[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Уточкин (fb2)
- Уточкин 1185K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Максим Александрович Гуреев
Максим Гуреев
Уточкин
Москва
Молодая гвардия
2020
На переплете: портрет Сергея Уточкина. Художник Н. Д. Кузнецов
© Гуреев М. А., 2020
© Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2020
* * *
Если человек долго находится под действием солнечных лучей, он ими пропитывается, его мозг, его организм удерживают в себе надолго эти лучи, и весь его характер приобретает особую яркость, выразительность, выпуклость и солнечность. Эта насыщенность лучами солнца сохраняется на долгое время, пожалуй, навсегда. Ярким примером тому может служить Сергей Уточкин… излучался он постоянно, и все его друзья и даже посторонние грелись в этих ярких по-южному, пышных струях тепла и радости.
Аркадий Аверченко
Я не лгу в жизни. Я принадлежу к партии голубого неба и чистого воздуха…
Прошу меня не считать гордым или самонадеянным… Там, где мне — трудно, другому — невозможно. Там, где я неуязвим, забронирован, дышу свободно, — другой развалится — и задохнется…
Сергей Уточкин
Время как будто остановилось для нас. Вечность задевала нас своим крылом.
Любовь Голанчикова
Пролог
Из доклада околоточного надзирателя по улице Елисаветинской и прилегающим к ней улицам участковому приставу города Одессы:
«Страдавший алкоголизмом преподаватель Ришельевской гимназии Роберт Эмильевич Заузе (Краузе) покончил жизнь самоубийством путем повешения на чердаке дома, в котором проживал со своей супругой Елизаветой Павловной и четырьмя малолетними детьми. По свидетельству очевидцев, г-жа Заузе, обнаружив тело мужа, провисевшего в петле не менее двух суток, полностью повредилась в рассудке, впала в исступление и, вооружившись кухонным ножом, сначала зарезала своих спящих детей, а потом покончила с собой. Также стало известно, что перед смертью покойная пыталась зарезать и Сергея Исаевича Уточкина 10 лет от роду, который проживал в семье Заузе на пансионе, но мальчику чудом удалось спастись, он убежал и был впоследствии обнаружен в нескольких кварталах от места происшествия на берегу моря.
Так как в течение нескольких дней Сергей Уточкин был лишен дара речи вследствие перенесенного им сильнейшего потрясения, давать показания мне, околоточному надзирателю, он не мог».
Долго перед глазами потом стояло бледное, перекошенное гримасой страдания лицо мадам Заузе — уродливое, почерневшее. Правая половина его дергалась, и казалось, что она жила отдельно от левой, словно бы уже окоченевшей и потому неподвижной, восковой.
Елизавета Павловна что-то говорила, вероятно, даже кричала, но Сережа не мог ее слышать, потому как из разверстого рта обезумевшей женщины ничего кроме горячего дыхания и слюны не исходило. Она вещала без слов, и именно от этого становилось страшно, ведь могла зародиться мысль, что ты оглох и ничего кроме грохота крови в собственной голове различить не можешь.
И это уже потом Сережа увидел в руках мадам Заузе нож, перепачканный в какой-то густой, черной жиже, напоминавшей квасное сусло.
Она размахивала им как саблей.
Нож был перепачкан в крови.
И тогда Сережа побежал.
Нет, совершенно не помнил он своих первых шагов, полностью и безоглядно доверившись какому-то неведомому ранее движению токов в ногах. Абсолютно не чувствовал ни земли, ни ступней, не испытывал никакого усилия, толкая себя вперед. Порой ему даже казалось, что он летит, задыхаясь от страха и радости одновременно, щуря глаза, не смея оглянуться назад.
Вполне вероятно, что мадам Заузе и гналась за ним какое-то время, безмолвно крича, вознося над головой окровавленный нож, которым еще вчера на кухне стругали капусту, потрошили курицу или отслаивали огромные ломти белого хлеба, но потом оступилась, упала и напоролась на этот самый кухонный нож, испустив при этом дух мгновенно.
А Сережа ничего этого не видел и не знал, он бежал мимо водолечебницы Шорштейна, в мавританского стиля окнах которой можно было видеть голых людей, некоторые из них были завернуты в простыни.
Бежал через проходные дворы, мимо Воронцовского дворца, по Приморскому бульвару.
Он остановился только где-то в районе Угольной гавани и вовсе не потому, что устал, а потому, что дальше бежать было некуда, перед ним до горизонта простиралось море.
Первая мысль, пришедшая тогда ему в голову, была — броситься в воду с пирса, чтобы сразу уйти в непроглядную тьму глубины и там превратиться в рыбу.
Тогда уж точно его никто не найдет и никому не надо будет рассказывать о том, что произошло.
Но именно здесь, в Угольной гавани, его и нашли.
Он молчал и лишь через некоторое время начал говорить, сильно при этом заикаясь, словно бы его мучили горловые спазмы, судороги, и слова, налезая друг на друга, превращались в поток нечленораздельных звуков. Однако постепенно он привык к этим разорванным не по его воле речевым оборотам и даже научился складывать из них понятные слушателю фразы.
Испытывал, однако, крайнее напряжение, когда доносил самую нехитрую мысль, самое простое суждение или самую немудрящую догадку, более же всего томясь в эти мучительно долго тянущиеся минуты разговора от того, что уже однажды, убегая от сумасшедшей мадам, испытал невесомость движения вперед, совершаемого безо всякого усилия, упивался легкостью, парением, абсолютной свободой, а теперь был вынужден мучительно пробираться сквозь дебри забытых слов и понятий, воспоминаний и снов, плутать в них, остро чувствуя свое невыносимое бесправие, свою полную несвободу.
Был полностью опутан ими по рукам и ногам.
Стало быть, испытал свободу и несвободу, остро ощутил разницу и осознал, что одно без другого едва ли может существовать.
Впрочем, существует еще одна версия произошедшего, которую в своей книге «Тренировка духа. Русский Авиатор Уточкин» в 1911 году изложил журналист Леонид Алейников:
«Сережа на верху лестницы… В классной, в тускло освещенном с улицы окне, вырисовывается висящая в воздухе фигура, вокруг груды книг… Роберт Эмильевич!..
И бросился обратно в квартиру, в кабинет, за Елисаветой Павловной, поближе к людям. У стола со щелкающим револьвером в руках Елисавета Павловна… Сережа бросается к ней, револьвер летит на пол, выстрела не было.
Сережа в кухне, будит прислугу, бегут по коридору…
В столовой Павлуша бегает вокруг стола в красной рубашке с белыми пятнами, за ним с окровавленным кинжалом в руках, в одной рубахе, его мать.
Увидев людей, бросается в кабинет, Сережа за нею…
В кабинете никого, дверь балкона открыта, кабинет в крови.
Сережа бежит в спальню, здесь сплошной ужас, два изуродованных тельца, в залитых кровью кроватках Орест и Макс…
Где Валя?!..
Бегает, ищет Сережа, ее нет…
В столовой на полу Павлуша.
Где Елисавета Павловна? Сережа бросается в кабинет, на балкон… Под балконом группа людей, среди них что-то белое, еще бегут люди, на лестнице шум, все в каком-то тумане, первое, что ясно увидел Сережа, в столовой на диване мертво-бледное, безжизненное, спокойное лицо Елисаветы Павловны…»
Детали, как видим, разнятся, но картина в целом вырисовывается жуткая, апокалиптическая, зрелище невыносимое не то что для маленького мальчика, тут, пожалуй, не всякий взрослый человек устоит перед тем, чтобы не зажмуриться, но и в полной темноте увиденное будет еще долго будоражить сознание.
Спустя годы происшедшее в доме Заузе Сергей Исаевич Уточкин будет вспоминать уже безо всякого страха и сожаления, при этом все более и более утверждаясь во мнении, что той ночью он раз и навсегда пережил страх и убежал от него, дабы больше никогда в жизни его не испытывать.
В 1913 году он напишет: «Подрастая, вечно находясь в движении, уставая за день, я крепко спал, без сновидений. Наблюдая всегда себя и живших вокруг, я пришел к заключению, что нужно двигаться и двигаться, что недостаток движения губит моих товарищей-сверстников… Перестал ходить совершенно, заменив ходьбу ритмичным бегом».
Страх продуктивен.
Страх неизбежен.
Он всегда стоит за спиной.
Знание страха есть знание ценности жизни, а порой и ее смысла.
Наконец, смелость является преодолением страха, победой над ним, но не его отменой, упразднением, потому что человек смертен, и отменить это невозможно.
Конечно, можно перечислять в уме свои страхи (ни в коем случае при этом не произнося их вслух, не призывая их тем самым), можно даже с ними собеседовать, представляя себя в том или ином несчастном и безнадежном состоянии, положении ли, но всякий раз при этом должно помнить о том, что ты ответствен перед сделанным тобой выбором и любящими тебя людьми, что это и есть реальность, жизнь, а страхи есть не что иное, как иллюзия, обман, сумеречное состояние души, порожденное праздностью и неподвижностью, черствостью и окоченением.
Из очерка Сергея Уточкина «Моя исповедь»:
«Кажется, я всегда тосковал по ощущениям, составляющим теперь мою принадлежность, — принадлежность счастливца, проникшего в воздух.
Мне часто случалось летать во сне, и сон был упоительным.
Действительность силой и яркостью переживаний превосходит фантастичность сновидений, и нет в мире красок, способных окрасить достаточно ярко могучую красоту моментов, — моментов, могущих быть такими длительными».
Однако не следует забывать, что еще есть отсутствие страха, полное и бесповоротное, которое дает такую силу, что становится возможным не чувствовать усталости, боли, напряжения во всех группах мышц и сухожилий, даже когда они напряжены до предела или совершенно налились кровью.
Нечувствие.
Но не бесчувствие.
Скорее нечувствие как омертвение сверхчеловеческого, когда уверенность в самом себе отменяет законы Дарвина, отменившие, в свою очередь, Закон Божий.
Из газеты «Русское слово» от ноября 1913 года:
«Вчера ночью Уточкин взломал дверь в лечебнице для душевнобольных, где он содержится, и ушел оттуда. Он явился к присяжному поверенному Богомольцу, занял у него один рубль и отправился в клуб, где вскоре выиграл 50 руб. В клубе он держался совершенно спокойно, шутил, говорил, что выздоровел и освобожден. Выйдя из клуба, он сел на первый попавшийся автомобиль и просил прокатить его. Автомобиль принадлежал частному лицу, и шофер отказался исполнить эту просьбу. В лечебнице заметили исчезновение Уточкина и узнали о его местопребывании. Уточкин был задержан и водворен обратно в лечебницу. При задержании Уточкин пытался оказать сопротивление».
Так и остался заикой на всю жизнь, был отмечен этим недугом как постоянным напоминанием о том, что за особый дар физического совершенства нужно заплатить высокую цену. Вот и платил, растрачивая силы и здоровье на постоянный взнос.
Начал болеть, разумеется, потому что ни один, даже самый могучий организм не может выдержать подобных нагрузок — бег, плавание, бокс, велосипед, бесконечные травмы и снова бег, плавание, бокс, велосипед, футбол, коньки.
Особенно мучился от частых и невыносимых мигреней, когда голова оказывалась зажатой внутри металлического ошейника, который с каждой минутой стягивался все более и более, и единственным спасением становился морфий.
А потом остался совсем один.
Из письма брату Леониду Исаевичу Уточкину: «Прежние друзья не желают встречаться со мной. Кажется, пошел бы и бросился в море, и тем бы дело и кончилось, но я этого не могу сделать».
Хотя, конечно, писал эти строки и внутренне смеялся над ними, потому что не мог подобно Роберту Эмильевичу Краузе прервать свою несчастную жизнь.
Например, путем утопления!
Нет, совершенно не боялся безвозвратно уйти в небытие, в непроглядный мрак подводного царства, просто очень хорошо плавал, как рыба, находя сей инстинкт (он же навык) непреодолимым.
Например, однажды ради спортивного интереса переплыл от Аркадии до Лиманной. Испытал тогда непередаваемое наслаждение, чувствуя под собой глубину, бездну, как бы пролетал над морским дном, наблюдал за раскачивающимся горизонтом и неподвижным небом, понимал, что пребывает в движении на стыке стихий.
А потом, когда вернулся домой, лег и проспал 20 часов кряду.
По пробуждении же воскликнул: «Хочу… бросать вызов природе! Инстинкт борьбы, владеющий всем живым, увлекает меня на этот бой, для одного меня лишь опасный, бескровный для других. Рано или поздно я должен слиться с природой, но, пока это не случится, буду всячески издеваться над ней и, мстя за грядущую неизбежность, обнимая ее всю, владеть».
Стало быть, не понимал, как можно утопиться, даже привязав к ногам мельничный жернов или забив рот найденной в лодочном сарае старой промасленной ветошью. Подобная процедура скорее добавила бы азарта борьбе за жизнь, превратив абсолютно патетический акт самоубийства в фарс или в трюк неподражаемого Гудини по самоосвобождению в наручниках из закрытого резервуара с водой.
Да, Сергею Исаевичу нравилось рассуждать следующим образом: вот он человек, не ведающий страха, смятения и с радостью принимающий любой вызов, даже если он смертельно опасен, вот он человек, который уверен в том, что ужаснее того, что он пережил в детстве, с ним уже не случится, что он уже побывал на дне, и теперь ему есть от чего оттолкнуться, вот он человек, который осознает собственную исключительность, но совершенно при этом не гордится ею, не возносится, понимая, что это может быть результатом многих причин, в том числе и психического заболевания.
Вот, например, любил привлекать внимание красивых женщин следующим образом — брал металлическую шпильку, предназначенную для украшения дамской шляпы, и протыкал ею насквозь себе обе щеки, сообщая при этом, комично складывая губы трубочкой: «Мне не больно… Спросите у врачей — они вам скажут, что у всех психических больных резко снижен порог болевой восприимчивости».
Заикался, таращил глаза от напряжения.
А в ответ — крики изумления, нервный смех, просьбы прекратить немедленно, даже обмороки случались у натур впечатлительных.
Но все это будет потом, спустя годы, а пока десятилетний Сережа Уточкин, едва начавший говорить после перенесенного им сильнейшего потрясения, сидит перед околоточным надзирателем по улице Елисаветинской и прилегающим к ней улицам и, заикаясь, пытается рассказать о том, как все произошло.
Впрочем, ничего нового к известным следствию фактам он прибавить не может.
Помнит только искаженное судорогой лицо Елизаветы Павловны.
Помнит у нее в руках перепачканный чем-то густым и липким кухонный нож.
Или револьвер?
Может быть, и револьвер.
А еще смутно помнит входящий в него вместе с предсмертными криками малолетних детей Краузе ужас наступления конца света, о котором в своих проповедях часто рассказывал огромный, звероподобного обличья протоиерей Матфей Исполатов из Успенской церкви Херсонской духовной консистории, в которой Сережу Уточкина покрестили летом 1876 года.
Глава первая
Чтобы двигаться в путь, нужно сделать первый шаг.
Сергей Уточкин
30 июня (12 июля по новому стилю) 1876 года в Одессе, в Успенском переулке, в доме 23, в семье купца второй гильдии Исайи Кузьмича Уточкина и его супруги Устиньи Стефановны родился сын Сергей (известно, что Исайя Кузьмич и Устинья Стефановна находились в дальнем родстве).
В церковной книге Успенской церкви Херсонской духовной консистории сохранилась следующая запись: «У одесского 2-ой гильдии купца Исая Кузьмича сына Уточкина и его законной жены Аустиньи Стефановны, оба православные, родился сын Сергей».
В этом же храме мальчика и покрестили. Крестными стали купец второй гильдии Дмитрий Федорович Алексеев и его супруга, известная одесская домовладелица Параска (Прасковья) Азафьевна Алейникова.
После ее кончины один из принадлежавших ей домов выкупит Исайя Кузьмич Уточкин и оставит его в наследство своим детям.
И еще один интересный момент: сын Прасковьи Азафьевны — Леонид Алейников в 1911 году напишет книгу «Тренировка духа. Русский Авиатор Уточкин», которую мы уже цитировали.
В 1881 году во время родов умерла Устинья Стефановна.
После смерти матери в семье осталось три мальчика — Сергей, Леонид и Николай.
Соответственно, все бремя воспитания сыновей легло на Исайю Кузьмича, человека строгого и требовательного.
Например, во время прогулки с малышами он мог ссадить их с тарантаса и требовать, чтобы они бежали рядом. Укреплял тем самым их выносливость и воспитывал волю к победе.
И они бежали что есть мочи, падали, вставали и опять бежали.
Конечно, это было жесткое мужское воспитание, но для темпераментного, взрывного Сережи подобные выходки отца не были чем-то унизительным и обидным. Физические нагрузки, необходимость постоянно доказывать всем и себе в первую очередь, что ты можешь, что добьешься поставленной цели любой ценой, оказались созвучны кипучей натуре мальчика, который ни минуты не мог находиться в состоянии покоя.
С самого раннего возраста проявилась еще одна черта Сережи Уточкина, которая впоследствии объяснит многие его безумные на первый взгляд поступки, — во всем он хотел дойти до сути, постичь всю глубину смысла, быть уверенным в том, что он это знает, что он это прошел.
Читаем в книге «Тренировка духа. Русский Авиатор Уточкин»:
«Он тогда уже твердо знал, что каждый обязан делать свое, и за все свое отвечать…» И далее: «С механикой Сережа знакомится в этом же возрасте. Отец подарил ему большой музыкальный ящик, и Сережа не успокоился до тех пор, пока не разломал его и не убедился, что ящик совсем не интересен; он очень надеялся, что механизм бесконечно сложен, и отвернулся от своего музыкального чуда, когда кроме вала и гребня ничего интересного не нашел».
«Бесконечная сложность» — как достойный и труднопостижимый соперник.
Пожалуй, таким неожиданным и запредельным соперником для Уточкина стали книги, чтение которых погружало его в такие состояния и миры, обнаружить которые в повседневной жизни было решительно невозможно.
Тайник для прочитанных книг был устроен мальчиком за печью.
Сюда пряталось всё, что было прочитано, и хранилось как особая реликвия, прикосновение к которой означало прикосновение к тайне, что могло быть уделом только избранных, посвященных.
Это было особое место в доме, о котором знали только Сережа и его двоюродный брат Спиридон.
Однажды о тайнике узнал отец.
Возмущенный тем, что в его доме делается что-то без его ведома, Исайя Кузьмич отреагировал сурово и в присущей ему манере — он велел сжечь все книги и именно в этой самой печи.
И они сгорели.
А в 1886 году от «скоротечной чахотки» сгорел и сам Исайя Кузьмич Уточкин.
Сколько Сергей помнил отца — он постоянно болел, и, по сути, его угасание происходило на глазах сыновей. Может быть, эти постоянные физические страдания Уточкина-старшего и были причиной его мрачного, желчного характера, а его суровые поступки — результатом смертельной усталости от бесконечного, забирающего жизненные силы недомогания.
Из воспоминаний Сергея Уточкина:
«Совершенно определенно сознаю я себя под столом, вокруг которого собрался консилиум по случаю болезни моего отца. Мне, девятилетнему любопытному мальчику, любившему вытеснять воздух, — интересно знать результаты от сборища всех приглашенных знаменитостей, а что они знаменитости, я знал, чувствовал, догадывался по приему, который им оказывала тетя Груша — сестра моего отца. И еще по многим другим причинам. Никогда у нас, в доме постоянного веселья, смеха, не бывало еще так много старых, серьезных и скучных людей. Личный доктор отца, которого мы все называли „Степа“ и на котором катались верхом, был совсем не похож на своих коллег, и настоящее представление о враче я получил там же, под столом, рассматривая их ноги, которые меня в достаточной степени стесняли. Единственной моей заботой, управляя кораблем своего подстольного плавания, было не наскочить на какой-нибудь ножной риф. Утонуть я не боялся, но боялся быть вытащенным из-под стола и не получить сведений, которыми я интересовался. То, что потом случилось, заставило меня позабыть себя и всю обстановку вокруг. Некоторое время, довольно продолжительное, доктора говорили о своих делах, об опере, разбирали вокальные качества и тембр голоса певицы, певшей партию Амнерис. Я спокойно слушал, совершенно не считая положение своего отца серьезным, и терпеливо выжидал, пока они скажут что-нибудь о нем. Вдруг голос обладателя ног, которые были ко мне всего ближе и по которым я совершенно не мог угадать, с бородой он или нет, хотя усиленно занимался разрешением этого вопроса, — безо всякого перехода сказал голосом, который мне показался сухим, металлическим и бесцветным:
— А нашему Исайе Кузьмичу до первого мая не протянуть…
— Да, — послышался второй голос, — маевки он справлять не будет и на травке сидеть ему больше не придется.
Сидя на полу, я почувствовал, как вокруг меня растет трава. Вслушиваясь дальше, я понял, что мнения всех ног, которые уже мне казались стволами столетних деревьев, — одинаковы, расходятся они только в продолжительности времени, которым каждый из них определил грядущий конец моего отца. Степа — наш доктор — рассказал о ближайших симптомах, имевших место в последние дни, и длительность жизни моего отца определена была maximum в 10 дней.
Споров не было никаких, дело представлялось совершенно ясным, и весь почтенный ареопаг вновь продолжал говорить совсем не о том, что мне хотелось бы слышать. Я забыл о своем местоположении, о людях, ходивших и сидевших вокруг меня, и ясно видел голову своего отца, его всегда улыбающееся лицо и не мог понять того, что должно было случиться.
Степа предложил позвать тетю Грушу и особенно советовал не говорить ей сразу, а подготовить постепенно. И все порешили, что результаты сборища, называвшегося непонятным для меня словом „консилиум“, объявит ей один Степа, когда уйдут все остальные.
Задвигались стулья. Я, безучастный уже ко всему, остался один.
Долго, очень долго пролежал я под столом, не меняя положения, собирая все возможности помочь своему отцу. Я совсем не сознавал себя бессильным сделать это и нечувствительно для себя начал молиться, вылез из-под стола и побежал в Успенскую церковь, находившуюся недалеко от нашего дома. Там, обращаясь непосредственно к Богу, не говоря заученных слов молитв, которые заставляла меня каждое утро и каждый вечер читать нянька Настасья, — я со слезами на глазах упрашивал всех святых помочь мне перед Богом и сохранить жизнь отца.
Давал клятвы вести себя хорошо, никогда впредь не раздражать его, приходить в церковь каждый день и через некоторое время, ослабев от слез, я получил уверенность, что жизни отца не угрожает больше никакая опасность. И веселый с красными глазами прибежал домой обратно.
Через три дня в ночь отец умер, и с тех пор никогда мысль о Боге меня больше не занимала. Величие смерти я понял, увидев труп отца в комнате, распластанный на полу, и двух старух, переворачивавших его, обнаженного во время обряда омовения. Отца мыли большим куском простого прачечного мыла. Я взял с умывальника кусок туалетного и предложил одной старухе им мыть отца.
Старуха взяла меня за руку и вывела из комнаты. На следующий день состоялись похороны. Обычные слезы тети Груши и трех старших сестер привели меня в очень веселое настроение.
И с тех пор больше не видел своего отца».
После смерти отца братья Уточкины оказались в семье дяди.
Леонид Алейников пишет: «Дома, у опекуна и дяди он (Сергей Уточкин) занимал слишком много места, отнимал слишком много времени, доставлял слишком много огорчений, накладывал слишком много „ответственности“ на старших, благодаря беспокойному, непокорному нраву, хотя всегда отлично знал, что можно и чего нельзя, старался оставлять содеянное на своей совести, не доводя о нем до сведения старших… Он был силен, смел, независим и потому одинок».
По перечисленным выше причинам проживание у родственников не стало продолжительным и переход на пансионное проживание к чужим людям за деньги, оставшиеся от отца, оказался неизбежен.
Именно таким образом Сережа и появился в доме страдавшего алкоголизмом преподавателя Ришельевской гимназии Роберта Эмильевича Заузе.
Результатом этого пансиона, как мы помним, стал логоневроз (заикание) Уточкина, хотя по версии А. И. Куприна (еще одна версия событий той ночи), причиной глубокого стресса стала вовсе не кровавая резня, устроенная мадам Заузе, а некий пожар, в котором спасся только один Сережа.
Читаем воспоминания Сергея Исаевича Уточкина о том времени:
«Во дни зеленой, звонкой молодости я, потерявший родителей, — мать в пять, а отца в десять лет, направляемый опекунами, перекочевывал от воспитателя к воспитателю.
Отец оставил крупное состояние, и десятая часть процентов его оплачивала жизнь и потребности гимназиста. Проникновение в корни мудрости и постижение их пестрой листвы, — я боюсь сказать — зеленой (ребят учат очень и очень кургузо) заставило меня переменить шесть однокалиберных, но разнородных по преподаванию, больниц мудрости. Началом зигзагов по дороге накопления премудрости был латинский язык. Ярко выраженное нежелание усваивать ненужный, как мне казалось, классицизм.
Начались дебаты из угла, куда я был поставлен преподавателем, преследовавшим тишину класса и обязывавшим исключительно меня к пребыванию в покое; не теряя обязательств, я вынужден был кончить стоянием на уроках латыни в углу, откуда обстоятельно доказал бесцельную ненужность латыни примером: „Вы, вот, с Нероном умели бы разговаривать, но не можете, а с Золя смогли бы, но языка не знаете. Вот вам и разница живого и мертвого языков… Впрочем, вы ничего не теряете: Золя с вами никогда не стал бы говорить…“».
Вполне возможно, что столь дерзкий характер мальчика был во многом обусловлен складом его психики, его чрезвычайной экспансивностью, его умением постоять за себя не только словами, но и кулаками. Агрессивным он не был, но напора и грубости не терпел, сразу же переходя в контрнаступление.
Последней «больницей мудрости» Уточкина стало Одесское реальное училище Святого Павла, питомцами которого в разные годы были Лев Давидович Троцкий (Бронштейн), известный одесский писатель Сергей Снегов, архитектор Владислав Городецкий.
В училище Сергей Исаевич проучился пару лет и так его и не окончил.
Александр Иванович Куприн писал: «Учился (Уточкин) плохо, и не так по лености, как вследствие необычно пылкого темперамента. Пребывал во множестве учебных заведений и, кажется, ни одного не окончил».
В ту пору пятнадцатилетнего Сергея опекал некий приват-доцент Шульгин, который подарил своему питомцу английский велосипед марки «Диана».
По другой же версии, первый велосипед Уточкину купил все же его дядя в награду за успехи племянника на конькобежном поприще (коньки стали первым спортивным увлечением Сергея Исаевича).
Интересно заметить, что пользование велосипедом на рубеже XIX–XX веков было занятием не вполне рядовым хотя бы потому, что строго регламентировалось разного рода постановлениями и предписаниями.
Так, в 1894 году вступили в действия правила, обязательные к исполнению всем, кто сел за руль двух- или трехколесного транспортного средства на мускульной тяге.
Приведем эти правила:
«1. Движение по городу допускается только на низких двухколесных велосипедах или велосипедах иного типа, признанных безопасными Городскою Управою по соглашению с Начальником городской полиции. К езде на велосипедах допускаются только лица, получившие на то именное разрешение по надлежащем испытании, произведенном ими в комиссии, состав которой определяется по соглашению Обер-Полицеймейстера с Городскою Управою. Неявка кого-либо из членов комиссии к назначенному часу для испытания не останавливает действий комиссии. Испрашивающий разрешение должен в своем словесном или письменном заявлении означить свое звание, имя, отчество, фамилию, возраст и местожительство. Лица моложе 19 лет к испытанию не допускаются.
2. Каждый, получивший разрешение езды по городу на велосипедах, должен получить от Городской Управы два нумерных знака, которые имеют силу в пределах срока, установленного Городскою Думою для взимания сбора с велосипедов. Из нумерных знаков один прикрепляется позади седла, а другой спереди, на верхнем стержне велосипеда внутри рамы. На каждом велосипеде должен быть звонок или рожковый сигнал и по заходе солнца зажженный фонарь с изображением нумерного знака…
3. Каждый велосипедист при езде обязан иметь при себе именное разрешение с напечатанными на нем настоящими правилами.
3а. Воспрещается передавать велосипед другому лицу вместе с нумерными знаками без одновременного заявления Городской Управе, кому именно передается велосипед.
4. Быстрая езда и езда вперегонку по городу воспрещается».
Но, как известно, правила созданы не для того, чтобы их соблюдать, а для того, чтобы их нарушать.
Для Сережи Уточкина это была, что и понятно, непреложная истина.
Отныне езда на двухколесном аппарате с мускульной тягой полностью завладела всем существом юного велосипедиста. Сев в седло утром, он мог слезть с него уже только глубокой ночью, объехав не только всю Одессу, но и ее ближайшие окрестности.
Сам того не подозревая, пятнадцатилетний спортсмен проводил ежедневные многочасовые цикловые тренировки.
А ведь известно, что именно в этом возрасте в человеке наряду с формированием и ростом организма складывается общая физическая (цикловая) выносливость.
Более того, неизбежные падения с велосипеда, травмы и умение преодолевать боль во многом способствовали формированию характера мальчика, когда некому было пожаловаться и некому тебя пожалеть, когда оставалось надеяться только на самого себя, на силу своих рук, ног, на собственную смекалку и опыт.
Можно предположить, что к семнадцати годам, времени вхождения Сергея Исаевича в профессиональный велоспорт, уровень его тренированности, готовности успешно переносить силовые, циклические, а также психологические нагрузки был необычайно высок.
Большую роль в этом, надо думать, играл особый психофизический склад натуры Уточкина.
Его повышенная эмоциональность, порой граничащая с экстатическим возбуждением, во многом генерировала готовность переходить от среднетемповых нагрузок к взрывным, от длительного, монотонного удержания скорости к ускорению и обратно. Более того, рвать темп, испытывая свой организм на предельных перегрузках, доставляло Сереже неизъяснимое удовольствие. Все это напоминало ему детскую игру, когда важен результат, но не средства достижения этого результата, ведь, как известно, в детстве об этом не задумываешься, особенно когда тебе сопутствует успех.
А задуматься, право, было о чем.
Систематические тренировки в столь юном возрасте, ставшие в наше время нормой, как известно, приводят к целому ряду изменений в организме человека, следить за которыми должен врач. Но так как в начале ХХ столетия спортивной медицины не существовало в принципе, многие профессиональные деформации в организме происходили произвольно и без надлежащего врачебного контроля.
Речь в данном случае идет о таких типичных патологиях, как: увеличение объема сердца, так называемая спортивная гипертрофия, естественное снижение вязкости крови для улучшения кровотока при нагрузках, снижение артериального давления в покое, эмоциональная заторможенность во внетренировочный и внесоревновательный периоды. Также к этому списку следует прибавить травмы разного уровня сложности и посттравматические состояния (синдромы) психологического характера, грамотно выходить из которых юный велосипедист Уточкин, конечно, не умел хотя бы по той причине, что подобной практики в те годы просто не было, да и что мог знать вообще экспансивный подросток о депрессии или эмоциональном переутомлении?
Сейчас мы можем с уверенностью говорить о том, что психологическое (психическое) восстановление является важнейшей составляющей не только хороших результатов на тренировках и стартах, но и вообще самой жизни спортсмена, который отдает своему делу всего себя без остатка.
Современная спортивная медицина обращает внимание на такие непреложные составляющие психологического тренинга, как: контроль эмоциональных состояний — ожидания старта, тревоги за исход поединка, предстартового мандража, также чрезвычайно важны тренировка стратегии, развитие уверенности в себе, воспитание трудолюбия и дисциплинированности в тренировочном процессе, системность и цикличность занятий спортом.
Являясь лидером по натуре, Сережа не мог не переживать глубоко проигрыши и неудачные выступления, которые были и остаются непреложным условием в жизни всякого спортсмена любого уровня. Следует предположить, что единственным способом преодоления подобного рода стресса у Уточкина могли быть еще более насыщенные тренировки (доказать себе, что «можешь»), неизбежно приводившие, в свою очередь, к переутомлению, травмам и падению результатов.
Это был замкнутый круг, выйти из которого Сергей мог, только остановившись, эмоционально разгрузившись, взяв передышку, чтобы с новыми силами приступить к тренировкам.
Но ничего этого начинающий амбициозный спортсмен не знал…
Он все постигал на собственном опыте, допускал ошибки, которые при другом стечении обстоятельств не допустил бы ни за что.
Итак, увлечение велосипедом в результате привело к тому, что в возрасте пятнадцати лет Уточкин окончательно забросил учебу, заявив своему оторопевшему опекуну: «Я не хочу быть философом… Я — спортсмен».
В те годы, когда спорт был не более чем экзотическим развлечением на потеху публике, подобное заявление прозвучало абсолютно немыслимо!
Вообще следует заметить, что профессиональный спорт рубежа XIX–XX веков (сокольская гимнастика, велосипед, бокс, борьба, гиревой спорт) в принципе воспринимался как часть (новый формат) циркового представления. Не случайно, кстати, первые соревнования борцов, боксеров, гимнастов, гиревиков проходили именно на цирковом манеже.
Однако постепенно развитие таких дисциплин, как легкая атлетика, велоспорт, борьба, тяжелая атлетика, приводило как зрителей, так и спортсменов к пониманию того, что спорт — это особый род человеческой деятельности, призванный не только развлекать, но и формировать мировоззрение, подавать нравственные ориентиры, а также форматировать физическую конституцию отдельно взятого человека, исходя из существующей от рождения (астеническое сложение, плотное сложение, высокий рост, низкий рост, склонность к полноте, поперечная или продольная мускулатура).
Например, на спортивную специализацию Сергея Исаевича оказала ключевое влияние именно его комплекция — невысокого роста, коренастый, с сильно развитой поперечной мускулатурой. По мере взросления Уточкина цикловые нагрузки отошли на второй план и спринт на циклодроме (велотреке) стал его настоящим призванием.
Валентин Петрович Катаев писал: «Уточкин — великий гонщик на короткие дистанции… Единственный вид спорта, в котором он был действительно гениален, — это велосипедные гонки. Велосипед был его стихией. Не было в мире равного ему на треке. Лучшие велосипедисты мира пытались состязаться с ним, но никогда ни одному не удалось обставить нашего Сережу».
Вполне возможно, что экзальтированное поведение Уточкина — недоучившегося гимназиста и подающего надежды спортсмена — производило на его современников и на его ровесников двоякое впечатление: ему завидовали и им восхищались, ему пытались подражать (вплоть до заикания) и его обвиняли в невежестве и разгильдяйстве.
Из «Моей исповеди» Сергея Уточкина: «Я жил всегда продуманно, по плану размышляя, самоулучшаясь, образовываясь. Я укрепил свой дух и тело. Довел свой мозг до высшей восприимчивости, приведшей меня к неоспоримым рассуждениям. Мои выводы логичны вследствие умения подойти к мелочам, составляющим целое, и по массе целых причин создать стройное понятие, которое и есть истина».
В этих словах невозможно не увидеть системный подход нашего героя к выбранному им в столь раннем возрасте пути, качество, без которого невозможно организовать тренировочный процесс пусть интуитивно, не вполне умело, но более чем органично применительно к собственной физической и психической конституции.
Итак, осмысленность нагрузок.
Логика в достижении результата.
Скорость поступательного движения.
Сопротивление воздуха.
Аэродинамические характеристики.
Эмоциональное и физическое состояние.
Крутящий момент.
Вращательное движение.
И наконец, неоспоримость вращательного движения педалей, переходящего в поступательное движение велосипеда.
Мощность — это скорость, с которой расходуется энергия, измеряемая в ваттах.
Соблюдение законов физики и в то же время нарушение их.
В свою очередь, поступательное движение трансформируется в полет.
Отрыв от земли.
Первый полет.
В этой связи интересно рассказать историю, которая произошла с Сережей Уточкиным во время его поездки с двоюродной сестрой в Евпаторию.
Сергей Исаевич вспоминал:
«Руководительницей в доме стала старшая двоюродная сестра, семнадцатилетняя Леля. Она перебралась к нам на жительство и приняла бразды правления. Я любил ее, любил гулять с ней, и меня занимало неизменное внимание встречавшихся нам людей, оборачивавшихся и смотревших ей вслед. Тогда я впервые понял значение красоты; я понял, какую роль в жизни могут играть розовые щечки, алые губки и блестящие, задорные голубые глаза. Да и все вокруг убеждали меня своими действиями, разговором, что она необыкновенно красива».
Итак, они долго шли вдоль берега моря в сторону соленого озера Сасык, где можно было купаться в розовой воде, а также принимать грязевые ванны от бессонницы, ипохондрии и суставных болей.
Двоюродная сестра Сергея Исаевича посещала, разумеется, водолечебницу Шорштейна в Одессе, но избавиться от бессонницы и острой мигрени так и не смогла. Будучи наслышанной о целебных свойствах Сасыка, отправилась в Евпаторию, взяв с собой двоюродного брата Сережу, который тоже, кстати сказать, жаловался на частые головные боли и систематическое недомогание.
И вот теперь, миновав насыпную дамбу в районе Лиманной улицы[1], брат и сестра поднялись на холм, с вершины которого уже было видно соляное озеро.
Однако внимание мальчика привлекли диковинные сооружения, которые раньше он видел только в книжках, — ветряные мельницы, что напоминали великанов, чьи исполинские веслообразные руки-брусья то вздымались к небу над пейзажем, то касались самой земли, чертя на ней прямые, как по линейке выведенные полосы.
Мысль пришла мгновенно, вернее, даже не мысль, но вспышка сознания, озарение, исключительно рефлекторный жест — поравнявшись с одной из лопастей мельницы, Уточкин ухватился за нее руками и буквально тут же почувствовал, как оторвался от земли, преодолев притяжение, поправ законы гравитации, начав таким образом восхождение вверх, оно же вознесение.
Сжимал доски лопастей из последних сил.
Выл от боли, потому как неструганый горбыль впился в ладони.
Ощущал свой вес, который тянул его вниз.
Видел удалявшуюся от него все более и более двоюродную сестру, перемазанную лечебной грязью.
Или это была глубокая тень?
Вполне возможно, что и так!
Сестра кричала в отчаянии вслед улетающему брату.
Размахивала руками.
Казалась смешной, едва различимой на вершине холма, что нависал над соляным озером.
Ветер усиливался, и ему вторил ритмичный скрип маховиков внутри мельницы, шелест приводных ремней, грохот цепей, треск жерновов.
— Сережа, Сережа, не улетай! Куда ты?
А он и не улетал вовсе, просто сражался с ветром и с самим собой, уже не чувствуя совершенно боли в руках, забыв о ней, страха, впрочем, тоже не чувствуя.
Просто Сережа пошел на второй круг.
Спустя годы именно на втором кругу циклодрома (предпочитал бетонный или асфальтовый трек земляному) Уточкин полюбит резко ускоряться, а говоря спортивным языком, предпринимать внезапный спурт.
Происходить это будет так.
Со старта, как правило, он уйдет последним.
Сосредоточенно, словно прислушиваясь к самому себе, присматриваясь, приноравливаясь, встанет из седла и начнет продавливать каждую педаль до земли и обратно, будет переваливаться с боку на бок, будет раскачиваться, как шаланда при штормовой погоде, крепко сожмет руль.
Его взгляд исподлобья будет грозен в эту минуту.
И со стороны покажется, что атлету невыносимо тяжело заставить двинуться полотно циклодрома себе навстречу, что он страдает и даже мучается.
Однако, проехав таким якобы мучительным образом несколько метров, Уточкин внезапно сядет в седло и с необычайной легкостью, даже искательством подхватит заданный соперниками темп.
Будет как бы пристреливаться, прогревать мышцы и найдет его (темп) умеренным и вполне для себя приемлемым.
Он позволит себе даже улыбнуться едва заметно, словно что-то замыслил.
Сначала, что и понятно, будет держаться в хвосте группы, будет присматриваться, взлетая на виражах до самой верхней кромки, до самых зрителей, чтобы затем под общий гул одобрения провалиться вниз, оказаться на уровне соперников.
Это — как качаться на качелях.
Будет раскатываться с очевидным удовольствием и даже удалью, словно бы демонстрируя собравшимся, что находится в добром расположении духа и полон сил, что представление только начинается.
И вот при заходе на второй круг он вдруг резко взвинтит частоту педалирования, словно выпустит из металлического ящика, в котором великий и ужасный Гудини хранит свои страшные тайны, неведомое всесильное существо.
Мышцы на ногах станут рельефными.
Тактика очевидна: сначала Уточкин прячется за спинами соперников, оказывается невидим для них, а потом он как вихрь, как шквал вылетает сзади, не оставив им никаких шансов.
Некоторые, правда, попытаются подхватить его неистовый, уму непостижимый спурт, но довольно быстро, впрочем, отстанут, растратив все силы именно на погоню, а не на победный финал.
Финишировать будет, как правило, в одиночестве под оглушительный рев трибун: «Уточкин! Уточкин!»
Читаем у поэта и мемуариста Аминодава Пейсаховича Шполянского, более известного как Дон Аминадо:
«Курносый, рыжий, приземистый, весь в веснушках, глаза зеленые, но не злые. А улыбка, обнажавшая белые-белые зубы, и совсем очаровательная.
По образованию был он неуч, по призванию спортсмен, по профессии велосипедный гонщик.
С детских лет брал призы везде, где их выдавали. Призы, значки, медали, ленты, дипломы, аттестаты, что угодно. За спасение утопающих, за тушение пожаров, за игру в крикет, за верховую езду, за первую автомобильную гонку, но самое главное, за первое дело своей жизни — за велосипед.
Уточкин ездил, лежа на руле, стоя на седле, без ног, без рук, свернувшись в клубок, собравшись в комок, казалось управляя стальным конем своим одною магнетической силой своих зеленых глаз».
Итак, Сережа пошел на второй круг на мельничной лопасти, испытывая при этом нечеловеческий, неведомый ему ранее восторг, не чувствуя при этом ни боли в руках, ни страха.
Очень хорошо запомнил, как тогда, на берегу озера Сасык под Евпаторией, гипнотизировал взглядом время, мечтал о том, чтобы оно остановилось и он вот так навсегда бы и остался между небом и землей.
А потом произошло то, что и должно было произойти, — при заходе на третий круг судорога внезапно отпустила и он непроизвольно разжал окостеневшие пальцы.
И упал.
Первый полет на мельничной лопасти, на руках-брусьях сказочного великана закончился бесславно, что уж тут говорить.
При падении разбил лицо, прикусил язык и сломал правую руку.
Таким образом, поход в грязелечебницу закончился, так и не начавшись, а сестра выбежала из глубокой тени на солнце и бросилась с плачем к Сереже.
— Живой? Живой?
— Жжжж-ииии-вой…
Велосипедные тренировки и соревнования по понятным причинам пришлось на время отложить.
Больше всего не любил это время, когда был обездвижен, когда целыми днями приходилось лежать в постели, принимать лекарства, терпеть перевязки, а также постоянно пребывать в полусне, извлекая из него диковинные сновидения, участником которых становился он сам.
Как бы раздваивался, принимал разные образы, примеривал разные маски.
Читаем в рассказе Ю. К. Олеши «Цепь»:
«Из кожаной сумки, прикрепленной под седлом, я достал французский ключ. Я поворачивал винт и опускал седло. Как прохладны фибровые ручки руля! Я веду машину по ступенькам в сад. Она подпрыгивает, звенит. Она кивает фонарем. Я поворачиваю ее. Вспыхивает на переднем стволе рамы зеленая марка фирмы. Движение — и марка исчезает, как ящерица.
Я еду.
Так хрустит гравий; так бежит под взглядом сверху шина; так калитка норовит попасть под плечо, как костыль; так лежит на дороге какая-то гайка, пушистая от ржавчины, — так начинается путешествие!
Движение происходит как бы по биссектрисе между стремительно суживающимися сторонами угла.
В глаз попала мушка. О, почему это случилось? Так громадно пространство, по которому несусь я, так быстро мое движение — и надо ж… И надо ж двум совершенно несогласованным движениям — моему и насекомого — столкнуться в таком небольшом моем глазу!
Поле зрения становится горьким. Я зажмуриваю глаз так сильно, что бровь касается щеки; руль выпустить нельзя, — я стараюсь поднять веко, оно трепещет… Я торможу, схожу, машина лежит, педаль еще вертится; я раскрываю глаз пальцами, — яблоко повернуто книзу, и я вижу алое ложе века.
Почему насекомое, попав в глаз, немедленно гибнет? Неужели я выделяю ядовитые соки?
И вновь я качу.
Птица улетает из-под самого колеса — в последнюю долю секунды. Не боится. Это мелкая птица. А голубь не улетает даже. Голубь просто отходит в сторону, даже не оглядываясь на велосипедиста.
Бег велосипеда сопровождается звуком, похожим на жарение. Иногда как будто взрывается шутиха. Но это не важно. Это подробности, которых можно наворотить сколько угодно. Можно сказать о коровах, распертых изнутри костяком и напоминающих шатры. Или о коровах в белых замшевых масках. Важно то, что я потерял передаточную цепь. Без нее на велосипеде ездить нельзя. На полном ходу слетела передаточная цепь, и я это заметил слишком поздно.
Она лежит на дороге. Нужно вернуться и подобрать. Ничего тут страшного нет. Страшного тут нет ничего. Я иду и веду машину за фибровую ручку. Педаль толкает меня под колено. Три мальчика, три неизвестных мне мальчика бегут по краю оврага. Они убегают, позлащенные солнцем. Блаженная слабость возникает у меня в низу живота. Я понимаю: мальчики нашли цепь. Это неизвестные мальчики, бродяги. Вот они уже бегут в глубине ландшафта.
Так произошло несчастье…
Возле лавки, где продаются прохладительные напитки, собралась толпа. И я слышу слово „Уточкин“.
Уточкин пьет в лавке прохладительный напиток. Толпа говорит о великом гонщике. „Уточкин“, — говорят. „Рыжий“, — говорят и вспоминают, что он заика.
Толпа раздается. Выходит великий гонщик. Без шапки. И еще какие-то люди с ним. Тоже рыжие. Он идет впереди. На велодроме он победил Петерсона, Бадера…
Я смотрю на Уточкина.
Он одет в нечто, напоминающее мешок, испачканное, блестящее, разрезанное наверху. Он доедает кремовое пирожное. Руки его в кожаных рукавицах. Пирожное рассыпается по рукавицам, как сирень. Персидская сирень на губах у него, на щеке.
Я падаю вместе с велосипедом. Хватаюсь за спицы.
Уточкин поднимает меня».
…Тут-то Сережа и просыпался.
Леля наклонялась к нему и говорила, что сейчас надо сделать перевязку, а он смотрел на нее и думал о том, что это из-за него она не смогла принять грязевую ванну от бессонницы, ипохондрии и острой мигрени.
Уточкину становилось жалко ее, он пытался обнять сестру за шею, но острая боль входила внутрь его тела и не давала ему возможности пошевелиться.
Глава вторая
Чем безупречнее человек снаружи, тем больше демонов у него внутри…
Зигмунд Фрейд
В книге «Развитие физической силы» Владислава Францевича Краевского — врача, эпидемиолога, физиолога, создателя Петербургского кружка любителей атлетики, председателя Петербургского велосипедно-атлетического общества — читаем:
«Много, много лет тому назад, когда кто-либо желал участвовать в гонке или состязании, его тренеры применяли нелепые средства: они заставляли его потеть и с этой целью, между прочим, вводили ему в организм всевозможные лекарственные вещества до тех пор, пока от несчастного спортсмена не оставались только кожа да кости, а об эластичности тела и говорить нечего! Правда, такими способами не трудно и развить в ком бы то ни было известную выносливость, хотя и то не всегда, но зато все эти меры подрывали в корне здоровье многих.
Ввиду этого, совершенно излишне распространяться о том, что родители и воспитатели должны быть далеки от старой системы. В применяющейся теперь новой системе лекарственные средства почти совсем утратили свое значение: роль их доведена до полнейшего минимума. В деле трени́рования, имеющего своей целью систематически довести наше тело до способности производить те или иные упражнения, сопряженные с затратой известной силы и ловкости, сделано столько упрощений и при том целесообразных, что сама тренировка в наше время нисколько не страшна…
Упражнения с гантелями вызывают усиленную деятельность всех мускулов тела, но все же в этом направлении указанные приборы уступают гирям. Не говоря уже о том, что гири во всех отношениях развивают мускулы рук, ног и туловища, они в то же время значительно красивее гантелей. Здесь также нужно упомянуть о том, что не следует сразу браться за упражнения со слишком тяжелыми гирями: лучше постепенно приучать себя к более тяжелым, пока не удастся без труда дойти до упражнений с одиннадцатифунтовыми гирями или даже еще более, как это делают профессора атлетического искусства».
