чувств, когда мимо движется небольшая деревянная повозка с тем или с той, кто воображал себя Робином Гудом, или Жанной д'Арк, или бог знает кем, смотря к какому поколению он или она принадлежали. Остальные знают, что эта маленькая повозка ждет и их в свой час, и произойдет ли это по причине курения, или потому, что они плохо водят машину, или они просто сдадутся под напором жизненных атак, но они тоже окажутся на этой повозке – горизонтально, а вертикально стоящие вокруг люди все равно будут шептаться во время панихиды. Единственный момент, когда видишь, как меняются лица людей: когда мимо движется гроб – как бы они ни любили того, кого потеряли, и как бы ни помнили его, им страшно за себя. Ван Милемы не боялись ничего, но они-то как раз потеряли нечто для них невосполнимое: эта смерть на самом деле была смертью их везения, их очарования, их беззаботности и, того хуже, смертью их душевного благородства. Они были недостаточно чуткими и позволили умереть своему другу, и хотя они об этом ни разу не говорили, даже о самом факте, но это было тяжелым ударом для обоих, и те, кто хорошо их знал, могли бы заметить в их отношениях множество непривычных примет, одна страшней другой. У Робера Бесси, как у многих парижан, были в провинции мать и отец, которые ничего особенного из себя не представляли и ничем не отличались от прочих отцов и матерей из провинции – держались они очень стойко. Все, кто был – импресарио, продюсеры, сценаристы, актеры, друзья, – все подошли к этой почти экзотической чете. Ни тот, ни другая не знали, что их сын – педераст, сноб, что он совершенно одинок и что он покончил с собой из-за всего этого. Более того, мать Робера Бесси считала, что самый большой друг Робера, лучшая «личность» из всех собравшихся – Бруно Раффет. После окончания церемонии все вышли на паперть. В путь отправились сразу – похоронная фирма «Помп Фюнебр», объединившись с фирмой «Вуари», все делала очень быстро, – так что повозка уехала, и каждый бросился искать под проливным дождем кто такси, кто свою машину – в машине все-таки удобнее, даже если вам грустно (особенно, если грустно). Бруно, с промокшими волосами, красивый, как никогда, осторожно приблизился к Ван Милемам, похожим на двух птиц – безразличных, далеких, чуждых всему, и на какой-то момент у него появилась надежда – раз они так рассеянно воспринимали эту ужасную панихиду, может быть, их очевидная отстраненность дает ему некоторый шанс. Он поднял к Элеоноре перепуганное лицо, как будто прося у нее помощи, – я имею в виду некоторую инфантильность, что-нибудь вроде «я же ничего не сделал, вы же знаете, если даже вы не хотите, чтобы я любил вас, и не хотели тогда», но в этот момент мягко, даже нежно Себастьян отвел его руку, будто судебный исполнитель, и сделал движение рукой, означавшее отнюдь не соучастие, а, наоборот, знак того, что они действительно должны расстаться. Элеонора даже не взглянула на него. На ней была старая шапочка-ток, мокрая от дождя, в руках старая муфта, взявшаяся бог знает откуда, и на этот раз Ван Милемы с их безукоризненной внешностью выглядели не такими элегантными, как всегда. Бруно больше не увидит их. Он прекрасно понимал – не потому, что он совершил какую-то ошибку, и они тоже не воспринимают это как следствие чьей-то ошибки, своей или его, – просто Ван Милемы потеряли друга, человека, который заботился о них, как друг, и этого они не смогут себе простить. Во всяком случае, она не сможет себе простить, оставаясь в объятиях палача. Даже если он стал палачом из-за нее.

Апрель 1972 года

Я встретила их в тот же вечер. Они были решительно пьяны, и я тоже. Вид у них был убитый, и у меня тоже. Их историю я не знала, но хорошо знала свою. Я принялась рассказывать им о домике в Нормандии, продуваемом ветрами, окруженном деревьями, где есть собаки и кошки, вернее, собака и кошка – не стоит заводить много собак и кошек: тогда звери не будут вас ревновать, а мне это не нравится. Так что я рассказывала им об этом доме. Я говорила, что от ветра ставни стучат как сумасшедшие, что иногда днем там бывает очень красиво, что море совсем близко и, наконец, что это прекрасное убежище или, по крайней мере, может быть таковым. Мы установили довольно приблизительную дату встречи, и я была очень удивлена, когда накануне моего отъезда они позвонили и сказали, что принимают приглашение. За это время я узнала их историю, во всяком случае, историю Робера Бесси. Я знала о беспрерывных и напрасных звонках Бруно Раффета, о том, что их осуждают, называют «высокомерными», и мне это, пожалуй, нравилось. Итак, мы выехали на взятом напрокат «Мерседесе», с багажом, который тоже казался несколько выбитым из колеи, как и его хозяева, и поехали в Нормандию. В машине мы разговаривали мало. Самым разговорчивым и веселым, по неизвестной мне причине, узнать которую у меня не было времени, был шофер. Казалось, мы упражняемся в вежливости и обмене любезностями. Будто каждому из нас хочется все заклеить пластырем. Дом им понравился. Это был большой дом, и там действительно гулял сильный ветер. И не слишком светский, что позволило всем присутствующим сесть на диван с ногами. В первый вечер было занятно. Мы, естественно, знакомились. Обменивались жестами и словами, привычными каждому из нас, а потому разговаривали учтиво, почти избегая говорить о себе. Алкоголь выполнял роль смазочного материала, музыка, как говорят, «создавала фон». Что касается собаки, ласкового увальня, глядевшего на нас во все глаза, – он никак не мог понять, почему эти три человека, которые должны давать ему команды, просто устало сидят на диване, и казался единственным из нас живым существом. Моя рана болела меньше, и я решила, что в этот вечер, погрязший во взаимной вежливости и предосторожности, я попытаюсь им помочь. «Завтра я им все покажу, – думала я, – траву, замечательную траву, безухую козу, которая наверняка вызовет у Элеоноры улыбку, я подарю им покой, научу их сердиться, негодовать и отвергать, передам им все, чему научилась сама за тридцать семь лет, я даже подарю им, если получится, попытаюсь подарить, средство утешения с помощью самого себя, как пытаюсь утешиться сама». Но назавтра было завтра, и я подумала, что для каждого из нас ночь оказалась слишком длинной в этих комнатах, так удаленных друг от друга.

