Объяснение Ницше. Сверхчеловек, воля к власти, любовь к судьбе (fb2)

файл не оценен - Объяснение Ницше. Сверхчеловек, воля к власти, любовь к судьбе (пер. Юрий Михайлович Медведев,Мария Александровна Ермакова (Лесса Каури)) 1829K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Карл Теодор Ясперс

Карл Ясперс
Объяснение Ницше. Сверхчеловек, воля к власти, любовь к судьбе

© Ясперс К. (Jaspers К.), правообладатели

© Перевод с немецкого Ю. Медведева, М. Ермаковой

© ООО «Издательство Родина», 2024

Предисловие. Низвержение идолов

Иные люди полагают, что читать Ницше легко: его можно открыть в любом месте, и поймёшь написанное непосредственно; почти каждая его страница интересна; его суждения завораживают, его язык пьянит; чтение даже кратчайшего отрывка даёт результат. Тем не менее уже тогда, когда мы, поддаваясь первому впечатлению, начинаем испытывать желание читать его снова и снова, возникают известные трудности: увлечённость изначально привлекательным Ницше сменяется неприятием бессвязного на вид разнообразия; читать всякий раз иное становится невыносимым. Подобный путь, однако, ведёт мимо как правильного понимания, так и подлинных затруднений.

Необходимо от простого чтения Ницше перейти к его изучению, понимая последнее как некое усвоение посредством общения с ним – обращения к тому целому опыта мысли, каковой Ницше представлял собой для нашей эпохи, – судьбе самого человеческого бытия, устремляющегося к границам и первоистокам.

Едва ли в действительности есть хоть что-то, о чём бы Ницше не высказал суждения: из его сочинений можно подобрать высказывания почти о всех великих и малых вещах – о государстве, религии, морали, науке, искусстве, музыке, о природе, жизни, болезни, труде, о мужчине и женщине, о любви, браке, о народах, эпохе, истории, исторических личностях, о последних философских вопросах. По отдельности эти высказывания имеют значение в большей или меньшей степени: правильное их понимание в каждом случае зависит от того, насколько мы овладели основными моментами движения мысли Ницше и знаем её основное содержание.

Понимания основных моментов мысли Ницше можно достичь двумя способами: следуя за ним по пути безграничного отрицания и постигая позитивное. Но уже в отрицании Ницше постоянно присутствует нечто объемлющее, определяемое позитивными истоками, которые в упомянутом нет косвенным образом о себе сообщают; наоборот, в прямом сообщении истины неизменно присутствует противоречие, которое самые на первый взгляд абсолютные позиции вовлекает в движение, проистекающее из этого объемлющего – за исключением разве только тех случаев, когда Ницше на мгновение изменит своей натуре, так или иначе догматически лишив её подвижности, но для него это подобно крушению и никогда не осуществляется полностью.

Переход от негативного к позитивному представлял для собственного сознания Ницше проблему до самого конца. Не то чтобы после какой-то чисто критической фазы жизни он однажды обрёл новую веру. Ницше всегда угрожает опасность Ничто, но в нём всегда присутствует также слияние с бытием. Уже напоследок он причисляет себя наряду с Буркхардтом и Тэном к глубоким нигилистам: «хотя я сам всё ещё не отчаялся найти выход и ту дыру, сквозь которую можно прийти к “нечто”».

Вплоть до катастрофы отрицательные и положительные суждения находятся друг с другом в остром противоречии: «Я не создаю новых идолов… Моё ремесло скорее – низвергать идолов – так я называю идеалы» (Эссе Хомо [далее – ЭХ], 694)[1]. И наоборот: «Спустя много лет… я продолжаю и для публики делать то, что я делаю и всегда делал для себя: рисовать на стене образы новых идеалов» (14, 351).

Это противоречие оказывается для него выражением единственно необходимого процесса после того как «Бог умер». Идеалы для него зовутся идолами, когда принадлежат прошлому, но означают истину, когда они суть будущее: «Кто не находит великого в Боге, уже не находит его нигде, – он вынужден отрицать его – или созидать» (12, 329). Ницше стремится созидать: «Вы называете это саморазложением Бога – но это лишь его смена кожи… вам предстоит скоро вновь увидеть его – по ту сторону добра и зла» (12, 329).

То, что для сознания Ницше и в его реальной деятельности представляется двояким: отрицательным и утвердительным, разрушительным и созидательным, уничтожающим и порождающим – оказывается ложной проблемой, если утвердительный ответ ожидается на том же уровне, на каком высказывается отрицательное суждение – на уровне рационального понимания и возможности высказать его общепонятным образом. Здесь важную роль играет некое изначальное философское прозрение.

Рационально всеобщее как таковое критично и негативно, т. е. рассудок сам по себе аналитичен, разрушителен; позитивна только историчность незаменимого, не всеобщего, самодовлеющего и связанного со своим основанием бытия, которое, однако, остаётся не только сокрытым, но и иллюзорным, если не проясняется посредством рассудка. Ницше не было присуще глубокое прозрение такого рода (характерное для Шеллинга и приведшее его к разделению его философии на негативную и позитивную), но он бессознательно принимал его следствия. Отрицание как проявление рационального понимания оборачивается утверждением, будучи поставлено на службу историчности. Последняя же, будучи так или иначе выражена, вступает в сферу рационального и, таким образом, исчезает, когда её движение получает определённое выражение. Рациональное бывает только там, где одно дополняет другое, и действует только в рамках тех или иных отношений; историчность живёт сама по себе и вступает в коммуникацию самостановления.

Без широты негативной философии позитивной философии не существует. Только в чистилище рационального человек может по-настоящему понять свою позитивную историчность. Последняя сама обретает голос только благодаря рациональному, с помощью которого она косвенным образом улавливает свою историческую природу. Поэтому позитивное как основа историчности экзистенции движется во всех направлениях рациональности, целиком отдаётся им, однако определяет их и поддерживает их вместе, руководствуясь собственным историческим первоистоком, который не может знать самого себя, но неограниченно проясняется только в универсальности того, что можно знать, и того, что этой возможностью порождается.

Но позитивное в форме непосредственно высказанного само стало бы рационально-всеобщим и оказалось бы на том уровне, на котором его можно было бы неограниченно подвергать анализу. Потому что в рациональности, правда в рациональности ложной, которой не присуще понимание самой себя, оно неизбежно становится словом и предметом знания. В этой форме, будучи теорией всеобщей познаваемости, позитивное, поскольку оно рассматривается с точки зрения одного только рассудка и тем самым становится всеобщим и абстрактным, подрывается в самой своей основе – радикальнее всего это происходит, когда упомянутое учение о разделении негативной и позитивной (или рациональной и исторической) философии используется для того, чтобы отстранить рассудок с последующим отрицанием возможности рациональной проверки фактически рациональных высказываний.

* * *

Такого рода взаимосвязи указывают путь к основным для Ницше содержаниям: в той мере, в какой Ницше непосредственно демонстрирует свою позитивность, содержание таковой оказывается сомнительным. В той мере, в какой он, исследуя и экспериментируя, движется вперёд, он предъявляет исключительные требования к возможной экзистенции. Ницше философствует в созданной предшествовавшими столетиями новой философской ситуации:

Наивная философия, способная описать Бога, мир и человека в нём, не видит разрыва между рациональностью и историчностью: она может сообщать свои содержания с беспечной непосредственностью в виде образов и идей, не впадая при этом неизбежно в экзистенциальное заблуждение; а позднее, после краха наивной установки, однозначностью и цельностью своих трактатов ещё может эстетически удовлетворять того, кто проявляет интерес к прошлому, может быть объектом неких притязаний благодаря истине поддерживающей её экзистенции.

Сущность обнаруживаемых у Ницше содержаний такова, что они демонстрирую себя лишь тому, кто сам идёт им навстречу. Поэтому мысль Ницше иногда может показаться пустой, а затем – захватывающей до глубины души. Она пуста, когда мы стремимся получить нечто значимое и существующее в наличности; она наполнена, когда мы начинаем участвовать в движении. Когда собственное волнение оживлено теми изначальными импульсами, которые исходят от Ницше, негативные проявления идей выглядят полнее, чем позитивные высказывания, которые в своей ложной рациональности быстро начинают казаться какими-то оболочками, внутри которых ничего нет. Наоборот, позитивные высказывания, пожалуй, способны вмиг очаровать, если удаётся понять их символически, в качестве знаков; негативные же высказывания, со своей стороны, могут наводить скуку, если не видеть в них некоего образа, некоей творческой идеи, некоего символа.

В отличие от крупнейших философов прошлого для Ницше характерно то, что, отрицая, он добивается большей истинности, нежели выказывая положительные суждения. Конечная цель того подлинного, изначальнейшего импульса, перед истинным содержанием которого не может устоять ни один серьёзный читатель, видна не сразу: Ницше расчищает пространство, он размыкает замкнутые горизонты, он не осуществляет критики, которая устанавливала бы границы, он учит ставить под сомнение; он открывает возможности, пробуждает силы, поддерживающие внутреннюю устойчивость.

Карл Ясперс

Человек

Неудовлетворённость человеком

Чем очевиднее для Ницше теряет силу всё, что было значимо, тем интересней для него становится человек. Стимулом для него всегда выступает как неудовлетворённость современным человеком, так и страстное стремление и воля к подлинному и возможному человеку. Потому основной чертой мысли Ницше оказывается эволюция его любви, в разочаровании становящейся чудовищнейшим отрицанием вот-бытия человека, но затем вновь оборачивающейся страстным приятием человеческой натуры:

Безгранично и неутешно страдает Ницше, наблюдая людей, каковы они есть: «Чем нынче подстрекается наше отвращение к “человеку”?.. тем… что пресмыкающееся “человек” занимает авансцену и кишмя кишит на ней…» (К генеалогии морали [далее – КГМ]); «Вот стоите вы, безвинные в своём убожестве. И теперь я пробираюсь тихо между вас – но при этом отвращение гложет моё сердце» (12, 274). Ни один не образует цельного существа: «всюду… то же самое: обломки, отдельные части человека и ужасные случайности – и ни одного человека!» (Так говорил Заратустра [далее – ТГЗ]). Они всё утопили в разговорах, всё проболтали, «я не хочу уже вдыхать дыхания их» (ТГЗ, 132). Дрожь отвращения к человеку обретает символический характер в страшном высказывании: «Сомнительно, чтобы путешественник мог найти где-либо на свете более безобразные местности, чем на человеческом лице» (Человеческое, слишком человеческое [далее – ЧСЧ]). Но что подлинной причиной этого страдания за человека является любовь к нему, выражено в следующей записи: «Кто к сорока годам не стал мизантропом, тот людей никогда не любил, – часто говаривал Шамфор» (14, 229).

Даже святой (в «Заратустре»), некогда любивший людей, теперь любит вместо них Бога: «Людей не люблю я. Человек для меня слишком несовершенен. Любовь к человеку убила бы меня» (ТГЗ, 7). Однако Ницше, в отличие от святого, хочет оставаться в мире и служить реальному человеку. Хотя он считает, что упомянутую любовь к божеству можно понять как результат фактически той же самой неудовлетворённости человеком, которая мучает его самого, но то, что святые «стремятся бежать в потустороннее, вместо того, чтобы строить будущее», представляется ему чем-то недостойным: «религиозность была недоразумением возвышенных натур, страдающих от скверной картины человека» (13, 77). Поэтому отвращение к человеку есть великая опасность (КГМ, 493). Ницше не хочет отказываться от человека. Пусть он, задетый до глубины души, вынужден вновь и вновь переживать те дни, когда его «охватывает чувство чёрной, самой чёрной меланхолии» – «презрение к человеку» (Антихрист [далее – А]), однако само это презрение есть некое переходное состояние; «ибо великие ненавистники суть великие почитатели» (ТГЗ, 207).

Поэтому Ницше сопротивляется собственному отвращению: «Моё отвращение к людям стало слишком велико. Точно так же как ответное отвращение к моральному высокомерию моего идеализма. Я сблизился с презираемым, я искал в себе всё то, что я презирал… Я стал противником всех обвинителей человечества» (12, 213). Теперь он выдвигает перед собой требование: «Для меня не должно быть ни одного человека, к которому я питал бы отвращение или ненависть» (12, 221). Само презрение должно быть лишь функцией помощи: «Кто больше всего презирал людей, не был ли тот как раз поэтому их величайшим благодетелем?» (12, 274); и Ницше убеждается: «Я люблю людей, и больше всего тогда, когда сопротивляюсь этой страсти» (12, 321).

Страстное стремление Ницше к подлинному человеку, источник его презрения, есть та сила, что подстёгивает и изнуряет его: «В чём причина того, что я всегда жаждал людей, которые не робеют перед лицом природы, при мысли о предстоящем походе на укреплённые высоты Генуи? Я не знаю, как их найти?» (11, 387). Заратустра удивляется, что это страдание ничуть не свойственно другим: «Вы страдаете собой, вы ещё не страдали человеком… Никто из вас не страдает тем, чем страдал я». (ТГЗ, 208). Ропот переходит в выражение отвращения, а то, в свою очередь, в мольбу: «Что же мне именно столь невыносимо здесь?… то, что я вынужден обонять потроха неудавшейся души!… В сущности, со всем этим удаётся справиться… Но время от времени дайте же мне – допустив, что существуют небесные воздаятельницы… – взглянуть, лишь один раз взглянуть на что-либо совершенное, до конца удавшееся, счастливое, могущественное, торжествующее… На какого-либо человека, который оправдывает человека, на окончательный и искупительный счастливый случай человека, ради которого можно было бы сохранить веру в человека!» (КГМ, 430).

Несмотря на это позиция, к которой в конце концов приходит Ницше, это приятие человека таким, каков он есть, со свойственными ему возможностями. Прежняя позиция: «я обегал взглядом людей и не находил среди них своего идеала» (11, 379), – преодолена – для Ницше это желание найти идеал в конце концов начинает противоречить природе человека; человек кажется ему достойным восхищения и уважения. Он презирает «“желательного” человека – и вообще… все идеалы человека». «Что оправдывает человека, так это его реальность». Во сколько раз ценнее действительный человек по сравнению с каким-нибудь только желательным, воображаемым… человеком? с каким-нибудь идеальным человеком?.. (Сумерки идолов [далее – СИ]). Все желания относительно человека были «нелепым и опасным увлечением» (Воля к власти [далее – ВВ]). Однако это приятие не означает удовлетворённости или остановки: «удачный человек радуется факту, именуемому “человек”, и пути человеческому, но он идёт дальше!» (12, 24).

Осознание того факта, что всё, что для нас действительно, что достойно любви и уважения или же заслуживает презрения, доступно в конце концов исключительно в человеческой форме и только тем способом, каким получают опыт бытия люди, приводит Ницше к основному вопросу: что есть человек? Однако вопрос этот касается не какого-то чётко ограниченного и потому определённого предмета, он относится к тому объемлющему, коим мы являемся. Когда я пытаюсь ответить на этот вопрос, я сразу фиксирую нечто определённое, будь то эмпирически наблюдаемое вот-бытие человека, т. е. его субъективность, которую я делаю для себя объектом, будь то предмет человеческой веры – разум, мораль, Бог, т. е. значимая для человека объективность, которую я опять-таки делаю для себя объектом и тем самым релятивирую, представляя её для себя как всего лишь человеческое мнение, будь то идеал человека, в определённой своей форме всегда противоречащий действительности и неистинный.

Если я изучаю человека подобным психологическим образом, так или иначе истолковывая смыслы, то я, однако, никогда не противостою ему как какой-то вещи в мире, которую я рассматриваю как нечто иное, но я сам, в действительности или в возможности, есмь то, что изучаю. Поэтому в знании о вот-бытии человека, о его положении в мире, о его неограниченной изменчивости, есть нечто, что сознательно или бессознательно соотносится с возможностями моего поведения. Знающее мышление быстро становится мышлением, апеллирующим к моей свободе. Вопрос “что есть человек?” соотносится с вопросом, что и с какой целью он может и хочет из самого себя создать. Поэтому у человека есть две принципиально различные позиции по отношению к себе: он может рассматривать и изучать себя как некое вот-бытие, которое уж таково, каково оно есть, и которое изменяется по поддающимся определению правилам, и он может прилагать к себе критерии и предъявлять требования, подлинным признанием которых он ещё только приводит самого себя к становлению. Правда, в сущности он не может делать одного без другого. При окончательном разделении этих позиций их гибкость и содержательность безвозвратно теряются. Но при их реализации некое методологическое разделение временно неизбежно. Тогда подход, рассматривающий вот-бытие человека, получает название антропологии и психологии, а подход, нечто требующий от его существа, – философии. Психология исследует, констатирует, предсказывает. Философия призывает, намечает возможности, открывает пространство принятия решений. Но во всякой психологии человека уже тайно присутствует интерес к возможностям и обращение к самостановлению. А во всякой философии психология остаётся средством выражения, условием, без которого призывная мысль была бы лишена воплощения.

* * *

Древнейшее ощущение ничтожной малости человека перед лицом Вселенной выражает Ницше, когда уже в отношении органического признаёт, «что капля жизни на Земле в сравнении с необозримым океаном бытия настоящего и прошлого не имеет никакого значения» (Странник и его тень [далее – СЕТ]). «Жизнь на Земле… – мгновение, эпизод, исключение без особых последствий», человек – и вовсе «незаметный, слишком высоко о себе мнящий животный вид, время которого… ограничено» (ВВ, 114).

Давая чётко почувствовать эту ничтожность человека во Вселенной в сравнении с его самонадеянными претензиями, Ницше играет мыслями: «Если Бог сотворил мир, то человека он создал обезьяной Бога, как постоянное средство увеселения в своей слишком продолжительной вечности». С этой ролью, однако, контрастирует причудливое человеческое самосознание: «Что значит тщеславие тщеславнейшего из людей перед тщеславием самого скромного, чувствующего себя “в природе и мире человеком!”» (СЕТ, 387).

Подобные размышления, с учётом необъятности Вселенной, приводят Ницше к парадоксальному мысленному эксперименту: неорганическая природа есть подлинное бытие, её безграничное становление не несёт в себе обмана, и потому, сливаясь с ней воедино, человек обретает завершённость: «Освободиться от жизни и вновь стать мёртвой природой – это может ощущаться как праздник» (12, 229): «Мы претерпеваем становление абсолютно истинно… Смерть следует толковать иначе! Так мы примиряемся с действительностью, т. е. с мёртвым миром!» (12, 229).

В живом мире человека можно сравнить с животным. Хотя похоже, будто «вместе со всей природой нас влечёт к человеку как к чему-то, что стоит высоко над нами», но с содроганием нам приходится наблюдать: «бегут утончённые хищные звери и мы сами среди них… их созидание городов и государств, их ведение войн… их умение перехитрить и уничтожить друг друга, их крик в нужде, их радостный рёв в победе – всё это есть продолжение животного состояния». Так возникает много выражений, в которых Ницше называет человека животным: «Человек есть самый лучший хищный зверь» (ТГЗ, 152), и стоит «этой безумной жалкой бестии человеку… лишь чуточку воспрепятствовать… быть бестией на деле», как наружу тотчас вырывается «бестиальность идеи» (КГМ, 468). «Человек – самое жестокое из всех животных» (ТГЗ, 158), далее, он «самое мужественное животное» (ТГЗ, 112), и, когда мыслит, «животное, выносящее суждения» (14, 21).

Но на самом деле человек – не животное. Поскольку он отличает себя от животного, образ бытия последнего или возможность им стать его пугают. Важно происхождение этого страха, вопрос о различии человека и животного. Особое, уникальное положение человеку обеспечивает уже то обстоятельство, что в борьбе со всеми видами животных он одержал победу. Сущностное же отличие, которое здесь можно выразить лишь в общих чертах, заключается, во-первых, в его отличающем самого себя самосознании, каково бы оно ни было. Человек, согласно Ницше, знает, что он отличается от животного, скажем, благодаря памяти (Несвоевременные размышления [далее – НР]); ошибочно, согласно Ницше, мнение человека, что от животного его отличает свобода (СЕТ, 277). Сознавая самого себя, он занимает по отношению к животному противоречивую позицию: он может завидовать тому, что выглядит как счастье животных (НР), и он видит проклятье, которым отмечена животная жизнь («нельзя придумать судьбы более тяжёлой, чем судьба хищного зверя») (НР, 218).

Во-вторых, такое сущностное отличие Ницше формулирует, размышляя о человеке как об источнике ещё не определившихся возможностей: в противоположность животным, каждое из которых подчиняется тому или иному жёсткому типу, человек – это «ещё не установившееся животное». Т. е. человек, хотя уже и не только животное, сам ещё не представляет собой ничего окончательного. Неопределённость его неограниченных возможностей повергает его в состояние опасного беспорядка. Как следствие, человек выглядит как какая-то болезнь вот-бытия: «То, что дало человеку победу в борьбе с животными, одновременно стало причиной развития, чреватого болезнями» (13, 276). Поэтому говорится: «Есть в человеке нечто фундаментально-неудачное» (14, 204). Метафора «человек есть болезнь» встречается нередко: «Земля… имеет оболочку; и эта оболочка поражена болезнями. Одна из этих болезней называется, например: “человек”» (ТГЗ, 94). Но в толковании человека как неустановившегося животного у Ницше заключён двойной смысл. Во-первых, этот означенным образом понимаемый результат становления человека, его болезнь, есть некая фундаментальная ошибка; во-вторых, именно эта болезнь есть его подлинная ценность.

«Болезнь» проявляется в том, что развитие человека основано на радикальных заблуждениях; «человеком» он стал только благодаря иллюзии и самообману: «Зверь в нас должен быть обманут… Без заблуждений, которые лежат в основе моральных допущений, человек остался бы зверем» (ЧСЧ, 268). Заблуждения, без которых человеческие качества никогда не сформировались бы, суммируются в том фундаментальном ощущении, «что человек свободен в мире несвободы, что… он творит вечные чудеса; что он представляет собой… сверхживотное, почти божество, цель творения, неизбежный сюжет мысли, разгадку космической загадки…» (СЕТ, 278). Таким образом, человек – это «многообразно лживое, искусственное и непроницаемое животное». Указанным образом болезненное состояние в человеке «в противоположность животному, где все наличные инстинкты служат вполне определённым задачам» проявляется потому, что в нём, «неустановившемся», располагающим многими возможностями, всё «кишит противоречивыми оценками, а следовательно и противоречивыми влечениями» (ВВ, 90–91).

Однако то, что делает человека больным, как раз и составляет его ценность. Сама болезнь становится носителем ценности. Например, в случае того специфического человеческого заболевания, которое для Ницше олицетворяет тип жреца, столь радикально им отвергаемый, он всё-таки добавляет, что лишь на почве этой принципиально опасной формы человеческого вот-бытия, жреческой формы, «человек вообще стал интересным животным, что только здесь душа человеческая в высшем смысле приобрела глубину и стала злою, – а это суть как раз две основные формы превосходства, ставившие до сих пор человека над прочими животными!» (КГМ, 421). И прежде всего причиной такой болезненности оказывается человеческое величие. Ибо отчего происходит, что человек болезненнее, неувереннее, изменчивее, неопределённее любого другого животного? «Верно и то, что он больше рисковал, затейничал, упрямствовал, бросал вызов судьбе, нежели все прочие животные вкупе: он, великий самоэкспериментатор, неугомон, ненасытник, борющийся за право быть первым со зверьми, природой и богами, – неисправимый строптивец, вечный заложник будущего…» (КГМ, 492).

Поэтому, хотя Ницше и мог однажды сказать, что «человек не есть шаг вперёд по отношению к животному» (ВВ, 56), но на самом деле, глядя на человека, собственно человеком не являющегося, Ницше тревожится именно за то, что тот вновь становится подобен животному (т. е. подчиняется некоему определённому, установившемуся типу вот-бытия), что происходит «измельчание человеческого типа, его уподобление какому-то посреднику», что тот думает, будто в своей цивилизованности он возвышается, а в действительности падает, что «совершенствование всех добродетелей, благодаря которым процветает стадо, и из человека делает лишь стадное животное» и, вероятно, поэтому животное «человек» оказывается установившимся.

Характеризуя человека подобным образом, Ницше не всегда имеет в виду одно и то же. Под видом объективного разговора о вот-бытии, которым человек будто бы является в отличии от животных, Ницше начинает размышлять о той бытийственной границе (Daseinsgrenze), которой человек как таковой является по отношению ко всякому вот-бытию. То, что у человека в его неопределённости, неистинности, болезни может казаться какой-то утратой, есть как раз-таки возможность обрести собственный первоисток, возможность, которая, даже если она и могла бы быть зафиксирована как таковая, от объективного рассмотрения ускользает. Философствование же Ницше ориентируется на этот первоисток, пользуясь знанием и психологическими выкладками только как средством.

* * *

Выражение «человек – это ещё не установившееся животное» означает, что человек располагает почти неограниченными возможностями изменения. Хотя на первый взгляд такая изменчивость подразумевает, будто он есть некий первоисток, стремящийся произвести себя к вот-бытию, но как вот-бытие этот первоисток и вытекающее из него бытие человека в психологическом отношении очевидны только в определённых фактических мнениях, оценках, целях и в выводимых из этих мнений, оценок, целей регулярных психических событиях и модификациях. Возможности последних варьируются до прямо противоположных. Неустановленность допускает, чтобы за одним импульсом скрывался другой, и чтобы импульсы могли меняться на соответствующие им противоположные.

Здесь перед нами предстаёт блестящая ницшева психология, разоблачающая психология, в области которой Ницше был мастер, так что вся позднейшая психология такого рода (которая часто, оторванная от общего контекста мысли Ницше, становилась поверхностным, банальным повторением, неким практическим приложением) оказалась зависимой от него (вместе с Кьеркегором). Обзор основных направлений этой психологии призван свести всё представленное у Ницше богатство к нескольким основополагающим понятиям.

Схема этого психологического понимания это, во-первых, то фундаментальное отношение, когда человек, созерцая себя, себя оценивая, заблуждаясь относительно себя, придавая себе форму, так или иначе к самому себе относится; а во-вторых – действие инстинктов и способы их модификации.

1. Отношение к самому себе: Видеть самого себя почти невозможно; кажется неизбежным, что находящееся вне нас мы видим лучше, чем то, что есть мы и что в нас происходит. Ницше называет «старинной иллюзией» представление о том, что можно знать, чего, собственно, ты хочешь, и что ты совершил (УЗ, 53). Да и другого человека мы способны разглядеть не без труда: «К самому себе всегда стоишь на несколько шагов ближе, чем следует; а от ближнего – на несколько шагов дальше. Получается так, что суждение о нём выносишь слишком уж огульно, а о себе самом – слишком уж по единичным случайным и незначительным чертам и событиям» (СЕТ). То, как мы себя видим, лишь в очень малой части проистекает из действительности нашего бытия и поведения. Скорее, это внушается нам другими. Схемы этого дают нам прежде всего «художники и поэты».

Не зная себя, мы, тем не менее, постоянно производим самооценку. Таковая осуществляется, во-первых, между полюсами веры в себя и недоверия к себе. Но лишь «немногие люди обладают вообще верой в себя»; из них одним она свойственна как «полезная слепота», «другие же должны прежде снискать её себе: всё, что делают они хорошего, дельного, значительного, есть в первую очередь аргумент против прижившегося в них скептика… Это великие самонедовольцы» (ВН, 628); т. е. веру в себя они всегда ещё стараются для себя оправдать, поскольку живут по высоким меркам. Но это всё немногие. Всеобщее распространение имеет, скорее, «внутреннее недоверие»; оно составляет «коренную черту зависимого человека и стадного животного». Победить его может лишь одобрение извне, «ореол доброго имени, постоянное скрепление печатью своей ценности и полезности». Относительно этого недоверия, которое несёт в себе большинство людей, не должно вводить в заблуждение то обстоятельство, что порой ему сопутствует не какая-то там неуверенность или робость, но обострённое самосознание: «оно опьяняет себя, чтобы не дрожать».

Самооценка, во-вторых, производится между полюсами самоуважения и презрения к себе. Презирающий себя стыдится себя до самых основ своего вот-бытия; отравленный собою, он оказывается в привычном состоянии враждебности к окружающим (ВН, 687 сл.): «кто недоволен собою, тот постоянно готов мстить за это: мы прочие окажемся его жертвами…». Поэтому для совместной жизни всех «одно необходимо – чтобы человек достиг удовлетворённости собою…» (ВН, 631). Какое-то самоуважение, правда, в остаточном виде присутствует всегда: «Презирающий самого себя всё же чтит себя при этом как человека, который презирает» (ПТСДЗ, 293). Подлинное же самоуважение есть основная черта знатного человека (ПТСДЗ, 399сл.). В отличие от этого укоренённого в бытии сознания знатности, самоуважение, как оно представлено у большинства, направлено не на собственное совокупное бытие, но на собственные возможности: «у каждого есть хороший день, когда он находит своё высшее Я»; люди сообщаются с этим высшим Я по-разному: некоторые «суть лишь лицедеи самих себя», некоторые «боятся своего высшего Я, потому что, раз заговорив, оно говорит требовательно» (ЧСЧ, 480). Если это самоуважение, искажая свой смысл, переходит в конце концов в самолюбование, то самость, бытие самим собой утрачивается: «У богатейшего человека больше ничего нет, если он любуется собой… Взгляни он на себя снизу вверх, и он уже свой собственный слуга и обожатель, и не может больше ничего, кроме как слушаться, т. е. копировать самого себя» (11, 297).

* * *

Ницше срывает покровы прежде всего с чувства власти, стало быть и с рессентимента бессильных, почитающих идеалы, чтобы за их счёт косвенным путём добыть себе превосходство. Среди модификаций по их общему психологическому типу Ницше, в частности, различает следующие:

а. Удовлетворение недействительным: Только голод не удовлетворяется пищей грёз, большинство же инстинктов делают это. Не только наши сны имеют значение до известной степени «компенсировать… случайный недостаток пищи во время дня», бодрствование тоже, хотя и лишено такой свободы интерпретации, как сон, но всё-таки способно получать тот или иной смысл: «смотря по тому, какой инстинкт в нас доминирует, этот случай будет иметь для нас то или иное значение», и смотря по тому, что я за человек, случай примет тот или другой характер. То, что мы переживаем – это «скорее то, что мы вкладываем в него, чем то, что в нём заключено». Переживать не значит ли фантазировать? (УЗ, 57–59). Смотря по тому, какая используется «пища грёз», развёртывается многообразный мир символов: то, чем символически предстают для переживания вещи и представления, становится их обманчивой действительностью.

б. Разрядка напряжения неадекватным способом: Если не только инстинктам недостаёт их естественного объекта, но и человек в слабости и бессилии не способен достичь желаемой им действительности и стать тем, чем он хотел бы стать, в его душе возникает напряжение, действующее подобно яду. Оно ищет разрядки в той или иной конкретной действительности, призванной компенсировать недостающее, будь то всего лишь какая-нибудь возмущённая брань или какие-то разрушительные действия: «Душа также должна иметь определённые клоаки, куда она могла бы сливать все свои нечистоты: для этой цели одним служат отдельные личности, обстоятельства, сословия, другим – отечество, третьим – весь мир, и, наконец… – сам господь Бог» (СЕТ, 298–299).

В форме нескончаемого злословия эти стоки ещё не так обидны: «Дурные речи других людей о нас собственно не относятся к нам, а суть лишь проявления досады, плохого настроения, возникшего по совсем иным поводам» (ЧСЧ, 465). Вскоре, однако, разрядка может стать более активной: «Человек, которому что-либо не удаётся, охотнее объясняет эту неудачу злым умыслом другого человека, чем случайностью… ибо лицам можно отомстить, козни же случая нужно безропотно проглотить» (ЧСЧ, 410). Как эту психологическую модификацию (вместе с необходимостью разрядки для человека в целом) можно поставить себе на службу, видно, по мнению Ницше, на примере паулинистского христианства: «Уже Павел считал, что нужна жертва, чтобы устранить глубокую дисгармонию Бога и греха: и с тех пор христиане не уставали вымещать своё раздражение по поводу самих себя на жертве, был ли это мир, история, разум, удовольствие или мирный покой других людей – всегда чему-то хорошему приходилось умирать за их грехи».

Ницше прилагает эту психологию разрядки путём замещающих действий к различным компенсирующим реальностям, и даже использует её для понимания некоторых преступников: сам преступник не осознаёт своих намерений и действий, или осознаёт их превратно (ТГЗ, 27–28).

Наконец, очень существенным, полезным и неопасным видом разрядки ницшева психология считает тот её способ, при котором человек просто выговаривается. Народ имеет причины быть благодарным священникам, «перед которыми он безнаказанно изливает душу, с помощью которых может отделаться от своих тайн, забот и грязи (ибо человек, проявляющий откровенность, освобождается от себя, и кто “сознался”, тот забудет). Здесь господствует некая великая потребность». Но такое облегчение в ходе исповеди неоднозначно. Иные темпераменты как раз наоборот, при подобном излиянии чувствуют всю горечь досады (СМИ, 166).

в. Сублимацией Ницше называет модифицирование более грубых инстинктов в более тонкие. «Если некий инстинкт становится интеллектуальнее, он получает новое имя, новый блеск и новую цену. Нередко он противополагает себя инстинкту на прежней ступени, входя с ним в противоречие» (12, 149). Для Ницше «не существует, строго говоря, ни неэгоистического поведения, ни совершенно бескорыстного созерцания: то и другое суть лишь сублимации, в которых основной элемент кажется почти испарившимся, так что лишь самое тонкое наблюдение может обнаружить его присутствие» (ЧСЧ, 239). Так, Ницше говорит о «человеке с сублимированной сексуальностью». Ибо половой инстинкт «подвержен большему утончению со стороны интеллекта (человеческая любовь, культ девы Марии и святых… Платон полагает, что любовь к познанию и философия есть сублимированный половой инстинкт). Наряду с этим сохраняются и его старые, непосредственные проявления» (12, 149). «Степень и характер сексуальности человека проникает всё его существо до последней вершины его духа». Даже при наступлении эстетического состояния чувственность не исчезает, но лишь трансформируется (КГМ, 478).

Сублимация осуществляется только за счёт торможения. В течение «установленных периодов неволи и поста» инстинкт учится «пригибаться и падать ниц, а вместе с тем очищаться и обостряться… Тем самым дан и намёк для объяснения того парадокса, почему именно в христианский период Европы… половой инстинкт сублимировался до любви (amour-passion)» (ПТСДЗ, 310).

Чаще всего Ницше понимает сублимацию лишь как преобразование инстинкта, не признавая внятным образом какого-либо новой, собственной причины для духовного. Однако причина эта вновь неявно предполагается, когда говорится: «Человек, одержавший победу над своими страстями, вступает во владение плодородной почвой… Следующей насущной задачей для него является посев семян добрых духовных дел. Сама победа над страстями служит только средством, а не целью; если же она рассматривается иначе, то вскоре на расчищенной жирной почве всходит сорная трава и всякая чертовщина, разрастающиеся ещё гуще и сильнее, чем прежде» (СЕТ, 300).

г. Забвение – это не только автоматическое событие памяти, но жизненное условие успешной психической переработки опыта: «Забывчивость не является простой vis inertiae… скорее, она есть активная, в строжайшем смысле позитивная сдерживающая способность, которой следует приписать то, что всё переживаемое, испытываемое, воспринимаемое нами в состоянии переваривания (позволительно было бы назвать это “душевным сварением”) столь же мало доходит до сознания, как и весь тысячекратный процесс, в котором разыгрывается наше телесное питание, так называемое “органическое сварение”… Человек, в котором этот сдерживающий аппарат повреждается и выходит из строя… ни с чем не может “справиться”» (КГМ, 439). Кроме того, память создаётся такими инстинктами, которые стремятся к сохранению: «Память запоминает лишь такие факты, которые связаны с инстинктами, она выучивает лишь то, что превращено в предмет какого-нибудь инстинкта! Наше знание есть ослабленная форма нашей инстинктивной жизни; потому столь немощно оно против сильных инстинктов» (11, 281). И наоборот, модифицируясь, инстинкты способны расстроить или исказить память: «“Я это сделал”, – говорит моя память. “Я не мог этого сделать”, – говорит моя гордость и остаётся непреклонной. В конце концов память уступает» (ПТСДЗ, 291).

Ницше наблюдает, какую роль в этих модификациях психологически играют каузальные механизмы (ассоциация [ЧСЧ, 248], привычка [СМИ, 215; СЕТ, 288; 313], усталость [СЕТ, 368; 386; ВН, 640]); он невольно использует большую часть возможных теоретических представлений о внесознательных механизмах, методически их не развивая.

Инстинкты при их сдерживании не только модифицируются. Кроме этого возможны как их усмирение, так и изживание. Если брать в широкой перспективе, культура народа, по Ницше, проявляется «в единообразном усмирении инстинктов этого народа» (10, 124). Сила каждого человека – это естественная сплочённость инстинктов, без извращений, в направленности к некоей цели. Далее, способ, каким инстинкты можно радикально свести на нет, Ницше определяет, когда показывает, как за счёт подавления их языка и жестов в конечном счёте ослабляются сами страсти (ВН, 544), или когда ставит задачу ослабить и истребить потребности, которые удовлетворяла религия и отныне должна удовлетворять философия (ЧСЧ, 256).

* * *

Эти наброски психологических форм очерчивают собой некую обширную область идей Ницше, которая сама по себе может иметь тенденцию к своеобразной замкнутости. Но та перспектива, в которой человеческая посредственность склонна узнавать себя, по её мнению, в достаточной мере, есть для Ницше лишь уровень, который он хотя и разрабатывал обстоятельнейшим образом, но в то же время преодолел. Однако именно эти идеи принадлежат к тем немногим сторонам мира Ницше, которые при посредничестве популярных представителей разоблачающей психологии стали достоянием всеобщего сознания.

Но объяснение самого себя по схеме психологии инстинктов есть у Ницше фактически лишь момент той целостности, в которой человек пребывает в некоем отношении к самому себе. Хотя без указанного объяснения человек остаётся чем-то запутанным и неясным, но за счёт его одного он не делается свободным, но увязает в возможности психологического познания себя. Переступая через эту возможность, ведомый уже новой целью, импульсом, который сферу познаваемости тотчас преобразует в царство свободы, психологическое наблюдение – в некие внутренние действия, человек достигает самого себя. Эти дальнейшие шаги и представляют собой подлинную миссию Ницше. Чтобы они действительно могли быть сделаны, потребовалась обличающая психология, эта «школа подозрения» (ЧСЧ, 232); она воспитывает недоверчивость, которая, однако, является лишь неким промежуточным участком пути.

Что есть человек, это в психологии инстинктов не понимается как, якобы, то или иное событие или бытие. Его бытие подлинно не потому, что оно таково, каково оно есть, и подчиняется в этом лишь правилам психологической изменчивости.

Сверхчеловек

Высший человек – это для Ницше изначально тот образ, в который он верит. Покуда им ещё не овладела идея сверхчеловека как разрушителя всех идеалов, достаточную степень совершенства Ницше видит в высшем человеке. В качестве обладателя таковой он готов описать именно его – человека, способного сбросить оковы, отказаться от «тяжёлых глубокомысленных заблуждений морального, религиозного и метафизического характера», достигшего в конце концов первой великой цели – «отделения человека от животных». Но такая творческая свобода не под силу человеку как таковому, эта свобода духа может быть дана лишь «вполне облагороженному человеку»: «сперва он должен сказать, что живёт для радости», и только одиночки достигают этого: «Всё ещё время одиночек» (СЕТ, 398).

Даже высший человек является такому взгляду Ницше ещё как некая действительность, пусть и такая, что всегда под угрозой и терпит фиаско. Высшим людям грозит особая опасность, как извне, так и изнутри. В обществе, привязанном к обыденщине, они от своей необычности портятся – никнут, впадают в меланхолию, заболевают. Устоять смогли исключительно «железные натуры, как Бетховен, Гёте». Но «и у них действие утомительной борьбы и судорог сказывается во многих чертах и морщинах: они дышат тяжелее, и в их тоне часто есть что-то слишком насильственное» (НР, 195). Общество в отношении к этим великим неумолимо враждебно. «Люди ненавидят представление о человеке высшего сорта» (16, 196). Их одиночество вменяется им в вину (НР, 195). Пожалуй, «в единичных случаях на различных территориях земного шара… удаётся проявление того, что фактически представляет собою высший тип» (А, 634), однако «гибель, падение высших людей… есть именно правило». Счастливый случай, чтобы высший человек «ещё и вовремя начал действовать», является исключением; общераспространённый же способ существования высших людей таков: «во всех уголках земного шара сидят ожидающие, которые едва знают, в какой мере они ждут, а ещё того менее, что они ждут напрасно».

Сомнение Ницше в человеке, далее, не минёт и никого из высших людей, едва они становятся заметными и почитаемыми, ибо ему кажется, что подлинная высокая человечность вообще не может вылиться в какую-либо форму или чёткий образ. Высший человек непубличен, подобен тайне. Вера Ницше, разочарованного во всякой явности, апеллирует к этой возможности: «Так, самое прекрасное, быть может, всё ещё свершается в темноте и, едва родившись, погружается в вечную ночь… Великий человек именно в величайшем, в том, что требует уважения, всё ещё невидим, подобен слишком далёкой звезде: его победа над силой остаётся без свидетелей, а следовательно, без певцов и восхвалений» (УЗ). Сюда, возможно, относится и следующее высказывание: «Ещё не было художника, который изобразил бы высшего человека, т. е. наиболее простого и наиболее совершенного одновременно; однако греки проникли глубже всех в этом направлении, создав идеал Афины» (СМИ, 208).