О В. Ф. Краевском, об этом удивительном человеке, по сути, родоначальнике российской спортивной медицины, одном из первых отечественных теоретиков тренировочного процесса, мы, увы, знаем немного.
Владислав Францевич родился в 1841 году в Варшаве, в 1865 году окончил медицинский факультет Варшавского университета и переехал в Петербург, с 1840 года — статский советник медицинского департамента Министерства внутренних дел Российской империи, в 1890-х годах активно сотрудничал с Российским обществом экспериментальной психологии, до конца жизни занимался тяжелой атлетикой (выполнял жим штанги).
Краевский стал первым человеком, который назвал поднимание тяжестей «тяжелой атлетикой».
В своей статье «О влиянии тяжестей на человеческий организм» он писал: «Физические упражнения с тяжестями составляют одну из самых трудных и важных отраслей спорта, так как они больше остальных развивают мышцы всего тела. Это объясняется степенью большого мышечного напряжения, всегда пропорционального весу тяжестей, с которыми упражняемся. Вес тяжести подчас бывает очень значителен. По этим двум причинам поднимание тяжестей — в буквальном и переносном смысле слова — составляет „тяжелую атлетику“».
Трагическая случайность оборвала жизнь Владислава Францевича в 1901 году в возрасте 59 лет.
Гуляя в октябре 1900 года по Аничкову мосту, он упал и получил сложный перелом ноги, который приковал его к постели на многие месяцы. Вынужденная неподвижность и невозможность заниматься любимым делом произвели на него самое тягостное впечатление. Его друзья вспоминали: «Это было его гибелью. Он не мог переварить той мысли, что, может быть, ему придется ходить на костылях. Он, вечно живой, не мог оставаться без движений».
Успешно преодолевая физические нагрузки, он, увы, не смог преодолеть эмоционального отягощения.
Доктора Краевского не стало 1 марта 1901 года.
Владислава Францевича похоронили на Выборгском католическом кладбище. Впоследствии его могила была перенесена на Смоленское лютеранское кладбище.
Круг исследователей и теоретиков атлетизма (под этим словом на рубеже XIX–XX веков понималась не только работа с отягощениями, но и тренировочный процесс в целом) сложился в столице империи во второй половине 80-х годов XIX столетия.
Среди коллег, учеников и последователей В. Ф. Краевского следует назвать Владислава Алексеевича Пытлясинского (1863–1933), Георгия Ивановича Рибопьера (1854–1916), Петра Францевича Лесгафта (1837–1909), Георга Гаккеншмидта (1878–1968).
В частности, последнему принадлежит книга «Путь к силе и здоровью», в которой есть такие слова:
«Творец, создавший человека, снабдил его мускулами и нервами, дающими возможность совершить любое движение из тех, которыми мы должны пользоваться на нашем жизненном пути.
Современные общественные отношения лишили тело свежего воздуха, необходимости частого напряжения и всех условий, вырабатывающих здоровые мышцы и сухожилия.
С тех пор как исчезли естественные условия, создавшие мощные поколения прежних веков, сделалось необходимым обращаться к искусственным средствам, предлагаемым авторитетами по оздоровлению тела.
Только путем упражнений с тяжестями можно развить в себе значительную силу. Но эти последние должны быть неразрывно связаны с прыганием через веревочку, беганьем, прыжками и другими видами простой гимнастики; равным образом, если упражняющийся в своей ежедневной программе пренебрежет занятиями с легкими гантелями, он никогда не сможет надеяться быть действительно сильным.
Люди в 40–59 лет, перешагнувшие тот возраст, когда мы жаждем обладать большой силой, и желающие только сохранить свое здоровье, могут удовольствоваться упражнениями, наиболее подходящими для этой цели. Особое значение я придаю священной обязанности всех и каждого побуждать окружающую молодежь к заботам о развитии своего тела; ведь молодежь так легко вдохновляется…
Старое мнение, будто физическое развитие не уживается рядом с умственным, к счастью, теперь отвергнуто, — к счастью, говорю я, ибо оно было одним из наиболее опасных, когда-либо побежденных человечеством».
Можно утверждать, что концептуальную основу тренировочного процесса в конце XIX века представляло в первую очередь переосмысление и адаптация античности к реалиям эпохи электричества, телеграфа, паровых машин и двигателя внутреннего сгорания.
Во многом это переосмысление, трансформация ли носили не столько эстетический, сколько религиозно-философский, даже мистический характер, когда строительство собственного тела восходило к ницшеанскому (модному в ту пору) пониманию сверхчеловека и сверхчеловечества.
Дух в данном случае воспринимался не с точки зрения метафизики, как вариант теософии, а с точки зрения физиологии, чьи непреложные законы не предполагают никакой дискуссии.
В частности, по Ницше, дух зиждется на таких объективных столпах человеческого бытования, как выносливость, отвага, свобода и, наконец, триумф воли.
Таким образом, осознанные лишения, преодоление себя через физическое напряжение, порой приносящее страдания, и есть смысл нового мироустройства, в котором спорт занимает особое место.
Спустя десятилетия, а именно в 1938 году, кинорежиссер Ленни Рифеншталь в своей картине «Олимпия», снятой во время Олимпийских игр в Берлине в 1936 году, создаст визуальный образ ницшеанской, если угодно, бодифилософии.
Спортсмены, словно вышедшие из залов Дрезденской картинной галереи античные боги и герои, всем своим видом в полной мере подтверждали слова Георга Гаккеншмидта:
«Всем известно, что огромное большинство современных людей отличается безнадежной физической слабостью, хотя никогда раньше борьба за существование не требовала от ее участников большего напряжения сил.
Благосклонный читатель подумает, что для современной борьбы не нужна физическая сила, но я постараюсь доказать ему, что истинные радости жизни возможны только при условии обладания здоровым телом. Один знаменитый врач высказывается по этому поводу следующим образом: „Когда я вспоминаю различные случаи моей тридцатилетней практики, я не могу сказать, чтобы ко мне приходили многие переутомившие себя физическим трудом; между тем как изнуренных умственной работой было сотни и излечение этих последних было особенно трудно и требовало много времени“.
Я пришел к заключению, что организм человека не предназначен исключительно для умственной работы, но прежде всего для физического труда рук и тела».
В этих словах, вне всякого сомнения, кроются зачатки философии спорта как философии для избранных, в частности, для особого отряда «высшей расы», ведущего весьма специфический образ жизни, — эти сверхлюди следят за своим телом и внешним видом, соблюдают режим и особую диету, они неукоснительно придерживаются установленных ими же самими правил поведения (понятно, что все это весьма претило именно русской ментальности, русскому характеру в целом, склонному к удали и широте, которую, как мы помним, так хотел сузить Иван Карамазов).
Однако в таком случае Гаккеншмидт вступает в противоречие с рассуждениями Краевского о том, что атлетизм ставит перед собой задачи не только и не столько физического усовершенствования человека, сколько его духовного развития. Тут, что и понятно, важную роль играют сбалансированность и чувство меры, когда атлет, образно выражаясь, может принимать участие как в спортивных соревнованиях, так и в поэтических турнирах.
По сути, подобная оппозиция сохранилась в спорте и по сей день, и то, как ее для себя решает сам спортсмен, позволяет его отнести или к атлетам-интеллектуалам, или к атлетам-силовикам, когда через усилие происходит сублимация собственных комплексов, собственной нереализованности в каких-либо иных областях жизни.
В частности, по мысли Зигмунда Фрейда, во время занятий спортом во многом происходит сублимация агрессивности.
Так, пребывая в состоянии предельного напряжения мышечной массы, изнеможения после финиша, эйфории после победы и депрессии после поражения, атлет испытывает громадные эмоциональные перегрузки и переживания (эротические в том числе), растрачивая свою жизненную энергию во благо человечества, ибо является человеком публичным, порой совершенно лишенным частной жизни и по этой причине подверженным многим искушениям и соблазнам.
Таким образом, идеология новой античности, нового эллинизма и есть по сути идеология сверхчеловечества.
Атлет, являясь жрецом в храме своего тела, соблюдает или по крайней мере обязан неукоснительно соблюдать требования ритуала. Он священнодействует в своем роде во исполнение завета П. Ф. Лесгафта: «Все, что упражняется, развивается и совершенствуется, что не упражняется — распадается».
Яркой иллюстрацией к этим словам, как думается, являются вошедшие в моду на рубеже XIX–XX веков фотографические открытки известных спортсменов-силачей — Петра Крылова и Ивана Заикина, Георга Гаккеншмидта и Ивана Поддубного, Сергея Елисеева и Григория Кащеева, Евгения Сандова и Карла Поспешила, Георга Луриха и Артура Дандурана.
Обнаженные или полуобнаженные атлеты по воле фотографов (в этом жанре, кстати, снимал и знаменитый Карл Булла) входят в образ античных героев, демонстрируя перед объективом камеры свою мускулатуру, выказывая при этом на своих лицах драматическую сдержанность или мужественное напряжение, холодную надменность или задумчивую сосредоточенность, что не может не зародить у зрителя этих карточек мысли о неотмирности и олимпийском происхождении данных персонажей, наделенных недюжинной силой и выдающейся красотой тела.
Ожившие мраморные изваяния эпохи высокой и поздней классики, вышедшие из-под резца Мирона и Фидия, Поликлета и Скопаса, в полной мере отражают пафос служения высшей истине, эллинистическим идеалам, персонификация которых в начале ХХ столетия обретает глубоко сакральное наполнение.
Итак, ожившие скульптуры.
Ожившие полотна старых мастеров.
Пластика Ринальди и Клодта, Фальконе и Щедрина.
Изнеможение и мощь одновременно.
Пробуждение страсти.
Подача собственного тела словно бы чего-то отстраненного, чуждого, пришедшего из магической древности или страдающего Средневековья, как некоего инфернального объекта, пребывающего вне времени и пространства.
Вполне закономерно, что именно мифология Серебряного века откликнулась на эти подспудные призывы, воспев тело как некую вселенную, которая вмещает в себя многие страсти, необузданную мощь и смертельную слабость одновременно, становится вместилищем сомнений и гениальных прозрений, горнего и дольнего.
Осип Эмильевич Мандельштам восклицал в этой связи:
Эта же тема звучит и у Марины Ивановны Цветаевой:
Философия же «сильной личности», ницшеанского «человека-бога» призвана упорядочить этот конфликт телесного «низа», находящегося во власти похоти, и духовного «верха», стремящегося в горние сферы, притом что данное упорядочение требует приложения значительных усилий. Физических в первую очередь, когда атлетизм и силовые нагрузки во многом становятся стимулом раскрепощения, возможностью избавиться от страхов, немощи и комплексов, залогом новой свободной сексуальности и эротизма.
Можно утверждать при этом, что осознанное строительство собственного тела предполагает определенную психическую и психологическую трансформацию индивида, возводящего мифологию самости в ранг жизненного приоритета, абсолюта.
Данный абсолют отрицает бессознательное, потому как оно не подлежит рассудочному препарированию и, стало быть, не подвержено прогнозам и планированию.
Бессознательное — аналог дегенеративного.
Воля — тождество триумфатора.
Итак, чувственное и бесчувственное, точнее сказать, надчувственное, суть антиподы, а эмоциональное есть аналог слабости, что противостоит ницшеанской антропософии.
Размышляя над этой оппозицией, интересно обнаружить во «Введении в психоанализ» Зигмунда Фрейда следующий комментарий: «Многие действия совершаются особенно уверенно, если на них не обращать внимания, а ошибочное действие возникает именно тогда, когда правильности его выполнения придается особое значение и отвлечение внимания никак не предполагается».
Стало быть, сосредоточение внимания на поставленной цели, по мысли Фрейда, противоречит свободному волеизъявлению индивида, сковывает его, ограничивает внутреннюю энергию, стоит на пути раскрепощения, а также стимулирует формирование комплексов и страхов. Речь идет о постоянном напряжении не только физических, но и психических сил, пережить которое без изъяна собственному здоровью (а порой и жизни) не всякому дано.
А ведь это и есть своего рода «арифметика» по Достоевскому, когда законы, расчерченные в голове в результате продолжительного умствования, вступают в противоречие с повседневностью, с рутиной быта, когда внешняя телесная безупречность рискует, по мысли Фрейда, породить внутренних демонов, когда за очевидной красотой скрывается уродство.
То есть речь идет об изначальной неготовности индивида стать богом или героем, о его раздвоенности, о его мучительном противостоянии со своим вторым «я».
Однако идея порой оказывается выше эмоций и невыносимое обретает черты желанного.
Рекомендации Владислава Францевича, как выйти из этого болезненного межумочного состояния, выглядят предельно внятно и четко — в первую очередь, как утверждает доктор Краевский, стоит обратить внимание на соблюдение режима как в повседневной жизни, так и при занятиях спортом.
В частности, он предлагает следующий тренировочный график (по мысли Краевского, это идеальная схема для оптимальных физических и психологических нагрузок):
принятие кратковременной ванны с ледяной водой;
получасовая работа с гантелями и гирями;
обязательные паузы на восстановление дыхания;
послеобеденный часовой сон;
вечерняя тренировочная сессия;
прогулка на свежем воздухе.
В разработке атлетических методик да и вообще стиля жизни «нового человека» или «сверхчеловека» (как угодно) ученик Владислава Францевича Георг Гаккеншмидт пошел дальше своего учителя, по сути, заложив основы профессиональных тренировок.
Приведем тренировочное расписание «Русского льва» (под таким прозвищем Георг Гаккеншмидт выступал и снискал известность не только в России, но и далеко за ее пределами):
работа с тяжестями (гири, штанга) — два-три часа по два раза ежедневно утром и днем;
тренировка на кольцах и брусьях;
борцовская тренировка;
утренние часовые кроссы;
прыжки через препятствия;
бег по лестнице вверх с отягощениями;
холодная ванна и пешая прогулка;
массаж;
вольные упражнения по системе Мюллера.
О системе знаменитого датского спортсмена Йёргена Петера Мюллера стоит сказать отдельно.
Спустя годы этот цикл физических упражнений станет известен как ОФП (общая физическая подготовка), он не будет иметь узкого специалитета (только для борцов или только для велосипедистов) и по большей части будет предназначен для разминки мышц и поддержания их в тонусе на фоне общей позитивной функциональности.
В своей статье «Моя система» Мюллер писал: «Моя система способствует выполнению трех главных задач: стабилизация функций кожи; укрепление легких; нормализация процессов пищеварения… Пользуйтесь свежим воздухом и чистой водой, не избегайте солнца и не пропускайте ни одного дня, чтобы привести в движение каждый мускул, каждый орган всего тела, хотя бы на короткое время. В данном случае, как и во всем в природе, застой ненормален и влечет за собой дряхлость и преждевременную смерть. В движении заключена жизнь. Движение увеличивает и сохраняет жизненную силу на долгие годы».
Универсальный характер движения, если говорить о понимании этого термина философской наукой, предполагает единство изменчивости и устойчивости, прерывистости и непрерывности, абсолютного и относительного.
Сформулированные Гегелем общие законы движения — закон перехода количественных изменений в качественные, закон борьбы противоположностей и закон отрицания отрицаний — в полной мере регулируют не только движение умственное, движение мысли, но и движение как результат физического усилия, перемещающего тела в пространстве. Следовательно, данные постулаты совершенно применимы и к философии атлетизма, когда непреложно действует закон перехода количества тренировок в их качество, а противостояние соперников на беговой дорожке, велосипедном циклодроме или борцовском ковре порождает новый смысл и новую идеологию бытования телесного, приносит радость победы, формирует личность атлета.
В данном случае следует заметить, что само по себе телесное, будучи освобожденным от рефлекторных метаний и мучительных самокопаний, позитивно и витально, так как, по мысли психолога, ученика Фрейда Вильгельма Райха, наделено «универсальной энергией жизни», под которой следует понимать свободу поступка, стремления, жеста.
Так называемый «естественный метод», разработанный польским атлетом и борцом Станиславом Збышко-Цыганевичем, вполне вписывается в эту животворную «универсальную энергетику».
Вот основные позиции «естественного метода» пана Станислава:
сон по десять часов в сутки;
ранний подъем (в пять часов утра);
воздушные ванны в течение десяти минут и получасовая тренировка с пятифунтовыми гантелями;
вольные упражнения;
душ и завтрак;
питательный рацион — овощи, фрукты, зелень, сладости, выпечка;
отказ от мяса и алкоголя;
напитки — сладкий чай и молоко;
пешая прогулка, переходящая в бег;
ежедневная тренировка по борьбе с тремя или четырьмя атлетами подряд около часа;
массаж, душ и плотный завтрак;
беговой кросс по полтора часа;
обед;
послеобеденная тренировка — гантели, резина, штанга, мяч и скакалка;
массаж и теплая ванна;
ужин и прогулка медленным тихим шагом.
Также следует добавить, что перед соревнованиями Збышко-Цыганевич любил читать романы Генриха Сенкевича, о героях которого атлет говорил: «Эти образы как бы окрыляют меня, я испытываю невыразимый подъем духа».
Итак, подъем духа.
Энергия жизни.
Естественность атлетизма.
И наконец, красота рукотворного мифа, который в силу объективных причин на какое-то время превращается в реальность.
И вновь воображение возвращает нас к фотографическим открыткам, на которых Карл Поспешил и Евгений Сандов, Георг Гаккеншмидт и Артур Дандуран предстают перед зрителем в образах фавнов и сатиров, умирающих галлов и разрывающих цепи античных героев.
И кажется, что они не подвержены дряхлости и болезням, страху и сомнениям.
Они не ведают боли.
Они привыкли слышать лишь гром победных фанфар.
Например, цирковой атлет, борец Евгений Сандов (настоящее имя Фридрих Вильгельм Мюллер), один из первых силачей своего времени, реализовал бодифилософию в прямом смысле этого слова. Он отказался от трико и выступал лишь в набедренной повязке, что производило на зрителей (особенно зрительниц) неизгладимое впечатление.
Силовые показатели Сандова были не менее впечатляющими:
• за четыре минуты отжимался от пола 200 раз;
• в течение нескольких секунд удерживал на вытянутых вперед руках гири по 27 килограммов;
• опираясь пятками на один стул, а затылком на другой, удерживал на груди двух человек, а в вытянутой руке гирю весом 22 килограмма;
• держа в каждой руке по полуторапудовой гире, становился на носовой платок, прыгал вперед и делал сальто назад, точно приземляясь опять на платок (и так несколько раз);
• одной рукой выжимал штангу с огромными полыми шарами, внутри которых сидело по одному человеку;
• правой рукой выжимал штангу весом 115 килограммов, затем перекладывал ее в левую руку, ложился на спину и, не опуская штангу, вставал;
• во время американских гастролей боролся со львом — в наморднике и обутым в варежки; когда лев бросался на Сандова, тот ловил его, удерживал, отбрасывал и перебрасывал через себя, прижимал к арене.
А еще кажется, что эти фантастические люди будут жить вечно, потому что они знают, как при помощи физических упражнений, соблюдения режима и правильного питания можно достичь бессмертия.
Да, они уверовали в это свое знание, которое меж тем относительно, потому что у жизни, судьбы, Бога свои, только им ведомые законы.
Луи Сир, канадский силач и борец, уйдет из жизни в возрасте 49 лет от хронического нефрита.
Александр Аберг, российский борец, скончается в возрасте 39 лет от пневмонии.
Георг Лурих, артист цирка, борец, уйдет из жизни в возрасте 49 лет от сыпного тифа.
Евгений Сандов, цирковой атлет, борец, скончается в возрасте 59 лет от кровоизлияния в мозг.
Американец Фрэнк Готч, сильнейший борец 1910-х годов, скончается в возрасте 39 лет.
Владислав Краевский, врач, физиолог, теоретик и практик физической культуры, «отец русской атлетики», уйдет из жизни в возрасте 59 лет от апоплексического удара.
Итак, философия «сильной личности».
Бодифилософия.
Культ изначальности не от Адама, а от самого себя.
Впрочем, знание законов жизни не освобождает от ее конечности.
Кроме объективных социально-политических и экономических причин новая религиозность рубежа XIX — ХХ веков в каждом конкретном случае имела под собой, разумеется, и глубоко индивидуальное обоснование.
Особенно это ярко проявилось в формировании мировидения Сережи Уточкина, ставшего свидетелем смерти отца.
Горячие молитвы десятилетнего мальчика в Успенской церкви, в которой, кстати, он был крещен, просьбы к святым «помочь перед Богом и сохранить жизнь отца», многочисленные обеты в случае исцеления Исайи Кузьмича результата не дали.
Отец ушел.
В детском сознании это был крах, это читалось как предательство Бога, как Его невнимание к мольбам ребенка, да и вообще поставило под сомнение Его существование, если Он не может или не хочет помочь в том, о чем просишь, переполненный горем со слезами надежды и умиления.
«С тех пор никогда мысль о Боге меня больше не занимала» — эту фразу мы уже прочитали в первой главе этой книги. Сейчас же, в свете ницшеанского концепта, она наполняется особым значением и драматизмом. Богооставленность в данном случае ошибочно воспринимается как благо, как освобождение от ветхих догм, как возможность моделировать собственное мироздание по собственному же усмотрению, делая его комфортным применительно к собственным нуждам. А главными инструментами этого нового «домостроительства» (богословский термин, обозначающий тварный характер мира, создаваемого по Божественному произволению) становятся уже известные нам выносливость, отвага, свобода и, наконец, триумф воли.
Конечно, юный Уточкин считывал данную философию интуитивно, потому что она лежала на поверхности, потому что она была разлита во всем — в окружающей его жизни, в поведении сверстников, во взаимоотношениях взрослых, в социально-политическом контексте рубежа веков, и не уверовать в нее было невозможно.
Простая вера в самого себя.
Вера как факт религиозного сознания.
Религиозность как способность видеть дальше вытянутой вперед руки.
Мысль о Боге Сережу, как ему казалось, не занимала.
Но она, вне всякого сомнения, в нем была.
Просто таилась до поры.
И это было вопросом времени.
Глава третья
Из состояния сна, вследствие силы удара, перешедшему совершенно нечувствительно в бесчувственное положение, естественно захотелось теперь продолжить момент перед мигом, когда я погрузился в сон рискованный.
Вот природа смерти… Увидев потолок, лампу, я понял происшедшее и по привычке принялся подсчитывать полученные повреждения…
За четырнадцать лет велосипедной карьеры на скорости 60 верст в час я падал, положим, по три раза в год на круг; падения в количестве сорока раз научили меня подводить итог им сейчас же после реализации моментов падения.
Сергей Уточкин
Тут-то Сережа и открыл глаза.
Над ним склонилась сестра Леля, чтобы сделать ему перевязку, а он смотрел на нее и думал, что ведь это из-за него она не смогла принять грязевую ванну от ипохондрии и бессонницы.
А еще она страдала мигренью.
Вот и сейчас, судя по синим кругам под глазами, у нее болела голова и ей было трудно наклоняться. Но она будила Сережу, чтобы сделать ему перевязку и дать лекарство, хотя ей самой требовались лекарство и уход.
И ее становилось так жалко, что мальчик пытался обнять сестру за шею, но не мог пошевелиться от боли, сковавшей все его тело.
Только и оставалось ему, что стонать в ответ.
Стонать от собственного бессилия, от понимания того, что мог быть другим — смелым, стремительным, свободным.
Это напоминало Сереже муки несвободы, когда он заикался, настойчиво пытаясь собрать из разрозненных гортанных звуков, междометий слова или даже фразы, наполненные смыслом.
Пожалуй, логоневроз и был сам по себе настоящим испытанием ущербностью, проигрышем, поражением, которое всегда было с ним.
Из статьи Сергея Уточкина «Моя исповедь»:
«Первое поражение, которое я испытал в жизни, научило меня понимать, что счастливое пользование ею зависит от владения ценностями, которые признаны теми, с кем имеешь дело, и наполняют робостью сердца и души подпавших под столкновения с собственником их.
Вот случай, иллюстрирующий мое первое и единственное банкротство.
Мне тринадцать лет. Живу на окраине города и все свободное от сидения в карцерах время деля с мальчуганами улицы… Были заведены у нас различные игры, основанные на умении, при обязательной наличности у игроков ловкости и глазомера. Переходящей разменной монетой служили картонки папиросных коробок. Особая комиссия по расценке раз навсегда установила номинальную стоимость образцов, и у меня в комнате стояло два сундука, переполненные самыми ценными экземплярами… Мой приход на места битв — это появление Вандербильда на бирже: волнение, внимательная тишина…
Мои сундуки давали мне право рискованно и бешено играть одному против всех слагавших ценности и выставлявших лучшего в данном роде игры.
Природный глазомер, разработанная техника, верность определения и изуродованные мальчуганы с опустошенными карманами плелись домой…
Но раз меж ними появился один американец, и в один прекрасный день мое появление не привело игроков в обычное волнение. На меня посмотрели, посмеиваясь, и мгновенно правда моего падения, мое молниеносное банкротство стало мне ясным как день. Играли уже на ушки, т. е. пуговицы с придавленными внутрь петлями. Я побледнел.
Напрасно предлагал я продать свои картонные деньги, настроение было насмешливое, но непоколебимое. Долгое время мои все пуговицы, пуговицы живших вокруг меня товарищей, даже учителей переходили в карманы противников, но все же энергичное трудолюбие пчелы, и — я вновь вернул себе былое влияние. Мой сундук опять стал первоисточником финансового могущества околодка. В моей комнате красовался сундук, переполненный позолоченными ушками с орлами, по таксировке дававшими при размене сотню маленьких гладких за штуку».
Поражение, из которого можно выйти победителем.
Так уже случалось и не раз, когда он падал с велосипеда, с трудом вновь садился в седло и, превозмогая боль, мчался вперед, чтобы сначала догнать, а потом и выскочить из-за спин соперников.
Корней Чуковский вспоминал: «Целыми часами просиживал я вместе с другими мальчишками под палящим солнцем верхом на высоком заборе, окружавшем тогда циклодром, чтобы в конце концов своими глазами увидеть, как Уточкин на какой-нибудь тридцатой версте вдруг пригнется к рулю и вырвется вихрем вперед, оставляя далеко позади одного за другим всех своих злополучных соперников — и Богомазова, и Шапошникова, и Луи Першерона, и Фридриха Блитца, и Захара Копейкина, — под неистовые крики толпы, которая радовалась его победе, как собственной… Я отдал Уточкину всю свою пылкую душу: не пропускал ни одного из его состязаний с румынскими, бельгийскими, итальянскими гонщиками и был беспредельно счастлив, когда однажды увидел его в гастрономическом магазине „Братьев В. И. и М. И. Сарафановых“, в котором он как обыкновеннейший смертный покупал сосиски и вино».
А ведь он и был обыкновенным смертным, поверить во что представлялось совершенным безумием, потому что достичь того, чего, например, достигал Сергей Исаевич на циклодроме, было невозможно в принципе, ведь это находилось за гранью человеческих возможностей.
Всякий раз, когда при Уточкине заходили разговоры на эту тему, ему только и оставалось, что разводить руками — просто у каждого своя грань.
Тут ведь самое главное, где ты ее для себя установишь.
И не менее важно — когда и как ты ее перейдешь.
26 июля 1913 года Сергей Исаевич Уточкин, пребывая в крайне возбужденном состоянии, вошел в подъезд Зимнего дворца в Петербурге и потребовал от швейцара немедленно доложить государю, что с ним желает говорить великий спортсмен и авиатор. Попытка остановить непрошеного визитера закончилась потасовкой, в ходе которой Уточкин кричал: «Я — гений! Государь пригласил меня! Я слышу, меня зовут!»
Все закончилось тем, что Сергей Исаевич был доставлен в Николаевскую психиатрическую больницу, что на Пряжке.
Газетное сообщение об этом печальном событии под названием «Судьба авиатора» выглядело предельно лапидарно: «27 июля утром в Петербурге распространились слухи о том, что авиатор и спортсмен С. И. Уточкин попал в городскую больницу Св. Николая на Пряжке как психически больной. Уточкина в больницу поместила полиция».
Через некоторое время с Пряжки он был переведен в больницу «Всех Скорбящих» на Петергофском шоссе.
Сочтя свое пребывание здесь незаконным заключением, Уточкин объявил голодовку.
Но его стали кормить принудительно, и он сдался.
Осенью 1913 года Сергея Исаевича выпустили, и он уехал в Одессу в надежде, что здесь, на родине, он почувствует себя лучше, успокоится и вернется к нормальной жизни. Однако, увы. Почти сразу он попал в психиатрическую клинику Штейнфинкеля, что на Среднефонтанной улице. Тут после непродолжительного лечения ему был поставлен окончательный диагноз — тяжелое нервное расстройство на почве систематического употребления кокаина, гашиша и опия.
Пациент был признан безнадежным.
Александр Иванович Куприн писал: «Когда появились первые слухи о сумасшествии Уточкина, я не хотел им верить. Более спокойного, уравновешенного, хладнокровного человека я никогда не видел в жизни».
И вот теперь на больничной койке лежал совсем другой человек, обезображенный болезнью, с остекленевшим взором.
Он неподвижно смотрел вверх.
Туда, где должно было быть небо, но на его месте оказывался покрытый побелкой, как снегом, потолок.
А потом его выписали из больницы и он вернулся в Петербург, где уже была зима, и это его потрясло.
Снежная и морозная русская зима.
И хотя Сергей Исаевич любил кататься на коньках — «гагенах», мог даже расписаться на глади катка, залитого в Юсуповском саду — «Сергей Уточкин», поставив в конце залихватский росчерк, питерские зимы с их мглистым полумраком и пронизывающим ветром он не любил, потому что начинал замерзать от тоски и одиночества.
Так было и на этот раз.
Он брел по Невскому проспекту.
По тому самому Невскому проспекту, о котором некогда написал Николай Васильевич Гоголь: «Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде».
В настоящем виде громады дворцов и доходных домов нависали над ним.
Он пугался их как живых существ.
Он был голоден.
Он плохо себя чувствовал, а навстречу ему шли улыбающиеся молодые люди и девушки, они смеялись, они были счастливы, и никто не узнавал его, скорее всего, принимая за нищего, спившегося старика, хотя этому «старику» не было и сорока лет.
Через несколько дней, которые он провел, толком не помня, как и где, его госпитализировали с воспалением легких.
И вновь это была Николаевская психиатрическая больница, в которую он впервые попал летом 1913 года.
Вполне возможно, что эти слова Александра Блока, посвященные «дому печали» на Пряжке и написанные в 1903 году, были хорошо известны Сергею Исаевичу.
Лидия Виссарионовна Зверева, первая русская женщина-пилот, посетившая Уточкина в больнице, была потрясена его внешним видом — его остекленевшим взглядом, частой сменой его настроения.
Он был то мрачен, то весел, он тосковал и в то же время нервно смеялся, прояснения уступали место помрачению.
Он погружался в короткий полусон, не приносивший облегчения.
Он страдал от чрезмерно высокого артериального давления.
Рассудок его мутился…
Но это будет нескоро, словно бы в какой-то другой, взрослой жизни, а сейчас Сережа уже начал вставать после падения с мельничной лопасти на берегу солончака Сасык, что под Евпаторией, выходить во двор, прогуливаться и даже пытаться сесть на велосипед, убедившись, что его никто не видит, потому что если его за этим занятием застанет сестра, то ему несдобровать.
А ведь еще совсем недавно ему казалось, что он так и будет беспомощно лежать на кровати, не имея даже сил пошевелиться.
Впрочем, в детстве такие мысли часто приходят в голову от отчаяния или одиночества, усталости или обиды, посещают, когда рядом не оказывается взрослого человека, который может успокоить и объяснить, что все это пустое, что это лишь игра воображения, что довольно быстро эти мысли забываются, улетучиваются, рассеиваются как туман, а воспоминания о них вызывают лишь улыбку.
Через две недели Уточкин возобновил велосипедные тренировки.
Гимнастика, упражнения со штангой и гирями, шоссе, асфальтовый циклодром…
К последнему Сергей испытывал особую любовь.
Впрочем, это и понятно, ведь здесь он был как на арене цирка, в окружении своих многочисленных и преданных поклонников.
Так, одесские мальчишки собирались вдоль всей полосы велотрека и кричали: «Рыжий, нажимай!»
А Уточкин, проносясь мимо с улыбкой, отвечал им: «Ба-ба-ба-сявки!»
«Наш-то рыжий не подкачал!» — одобрительно неслось в ответ.
«Уточкин — заика, но какой! — вспоминал впоследствии Леонид Осипович Утесов. — Если он начинал кричать „босявки“ на старте, то закончит это слово на финише. И, как ни странно, его любят и за это!»
Возбуждение перед стартом, рев трибун, вопли болельщиков, которые сливались в единый вой, чувство превосходства над соперниками и, наконец, победа, когда, находясь уже в нескольких мгновениях от финиша, можно позволить себе перестать педалировать и оглянуться назад.
Известно, что первые официальные велосипедные старты в России состоялись в Москве 24 июня 1883 года на Ходынском поле на дистанциях 1,5 и 7,5 версты. Соревнования проходили под эгидой Российского общества Красного Креста, а также Содружества купеческих товариществ, торговавших велосипедами от иностранных производителей.
В финальных заездах на Ходынке тогда приняли участие Юлий Иванович Блок — представитель «Торгового дома Ж. Блок», Вильгельм Германович Столь — владелец одного из заводов в Воронеже, Василий Агатонович Пруссаков — архитектор, изобретатель велосипедных рам, Генрих Жемличка — австрийский гонщик, принявший российское подданство и представлявший английскую велопроизводящую фирму.
Через год, но уже в Санкт-Петербурге, на Марсовом поле, состоялись вторые по значимости велостарты, после которых велосипед в Российской империи вошел в моду, на него обратила внимание августейшая семья, а катание на велосипеде стало занятием статусным и стильным, хотя фраза «черт на дьяволе едет» еще довольно долго преследовала любителей необычного по тем временам способа передвижения.
Интересно заметить, что в те годы на соревнованиях было разрешено выступать как на двух-, так и на трехколесных машинах, разумеется, в разных категориях.
В том же 1884 году были приняты уставы первых в России Петербургского и Московского обществ велосипедистов-любителей.
Среди учредителей МОВЛ мы встречаем имя известного инженера, изобретателя, ученого, впоследствии Героя Труда, почетного члена Академии наук СССР Владимира Григорьевича Шухова (1853–1939).
По воспоминаниям современников, Владимир Григорьевич увлекался многими видами спорта, он стрелял из лука, бегал на коньках, играл в шахматы, ходил на лыжах, метал бумеранг и, конечно же, катался на велосипеде, часто устраивая коллективные поездки по Подмосковью, а также сам принимал участие в официальных стартах. В Москве МОВЛ занимало дачу промышленника и домовладельца Сергея Калустовича Джанумова в Петровском парке, а также помещение Немецкого клуба на Софийской набережной.
Почетным же председателем Санкт-Петербургского общества велосипедной езды был великий князь Сергей Александрович, который сам любил принимать участие в соревнованиях, а в 1895 году стал одним из организаторов велогонки Москва — Санкт-Петербург.
К концу 80-х — началу 90-х годов XIX столетия велосипедные общества были созданы и в других (кроме Москвы и Петербурга) городах империи — Екатеринбурге, Варшаве, Риге, Севастополе, Харькове, Киеве, Ревеле, Лодзи, Одессе.
Говоря о развитии велосипедного спорта в России на рубеже XIX — ХХ веков, думается, следует особо рассказать о технике, которой пользовались профессионалы и любители того времени.
Инженерная фирма «Terrot» была основана в 1887 году в Дижоне как филиал немецкого производителя швейных машин «Wilhelm Stücklen». Одним из направлений деятельности фирмы стало изготовление велосипедов.
Как бы мы сейчас сказали, флагманским изобретением «Terrot» стала модель начала 1900-х годов с шатунно-рычажным приводом ходовой цепи и десятью передачами. Велосипед имел весьма экстравагантный внешний вид и по понятным причинам был доступен немногим. Известно, что «Terrot Levocyclette» был у поэта и художника Максимилиана Александровича Волошина, на нем он любил кататься по коктебельским окрестностям.
Но, что и понятно, слишком сложная, не вполне совершенная и слишком оригинальная конструкция не могла обеспечить машине надежности при максимальных нагрузках на треке или на протяженных велотурах по шоссе или пересеченной местности. Может быть, по этой причине фирма просуществовала недолго и была поглощена знаменитым французским гигантом «Peugeot Cycles».
Производство велосипедов «Peugeot» началось в 1882 году с культовой модели гран-би (большое переднее и маленькое заднее колесо) «Le Français». В Соединенных Штатах такие велосипеды назывались «пенни-фартинг», а в России — «кенгуру» или «паук».
Катание на гран-би требовало от его владельца достаточного мастерства, а также известной доли смелости. Вот, например, уже упомянутый нами Владимир Григорьевич Шухов предпочитал именно эту модель.
Также известно, что именно на гран-би или пенни-фартинге в 1884–1886 годах совершил кругосветное путешествие английский велосипедист Томас Стивенс, который на том же велосипеде в 1889 году проехал и по России, посетив Льва Толстого в Ясной Поляне.
Сам же Лев Николаевич лишь в 1896 году в возрасте 69 лет получит разрешение от московского градоначальника на велопоездку по Первопрестольной, станет почетным членом Московского кружка велосипедистов-любителей и предпочтет английский аппарат фирмы «Rover».
Однако гран-би едва ли можно было приспособить для регулярных и, что немаловажно, безопасных поездок или занятий спортом.
В 1885 году «Peugeot» начинает производить так называемые «бисиклеты» — аппараты с одинаковыми колесами и цепной передачей через ведущую и принимающую звездочки, а в конце 1880-х годов фирма приступает к выпуску первых гоночных прототипов как для шоссе, так и для трека (следует заметить, что конфигурация и техническое оснащение трековых моделей, созданных в те годы, концептуально мало чем отличалось от современных).
Говоря об известных «бисиклетах» рубежа XIX — ХХ веков, также следует особо сказать о такой английской велосипедной марке, как «Royal Enfield».
Изначально компания, созданная в 1851 году, занималась производством швейных игл и рыболовных снастей. В 1880 году основатель компании Джордж Таунсенд приобрел деревянный велосипед и, ужаснувшись его конструкции, решил усовершенствовать аппарат. Начав с производства комплектующих, за три года Таунсенд «дорос» до изготовления собственных «бисиклетов», однако в 1892 году его фирма была поглощена производителем ружейных механизмов «Royal Small Arms» из городка Энфилд близ Лондона.
Так и возник бренд «Royal Enfield», приоритетным направлением деятельности которого стали велосипеды, а впоследствии и мотоциклы.
Именно на машинах этих фирм тренировались и выступали короли русского велоспорта Михаил Дзевочко и Сергей Уточкин, Михаил Дьяков и Онисим Панкратов.
Понятно, что конкурировать с французскими и английскими «бисиклетами» велосипедам российского производства было непросто, но они были куда доступнее, а их массовое производство делало их достоянием самых разных слоев русского общества.
Старейшим отечественным производителем велосипедов является основанная в Риге в 1886 году фабрика Лейтнер (в 1915 году она была переведена в Харьков, дав тем самым начало знаменитому Харьковскому велозаводу).
Конструктор, изобретатель, спортсмен, предприниматель Александр Александрович Лейтнер самым пристальным образом следил за развитием велосипедного рынка в Европе, неоднократно посещал выставки и фабрики велотехники в Англии, Германии, Франции, был знаком лично со многими известными производителями велосипедов и велосипедистами, что позволило ему весьма оперативно среагировать на переход мировых производителей с гран-би на выпуск «бисиклетов» или, как их еще называли, «сафети», и наладить у себя на фабрике в Риге изготовление модели «Apollo» британской фирмы «Singer».
В 1896 году переработанная и технически усовершенствованная модель «Apollo» получила название «Россия», которая предполагала дорожную, гоночную, а также военную (складную) версии. А через три года модель была оснащена самосмазывающимися и защищенными от пыли втулками и каретками, что было чрезвычайно важным и полезным нововведением для езды по пересеченной местности.
Серьезным конкурентом велосипедов «Россия» являлись машины, производившиеся Московской фабрикой «Дукс», основанной в 1893 году спортсменом, почетным членом Московского общества велосипедистов-любителей Юлием Александровичем Меллером (впоследствии на фабрике будут производиться мотоциклы, аэросани, самолеты и автомобили).
В качестве торговой марки было выбрано латинское слово «Dux» — «вождь», что подчеркивало амбиции московского велозаводчика, и амбиции, следует заметить, не безосновательные.
В частности, российскому велосипедному рынку Юлий Александрович предложил не только дорожные и гоночные аппараты, но и тандемы, трехколесные машины, а также уникальную модель — квадруплет — двухколесный сдвоенный тандем. Впервые в целях безопасности цепь была закрыта защитным коробом.
Фирменные магазины «Дукса» открылись в Москве, в Неглинном проезде, и в Петербурге, на углу Невского и набережной Мойки.
В велосипедном журнале «Циклист» читаем следующий более чем комплиментарный пассаж о продукции этой фирмы: «Все велосипеды фабрики „Дукс“ выглядели изящно, имели узкую каретку, раму модели 1896 года и легкий вес».
Известно, что на велосипеде именно этой марки ездил Константин Эдуардович Циолковский.
С самого начала езда на велосипеде для Сергея Исаевича Уточкина, как мы уже знаем, была чем-то бо́льшим, нежели просто прогулкой на свежем воздухе, когда можно любоваться окрестностями, останавливаться, отдыхать, а затем вновь продолжать путешествие по Одессе или ее окрестностям, совершенно не утруждая себя сколько-нибудь серьезными физическими нагрузками.
Пожалуй, для Уточкина велосипед был инструментом, позволяющим быть еще сильнее и еще быстрее, снарядом, управление которым рождало ощущение свободы и полета, возможностью оказаться впереди соперников.
Однако было бы ошибкой думать, что любое спортивное единоборство доставляло ему удовольствие.
Александр Куприн так передавал отношение Сергея Исаевича, например, к боксу: «Первые три минуты ты дерешься со злобой… Минута отдыха… Вторая схватка… Это уже нелепая драка, от которой нас часто разбороняют, а затем чувствуешь себя как в обмороке… Боли совсем не ощущаешь; остается только лишь инстинктивное желание: упавши на пол, встать раньше истечения трех минут или одиннадцати секунд. Вы сами знаете, друг мой, что я средней руки велосипедист, мотоциклист и автомобилист. Я недурно гребу, плаваю и владею парусом. Я летал на воздушных шарах и аэропланах. Но пе-пе-редставьте с-с-себе, этого с-спорта я никогда не мог о-д-д-олеть!»
1910 год.
Одесса.
Остановился на углу Госпитальной и Прохоровского переулка, чтобы перевязать развязавшийся шнурок.
Наклонился, и в это мгновение до него донесся странный лязг, шелест шагов, нарастающий гул, словно из десятков или даже сотен глоток в небо вылетали нечленораздельные звуки.
Уточкин поднял глаза — со стороны Мясоедовской на него шла толпа, заняв всю проезжую часть и тротуар.
Перед толпой, метрах в десяти от нее, спотыкаясь, бежал худой, задыхающийся старик-еврей в безразмерном, словно бы с чужого плеча лапсердаке.
Он размахивал руками, будто бы не знал, что с ними делать и куда их деть.
Скользил по мостовой.
Боялся оглянуться назад, а толпа надвигалась как вал.
Сергей Исаевич перевязал шнурок и поднялся, чтобы все увидели его… «Он был выше среднего роста, сутуловат, длиннорук, рыжеволос, с голубыми глазами и белыми ресницами, весь в веснушках. Одевался всегда изысканно, но, как это часто бывает с очень мускулистыми людьми, — платье на нем сидело чуть-чуть мешковато. Усы и бороду брил и носил прямой тщательный пробор, что придавало его лицу сходство с лицом английского боксера, циркового артиста или жокея. Был он некрасив, но в минуты оживления — в улыбке — очарователен. Из многих виденных мною людей он — самая яркая, по оригинальности и душевному размаху, фигура» (Александр Куприн).
— Уйди с дороги, дядя! — истошно заорал придурковатого вида одноглазый мужик в кургузом пиджаке, напяленном на голое тело. — Порешу!
Это прозвучало как привычная команда — «на старт!».
Или неоднократно слышанное на ринге — «бокс!».
Уточкин сделал несколько шагов навстречу толпе и замер.
— Я же ничего плохого им не сделал… за что? — бормотал поравнявшийся с ним старик.
Тут же, впрочем, он оступился и упал, попытался подняться, но два биндюжника уже волокли его по мостовой.
Далее идут отдельные фотографические кадры:
белое от смертельного ужаса лицо старика-еврея;
переломанные судорогой губы его;
перепачканный лапсердак;
багровые затылки.
И тут же глухой стон.
Над толпой пронесся вопль все того же мужика в пиджаке: «Вешать жида!»
Злоба прилила к голове.
Уточкину хватило нескольких шагов, чтобы настигнуть одного из нападавших, коротко посмотреть ему в лицо и, не говоря ни слова, провести кросс в голову. Биндюжник рухнул на тротуар.
Второго уложил хуком слева.
Толпа охнула и отступила.
Раздались голоса: «Да это же Уточкин».
— Все равно порешу гада! — забился в истерическом припадке одноглазый.
Спустя годы Александр Куприн напишет: «Он [Уточкин] рассказывал мне: „И, фффот я слышу сзади… Не бей! Эт-то наш… Уточкин!“ Но было поздно. Я чувствую, как будто у меня в спине сквозняк. Это меня ударили ножом. Я потом семь недель лежал в больнице».
А ведь так оно все и вышло — это была драка, но только не на боксерском ринге, а на пересечении Госпитальной и Прохоровского переулка, драка, когда разбиваешь в кровь кулаки, получаешь ножом в спину, когда живешь инстинктивным желанием добраться до того, кто это сделал, и убить его, но в результате сам оказываешься на земле и погружаешься в сон рискованный.
Это и есть природа смерти.
А потом, когда открываешь глаза, видишь перед собой испуганные лица погромщиков, плывущее высокое небо, стены домов, круговерть фонарных столбов, ощущаешь себя лежащим как бы на дне огромной бочки, до краев наполненной дождевой водой.
Так уже было в детстве однажды, когда полез за мячом на водосточную трубу, но не удержался и упал в бочку, тут же и обнаружив себя на дне колодца, края которого очерчивали далекое, высокое, плывущее небо размером с целковый.
И это уже потом в эту дыру залезал трактирный слуга по фамилии Ермилов, случайно проходивший мимо, и вытаскивал едва не утонувшего в бочке мальчика.
Глава четвертая
Что не убивает меня, то делает меня сильнее.
Фридрих Ницше
«Устройство большой дорожной интернациональной гонки Петербург — Москва явилось для нас, русских, затеей немножко смелой, так как против иностранных сил следовало выставить свои силы, которые с честью отстояли бы славу русского велосипедного спорта.
Отсутствие этих сил сделало бы нас смешными в своей затее. И вот нашлось несколько смельчаков, которые записались на эту гонку. В числе их был и я.
Победить иностранных знаменитостей я не мечтал, да и мыслимая ли это вещь: на их стороне и опытность, и денежные средства, и, наконец, такие силы, как Гергер, Фишер, Кехер, Регейс и прочие.
Все они занимаются исключительно велосипедной ездой. Регейс показал свои руки с рядом крупных мозолей и пояснил, что „это от руля“. У меня же на руках не было ни одной мозоли, и потому, естественно, в голове промелькнула мысль отказаться от конкуренции с таким мастером своего дела. Но поезд на всех парах нес участников к цели, исполнение такой мысли было равносильно сознанию своей трусости».
Это слова, сказанные летом 1895 года, принадлежат Михаилу Фадеевичу Дзевочко — велосипедисту, победителю первой в истории России веломногодневки.
О Михаиле Фадеевиче известно, что он родился в Минске в 1863 году. Впервые выступил в Москве на циклодроме в 1883 году, но вскоре перешел в шоссейные гонки, которые в те годы более напоминали современный велокросс.
Всероссийскую же славу Дзевочко принесла именно гонка Петербург — Москва, с упоминания которой мы и начали эту главу.
Итак, старт был дан в 17.00 29 июня 1895 года в деревне Средняя Рогатка, что располагалась в 12 километрах от столицы империи.
Третья стартовая группа, в которой был заявлен Михаил Фадеевич, считалась сильнейшей. Среди главных соперников Дзевочко тут были Франц Гергер, известный гонщик Грютнер и московский велосипедист Шевляев.