А потом, не переставая, шел дождь. Мы с Себастьяном, чувствуя себя таким образом более надежно, завели привычку спать вместе, по вполне естественной причине и без таковой. В общем, мы проводили дни в ногах у Элеоноры, как обычно погруженной в детективные романы и такой изысканной рядом с нами – гнусными, растерянными, грешными. Время от времени она запускала нам в волосы прекрасные длинные пальцы, сравнивая на ощупь их мягкость, и тогда мы, ее брат и я – незнакомка, наперебой смеялись и становились еще нежнее друг к другу. Мы слушали оперы: «Богему», «Тоску», «Травиату», и возвышенные голоса певцов в сочетании с простотой сентиментальных проблем героев надрывали нам сердце. Деревья так промокли от дождя, что собака предпочитала сидеть с нами в доме, чем играть с палкой на улице. Потрескивал огонь, располагая к откровенности, однако никто не торопился излить душу. Жизнь могла быть и такой, странной, конечно, но подлинной, потому что в ней не было никакого принуждения, и когда длинные пальцы Элеоноры гладили меня по щеке, а голова Себастьяна, напевавшего «Меня зовут Мими», лежала у меня на плече, в этом что-то было. Непритязательное, нежное, готовое исчезнуть. От чего можно было сохранить чистые сердца. Но деревенский дом был не так уж удален от мира, и поэтому я была начеку – неустанно, как моя собака, чересчур ласковая, и как моя кошка, чересчур наблюдательная. Потом был Стокгольм. Телеграмма из Стокгольма. Я помню этот день; я лежала на ковре, как обычно, между Элеонорой и Себастьяном, мы смеялись, но, несмотря на то, что нам было весело, уже были в ловушке, и я услышала, как подъехала почта. В телеграмме говорилось, что Хуго вышел из тюрьмы и что единственный человек, в котором он ни на минуту не сомневается, – Элеонора, и в ее любви тоже, и что он ждет в аэропорту Стокгольма, когда она вернется. Она встала, и я ее поняла, сразу поняла, почему она хочет вернуться к этому человеку, который ошибался в ней, почему хочет продолжить эту бесконечную ошибку и это успокоительное безумие. Потому что для женщины, опустошенной, как она, – я видела это по ее глазам и движениям, – невозможно больше выносить весь этот парижский бедлам 72-го года, который ее брат пытался превратить для нее в праздник, – я ясно видела: наступил предел. Глядя на телеграмму, она вздохнула, они вздохнули. Их ждут спокойные берега Швеции, Хуго, такой великодушный в своей глупости, жизнь, которой я не знаю. Тем не менее последний вечер был мучительным. Мы втроем сидели в маленькой гостиной, на коленях Элеоноры была кошка, а собака лежала на полу между Себастьяном и мной, чутко поводя ноздрями в ожидании бог весть какой охоты. Потом наступили усталость, напряжение, и мы сказали друг другу «до свидания», «до завтра», зная, что завтрашнее прощание будет скомканным из-за спешки, нехватки времени, необходимости торопиться, потому что поезд отходил в четверть первого, а мы не из тех людей, которые в четверть первого уже как следует проснулись. И правда, дорога прошла несколько тягостно – от дома до вокзала в Довиле. Когда я говорю «тягостно», это значит молча. У нас оставалось еще пять минут, и мы тыкались носами в щеки друг друга, не помню, о чем мы говорили. Наконец этот нелепый поезд начал пыхтеть, свистеть, словом, шуметь, как полагается поезду. И будто в свете рампы я увидела два лица, такие далекие и такие нежные, и поняла – мне больше никогда не увидеть похожих. Я подняла руку. Дождь лил как из ведра, но ни тот, ни другая не просили меня ехать домой, и я сказала слегка, как мне показалось, угасшим голосом: «До свидания, до свидания»; Элеонора Ван Милем высунулась из окна (и вся нормандская деревня качнулась вместе с ней в стекле) и сказала мне: «Не до свидания, а прощай», так мягко и так окончательно, что я бы обиделась, если бы не знала, что это так.

В этом году весна в Довиле была на редкость холодная. Однако, когда я одна, с сжавшимся сердцем, вышла из вокзала, вокруг было очень красиво благодаря буйно радовавшимся тучам, которые так хорошо знакомы небу Нормандии, а когда шла к машине, по щеке у меня скользнул мимолетный луч солнца, и я поняла, что Элеонора права, я видела их в последний раз, вот так, лицом к лицу, а может быть, и себя тоже.

1972 г.

Оглавление

  • Март 1971 года
  • Июль 1971 года
  • Январь 1972 года
  • Февраль 1972 года
  • Апрель 1972 года