Высшие люди для Ницше погрязают как в действительности, так и в возможности, которая становится формой. Всё более тяготит его неудовлетворённость высшим человеком в какой бы то ни было форме его зримого проявления.

Великий человек в любом случае для Ницше подозрителен уже в силу того, что было подлинной причиной его взлёта; он спрашивает: «Вы на подъёме, вы высшие люди? Не гнетёт ли вас в высоте нижайшее в вас? …не бежите ли вы от себя – вы, поднимающиеся?» (8, 389), – и противопоставляет им того, кто по самому своему существу изначально высокого ранга: «он – свыше!» («der ist von droben!») (5, 29). Но такое «бытие» (Sein), где бы оно ни встретилось, Ницше, похоже, подвергает сомнению.

«Психолог» в Ницше распознаёт фальшивомонетничество, которое сплошь царит в почитании великих людей: «каким мучением являются… высшие люди для того, кто наконец разгадал их!» Так, поэты видятся ему как «люди минуты, экзальтированные, чувственные, ребячливые, легкомысленные и взбалмошные в недоверии и в доверии; с душами, в которых обыкновенно надо скрывать какой-нибудь изъян; часто мстящие своими произведениями за внутреннюю загаженность, часто ищущие своими взлётами забвения от слишком верной памяти…».

Однако не только в многообразии явных извращений, но уже и непосредственно в высших для него человеческих формах Ницше видел недостатки самой их сущности. Так, хотя он и считал героическое существование высшим, но кроме такового ему всё же вновь открывалась некая более высокая возможность: он хочет любить в герое не только «выю вола», но и «взор ангела». Поэтому перед героем ставится требование: «И от воли своей героя должен он отучиться… ещё не стих поток его страстей в красоте… Недостижима красота для всякой сильной воли…» (ТГЗ, 84–85). Даже в подлинном героизме есть симптомы, подкрепляющие вечную неудовлетворённость человеком. Герой – не совершенство; в нём тоже есть нечто, свойственное человеку как таковому – все эти превозмогания, жертвы, сомнения: «Это и есть тайна души: только когда герой покинул её, приближается к ней, в сновидении, – сверхгерой» (ТГЗ, 85).

Но там, где высшего человека придумывали и облекали в определённый образ, там Ницше всегда следствием этого считал комедиантство; идеал как некий образец – это дело неистинной жизни. Так было в античной философии: «необходимо было… изобрести абстрактно-совершенного человека – доброго, справедливого, мудрого, диалектика, – одним словом пугало античных философов, растение, оторванное от всякой почвы, человечество без определённых руководящих инстинктов, добродетель, которая “доказывает” себя при помощи “доводов”» (ВВ, 190).

Все сомнения Ницше относительно высшего человека говорят об одном и том же: Ницше, непрестанно стремящийся к высшему, не может прийти ни к какой действительной или вымышленной форме. Именно там, куда нацелена его величайшая любовь, он испытывает самую глубокую боль: «Не от грехов своих и не от великих глупостей страдал я – от совершенства своего, когда я более других страдал человеком» (8, 385).

В четвёртой части «Заратустры» эта любовь Ницше к высшему человеку и его неудовлетворённость им нашла своё глубокое и блестящее выражение. Кажется, что высшие люди понимают Заратустру, ищут его, ждут от него спасения от тягот неудовлетворённости миром, человеком и самими собой. Все демонстрируют ту или иную черту величия, всё же ещё свойственного их недостаткам: короли – отвращение к господству над отребьем; «совестливый духом» – жертвенную основательность в исследовании любимого предмета; «чародей» – сознание того, что в великолепии своего комедиантства он ещё не велик; «последний папа» – выдающуюся осведомлённость в делах Бога; «самый безобразный человек» – то, что он не выносит сострадания и презирает себя; «добровольный нищий» – радикальность своего отказа; тень «свободного духа» – беспощадность сомнения в любых словах, ценностях и великих именах.

Все говорят и делают нечто истинное. Заратустра вправе каждому подарить миг своей любви, будто ему встретилось нечто общего с ним рода. Но каждый не только имеет тот или иной недостаток, но неожиданно выказывает существенную слепоту в понимании идеи Заратустры. Тот в глубине души разочарован. Поэтому ко всем высшим людям он обращается так: «Пусть, поистине, вы будете, вместе взятые, высшими людьми; но для меня – вы недостаточно высоки и недостаточно сильны. Для меня это значит: для неумолимого, что молчит во мне» (ТГЗ, 203). Его антипатия принимает множество форм. Он не хочет людей «великой тоски, великого отвращения, великого пресыщения» (ТГЗ, 203). Таковые, в сущности, живут небытием. Поэтому во всех их заботах присутствует страх, ведущий к избеганию рискованных ставок и возможного провала: «Ибо кто сам ходит на больных и слабых ногах, подобно вам, тот хочет прежде всего, знает ли он это или скрывает от себя: чтобы щадили его» (ТГЗ, 203). Поэтому в самом корне своего существа они вызывают у него сомнение: «О высшие люди, разве не все вы – не удались?» (ТГЗ, 211).

Однако неудавшиеся ещё могли бы придать себе ценность в жертве – они этого не делают: «О высшие люди… все вы не научились танцевать, как нужно танцевать, – танцевать поверх самих себя! Что из того, что вы не удались!» (ТГЗ, 214). Какого же рода их неудачность, проявляющаяся в неверном понимании, – это в данной поэме безжалостно символизируется тем, как они оживляются рядом с Заратустрой, отбрасывают свои нужды и беззаботно предаются шумному веселью: «У меня разучились они, как мне кажется, кричать о помощи! – хотя, к сожалению, не разучились ещё вообще кричать» (ТГЗ, 224). Заратустра «не видел ещё великого человека» (ТГЗ, 185).

* * *

То, что всякий образ «высшего человека» у Ницше снижается, а всякая форма обожествления отдельного, физически существующего человека отвергается, есть следствие его внутреннего импульса, не позволяющего останавливаться нигде в какой бы то ни было конечности. Высшее должно быть возможно при условии, если оно покидает высокое. Когда и в «высшем человеке» человек явно не удаётся, встаёт вопрос: как преодолеть самого человека? Ответ призвана дать идея сверхчеловека. Ввиду тотальной несостоятельности всех способов человеческого бытия Заратустра восклицает: «Если же не удался человек – ну что ж!» (ТГЗ, 211). Заратустры смотрит вдаль, и ему становится ясно, к чему сводится для него всё дело: «К сверхчеловеку лежит сердце моё, он для меня первое и единственное, – а не человек: не ближний, не самый бедный, не самый страждущий, не самый лучший… что я могу любить в человеке, так это только то, что он есть переход и гибель» (ТГЗ, 207). Ницше не сторонник ни явного, ни скрытого в человеке, он приверженец будущего, которое вне человека и выше него.

Задачей является создание сверхчеловека: «Наша сущность – творить существо, высшее, чем мы сами. Творить превыше себя! Это инстинкт зачатия, это инстинкт действия и труда. – Как всякое воление предполагает некую цель, так человек предполагает существо, которого в наличии нет, но которое составляет цель его вот-бытия». Должны быть созданы существа, «которые стоят выше всего вида “человек”».

Идея сверхчеловека порождается именно верой Ницше. Эта вера ждёт: «Но однажды… он-таки придёт, человек-искупитель… возвращающий земле её цель… этот победитель Бога и Ничто» (КГМ, 471). В самом деле, и возникшее позднее учение о вечном возвращении, и то, что имеется в виду здесь, – это замена, призванная компенсировать собой Божество: «Бог умер, теперь хотим мы, чтобы жил сверхчеловек» (ТГЗ, 207).

То, что Ницше видит в фигуре сверхчеловека, остаётся как образ неопределено. Важность идеи о нём определяется статусом соответствующей задачи. Но и таковой может быть указан лишь приблизительно.

Ницше хочет, чтобы взгляд человека вообще был направлен в эту высь. Он призывает тех, для кого нет ничего предпочтительней понимания великих людей: «Пусть ваша сила будет такова, чтобы вы могли видеть над собой и существа, на сотню вёрст более высокие» (13, 167).

Но подобный взгляд как таковой представлял бы собой лишь некое созерцание. Вопрос же заключается в деятельности, которая способствует осуществлению видимого. Ницше стремится, чтобы его мысль и то движение, что ею порождается, в особенности «обострение всех противоречий и расхождений, упразднение равенства, создание всё-могущих, служило задаче содействия возникновению сверхчеловека. Вместе с возможностью появления сверхчеловека неизбежно повышается опасность, в перспективе возрастая до предела: «каким образом можно было бы не пожертвовать развитием человечества, способствуя вот-бытию вида более высокого, чем человек?» (16, 278). Для каждого истинной базовой установкой является преданность делу становления того, что больше: наше человеческое бытие имеет лишь ту ценность, что оно есть переход и гибель; нужно «танцевать поверх самих себя» (ТГЗ, 214).

Но как это будет происходить в действительности, Ницше сказать не может. Он развивает эту жертвенную, куда-то стремящуюся, всё превозмогающую позицию. Однако бесконечно широкая идея подталкивания вверх как эффекта всякого подлинного человеческого действия неожиданно превращается для него в то биологическое представление о своего рода селекции, при котором царит ожидание, что на стыке ныне существующего вида «человек» и более высокого вида возникнет некое новое существо.

Понятно, что при той неколебимой добросовестности, с которой Ницше ставит под сомнение все без исключения позиции, это абстрактное «выше и выше» в идее о сверхчеловеке (точно так же как идею Бога) он сам и упраздняет: «Поистине, нас влечёт всегда вверх – в царство облаков: на них сажаем мы своих пёстрых баловней и называем их тогда богами и сверхчеловеками – Ибо достаточно легки они для этих седалищ! – все эти Боги и сверхчеловеки. Ах, как я устал от всего недостижимого…» (ТГЗ, 92).

Честность и справедливость

Ницше называет честность своей добродетелью, нашей добродетелью, новой добродетелью: «Во всех прочих вещах мы лишь наследники и, быть может, расточители добродетелей» (13, 42). Ни среди сократических, ни среди христианских добродетелей честность, согласно Ницше, не встречается: «Эта добродетель одна из самых юных, ещё недозревшая, порой не узнаваемая и непризнанная, едва сознающая себя – нечто становящееся» (УЗ, 260–261). «Только мы… имеем правдивость, обратившуюся в инстинкт и страсть и объявляющую войну “святой лжи” ещё более, чем всякой иной лжи» (А, 661).

Почему эта добродетель была и остаётся столь редкой? Ницше отвечает: потому что есть так много оснований, сохраняя чистую совесть, не быть правдивым. Если люди, к примеру, утверждали нечто, во что они верили in majorem dei gloriam, или те или иные истины потому, что желали их, но так, что при этом могли чувствовать себя бескорыстными, то они не ощущали укоров совести по поводу того, что отчасти были неправдивыми, ибо: «если они чувствуют себя бескорыстными, то они признают себя вправе легче смотреть на истину» (УЗ, 260).

Даже в среде философов ничто так редко не встречается, как интеллектуальная добросовестность. Они допускают лишь некоторые определённые истины: «они знают, что им нужно доказать» (ВВ, 201). Их «любовь к добру» разрушила их добросовестность (ВВ, 208), за аргументы они приняли свои «прекрасные чувства» (ВВ, 176). И уж тем более массы к честности не стремятся: «яростно ненавидят они познающего и ту самую младшую из добродетелей, которая зовётся – правдивость» (ТГЗ, 23).

Однако честность стремится самое себя ограничить. Требуя беспредельной честности, Ницше может воззвать к нам: «если… наша честность в один прекрасный день устанет… – останемся всё-таки суровыми, мы, последние стоики!», и тут же ввести в рамки: «Позаботимся же о том, мы, свободные умы, чтобы наша честность не сделалась нашим тщеславием, нашим нарядом и роскошью, нашей границей, нашей глупостью! Каждая добродетель тяготеет к глупости, каждая глупость – к добродетели… позаботимся же о том, чтобы не сделаться в конце концов от честности святыми и скучными!».

Такое самоограничение честности имеет двойной смысл. Во-первых, жизнь вынуждает разделять честность по отношению к себе и честность по отношению к другим – человек, пожалуй, учится быть нечестным по отношению к другим, оставаясь правдивым перед самим собой: «Умышленное притворство основывается на… чувстве честности перед самим собой». Но во-вторых проблематичной становится возможность честности человека по отношению к самому себе.

В первом аспекте самоограничение честности для Ницше, с одной стороны, проистекает из снисходительной терпимости: «Мы хотим распоряжаться чувством честности по-человечески, следовательно, из него делают своего рода пыточные тиски, чтобы до крови причинять боль всем тем блестящим индивидуальностям, что и теперь ещё всему миру стремятся навязывать свою веру» (УЗ).

Самоограничение честности, далее, проистекает из честного знания о том, что в реальности возможно: жить без лжи в мире невозможно. Проблемы истинной правдивости, считает Ницше, ещё никто не понял. «То, что говорится против лжи, говорится с наивностью школьного учителя» (11, 261). Когда заповедью «ты не должен лгать» требуют правдивости, то примечательно, что честный взгляд, т. е. «признание факта (нежелание позволить, чтобы тебя вводили в заблуждение) как раз у лгунов и было всегда ярче всего выражено: они-то именно и распознали нефактический характер этой популярной “правдивости”» (ВВ, 154). Правдивость возможна только при особых обстоятельствах, «вся сфера человека должна быть очень чиста, невелика и достойна уважения: на стороне правдивого должно быть во всех смыслах преимущество» (ВВ, 252).

Фактически ситуация такова: «Говорят то, что думают, и являются правдивыми только при известных условиях, а именно при предположении, что говорящий будет понят (inter pares) и понят благожелательно (опять-таки inter pares). По отношению к чужим обнаруживается скрытность: а кто хочет чего-нибудь достичь, тот говорит то, что он хотел бы, чтобы о нём думали, но не то, что он действительно думает» (ВВ, 154–155).

Во втором аспекте Ницше констатирует самоограничение честности в себе самой, поскольку беспредельная честность, пожалуй, невозможна вовсе, и, трансцендируя мир человеческих реальностей и становясь некоей метафизикой мира как видимости, самоуничтожается. Положение «в мире, который по существу ложен, правдивость была бы противоестественной тенденцией» (ВВ, 252) ещё может относиться к внешнему притворству, но уже касается и правдивости самой по себе. Уже для молодого Ницше путём к истине делается исключительно иллюзорность искусства. «Быть вполне правдивым – прекрасное героическое желание человека в исполненной лжи природе! Но возможное лишь в весьма относительном смысле… Правдивость искусства – оно единственное ныне честно» (10, 141). В конце же сознательной жизни правдивость имеет для него смысл лишь «как средство к особенной, высшей потенции лживости» (ВВ, 252), а применительно к познанию для него имеет силу следующее: «правдивость только одно из средств познания, одна из лестниц, но не единственная лестница» (12, 243).

Так в конечном счёте, пожалуй, обретает смысл положение: «Правдивый в конце концов понимает, что он лжёт постоянно» (12, 293), и Ницше может о себе сказать: «что же вы знаете… о том… сколько лживости мне ещё нужно, чтобы я мог всегда сызнова позволять себе роскошь моей правдивости?» (ЧСЧ, 233).

* * *

Правдивость и честность получают для Ницше свой непосредственный смысл только благодаря справедливости, которую они делают возможной. Это соответствует той основной практической, волевой, воспитательной позиции Ницше, согласно которой честность для него есть лишь вопрос чистоплотности, справедливость же – вопрос пафоса. Так, он исповедует: «Мы же, имеющие смешанное существо, то горящие огнём, то охлаждаемые духом, – преклоним колена перед справедливостью, как единственной богиней, которую мы признаём» (ЧСЧ, 488). «Поистине, никто не имеет больших прав на наше уважение, чем тот, кто хочет и может быть справедливым. Ибо в справедливости совмещаются и скрываются высшие и редчайшие добродетели, как в море, принимающем и поглощающем в своей неизведанной глубине… реки» (НР, 129).

Хотя справедливость проявляет ему себя как нечто недостижимое, но уже поздний Ницше говорит: «Случилось так, что я поздно догадался, чего мне ещё, собственно, весьма и весьма не хватает, а именно – справедливости. “Что есть справедливость? Возможна ли она? И если она невозможна, как тогда была бы выносима жизнь?” – такие вопросы задавал я себе непрестанно» (14, 385). Всегда его воля такова: «Пусть будет, как будет: мы хотим быть справедливыми и заходим в этом так далеко, как только это для нас возможно» (12, 135). Само стремление к истине получает оправдание только здесь: «Лишь поскольку правдивый человек обладает безусловной решимостью быть справедливым, постольку можно видеть нечто великое в столь бессмысленно всегда восхваляемом стремлении к истине» (НР, 130).

Однако что же такое, собственно, справедливость, обнаруживается только в том, как изменяется её смысл в различных высказываниях Ницше, кажущихся на первый взгляд несовместимыми.

Справедливый желает истины «не как холодного самодовлеющего познания, а как упорядочивающего и карающего судьи, он стремится к истине не как к эгоистическому предмету обладания для отдельного лица, но как к священному праву передвигать все грани эгоистических владений» (НР, 130). Так как истина представляет собой условие и сущность справедливости, в натуре последней «избегать с глубоким недовольством всего, что ослепляет и запутывает суждение о вещах; она, следовательно, есть противница убеждений; ибо она хочет каждому давать своё, будь то живое или мёртвое, реальное или мыслимое, – и для этого она должна его чисто познавать… Под конец она воздаёт даже своему противнику, слепому или близорукому “убеждению”… то, что ему надлежит – ради истины» (ЧСЧ, 487–488).

Эта воля справедливости давать своё каждому роду вот-бытия безгранична; так как каждому отдельному человеку нужен свой род общего философского оправдания жизни и мышления, то Ницше призывает: «И злой, и несчастный, и исключительный человек – все они должны иметь свою философию, своё право, свой солнечный свет!.. Новой справедливости!.. Иморальная Земля кругла! И у моральной Земли есть свои антиподы! И у антиподов есть свои права на существование!» (ВН, 630). Такая позиция предполагает: «Нам нужно заново убрать из мира много ложного великолепия, ибо таковое против справедливости, на проявление которой с нашей стороны претендуют все вещи!» (4, 14).

Но существует ли справедливость? У средних людей едва ли. Среди них «добродетель справедливости встречается очень редко, ещё реже признаётся и почти всегда возбуждает смертельную ненависть к себе… Мало кто воистину служит истине, ибо лишь немногие обладают чистой волей быть справедливыми, и из числа последних лишь самые немногие достаточно сильны, чтобы быть справедливыми» (НР, 130–131).

Когда мы видим, что есть справедливость в своей подлинности (если справедливость существует), то её нельзя спутать ни с чем. Словом этим постоянно злоупотребляют – с ненавистью, с завистью и злопыхательством, с жаждой мести говорит о справедливости рессентимент бессильного, который сам ею не обладает: «Его душа втайне ликует о том, что месть ещё практикуется во всякой справедливости»; и Ницше прибавляет: «а моя душа ликует о том, что и во всякой мести есть искра справедливости» (12, 291).

Подлинная справедливость основывается на активном чувстве, а не на реактивном, как в приведённом случае злоупотребления. Реактивные чувства используют справедливость как видимость, чтобы посредством того, что на вид само по себе законно или незаконно, каковыми бывают требования справедливости, добыть для упомянутого бессилия обманчивое чувство власти. Или под влиянием реактивных чувств всякая справедливость тотчас исчезает в голом аффекте: «В среднем… достаточной оказывается уже малая доза посягательства, злости, инсинуации», чтобы у человека «прогнать кровь в глаза, а справедливость из глаз» (КГМ, 453).

Активное же чувство справедливости, напротив, возможно и без значительной личностной силы, быть может, даже при внешнем бессилии: «Если и в самом деле случается, что справедливый человек остаётся справедливым даже в отношении лица, причинившего ему вред (и не просто холодным, умеренным, посторонним, равнодушным: быть справедливым предполагает всегда позитивную установку), если даже под напором личной обиды, надруганности, заподозренности не тускнеет высокая, ясная, столь же глубокая, сколь и снисходительная объективность справедливого, судящего ока, ну так что же, тогда это экземпляр совершенства и высочайшего мастерства на земле – даже нечто такое, на что, по благоразумию, и не надеешься здесь, чему во всяком случае не так-то легко веришь» (КГМ, 453).

Только такая активная справедливость судит правильно: «Творить суд может только превосходящая сила, слабость должна быть терпимой, если она не хочет симулировать силу и превращать в комедию суд, творимый справедливостью» (НР, 132).

Но формой активной справедливости для Ницше оказывается и познание, которое сначала, будучи неким взятием под сомнение, вынуждено отрицать и тем самым, верша суд, отвергать, а в конце – утверждает, в конечном счёте признавая истинными все вещи: «Мы понимаем всё, мы проживаем всё, в нас больше нет враждебных чувств… “Всё хорошо” – ради этого нам стоит отрицать. Мы страдаем, однажды поступив очень неразумно и став в ряды противников чего-либо» (ВВ).

Может показаться, что справедливость – однозначный идеал или даже что люди могут стать справедливыми, но Ницше видит, что это невозможно. Поскольку справедливость осуществляется не каким-то существом, которое как некий «холодный демон познания» распространяет «вокруг себя ледяную атмосферу сверхчеловечески ужасного величия», но человеком, который только «пытается от поверхностного сомнения подняться к строгой достоверности… от редкой добродетели великодушия к редчайшей добродетели справедливости», то эта добродетель не воплощается в действительности: походя на демона, но «будучи однако… не чем иным, как слабым человеком», человек «в каждый отдельный момент должен искупать на самом себе свою человечность и трагически изнемогать в стремлении к невозможной добродетели» (НР, 130). Так как мы никогда не познаём полностью, и тем не менее не можем жить не давая оценок, т. е. вынуждены оценивать, не познав полностью, мы не можем стать справедливыми: «Кто глубже мыслит, знает, что он всегда не прав, как бы он ни поступал и ни судил» (ЧСЧ, 458).

Несмотря на это для Ницше в этом неизбежно несправедливом мире сохраняется побуждение и требование быть справедливым. Но как бы ни утверждало себя такое побуждение, оно вынуждено вновь ставить себя под вопрос, как в себе самом, так и перед лицом действительности.

Проблематичной в себе справедливость становится, когда ей недостаёт любви, или когда она сводит любовь на нет: «Подлинно справедливые люди неподкупны – они всё возвращают обратно. Поэтому для любящих справедливые – это какой-то ужас» (12, 291). Конечно, Ницше не приемлет переоценки слепой любви: любовь явно глупее справедливости, именно потому она и гораздо более приятна для всех. Она беспристрастна, как дождь (ЧСЧ, 280). Заратустра, однако, усматривая подлинно субстанциальную любовь, говорит: «Я не люблю вашей холодной справедливости… Скажите, где находится справедливость, которая есть любовь с ясновидящими глазами?» (ТГЗ, 48). Если справедливость хочет рассчитывать на саму себя, она теряет субстанцию, которая поступает в неё только из зрячей любви.

Хотя Ницше считает справедливость чем-то первым и высшим, но он, пожалуй, может сказать и так: «Справедливость явилась предо мной, тогда я разбил своих кумиров и устыдился… и принудил свои глаза смотреть туда, куда они не хотели смотреть – и перенести туда любовь» (12, 351). Но никакое принуждение не повлияет на любовь, если справедливость рассчитывает на саму себя; и безлюбовно звучит следующая фраза: «Я скрупулёзно справедлив, потому что это сохраняет дистанцию» (11, 260). Зрячая любовь, которая сама по себе в то же время справедлива, является для Ницше некоей идеей, которая никогда не совпадает с идеей справедливости как таковой. Поэтому исходя из знания о любви Ницше ставит справедливость под вопрос.

* * *

Проблематичной, далее, справедливость становится перед лицом действительного вот-бытия.

Несправедливость прежде всего неотделима от жизни как таковой, ибо всякая жизнь для Ницше обусловлена перспективой взгляда и его неизбежными ошибками. Хотя несправедливости всегда больше всего там, «где жизнь развита меньше, мельче, беднее всего, где она всего более первобытна и всё же вынуждена считать себя целью и мерой вещей и в угоду своему сохранению исподтишка, мелочно и неустанно подрывать и расшатывать всё высшее, более великое и богатое» (ЧСЧ, 237), но даже и самая богатая жизнь ещё нуждается в несправедливости. Если бы она без ограничений могла увидеть себя в исторически справедливом смысле, она бы самое себя уничтожила. «Историческая справедливость… есть ужасная добродетель… суд её всегда разрушителен… когда властвует одна справедливость, тогда творческий инстинкт утрачивает свою мощь и могущество» (НР, 139).

Действительность человеческого вот-бытия создаёт собственную «справедливость», которая уже не имеет никакого отношения к экзистенциальной справедливости зрячей любви, но носит юридический характер, однако как таковая она имеет силу не наподобие какого-то закона природы, но зависит от условий власти, которую в то же время ставит под сомнение. Такая «справедливость» возникает только «среди приблизительно одинаково могущественных…. где нет точно различимого превосходства в силе и борьба привела бы к бесплодному обоюдному вреду, там возникает мысль о соглашении… Справедливость есть, следовательно, воздаяние и обмен при условии приблизительного равенства сил» (ЧСЧ, 287).

Но для самого Ницше это говорит о справедливости всё-таки слишком мало. Она абстрактна, лишена любви и созидательного эффекта, представляет собой состояние, закрепляющееся и принимающее застывшие формы при определённых временных констелляциях сил. Но и в социологической действительности вот-бытия справедливость – больше чем обмен, если она проистекает из избыточной активности. Тем самым в том, как она представляется Ницше, она даже обретает некое лицо, будто обращается в противоположность тому, чем она была для него прежде: «Первое и могущественнейшее – это именно воля к превосходству и сила. Только тот, кто господствует, в дальнейшем устанавливает “справедливость”, т. е. начинает мерить вещи по собственной мерке» (14, 89).

Теперь имеет силу следующее: «Давать каждому своё – это значило бы желать справедливости и достигнуть хаоса» (12, 291). Справедливость стала «функцией некоей широкого замаха власти, которая смотрит поверх мелких перспектив добра и зла, т. е. имеет более широкий горизонт выгод – намерение сохранить нечто большее, чем та или иная личность» (14, 80). Такая власть есть творческая жизнь: «Справедливость как образ мыслей, созидающий, выделяющий, уничтожающий в силу определённой оценки – высшая представительница самой жизни» (13, 42). Заратустра становится «грандиозной формой проявления справедливости, которая оформляет, строит, а следовательно, вынуждена уничтожать» (12, 410).

Справедливость как метафизическая действительность: Ещё один шаг далее в эту неопределённость творческой жизни – и достигнута точка, где справедливость, вместо того чтобы оставаться проблемой истины в человеке, становится трансценденцией. После того как в качестве человеческой возможности она стала проблематичной, Ницше воссоздал её в метафизической форме. Справедливость – это уже не то, о чём человек знает, чего добивается, к чему стремится, но «вечная справедливость», «царящая справедливость»; она представляет собой уже не сущность поисков истины, но сущность того, что происходит.

Правда, Ницше отвергает идею справедливости по меркам вины и греха: «Такая идея имманентной справедливости, будто бы в последствиях поступков уже заключены награда и наказание, принципиально неверна» (13, 315). Но он знает иную метафизическую справедливость, не возможную без «преступления». Находит он её у Эсхила, который «кладёт олимпийский мир на весы своей справедливости» и усматривает «вечную справедливость, царящую над богами и людьми, Мойру»; страдание Прометея, смелого в своём преступлении «одиночника», и предчувствие собственных сумерек у подвергшихся опасности олимпийцев – то и другое понуждает к примирению; таковое есть осуществление справедливости, в которой и первое и второе подвергается суду и воссоздаётся вновь. «Лучшее и высшее, чего может достигнуть человечество, оно вымогает путём преступления и затем принуждено принять на себя и его последствия», – активный грех сам есть прометеевская добродетель по существу. Это то первичное противоречие, в котором и боги и люди правы (РТ, 91–92).

Ещё не говоря о преступлении и его последствиях, Ницше думает найти понятие о такого рода подлинной справедливости в мысли Гераклита: «Сам мир есть смесительная кружка, которую нужно постоянно взбалтывать. Из войны противоположностей возникает всякое становление… эта борьба продолжается вечно. Всё происходит соответственно этому спору, и именно этот спор обнаруживает вечную справедливость. Одно чудесное… представление рассматривает этот спор как непрерывное господство единой, строгой, связанной с вечными законами справедливости… добрая Эрида Гесиода превращена в мировой принцип… Как каждый грек борется, будто он один прав, и как бесконечно надёжная мера судебного суждения в каждый миг определяет, в какую сторону склониться победе, так бьются друг с другом качества… Сами вещи… вовсе не обладают подлинным существованием, они суть блеск и сияние обнажённого меча, зарево победы в борьбе противоположных качеств» (10, 34ff.). Гераклит «мог уже не рассматривать борющиеся пары и судей отдельно друг от друга – казалось, что сами судьи борются, сами противоборствующие стороны судят; и так как он, в сущности, воспринимал только вечно царящую справедливость, он даже смел заявлять: сам спор многих – это чистая справедливость» (10, 36). Или: «Всё существующее и справедливо и несправедливо – и в обоих видах равно оправдано» (РТ, 93).

Человеческая воля к справедливости даже в личности Ницше кажется слишком скромной по сравнению со справедливостью трансцендентной. Борьба истины с собой, посредством которой справедливость – в философствовании, категорически ясно апеллировавшем к внутренним действиям отдельного человека, – одновременно и ставилась под вопрос, и оставалась явно выраженным побуждением, перемещается на метафизический уровень, где она, если рассматривать её как она есть, перестаёт быть формой активного философского поведения и становится одним из моментов бытия вещей, так что оказывается истинным положение: «Прекрасно созерцать вещи, но ужасно быть ими» (10, 324).

* * *

Воля к истине возникла на почве морали: «Само чувство истины есть одно из высших и ярчайших проявлений расцвета морального чувства» (11, 35). Ницше отдаёт себе отчёт в том, что сам живёт исходя из этого высшего морального побуждения – побуждения безграничной воли к истине, говоря: «и даже мы, познающие нынче, мы, безбожники и антиметафизики, берём наш огонь всё ещё из того пожара, который разожгла тысячелетняя вера» (КГМ, 516). Только если уж и Ницше ставит под сомнение эту веру, преобразуемую в безграничную волю к истине, страсть познания из правдивости тоже должна вновь поставить себя саму под сомнение. Этот круг, запечатлев собой страсть к истине, ещё раз доводится до своего крайнего выражения. Если «вера в истину начинается с сомнения во всех истинах, в которые верилось прежде» (СМИ, 157) и не желает иметь наряду с собой никаких других богов, то заканчивается такая страсть сомнением, под которое попадает сама эта вера в истину. Раскрывается бездонная пропасть. Такое сомнение имеет прежде всего две формы:

Во-первых, в связи с теорией жизненно необходимой видимости, враждебность истины по отношению к жизни есть аргумент против неё: «Безусловное познание – это безумие периода добродетелей, от него жизнь погибла бы. Мы должны освятить ложь, самообман веры, несправедливость» (13, 124). Остаётся следующее: «эта воля к истине, к “истине любой ценой”, это юношеское окаянство в любви к истине – опротивели нам вконец» (ВН, 497).

Во-вторых, мысль на пути познания сама ведёт к перелому. Прежде всего условие ничего уже не боящегося познания – ни во что не верить: «Пока ты ещё чувствуешь звёзды как нечто “над тобою”, ты ещё не обладаешь взором познающего» (ПТСДЗ, 292). Но затем необходимо, чтобы и истина могла перестать быть чем-то «надо мною»: «Правдивым называю я того, кто идёт в пустыни, где нет богов, и разбивает своё сердце, готовое поклониться» (ТГЗ, 74); так называемые свободные умы не свободны: «именно веруя в истину они, как никто другой, тверды и безусловны» (КГМ, 515); радикальное вопрошание об истине ещё должно отважиться сделать против них решительный шаг: «Ничего истинного, всё позволено… это была свобода духа, этим была отменена даже вера в истину» (КГМ, 515).

Данный поворот, который, если воля к истине уничтожает самое себя, должен, по-видимому, охватить собой всё, начинается для Ницше в кризисный момент истории, в современную эпоху – он идентичен самоупразднению морали и смерти Бога. Там, где «импозантная катастрофа двухтысячелетней муштры к истине… под конец возбраняет себе ложь в вере в Бога», она в то же время должна сделать такой шаг: после того как христианская правдивость делает вывод в отношении иного, она напоследок делает свой сильнейший вывод – вывод против самой себя; но это случится, когда она поставит вопрос: «что означает всякая воля к истине?» (КГМ, 522–523). И Ницше может сказать, что это, по всей вероятности, бывает так: «Все великие вещи гибнут сами по себе, через некий акт самоупразднения» (КГМ, 523).

Тем не менее, подобный обвал круга, при котором воля к истине уничтожает самое себя до полного ничто, есть лишь предел данной идеи. Либо этот круг для Ницше вновь описывается некими движениями, в рамках которых разгорается борьба за истину, тотчас вновь предполагаемую как нечто само собой разумеющееся, либо на этом пределе в трансцендирующем прорыве становится ощутимым нечто иное.

Кажется, что изменение тех позиций, которые поочерёдно занимает Ницше, вновь и вновь приводит к краху, когда ради воли к истине приходится от самой этой воли отказываться; однако всякий раз начинается новое движение; целью является не ничто, но подлинное бытие. Достижение его ускоряется страстью воли к истине. Проявлением подобной воли выступает непрекращающееся, раз за разом подступающее сомнение. Ницше не хочет ограничивать своё «недоверие», в своём философствовании он видит «школу подозрения» и на пути «опасного может быть» желает уже только ради самой попытки допустить любую возможную мысль. Страсть к истине, воссоздавая себя в каждом акте сомнения, не может, однако, достичь твёрдой почвы. Ницше, словно преследуемый роком, вынужден каждое достижение мысли тотчас вновь подвергать безграничному сомнению. Он не погружается в ничто той идеи истины, которая осуществляет в пределах круга своё самоуничтожение, но всё новыми движениями описывает этот круг, самоутверждаясь в своей воле к истине. Он не выступает сторонником какой-либо мнимой окончательности правильного понимания истины, но каждое такое понимание вновь втягивает в круговорот.

Эпохи, нации и люди

Общая типология происходящего образует одну перспективу мысли Ницше. Другую даёт ему наблюдение эпох, наций и великих людей. Первобытные времена, античный мир, Индия, Христианство, Возрождение и Реформация, современные нации – Ницше обводит их взглядом, снабжая меткими, лаконичными характеристиками. Но история не представляется ему в виде лежащих в одной плоскости форм, ценность которых везде одинакова. Докуда ни доходил бы в горизонте всемирно-исторической действительности его взгляд, оценка с его стороны всегда определяется неким центром. Ибо только в одной-единственной точке истории Ницше ощущает прочную экзистенциальную связь со своим предметом – это у него происходит с греками. Хотя случайные положения, касающиеся явлений Ренессанса, германской древности, римской цивилизации, и демонстрируют подобную связь, они сиюминутны, требуют более обстоятельной разработки – таковую Ницше осуществил только применительно к увлёкшим его знаниям о греческой культуре. Через всю его жизнь проходит изначальная идентификация собственных возможностей с возможностями греков, эта идентификация неотделима от его воли к осуществлению высокого немецкого духа, родственного, по его мнению, греческому. Но если греческая культура завершена и как узловой пункт истории пользуется у Ницше безусловно высокой оценкой (почти как явление Христа у верующих христиан), то немецкая сущность для него пребывает целиком в будущем, и ей грозит неслыханная опасность со стороны самой себя, так что любовь Ницше к собственно немецкому, с которым он в этом распадающемся мире связывает все надежды, проявляется в форме страстной, усиливавшейся на протяжении всей жизни критики.

Грек – это «человек, который достиг наибольшего» (13, 363), греческий народ – «единственный гениальный народ в мировой истории» (10, 390), «греков, безусловно, никогда невозможно было переоценить» (10, 237).

Так как греческая древность «истинное и единственное отечество образования» (О будущности наших образовательных учреждений [далее – ОБНОУ]), греческий мир понимается как «единственная и глубочайшая жизненная возможность» (9, 232), то Ницше утверждает: «Высшее образование я до сих пор считаю лишь возрождением эллинства» (ОБНОУ). Поэтому: если бы мы стали относиться к античности лишь как к истории, мы бы утратили образовательное начало (9, 29). Одно лишь знание о греках было бы как таковое пустым знанием об образовании; дело заключается в «образовательном решении» (НР, 116). Исходя из этого Ницше может надеяться: «мы становимся с каждым днём всё более и более греками, вначале, конечно, в понятиях и оценках… но в надежде когда-нибудь сделаться греками также и телом! На этом я строю (и всегда строил) все мои надежды на немецкий дух!» (ВВ, 179–180).

Ницше отдаёт себе отчёт: «меня воспитало знание великих греков» (13, 8); своё собственное время в его ущербности он понимает сообразно греческому первоистоку: «я, оставаясь сыном своего времени, пришёл к столь несвоевременным выводам лишь в той мере, в какой я вместе с тем являюсь питомцем прежних эпох, особенно греческой» (НР, 88–89).

Тем не менее невозможно «прямо, безо всякого моста перепрыгнуть в отдалённый эллинский мир путём отрицания немецкого… духа» (ОБНОУ, 256). Целью является, скорее, «возрождение Греции из обновлённого немецкого духа». «Правда, нужно уметь сперва разыскать этот немецкий дух в его потайных убежищах» (ОБНОУ, 256).


Карл Ясперс в молодости.

Карл Ясперс родился 23 февраля 1883 года в Германии. Его отец был юристом, и по семейной традиции Карл тоже вначале поступил на юридический факультет, но вскоре сменил специализацию, занявшись изучением психологии. Докторскаядиссертация Ясперса была издана в виде фундаментального труда «Общая психопатология» и переиздавалась несколько раз.


Только тогда, когда всякое отвлечённое рассмотрение прекратится и знание о греческом войдёт в собственную кровь, эта кровь тоже сможет пробудить греческие тени к жизни. То, как сильно Ницше чувствовал идентичность собственных и древних обновлённых истоков, несмотря на всё различие греческого и немецкого в их подлинной историчности, сказывается, когда он, ещё юношей, не хотел оставаться «питомцем древнего мира», но стремился искать собственные образцы «смелого взгляда», направленного «в древнегреческий мир великого, естественного и человеческого» (НР, 150–151), и когда уже в конце жизни он выразил то, что происходило с ним в её начале: «подлинное достоинство немецкого философствования в целом в том и заключалось, что оно представляло собой отвоевание шаг за шагом античной почвы и что всякое притязание на “оригинальность” звучит ничтожно и смешно в сравнении с более высоким правом немцев – утверждать, что ими восстановлена казавшаяся порванной связь с греками, этим высшим из до сих пор сложившихся типом “человека”» (ВВ, 179).

* * *

Ницше углубляется в основные факты человеческой натуры. В отличие от природы животного она определяется историей – неосознаваемым наследованием и осознаваемой памятью. Без истории человек перестал бы быть человеком. В каждой новой форме он приходит к себе благодаря тому, что объемлет прошлое и отталкивается от него и знает, что существует будущее. Поэтому человек нуждается в истории – нуждается, чтобы, как показывает Ницше, на великих примерах человеческих возможностей набираться смелости, нужной для текущих действий, для укрепления собственной натуры и для утешения в отчаянии (в монументальной истории); чтобы с любовью и пиететом постигать собственное происхождение, каково бы оно ни было (в антикварной истории); и чтобы, руководствуясь продуктивными импульсами своего теперешнего бытия, преодолевать только что бывшее (в критической истории).

Историческая память обретает форму знания в исторической науке. Ницше был причастен последней, живя в эпоху, которая прославилась тем, что была действительно исторической. Но сначала Ницше высказал сомнение по поводу исторической науки как таковой.

История – это не знание о неизменной, замкнутой совокупности фактов, истинность которого не подвержена влиянию времени, история как знание изменяется вместе с историей как тем, что действительно происходит: никакое прошлое окончательно не умерло; если оно было подлинным первоистоком, оно продолжает жить, бесконечное число раз преобразуясь с точки зрения нового настоящего, забывается и снова постигается, открывается, хотя казалось уже известным, становится новым импульсом, даже если рассматривалось как нечто безразличное.

В этой истинной истории, живом, свидетельствующем знании, никогда окончательно не известно, как на самом деле всё происходило. То, что произошло, зависит от того или иного настоящего, от его сущности, которая единственная всякий раз делает историю тем, что имеет к этому настоящему отношение, образуя для него стимул, меру, положительный либо отрицательный образец. Поэтому подлинная история с одной стороны никогда не может стать чистой наукой, с другой – без точного исследования никогда не бывает правдивой. А такое точное исследование охватывает материалы, предпосылки, то, что каждый рассудок может осознать и должен признать в качестве фактов, в качестве смысла, подразумевавшегося прежними людьми. Историческая же память, работающая, если она правдива, в осваиваемой без ограничений области этих фактов, смотрит взглядом, который сам по себе историчен, взглядом существа, не исчерпывающегося рассудком, существа, как приходящего в этом воспоминании к самому себе, так и впервые делающего его возможным.