По свидетельству очевидцев, с первых километров гонки стало ясно, что она будет суровым испытанием для ее участников — дождливая холодная погода, бездорожье, грязь, движение по «целине», постоянные поломки инвентаря.
Со старта Дзевочко предложил соперникам свою фирменную тактику — резкий силовой спурт и отрыв от преследователей. Это сработало, но в районе Тосно гонщик упал на скользкой дороге, повредив велосипед и серьезно травмировав ногу. Воспользовавшись этим, соперники без особого труда «добрали» (догнали) Михаила Фадеевича и ушли вперед.
«Переложиться» (войти) в лидирующую группу гонщику стоило немалых усилий, но это произошло на подъезде к Любани, и в Чудово Дзевочко въехал с большим опережением пелотона, который возглавлял будущий бронзовый призер чемпионата мира по трековым гонкам 1896 года австриец Франц Гергер.
Этап Новгород Великий — Крестцы проходил ночью под проливным дождем.
От переохлаждения у Дзевочко поднялась температура и началась лихорадка. Продолжать гонку в таком состоянии было нельзя, но решение нашлось неожиданно — контролеры гонки надели на велосипедиста женскую ватную кофту, а поверх — бурку. В таком экзотическом виде Михаил Фадеевич двинулся дальше и уже на подъезде к Валдаю выздоровел совершенно.
Вторую ночь без сна в седле велосипеда Дзевочко встретил под Лихославлем.
И здесь наступило то, чего следовало ожидать, — гонщик начал терять сознание от переутомления, организм отказывался совершать физические усилия, перед глазами все плыло, несколько раз Дзевочко приходилось слезать с велосипеда и идти пешком, и лишь приближающийся гул голосов группы преследования заставил спортсмена, как это принято говорить, «на морально-волевых» продолжить гонку и в результате въехать в Москву первым.
В результате Михаил Фадеевич «привез» своему ближайшему преследователю Францу Гергеру 44 минуты, проехав тур за 36 часов 10 минут 53 секунды.
Читаем в журнале того времени «К спорту»: «Победитель состязания Дзевочко в продолжение двух ночей не сомкнул глаз, неутомимо педалируя и показывая тем пример человеческой выносливости. Знаменитый Ф. Гергер, взявший многие дорожные гонки и в том числе интернациональный пробег Бордо — Париж, несмотря на огромный свой опыт, подготовленность и лучшие условия, в которых ему пришлось ехать, уступил нашему соотечественнику, показавшему, какие способности, физическая и нравственная выдержка таятся в русском спортсмене».
Третье место в той гонке вслед за Дзевочко и Гергером занял московский велосипедист Шевляев.
Однако судьба бронзового призера оказалась трагична.
Травмировав ногу во время гонки и не получив своевременной специальной медицинской помощи, спортсмен умер от заражения крови на второй день после финиша.
Рассказывая о великих предшественниках Сергея Уточкина на велотреке и шоссе, следует также упомянуть Михаила Ивановича Дьякова — чемпиона России по велосипеду в 1893–1895 годах.
Михаил Дьяков происходил из весьма состоятельной купеческой семьи. В частности, Дьяковым принадлежал доходный дом на 5-й роте Измайловского полка в Петербурге.
Известно, что в 1884 году отец подарил сыну гран-би «паук», с которого и началось увлечение двенадцатилетнего Миши велосипедом.
Впервые в гонках Дьяков выступил в 1890 году, а его первым наставником стал легендарный конькобежец и велосипедист Николай Александрович Панин-Коломенкин.
По воспоминаниям Николая Александровича, его воспитанник — Миша Дьяков, только что закончивший реальное училище, был заведующим в магазине игрушек, который принадлежал его деду, всегда был идеально одет и выглядел щеголем, но при этом держался скромно, был немногословен и предупредителен.
Первый серьезный успех пришел к Дьякову в 1893 году в Царском Селе, где он выиграл звание лучшего гонщика России на дистанции 7,5 версты — самой престижной в то время, установив при этом всероссийский рекорд.
В следующем сезоне он побил рекорд страны в гонке на 100 верст и вновь стал всероссийским чемпионом на дистанции 7,5 версты, улучшив свой же рекорд.
В 1894–1895 годах Михаил Иванович удерживал за собой звание чемпиона России.
В 1896 году М. И. Дьяков выступил в Лондоне на открытом чемпионате Англии, где установил два мировых рекорда на дистанциях две мили и пять миль и был удостоен звания «короля велосипедистов».
Параллельно с шоссейными гонками Дьяков выступал и на треке, что свидетельствовало о его превосходных физических данных, а также готовности выполнять как цикловую, так и спринтерскую работу на самом высоком уровне.
Впрочем, победы и неудачи Михаила Ивановича уже в то время, на заре профессионального велосипедного спорта, в той или иной степени были связаны с подковерными интригами и жесткой конкурентной борьбой фирм, производивших инвентарь.
В своей книге «Русский спортсмен — чемпион Англии» М. И. Дьяков писал:
«Помню такой случай. Перед гонками на первенство России 1894 года в Москве был устроен общий обед для участников состязаний. Надо сказать, что все считали меня верным кандидатом на первое место. Во время обеда официант почему-то предлагал мне лучшую, по его мнению, котлету, но я взял другую, а та досталась С. Пуресеву, известному московскому скоростнику-конькобежцу и велосипедисту. Он этой котлетой так отравился, что не мог на другой день участвовать в гонке. Удалось выяснить, что это было делом рук торговца велосипедами фирмы „Энфильд“, которому нужно было, чтобы чемпионом стал не я».
В списке младших современников Уточкина — выдающихся русских велосипедистов начала ХХ века — также следует назвать Анисима Панкратова, Платона Ипполитова, Федора Борисова и Петра Калашникова, питательной средой достижений которых в той или иной степени были, безусловно, пафос и достижения Сергея Исаевича.
Отсчет блестящих побед семнадцатилетнего Сережи Уточкина начинается с 5 июня 1894 года. В этот день состоялась велосипедная гонка на полверсты в пользу пострадавших от землетрясения в Греции, которая принесла гонщику его первый «золотой жетон».
Вторым крупным событием в жизни начинающего спортсмена стала гонка в честь открытия асфальтового трека Одесского общества велосипедистов, состоявшаяся в том же году 27 июня.
Во всех дисциплинах Уточкин приехал первым, что потрясло не только его соперников, но и публику, которая раньше ничего подобного не видела.
О тех стартах журнал «Велосипедный спорт» сообщает: «Велосипедным состязаниям в Одессе, что называется, „везет!“ Каждая гонка привлекает такую массу публики, что буквально не хватает платных мест… Овации, которыми был встречен Уточкин публикой, превосходили всякие ожидания».
Теперь гонщика жаждут видеть не только в Одессе и Москве, Петербурге и Харькове, его приглашают в Лиссабон и Париж.
Читаем в «Одесских новостях»: «С возвращением в субботу из Парижа с С. И. Уточкиным, как оказалось, произошла история, повлекшая за собой постановление гоночного комитета в Париже о запрещении Уточкину участвовать в гонках всей Западной Европы в течение трех месяцев. После усиленной тренировки на Парижском циклодроме, У. вошел в „боевой порядок“ и в двух гонках одержал блестящую победу, взял два приза в 800 и 250 франков. Продолжая тренировку, г. У. думал записаться на главный приз сезона „Grand Prix“, но… произошла история. По словам г. У., из-за вздора он был оштрафован гоночной администрацией в 200 франков. Объясняясь по этому поводу с уполномоченным администрации, как всегда не сдержанный У. крикнул уполномоченному „Vous etes voleur“ (Вы — вор). Инцидент этот был обсужден комиссией и вызвал постановление о запрете У. участвовать в гонках Западной Европы в течение 3-х месяцев».
Несдержанность и резкость, как мы помним, были свойственны Сергею Исаевичу еще с детства. Он сам признавал за собой эти качества, понимал, что порой переходит грань, но ничего не мог поделать с этими спорадическими выбросами адреналина, когда только таким образом можно было реализовать себя, высказаться громко и дерзко, как это делал порой его отец Исайя Кузьмич.
Иногда Уточкин вопреки здравому смыслу шел на смертельно опасные авантюры, ни минуты не сомневаясь в том, что все обойдется и что он вновь выйдет победителем.
Так, однажды за неделю до важных велосипедных стартов Уточкин с друзьями решил устроить ночные гонки в пригороде Одессы, а именно — провести спуск с горы, разогнавшись на велосипеде до скорости 120 верст в час.
Движение в полной темноте оказалось чревато — неожиданно в конце трассы возник шлагбаум.
В результате столкновения у Уточкина была сломана челюсть, разорвана нижняя губа и переломаны ребра.
Сергею Исаевичу хватило недели, чтобы восстановиться, вновь выйти на циклодром и продолжить побеждать.
Постоянно ходя по грани, он был при этом уверен в том, что адреналиновый коктейль был полезен для душевного здоровья не только ему, но и всем, кто попадался на его жизненном пути, видел в этом способ уйти от рутины и повседневности, а также указать окружавшим его путь выхода из обыденности.
Причем порой подобные встряски носили едва ли не хулиганский характер.
Вот как описал одну из подобных «смешных» историй, происшедших с ним в детстве, сам Сергей Уточкин:
«Однажды вечером, сидя на скамеечке у ворот, сделав военный совет, мы (с двоюродным братом Спиридоном) порешили перетянуть канат на высоте 1 фута от земли через тротуар улицы к ближайшему дереву и скамье, на которой мы сидели. Затем я высказал опасение, что упавший может оказаться большим и что необходимо выработать план самозащиты, который, по моему мнению, может заключаться только в бегстве. „А так как ты знаешь, — говорил я Спире, — что взрослые бегают быстрее, чем мы, то потому нам следует перетянуть второй канат и сидеть уже за ним“. Когда падение совершится, разъяренный преследователь бросится на нас, и, может быть, второе падение даже отобьет охоту продолжать преследование.
Подобная идея пришлась по вкусу, и через мгновение мы сидели на корточках и привязывали второй канат.
То, что потом случилось, превзошло наши самые смелые ожидания. Эффект получился необычайный. Сидя на корточках, мы увидели приближающуюся группу, состоявшую из пяти лиц. Впереди шествовал офицер с двумя дамами, а позади — офицер под руку с барышней в красивом розовом платье и соломенной шляпке. Вдруг Спирка делает порывистое движение и говорит:
— Надо предупредить.
Я схватил его за рукав и дрожащим от страстного ожидания голосом прошептал:
— Сиди!
И очарованными глазами при свете мигающего газового фонаря, мерцавшего в отдалении, я следил за плавным приближением наших жертв к месту гибели. Прикосновение первой тройки имело самые разрушительные последствия. Неестественно взмахнув руками, ринулись вперед головой вниз две дамы. Офицер, державший одну из них за руку, пытался удержать ее. Не прошло и одного мгновения, как они все трое, оглашая нашу тихую до того улицу криками ужаса, беспомощно барахтались на земле. Мгновенным движением офицер оставляет розовенькую барышню. Стремительно бросившись на помощь и зацепившись, в свою очередь, перелетает через головы пострадавших сопутников. А над ними в позе ужаса замерла прелестная розовая барышня в соломенной шляпе. О том, что может быть, я не думал. Пораженный необыкновенным результатом чудесного изобретения, я умирал от смеха. Смеялся бесстыдно и громко, смеялся до того, что не мог встать. С полными слез глазами смотрел на стремительно убегающего Спирку и продолжал безумно хохотать.
Быстро поднялся офицер, упавший первым, огляделся по сторонам, нагнулся, ощупал руками канат, обернулся в мою сторону и как тигр прыгнул на меня. Я замер и в страхе забыл о спасательном содействии второго каната.
Последний не выдал.
Я видел перед собою свирепые, вытаращенные глаза офицера, который бросился на меня.
И в тот момент, когда я считал себя уже погибшим, офицер, взвиваясь как змея и стуча головой о камни, покатился к моим ногам, а через мгновение, подобно метеору, я несся по улице, прославляя спасительное заступничество второго каната».
Но, как известно, Уточкин и сам оказывался в подобных ситуациях, и не раз. Он знал цену боли и не видел в этом ничего оскорбительного ни для себя, ни для своих визави. Просто, как ему казалось, это была возможность, упав, подняться и сделаться еще сильнее.
Впрочем, не каждый был на это способен.
Например, Николай Исаевич Уточкин (старший брат), постоянно попадая с Сережей в подобного рода передряги, даже ведя впоследствии дела брата, со временем не выдержит. По слухам, он сопьется и сойдет с ума. Его можно будет часто видеть на Соборной площади у памятника светлейшему князю Воронцову, с которым он будет о чем-то напряженно, на грани крика разговаривать.
Почти как у Пушкина в «Медном всаднике»:
…Уточкин часто вспоминал то свое бегство, те свои первые шаги, когда он полностью и безоглядно доверился какому-то неведомому ему ранее движению токов в собственных ногах. Он абсолютно не чувствовал ни земли, ни ступней, не испытывал никакого усилия, толкая себя вперед, и порой ему даже казалось, что он летит, задыхаясь от страха и радости одновременно, щуря глаза, не смея оглянуться назад.
За ним вполне могла гнаться мадам Заузе с окровавленным ножом в руке или безнадежно отставшие на циклодроме соперники, но Сергей Исаевич ничего этого не видел и не знал, он мчался вперед, заходил на второй, на третий круг велотрека, летел мимо водолечебницы Шорштейна, в мавританского стиля окнах которой можно было видеть голых людей, некоторые из которых были завернуты в простыни, несся через проходные дворы, мимо Воронцовского дворца, по Приморскому бульвару. А потом он останавливался в Угольной гавани и вовсе не потому, что устал, а потому, что дальше бежать было некуда, перед ним до горизонта простиралось море.
Тут наступала пауза — секунды на раздумье, и он прыгал в воду.
Конечно, о свершениях и непостижимых трюках Эрика Вайса, более известного как Гарри Гудини, в Одессе были хорошо наслышаны. Особенно возросла его слава в России после того, как в 1903 году он посетил эту страну.
Более всего впечатление Уточкина будоражил трюк Гудини, когда руки и ноги иллюзиониста сковывали цепями, самого его помещали в металлический ящик, который закрывали на замок, а затем с высокого моста этот ящик бросали в реку. Однако буквально через несколько минут, которые зрителям, разумеется, казались вечностью, мистер Гудини появлялся на поверхности воды, улыбался, показывал всем, что руки его свободны, и неспешно плыл к берегу.
Сергея Исаевича потрясала именно эта неспешность, вальяжность, с которой Гудини подплывал к берегу, переполненному восторженными зрителями, поднимался на специально устроенный к этому случаю помост и церемонно кланялся. Лицо его при этом не выражало никакого смятения, недавно перенесенного испуга, испытанного ли ужаса. Выходило, что он их вовсе не перенес и не испытал.
А ведь еще несколько мгновений назад он был на краю гибели, в совершенно безвыходном положении, когда спасения нет и отчаяние становится сутью, смыслом всего сущего, второй натурой, подавляет волю полностью и приводит к помутнению рассудка.
Итак, что же происходило там — в металлическом ящике?
Уточкину оставалось только гадать.
Вот, например, сейчас, когда он прыгнул с пирса в воду, крестообразно сложив руки на груди, как делал это в детстве, когда подходил к Святому причастию в Успенской церкви, подумал о том, что совершенно не нужно подобно мистеру Гудини насильно обрекать себя несвободе. Достаточно просто изгнать из себя страх и отчаяние, эмоции и пароксизмы, довериться течению времени, повелеть себе быть сильным и выполнить это повеление.
Под водой Сережа открыл глаза и увидел себя медленно идущим ко дну.
Вцепился при этом пальцами в бицепсы, чтобы не дай бог не раскрыть объятий, не начать помогать себе руками выплыть, вырваться наверх, чтобы глотнуть немного воздуха.
Наверное, так же и Гарри Гудини, оказавшись в полной темноте ящика, скованный по рукам и ногам, напрягал мышцы до вздувшихся вен, старался ни о чем не думать, полагаясь исключительно на сноровку и знание ему одному известной тайны. А потом наступало то, что у иллюзионистов называется словом «престиж», то есть финальная часть фокуса, когда зритель уже понимает, что его обманули, но не знает, когда именно это произошло.
Нет, позволить себе обманывать кого-либо и себя в первую очередь Уточкин не мог. Единственной правдой происходящего для него было то, что он совершенно не боялся безвозвратно уйти в небытие, в непроглядный мрак подводного царства хотя бы потому, что очень хорошо плавал, как рыба, находя сей инстинкт (он же навык) непреодолимым. Например, он мог долго плыть под водой без помощи рук, лишь извиваясь всем телом как змея, мог задерживать дыхание на несколько минут, которые ему казались часами, мог, наконец, специально доводить себя до крайнего изнеможения, когда темнеет в глазах и бешено бьется сердце, а потом вдруг обрести новое дыхание, разжать скованные судорогой пальцы, взмахнуть руками и через мгновение оказаться на поверхности воды перед взглядами сотен зрителей и поклонников.
Но все это было вовсе не результатом того самого пресловутого «престижа», но итогом триумфа воли, когда нисколько не покривил перед собой душой, итогом долгих тренировок и преодоления себя — своих слабостей и страхов.
Впрочем, как мы знаем, Сергей Исаевич и не был никаким иллюзионистом, чтобы прятать от посторонних глаз свое несовершенство и свои провалы. Он всегда оставался на виду у всех, находя в этом проявление достоинства и чести, которые должны быть свойственны любому атлету.
В июле 1911 года в земскую больницу города Крестцы Новгородской губернии был доставлен пациент, после осмотра которого доктор Дроздов диагностировал у него перелом правой ключицы, вывих левой подколенной чашечки, а также сотрясение мозга. Данные повреждения не были признаны тяжелыми и тем более опасными для жизни, а физическая мощь пациента позволила предположить, что в скором времени он пойдет на поправку.
Однако доктора Дроздова более обеспокоило глубоко подавленное состояние пациента, который жаловался на бессонницу и постоянные мучительные головные боли. Устранение же оных было возможно лишь, как известно, при помощи употребления сильнодействующих препаратов, в частности опия, привыкание к которому чревато печальными последствиями.
Мы понимаем, что речь идет о Сергее Исаевиче Уточкине.
Следует сказать, что и раньше он производил впечатление не вполне здорового человека, потому что был подвержен различным реактивным состояниям, перепадам настроения, мог быть весел и мрачно задумчив, деликатен и груб почти одновременно.
Журналист и писатель Петр Моисеевич Пильский замечал: «Границы здоровья и болезни у Сергея Уточкина так тонко были стерты, так не отчетливы, так терялись и пропадали. Его суматошная, какая-то бешено прыгающая мысль никогда не знала ни устали, ни покоя, ни последовательности».
Казалось, что в такие минуты ему было трудно с самим собой.
Он чувствовал смертельную усталость, и в то же время неведомые силы закипали в нем.
Лежа на больничной койке, Уточкин как бы наблюдал за собой со стороны и приходил в полнейшее отчаяние, потому что видел измученного, слабого, больного человека, в котором не находил и следа от того удалого, энергичного, вечно улыбающегося Сережи, которого любили все и который любил всех.
Почему-то всегда, когда оказывался в таком беспомощном положении, он думал о Леле, о том, как она ухаживала за ним тогда давно, когда он упал с мельницы. А поскольку своей матери он не помнил, то ему казалось, что именно так и должна мать относиться к своему ребенку, жалея его не от безнадежности, а от полноты чувств.
И было в этом что-то необычайно трогательное и сентиментальное.
Из воспоминаний Сергея Уточкина:
«Вскоре я совершил первое в моей жизни путешествие в Крым. Красавица Леля вышла замуж за крупного крымского помещика. Я упросил Лелю взять меня с собою в Крым. Леля доставила мне это удовольствие, и в один день мы сели на пароход.
Пароход!
Это было очаровательно. Я подружился с матросами, излазил весь пароход сверху донизу, поднимался на мачты, доведя до того, что капитан приказал меня снять с мачты. Я предстал перед разгневанным владыкой нашего судна.
— Будешь бегать, — сказал он, — оторву тебе голову. Вид у него был такой внушительный, под его командой был такой большой пароход, такая масса матросов. Я поверил его словам, огорчился и ощупывал в последний раз свою голову.
Но счастливая своим счастьем добрая Леля поднялась в капитанскую будку и вернула мне жизнь. Капитан преобразился. Он даже погладил меня по голове и сказал:
— Бойкий мальчик, но только больше не смей так высоко лазить — не то выброшу в море.
Я получил из большой коробки вкусных конфет и отправился, чтобы осмотреть мое седло, подаренное мне для верховой езды, на котором я буду ездить, выпущенный живым грозным капитаном.
Но вот и Евпатория. Шум от падающего якоря. Мы вышли на палубу. Суета вокруг. Перед нами в полуверсте город. Весь ландшафт залит лучами яркого солнца. Сердце мое дрожит. После скучной процедуры подплытия к берегу, часа через полтора мы въехали в город.
Новая земля, новые люди, новые здания. Выходим на берег. Как прекрасна новизна! Как хороша жизнь! Как далеко детство!»
Или вот еще такое воспоминание:
«Белоснежные чайки с криками вьются вдоль берега, белоснежными крыльями своими отражая солнце. С сожалением и тоской бросаю последний взгляд на родное море.
Леля довольна больше меня; я вижу ее в объятиях незнакомого человека. Этот человек — ее супруг.
— Ты устала, — спрашивает, радостно блестя глазами, Саша, как называет его моя Леля. — Хочешь отдохнуть? Здесь вблизи гостиница.
Мне ужасно захотелось побывать, наконец, в гостинице, о которой я так много слышал, но никогда не бывал.
— Нет, едем, едем! — к моему огорчению, ответила Леля. — Скорей домой!
И, захлебываясь от радостного смеха, поцеловала Сашу.
— Прикажу запрягать, — покорился он и пошел делать хозяйственные распоряжения.
Мы в экипаже. Я на козлах рядом с кучером. „Трогай, Ахмет“. — И стремительная четверка лошадей — две впереди, две сзади — лентой понесли легкий экипаж по желтому гладкому шоссе.
Меня не развлекали колосящиеся поля; я забыл о том, что было: о море, о пароходе. Я не думал о том, что будет — о деревне Чаботарке — поместье Саши, куда так быстро уносили нас четыре лошади. Я думал о гостинице, которой мне не удалось повидать.
Мы приближаемся к „Городу мертвых“, этой вечной гостинице для тех, кто никогда не будет ехать на четырех лошадях в деревню Чаботарку, кто никогда не будет вместе счастлив, как Леля, и одиноко счастливым, как я; кто никогда не сможет править лошадьми, как это делает Ахмет, щелкнув по ушам переднюю лошадь длинным бичом. Необычный вид упряжи, ловкие движения Ахмета и резвый бег лошадей настолько поглотили мое внимание, что о гостинице я забыл.
— Я ужасно люблю править, — обратившись к Ахмету, говорю я.
— Барчук, это трудно; это ужасно трудно, — в тон мне замечает он.
Улавливаю в его голосе нотки презрения. И я понимаю, что должен довольствоваться лишь созерцанием. Новое огорчение, длящееся всю дорогу. Ахмет, который вначале так мне нравился, делается совершенно чужим; я хочу слезть с козел.
Но вот мы подъезжаем к мельнице, стоящей на пригорке, на краю деревни. За деревней в полуверсте таинственная Чаботарка, чернеющая своим зеленым садом, вся потонувшая в глубокой долине. Сад окопан широчайшим рвом. „Твои владения, — слышу позади Сашин голос, обращенный к Леле, — пойдем пешком“. Лошади остановились. Я с удовольствием спрыгнул с козел. Мы шли вдоль единственной улицы деревни.
Милая деревня, милый запах молока и хлеба, милые собаки и телята вокруг. Гордо пробежал петух, преследуя смятенную курицу. Мы прошли деревню и приближаемся к экономии. У белых высоких ворот стоит кучка народу. „Слуги вышли тебя встречать, я тебе сейчас представлю свою старушку-няньку, которая вынянчила меня“, — слышится Сашин голос. „Я буду ее любить“, — отвечает счастливая Леля. „Ах, барыня, барыня, заждались мы вас, красавица!“ И они бросились на шею друг другу. Когда первые восторги встречи миновали, был замечен я. „Это брат ваш?“ — спросила старуха, недоверчиво оглядывая меня. „Двоюродный“, — ответила Леля. Старуха облегченно вздохнула.
Очень уж неказистым показался я ей, как она потом сама мне признавалась. Я полюбил старуху с первого взгляда и немало не заботился о произведенном мною на нее впечатлении. Те люди, которые мне нравятся, должны любить меня, — думал я и не сомневался в непреложности подобного закона.
Мы миновали ворота, прошли по широкой аллее, усаженной высокими тополями. „Здесь я буду ездить верхом“, — подумал я. „Надо укоротить стремена в седле“, — вспоминаю. Я покосился на огромные свертки нашего багажа, запружавшие следовавший за нами экипаж. „Вы мне дадите лошадь?“ — обратился я к Саше. „Завтра утром“, — ответил он. „Где конюшня?“ — спросил я няню. „Видишь ворота налево — там скотный двор и конюшня“. И сопутствуемый веселым лаем огромной цепной собаки — впоследствии моего друга — я понесся на скотный двор. Стадо баранов в огромном загоне поглотило мое внимание. Масса собак вокруг возбуждала любопытство. Меня догнал Саша, взял за руку и повел обратно к дому. „Если бы ты подошел к баранам, собаки тебя бы разорвали на клочки“, — смеясь, заметил он. Но интерес, вызванный баранами, был сильнее страха быть разорванным.
Мы вошли в дом. Посреди большого стеклянного коридора стоял стол, покрытый белой скатертью, и здоровая краснощекая девушка-адарка, одетая в короткую запаску, вносила огромную сковороду с дымящейся яичницей. Никогда я не ел такой вкусной яичницы с жареным салом.
— А где Витя? — спросила Леля о своем брате, гостившем в Сашиной экономии.
— Сейчас вернется с поля».
Чем старше становился Уточкин и чем дальше он уходил от тех событий, тем ближе они становились к нему. Это было совершенно необъяснимым парадоксом, над котором он бился долгими больничными ночами, не имея сил уснуть из-за нескончаемой головной боли.
Читаем в «Моей исповеди» С. И. Уточкина:
«Наверху все время мною владело сознание, что единственный мой враг — это земля, все, чем она тянется к небу, грозит мне опасностью при спуске, и, в случае несчастья, прикосновение к ней будет смертельно.
Голубоватый эфир, любовно носивший меня в своих бархатных объятиях, мне родственнее земли, которая рано или поздно, но сделается моим палачом, как и всего живого».
Но пока она, земля, не убивает, но приносит страдания и калечит, а следовательно, по мысли Фридриха Ницше, делает сильнее.
«За что ей и спасибо», — улыбается Сергей Исаевич.
Глава пятая
Я заклинаю вас, братья мои, оставайтесь верны земле и не верьте тем, кто говорит вам о надземных надеждах!
Фридрих Ницше
Собирались на вытоптанном поле, что на Малофонтанской дороге (она же Французский бульвар) часам к пяти вечера, когда спадала жара.
Сначала лениво перекатывали мяч, переговаривались, перешнуровывали бутсы, сидя на земле, ждали, когда соберутся все.
Подходили и зрители, само собой, рассаживались на самодельных трибунах, выкрашенных синей краской.
А потом начиналась игра.
Вот с центра поля пробили наудалую, и тут же поднялась пыль до неба.
«Центрфорвард подал мяч на край, умело подхваченный крайним левым. Крайний левый перекинул мяч с одной ноги на другую и ринулся вперед — маленький, коренастый, в серой форменной куртке Ришельевской гимназии, без пояса, нос башмаком, волосы, упавшие на лоб, брюки по колено в пыли, потный, вдохновенный, косо летящий, как яхта на крутом повороте, — читаем в воспоминаниях В. П. Катаева „Алмазный мой венец“. — С поворота он бьет старым, плохо зашнурованным ботинком. Мяч влетает мимо падающего голкипера в ворота. Ворота — два столба с верхней перекладиной, без сетки.
Продолжая по инерции мчаться вперед, маленький ришельевец победоносно смотрит на зрителей и кричит на всю площадку, хлопая в ладоши самому себе:
— Браво, я!
Как сказали бы теперь, „был забит завершающий победный гол“ этого рядового гимназического матча, об окончании которого возвестил рефери сигналом принятого в то время трехзвучного судейского свистка.
Впрочем, нельзя сказать, что это был ничем не замечательный матч: в нем принимал участие тощий, золотушного вида ришельевец в пенсне на маленьком носике, будущая мировая знаменитость, центрфорвард сборной команды России, как сказали бы теперь — „нападающий века“, „суперстар“ мирового футбола, Богемский. Но тогда он был лишь старшеклассником и, надо сказать, прескверным учеником с порочной улыбочкой на малокровном лице».
На перерыв ушли со счетом 1:1.
Отдыхали здесь же, на кромке по разные стороны поля.
Пыль тем временем оседала, и с моря начинало тянуть прохладой.
Это место для проведения матчей было выбрано «Одесским британским атлетическим клубом» (сокращенно — ОБАК) в 1884 году. Тогда же британские подданные Генри Робертович Роджерс, Вальтер Джорджович Карпентер, Томас Томасович Гутчинсон, Джеймс Альфредович Мартин и Карл Карлович Данлов обратились с просьбой о предоставлении площадки для игры в национальную британскую игру — футбол к одесскому генерал-губернатору Александру Михайловичу Дондукову-Корсакову и городскому голове Григорию Григорьевичу Маразли.
Разрешение было получено.
Более того, одесский градоначальник неоднократно присутствовал на спортивных мероприятиях, которые проводил ОБАК, а это были не только футбольные баталии, но и соревнования по теннису и крикету.
В тот вечер на Малофонтанской дороге играли одесская «Вега» и команда немецкого спортивного клуба «Турн-Ферайн».
Ничейный результат не устраивал ни ту, ни другую сторону, что и понятно. Игра на вылет решала всё.
Волнение игроков передавалось и зрителям, среди которых были замечены учредители «Веги» Валентин Александрович Крыжановский, Джон Джеймсович Герд, Александр Габриэлевич Лившиц, а также Сергей Исаевич Уточкин, который еще совсем недавно сам выступал за футбольную команду «Одесского британского атлетического клуба», а теперь, по слухам, был создателем и владельцем двух футбольных команд.
Раздавался свисток арбитра, и вновь все взоры устремлялись на поле, а точнее сказать, на одного человека, которого звали Григорий Григорьевич Богемский.
Читаем у Юрия Карловича Олеши:
«Самое удивительное — это всегда меня удивляет, когда я вижу Богемского или о нем думаю, — это то, что он не смуглый, не твердолицый, а, наоборот, скорее рыхловатой наружности, во всяком случае, он розовый, с кольцами желтоватых волос на лбу, с трудно замечаемыми глазами. Иногда на них даже блестят два кружочка пенсне! И подумать только: этот человек с не спортсменской наружностью — такой замечательный спортсмен! Уже помимо того, что он чемпион бега на сто метров, чемпион прыжков в высоту и прыжков с шестом, он еще на футбольном поле совершает то, что сделалось легендой, и не только в Одессе — в Петербурге, в Швеции, в Норвегии! Во-первых — бег, во-вторых — удар, в-третьих — умение водить. Гораздо позже я узнал, что это умение водить называется дриблингом. О, это было одним из самых захватывающих зрелищ моего детства, кричавшего вместе со всеми в эту минуту, вскакивавшего, аплодирующего… Лучше всех водил Богемский! Не то что лучше всех, а это был выход поистине чемпиона! Такой игры я впоследствии не видел. Я не говорю о качестве, о результативности — я говорю о стиле. Это был, говоря парадоксально, не бегущий форвард, а стелющийся. В самом деле, если смотреть на поле как на картину, а не как на действие, то мы видим бегущих футболистов, фигурки в основном с прямыми торсами — именно так: при быстром движении ног, при некоей колесообразности этого движения торс футболиста остается выпрямленным. Богемский бежал — лежа. Может быть, этот стиль в свое время повторил единственно Григорий Федотов, столь поразивший своих первых зрителей».
Конечно, Сергей Исаевич горячился, наблюдая за игрой, потому что знал наверняка, как следует поступить в том или ином случае, куда бежать, кому отдавать пас. Он вскакивал с места, кричал, размахивал руками, его усаживали на место, но всё повторялось снова и снова. А потом случилось нечто ужасное — получив мяч, рослый вингер «Турн-Ферайна» умело обработал его и пробил в «девятку» «Веги».
Мяч был из разряда неберущихся, немцы повели в счете.
Трибуны взревели, и этот рев напомнил Уточкину вой встречного ветра, который при увеличении скорости движения становится плотным, как стена, и густым, как морская вода, не позволяющим открыть глаза. И тогда приходится, сжав зубы, просто терпеть, не зная, когда этому терпению придет конец. Лишь предполагая, что все закончится хорошо, лишь уповая на силу воли и собственных мышц, которым, впрочем, приходилось переносить и не такие нагрузки.
Теперь уже и не вспомнит, когда увлекся футболом, когда впервые неумело ударил по мячу и тут же бросился его догонять, чтобы ударить еще раз, но, догнав, не смог остановить его и упал, чем вызвал, разумеется, снисходительный смех опытных игроков.
Поначалу понятие «команда» было Уточкину чуждо.
Он привык за все отвечать сам и все делать сам. Как, например, в велосипеде, на коньках или в боксе.
Но здесь, на поле, по большей части вытоптанном и пыльном или скользком и раскисшем после дождя, вместе с ним находился еще двадцать один человек, из которых десять были твоей командой, и их надо было понимать, слушать, видеть.
Со временем Уточкин научится и понимать, и слушать, и видеть партнеров по команде.
Итак, принимал верхнюю передачу из глубины поля, выполнял несколько финтов, обманув тем самым защиту, резко ускорялся, уходя от преследователей, но почти сразу сбрасывал скорость и оглядывался по сторонам. По левому флангу набегал худой стремительный полусредний по фамилии Пиотровский, делая жест рукой, что ждет пас, а прямо по ходу из-под плотной опеки выныривал Данлов и тоже показывал, что открыт. Мгновения на раздумья, и Уточкин, в очередной раз вильнув в сторону, отдавал пас Данлову. Увидев это, Пиотровский менялся в лице, поняв, что проделанная работа по прорыву по левому флангу абсолютно напрасна. Он даже что-то кричал Уточкину, останавливался, зло сплевывал, но все решали секунды, и отвлекаться на это не было ни смысла, ни времени. Карл Карлович Данлов тем временем перекидывал мяч через защитника, боковым зрением оценивал обстановку и делал голевую передачу Сергею.
Голкипер оказывался бессилен перед такой комбинацией. Нечеловечески вывернувшись, он предпринимал безуспешную попытку стать длиннее, чем он есть на самом деле, даже касался кончиками пальцев пролетавшего мяча, но это было единственное, что он мог сделать. Сетка вздрагивала, шла волнами, а судья матча свидетельствовал гол.
Уточкин смотрел теперь на Богемского и признавал, что он играет и быстрее, и остроумнее, и точнее!
Вот и сейчас, буквально через несколько минут после пропущенного его командой гола, он сквитал счет, причем сделал это как бы нехотя, даже лениво, а затем и вывел своих вперед.
Стадион тут же и взорвался бурей аплодисментов.
«Богемский! Богемский!» — вопили так, как еще совсем недавно скандировали «Уточкин! Уточкин!».
Итак, кто же был этот Григорий Богемский?
Григорий Григорьевич Богемский родился в Одессе в 1895 году.
Учился в Ришельевской гимназии. После окончания Одесского юнкерского училища крепостной артиллерии попал на фронт (шла Первая мировая война). Вернулся. Выступал за футбольные клубы «Вега», «Спортинг», «Российское общество спорта». Чемпион России 1913 года. В 1920 году Богемский покинул Одессу и перебрался в Прагу, где выступал за «Виктория-Жижков». Также выступал в Болгарии и Франции.
В 1945 году в Праге подвергся нападению сотрудников МГБ СССР, в результате которого пострадала его жена.
Умер в Праге в 1957 году.
Читаем у Юрия Олеши, который, кстати, играл с Богемским, Катаевым и Багрицким в одной команде:
«Я хочу только вспомнить, как стоял Гриша Богемский, в белой одежде — „Спортинга“, позируя Перепелицыну для фотографии перед матчем… просто белая одежда — белая, тонкая-тонкая нитяная рубашка и белые трусы. Тогда то, что теперь называют майкой, футболкой, называли просто рубашкой, хотя это была та же майка, футболка, обтягивающая туловище, а сейчас на Богемском кажущаяся мне прямо-таки гипсовой… На ногах у него черные чулки, завернутые на икрах неким бубликом и оставляющие колени голыми, а также и бутсы — старые, сильно разбитые, скрепленные, как скрепляют бочки, в обхват по подъему кожаными завязками.
И, странно, пока Петя наводит на него коробочку своего аппарата, он стоит с видом просто какого-нибудь репетитора… Нет, нет, приглядись… разве ты не видишь необыкновенного изящества его облика, его легкости, — секунда! — и он сейчас побежит, и все поле побежит за ним, публика, флаги, облака, жизнь!»
Бегущие облака над футбольным полем.
Так как на море шторм, то в воздухе терпко пахнет водорослями, выброшенными на берег.
Свежо.
Ветер усиливается, и кажется, что облака касаются если не головы, то верхушек каштанов.
Деревья раскачиваются, машут ветками и напоминают Сереже Уточкину мельницы на берегу солончака под Евпаторией. Тогда он впервые почувствовал, что значит оторваться от земли, взлететь и оказаться в гуще этих самых облаков, пройти их череду, быть ослепленным солнцем, а потом вновь оказаться в потоке несущихся навстречу кусков сахарной ваты.
Читаем в заметке Уточкина «В пространстве»:
«Крепко привязанное к земле человечество в течение тысячелетий тщетно стремилось оторваться от своего грустного шара и унестись ввысь, поближе к лазури и свету, но прочны были приковавшие цепи…
Ползать, влача грустную жизнь в двух измерениях — вперед или, чаще, назад, вправо или влево, — об этот фатальный удел разбивались мечты тех, кому грезилось третье измерение, гордое и прекрасное — высота… Невидимая, неуловимая воздушная стихия беспощадно уничтожала все попытки слабого человека завладеть ею.
В этой вековой борьбе, казалось, для людей был единственный исход — поражение.
Кажется, я всегда тосковал по ощущениям, составляющим теперь мою принадлежность, проникшего в воздух.
Мне часто случалось летать во сне, и сон был упоителен.
Действительность силой и яркостью переживаний превосходит фантастичность сновидений, и нет в мире красот, способных окрасить достаточно ярко красоту моментов, моментов, могущих быть такими длительными».
Конечно, появление на футбольном поле Уточкина в составе ОБАК было не случайным. Кроме того, что это был одаренный спортсмен и превосходный нападающий, который обладал феноменальным рывком и редким по мощности ударом, безусловно, он был, говоря современным языком, медийным лицом.
На Уточкина шли, как шли на циклодром, чтобы увидеть его фантастические спурты, так шли и на футбол, чтобы увидеть своего кумира в действии.
Пенальти, если до него доходило дело, Сергей Исаевич превращал в целый спектакль, финал которого был предсказуем, но экспозиция, завязка и кульминация могли иметь массу вариантов, что приводило зрителей в неописуемый восторг.
Итак, Уточкин устанавливал мяч на одиннадцатиметровой отметке, загадочно улыбаясь при этом голкиперу и одновременно бросая почтительно-куртуазный взгляд в сторону рефери. Затем неспешно отбегал на линию удара, приглашая при этом жестами зрителей соблюдать тишину и порядок, не отвлекать его и голкипера, не в меньшей мере, от предстоящего одиннадцатиметрового. Над стадионом повисала непривычная для футбольного матча тишина.
Сосредоточивался перед разбегом, мог даже закрыть глаза, бормоча что-то невнятное при этом — то ли вознося молитву футбольным богам, то ли произнося заклинание, чтобы ноги не подвели, чтобы голкипер допустил ошибку, чтобы внезапный порыв ветра не скривил выверенную до миллиметра траекторию движения мяча.
Замирал на мгновение и, навалившись всем телом вперед, начинал движение. По мере приближения к мячу скорость нарастала, и казалось, что вся мышечная масса атлета сейчас найдет выход в том единственном и точном ударе, который всегда отличал Уточкина-пенальтиста. Однако в самое последнее мгновение происходило нечто необъяснимое — добежав до мяча и занеся для того самого страшного по своей мощи удара правую ногу, он имитировал одиннадцатиметровый в левый угол ворот, а пробивал опорной левой ногой в правый угол. При этом вратарь был обречен лишь наблюдать за тем, как мяч влетает в пустой створ ворот, тогда как сам он падал в противоположном направлении, словно вся сила энерции валила его с ног, делала его порыв спасти положение бессмысленным и беспомощным.
А Уточкин тем временем уже совершал круг почета по футбольному полю, приветствовал беснующихся болельщиков, большинство из которых так и не поняли, что же произошло.
Получается, что перехитрил.
Обманул.
Впрочем, обманом это, конечно, не было, но было трюком, демонстрацией высшего мастерства, когда неожиданное, парадоксальное решение становится результатом артистичности, остроумия и филигранной техники, что вызывает восхищение и уважение.
Такие же круги почета он любил совершать и на циклодроме после окончания своего очередного победоносного заезда, когда, по воспоминаниям В. П. Катаева, «богатые люди занимали лучшие места в первых рядах, против ровной дорожки у самого финиша, обозначенного толстой белой чертой. Люди менее денежные обычно занимали места возле старта. Остальные наполняли деревянные трибуны, чем выше, тем дешевле. А самые неимущие — мальчики, мастеровые, заводские рабочие, рыбаки — покупали входные билеты и сами себе отыскивали ненумерованные места где бог пошлет, чаще всего на самой верхотуре с боков, над крутыми, почти отвесными решетчатыми виражами трека, сколоченными из реек лучшего корабельного леса, что делало их несколько похожими на палубу яхты».
Вид спорта — велосипед, футбол ли — тут был не важен. Важно было то, что чудеса совершались здесь и сейчас, на глазах публики, и невероятное, оно же немыслимое становилось реальностью.
О том, что испытывал Сергей Исаевич в такие минуты, минуты высшей славы и всеобщего обожания, можно лишь догадываться. Конечно, сохранял здравомыслие и самоиронию, конечно, соблюдал спокойствие и хладнокровие, по крайней мере пытался это делать, оставаясь самим собой, но давление славы было слишком велико, и противостоять ему было непросто в первую очередь психологически.
Сохранился интересный фельетон «Женщина из толпы», написанный С. И. Уточкиным для газеты «Южная мысль» в 1911 году. Читаем текст, который многое нам говорит об авторе этих строк:
«Среди многих писем, которыми большая публика дарит меня, писем, весь смысл которых заключается в их полной бессмысленности, я нашел одно, на которое отвечаю, считая его выразителем мнения многих.
В своем послании автор обращается ко мне с желанием не обидеть меня, как он пишет, но „отрезвить и остановить от дальнейшего служения дурным инстинктам толпы, этой необузданной своры Ванек и Манек, которые де с жиру бесятся и каждый день себе новую потеху ищут“.
В первой части письма автор — философски образованная женщина — опирается на Ницше и цитирует его слова о человечестве, „которое больше обезьяны, чем сами обезьяны“, относя слова великого философа к толпе, конечно, во второй же части убеждает меня не рисковать собой: „Человек так прекрасен может быть, когда займется собой, разглядит себя, столько чудес может натворить, что рисковать своим существованием, ломать себе руки, ноги, портить себе легкие и т. д. — все это можно только во сне. Проснитесь и остановитесь“.
Разбудив, автор меня превращает в ницшеанскую обезьяну, безжалостно сливая с толпой.
Я же не хочу и протестую…
Что мне толпа?
Песок морской, придорожная пыль!
Вы же уговариваете меня не считаться с азартом ваших Манек и Ванек. Да кто же считается! Их ведь просто эксплуатируют, насколько возможно, а затем отпускают с миром в широкий, от их прилива серым становящийся мир.
Вы хотите добавить мной серой краски, но я не хочу…
Человечество двинулось вперед, лишь когда девственно-тусклый мозг одного из его представителей прорезала счастливая мысль: для самозащиты вооружиться палкой. С этого момента человек стал царем всего живущего.
Борьбой завоевывая свое право на жизнь, человечество из глубин седых веков передало потомкам два главных инстинкта: борьбы и самосохранения.
Владели всегда миром, как диктаторы, всегда те, у кого унаследованное влечение к борьбе доминировало над инстинктом самосохранения; иногда платой за предпочтение борьбы бывала их кровь…
Теперь я спрашиваю женщину из толпы: свой унаследованный инстинкт борьбы я устремил против природы; желала ли бы она, чтобы его жертвой оказалось живущее?
А землю, зеленокудрый мир, человечество имеет возможность разглядывать сверху — и вы хотите, чтобы я не смотрел?»
Возникновение имени Фридриха Ницше в этой переписке, думается, явление вполне закономерное.
Известно, что рассуждения великого мыслителя из Веймара на рубеже веков были не столько модны, сколько актуальны на фоне идеологических и технологических потрясений, которые ошеломили Европу, а вслед за ней и Россию, оказавшихся на ментальном перепутье, на грани саморазрушения и атеистического угара.
Тогда оппозиция «толпа и герой», занимавшая умы многих философов и литераторов, обрела черты драматического конфликта, выход из которого следовало, по мысли Ницше, искать не в метафизических умствованиях и стенаниях об утраченном, но в решительном и волевом жесте, поступке.
Так, в своем культовом трактате «Как говорил Заратустра» Фридрих Ницше восклицает:
«Смотрите, я учу вас о сверхчеловеке!
Сверхчеловек — смысл земли. Пусть же ваша воля говорит: да будет сверхчеловек смыслом земли!
Я заклинаю вас, братья мои, оставайтесь верны земле и не верьте тем, кто говорит вам о надземных надеждах! Они отравители, все равно, знают ли они это или нет.
Они презирают жизнь, эти умирающие и сами себя отравившие, от которых устала земля: пусть же исчезнут они!
Прежде хула на Бога была величайшей хулой; но Бог умер, и вместе с ним умерли и эти хулители. Теперь хулить землю — самое ужасное преступление, так же, как чтить сущность непостижимого выше, чем смысл земли!»
Для человека, мечтающего взлететь, оторваться от земли, попрать закон притяжения и прочие физические константы, а Сергей Исаевич был именно таким человеком, подобные рассуждения являлись вызовом. Земля для него ассоциировалась с местом, о которое тем неизбежнее разбиваются мечты, чем выше они (эти мечты) возносятся. Притяжение земли сродни агрессивной энергии толпы, что просит своего кумира остановиться, не вредить себе, но в то же время ждет от него новых умопомрачительных свершений. И вот именно на этом изломе формируется «сильная личность» по Уточкину, которая, как мы видим, противостоит ницшеанскому образу, вбирающему в себя весь «смысл земли», а также замещающему, по мысли философа, умершего Бога.
Да, как мы помним, такой эпизод уже был в жизни Сережи, когда он обиделся на Бога, не спасшего его отца от смерти, невзирая на просьбы и мольбы одиннадцатилетнего мальчика и абсолютную его убежденность в чуде, иначе говоря, абсолютную веру.
Вера, как известно, есть факт религиозного сознания.
Религиозность представляет собой способность видеть дальше протянутой вперед руки.
Мысль о Боге не занимала Сергея Уточкина с детства, вернее, с того момента, когда из жизни ушел отец.
Но она, эта мысль, вне всякого сомнения, была в нем, таилась до поры, ведь в противном случае он бы уверовал в землепоклонство Ницше, не дерзающего даже поднять глаза к небу, на котором светит солнце или по которому бегут облака.
Фридрих Ницше: «Ползущие облака ненавижу я, этих крадущихся хищных кошек: они отнимают у тебя и у меня, что есть у нас общего, — огромное, безграничное Да и Аминь! Мы ненавидим ползущие облака, этих посредников и смесителей — этих половинчатых, которые не научились ни благословлять, ни проклинать от всего сердца. Лучше буду я сидеть в бочке под закрытым небом или в бездне без неба, чем видеть тебя, ясное небо, запятнанным ползущими облаками!»
Сергей Уточкин:
«Громадное пространство, царственно разостлавшееся подо мной, остановилось: глаз не находил движения, и только морской прибой — это слияние земли с водой — изменчиво вздрагивал.
Первый раз в жизни я наслаждался свободным покоем, глубокой тишиной, абсолютным одиночеством. Ни один звук, рождаемый землей, не достигал меня…
А солнце, заходящее солнце, — эта расплавленная капля Вселенной, с первых дней человечества освещающая его безумие, нищету и страдание, — сегодня прощальные лучи свои!»
…С футбольного матча на Малофонтанской дороге расходились уже затемно.
Шествие возглавлял герой сражения — Григорий Богемский.
Он описывал, как забил свой второй, победный мяч, как получил передачу с левого фланга и пробил без подготовки. Мяч попал в верхнюю перекладину и свечой ушел в небо, а вратарь при этом весьма неловко выпрыгнул из ворот, словно сам попытался оторваться от земли и взлететь. Однако в результате первым у мяча оказался Богемский, который и переправил его головой в створ ворот. Но так как все, окружавшие форварда, видели этот удар, то спешили тут же расцветить рассказ Григория всевозможными подробностями, снабдить деталями и украсить восторгами.
Уточкин отстал от триумфальной процессии и свернул в первый попавшийся по ходу движения проходной двор.
— Барин, дай на приют, — прозвучало надрывно, с завыванием. Из подворотни наперерез выдвинулась фигура дюжего, с придурковатой улыбкой косоглазого мужика.
— Изволь. — Уточкин протянул босяку 30 копеек.
— Маловато что-то, — усмехнулся косоглазый, — добавить бы надо.
— Проходи с Богом. — Сергей Исаевич уперся взглядом в рябое, извивающееся идиотской усмешкой лицо босяка.
— Ну тогда картуз давай, дядя, — протянул свистящим полушепотом мужик и сорвал головной убор, попытавшись тут же напялить его на себя.
Но не успел.
Сделав полшага вперед, подсев на месте и едва склонив голову влево, коротким хуком справа Уточкин отправил босяка на асфальтовую мостовую.
Картуз покатился по поребрику.
Сергей наклонился, чтобы его поймать, но тут таившийся все это время в подворотне другой бродяга со всей силы ударил Уточкина сзади по правому боку металлическим прутом. От боли потемнело в глазах и судорогой сковало все тело. Только и успел, что выдохнуть да схватить босяка за шиворот и со всей силы ударить о кирпичную стену. Тот сразу и осел на землю, выронив прут, который с грохотом упал на тротуар.
— Стой, братцы! — заблажил третий босяк, неизвестно откуда взявшийся. — Не трожь его, это ж Уточкин!
— Опять имя спасло, — прошептал Сергей Исаевич, — а то ведь могли бы и прирезать.
И это уже потом, не помня как, словно в тумане, добрался до дома, сам себе сделал угол морфия, и когда боль, ставшая не просто его частью, а им самим, стихла, он уснул, а вместе с ним уснула и эта боль, которая, впрочем, никуда не ушла, а затаилась в нем до поры.
Глава шестая
Это я с неба возвращаюсь на землю. Стоит ли?!
Сергей Уточкин
И вот Уточкину снится сон, будто он висит в воздухе, не имея никакой возможности упереться ногами в землю и в то же время не держась ни за что руками.
Удивительное ощущение!
Хотя раньше с ним такого никогда не было, полет на лопасти мельницы не в счет, это состояние ему кажется естественным и хорошо знакомым.
Он парит между небом и землей, поднимается над облаками.
Дышать становится труднее, в ушах нарастает шум.
Как это часто бывает во сне, Сергей Исаевич обладает точным знанием, неизвестно откуда пришедшим, что все это происходит с ним именно осенью 1907 года.
Из заметки Уточкина «Там, наверху»:
«Площадь, усеянная публикой, быстро уменьшается, отдельные фигурки людей постепенно сливаются в общую массу, и скоро все обращается в небольшое серое пятнышко на общем фоне города. Я сразу увидел его открытую пасть, в которой, точно зубы, торчали трубы фабрик… Тысячи домов теснились друг возле друга, червонея на солнце красными крышами; высокие трубы фабрик и заводов Пересыпи извергали клубы черного дыма, словно стараясь достать меня. Подобно золотому канату извивался Карантинный мол с белой точкой — маяком на конце, а в гавани стояли смешные игрушечные пароходики без мачт и труб…
Белеет поле, словно усеянное костьми. Это старое кладбище…
Дальше, за кладбищем, видно беговое поле. Смешное поле, где секунды для людей важнее вечности, а рядом с ним тюрьма — приземистая печальная куча красного кирпича, где каждая секунда кажется мучительной вечностью… на высоте двух тысяч метров для очарованного глаза остаются видными только два элемента — вода и земля. Берег мощными извилинами своих очертаний обнял море и забылся в сладостной дреме. О море! В порыве вечной ласки прильнуло оно к берегу — своему милому».
Получается, что Ницше оказался прав, сказав, что поклонение земле, причем в буквальном смысле, когда ты оказываешься на ней избитый и едва живой, распластанный по ней, но не раздавленный до смерти, дает впоследствии возможность воспарить, подспудно ожидая встретиться с ней снова и снова.
Например, когда аэроплан, израсходовав весь запас топлива, должен возвращаться на аэродром при сильном встречном ветре, усиливающемся дожде и возникших неполадках в хвостовом оперении.
Уточкин прислушивается к звукам, окружающим его во сне, и не обнаруживает среди них хорошо знакомого ему монотонного гудения роторного пятицилиндрового шестидесятисильного мотора «Гном».
Значит, полет на сей раз совершается на воздушном шаре.
Стало быть, вот откуда взялось знание, что полет происходит именно осенью 1907 года, потому что именно в этом году Сергей Уточкин впервые поднялся в воздух на монгольфьере.
Читаем в «Там, наверху»:
«Я уверен, что при особенно быстрых подъемах дышать очень трудно, и такой опыт может окончиться весьма печально для воздухоплавателя. При спокойном же положении шара во время полета, когда он движется вместе с окружающим его воздухом, воздухоплаватель почти не замечает движения…
Не заметишь даже, что переходишь с места на место, и только пройдя уже большое пространство, видишь, что под тобою уже не то, что было». И далее: «Спуск — труднейшая часть полета. Передержанный открытым клапан, не вовремя выброшенный балласт, не вовремя развернутые гайдропы — все это грозит неопытному аэронавту смертью. Поэтому с особенно напряженным вниманием берусь за веревку клапана и начинаю священнодействовать. Газ со свистом выходит через открытый клапан… Это падение. Падение такое быстрое, что вырванный из записной книжки клочок бумаги моментально улетает вверх. Нижняя часть шара вдавливается и принимает парашютообразную форму, что несколько замедляет падение. Опускаясь вниз, шар собирает под собой сгущенные слои воздуха, вследствие чего происходит шум в ушах… Наоборот, при подъеме воздух под шаром разрежается, и приходится дышать глубокими вдохами… Еще задолго до земли выпускаю свой сорокасаженный гайдроп. Это канат толщиной в дюйм, сделанный из тяжелой просмоленной пеньки. При спуске с гайдропом толчки невозможны: гайдроп, ложась на землю, смягчает соприкосновение с землею, обеспечивает сравнительную безопасность спуска. Но и гайдроп годен в тихую погоду: при большом ветре, волочась по земле, он придает шару и корзине наклонное положение, и при случайной зацепке и резкой остановке шара аэронавт может выпасть из корзины.
В течение всего спуска внимательно слежу за барометром-анероидом. Стрелка движется быстро в обратном направлении. Показавший перед открытием клапана высоту в две тысячи шестьсот метров, анероид уже через две минуты свидетельствует о снижении до пятисотметровой отметки. Падение чрезвычайно быстрое. Все время держу наготове мешочек с балластом и за триста метров до земли высыпаю фунтов двадцать. Облегченный шар сначала повис в воздухе, а затем медленно стал подниматься, одновременно двигаясь в направлении Жеваховой горы… В течение десяти секунд я держу клапан открытым. Шар снова начинает падать. Вот уже близко земля, вот уже видна огромная толпа, бегущая за шаром по берегу моря. Стали доноситься крики, слышны отдельные слова: „браво, Уточкин!“, „рыжий пес“, „сухопутный аэронавт“ и прочее.
Это я с неба возвращаюсь на землю. Стоит ли?!
Выбрасываю сразу целый мешок балласта, не менее 60 фунтов, и шар, для которого чувствителен каждый золотник, сделав скачок, стремительно поднимается вверх.
Вскоре анероид показывает максимальную высоту моего полета — три тысячи двести метров. Туманная мгла скрыла землю: очень холодно; воздух разряжен, и дыхание уже затрудняется, руки в перчатках стали мерзнуть, пришлось надеть пальто.
Подо мною облака, совершенно закрывающие землю, вверху голубое небо, потемневшее после заката солнца, а вокруг безмолвие могилы. Снова чарующая картина…
Продержавшись в таком положении и сделав необходимые наблюдения, решаю окончательно спуститься на землю. Снова открываю клапан, и снова шар стремится вниз. Медленно редеет туман, открывая взору знакомые очертания земли. Цвета полей своими тонами напоминают старинные гобелены…
Глаз отдыхал. Земля как бы заснула в вечернем сумраке. Вдали поблескивал ровным красноватым цветом Куяльницкий лиман, и шар, стремительно спускаясь, быстро приближался к нему.
На глаз было легко определить, что, снижаясь такими темпами, шар опустится в лиман. Поэтому, чтобы избежать неприятной холодной ванны, снова открываю клапан. Шум в ушах усиливается, падение становится таким стремительным, что стрелка прибора уже не переходит плавно с цифры на цифру, а скачет по ним: 600, 500, 400, 200…
Земля неудержимо несется навстречу, деревья, дороги, поля и дома быстро вырастают. Опасный момент. Последний мешок песка высыпан за борт корзины. Но вместо того, чтобы падать вниз, песок тучей пыли окутывает меня, и мелкие камешки глухо стучат об оболочку шара.
„Падение шара быстрее падения песка!“ — мелькает у меня мысль, и я с невольной дрожью выглядываю из корзины.
Мешок балласта оказал свое действие: падение замедляется, однако все еще остается настолько стремительным, что удар о землю корзины грозит мне гибелью.
Осталось 100 метров. Вот конец гайдропа коснулся земли, и толстый канат стал укладываться на песок, слегка волочась за шаром.
Словно могучая пружина, задерживал он падение шара, быстро облегчая его.
Опасность миновала, и я уже теперь смело беру веревку клапана и повисаю на ней. Последние 100 метров пройдены, вот-вот корзинка ударится о землю.
Я быстро подтягиваюсь на руках к кругу, к которому крепится корзинка, и напряженно жду толчка.
Корзина резко коснулась земли, и шар, вздрогнув, сделал быстрый скачок метров на десять по направлению к лиману. Клапан уже открыт вовсю, газ шумно выходит через отверстие, и обессиленный шар припадает к песку…
Я снова на земле. Пустынное место, вокруг ни души. Шар спустился всего в шести саженях от воды лимана, на влажный прибрежный песок».
Уточкин открыл глаза и пробормотал неизвестно почему пришедшие на ум слова: «Троица Единосущная, Равносильная и Безначальная».
— Нет, — замотал головой, — нет, — потому как начало было совсем другим. Тогда на гастроли в Одессу приехал воздухоплаватель Юзеф Древницкий. Сергей Исаевич подошел к нему, вручил собранные 20 рублей и упросил взять с собой в корзину воздушного шара. Поднялись в воздух, но довольно быстро попали в сильный боковой ветер, который понес их в открытое море. Как ни старался господин Древницкий, не смог справиться с управлением. Приводнились в километре от берега. «Вот здорово: сразу две ванны — воздушная и морская», — восхищался потом Уточкин.
Выглянул в окно.
Непонятное время суток какое-то.
Так уже было в детстве, когда отец — Исайя Кузьмич укладывал мальчиков рано спать, и они засыпали, боясь рассердить строгого родителя, но потом просыпались то ли слишком рано, то ли слишком поздно, когда из зашторенных окон исходило матовое свечение и было совершенно невозможно понять, какое это время суток и существует ли время вообще.
Итак, все перепуталось в голове — футбол на Малофонтанской, центрфорвард Гриша Богемский, голевая передача с центра поля, драка в подворотне, в которой чуть не убили, укол морфия, полет на воздушном шаре, провалы в памяти.
Через открытое окно со двора доносилось пение.
Низкий женский голос старательно выводил лермонтовское:
Тут же и подхватил Сергей Исаевич полушепотом:
Лермонтов был среди тех, чьи книги хранились в тайнике за печкой и были сожжены в этой же печке по приказу Исайи Кузьмича.
Нет, не то чтобы отец не любил читать, находя чтение пустой тратой времени, занятием бессмысленным и даже вредным, просто ничто в его доме не могло свершаться без его ведома, и его сыновья — Сергей, Леонид и Николай должны были следовать этому правилу неукоснительно.
Вот если бы они, а также их двоюродный брат Спиридон сообщили Исайе Кузьмичу заблаговременно о том, что собирают книги в секретном месте, то вполне возможно никакого аутодафе и не произошло бы, но свершилось то, что свершилось.
Бок, по которому пришелся удар металлическим прутом, уже почти не болел, разве что огромная фиолетового оттенка с желтыми прожилками гематома расползалась по спине. И это уже потом врач скажет Уточкину, что босяк сломал ему ребро и повредил позвоночник, что последняя травма (травма позвоночника) весьма опасна, но ничего с этим поделать нельзя, а постоянные, доводящие до одури боли теперь будут преследовать пациента.
Сергей Исаевич хорошо знал, что такое головные боли.
Теперь к ним прибавились боли в спине и в правом боку.
Казалось, что на его теле не осталось живого места, что все оно представляло собой одну большую рану, приносящую страдания, прекратить которые мог только морфий.
Это было ожидание страха от предстоящего терзания.
Возбуждение сменялось безразличным оцепенением.
Экзальтация — сонливостью.
Всякий раз после укола Уточкину снилось, что он летает среди ползущих облаков, которые напоминали ему крадущихся хищных кошек, или поднимается к самому солнцу, диск которого скрыт луной или иной другой планетой так, как это бывает во время затмения.
6 августа 1887 года.
Окрестности города Клина Московской губернии.
Воздушный шар «Русский» подготовлен к полету пилотом-аэронавтом, поручиком лейб-гвардии саперного батальона, впоследствии генерал-лейтенантом Александром Матвеевичем Кованько.
Для наблюдения за полным солнечным затмением летная корзина снабжена барографом, двумя барометрами, полевым биноклем, спектроскопом, электрическим фонарем и сигнальной трубой.
Задачи научного исследования — зарисовать корону солнца, проследить движение тени, произвести спектральный анализ, а также снять на фотографический стереофотоаппарат берега реки Сестры.
В 6 часов 25 минут к монгольфьеру подошел высокого роста, немного сутулый, с лежащими по плечам волосами с проседью и длинной бородой человек.
Это был Дмитрий Иванович Менделеев.
Он поздоровался с Александром Матвеевичем, и аэронавты сели в корзину.
Мелкий дождь, шедший всю ночь, усилился.
Попытка поднять намокший и потому изрядно отяжелевший шар не увенчалась успехом.
Тогда поручик Кованько провел оперативный инструктаж Менделеева и разрешил ему совершить самостоятельный полет, потому что с двумя аэронавтами на борту воздушный шар «Русский» в его нынешнем состоянии взлететь бы не смог.
Затем монгольфьер отвязали, и он начал медленно подниматься в небо, постепенно исчезая в дождливой мгле.
Какое-то время с земли еще было видно, что Дмитрий Иванович выбрасывает балласт — табурет, а также несколько отсыревших мешков с песком.
Вскоре «Русский» скрылся из виду, полностью растворившись в низкой облачности.
Присутствовавший при старте воздушного шара журналист и писатель Владимир Алексеевич Гиляровский вспоминал, что почти сразу после исчезновения Менделеева в облаках наступила кромешная темнота полного солнечного затмения.
Больше всех переживал Александр Матвеевич Кованько.
Он прекрасно понимал, что отправил в полет неопытного аэронавта и последствия такого подъема могли быть самыми непредсказуемыми (особенно в такую погоду).
Тревожные известия меж тем стали приходить из Клина. Полученная анонимная телеграмма сообщала: «Шар видели — Менделеева нет».
Часы ожидания вестей от Дмитрия Ивановича казались вечностью.
И лишь к девяти часам этого бесконечного дня из деревни Спас-Угол, принадлежавшей писателю, журналисту, рязанскому и тверскому вице-губернатору Михаилу Евграфовичу Салтыкову-Щедрину, пришло сообщение, что воздушный шар «Русский», проделав расстояние в 100 километров, благополучно приземлился с великим ученым на борту.
Все время полета Менделеев был совершенно сосредоточен на научной работе, нисколько не обращая внимания на непогоду и абсолютно не помышляя о той опасности, которая ему грозила ежесекундно.
Впоследствии он запишет в дневнике: «…Немалую роль в моем решении играло… то соображение, что о нас, профессорах и вообще ученых, обыкновенно думают повсюду, что мы говорим, советуем, но практическим делом владеть не умеем, что и нам, как щедринским генералам, всегда нужен мужик для того, чтобы делать дело, а иначе у нас всё из рук валится. Мне хотелось демонстрировать, что это мнение, быть может, справедливое в каких-то других отношениях, несправедливо в отношении к естествоиспытателям, которые всю жизнь проводят в лаборатории, на экскурсиях и вообще в исследованиях природы. Мы непременно должны уметь владеть практикой, и мне казалось, что это полезно демонстрировать так, чтобы всем стала когда-нибудь известна правда вместо предрассудка».
Об этом полете ученого на воздушном шаре Уточкин, конечно, знал.
Более того, имел возможность во всех подробностях осведомиться о том приключении Менделеева из периодической печати. Статьи о научном подвиге Дмитрия Ивановича также сопровождали фотографические карточки монгольфьера «Русский» и самого ученого.
Всякий раз возвращаясь к этому сновидению, Сергею Исаевичу всегда почему-то на месте Менделеева с его длинными волосами и развивающейся бородой виделся Салтыков-Щедрин, чья борода, скорее всего, и вводила в заблуждение.
Аэронавт в таком случае был грозен и напоминал громовержца, тучегонителя.
Он носился по небу, в клоках облаков, размахивал подзорной трубой, смотрел на светило через кусок закопченного стекла, делал какие-то записи в специальным образом сброшюрованной тетради.
Все это необычайно вдохновляло.
И поэтому, отойдя ото сна окончательно, Уточкин фиксировал в записной книжке следующее: «Уже совсем темно. Промозглая сырость вызвала легкую дрожь. Было холодно и тоскливо. Невольно вспомнились яркое синее небо там, наверху, яркое солнце, яркие картины, Душа тосковала по небу. Промелькнули слова поэта: „…И звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли“.
С грустью смотрел я на шар, еще недавно таким красавцем летавший над облаками, а теперь беспомощно распростертый по земле. Но он был счастливее меня: его тело лежало здесь, а душа снова уже неслась туда, в заоблачную высь».
В начале декабря 1908 года русские воздухоплаватели Карл Маковецкий, Алексей Ван дер Шкруф и Сергей Уточкин прибыли в Константинополь для проведения демонстрационных полетов на воздушном шаре.
Однако, невзирая на имевшиеся договоренности, власти города не разрешили аэронавтам подняться в воздух. Более того, они были выселены из арендованной квартиры и депортированы из города «в связи с беспорядками» (что стало причиной этих беспорядков нам, увы, неизвестно).
Далее — из заметки «Полеты русских воздухоплавателей в Египте», опубликованной в первом номере журнала «Воздухоплаватель» от 1908 года:
«Сложив тогда все свое движимое имущество в виде шара, воздухоплаватели отправились на пароходе в Каир и Александрию. В этих городах они встретили лучший прием и им разрешены были полеты. Всех полетов было восемь. Из этого числа Сергей Уточкин сделал шесть, а г-н Ван дер Шкруф два полета. Публики на всех полетах собиралось много. Кроме туземного населения, присутствовало много европейцев, в особенности французов и англичан. Последние, как нам передавали, собирались на пирамидах, из которых некоторые были прямо усеяны публикой, наблюдавшей за полетами шара. Англичане сопровождали полет криками: „Hip, hip, hurrah!“ Шар поднимался на 1000 метров выше пирамид. Шар уносило в пустыню, откуда затем его доставляли обратно на верблюдах. Конечно, не обошлось без несчастного случая, который, впрочем, окончился благополучно. Во время полета г-на Ван дер Шкруфа, когда шар высоко поднял его в заоблачную высь и вместе с ним летал над пирамидами, шар стало быстро уносить в пустыню.
Вдруг раздался страшный треск: шар лопнул, и сидевший в нем г-н Ван дер Шкруф стал лететь вниз. „Finita la comedia, — мелькнуло в голове воздухоплавателя, — и где… в Египте, далеко от Одессы“. Но он не растерялся. Ухватившись за веревку, он взобрался к сетке, которая осталась цела. Вместе с ней и корзиной он упал на землю. Сильный ветер стал волочить его и останки шара по песку. Вся бывшая на спортсмене одежда была изорвана. Его же самого изранило и исцарапало.
Бывшие свидетелями этой сцены поспешили к пострадавшему, которому была оказана помощь. Шар затем привели в порядок. Его доставили в Одессу. Материальный успех полетов, как передают, был хороший».
По возвращении в Россию полеты на воздушных шарах стали для Уточкина не только приятным времяпровождением, но и статьей доходов. Обладая известными навыками аэронавта, Сергей Исаевич с удовольствием соглашался на проведение не только демонстрационных или рекордных полетов, но и на прогулочные вылеты для всех желающих.
Так, 13 сентября 1909 года в корзине воздушного шара «Россия», принадлежавшего Одесскому аэроклубу, вместе с Уточкиным оказался писатель и его старинный друг Александр Иванович Куприн.
Тот полет проводился на средства газеты «Одесские новости», и в задачи Куприна входило поделиться с читателями своими впечатлениями от движения по воздуху.
Подготовка к полету началась ранним утром, но только к половине третьего «Россия» была полностью готова к старту.
Появление перед воздушным шаром Сергея Исаевича вызвало бурю восторга огромной толпы, собравшейся вокруг взлетной площадки, что, впрочем, не произвело на воздухоплавателя, полностью сосредоточенного на предстоящем полете, никакого впечатления.
Куприн описывал происходящее следующим образом:
«Уточкин висит уже под самым шаром на каком-то канате и на каком-то, совершенно непонятном для меня, специальном языке отдает последние распоряжения, которые неторопливо, но быстро и ловко исполняются матросами… Я мысленно спрашиваю свое сердце: „Не страшно?“ Прислушиваюсь и не замечаю в себе ничего, кроме боязни показаться смешным или неловким. Весело! Пилот говорит, что можно садиться в корзинку… Корзинка не больше как мне по пояс; в верхнем обрезе два квадратных аршина, книзу немного суживается, да тут еще восемь канатов, которые подтягивают ее к шару и в которых никак не распутаешься, а над головой, на высоте двух сажен, стоит желтый пузырь, распирающий петли надетой на нем сетки и заслоняющий все небо…
Бегло оглядываю плотное кольцо зрителей, и тут мне становится чуть-чуть неприятно. С несомненной ясностью я вижу во многих жажду кровавого представления и читаю в них затаенную, может быть, для них самих темную мысль: „А вдруг?“ Особенно меня поражает физиономия какого-то молодого парня в грязной блузе цвета хаки. На голове у него старая рыбачья шапка с широкими опущенными вниз полями. Вряд ли он трезв. Влажные и тупые глаза его с бессмысленною жадностью устремлены на нас. Он покачивается и, по-видимому, весь — точно в кошмарном сне.
„П-п-поберегите в-ваши шапки! — кричит весело на публику пилот. — Я м-могу их нечаянно сбить к-корзин-кой!“ Он немного заика, но голос его звучит очень явственно, раздельно и внушительно. Затем… затем все люди внизу вдруг почему-то кажутся странно маленькими. Только благодаря этому я сознаю, что мы уже полетели… Я положительно уверяю, что даже не заметил момента отделения от земли…
Площадь аэродрома представилась мне маленьким белым четырехугольником, по которому ходили крошечные люди. Странно: мне показалось, что их не более чем пятьдесят человек, хотя я знал наверное, что их там больше тысячи. На ярко-белом фоне плаца аэродрома, под ослепительным освещением осеннего южного солнца, черные фигуры мужчин и пестрые костюмы женщин производили сверху впечатление какого-то движущегося, опрятного, живого цветника… Но всего необыкновеннее было ощущение внезапной полной оторванности от людей…
Проходит не больше двух минут. Вся Одесса лежит под нами, точно карта города, изданная городской управой, где улицы оставлены белыми, кварталы — иллюминованы красным и желтым, а море обозначено голубым. Еще две минуты — и весь этот вид точно придавливается грязноватым туманом, в котором едва различаешь фабричные трубы и колокольни церквей… Все, что я вижу под собой, мне представляется не более чем скучной, ничего не говорящей моей душе, какой-то выдуманной и совсем неинтересной картой. И это чувство равнодушия к земле настолько сильно, что оно меня самого удивляет. Шар идет вверх, но движение его совершенно для нас незаметно… Испытываю лишь ощущение невесомости собственного тела и странной неустойчивости ног».
Облетев Одессу по периметру и поднявшись на высоту до 1250 метров, воздушный шар «Россия», ведомый Сергеем Уточкиным, с писателем Александром Куприным на борту благополучно приземлился на поле за городом, где был встречен местными крестьянами, а также организаторами полета на автомобиле «Fiat Brevetti».
Глава седьмая
Совершая какой-нибудь из нехитрых экспериментов своих, — мне никогда не случалось, даже вынося должную кару, — раскаиваться в совершенном.
Сергей Уточкин
Статский советник, товарищ прокурора Одесского окружного суда, гласный городской думы Федор Николаевич Литвицкий проживал в своем доме по адресу Большая Арнаутская, 44.
На первом этаже этого же здания располагались библиотека, зрительный зал и мастерские Общества вспомоществования литераторам и ученым, учредителем и председателем которого был сам владелец дома.
Довольно часто по вечерам здесь проходили благотворительные концерты, встречи ученых, литературные чтения, что сделало дом на Большой Арнаутской местом хорошо известным в Одессе, и потому среди посетителей мероприятий господина Литвицкого можно было встретить весьма популярных в городе персон: от высокопоставленных чиновников до актеров, писателей, художников, а также стремительно набиравших в ту пору популярность атлетов, которые впоследствии будут себя гордо именовать спортсменами.
Бывал здесь и Уточкин.
Скорее всего, именно здесь в конце 90-х годов XIX века на одном из вечеров Общества вспомоществования и произошла встреча Сергея Исаевича с дочерью Федора Николаевича Ларисой.
Едва ли статский советник Литвицкий был в восторге от знакомства шестнадцатилетней Ларисы Федоровны с известным велосипедистом и любимцем одесской публики Сережей Уточкиным, с человеком, о котором журналист Аминад Шполянский (Дон Аминадо) писал: «И все же, в смысле славы, сияния, ореола — Сережа Уточкин был куда крупнее, значительнее, знаменитее. И бегал за ним не один только женский пол, а все население, независимо от пола, возраста, общественного положения и прочее».
Назвать Уточкина красавцем было нельзя — рыжий, коренастый, вечно переломанный и перебитый, а потому кажущийся косолапым, весьма простой в обращении, да еще и заикается.
И Лариса Федоровна — дочь статского советника, гласного городской думы: с чертами лица правильными и благородными, с пристальным и доброжелательным взглядом, а посему сдержанная и немногословная, совершенно соблюдающая осанку и стиль. По крайней мере именно такой она предстает перед нами на портрете работы академика живописи Николая Дмитриевича Кузнецова.
Но как бы то ни было, в 1898 году молодые повенчались, и вскоре у них родился сын.
Однако рождение ребенка никак не повлияло на ритм и стиль жизни Сергея Исаевича. Спорт, в частности велосипед, по-прежнему оставался его страстью, и семейная жизнь развивалась исключительно на фоне этой страсти.
«Московские ведомости» сообщают: «7 марта 1901 года в Михайловском манеже, в Петербурге, во время перебежки на велосипедных гонках, одесский велосипедист Сергей Уточкин, при въезде на вираж, стараясь перегнать ехавшего впереди велосипедиста, поднялся очень высоко, ударился о барьер и упал под колесо велосипедиста Станислава Кельдерса, последний также упал и получил сотрясение организма и надлом седьмого ребра с левой стороны; Уточкин, по словам газет, получил поранение на правом боку».
Однако если для Уточкина подобный инцидент не был чем-то неожиданным и уж тем более драматическим, скорее рутиной, то можно себе представить, какие переживания при этом испытывала Лариса Федоровна.
И все повторялось снова и снова — больничный режим, перевязки, смертельная тоска от невозможности двигаться, тренироваться и выступать, головные боли, а еще воспоминания о том, как в детстве точно так же, как сейчас Лариса, Леля наклонялась к нему и говорила, что сейчас надо принять лекарство, а он смотрел на нее и думал о том, что это именно из-за него она вынуждена страдать.
Сергею становилось жалко Ларису Федоровну, он пытался обнять жену за шею, поцеловать, но острая боль входила внутрь его тела и не давала ему возможности пошевелиться.
Он засыпал.
Из воспоминаний Сергея Уточкина «Мой первый полет»:
«Потекли однообразные мертвые дни. Предоставленный самому себе, я знал каждый угол в экономии. С шести часов утра до темноты я был занят исследованиями жизни вокруг. Меня привлекали крылья огромной мельницы, плавно вертевшейся в течение одного дня в неделю. „Хорошо бы покататься“, — думал я… Но мельница работала один раз в неделю и то не регулярно. Пришлось отложить свой замысел, не дававший мне покоя. Я думал, что, если уцепиться за крыло мельницы, просунуть ногу в одну из скважин, которыми изобиловали крылья, то можно будет покататься. Представлял себе это движение и целые дни находился под влиянием этой мысли. „Ну, а если оборвусь, — думал я, — как раз в то время, когда буду находиться наверху, головой вниз?“ И сейчас же выдумывал выход из такого положения: ведь можно внизу сесть головою вниз, тогда я наверху буду головою вверх…
Я начал лазить по деревьям, взбираясь на самые верхушки, и раскачиваться сначала на нижних, а потом и на верхних ветвях. И к концу недели, гордо посматривая на мельницу, думал: „Ты моя!“…
В один прекрасный день, вставши утром, подбежав к окну, я увидел крылья мельницы в движении. Наскоро одевшись, не напившись чаю, побежал кататься.
Первая попытка зацепиться за крыло и засунуть ногу оказалась неудачной: я выпустил крыло через полсекунды, с двухсаженной высоты упал на четвереньки, не почувствовав даже никакого состояния. Но мельница потеряла мое доверие. Я увидел, что это совсем не так просто. Долгое время с подходом крыла к земле я ловил одну из перекладин рукою и бежал за ней, пока она проходила землю.
Достаточно освоившись со временем, необходимым для прохождения крыла над землею, выбрал момент и, подпрыгнув на лету, продел ногу в скважину, обнял часть крыла.
Крылья имели в своем размахе восемь саженей. Через три секунды, замирающий от новых счастливых ощущений, я висел наверху, усиленно соображая, что будет дальше.
Я чувствовал, как дерево трещит под руками — так крепко его обнимал. Движение вниз — головокружительнее, упоительнее, великолепнее… С замирающим от счастья сердцем я несся к земле. Затем опять наверх. И, находясь второй раз наверху, повернул голову, чтобы рассмотреть землю. Но это было невозможно. Я видел только перекладину, на которой держался, и небольшой угол земли, несшийся на меня. Чувствуя, что начинаю терять соображение, ощущение верха и низа и, употребляя все усилия, чтобы удержаться, думал, что на земле спокойнее, что еще не выпил чаю…
Совершая какой-нибудь из нехитрых экспериментов своих, — мне никогда не случалось, даже вынося должную кару, — раскаиваться в совершенном. Происходило это потому, что содеянное всегда обдумывалось всесторонне и вероятие возможного последствия принималось с возможной легкостью.
Навстречу мне спешила нянька с криками: „Каторжник! Куда тебя носило, и как ты не убился!“
Леля растерянно молчала…
Послали за мельником, и он обещал в дни работы мельницы ставить с палкой своего сына для ограждения своего „инструмента“ от моих покушений».
Этот эпизод, вернее сказать, вариант этого эпизода, уже описанный в нашей книге, не отпускал Сережу. Он являлся ему в воспоминаниях, во снах, в видениях, особенно ярких и объемных после укола морфия или порции кокаина.
Это была неизбежная зависимость, когда, как говорил Александр Блок, «скучные песни земли уже не могут заменить звуков небес».
Лариса Федоровна все понимала и все видела, но, увы, никак не могла противостоять этой пагубной привычке мужа, для которого состояние полета имело не столько физическое, объективное, сколько глубоко сакральное, ритуальное значение.
Конечно, травмы проходили, переломы срастались, раны заживали, но испытанное однажды удовольствие от препаратов, возвративших к жизни тогда, когда и жить-то уже не хотелось, не покидало и всякий раз требовало своего повторения, особенно в минуты разочарования, тоски или невыносимой усталости.
«На осторожно вытащенной затем костяной лопатке горбиком лежал белый порошок, — читаем в культовом романе М. Агеева „Роман с кокаином“. — Он был очень бел и сверкал кристаллически, напоминая нафталин. От первой понюшки я не почувствовал в носу ничего, разве только, да и то лишь в мгновение, когда потянул носом, своеобразный, но не неприятный запах аптеки, тотчас же улетучившийся, лишь только я вдохнул его в себя. Я опять потянул в себя носом, на этот раз осмелев, много сильнее. Однако, видимо, перестарался, почувствовал, как втянутый порошок щекочуще достиг носоглотки, и, невольно глотнув, я тут же почувствовал, как от гортани отвратительная и острая горечь разливается слюной у меня во рту.
Горечь во рту у меня почти совсем прошла, и осталась только та промерзлость гортани и десен, когда на морозе долго дышишь широко раскрытым ртом и когда потом, закрыв его, он кажется еще холоднее от теплой слюны. Зубы же были заморожены совершенно, так что, надавливая на один зуб, чувствовалось, как за ним безболезненно тянутся, словно друг с дружкой сцепленные, все остальные.
— Я думаю, что кокаин-то на меня не подействует, — вдруг сказал я, совсем неожиданно для себя и испытывая при этом от очищенного звука своего голоса такое удовольствие и такой подъем, будто сказал что-то ужасно умное».
Конечно, Сергей Исаевич видел сына продолжателем своих достижений, но для того чтобы увлечение спортом и воздухоплаванием стало призванием и смыслом жизни, необходимо посвящать тренировочному и воспитательному процессу много времени, а может быть, даже и отказаться от собственных амбиций, забыть о достижениях, рекордах и славе.
На такой шаг Уточкин пойти, разумеется, не мог.
Сохранилась информация о том, что он поднимал своего сына на воздушном шаре. В частности, читаем у В. П. Катаева: «Неоднократно поднимался на воздушном шаре, один раз даже со своим сыном-гимназистом, что у всех нас, мальчиков, вызвало ужасную зависть».
Также известна фотографическая карточка, на которой Уточкин вместе с сыном присутствует на Первом всероссийском празднике воздухоплавания на Комендантском аэродроме в Петербурге.
На снимке среди пилотов и зрителей рядом со своим знаменитым отцом стоит мальчик-гимназист двенадцати-тринадцати лет в форменной гимназической шинели, наполовину расстегнутой, и летном берете с опущенными ушами, завязанными под подбородком.
Фотография сделана в 1910 году.
Известно, что к этому времени Сергей Исаевич и Лариса Федоровна уже были в разводе.
Мальчик остался жить с мамой, но, видимо, на некоторые мероприятия отец его брал с собой.
Тот день на Комендантском аэродроме был ветреным.
На фотографии видно, как развивается брезент палатки и натянулись троса-растяжки.
Напряжение сказывается во всем — во взглядах, в жестах.
Завязать сбившийся набекрень берет, чтобы не продуть уши, успели. А вот застегнуть до конца гимназическую двубортную шинель уже как-то не привелось, хотя Лариса Федоровна просила проследить за этим. Просто не обратили на это внимание в суете и людском столпотворении.
Среди высоких гостей на празднике замечены великие князья Александр Михайлович, Дмитрий Павлович, Сергей Михайлович и Николай Михайлович.
Также на Комендантском аэродроме присутствуют: авиатор и впоследствии президент Всероссийского аэроклуба Владимир Александрович Лебедев, генерал от кавалерии, действительный член Русского географического общества Александр Васильевич Каульбарс, командующий Офицерской воздухоплавательной школой генерал-майор Александр Матвеевич Кованько, пилоты — Михаил Никифорович Ефимов, Лев Макарович Мациевич, Сергей Исаевич Уточкин, Сергей Алексеевич Ульянин, Александр Александрович Кузьминский.
Разумеется, все ждут показательных полетов и особенно закрытия праздника, на котором должен выступить Лев Макарович Мациевич на своем «Фармане IV».
О том, что произошло затем, еще долго будут вспоминать с ужасом, может быть, впервые убедившись воочию, что означает извечный спор человеческого естества, поднявшегося в небо, с праматерью-землей, противостоять силам которой, по мысли Ницше, невозможно и смертельно опасно.
А пока ровно в шесть часов вечера сигнальная пушка Комендантского аэродрома возвестила о завершении праздника воздухоплавателей.
На этот момент в воздухе, на высоте около 400 метров, находился «Фарман IV» с бортовым номером 20, который пилотировал Лев Мациевич.
Пройдя перед заходом на посадку круг над летным полем, самолет вдруг неожиданно качнулся и завалился вперед.
Писатель, военный корреспондент Лев Васильевич Успенский вспоминал: «„Фарман“ то, загораясь бликами низкого солнца, гудел над Выборгской, то, становясь черным просвечивающим силуэтом, проектировался на чистом закате, на фоне розовых вечерних облачков над заливом. И внезапно, когда он был, вероятно, в полуверсте от земли, с ним что-то произошло…
Вероятно… одна из расчалок лопнула, и конец ее попал в работающий винт. Он разлетелся вдребезги; мотор был сорван с места. „Фарман“ резко клюнул носом, и ничем не закрепленный на своем сиденье пилот выпал из машины…
На летном поле к этому времени было уже не так много зрителей; и все-таки полувздох, полувопль, вырвавшийся у них, был страшен… Я стоял у самого барьера и так, что для меня все произошло почти прямо на фоне солнца. Черный силуэт вдруг распался на несколько частей. Стремительно чиркнул в них тяжелый мотор, почти так же молниеносно, ужасно размахивая руками, пронеслась к земле чернильная человеческая фигурка… Исковерканный самолет, складываясь по пути, падал то „листом бумаги“, то „штопором“ гораздо медленнее, а еще отстав от него, совсем наверху какой-то непонятный маленький клочок, крутясь и кувыркаясь, продолжал свое падение уже тогда, когда все остальное было на земле».
Все происходило как в замедленной съемке.
Части аэроплана, разрываемые потоками встречного ветра, описывали в предзакатном небе немыслимые, дикие пируэты, что добавляло происходящему большей фантасмагории и ужаса. Пилот же при этом, отделившись от самолета, вернее, от его обломков, казалось, пытался бежать по воздуху, он что-то кричал, размахивал руками, переворачивался, неизбежно приближаясь к земле.
С супругой Льва Макаровича — Александрой Анатольевной Мациевич, ставшей свидетельницей гибели мужа, случился истерический припадок.
В своем эссе «К смерти Мациевича» Сергей Уточкин так описал эту катастрофу:
«Мое мнение относительно причин падения, мнение зрителя, следившего внимательно за полетом, склоняет меня к тому, что капитан Мациевич собственной рукой перенес себя в иной мир; было бы много величия в этом жесте, если бы он был преднамерен, но случайность его не подлежит сомнению, и каким он вышел слабым, неуправляемо-жалким.
Мое знакомство с Мациевичем началось его советом не делать vol plane таким отлогим, как это делал я.
„Вы потеряете скорость и перевернетесь“, уверял он, и звучат у меня в ушах еще его слова „рискуете бессознательно“…
Обратное думалось мне в тот момент, когда он, свободно паривший в воздухе на высоте пятисот метров, вследствие перебоя в моторе „клюнул“ носом аппарата, угнув руль глубин слишком круто и вместо того, чтобы выровняться, продолжал идти неверным курсом большого уклона…
Быстрота полета возросла необыкновенно. „Понимает он, что делает?!“… мелькнуло у меня… В этот момент при скорости аппарата 150 километров в час, достигнутой падением, Мациевич резко выровнялся и… аппарат на глазах у ошалевшей от страха толпы рассыпался.
Началось падение, сначала медленное… угрожающее… неверно колебались падавшие разрозненные плоскости.
Погиб!
Как живой вырос у меня в душе милый Мациевич и звучал его ласковый голос:
— „Вы рискуете“.
Скорость падения росла, с нею рос ужас толпы страдающей, воем души своей сознающей, что тот несчастный жив еще, но погиб и то, что составляет под ногами каждого такую надежную опору, послужит эшафотом дерзнувшему покинуть надежный оплот.
Скорость росла. Уже секунд семь, длительностью своей угрожающих самой вечности, продолжалось неверное падение, вдруг авиатор, обреченный на такую постепенность гибели, отделился от своего подбитого аппарата и молниеносно ринулся в широко разостлавшуюся под ним бездонность; сама земля, казалось, вздохнув, метнулась вверх, чтобы скорей овладеть человеком, душа которого дерзала так много. Беззвучный поцелуй упавшего земле исторг у каждого зрителя стон ужаса, каждый обнаженным сердцем своим коснулся смерти…
Жена Мациевича, следившая за полетом мужа и пережившая длительность падения, сошла с ума».
Гибель пилота Мациевича на Комендантском аэродроме наблюдал и Уточкин-младший.
О чем он думал в эти секунды?
Может быть, о том, что его отец, фанатично преданный небу, когда-нибудь точно так же, жалко, беспомощно и потому невыносимо печально, вернется с неба на землю.
И его, как сейчас насмерть разбившегося авиатора, будут в молчании нести непонятно зачем и куда, ведь он уже и так на земле, и нет никакой разницы, где он будет в ней лежать.
Льва Макаровича Мациевича похоронили на Никольском кладбище Александро-Невской лавры.
Именно здесь, недалеко от алтарной части Троицкого собора, через шесть лет найдет свое последнее пристанище и Сергей Исаевич Уточкин.
Расставаясь в 1908 году с Уточкиным, Лариса Федоровна отдавала себя отчет в том, что никому, кроме нее, он не был нужен и, лишившись семьи, Сергей останется один со своими велосипедами, аэропланами и болезнями, которые год от года все более и более давали о себе знать.
Разрыв с Литвицкой он перенес очень тяжело, однако стать другим, измениться, посвятить себя семье, отказавшись таким образом от возможности постоянного, находящегося не грани здравого рассудка движения вперед, он не мог.
Просто он был так устроен.
Вот и сейчас, когда смотрел, как, разваливаясь на куски, падает «Фарман IV», думал о том, что выбрал бы для себя именно такую смерть — у всех на глазах, яркую, безумную, громкую, продолжающую его яркую, безумную, громкую жизнь, нежели беспомощно умирать в больнице забытым всеми, молчать в ответ на вопросы о самочувствии, выслушивать слова сожаления.
Больше всего, пожалуй, Уточкин страшился именно этого человека, обезображенного болезнью, пациента с остекленевшим взором, клиента психиатрической больницы на Петергофском шоссе, неподвижно смотрящего вверх.
Туда, где должно было быть небо, но на его месте оказывался покрытый побелкой, как снегом, потолок.
Смотрел на себя со стороны и не узнавал себя.
Смотрел на своего сына и не знал, что ему сказать.
С Комендантского аэродрома Сергей Исаевич сразу поехал в «Вену» — известное питерское заведение, что располагалось на углу Малой Морской и Гороховой.
Литераторский зал был почти пуст.
Тут сел у окна.
Какое-то время пристально смотрел в него — на проезжающие мимо авто, на извозчиков, на проходящих горожан, затем навалился грудью на стол, совершенно смяв при этом белую накрахмаленную скатерть, раскрыл ладони, уперся в них лбом и мгновенно уснул.
Уточкину приснилось, что в ресторан пришел Куприн.
Официанты услужливо распахивают двухстворчатые стеклянные двери, и в литераторский зал входит человек невысокого роста, крепкого сложения, явно утомленный набегами на предшествующие питейные заведения города, а посему вальяжный, расслабленный и по-хорошему агрессивный.
— Александр Иванович пожаловали!
— Да, собственной персоной изволили!
— Всегда рады такому гостю!
— Александр Иванович, просим-просим! Ваш стол, как всегда, свободен!
Кажется, что официанты пытаются перекричать друга друга.
Куприн меж тем устало садится в кресло, услужливо поднесенное, окидывает взором собрание и громко произносит:
— Несите-ка мне, братцы, отварной ветчины под соусом «бешамель» и джина.
— Сию минуту исполним, Александр Иванович, сию минуту!
Но Куприн лишь вяло машет рукой в ответ, потеряв к официантам всяческий интерес. Он поворачивается к окну и замечает сидящего за отдельным столом Уточкина.
— Что не весел, Сережа? — вопрошает по-отечески сердечно, улыбается, встает из кресла навстречу другу.
— Да что ж веселого-то, Саша, сегодня Лев Макарович Мациевич разбился, — звучит в ответ.
— Знаю, слышал. — Куприн подсаживается к столу Уточкина, молчит какое-то время, а затем мрачно просит рассказать, как это произошло.
И вот Сергей Исаевич представляет себе, как он сидит за рычагами «Фармана IV», слышит, как расположенный за спиной двигатель надсадно откликается на педаль газа, ревет, выворачивая аэроплан на очередной вираж, плюется маслом, чадит.
Уточкин видит под собой летное поле Комендантского аэродрома, где среди сотен зрителей, задравших голову к предзакатному небу, есть и его сын.
Думает, а все-таки хорошо, что опустили уши на летном берете мальчика и плотно их завязали под подбородком, потому что к вечеру изрядно похолодало.
«Фарман» меж тем ловит встречный восходящий поток, как бы попадает в створ воздушного колодца, и его начинает трясти.
От дребезжания расчалок закладывает уши.
Уточкин пытается выровнять машину, но тут одна из тяг, не выдержав вибрации, лопается, обвивает пропеллер и мгновенно наматывается на него, складывая за собой биплан как карточный домик.
Мотор срывается с места и, безобразно кувыркаясь, разбрасывая в разные стороны детали, уносится в бездну.
Однако всего этого пилот не видит, потому что это происходит у него за спиной, он лишь может слышать треск рвущейся в клочья ткани, рев падающего к земле двигателя и наблюдать, как передние балки уносятся назад, открывая перед ним горизонт, предоставляя ему возможность сделать шаг вперед.
Тут Сергей Исаевич и открывает глаза.
Перед ним на столе уже стоят полуштоф водки, холодная осетрина, соленые огурцы.
Друг Уточкина актер Алексей Григорьевич Лившиц (Алексеев) вспоминал: «Когда он вечером приходил в ресторан, то без четверти двенадцать знакомые вынимали из карманов часы и наблюдали: все — и посетители и официанты — знали, что к двенадцати Уточкин приклонит свою буйную головушку и тут же за столом на 15–20 минут крепко заснет. А потом, хоть до утра!»
Так вышло и на сей раз.
Еще раз пережил в этом кратком сне гибель товарища, просто оказавшись на его месте и сделав то, что, как ему казалось, необходимо было сделать, то есть то, что он бы сделал перед тем, как шагнуть в небо.
Усмехнулся от мысли, что его сын-гимназист, наблюдавший все это, подумал, что его отец погиб как-то нелепо, жалко, беспомощно.
Потом встал, перекрестился и выпил за помин души раба Божьего Льва.
P. S.
Было в жизни Сергея Исаевича еще одно, известное нам, странное и драматичное пересечение с собственным сыном на летном поле. О нем мы расскажем ниже.
Глава восьмая
Человек не имеет крыльев и по отношению веса своего тела к весу мускулов в 72 раза слабее птицы… Но я думаю, что он полетит, опираясь не на силу своих мускулов, а на силу своего разума.
Николай Жуковский
В один из дней 1890 года немецкий инженер Карл Вильгельм Отто Лилиенталь надел на спину самодельные крылья и в таком виде побежал, подпрыгивая, по полю до ближайшего холма.
Поднялся на него, затем бегом спустился вниз.
Вновь и вновь повторял эту странную на первый взгляд процедуру, надеясь подобным образом обнаружить центр подъемной силы.
Так он и бегал, выбиваясь из сил, прислушиваясь к себе, пока не находил, что пришло время оттолкнуться от земли и поджать колени.