Особенно невозможно тотальное знание о каком-либо прошлом. Причём не из-за материала – даже если он необъятен и необозрим или дошёл до нас не полностью, – но из-за присущих всякой живой экзистенции бесконечных возможностей, открывающихся лишь в воспоминаниях, которые в некоем собственном мире рождаются сами собой. Зная прошлое, которое становится для меня основой, я не могу ни стать идентичным ему, ни добраться до его сути. Какое-либо предполагаемое тотальное знание было бы разрушением подлинного захватывающего процесса воспоминания посредством знания иллюзорного, научно неверного и экзистенциально неподлинного. Вместо такового Ницше обращается к текущей, «неисторической» жизни, но при этом допускает в формулировках слияние неисторического, которое, подобно животному вот-бытию, есть примитивное безразличие в обстановке незнания и полного забытья, с тем неисторическим, которое является подлинно человеческим, представляя собой изначальное бытие в настоящем и тем самым уже зародыш исторического видения.

Не на научный метод как таковой и не на историческую память обрушивает свой гнев Ницше, а на историков-учёных, ошибочно считающих свою дисциплину чистой наукой: они заявляют об обладании знанием, которым отнюдь не располагают. Это проявляется во всех основных чертах их мышления: например тогда, когда они утверждают наличие необходимости в течении событий, перед лицом которой затем отвергают «кардинальный» для ницшевского метода исторического понимания вопрос: «что было бы, если бы то-то и то-то не произошло»; прославляя результат, они преисполняются своим «историческим оптимизмом» и не осознают, «как груба и бессмысленна история». К ним обращается Ницше: «всё подавленное результатом постепенно начинает сопротивляться». А то, что делают историки-учёные, это «история как глумление победителей; образ мыслей, раболепствующий перед фактами».

Такого рода ошибка историков-учёных, принципиальная для их знания в целом, отнюдь небезобидна. Ницше не чужд того опыта, что история может погубить человека. В своём раннем сочинении («О пользе и вреде истории для жизни») он уяснил для себя, что история, когда её в «избытке», оборачивается несчастьем. В этом случае она, во-первых, ослабляет личностное начало – за счёт того, что историческое чувство становится своего рода театральным искусством, мастерством временно принимать в себя каждую чужую душу, так что такой как бы актерствующий, а значит бессущностный внутренний мир человека, который не знает ничего кроме прошлого, и фактическая действительность этого человека разделяются.

Во-вторых, она ведёт к ложному представлению, будто она содействует объективности и справедливости. Результатом является то, что история разрушает инстинкты; за счёт преждевременного осознания она в каждой жизни мешает её зародышу достичь зрелости; вместе с верой в старость человечества она порождает ощущение эпигонства; и в конце оставляет лишь ощущение иронии от осознания собственного ничтожества и распадения всех вещей. Подобными способами история лишает историческую память всякой ценности в глазах человека. Благодаря истории человек становится всего лишь знатоком великого без способности к нему (в монументальной истории); он начинает заниматься прошлым чисто как прошлым, безо всякого пиетета (в антикварной истории); он судит без действительной в этом нужды, всего лишь вороша былое (в критической истории).

Что же такое этот «избыток» истории? Человек, говорит Ницше, кроме воспоминания, отличающего его от животного, нуждается и в забвении, общем у него с животным. Чтобы смочь вынести историческое воспоминание, не угаснув самому, человек должен усваивать его посредством переработки – поэтому объём исторического, которое может быть воспринято, не становясь несчастьем, определяется «пластической силой». Крепость личностного начала задаёт степень выносимости истории.

Ту и другую силу, воспоминание и забвение, Ницше называет историческим и неисторическим в человеке. Так как нужна и та и другая, Ницше лишь по-видимости может впадать в противоречие, объявляя существенной одну либо другую в зависимости от контекста.

Так порой становится абсолютным отвержение истории. Ницше готов видеть «задачу исторической науки решённой…, если весь внутренне связанный круг прошлых стремлений оказывается осуждён». В этом случае историческая наука оказывается излишней. «Её место должна занять наука о будущем» (10, 417).

Но перевес имеют даваемые Ницше позитивные оценки собственно исторического. Он развивает возможность исторического чувства в нашу эпоху, которая ставит задачу выйти за рамки пришедших к окончательному завершению оригинальных национальных культур и при помощи культуры сравнения обосновать некое новое вот-бытие (ЧСЧ, 254). В этом смысле Ницше может дать высокую оценку нашему времени: «Мы пользуемся всеми культурами прошлого… питаемся благороднейшею кровью всех времён… Между тем предшествующие культуры могли пользоваться лишь собою и были ограничены собственными пределами» (СМИ, 209). Но это «использование» означает для него не только спокойное размышление. Теперь стало возможно большее: «кто способен чувствовать всю историю людей как собственную историю, тот воспринимает в некоем чудовищном обобщении всю тоску… героя вечером после битвы, которая ничего не решила и всё же нанесла ему ранения и утрату друга, – но нести в себе эту чудовищную сумму всяческой тоски… как человек, вмещающий горизонт тысячелетий до и после себя, как наследник… как наиболее знатный из всех старых дворян и в то же время первенец нового дворянства… – это должно было бы повлечь за собой такое счастье, которого до сих пор не ведал человек… Это божественное чувство да наречётся тогда – человечность!» (ВН, 656–657).

Даже попыткам расширения истории за рамки человека в область безграничного, попыткам создания истории жизни и Вселенной, он может придать некую ценность: «Стремление к всеобщей гениальности человечества» заключается «в стремлении к познанию всего историческго процесса, который… впервые разбивает старые преграды между природой и духом, человеком и животным, нравственным и физическим. До совершенства продуманная история была бы космическим самосознанием» (СМИ, 212).

Поэтому ядро притязаний Ницше вопреки всем его разоблачениям гибельного воздействия изолирующего самое себя исторического сознания, вопреки его позиции, с которой прошлое временами казалось ему лишь оковами, образует страстная привязанность к истории. С подлинным ужасом говорит он о возможности утраты и гибели прошлого: «У вас нет сострадания к прошлому? Вы не видите, как оно брошено на произвол судьбы и зависит от милости, ума, справедливости каждого нового поколения? Разве не может в любой миг прийти чудовище, которое заставит нас совершенно пренебречь им, которое сделает наши уши глухими к нему или вовсе даст в руки кнут, чтобы мы истязали его?» (12, 193). «Заратустра не хочет утратить прошлое человечества. Бросить всё в переплавку» (14, 217).

Глубина усвоения прошлого является для Ницше подлинным источником будущего. «Оплодотворять прошедшее и рождать будущее – вот что для меня настоящее» (12, 253).

* * *

Образ времени уже давно пугающе маячил перед глазами Ницше. Ему виделись симптомы искоренения культуры: «Воды религии спадают, оставляя за собою болота и лужи; нации вновь разделяются на враждебнейшие лагеря… Науки… расщепляются и подрывают всё, во что твёрдо верилось… Всё встаёт на службу грядущему варварству… Очевидно, присутствуют силы, огромные силы, но силы дикие, изначальные и совершенно безжалостные… Теперь почти всё на земле определяется пока ещё наиболее грубыми и злыми силами, эгоизмом зарабатывающих и военными тиранами». Экзистенция новейшего человека демонстрирует «несказанную убогость и истощённость, вопреки несказанной пестроте, которую извлекали на свет Божий из прежних культур». Его образование подменено знанием об образовании. В его внутреннем мире господствует «серое бессилие, пагубные раздоры, прилежная скука, бесчестная нищета» (НР); «нет ничего, что бы стояло на ногах крепко, с суровой верой в себя… Всё на нашем пути скользко и опасно, и при этом лёд, который нас ещё держит, стал таким тонким… там, где мы ещё ступает, скоро нельзя будет проходить никому!» (ВВ, 43).

Ницше способен сказать нечто и в пользу настоящего, хотя почти каждый раз в конце уместным оказывается беспокойство: «Мы опередили греков в просветлении мира, благодаря природе и человеческой истории, и наши знания гораздо обширнее, наши суждения воздержанней и справедливее. Да и человечество распространилось более мягкое… То, что мы в конце концов всё же предпочитаем жить в это, а не в какое-то другое время, есть главным образом заслуга науки, и, конечно, ни для какого поколения не существовало такой суммы благородных радостей, как для нашего… Теперь при всех этих “свободах” хорошо живётся только тогда, когда хочешь лишь понимать, а не участвовать – вот в чём загвоздка современности… Так возникает опасность, что знание выльется нам в то, во что вылилось незнание в эпоху средневековья…» (10, 408).

Ближайшее рассмотрение того, откуда берёт начало это ужасное изменение мира, обнаруживает прежде всего очевидные явления: роковую роль играет машина. Она изменяет тот мир, в котором мы живём. Предметы нашего обихода как таковые становятся нам безразличны. Ибо машина «безлична: она отнимает у предмета труда его гордость, его индивидуальные достоинства и недостатки… и таким образом как бы лишает его последней толики человечности»; прежде домашняя утварь и одежда были «символом взаимной оценки и личных отношений; тогда как в настоящее время мы, по-видимому, живём в анонимном и безличном рабстве» (СЕТ, 382). Машина, далее, за счёт навязываемого ею режима труда изменяет человека. Она «не создаёт побуждений к росту… С машиной всюду воцаряется однообразие и деятельность» (СЕТ, 359). Машина охватывает даже общественную жизнь. Она «даёт образец партийной организации и ведению войны. Но индивидуальному самовластию она не учит. Она из многих делает единую машину, а из каждого отдельного человека – орудие для достижения единой цели» (СЕТ, 358). Ницше резюмирует: «Пресса, машина, железная дорога, телеграф суть предпосылки, из которых никто ещё не осмелился вывести тысячелетнего заключения» (СЕТ, 375).

Далее Ницше даёт эпохе определение через феномен массы: «Это “сегодня” принадлежит толпе» (ТГЗ, 213). «Великая посредственность составляет опасность эпохи» (14, 204). Она уже не может усвоить наследуемое знание. «Вялое разнообразие современной жизни» (1, 503) гасит человеческое пламя. Шум настоящего уже ничему не даёт идти в рост. Всё говорит, но всё пропускается мимо ушей. «Всё падает в воду, ничто уже не падает в глубокие родники». «Всё заболтано»; «всё разглашается» (ТГЗ, 133).

Чтобы преодолеть чувство тоски и скуки, рвутся к опьянению: «Всё же в изобретении средств опьянения эта эпоха изобретательней всех прочих. Мы знаем опьянение в виде музыки, в виде поклонения отдельным людям и событиям; мы знаем опьянение трагическим, эту свирепость ввиду гибнущего; мы знаем… неистовый труд» (14, 209); и лишь иным способом опьянения оказывается «мистика веры в ничто и самопожертвование ради этой веры» (14, 209).

Со всем этим связано, притом существенным образом, то обстоятельство, что мир, лишённый своей субстанции, склоняется к тому, чтобы осуществлять своё вот-бытие в комедиантстве и восторгаться комедиантством как чем-то подлинным, и что каждый, вместо того, чтобы жить, всё более впадает в актёрство (ВВ, 47сл.; КВ, 545; ВВ, 52сл.).

Подобные тревожные характеристики эпохи сохраняют свою глубину и единство только благодаря одной основополагающей идее, представляющей собой, собственно, ответ Ницше на вопрос, что происходит сегодня, «когда всё колеблется, когда вся земля дрожит» (ТГЗ, 218): реальностью стало безверие. Этот основополагающий факт эпохи начинает обретать явственные очертания.

«Бог мёртв»

Понимание этого, господствующее во всех поздних трудах Ницше, даёт о себе знать рано – ещё до 1872 г. «Либо мы умрём от этой религии, либо религия от нас. Я верю в древнегерманские слова: все боги должны умереть»; и об эпохе он говорит в то время: «Отмирающая воля (умирающий Бог) рассыпается на индивидуальности. Её стремление всегда – утраченное единство, её telos всегда – дальнейший распад». В конце семидесятых годов говорится: «Утрата веры становится ощутимой… но за этим следует конец страха, авторитета, доверия»; что пока остаётся, так это «жизнь сообразно мгновению, сообразно самой грубой цели…».

Идея смерти Бога повторяется во всё новых редакциях. Так, Ницше высказывает её, сатирически изображая человека как заключённого и Иисуса как сына тюремного надзирателя, который только что умер, тогда как сын его говорит: «Я освобожу каждого, кто поверит в меня – это так несомненно, как то, что мой отец ещё жив» (СЕТ). Но затем страсть Ницше непосредственно прорывается в изображении «безумного человека». Тот в светлый полдень ищет Бога с фонарём на рынке. Среди хохочущей толпы кричит он: «Где Бог?.. Я хочу сказать вам это! Мы его убили – вы и я!.. Но как мы сделали это? Как удалось нам выпить море?.. Куда движемся мы?.. Не блуждаем ли мы словно в бесконечном Ничто?.. Как утешимся мы, убийцы из убийц!.. Разве величие этого дела не слишком велико для нас? Не должны ли мы сами обратиться в богов, чтобы оказаться достойными его? Никогда не было совершено дела более великого, и кто родится после нас, будет, благодаря этому деянию, принадлежать к истории высшей, чем вся прежняя история!» Когда все умолкли, удивлённо глядя на него, он бросает фонарь на землю: «Я пришёл слишком рано… мой час ещё не пробил… Это чудовищное событие ещё в пути… весть о нём ещё не дошла до человеческих ушей… Это деяние пока ещё дальше от вас, чем самые отдалённые светила, – и всё-таки вы совершили его!» (ВН, 592–593).

Ницше не говорит: Бога нет, не говорит также: я не верю в Бога, он говорит: Бог мёртв. Зорко всматриваясь в эпоху и в собственное существо, он думает поставить диагноз современной действительности.

На вопрос, почему Бог умер, Ницше даёт иносказательный ответ: «из-за сострадания своего к людям» (ТГЗ, 64). Но если «боги умирают, умирают они всегда разными смертями» (ТГЗ, 188), то почему Бог убит? «Он видел глубины и бездны человека, весь его скрытый позор и безобразие. Его сострадание не знало стыда… Человек не выносит, чтобы такой свидетель жил» (ТГЗ, 192).

Вопрос, почему Бог мёртв, ответ на который носит указанный символический характер, если взять его именно как вопрос, переходит в несимволическую форму исследования истории происхождения современного нигилизма. Ницше предполагает увидеть его первопричину в христианстве: первопричина нигилизма – во вполне определённом, а именно моральном истолковании мира, которое предлагает последнее (ВВ, 7сл.). Ибо в конце концов «чувство правдивости, высоко развитое христианством, начинает испытывать отвращение к фальши и изолганности всех христианских толкований мира».

Христианство создало некий фиктивный мир, неистинность которого в конечном счёте осознаётся благодаря побуждению быть правдивым, порождаемому самим христианством, притом осознание это приводит к тому, что теперь не остаётся больше ничего. Ибо так как в христианском вот-бытии всякая устойчивость, всякая ценность основываются на фиктивном, в момент осознания фиктивности это вот-бытие обращается в ничто, притом человек никогда ещё не испытывал ничего подобного. Теперь близится время, «когда нам придётся расплатиться за то, что целых два тысячелетия мы были христианами: мы теряем ту опору, которая давала нам возможность жить, – мы некоторое время не в силах сообразить, куда нам направиться… Теперь всё насквозь лживо» (ВВ).

Ситуацию, в которой берёт начало этот нигилизм, можно, по Ницше, логически охарактеризовать как ситуацию ошибки, возникающей вследствие того, что категории «смысла» и «целостности» начинают претендовать на абсолютную значимость для мира: если я ошибочно предполагаю, что в мире должен присутствовать некий включающий в себя всё происходящее смысл, то, так как никаким честным человеком он в действительности обнаружен быть не может, в конце концов наступает пустота страшного разочарования – мука «бессмысленности»: «Искомый смысл мог бы заключаться в следующем:… нравственный миропорядок; или рост любви; или приближение к состоянию всеобщего счастья; или хотя бы устремление к состоянию всеобщего “ничто” – цель сама по себе есть уже некоторый смысл. Общее для всех этих представлений – предположение, что нечто должно быть достигнуто в результате самого процесса – и вот наступает сознание, что становлением ничего не достигается, ничего не обретается». «Причиной нигилизма» оказывается «разочарование в кажущейся цели становления». Нигилизм наступает, далее, «когда во всём совершающемся и подо всем совершающимся предполагается некая целостность… организация», когда таковые подразумеваются в «ощущении глубокой связности и зависимости»: «Благо целого требует самопожертвования отдельного»; затем, однако, становится ясно: «такого “целого” нет!» А это ничто, со своей стороны, получает в конце концов форму утраты всякой ценности: «В сущности человек теряет веру в свою ценность, если через него не действует бесконечно ценное целое» (ВВ, 12–13).

Если осознаётся и то и другое – что становлением не достигается никакой цели и что во всём становлении нет никакого заметного единства, – то для разочарования остаётся ещё одна последняя отговорка, а именно: «осудить весь этот мир становления как марево и измыслить в качестве истинного мира новый мир, потусторонний нашему». Это, согласно Ницше, и есть платонически-христианская фикция, которая при своём крушении первая стала источником безмерного нигилизма. «Реальность становления признаётся единственной реальностью и воспрещаются всякого рода окольные пути к скрытым мирам и ложным божествам – но с другой стороны, этот мир, отрицать который уже более не хотят, становится невыносимым» (ВВ, 13).

Так возникает нигилизм, когда противопоставление потустороннего мира, который всего лишь выдуман как ценный и достойный уважения, миру, который действителен и который в действительности есть мы сами, решающим образом определило сознание бытия. При разоблачении этой фикции возникает альтернатива: «отбросьте или свои почитания, или – самих себя» (ВН, 667), т. е. нужно отказаться либо от фиктивного «истинного мира» как от фикции – тогда всё, что имело ценность, оказывается неправомерным, либо от действительности, которая фактически есть я, тогда я не могу жить. Таким образом, какой бы путь мы ни выбрали в этой ситуации, и в том и в другом случае налицо нигилизм, состоит ли он в отрицании ценностей или в отрицании жизни: «Нигилист – это человек, который о мире, каков он есть, того мнения, что он не должен был бы существовать, а о мире, каким он должен быть, полагает, что он не существует. Поэтому существовать в таком мире… не имеет никакого смысла» (ВВ, 282).

При помощи такого своего истолкования платонически-христианского мировоззрения, пытаясь одновременно логически разоблачить абсолютизацию им категориальных форм («вера в категории разума есть причина нигилизма» (ВВ, 14)), Ницше стремится понять современный нигилизм в его историческом измерении. Но эпоха Ницше ещё даже не осознаёт, что с ней происходит, не говоря уже о понимании того, каково происхождение этой ситуации. Ницше ощущает страх при мысли, что он видит то, чего никто больше не видит, что он знает то, до чего никому больше нет дела: событие «слишком велико… чтобы и сами слухи о нём можно было считать уже дошедшими, – не говоря о том, сколь немногие ведают ещё, что, собственно, тут случилось и что впредь с погребением этой веры должно рухнуть всё воздвигнутое на ней» (ВН, 662).

* * *

Основные тезисы Ницше – о происхождении нигилизма, о том, что «Бог мёртв» и о движении человека к ещё не бывалому перевороту – выражающие собой опыт эпохи, благодаря которому Ницше одновременно понимает и то, что есть он сам, – звучат зловеще убедительно; они лишают всякой основы спокойствие в мире; в своих претензиях они неумолимо серьёзны в экзистенциальном отношении. Но в зависимости от того, как они понимаются, они получают радикально различный смысл. Кто позволяет себе эстетически увлечься их драматическим величием, тот ещё не испытал всей силы их воздействия. Кто выводит из них однозначное положение: «Бога нет», тот погружается в банальный атеизм, которого Ницше как раз не имел в виду. Встаёт критический вопрос, что эти тезисы, собственно говоря, означают.

Они не могут предполагать некоего знания об общем ходе человеческих дел и в рамках такового знания о текущем кризисе. Ибо философско-исторические высказывания о целом, в которых полагается известным, каков ход событий в мире – как нечто само собой разумеющееся господствовавшие в историческом мышлении человека от Августина до Гегеля – в русле ницшевых идей не могут оставаться в силе.

Тотальности мирового процесса, как её мыслили упомянутые философы и их последователи, понимая и оправдывая собственное время как результат такого процесса, усматривая в действии исторических сил перст Божий, Ницше не признаёт. Он с насмешкой отвергает её (НР, 152сл.), противопоставляя ей тезисы: «человечество в целом не имеет никаких целей» (ЧСЧ, 260); «человек как вид не прогрессирует» (ВВ, 333).

Если угодно говорить о целях, то «цель человечества не может лежать в конце его, а только в совершеннейших его экземплярах» (НР, 161). «Иных целей, кроме великого человека и великих дел у человечества нет» (11, 142). Однако более высокие формы человека достигаются лишь в качестве неких счастливых случаев, которые легче всего и погибают (ВВ, 333).

В истории нет какой-то однозначной линии – прогресса либо регресса – но и то и другое вместе. Всякое лучшее будущее есть также и худшее будущее: «было бы мечтательством верить, что новая высшая ступень человечества соединит все преимущества прежних ступеней» (ЧСЧ, 367). «Быть может, созидание гения есть удел лишь ограниченной эпохи человеческой истории… Человечество, быть может, в середине своего пути… подходит ближе к своей подлинной цели, чем в конце пути» (ЧСЧ, 364). «На какую бы высокую ступень развития ни поднялось человечество, может быть в конце оно будет стоять гораздо ниже, чем в начале» (УЗ, 36).

Взгляд на мировой процесс и на человеческую историю как на некий завершённый в себе смысл, похоже, сообщил бы человечеству в целом некое спокойствие, если бы оно определялось божественным происхождением или конечной целью своей истории. Против этого спокойствия Ницше направляет «новое основное чувство: нашу бренность… зачем же из этой вечной игры (становления) должно быть исключение для какой-то планетки!» (УЗ, 36).

Но и тот общий аспект, что существует для подобного основного чувства, сохраниться не может, потому что в нём нечто о целом высказывалось бы с абсолютной значимостью. Если целью своей истории и происхождением целое отрицается, то может возникнуть некое негативное ощущение, которое Ницше, однако, выражает как чистую возможность: «Сознавать же себя в качестве части человечества (а не только в качестве индивида) расточаемым, подобно тому как природа на наших глазах расточает отдельные цветки, есть чувство, превышающее все другие» (ЧСЧ, 261). Если бы кому-нибудь удалось в этом смысле вместить в себя всё сознание человечества, он рухнул бы под тяжестью проклятия, адресованного вот-бытию: «Если мы знаем, что с человечеством однажды будет покончено, то отпечаток бесцельности накладывается на всякое человеческое стремление» (10, 493).

Сам Ницше вынужден в конечном счёте бороться как с этим, так и со всяким иным знанием процесса в целом. Он знает, что мы всегда пребываем внутри этого процесса, не за его пределами и не над ним (см. главу об истолковании мира у Ницше). Поэтому не может быть, чтобы даже под своим тезисом «Бог мёртв», несмотря на избранную им как здесь, так и везде аподиктическую форму, он осмысленно подразумевал окончательное познание эпохи, которому мы подчинялись бы как общезначимому знанию. Было бы упрощением смысла, если бы этот тезис воспринимался как выражение истины самой по себе; вместо желаемого Ницше высшего требования, предъявляемого человеку, следствием было бы поверхностное до банальности знание, имеющее отныне чисто информативный характер.

Данный тезис означает, скорее, что высказанное в нём становится всё более возможным, но помимо того, представляя собой зов, издаваемый в последний час, знаменует собой осознание неопределённости дальнейшего пути. При помощи этого высказывания, пожалуй, только и может осуществиться действительность его содержания в тех, кто верит в него догматически (Ницше предстал бы соблазнителем, который посредством внушения вовлекает в нигилизм, но он охотно сказал бы, что становиться жертвой подобного соблазна свойственно для людей такого рода), или благодаря ему в преодолении прошлого начинается некая высшая действительность человека в том смысле, который вкладывается в неё мыслью Ницше, возводящей человека на определённую высоту, или это высказывание может пробудить то, что ему противоречит, и тем решительнее способствовать возникновению уверенности в том, что Бог не мёртв.

Но относительно того, как эти идеи живут в сознании Ницше, нет и не может быть никакого сомнения: ничто для него не является знанием, всё знаменует собой некое огромное напряжение, которое берёт своё начало в его собственной натуре. Ему давно известно: «Кто атакует собственное время, может атаковать лишь себя, ведь что ему видно, если не он сам?» (11, 135). И позднее он всё ещё удивляется: «Только недавно признался я себе в том, что я до сих пор был в корне нигилистом: та энергия и беззаботность, с которой я успешно подвигался в своём нигилизме, заслоняла передо мной этот основной факт» (ВВ, 19). Тем не менее никогда Ницше не был нигилистом как таковым; уже сам пафос в нигилизме (пафос «непоследовательности нигилиста» (ВВ, 282)) не есть нигилизм; в дальнейшем, в перспективе того, что «Бог мёртв», перед Ницше постоянно встаёт некая задача.

Такой задачей является по меньшей мере борьба против того, чего уже нет, но что ещё кажется, будто оно есть – и даже господствует в мире; это задача активной негации. Ибо, хотя Бог мёртв, его тень ещё жива: «такова природа людей, что ещё тысячелетиями, возможно, будут существовать пещеры, в которых показывают его тень. – И мы – мы должны победить ещё и его тень!» (ВН, 582). Однако для Ницше это не какое-то само собой разумеющееся и лёгкое дело, он приравнивает его к последней жертве на лестнице религиозной жестокости: однажды своему Богу пожертвовали человека, затем своему Богу пожертвовали наиболее сильные инстинкты, теперь же: «Пожертвовать Богом за ничто – эта парадоксальная мистерия последней жестокости сохранилась для подрастающего в настоящее время поколения» (ПТСДЗ, 283). В этом заключена радикальная воля к подлинному бытию, как будто она хочет сказать: Божество в конце концов должно позаботиться о себе самом, оно само должно высказаться; если оно этого не сделает, мы должны победить и его тень.

Когда Ницше не желает считать Ничто чем-то последним, он, при всём при этом, выступает и в позитивном качестве – как победитель нигилизма; всю свою позднюю философию он понимает как движение, направленное против нигилизма, – таковы его «большая политика», его «истолкование мира», его учение о «вечном возвращении».

Помимо того в мысли Ницше для каждого, не обманывающегося тем, что стоит на переднем плане, в отрицании всегда присутствует некое «Да». Все вопросы и сомнения Ницше суть порыв к первоистоку, к подлинности, к основе. Если такое «Да» и не достигается в позитивных высказываниях, то всегда сохраняется некий утвердительный настрой этой мысли, пусть даже и в условиях осуществляемого ею радикальнейшего анализа эпохи.

Общество

Политика

Движимый страстным стремлением к подлинному человеку, Ницше сомневается в каждой из его действительных форм. Познавая истину, он разрушает для себя всякую стабильность. Бросая взгляд на эпоху, он видит всемирно-исторический упадок. Ни перед чем не останавливающееся отрицание влечёт Ницше подобно тяготеющему року. Он не стремится к этому отрицанию как таковому, но постоянно пытается извлечь из сложившейся ситуации нечто позитивное. Однако это позитивное не предлагает конкретный образ подлинного человека, которому теперь надлежит явиться, не сводится к указанию на то, как можно улучшить эпоху, не подразумевает выдвижение новой, существующей отныне истины. Позитивное это, по всей вероятности, имеет иную форму, чем указанные способы преобразования. Так как в своей беспристрастности Ницше не боялся уже ничего, он хотя и отказался от каждого из само собой разумеющихся до сих пор обязательств религиозного, нравственного, философского, научного или политического толка, но сделал это лишь затем, чтобы прийти к последнему источнику человеческих возможностей вообще. Ради обретения этих возможностей он продумывает свою «большую политику», свою метафизику «воли к власти», свою мистику «вечного возвращения». Для мыслителей до него ещё всегда сохранялась некая область, к которой они прилагали свои новые идеи; всегда ещё существовал некий мир, который не как целое, но в своих особенных содержаниях, сферах, задачах, оказывался для сознания иным. Теперь дело обстоит так, что нужно всё начинать сначала. Поэтому воля Ницше к позитивному характеризуется распространяющейся на всё неопределённостью ещё никогда не бывшего, которое, если его высказать, может быть сразу превратно истолковано как та или иная особенная позитивность.

«Большая политика» Ницше вытекает не из какой-то его отдельной заботы, но из единственной заботы, пронизывающей всё его существо, – из заботы о будущем и о ранге человеческого бытия. Необходимость роста человека и достижения им своих высших возможностей задаёт критерии политической мысли Ницше. Таковая развивается в трёх направлениях.

1. Ницше проясняет для себя политическую действительность (государство, война и мир, современное состояние европейской демократии). Он делает это не для того, чтобы достичь здесь некоего окончательного знания, но чтобы с помощью избыточных требований к возможному человеческому бытию произвести оценку: выбирая критерием свои ценности, сколь несомненные в их первоистоке, столь и понятийно неопределённые в их наличном диапазоне, он создаёт условия для того, чтобы проясняемые в процессе познания факты подтвердились или продемонстрировали свою несостоятельность.

2. Большая политика Ницше постоянно продумывает будущее – не для того, чтобы узнать, что действительно произойдёт (этого человек знать не может), но чтобы деятельно учитывать возможности грядущего. Речь идёт о будущем, которое нельзя рассматривать, как будто оно уже состоялось, но которое предстоит породить. Это политически осуществляемое будущее ещё совершенно неопределённо, в этой связи Ницше говорит: «Я люблю быть в неведении относительно будущего» (ВН, 629). Но видение будущих возможностей определяет теперешнюю волю, причём тем существеннее, чем больше становятся задействованы все эти возможности в их максимально широком спектре: «я хочу научить вас парить за мною в далёкую будущность» (12, 253). Средствами этих возможностей будущее воздействует на то, что мы хотим, на наше теперь (14, 74). Ибо «будущее точно так же есть условие настоящего, как и прошлое. То, чему предстоит и надлежит быть, есть причина того, что есть» (12, 239).

Однако из-за множества возможностей какую-то одну линию событий, которые действительно произойдут в будущем, усмотреть невозможно; надо полагать, что единства в видении будущего для Ницше точно так же не существует, как не существует для него и окончательной программы будущего. Поэтому того читателя, который всё сказанное Ницше видит распадающимся во множественности и противоречиях, если он ждёт однозначной в своей высказываемости истины, которой он мог бы придерживаться, мысли Ницше о будущем, несмотря на их пластичность в деталях, вероятно, разочаруют. Вместо того чтобы стремиться узнать, как будет дело, Ницше, отказываясь от ясности определённым образом продуманных возможностей будущего, стремится «создать миф будущего» (12, 400).

Продумывая будущее, «большая политика» подходит к решительному осознанию текущего момента человека. Если настоящее означенным образом постоянно понимается исходя из самых отдалённых перспектив, то возникает подлинная проницательность в осознании эпохи. В ней берут начало великая ницшева забота и его ещё не бывалые притязания. Текущий момент для Ницше уникален. Всё говорит о том, что «вся наша европейская культура… как бы направляется к катастрофе… подобно потоку, стремящемуся к своему исходу, не задумываясь…» (ВВ, 3).

3. В этой предельной ситуации, чтобы устранить опасность, необходима некая крайность. Из основы человеческого бытия должно быть извлечено новое, которое могло бы совладать с упадком тысячелетий. Однако ещё ничего не происходит: «Чего же мы ждём? Не того ли, что поднимут великий шум герольды и затрубят трубы? Стоит тишина, которая давит – мы вслушиваемся уже слишком долго» (13, 362). Всё готово к полному изменению, «не хватает ещё только великих людей, которые могли бы убеждать» (11, 372). В величественной обстановке некоей ужасной пустоты Ницше выдумывает себе таких убеждающих людей. Благодаря им задача большой политики может быть выполнена. Что они должны делать в данный момент? Они станут радикальными переоценщиками всех ценностей и тем самым – «законодателями».

Но хотя первоисток большой политики заключается в такой переоценке с точки зрения всего человеческого будущего, Ницше всё-таки не хочет начинать как будто с нуля, порывая со всем, что произошло. Пытаясь обрести независимость от традиционной исторической науки, он не хочет терять историю, которой только теперь, собственно, и можно овладеть. Лишь во всём спектре возможных вариантов как будущего, так и прошлого для него заключена возможность нового первоистока. В этом смысле он говорит: «Право на свои собственные ценности – откуда я взял его? Из прав всех старых ценностей и из границ этих ценностей» (12, 281).

Политика Ницше, не малая политика конкретных государственных ситуаций, не ближайшая политика фактических, вызывающих моментальные последствия политических действий, обладает такого рода первоистоком, лежащим до всякого определённого действия. Ницше зовёт его «творчеством». Понятийный состав политической мысли Ницше должен здесь определяться перспективой этого творческого начала, должен быть ориентирован против всего только лишь стабильного, только вот-сущего, направлен в некое неопределённое будущее. Созидающий законодатель обоснует его.

Мы пройдём по этим трём взаимопересекающимся путям Ницше, по пути его взглядов на политическую действительность, вносящих в неё ясность, по пути его видения возможного будущего, по пути, на котором он формулирует задачу большой политики. Но прежде пусть ещё одно характерное описание косвенно продемонстрирует контрастную сущность своеобразной ницшевой политической мысли.

То, что Ницше называет своей большой политикой, стало для него решённой проблемой лишь после того, как были оборваны все его связи. В молодости, вместо того чтобы мыслить политически, он жил активной надеждой на обновление немецкой культуры искусством Вагнера. Тогда он мечтал о некоем светском монастыре, ордене познания, желающем уже не изменить мир, но понять бытие; эта мечта напрямую вытекает из его отказа от политики: «чем же должна в будущем заниматься знать, если со дня на день разрастается убеждение, что ей неприлично заниматься политикой!» (УЗ, 110). Лишь благодаря своей оторванности от мира и одиночеству, но учитывая человеческого вот-бытие как целое в максимально широком горизонте современной эпохи и в самом отдалённом будущем, Ницше в конечном счёте начинает искать цель: «большая политика», продумывая всемирную ситуацию, призвана определить собой эпоху, решив тем самым вопрос, что получится из человека. Ницше полагает, что видит задачи такой политики, «задачи такой высоты, для которой до сих пор недоставало понятий»; ибо «когда истина вступит в борьбу с ложью тысячелетий, у нас будут сотрясения… какие никогда не снились… Понятие политики совершенно растворится в духовной войне… Только с меня начинается на земле большая политика» (ЭХ, 763).

Чтобы отличить свою политику от той манеры, в какой окружающий его мир после успеха в войне 1870–1871 гг. с буржуазным самодовольством предался политике текущего дня, придавая сиюминутному событию ложную значимость и неизменно оправдывая лишь фактическую силу как таковую, Ницше называет себя «последним антиполитическим немцем» (ЭХ, 700); он иронизирует: «На долю учёных, которые становятся политиками, выпадает обыкновенно комическая роль быть чистой совестью политики» (ЧСЧ, 441), и отзывается о философии: «Всякая философия, которая верит, что политическое событие может вытеснить или даже разрешить проблему вот-бытия, есть насмешка и карикатура на философию» (НР, 206).

* * *

Если сравнивать Ницше с другими политическими мыслителями, то общим для всех них, в отличие от него, будет, пожалуй, признание некой чёткой определённости политического. Таковое чаще всего определялось для них Богом или трансценденцией, или соотносилась с той или иной отдельной специфической сферой человеческой действительности. Политическая мысль, например, (у Гегеля) может воплощаться в проектировании стабильных и становящихся тотальностей; тогда в качестве систематического целого она есть выражение самосознания некоей фактической действительности, выполняет функции какого-то частного оправдания или опровержения и преисполнена субстанциальным сознанием того объемлющего, которое существует. Либо она (у Макиавелли) может разворачиваться, рассматривая частные реальности и их значение для собственного законодательства власти; тогда разрабатывается типология ситуаций и правил поведения, как в смысле политической техники, так и в смысле непосредственной апелляции к нерационализируемым до конца действиям, вытекающим из воли к власти, присутствия духа или храбрости.

Ницше не идёт ни одним из этих путей, не создавая ни конструктивного целого, как Гегель, ни практической политики, как Макиавелли. Он мыслит, движимый всеобъемлющей заботой о человеческом бытии, ещё, или уже, не обладая какой-либо объемлющей субстанцией. Он продумывает определяющий первоисток политических событий, методически не углубляясь в отдельные конкретные моменты реального политического поведения, которое можно ежедневно наблюдать в борьбе сил и столкновениях людей.

Он хочет породить движение, которое коснулось бы последних оснований человеческого бытия, своей мыслью вовлечь в это движение слушающих и понимающих его людей, без того, чтобы содержание этого движения уже было определено и ограничено государственными, национальными и социологическими рамками. Содержание это, определяющее все суждения, является у него, скорее, всеохватывающей позицией по отношению к бытию в целом, это уже не только политика, но философия, благодаря которой в изобилии возможностей, лишённом какого-то рационального принципа, противоположные и противоречивые из них могут быть опробованы только под водительством идеи спасения и обогащения человеческого бытия.

Поэтому по сравнению с великими традиционными научно-политическими и философско-историческими конструкциями в политической мысли Ницше неизбежно отсутствуют последовательная дедукция и устойчивая понятийная система. Тем не менее она порождает некую совершенно однородную атмосферу, хотя и избегает каких бы то ни было содержательно однозначных высказываний. Подобно буре способна эта мысль пронестись через душу, но она невразумительна, если ждать от её содержания и понятий ясности и однозначности. В той мере, в какой политическая мысль Ницше стремится создать такую атмосферу, она избегает всего, что могло бы выглядеть подобно доктрине. Самые различные возможности опробуются на равных правах, не сходясь воедино в какой-либо однозначной цели. Понятия отказываются выражать некую постоянную истину. Кажется, что они предлагают себя в качестве бесконечно гибкого средства в руках доминирующей, ничем не связанной воли к мышлению. При этом в формулировках они достигают максимума суггестивного эффекта. Лишь тот, кто соединяет способность преобразования с этой силой выражения, лишь тот усваивает смысл такого рода мышления.

Так как не разрушая ницшевой мысли невозможно сделать из политики Ницше рациональной системы, своеобразие этой волящей мысли в определённости её живой, непонятийной направленности можно почувствовать, лишь отыскивая проявляющиеся в ней противоположности.

Идеи Ницше ориентированы на изначальные и сохраняющиеся неизменными необходимые структуры человеческих отношений, прежде всего на государство и на войну и мир, а вслед за тем на текущие политические состояния – европейскую демократию. Существенны для такого рода мысли как раз не конкретная определённость её того или иного частного содержания, но масштабные взгляды как таковые, в которых только и может возникнуть сюжет большой политики.

Границы человеческого вот-бытия, в которых и благодаря которым оно есть, образуются благодаря необходимости существования некоей суверенной инстанции управления, т. е. государства, и, далее, постоянной возможностью войны или мира. Ницше редко говорит о значении государства и войны в их конкретно-исторической форме и эволюции и о том решающем воздействии, которое они оказывают на исторические обстоятельства. Скорее, он философствует и имеет в виду главным образом всеобщую пограничную ситуацию, в которой пребывает человек.

Государство

Первопричиной государства и его постоянной действительностью является для Ницше свирепая, ненасытная, порабощающая массы насильственная власть. Без неё, однако, ни человеческого общества, ни творческих индивидуальностей не существует. «Только железные скрепы государства так прижимают огромные массы друг к другу, что… неизбежно происходит… расслоение общества с его… пирамидальной структурой». Поэтому государство основывается на некоей свойственной человеческому бытию необходимости, которая, однако, и изнутри воздействует дисциплинирующим образом; поэтому, несмотря на своё насилие, имеющее в жизни губительные последствия, оно воспринимается как большое благо. Так, всякая история учит не только тому, «как мало вскоре начинает заботить покорённых ужасное происхождение государства», но и воодушевлённой преданности ему, когда «сердца невольно преисполняются очарованием становящегося государства, предчувствуя глубокий скрытый умысел…, когда государство рассматривается даже с каким-то пристрастием – как цель и высший образец самопожертвования и проявления долга отдельных людей».

Задаваясь вопросом о воздействии этого условия вот-бытия на человеческое бытие, Ницше ставит целью выяснение смысла и ценности государства. В государстве он видит силу, формирующую подлинного человека, нацию и культуру.

Лишь благодаря государству существует культура. Хотя утверждение, что культура невозможна вне «довольного рабства» и вне условий, способствующих возникновению государства, есть «коршун, терзающий печень Прометея-покровителя культуры», но стремиться отрицать эти условия означало бы отрицать саму культуру. Лишь благодаря государству состояниям человека свойственна устойчивость. Если непрерывно приходится начинать сначала, никакая культура вырасти не в состоянии. Поэтому «великой целью государственного искусства должна быть устойчивость, которая перевешивает всё остальное, ибо она гораздо ценнее, чем свобода» (ЧСЧ, 359), Современная ему ситуация, в которой ничто не планируется далеко вперёд, есть для Ницше признак утомлённой государственности: тот факт, что «индивид не ощущает никакого особого желания полагаться на устойчивые, рассчитанные на века институты», составляет роковое отличие «нашего суматошного эфемерного существования от неторопливого спокойствия метафизических эпох».

В то же время в необходимой действительности государства Ницше выявляет опасность. Если государство отрывается от творческой основы, оно становится силой, уничтожающей за счёт нивелирования подлинное бытие человека. Такое государство, когда оно прославляется, Ницше называет «новым идолом», рассматривая его в качестве врага как раз того, что призвано делать возможным или порождать истинное государство – нации, культуры, человека как творческой индивидуальности.

Государство, извращающее собственную цель, становится тогда, во-первых, «смертью народов». Это «самое холодное из всех холодных чудовищ» лжёт: «Я, государство, есмь народ» (ТГЗ, 35). Если народ живёт не в государстве, то господствует ощущение массы: «Рождается слишком много людей: для лишних изобретено государство!» (ТГЗ, 35).

Государство, упускающее смысл собственного существования, становится, во-вторых, врагом культуры! Ницше идёт вразрез со своим собственным прославлением государства при рассмотрении рождённой в государстве греческой культуры, когда он имеет в виду современное государство как нетворческое орудие могучей силы в руках массы «лишних»: «“культурное государство” есть только современная идея… Все великие эпохи культуры суть эпохи политического упадка: что велико в смысле культуры, то было неполитичным, даже антиполитичным… У Гёте взошло сердце при появлении Наполеона, – оно зашло у него во время “войн за свободу”» (СИ, 591). «Культура обязана высшими своими плодами политически ослабленным эпохам» (ЧСЧ, 441).

Государство, в-третьих, оборачивается гибелью для отдельного человека. Оно «есть мудрая организация для защиты индивидов друг от друга; если чрезмерно усовершенствовать его, то в конце концов индивид будет им ослаблен и даже уничтожен – т. е. будет в корне разрушена первоначальная цель государства» (ЧСЧ, 365). «Там, где кончается государство, начинается человек, не являющийся лишним: там начинается песнь необходимых, мелодия, единожды существующая и невозвратная» (ТГЗ, 37). Поэтому: «Как можно меньше государства!» (11, 368).

Наконец, предельное уничижение государства просматривается в следующем тезисе Ницше: «Действие человека, который жертвует государством, чтобы не стать предателем собственного идеала, может оказаться высшим достижением, исключительно ради которого потомками и принимается во внимание всё существование этого государства» (13, 177).

Несмотря на всю сомнительность частностей этого явления Ницше оставляет неприкосновенными высшие проявления государства как границу человеческого вот-бытия: на более благородных людей государство действовало «как ощущение чего-то высшего», – почему? «При возникновении государства силу имели» не «точка зрения благоразумия, но импульсы героизма: вера, что есть нечто более высокое, чем суверенитет отдельного лица». Влияние имеет «благоговение перед родом и старейшинами…благоговение перед смертью… преклонение перед чем-то духовно превосходящим и победоносным, восторг воплощённой встречи со своим идеалом» (13, 195).

Таким образом там, где Ницше оценивает развитие народа в государстве и благодаря ему, содействие в нём и благодаря ему культуре и отдельным творческим людям, там государство для него желанно, там же, где функцией государства становится закрепощение, осуществляемое в пользу массы и посредственности, где единственный в своём роде, незаменимый человек ему уже не важен, а важны только «лишние», которых можно заменить, там Ницше отвергает его как гибель для человека.

Для Ницше двум этим аспектам государства соответствует двойной смысл права. Хотя в каждом случае право есть «воля к увековечению соответствующих отношений власти» (13, 205), но последние являются либо господством желаний посредственности, которая стремится установить право с единственной целью заполучить гарантированное существование – в этом своём качестве право оборачивается бесконечным накоплением законов; либо лежащие в основе права отношения власти приводят к господству благородных высот человечности – тогда смыслом права становится обеспечение иерархии созидающих. Если в первом случае законодатель был не чем иным, как безличным законотворческим механизмом, во втором случае он становится личностью и тем самым чем-то бо́ льшим, чем закон. Да и основания для наказания в том и в другом случае существенно различаются: в первом случае это акт полезности (возмездие, устрашение, исправление), идущий на пользу общества или преступника, во втором случае наказание проистекало бы из «воли к образовывающей силе» (13, 197) и мерилом права стал бы образ истинного человека: «Необходимо, чтобы общество в качестве своей предпосылки репрезентировало высший тип “человек” и чтобы оно отсюда выводило своё право бороться с тем, что ему враждебно, как с тем, что враждебно само по себе» (13, 196).

Каким бы Ницше ни виделось государство, он не прославляет «государство само по себе», но, во-первых, рассматривает его действительность без каких бы то ни было иллюзий, а во-вторых, выявляет функциональное значение государства, в силу которого оно может либо возвести человека на определённую высоту, либо обезличить его. Предъявляемое государству требование служить последнему смыслу человека и его творческим возможностям становится критерием оценки его действительности.

Война и мир

Ницше имеет в виду войну, которая в своей неотвратимой действительности образует границу человеческого вот-бытия – уничтожая и в то же время обуславливая его. Война связана с государством, этой последней определяющей ход вещей инстанцией, которая возникает из-за войны и в свою очередь бывает её причиной. Без войны перестало бы существовать и государство. Войну и возможность войны порождает засыпающее чувство государства (9, 72). Уже молодой Ницше выражает мнение: «война для государства есть точно такая же необходимость, как раб – для общества» (9, 162), а поздний Ницше повторяет: «Жизнь есть результат войны, само общество – средство для её ведения» (ВВ, 36).

Однако врагом мира или певцом войны Ницше не является. Его честность не позволяет ему занять какую-то окончательную и однозначную позицию – как если бы некая познаваемая граница нашего вот-бытия подчинялась нашим суждениям и нашим законам.

Поэтому Ницше оказывается захвачен идеей мира. Но его мир носит иной характер, чем в пацифистской трактовке, выражающей стремление добиться мира за счёт превосходства в вооружённых силах, т. е. путём насилия, или желающей способствовать его достижению путём постепенного разоружения. Всем утопиям он противопоставляет другую утопию: «И, может быть, наступит великий день, когда народ, отличавшийся войнами и победами… добровольно воскликнет: “мы разбиваем свой меч!”… Сделаться безоружным, будучи перед этим наиболее вооружённым, из неких высоких чувств – вот средство к действительному миру… Нашим либеральным народным представителям некогда, как известно, думать о природе человека, иначе они знали бы, что напрасно трудятся, стараясь достичь “постепенного ослабления бремени милитаризма”» (СЕТ, 379).

Эта героическая идея мира радикально отлична от всякого пацифизма. Она касается внутренней позиции человека, всего его существа. С другой стороны, она далека от кантовской идеи вечного мира, в рамках которой определённые условия возможности достижения мира задаются принципами разума. Однако ни Кант, ни Ницше непосредственных возможностей реальной политики вообще не продумывают, они выясняют требования идеи. Ницше до последнего не отказывается от идеи мира, пусть даже лишь как некоей возможности. Если она серьёзна, прозорливо заявляет он, она ни в каком смысле не может осуществляться путём насилия, и даже лишь в какой-то одной сфере вот-бытия не должна стремиться к борьбе с применением силы. Ницше предсказывает «партию мира», которая в силу этого не только запрещает себе и своим последователям вести войну, но перекрывает всякий путь, на котором может иметь место акт применения силы, и потому также «запрещает прибегать к помощи судов». Такая партия совершенно не желает борьбы. Так как она честна и отказывается от насилия не из-за недостатка сил, а благодаря возвышенности собственной природы, она лишена какого бы то ни было рессентимента и потому «враждебна всякой мстительности и всякому сочувствию». В силу своей чуждости привычному роду человеческого бытия она неизбежно накличет на себя «конфликты, противоречия, преследования: партия угнетённых, по крайней мере на время, а вскоре – великая партия» (16, 193).

Однако тот факт, что «партии мира» Ницше в этой связи сразу противопоставляет и грядущую «партию войны», которая с равно неумолимой последовательностью поступает наоборот – «мир чтит как средство для развязывания новых войн», означает со своей стороны, что он не скрывает пограничной ситуации человеческого вот-бытия и ханжески не игнорирует существующей действительности.

Неизбежность войн для Ницше имеет в первую очередь психологическое основание – стремление человека к крайностям: «Войны до времени являются величайшими возбудителями фантазии, после которых все христианские восторги и ужасы неубедительны» (11, 369). Опасные путешествия, мореплавания, восхождения на горы представляют собой непризнанные суррогаты войны. То, что из такого смутного устремления человека затем действительно возникают войны, представляется Ницше необходимым, если человеку не суждено утратить своих возможностей: «Только мечтательность и прекраснодушие могут ожидать от человечества ещё многого (или даже особенно многого), когда оно разучится вести войны». Будет уясняться, «что такое высокоразвитое и потому неизбежно вялое человечество, как современное европейское человечество, нуждается не только вообще в войне, но даже в величайшей и ужаснейшей войне – т. е. временном возврате к варварству, – чтобы не потерять из-за средств к культуре самой своей культуры и жизни» (ЧСЧ, 449–450).

Изначально философской настроенностью жить в опасности вызваны известные тезисы Заратустры: «И если вы не можете быть подвижниками познания, то будьте по крайней мере его ратниками… Вы говорите, что благая цель освящает даже войну? Я же говорю вам, что благо войны освящает всякую цель… Итак, живите своей жизнью повиновения и войны! Что пользы в долгой жизни! Какой воин хочет, чтобы щадили его!» (ТГЗ, 33–35). Тот же, кто, подобно «подвижникам познания», не ведёт войны, должен, однако, «учиться у войны; поместить смерть в круг интересов, за которые борешься, – это делает нас достойными уважения» (16, 353).

Тем не менее прославления войны как таковой Ницше желать не может. Подобно природе война действует «безразлично к ценности отдельного человека» (10, 483). Против неё можно сказать: «она делает победителя глупым, побеждённого – злобным. В пользу же войны можно сказать: в обоих этих действиях она варваризирует людей и тем делает их более естественными; для культуры она есть пора зимней спячки, человек выходит из неё более сильным для добра и зла» (ЧСЧ, 433).

Подлинный смысл такого рода идей заключается в следующем: стоять на границе и не обманываться относительно условий и происхождения всякого действительного вот-бытия. Ницше следует предельным требованиям и позициям, не отрицая тех оснований, в силу которых из них возникают противоположные возможности. Утраченный в отдельных, взятых самостоятельно положениях, смысл его идей восстанавливается в движении сквозь все возможности. Лишь их совокупность являет лик вот-бытия, так что его позиция побуждает к масштабности воззрений, к глубокой сопричастности, к размаху в том, что Ницше зовёт большой политикой.

Отношение к демократии

Государство, война и мир исторически в своих формах способны к неограниченному изменению. То обстоятельство, что все человеческие отношения пребывают в постоянном становлении, делает каждый настоящий момент переходным. Но своё собственное настоящее Ницше признавал временем, во всемирно-историческом масштабе решающим, временем, которое протекает на рубеже двух столетий; он понимает его как конец бывшей до сих пор истории и как возможное начало новой. Рассматривая эту эпоху, как бы усваивая её содержание, он в качестве всеобъемлющего, всё определяющего состояния видит демократию. Она одна может создать почву, на которой предстоит взойти формам будущего. После Французской революции она является политической действительностью, переживающей подъём, – впервые во всём объёме её признал таковой Токвиль: «Демократизация Европы неостановима» (СЕТ, 373). Тот, кто сопротивляется ей, может делать это лишь теми же средствами, что предоставляет ему демократическая мысль, ускоряя тем самым процесс демократизации (СЕТ, 373). Политические акции, выступающие против него, в свою очередь лишь содействуют демократии (СЕТ, 383). Демократия есть рок, угрожающий в корне разрушить всё существующее.

При этом представление о том, что такое демократия, остаётся в значительной мере неопределённым.

То, что имеет в виду Ницше, это пока ещё не какая-то из определённых форм политического строя, не какая-то политическая теория или доктрина. Это и не теория воли народа, которая приобретала бы значение посредством демократии, такая воля народа сама неконкретна и определяется лишь той формой, в которой она приходит к власти и которая со своей стороны накладывает на неё отпечаток. Когда желают видеть адекватное ей выражение, скажем, во всеобщем избирательном праве, благодаря которому последнее решение относительно судьбы всех принадлежит большинству, Ницше отвечает: основой этого права не может быть большинство, господство которого впервые конституируется в нём, его основой должно быть единогласие всех, кто изъявляет свою волю подчиняться большинству: «Поэтому достаточно уже противоречия весьма небольшого меньшинства, чтобы право это было вновь отброшено как недействительное, а непринятие всеми участия в голосовании и есть как раз такое противоречие, которое влечёт за собой падение всей избирательной системы» (СЕТ, 374).

Однако это и другие соображения, многократно высказываемые Ницше, есть для него лишь нечто поверхностное. То, что подразумевается им под демократическим процессом, это, скорее, события, разворачивающиеся где-то в глубине: во-первых, государство и управление в течение полутора тысяч лет ощущали на себе влияние критериев христианской религии, и тогда ещё определяющих содержание и цели демократического движения, когда в своём религиозном качестве они уже категорически отвергаются; во-вторых, теперь, с отмиранием христианской веры, государство и управление обязаны и вынуждены существовать без религии.

1. Тот основной импульс, который Ницше предполагает обнаружить в общей картине явлений европейской демократии, объясняется христианским происхождением: когда человеком, достигшим наибольших результатов, был грек, злоупотребление властью со стороны Рима привело к успешному восстанию в рамках христианства со стороны бессильных, вследствие которого европейская история для Ницше означает с тех пор всё новые победы слабых, постоянное «восстание черни и рабов», которые при демократии и при социализме рвутся к последней победе.

2. Начавшееся отмирание христианской веры в свою очередь также привело в действие демократическое движение, в рамках которого массы хотят теперь править и быть управляемыми без религии. Ницше предлагает своё видение этих событий, которые, по его мнению, сопряжены с разнообразными переменами и преобразованиями (ЧСЧ, 442–446).

Управление стало возможным и приобрело устойчивый характер благодаря религии, так как она успокаивает душу во времена нужды и недоверия, не возлагая вину на правительство, и так как религия охраняет единство народного чувства. Когда религия начинает отмирать, это приводит и к потрясению основ государства. Вслед за этим начинают господствовать демократические импульсы – по своему содержанию представляющие собой секуляризированное христианство. Попадающее же под власть этих импульсов государственное управление – это уже не таинство, оно считается лишь орудием воли народа. Правительство уже не пользуется религиозной санкцией. После всех перипетий, связанных с переменой убеждений и бесполезными опытами в конце концов побеждает недоверие ко всем правителям: «Смерть государства, разнуздание частного лица (я остерегаюсь сказать: индивида) есть последствие демократического понятия государства». «Современная демократия есть историческая форма падения государства» (ЧСЧ, 445).

Ницше всесторонне, со всё новыми констатациями и нападками анализирует все аспекты демократического состояния живущих в оковах уже не осознаваемых христианских идеалов, однако неверующих людей. Так он описывает партии, которые принадлежат природе демократии как её существенное проявление (ЧСЧ, 463; СМИ, 244–247; УЗ, 96), так говорит о двух основных типах возникающих в этом состоянии общественных слоёв:

В утрачивающем религиозность демократическом мире значение сословий падает. Среди человеческих масс всё более выходят на первый план две определяемые внешним образом группы – имущие и неимущие, или буржуа и социалисты. Ницше видит и в тех и в других главным образом то, что является для них общим. Оторванные от религии и не имеющие новой почвы какой-либо созидательной экзистенции, они представляются ему вот-бытием, которое несмотря на всю сиюминутную власть иллюзорно и лишено будущего.

Так, у буржуа нет подлинного оправдания: «Собственностью должен обладать только тот, кто обладает умом, иначе собственность является социально опасной». Содержанием жизни имущих, так как у их экзистенции содержание отсутствует, становится стремление к обладанию большей собственностью; стремление это у них подобно поддержанию состояния борьбы со скукой. Они маскируются образованием и искусством, возбуждая тем самым «зависть бедных и необразованных… потому что позолоченная грубость… в так называемых “наслаждениях культурой”» внушает мысль, что «всё дело только в деньгах» (СМИ, 246–247). Единственным средством против социализма было бы: «самим жить умеренно и скромно… идя на помощь государству в его стремлении обложить… налогом всё излишнее… Вы не хотите этого средства? Но в таком случае, господа богатые буржуа, называющие себя “либералами”, признайтесь же, что в социалистах вы находите ужасным и угрожающим то самое влечение сердца, которое вы признаёте неизбежным в себе… Если бы вы… не имели состояния… то это ваше влечение сделало бы вас социалистами» (СМИ, 244–245).

Возражение Ницше против социалистов определяется тем фактом, что у них такие же убеждения, только при иных условиях; и они думают об одном только вот-бытии, а не о ранге человека. Так, они хотят «обеспечить подлым натурам праздность» (11, 367).

Из убеждений такого «социализма» Ницше пытается извлечь некий принцип. Этот принцип для него заключается в том, что социализм стремится не замечать «фактического неравенства людей» (11, 141). Так как принимать решения в этом случае фактически приходится посредственности и массе, он является «до конца продуманной тиранией ничтожнейших и глупейших» (ВВ, 77). Это выражается в «морали стадного животного»: «равные права для всех», «равные требования для всех», «стадо, не пастух», «овца равна овце» (14, 68). По его происхождению Ницше называет социалистический идеал продуктом «плохо понятого христианского идеала морали» (ВВ, 134).

В той мере, в какой социализм стремится стать ответом на рабочий вопрос, Ницше высказывается против этого вопроса, ибо он, по его мнению, неверно поставлен. Ницше в резком тоне поясняет: «Я совершенно не понимаю, что хотят сделать с европейским рабочим, после того как из него сделали вопрос» (СИ, 617). Этот вопрос он может поставить лишь таким образом: Как человек достигает согласия со своей данной необходимой задачей и удовлетворённости ею? Каково происхождение ответственности за порядок, включающий в себя неравенство, если санкция со стороны религии перестаёт действовать?

* * *

Решающая основная черта демократической эпохи для Ницше определяется тем, что в этот период происходит с человеком. Он видит массу, давление этой массы, которой «слишком много», однообразное нивелирование. Ницше, требующий: «Избавьтесь от понятия народ: вы никогда не сможете мыслить его достаточно благородно и возвышенно» (НР, 146; перевод данного фрагмента исправлен – пер.), презирает массы. То, что он часто говорит о народе, подразумевая массу, можно легко исправить.

В массе претерпевают разложение люди, которые в народе сохраняют свою индивидуальность, приходят к самим себе и одновременно благодаря ему творят своё бытие друг с другом. Массы, в отличие от народа, не складываются из индивидов. Таковые «унифицируются… Так неизбежно возникает человеческий песок: все очень одинаковы, очень малы, очень совместимы, очень скучны» (11, 237). Демократическая эпоха не приемлет никакого человека более высокого рода (13, 30). Её человек уже не видит рангов; живут маленькие люди, которые уже не верят, как раньше, в святых и в великих праведников, буржуа, которые уже не верят, как раньше, в господствующую касту более высокого рода, научные ремесленники, которые уже не верят в философов (14, 210).

Массы представляются Ницше «достойными внимания только в трёх отношениях: как плохие копии великих людей… как противодействие великим людям… как орудие великих людей; в остальном же побери их чёрт и статистика!» (НР, 164).

Так как масса повсюду, в среде образованных и необразованных, люди во всех лагерях уже не отваживаются быть самими собою, и так как они прежде всего хотят благополучия, комфорта, удовлетворения, Ницше выводит из этого демократического мира ожидаемое следствие: «Следовательно, он пойдёт в направлении духовного рабства, – такого, какого никогда ещё не бывало» (12, 203).

Новые господа

Ницше не только созерцает ожидающее нестабильный мир будущее, он продумывает возможность нового руководства. Если там он видит, что мир как бы соскальзывает неизвестно куда, то здесь он задаётся вопросом о новом объединении и перестраивании мира, который, лишённый руководства, дрейфует. Сам этот мир в своём порождаемом демократией состоянии имеет теперь для Ницше тот смысл, что превращается в средство для осуществления нового господства.

Хотя в своих оценках Ницше никогда не приемлет демократии, как она встречалась ему в действительности, но, воспринимая её как судьбу Запада и как исходную точку исключительно обнадёживающих возможностей, он всё же с ней смиряется. О Заратустре он говорит, что ненависть того «к демократической нивелирующей системе» находится «лишь на переднем плане», и что он, скорее, «рад, что она ограничивается этим. Теперь она может решать свою задачу». Это значит: демократия, согласно Ницше, создаёт предпосылки некоего будущего господства, ещё небывалого, охватывающего землю в целом. «Демократизация Европы» находит своё оправдание в том, чему она создаёт возможности, представляя собой «вместе с тем невольное мероприятие к распложению тиранов». Ибо из-за выхолащивания религиозной веры и, вследствие этого, из-за краха всех до сих пор значимых ценностей, из-за неуверенной жизни почти у всех людей всех слоёв, из-за превращения человека в «песок» ненадёжность становится в конце концов «столь велика, что перед каждой силой воли, которая приказывает, люди падают в прах».

Те же самые условия, при которых в общем происходит приведение людей к уровню посредственности, возникновение «трудолюбивого… стадного животного “человек”, создают возможность и для появления “исключительных людей, обладающих опаснейшими и обаятельнейшими качествами”. Сильный человек должен будет оказаться сильнее и богаче, чем он, может быть, был когда-либо до сих пор».

В вопросе о сущности этих новых господ обобщаются мысли Ницше о политическом будущем. В ожидании грядущих господ, пользующихся демократией, но упраздняющих её как таковую, основная идея заключается в том, что их сущность принудительно определяется ситуацией.

Во-первых, ход вещей уже не может оставаться предоставленным самому себе. Взять же его в свои руки может лишь поистине выдающееся, мысленно объемлющее все человеческие возможности в целом человечество. «Необходим новый род философов и командующих».

Во-вторых, в безбожную эпоху эти господа должны быть такими людьми, которые, не веруя в Бога и не обращаясь к Нему с вопросами, имеют выдержку формулировать свои решения с той же степенью ответственности, которая раньше обеспечивалась верой в Бога. В особенности совершенно новым является их отношение к народу. В отличие от господства народа, которое в демократических условиях, в конечном счёте лишь нивелирующих и развращающих, существует как господство тех качеств, которые характерны для массы, это господство должно, скорее, вырастать из связи между субстанцией повинующихся и волей господ. Однако происходит это уже не путём активного понимания со стороны повинующихся, а за счёт того, что слабость обезбожившейся массы обращается с призывом к силе: господа земли «ныне призваны заменить Бога и внушить глубокое, безусловное доверие к себе со стороны подчинённых». Надежду Ницше составляет «отважная господствующая раса, располагающаяся надо всей чрезвычайно культурной стадной массой».

Поэтому судьба человечества – в грядущих господах. Ницше продумывает открывающиеся перед ними возможности и грозящие им опасности. То, чем они могут быть, зависит, с психологической точки зрения, от того, над какого рода массой они должны господствовать. Ибо господа – это не диктаторы, отдающие приказания исходя из какой-либо абстрактной истины или сверхчеловеческого величия; они должны быть мужами, завоёвывающими в безбожном мире безусловное доверие массы лишь тем, что они мужи народа. Эти господа должны в сущностном взаимодействии с теми людьми, над которыми они господствуют. Решающим является то, каким народом преодолевается возможность стать массой.

Что есть масса, с одной стороны определяется сущностью господ. Ницше наблюдает, как это отношение проявляется в его собственное время: «Сетуют на распущенность массы… масса проявляет себя распущенной в той мере, в какой проявляют себя распущенными образованные лица; идут во главе неё в качестве вождей и предпочитают жить, как им угодно; массу возвышают или портят соответственно тому, возвышают ли, или же портят себя самих» (ПТСДЗ, 11, 142).

С другой стороны, господа зависят от того, какого рода эта масса: «Организующая насильственная власть наибольшей степени значимости, например, Наполеон, должна иметь отношение к роду того, чему надлежит быть организованным» (14, 64). Поэтому: «Кто до сих пор имел дело с человеком большого размаха, тот оценивал его по его основным качествам… Так поступал Наполеон. Он не интересовался христианскими добродетелями, воспринимая их как то, чего вообще не существует» (13, 329). «Но сам Наполеон был развращён теми средствами, которые он был вынужден применять, и утратил благородство характера. Утверждаясь среди иного рода людей, он мог применять иные средства; а в том, чтобы кесарю приходилось достигать такой испорченности, никакой необходимости не было» (16, 376ff.).

Перед лицом необходимости управлять человеческими массами так, чтобы мог вырасти человек более высокого ранга, и ввиду ужасной опасности, угрожающей в демократическом мире человеку как таковому, Ницше жаждет этих людей и выражает озабоченность: «Образ таких именно вождей чудится нашему взору… необходимость подобных вождей, страшная опасность, что они могут не явиться или не удаться и выродиться, – вот что, собственно, озабочивает и омрачает нас» (ПТСДЗ, 322).

* * *

Ницше представляет себе образ этих действительно новых господ, хотя и не может придать ему какой-то законченной формы. «Господа земного шара» будут «новой аристократией духа и тела, культивирующей себя, вбирающей в себя все новые элементы…» (14, 226). Он видит «их новую святость, их способность отказаться от счастья и удовольствия. Они дают низшим право на счастье, не себе» (12, 418). Они будут основываться на самом жёстком законодательстве в отношении самих себя, «в котором воле людей-философов, отправляющих насильственную власть, и воле тиранов-художников даётся срок на тысячелетия, – высший род людей, пользующихся демократической Европой как орудием, с целью заполучить в свои руки судьбы земли, чтобы в качестве художников придать форму самому “человеку”» (16, 341). Они будут иметь настрой, о котором написано в «Феаге» Платона: «Каждый из нас хотел бы, где только это возможно, быть господином всех людей, лучше всего – богом» (16, 340).


Гейдельбергский университет.

Получив степень доктора психологии, Ясперс стал преподавателем, а затем профессором Гейдельбергского университета, одного из старейших в Европе.


Эти новые господа, имея своей целью не только закрепление отношений господства, но и повышение в индивиде его возможного человеческого уровня, отныне осознанно возьмутся за преобразование человека, которое до сих пор, в демократическую эпоху, происходило лишь в направлении уравнивания. Такое долгосрочное культивирование должно подготовить то, что только и делает возможным «продолжительное существование сословий» (СЕТ, 381): удовлетворённость человека в целом, а именно такая, чтобы в неизбежном «рабстве» человек находил возможности роста. Предпосылкой этому является требование не мерить каждую из разновидностей человека по единой, якобы общечеловеческой мерке. Характер каждого из способов вот-бытия, необходимых в рамках целого, должен предполагать способность к самоприятию, и те, кто господствует, должны ему в этом помогать. Так как «для посредственности быть посредственностью есть счастье… было бы совершенно недостойно более глубокого духа в посредственности самой по себе видеть нечто отрицательное». «Мастерство в одном, специальность» как «естественный инстинкт» должны быть поощряемы как настроенность на своеобразное приятие жизни. Но все те, кто «хоронит инстинкт, удовольствие, чувство удовлетворённости рабочего с его малым бытием», должны быть отброшены (А, 686).

Основной проблемой в этом человеческом преобразовании являются отношения рабочих и работодателей в связи с характерными особенностями тех и других. Демократический мир, согласно Ницше, упустил здесь все шансы: следует не эксплуатировать удобные возможности для получения прибыли, но принимать в расчёт «благосостояние рабочего, его телесное и душевное удовлетворение». Было ошибкой только использовать труд, не думая о рабочем как о целостном человеке. Имевшая место до сих пор «эксплуатация рабочего была глупостью, хищничеством за счёт будущего, угрозой обществу» (СЕТ, 381). Ницше предвидит новую форму трудовых отношений, прообразом которых являются отношения военных: «Солдаты и командиры находятся всё ещё в гораздо лучших отношениях друг к другу, чем рабочие и работодатели… Странно, что под гнётом могущественных, внушающих страх, даже ужасных личностей – тиранов и полководцев – порабощение ощущается далеко не столь мучительно, как под гнётом неизвестных и неинтересных личностей, каковыми являются все эти индустриальные магнаты… Фабрикантам и крупным торговым предпринимателям, по-видимому, слишком не хватало до сих пор всех тех форм и отличий высшей расы… обладай они благородством потомственного дворянства… может статься, и вовсе не существовало бы социализма масс. Ибо эти последние, по сути, готовы ко всякого рода рабству, предположив, что стоящий над ними повелитель постоянно удостоверяет себя как повелителя, как рождённого повелевать, – и делает это благородством своей формы!» (ВН, 541).

Усматривая в современном рабстве варварство, поскольку истинных господ, для которых осуществлялся бы труд, не существует (16, 196), Ницше в «будущем рабочего» при подлинных господах видит «рабство», которое хотя и не меньше, но в сущности иное: тогда рабочие должны будут «учиться чувствовать по-солдатски. Гонорар, жалованье, но не заработная плата! Никакого соотношения между выплатой и произведённой работой! Но поставить индивида сообразно его качествам в такие условия, чтобы он мог достичь высшего в своей сфере».

В этом случае благосостояние и повседневные жизненные радости должны быть делом тех, кто служит – поэтому необходимо, чтобы рабочие и буржуа поменялись ролями, которые они играют теперь: «Рабочие когда-нибудь должны будут жить так, как ныне живут буржуа; но над ними, выделяясь отсутствием потребностей, будет стоять более высокая каста, она будет беднее и проще, но власть будет принадлежать ей» (16, 197). Только истинно высокий человеческий ранг, натура господина и повелителя, смягчает контрасты неизбежного рабства, удовлетворяет тех, кто служит, давая им то, что полагается, и обеспечивая для них возможность действительного почитания тех, кто ими командует.

* * *

Ницше в негативном философствовании порывает с тем, чему, по общему признанию, причастны все, будь то Бог, мораль или разум. Он оспаривает тот факт, что у людей, образующих государство или общество, имеется нечто вполне общее. Люди для него совершенно неравны. «Прав человека не существует» (11, 143). Он оспаривает право само по себе. Всё попадающееся ему с претензией на абсолютную значимость есть для него лишь пример тотальности лжи, в качестве которой он рассматривает общезначимую «истину». Люди не могут прийти к согласию в какой-либо значимой истине, но живут за счёт того, что облагают себя «законом единодушия» в вещах, требуемых вот-бытием (ВН, 557).

Но так как в действительности никакая иная инстанция кроме самих людей теперь не решает вопроса о ранге и ценности человека и о том, что следует считать истинным, то такие решения принимает тот человеческий тип, который обладает фактической властью. Последней инструкцией в мире для Ницше остаётся решимость вести борьбу за эту власть. В более узком политическом смысле это означало бы: бороться за государственную власть. В смысле большой политики это означает: бороться при помощи творческих идей, которые незримо влияют на людей и преобразуют их. Истина действительна лишь в борьбе за власть, в которой она имеет свой первоисток и свои границы.

Большая политика Ницше ставит перед собой задачу открыть новым господам, тем, кто, в соответствии с его надеждами, в мире, отныне лишившемся Бога, будет представлять и воплощать собой высшего человека, их философский смысл, привести их к самим себе: «Я пишу для породы людей, которой ещё не существует – для господ земного шара» (16, 340).

Мир

Истолкование мира

На вопрос, что такое всё бытие, с давних пор давался ложный ответ, предполагавший образ или мысленную конструкцию вселенной. Однако философствование существенным образом определяется и тем, как мыслится мир.

Ницше стоит в ряду метафизиков, которые предлагают понятие бытия, представляющего собой всё бытие, понимая под ним всё в целом. Для Ницше основным понятием служит «воля к власти». Благодаря такой метафизически-конструктивной форме мышления Ницше обретает осознанную связь с великими всегда присутствующими возможностями интерпретации мира.

Но Ницше жил после Канта. Критические вопросы унаследованы им как нечто само собой разумеющееся. Наивная догматическая метафизика была для него уже невозможна. Поэтому основа его метафизики была результатом преобразования кантовской, критической философии. В этом преобразовании возникла теория, согласно которой всё бытие мира есть лишь результат истолкования, всё знание о мире сводится к тому или иному истолкованию, а его собственная философия воли к власти представляет собой новое истолкование.

Если мы попытаемся помыслить мир, как он есть сам по себе, то потерпим неудачу. Мысля, мы мыслим некий смысл, поскольку смыслом мы называем уже ту форму мысли, в которой мир становится для нас предметом. Ницше, задаваясь вопросом, «не становится ли вот-бытие без толкования, без “смысла” как раз-таки «бессмыслицей», а с другой стороны, не есть ли всякое вот-бытие, по самой сути своей, толкующее вот-бытие», отвечает, что этот вопрос не может быть решён «самоисследованием интеллекта: ведь человеческий интеллект при этом анализе не может не рассматривать самого себя среди своих перспективных форм и только в них одних» (ВН, 700). Таким образом то, чем вот-бытие было бы вне толкования и его результата, человеческий интеллект постичь не может, так как и вещи и самого себя он опять-таки постигает в понятиях только посредством толкования. Фактически Ницше высказывает следующий основной тезис: всякое бытие есть результат истолкования; «не существует никаких вещей в себе и никакого абсолютного познания; перспективность, обманчивость являются неотъемлемой частью экзистенции» (14, 40); не существует также «никакого познания в себе; то, что происходит, представляет собой группу явлений, отобранных и сведённых воедино интерпретирующим существом» (13, 64). Следствием для Ницше оказывается то, что, во-первых, истинного понятийного схватывания какого-либо стабильного бытия в себе быть не может, и, во-вторых, теория познания невозможна.

Понятийное схватывание как схватывание бытия в себе в некоем устойчивом состоянии для Ницше бессмысленно: «Понять всё – это означало бы упразднить все отношения перспективы, это означало бы не понять ничего, исказить сущность познания» (13, 64). Так как познание – это истолкование, оно представляет собой вкладывание смысла, а не объяснение: «Нет устойчивых фактов, всё текуче, неуловимо, податливо; самое прочное – это только наши мнения» (ВВ, 291). В вещах человек находит лишь то, что он сам в них вложил (ВВ, 292).

Теория познания, желающая критиковать познавательную способность, оказывается для Ницше лишь поводом для насмешек. В духе Гегеля он заявляет: «как может орудие критиковать само себя, если оно для критики может пользоваться только собою?» (ВВ, 226). Так как создание аппарата познания, призванного критиковать самого себя, является абсурдной задачей, философия, редуцирующая себя до воли к теории познания, представляется Ницше смехотворной (14, 3).

Но не является ли сам тезис Ницше о познании как истолковании теорией познания? Нет, он представляет собой попытку максимального отделения сознания бытия от всякого определённого, а потому ограниченного содержания той или иной устойчивой истины, попытку расширения нашего горизонта до бесконечности, попытку упразднения всякой окончательной фиксации бытия – оправдания мнимости как истины и действительности.

Уподобление основного соотношения вот-бытия и бытия истолкованию Ницше заимствует из филологии – из соотношения интерпретации и текста. Текст обладает содержанием и смыслом, которые подлежат интерпретации. Текст или же подразумеваемый в нём смысл полагаются чем-то устойчивым, что может быть понято верно или неверно; интерпретация, не считающаяся с этим ограничением, оценивается как сомнительная. Филология претендует на приближение к истинному смыслу передаваемых в рамках той или иной традиции текстов путём отделения легковесных, фантастических и немотивированных способов понимания. Пытаясь понять письменные памятники на том или ином языке филология, в свою очередь, вновь выражает результаты этого понимания: в процессе понимания текстов она порождает новые тексты. Своеобразное движение, диалектика филологического понимания представляются Ницше удачным символом подвижного понимания бытия истолковывающим вот-бытием.

Этот символ он использует применительно к любому способу познания. Примерами могут служить два сущностно различных содержания, к которым он его прилагает: скажем, Ницше называет истолкованием «закономерность природы» – она есть «толкование, а не текст» (ПТСДЗ, 258). Но точно таким же образом он говорит о деятельности философов: «мы, кому уготована судьба в качестве зрителей европейских событий предстать перед таинственным и нечитанным текстом, который говорит нам всё больше и больше… тогда как всё больше и больше всё более редкие вещи переполняют нас… требуя света, воздуха, свободы, слова» (13, 33).

* * *

Бытие как текст сначала кажется чем-то стабильным, правильно понимаемым, когда Ницше говорит о нём: «умение читать текст как текст, не перемешивая его толкованиями, есть наиболее поздняя форма внутреннего опыта, быть может, форма почти невозможная» (ВВ, 223), или когда полагает, что «нужна весьма большая рассудительность, чтобы применить к природе тот же самый характер строгого искусства объяснения, который филологи создали теперь для всех книг: стараться просто понимать, что книга хочет сказать, а не подозревать двойной смысл, и тем более не предполагать его заранее» (ЧСЧ, 243). Но затем говорится нечто прямо противоположное: «Один и тот же текст допускает бесчисленное множество толкований: “правильного толкования” не существует» (13, 69). Эта последняя позиция оказывается решающей: благодаря этой стороне сравнения становится наглядной безграничная гибкость возможностей истолкования бытия: «Та основная предпосылка, что бывает вообще правильное, т. е. одно правильное, толкование, представляется мне, если исходить из опыта, ложной… Что правильно, на самом деле можно определить в бесчисленном множестве случаев, что неправильно, нельзя определить почти никогда… Короче говоря, старый филолог утверждает: единственно истинной интерпретации не существует».

То, что создают поэты и музыканты, то, что порождается сознанием в мечтах, что извлекается им из тьмы и облекается в форму той или иной идеи, что проявляется в чувствах, всё это опять-таки есть знак, предполагающий возможность истолкования, возможность, так или иначе присущую всякому вот-бытию. «Вкладывать известный смысл – эта задача безусловно всё ещё остаётся, если предположить, что внутри никакой смысл не заключён» (ВВ, 292).

«Так дело обстоит со звуками, но также и судьбами народов: они допускают самые различные толкования для самых различных целей» (ВВ, 292). Так, далее, дело обстоит с истолкованием сознания, которому вольготно дышится в мечтах, но о котором вообще можно сказать, что, быть может, «всё наше так называемое сознание есть более или менее фантастический комментарий к неосознаваемому, а быть может и не допускающему осознания, но чувствуемому тексту… Что же такое то, что мы переживаем? Скорее – то, что мы вкладываем в него, чем то, что в нём заключено!» (УЗ, 58–59). Так дело обстоит и с нашими идеями, когда они, возникая из неопределённой, чувственной тьмы, приходят к определённой, мыслимой ясности: «Идея в той форме, в какой она приходит, есть многозначный знак, который нуждается… в истолковании, пока не станет окончательно однозначным. Она возникает во мне – откуда? каким путём? – этого я не знаю… Происхождение идеи остаётся скрытым; велика вероятность того, что она есть лишь симптом гораздо более общего состояния… во всём этом проявляется нечто от того общего положения, которое мы занимаем среди знаков. – Точно так же дело обстоит с любым из чувств, само по себе чувство ничего не значит – когда оно приходит, оно лишь интерпретируется нами, и нередко интерпретируется таким странным образом!» (14, 40).

Если в указанных контекстах как такового текста именно в силу его многозначности почти нет, т. е. существует тенденция утрачивать критерий истинности интерпретации, то в другом контексте требование нацелено как раз на то, чтобы освободить подлинный текст от неверных истолкований – например, когда Ницше требует перевести человека обратно на язык природы: «овладеть многочисленными тщеславными и мечтательными толкованиями и оттенками смысла, которые были до сих пор нацарапаны и намалёваны на этом вечном подлиннике homo natura» (ПТСДЗ, 352).

Эти несогласованности указывают на то, чего на самом деле хочет коснуться Ницше. Какая-либо однозначная формулировка этого не достигла бы. Вот-бытие – это толкующее вот-бытие и толкуемое вот-бытие, оно мыслится в пределах некоего круга, который, как кажется, упраздняет себя и всё-таки вновь продолжает своё движение. Вот-бытие – это то объективность, то субъективность, иногда ей свойственна определённая стабильность, затем она оборачивается как раз-таки постоянным упразднением стабильности, это нечто несомненно присутствующее и непрестанно сомневающееся и достойное сомнения, бытие и небытие, сущность и видимость.

Нельзя упрощать то, что имел в виду Ницше: это не полагающее само себя и творящее мир Я, не мир, который есть лишь моё представление, не знаемый и знающий себя мир идеализма; это даже не мир как предмет возможного исследования, каким посредством своей проясняющей критики его делает разум. В отличие от всех достигающих определённости идей того или иного рода, каждая из которых находит своё выражение в способе, которым высказывается Ницше, основой его мышления является, скорее, претензия, пройдя сквозь все эти уровни, достичь той точки, где я незаменимым образом, будучи поистине самим собой, должен читать и истолковывать бытие, потому что я есмь тот, кто я есмь. Ницше во всех на вид лишь общих высказываниях указывает на историчность экзистенции.

Неограниченное количество осуществляемых в истории толкований образует основу подлинного бытия, которая теперь, как подлинный первоисток, пронизывает и объемлет собой все толкования и ориентирована на сам текст: отныне истина испытывается не как способ интерпретирования, который я могу играючи опробовать в числе прочих, но как истина самой экзистенции, в реальном историческом сознании читающая мир как некий шифр, будучи для него истиной как таковой, в которой всеобщее знание об истолковании и каждое известное извне определённое толкование снимается, становясь настоящим самого бытия. Так истина становится «моей» истиной и одновременно не только моей, ибо она, во-первых, исторически стала тем, в чём я нахожу себя и своё бытие; во-вторых, она есть само бытие (называемое Ницше волей к власти) в силу того, что последнее, экзистируя, становится мной самим.