Отталкивался от пригорка, подгибал колени с замиранием — а вдруг не получится, но тут же и взлетал, повинуясь законам движения восходящих воздушных потоков.
И начинал парить над полями и холмами, по которым только что бежал с крыльями за спиной, осознавая, что свершилось чудо.
Читаем у Юрия Карловича Олеши:
«На аэродроме соединились многие чудеса: тут на поле цвели ромашки, очень близко, у барьера, — обыкновенные, дующие желтой пылью ромашки; тут низко, по линии горизонта, катились круглые, похожие на пушечный дым облака; тут же ярчайшим суриком алели деревянные стрелы, указывающие разные направления; тут же на высоте качался, сокращаясь и раздуваясь, шелковый хобот — определитель ветра; и тут же по траве, по зеленой траве старинных битв, оленей, романтики, ползали летательные машины. Я смаковал этот вкус, эти восхитительные противоположения и соединения. Ритм сокращений шелкового хобота располагал к раздумью.
Сквозное, трепещущее, как надкрылья насекомого, имя Лилиенталя с детских лет звучит для меня чудесно… Летательное, точно растянутое на легкие бамбуковые планки, имя это связано в моей памяти с началом авиации. Порхающий человек Отто Лилиенталь убился. Летательные машины перестали быть похожими на птиц. Легкие, просвечивающие желтизной крылья заменились ластами. Можно поверить, что они бьются по земле при подъеме. Во всяком случае, при подъеме вздымается пыль. Летательная машина похожа теперь на тяжелую рыбу. Как быстро авиация стала промышленностью».
Делая первые шаги в воздухоплавании, Лилиенталь в прямом смысле слова двигался от пешего движения к полету, от разбега к прыжку, переходящему в парение. По его мысли, будущий авиатор должен был обладать чутьем на восходящие потоки, абсолютным знанием розы ветров, навыком нахождения центра подъемной силы и, наконец, совершенным владением как своим телом, так и аппаратом, на котором он совершает полет. Речь в данном случае шла, разумеется, о планере — устройстве тяжелее воздуха и не оснащенном двигателем.
Получая стартовый разгон, планер входил в толщу воздуха и, маневрируя в нисходящих и восходящих потоках, парил, имея при этом возможность совершать повороты и даже различные фигуры пилотажа.
Первые теоретические исследования аэродинамики безмоторного полета проводил, как известно, профессор Московского университета, член-корреспондент Императорской академии наук Николай Егорович Жуковский, который привез в Москву подаренный ему Отто Лилиенталем планер и даже организовал первый в России кружок планеристов-экспериментаторов.
В своих трудах «К теории летания» и «О парении птиц» ученый, наблюдая за поведением животных, способных к воздухоплаванию, делает выводы о том, насколько это может быть применимо к деятельности человека, в частности к его попыткам взлететь.
Отправной точкой данной аналитики становится парение, то есть вид полета птицы, при котором она не машет крыльями, потому что работа крыльями предполагает вертикальное перемещение птицы между горизонтальными потоками, но не вдоль этих потоков. Рассуждая далее, Жуковский приходит к выводу, что существует два рода парения: парение с теряемой высотой или скольжение птицы по воздуху и парение с сохраняемой высотой, переходящее к набору этой высоты.
В таком случае ключевым инструментом движения по воздуху становится неподвижное крыло, которое особым образом взаимодействует с воздушным потоком, теоретически приравниваемым к несжимаемой жидкости и действующим по физическим законам несжимаемой жидкости.
Итак, по утверждению Николая Егоровича, сила давления воздуха находится в прямой зависимости от скорости его движения. Горизонтальный поток, обтекающий крыло планера или аэроплана, оказывается разделен (разрезан) на две воздушные струи, разница давлений которых на плоскость сверху и снизу и создает подъемную силу, что уравновешивает в полете силу тяжести. При этом изменение угла расположения крыла по отношению к встречному потоку воздуха, так называемого угла атаки, позволяет регулировать подъемную силу, что, в частности, играет решающую роль при взлете или при посадке аэроплана.
Из газеты «Одесские новости» от 1909 года: «Третьего дня на беговом ипподроме состоялись испытания планера, на котором поднимался С. И. Уточкин. Планер был прикреплен к автомобилю господина Руссо „Мерседес“ 70 сил, который тащил планер на буксире, временами планер поднимался на высоту 7–8 саженей и пролетал расстояние 100–120 саженей. В результате во время опыта автомобиль рванул очень сильно, планер не выдержал и сломался надвое. С. И. Уточкин полетел вниз, но упавши, к счастью, на полотно и бамбук планера, отделался лишь легкими ушибами».
Таким образом, речь идет об изначальной неспособности планера начать самостоятельное движение навстречу воздушному потоку.
Именно это обстоятельство и натолкнуло Н. Е. Жуковского на мысль об оснащении летательного аппарата двигателем, который не только выведет планер из состояния покоя, но и позволит ему преодолеть силу лобового сопротивления, а также, что и понятно, ускорит поток встречного воздуха.
И как следствие — мощность двигателя становится во многом определяющей характеристикой подъемной силы, делая полет аэроплана более стабильным, предсказуемым и безопасным в воздухе.
Теоретически планерные (аэродинамические) качества самолета должны преобладать над его техническими характеристиками (что на заре авиации происходило априори) в том смысле, что и при выключенном двигателе аэроплан сохранит свою статическую устойчивость и не рухнет камнем на землю.
Анализируя далее поведение аэроплана (планера) в воздухе, Николай Егорович Жуковский обратил внимание на безусловные качества аппарата, без которых его полет невозможен в принципе.
В частности, речь идет именно об устойчивости самолета.
Так, при незначительном повороте (возмущении) корпуса аэроплана в вертикальной плоскости должен возникать «возвращающий» момент, то есть полное восстановление кинематических параметров невозмущенного движения без вмешательства пилота, своего рода «саморегуляция». Роль стабилизатора в данном случае должно играть хвостовое оперение, которое и производит «доводку» летательного аппарата до исходного, стабильного положения, разумеется, при условии абсолютного вписывания корпуса самолета и его крыльев в аэродинамическую схему полета. Нарушение этой схемы приводит в конечном итоге к разрушению аэроплана.
Важно понимать, что устойчивость летательного аппарата тяжелее воздуха также не исключает его свободного перемещения в воздушном потоке. Воздухоплавание, таким образом, предполагает шесть степеней свободы, которые обусловливают маневренность (фигуры высшего пилотажа в том числе) самолета.
Итак, речь идет о перемещениях вверх-вниз, вправо-влево, вперед-назад, а также о вращательных движениях: курс — в горизонтальной плоскости, тангаж — в вертикальной плоскости, крен — в плоскости, перпендикулярной оси летательного аппарата.
Визуальная «беспомощность» аэроплана, висящего в воздухе, на самом деле, по мысли Жуковского, является заблуждением обывателя, потому как знание непреложных законов аэродинамики и следование им являются залогом летной стабильности, устойчивости и, разумеется, безопасности.
При этом интересно заметить, что сам Николай Егорович не любил летать (исключение составил единственный полет на воздушном шаре, во время которого ему сделалось дурно), но теоретическое видение проблемы имел необычайно острое и ясное.
Известно, что в это же время в Петербурге контр-адмирал, изобретатель, этнограф, естествоиспытатель Александр Федорович Можайский с опорой на динамику речных и морских судов работал над созданием летающего моторизированного устройства, во многом творчески переосмысляя труды Жуковского и находя им применение на практике.
В частности, именно ему принадлежит прикладное уравнение существования летательного аппарата, известное как формула Можайского, которое позволило вычислить взлетную массу летательного устройства тяжелее воздуха с учетом его конструктивных, летных и эксплуатационных свойств (дальность, максимальная скорость, «потолок», грузоподъемность, продолжительность полета).
Разумеется, данные вычисления носили весьма приблизительный характер, но даже исходя из этих показателей можно было рассчитать количество членов экипажа, тип силовой установки, объем топлива и количество пассажиров.
Более того, в начале 80-х годов XIX столетия Александр Федорович построил «воздухоплавательный снаряд» собственной конструкции, о котором газета «Кронштадтский вестник» от 12 января 1877 года восторженно писала: «Изобретатель весьма верно решил давно стоявший на очереди вопрос воздухоплавания. Аппарат при помощи своих двигательных снарядов не только летает, бегает по земле, но может и плавать. Быстрота полета аппарата изумительная; он не боится ни тяжести, ни ветра и способен летать в любом направлении».
По сути, в этой заметке речь идет об экраноплане, теоретическое обоснование и практическое воплощение которого спустя десятилетия будет принадлежать конструктору и кораблестроителю Ростиславу Евгеньевичу Алексееву.
При этом следует заметить, что самолет Можайского потерпел крушение во время первого же испытания, едва оторвавшись от земли.
Но сколь же, однако, оказалась на рубеже XIX — ХХ веков сильна вера в новые достижения сверхчеловека, способного покорять «пространство и простор», в новые открытия и технологические прорывы, невзирая на катастрофы и трагические неудачи.
И не только в России, следует заметить.
«Я поднялся лишь тогда, когда солнце показалось над горизонтом, — вспоминал французский изобретатель и авиатор Луи Блерио. — Миную дюны и направляюсь прямо в море. Черный дым миноноски „Эскопет“, назначенной сопровождать меня, затеняет солнце. Однако очень скоро мой конвоир остается позади. Мне казалось, что лечу слишком медленно, затерянный в морском просторе. Я не спускал глаз с бензомера и почувствовал радость, когда увидел на горизонте серую полоску. То был английский берег. Направляюсь к белеющей горе. Только, черт возьми, не вижу Дувра! Куда же меня занесло?.. Меня охватывает великая радость, вижу какого-то человека, отчаянно машущего флагом. Рискуя разбиться, выключаю зажигание мотора и тяжело плюхаюсь на поле. Теперь что Бог даст! Шасси аэроплана трещит и подламывается. Ничего! Зато я благополучно перелетел через Ла-Манш».
Речь идет о событии, произошедшем 25 июля 1909 года и вошедшем в историю мировой авиации как первый перелет на аэроплане через пролив Ла-Манш.
Можно утверждать, что длительный полет над водным пространством для авиатора начала ХХ века стал явлением экстраординарным, потому что он знаменовал полный и окончательным отрыв от земли, ментальное расставание с ней, отказ от подсознательного желания быть ближе к тверди, что в конечном итоге для летчика было смертельно опасно, своего рода прорывом, преодолением психологического барьера, когда наблюдение земли под крылом самолета было необходимо для прокладывания курса полета.
Теперь стало окончательно ясно, что движение по воздуху есть не столько способ перемещения в пространстве, сколько образ мышления и существования — быть в постоянном полете, даже находясь на земле, оперировать категориями восходящих и нисходящих потоков воздуха, доведенными до автоматизма приемами управления летательным аппаратом.
А ведь именно так и учил Отто Лилиенталь.
Интересно, что в этом же (1909-м) году Уточкин начинает увлекаться авиацией (планер ему кажется недостаточно универсальным летательным аппаратом), а уже через год он совершит свой первый полет.
Читаем в статье Сергея Исаевича «В пространстве»:
«Мой первый полет длился двенадцать минут. Это время ничтожно, когда оно протекает в скучной, серой, мертвящей обстановке жизни на земле, но, когда летишь эти семьсот двадцать секунд, каждую секунду загорается новый костер переживаний, глубоких, упоительных и невыразимо полных.
Я знал, как нормально создаются авиаторы во Франции — путем постепенного обучения, под руководством опытных пилотов, причем сперва просто приобретают привычку к аэроплану, затем ездят на нем, как на автомобиле, потом пробуют небольшие, низкие полеты по прямой и, наконец, виражи…
Я не мог получить никаких указаний и советов от уже летавших лиц… я не находил никакой предварительной подготовки и до того ни разу не садился ни на какой аэроплан… мне предстояло одно из двух: либо создать неслыханный в истории авиации факт — как человек, располагавший лишь правильностью, точностью и быстротой в ощущениях и распоряжении своими движениями, с места в карьер совершил полет, — либо к именам Лилиенталя, Делагранжа, Фербера, Лефевра, Фернандеза — прибавить свое и, обратившись в бесформенную массу и брызги, закончить этой кровавой точкой свою деятельность в авиации… однако я ни на мгновение не сомневался, что мне сразу удастся полет».
И далее: «Резкий свист винта и дробно ритмичный шум мотора покрывает все звуки вокруг, я овладеваю управляющими рычагами и, выждав, пока мотор войдет в полное количество своих оборотов, поднимаю левую руку. Людей, держащих хвост аппарата, расшвыривает по сторонам, и аэроплан, вздрогнув, ринулся в пространство. Все мое внимание занимает представитель новых измерений — верха и низа, т. е. руль глубины. При помощи рычага, управляющего рулем глубин, я держу плоскость последнего параллельно земле и, чувствуя, что скорость достаточна, резким движением поднимаю атакующую часть плоскости к небу, и вся огромная машина со мною прыгает в воздух, увлекаемая дальше, остается в нем… Наконец… Дикое настроение охватывает меня. Безудержность упоения, восторг новизной ощущения… Земля, мой враг, уже в 10 саж. подо мною. И я в властных объятиях нового друга, — ничем он мне не угрожает, он пленительно заманчив, бесконечно чист, молчанием своим красноречиво говорит: „Приди“.
И я несусь, подымаясь все выше и выше, погруженный в свои управительные рычаги, делаю легкое движение рулем глубины вниз, аэроплан покорно склоняется к земле, — вверх — и он гордо взлетает… „Нужно короче“, — думаю я, — ноги мои занимают рычажки поворотного руля; пробую нажать левую сторону — и аэроплан послушно уклоняется влево, я выравниваюсь и правой стороны не трогаю — эффект угадываю, и нет надобности терять мгновений на проверку. Остается попробовать самый тонкий эффект крыльев, дающий возможность сохранять ровное положение всей машины в воздухе. Тот же рычаг руля глубин при движении им вправо — опускает правую сторону, поднимая левую, и наоборот. Хотя аэроплан идет совершенно ровно, двигаю рычаг вправо, и невидимая сила плавно давит на правую сторону; перевожу налево и эффект получается обратный, — я радостно вскрикиваю — все так, как я ожидал, чувствовал и продумывал раньше, чутье не обмануло меня, и, в упоении победы, иду выше и выше… Руль глубин вновь овладевает моим вниманием, я начинаю спускаться, лечу к своему ангару на Стрельбищном поле. На вышине движения не заметно, земля нечувствительно проплывает подо мною, ниже движения, скорее, прекраснее, быстрее… Покинув вышину 100 метров, я лечу, втайне боясь телеграфных столбов, могущих проволокой своей перерезать пополам. Делаю два круга по Стрельбищному полю, пролетаю рощицу, в которой стоит мой ангар, ласково оглядываю его крышу и, прервав ток мотора, плавно спускаюсь на широкую площадку пред ним».
Начиная рассказ о карьере Сергея Уточкина-авиатора, думается, необходимо посвятить часть повествования описанию той авиационной техники, которой могли пользоваться наш герой и его современники. Без этого отступления невозможно понять и оценить степень той одержимости авиацией, погруженности в ранее неведомый мир движения по воздуху, когда многовековая мечта человечества уподобиться птице, живущей в небе и на земле одновременно, стала явью.
Работая над преобразованием планера в аэроплан, то есть в летательный аппарат, снабженный двигателем, инженеры и авиаторы начала ХХ века пришли к двум конструктивным схемам, которые впоследствии получили самое широкое распространение и по сей день остаются в авиации универсальными.
Речь идет о системах «биплан» (два крыла) и «моноплан» (одно крыло).
Так, за основу своей модели братья Анри и Морис Фарманы взяли биплан «Флайер» братьев Орвилла и Уилбера Райт, первый полет которого состоялся 17 декабря 1903 года. На «Флайере» впервые были применены так называемые стабилизаторы полета: руль направления (два поворотных киля за крылом), руль высоты (поворотный дестабилизатор перед крылом), устройство для перекашивания концов крыльев для управления по крену (управление рулем направления и перекашивания крыльев было совмещено в одном рычаге и обеспечивало создание крена при развороте).
В доработанной версии аэроплан «Фарман» получил руль высоты перед крылом, стабилизатор и второй руль высоты за крылом, два поворотных киля за крылом и элероны (вместо перекоса крыла). На такой машине в 1908 году Анри Фарман совершил первый в Европе перелет протяженностью 28 километров.
В 10-х годах ХХ века нидерландская авиастроительная компания «Фоккер» и немецкий инженер-изобретатель Хуго Юнкерс на базе классического биплана переработали его летную компоновку в «триплан» (три крыла), которая стала весьма популярна во время Первой мировой войны.
В свою очередь, система «моноплан» явилась оригинальным изобретением Луи Блерио, о котором уже шла речь на этих страницах. В сотрудничестве с братьями Шарлем и Габриэлем Вуазен господин Блерио разработал совершенно оригинальную и абсолютно революционную по тем временам конструкцию — фюзеляж с тянущим винтом, хвостовое оперение, кабина пилота внутри фюзеляжа машины и центроплан.
О последнем изобретении следует сказать особо.
Дело в том, что до самолета Блерио все летательные аппараты обладали крылом (двумя, тремя крыльями) в виде цельной конструкции, что считалось залогом оптимальной аэродинамики, а также наилучшего планирования и пилотирования. Луи Блерио поделил крыло пополам и разместил его по разные стороны фюзеляжа (в верхней его части), создав тем самым единую систему «крыло-фюзеляж». Для укрепления же данной системы на самолете была установлена штанга с расчалками, но это и понятно, ведь центроплан (соединение крыла с фюзеляжем) является самым напряженным элементом конструкции (отрыв крыльев от фюзеляжа на заре авиации был весьма распространенным делом).
Именно на таком самолете 25 июля 1909 года пилот-первооткрыватель совершил перелет через Ла-Манш, доказав тем самым жизнеспособность, техническую и аэродинамическую надежность своего изобретения.
Постепенно отказываясь от каркасных и рамных конструкций, на аэропланах модельного ряда «Blériot» начинают устанавливать так называемое навесное оборудование — речь в первую очередь идет об обтекателях фюзеляжа, который со временем превращается в монокок, когда жесткая внешняя оболочка становится основным несущим элементом системы.
В этом направлении также работают такие авиаконструкторы, как Габриэль Вуазен, Эдуард Ньюпор, Франц Шнайдер, Яков Модестович Гаккель, Иван Иванович Стеглау.
Но как это часто бывает, открытие, сделанное в одной области, влечет за собой развитие смежных областей и требует новых технологических прорывов.
Речь в данном случае идет о тесной связи самолетостроения начала ХХ века с производством двигателей, когда перед конструкторами-двигателистами встала задача создать мотор с малым удельным весом и высокими силовыми характеристиками.
Начиная с 1903 года в серийное производство поступают двигатели воздушного охлаждения — «Анзани» (25 л. с.), «Гном» (80 л. с.), мотор братьев Райт (16 л. с.), и водяного охлаждения — «Антуанет» (50 л. с.) и «Сальмсон» (136 л. с.).
Пожалуй, самым востребованным и надежным в начале ХХ столетия стал авиационный двигатель «Гном» («Societe des Moteurs Gnome»), разработанный в 1908 году французским инженером Лауреном Сегином.
Данный мотор относился к разряду ротативных двигателей воздушного охлаждения, действие которых было основано на вращении цилиндров (семь, пять), расположенных звездообразно, вместе с картером и воздушным винтом вокруг неподвижного коленчатого вала.
Коленчатый вал «Гнома» крепился к корпусу самолета, в то время как картер и цилиндры вращались вместе с пропеллером, при этом впускные клапаны были расположены внутри поршня и в каждой заданной точке каждый цилиндр двигателя находился в различной фазе цикла.
Смесь воздуха и паров бензина подавалась карбюратором, который располагался на конце пустотелого вала и состоял из простого распылителя струи бензина. Смесь проходила через вал, попадала в картер мотора, а оттуда через впускные клапаны засасывалась в цилиндры. Воспламенение смеси происходило при помощи свечей и магнето высокого напряжения. Смазка двигателя осуществлялась при помощи масляной помпы, подающей масло по двум трубопроводам внутри пустотелого вала в главный подшипник и колено вала, а оттуда центробежной силой оно разбрасывалось в цилиндры.
При всей очевидной оригинальности, простоте и функциональности данной конструкции (не было необходимости в установке противовесов, цилиндры постоянно находились в движении, что создавало хорошее воздушное охлаждение, отказ от применения маховика) у нее были и свои недостатки.
Работа семидесяти- или девяностокилограммового (в зависимости от модификации) двигателя неизбежно приводила к возникновению гироскопического эффекта, что значительно усложняло пилотирование самолета.
Также известные нарекания вызывала и система смазки — центробежные силы способствовали скапливанию смазочного масла на периферии двигателя, масло приходилось смешивать с топливом для обеспечения надлежащего смазывания. Понятно, что такая система была крайне неэкономна и приводила к большому расходу масла, которое выбрасывалось через клапан выпуска вместе с отработанными газами под влиянием центробежных сил. Также «Гном» не мог работать на малых оборотах, потому что при уменьшении числа оборотов нарушалась пропорция всасываемого бензина и воздуха из-за применения простейшего карбюратора с одним жиклером.
Следует заметить, что доработкой «Гнома» занимались не только французские инженеры из «Societe des Moteurs Gnome», но и российские двигателисты в том числе, потому как мотор сразу полюбился русским авиаторам своей надежностью и остроумными техническими решениями.
Так, изобретатель-авиаконструктор Федор Георгиевич Калеп разработал и на мощностях рижского завода «Мотор» запустил в производство двигатель «Калеп Гном», впоследствии получивший название «Калеп-80». В конструкции мотора Федор Георгиевич заменил чугунные поршни на алюминиевые, модернизировал карбюратор, что позволило эксплуатировать мотор в условиях русской зимы. Цилиндры теперь крепились к картеру на резьбе, а не при помощи разрезных колец и стержней, как во французском прототипе, что упрощало монтаж и разборку цилиндров. Также значительно изменилась конструкция картера. Калеп сделал его всего из двух частей, и теперь плоскость разъема не совпадала с плоскостью, в которой лежали геометрические оси цилиндров, что упрощало сборку двигателя.
Более того, «Калеп-80» был легче двигателя от «Societe des Moteurs Gnome» на семь килограммов (что для самолета того времени было принципиально), и в его конструкции было на 85 деталей меньше при аналогичных технических характеристиках.
В частности, высокую оценку мотору Федора Георгиевича дал И. И. Стеглау — один из первых русских авиационных конструкторов и самолетостроителей, на чьих машинах «Стеглау-1», «Стеглау-2» и «Стеглау-3» стояли именно двигатели «Калеп-80».
Конечно, до определенного момента для Сергея Исаевича Уточкина, человека без технического образования, восторженно влюбленного в небо, поиски и открытия инженеров-самолетостроителей были лишь частью новой мифологии, тайной, которая рождала на свет удивительные аппараты, способные подниматься в воздух.
Но по мере погружения в тему Уточкин приходит к выводу, что для совершения самостоятельного полета на аэроплане мало одного желания.
Необходимы знания, профессиональные навыки, опыт и время.
Таким образом, нетерпение вступило в противоречие с данностью, а кажущаяся достигнутой цель (она же мечта) удалялась по мере приближения к ней.
В марте 1910 года он напишет:
«Два последних года мысль о возможности покинуть землю и воплощении ее в действительность владела мною всецело, занимала все мое время и трудоспособность. С жадной завистью я следил за развитием авиации. Первые правильные полеты Фармана, Делагранжа, Райтов — и бесконечно радовали, и остро отравляли меня. Радостно было, что химера стала явью, что звенья цепи разорваны, но было обидно, что я вынужден стоять вдали от дела, к которому рвался всем своим существом. Я чувствовал, что владей я оружием, воздух тотчас стал бы моим, но обречен был бездеятельно присутствовать при чужих победах.
Это было невыразимо тяжело, но еще тяжелее было то, что все мои упорные, неутомимые, сопряженные со многими жертвами попытки самостоятельно добыть нужное мне оружие и самому построить аэроплан — встречали одно: насмешки… Наконец, в одно утро, прекрасно обставленный, в смысле наличности фармановского аэроплана, понимающего механика и нужных людей вокруг, я собирался совершить свой первый полет.
Это был трагический момент.
Все это выглядит как будто уверенно и хорошо.
Аэроплан так на вид прочен, вынослив, органы управления просты и послушны, мотор мощно вращает стройный винт…
Но… Ах, много есть этих „но“. Лучше не перечислять…»
Глава девятая
Наши дети и внуки, для которых летание людей по воздуху будет делом обычным, как езда в трамвае, не поймут наших вчерашних восторгов.
«Одесские новости» от 8 марта 1910 года
Осенью 1909 года на завод компании «Societe des Moteurs Gnome», производящий авиационные двигатели, на должность слесаря-монтера устроился работать некто Serge Utochkin, прибывший во Францию из России.
Своим возникновением компания, расположенная в пригороде Парижа Коломб, была обязана инженеру Луи Сегину — внуку легендарного Марка Сегина, изобретателя первого локомобиля 1829 года, а также его двоюродным братьям Августину и Лаурену.
Кстати, семья Seguin состояла в родственных отношениях с семьей первооткрывателей воздухоплавания на воздушных шарах Montgolfier.
Известно, что в 1900 году «Societe des Moteurs Gnome» выкупила лицензию на производство одноцилиндрового стационарного двигателя у немецкой компании «Motorenfabrik Oberursel». Этот движок имел неплохие продажи во Франции, но настоящий взлет производства произошел в 1908 году, года Лаурен Сегин сконструировал ротативный мотор, идеально подходивший для летательных аппаратов.
Почему именно в качестве простого рабочего-монтера Serge Utochkin, он же Сергей Исаевич Уточкин, решил во Франции учиться авиационной науке (при том, что здесь уже существовали специальные летные школы «Фарман» и «Антуанетт»), сказать трудно. Скорее всего, это было связано с тем, что начинающий авиатор был изрядно стеснен в средствах и надеялся подобным образом совместить заработок (весьма скромный) с изучением авиационного двигателя напрямую, то есть на производстве.
Также Сергей Исаевич предполагал приобрести на заводе мотор (по минимальной цене), чтобы привезти его в Россию для строительства собственного летательного аппарата.
Далее события начинают развиваться следующим образом.
Работая на заводе в Коломбе, Уточкин неожиданно получает письмо от своего старинного одесского приятеля — банкира, барона Ивана Спиридоновича Ксидиаса, который, предвидя финансовую выгоду от неистового увлечения авиацией своего рыжего друга, предлагает Сергею Исаевичу оплатить его учебу в школе Анри Фармана в Мурмелоне-ле-Гран, что находится недалеко от Реймса (здесь же Ксидиас на тот момент уже заказал аэроплан), на том условии, что авиатор три года будет работать на него, «отбивая» затраты на обучение и на приобретение самолета.
Предложение банкира показалось Уточкину кабальным и унизительным, и он отказывается, в сердцах предложив Ивану Спиридоновичу поискать себе лакея в другом месте. Таким «лакеем» оказывается чемпион России по мотоциклетному спорту 1908–1909 годов Михаил Никифорович Ефимов, который подписывает с Ксидиасом договор о сотрудничестве и приезжает в Мурмелон-ле-Гран, где становится учеником самого Анри Фармана.
В это же время во Франции проходят обучение летчик и путешественник Николай Евграфович Попов (в школе «Райт» под Парижем), а также еще один одессит — будущий русский-советский авиаконструктор Василий Николаевич Хиони — в авиашколе «Антуанетт».
Разумеется, Уточкин раздосадован.
Он мечется между Парижем и Одессой, денег критически не хватает, однако ценой немыслимых усилий ему все-таки удается приобрести двигатель у конкурентов «Societe des Moteurs Gnome» моторной фирмы «Anzani Moteurs d’Aviation», которая принадлежит велосипедисту, мотогонщику, конструктору и вообще большому оригиналу Алессандро Анзани.
В частности, сконструировав двух- и трехцилиндровые двигатели воздушного охлаждения, маэстро Анзани также придумал и построил мотоцикл с авиационным двигателем в версии V2 и V3, который впоследствии составил достойную конкуренцию легендарному четырехцилиндровому байку американского инженера-изобретателя Перси Пирса «Pierce Four 1910».
В результате Сергей Исаевич вернулся в Одессу с двигателем «Анзани» и огромным желанием создать собственный самолет.
И ему это удалось.
К сожалению, изображений этой машины до нас не дошло, разве что в журнале «Аэро и автомобильная жизнь» от 1910 года сохранилось описание аэроплана Уточкина: «Аппарат Уточкина — типа „Блерио“… Идея „Блерио“, но похож и на „Антуанетт“. Мотор „Анзани“, 25 лошадиных сил, 1456 оборотов в минуту. Винт впереди, как у „Блерио“… Аппарат должен взлететь».
Стало быть, речь идет о моноплане, чьим аэродинамическим и пилотажным качествам Сергей Исаевич, судя по всему, отдавал предпочтение, особенно преимущества летной схемы «Блерио» были для него очевидны, когда он наблюдал полеты профессиональных авиаторов во Франции.
Первый подъем самолета Уточкина в воздух не состоялся по причине несоответствия мощности двигателя и массы аппарата. Однако, доработав аэроплан, пилот все-таки взлетел 15 марта 1910 года, пробыв в воздухе несколько минут, после чего рухнул на землю. (Интересно, что через два года Сергей Исаевич вновь вернется к теме конструирования собственного летательного аппарата; в одной из петербургских газет читаем: «Уточкин-изобретатель. Неутомимый авиатор и спортсмен на все руки С. И. Уточкин строит моноплан весьма своеобразной конструкции. В изобретении Уточкина в принципе лежит моноплан „Блерио“, но со следующими видоизменениями: уменьшение плоскости крыльев, улучшенный способ искривления их для достижения наибольшей устойчивости, более прочное крепление мотора „Гном“, уменьшенная атака изгиба плоскостей, поддерживающих головную часть и общую нагрузку аппарата, и т. п. Авиатор на днях делал пробу своего летательного аппарата: продержался в воздухе двадцать минут и развил скорость до 120 верст в час».)
Впрочем, ровно за неделю до полета 15 марта 1910 года в Одессе произошло событие, безусловно, затмившее достижение великого самоучки.
8 марта 1910 года на ипподроме Бегового общества состоялся, как писали газеты того времени, «единственный полет всемирного рекордсмена Ефимова на аэроплане», увы, навсегда оставивший Сергея Уточкина вторым.
Да, Сергей Исаевич был любимцем публики, да, все признавали его великие спортивные достижения, но в авиации, по словам Валентина Петровича Катаева, он «мог считаться скорее талантливым и бесстрашным дилетантом, чем настоящим профессионалом».
Первым русским дипломированным авиатором, пилотом-асом стал, увы, не он, а Михаил Никифорович Ефимов.
Известно, что в Одессе десятилетний Миша Ефимов впервые оказался в 1891 году. Здесь вместе с братьями Владимиром и Тимофеем он пошел учиться в Железнодорожное техническое училище, здесь он впервые сел на велосипед, затем на мотоцикл, а в 1909 году впервые взлетел на планере.
Скромный, трудолюбивый, удивительно спортивно и технически одаренный, он обратил на себя внимание не только коллег по велосипедным гонкам и планеристов-воздухоплавателей, но и тех, кто давал деньги на развитие спорта и русской авиации.
О том, как Михаил Никифорович оказался в летной школе Анри Фармана в Мурмелоне-ле-Гран, мы уже писали выше.
Впоследствии Михаил Ефимов вспоминал о том времени:
«В школе только летать учили, а до остального приходилось доходить самому. А как тут быть, когда я ни слова по-французски не знаю?! С самолетом еще как-то разобрался — все же планер я уже собирал, — а вот мотор, сердце аэроплана, дался мне нелегко. Мотор „Гном“ ротативный (вращающийся), сложный… я попал на завод, где собирали и ремонтировали моторы. Время было зимнее, летали мало. Я у Фармана сказался больным и месяц проработал на моторном заводе в качестве ученика. Нужно сказать, что рабочих усиленно учили, и я хорошо освоил мотор… Позже в одном французском спортивном журнале писали, что только у меня за все время моих полетов во Франции и Италии ни разу не останавливался мотор и я не имел ни одной аварии… Нужда с детства мучила меня. Приехал во Францию. Мне было тяжело и больно: у меня не было ни единого франка. Я терпел, думал: полечу — оценят. Прошу Ксидиаса дать больному отцу 50 рублей, он дает 35. Оборвался, прошу аванс 200 рублей, дает 200 франков. Без денег умер отец, и без денег я поставил мировой рекорд с пассажиром».
21 января 1910 года Михаил Никифорович сдает экзамен на звание пилота.
Одесский журнал «Спорт и наука» сообщил об этом событии следующее: «Фарман, признав Ефимова самым выдающимся и самым способным из своих учеников, поручил ему обучение пилотажу четырех офицеров французской армии».
Через десять дней после получения Ефимовым летной квалификации Анри Фарман заявляет своего ученика на побитие мирового рекорда, принадлежащего другому классику воздухоплавания — Орвиллу Райту, по длительности полета с пассажиром.
В качестве пассажира выступает главный редактор одесского журнала «Спортивная жизнь», доверенное лицо Ивана Спиридоновича Ксидиаса Юлиус Иахимович Герценштейн (Эмберс).
Читаем в его мемуарах: «…Ефимов впереди, я за его могучей спиной… Условились с Ефимовым относительно сигналов между нами (говорить на лету невозможно, все заглушает шум мотора): три удара по шее обозначают, что рекорд Райта побит…» Три удара по спине — нужно спускаться. «Когда будете бить, так посильнее, — просит Ефимов. — А то не почувствую… Напрягаю зрение — комиссары предупредительно вывесили на столб фонарь, и перед ним, о радость, развевается красный флаг — рекорда Райта больше не существует…»
Однако оглушительный успех Михаила Никифоровича в Европе обернулся не менее оглушительным скандалом на родине. На просьбу Ефимова пересмотреть кабальный договор с ним Ксидиас ответил отказом, а также требованием немедленно вернуться в Одессу, в противном случае он угрожал судебным разбирательством и колоссальным денежным штрафом. Произошло то, о чем Ефимова предупреждал Уточкин, — станешь заложником финансовых интересов человека, для которого авиация была лишь, говоря современным языком, коммерческим проектом, и, как следствие, потеряешь свободу, без которой жизнь авиатора просто немыслима.
Ситуация также усложнилась тем, что сторону Ксидиаса занял известный предприниматель и финансист, президент Одесского аэроклуба Артур Артурович Анатра (об этом человеке у нас еще пойдет речь), конфликт с которым был чреват многими нежелательными последствиями для летчика-одессита.
После долгих переговоров 16 февраля 1910 года между пилотом и банкиром наконец было достигнуто мировое соглашение, о чем сообщила газета «Одесский листок», и Михаил Ефимов вернулся в Одессу.
По существующей версии, Ефимов все-таки выплатил неустойку Ксидиасу из тех денег, которые ему одолжил Анри Фарман, узнав о том, в какой ситуации оказался его лучший ученик.
А 8 марта 1910 года на ипподроме Бегового общества прошел демонстрационный полет первого русского пилота, признанного мировым авиационным сообществом.
На глазах у восхищенной публики «Фарман IV», специально приобретенный для Ефимова Ксидиасом, выполнил несложные фигуры пилотажа, а затем Михаил Никифорович поднял в воздух Ивана Спиридоновича и Артура Артуровича, давая тем самым понять друзьям-авиаторам (Уточкину в том числе), что, занимаясь авиацией, придется находить общий язык с людьми, которые дают на нее деньги.
После полета Ефимов выступил с докладом в помещении Одесского аэроклуба при большом стечении слушателей. В частности, пилот сказал: «Для того чтобы стать хорошим авиатором, нужна прежде всего смелость. Но чтобы полностью овладеть искусством пилотирования, необходимо систематически тренироваться в полетах. Летать и летать. Не обладая хорошей техникой пилотирования, не зная возможностей мотора, авиатор подвергает себя и аэроплан большой опасности. Надо в совершенстве изучить такие приемы, как, например, спуск и посадка с большой высоты при выключенном моторе и крутыми поворотами — виражами. Это очень важно при внезапных осложнениях в воздухе. Да и вообще аэроплан в полете должен находиться в полной власти пилота…»
Вполне возможно, что среди слушателей Михаила Никифоровича был и Сергей Исаевич Уточкин, для которого слова Ефимова о «полной власти пилота», надо думать, оказались самыми главными, потому что именно так думал и он: полная власть над аэропланом предполагает абсолютную свободу помыслов и поступков, а преодоление земного притяжения уже само по себе есть факт сверхвозможностей сверхчеловека.
В 1909–1911 годах авиапарк Одессы, Киева, Москвы и Санкт-Петербурга в подавляющем большинстве составляли машины французского производства — «Фарман IV», «Вуазен II», «Вуазен-биплан», «Блерио XI», но также были и российские аппараты «Гаккель III», «Стеглау-1», «Стеглау-2», «Кудашев-4».
В конце 1909 года Императорский Всероссийский авиаклуб (ИВАК) вступил в Международную авиационную федерацию (ФАИ), что позволило ему выдавать пилотские свидетельства (дипломы) международного образца русским авиаторам.
Согласно установленным правилам, для получения диплома на звание пилота-авиатора требовалось выполнить два полета: в одном из них совершить десять восьмерок, а в другом — после получасового полета на высоте 100 метров осуществить посадку планирующим спуском.
Поскольку в уставе ИВАК были такие слова: «(клуб) имеет своей целью содействовать развитию воздухоплавания в России во всех его формах и применениях, преимущественно — научно-технических, военных и спортивных», то ряд требований, предъявляемых дипломированным летчикам, исходил из военного ведомства.
В частности, в «Инструкции офицерам, обучающим авиации» от 11 мая 1911 года предписывалось вести учебный процесс по следующему плану:
«1) полеты в качестве пассажира, 2) самостоятельные полеты для выдержания предварительного испытания по правилам международной федерации, 3) упражнения в полетах на аэродроме обучающихся офицеров одних и с пассажирами, полеты на высоту и планирующий спуск, 4) полеты вне аэродрома с выполнением рекогносцировочных задач до выдержания окончательного испытания на звание военного летчика.
До самостоятельного полета обучающийся должен совершить не менее двенадцати полетов с пассажиром. Планирующий спуск разрешается обучающимся не раньше того, как он отлетает самостоятельно не менее 1 часа и сделает не менее двенадцати спусков.
Примечание: При планирующих спусках воспрещается полная остановка мотора. До полета с пассажирами обучающийся должен отлетать самостоятельно не менее 2-х часов. До полета вне аэродрома обучающийся должен отлетать самостоятельно не менее 5-ти часов. Первоначально все офицеры обучаются на аэроплане системы Анри Фармана, и к обучению на аэроплане „Блерио“ и других систем обучающегося можно допустить, когда он на аэроплане Фармана отлетает самостоятельно не менее 2 часов…»
Как видим, основным учебным самолетом (авиапартой) в 1908–1910 годах был именно «Фарман IV», так как он имел оптимальную схему управления и был удобен в ремонте.
По воспоминаниям пилотов того времени, «Фарман» прочно удерживал за собой самую безаварийную репутацию и, даже оказавшись по ошибке авиатора в безвыходной ситуации, самолет разрушался, не принося сколько-нибудь серьезных повреждений своему пилоту.
Известная же катастрофа Льва Мациевича на «Фармане», закончившаяся, как мы помним, трагедией, стала скорее исключением, которое подтвердило правило.
31 марта 1910 года на Одесском ипподроме состоялся экзаменационный полет Сергея Исаевича Уточкина на звание пилота-авиатора. Успешно выполнив в воздухе все предписания членов комитета Одесского аэроклуба, он посадил машину в установленном порядке и в установленном месте летного поля, чем вызвал одобрение и восхищение экзаменаторов — ведь, как известно, Уточкин нигде не учился и освоил мастерство пилотирования самостоятельно.
Вскоре диплом Одесского аэроклуба был подтвержден Императорским Всероссийским авиаклубом.
С этого момента начинается новый период в жизни Сергея Исаевича.
Произошло то, к чему он стремился всю жизнь, но почему-то счастья от осуществившейся мечты он не испытал. Скорее это было то, что у иллюзионистов называется словом «престиж», та самая финальная часть фокуса, когда все уже свершилось и когда зритель уже понимает, что его обманули, но не знает, когда это произошло.
Может быть, это и томило, потому что позволить себе обманывать кого-либо, и себя в первую очередь, Сергей Исаевич не мог. Единственной правдой произошедшего для него было то, что он действительно постиг мастерство управления аэропланом, прибавив к своим спортивным достижениям навык движения по воздуху, однако ощущение свободы, без которого еще совсем недавно воздухоплавание ему казалось немыслимым, сжалось до умения договариваться с банкирами, антрепренерами и промоутерами полетов, до соблюдения регламентов, обязательных к выполнению правил, заданий и технических условий.
Все это напоминало Сергею Исаевичу трюки великого Гудини, которые, с одной стороны, будоражили воображение, а с другой — казались каким-то великим и необъяснимым обманом.
Из романа Эдгара Лоуренса Доктороу «Регтайм»:
«Однажды случилось ему увидеть демонстрацию французской летательной машины „Вуазен“. Это был красивый биплан, эдакий хрупкий ящичек с тремя деликатно закрепленными велосипедными колесами. Авиатор поднимал его над гоночным треком, летал по кругу, а затем приземлялся на внутреннем поле ипподрома. На следующий день этот подвиг был подробно описан в газетах. Гудини не стал долго раздумывать. Уже через неделю у него был новенький „Вуазен“. Конечно, это обошлось ему в пять тысяч долларов, но… В полный комплект входил и французский механик, который обучал искусству летания. Гудини приспособил для этого дела армейский плац за чертой города. Между прочим, во всех странах, где он когда-либо играл, он всегда накоротке сходился с военщиной. Солдаты повсюду, между прочим, обожали его. Каждое утро он отправлялся на плац, садился в свой „Вуазен“, а француз читал ему лекцию о функциях разных рычагов и педалей. Аэроплан управлялся большущим рулевым колесом, установленным в вертикальной позиции и прикрепленным стволом к рулю направления. Пилот восседал на маленьком сиденье между двумя крыльями. Позади него был мотор, а позади мотора — пропеллер. Сделан был „Вуазен“ из дерева, а крылья покрыты туго натянутой и отлакированной материей. Распорки, соединяющие двойные крылья, тоже были покрыты этой материей. Все вместе напоминало воздушного змея. Гудини распорядился, чтобы его имя было написано заглавными буквами как на верхних крыльях, так и на нижних. Он не мог дождаться первого полета. Терпеливый механик, однако, тщательно муштровал его в различных операциях, потребных для того, чтобы вздымать машину ввысь, удерживать ее в полете, ну и, между прочим, чтобы приземлять ее. Каждый вечер Гудини выходил на подмостки театра, а каждое утро мчался на летные уроки. Наконец пришло утро, когда красные рассветные небеса были чисты и ветер, по оценке механика, соответствовал всем кондициям; в это утро они вытолкали аппарат из-под навеса и развернули его носом на север. Гудини вскарабкался в пилотское сиденье, повернул кепи козырьком назад и натянул потуже. Сжал руль. Предельная концентрация, суженные глаза, мощно выставленная вперед челюсть — таков был в этот момент Гудини. Кивнул механику, который уже раскручивал деревянный пропеллер. Мотор взревел. Это был 80-сильный „Энфилд“ — у братьев Райт, конечно, было, вы знаете, что-то похуже. Боясь дохнуть, Гудини дросселировал мотор, ставил его в нейтральное положение, снова дросселировал. Наконец он поднял большой палец — поехали! Механик вынырнул из-под крыльев. Аппарат медленно двинулся вперед. Гудини дышал все чаще и чаще, пока „Вуазен“ набирал скорость. Вдруг — толчок, и Гудини ощутил, что чувствительные крылья как бы обрели собственное самосознание, словно бы нечто сверхъестественное внезапно присоединилось к его предприятию. Машина поднималась над землей. Ему казалось, что он грезит. Усилием воли он обуздал свои эмоции, сурово скомандовал себе держать крылья на одном уровне, дросселировать в зависимости от скорости полета. Лечу! Он работал педалями, наклонял руль, и машина послушно набирала высоту. Наконец он осмелился глянуть вниз: земля была не менее чем в пятидесяти футах. Он больше не слышал скрежета мотора позади себя. Ветер бил в лицо, и он вдруг обнаружил, что кричит, как вы думаете, во все горло. Скрепляющие проволоки, казалось, пели, крылья над и под пилотом кивали, покачивались и как бы играли в своем удивительно чувствительном самосознании. Велосипедные колеса медленно и бесцельно вращались в потоках ветра. Он пролетел над купами деревьев. Добившись уверенности, он положил аппарат в труднейший маневр — в поворот. „Вуазен“ описал широкий круг над армейским плацем. Гудини увидел механика, салютующего ему обеими руками. Хладнокровно он выровнял крылья и начал снижение. Жесткий толчок при приземлении несколько обескуражил его, но, когда аппарат остановился, он жаждал только одного — быть снова в небе.
Во время последующих полетов Гудини оставался в воздухе уже минут по десять-двенадцать. Это было уже некоторой дерзостью — летать на пределе горючего. Временами ему казалось, что он как бы плывет как бы подвешенный прямо-таки к облакам. Он мог видеть сверху целые деревни, гнездившиеся по германской равнине, он как бы преследовал свою тень, скользившую вдоль исключительно ровных германских дорог, очерченных изгородями. Однажды он взлетел так высоко, что увидел даже, вы не поверите, средневековый силуэт Гамбурга и поблескивающую на солнце Эльбу. Он чертовски гордился своим аэропланом. Он жаждал творить историю летания. Молодые офицерики из местных казарм все чаще и чаще наведывались на плац, чтобы увидеть полеты Гудини. Некоторых из них он знал уже по имени. Однажды комендант, тот самый, что столь любезно разрешил Гудини пользоваться армейским плацем, с неменьшей любезностью спросил, не захочет ли Гудини прочесть несколько лекций молодым офицерам об искусстве летания. Волшебник согласился с готовностью. Он приспособил к этим лекциям свое расписание. Ему нравились молодые офицеры, в высшей степени интеллигентные и почтительные. Они смеялись его шуткам и не смеялись над его отнюдь не идеальным немецким — казалось, просто не замечали его. Однажды утром после полета Гудини направлял уже свой аппарат к навесу, когда заметил стоявший в ожидании штабной „Мерседес“ и в нем офицеров императорской германской армии. Он не успел вылезти из самолета, когда с откидного сиденья „Мерседеса“ вскочил комендант, церемонно отдал честь и почему-то официально спросил, не может ли Гудини снова поднять „Вуазен“ для демонстрационного полета. Гудини глянул на двух основательных мужчин, сидевших на заднем сиденье авто в кольчугах из медалей и крестов. Они ему кивнули. На переднем сиденье рядом с шофером сидел сержант в шишастой каске. На коленях у него лежал карабин. В этот момент закрытое белое ландо „Даймлер“ медленно приблизилось к штабному автомобилю. Медные части его были отполированы выше всяческого совершенства, и даже белые деревянные спицы на колесах были ослепительно чисты. Флаг с золотой каемкой трепетал на правом крыле. Пассажиров ландо Гудини не смог разглядеть. „Конечно, — сказал он, — что за вопрос“. Он приказал механику залить бак и через несколько минут снова был в воздухе и произвел несколько торжественных кругов над полем. Как, должно быть, он выглядел с земли, как! Какое упоение! На высоте ста футов он прожужжал прямо над машинами, а потом снизился до пятидесяти, покачал крыльями и помахал рукой. Кто бы там ни сидел в этом шикарном авто, он летал для них, пожалуйста, не жалко.
Когда он приземлился, его пригласили в большой „Даймлер“. Шофер открыл дверцу и вытянулся по стойке „смирно“. Внутри оказался эрцгерцог Франц Фердинанд, наследник австро-венгерского трона. Он был облачен в полевую форму австрийской армии, а на сгибе руки держал шлем с плюмажем. Волосы его были пострижены щеткой, верхушка башки совершенно плоская. Огромные торчащие вверх навощенные усищи. Эрцгерцог туповато взирал на Гудини из-под тяжелых век. Рядом с ним сидела его жена графиня Софи, величавая матрона, деликатно позевывавшая под прикрытием белой руки в перчатке. Франц Фердинанд, похоже, не очень-то отчетливо сознавал, кого ему представляют. Он поздравил Гудини с изобретением аэроплана».