Поэтому, хотя в теории истолкования всякое вот-бытие есть толкующее и толкуемое вот-бытие, хотя читаемый текст находится вне меня и во мне, да и я сам есть лишь текст, который я могу прочесть, однако Ницше всё-таки намечает возможные границы. Всё не проваливается в бездну. Постоянно преобразуясь в процессе истолкования, я где-то неизбежно сталкиваюсь с некоей основой. Имеется нечто устойчивое, что не растворяется в интерпретациях и даже не затрагивается ими: «В основе нашего существа, там, “в самом низу”, конечно, есть нечто не поддающееся обучению, некий гранит духовного фатума… При каждой кардинальной проблеме что-то неизменное говорит: “это я”… Порою мы находим известные решения проблем… может быть, с этих пор мы начинаем называть их своими “убеждениями”. Позже – мы видим в них только… путевые столбы, ведущие к проблеме, которую представляем собою мы, – вернее, к великой глупости, которую мы представляем собою, к нашему духовному фатуму, к тому не поддающемуся обучению элементу, который лежит там, “в самом низу”» (ПТСДЗ, 353).

* * *

Ницше чётко определил принцип истолкования и описал его фактическое осуществление – как постоянной переоценки, как непрестанного становления, вплоть до понимания самого себя как истолкования с тем, чтобы в спектре возможных толкований установить ранг и ценность каждого из них.

1. То, что Ницше называет «интерпретацией вот-бытия», для него совпадает с интерпретацией ценности. Ценность мира заключена в нашей интерпретации (ВВ, 294). Истолкование небезразлично, но само уже является выяснением ценности чего-либо посредством оценки. Поэтому два названия запланированного основного труда Ницше, посвящённого воле к власти: «Переоценка всех ценностей» и «Опыт нового истолкования мира», – означают в сущности одно и то же. Истолкование вплоть до абстрактнейших категориальных разветвлений есть выражение некоей воли и удовлетворение некоей потребности оценивать всё бытие как само по себе обладающее ценностью.

2. Истолкование никогда не окончательно, но само является становлением. «Существенным для органического существа оказывается новое истолкование событий: перспективная внутренняя множественность, сама являющаяся неким событием» (13, 63). «Мир, поскольку он имеет для нас какое-либо значение, ложен, т. е. не есть нечто фактическое, но лишь толкование… он “течёт”… как постоянно изменяющаяся ложь, которая никогда не приближается к истине, ибо – никакой «истины» нет» (ВВ, 294). То же, что уже истолковано, как результат истолкования само, в свою очередь, становится предметом дальнейшего истолкования. Так, «каждое возвышение человека ведёт за собой преодоление более узких толкований», создаёт новые перспективы и заставляет верить в новые горизонты (ВВ, 294).

3. Кажется, что бесконечное движение истолкования приходит к своего рода завершению в самопостижении этого истолкования: в истолковании истолкования. Шаг, который желает сделать Ницше, – понять истолкование как таковое, но, истолковывая, не отказываться от вот-бытия.

На пути к этому были необходимы толкования, которые считались абсолютными. В течение тысячелетий люди были принуждены «вцепляться зубами в религиозное истолкование бытия», ими правила «боязнь, присущая тому инстинкту, который предчувствует, что, пожалуй, можно слишком рано стать обладателем истины, прежде чем человек сделается достаточно сильным» (ПТСДЗ, 286).

Но теперь Ницше дерзает освободиться. Хотя мы и «не в состоянии выглянуть из своего угла: безнадёжным любопытством остаётся желание узнать, какие ещё могли бы быть иные интеллекты и перспективы», но мы сегодня, по меньшей мере, далеки от жалкого нахальства распоряжаться из собственного угла и утверждать, что только из этого угла и позволительно иметь перспективы. Скорее, мир для нас ещё раз «стал бесконечным, поскольку мы не в силах отмести возможность того, что он заключает в себе бесконечные интерпретации. Ещё раз охватывает нас великий ужас…» (ВН, 700–701). Только человек высокого ранга способен вынести «бесконечную толкуемость мира», это о нём сказано: «множественность объяснений есть признак силы. Не стремиться оспаривать у мира его беспокойный, загадочный характер!» (ВВ, 290).

4. Истолкования не делаются произвольно и не бывают равноценными. Прежде всего по сравнению с только преобразованием понятий более высокой ступенью является истолкование посредством дела (ВВ, 292). Способ, смысл и содержание истолкований, далее, подлежат не критике со стороны старой теории познания, предполагающей мнимый критерий некоей единственно значимой истины стабильного бытия, но критике, которую осуществляют сами живые события: «всякое истолкование есть симптом роста или падения» (ВВ, 290). Поэтому Ницше окидывает оценивающим взглядом доступные ему истолкования: «Существовавшие до сих пор истолкования все имели некий определённый смысл для жизни, поддерживая её, делая её сносной или рассматривая её отстранённо; улучшая её, даже, пожалуй, отделяя больное и позволяя ему отмереть» (14, 31). С другой стороны, есть господствующие толкования, такие как большая часть философских и христианское, с которыми Ницше ведёт борьбу как с враждебными жизни. Сам он стремится дать лучшее истолкование: «Моё новое толкование даёт будущим философам как господам земного шара необходимую беспристрастность» (14, 31).

Жизнь как воля

Мы не можем сказать о мире в целом, что он такое. Неверно подвергать все процессы в известном нам мире преобразованию и затем говорить: «Всё есть воля (всё волит); всё есть удовольствие или неудовольствие (всё страдает); всё есть движение (всё течёт); всё есть звук (всё звучит); всё есть дух (всё мыслит); всё есть число (всё исчислимо)» (14, 49). Ницше предостерегает от какого бы то ни было представления о целом: «Остережёмся думать, что мир есть живое существо… что вселенная есть машина… Остережёмся утверждать, что в природе существуют законы… Остережёмся думать, что мир создаёт вечно новое». Все эти «тени Бога» затемняют действительное бытие (ВН, 582–583). Мы пребываем в мире, и мир как целое для нас недостижим.

Если учитывать эту категорическую позицию Ницше, то кажется тем более удивительным, что он осуществляет собственное, новое тотальное истолкование мира, делая утверждения о том, что, собственно, есть. Следует рассмотреть, в каком смысле он может предпринимать подобные попытки. Ибо подразумеваемое им бытие всё-таки не может означать какого-то особенного, подвергнутого истолкованию и затем абсолютизированного бытия. Что оно такое? «Это должно быть нечто, что не есть ни субъект, ни объект, ни сила, ни материя, ни дух, ни душа, – но мне скажут: нечто подобное должно быть как две капли воды похоже на химеру? Так думаю и я сам, и было бы плохо, если бы это было не так! Правда, оно должно быть похоже как две капли воды и на всё другое, что существует и может существовать, а не только на химеру! Оно должно иметь большую родословную, по которой всё может узнать о своих родственных с ним связях» (13, 229).

В этих положениях замечательно отражены размах и смысл идеи бытия, на которую претендует Ницше; всякая частная определённость, в случае если она как таковая призвана выражать бытие, оказывается порочной. Несмотря на это кажется, будто ницшево истолкование мира на самом деле вновь реализует подобную обособленность.

Прежде всего то, что, собственно, есть и что есть всё, Ницше называет жизнью. Затем он находит, что там, где есть жизнь, всегда также есть и воля к власти. Так как всякая жизнь являет нам волю к власти, таковую следует «рассматривать… как уменьшенную формулу для тенденции целого: отсюда новое определение понятия “жизни” как воли в власти» (ВВ, 295). Затем Ницше идёт далее: «жизнь только частный случай воли к власти; – совершенно произвольно было бы утверждать, что всё стремится к тому, чтобы перейти в эту форму воли к власти» (ВВ, 340). Теперь «глубочайшая сущность бытия есть воля к власти» (ВВ, 340), а жизнь – лишь один из способов бытия – не является чем-то последним: «где есть закат… там жизнь жертвует собою – из-за власти!» (ТГЗ, 83), «больший… из-за власти ставит на доску – жизнь свою» (ТГЗ, 82). Так Ницше приходит к определению, даваемому в духе старой метафизики: «Мир, рассматриваемый изнутри, мир, определяемый и обозначаемый в зависимости от его “интеллигибельного характера”, был бы “волей к власти” и ничем кроме этого» (ПТСДЗ, 270).

Понять, что такое бытие, мы можем лишь через жизнь и волю к власти: «Степень нашего чувства жизни и власти… даёт нам мерило “бытия”» (ВВ, 225). «Бытие» есть «обобщение понятия “жизни”», понятий «желать», «действовать», «становиться» (ВВ, 275).

Однако «жизнь» и «воля к власти» – это слова, которые ни в их непосредственном, произвольном смысле, ни в определённом биологическом или психологическом смысле не касаются того, что имеет в виду Ницше. В той мере, в какой они должны затрагивать само бытие, то, что они, собственно говоря, означают, остаётся «непостижимым» (ТГЗ, 77). Необходимо зафиксировать весь реализуемый в подходе Ницше спектр истолкований мира. Эти истолкования не являются в собственном смысле слова познанием. Непознаваемость бытия как жизни и воли к власти заключается в том, что мы понятийно постигаем лишь то, что мы сами предварительно создали: «Чем более познаваемым является нечто, тем дальше от бытия, тем больше понятия» (14, 30). Ницшево истолкование, знающее, что всякое знание есть процесс такого истолкования, примет это знание в свой состав благодаря той идее, что воля к власти сама есть повсеместно действующее, бесконечно многообразное стремление к истолкованию.

Истолкование Ницше – это на самом деле истолкование истолкования и благодаря этому представляется ему чем-то отличным от более ранних, сравнительно наивных истолкований, не обладающих самосознанием своего истолковательного характера.

Мы должны попытаться проследить основные линии тех идей, посредством которых Ницше стремится прояснить загадочное бытие, обозначаемое словами «жизнь» и «воля к власти». Прежде всего составим себе представление об основном истолковании как таковом, затем бросим взгляд на те наглядные исходные сферы, с которыми связаны основные идеи, и, наконец, опишем осуществлённое Ницше до мельчайших подробностей истолкование всего мира как явления воли к власти.

* * *

Важно так свести воедино множество разрозненных у Ницше определений, чтобы вновь как можно более определённо проступил тот значительный и глубокий смысл, который в отдельных положениях кажется утраченным. Никакое определение как таковое не может попасть в цель, ибо как определение оказывается частным. Но мыслить можно только посредством определений, которые лишь в своей совокупности могут выразить подлинный смысл, а по отдельности его также упускают.

Основное определение жизни как воли к власти. Жизнь есть оценивание (12, 264). «Чтобы жить, нужно оценивать» (13, 74). Так как жить значит оценивать, предпочитать, быть ограниченным, быть отличным от прочего, то жить – значит желать быть чем-то другим, чем природа, ибо природа безмерно расточительна и безмерно равнодушна (ПТСДЗ, 246). Однако бытие не есть нечто другое, что оценивалось бы, оно само есть это оценивание: «само оценивание есть всё ещё это самое бытие! – и, говоря нет, мы всё ещё делаем то, что мы есть» (ВВ, 325).

Над потоком становления постоянно оценивающая жизнь ставит ценности, которым подчиняется. «Всё живое есть нечто повинующееся» (ТГЗ, 82). Но этот наиболее общий и наиболее глубокий инстинкт, действующий во всяком волении, остался наиболее скрытым, потому что «in praxi мы всегда подчиняемся его велениям, потому что мы сами есть эти веления» (ВВ, 325).

«“Волить” не значит желать, стремиться, жаждать: от них воля отличается аффектом команды». Воля есть воля к чему-нибудь; чтобы нечто приказывалось, есть её неотъемлемое условие (ВВ, 321).

Жизнь, которая есть оценивание и воление, повиновение и приказ, имеет постоянным критерием своего успеха такой: «Жизнь есть родник радости» (ТГЗ, 69). Так как «глубочайшая сущность бытия есть воля к власти», то «удовольствие сопутствует всякому росту власти, а неудовольствие – всякому чувству невозможности сопротивления, чувству невозможности одержать верх» (ВВ, 340). «Поступок, к которому вынуждает инстинкт жизни, имеет в чувстве удовольствия, им вызываемом, доказательство своей правильности» (А, 639).

«Но кто чувствует удовольствие?.. Но кто хочет власти?.. Нелепый вопрос! когда всякое существо само есть воля к власти, а следовательно и чувство удовольствия и неудовольствия!» (ВВ, 340). Ибо «воля к власти есть последний факт, до которого мы можем снизойти» (16, 415). Воля к власти есть «глубочайшая сущность бытия», эссенция мира (ПТСДЗ, 307).

Основные определения через противоречие. Ни одно из этих элементарных основных определений не существует без наличия противоречия. «Требуются противоположности, сопротивление, т. е., если рассматривать относительно, несовпадающие единства» (ВВ, 340). Такого рода противоречие как таковое при внимательном рассмотрении проявляется в виде борьбы с другим и с самим собой; в обоих случаях оно вытекает из желания расти, желания стать больше. («Иметь и желать иметь больше, рост, одним словом, – в этом сама жизнь» (ВВ, 78)).

Жизнь, во-первых, живёт «всегда на средства чужой жизни» (ВВ, 149), поэтому «по существу своему есть присваивание… преодолевание чуждого и более слабого… аннексия и по меньшей мере… эксплуатация» (ПТСДЗ, 380). Это означает, что «жизнь в существенном, а именно в основных своих функциях, действует оскорбительно, насильственно, грабительски, разрушительно и была бы просто немыслима без этой характерной черты» (КГМ, 454).

Иными словами: жизнь есть непрерывный процесс «установления властных отношений…. борьба, при условии что это слово понимается настолько широко и глубоко, что и отношение господствующего к подвластному понимается как борьба, а отношение повинующегося к господствующему – как сопротивление» (13, 62). Ницше затем не только жизнь определяет «как длительную форму процессов уравновешения силы» (ВВ, 308), но, рассматривая бытие как таковое, «всё совершающееся, всё движение, всё становление» видит «как установление отношений степени и силы» (ВВ, 259).

Жизнь живёт не только на средства чужой жизни, но, во-вторых, и за счёт себя самой. Жизнь «всегда должна преодолевать самое себя» (ТГЗ, 82). «Жить – это значит постоянно отбрасывать от себя то, что хочет умереть» (ВН, 535).

Необходимость самопреодоления проистекает из того факта, что жизнь есть некая попытка. Осознанное приятие этой основной черты означает интенсификацию жизни: многое пробовать и многое преодолевать. «Пусть твоя жизнь будет стократной попыткой; твои удачи и неудачи пусть будут доказательством» (12, 285). «Приходится стремиться исчезнуть, чтобы иметь возможность возникнуть снова… Трансформация сквозь сотню душ – такова пусть будет твоя жизнь, твоя судьба!» (12, 369).

Так как воля к власти, этот последний основной факт бытия, может проявиться лишь в борьбе, она «ищет того, что может оказать ей сопротивление» (ВВ, 313). Так как сопротивление есть сдерживание, а это сдерживание имеет своим следствием неудовольствие, то неудовольствие есть необходимый момент всякой деятельности. «Неудовлетворение… представляет собой великое стимулирующее средство жизни» (ВВ, 342). «Воля к власти стремится к сопротивлению, к неудовольствию. В основе всей органической жизни лежит воля к страданию» (13, 274).

* * *

Воля к власти ищет то, что есть жизнь на самом деле: «Там, где существует жизнь, она существует как боль и противоречие» (9, 199). Следует знать, «что для самой жизни нужны вражда и смерть и кресты мучеников» (ТГЗ, 69). «Жизнь – это пытка!» (12, 254).

Поэтому основное определение подлинной жизни таково: «Проживать жизнь в охотку – ты должен быть выше этого!» (8, 363). Присущая жизни воля к власти – это не воля к жизни как просто жизни. Бытие, которое есть воля к власти, имеет под собой жизнь как нечто, от чего следует отказаться ради подлинного бытия. Для Ницше повторяется старая истина: «Любовь к жизни есть почти противоположность любви к продолжительной жизни. Всякая любовь думает о мгновении и о вечности, но ни одна любовь не думает никогда о “продолжительности”» (12, 308).

Такое нахождение над жизнью, выше неё, отчётливо проявляется в воле к опасности. Хотя «жить значит вообще находиться в опасности» (НР, 202), но есть и нечто другое: «инстинктивно искать насыщенной жизни, жизни в опасности» (16, 323). «Тот факт, что на карту ставится жизнь, является следствием бьющей через край, расточительной воли: потому что каждая большая опасность вызывает наше любопытство относительно меры нашей силы, нашего мужества». И если уж в борьбе жертвуют жизнью, то «в каждой победе есть презрение к жизни» (16, 334). Поэтому Ницше говорит: «тайна пожинать величайшие плоды и величайшее наслаждение от существования зовётся: опасно жить!» (ВН, 628).

То, что жизнь есть воля к власти, т. е. стремление стать больше, воля к интенсификации, борьба за свой рост, у Ницше входит в противоречие с другими определениями, которые сначала могут казаться родственными. Против Спенсера он выдвигает следующее возражение: «Жизнь есть не приспособление внутренних условий к внешним, а воля к власти, которая, действуя изнутри, всё больше подчиняет себе и усваивает себе “внешнее”» (ВВ, 331), не первичная реактивность, но активность (КГМ, 452сл.); против Дарвина: жизнь не есть борьба за существование – последняя представляет собой лишь некое чрезвычайное положение, скорее, это борьба за власть, за большее и лучшее (13, 231); против Спинозы: не самосохранение является сущностью жизни, она делает всё, чтобы не сохранить себя, а чтобы стать больше (ВВ, 337); против Шопенгауэра: то, что он называет волей, это просто пустое слово, из характеристики этой воли вычеркнуто её содержание, её «куда» (ВВ, 340). Не бывает воли к существованию. «Ибо то, чего нет, не может хотеть; а что существует, как могло бы оно ещё хотеть существования! Только там, где есть жизнь, есть и воля; но это не воля к жизни, но… воля к власти!» (ТГЗ, 83)

Основные определения с точки зрения перспективного характера истолкования. Если мы вспомним, что вот-бытие существует лишь в качестве толкующего вот-бытия, что всё бытие перспективно и никакого мира не остаётся, если отнять перспективность (ВВ, 267), то возникает вопрос, в каком отношении этот основной принцип бытия находится к воле к власти.

Истолковывает (интерпретирует) именно сама воля к власти. Она, будучи жизнью, обусловлена той или иной перспективой (ЧСЧ, 237); жизнь «возможна лишь под руководством ограничивающих, задающих перспективу сил» (14, 45). Воля к власти интерпретирует в рамках созданной ею перспективы: «Простые различия во власти не могли бы ещё ощущаться как таковые», нечто, желающее расти, интерпретирует всякое другое нечто, также желающее расти, с точки зрения его ценности. «В действительности интерпретация сама есть лишь средство достигнуть господства над чем-нибудь» (ВВ, 309). Если «всякое свершение в органическом мире есть возобладание», то такое возобладание «есть новая интерпретация, приноровление, при котором прежние “смысл” и “цель” с неизбежностью должны померкнуть» (КГМ, 455). «Каждый центр силы имеет по отношению ко всему остальному свою перспективу, т. е. свою вполне определённую оценку, свой способ действия, свой способ сопротивления… Но никакого иного рода действия не существует вовсе: и “мир” есть лишь слово для обозначения совокупности всех этих действий» (ВВ, 267).

Если же спросить: кто действует? кто есть этот центр? кто волит власти? кто интерпретирует? – то ответ Ницше таков: «никаких субъектов-“атомов”» (ВВ, 227); «само интерпретирование как форма воли к власти обладает вот-бытием» (ВВ, 262); не нужно позади интерпретаций помещать ещё и интерпретирующего (ВВ, 224). «Неизменно преходящий и мимолётный характер субъекта» (ВВ, 228) не имеет своим ядром бытие чего-либо: «Сфера субъекта постоянно растёт или сокращается, перемещается постоянно и центр системы» (ВВ, 277). Перспективная сфера возникает не благодаря поведению заранее существующих субъектов, стремящихся сохраниться: «вследствие органического характера существа не существо, а сама борьба стремится сохраняться, расти, осознавать» (13, 71).

Сознание – это то же, что результат истолкования, и то и другое Ницше называет духом; знание в той или иной возникающей благодаря толкованию перспективе – это духовное вот-бытие. Такое толкующее вот-бытие движется по кругу: оно создаётся присущей жизни волей к власти и служит ей, но затем, отделившись от жизни, став самостоятельным, как бы оборачивается назад, на эту жизнь; так начинает казаться, что оно тождественно жизни, растворяется в ней, но может оказаться и чуждой ей, противопоставив ей себя; оно меньше чем жизнь, поскольку объемлется ею, и больше чем жизнь, поскольку эту жизнь, в свою очередь, определяет, формирует, движет вперёд, жертвует ею.

* * *

Итак, поскольку сам дух является жизнью, но так, что он может и служить её орудием, и стоять над нею, оказывается возможным утверждать противоположное: что жизнь по сравнению с познанием – это высшая и господствующая сила (НР, 175) и что жизнь – средство познания (ВН, 647). Или: «где жизнь и познание казались противоположными друг другу, там никогда не велось серьёзной борьбы» (ВН, 584), и: борьба между жизнью и познанием становится тем яростнее, чем более могущественными оказываются оба инстинкта (10, 234). Если дух означает лишь «орудие на службе… у подъёма жизни» (ВВ, 309), то справедливо и иное утверждение: «Дух есть жизнь, которая сама врезается в жизнь» (ТГЗ, 74).

Если для Ницше воля к власти стала сущностью бытия как такового, то возникает вопрос, какое отношение в множестве воль к власти имеют друг к другу разрозненные части сущего. Это отношение существует либо в понимающем истолковании, либо вне его; но только там, где есть понимание, возможно повиновение: «Какого рода то принуждение, которое более сильная душа осуществляет в отношении более слабой? Возможно, то, что кажется неповиновением более высокой душе, основывается на непонимании её воли; например, скала не позволяет собой командовать… Только существа, находящиеся в самом близком родстве, могут понять друг друга, и здесь, следовательно, может существовать повиновение» (13, 84).

Однако Ницше, распространяя свою метафизику воли к власти на бытие как таковое, понимает «истолкование» в таком же широком смысле. Затем всё сущее оказывается для него сущим по способу истолкования, поэтому знаки выступают в бесконечной множественности возможных значений: «Всё материальное – это своего рода подвижный симптом неизвестных событий; всё чувствуемое и осознаваемое – это также симптом. Мир, который даёт нам себя понять с обеих этих сторон, мог бы иметь ещё много других симптомов» (13, 64). Но это неизвестное, в сущности, есть воля к власти. Если, таким образом, всё вот-бытие для Ницше есть некий род языка, «при помощи которого силы понимают друг друга», то в мире он усматривает некий радикальный разрыв, проходящий сквозь способ говорения и понимания: «в неорганическом мире непонимание отсутствует, сообщение кажется совершенным. В органическом мире начинаются ошибки» (13, 69); «то, что первоначально породило жизнь, было самой грубой ошибкой, какую можно представить» (12, 40). «Видимость такова… что жизнь основана на видимости, я разумею – на заблуждении, обмане, притворстве, ослеплении, самоослеплении» (ВН, 664).

Основные определения из сущности. Несмотря на формулы, в которых воля к власти определяется не как воля того или иного существа, но как борьба, стремящаяся лишь поддерживать самое себя, решающие позиции Ницше определяются как раз тем, что воля к власти, хотя всегда однородна, но в своём роде не единственна. Скорее, она является неким волящим Что, и всякий раз это Что оказывается сущностно различным.

Правда, существует множество формул, в которых Ницше говорит о власти как о гомогенном нечто, имеющем чисто количественные различия. Представляется однозначным тезис: «Жизнь не имеет иных ценностей, кроме степени власти» (ВВ, 40), а также тезис: «Количество власти есть исключительно то, что определяет ранг и повышает ранг, и ничего более» (16, 277). «Ценность – это наивысшее количество власти, которое человек в состоянии себе усвоить» (ВВ, 352). Количество власти – это одновременно количество ценности, власть сама по себе уже есть некий ранг.

Но власть неоднозначна. Ранг во всех смыслах этого слова со степенью власти отнюдь не совпадает; поэтому имеется много утверждений, по видимости направленных против власти как таковой. «Прийти к власти дорогого стоит: власть оглупляет» (СИ, 589); «власть скучна» (14, 244) – такого рода суждения демонстрируют, что власть и ценность для Ницше не могут быть однозначно тождественными. Поэтому в конечном счёте Ницше не приемлет количественного аспекта власти в качестве критерия, не количество является решающим, а качество: «механистические воззрения не хотят ничего, кроме количеств, только сила – в качестве» (16, 411). Само количество, быть может, есть не что иное, как признак качества: «в чисто количественном мире всё было бы мертво, инертно, неподвижно» (ВВ, 266). Но количество власти, в свою очередь, – это опять-таки не однозначный знак качества – так дело обстоит, например, в политической сфере: в жизни государства, как правило, большее количество власти не безоговорочно совпадает с большей ценностью.

Из-за разрыва между фактической властью и высшей ценностью несчастье в мире становится радикальным: если «истинный источник высоких ощущений – в душе могущественного» (14, 65), то по количественному рангу более высокое, но, несмотря на это, лишённое фактического могущества, отнюдь не есть уже высота как таковая, но само ещё достойно сомнения: «Всюду, где более высокое не является более могущественным, ему самому чего-то недостаёт: оно есть лишь часть и тень» (14, 65).

Если, наоборот, фактическая власть не является также высшей ценностью, то её воздействие во многих отношениях разрушительно: «Злоупотребления властью римскими императорами» привело в Европе к победе морали бессильных (14, 65); ибо моральные понятия христианства были тем средством, которое в то время позволило бессилию взять верх над властью, использовавшейся в неблаговидных целях, так что ни уничтоженная римская, ни вновь учреждённая христианская власть не представляли собой одновременно высшей ценности: римская – в силу своей грубости, христианская – поскольку была властью неполноценных. Во всех этих идеях обнаруживается, что предполагаемое единство власти и ценности отсутствует – большая власть, согласно им, как таковая не является также более высокой ценностью. Если «власть» однозначно называть высшей ценностью, то к непротиворечивому единству эти идеи привести невозможно.

Утверждение Месса (Nietzsche-Gesetzgeber, S. 200): «Ницше придерживается как раз того мнения, что греки несравненно более могущественны, чем римляне, которые были только “властителями”, не “законодателями”», – оказывается верным только в некоем частном аспекте.

* * *

Признав несовпадение власти и ценности, которые в рамках данного подхода к истолкованию мира должны были всё-таки означать одно и то же, Ницше то обращается к прославлению власти, которая вне каких-либо понятий рассматривается как истинная высота бытия, то настойчиво исследует вопрос, почему высшее вот-бытие в то же время не носит триумфального характера.

Первый путь, если рассматривать его с точки зрения мысли, естественным образом непродуктивен. Он ведёт лишь к повторению выражений, которые от гимноподобных прославлений жизни переходят к той непостижимой стороне бытия, где всякая высокая степень власти заключает в себе свободу от добра и зла, равно как от истины и лжи.

Второй же путь ведёт к разъяснению способов оценивания, выявляющих изначальное сущностное различие между тем, к чему власть стремится, и тем, чего она достигает. Но вместо того, чтобы исследовать сущность воли к власти в её возможном безграничном многообразии, Ницше в конечном счёте видит два изначальных импульса (существует борьба двух воль к власти – ВВ, 170): импульс силы и импульс слабости, импульс восходящей жизни и импульс жизни нисходящей, волю к жизни и волю к ничто, импульс инстинктов подъёма и импульс инстинктов упадка.

Если бы приумножение власти само по себе уже было приумножением ценности, то ход событий был бы однозначным, успех в достижении власти был бы доказательством ранга. Но человеческий мир являет примеры того, что высшая в смысле ранга власть может быть бессильной, и даже оказаться уничтоженной тем, что не имеет ранга, но обладает фактической властью.

«Наиболее сильные и счастливые оказываются слишком слабыми, когда им противостоят организованные стадные инстинкты, боязливость слабых, численное превосходство… приходится всегда доказывать преимущество сильных перед слабыми, счастливых перед несчастливцами… Если бы мы захотели выразить реальность в терминах морали, то такая мораль будет гласить: средние более ценны, чем исключения… я вижу повсюду, что остаются на поверхности, выживают те, кто компрометирует ценность жизни» (ВВ, 334–335). «Слабые… также умнее… у слабых больше ума» (СИ, 601). Положение таково: «Мы легче гибнем от наших сильных, чем от наших слабых» (11, 305). К тому же сильные приносят друг другу большие потери (16, 285); ибо «сильные с такой же естественной необходимостью стремятся друг от друга, как слабые друг к другу» (КГМ, 504). Основной вопрос «почему жизнь была в подчинении» (ВВ, 168) получает в конце концов следующий ответ: вследствие извращения ценностей за счёт того, что бессильный предлагает оценки, сводящиеся к дискредитации жизни, высоких ценностей, подлинной власти. Воля к власти бессильных есть сущностно иная воля к власти, расценивающая власть пренебрежительно. Эта бессильная воля к власти, пользующаяся духом лишь как средством, чтобы торжествовать над силой, в ходе некоей неосознаваемой модификации осуществляет обратное преобразование всего бытия человека.

Но такое сущностное различие воль к власти, проявляющееся в характере тех, кто стремится к власти, подразумевается Ницше не в том полемическом, безусловном смысле, что, скажем, одной из них быть не должно. Необходимы обе. Ницше спрашивает, не заключена ли, быть может, большая гарантия для жизни, для рода, в победе слабых и средних, не является ли такая победа, быть может, самообороной от чего-то ещё более дурного: «Предположим, что сильные стали господами во всём, а также и в оценках… Следствием было бы презрение к самим себе у слабых: они постарались бы исчезнуть, сгинуть… И хотели ли бы мы мира, в котором отсутствовали бы результаты влияния слабых – их тонкость, внимание, духовность, гибкость?» (ВВ, 170). Слабое, далее, необходимо, потому что только более слабая натура, будучи более утончённой и нежной, делает возможным вообще какое-либо «движение вперёд» (ЧСЧ, 358–359). Наконец, спад жизни свойственен самой жизни: «Сам декаданс не есть что-то, с чем нужно бороться» (ВВ, 28), не есть нечто, что должно было бы быть осуждено само по себе, а является необходимым следствием жизни (ВВ, 349).

В этом контексте становится ясно, почему оценки у Ницше всегда кажутся неоднозначными: всё зависит от точки зрения, с которой они осуществляются и получают своё особое право. Сущность воли к власти может составлять как собственно власть, так и, наоборот, слабость. Слабость в воле к власти проявляется, например, везде, где побудительной силой в вот-бытии выступает необходимость преодоления опасности: «Более слабое влечётся к более сильному… Чем сильнее стремление к единству, тем скорее мы имеем право заключить отсюда к слабости; чем больше стремления к варьированию, дифференцированию, внутреннему распадению, тем более тут силы» (ВВ, 312–313). Истинная же власть как высокая ценность бытия, будучи осуществляемой в мире, может даже парадоксальным образом отвергнуть путь прямого приумножения власти: «Это очень заметно, когда кто-нибудь стремится к величию. Люди наиболее лучших качеств стремятся к незначительности» (10, 309).

Ницше на собственном опыте знает, что у подлинно могущественных борьба идёт как против грубой власти, так и против фактического превосходства бессилия, и что парадоксальные отношения власти и ценности достигают в этом своей кульминации. Это выражено им в положениях, подобных следующему: «Я говорю не для слабых – они хотят повиноваться и повсюду с жадностью набрасываются на рабство… я нашёл силу там, где её никто не ищет, – в простых, мягких людях, лишённых и малейшей тяги к господству» (11, 251).

* * *

Проблема власти начинает занимать Ницше задолго до того, как он усмотрит в «воле к власти» сущность бытия. Его философский скачок от постижения частного фактического материала в мире сквозь многочисленные определённые понятия власти к метафизике вот-бытия как неопределённой воли к власти как таковой представляется ясным. Но наглядные и опытно постижимые данности в мире остаются исходной точкой этой метафизики и со своей стороны являются её подтверждением. Ницше собирает наблюдения и группирует объяснительные формулировки по трём областям; несколько первоначальных сведений из них, возможно, наметят в общих чертах то, чему учат сочинения Ницше в их полном объёме.

1. Психология чувства власти. Ницшево понятие «воли к власти» отнюдь не тождественно понятию инстинктов, обеспечивающих чувство власти. Там речь идёт об утратившем наглядность подлинном бытии, здесь – о наглядном психологическом опыте. Там есть абстрактная воля, которая волит то, что происходит посредством неё и в качестве её бытия, здесь чувство власти есть цель, которую можно достичь в опыте. Но всё-таки исходным пунктом наглядности, которая всегда должна присутствовать в качестве разъяснительного и контрастного средства, когда речь идёт о воле к власти, оказывается психология. Психологию чувства власти Ницше развивает особенно настойчиво.

Скрытую волю к власти Ницше распознаёт в её самых разных обличьях. То, как она модифицируется и вводит в обман относительно себя, чтобы в конце концов лишь удовлетворить себя самое, как она осуществляется на всё новых уровнях, представляется Ницше основным фактом психической действительности: Причиняем ли мы другим людям горе или доставляем радость, мы осуществляем свою власть. Гордые, сильные натуры ищут равных себе, несломленных, чтобы при возможности вступить с ними в борьбу; сострадание же к другим есть самое приятное чувство власти у тех, кто лишён всяких притязаний на великие завоевания (ВН, 524сл.). Древнейшее средство утешения, когда мы сами терпим какую-либо неудачу, – это заставить страдать за неё кого-нибудь другого (УЗ, 16): упавшие духом обретают себе хоть какое-то чувство силы, осуждая другого, отыскивая виноватого (УЗ, 73). Стремление к отличию есть не что иное, как стремление к победе над ближним (УЗ, 49сл.). Духовную волю к власти Ницше усматривает у философов и аскетов, у священников и анахоретов (11, 253–254; ПТСДЗ, 245): «несказанное счастье при виде мучений» добывают себе варвары, доставляя страдания другим, и аскеты, доставляя страдания самим себе: «“счастья”, мыслимого как самое живое чувство власти, может быть нигде на земле не было больше, чем в душах суеверных аскетов» (УЗ, 50). Внешнее проявление воли к власти у аскетов покоряет даже сильных людей, которые осуществляют свою волю к власти, главным образом действуя вовне. Поэтому понятно, почему «до сих пор самые могущественные люди всё ещё благоговейно преклонялись перед святым как перед загадкой самообуздания… Они чуяли в нём… превосходящую силу… “воля к власти” принудила их остановится перед святым» (ПТСДЗ, 281).

Но если воля к власти есть подлинный импульс души, нацеленный на то, чтобы безразлично в какой форме создать в нас чувство власти, почему тогда вообще существует преданность? Ницше даёт множество ответов: «Люди по привычке подчиняются всему, что стремится иметь власть» (ЧСЧ, 255). Отправление власти стоит известных усилий и требует мужества (СЕТ, 366). Жажда быть преданным характеризует нисходящее развитие слабеющей жизни (11, 253). Но собственно преданность, в указанных случаях являющая собой лишь несостоятельность воли к власти, скорее, сама есть некая рафинированная форма чувства власти. Для слабого справедливо следующее: «Мы подчиняемся, чтобы иметь чувство власти» (11, 252). Для наиболее могущественных же в конце концов существует парадоксальный поворот. «Именно для тех людей, которые наиболее страстно стремятся к власти, бывает необыкновенно приятно чувствовать себя побеждёнными… В один прекрасный день совершенно без власти! Игрушка стихийных сил!» (УЗ, 142–143).

Данный подход, по Ницше, подразумевает следующее: «Вся психология не могла до сих пор отделаться от моральных предрассудков и опасений: она не отваживалась проникать в глубину. Понимать её как морфологию и учение о развитии воли к власти, как её понимаю я, – этого ещё ни у кого даже и в мыслях не было». Но когда он затем призывает, «чтобы психология была снова признана царицей наук, для служения и подготовки которой существуют все науки», ибо психология «теперь снова стала путём к основным проблемам» (ПТСДЗ, 258), то этот путь непосредственно ведёт к метафизике воли к власти, не к науке.

2. Основное социологическое отношение власти. Совокупность фактов человеческого общества обнаруживает основное отношение, без которого человеческое вот-бытие не обходится ни минуты: господство и служение. «“Эксплуатация”… есть следствие действительной воли к власти… как реальность это изначальный факт всяческой истории» (ПТСДЗ, 381). Это постоянная борьба за власть в обществе и государстве. Ницше наблюдает действительность этой борьбы, её стимулы, обличья, средства.

а) Наиболее ярко освещающую человека, а потому наиболее величественную картину представляет собой греческое бытие. Здесь он видит «тигриную жажду уничтожения», для которой «свирепость победы» была «вершиной жизненного восторга». Грек, в отличие от религий и философий всей земли, не отворачивался с ужасом от этого вот-бытия, но «борьба и радость победы пользовались признанием». Но собственно эллинству наряду со злой Эридой, способствующей делу борьбы на уничтожение, известна и добрая Эрида, которая при помощи ревности, зависти, злости побуждает к деяниям состязательного характера. Состязание стало жизненной основой греческого государства. Посредством остракизма устранялись выдающиеся индивиды, посредством состязания – те, кто терял свои яркие качества, чтобы вновь разгорелось соревнование сил. Если убрать «состязание из греческой жизни, то мы тотчас заглянем в ту догомеровскую пучину ужасной дикой ненависти и жажды уничтожения» (9, 273–284).

б) Вторую картину даёт представление о различии между фактической, внешней властью и подлинной, сущностной властью в античном мире. Только то государство, которое не может достичь своей последней цели, обычно разбухает до неестественных размеров; поэтому мировая империя римлян не представляет собой для Ницше по сравнению с Афинами ничего выдающегося (9, 260). Закат Греции – это для него великий пример того, что высшая ценность не совпадает с фактической высшей властью: «Политическое поражение Греции есть величайшая неудача культуры, ибо оно ввело в оборот… теорию, что о культуре можно заботиться, только если ты одновременно вооружён до зубов… Грубая власть там… пришла к победе над аристократическим гением всех народов» (10, 392). Отсюда проистекает требование Ницше: «Во главе государства должен стоять высший человек» (14, 66). «Высший человек должен быть на земле также высшим господином». Но если этого не происходит? «Политическое превосходство без собственно человеческого превосходства есть величайший позор» (10, 324). «Нет более тяжкого несчастья во всех человеческих судьбах, как если сильные мира не суть также и первые люди. Тогда всё становится лживым, кривым и чудовищным» (ТГЗ, 177).

в) Третью картину власти в обществе даёт современная жажда денег. Ею движет не подлинная нужда, а некое продуктивное нетерпение: «Средства тяготения к власти изменились, но вулкан продолжает клокотать… и то, что прежде делалось “ради Бога”, теперь делают “ради денег”, т. е. ради того, что теперь в наивысшей степени даёт чувство власти и чистую совесть» (УЗ, 113).

г) Борьба за власть идёт не только с современниками, но и с прошлым, как оно в ходе истории передаётся из поколения в поколение. Основным процессом всякой истории является переистолкование наследуемого посредством существующей воли к власти, так что «нечто наличествующее, каким-то образом осуществившееся, всё снова и снова истолковывается некоей превосходящей его силой сообразно новым намерениям, заново конфискуется, переустраивается и переналаживается для нового употребления» (КГМ, 455).

д) Воля к власти всегда маскируется. В политических событиях бессильные сначала требуют справедливости от тех, в чьих руках власть. На второй стадии они взывают к свободе, т. е. хотят «отделаться» от тех, в чьих руках власть. На третьей стадии они говорят «равные права», т. е. хотят, пока сами ещё не получили перевеса, воспрепятствовать и другим соискателям расти в могуществе (ВВ, 55). Потребностью в чувстве власти движимы не только государи, но и низшие слои народа, однако в том, как они себя понимают, она проявляется не как таковая, а в обличье права и добродетели: «Поразительная бессмыслица моральных суждений! Если человек находится в упоении чувства власти, он чувствует себя хорошо и называет себя хорошим; и именно тогда другие… называют его дурным… великие завоеватели пользовались всегда для своих целей патетическим языком: они имели около себя всегда такие массы, которые находились постоянно только в приподнятом состоянии и хотели слушать только возвышенную речь» (УЗ, 98).

е) Наиболее действенным всемирно-историческим обличьем бессилия, стремящегося к власти, выступает для Ницше мораль, рабская мораль, в некотором изначальном сущностном различии противостоящая морали господ. Ситуация с властью в обществе определяет сущность пребывающего в ней человека не столько осознанными, сколько неосознанными средствами борьбы (ЧСЧ, 266сл.; ПТСДЗ, 380сл.; КГМ, 415–439). Применительно ко всей духовной истории Ницше выдвигает положение: «Средства, открытые людьми, чтобы обеспечить себе чувство власти, составляют едва ли не всю историю культуры» (УЗ).

* * *

3. Сильные и слабые. Противопоставление сильных и слабых, вторгающееся в основное истолкование воли к власти, имеет своим исходным пунктом многочисленные и многозначные точки зрения, начатки которых Ницше находил прежде всего в медицине своего времени. Порою скованный фантазиями современной ему позитивистской науки, он не разделяет внятным образом то, что непосредственно эмпирично, и то, что представляет собой лишь некое смутное общее понятие: болезнь в смысле определённого, постижимого естественнонаучными средствами события (которое, в свою очередь, имеет изначально разные проявления) и болезнь в смысле чисто пренебрежительной оценки; наконец, он не проводит чёткого разграничения того, что в поведении человека по отношению к самому себе может быть названо экзистенциально «больным» и что – «здоровым» (так что по его мысли больной в медицинском смысле благодаря своему поведению может считаться как раз-таки экзистенциально здоровым, а тот, кто согласно медицинским представлениям здоров, – экзистенциально больным).

Понятийная и систематическая ясность не была непосредственной целью Ницше; противоречия в употреблении слов нарушают не ясность его экзистенциальных интуиций, но, пожалуй, ясность выражения, особенно когда он касается научной, эмпирической познаваемости. Кажется, далее, что для Ницше сливается воедино то, что вытекает из интерпретации, объемлющей человеческое бытие в целом, и то, что образует частные аспекты познания человеческой действительности, т. е. единственное подлинно научное познание. Культурный тип эпохи подводится Ницше под те же самые категории, что и болезненный невротический тип. Физиологически-психологическая действительность вот-бытия человека и экзистенциальная действительность его существа, наблюдаемые отнюдь не на одном и том же уровне, в данном характеристическом описании расплываются, теряя всякое различие.

Также лишь временами разграничивается, скажем, то, что по мнению Ницше должно отмереть как результат ослабления жизни, и то, что несмотря на свою ослабляющую сущность само имеет ценность как условие другого. Пространное изложение подобных вещей у Ницше, пожалуй, соблазняет рационалистический рассудок облечь свой субъективный рессентимент в объективные на вид понятия и, орудуя неким мнимым знанием, удобно судить о всех способах вот-бытия. Но оно утомляет ищущего ясности читателя тем, что вновь и вновь допускает значительную неопределённость выражения.

Мы оставим без внимания эти встречающиеся у Ницше многочисленные психиатрические, физиологические, биологические, характерологические и социологические рассуждения и рассмотрим несколько категорий, при помощи которых Ницше выражает зафиксированную им противоположность двух типов жизни.

Слабый имеет хаотическую структуру характера, сильный – синтетическую. Первый – это «множественный человек, некий интересный хаос», второй – человек, «в котором различные силы решительным образом впряжены в работу по достижению какой-то одной цели» (16, 297). Множество импульсов проявляется как слабая воли с её недостатком устойчивости, координация импульсов под властью одного из них действует как сильная воля с её ясностью и определённостью направления (ВВ, 30–31). У слабого умеренность есть следствие того, что он ничего не может, ничего собой не представляет и ничего не имеет; у сильного она доставляет удовольствие от соблюдения меры, удовольствие всадника на горячем коне (16, 290).

Слабый – это человек односторонности или уравновешенности, средней линии и посредственности; сильный – это тот, кто «сильнее всего представляет собой противоречивый характер вот-бытия» (16, 296).

У слабого нет сил сопротивляться раздражителям, сильный усваивает и преобразует их. В противоположность внезапности и незадерживаемости реагирующего действия у слабых, сила проявляет себя в возможности ждать и отсрочивать свою реакцию (ВВ, 30). Слабый из-за своей неспособности сопротивляться раздражителям определяется случаем; он огрубляет и преувеличивает переживания до чудовищных размеров; следствием является деперсонализация (ВВ, 29). Сильный овладевает случаем и преобразует его в свою судьбу (ВН, 528). Он вправе сказать: «Что не убивает меня, то делает меня сильнее» (СИ, 558). «То, что дозволено лишь наиболее сильным натурам – досуг, приключения, неверие, даже разврат, – будь оно дозволено средним натурам, неизбежно погубило бы их» (16, 308). «Те же причины, которые вызывают измельчание людей, влекут более сильных и более редких вверх, к величию» (ВВ, 70).

Слабый не может преодолеть переживаний, сильный способен преобразовать и поглотить таковые. «Существуют люди, которые обладают этой силой в столь незначительной степени, что они исходят безнадёжно кровью от одного какого-нибудь переживания… как от совершенно незаметной кровавой ранки» (НР, 94). Однако положением: «Я люблю того, чья душа глубока и будучи раненой, и кто может погибнуть от небольшого переживания», Ницше не затрагивает ни сильного, ни слабого, но касается совершенно иного уровня экзистенциального раскрытия внутренней ясности и искренности. На уровне же противоположности силы и слабости вновь справедливо следующее: «Сильный человек, с мощными инстинктами и сильным здоровьем, переваривает свои поступки точно так же, как он переваривает еду; он справляется даже с тяжёлой пищей» (16, 309).

Жизнь слабого бедна, пуста, сильного – богата, переполнена. Страдают оба: один – от оскудения, другой – от избытка (ВН, 696сл.).

Слабый желает мира, согласия, свободы, равных прав, он хочет жить там, где не нужно себя защищать (16, 319); сильный имеет пристрастие к сомнительным и страшным вещам (16, 268). «Один тип человека не хочет рисковать ничем, другой – стремится к риску» (16, 323). Слабому свойственны мстительность и сочувствие, сильному – агрессивный пафос (15, 21).

Ницше абсолютно во всех явлениях усматривает волю к власти. Там, где эта воля доходит до «основы вещей», она является чем-то последним. Все события в мире суть не что иное как эта воля в многообразии своих форм.

Ницшева метафизика воли к власти, как она осуществляется, также представляет собой род прежней догматической метафизики. По сравнению с Лейбницем, у него хотя и нет монад (субъектных единиц), но есть растущие или сокращающиеся системы властных единств; хотя нет гармонии, кроме, разве, той, что существует между постоянно определяемыми в ходе борьбы качествами власти, борьбы, которая есть само бытие, но, как у Лейбница, существует большая или меньшая ясность монад, которыми здесь являются качества власти (у Ницше – ясность истолковывающей воли к власти); распределяясь по миру, эти большие или меньшие, постоянно изменяющиеся качества власти существуют как подлинное бытие. Если собрать у Ницше все определённые идеи по этому предмету, то можно составить относительно систематическое целое, которое по форме мысли, похоже, будет соответствовать великим мировым философским системам 17 века.

Таким образом, Ницше, который делал всё, что было в его силах, для обнаружения и сохранения возможного, для раскрытия всяческих перспектив, для усмотрения бесконечных интерпретаций, в конце, похоже, вновь приходит к абсолютизации частного. Вместо того чтобы из великого, освободительного вопрошания, которое уже не имеет всеобщего ответа, вернуться к историчности так или иначе присутствующей изначальной экзистенции, он, похоже, наоборот, всё-таки даёт некий всеобщий ответ и субстантивирует подлинное бытие, представляя его как волю к власти.

Поставленная подобным узким образом общая метафизическая задача представляет собой «морфологию воли к власти» (16, 430). «Превращения воли к власти, её формы, её специализация» должны излагаться параллельно видимому проявлению форм всех вещей (13, 66). Эту задачу во всех её разветвлениях Ницше осуществил с размахом. Можно кратко указать лишь несколько её основных пунктов, непосредственность выражения которых отчасти производит величественное впечатление, отчасти вызывает недоумение.

* * *

Методологически в этой метафизике можно различить два пути. Во-первых, Ницше исследует понимание того, как мы оформляем мир, который, истолковывая, создаём в познании, красоте, религии и морали. Во-вторых, он исследует истолкование самого мира: неорганического, органического и мира сознания.

На первом пути он производит истолкование истолкования: его собственное истолкование становится разъяснением всякого истолкования. Придание чему-либо в ходе его истолкования некоей формы должно проистекать из той или иной воли к власти; но одновременно оно есть симптом характера последней, а именно того, есть ли это воля к власти восходящей или нисходящей жизни, жизни действительно могущественной или фактически бессильной; поэтому такие содержания истолкования, как истина, красота, религия и мораль, имеют двойной смысл: они существуют как симптомы слабости или силы, и содержание, на вид то же самое (например, в случае нигилизма, или упоения красотой, или морального закона), может, в зависимости от своего основания, означать противоположное.

На втором пути он метафизически толкует то, что в реальности до сих пор имевших место истолкований толковалось не с точки зрения самой жизни, но лишь с позиций тех или иных необходимых, обманчивых жизненных условий.

1. Познание. Когда взгляд Ницше падает на связанную с жизнью истину, то критерий таковой усматривается им «в усилении чувства власти» (ВВ, 250). Интеллект предпочитает «гипотезу», дающую наибольшее чувство власти и уверенности, и квалифицирует её как истинную. Истинно то, «что сообщает мышлению наибольшее чувство силы», «со стороны осязания, зрения, слуха – то, чему оказывается наибольшее противодействие» (ВВ, 250).

В связи с этим Ницше поясняет: «Познание работает как орудие власти» (ВВ, 223); «воля к истине развивается, служа воле к власти» (14, 322). «Естествознание своими формулами желает учить победе над силами природы» (13, 79); «степень нашего чувства жизни и власти… даёт нам мерило “бытия”, “реальности”, “неиллюзорности”» (ВВ, 225).

Такое истолкование целиком определяет ницшеву «логику». Закон противоречия «содержит в себе… не критерий истины, но императив о том, что должно считаться истинным» (ВВ, 237). Когда бы Ницше ни толковал смысл отдельных категорий в их особенности, всегда подразумевается: «Всякий смысл есть воля к власти» (ВВ, 288). Уже тот факт, что бывают тождественные случаи, эта предпосылка познания в категориях, основывается на такого рода воле: «воля к равенству есть воля к власти» (ВВ, 235).

2. Красота. Красота есть форма, производимая посредством искусства или выявляемая посредством созерцания. «Наша любовь к прекрасному есть оформляющая воля… Удовольствие от оформления и неоформления есть первичное удовольствие» (ВВ, 230). «Воля к прекрасному» означает: «Беспощадное развитие форм: наиболее прекрасны лишь те, что наиболее сильны» (14, 323).

Значение искусства как формы проявления воли к власти в том, что оно есть «великое средство, стимулирующее к жизни» (14, 370); оно спасение для познающего, когда он видит и желает видеть ужасный и сомнительный характер вот-бытия; спасение для действующего, который этот ужасный характер вот-бытия не только видит, но и пытается ужиться с ним, – для героя; спасение для страдающего, который благодаря ему находит путь к состояниям, когда страдание становится желанным, просветлённым, божественным (16, 272). Воля к власти говорит в том искусстве, которое придаёт бесстрашие перед страшным (СИ, 606).

В различных искусствах имеется разница в роде и степени воли к власти: «Высшее чувство власти и уверенности выражается в том, что имеет великий стиль». В зодчем «перед нами… опьянение великой воли, жаждущей искусства. Самые могущественные люди всегда вдохновляли зодчих» (СИ, 599–600).

Искусство выходит за пределы художника, простираясь в глубинную сущность мира. Воля к жизни и воля к власти существуют, придерживаясь мнимости прекрасного: «мир сам есть не что иное как искусство… безусловная воля к знанию в этом мире видимости кажется мне святотатством по отношению к основной метафизической воле» (14, 366).

3. Религия и мораль. Таковые по преимуществу (но не исключительно) понимаются Ницше как проявление воли к власти у бессильных. Религиозный человек – это человек, чувствующий себя несвободным, «который сублимирует свои состояния, свои инстинкты подчинения» (ВВ, 329). Мораль, рабская мораль, есть средство господства примитивных.

Мораль – это также форма властной воли, но не как мораль, а как средство. Воля к доброте не заключена в сущности вещей, она возникает лишь в социальных организациях «как следствие того, что некое большее целое хочет сохранить себя от какого-то другого целого» (14, 323). Хотение, рассматриваемое «под углом зрения морали», позволяет понять мораль как «учение об отношениях власти», при которых возникает феномен «жизнь» (ПТСДЗ, 255).

Но совершенно иной характер истолкование явлений как воли к власти должно получить тогда, когда явления оказываются не осознающими себя и не могущими понять себя «изнутри» событиями природы, поднимаясь от неорганического к органическому и к самому сознанию как просто совокупности событий некоей функции органического.

4. Неорганический мир. Что представляют собой причинно-следственные связи мёртвой природы изнутри, что существует само по себе в этой мёртвости стихий, которую мы видим извне и пытаемся понять, выявляя в ней те или иные регулярности и законы природы, – это старый вопрос, отвечали на который часто, но всегда с большой долей фантазии. Ницше и здесь даёт равное в отношении всех вещей истолкование: если мы верим в причинность воли, «то мы должны попытаться установить гипотетически причинность воли как единственную форму причинности», тогда «не суть ли все механические явления, поскольку в них действует некоторая сила, именно сила воли – волевые действия» (ПТСДЗ, 270).

Последней действительностью неорганического мира остаются не вещи, «но динамические количества, находящиеся в отношении напряжения к другим динамическим количествам», сущность которых состоит в их действии друг на друга. Но всякое действие возникает только из воли к власти. «Так называемые законы природы суть формулы отношений власти» (13, 82). Однако что же такое эта воля к власти, которую мы всё-таки в жизни не ощущаем, не видим, не можем почувствовать в эмпирической верифицируемости? Она «не есть ни бытие, ни становление, а пафос – самый элементарный факт, из которого уже возникает некоторое становление, некоторое действование» (ВВ, 305).

Несмотря на то что воля к власти есть последняя действительность, Ницше всё-таки неизбежно должен мыслить её по аналогии с волей, известной нам из опыта. Но если всё есть не что иное, как воля, то воля должна действовать как воля. Как же она действует? «“Воля”, естественно, может действовать только на “волю”, а не на “вещества”» (ПТСДЗ, 270); действие воли может происходить лишь за счёт того, что она воспринимает другую волю и воспринимается ею: «Действие неорганического друг на друга… это всегда действие вдаль, таким образом, “процесс познания” необходимо предшествует всякому действию: даль должна быть воспринята» (13, 230). В связи с этим Ницше констатирует: «В химическом мире господствует наиболее острое восприятие различия сил» (13, 227).

Для воспринимающего познания в сфере неорганического восприятие, представление, чувствование, мышление в воле к власти не разделены. Разделение начинается только в органическом (13, 229). Но разделение этих моментов имеет следствием неточность и возможность заблуждения. Поэтому восприятие ценностей силы и отношений власти (13, 227) является абсолютно точным только для неорганического мира: «тут господствует истина». «С органического мира начинается неопределённость и видимость» (13, 228).

Поэтому с такой точки зрения неорганический мир для Ницше должен стоять «выше», чем органический: «Царство, где не бывает ошибок, это царство стоит выше: неорганическое есть лишённая индивидуальности духовность» (13, 88), т. е. воля к власти, существующая в полном единстве и тождестве с собой, нерасщеплённая, всегда явно присутствующая и истинная. Напротив, органическая жизнь есть специализация: «стоящий за нею неорганический мир представляет собой крупнейший синтез сил и потому является наивысшим и достойным наибольшего доверия. Ошибки, ограниченность той или иной перспективой здесь отсутствуют» (13, 228). Ницше относится к неорганическому с энтузиазмом: «Мёртвый мир, вечно подвижный и лишённый ошибок, сила против силы! А в чувствующем мире всё фальшиво, высокомерно» (12, 229). Неорганическое есть не противоположность органическому, но материнское лоно, правило, тогда как органическое есть исключение (12, 229).

* * *

5. Органический мир. По сравнению с неорганическим как «лишённой индивидуальности духовностью» органическое есть возникновение индивидуального, а именно, во-первых, благодаря свойственному индивидуальной жизни выдумыванию и истолкования своего мира: «Целое органического мира составляют принизанные друг к другу существа с выдуманными малыми мирами вокруг себя… это их внешний мир… Способность к творчеству (оформлению, изобретению, выдумыванию) является их основной способностью» (13, 80). «Органическому созданию присущ угол зрения эгоизма, чтобы оно могло сохраниться. Оно может мыслить лишь в той мере, в какой это полезно для его сохранения» (13, 88).

Этот созданный мир всех органических творений возможен, во-вторых, благодаря предшествующей всякому сознанию памяти: «Органическое отличается от неорганического тем, что оно накапливает опыт – и никогда не бывает вновь равным самому себе…» (13, 231). «Я предполагаю наличие памяти и своего рода духа у всякого органического образования: этот аппарат столь тонок, что нам кажется, будто его не существует» (13, 232). Во всяком осмысленном суждении действует вся органическая предыстория; «в органическом царстве нет забвения, но есть, пожалуй, своего рода переваривание пережитого» (13, 237).

По мере того как Ницше рассматривает органическое, оценка им его сущности повышается – в противоположность предыдущей оценке неорганического, для органического невыгодной: «Таким образом, мощное органической начало мне импонирует, а именно лёгкостью, с которой усваиваются неорганические вещества. Я не знаю, как объяснить такую целесообразность просто того или иного рода усложнением. Скорее, я поверил бы, что органическая жизнь существует вечно» (13, 231); «органическое не возникло» (13, 232).

Но то, что создаёт и усиливает в этом органическом такого рода организацию, это не умысел, не цель, не случай: Ницше в своём метафизическом истолковании, наоборот, видит, что «кажущаяся “целесообразность” (целесообразность, “бесконечно превосходящая всякое человеческое искусство”) есть лишь следствие той воли к власти, которая проявляется во всём происходящем»; что «рост силы влечёт за собой порядок, как бы вытекающий из предначертанного плана»; что «кажущиеся цели не преднамеренны, но как только достигается превосходство над какой-либо меньшей силой, и эта последняя начинает действовать как функция большей, порядок рангов, порядок организации принимает видимость координации средства и цели» (ВВ, 260).

Воля к власти не создаёт никакого навеки застывшего мира форм, но преобразует таковой в непрерывном становлении. Ницше задаётся вопросом о направленности такого становления. Выступая против якобы само собой разумеющихся взглядов, будто жизнь развивается к более высоким формам, будто жизнь, в свою очередь, стоит выше, чем неживая материя, он мыслит следующим образом: «Обратное утверждение, что всё вплоть до нас было постоянным упадком, доказуемо в той же степени. Человек, и притом мудрейший, как высшее заблуждение природы и самопротиворечие (наиболее страдающее существо) – вот до какой степени природа падает. Органическое как вырождение» (12, 359).

Органическое для Ницше складывается из постоянно изменяющихся событий воли к власти, не имеющих однозначной направленности. И человек как органическое вот-бытие есть специализация воли к власти, а тем самым в любом случае форма, предопределённая к закату. Человек есть «одна определённая линия во всей совокупности сохранившихся органических форм». Из того, что он ещё существует, следует, что не изменилась и определённая система интерпретации, которой он и является (ВВ, 329). Но как развиваются эти события дальше? «Наше “недовольство”, наш “идеал” и т. д. представляют, быть может, лишь известный вывод из этой сросшейся с нами интерпретации, результат нашей перспективной точки зрения; возможно, что органическая жизнь в конце концов благодаря этому погибнет… С закатом органической жизни, даже её высшей формы, дело должно обстоять так же, как с закатом отдельного индивида» (ВВ, 330).

6. Сознание. Формой и жизнью человека Ницше называет его тело. Это не просто его анатомическое тело, и тем более не мёртвый телесный материал, но совокупность неосознаваемых, всеобъемлющих живых функций. По сравнению с таким телом всякое сознание для Ницше есть «нечто узкое и бедное». Никакого духа и близко недостаточно для совершения того, что можно совершить телом. «Как мало нами сознаётся!.. Сознание – это не более чем орудие, и если учесть, сколь многое делается без его участия – не самое необходимое… быть может, нет другого столь плохо развитого органа… это как раз орган, стоящий на последнем месте… всё осознаваемое оказывается лишь вторым по значению… Духовное должно быть зафиксировано как язык знаков тела» (13, 164).

Тело – это не только зримая форма, но и живое событие индивидуализирующегося, объемлющего целого воли к власти: «Человеческое тело, в котором снова оживает и воплощается как самое отдалённое, так и ближайшее прошлое всего органического становления, через которое как бы бесшумно протекает огромный поток, далеко разливаясь за его пределы, – это тело есть идея более поразительная, чем старая “душа”» (ВВ, 315). Вера в тело есть по праву вера более сильная, чем вера в дух (ВВ, 249). Тело – это «большой разум», «маленький разум» является лишь его орудием (ТГЗ, 24).

При этом смысл этой ницшевой идеи заключается в том, чтобы обесценить сознание. Само по себе оно ничто. Против завышенной оценки сознания Ницше возражает, утверждая, что сознание отстаёт, что одномоментно оно наблюдает лишь немногое и для всего остального в это время делает паузу (11, 185), что, далее, оно касается лишь поверхности, только смотрит (11, 289), хотя бы и на внутренний мир, и что его оно лишь упорядочивает для себя, точно так же как и внешний (ВВ, 219сл.), что то, что осознаётся, есть лишь симптом подлинных и более богатых событий вне сознания (13, 65), что оно есть лишь некоторое конечное явление и ни для чего не становится причиной, из-за чего всякая последовательность в сознании имеет совершенно атомистический характер (ВВ, 221).

Что же такое эти подлинные события, которым сознание служит лишь в качестве орудия? Это опять-таки воля к власти: «Всякая идея, всякое чувство, всякая воля… есть некое общее состояние… и возникает вследствие сиюминутной констелляции сил всех определяющих нас инстинктов» (13, 65). «То, что мы зовём сознанием, есть лишь средство и орудие, с помощью которого стремится сохранить себя не субъект, но борьба» (13, 71). «На самом деле мы не видим той борьбы, которая разыгрывается в глубине» (13, 64).

Встаёт вопрос, откуда же вообще происходит сознание. Очевидно, понятие о нём можно составить как о служебной функции воли к власти. Ницше объясняет его исходя из ситуации необходимости. Необходимость побуждает людей быстро и точно понимать друг друга. Без сознания не бывает взаимопонимания. «Утончённость и сила сознания всегда находятся в прямой связи со способностью человека к общению… а способность к общению, в свою очередь, связана с потребностью в общении». Сознание есть сеть, связующая человека с человеком: «развитие языка и развитие сознания… идут рука об руку».

С учётом этого происхождения Ницше характеризует своеобразие сознания, заключающееся в том, что оно не присуще отдельному человеку как таковому. Сознание «собственно, не является характеристикой индивидуального существования человека», скорее, оно «достигает утончённого развития лишь в связи с родовой и стадной полезностью человека». Оно есть «неиндивидуальное» в человеке, его «средний уровень» (ВН, 674–676), «лишь средство сообщаемости», а не «общий сенсориум и высшая инстанция» (ВВ, 244).

Так как сознание есть продукт необходимости и не имеет основания в себе самом, оно слишком легко ошибается: «Вырождение жизни существенным образом обусловлено исключительной способностью сознания ошибаться». «Всякая совершенная деятельность бессознательна» (ВВ, 107); мы должны искать совершенную жизнь там, где она менее всего осознаётся» (ВВ, 198).

С другой стороны, сознание для Ницше имеет и важное, таинственное значение. Оно представляет собой «процесс, который углубляется, делается всё более внутренним» или непрерывно приближается к биологическому центру (ВВ, 232). Например, непонятно, на что влияет сознание, когда я, скажем, вытягиваю руку: знание и действие лежат здесь в двух различных плоскостях. «С другой стороны: Наполеон приводит в исполнение план какого-нибудь похода… Здесь всё осознанно… потому что обо всём нужно распорядиться, но и здесь предполагаются подчинённые, которые истолковывают общие указания, приспособляют их к требованию минуты» (ВВ, 318).

Но какая-то надежда в отношении сознания слышна в следующих высказываниях: «Природа глупа, и в той мере, в какой мы – природа, все мы глупы. Даже у глупости есть красивое наименование: она зовётся необходимостью. Так придём же на помощь необходимости!» (16, 239).

* * *

Если пройти всеми путями, на которых Ницше стремится понять сущность вещей как волю к власти, то возникает некая общая картина: эта мысль по форме есть гипотеза о том, что может мыслиться в качестве основы. Вся совокупность явлений объясняется путём дедуктивного выведения из этого единства: всё есть «не более, чем…», «просто», «только» воля к власти в её модификациях. Однако эта идея о том, что лежит в основе, получена исключительно путём абсолютизации сравнительно универсального встречающегося в мире феномена. Многократные наглядные верификации внутри эмпирических наблюдений соединяются с некоей объяснительной конструкцией за счёт осуществления в абсолютизирующем мышлении неконтролируемой, утрачивающей наглядность экстраполяции на само бытие.

Хотя в действительности Ницше пришёл к идеям, по форме представляющим собой метафизику, однако не может быть сомнений в том, что он и сначала думал иначе, и потом желал получить нечто другое.

Во-первых, он знает, что воля к власти, лежащая в основе всех событий, «неизвестна»; за счёт того, что она названа, она ещё не становится известной. Когда я толкую нечто в мире путём закрепления в понятиях, и когда я толкую мир в целом – это две существенно различные ситуации. Такое истолкование целого не производит никакого закрепления, не дедуцирует, но читает шифры единого. Поэтому, во-вторых, Ницше отдаёт себе отчёт, что он не измышляет гипотезы о лежащем в основе бытии, но ищет то, благодаря чему «всё может узнать о своих родственных с ним связях».

Если мы хотим определить, каков подлинный подход Ницше, мы должны задать вопрос относительно его высказываний, облечённых в такую метафизически-догматическую форму, что они значат в качестве шифра, насколько всё способно обнаружить благодаря им своё родство, и что, допустим, является действительным и существенным, не имея возможности узнать этого.

Концепция мира как воли к власти обеспечивает борьбе как таковой чистую совесть, когда всё для неё превращается в средство её ведения. В такой концепции происходит самоодобрение торжества власти. Она даёт воле к борьбе постоянный стимул. Всё, что в нашем вот-бытии представляет собой фактичность власти и удовольствие от борьбы, не только узнаёт о своих родственных связях, но и обретает более высокий смысл.


Карл Ясперс и его жена Гертруда Майер.

В 1910 году Карл Ясперс женился на Гертруде Майер, происходившей из немецко-еврейской семьи. Гертруда была сестрой его близких друзей Густава Майера и философа Эрнеста Майера и работала ассистентом в санатории невролога и психиатра Оскара Конштаммса.

Только благодаря браку с уже известным философом Гертруда Майер смогла остаться в Германии в нацистский период, тем не менее, в 1937 году Ясперс был лишён звания профессораи находился под угрозой ареста вплоть до окончания Второй мировой войны. Долгие восемь лет он продолжаетписать «в стол».


Но затем всё же встаёт вопрос, какая воля к власти одобряет самое себя, и в качестве чего она это делает. Ценность конкретного удовольствия от борьбы определяется качественным многообразием, иерархией родов воли к власти, сущностной иерархией тех или иных конкретных властей. Метафизика Ницше, хотя сама и разрабатывает эту тему, уже здесь становится двусмысленной в отношении того, что и как может ощущать своё родство. Ибо один раз это может всё вот-бытие как таковое, но затем всякое вот-бытие только в соответствии со своим рангом.

Подтверждение смысла этой метафизики происходит за счёт того, что становление её собственных идей должно пониматься как акт воли к власти. В том смысле, какой вкладывал в неё Ницше, она удобна как картина мира для наделённых волей к власти представителей движения, направленного против нигилизма.

Однако граница смысла этой метафизики должна быть найдена и определена только при условии выявления того, что в этой метафизике не узнаёт своих родственных связей. Основные черты родства со всем, что есть, не являются всеобщими. Хотя описываемое истолкование усматривает в человеческих творениях проявление воли к власти и видит возможность вырождения всех вещей до её средств, однако оно упускает в изначальном бытии человеческой экзистенции то, что не имеет с волей к власти решительно ничего общего и само становится видимым фактически только при её отсутствии. В нём не распознаётся той самости, которая осознаёт свою ответственность за себя; той независимой точки, которая в своей безусловности всегда соотнесена с трансценденцией; коммуникации, этой любовной борьбы, свободной от воли к власти и от использования таковой; истинно открытого, свободного горизонта. Пусть Ницше и разоблачал эти способы сущностного бытия как отклонения, то изначальное, что в них присутствует, всё же способно утвердить себя перед лицом этой метафизики.

Решающим является то, что такая метафизика радикальной имманентности стремится читать шифр бытия как волю к власти, делая это без какой бы то ни было трансценденции. То в вот-бытии, что знает о своём пребывании перед лицом трансценденции, не способно узнать в этой метафизике своих родственных связей. Возможности подобной метафизики, не будучи по своей сути борьбой за власть, противостоит в борьбе некое бытие в вот-бытии, отказывающееся от подобного истолкования. Оно идёт тем же путём, пока Ницше занят реальным прояснением частных аспектов мира, и перестаёт это делать, когда он начинает затрагивать само бытие.

В истолковании неорганического и органического мира, далее, граница смысла метафизики воли к власти дана посредством того, что здесь узнаваемое родство может быть испытано только нами в рамках того или иного рассмотрения. Но для такового речь всегда идёт о только лишь символах воли к власти и властных отношений, которые не имеют познавательной ценности и не могут обеспечить осознание какого бы то ни было подлинного родства.

Но при таких границах воли к власти существенным и характерным для всей мысли Ницше оказывается то, что некое полагание границы происходит уже у самого Ницше. У Ницше нет ни одного учения, которому он подчинился бы. Он каждое использует по мере надобности и фактически уравновешивает его другими учениями. Учение о воле к власти является не какой-то окончательной ницшевской метафизикой, но одним из опытов в рамках исследований бытия вообще.

Неудовлетворение такой метафизикой проявляется у Ницше в том, что она находится в полярном отношении, в некоем отношении дополнения к его картине жизни и затем увенчивается учением о вечном возвращении, которое, в свою очередь, не становится абсолютным.

Таким образом, у Ницше нет объективной истины, как она была в прежнем рационалистическом мышлении догматической метафизики. Рационалист видит истину в понятийной конструкции. У Ницше таковая не занимает господствующего положения. Она представляет для него значение не как окончательная истина о самом бытии, хотя в какой-то момент и кажется, что он пал жертвой своей собственной попытки, как будто она обрела у него догматические черты.

Подлинное философствование Ницше господствует лишь там, где всякое учение может в то же время стать относительным. Для проникновения туда все ограничения со стороны окружения должны быть сняты, при том что таинственный характер вот-бытия не должен быть утрачен в рамках той или иной картины бытия как предмета знания.

Жизнь и природа

Всякая метафизика, начиная с Парменида, Платона и кончая христианством и Кантом развивает теорию двух миров: в основе нашего мира – мира конечности и бренности, мира становления, временности, видимости лежит мир бытия самого по себе, мир бесконечности и вечности, мир вневременности и истины. Выражаясь религиозным языком – Бог.

Сколь бы различным ни был смысл этих противопоставлений, момент, который всегда вызывает у Ницше неприятие, – это утверждение потустороннего мира в отличие от посюстороннего, истинного мира в отличие от кажущегося, невидимого мира в отличие от этого видимого, мира блаженства в отличие от этого мира страданий. Такое противопоставление для Ницше есть лишь истолкование. Однако для него всякое знание о бытии есть не что иное, как истолкование. Поэтому когда он борется с теорией двух миров, он борется не с истолкованием как таковым, но с совершенно определённым принципом истолкования. Истолкования не равноценны, наоборот, одно по сравнению с другим обладает преимуществом.

Истинный мир, в каких бы формах он ни замышлялся, был фактически лишь тем же миром явлений, взятым ещё раз (ВВ, 266). Такое удвоение излишне, если это иное неизвестно и его существование может быть выражено лишь путём повторения категорий и содержаний истинного мира. Ницше не выступает против возможности бесчисленного множества миров вне этого, в котором мы существуем и который мы собой представляем (ВВ, 284сл.). До таких миров нам не было бы никакого дела, утверждение же иного, истинного мира касается нас во всей нашей экзистенции.

То, что означает теория двух миров в этом смысле, проявляется в мотивах, которыми определено её возникновение. Случайности, недостоверности, неожиданности в мире человек боится как зла; вместо того чтобы реально преодолевать его путём расчёта, он там, где это кажется ему невозможным, борется с ним, предлагая нереальное истолкование событий, которое приносит субъективное облегчение: эти события, якобы, вызваны некоей личностью (божеством); с нею человек, упреждая зло, может заключить договор; либо человек помогает себе путём иного толкования своих бед: они лишь кажутся дурными, в своих последних следствиях подразумеваясь, наоборот, как благие, или плохое является заслуженным, выступая в качестве наказания. В любом из этих случаев благодаря таким интерпретациям человек оказывается в зависимости от того, что уменьшает его страх перед злом и ограничивает его деятельность по реальному обузданию такового (16, 370).

Далее, человек боится тлена и перемены как таковой; но он успокаивается благодаря истолкованию, согласно которому существует иной мир, некое устойчивое, непреходящее, хотя и неизвестное бытие. Человек боится собственных страстей, властолюбия, сладострастия и т. д. и даёт им исчезнуть в истинном мире, чтобы расценить освобождение от них как подлинное бытие (ВВ, 272). Всякий раз такого рода истолкование есть бегство из этого мира в иной, который фактически есть ничто. «Инстинкт утомления от жизни создал другой мир (ВВ, 287).

Однажды утверждённый, иной мир сохраняется благодаря новым соблазнам. Неизвестный мир пробуждает в нас ощущение авантюры и заставляет ошибочно предполагать, что действительный для нас теперешний мир известен, так что мы упускаем случай приобрести знание там, где оно для нас возможно. Некий мир, существующий иным образом, заставляет нас думать: быть может, там всё будет хорошо, возможно, мы сами там будем иными; мы поддаёмся соблазну думать, что сам наш теперешний мир может быть иным: необходимость и фатум упраздняются. Кажется, что мир, представляющийся истинным, предъявляет нашей правдивости моральные требования в том смысле, что мы должны считать этот теперешний мир неправдивым, нечестным, ненастоящим, несущественным (ВВ, 284сл.).

Таким образом, следствием разделения двух миров оказывается клевета на мир и жизнь. Именно тот мир, в котором человеку суждено жить и обустраиваться, дискредитируется в его глазах (ВВ, 278). Истинный мир есть «источник величайших сомнений и всяческого обесценивания того мира, который мы представляем собой: он был до сих пор нашим опаснейшим покушением на жизнь» (ВВ, 277).

Тем не менее там, где идея истинного мира по своему происхождению представляла собой истолкование посредством воли к власти, Ницше эту идею не только отрицает. Это выражается в его самом по себе всегда противоречивом отношении к Платону: Платон как художник, коим он был, предпочёл видимость бытию. Художник видит подлинную ценность вещи в том призрачном остатке, который он из неё получает; для него верно следующее: чем меньше реальности, тем больше ценности. Но Платон кроме того ещё имеет смелость и власть высказывать обращённое суждение, утверждая: чем больше идеи, тем больше бытия. Он предпочёл налично существующему недействительное и назвал его подлинным бытием (ВВ, 270).

Этот истинный мир на самом деле достижим для мудреца, он живёт в нём, он есть этот мир. Это перифраза положения: я, Платон, есмь истина (СИ, 572). От этого своего первоисточника, когда вместо наличия страха и бегства из мира, наоборот, ещё усматривается огромная мощь творческой личности, идея истинного мира отрывается лишь позднее: в христианстве истинный мир недостижим нынче, но он обетован для грешника, который кается. Затем он становится и недостижимым, и не могущим быть обетованным впоследствии, но уже, чисто как мыслимый, есть утешение и долг; это старое солнце, но светящее сквозь туман и скепсис, «бледное, северное, кёнигсбергское».

Затем, как совершенно неизвестный, не утешающий, не обязывающий, он теряет в позитивизме (агностицизме) всякий смысл. Достигнут момент, когда он может быть упразднён. Но это осуществляемое Ницше упразднение не означает, что теперь остался кажущийся мир, скорее, вместе с истинным миром упразднён и кажущийся, и горизонт освободился для мира Ницше (СИ, 572).

* * *

Что же остаётся теперь, после упразднения двух миров? Ницше называет это становлением, жизнью, природой и подразумевает под этим совершенно неустойчивое, в сущности немыслимое – то, что, собственно, есть. Он указывает на него как на истинное и действительное, но в силу того, как он о нём рассуждает, оно должно и фактически стать «бытием», и в этих рассуждениях либо позволить исказить себя, либо позволить себе исчезнуть.

1. Бытию философов, которые в мыслимом ими устойчивом сущем оставляли только воображаемое (ВВ, 269), Ницше противопоставляет единственное, действительное бытие – становление. Поэтому ценность имеет не длящееся, которого на самом деле вовсе не существует. Наоборот, Ницше выступает за ценность «кратчайшего и наиболее преходящего», за «соблазнительное сверкание золота на чреве змеи vita» (ВВ, 272). Это вовсе не должно означать, что следует целиком погрузиться в сиюминутную случайность. («Если бы вы больше верили в жизнь, вы бы меньше отдавались мгновению. Но чтобы ждать, в вас нет достаточно содержания» (ТГЗ, 33)). Это означает, что исчезающее, рискующее, жертвующее есть единственно действительная, истинная и ценная форма бытия. Чтобы уловить её, нужно серьёзно отнестись к ней как таковой. Какая-либо потусторонность упраздняет серьёзность. Ибо если придавать значение не жизни, но тому, что по ту сторону неё – ничто, то жизнь вообще теряет значение (А, 666): «non alia sed haec sempiterna» (12, 66). Эта новая вечность бытия, которую Ницше нашёл в становлении, станет под именем «вечного возвращения» темой следующей главы.

2. Таким образом, отвергая всё застывшее, лишь подразумеваемое, абстрактное, отвергая опору на потустороннее иное, на ничто, Ницше выступает в пользу жизни. Жизнь для него, с одной стороны, то слово, которым выражается вот-бытие, поскольку оно мыслится в категориях биологии, с другой стороны – знак, указывающий на само бытие, которое мы только, собственно, и есть. Такая безусловно одобряемая жизнь может оказаться отнюдь не однозначной. Её смысл, будучи высказываемым, постоянно переходит от объемлющего подлинного бытия к определённости особенного вот-бытия, становящегося предметом биологии. Но и одобрение может выражаться только путём постоянных отрицаний, направленных против тех способов, когда жизнь не является подлинной жизнью. Так, в целом, говорится: «разве жизнь это долг? Вздор!» (11, 222ff.). Ибо ценность имеет не жизнь, взятая уже как просто вот-бытие.

Последнее может стать совершенно сомнительным. Ведь когда Ницше видит отвратительную, противную ему жизнь, когда он «не хочет быть саламандрой» и «не любит блуждающих огоньков и всего, что рождается из болота», он задаётся вопросом: «Разве жизнь – болото?» (12, 349). И всё-таки его вражда нацелена на «всех, кто пытается усомниться в ценности жизни» (12, 67). Важно отличать просто жизнь от подлинной жизни. Хотя в смысле апеллирования к возможностям экзистенции Ницше это, пожалуй, удаётся – скажем, когда он проводит различие между восходящей и нисходящей жизнью или выстраивает какую-либо иную форму иерархии, но в смысле объективной определимости этого не происходит. Тем не менее о той надежде на экзистенцию, которая вновь и вновь сквозит в тезисах Ницше, в данном контексте речи не идёт. Речь идёт о том, что при помощи понятия жизни как чистой имманентности не удаётся коснуться специально экзистенции, что понятие жизни, скорее, неизбежно приводит в область биологического знания, что в этом контексте всегда означает – мнимое знание.

Поэтому Ницше вновь и вновь избегает таких однозначных суждений. Именно сохраняющаяся во всех явлениях жизни безграничная двусмысленность есть то, что затем как таковое одобряется: «может статься, это-то и есть сильнейшее очарование жизни: на ней лежит златотканый покров прекрасных возможностей, обещая, сопротивляясь, стыдливо, насмешливо, сострадательно, соблазнительно. Да, жизнь – это женщина!» (Vita femina, ВН, 659). Хотя такая двусмысленность может возбудить недоверие: «Доверие к жизни исчезло… Это любовь к женщине, которая вызывает в нас сомнения» (ВН, 496), но это недоверие расплавляется в доминирующем над ницшевой мыслью безусловном одобрении жизни, которая теперь уже не мыслится, но задорно призывается как дионисийское состояние в танцевальных песнях Заратустры (ТГЗ, 77, 163).

Превосходство над смертью

Неотъемлемой частью жизни является смерть: «Остережёмся говорить, что смерть противопоставлена жизни» (ВН, 583). То, чем является для Ницше смерть, характерно для его философии бестрансцендентной жизни, выводами из которой оказываются его высказывания о смерти. Человек соотносится со смертью. Ницше вынужден объяснять это соотношение исключительно в связи с жизнью. Так как эта жизнь выступает для него знаком творческого, обретающего свой смысл в творчестве существования, но всегда понимается и как жизнь биологическая, здоровая, исследуемая естественнонаучными средствами, а порой, вероятно, и вовсе оказывается лишь такой в любом случае чистой жизнью в смысле бестрансцендентности, смерть и царство мёртвого, собственно, ничего собой для Ницше не представляют.

Однако в целом на Западе Ницше обнаруживает такую позицию по отношению к смерти, которая в основе своей противоположна его собственной: страх перед тем, что будет после смерти. Такой страх он понимает с учётом его исторического происхождения из мистерий, египетской и еврейской культуры и христианства; этому страху противостоит основная позиция его философии жизни: смерть «окончательна»… «то, что будет после смерти, нас уже нисколько не касается» (УЗ). Смерть не позволяет бояться ничего, что наступит после неё. Наоборот, знание о чистом ничто смерти есть основание избежать страха перед тем, что ещё предстоит в жизни: «Мы стоим достаточно близко к смерти, чтобы бояться жизни» (12, 306).

Смерть либо является естественным, неизбежным для нас событием, либо может быть вызвана нашей волей – в самоубийстве. Человек должен соотносить себя и с тем и с другим – с неминуемостью одного и с возможностью другого.