Гудини ничего не изобретал, он просто наполнял новым содержанием диковинные предметы и аппараты, превращая любое событие в спектакль и в фейерверк эмоций.
Уточкин же, напротив, пытался изобрести свой летательный аппарат и даже сделал это, но скорее результат стал причудливым плодом его фантазий, нежели реальным самолетом, построенным по всем законам физики, механики и аэродинамики. Это была своего рода декорация, полноразмерная игрушка, являвшаяся воплощением идеального аэроплана, которым абсолютно безраздельно мог владеть только один человек — Serge Utochkin, идеального самолета, находящегося, по словам Михаила Ефимова, «в полной власти пилота…».
Кажется, что эти слова Уточкин повторял как мантру, как заклинание…
Почти сразу после получения диплома ИВАК Сергей Исаевич самым активным образом включился в жизнь профессиональных авиаторов того времени — обучение начинающих летному делу, демонстрационные полеты, гастроли по России, взаимодействие с отечественными и европейскими самолетостроительными компаниями, и снова полеты, и снова испытание себя и своего аппарата на прочность.
Идея создать собственный аэроплан при этом не покидала авиатора.
И такая новая возможность предоставилась совершенно неожиданно — готовность изготовить самолет изъявила велосипедная фабрика «Dux», с которой у Уточкина были тесные контакты еще со времен его увлечения велоспортом.
Новый аэроплан стал репликой «Фармана IV» с шестидесятисильным мотором ENV, вертикальным оперением и увеличенным размахом верхнего крыла.
10 августа 1910 года на аэродроме Московского общества воздухоплавания на Ходынском поле Сергей Исаевич поднял «Дукс-Фарман» в воздух, сразу установив три рекорда — на продолжительность полета, на высоту полета и на полет с пассажиром.
Газета «Утро России» от 1910 года сообщала, что авиатор Уточкин поднял в воздух аэроплан, построенный на велосипедной фабрике «Dux» с мотором системы ENV и пропеллером Дворжецкого. После чего аппарат был передан заказчику господину Сапфирову.
А через три года именно на «Дуксе-Ньюпоре IV» Петр Николаевич Нестеров выполнит свою знаменитую «мертвую петлю».
Конечно, Уточкин был абсолютно уверен в том, что его имя, которое продолжало греметь в России, сослужит ему добрую службу на новой ниве его деятельности, что оно принесет ему еще большую славу и, как следствие, большие деньги.
И начало этого пути было воистину успешным.
Сергей Уточкин замечал: «Авиация дала мне триста восемьдесят тысяч рублей валовой прибыли. Я совершил полтораста полетов в семидесяти городах России, не отменив ни одного».
Вообще следует заметить, что пилотирование с пассажиром за деньги было в то время весьма распространенным и прибыльным аттракционом. Так в небе оказались весьма известные персонажи начала ХХ века — политики, актеры, писатели, многие из которых впоследствии связали с авиацией свою судьбу. Например, одна из первых русских пилотов, актриса Любовь Александровна Голанчикова.
Интересные воспоминания о своем первом полете с Иваном Михайловичем Заикиным (легендарным борцом, авиатором) оставил Александр Иванович Куприн.
Читаем в его статье «Мой полет»:
«Очень жаль, что меня о моем полете расспрашивало несколько сот человек, и мне скучно повторять это снова. Конечно, в крушении аэроплана господ Пташниковых и в том, что мой бедный друг Заикин должен был опять возвратиться к борьбе, виноват только я.
Год тому назад, во время полетов Катанео, Уточкина и других, Заикин зажегся мыслью, чтобы летать. В это время мы вместе с ним были на аэродроме. Со свойственной этим упрямым волжанам внезапной решительностью он сказал:
— Я тоже буду летать!
Дернул меня черт сказать:
— Иван Михайлов, беру с вас слово, что первый, кого вы поднимете из пассажиров, буду я!
И вот почти ровно через год, в очень ненастную, переменчивую одесскую погоду, Заикин делает два великолепных круга, потом еще три с половиною, достигая высоты около пятисот метров. Затем он берет с собой пассажиром молодого Навроцкого, сына издателя „Одесского листка“, и делает с ним законченный круг, опускаясь в том же месте, где он начал полет. Несмотря на то, что на аэродроме почти что не было публики платной, однако из-за заборов все-таки глазело несколько десятков тысяч народа, Заикину устроили необыкновенно бурную и, несомненно, дружественную овацию.
Как раз он проходил мимо трибуны и раскланивался с публикой, улыбаясь и благодаря ее приветственными, несколько цирковыми жестами. В это время, бог знает почему, я поднял руку кверху и помахал кистью руки. Заметив это, Заикин наивно и добродушно размял толпу, подошел ко мне и сказал:
— Ну что ж, Лексантра Иваныч, полетим?
Было очень холодно, и дул норд-вест. Для облегчения веса мне пришлось снять пальто и заменить его газетной бумагой, вроде манишки. Молодой Навроцкий, только что отлетавший, любезно предложил мне свою меховую шапку с наушниками. Кто-то пришпилил мне английскими булавками газетную манишку к жилету, кто-то завязал мне под подбородком наушники шапки, и мы пошли к аэроплану.
Садиться было довольно трудно. Нужно было не зацепить ногами за проволоки и не наступить на какие-то деревяшки. Механик указал мне маленький железный упор, в который я должен был упираться левой ногой. Правая нога моя должна была быть свободной. Таким образом, Заикин, сидевший впереди и немного ниже меня на таком же детском креслице, как и я, был обнят мною ногами. Правую ногу мою свела вдруг судорога от неудобного положения. Я пробовал об этом сказать, но это уже было невозможным, потому что пустили в ход пропеллер. Тогда я изо всей силы прижал икру ноги к какой-то вертикальной стойке и болью заставил судорогу прекратиться. Всякие разговоры и протесты были бы бесполезны, потому что ни крик, ни выстрел из пистолета не были бы слышны моему авиатору, которому я так легкомысленно вверил мою жизнь. Затем ощущение быстрого движения по земле — и страх!
Я чувствую, как аппарат, точно живой, поднимается на несколько метров над землей и опять падает на землю, и катится по ней, и опять подымается. Эти секунды были самые неприятные в моем случайном путешествии по воздуху. Наконец, Заикин, точно насилуя свою машину, заставляет ее подняться сразу вверх.
Встречный воздух подымает нас, точно систему игрушечного змея. Мне кажется, что мы не двигаемся, а под нами бегут назад трибуны, каменные стены, зеленеющие поля, деревья, фабричные трубы.
Гляжу вниз — все кажется таким смешным и маленьким, точно в сказке. Страх уже пропал. Сознательно говорю, что помню, как мы повернули налево и еще и еще налево. Но тут-то вот и случилась наша трагическая катастрофа. Встречный ветер был раньше нам другом и помощником, но когда мы повернулись к нему спиной, то сказались наши, то есть мои и пилота, тринадцать пудов веса плюс пропеллер, плюс мотор „Гном“ в пятьдесят сил, плюс ветер, гнавший нас в спину. Сначала я видел Заикина немножко ниже своей головы. Вдруг я увидел его голову почти у своих колен. Ни у меня, ни у него (как я потом узнал) не было ни на одну секунду ощущения страха — страх был раньше. С каким-то странным равнодушным любопытством я видел, что нас несет на еврейское кладбище, где было на тесном пространстве тысяч до трех народа.
Только впоследствии я узнал, что Заикин в эту критическую секунду сохранил полное хладнокровие. Он успел рассчитать, что лучше пожертвовать аэропланом и двумя людьми, чем произвести панику и, может быть, стать виновником нескольких человеческих жизней. Он очень круто повернул налево… И затем я услышал только треск и увидел, как мой пилот упал на землю.
Я очень крепко держался за вертикальные деревянные столбы, но и меня быстро вышибло с сиденья, и я лег рядом с Заикиным.
Я скорее его поднялся на ноги и спросил:
— Что ты, старик? жив?!
Вероятно, он был без сознания секунды три-четыре, потому что не сразу ответил на мой вопрос, но первые его слова были:
— Мотор цел?..
Как это ни странно, но я утверждаю, что во время падения не было ни у него, ни у меня ни одного момента страха. Все это происходило будто в сказке, было какое-то забвение времени, опасности, ценности собственной жизни, было какое-то странное равнодушие.
Повторяю, что страх был только тогда, когда мы с трудом отдирались от земли. Сидя потом в буфете за чаем, Заикин плакал. Я старался его утешить, как мог, потому что все-таки я был виноват в этом несчастии. В тот же вечер решилась его судьба. Братья Пташниковы, миллионеры, хотевшие эксплуатировать удивительную дерзость этого безграмотного, но отважного, умного и горячего человека, перевели исковерканный „Фарман“ в гараж и запечатали его казенными печатями, и Заикин не мог войти в этот сарай, хотя бы для того, чтобы поглядеть хоть издали на свое детище. Все это дело прошлое. Заикин опять борется в Симферополе и часто пишет мне совершенно безграмотные, но необыкновенно нежные письма и подписывается: „Твой серенький Иван“.
Несмотря на то, что я своим нечаянным первым жестом перевернул его карьеру, он совсем не питает ко мне злобы, но зато и я твердо уверен в том, что через год, через два он непременно полетит на собственном аппарате. И не в угоду зевающей публике, а на серьезных авиационных конкурсах, и я уверен, что он сделает себе, несмотря на его отчаянность, бессмертное имя. Что касается меня — я больше на аэроплане не полечу!..»
Однако со временем выяснилось, что выступать в качестве приглашенной звезды и продвигать свои идеи в пилотировании и самолетостроении — это разные вещи. Последнее требует постоянной и напряженной работы, привлечения оригинальных умов, сил и финансов, а появление новых ярких имен в русской авиации (И. И. Сикорский, Я. М. Гаккель, Д. П. Григорович, Х. Н. Славороссов, П. Н. Нестеров, Б. И. Россинский) говорило о том, что на этом рынке разгорается жесткая конкурентная борьба.
И тогда со всей очевидностью стало ясно, что эмоциональный, порывистый, непредсказуемый любимец публики Сергей Исаевич Уточкин не готов к этому сражению в воздухе (да и на земле тоже), а вернее сказать, что он его уже проиграл.
Глава десятая
Никто моим словам не внемлет… я один.
День гаснет… красными рисуясь полосами,
На запад уклонились тучи, и камин
Трещит передо мной. — Я полон весь мечтами,
О будущем… и дни мои толпой
Однообразною проходят предо мной,
И тщетно я ищу смущенными очами
Меж них хоть день один, отмеченный судьбой!
Михаил Лермонтов
Из донесения объединенного комитета по организации первого авиаперелета по маршруту Санкт-Петербург — Москва:
«Перелет представляет большие трудности, так как летунам придется лететь над болотами и лесами. Поэтому к установленным раньше этапам перелета, Санкт-Петербург — Новгород — Тверь — Москва, добавили 5-й этап — Валдай. Наметили ряд наблюдательных пунктов: в Тосно, Чудово, Крестцах, Торжке, Клину. В этих пунктах будут построены ангары, оборудованы мастерские, устроены запасы отдельных частей аэропланов. На всем пути предполагается устроить 92 ангара для аэропланов».
По понятным причинам большое значение мероприятию придавало именно военное ведомство, поэтому курировать перелет было поручено начальнику Офицерской воздухоплавательной школы генералу А. М. Кованько (в свое время он организовывал полет на воздушном шаре Д. И. Менделеева) и подполковнику, авиаконструктору и воздухоплавателю С. А. Ульянину.
Более того, значительную часть финансирования перелета взяло на себя именно Военное министерство, учредив при этом три премии «за конструкцию летательных аппаратов, выстроенных в России».
Стараниями военного министра, генерала от кавалерии Владимира Александровича Сухомлинова вопрос был вынесен на заседание Государственной думы, на котором Владимир Александрович выразил надежду на то, что русские авиаторы получат также государственную поддержку, в частности, он заметил, что «целый ряд наших конструкторов, владеющих мелкими мастерскими и имеющих желание работать с целью улучшения авиационных аппаратов…», встречают финансовые «затруднения в этой работе из-за недостатка оборотных средств», а «…привлечение со стороны капиталов к их делу возможно лишь в том случае, если будет иметься надежда на правительственную поддержку этого дела, могущую покрыть если не все, то хоть часть затрат, произведенных на постройку аппаратов».
Впрочем, во время подготовки перелета не обошлось и без курьезов.
Пилот-испытатель, граф Михал Сципио дель Кампо (Михаил Раддиевич де Кампо Сципио) в целях пропаганды воздухоплавания среди населения совершил полет на своем аэроплане над Кремлем и Театральной площадью в Москве, за что получил строгий выговор, а также был оштрафован на 100 рублей.
Журнал «Аэро и автомобильная жизнь» язвительно подмечал по этому поводу: «Как видите, авиация и в России начинает выходить из узких рамок аэродромов».
После довольно продолжительных дебатов оргкомитет огласил условия перелета:
1. В перелете могут участвовать только русские авиаторы. Понятно, что это условие вызвало наибольшее неприятие среди частных инвесторов, предполагавших привлечь к мероприятию иностранных звезд авиации.
2. Перелет совершается только при дневном освещении — с 4 часов утра до 8 часов вечера.
3. В перелете принимают участие 19 летчиков:
Александр Александрович Агафонов,
Александр Алексеевич Васильев,
Николай Дмитриевич Костин,
Сергей Исаевич Уточкин,
Михаил Раддиевич де Кампо Сципио,
Борис Семенович Масленников,
Владимир Викторович Слюсаренко,
Георгий Викторович Янковский,
Максимилиан Германович Лерхе (фон Лерке),
Александр Николаевич Эристов,
Александр Николаевич Срединский,
Михаил Никифорович Ефимов.
Позже от участия в перелете в силу разных причин отказались А. Н. Срединский, М. Н. Ефимов и А. Н. Эристов.
Некоторые пилоты заявились с пассажирами.
В частности, А. А. Агафонов с пилотом-механиком Ф. Ф. Колчиным, а В. В. Слюсаренко с авиатриссой Л. В. Зверевой, в ходе испытания которую заменил пилот-стажер К. Н. Шиманский.
Старт был дан 10 июля в три часа утра с Комендантского аэродрома.
Вылетать пилотам следовало по порядку номеров записи, но из-за непредвиденных задержек порядок вылета постоянно менялся, что сразу повлекло за собой неразбериху, а это не могло не сказаться на поведении авиаторов, многие из которых и без того выказывали крайнее беспокойство от предстоящего испытания.
Согласно полетному заданию, разработанному Сергеем Алексеевичем Ульяниным, пилоты должны были лететь до Московского шоссе не над городом, а над побережьем залива.
В то раннее утро погода была несколько пасмурная, но абсолютно тихая. Вдоль береговой линии висел предрассветный туман, но как только развиднелось, установилось полное безветрие, столь благоприятное для участников перелета.
С первых минут соревнования стало ясно, что авиаторы (вне зависимости от опыта, стажа и типа машины, на которой они выступали) столкнулись с проблемой, с которой раньше им иметь дело не приходилось, а именно — с проблемой навигации, ориентирования и прокладывания маршрута от одного аэродрома к другому над незнакомой им местностью.
Так, вскоре после взлета Михаил Раддиевич де Кампо Сципио, войдя в низкую облачность, пролетел поворот на Московское шоссе и в течение часа двигался в ошибочном направлении на Царское Село (кстати, с этой же проблемой до недавнего времени сталкивались и автомобилисты: не доезжая до поворота на Москву, уходили на Царскосельское шоссе).
Ошибка навигации выяснилась уже в Оредеже, где моноплан «Morane-Borel-Saulnier A» приземлился из-за течи бензобака. После ремонта Михаил Раддиевич был вынужден вернуться в Петербург на Комендантский аэродром, откуда принял старт заново.
Его блуждания, увы, продолжились и на участке Новгород — Крестцы, где двигатель аэроплана заглох окончательно, и Сципио де Кампо был вынужден сойти с дистанции.
Неготовность техники (моторов в первую очередь) к столь длительным нагрузкам на предельных режимах стала еще одним камнем преткновения на пути из Петербурга в Москву по воздуху.
К сожалению, за эту неготовность некоторым пилотам пришлось заплатить страшную цену.
Пройдя деревню Московская Славянка, что находилась на Царскосельском шоссе, аэроплан «Фарман IV», управляемый пилотом Владимиром Слюсаренко, начал резко терять высоту и заваливаться на левую сторону. Местные жители, ставшие свидетелями этого происшествия, позже сообщили, что самолет, видимо попав в порыв бокового ветра, перевернулся и камнем рухнул на землю.
Пилот Слюсаренко получил перелом ноги и множественные ушибы, а пилот-стажер Константин Шиманский погиб.
По рассказам Владимира Викторовича Слюсаренко, причиной аварии стал мотор, который давал перебои еще на старте из-за засорившегося бензопровода, а затем и вообще заглох.
«Шиманский сильно нервничал, — вспоминал Слюсаренко, — он внезапно схватился за рычаг управления, а потом обхватил меня руками за шею».
Это были последние минуты экипажа…
Авиаторов доставили в Царскосельский дворцовый госпиталь.
Там же, на Казанском кладбище, тело Константина Шиманского было предано земле.
Аварию под Тверью потерпел и самолет Николая Дмитриевича Костина. Пилот остался жив, но от дальнейшего участия в состязании ему пришлось отказаться.
По воспоминаниям Александра Алексеевича Васильева, подготовка перелета обещала желать лучшего.
Только у трех авиаторов — Уточкина, Лерхе и Янковского — аппараты были готовы полностью. У остальных летчиков степень готовности вызывала нарекания, вплоть до неявки на летное поле самих авиаторов.
Конечно, Сергей Исаевич более остальных обращал на себя внимание.
На старт перелета Санкт-Петербург — Москва он вышел на моноплане «Bleriot XI» с двигателем «Gnome» (50 л. с.).
В отличие от пилотов и механиков, собравшихся на Комендантском аэродроме, волнения он не чувствовал совершенно, скорее — радостное возбуждение, которое едва мог сдержать.
Здоровался с друзьями.
Интересовался техникой.
Примеривался.
Восхищался.
Но потом, впрочем, совершенно сосредоточился на своей машине, потому как находил ее живым существом, с которым в такую ответственную минуту надо быть рядом, быть предельно внимательным и чутким.
Это было тем более удивительно, что предстоящий полет на «Bleriot XI» являлся для Уточкина первым.
По свидетельству пилотов того времени, «Блерио» являлся, безусловно, лучшим аппаратом для дальних перелетов, но при этом он требовал досконального знания всех особенностей его пилотирования, режимов работы мотора, а также пределов, выходить за которые было смертельно опасно.
Михаил Никифорович Ефимов, отказавшийся от участия в перелете, замечал, что на старт вышли по преимуществу новички, не готовые к полету, но мечтающие вписать свое имя в историю русской авиации.
Возможности же Уточкина он оценивал невысоко, скорее видел в его поведении самоуверенность и браваду, более ставя на Александра Васильева.
Время показало, что он оказался прав…
Меж тем в ангарах уже начался прогрев двигателей самолетов.
В предрассветном тумане все происходящее казалось каким-то сном, фантасмагорией — фигуры людей, аэропланы, стоящие на летном поле, плывущие огни прожекторов.
Первым на старт выкатили Уточкина.
Всем своим видом он выказывал полное спокойствие.
Перед взлетом Сергей Исаевич помахал пилотам и техникам рукой:
— Еду чай пить в Москву! До скорого свидания!
Ему махали в ответ, улыбались, желали хорошего полета.
Затем «Bleriot XI» начал разгон по летному полю, оторвался от земли и почти сразу пропал в обрывках тумана, который по мере набора высоты и усиления ветра исчез, открыв перед глазами пилота уходящее за горизонт пространство, которое ему предстояло преодолеть.
Гул работающего мотора еще какое-то время висел над Комендантским аэродромом, но потом растворился в монотонном гудении стоящих на земле и готовых к старту машин.
Когда вышел на высоту до семисот с лишним метров и встал в режим крейсерской скорости, то почувствовал, как аппарат словно бы утвердился на невидимых рельсах и величаво покатился вперед, навстречу бешено несущемуся воздушному потоку.
Имел при этом возможность прятаться за самодельный козырек, притороченный к расчалкам центроплана, а еще посматривать вниз под крылья, где в утреннем сумраке словно пойманная огромной сетью двигалась назад земля со своими полями и дорогами, поселками и лесами, оврагами и озерами, в которых отражалось небо.
Именно так сети с шаланд на себе и тащили рыбаки в Одесском порту.
Здесь всегда пахло рыбой, водорослями, сухостоем, что шелестел на горячем ветру, гнилыми бревнами пирса, в которых прятались крабы. Их можно было ловить, беря большим и средним пальцами за края панциря, чтобы не быть изуродованным клешнями, которые напоминали скрипучие, вымазанные в машинном масле ножницы по металлу.
Хотя бывали, конечно, случаи, когда крабу удавалось схватить неумелого ловца за палец и прикусить его до крови.
Впрочем, Сережа не чувствовал боли ни когда падал с мельницы на землю, ни когда его кусал краб и повисал на руке, извиваясь, ни когда разбивался на велосипеде.
Когда миновал Чудово, то в районе Спасской Полисти снизил высоту полета до 300 метров, чтобы разглядеть мрачные, красного кирпича сооружения бывших Аракчеевских казарм, в которых, по преданию, отбывал службу гусар Гродненского полка Михаил Лермонтов.
Сразу и вспомнилось:
А ведь тогда в печке сгорела и книга его стихов.
Просто Исайя Кузьмич не любил Лермонтова за то, что он написал поэму «Демон».
— Туда ему и дорога, — приговаривал и захлопывал чугунную заслонку топки.
А Сережа, едва сдерживая слезы, повторял про себя:
Описав круг над казармами, пилот Уточкин встал на курс.
На горизонте вспыхнула серебряная лента Волхова, что добавило происходящему какого-то величественного спокойствия и уверенности в том, что только отсюда, с высоты птичьего полета, можно понять былинную мощь этой древней земли и уверовать в нее.
Вера в себя.
Обрывки воспоминаний.
Неукротимое желание мчаться вперед.
Радостное возбуждение.
Однако на подлете к Новгороду аэроплан стал посылать тревожные сигналы — от двигателя по всему фюзеляжу начала распространяться едва заметная, но постепенно и неотвратимо усиливающаяся вибрация.
Теперь монотонное убаюкивающее гудение мотора сменилось надрывным волнообразным ревом, обороты то падали, то нарастали, что, впрочем, продолжалось недолго. Выплюнув струю черного масляного прогара, мотор дернулся так, что крепления центроплана затрещали и пропеллер замер, противоестественно уперевшись в небо и горизонт одновременно.
Вой встречного ветра сразу стал смыслом наступившей тишины, в которой земля медленно, но верно поплыла навстречу, увеличиваясь в размерах и без остатка перекрывая собой горизонт.
В результате посадка с неработающим мотором на выкошенном поле близ Николо-Вяжищского монастыря для «Bleriot XI» закончилась оторванными шасси и сломанным хвостовым оперением.
Настоятель монастыря игумен Иоаникий (Павлов), став невольным свидетелем катастрофы, проявил оперативность, немедленно сообщив в Новгород о происшествии, имевшем место произойти под стенами его обители. Вскоре на вяжищское поле прибыли техники с ремкомплектом для двигателя «Gnome» и карета «скорой помощи».
Затем самолет был переправлен в город, где устранение последствий падения заняло весь день, и лишь ранним утром следующего дня Уточкину удалось подняться в воздух.
Но именно в Новгороде произошел эпизод, который решил судьбу Сергея Исаевича в этом перелете, вернее сказать, изменил ее безвозвратно.
Читаем в «Исповеди» авиатора:
«Единственный раз за всю свою карьеру авиатора я сломал аэроплан, но мои качества тут ни при чем… они отсутствовали. Я проиграл не по своей вине перелет Петербург — Москва.
Помогая своему конкуренту, Васильеву, в Новгороде, где мы случайно в перелете встретились, я дал ему две свечи, прочистил мотор, завел винт и выпустил в дорогу дальше. Когда был исправлен мой мотор, Васильев был уже в Москве».
Кто из профессиональных летчиков был бы способен на такой поступок, когда каждая минута, каждый час были на счету?
Трудно ответить на этот вопрос.
Но ведь Сергей Исаевич и не был профессионалом в том общепринятом смысле слова, когда извлечение прибыли решает всё, когда каждый сам за себя, а благородные поступки и широкие жесты уходят на второй план.
О том, что произошло несколько часов спустя, Уточкин рассказал так:
«Я полетел на второй приз, тут только по упадку энергии и отвращению к гонке я понял, что не могу лететь за вторым призом. Слишком уж привык первенствовать. Через полтора часа лета, чтобы как-нибудь избавиться от ощущения при работе в деле, заведомо погибшем для меня, если даже оно и будет сделано, повторяю, только вследствие этого угнетавшего меня сознания, чтобы убежать как-нибудь от него, я заснул в аппарате. Неуправляемый аэроплан со мною, спокойно спящим внутри… Предлагаю каждому представить себя в этом положении.
Могло случиться все, но мой аппарат, регулированный на двухградусное снижение с увеличенным опусканием на два градуса дошедший уклоном, вероятно, до 125-ти верстной скорости, коснулся земли и рассыпался вдребезги. Мотор вырвало, и части его нашли разбросанными в 50-ти саженях от аэроплана.
Спящего меня выкинуло… Силой инерции, пробив собою маленькие кусты, я слетел с насыпи в реку…
Течение крутило меня и несло; косившие невдалеке лужайку два мужика увидели меня переворачивающимся в быстрой реке, вытащили. Привезли в бессознательном состоянии в больницу. Когда вернулось сознание, первым моим движением было желание — посмотреть на землю…»
Описанное Сергеем Исаевичем происшествие более напоминает попытку самоубийства. Словно бы Уточкин попытался повторить шаг в бездну Льва Макаровича Мациевича, когда тот бросился из падающего аэроплана, понимая, что спасения нет.
Вопрос — «Понимает он, что делает?» — так и повис тогда в воздухе, причем в прямом смысле, потому что снова и снова приходилось к нему возвращаться, поднимая машину в небо.
Может быть, он уснул за штурвалом самолета, потому что теперь только во сне мог представить себя победителем перелета из Петербурга в Москву?
Вполне возможно…
И вот ему снится сон, как он на своем «Bleriot XI», значительно опередив всех участников соревнования, садится на Ходынском поле.
Его встречает московский губернатор Владимир Федорович Джунковский в сопровождении известных городских личностей — купцов, литераторов, актрис, а также представителей духовенства. Совершенно неожиданно Сергей Исаевич видит в толпе приветствующих его горожан огромного, звероподобного обличья протоиерея Матфея Исполатова из Успенской церкви Херсонской духовной консистории, в которой его крестили летом 1876 года. Протоиерей смотрит на Уточкина долгим немигающим взглядом, а потом, закатив глаза, возглашает: «Останься здесь, ибо Господь посылает меня к Иордану… и сказал он: жив Господь и жива душа твоя! не оставлю тебя… и вдруг явилась колесница огненная и кони огненные, и понесся Илия в вихре на небо».
Следует заметить, что периодические издания, освещавшие перелет, в частности «Одесские новости» и «Петербургская газета», оставили о катастрофе Уточкина несколько иную информацию, которая, впрочем, ни в коем случае не перечеркивала воспоминаний самого пилота, но лишь, как думается, добавляла красок произошедшему на участке Новгород — Крестцы.
Итак, после вынужденной задержки Сергей Исаевич продолжил полет, отдавая себе отчет в том, что гонка уже проиграна и нагнать аэроплан Александра Алексеевича Васильева невозможно.
Читаем в «Одесских новостях»: «По пути к Крестцам вдруг справа дунул на стрекозу Уточкина порывистый ветер. Аппарат подбросило. Ветер усиливался. Ввиду опасности полета авиатор решил сделать спуск между деревнями Вины и Зайцево. Спуск с 500-метровой высоты.
Вот уже близка земля. Нагнулся летун вниз, посмотрел и ужаснулся. „Блерио“ опускался в пропасть. У самой почти земли авиатор заметил, что опускается на обрыв и деревья. Внизу бурлила река».
Следуя этому описанию, становится ясно, что авиатор допустил ошибки в пилотировании и полетного времени на их исправление просто не осталось, земля оказалась слишком близко.
Читаем далее: «Измятый авиатор упал в речку. Уточкин не растерялся и быстро прыгнул из аэроплана. К великому несчастью, прыжок был неудачен. Аппаратом задело несчастного летуна, смяло и бросило в речку. Стрекоза „Блерио“, как подкошенная громадная птица, ударилась со всего размаха об обрыв и также полетела в воду. Аэроплан разбит вдребезги».
Но далее события начинают развиваться уже по совершенно фантастическому сценарию.
Уточкин без сознания оказывается в воде (скорее всего, это речка Холова с действительно очень высокими и обрывистыми берегами). Падение самолета замечает случайно оказавшийся в этих краях крестьянин, который вытаскивает искалеченного пилота из воды, приводит его в чувство и переносит в деревню Вины, что расположена рядом с местом аварии.
«Петербургская газета» так описывает продолжение этой истории: «Каким-то образом вскоре узнали на этапе в Крестцах, что в 30 верстах от места катастрофы, и оттуда полным ходом помчались на автомобиле доктор и вице-комиссар.
Когда автомобиль прибыл, Уточкин пришел в себя и оставался все время в полном сознании.
Разбившегося Уточкина осторожно положили на автомобиль и повезли в земскую больницу в Крестцы.
После катастрофы в Петербурге в аэроклубе была получена телеграмма, что у упавшего сломана левая нога и измята грудь. Эта телеграмма пришла в 9 ч. 49 м. вечера, т. е. еще до осмотра врачом пострадавшего.
Уже около 10 час. Уточкина привезли в больницу, в Крестцы, и врач приступил к осмотру. Доктор Дроздов тщательно исследовал больного и нашел у него перелом правой ключицы, вывих левой подколенной чашечки и обнаружил у бедного летуна легкое „сотрясение мозга“.
Повреждения, полученные Уточкиным, признаны очень серьезными, но не очень опасными для жизни. Доктор надеется на крепкий организм пострадавшего. Счастливая случайность, что при падении Уточкина в речку присутствовал крестьянин. Не будь его поблизости, авиатор, бывший без сознания, наверняка утонул бы».
Когда Сергею Исаевичу потом рассказали о том, что с ним произошло, он был совершенно потрясен, что мог погибнуть вовсе не от удара о землю, что для воздухоплавателя было бы естественно, а от того, что чуть не утонул.
Просто мог безвозвратно уйти в небытие, в непроглядный мрак подводного царства, хотя и очень хорошо плавал, как рыба, находя сей инстинкт (он же навык) у себя абсолютно непреодолимым.
Но обстоятельства жизни оказались выше, и он, что доказала катастрофа под Крестцами, не обладал сверхзнанием, которым по логике вещей должен был обладать сверхчеловек, знанием того, что тебя ожидает впереди. Обладал лишь уверенностью в собственной неуязвимости, но этого оказалось недостаточно. Более того, эта уверенность могла быть в любую минуту попрана, повержена ли какой-то иной, высшей силой, которую можно было называть по-разному — случаем, судьбой или Божественной волей.
Да, был потрясен.
Был повержен.
Был разочарован.
Был подавлен.
Не находил объяснения случившемуся, а олицетворением единственного упования, единственной силы, спасшей ему жизнь вопреки обстоятельствам и здравому смыслу, оказался простой мужик, который волею случая проходил мимо речки Холовы и ничего не знал ни про воздухоплавание, ни про перелет Санкт-Петербург — Москва, ни про пилота Сергея Уточкина, ни про его «отвращение к гонке» и привычку первенствовать.
Может быть поэтому через несколько лет он напишет своему брату Леониду Исаевичу столь странные для него, Сережи Уточкина, слова: «Кажется, пошел бы и бросился в море, и тем бы дело и кончилось…»
Покончить с собой, чтобы подобным образом осознать свое главенство и независимость от судьбы или Божественного Промысла.
И вновь на ум приходили слова Лермонтова — «никто моим словам не внемлет… я один». Казалось бы, ничего нового, ситуация знакомая, но теперь для Сергея Исаевича она наполнилась иным смыслом — он сам не внемлет собственным словам, пытается переубедить самого себя, угрожает сам себе, одновременно понимая, что это бессмысленно и глупо.
«Мозг мой, освободившись от угроз, чувствует легкость». — Прежде чем сказать эти слова, Уточкину придется еще многое пережить и многое понять.
А пока он лежит на больничной койке, в сотый раз прокручивая в голове все эпизоды своего проигрыша, сокрушаясь, что так и не удалось выпить чаю в Москве, и эти слова оказались выброшенными на ветер.
Но вернемся к авиаперелету Санкт-Петербург — Москва.
Единственным его финалистом в результате стал Александр Алексеевич Васильев.
Тот самый, победу которому пророчил Михаил Ефимов, и тот самый, которому помог Сергей Уточкин перезапустить его аэроплан в Новгороде.
В пути Александр Алексеевич находился чуть более суток, но в воздухе фактически он пробыл девять с половиной часов. Остальное же время ушло на ремонт машины, заправку и отдых.
На Ходынском поле в Москве пилота-победителя встречал московский губернатор Владимир Федорович Джунковский в сопровождении известных горожан — промышленников, купцов, литераторов, актрис, авиаторов, представителей военного ведомства и духовенства.
В. Ф. Джунковский вспоминал:
«Получив известие, что Васильев вылетел из последнего места своей остановки, я выехал на автомобиле в 3 часа утра на Ходынское поле… На горизонте, высоко в небе, образовалась точка, которая все увеличивалась. Сомнений не было — это был аэроплан… Аэроплан стал быстро спускаться, направляясь к белым флажкам вблизи павильона.
Публика неудержимо бросилась к месту спуска. Авиатор с аэропланом был уже на земле, он бросил руль и, обернувшись, смотрел на публику усталым взглядом. В течение нескольких минут он сидел как бы застывши на своем маленьком, высоком сиденье. А шапки летели вверх, махали платками, аплодировали, кричали от восторга… Наконец, Васильева осторожно сняли, поддерживая за руки. Он неуверенно ступил на землю… Весь окоченелый, направляется он к павильону. Как только вошел он в павильон, то неудержимо начал нервно, жутко рассказывать о беспорядках, царивших в организации перелета, он говорил, что нигде на остановках не было ничего приготовлено, не было бензина, не было механиков, не было костров, фейерверков для обозначения мест, бранил генерала Каульбарса, который стоял во главе организационного комитета, приписывал все неудачи летчиков плохой организации».
Стало быть, авиаторам приходилось бороться не только с несовершенством своих машин и погодными условиями, но и с негодной организацией перелета.
Как мы помним, неразбериха началась еще на старте перелета на Комендантском аэродроме. Увы, беспорядок продолжился и в ходе самого состязания, что привело к трагическим последствиям (вспоминается первая веломногодневка Петербург — Москва 1895 года).
Формально никто, кроме Васильева, тогда дистанцию не закончил и в Первопрестольную не прилетел.
Авиатор Г. В. Янковский добрался только до Твери и сошел с гонки после двух аварий и окончательной поломки самолета.
Уточкин выбыл из перелета еще раньше, чудом оставшись в живых.
Владимир Федорович Джунковский вспоминал: «…Особенно тяжкие увечья получил Уточкин, упав с аппаратом в 30 верстах от Новгорода, у него оказалась поврежденной спина, перелом ключицы, вывих коленной чашки и сотрясение мозга. Его привезли в Москву в лечебницу Бакунина, где я его навестил во время его болезни несколько раз».
Бесспорно, Александр Алексеевич Васильев стал героем этого тяжелейшего испытания, открыв эру полетов русских авиаторов на большие расстояния.
В своей книге «В борьбе с воздушной стихией», вышедшей в 1912 году, А. А. Васильев писал: «Русской авиации принадлежит блестящее будущее. Необходим только опыт, нужна практика, чтобы наши природные качества, усиленные знаниями, создали могущественный воздушный флот, чтобы русская авиация заняла выдающееся место в кругу других держав».
В 1913 году авиатор совершил перелет в формате «туда — обратно» по маршруту Петербург — Москва — Петербург, затратив на него 10 часов 52 минуты, а также первый беспосадочный перелет Елисаветполь — Тифлис.
Во время Первой мировой войны в составе 9-й армии Васильев служил в должности летчика-испытателя и летчика-охотника.
Сохранилось письмо Александра Алексеевича того времени сестре: «Милая Маня, выпало и на мою долю счастье быть полезным своей Родине. Я принят в качестве летчика в действующую армию Юго-Западного фронта. Завтра утром иду в первую воздушную разведку. Прошу тебя исполнить мою последнюю просьбу. Когда ты будешь иметь безусловно определенное известие, что я погиб, подожди еще месяца два-три и после распечатай приложенный при сем конверт. Там ты найдешь то, о чем я прошу тебя. Пожалуйста, исполни в точности. Передай всем нашим, папе и маме мое сердечное пожелание много лет жизни и просьбу не сердиться, не вспоминать плохо за те неприятности и огорчения, которые когда-либо я причинял им. Крепко целую тебя. Брат твой Александр».
В августе 1914 года летчик был сбит и оказался в австрийском плену. Васильеву удалось бежать из плена, но он был вновь пойман и возвращен в лагерь для военнопленных, где и скончался в 1918 году.
Место захоронения Александра Алексеевича Васильева неизвестно.
Глава одиннадцатая
Быть великим — значит давать направление.
Фридрих Ницше
После неудачи, а точнее, сокрушительного поражения на перелете Санкт-Петербург — Москва еще долго не мог прийти в себя.
Прокручивать в голове все эпизоды, неотвратимо приведшие к трагедии, уже не было сил. Порой возникало впечатление, что ничего подобного не было вообще, что все это он, Сергей Исаевич Уточкин, придумал, нафантазировал, что все могло произойти и даже, вероятно, произошло совсем по-другому, но не случилось по каким-то независящим от него сторонним причинам. А на самом же деле он вполне мог осилить этот маршрут, но, видимо, недостаточно этого захотел. Ведь все дело в желании и воле, принятом решении и настойчивости.
Ему ли это было не знать!
«Спасовал Сережа», — говорил о себе в третьем лице.
И тут же видел лица одесских мальчишек, хитрые рожи биндюжников, опущенные долу глаза разочарованных курсисток — «наш-то рыжий уже не тот!».
«Эх вы! — восклицал мысленно. — Рано вы меня хороните! Рано списывать собираетесь! Забыли, как ликовали, когда я восхищал вас своими победами? Забыли! Всё забыли!»
В который раз смотрел на себя лежащего в больничной палате как бы со стороны — перебинтованного, загипсованного, неуклюже пытающегося поворотиться с боку на бок.
Читаем у Константина Георгиевича Паустовского:
«Неуклюжая длинная коробка с оглушительным треском поднялась над забором и низко полетела вдоль скакового поля. Извозчичьи лошади задрали головы и начали пятиться.
Коробка медленно приближалась. Бензиновый чад стрелял из нее равномерными синими облачками.
В коробке сидел, высунув ноги в желтых тупоносых ботинках, рыжий человек в соломенном канотье — смелый русский авиатор Уточкин.
Увидев его, извозчичьи лошади сорвались и понесли. Они исчезли в тучах пыли под грохот колес и вопли извозчиков. А коробка — первый аэроплан — грузно пролетела над нами. Мы невольно пригнули головы.
За коробкой мчались мальчишки. За мальчишками бежали, придерживая шашки, городовые. Толпа кричала: „Браво, Уточкин!“, бросала в воздух шапки, свистела и аплодировала. Женщины махали Уточкину зонтиками. Оркестр играл попурри из оперы „Жизнь за царя“.
Развевались трехцветные флаги. Солнце садилось за Демиевской заставой и золотило одинокие тополя.
Командующий Киевским военным округом генерал Иванов стоял в лакированной коляске и, держась за плечо кучера, смотрел на Уточкина в бинокль. Потом генерал опустил бинокль, подозвал околоточного надзирателя и приказал ему, рисуясь своим громовым голосом:
— Прошу прекратить махание зонтиками! Авиатор от этого нервничает и может разбиться…
Уточкин сделал плавный поворот и опустился на беговую дорожку.
Полеты показались нам простым и безопасным делом, — Уточкин летал над самой землей, почти задевая за головы зрителей.
Усталые и счастливые, мы возвращались в город по пыльному Святошинскому шоссе мимо керосиновых складов и велосипедных мастерских. Мы с уважением смотрели на эти мастерские. Среди снятых велосипедных колес и передач работали мастера в грязных фартуках. Вот в такой же велосипедной мастерской в безвестном американском городке братья Райт сделали свой аэроплан.
Я был современником нескольких великих открытий — кино, автомобиля, аэроплана. Все эти открытия в своем начале, или, как было принято писать в старомодных книгах, „на заре своего существования“, выглядели немного смешно и были окружены поэтичностью, исходившей, по-видимому, от их изобретателей — простых мужественных людей.
Все эти изобретения были добрые вещи из мира чудес. Аэроплан должен был дать людям новые радости, приблизить отдаленные страны, наполнить птичьей легкостью тело.
Мы восторженно говорили об этом на Святошинском шоссе. Мы не могли тогда так далеко заглянуть в будущее, чтобы услышать вой тонных бомб, падающих на мирные города, не могли представить себе, что через несколько десятилетий нам придется зарываться в землю, уходить в серые подвалы и щели, потому что вот этот приют птиц — небо над нашей головой — станет приютом убийц.
И мог ли я тогда думать, что через тридцать с небольшим лет я буду лежать на сухом колючем поле около Тирасполя и смотреть из-под локтя, как черные „Хейнкели“ с угрюмым ревом проносятся над головой, как рвутся рядом бомбы и каждый раз земля вздрагивает и больно бьет в грудь.
Почему-то там, под Тирасполем, я вспомнил этот весенний киевский вечер, и крики „Браво, Уточкин!“, и попурри из „Жизни за царя“.
Следя за полетом Уточкина, я подумал, что вот — мой отец умер два месяца назад и не увидел первого человека в воздухе. Я представил себе, сколько бы он сказал по этому случаю радостных слов и как бы это укрепило его веру в счастливое будущее моего поколения».
Не сдержался Сергей Исаевич и запел на всю палату:
Видел государя лишь однажды на Авиационной неделе в Петербурге в 1910 году. Тогда пилот Николай Евграфович Попов за подъем на высоту до 600 метров из рук царя получил золотые часы с гербом на крышке, украшенной бриллиантами.
Через десятки голов, фуражек, шляп, каскеток Сергей Исаевич смог разобрать невысокого, ладно сложенного господина с протокольной полуулыбкой на лице. Тогда ничего не почувствовал при виде самодержца Всея Великия, и Малыя, и Белыя. Может быть, потому что видел его издалека, и черты его ему показались мелкими и невзрачными. Но теперь в больничной палате вдруг воспылал к нему неожиданно глубоким и сердечным чувством, словно к родному человеку, которого хочется обнять после долгой разлуки, потому и запел гимн «Славься!», потому и замыслил, в тайне от всех разумеется, посетить Николая Александровича и поделиться с ним своими соображениями касательно русской авиации.
Живо представил себе эту картину.
Вот он поднимается по парадной лестнице Зимнего дворца в сопровождении надменного, напоминающего тюленя из городского зоосада, что в Александровском парке, камердинера.
Никаких эмоций!
Никакого волнения!
Лишь сосредоточенная мысль о предстоящей беседе с царем.
В полном молчании они идут по бесконечной анфиладе комнат, залов, переходов.
Сергей Исаевич краем глаза смотрит на свое отражение в многочисленных зеркалах и находит свой внешний вид вполне приличествующим происходящему мероприятию — он подтянут, молодцеват, гладко выбрит, темно-синий английского сукна костюм-тройка сидит на нем идеально, приятный запах дорогого одеколона будоражит ноздри.
Наконец они подходят к огромной двухстворчатой двери, где их встречает адъютант в форме полковника Собственного Его Императорского Величества Конвоя.
Уточкин обменивается с ним доверительными взглядами, потому что адъютант, разумеется, хорошо знает известного русского авиатора и спортсмена.
Камердинер кланяется, отходит в сторону и как бы растворяется в полумраке ниш и анфилад Зимнего дворца.
Дверь открывается.
Николай Александрович сидит за огромным письменным столом, на котором перед ним разложены фотографические карточки.
Адъютант докладывает:
— Ваше Императорское Величество, прибыл Сергей Исаевич Уточкин — авиатор, атлет…
Однако уже идущий навстречу своему гостю царь делает рукой останавливающий жест, в том смысле, что он и сам хорошо знает, кто к нему пожаловал.
— Прошу вас, Сергей Исаевич. — Голос Николая Александровича звучит негромко и доброжелательно, будто он давно и хорошо знаком с Уточкиным. — Вот извольте заметить, рассматриваю фотографические изображения аэропланов. Тут мне без вашего совета никак не обойтись.
— Почту за честь послужить Вашему Императорскому Величеству. — Уточкин слышит собственный голос, свой неожиданно верноподданнический баритон, но как бы со стороны, и не узнает его, столько в нем степенности, значимости, державного благоразумия, должной стати, и что самое удивительное — он не заикается, словно бы это и не он говорит вовсе.
— Какая модель из ныне существующих аэропланов, по вашему мнению, Сергей Исаевич, может быть наиболее пригодна для русской авиации?
Ни секунды не мешкая, Уточкин поднимает со стола фотографию, на которой изображен «Блерио XI», и протягивает ее царю:
— Думаю, Ваше Императорское Величество, что за этой машиной будущее.
— Понятно. — В голосе государя звучит затаенное сожаление. — Но это французская машина, если я не ошибаюсь?
— Именно так, это французский аэроплан, — отвечает Сергей Исаевич, чувствуя, как волнение от неожиданно возникшей интонации в разговоре с царем начинает постепенно наполнять все его члены, — это прекрасный самолет, — только и удается выдавить из себя Уточкину.
— Не спорю, но где же русские самолеты? Неужели наши умельцы не могут создавать машины лучше? — Царь подходит к столу и начинает собирать фотографии.
— Почему же, — Уточкин делает шаг вперед, и волнение мгновенно отступает, — могут, у нас есть прекрасные изобретатели. Например, Александр Сергеевич Кудашев, Иван Иванович Стеглау, Яков Модестович Гаккель, Игорь Иванович Сикорский.
— Ах, вот оно в чем дело! Очень интересно и отрадно слышать сие! — улыбается самодержец.
— Опять же, Ваше Императорское Величество, не могу не назвать имя Артура Антоновича Анатра — промышленника, купца первой гильдии, человека, который сам на свои деньги строит русские аэропланы.
— Да-да, эту фамилию я, кажется, слышал…
— Сергей Исаевич, к вам посетитель. — Сквозь мерцающий полусон Уточкин слышит слова санитара и открывает глаза.
В дверях палаты он видит невысокого роста молодую женщину.
С трудом привстает на кровати:
— Лидия Виссарионовна, голубушка, вы ли? Какими судьбами?
Лидия Виссарионовна Зверева, первая русская женщина-пилот, посетившая тогда Уточкина в больнице, была потрясена внешним видом Сергея Исаевича — его остекленевшим взглядом, частой сменой его настроения. Он мог быть то мрачен, то весел, он тосковал и в то же время нервно смеялся, прояснения рассудка уступали место его помрачению. Затем он погружался в короткий полусон, не приносивший облегчения, после которого наступало надрывное, почти истерическое бодрствование. Врачи, впрочем, говорили, что он страдает от чрезмерно высокого артериального давления и постоянно находится на грани апоплексического удара.
Казалось, что ум его мутился.
При этом он страдал от невроза навязчивых состояний и движений, его словно бомбардировали вспышки памяти о бывших некогда прикосновениях, травмах, ударах, неосознанные страхи закашляться, поперхнуться при этом обычным глотком воды и задохнуться навсегда.
Это была последняя встреча Уточкина и Зверевой.
Тогда они разговаривали долго.
Сергей Исаевич больше спрашивал.
Лидия Виссарионовна отвечала, рассказывала о делах авиационных, о новых достижениях пилотов, о победах, трагедиях и снова о победах.
Перед прощанием Уточкин неожиданно попросил разрешения у Зверевой прочитать ей его любимое стихотворение Лермонтова.
Она конечно же согласилась.
26 июля 1913 года к «Собственному» подъезду Зимнего дворца подошел плотного сложения господин средних лет в хлопковой больничной пижаме нараспашку, стоптанных, давно не чищенных башмаках и картузе, надвинутом на самые глаза.
Вызвав при помощи электрического звонка швейцара, он сообщил, что ему лично Государем Императором назначена аудиенция и его следует немедленно пропустить во дворец.