Естественная смерть, этот предстоящий когда-либо в будущем наступающий без моего участия конец, не является для Ницше ужасной. То, что Ницше зовёт жизнью, означает отнюдь не желание жить бесконечно и возможность не умирать, но превосходство над такой жизнью ради жизни: «Чем жизнь полнее и толковее, тем скорее человек готов отдать её за какое-либо единственное хорошее ощущение в ней» (СЕТ, 343). Сама смерть, как конец, это только жизнь; в зависимости от того, как я её понимаю, я могу распоряжаться жизнью и смертью: «Надобно из своей смерти делать праздник, хотя бы только из злобы к жизни – к этой женщине, которая хочет покинуть нас – нас!» (12, 351).

Поэтому, движимый уверенностью в полноте творческой жизни, Ницше с презрением выступает против любой формы страха перед смертью. Этот страх, это, во-первых, общечеловеческий страх, который «быть может, более стар, чем удовольствие или боль» (13, 272), – он представляет собой желание жить бесконечно, одно только желание жить, которое для Ницше неправомерно, ибо приводит к жизни, лишённой сил. Во-вторых, это страх как «европейская болезнь» (14, 217) – она проистекает из боязни того, что придёт после смерти; кто становится жертвой этой болезни, того охватывает страх перед преисподней.

* * *

Ницше стоит в ряду мыслителей, стремящихся преодолеть всякую форму страха перед смертью, потому что таковой гибелен и является признаком экзистенции, лишённой внутренних оснований. Они хотят побороть как страх, вызванный пустой жаждой жизни, так и чувственный страх, скажем, перед страданием или наказанием, которые предстоит испытать позднее. Освобождение от такого страха есть условие и следствие не только полноты жизни в смысле Ницше, но и экзистенциальной истинности связанного с трансценденцией подъёма, как его проясняет Кьеркегор. Однако для философии жизни Ницше характерно, что у него оказывается возможным следующее отклонение.

Так как страх перед смертью всегда есть признак вялости вот-бытия, Ницше в противовес ему способен принять даже заурядное не-думание о смерти, легкомысленность в отношении неё – как будто её вовсе не будет. Смерть есть единственное определённое событие будущего, однако Ницше удивляется: «Как странно, что эта единственная достоверность и общность не имеет почти никакой власти над людьми», – хотя тем самым он не стремится кого-либо встряхнуть или о чём-либо напомнить: «Мне доставляет счастье», – пишет он, – «видеть, что люди совсем не желают думать о смерти! Я бы охотно добавил что-нибудь к этому, чтобы сделать им мысль о жизни ещё во сто крат достойнее размышления» (ВН, 625–626).

Превосходство над смертью обретает для Ницше свою подлинную действительность только в самоубийстве. Ницше на протяжении всей своей жизни восхвалял его как то, что достойно человека – добровольную (разумную) смерть перед недобровольной (естественной) (СЕТ, 342). «Надобно глупый физиологический факт обратить в моральную необходимость» (16, 315). Естественная смерть – это «смерть при презреннейших условиях, несвободная смерть, смерть невовремя, смерть труса. Следовало бы, из любви к жизни, желать иной смерти, свободной, сознательной, без случая, без неожиданности» (СИ, 611).

Почему у Ницше – как и в античной традиции, прежде всего в философии стоиков – находит выражение эта страсть к величию человека, совершающего самоубийство. Ницше тоже отделяет сущность человека, его сокровеннейшую самость, от его тела и его просто вот-бытия, «зерно» от «жалкой субстанции оболочки». В естественной смерти тело, «отсталый, часто больной и тупоумный тюремщик является распорядителем, назначающим срок, когда должен умереть его знатный узник. Естественная смерть – это самоубийство природы, т. е. уничтожение разумного существа неразумным» (СЕТ, 342). Ницше трансцендирует жизнь до чего-то большего-чем-жизнь, что эту жизнь судит, принимает или отрицает, но так, что это сокровеннейшее в человеке, его больше-чем-жизнь, само всё же мыслится как жизнь, как чистая имманентность, не как связанная с трансценденцией экзистенция. Такая жизнь, так как она ничего вне себя не имеет, не только даёт право, но и выступает с претензией на истинное суждение относительно целого своего вот-бытия и своих возможностей. Такое суждение должно касаться смысла жизни, оценивать, является ли она «творческой».

Однако Ницше сразу начинает понимать такое суждение в более узком смысле и, скажем, о болезни, поскольку та отменяет творчество, думает следующее: «Больной – паразит общества. В известном состоянии неприлично продолжать жить. Прозябание в трусливой зависимости от врачей и искусственных мер, после того как потерян смысл жизни, право на жизнь, должно бы вызывать глубокое презрение общества. Врачам же следовало бы быть посредниками в этом презрении» (СИ, 611).

Этому жалкому существованию долгого умирания в болезни, как и всякому способу пустой, просто длящейся жизни, Ницше противопоставляет «совершенную смерть» – самоубийство: «Своею смертью умирает совершивший свой путь, умирает победоносно, окружённый теми, кто надеются и дают священный обет… Так умереть – лучше всего; а второе – умереть в борьбе… Но как борющемуся, так и победителю одинаково ненавистны ваша смерть, которая скалит зубы и крадётся, как вор… В вашей смерти должны ещё гореть ваш дух и ваша добродетель, как вечерняя заря горит на земле, – или смерть плохо удалась вам» (ТГЗ, 51–53).

Эта позиция желает преодолеть смерть, делая её свободной. Сама смерть должна превратиться в акт жизни, т. е. в акт чего-то, что больше-чем-жизнь, что охватывает жизнь взглядом и овладевает ею. Следствием было бы то, что в некоем полностью удавшемся вот-бытии всех уже никто не умирал бы естественной смертью, но все умирали бы «свободной смертью», «вовремя»: «Однако такое мудрое упорядочение смерти и распоряжение ею принадлежит той теперь ещё совершенно непонятной и отдающей безнравственностью морали будущего, увидеть зарю которой окажется, надо думать, неописуемым счастьем» (СЕТ, 343).

Решающим для свободной смерти является вопрос, когда она бывает «вовремя». Ницше говорит о двух возможностях: во-первых, люди, чьё существование с самого начала никогда не было «правильной жизнью»: «кто никогда не жил вовремя, как мог бы он умереть вовремя? Ему бы лучше никогда не родиться!» (ТГЗ, 51). «Лишних», это «чрезмерное множество», он хочет суметь научить смерти (ТГЗ, 32). Таким людям он говорит: «Если уничтожаешь себя, то делаешь достойное величайшего уважения дело: этим почти заслуживаешь жить… освобождаешь других от своего вида» (СИ, 612). Но кто это и как узнать того, для кого имели бы смысл эти слова, которые нелепым образом ясны тогда, когда их может понять и усвоить кто-то, для кого они как раз уже не имели бы никакого смысла; ибо ценность его существа оправдывала бы его жизнь; по своему смыслу данное требование могло бы в момент некоего логического недоразумения вытолкнуть из жизни как раз высокого по рангу человека, тогда как никого из действительно низких по рангу, которых только и подразумевает здесь Ницше, оно никогда ничуть не подвигло бы к этому.

* * *

Во-вторых, Ницше имеет в виду людей, которые жили правильно. Когда для них бывает «вовремя»? Когда творчество достигло своего конца; когда «вовремя для цели и наследника» (ТГЗ, 52); когда человек сам ещё здесь, чтобы иметь возможность попрощаться; когда болезнь и возраст не только наличествуют, но делают невозможной исполненную смыслом «творческую» жизнь. Но, если эту временную точку предстоит определить на самом деле, сказать об этом можно лишь в самых общих, неопределённых выражениях, применение которых в данном конкретном случае, при условии их аргументированности, имело бы результатом, пожалуй, то, что было бы постоянно «ещё не время» или всегда «уже пора», в зависимости от меня самого или от симпатий и антипатий того, кто оценивает смысл жизни того или иного индивида.

Либо вопрос о том, когда «вовремя», превратился бы в возможность внешнего, безжалостного установления. Либо требование свободно выбирать момент смерти должно сопровождаться требованием жить так, чтобы быть способным к такому выбору: «Жить так, чтобы вовремя проявить и свою волю к смерти!» (16, 315). Это требование, которое звучит, пожалуй, наиболее задушевно, но и абсолютно неопределённо, и даже исключает всякую определённость и сообщаемость, а потому, уже будучи высказанным, вновь сходит на нет или преобразуется.

В нём перед человеком ставится задача, для него невозможная. Бестрансцендентность философии жизни даёт в руки человеку совокупность бытийственных возможностей как то, чем он может свободно распоряжаться и что он может сам создавать в процессе творчества. Но человек не всевидящий Бог и никогда не может быть Им. У человека, пожалуй, есть возможности, которые он, обладая неким глубоким знанием и пребывая в исключительном по отношению ко всему миру положении, может осуществить, в тоже время сторонясь и загадочным образом избегая всякой общей интерпретации.

Это связано с тайной человеческой высоты и с возможностью величественной независимости, с чем-то, что могло бы быть несообщаемой претензией некоей героической души самой по себе – в её одиночестве и скромной отстранённости от низости восторгающихся или обвиняющих, но в том и в другом случае вершащих суд людей. Но такая возможность, когда её высказывают, ей наставляют, её требуют: «умри вовремя!» – становится противоположностью тайны, которая могла бы в ней присутствовать, если бы её не пытались разоблачить, боязливо наполняя светом – что, впрочем, невозможно – а прикасались бы к ней исторически.

Позиция Ницше по отношению к смерти является необходимым следствием осознанной бестрансцендентности его философии. Эта бестрансцендентность проявляется двояким образом.

Смерть для мыслящего таким образом Ницше, во-первых, не может сохранить своей глубины. Осознание человеком своей конечности, его возможность устоять перед загадкой и довольствоваться ею, по-видимому, понимаются Ницше превратно – как возможные «только на путях религии»: «так как при этом справедливо подразумевается, будто высший разум (Бога) отдаёт повеление, которому низший должен подчиняться. Вне религиозного способа мышления естественная смерть не заслуживает возвеличения» (СЕТ, 342–343). Позиция Ницше противопоставляет себя «жалкой и ужасающей комедии, которую сделало из смертного часа христианство» (СИ, 611). По крайней мере он полагает, «что акт смерти не так важен, как утверждает принятое благоговение перед ним» (УЗ, 167), и, ограничивая свой взгляд на этот чисто физиологический процесс неким безучастным созерцанием, может сказать: «Промеж людей нет большей банальности, чем смерть» (СЕТ, 302).

То, что смерть утратила свою глубину, которой она может обладать лишь перед лицом трансценденции, и свелась к некоему событию, которым человек может распоряжаться, связано, во-вторых, с тем фактом, что в философствовании Ницше отсутствуют как таковые мёртвые. Не существует никакого пронизывающего его существо метафизического воспоминания, никакого бессмертия (его место занимает лишённое памяти «вечное возвращение»). Великие люди прошлого стоят у него перед глазами как бы во плоти, в ярком свете дня.

Всё связанное с мёртвыми мифическое основание экзистенциального вот-бытия словно утрачено в этой философии жизни, не поднимающейся выше порыва творца. Ибо смерть как таковая абсолютизацией жизни уничтожена, доведена до безразличия.

Бытие

Первоистоки

Что есть вот-бытие? Человек не задаётся таким вопросом, в тоже время вопрошая, чем это вот-бытие ценно. В отношении простого, не вызывающего никаких вопросов проживания в мире человек может задать единственный вопрос: живёт ли он охотно или нет, стоит ли жизнь того, чтобы жить или нет, лучше ли, чтобы вот-бытия не было, или что оно есть. Поскольку такого рода вопросы как бы предъявляют вот-бытию обвинение, оно подлежит либо осуждению, либо, наоборот, оправданию. Такое оправдание, мыслимое при условии существования Бога-Творца, означает оправдание Бога (теодицею); но при любой разновидности картины бытия, даже если она и не включает себя Бога, этот вопрос повторяется ещё раз, субъективно – как вопрос о собственном Да или Нет жизни, объективно – как вопрос о смысле и ценности мира.

Этот старый вопрос теодицеи, в древности получивший глубокое развитие в «Прометее» Эсхила и в Книге Иова, а в новое время рационально разобранный Лейбницем, Ницше поставил в его первоначальном виде. Его философствование получает мощнейший импульс благодаря вопросу о смысле и ценности и осуществляется в форме того Да, которое он говорит бытию, или, скорее, как мышление такого Да, которое для него есть само бытие.

Вопрос о ценности и смысле вот-бытия не сравним со всяким иным вопросом: исключительно благодаря ему человек, похоже, становится подлинно серьёзным. Ницше удивляет то, что по большей части этот вопрос не ставится, особенно то, что даже стремление человека к знанию может идти своим путём без постановки этого вопроса. Молодой Ницше удивляется научному человеку, который ведёт себя, словно вот-бытие «не злосчастная и сомнительная вещь… каждый шаг должен был бы напоминать ему: зачем? куда? откуда? А у него душа пылает от задачи пересчитать тычинки какого-нибудь цветка» (НР, 46). Но когда этот вопрос поставлен, то вид, открывающийся на вот-бытие, если оно рассматривается без какой-либо маскировки, оказывается неутешительным: вот-бытие «есть лишь непрерывный уход в прошлое, т. е. вещь, которая живёт постоянным самоотрицанием, самопожиранием и самопротиворечием» (НР, 92).

В подобном взгляде на целое усомнившийся человек ищет утешение и опору. Однако рефлексирующая мысль только усиливает сомнение, когда становится всё более ясно, что человечество не имеет никаких целей, и для подобного взгляда на всю человеческую жизнь ложится печать бесцельности (10, 493ff.). Вместе с постановкой вопроса о последнем смысле и ценности жизнь, пожалуй, обрела серьёзность, для неё только теперь открылась возможность соприкоснуться с экзистенцией, но она и утратила свою не вызывающую вопросов надёжность. Несмотря на это, если ясно смотреть на вот-бытие в целом, условием субстанциального осуществления человека является не возвращение к наивной и ограничивающей надёжности в условиях упомянутой маскировки, но достижение изначальной экзистенциальной уверенности. В этом плане Ницше может упрощённо и объективно сказать, что «быть может, важнейшая цель человечества – измерить ценность жизни и правильно определить причину, по которой она существует», и ожидать от «высшего интеллекта», чтобы «он мог окончательно установить ценность жизни, либо отсутствие у неё таковой» (11, 13).

Для Ницше, далее, этот вопрос о ценности вот-бытия оказывается несравнимым ни с каким другим как раз в силу того, что ответ на него, собственно, невозможен. Ницше приходит к логическим рассуждениям, показывающим такую невозможность, когда ценностные суждения принимают объективирующую форму. Поэтому в подобной форме ценностные суждения о жизни, мире, вот-бытии в целом он отвергает.

Прежде всего, чтобы быть способным к такого рода суждению, нужно было бы иметь некую точку, с которой должно было бы рассматриваться целое. «Надо было бы занимать позицию вне жизни… чтобы вообще сметь касаться проблем ценности жизни» (СИ, 576). Но мы пребываем внутри жизни и принять такое воображаемое положение неспособны. К тому же целое само по себе не располагает никаким мерилом вне себя самого, оно вовсе не имеет никакой ценности, ни позитивной, ни негативной, «ибо недостаёт чего-то, чем можно было бы измерить его и в отношении чего слово “ценность” имело бы смысл. Общая ценность мира не поддаётся оценке» (ВВ, 350).

Далее, чтобы иметь возможность судить, нужно было бы знать жизнь «так же хорошо, как один, как многие, как все, которые её прожили» (СИ, 576).

Поэтому основная ошибка при осуществлении какой-либо общей оценки состоит фактически в том, что при любом оценивании мера для мира в целом берётся из той или иной особенной его части. «Наивно было бы возводить удовольствие, или духовность, или нравственность, или какую-либо другую частность из сферы сознания в степень верховной ценности и даже, может быть, с их помощью оправдывать “мир”» (ВВ, 348).

Из этих основных возражений следует, что «все попытки определить ценность жизни ложны» (14, 312), и что «все суждения о ценности жизни развиты нелогично и потому несправедливы» (ЧСЧ, 259).

Но одновременно с пониманием этого Ницше постоянно выносит ценностные суждения, невозможность которых осознаётся, и происходит это в двух направлениях: Ницше страстно хочет жить, а затем вновь задаётся вопросом: да как же я могу любить жизнь? – и даже признаёт: «Я не хочу жизни снова… Что заставляет меня выносить её вид? Перспектива сверхчеловека, который утверждает жизнь. Я пытался утвердить её сам, но… увы!» (12, 359).

То, что понимание невозможности какого-либо ответа на данный вопрос не препятствует тому, что фактически этот ответ даётся, и то, что нечто в человеке, несмотря на логическую невозможность вопроса, побуждает отвечать на него, указывает на некое основание данного вопроса и ответа на него, которое лежит глубже какого бы то ни было понимания. Да и Нет вот-бытию осуществляются не в качестве какого-либо обоснованного или могущего быть обоснованным познания, но как деятельность самой жизни. Поэтому подвергая сомнению сам вопрос о ценности жизни, тот факт, что этот вопрос поставлен, и способ ответа на него, Ницше подходит к основанию собственного философствования. Вместо того чтобы поставить ещё и вопрос о ценности вот-бытия, он задаётся вопросом о ценности вопроса и о ценности Да и Нет жизни, чтобы тем самым подойти к истокам, в которых, в свою очередь, обнаружится первозданное, лишённое всякого сомнения непосредственное Да вот-бытию.

* * *

Следуя в русле такого философствования, Ницше сначала попадает в область простого на вид решения, понимая вопрос и отрицательный на него ответ как признаки слабеющей жизни. Когда Заратустра смущённо говорит: «Что-то неведомое окружает меня и задумчиво смотрит. Как! Ты жив ещё, Заратустра? Почему? Зачем? Для чего? Куда? Где? Как? Разве не безумие – жить ещё?», – он сразу добавляет: «Ах, друзья мои, это вечер вопрошает во мне. Простите мне мою печаль!» (ТГЗ, 78). То, что понимается как слабость, связанная с неким настроением, становится симптомом известного вида жизни, когда та выносит ценностные суждения относительно целого исходя из своего постоянного расположения духа: «Осуждение жизни со стороны живущего остаётся в конце концов лишь симптомом известного вида жизни» (СИ, 576), оно есть «признак побеждённого» (14, 96), больного и декадента. На то возражение, что мудрейшие люди всех времён судили о жизни одинаково и что даже Сократ сказал, умирая: «Жить – это значит долго быть больным», Ницше отвечает: «Что доказывает это? На что указывает это?.. эти мудрейшие всех времён… Быть может, все они были уже нетвёрдыми на ногах?» (СИ, 563). Если, таким образом, «подлинная оценка жизни» зависит «от преобладающих и господствующих настроений» (13, 218), то Ницше требует: «Высшее суждение о жизни – только из высшей энергии жизни… Вялые, нищие духом не могут судить о жизни» (10, 420). Он не приемлет даже и вопроса о ценности жизни, ибо таковой обнаруживает «предубеждение, вызываемое страданием». Этому Ницше противопоставляет факты и надежду: «Смелые и творческие люди не принимают никогда радость и страдание за последние ценности… надо стремиться и к тому и к другому… Нечто усталое и больное у метафизиков… сказывается в том, что они выдвигают на первый план проблемы радости и страдания» (ВВ, 274).

Но тем самым было бы достигнуто немного, если бы на этом философствование Ницше заканчивалось. Критерием опыта на границе стал бы некий частный аспект мира, точка зрения, пригодная для открытия биологических фактов. Но философствование Ницше не терпит крушения и не сводится к учению о декадансе, скорее, оно идёт своими путями, глубже постигая первоистоки. Основной вопрос, который в области обосновываемого созерцания невозможен, а в области биологии и медицины и вовсе принижается до функции какого-то симптома и по существу отменяется, по ту сторону разума оказывается поднят вновь и для Ницше становится актуальным в своей подлинной серьёзности.

Критика разума у Ницше означала, во-первых, что бытие не есть разумное бытие и, во-вторых, что нашим разумом мы бытия достичь не можем. Но если разум и не есть бытие и бытия не достигает, то как тогда бытие вообще становится доступно? Похоже, что Ницше со своими идеями в конечном счёте везде словно проваливается в пустоту: рассматривали ли мы его понятия истины, его понятие человека, его видение будущего, всё заканчивалось либо противоречиями, либо неясными символами, либо словами, указующими направление, но по-прежнему неконкретными.

Его «большая политика», столь богатая точками зрения, в целом никакого конкретного пути собой не представляла, сводясь к некоему неопределённому «творчеству»; его учение о воле к власти было метафизикой, временно абсолютизировавшей некий частный аспект мира вопреки собственному знанию об ошибочности данного метода. Мы слышим его позитивистские и натуралистические суждения, которые уже ничего не говорят там, где важно было бы найти как раз философское решение (при том что сам Ницше всегда высмеивал всякого рода позитивизм). То, что мы до сих пор слышали от утвердительной и требовательной философии, себя не оправдывало, это было не то, чем действительно живёт Ницше. Его философствование делает некий решающий скачок: именно там, где рассуждая о разуме Ницше, кажется, проваливается в пустоту, для него проявляется подлинное. Тем, что для разума кажется недоступным, живут и идеи, которые, взятые чисто в качестве таковых, распадаются.

Каким же образом это бытие находит для Ницше своё осуществление – не в догматических учениях или каких-то определённых требованиях: они все вновь ставятся Ницше под сомнение – но в действительности? Такое осуществление обнаруживается помимо всякого разума, в том бытии, с которым Ницше сливается, которое есть он сам и из которого ему становится слышен призыв поступать и вести себя в соответствии с тем, откуда эти идеи начинают свой путь и куда они возвращаются. «Пустота» у Ницше остаётся лишь до тех пор, пока мы не помним об этом бытии или не находим связи с ним.

Философствование Ницше, достигая бытия в конечном счёте именно там, где разум не представляет собой никакого первоистока и не даёт никакого ответа, а становится, скорее, лишь одним из средств сообщения бытия (эта позитивность проходит сквозь все труды Ницше), не ограничивается тем, что доступно познанию в соответствии с неким определённым методом, и теперь это можно изложить следующим образом.

Решающее Да, исходя из знания и на основе понимания невозможное, берёт своё начало в сущности. Осуществление подобного приятия в действительности есть нечто, называемое Ницше «состоянием». Психологически это можно обозначить как настроение, этически – как позицию, но это нечто является объемлющим и тем самым оно больше того, что представляют собой исследуемые психологическими методами состояния и конструируемые по своему этическому смыслу позиции. Это – вот-бытие экзистенции, которое как таковое никогда в достаточной мере не становится предметом; это – открытость бытия, которое само есть собственный опыт и которого нет без этого самопознания в опыте, которое познаёт в опыте не какое-то чуждое иное, а исключительно посредством себя познаёт в опыте всё то, что вообще есть. Это – основа, первоисток и граница всего нашего сознания бытия, а в нём – нашего Да или Нет вот-бытию.

Ницше, который назвал это объемлющее «состоянием», видит в нём «первоисток идеи»; в идее «выражается в знаках нечто от нашего общего состояния» (14, 41).

Поэтому идея не может добиться от сознания бытия ничего существенного, будучи, скорее, порождаемой таковым. Поэтому и «последняя ценность вот-бытия» не может быть «следствием понимания», но сама есть «состояние, предпосылка познания» (14, 14).

Так как состояний много, Ницше может относиться к их возможности положительно или отрицательно, в зависимости от их вида. Он может отвергать их: «мы не верим всем тем экзальтированным и предельным состояниям, когда мнят, будто “хватают истину руками”» (14, 15); он выступает «против какого бы то ни было успокоения созерцательных состояний» (16, 311); против стремления к какой-то нечеловеческой, божественной форме существования, которая фактически представляет собой экстаз или глубокий сон (13, 75). Он может усматривать пользу в состояниях, выявляющих первоисток бытия как таковых: «душевные состояния как высшие из имеющихся на сей день достижений» (14, 322); но никакое состояние не является для него абсолютным: «Мы не можем желать какого-то одного состояния» (14, 267); он может гордиться, «что множество внутренних состояний» у него “огромно”» (15, 56), и осознавать задачу, встающую при работе над тем или иным философским произведением: «различные возвышенные состояния, которые у меня бывают, как основа различных глав и их материала, как регулятор господствующей в каждой главе манеры исполнения, выразительности, пафоса – достичь таким образом отображения моего идеала…» (12, 247).

Следствием является констатация того, что нельзя научить понимать, что такое философ, «это нужно “знать”», и знать в силу собственных «философских состояний» (ПТСДЗ, 337). Философия есть не что иное, как «выражение исключительно высоких душевных состояний» (14, 322), а любовь к философии – «любовь к состоянию, к чувству духовного и нравственного совершенства – к одобрению и приятию, которые диктуются неким переполняющим ощущением силы придавать ту или иную форму» (13, 75). Ранг состояний и ранг проблем соотносятся друг с другом. «Наконец, существует градация душевных состояний, которым соответствует градация проблем; и высшие проблемы беспощадно отталкивают того, кто осмелится приблизиться к ним, не будучи предназначен для решения их величием и мощью своих духовных сил» (ПТСДЗ, 338).

Состояние делается для себя прозрачным в сообщении. Идея и символ суть выражение изначальных, самоподдерживающихся и только лишь интерпретирующих состояний слияния с бытием.

Сообщение происходит либо посредством мысленных конструкций, которые, хотя и были бы ничтожны, если их рассматривать как разумное знание, но в качестве языка, на котором говорит то, что лежит в их основании, открывают некую уникальную истину тому, кто получает его исходя из собственного бытия. (Теории Ницше для нас разделяются тогда по некоему в конечном счёте не рационализируемому критерию на такие, которые действительно представляют собой язык изначальных состояний бытия или контакта с бытием, и такие, которые укладываются в русло голой объективности как мнимого знания о действительности по типу докантовской догматической метафизики).

Либо сообщение происходит посредством образов, которые без какой-либо системы понятий или при частичном влиянии таковой мифологически выражают Да бытию. Языком становятся природа и ландшафт, стихии и жизнь. Апофеоз, рассказ, оформленный символ и песня выражают то же, что и идея, но в условиях непосредственного постижения, в то время как вес и связность этой поэтической форме сообщения также придаёт только идея.

* * *

Идеи, не сообщающие настоятельно необходимого знания о вещах в мире, либо представляют собой рациональную забаву, либо исходят из некоего основания, которое больше их и даёт им направление и содержание. В этом случае их предметно обособленный смысл адекватно сформулировать нельзя: понимающий должен слышать то, что пробуждается благодаря им, руководствуясь некими собственными основаниями.

Ницше говорит, исходя из своих состояний, и никакая из его идей не может сделаться близкой читателю, неспособному тоже незаметно войти в состояние, исходя из которого мыслил Ницше. Однако сами состояния не могут адекватным для них способом сделаться предметом, так как всякое предметное мышление и все определённые действия проистекают только из них как из несоизмеримого основания. Поэтому Ницше понимает: никакое из этих состояний нельзя сделать целью, и требует: «Первый тезис моей морали: не должно стремиться ни к каким состояниям – ни к собственному счастью, ни к собственному покою, ни к собственной власти над самим собой» (12, 137).

Однако эти состояния попадают в поле зрения философствующей мысли: Ницше говорит также о состояниях, характеризуя их не косвенно, но непосредственно; он описывает их и конструирует их идеал. Несмотря на это, смыслом такого описания может быть лишь обращение к их возможностям, т. е. этот смысл не может быть прямым. Поэтому ясно, что ни одно из подразумеваемых Ницше состояний не может быть только лишь настроением или только лишь переживанием. Они являются, скорее, чем-то многосоставным и всепроникающим, неким первоистоком господствующих в жизни импульсов: в них и в их смене экзистенция приходит к осознанию себя самой и бытия. Но если их изображение неизбежно пользуется психологическими средствами, то всегда существует опасность неправомерного превращения этих состояний в чисто психические факты. Такое недоразумение, в случае Ницше становящееся уже тенденцией, должно быть максимально разъяснено, если только не будет усилено при кратком обзоре состояний, понимаемых Ницше в философском смысле; попытка такого обзора предпринимается ниже.

Первая группа: стремление к более широкому, более высокому, более далёкому, к преодолению без какой-либо цели.

Такое движение означает прежде всего состояние отрицания всех связей; освобождение от всего было для Ницше идеалом свободного духа: «в качестве наиболее желательного состояния ему достаточно того свободного, бесстрашного парения над людьми, нравами, законами и расхожими оценками вещей» (11, 9); такое состояние полного расслабления требует: «Не привязываться к личности, хотя бы и к самой любимой, – каждая личность есть тюрьма… Не привязываться к отечеству… Не привязываться к нашим собственным добродетелям и не становиться всецело жертвою какого-нибудь одного из наших качеств…» (ПТСДЗ, 273).

Но это состояние, которое в указанной форме лишь разрушает экзистенцию и отрывает от всякой историчности, которое как покой представляло бы собой ничто, а как движение осуществляется лишь путём непрестанного отрицания, похоже, достигает осуществления в некоей новой форме. Ницше упоминает «таинственный пафос – стремление к увеличению дистанции в самой душе, достижение всё более возвышенных, более редких, более отдалённых, более напряжённых и широких состояний» (ПТСДЗ, 379). Само движение как таковое обретает позитивность безграничного преодоления: «И если у тебя не будет больше ни одной лестницы, ты должен будешь научиться взбираться на свою собственную голову… Чтобы видеть многое, надо научиться не смотреть на себя… всё выше и выше, пока даже твои звёзды не окажутся под тобой! Да! Смотреть вниз на самого себя и даже на свои звёзды… лишь это осталось для меня моей последней вершиной!» (ТГЗ, 109).

Такое изначальное, экзистенциальное движение есть «нечто лёгкое, божественное и близко родственное танцу, резвости!» (ПТСДЗ, 338). В танцевальной песне к мистралю (ВН, 718сл.) это движение соединяется с ветром. Но пусть никто не думает, говорит Ницше, «что однажды неожиданно окажется в подобном смелом состоянии души, символ которого, пожалуй» – эта «танцевальная песня: такая смелая, необузданно весёлая отвага присуща мне менее всего» (14, 406).

Ощущая себя заодно с бытием, это движение говорит устами Заратустры: «Моё стремление к мудрости… моя великая, шумящая крыльями тоска… часто уносило оно меня вдаль, в высоту… туда, в далёкое будущее… Туда, где всякое становление мнилось мне божественной пляской и шалостью, а мир – выпущенным на свободу, невзнузданным, убегающим обратно к самому себе, – как вечное бегство многих богов от себя самих и новое искание себя, как блаженное противоречие себе…» (ТГЗ, 141–142).

Какой бы формы ни было это движение, кажется, что в качестве одного только движения оно разрушает человека. Оно не проявляет ещё никакого определённого содержания. Оно бесконечно в своей негативности и обладает позитивной сущностью только как негативность. Состояния, которым Ницше придаёт более определённое содержание связанного с человеком вот-бытия, описываются им только как позиции благородства, героизма, дионисийской души.

Вторая группа: основные позиции. Сочинения Ницше богаты характеристиками человеческой деятельности. При этом он повсеместно борется с традиционной, якобы общепринятой этикой, считающейся чем-то само собой разумеющимся, с «добродетелью», с духом тяжести, с лживостью и душевной убогостью. Но борется Ницше не против «морали», просто за жизнь, но за более высокую мораль. Он говорит, исходя из основных позиций возможной экзистенции, и развивает свой собственный этос прежде всего в трёх направлениях.

а) Благородство. Благородство основано на неколебимой, «безмолвной» самости. Ибо благородное бытие просто «есть»: знатные суть «правдивые, коим не нужно притворяться» (11, 256). Так как они существуют, исходя из некоего самого по себе надёжного основания, им не нужно и сомневаться в себе: «инстинктивные поступки и суждения суть проявление хорошего тона; самотерзание и разложение себя в самоанализе неблагородны» (14, 111).

При публичном общении благородный человек не демонстрирует себя, но представительствует. Ему свойственен «пафос дистанции» (ПТСДЗ, 379). Поэтому благородно «искать положений, в которых требуются устоявшиеся жесты» (16, 332); благородны «удовольствие от форм», «недоверие ко всякого рода несдержанности» (16, 331), «неторопливые жесты, да и неторопливый взгляд» (16, 330). Благородный в мире имеет «все основания выдвигать себя на первый план» (16, 332).

Из самости вытекают дальнейшие признаки благородного бытия. Оно способно быть стойким. Поэтому благородно «переносить бедность и нужду, да и болезнь… избегать мелких почестей… уметь молчать. Переносить длительную вражду, не быть способным к лёгкому примирению» (16, 330ff.).

Благородное бытие способно иметь смелость подставлять себя злой воле других. Поэтому благороден «недостаток недоверия», который хотя и может в дальнейшем подвергнуть опасности и погубить собственное вот-бытие, т. е. содержит именно то, «над чем так часто глумятся и выше чего сознают себя корыстолюбивые и добившиеся успеха люди» (ЧСЧ, 454), но внешняя сторона бытия и успех не являются для него ориентирами. Для него справедливо, скорее, следующее: «Благороднее считать себя неправым, чем оказаться правым, особенно если ты прав. Только для этого надо быть достаточно богатым» (ТГЗ, 49). Благородный никого не будет стыдить (ТГЗ, 49; ВН, 623).

Благородно, далее, не уклоняться с беспокойством и расчётливостью от притязаний со стороны других, ибо мощь собственной натуры способна это выдержать. Благородная душа «будет охотно чувствовать себя обязанной к благодарности и не будет боязливо избегать случаев, при которых ей приходится обязываться» (ЧСЧ, 409).

Благородно говорить Да, любить, поддерживать общение с тем, к кому я могу относиться с приязнью и любовью. Благородный не умеет «жить не почитая» (15, 93). Он не может сказать Нет там, где сначала ответит утвердительно; если не остаётся совсем ничего, что он может любить, он должен поступить так: «где нельзя уже любить, там нужно – пройти мимо!» (ТГЗ, 128).

Бытие благородной души как бытие надёжно, ибо она не такова, «что способна к высшим взлётам, но такова, что немного возвышается и немного падает, однако всегда обитает в более свободной и просветлённой атмосфере и вышине» (СМИ, 269). О ней сказано: «Не сила, а продолжительность высших ощущений создаёт высших людей» (ПТСДЗ, 292). Благородному нет нужды ощущать страх перед собой, ждать от себя чего-то постыдного (ВН, 634).

У благородной души есть «какая-то глубокая уверенность» в самой себе, «нечто такое, чего нельзя искать, нельзя найти и, быть может, также нельзя потерять». Благородная душа «чтит сама себя» (ПТСДЗ, 399). Но: «Благородно стыдиться своих лучших вещей, ибо мы одни обладаем ими» (12, 225).

Благородный несёт в себе избыток, субстанцию в самом себе, и потому обладает «способностью к досугу» и «убеждением, что ручной труд в любом смысле, хотя и не позорит, но лишает благородства», он не считает чем-то высшим «прилежание в буржуазном смысле», как бы высоко он его ни умел проявлять и чтить (16, 331).

То, что благородство у Ницше всегда есть также социологический и психобиологический факт, а кроме того кажется характеристикой чистой действительности, не должно вводить в заблуждение относительно изначальной интенции, обращаемой к экзистенции: это выражение некоей бесспорной позиции, некоего приемлемого и приемлющего себя состояния.

* * *

б) Героическое существование. Так как вот-бытие человека для Ницше не окончательно, но должно быть преодолено, а сам человек может лишь приготовлять и быть переходом, он должен погибнуть. Он может знать об этой необходимости и принимать её по своей воле. Поэтому «героическое величие» Ницше называет «единственным состоянием приготовляющих». В них должно «терпеть стремление к абсолютному закату как средству» (14, 267). «Героизм есть добрая воля к собственному закату» (12, 295).

Но основу героизма составляет не воля к закату как таковая, но одна цель, к которой сводится всё дело: «Героизм – это образ мыслей человека, стремящегося к такой цели, перед которой себя он уже вовсе не принимает в расчёт» (12, 295). «Видеть одну вещь, считать её единственным мотивом поступков и судьёю над всеми прочими поступками – это создаёт героя», но, добавляет Ницше – «и фанатика» (СЕТ, 386). Героичен не жертвенный порыв, который стремится к ничто и дело которого – слова, но жертвенная отвага, которая стремится к бытию и дело которой субстанциально: «В героизме речь идёт о самопожертвовании…, притом ежедневном и ежечасном, а кроме того ещё о чём-то гораздо большем: вся душа должна быть полна одним делом, а жизнь и счастье в сравнении с ним должны казаться безразличными» (черновик письма к Ре, Briefe an Schwester, S. 505).

Герой в сравнении со своим делом не только вовсе не принимает себя во внимание, но и дело, поскольку оно одно, должно в соответствии с судьбой вот-бытия уничтожить его: «мой созданный мною самим идеал хочет от меня и той и этой добродетели, т. е. заката вследствие добродетели; это героизм» (13, 124); поэтому «делает героем» следующее: «Одновременно идти навстречу своему величайшему страданию и своей величайшей надежде» (ВН, 623).

Этих определений героического недостаточно: их можно перепутать и они остаются подлинными, только если опираются на совершенно независимую самость: «Героическое состоит в том, что человек совершает великое (или величественно не совершает чего-то), не думая о соревновании с другими в глазах других. Герой, куда бы он ни шёл, всегда несёт с собой пустыню и священную неприступную границу» (СЕТ, 395). В то время как «большинство идеалистов сейчас же принимается за пропаганду своего идеала, как будто они лишились бы права на этот идеал, если бы он не получил всеобщего признания», для героя справедливо следующее: «действительный героизм заключается не в том, чтобы бороться под знаменем самопожертвования, преданности, героизма, а в том, чтобы вовсе не бороться… “Таков я, так я хочу, чтоб было, а вас пусть чёрт возьмёт”» (ВВ, 139–140).

Героический человек не тот, кто становится патетичным («стать патетичным означает отступить на одну ступень назад») (11, 326). Его отличает то, что он «стыдится пафоса» (11, 327).

Основным определением героизма остаётся опасность, основным импульсом героического существования – необходимость, а потому и желание жить опасно; «тайна пожинать величайшие плоды… от существования зовётся: опасно жить!» (ВН, 628). Заратустра любит канатного плясуна, потому что тот «из опасности сделал себе ремесло» (ТГЗ, 13). Постоянная опасность, которую берёт на себя героизм, есть то, что впервые делает свободным: «Ибо что такое свобода? То, что имеешь волю к собственной ответственности. Что сохраняешь дистанцию, которая нас разделяет. Что становишься равнодушным к тяготам, суровости, лишениям, даже к жизни… Высший тип свободных людей следовало бы искать там, где постоянно побеждается высшее сопротивление… великая опасность делала из них нечто заслуживающее уважения» (СИ, 614–615). Необходимость опасности непосредственно относится и к тому, что на вид отстоит далее всего от риска – к науке: «Мне напевали что-то о тихом счастье познания – я такового не нашёл, да я и презираю его теперь. Я уже не хочу познания, лишённого опасности» (11, 385).

Ницше имел дело не с безразличным произвольно взятым знанием, а с опасным знанием, знанием, которое угрожает. Только если для изначальной воли к знанию знание представляет собой не профессиональное занятие, а обнаружение сущего, возникает необходимость проявления мужества: sapere aude! Только с подлинного знания для Ницше начинается высшая опасность жизни, не известная тем, кто небогат мыслью: «Вы вовсе не знаете, что вы переживаете: вы бежите, словно пьяные, по жизни и валитесь временами с лестницы. Однако, благодаря вашему опьянению, вы не ломаете при этом себе конечностей… Для нас жизнь есть большая опасность: мы из стекла – горе, если мы столкнёмся! И всё кончено, если мы упадём!» (ВН, 604). Наука имеет для него ценность только как такая усиливающая опасность основа жизни: «Я хочу подвести к тому, что требуется героический настрой, чтобы посвятить себя науке» (11, 170). «Сколько истины выносит, на сколько истины отваживается дух? – это всё более становилось для меня измерителем собственной ценности… Заблуждение есть трусость… до сих пор принципиально запрещали всегда только истину» (15, 3).

Собственное героическое самосознание Ницше возникает в той пустыне, которая сложилась вокруг него. Он вынужден терпеть одиночество, которое для него тем тяжелее, что задача, поставленная им перед собой – в понимании катастрофы быть роком, призванным обеспечить эпохе движение, направленное против нигилизма, – как таковая настоятельно требует коммуникации. Хотя «героический носитель» этой задачи ждёт, что ему встретится кто-то, несущий на себе «хотя бы тысячную долю страданий и страсти», что кто-то разгадает его, но в конце концов он научается: «ничего больше не ждать, а кроме того… быть общительным, быть скромным, терпеть отныне каждого, терпеть по-всякому – короче, терпеть ещё немного больше…» (16, 347).

Но это геройство само по себе не есть для Ницше нечто наивысшее: «Что касается “героя”, то я не думаю о нём так же хорошо, как Вы. Тем не менее он является наиболее приемлемой формой человеческого существования, особенно если нет иного выбора» (Г. фон Штейну, 12.82.).

в) Дионисийская душа распознаётся Ницше в человеке, который, будучи максимально раскован, сближается со всем и способен вобрать его в себя, не завоёвывая, но преобразуя себя, становясь всем, что ему реально попадается, притягивает всё, что имеет сущность, и отдаётся ему, не теряя себя. У Ницше такая душа изображается прежде всего в двух местах: как «гений сердца» (см. выше, «Введение», «Зависимость понимания от природы понимающего», «Что Ницше хочет передать в своём сообщении») и в «Заратустре», где о ней сказано: «душа, имеющая самую длинную лестницу и могущая опуститься очень низко… душа самая обширная, которая далеко может бегать, блуждать и метаться в себе самой; самая необходимая, которая ради удовольствия бросается в случайность, – душа сущая, которая погружается в становление; имущая, которая хочет войти в волю и в желание, – убегающая от себя самой и широкими кругами себя догоняющая; душа самая мудрая, которую тихонько приглашает к себе безумие, – наиболее себя любящая, в которой все вещи находят своё течение и своё противодействие, свой прилив и отлив…» (ТГЗ, 151). Существенным для такой души является «лёгкость метаморфоз, неспособность не реагировать»; дионисийский человек «обладает наивысшей степенью понимающего и отгадывающего инстинкта, равно как и наивысшей степенью искусства передачи» (СИ, 599).

То, с чем соприкасается Ницше в этой дионисийской душе (особенно в её качестве гения сердца), это безграничная преданность, которую зрячая любовь испытывает к наиболее глубокому в человеке, к его экзистенциальным возможностям, всегда открывающимся при любых потрясениях подобной любви. Это Да человеку, которое не заимствует своё существование в какой-то бессодержательной гуманности, какова бы та ни была, но открывает в скрытом первоистоке то, что достойно приятия, выманивая его наружу, заставляя расти.

* * *

Приведённые основные этические позиции – благородство, героизм, дионисийская душа – выступают для Ницше проявлениями натуры, которая благодаря им сохраняет постоянство, обретает готовность и раскрывается. Совершенным же состоянием было бы состояние подлинной слитности с бытием.

Третья группа: способы слияния с бытием. Что-либо сообщить о таких состояниях можно лишь косвенно, посредством образов и символов. Многообразие способов, какими Ницше пытается это сделать, позволяет усомниться, всегда ли при этом подразумевается одно и то же. Скорее, кажется, что по мере раскрытия первоистока бытия происходит и преобразование опыта Ницше. В нижеследующем мы различаем три ступени: контемплятивное видение, мистическое единение с бытием, дионисийское опьянение.

1. В опыте контемплятивного видения правдивый человек узнаёт, что есть он сам и что есть бытие, как «великая разгадка бытия» (НР, 221): «нечто невыразимое, по сравнению с чем счастье и истина суть лишь идольские подделки, приближается к нему, земля теряет свою тяжесть, земные события и силы становятся сонными грёзами… Созерцателю чудится, что он только что просыпается…» (НР, 216; перевод данного фрагмента исправлен – пер.). Человек поднимается «в чистую атмосферу Альп и снегов, туда, где нет уже туманов и завес и где основные качества вещей выражаются в резких и застывших формах, но с совершенной понятностью!», где взгляд простирается «на великую, писанную образами книгу бытия, на окаменевшее учение о становлении». Человек преобразуется: «при одной мысли об этом душа становится одинокой и бесконечной… её состояние, этот новый и загадочный трепет без возбуждения», она расстилается над вот-бытием «как раскалённый красный свет, заливающий весь мир» (НР, 221).

Дело обстоит так, будто человек хочет воспротивиться этому страшному опыту, в котором он впервые становится правдивым человеком. Кажется, что все наши мероприятия направлены лишь на то, чтобы убежать от наших подлинных задач. «Каждое мгновение жизни хочет нам что-то сказать, но мы не хотим слушать эти таинственные голоса… мы ненавидим тишину и оглушаем себя». Повсеместно распространена спешка, потому что каждый бежит от самого себя и, страшась воспоминаний и внутренних переживаний, резкими жестами и громким шумом прогоняет их от себя. Когда затем для нас наступает миг пробуждения, мы оказываемся слишком слабы, чтобы терпеть его долго. Но так как в такие мимолётные мгновения мы даже очнуться своими собственными силами не можем, мы ищем тех, кто способен поднять нас до подлинной человечности. Это «подлинные люди, которые уже не звери – философы, художники и святые» (НР, 220).

То, что Ницше имеет в виду под этим описываемым указанным образом философским состоянием, содержит зародыш его позднейшей слитности с бытием. Но если далее он раскроет её на основании собственного опыта, то здесь он ещё приписывает свою мысль крупным философам; поэтому он говорит выразительно, многословно, в отдельных местах касаясь глубоких вещей, но дело обстоит так, будто истина, в точности как романтическая фантазия, ускользает. Поскольку состояния характеризуются как знание о бытии, они суть то, что Ницше в дальнейшем как раз не считает проявлением открытости бытия: «тот, для кого объективность, созерцательность – это уже высшие состояния, тот знает не достаточно» (13, 16).

2. Преобразившись, Ницше во времена «Заратустры» испытал новые состояния мистического единения с бытием, описал их и позволил им выразиться в песне. В «Заратустре» это фрагменты «В полдень» (ТГЗ, 198сл.): «Тише, тише, не стал ли мир совершенен?.. Что случилось со мной: слушай! Не улетело ли время? Не падаю ли я? Не упал ли я – слушай! – в колодец вечности?»; затем: «Возвращение» (ТГЗ, 131), «Семь печатей» (ТГЗ, 166), «Песнь опьянения» (ТГЗ, 229).

Совершенство мира обретает действительность. Испытано такое Да, в которое вмещается всё, что есть. Это любовь к бытию в его вечности:

О, внемли, друг!
Что полночь тихо скажет вдруг?
«Глубокий сон сморил меня, –
Из сна теперь очнулась я:
Мир – так глубок,
Как день помыслить бы не смог.
Мир – это скорбь до всех глубин, –
Но радость глубже бьёт ключом:
Скорбь шепчет: сгинь!
А радость рвётся в отчий дом, –
В свой кровный, вековечный дом!»

В дионисийском состоянии высшие люди достигают вершины своей жизни: «дух тогда точно так же обживает чувства и осваивается в них, как чувства осваиваются в духе и обживаются в нём… у таких совершенных и хорошо удавшихся людей наконец просветляются все из возможных чувственных проявлений упоения символами высшей духовности; они ощущают в себе своего рода обожествление тела и далее всего отстоят от философии аскетов». Такое упоение в его воистину совершенном виде Ницше видел у греков: «От тех высот радости, на которых человек всецело ощущает себя самого некоей обожествлённой формой и самооправданием природы, до радости здорового крестьянина и здорового получеловека-полуживотного – всю эту длинную невообразимую лестницу цветов и оттенков счастья греки называли… Дионис» (16, 388ff.). В качестве таких состояний, «в которых мы придаём вещам просветлённость и полноту… пока они не начнут отражать нашу собственную полноту и удовольствие от жизни», Ницше называет следующие: «половое влечение, опьянение, приём пищи, весна, победа над врагом, ирония, отважное деяние, жестокость, религиозный экстаз. Главным образом три элемента: половое влечение, опьянение, жестокость – все принадлежат к древнейшим праздничным увеселениям человека» (16, 228ff.).

В своём представлении о дионисийском состоянии Ницше стремится свести воедино наиболее чувственное и наиболее духовное. Кажется, что в какой-то миг он прикасается к чему-то высшему, однако уже в следующий – сводит его к элементарному опьянению. Но даже в категорическом приятии элементарного имеет место упорное, словно от отчаяния, трансцендирование. Похоже, что от него вновь и вновь ускользает именно то, что было результатом наиболее подлинного постижения бытия. Ницше до такой степени даёт волю своему мышлению, что для него исчезают все различия – так, как это бывает у мистиков, однако в совершенно иной сфере.

Чувственное просветляется уже не как чисто природное событие. У Ницше оно впервые становится шифром бытия, раскрывающимся в упоении символами. Однако формулировки Ницше, порой отражающие положение дел исключительно в сфере чувственного, оказываются ограниченными тем, что первоначало, благодаря которому чувственное в процессе упоения символами и обретения высшей духовности, существует не постоянно. Дело оборачивается таким образом, будто радость жизни как таковая, даже независимо от того воодушевления, которое даёт соотнесённая с трансценденцией историчность, уже могла бы иметь характер высшего символа.

Данной совокупностью «состояний» – движения преодоления, затем благородного бытия, героического существования, дионисийской души, наконец, мистического слияния с бытием – очерчивается круг того, в чём Ницше обретает изначальное и объемлющее абсолютное сознание экзистенции, в котором берут начало всякое истинное мышление, сообщение, действие, поведение, способ бытия мира, Да вот-бытию; но само это абсолютное сознание поэтому не может, как если бы оно было только лишь вот-бытием в мире, в свою очередь быть обусловлено чем-то, что существует только для него и есть только часть целого. Здесь, перед первоистоком экзистенциального бытия, вопрошание и знание прекращаются. Если мы окинем общим взглядом все эти состояния у Ницше, то для их совокупности окажется характерным следующее.

В них заключён некий призыв, уклониться от которого едва ли кто-то может: безграничная широта, благородство, героизм, всеприятие распахнутой души, просветлённость существования – каждая из этих возможностей затрагивает то, что может быть обнаружено в нас самих.

Однако все изображения сильны только по своей форме. Призыв обусловлен тем основным импульсом, который тем чище, чем менее содержательным он становится в изображении.

Круг оказывается по-своему замкнут, что для Ницше характерно. Детальному описанию этого абсолютного сознания недостаёт любви. Её место занимает «дионисийская душа», которую мы можем интерпретировать как любовь. Там, где Ницше упоминает о любви – говорит ли он об изнурительных поисках истины (см. аб. 781), об amor fati (см. аб. 1298сл.), о неисторическом Да вот-бытию, высказывает ли положения вроде: «всякая великая любовь хочет большего, чем любовь», – он никогда не говорит о ней как о самостоятельном начале. Далее, у него отсутствует ирония и юмор; юмор натуре Ницше вообще практически не свойственен: он был способен на чёрный юмор, собственно души юмора лишённый; иронией он пользуется как острым оружием, но не применяет её при раскрытии первоистока, где она выполняет защитную и усиливающую функцию. Нет места для страха и совести: они отсутствуют вынужденно, ибо Ницше отвергает их ценность и истинность.

Достигая замечательной ясности, Ницше касается абсолютного сознания рассчитывающей только на себя, героически независимой экзистенции – так в нём говорит неотъемлемая истина человеческого бытия. Но сознание это оборачивается парадоксальной лишённой Бога самостью, некоей глубиной безбожия, независимость которой, вопреки её собственному смыслу, эти ограниченные словесным выражением формулы, похоже, вводят в рамки отдельных причинно-следственных связей в мире.

* * *

Изображение состояний на самом деле и не может увенчаться успехом, потому что всякое изображение вынуждено пользоваться средствами, которыми затрагивается нечто особенное в мире, а не объемлющее этих состояний. Вместо того чтобы передавать себя непосредственно, они вынуждены делать это главным образом косвенно – при помощи идеи и символа. То и другое имеет иной, раскрываемый философскими средствами характер, если направлено не на какие-либо предметы в мире, а на основу бытия.

Абстрактное мышление в том виде, в каком оно осуществляется у Ницше, для начала требует прояснения, а при условии такового есть форма сообщения подлинного. Такое направленное на само бытие, на первый взгляд теряющее всякую почву в мире мышление есть философствование, относительно которого Ницше признаёт: «Абстрактное мышление для многих есть тягостный труд, для меня – в хорошие дни – праздник и упоение» (14, 24). Это абстрактное мышление отнюдь не пустая абстракция, но пронизано иным, которое есть само бытие: «Чья мысль хотя бы один раз перешла мост к мистике, тот не уходит уже оттуда без клейма на всех своих мыслях» (12, 259); к ницшеву продумыванию бытия точно так же относится положение о происхождении такой мистики: «От совокупления скепсиса и страсти рождается мистика» (12, 259). Поэтому свой собственный философский путь Ницше описывает лаконичной формулой: «новое чувство власти: мистическое состояние и наиболее светлая, наиболее отважная разумность как путь к нему» (14, 322).

Это мышление стремится к тому, чтобы в знании о бытии развить собственную сущность мыслящего: «Ищут образ мира в такой философии, которая дала бы нам наибольшее чувство свободы, то есть при которой наиболее могущественный из наших инстинктов мог бы свободно проявиться. Так же будет обстоять дело и у меня» (ВВ, 178). Метафизические идеи Ницше представляют собой сообщение содержания понимающих себя благодаря им состояний его благородного бытия; для других они призваны стать пробуждающими силами, вызывающими эти «состояния», а тем самым их самих как экзистенцию к бытию.

Это относится, в сущности, ко всем главным идеям Ницше, но в исключительном смысле к тем, которые впечатляли и наполняли его как никакие другие: он ведёт себя по отношению к бытию, будучи исполнен «amor fati».

Любовь к судьбе (Amor fati)

Ницше называет amor fati (любовью к судьбе) Да-бытие как нечто единое с Да-моему волящему бытию. Не растворившись в приятии всеобщего бытия и не сузившись до индивидуального вот-бытия, которое желает лишь само себя и от самого себя боязливо зависит, я как из того, так и из другого вернулся к теперешней историчности моей экзистенции в этом действительном мире и как раз благодаря этой историчности я пребываю в самом бытии.

Будучи восемнадцатилетним школьником, Ницше мыслил в этом направлении, обдумывая отношение свободы воли к совокупности событий и понятие фатума. При этом ему казалось, что свободная воля есть «не что иное, как высшая потенция фатума; если в свободе воли для индивида заключён “принцип отделения от целого”, то фатум вновь помещает человека «в органическую связь с общим развитием… независимая от фатума, абсолютная свобода воли сделала бы человека Богом», чисто «фаталистический принцип – автоматом» (Jugendschriften, 1923 S. 66, 69).

В более зрелые годы, мысля глубже и выходя за рамки подобных схематических антитез, Ницше видел в качестве основы истины экзистенции соотнесённость с собственной историчностью: если ввиду безграничного становления нас охватывает чувство необъяснимости того, «что мы живём именно сегодня и всё же имеем бесконечное время для возникновения», и если мы видим, что мы не обладаем ничем, кроме «отрезка сегодняшнего дня», и должны в нём показать «почему и для чего мы возникли именно теперь», то мы тем решительно воодушевляемся «жить по собственной мерке и собственному закону», мы хотим «стать подлинными кормчими этого бытия и не допустить, чтобы наше существование было равносильно бессмысленной случайности» (НР, 183). Но мир преследует цель сбить нас с толку, чтобы мы не увидели нашей задачи. Он отвлекает нас от нас: «ведь все людские порядки устроены так, чтобы постоянно рассеивать мысли и не ощущать жизни» (НР, 214). Но однажды осознав свою экзистенцию в данный момент, своё «странное существование в этом Теперь», жизнь не может свести своё значение к тому, чтобы быть какой-то всеобщей биологической формой. Что бы ни показывали душе как сущности: «Всё это не ты сам», – говорит она себе. «Никто не может построить тебе мост, по которому именно ты можешь перейти через жизненный поток, – никто, кроме тебя самого. Правда, есть бесчисленные тропинки и мосты, есть полубоги, которые хотят перенести тебя через поток; но только ценой тебя самого… В мире есть единственный путь, по которому никто не может идти, кроме тебя; куда ведёт он? Не спрашивай – иди по нему!» (НР, 183). Человек, однажды решив: «я хочу принадлежать самому себе», начинает понимать, «как страшно это решение… отныне он должен спуститься в глубины бытия» (НР, 215).

То, что поздний Ницше с помощью идеи о вечности возвращения выразил как бытие в становлении, теперь ещё рассматривается как требование осуществить этот спуск: «В становлении всё пусто, обманчиво, плоско… загадку, которую человек должен разрешить, он может разрешить лишь в бытии, в бытии таком, а не ином, – лишь в непреходящем. Теперь он начинает испытывать, как глубоко он сросся с становлением с одной стороны, и с бытием – с другой» (НР, 215). Но это бытие может быть достигнуто только в любящем постижении всего теперешнего вот-бытия, в amor fati, который находит путь из потока чистого становления к историчности актуально осуществляемой экзистенции, в становлении он охватывает бытие.

В amor fati встречается то, что на вид несоединимо: напряжённое деятельное осуществление того, чего ещё нет, и любящая терпимость к тому, что происходит. Однако понятийное выражение этого единства может осуществиться только в виде парадокса. Разделение, следующее велению рассудка, даёт лишь кажущуюся ясность, тогда как подлинный смысл упускается. Так, следующее положение ещё не достигает глубины amor fati: «Пока не настигла нас судьба, надобно вести её… но если она нас настигла, надобно стараться полюбить её» (12, 323), ибо здесь ещё разделяется во времени то, что едино; но при этом экзистенциально правильно видится то, что я не вправе и не в состоянии непосредственно управлять судьбой, как если бы я мог её знать и делать целью.

Да и обоснование amor fati путём простого включения собственной участи в то, что происходит в целом, не является последней формулировкой: «Что каждое действие человека имеет неограниченно большое влияние на всё грядущее» (13, 74), что «фатальность его существа не может быть высвобождена из фатальности всего того, что было и что будет» (СИ, 584), означает, пожалуй, что «фатум является идеей, возвышающей того, кто понимает, что он ему причастен» (14, 99) (и верно указывает на то, что дело ещё и во мне). Тем не менее amor fati больше, чем то, что затрагивается в этих противопоставлениях: он есть приятие самой необходимости, которая представляет собой единство становления и бытия в судьбе индивида с миром этого индивида, единство его воления и его терпимости; в ней этос собственной деятельности самости соединяется с опытом осуществляющегося бытия. Весь вопрос в том, что понимает Ницше под этой необходимостью.

Эта необходимость не есть категория необходимости, под которой подразумевается каузальная необходимость природного закона или механизма. Категорию каузальной необходимости Ницше имеет в виду, выступая против «обожествления необходимого» (10, 401) и высказываясь против мнимой общей необходимости человеческой истории: «Смирению перед необходимостью я не учу – ибо её нужно было бы сначала знать как необходимую…» (10, 403). В связи с абсолютизацией данной категории Ницше говорит даже об «устранении понятия необходимости» (16, 396).

Только та необходимость, которая уже не есть категория и потому не является ни законом природы, ни законом цели, ни поддающейся расчёту неизбежности, ни каким-либо умыслом, означает для Ницше фатум. Фатум охватывает собой случай и закон, хаос и цель. Это та необходимость, которая подразумевалась в вечном возвращении: если всё необходимо происходит так, как происходит, то кажется, что я, пожалуй, сам есть звено этой необходимости, даже часть судьбы (ведь и идея вечного возвращения как таковая в ходе такого возвращения становится могущественнейшей и влиятельнейшей силой). Поэтому amor fati – не пассивное подчинение какой-то якобы познанной необходимости, но, наоборот, получаемое в сознании необходимости фатума «удовольствие от всякого рода неуверенности, экспериментальности» (16, 395) как выражение свободной активности.

Amor fati, о котором постоянно твердит Ницше и который подразумевается лишь так, как описано выше, возможен только по отношению к обнаруживаемой указанным образом необходимости фатума, которая не укладывается в рамки ни одной из определённых категорий: «Не просто терпеть необходимое, уж тем более не утаивать его – всякий идеализм есть лживость в отношении необходимого – но любить его…» (15, 48). «Да! Я хочу любить только то, что необходимо! Да! Пусть amor fati будет моей последней любовью!» (12, 141). «Я хочу всё больше учиться смотреть на необходимое в вещах, как на прекрасное… Amor fati: пусть это будет отныне моей любовью!» (ВН, 624). То, к чему Ницше сначала только стремится, вскоре будет высказано им как его сущность: «Необходимое меня не оскорбляет; amor fati есть моя глубочайшая натура» (СИ).

Достигнутая сущностная позиция, которая предстаёт как Да вечному возвращению: «Высшее состояние, которого может достичь философ: относиться к бытию дионисийски – моей формулой для этого является amor fati» (16, 383).

Таким образом, когда Ницше видит в своём учении «завершение фатализма», то фатализм этот отнюдь не представляет собой какой-то вынужденности, как она мыслится в категории необходимости в форме ли закона природы или долженствования или того или иного познаваемого порядка. Фатум не только избегает всякой определённой мыслимости, но, будучи выраженным, сам становится противоречивым: «высший фатализм, но тождественный случайности и творческому началу (не повторение в вещах, но только созидание)» (14, 301). Тождественность противоположного есть трансцендирующее выражение не постижимой в категориях сущности бытия. Поэтому ницшев фатализм, точно так же как христианская несвобода воли перед Богом, это не выражение пассивности, а, скорее, импульс подлинной и высокой активности, подразумевающей в качестве своего момента всякую познаваемую в мире необходимость, поскольку они стоят перед иной необходимостью. Поэтому к таковой Ницше обращается на самом деле как к божеству:

– О ночь, о молчанье, о шум, убивающий тишину!
Вижу знак –
из наидальней дали,
медленно рассыпая искры, нисходит ко мне звезда…
Высокое созвездье бытия!
Скрижаль вековых письмён!
Ты ли это?
Щит необходимости!
Высокое созвездье бытия!
не достигнутое ни единым желаньем,
не запятнанное ни единым отказом,
вечное согласие Бытия,
вечное согласие Бытия – это я,
Ибо я люблю тебя, Вечность!

Мифология Ницше

Человека не может тронуть содержание, которое он по своему характеру в корне не приемлет. Поэтому Ницше, в отличие от Гегеля, Шеллинга, Бахофена, никогда не видел в мифах глубины, точно так же как, в отличие от Кьеркегора, никогда не достигал своей мыслью глубин христианской теологии. Поэтому никаких мифов Ницше в собственном смысле слова не воплотил, не возродил, не перенял (за кажущимся исключением мифа о Дионисе), но этот недостаток в ином смысле оборачивается его силой.

Ницше отвергает усвоение мифов, поскольку те могут стать лишь неким обличьем, но не сущностью. Нельзя, зная об утрате мифа, стремиться к созданию нового мифа только потому, что человек в нём, возможно, нуждается. Ибо неподлинный миф намеренно ставит целью именно то, что не может быть целью в случае его подлинности. Он олицетворяет актёрское существование, с которым Ницше в свою эпоху беспощадно боролся. Богов или Бога создать нельзя (ТГЗ, 60); их можно узнать в некоем опыте; их бытие можно распознать в шифрах и символах. Ницше, оставаясь честным, не видел в унаследованных мифах и символах, к которым другие относились так, словно в них верили, того языка, который действительно взывал бы к его экзистенции. Вместо создания суррогатного мифа, он искал сущность, философствуя. Поэтому не мифы и не теология, а волновавшая его историческая действительность была первой причиной этой философии: он искал собственную мысль в обновлении основной формы толкования бытия у досократиков, главным образом у Гераклита.

В этой связи не должно вводить в заблуждение то обстоятельство, что Ницше, особенно в «Заратустре», использует множество символов. Ведь они представляют собой не те символы, в которые сообразно их важности можно верить, но язык, который не столь обязателен и по своим целям и воздействию не может быть иным. О мифах Ницше как филолог-классик часто говорит в молодые годы, позднее и само это слово у него почти не встречается.

При том что о намерении создания мифа или какой-либо ему замены у Ницше речь никогда не идёт, тем ощутимее становится у него энергия присутствия ландшафта и стихий, природы и жизни, всего нечеловеческого мира – некая новая, как бы мифологическая действительность.

* * *

Ландшафт создаёт фон ницшевой мысли; кто однажды видел его, оказывается им покорён. Способ, каким этот фон в самых различных выражениях говорит о себе читателю, незаметно передавая ему своё содержание, становится общепонятным языком, за которым словно бы стоит натура самого Ницше – его благородство, его чистота, его судьба. Здесь открывается наиболее лёгкий доступ к ницшевым чарам и к тому молчанию, которое образует предпосылку всякого понимания. В мире Ницше природа и стихии не только сравнимы с наглядными картинами или слышимой музыкой, они являются чем-то наподобие неописуемого типа действительности, говорящего непосредственно от её лица.

В том, как ландшафт и природа говорят о себе Ницше, существует разрыв между ранней, наглядно-изобразительной, созерцательной манерой, присутствующей, например, во фрагменте «Et in Arcadia ego» (СЕТ, 385), и поздней, производящей впечатление отождествления его с ландшафтом. Сначала это только воодушевлённость природой, противостоящей ему как нечто иное; позднее дело обстоит так, словно природа и судьба человека, чувственная воплощённость и бытие становятся едины. Только в последнее десятилетие мир делается прозрачным, природа становится подобной мифу. Ницше, страдая от эмпирической действительности, в то же время способен теперь видеть в ней подлинную действительность, причём видеть как в её видениях, так и в воплощениях. Природное для него не только усиленное выражение всего зримого, в нём он начинает слышать язык бытия.


Карл Ясперс в 1960-е годы.

В 1945 году Ясперс оказался среди немецких интеллектуалов, которые не были замешаны в связях с нацистами, и начал играть большую роль в жизни немецкого общества. Он вновь возвратился к преподаванию – сначала в Гейдельберге, а затем в Базельском университете.

В книге «Вопрос о виновности» (1947) Ясперс утверждал, что на всех немцах, живших при Гитлере, лежит коллективная ответственность – как на тех, кто активно участвовал в подготовке и совершении военных преступлений, так и на тех, кто пассивно терпел преступления нацизма, опасаясь преследований. Он считал, что эта коллективная вина поможет немецкому обществу преодолеть состояние послевоенного коллапса и будет способствовать построению морально-ответственной демократии.


Этот язык можно услышать прежде всего в поэтических произведениях и в «Заратустре». Приблизиться к нему помогают биографические факты: Ницше жил, совершая ежедневные прогулки. Его чувствительность к климату и погоде позволяла ему ощущать все нюансы места, времени суток и времени года, до мельчайших оттенков настроения и энергии его существа, происходило ли это мучительно или с чувством некоего оживления.

Он прикладывает «немало усилий и рвения», чтобы постичь ландшафт в его глубине: «Красота природы, как и всякая другая, очень ревнива и хочет, чтобы служили ей одной» (Гасту, 23.6 81). Именно природа во всех разочарованиях, во всяком одиночестве остаётся для него надёжным, близким миром. Она постоянно актуально присутствует в его письмах и записях. Она даёт ему неотягощённый никакой романтикой, теологией и мифологией и потому чистый язык: «И для чего создана вся природа, если не для того, чтобы я имел знаки, с помощью которых мог бы говорить с душами» (12, 257). В Ницше всё дышит счастьем глубокой удовлетворённости вот-бытием природы; всё обстоит так, будто она дала ему опору и утешение. Вся его телесность участвует в том, как благодаря природе он переживает слияние с бытием.

Счастье в единении с природой для Ницше может занять место утраченного общения с людьми; однако воля к коммуникации как будто включена в это единство с ландшафтом. Сначала, правда, немота природы «прекрасна, величественна»: «в великом молчании» (УЗ, 186). Но уже по-другому дело обстоит, когда Заратустра обращается к чистому небу перед восходом солнца: «Мы друзья с тобою изначала… Мы не говорим друг с другом, ибо знаем слишком многое: мы безмолвствуем, мы улыбками сообщаем друг другу наше знание» (ТГЗ, 117). Наконец, мука одиночества заставляет его, обращаясь к природе, вопрошать и не ждать ответа, ощущать её близость и не видеть её: «О небо надо мной… ты глядишь на меня? Ты слушаешь странную душу мою?.. когда обратно втянешь ты в себя мою душу?» (ТГЗ, 200); вопрос звучит бесконечно одиноко и всё-таки, будучи вопросом, как будто ждёт ещё, в то время как душа его во тьме венецианской ночи пела песню, заканчивавшуюся словами: «слушал ли кто-нибудь её?» (8, 360).

Ницше видит источник своей любви к великой природе: она проистекает из того, «что нашим мыслям недостаёт великих людей» (ВН, 604). Для него природа не должна быть чем-то последним; в нём живёт нечто иное, чем непосредственная мифология естественной юношеской жизненной энергии. Он хочет большего, чем вся великая природа: «Мы хотим, чтобы природа была проникнута человеческим… Мы хотим взять из неё, что нам нужно, чтобы мечтать о том, что выше человека. Нечто более величественное, чем бури, горы и моря, должно ещё возникнуть» (12, 361).

Если спросить в каком смысле, к какой природе, к каким стихийным событиям, к каким ландшафтам обращается Ницше, то, хотя систематизировать такого рода обращения невозможно, однако обзор случайно выбранных примеров по крайней мере приблизительно показывает то, что можно встретить в текстах и что можно понять лишь при их связном чтении.

Время суток вплоть до нюансов, почти по часам. Полдень, к примеру, становится тем моментом, когда наступает искупление времени, когда переживается вечность, когда достигается совершенство (ТГЗ, 198сл.; СЕТ, 388сл.). Полночь, родственная полудню, есть время «песни опьянения»; становятся явными глубина бытия, вечность (ТГЗ, 229сл.).

Стихии: любимое, чистое небо, ненавистные облака, зимнее небо, небо перед восходом солнца, – солнце утром, вечером, – ветер, ветер оттепели, буря, – затишье, – огонь и пламя.

Из типов ландшафтов: горы, снег, ледник, океан, море, пустыня; юг как всегда иной, наиболее отдалённый, никогда вполне не присутствующий; «африканское» (Гасту, 31.10.86).

Бесчисленные отдельные картины природы: пинии, вознёсшиеся на берегу прямо вверх; смоковница; волны прибоя; луга; одинокое порхание бабочки высоко над скалистым берегом моря; конь, буйвол, серна, бык; парус над водой; чёлн на море и золотое весло в вечернем солнце.

Природа едина с жизненными силами собственного тела, с пешими прогулками, восхождениями на горы, танцами и полётами в грёзах (ТГЗ, 117, 137, 138, 142); опыт общения с ней Ницше получает в лежании на солнце подобно ящерице (Овербеку 8.1.81). Основные идеи приходят к нему на природе; он привык «мыслить под открытым небом, на ногах, прыгая, карабкаясь повсюду, танцуя, охотнее всего в одиноких горах или у самого моря, там, где даже тропинки становятся задумчивыми» (ВН, 691).

У Ницше есть как бы его собственные ландшафты и свои города. Прежде всего это Верхний Энгадин: «мой ландшафт, столь далёкий от жизни, столь метафизический» (Фуксу, 14.4.88). «В некоторых местностях мы со сладостным ужасом вновь открываем самих себя… здесь, где Италия и Финляндия слились в одно целое… это мне хорошо и близко знакомо, кровно родственно, и даже более» (СЕТ, 396). «Воздух тоже полон ароматов, как я люблю» (Овербеку, 11.7.79). Сильс-Мария, «эта вечная героическая идиллия» (Гасту, 8.7.81), это «причудливое смешение мягкости, величия и таинственности!» (Гасту, 25.7.84), есть то место, где его философия и он сам были, собственно, у себя дома (ВН, 718). Там он жил: «горы, заменяющие общество, но не мёртвые, а с глазами (т. е. с озёрами)» (КГМ, 482).

Бесподобное настроение Ницше на Ривьере, 400 метров над уровнем моря, сквозит в описании, отправленном Гасту (10.10.86): «Представьте себе остров греческого архипелага, здесь и там покрытый лесом и горами, который однажды, волей случая, пристал к твёрдой земле и уже не может от неё оторваться. Есть в этом нечто греческое, вне всякого сомнения; с другой стороны, нечто пиратское, внезапное, скрытое, опасное; наконец, на уединённом повороте, участок тропического леса из пиний, где оставляешь пределы Европы – нечто бразильское, как сказал мне мой сотрапезник, много раз путешествовавший вокруг света. Я никогда не валялся так много, в забвении и островном одиночестве истинного Робинзона; много раз также я позволял взметнуться предо мной большому огню. Видеть, как это беспокойное пламя и его бело-серый дым поднимаются в безоблачное небо – со всех сторон вереск и то блаженство октябрьских дней, которое знает толк в сотне оттенков жёлтого…».

Дионис

Всеприсутствующей мифологической действительности у Ницше придаёт силу её простота и самопонятность. Эта действительность проявляется незаметно, без каких бы то ни было искусственных символов, но ею на самом деле наполнены все его произведения. Подчёркнутая же символика, как например Дионис, становится на её фоне почти навязчивой и одновременно сомнительной. Тем не менее для Ницше существенно то, что он, вопреки своим обычным инстинктам, избирает в лице Диониса некий традиционный мифологический образ, чтобы с его помощью собрать воедино и выразить бытие в целом. Тому, что он не может и не хочет охватить в метафизически осуществляемой системе мысли, он, по всей видимости, придаёт символическую форму.

Бытие для него было жизнью, волей к власти, вечным возвращением. Это были почти независимые друг от друга комплексы идей с соответственно самостоятельными истоками. Все они обладают неким единством благодаря тому, что соотнесены с историческим моментом, в который нигилистическое движение после «смерти Бога» должно усилиями Ницше столкнуться с движением, направленным против нигилизма. Все философские идеи Ницше, посвящённые бытию, подразумеваются как мировоззрение той грядущей расы господ, которая благодаря силе и рангу своей жизни справится с нигилизмом.

Такое же единство свойственно, далее, видению мира в целом, в котором Ницше соединяет всё, что он мыслил о бытии, свою метафизику, свою мистику, становление, жизнь, природу: «Что для меня мир?.. Чудовищная сила, без начала, без конца… которая не расходуется, а лишь преобразуется… окружённый “ничто” как границей… не нечто бесконечно протяжённое… море сил, бушующих и хлещущих в самих себе… вечно бегущий опять, с чудовищными годами возвращения, с отливом и приливом своих форм, переходя из самых простых в самые разнообразные, из самого застывшего, холодного в… самое буйное, себе противоречащее, а затем вновь возвращаясь из полноты к простому, из игры противоречий обратно к радости гармонии, утверждая самого себя уже в этом тождестве своих путей и лет, благословляя самого себя… как становление, не ведающее насыщения… усталости – этот мой дионисийский мир вечного созидания самого себя, вечного разрушения самого себя… это моё “по ту сторону добра и зла”, без цели, если цель не заключена в счастье круга, без воли, если цикл не имеет доброй воли к самому себе, – вы хотите знать имя этого мира?.. Этот мир – воля к власти, и ничего кроме этого! И даже вы сами есть эта воля к власти, и ничего кроме этого!».

То, что такое единство видения мира, в котором вечное возвращение, воля к власти и дионисийская жизнь взяты вместе, само, как единство, уже не может быть для Ницше идеей, но лишь символом, что здесь не мыслится целое, выводимое из некоего принципа, но в захватывающей риторике благодаря обилию мотивов создаётся как бы только настроение целого, – следует из той основной позиции Ницше, для которой, собственно, целого нет и не должно быть.

Правда, Ницше, пожалуй, мыслил целое, которое словно бы спасает и оправдывает: «ставший свободным дух пребывает с радостным и доверчивым фатализмом среди вселенной, веруя, что лишь единичное является негодным, что в целом всё искупается и утверждается, – он не отрицает более» (СИ, 623). Так Ницше, этот глашатай героизма и враг всех религий спасения, оказывается, тем не менее, способен прийти к этой древней философской идее, идее «спасения», к вере в единое целое, в котором всё снимается и упорядочивается. Пусть он видел в «идеале вселенского гармонического развития» противоположность героическому идеалу, и, считая эту противоположность «достойной стремления», тем не менее презрительно называл гармонический идеал идеалом только «для добрых людей», однако всё-таки он сам приходит к некоей собственной идее примирения, или, скорее, к некоему настроению целостности.

Однако всеобщей и последовательной у Ницше оказывается противоположная основная позиция, в соответствии с которой он признаёт и утверждает следующее: «Нет никакой вселенной» (ВВ, 128). Для него важно, «избавиться от этой вселенной, от единства». Почему? «Его нельзя было бы не принять за высшую инстанцию и не окрестить “Богом”. Необходимо раздробить вселенную… То, что мы дали неизвестному и целому, взять обратно в пользу ближайшего, нашего» (ВВ, 128). Только потому, что Ницше невольно создаёт для себя замену Бога, такая целостность в едином видении мира может, и только временно, обрести для него силу, но и в этом случае только как миф мон-атеизма.

Дионис есть та форма, в которой для Ницше, несмотря на его основной, планомерно осуществляемый философский настрой, объективируется этот миф. В нём Ницше хотел суммировать всё своё философствование, сплавив воедино всё только лишь мыслимое. Он словно бы пытался для самого труднодоступного сделать истинным тезис: «Чем абстрактнее истина, которую ты хочешь преподать, тем сильнее ты должен обольстить ею ещё и чувства» (ПТСДЗ, 298). Сколько бы ни присутствовало черт античного мифа, у Ницше это не имеет целью понимание данного мифа и не способствует этому; речь идёт о сознательном выборе символа, кажущегося ему приемлемым для собственного философствования. Поэтому у Ницше Дионис есть нечто совершенно иное, чем в древнем мифе, нечто в основе своей становящееся, а не форма.

Дионис есть прежде всего символ опьянения, в котором «вот-бытие празднует своё собственное просветление»: «Когда греческое тело и греческая душа “расцвели”… возник этот таинственный символ… Здесь задан критерий, согласно которому всё, что с тех пор взрасло, стало считаться слишком ограниченным, слишком бедным, слишком узким: стоит только произнести слово «Дионис», сопоставляя его с лучшими новыми именами и вещами, скажем, с Гёте, Бетховеном, Шекспиром или Рафаэлем, и мы сразу чувствуем, как вершится суд над нашими лучшими вещами и мгновениями. Дионис это судья!».

Дионис, далее, подразумевается как противоположность Христу, как трагическая жизнь, противопоставленная жизни под крестом: «Дионис против Распятого». Эта противоположность не есть «разница в отношении мученичества, – оно одно и тоже, только имеет разный смысл… это проблема смысла страдания: является ли оно по смыслу христианским, либо трагическим. В первом случае должен существовать путь к некоему священному бытию; во втором случае бытие считается уже достаточно священным, чтобы оправдать чудовищное страдание. Трагический человек приемлет даже самое жестокое страдание: он достаточно силён, целостен, божествен для этого; христианский человек отрицает и самую счастливую долю на земле… Бог на кресте есть проклятие жизни, указание к спасению от неё; растерзанный на части Дионис есть обещание жизни: она будет вечно возрождаться и возвращаться из разрушения» (16, 391ff.).

Перед исчезающей формой этого бога ницшево неопределённое созерцание, как ранее его мышление, приводит к «теодицее, т. е. абсолютному утверждению мира – но на тех основаниях, по которым прежде ему было сказано Нет» (16, 372).

Однако Дионис для Ницше никогда не является богом, которому можно было бы адресовать молитву или служить культ. Он, в конечном счёте есть «бог, который философствует» (14, 391). Он имеет все те качества нового философа, пришествие которого наблюдает Ницше, или в качестве которого он сам себя ощущает – будучи «искушающим» («бог-искуситель») и «великим и двуликим». Ницше сознаёт странную новизну такого символа: «Уже то обстоятельство, что Дионис – философ и что, стало быть, и боги философствуют, кажется мне новостью, и новостью довольно коварной» (ПТСДЗ, 403). Самоотождествление Ницше с Дионисом, ещё скрытое в положении: «я, последний ученик и посвящённый бога Диониса», – будет фактически осуществлено им в состоянии начавшегося безумия.

То, что в символе Диониса выражено помимо сказанного, есть повторение того, что уже и так, даже более чётко и красноречиво, присутствует в философствовании Ницше, например: «в имени Диониса становление оказывается активно выраженным и субъективно прочувствованным, как неистовое наслаждение созидателя, которому в тоже время знакома ярость разрушителя» (14, 364). Кажется, что то вызывающее, но вовсе не окончательное, что заключено в натуралистических отклонениях мысленных формулировок, в многочисленных вариациях повторяется при выражении мифологической формы.

В то время как ницшева изначальная мифология природы, будучи незаметно усвоена, сделала основания и язык современного философствования богаче, его символ Диониса никем не был по-настоящему заимствован, равно как «сверхчеловек», «вечное возвращение» и, собственно, все положительно определённые и потому ограниченные метафизические полагания бытия, которые им осуществлялись.

Сноски

1

Цитаты из произведений Ницше, переведённых на русский язык, приводятся по существующим русским изданиям. Используются тексты следующих изданий: Ф. Ницше, Сочинения в 2-х тт. / под ред. К. А. Свасьяна, М.: Мысль, 1997; Ф. Ницше, Полное собрание сочинений / под общ. ред. проф. Ф. Зелинского, С. Франка, Г. Рачинского и Я. Бермана, М.: Московское книгоиздательство, 1909–1910.

Из-за большого количества смысловых и стилистических неточностей, а нередко пропусков отдельных слов и выражений существенной правке подвергнуты тексты, взятые из изданий: Ф. Ницше, Собрание сочинений в 10-ти тт., М.: Издательство книгопродавца М. В. Клюкина, 1901–1903; Ф. Ницше, Избранные произведения в 3-х тт., М.: REFL-book, 1994. Кроме того, в данных изданиях имеются пропуски весьма значительных фрагментов, в связи с чем отдельные цитаты из соответствующих произведений переведены особо – Прим. перев.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие. Низвержение идолов
  • Человек
  •   Неудовлетворённость человеком
  •   Сверхчеловек
  •   Честность и справедливость
  •   Эпохи, нации и люди
  •   «Бог мёртв»
  • Общество
  •   Политика
  •   Государство
  •   Война и мир
  •   Отношение к демократии
  •   Новые господа
  • Мир
  •   Истолкование мира
  •   Жизнь как воля
  •   Жизнь и природа
  •   Превосходство над смертью
  • Бытие
  •   Первоистоки
  •   Любовь к судьбе (Amor fati)
  •   Мифология Ницше
  •   Дионис