На просьбу швейцара представиться господин с удивлением воскликнул:
— Разве вы не знаете меня?
— Никак нет-с, — прозвучало в ответ, после чего с совершенно каменным лицом швейцар уставился мимо непрошеного визитера куда-то в пространство Дворцовой площади.
— Я — Уточкин!
— Не имею чести знать-с.
— Я — гений! Я — великий! Я указываю людям путь в небо! Государь пригласил меня! Я слышу его голос! — При этих словах Сергей Исаевич решительно шагнул навстречу швейцару, который, впрочем, не отступил и полностью перекрыл ему подход к двери, за которой уже появились казаки из Собственного Его Императорского Величества Конвоя.
— Прочь с дороги! — Уточкин попытался оттолкнуть швейцара, но силы явно не рассчитал, огромный детина, бывший на голову выше его, так и остался стоять неподвижно, как Александрийский столп.
— Не извольте беспокоиться! — пробасил человек-колонна и начал теснить Сергея Исаевича к ступеням парадного.
Уточкин оступился, чуть не упал, но тут же был подхвачен и скручен казаками, а через Дворцовую площадь к ним уже бежали жандармы, размахивая руками, придерживая фуражки и что-то крича на ходу.
В результате визит к государю закончился тем, что после короткого разбирательства, а также выяснения обстоятельств происшествия и личности нарушителя общественного порядка Сергей Исаевич Уточкин был доставлен в Николаевскую психиатрическую больницу, что на Пряжке, где в приемном покое у него состоялся следующий разговор с доктором.
Вернее, это был монолог Уточкина, ставший частью знаменитой «Моей исповеди» пилота:
«На меня покушаются; буду говорить ниже почему, но взять меня, нищего, не может миллионер, сделавший мне рекламу сумасшедшего, покупающий газеты, чтобы они не писали опровержений, пытавшийся подтвердить свои инсинуативные происки против меня потому, что он хочет один воспользоваться предложенным ему мною делом и не дать мне мою часть, составляющую по условию половину.
Вот пересказ, как все произошло, подробно, без опускания и забывчивости.
Каждый, прочитав эту статью, написанную мною в один присест, без помарок, каждый, у кого есть хоть капля человеческого смысла, перестанет считать меня, судя по прочитанному, находящемуся вот тут, пред глазами, повторяю, перестанет считать меня не только сумасшедшим, но, наоборот, сочтет сильным волей, энергичным и живущим своей оригинальной жизнью человеком и почувствует, что, может быть, за ним и не угнаться… многим.
Даже, я скажу: никому. Прошу меня не считать гордым, или самонадеянным…
Вся наша жизнь проходит в искании истин, и вот я страдаю от злой воли человека, представившего себе, что истина — это золото. Он собрал пятьдесят миллионов, создал вокруг себя атмосферу золота, гнилую золотую пыль. Дышит ею, все вокруг позлащено, прекрасные человеческие глаза вокруг него — эти окна в зеленый мир, — отливают золотом.
Этот глупец, мысль которого отливает вонью золота, захотел бороться со мною, человеком, обладающим всем, кроме золота, и потому пожелавшим немного и его. Для меня стало явно, что самое выгодное дело, после глубокого всестороннего взгляда, брошенного на дела человечества, для приобретения золота, — кинематограф!..
Когда я стал разрабатывать постановку этого дела, я удивился тому, что дело, на которое все жители людных городов мира, кроме пролетариев, также иногда несущих грош, и миллионеров, вследствие малочисленности своей, в процентное отношение не входящих, — три процента своего бюджета отдают в кинематограф… помещения разнородных театров, построенных часто случайно, в ужасных условиях, отнимают у жителей городов три процента бюджета. Тогда я составил комбинацию, долженствующую дать миллионы устроителю, вследствие того, что она даст в руки устроителей ее, добившихся монополизации моего проекта, посредством владения четвертью стоимости акций учредительских, и другой половины, сохраненной вследствие необычайного спроса на акции со стороны публики, долженствующей накинуться на акции после их выпуска и повысить их в несколько раз, словом, даст владельцу предприятия, проведя монополию его во всех странах, возможность покрыть государственный долг какой-нибудь страны…
Я не объясняю здесь тонкостей и подробностей созданного мною проекта акционерных обществ кинематографов под названием „Кин У… Кинъ“.
Но я расскажу все гонения, которым я подвергался после предложения, сделанного мною в Киеве сахарозаводчику Льву Израилевичу Бродскому, который тотчас после моего посещения уехал в Лондон, проводить мой проект.
Меня в Киеве провокационным образом схватили и в вечер того дня, когда Бродский уехал после разговора со мною в Лондон, посадили в киевский Дворцовый участок.
Я дал городовому пять рублей, и он протелефонировал моему интимному другу, издателю „Киевской Мысли“, Мечиславу Лубковскому; последний немедленно приехал, и его влияние освободило меня…
Во время трехчасового сидения для меня, я думаю, приготовляли место в сумасшедшем доме…
На следующий день я участвовал в гонках на мотоциклетке на киевском велодроме и в тот же вечер уехал в Одессу. Скоро в Одессе была получена „Биржевка“ с телеграммой о моем сумасшествии, слух о которой усердно распространял один из клевретов Бродского, Яков Абрамович Дынин, переехавший из Киева в Одессу.
В Киеве он жил в одной гостинице со мною, в „Континентале“ и лазил ко мне в комнату прочитать в моих бумагах подробности и выводы предприятия…
В Одессе было на меня покушение Владимира Анатра, который хотел посадить меня по дружбе в санаторий, якобы потому, что я сжигаю свое здоровье всякими наркозами, рискую, летая на аэроплане, купаясь, далеко плаваю и могу утонуть, и так далее. В санатории я безопасен… И он пытался засадить меня силою… Разумеется, неудачно: я ускользнул… Я поехал в Москву.
На перегоне Киев — Москва ввязавшиеся в знакомство три попутчика угостили меня рюмкой красного вина, от которого у меня в течение двух суток болела голова, и я чувствовал все признаки отравления.
Расчет ясен: нужно было иметь время воздействовать на газеты. Я же, провалявшись двое суток в гостинице „Метрополь“, не смог предупредить их. Предлагаю русскому обществу, прочтя настоящее, перестать думать о том, что инсинуативная заметка сумасшедшего корреспондента не может сделать кого-нибудь сумасшедшим…
Но способствовать этому, уверяю, — может!»
Так как заикался, то произносил эту тираду довольно долго, но доктор терпеливо слушал пациента, периодически что-то записывая в блокнот.
Из воспоминаний А. И. Куприна: «Видел я Уточкина в больнице… Физически он почти не переменился с того времени, когда он, в качестве пилота, плавал со мною на воздушном шаре. Но духовно он был уже почти конченый человек. Он в продолжение часа, не выпустив изо рта крепкой сигары, очень много, не умолкая, говорил, перескакивая с предмета на предмет, и все время нервно раскачивался вместе со стулом. Но что-то потухло, омертвело в его взоре, прежде таком ясном. И я не мог не обратить внимания на то, что через каждые десять минут в его комнату через полуоткрытую дверь заглядывал дежурный врач-психиатр».
Итак, доктор видел перед собой человека не столько напуганного и оттого перевозбужденного, сколько человека уставшего.
И от себя в первую очередь.
В чем же была причина этой смертельной усталости?
Может быть, в том, что мифология ницшеанской сильной личности вошла в окончательное и непримиримое противоречие с реальной жизнью и быть постоянным победителем оказалось невозможно в принципе.
По мысли Зигмунда Фрейда, в основе большинства поступков человека лежит именно желание стать великим. Причем порой этот мотив страшит и потому маскируется бессознательно, а поиски собственной идентичности, проходящие по большей части в состоянии эмоциональной раздвоенности, давления извне и непонимания ближних, приводят в конце концов к неврозам, к той черте, когда граница умопомрачения еще не перейдена и безумие (возможное в силу духовной надломленности, наследственных или благоприобретенных поражений мозга) не наступило.
Не переступить эту роковую черту, не вступить в безнадежное и гибельное по своей сути «собеседование с демонами» (богословский термин времен Древней Церкви) позволяет лишь твердое и ясное мировоззрение, так называемый «внутренний стержень», который не дает болезненным проявлениям организма расшатать и в конце концов сломать душевную жизнь человека. Сознательно принятые нравственные ориентиры, жизненный опыт, склонность к аналитике удерживают индивидуума от роковых, невозвратных шагов, в первую очередь применимых к самому себе (речь идет, в частности, о самоубийстве).
И, напротив, беспорядочность мышления, отсутствие четких ориентиров, склонность к патологической лжи, легкое и бездумное подпадание под чужие влияния, неуверенность в себе создают эффект расколотой личности, которая является тайной (порой страшной тайной) для самого человека, что, в свою очередь, приводит к опасной симптоматике — навязчивым состояниям и страхам, истерическим припадкам и галлюцинациям, маниям и сумеречным состояниям. В конечном итоге индивидуум не знает, на что способен, чего от себя ожидать. В данном случае Фрейд применяет словосочетание «психическая импотенция», когда невротик, столкнувшись с конфликтом, проблемой ли, находит их неразрешимыми и «совершает бегство в болезнь», как бы гипнотизируя самого себя состоянием собственной неполноценности, которое в конечном итоге находит комфортным и даже приносящим свои дивиденды.
Поражение в перелете Санкт-Петербург — Москва стало для Сергея Исаевича таким сломом, той гранью, к переходу которой он, по сути, шел всю свою жизнь, как это ни звучит странно.
Бегство от страха в лице безумной госпожи Заузе, имевшее место в годы юности Сережи Уточкина, не может быть бесконечным, не может не трансформироваться в навязчивое состояние и неизбывную попытку доказать себе, что ты бесстрашен и бессмертен, а чрезмерное напряжение не столько физических, сколько душевных сил не может не сказаться на психике, доводя невроз до клинического состояния.
Итак, Сергей Исаевич стал заложником собственного образа, пленником «другого» Уточкина, который неумолчно повторял: «Я много видел, я много знаю… Я принадлежу к партии голубого неба и чистого воздуха!»
Дыхание его при этом учащалось, он начинал задыхаться, просил пить, панически боясь при этом захлебнуться, напряжение нарастало, как при той воображаемой встрече с государем, он делал глубокие вдохи-выдохи, принимался бегать по палате, но все это не помогало. И его словно накрывало девятым валом немыслимого, жуткого осеннего шторма, который он не раз имел возможность наблюдать в Одессе.
Море тогда в ярости вышвыривало на берег волны — этих шестиметровых гигантов, которые с корнем вырывали акации, крушили гипсовые балюстрады, пытались добраться до портовых лабазов, переворачивали стоящие на рейде дредноуты.
Сергей Исаевич падал на пол и терял сознание.
И оказывался как бы под столом, как тогда в детстве, когда узнал, что его отец вскоре должен умереть.
Чувствовал, как вокруг него растет трава, ноги присутствующих ему казались стволами столетних деревьев, а сверху доносились приглушенные голоса, разобрать которые было совершенно невозможно, как невозможно понять, о чем вещает листва на ветру или о чем трещат ветви под тяжестью хлопьев мокрого снега.
А потом задвигались стулья, и столетние деревья тоже задвигались, и комната опустела.
Долго, очень долго Сережа лежал под столом, не меняя положения, не двигаясь, пытаясь понять, почему всё произошло именно так, почему его отец — по-прежнему строгий, решительный, непреклонный — должен умереть, то есть стать слабым, беспомощным, едва сдерживающим на своем пожелтевшем от болезни лице слезы.
Нет не мог этого понять, видел в этом какую-то ошибку, несправедливость.
И тогда, дождавшись, когда в доме наступит полная тишина, выбрался из-под стола и побежал в Успенскую церковь, чтобы здесь со слезами на глазах, не зная толком молитв, не находя правильных слов, упросить Бога и всех Его святых сохранить отцу жизнь.
Оказавшись в храме, Сережа притаился в Феодоровском приделе и стал давать клятвы вести себя хорошо, никогда впредь не раздражать отца, не перечить и помогать ему, а еще приходить в церковь каждый день, чтобы получить уверенность в том, что жизни отца больше не угрожает никакая опасность.
Так продолжалось какое-то время, и эта уверенность пришла, но отец умер, и было совершенно непонятно, как с этой уверенностью жить дальше.
Вера как уверенность.
Страх как разочарование.
Спорт как развлечение.
Фигуры высшего пилотажа как элементы циркового представления в захудалом балагане.
Читаем у Гиляровского:
«Посредине скакового круга стоял большой балаган на колесах, с несколькими навесами из парусины.
Просто-напросто балаган, какие строят по воскресеньям на Сухаревке. Так казалось издали.
Это я видел с трибуны скакового ипподрома.
До начала полета Уточкина было еще долго — и я поехал в парк и вернулся к 7 часам.
Кругом ипподрома толпы народа — даровых зрителей.
„Поднимается! Сейчас полетит… Во-вот!“ — слышны крики.
Входя в членскую беседку, я услышал над собой шум и остановился в изумлении:
— Тот самый балаган, который я видел стоящим на скаковом кругу, мчится по воздуху прямо на нас…
— Как живой!
Конечно, я шел сюда смотреть полет Уточкина на аэроплане, конечно, я прочел и пересмотрел в иллюстрациях все об аэропланах, но видеть перед собой несущийся с шумом по воздуху на высоте нескольких сажен над землей громадный балаган — производит ошеломляющее впечатление. И посредине этого балагана сидел человек.
Значит — помещение жилое.
Несущееся по воздуху!
Что-то сказочное!
Оно миновало трибуны, сделало поворот и помчалось над забором, отделяющим скаковой круг от Брестской железной дороги. И ярко обрисовалось на фоне высокого здания.
В профиль оно казалось громадной стрелой с прорезающим воздух острием…
Еще поворот, еще яркий профиль на фоне водокачки — и летящее чудо снова мчится к трибунам… Снова шум, напоминающий шум стрекозы, увеличенной в миллионы раз…
И под этот шум начинает казаться, что, действительно, летит необычная стрекоза…
А знаешь, что этим необычным летящим предметом управляет человек — но не видишь, как управляет, и кажется:
— Оно само летит!..
Но Уточкин показывает, что это „нечто летящее в воздухе“ — ничто без него.
Все время приходится бороться с ветром, и, наконец, кажется, на шестом круге ветер осиливает, и быстро мчащийся аэроплан бросает на высокий столб против середины трибун. Многие из публики заметили опасность: еще несколько секунд — полет окончен, аппарат — вдребезги.
— Наносит на столб!..
— Сейчас разобьется!
Но тут исчезает у зрителей летящее чудо, и вырастает душа этого чуда: человек, управляющий полетом.
И в самый опасный момент Уточкин делает движение рукой.
Прекращается шум. Летящий предмет на секунду останавливается в воздухе:
— Сейчас упадет!
Но еще движение рукой, снова шумит мотор, который на секунду остановил Уточкин на полном полете, и направление меняется.
Аэроплан делает движение влево, мимо столба, и поднимается кверху. Уточкин смотрит на публику. — Ничего! Летим дальше… И снова взмывает выше, и снова делает круг, и впечатление еще сильнее: он прямо летит над зрителями на высоте крыши трибуны и от членской беседки снова несется влево…
Он, наверно, слышит несмолкаемые аплодисменты и крики одобрения и удивления…
Еще два круга — всего 9 — описывает аэроплан и опускается плавно и тихо на траву ипподрома.
Уточкин выходит под гром аплодисментов перед трибуной.
Чествуют победителя над воздухом…
На зеленой траве круга стоит большой балаган на колесах с несколькими навесами из парусины.
И будет стоять до тех пор, пока не придет человек и не заставит его полететь по воздуху».
Глава двенадцатая
Всепреданнейше доношу Вашему Императорскому Высочеству, что вчера был сдан первый самолет Анатра Д, в полете с полной нагрузкой 350 килограмм и пулеметом показал скорость сто двадцать девять километров.
Артур Анатра
В иллюзионе Розенблита на углу Гаванной и Дерибасовской давали «Большое ограбление поезда» Эдвина Портера.
Зал был переполнен.
Ходили слухи о том, что в этой картине снялся сам Бутч Кэссиди и его головорезы из знаменитой «Дикой банды», наводившей ужас от Вайоминга до Аризоны.
Слухи эти впоследствии, разумеется, не подтвердились, но имя гангстера из Огайо, которого часто называли «Робин Гудом Дикого Запада», было на устах у всех одесских биндюжников, шпаны с Привоза и, разумеется, гимназистов.
Пожалуй, самой страшной в фильме оказалась финальная сцена, когда главарь банды в исполнении Джастеса Барнса разрядил свой Colt Paterson в экран, то есть в зрительный зал.
Тут же и раздались истошные вопли.
Несколько женщин рухнули без сознания, а сидевшие рядом с выходом зрители бросились из зала, крича от ужаса и умоляя пощадить и не стрелять в них.
Все 12 минут картины Уточкин, не отрываясь, смотрел на экран, воображая, как бы он повел себя в предлагаемых обстоятельствах. Например, когда к нему врываются вооруженные револьверами грабители или когда его с поднятыми руками выводят из вагона поезда и требуют отдать ценные вещи. Нет, конечно бы он не стал сдаваться на милость разбойников, оказал бы им сопротивление, и навыки, приобретенные на ринге, ему бы пригодились. Например, того, кто больше всех кричал и угрожал расправой, уложил бы хуком справа, а к низкорослому головорезу в сомбреро применил бы удушающий прием, отнял бы у него револьвер и перешел в контрнаступление.
В тот момент, когда началась стрельба в зрительный зал, Сергей Исаевич ощутил восторг, даже кураж, хорошо знакомый ему по гонкам на циклодроме. Словно это был вызов, который он с радостью принимал.
На циклодроме со старта он предпочитал затаиваться, как и сейчас — смотрел на экран и по сторонам, наблюдал за истерикой зрителей, прислушивался к себе, соблюдал укрытие до поры.
С первых метров на треке Уточкин как бы приноравливался, размышлял о том, что сможет сделать в сложившейся ситуации. Затем вставал из седла и начинал продавливать каждую педаль до земли и обратно, будто переваливался с боку на бок, будто раскачивался как шаланда при штормовой погоде, крепко сжимая руль при этом.
Со стороны могло показаться, что ему невыносимо тяжело заставить двинуться полотно циклодрома себе навстречу, что он страдает и даже мучается.
Однако проехав таким якобы мучительным образом несколько метров, Сергей Исаевич внезапно усаживался в седло и с необычайной легкостью, даже искательством подхватывал заданный соперниками темп.
Так и в иллюзионе он с улыбкой уворачивался от летящих в него пуль, не выказывая при этом ни малейших признаков страха, даже смеялся, когда главарь банды в исполнении Джастеса Барнса таращил глаза, свирепел, пытаясь попасть именно в него, но из этой затеи у этого экранного клоуна ничего не выходило.
А меж тем на циклодроме Уточкин прогревал мышцы и находил найденный темп умеренным и вполне для себя приемлемым.
Сначала, что и понятно, держался в хвосте группы, присматривался, взлетая на виражах до самой верхней кромки, до самых зрителей, а затем под общий гул одобрения словно проваливался вниз. Что и понятно, делал это с очевидным удовольствием и даже удалью, словно бы демонстрируя собравшимся, что находится в добром расположении духа и полон сил, что представление только начинается.
И вот при заходе на второй круг Уточкин резко взвинчивал частоту педалирования, словно выпускал из металлического ящика, в котором великий и ужасный Гудини хранил свои страшные тайны, неведомое всесильное существо.
Мышцы на ногах тут же становились рельефными.
Уточкин был подобен шторму, шквалу, который вылетал из-за спин соперников, будучи до поры невидимым для них. Некоторые, правда, пытались подхватить его неистовый, уму непостижимый спурт, но довольно быстро, впрочем, отваливались, совершенно растратив все свои силы именно на погоню, а не на победный финал.
Так вот, когда же, наконец, главарь банды полностью расстрелял барабан и зал почти совсем опустел, Уточкин выждал момент перезарядки дымящегося Colt Paterson и бросился на Джастеса Барнса.
Все произошло мгновенно — прямым джебом он послал соперника в глубокий нокаут, а револьвер выпал из рук гангстера и с грохотом упал на деревянный пол сцены иллюзиона.
Дело было сделано.
Оставшиеся немногочисленные зрители аплодировали своему спасителю, а с экрана к нему на подмогу уже мчались добровольцы шерифа и разведчики-скауты, чтобы скрутить разбойника и отправить его на виселицу.
При этом Уточкин испытал новое, неведомое ему доселе чувство. Оно будоражило его воображение, но найти этому неведомому состоянию определение было решительно невозможно. Можно было только предположить, что это и есть синематограф. То есть непостижимая в реальной жизни возможность быть другим, не тем, кем ты являешься на самом деле, быть сверхчеловеком на экране, оставляя при этом все свои неудачи, страхи, слабости, комплексы, ошибки в корзине, куда монтажер выбрасывает пленку с неудачными дублями. То есть с тем, что не соответствует линии кинофильма и замыслу режиссера, характеру главного героя и его придуманному образу.
Помыслилось, а ведь искусство монтажа и создает магию кино, заставляя время течь вспять, и воплощает в себе философию идеального, когда добро оказывается сильнее зла и, разумеется, побеждает его, когда жизнь бесконечна, а смерть возможна только в ходе развития сюжета картины. Следовательно, она абсолютно не неизбежна и поправима.
Уточ-Кино — эта мысль совершенно захватила воображение Сергея Исаевича.
Возможность создавать мир по собственному усмотрению и царить в этом мире ничем при этом, откровенно говоря, не отличалась от возможности парить в воздухе и быть при том единственным хозяином, даже демиургом собственных страстей и желаний.
Кино — как триумф воли!
Как достижение заветного здесь и сейчас.
Как реальная возможность поспорить с Творцом, пусть и при помощи технических средств, кинокамеры, оптики и актерского мастерства.
Впоследствии великий Альфред Хичкок скажет: «В художественном кино режиссер — это бог, а в документальном Бог является режиссером».
В начале ХХ века эти слова еще не были сказаны, но интуитивно осмыслялись не только теми, кто сидел в зрительном зале, но и теми, кто стоял за киноаппаратом и перед объективом этого самого киноаппарата.
Кино того времени было в чем-то сродни профессиональному спорту того времени — представление, основанное на магии наблюдения за чем-то до того никогда не виданным, не существующим в реальной повседневной жизни, но при этом существующим в какой-то параллельной реальности — например, поднятие нечеловеческих тяжестей, запредельные скорости движения на автомобилях и велосипедах, полеты на аэропланах и воздушных шарах, фантастические приключения и даже смерть на киноэкране, которая на самом деле не является настоящей.
И все это было не столько бездумным развлечением, сколько философией нового времени, когда зрелище становится для зрителя куда более привлекательным и реальным, чем рутина повседневной жизни, когда мир иллюзий оказывается абсолютно материальным и, более того, приносящим изрядный доход.
3 октября 1913 года Леонид и Николай Уточкины, при участии Сергея Уточкина открыли на Дерибасовской иллюзион «Кино-Уточ-Кино».
«Уют, матовый свет, центральная вентиляция, музыкальное трио, удобные кресла. Ежедневно первоклассная программа» — таким образом выглядела реклама кинотеатра братьев Уточкиных в одной из одесских газет.
Предприятие было затеяно в том числе и с целью материально поддержать Сергея Исаевича в его авиационных проектах, которые к этому времени резко пошли на убыль.
И какое-то время справляться с этой задачей начинающим прокатчикам удавалось, иллюзион даже вошел в пятерку ведущих синематографов города — «Большой Ришельевский театр», «Шантеклер», «Бомонд», «Зеркало жизни», «Слон».
Однако оказавшись на новом для них кинорынке, братья Уточкины, и Сергей Исаевич — в первую очередь, столкнулись с такой неведомой доселе проблемой, как зрительский интерес, субстанцией необъяснимой и трудно прогнозируемой: на что зритель пойдет и понесет свои деньги, а что смотреть он категорически не будет, и залы будут убийственно пустовать, принося прокатчикам сплошные убытки. Это оказалось целой наукой, основанной на вкусе и чутье прокатчика, на его осведомленности в мире киноискусства, на его насмотренности, а также на его связях с производителями фильмов.
Ни того ни другого у прокатчиков-дебютантов Уточкиных не оказалось.
В результате Уточ-Кино довольно быстро прогорело, что имело свои драматические последствия как в судьбе Сергея Исаевича, так и его брата Николая Исаевича.
Однако вернемся к показу «Большого ограбления поезда» в иллюзионе Розенблита на углу Гаванной и Дерибасовской.
Что и понятно, после описанного выше инцидента со стрельбой с экрана в зрительный зал количество желающих посмотреть картину выросло вдвое. Аншлаг был потрясающим и оглушительным, сажать зрителей было некуда, и решение организовать дополнительный сеанс пришло само собой.
В кинематографе это называется «зритель пошел».
Прокатчиком фильма был Артур Антонович Анатра, на тот момент выпускник физико-математического факультета Императорского Новороссийского (Одесского) университета, совладелец торгово-промышленной фирмы «Братья Анатра».
Этого человека хорошо знали в городе, и говорилось о нем разное.
Например, что он происходил из семьи сицилийского моряка-негоцианта Анжело Анатры, осевшего в Одессе в 30-х годах XIX века. Что в 1869 году братья Антонио Анжелович, Анжело Анжелович, Иосиф Анжелович и Варфоломей Анжелович учредили торгово-промышленную фирму «Братья Анатра», которая перешла их сыновьям, среди которых и был Артур Антониевич (Антонович) Анатра.
Известно, что в 1870–1880-х годах семейство Анатра владело крупными домостроениями в центре Одессы: на пересечении Почтовой и Пушкинской, Успенской и Канатной, на Еврейской и Пушкинской улицах, а офис торгово-промышленной фирмы «Братья Анатра», включавшей экспортный дом, пароходство и мукомольную мельницу, размещался на Почтовой улице в собственном доме.
На рубеже 1909–1910 годов в активе семейства также появился дом на улице Дерибасовской, 29, который был приобретен у семьи чаеторговцев Дементьевых, оказавшихся на грани банкротства в связи с событиями Русско-японской войны.
Наиболее прибыльным делом торгово-промышленной фирмы «Братья Анатра» было мукомольное производство. В частности, мельница Анатра экспортировала муку в Турцию, Грецию и Египет, и в 1910 году на ней работало 37 человек. Годовое производство составляло 1,5 миллиона пудов муки, а годовой оборот — 2,3 миллиона рублей. Завод был оборудован самыми современными на то время паровыми машинами, а рабочие поголовно застрахованы, что являлось показателем цивилизованности предприятия.
Кроме мукомольного производства, экспорта зернопродуктов, а также импорта английского угля, кинопроката и транспортных перевозок морем, Артур Антонович имел особый интерес, который точнее было бы даже назвать страстью, к техническим видам спорта, а именно к автогонкам и авиации.
22 сентября 1907 года Анатра принял участие, финансовое в том числе, в первом в истории России автомобильном ралли-рейде Одесса — Николаев — Одесса.
В «Одесских новостях» от 24 сентября 1907 года читаем: «Старт для больших автомобилей был устроен в конце Московской улицы, у границы Одесского градоначальства. Здесь была разбита красивая палатка, около которой находился официальный хронометрист г. Гекман, председатель гоночной комиссии К. Л. Маковецкий, князь П. А. Абамелик, секретариат, члены комитета и корреспонденты, для которых М. М. Аснаш любезно предоставил автомобиль „Дорак“. К 6 часам утра к старту подает свой „Мерседес“ Ф. М. Юрьевич. Он несколько взволнован. Особенно нервничает в ожидании сигнала шофер Охотский. Ровно в 6 часов дан сигнал. Отпуская флаг, князь Абамелик кричит: „Пошел!“ Момент — и „Мерседес“, развивая полный ход, стрелой вылетает на подъем и скрывается с глаз. В 6 час. 15 мин. дан старт для „Дион-Бутона“, за рулем которого сидит барон А. А. Рено, а рядом с ним механик Бранловский. Барон лихо принимает старт».
В той гонке приняли участие 28 автомобилей.
Победу одержал итальянский экипаж — доктор Либеро Верчелли и инженер Луиджи Петрилло на «Флоренции» в категории grand lux (производитель Fabbrica di Automobili Florentia). 124 версты были пройдены за 1 час 56 минут 16 секунд.
Интересно, что имя Артура Антоновича не упомянуто в заметке (вполне возможно, по коммерческим соображениям), но его участие в гонке не вызывает сомнения, особенно показателен тот факт, что победу одержал именно итальянский экипаж, а со своими бывшими земляками и итальянскими производителями Анатра, безусловно, имел деловые контакты.
Скорее всего, именно на этой гонке Анатра и познакомился с Сергеем Уточкиным, который тоже принимал в ней участие. Безусловно, Артур Антонович знал о легендарном одесском спортсмене и раньше, но одно характерное событие, описанное Аркадием Аверченко в его сборнике «Золотые пилюли», не могло не столкнуть этих людей.
Итак, один из участников гонки Одесса — Николаев — Одесса, изрядно выпив, видимо его спортивные успехи были не столь хороши, и вооружившись пистолетом, начал угрожать другим гонщикам. Естественно, что в конфликт вмешался Сергей Исаевич.
Читаем у Аверченко:
«Вдруг заговорил Уточкин:
— П… постойте, господа… О…о…он хороший человек, только пьяный. Я с… с ним поговорю, и все уладится. У него револьвер-то заряжен?
— Заряжен. Я сам видел.
— Сколько зарядов?
— Все. Семь.
— В… вот и чудесно. О, он славный человек, веселый, и я с ним поговорю… Все уладится!
Уточкин вынул из своего мотора две пивных бутылки (очевидно, запас, взятый на дорогу), положил их под мышку и спокойно, с развальцем, зашагал к зловещему Бенцу.
Все притаили дыхание, с ужасом наблюдая за происходящим, потому что в глазах инженера не было ничего, кроме твердой решимости.
— Не подходи!! — заорал он, прицеливаясь. — Убью!!
Так же спокойно и неторопливо остановился Уточкин в пятнадцати шагах от инженера, расставил рядышком свои бутылки и, вынув носовой платок, стал утирать пот со лба.
— В… вот, солнце зашло почти, а жарко!..
— Я стреляю! — заревел инженер.
— И в… все ты хвастаешь, — вдруг засмеялся Уточкин, искоса одним зорким глазом наблюдая за инженером. — „Стреляю, стреляю!“ А т… ты раньше мне скажи, умеешь ли ты стрелять…
— Хочешь, между глаз попаду? Хоч… чешь?
— В… вот, ты дурак! А вдруг промахнешься? Зачем зря воздух дырявить? Докажи, что умеешь стрелять, попади в бутылку, в… вот я и скажу: д-да, умеешь стрелять.
— И попаду! — угрюмо проворчал инженер, подозрительно глядя на Уточкина.
— Что? — засмеялся добродушно и весело Уточкин. — Т… ты попадешь? А хочешь на пять рублей пари, что не попадешь? Идет?
И столько было спортсменского задора в словах Уточкина, что спортсменский дух инженера вспыхнул, как порох.
— На пять рублей? Идет! Ставь бутылки.
— В… вот они уже стоят. Двадцать шагов. Только смотри, стрелять по команде, а то я вас, шарлатанов, знаю — будешь целиться полчаса.
Уточкин сделал торжественное лицо, вынул из кармана носовой платок и сказал:
— В… вот, когда махну платком. Ну, раз, два, три!
Бац! Бац, бац!..
— Ну, что? В… вот стрелок, нечего сказать, в корову не попадешь! Од… ну бутылку только пробил. А ну! Раз, два, три! Пли!
Бац, бац, бац, бац!..
— Эх, ты! Из семи выстрелов одну бутылку разбил… Сап… пожник! А теперь довольно, едем в Одессу, нечего там. Садись!»
Инцидент был исчерпан.
Участники гонки только и говорили, что о героическом поступке Уточкина. Многие хотели его поблагодарить лично.
Вполне возможно, что Артур Антонович оказался в числе новых знакомых Сергея Исаевича.
Увлечение авиацией было второй, если тут вообще уместна последовательность, страстью Артура Анатры, причем весьма прибыльной и продуктивной.
В 1908 году он становится учредителем Одесского аэроклуба (ОАК), а с 1910 по 1918 год занимает должность его президента, сменив на этом посту барона, генерала от кавалерии, географа-естествоиспытателя, действительного члена Русского географического общества Александра Васильевича Каульбарса.
О бароне Каульбарсе уже шла речь в этой книге как об одном из организаторов перелета Санкт-Петербург — Москва.
Александр Васильевич был, вне всякого сомнения, личностью неординарной и, как следствие, вызывавшей неоднозначное к себе отношение.
С одной стороны, командующий 3-й Маньчжурской армией во время Русско-японской войны, на которого была возложена ответственность за Мукденскую катастрофу, ярый монархист принимал участие в подавлении так называемого «боксерского восстания» в Китае и русской революции 1905–1907 годов. Занимая в 1907–1908 годах пост командующего Одесским военным округом, барон Каульбарс оставил о себе в Одессе не самую добрую память.
Сергей Юльевич Витте вспоминал:
«По мере развития затхлой, черносотенной атмосферы в городе Одессе, когда всякая нормальная жизнь была парализована, между черносотенцами, как это имеет место в других городах, начался раздор, так как они не всегда могут поделить добычу своей обскурантной деятельности… Толмачев (Иван Николаевич Толмачев, генерал-лейтенант, одесский градоначальник) не мог ужиться с генералом Каульбарсом, командующим войсками, хотя генерал Каульбарс, уж он ли не был черносотенцем: он был даже, можно сказать, главою черносотенцев… Когда был уволен генерал Каульбарс с поста командующего Одесским Военным Округом, я, признаться, сказал, что ему это поделом.
Каульбарс, будучи временным генерал-губернатором, утвердил приговор о расстрелянии двух молодых евреев, одного 19-ти лет, а другого 17-ти. Мать этих евреев пришла к моей сестре, живущей в Одессе, прося помощи, причем все время плакала, что убиты два ее сына, которые ровно ни в чем не виноваты и даже не были в том месте, где было совершено какое-то действие, за которое они были расстреляны. Моя сестра не могла поверить этому рассказу старой еврейки. Она отправилась к Каульбарсу и спросила его: правильно это или нет? На что Каульбарс ответил, что, да, София Юльевна, то совершенно правильно, но успокойтесь, я уже нашел действительно виновных, и они уже расстреляны. А когда моя сестра заметила: барон, как вы можете относиться к человеческой жизни так, как вы отнеслись, — то на это Каульбарс сказал моей сестре: а вы знаете, ведь в этом виноват ваш брат. Почему мой брат? А потому что, когда он был председателем совета, то тогда я ему предложил, чтобы совсем уничтожены были военные суды и чтобы было предоставлено право казнить прямо генерал-губернатору, тогда бы я сам все дело разобрал и, наверное, не казнил бы этих двух евреев, так как сразу нашел бы, что они не виноваты, а так как дело разбиралось военным судом, то военный суд меня подвел, и я утвердил его приговор».
Но, с другой стороны, Александр Васильевич был автором монографий «Материалы по географии Тянь-Шаня», «Низовья Амударьи», «Древнейшие русла Амударьи», безоговорочно принятых в научной среде. Именно его стараниями весной 1911 года военный совет при военном министре одобрил проект Положения об авиационной службе, а также был сформирован штат авиаотряда воздухоплавательной роты. Впоследствии это решение было проведено через Совет министров и Государственную думу.
Барону Каульбарсу было за шестьдесят, когда он впервые сел за штурвал аэроплана, что произвело на его подчиненных, а также на многих государственных сановников, от которых зависело продвижение авиационного дела в России, неизгладимое впечатление.
Именно Александр Васильевич основал в 1907 году Одесский авиационный клуб, поддержал пилота и авиаконструктора Василия Николаевича Хиони в организации летной школы, предпринимателя Артура Антоновича Анатру в создании завода, выпускавшего лицензионные «Фарманы» и «Ньюпоры», а также российский аэроплан «Анатра» тип «Д», покровительствовал Сергею Уточкину.
И наконец, благодаря стараниям барона Каульбарса состоялись Южный съезд воздухоплавателей России и знаменитый перелет Санкт-Петербург — Москва, вызвавший, впрочем, достаточно нареканий со стороны авиаторов. Также известно, что с началом Первой мировой войны Александр Васильевич Каульбарс был назначен главнокомандующим Военно-воздушным флотом России и принял на себя руководство всеми авиационными силами фронта.
И вот именно этого человека в 1910 году на посту президента Одесского аэроклуба сменил Артур Анатра.
На тот момент перечень социальных регалий Артура Антоновича не мог не впечатлять: гласный городской думы, член Общества содействия академической жизни Императорского Новороссийского университета, почетный мировой судья, управляющий Сибирским торговым банком, член 2-го Одесского общества взаимного кредита, председатель Новороссийского общества почтово-голубиного спорта, член совета Городского попечительства детских приютов.
И, как уже было сказано выше, президент Одесского аэроклуба.
По сути, именно Артур Анатра был единственным человеком в городе, который реально руководил одесской авиацией, а впоследствии и местным самолетостроением.
Известно, что на свои средства он приобрел для ОАК два аэроплана «Блерио», а поднявшись в воздух вместе с пилотом Михаилом Ефимовым с поля Одесского ипподрома, произнес свои знаменитые слова: «Я привык к воздушным шарам, но на аэроплане испытал совершенно новое чувство — гордость за человека, одержавшего победу над воздушной стихией. Трудно передать, какой восторг охватил меня, когда мы оторвались от земли и плавно понеслись туда, куда хотел авиатор».
Знакомство Уточкина с Артуром Антоновичем, начавшееся при более чем экстраординарных обстоятельствах, безусловно, получило свое развитие уже в стенах Одесского аэроклуба в 1908 году, еще в бытность президентства в ОАК барона Каульбарса, но какие-либо подробности их общения на новом поприще нам, увы, неизвестны.
Известно лишь, что через два года в ходе судебного разбирательства между авиатором Михаилом Никифоровичем Ефимовым и банкиром Иваном Спиридоновичем Ксидиасом сторону последнего займет Артур Анатра, а Сергей Исаевич Уточкин будет в этом споре не сторонним наблюдателем.
Он, как мы помним, отказался от договора с Ксидиасом, а Ефимов подписал этот «договор о сотрудничестве», неизбежно став его заложником. Желание быть летчиком-профессионалом и учиться у самого Анри Фармана в Мурмелон-ле-Гран оказалось выше сомнений, страхов, кабальных условий и вероятных судебных последствий в случае расторжения договора.
В результате все самые худшие предположения Михаила Никифоровича воплотились в жизнь.
По возвращении на родину Ефимов попросил пересмотреть контракт, на что Ксидиас ответил категорическим отказом, пригрозив судебным разбирательством и колоссальным денежным штрафом. Произошло то, о чем Ефимова предупреждал Уточкин, — он стал заложником финансовых интересов Ксидиаса и потерял свободу.
После долгих переговоров 16 февраля 1910 года между пилотом и банкиром, посредником в которых и стал Артур Анатра, наконец было достигнуто мировое соглашение, о чем сообщила газета «Одесский листок».
Однако существует версия, согласно которой Михаил Ефимов все-таки выплатил неустойку Ксидиасу из тех денег, которые ему одолжил Анри Фарман, узнав о том, в какой ситуации оказался его лучший ученик.
Можно утверждать, что взаимоотношения между Анатрой и Уточкиным носили ровный и деловой характер, они не были близкими друзьями — крупнейший авиационный функционер своего времени и эксцентричный пилот — разные темпераменты, разные судьбы, разные цели в жизни, «ничего личного, только бизнес», говоря современным языком.
А бизнес Артура Антоновича развивался следующим образом.
В 1909–1910 годах на западной окраине Одессы на Канатной улице, что близ «Сабанских казарм», начинают действовать мастерские аэроклуба, созданные на базе мастерских Одесского морского батальона (не без участия барона Каульбарса, надо думать). Офицеры морбата и военные инженеры становятся, по сути, первыми разработчиками серийных аэропланов в России.
Деятельность мастерских развивается по двум направлениям — копирование известных французских аэропланов, а также производство самолетов собственной оригинальной конструкции.
К лету 1913 года Анатра окончательно определился с приоритетами на своем производстве, делая основную ставку на изготовление лицензионных машин — «Фарман», «Ньюпор», «Вуазен» и «Моран», как наиболее коммерчески успешных, востребованных и стабильно продаваемых на рынке.
Но при этом, зарабатывая на конвейерной сборке классических образцов того времени, Артур Антонович вместе с отечественными конструкторами и пилотами начинает разрабатывать собственно русские аэропланы.
Так, на рубеже 1913–1914 годов на «Заводе аэропланов Анатра» было создано конструкторское бюро, куда были приглашены инженеры-конструкторы В. Хиони (создатель одного из первых русских оригинальных самолетов «Хиони № 1», а уже в советское время автор легендарного У-8 «Конек-Горбунок»), В. Иванов, А. Кам, А. Михалькевич, Г. Макеев.
Первой разработкой бюро стало переоснащение германского «легкого кавалерийского самолета» Р 20.
Окончательному варианту изделия было присвоено обозначение «Анатра» тип «Д» («Анаде»).
Первый полет прототипа «Анаде» состоялся 19 декабря 1915 года (о чем Артур Антонович телеграфировал лично великому князю Александру Михайловичу), а в серийное производство его запустили весной следующего года.
Машина представляла собой двухместный многоцелевой биплан цельнодеревянной конструкции с тянущим винтом, силовая установка — ротативный девятицилиндровый двигатель воздушного охлаждения «Гном-Моносупап» мощностью 100 л. с. Вооружение аэроплана состояло из одного пулемета «Кольт», «Мадсен» или «Льюис» на подвижном станке в задней кабине, а также бомб общей массой до двух пудов (32 килограмма).
Также в ряду адаптированных изделий завода «Анатра» стоит назвать самолет «ВИ» — «Вуазен Иванова», созданный по чертежам летчика 26-го корпусного авиаотряда подпоручика Петра Иванова.
Известно также, что в период с 1914 по 1916 год Артур Анатра провел масштабное расширение производственной базы. В частности, в ходе проведенных работ к старым мастерским морбата были пристроены слесарное и штамповочное отделения на Канатной улице, механическое — на Французском бульваре, деревообрабатывающее — возле Пересыпи. Более того, на Стрельбищенском поле возвели новый заводской комплекс со сварочным, сборочным, малярным и другими цехами, складами, ангарами и аэродромом.
По ходатайству А. А. Анатра городская дума постановила безвозмездно передать заводу полосу земли для сооружения подъездного рельсового пути от линии электрического трамвая № 29 по Больше-Фонтанской дороге до заводской территории. Этот путь предназначался для доставки на товарную станцию громоздких ящиков с разобранными самолетами, а также для бесплатного провоза рабочих на завод и обратно. Построенная трамвайная линия под № 13 существует и в настоящее время.
Таким образом, на Стрельбищенском поле собирали «Анаде», а в отделении на Канатной улице — «Фарманы» и «Вуазены».
К концу 1916 года общая площадь территории «Завода аэропланов Анатра» вместе с аэродромом составляла 240 тысяч квадратных саженей, площадь строений — почти три тысячи квадратных саженей. Предприятие располагало 131 станком и 29 двигателями общей мощностью 230 л. с.
Об амбициях Сергея Уточкина-самолетостроителя уже шла речь. Однако на фоне промышленного размаха Артура Анатры воспринимать их всерьез было невозможно.
Как мы помним, Сергей Исаевич вернулся в Одессу из Парижа с двигателем «Анзани» и с огромным желанием создать собственный самолет.
И он создал его.
Но, увы, первый подъем в воздух не состоялся по причине несоответствия мощности двигателя и массы аппарата. Второй же взлет все-таки произошел 15 марта 1910 года, однако, пробыв в воздухе несколько минут, аэроплан Уточкина рухнул на землю.
И это было поражением (как и провал проекта УточКино, как и уход в 1908 году жены Ларисы Федоровны Литвицкой), а поражения Сергей Исаевич переносил очень тяжело, болезненно.
Он не умел скрывать разочарования и обиды, не умел их забывать и прощать, знал за собой это качество еще с детства.
Валентин Петрович Катаев вспоминал в этой связи: «А надо вам сказать, что Уточкин, хотя, в общем, человек довольно добродушный, но, как все рыжие и заики, обладал повышенной чувствительностью к всякого рода намекам и приходил в бешенство, даже в исступление, если его называли заикой или рыжим».
Именно склонность к исступлению, бешенству была его характерной чертой.
В своем «Дневнике» Корней Иванович Чуковский описывает следующий эпизод: «Однажды Ольдор (Иосиф Львович Оршер, журналист, сатирик, фельетонист) в „Одесском листке“ написал некую кляузу об Уточкине… Уточкин его поколотил. Встретив Уточкина, я с укоризной:
— Как вы могли побить Омегу (Ольдора)?
— Вот так, — ответил Уточкин, думая, что я спрашиваю его о технике битья. — Я вв-ошел в редакцию, встретил м-м-мадам На… на… на… Навроцкую, поцеловал у нее ручку, иду дальше: — Кто здесь Омега? — Я Омега. — Я взял Омегу — вот так, положил его на левую руку, а правой — вот так. Вот так — отшлепал его и ушел. Иду по лестнице. Навстречу мне мадам Навроцкая. У вас, говорит, галстух съехал назад. Поправляю галстух и ухожу…»
Нанесенное оскорбление Уточкин рассматривал как попрание правды, искажение ее, пусть и самой неудобной или безнадежной.
То есть речь идет о безоглядном рвении даже в самом безнадежном деле, когда надеяться не на кого, кроме как на самого себя.
И тогда лишь укрепляется вера в то, что ты совершенно один, хотя и окружен толпами восхищенных поклонников, ждущих от тебя только побед и категорически не понимающих, что ты можешь быть слаб, несчастен и одинок.
И из сумрака выходит уже совсем другой Уточкин — с остановившимся взглядом, с трудом могущий вспомнить, что было вчера, говорящий нескладно и обрывочно, что только усиливает его заикание, подавленный, растерянный, затравленный, разочарованный в себе, порой впадающий в браваду, совершенно граничащую с сумасшествием, мучимый манией преследования и одуряющими головными болями.
В психиатрии это называется «сумерки», когда происходит исчезновение ясности сознания с совершенной сохранностью моторики, привычных автоматизированных действий, позволяющих совершать достаточно сложные поступки. Наступают блуждания (так называемый амбулаторный автоматизм), когда расстояние от замысла до цели нивелируется, что, соответственно, делает подобную цель недостижимой в принципе, переводя ее в разряд навязчивого состояния, мании.
Основной темой и даже болью «Исповеди» Сергея Исаевича Уточкина является именно желание летать, поднимаясь в небо, обретать свободу, которой нет места на земле среди завистливых, лживых и корыстолюбивых людей.
Однако на пути у этого желания всякий раз возникают препятствия, цикличность, появления которых зависит от смены эмоциональных состояний — от реальных воспоминаний до галлюцинаций, от медленного течения мыслей до их полной остановки.
Уточкин сообщает: «В Одессе было на меня покушение Владимира Анатра (Владимир Анжелович Анатра, 1880–1926), который хотел посадить меня по дружбе в санаторий, якобы потому, что я сжигаю свое здоровье всякими наркозами… И он пытался засадить меня силою… Разумеется, неудачно: я ускользнул…»
Мотив бегства, «ускользания» как спасения от преследования, от несвободы и страха. Ровно точно так же, как это уже было однажды в его жизни: и тогда Сережа побежал, нет, совершенно не помнил своих первых шагов, полностью и безоглядно доверившись какому-то неведомому ему ранее движению токов в ногах, не чувствовал ни земли, ни ступней, не испытывал никакого усилия, толкая себя вперед, а порой ему даже казалось, что он летит, задыхаясь от страха и радости одновременно, щуря глаза и не смея оглянуться назад…
Глава тринадцатая
Нас осталось мало, иные разбились, кости иных покоятся на полях всемирной войны, иные, по воле судьбы, далеко от нас.
Но все же хочется надеяться и думать, что тот дух и традиции, которые одушевляли нас в свое время, не пропали.
На смену нам пришло новое поколение, выросла могучая семья молодых летчиков, и остается только пожелать, чтобы нравственная связь между нами и новыми свежими силами не прерывалась.
Николай Данилевский
4 апреля 1899 года по благословению митрофорного протоиерея Иоанна Кронштадтского протопресвитер военного и морского духовенства России, член Святейшего синода Александр Желобовский освятил на территории Воздухоплавательного парка, что на Волковом поле, деревянный храм во имя Пророка Илии — покровителя авиаторов.
На храмовой иконе святого пророка Божия Илии были начертаны слова — «И ангелом Своим заповесть» («Яко ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою. На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия». Пс. 90:11).
Святитель Лука, архиепископ Симферопольский толковал эти слова следующим образом: «Ангел-хранитель будет всегда пред тобою, и не он один — целая тьма ангелов получит приказ от Бога охранять тебя на всех путях твоих. Они возьмут тебя за руки, будут вести по пути правому, будут заботиться о том, чтобы даже о камень не споткнулась нога твоя».
Хранение и спасение на путях воздушных для людей, каждый день поднимающихся в небо, было не просто необходимостью, но и сердечным требованием, частью душевного, духовного опыта, без которого невозможно преодолевать сложности, а порой и смертельную опасность, связанную с пилотированием воздушных судов.
Этого не мог не понимать командующий Учебным воздухоплавательным парком поручик (впоследствии генерал-лейтенант) Александр Матвеевич Кованько, по чьей инициативе, а также при участии военного инженера, генерал-майора Николая Александровича Архангельского на Волковом поле был возведен трехпридельный храм «в ростовском стиле» (точнее, перестроен из деревянного барака), став впоследствии частью мемориального комплекса в память о погибших авиаторах Офицерской воздухоплавательной школы (ОВШ).
Начало первому в русской армии военно-учебному заведению по подготовке летных кадров было положено в 1885 году авиатором, конструктором, естествоиспытателем Александром Матвеевичем Кованько.
Мы уже рассказывали об этом удивительном человеке в шестой главе этой книги, описывая полет на воздушном шаре «Русский» Дмитрия Ивановича Менделеева.
Сформированная Кованько Воздухоплавательная команда в 1887 году была переименована в Учебный кадровый воздухоплавательный парк, а в июле 1910 года на его базе была создана Офицерская воздухоплавательная школа по подготовке аэронавтов и офицеров воздухоплавательных частей с одиннадцатимесячным курсом обучения.
В задачи ОВШ входило: «Обучение офицеров армии и флота, а также, если средства позволят, других лиц искусству летать на приборах тяжелее воздуха и создание запаса самолетов с полным снабжением и оборудованием для снабжения ими… авиационных отрядов».
Офицерская воздухоплавательная школа состояла из шести подразделений:
воздухоплавательный батальон;
опытная станция;
испытательная станция;
центральный склад воздухоплавательного имущества;
временный авиационный отдел (с 19 июля 1914 года — Гатчинская военно-авиационная школа);
Гатчинский аэродром.
Военный статус учебного заведения был также подтвержден приказом по Офицерской воздухоплавательной школе генерал-лейтенанта А. М. Кованько от 1 апреля 1911 года. Согласно приказу на аэродроме, приписанном к школе, ежедневно назначался дежурный наряд в составе дежурного по аэродрому (офицер), дежурного по команде нижних чинов и ночных сторожей по охране ангаров с аэропланами. Кроме них на время полетов назначался дежурный врач, был введен обязательный предполетный медицинский осмотр летчиков и разработаны «Медицинские меры предосторожности перед и во время полетов на аэропланах». Для ежедневного наблюдения за направлением и скоростью ветра был создан метеопост с использованием аэростатов.
Первый в России пункт аэрологических исследований (применительно к нуждам авиации в том числе) был устроен именно на базе ОВШ изобретателем генерал-майором Михаилом Михайловичем Поморцевым.
Войдя еще в 1880 году в воздухоплавательный отдел Русского технического общества, Михаил Михайлович уделял первоочередное внимание именно теоретической подготовке летного состава, а научные изыскания Поморцева в области картографии, химии и метеорологии получили самую высокую оценку Дмитрия Ивановича Менделеева.
Так, в своей книге «Научные результаты 40 воздушных путешествий, совершенных в России» М. М. Поморцев впервые определил вертикальные градиенты основных метеовеличин — температура, влажность, ветер. Более того, он попытался получить значения градиентов для разных состояний атмосферы, введя в научный обиход особенности распределения атмосферного давления.
Исследования физики летательных аппаратов тяжелее воздуха, также проводимые Поморцевым, обратили в свою очередь на себя внимание самого Николая Егоровича Жуковского.
В частности, анализируя эволюцию движения по воздуху воздушных шаров, аэростатов и аэропланов (от коробчатого ромбического змея Харграва к биплану, от летательного аппарата Лилиенталя к моноплану), ученый пришел к выводу, что «на управляемый аэростат скорее можно смотреть как на средство для лучшего пользования воздушным течением, а не для вполне свободного перемещения по воздуху». В этом смысле, утверждал исследователь, оптимальное планирование достигается лишь с учетом аэродинамики крыла, при этом даже возможно изменение геометрии крыла в полете.
Показательно, что на занятиях с курсантами ОВШ Михаил Михайлович запускал воздушные шары и воздушных змеев для поднятия метеорологических приборов в воздух (впоследствии такое устройство получит название метеорологического зонда), чтобы на практике пояснить своим питомцам свои же теоретические выкладки касательно планирования, перемещения внутри вертикальных и горизонтальных потоков воздуха, а также зависимости пилотирования от метеорологических условий.
К 1910 году стараниями А. М. Кованько в ОВШ собрались ведущие теоретики и практики управления аэропланами того времени.
Среди инструкторов-преподавателей Офицерской воздухоплавательной школы были:
Георгий Георгиевич Горшков (1881–1919);
Лев Макарович Мациевич (1877–1910);
Михаил Никифорович Ефимов (1881–1919);
Григорий Викторович Пиотровский (1881–1935);
Евгений Владимирович Руднев (1886–1945);
Сергей Алексеевич Ульянин (1871–1921);
Николай Евграфович Попов (1878–1929);
Иван Львович Когутов (1883–1963).
Выпускник школы Николай Николаевич Данилевский, георгиевский кавалер, наставник двух Героев Советского Союза — Михаила Водопьянова и Маврикия Слепнева, вспоминал:
«Весной 1911 года я начал учиться летать. Учителями были все понемногу — и С. А. Ульянин и Г. Г. Горшков и Е. В. Руднев.
Сделав 12 учебных полетов продолжительностью 3–5 минут каждый, я уже приобрел уверенность, что полечу самостоятельно, и мои учителя решили меня выпустить.
„Сначала порулите на малом газе и старайтесь держать прямую линию, но избави бог поднимать хвост“, — вот первое задание, которое я получил. Порулил. „Теперь порулите быстрее и с поднятым хвостом“. Порулил. „Ну, а теперь на малом газу сделайте прямую, но отнюдь не поднимайтесь выше 2-х, максимально 4-х метров“.
Запустили мне мотор, я сбавил газ (еще бы, разве можно летать сразу с такой „огромной“ скоростью, какой обладал „Фарман-4“). Махнул рукой, покатился, поднял хвост, взял руль на себя и… о, чудо! Я лечу, и лечу сам, самостоятельно, без посторонней помощи. Не успел опомниться, как уже конец аэродрома, нужно спускаться. Сел благополучно.
„Ну, а теперь сделайте полный круг, но не поднимайтесь выше, чем наполовину высоты деревьев“. Делаю круг, на душе весело, все идет хорошо, и, наконец, последнее задание — сделать целых три круга я выполняю вполне благополучно, спокойно и горделиво сажусь у группы своих строгих педагогов и учеников. Я горд собой, но ловлю себя на мысли: „Только-то и всего, как это оказалось на самом деле очень просто“. Все довольные идем пить кофе на Балтийский вокзал. Этот день я никогда не забуду. Это знаменательное событие в моей жизни. Я стал летчиком».
Список выпускников ОВШ украшают также имена Петра Николаевича Нестерова (1887–1914), Алексея Васильевича Панкратьева (1888–1923), Бронислава Витольдовича Матыевича-Мацеевича (1882–1911), Михаила Сергеевича Бабушкина (1893–1938), Александра Николаевича Вегенера (1882–1927), Яна Иосифовича Нагурского (1888–1976), Александра Александровича Казакова (1889–1919).
В 1912 году ОВШ открыла в Гатчине свой постоянный авиационный отдел, где наряду с подготовкой к службе в воздухоплавательных ротах офицеров был также сформирован солдатский военно-авиационный класс.
В учебную программу класса входили следующие дисциплины:
Закон Божий;
русский язык;
арифметика;
практическая геометрия;
физика;
метеорология;
авиация;
моторное дело.
Наряду с общим и специальным курсом большое внимание уделялось теоретическим дисциплинам, таким как:
«Тактика и применение аэропланов в военном деле»;
«Развитие техники авиации»;
«Теоретические сведения по авиации»;
«Материальная часть и служба аэропланов»;
«Двигатели внутреннего сгорания (автомобильный, авиационный)»;
«Автомобили»;
«Материаловедение и сопротивление материалов»;
«Радиотелеграфия»;
«Метеорология»;
«Фотография».
Таким образом, можно утверждать, что к началу 10-х годов ХХ столетия воздухоплавание, конструирование самолетов и пилотирование аппаратов тяжелее воздуха превратилось в России в целую научно-производственную отрасль, востребованность которой в преддверии Первой мировой войны была очевидна и на уровне государственного финансирования, и на уровне частного самолетостроения.
Параллельно с Офицерской воздухоплавательной школой в Петербурге открываются летные учебные заведения в Севастополе и Одессе.
В частности, в июле 1910 года в Одессе начали свою деятельность первые военно-авиационные классы, которые через год были преобразованы в школу Одесского аэроклуба, среди инструкторов которой были В. Н. Хиони и А. К. Михалкевич.
В 1912 году Артур Антонович Анатра приобрел для авиашколы землю площадью 6163 квадратных метра на Стрельбищенском поле, где вскоре было возведено четыре огромных ангара, здание для членов ОАК и учеников школы, вышка высотой 17 метров и здание для служащих при школе.
С началом Первой мировой войны школа была передана военному ведомству, и к 1916 году в ней насчитывалось свыше 150 курсантов, обучаемых на трех отделениях под руководством главного инструктора В. Н. Хиони, инструктора К. Л. Маковецкого и пилота-авиатора капитана Г. М. Грекова.
Интересные воспоминания о работе в Одесской воздухоплавательной школе оставил ее преподаватель, пилот-авиатор Императорского Всероссийского аэроклуба Павлин Аркадьевич Кузнецов.
Теоретические и мемориальные записки были собраны им в книгу «Обучение летанию на аэроплане».
В частности, П. А. Кузнецов пишет:
«В первые дни обучения авиатор рельефно напоминает собою птенца, выпавшего из гнезда и обучающегося летать: вспорхнет на минуту и сейчас же почувствует непреодолимую силу притяжения земли… Но, подождите, хоть и обломает он сначала крылышки, изобьется в кровь, а все же близок тот час, когда будет свободно и легко парить в пространстве… Сложилось убеждение, что гораздо скорее обучаются полетам те, кто управляет автомобилем, мотоциклеткой и т. д. Но, по моему мнению, это всецело влияет лишь на быстроту обучения (пользование соответствующими органами аппарата, умение не теряться при большой скорости), но и тем, кто никогда не ездил на автомобиле или велосипеде, также не трудно научиться летать. Если вы настолько интересуетесь авиатикой, что думаете принять в ней активное участие, то первый вопрос, который вы должны задать себе, это: „боюсь ли я высоты?“».
Среди пионеров русского воздухоплавания, чье имя, как мы видим, отсутствовало в списке преподавателей и курсантов ОВШ, а также Одесской и Севастопольской авиашкол, просто потому, что он нигде не учился профессии авиатора, был один, который на вопрос, заданный Павлином Аркадьевичем, отвечал, не раздумывая — «нет!». Более того, именно небо он находил тем местом, где может жить свободно, спокойно и счастливо, потому что он принадлежал к партии «голубого неба и чистого воздуха».
Конечно, он поддерживал контакты с коллегами-авиаторами, был дружен со многими из них, но все-таки стоял как бы особняком, порой пугая профессионалов своим неистовым напором, неоправданным риском и бесшабашной удалью, что иногда стояла на грани с сумасшествием.
Речь, что и понятно, идет о Сергее Исаевиче Уточкине.
Стремительное развитие авиации в 10-х годах ХХ века все более и более выдвигало на первый план именно профессиональных летчиков — инструкторов, летчиков-испытателей, военных пилотов, авиаконструкторов. Авиаторы-шоумены, если угодно (а Сергей Исаевич принадлежал именно к ним), уходили в прошлое.
Их роль в истории русской авиации можно определить как роль пионеров-первопроходцев, идущих впереди, зовущих за собой, но порой, увы, не ведающих, к чему приведет их следующий шаг.
Их буйство завораживало, их отчаянная смелость восхищала.
Ярослав Кириллович Голованов, писатель, журналист, следующим образом описал впечатления юного Сергея Павловича Королева от впервые увиденного им полета великого авиатора:
«Уточкин! Послезавтра Уточкин полетит в Нежине! — бабушка стояла на пороге, раскрасневшаяся от волнения.
Прославленный авиатор был в зените своей славы: ему едва исполнилось 39 лет, и не было в России человека, который не знал бы этого высокого рыжего здоровяка, властителя неба.
Ярмарочную площадь подмели для благородной публики солдаты 44-й артбригады, квартировавшей в городе, расставили за канатами скамьи, место на которых стоило неслыханно дорого — рубль! Рубль в Нежине — это воз слив! Праздничные хлопоты начались уже с утра, когда привезли с вокзала биплан. Только около трех часов, когда вся площадь уже была окружена плотной толпой безбилетников, занявших даже крыши соседних домов и примостившихся на деревьях, появился сам Сергей Исаевич, весь скрипящий в черной добротной коже — куртка, галифе, гетры, шлем, даже очки на лбу скрипели, — прохаживался возле аэроплана, позволяя фотографировать себя и снимать на „синема“.
Сережа Королев пришел на площадь с дедушкой и бабушкой. Надо сказать, что именно бабушка была большой охотницей до всяких технических новаций, не боялась паровоза, а в Либаве со знакомым офицером осматривала субмарину и даже спускалась в чрево подводной лодки. Оживление бабушки в связи с предстоящим полетом не трогало пятилетнего Сережу. Сидя на плечах деда, он не понимал, о чем, собственно, говорят, не понимал, что такое „полет“. Летали птицы, жуки, бабочки, но как могла летать машина?!
И вот он увидел: рыжий человек сел в плетеное кресло своей машины, механик, стоящий впереди, резко рванул вниз короткую, похожую на весло деревяшку, машина страшно затарахтела, затряслась, словно сердясь и негодуя, десятка два солдат держали ее за крылья и за хвост, успокаивали.
— Это полет? — тихо спросил он деда, но тот не слышал. Желтое облако пыли потянулось к канотье и зонтикам обладателей рублевых билетов…
— Прогревает мотор! — крикнул кто-то громко за спиной деда.
Мотор прогревался очень долго. Засыпанная пылью толпа терпела безропотно. Наконец, Уточкин взмахнул рукой, аэроплан дико взревел, человек в коже и солдаты стали почти невидимыми в облаке пыли, так что Сережа скорее уловил, чем разглядел, как машина дернулась и покатилась по площади. Сначала вперевалочку, потом быстрее и ровнее, подпрыгнула вверх, снова мягко ударилась колесами о землю, снова подпрыгнула, чуть просела, но не опустилась! Над площадью пронесся стон восхищения: аэроплан летел! Он летел по воздуху! Страшное волнение охватило мальчика, сердце его колотилось: человек в машине летел уже выше людей! Он мог, наверное, лететь выше домов!
Это было самое фантастическое, самое невероятное зрелище за всю его маленькую жизнь. Именно в эти минуты пережил он тот высший восторг, граничащий с предельным страхом, почти ужасом, восторг, охватывающий и душу, и тело, который и в большой, долгой жизни не каждому суждено».
Впрочем, предложения Сергею Исаевичу Уточкину стать инструктором-пилотажником поступали, но всякий раз он отказывался, находя это занятие рутинным и совершенно несовместимым с гордым званием русского воздухоплавателя.
Вероятно, так он и остался один…
И вот, пребывая в одиночестве, полностью полюбил наблюдать за движением собственных мыслей.
Как бы даже и отстранялся от них, как будто бы они принадлежали и не ему вовсе.
Подобное пристальное наблюдение, впрочем, требовало изрядного умственного напряжения.
Мысли неслись, путались, сменяя одна другую, и потому приходилось их записывать, чтобы не забыть.
Всегда держал при себе для той надобности блокнот.
Выводил старательно заголовки — «В пространстве», «Над крышами», «К смерти Мациевича», «Женщина из толпы», «Там, наверху», «Моя исповедь».
Писал порывисто, с трудом успевая за собственными рассуждениями, пытался их повторить, но почти всегда это заканчивалось неудачей, и на их место приходили новые умозаключения, а некоторые фразы так и оставались недописанными.
Возвращался к ним снова и снова, но никак не мог уловить мысли, уже давно потерянной в многоточиях, запятых и тире.
Пустынное место, вокруг ни души…
Уже совсем темно…
Вы хотите добавить мной серой краски, но я не хочу…
Промозглая сырость вызвала легкую дрожь…
Было холодно и тоскливо…
Равнодушная ночь спустилась медленно, как всегда…
Забирайтесь выше, при падении оттуда останется пожить немножко — пока долетите…
Я погрузился в сон рискованный…
Мозг мой, освободившись от угроз, чувствует легкость…
Заходящее солнце не в силах разогнать холодный зимний туман…
На следующий день я участвовал в гонках на мотоциклетке на киевском велодроме…
Я не объясняю здесь тонкостей и подробностей созданного мною проекта акционерных обществ кинематографов под названием Кин У… Кинъ…
Я укрепил свой дух и тело, довел свой мозг до высшей восприимчивости, приведшей меня к неоспоримым рассуждениям…
Течение крутило меня и несло…
В пятнадцати видах спорта, неустанно добиваясь совершенства, применяя созданные приемы, улучшал их и создавал свои…
Хочу летать, бросать вызов природе…
Мои выводы логичны, вследствие уменья подойти к мелочам…
Вся наша жизнь проходит в искании истин…
Мой головной мотор еще хорошо работает, и я выдумаю что-нибудь еще…
Я снова на земле…
С раздражением отбрасывал карандаш в сторону и совершенно недоумевал, как это может так много и долго писать его друг Александр Иванович Куприн, получая при этом истинное наслаждение, ни разу не теряя ни нити повествования, ни мысли, выстраивая слова таким причудливым образом, что созданный текст тут же и поднимался с листа бумаги как живой.
Читал из «Олеси» вслух:
«Ветер за стенами дома бесился, как старый, озябший голый дьявол. В его реве слышались стоны, визг и дикий смех. Метель к вечеру расходилась еще сильнее. Снаружи кто-то яростно бросал в стекла окон горсти мелкого сухого снега. Недалекий лес роптал и гудел с непрерывной, затаенной, глухой угрозой… Ветер забирался в пустые комнаты и в печные воющие трубы, и старый дом, весь расшатанный, дырявый, полуразвалившийся, вдруг оживлялся странными звуками, к которым я прислушивался с невольной тревогой. Вот точно вздохнуло что-то в белой зале, вздохнуло глубоко, прерывисто, печально. Вот заходили и заскрипели где-то далеко высохшие гнилые половицы под чьими-то тяжелыми и бесшумными шагами. Чудится мне затем, что рядом с моей комнатой, в коридоре, кто-то осторожно и настойчиво нажимает на дверную ручку и потом, внезапно разъярившись, мчится по всему дому, бешено потрясая всеми ставнями и дверьми, или, забравшись в трубу, скулит так жалобно, скучно и непрерывно, то поднимая все выше, все тоньше свой голос до жалобного визга, то опуская его вниз, до звериного рычанья. Порою бог весть откуда врывался этот страшный гость и в мою комнату, пробегал внезапным холодом у меня по спине и колебал пламя лампы, тускло светившей под зеленым бумажным, обгоревшим сверху абажуром. На меня нашло странное, неопределенное беспокойство. Вот, думалось мне, сижу я глухой и ненастной зимней ночью в ветхом доме, среди деревни, затерявшейся в лесах и сугробах, в сотнях верст от городской жизни, от общества, от женского смеха, от человеческого разговора… И начинало мне представляться, что годы и десятки лет будет тянуться этот ненастный вечер, будет тянуться вплоть до моей смерти, и так же будет реветь за окнами ветер, так же тускло будет гореть лампа под убогим зеленым абажуром, так же тревожно буду ходить я взад и вперед по моей комнате».
Состояние Сергея Исаевича было передано в этом отрывке как нельзя лучше.
Словно Куприн вошел в голову того самого — второго Уточкина, о котором знали немногие и которого боялся Уточкин первый.
Становилось страшно вот от этих слов — «и начинало мне представляться, что годы и десятки лет будет тянуться этот ненастный вечер, будет тянуться вплоть до моей смерти…».
— Зачем он так беспощадно, безжалостно написал? Словно знал обо мне все! — восклицал в отчаянии.
Уточкин вновь и вновь вспоминал, как тогда после гибели Льва Макаровича Мациевича он приехал в «Вену», что располагалась на углу Малой Морской и Гороховой.
Тут сел у окна и какое-то время пристально смотрел в него — на проезжающие мимо авто, на извозчиков, на проходящих горожан, на раскачивающиеся на ветру деревья.
Затем двухстворчатые стеклянные двери распахивались и в зал входил человек невысокого роста, крепкого сложения, явно утомленный набегами на ресторации города, а посему вальяжный, расслабленный и по-хорошему агрессивный.
Он устало садился в кресло, услужливо поднесенное, и громко произносил:
— Ну, угощайте меня, братцы!
— Сию минуту исполним, Александр Иванович, сию минуту!
Куприн, а это был он, вяло махал рукой в ответ, окидывал взором зал и встречался взглядом с Уточкиным.
— Сережа, — произносил с искренним изумлением, вставал с кресла и, распахнув объятия, шел к Уточкину, — друг мой сердечный, рад видеть тебя!
Сергей Исаевич тоже вставал ему навстречу.
Обнимались.
— Знаю… слышал сегодня… какое несчастье, — произносил Куприн, и тут же появлялся поднос с полуштофом водки, холодной осетриной и солеными огурцами.
Осеняли себя крестами и выпивали за помин души раба Божьего Льва.
Уточкину становилось легче.
По крайней мере, он мог теперь выдохнуть, и головная боль уходила, словно бы пряталась, чтобы затаиться в своей тайной норе до поры. И по крайней мере, сейчас снова можно было жить, не думая о ней, не думая о том, что каждый подъем в небо может стать последним, и даже не потому что заглохнет двигатель или порыв бокового ветра опрокинет машину и бросит ее на землю, а потому что организаторы полетов просто перестанут приглашать его на соревнования или на выступления, и публика, еще вчера исступленно вопившая: «Уточкин! Уточкин!» — забудет о нем.
— Как это забудет? — округлял глаза Куприн.
— Да вот так, друг мой, забудет! И, стало быть, придется мне самому кричать на каждом углу, напоминая о себе: «Я — Уточкин! Я — великий авиатор! Ходу! Ходу!»
Через несколько лет в одесском журнале «Крокодил», который издавали Борис Флит, Ефим Зозуля, Эмиль Кроткий и Федор Сегаль, под псевдонимом Ксеркс будет опубликована следующая пародия на Сергея Уточкина:
«Когда я рождался, я закричал:
— Х-о… дду-у!
И с тех пор я всегда и везде кричал: „Ходу!“
Сперва я был героем Одессы.
Теперь я герой мира.
Сперва я работал только ногами! Потом — головой!
Настали трудные времена, и я работаю и головой, и ногами, и руками…
Я — Авиатор.
Было время, когда я летал только от Фанкони к Робина́[2]. Теперь я летаю даже над Хеопсовой пирамидой!
Конечно я, как Аполлон, — только немножечко наоборот. Но, очевидно, сила не в красоте, ибо я — герой дам…
Я езжу на: велосипеде, автомобиле, воздушном шаре, аэроплане, дрожках, и даже хожу…
Отец мой был г. Аэроклуб. Мамаша — велосипедная шина. А братья мои: одного зовут Пропеллер Исаевич, а другого Бензин Исаевич, а третьего Блерио Исаевич…
Убивался я 42 раза… Разбивался же 2 миллиона раз. Я выломал себе 84 ноги, 129 рук, а прочих частей тела — и не счесть…
Видеть меня можно: в воздухе с восьми часов утра до четырех часов дня. Остальное время — у Робина…
Одно время я хотел сам изобрести аэроплан… Очевидно, ноги у меня талантливее головы, и какой-то Фарман перебил у меня идею.
В общем, я — самый популярный человек в Одессе, — конечно, из лиц артистического мира.
Первый — Макс Линдер.
Второй — Марьяшес.
Третий — Я.
Я летал над морем, над собором, над пирамидами. Четыре раза я разбивался насмерть. Остальные разы — „пустяки“. Питаюсь только воздухом и бензином… Разбил все аппараты. Но — главное — мой головной мотор еще хорошо работает, и я выдумаю что-нибудь еще…
В общем, я счастливейший из одесситов…
— Живу с воздуха!.. И не нуждаюсь в больницах».
Эти слова звучат как мантра, как заклинание, которое следует повторять ежедневно, чтобы доказывать окружающим и самому себе в первую очередь, что ты существуешь, что ты еще жив.
Впрочем, всё более и более это напоминало фарс.
— Знаешь, а ведь все это напоминает фарс, — вздыхал Уточкин.
По воспоминаниям Юрия Олеши, отношение к Сергею Исаевичу было по большей части юмористическое, его почитали за большого оригинала и чудака, ему аплодировали и над ним смеялись. Разбился на циклодроме — смешно. Попал в аварию на автогонках — тоже смешно. Упал на перелете Санкт-Петербург — Москва и остался жив — весело. В Одессе его вообще называли городским сумасшедшим, что подразумевало снисходительно-доброжелательное отношение к Уточкину, мол, опять чудит наш рыжий клоун.
Однако, как писал главный редактор одесского журнала «Спортивная жизнь» Юлиус Эмброс, был еще другой Уточкин, «тщательно спрятанный от толпы. Мало кто знал мечтателя и романтика, влюбленного в солнце и море, искателя красоты в жизни, в котором было нечто от Дон Кихота, нечто от Глана, нечто от античного философа-стоика… У его колыбели было много добрых фей, разбросавших свои дары, но злая фея их оплела нитью трагизма».
И именно этого человека очень хорошо, что, впрочем, пугало самого Сергея Исаевича, знал писатель Куприн.
Итак, помянули Мациевича…
К столу подали отварной ветчины под соусом «бешамель» и джина, Александр Иванович не был поклонником водки.
За окном по-прежнему мимо проезжали авто, куда-то спешили горожане, извозчики уныло раскачивались на козлах, на невском ветру двигались как живые деревья, зажгли газовые фонари.
Тогда с Куприным засиделись до рассвета.
Говорили об авиации, Русско-японской войне, революции, о женщинах, само собой, снова об авиации и литературе, особенно о Гамсуне, которого Сергей Исаевич почитал особо и даже любил декламировать отрывки из некоторых его сочинений наизусть.
Например, такой из «Голода»:
«Я лежу без сна у себя на чердаке и слышу, как часы внизу бьют шесть; уже совсем рассвело, началась беготня вверх и вниз по лестнице. У двери стена моей комнаты оклеена старыми номерами „Утренней газеты“, и я четко вижу объявление смотрителя маяка, а чуть левее — жирную, огромную рекламу булочника Фабиана Ольсена, расхваливающую свежеиспеченный хлеб.
Едва открыв глаза, я по старой привычке начал подумывать, чему бы мне порадоваться сегодня. В последнее время жилось мне довольно трудно; мои пожитки помаленьку перекочевали к „Дядюшке Живодеру“, я стал нервен и раздражителен, несколько дней мне пришлось даже пролежать в постели из-за головокружения. Временами, когда везло, мне удавалось получить пять крон за статейку в какой-нибудь газете.
Становилось все светлей, и я принялся читать объявления у двери; я даже мог разобрать тощие, похожие на оскаленные зубы буквы, которые возвещали, что „у йомфру Андерсен, в подворотне направо, можно приобрести самый лучший сазан“. Это объявление долго занимало меня, и когда я, встав, начал одеваться, часы внизу пробили восемь.
Я открыл окно и выглянул во двор. Мне видна была веревка для сушки белья и пустырь; в отдалении чернел скелет сгоревшей кузницы, где возились какие-то люди, разгребая угли. Я облокотился о подоконник и смотрел вдаль. Без сомнения, день будет ясный. Пришла осень, дивная, прохладная пора, все меняет цвет, увядает. На улицах уже поднялся шум, он манит меня выйти из дому; пустая комната, где половицы стонали от каждого моего шага, походила на трухлявый, отвратительный гроб; здесь не было ни порядочного замка на двери, ни печки; по ночам я обыкновенно клал носки под себя, чтобы они хоть немного высохли к утру. Единственным моим утешением была маленькая красная качалка, в которой я сидел вечерами, подремывал и думал о всякой всячине. Когда поднимался сильный ветер, и входная дверь внизу бывала открыта, пол и стены пронзительно стонали на все лады, а в „Утренней газете“ у двери появлялись щели длиною с мою руку».
Ну как после такого текста не сойтись на том, что наступило время всеобщего сумасшествия, когда кругом царит безумие, и жизнь потеряла цену, кроме той, которую ей может назначить способный ее отнять.
А ведь Уточкин знал об этом не понаслышке.
Тогда давно, убив своих детей в припадке безумия, госпожа Краузе намеревалась убить и его, но он спасся, навсегда усвоив правило — знание того, что ты ответствен за свою жизнь, делает тебя бесстрашным, даже бессмертным делает, и только ты, и никто иной, имеешь над ней власть.
Потом Александр Иванович вызывал извозчика и уезжал к себе на Разъезжую, а Уточкин еще какое-то время сидел за столом один, затем вставал и брел пешком на Большую Морскую в гостиницу «Франция», где снимал номер.
Встречая редких в эту утреннюю пору прохожих, снимал котелок и раскланивался. Некоторые ему отвечали тем же, улыбались в ответ, другие же, напротив, только ускоряли шаги.
Затем поднимался в свой номер на второй этаж, брал со стола книгу, открывал ее наудалую и читал первые попавшиеся на глаза строки: «Я почувствовал себя утомленным и прилег, не раздеваясь, на кровать. Я думал, что мне вовсе не удастся заснуть в эту ночь и что я до утра буду в бессильной тоске ворочаться с боку на бок, поэтому я решил лучше не снимать платья, чтобы потом хоть немного утомить себя однообразной ходьбой по комнате. Но со мной случилась очень странная вещь: мне показалось, что я только на минутку закрыл глаза; когда же я раскрыл их, то сквозь щели ставен уже тянулись длинные яркие лучи солнца, в которых кружились бесчисленные золотые пылинки».
С тем и засыпал, а книга вываливалась из рук, падала на пол и захлопывалась.
На обложке было написано: А. И. Куприн «Олеся».
Глава четырнадцатая
Дикое настроение охватывает меня.
Сергей Уточкин
26 июля 1913 года в результате инцидента, имевшего место произойти на Дворцовой площади у «Собственного Его Императорского Величества» подъезда Зимнего дворца, в состоянии сильного возбуждения был задержан Сергей Исаевич Уточкин и препровожден в Николаевскую психиатрическую больницу (в свое время здесь проходили лечение Василий Кандинский, Михаил Врубель, Антонина Ивановна Милюкова — жена Чайковского, также проходил психиатрическую экспертизу Юзеф Пилсудский).
Довольно быстро эта весть облетела Петербург.
Сбором средств на оплату лечения Уточкина занялись Александр Куприн и Владимир Коралли.
Владимир Филиппович Коралли (Вольф Фроимович Кемпер; 1906–1995), эстрадный певец, конферансье, был знаком с Сергеем Исаевичем еще с одесских времен. Он выступал в местном театре «Водевиль», который принадлежал Якову Шошникову — профессиональному велогонщику, импресарио Уточкина.
В результате средства были собраны и Сергея Исаевича перевели в частную клинику «Всех Скорбящих», что на Петергофском шоссе.
Это было странное место на окраине Петербурга.
Больница для умалишенных располагалась в бывшей усадьбе князя Павла Петровича Щербатова, у которого она была приобретена в казну за 190 тысяч рублей и стала первой в России государственной психиатрической клиникой (известно, что устав и внутренний распорядок заведения были составлены лично государем Николаем I), стало быть, сочетала в себе черты старинного родового поместья, строительство которого началось еще при Петре I, и казенного лечебного учреждения.
Среди известных пациентов больницы, в частности, был художник Павел Андреевич Федотов, автор полотен «Вдовушка», «Сватовство майора», который здесь содержался и здесь же умер в 1852 году.
К тому моменту, когда сюда попал Сергей Уточкин, в клинике только что завершилась масштабная реконструкция и был открыт роскошный театральный зал, получивший название Мариинского.
Почему это было сделано именно в больнице для умалишенных, сказать трудно. Впрочем, удивляться чему-либо на рубеже XIX — ХХ веков не приходилось.
К концу лета состояние Уточкина значительно улучшилось. У него прекратились головные боли, а психопатические вспышки активности и частая перемена настроения уже не носили агрессивно систематического характера и протекали в рамках допустимой для здорового человека нормы.
Сергей Исаевич полюбил гулять в бывшем усадебном парке. Здесь он чувствовал себя спокойно, мог неспешно думать о чем-нибудь сокровенном или вспоминать эпизоды из своей прежней жизни, которые появлялись в его голове как короткие вспышки, предельно яркие, словно бы озарявшие события, что происходили здесь и сейчас.
Сентябрь 1910 года.
При развороте над летным полем Комендантского аэродрома на высоте 200 метров аэроплан, ведомый Сергеем Исаевичем, зацепил крылом так называемый «змейковый поезд» Сергея Ульянина (конструкция из десяти змеев, предназначенная для подъема в воздух пассажиров-наблюдателей). Среди пассажиров поезда оказался Уточкин-младший, и только чудо спасло его от гибели. О том, что он непреднамеренно чуть не убил собственного сына, Уточкин-старший узнал только на земле.
Май 1912 года.
В тот день у Елагина острова в Петербурге должен был состояться демонстрационный полет самолета «Фарман IV», переделанного под гидроплан. Пилотировать машину предстояло Сергею Уточкину.
Так как зрители начали заполнять берега Большой Невки еще с утра, то к девяти часам вечера, когда Сергей Исаевич запустил двигатель, на Елагине уже происходило настоящее столпотворение.
Под общие крики и аплодисменты «Фарман» начал движение по воде в сторону Финского залива. Однако уже почти на выходе к стрелке острова на пути у аэроплана вдруг оказалась лодка, совершенно непонятно откуда взявшаяся тут, и это при том, что акватория была оцеплена полицией. Ценой немыслимого маневра Уточкину удалось избежать столкновения, но уже через несколько мгновений прямо по ходу гидроплана появилась еще одна лодка, и тут лобового удара избежать не удалось. Так и не поднявшись в воздух, самолет перевернулся и рухнул на мелководье.
Уточкин был немедленно доставлен в больницу с травмой головы средней тяжести. Из больницы, впрочем, он вышел довольно быстро, так и недолечившись, как водится, полный надежд на то, что испытания гидросамолета на публике продолжатся.
Но, увы, этим надеждам Сергея Исаевича не суждено было сбыться.
А еще, гуляя в парке бывшей усадьбы Щербатова, воображал себе, как юный Миша Лермонтов, живя в усадьбе бабушкиного брата Дмитрия Алексеевича Столыпина Середниково, так же, как и он сейчас, гулял по старинному парку, сидел на берегу пруда и сочинял, например, стихотворение «Русалка»:
Впрочем, волнение все-таки приходило, потому что вместе с образом Лермонтова тут же являлся и образ отца — Исайи Кузьмича, который с невозмутимым, озаряемым сполохами огня лицом бросал книги поэта в печную топку.
Делал это в назидание сыну.
Уточкин бегом возвращался к себе в палату, падал на постель, отворачивался к стене и крепко зажмуривал глаза, чтобы в который раз не видеть экзекуцию, учиненную Уточкиным-старшим над его сокровищами.
После выписки из больницы осенью 1913 года Сергей Исаевич вернулся в Одессу (ехал через Киев) в той надежде, что здесь, на родине, ему будет легче восстановить силы и он сможет вернуться к своему любимому делу, к авиации.
Читаем в «Одесских новостях»: «Вчера утром прибыл из Киева С. И. Уточкин, совершенно оправившийся от недавнего недуга. Прямо с вокзала, встреченный братьями, поехал на дачу на Б. Фонтанке к своим друзьям. У Сергея Исаевича горячее желание отдохнуть от пережитого потрясения, для чего он и поселился вдали от города. Он избегает встреч с любопытствующими знакомыми и настойчиво отклоняет беседы с сотрудниками газет».
Впрочем, уединение Уточкина было недолгим.
Сидеть без дела он не мог в принципе, желание летать неотступно преследовало его.
Однако попытки найти работу ни к чему не привели.
Местные банкиры и заводчики, Артур Анатра в том числе, вежливо отказали Уточкину, сославшись на то, что сейчас, в преддверии мировой войны, не самое лучшее время для финансирования пусть и оригинальных, но, увы, заведомо убыточных проектов.
И опять участились головные боли, а нервное напряжение вновь завладело всем существом теперь уже бывшего авиатора и бывшего спортсмена.
С утра до вечера он ходил по, как ему казалось, пустому городу, заложив руки за спину. Его узнавали, с ним здоровались, но он никого не замечал, продолжая свое движение по одному ему известному маршруту изо дня в день, до бесконечности, до изнеможения, словно хотел встретить кого-то или уйти от кого-то — мимо водолечебницы Шорштейна, в мавританского стиля окнах которой можно было видеть голых людей, некоторые из которых были завернуты в простыни, через проходные дворы, мимо Воронцовского дворца, по Приморскому бульвару, доходил до Угольной гавани, здесь разворачивался и шел обратно.
И вот однажды, в который раз проходя по Елисаветинской улице, он увидел входящего в арку подъезда доходного дома Гаевского Роберта Эмильевича Краузе.
Замер на какое-то время на месте, не поверив собственным глазам, а потом что есть мочи бросился за ним.
Уточкин хотел задать ему только один вопрос — «зачем тогда в 1886 году он наложил на себя руки? зачем он повесился?».
Почувствовав за собой погоню, Краузе ускорил шаги.
Пройдя арку, он почти бегом миновал двор и свернул в подъезд правого крыла.
В несколько прыжков Уточкин оказался у двери, распахнул ее, чуть не сорвав с петель, и ступил внутрь лестничного шлюза в почти полной темноте. Разве что откуда-то сверху, откуда доносились удаляющиеся шаги самоубийцы, на кованые перила пробивался вихляющий свет слабосильной электрической лампочки.
— П-п-прошшшу вас, о-о-останов-в-в-витесь! — Голос отразился от каменных стен и напоминающих сваленные набок книжные шкафы лестничных маршей, ушел в пустоту, взвился и погас, словно его и не было вовсе.
Поднявшись на третий этаж, Сергей Исаевич оказался перед дверью в квартиру, в которую, по всей вероятности, и вошел Краузе.
Медная, в виде навершия трости, вытертая до лунного блеска рукоятка, казалось, освещала всю лестничную площадку тем самым мерцающим желтушного оттенка электрическим светом.
Взял рукоятку, опустил ее вниз и потянул дверь на себя, она оказалась незаперта.
В голове молотом стучало: «Почему он убил себя? ведь он не мог не знать того, что ответственность за свою жизнь делает тебя бесстрашным, даже бессмертным делает, потому что только ты и никто иной имеешь над ней власть! тогда что это было? потеря власти? крайняя степень уныния? или Краузе просто не знал этой непреложной истины? одни вопросы! он обязательно должен дать на них ответ!»
Пройдя длинный полутемный коридор со сводчатым потолком, оказался в комнате, где две старухи при помощи обкусанных кусков прачечного мыла обмывали распластанный на полу труп, в котором Уточкин узнал своего отца.
Никакого Краузе в комнате не было…
Осенью 1913 года Сергей Исаевич Уточкин был помещен в психиатрическую лечебницу доктора Штейнфинкеля на Среднефонтанской дороге, откуда он буквально через несколько дней убежал, вскрыв дверной замок при помощи вилки, но был возвращен.
Неутешительный диагноз, поставленный ему тут, сразу стал достоянием общественности и вызвал самые бурные споры — «тяжелое нервное расстройство на почве систематического употребления наркотических средств».
В бульварных газетах того времени можно было прочитать следующее: «Легендарная жизнь закончилась безумием. Точно кара Божья обрушилась на гордую голову смельчака», или вот такое: «Уточкин, окончательно погубленный кокаином, дошел до таких эксцессов, что его пришлось поместить в психиатрическую лечебницу».
Поклонники великого спортсмена и пилота были потрясены, авиаторы в недоумении пожимали плечами, Александр Иванович Куприн отказывался верить в подобное, хотя и не отрицал того, что Уточкин «порою играл безудержно в карты, всегда бывал влюблен без ума и памяти, испытывал на себе действие разных наркотиков — и все это ради живой, ненасытимой жажды сильных впечатлений. И во все свои увлечения он умел вносить тот неуловимый отпечаток оригинальности, изящества, простодушного лукавства и остроумия, который делал его столь обаятельным. Он, как никто, умел поэтизировать спорт и облагораживать даже ремесло».
Речь идет об эмоциях!
А ведь эти эмоции не утихают и по сей день, подогревая интерес к личности легендарного одессита.
В частности, историк медицины, кандидат медицинских наук Николай Евгеньевич Ларинский в начале 2000-х годов предпринял попытку ретроспективной реконструкции истории болезни Сергея Исаевича Уточкина.
Н. Е. Ларинский пишет: «П. Б. Ганнушкин в работе „Клиника психопатий“ описывал фанатиков, которые посвящают „всю жизнь служению одному делу, совершенно не оставляющему в их личности мест ни для каких других интересов. Это и сближает их с параноиками“. Но есть и существенное отличие: фанатики не выдвигают свою личность на первый план, а подчиняют ее претворению идей в жизнь. Идеи эти, как правило, неглубоки, но благодаря яркой аффективной окраске не подвергаются изменениям до самой смерти их носителей. Фанатики верят во что им хочется. Их воля, по мнению П. Б. Ганнушкина, „движется глубоким, неистощимым аффектом“.
Биография Уточкина фрагментарна, но есть неоспоримые факты. Частая смена учебных заведений, увлечение спортом и автомобилем совершенно затмевали для Уточкина заботу о хлебе насущном. Он готов был пожертвовать последним, совершенно не задумываясь о последствиях (может быть, это было проявлением наркотической эйфории?). Ни отсутствие денег, ни тяжелая травма до определенного момента не останавливали Уточкина в достижении одной цели — летать. Но „форпост-синдром“, или „зарницы“, уже проявился: это и внезапная тревога Уточкина относительно чего-то нового, неожиданного, неизвестного, и постоянная смена целей (спорт, автомобиль, воздушный шар, аэроплан). Несомненно, тут был и пиар. Но если болезнь уже „сидела“, то она была вялая, и эта вялость сменялась только любовными увлечениями или страстью к испытанию наркотиков (тогда в России были известны гашиш, морфин и кокаин).
Все перечисленные особенности предшествовали развитию основной болезни Уточкина — параноидной или шубообразной шизофрении среднего возраста. Бред — формальный признак психоза — был, причем это были болезненные утверждения без всякой логики. Возникло это остро, и эмоциональная патология сочеталась с помрачением сознания. А это уже галлюцинаторно-бредовое или аффективно-параноидное состояние.
Была еще идея величия, достигавшая маниакальной степени. Есть предположение, что именно наличие мании не давало Уточкину бросить летать после первой аварии. До определенного момента у авиатора преобладало приподнятое настроение, был постоянный оптимизм, возникали все новые влюбленности. Он постоянно искал новых и острых ощущений, причем не пренебрегал и наркотиками. Сначала это был энергичный, быстро откликавшийся на все новое, предприимчивый, склонный к авантюризму, доброжелательный, отзывчивый, щедрый до расточительности, легко сходящийся с людьми, утрированно общительный, немного бестактный человек. Уточкин был остроумен и хвастлив, обладал повышенной самооценкой. Интересы его возникали быстро, но были нестойкими. Авиатор был легкомысленным, морально не слишком устойчивым, поэтому уход жены от него не очень удивителен. А еще у него был чрезвычайно широкий спектр социальных ролей! Психиатр скажет: гипертимическая форма психопатологии.
Был и еще один малозаметный, но важный симптом — агглютинация, или нанизывание слов (исчезновение речевых промежутков между словами). Слов было много, речь ускорялась, превращалась в бормотание. Это была даже и не речь, а речевой поток. Вот отсюда и родилось предположение о наличии у авиатора шизофрении, которая в „предболезни“ проявилась и тягой к наркотикам».
Попытка предложенной доктором Ларинским патографии Уточкина ни в коей мере не отрицает и не принижает его выдающихся достижений в области спорта и авиации, но лишь анализирует его способности в свете имеющейся медицинской практики. Сказанное выше во многом совпадает с наблюдениями и выводами, сделанными в этой книге.
Являясь человеком своего времени, Сергей Исаевич, безусловно, наследовал все его недуги — как социально-нравственные, так и психические, не мог не ощущать на себе бремя ницшеанской философии «сильной личности», не мог не переживать травмы, перенесенные в детстве, и, соответственно, по мысли Фрейда, не мог не сублимировать их в своей взрослой жизни. Создавая себя, он создавал собственную мифологию, укоренялся в ней без остатка, что и понятно, впадая при этом в абсолютное противоречие с объективной реальностью жизни, с рутиной общества, все более и более погружаясь в одиночество, в котором, впрочем, был не один, но делил его со своим двойником, которого, в сущности, не знал до конца и потому боялся, с которым мог вести бесконечные споры, в ходе которых, увы, истина не рождалась, но рождалась еще большая пустота.
Это был замкнутый круг.
Однако вернемся в Одессу, в клинику Штейнфинкеля.
Нахождение тут Уточкина оказалось непродолжительным — в декабре 1913 года здесь случился пожар, пациента едва удалось спасти, а клиника была закрыта.
Видимо, этот эпизод произвел столь сильное впечатление на писателя Куприна, что впоследствии он, рассказывая о Сергее Исаевиче, перепутает его с убийством, происшедшем в доме Краузе, и будет утверждать, что заикание Уточкина началось именно после пожара, в котором мальчику чудом удалось спастись.
Аберрация сознания.
Аберрация памяти.
Можно утверждать, что после многочисленных авиакатастроф, автомобильных аварий, горящих аэропланов, изуродованных тел авиаторов и гонщиков пожар в доме для умалишенных не стал для Уточкина событием из ряда вон выходящим.
Просто, видимо, даже помещенного в изоляцию Сергея Исаевича продолжал преследовать злой рок.
В феврале 1914 года С. И. Уточкин был переведен в психиатрическую больницу в Костюженах к известному врачу-психиатру Анатолию Дмитриевичу Коцовскому. Именно при нем клиника, расположенная в Бессарабском земстве недалеко от Кишинева, стала одной из самых известных в империи. Тут впервые были применены трудотерапия наряду с гидро- и электротерапией, лечение вытяжками из желез животных, а также были открыты театр, в котором играли сами пациенты больницы, и библиотека, что являлось частью оздоровительного метода доктора Коцовского (так называемая арт-терапия, вспомним Мариинский театральный зал в клинике на Петергофском шоссе).
Более того, доктор Коцовский разрешал своим пациентам посещать спортивные мероприятия. Известно, что 23 апреля Уточкин присутствовал на футбольном матче Кишенев — Одесса.
Однако сохранившаяся короткая записка Сергея Исаевича своему брату Леониду Исаевичу, отправленная им из этого лечебного учреждения, свидетельствует о том, что новейшие достижения медицинской науки Уточкину, увы, впрок не пошли: «Ленька! Добейся свидания со мной, и заберешь меня отсюда немедленно, куда хочешь. Я простудился, еда ужасная, постель — без брома спать невозможно. Каждое мгновение — страдание. Еще и голод».
Подобные речи вписываются в картину общего состояния Уточкина.
И дело тут даже не в том, что его не устраивают питание и лечение, обстановка и обслуга, а в том, что он ощущает себя запертым наедине со своим вторым «я», от которого невозможно ни убежать, ни уплыть, ни умчаться на велосипеде, ни улететь на аэроплане «Блерио XI» или «Фарман».
Итак, Уточкин есть «страх жизни», и одновременно Уточкин есть «страх смерти».
Он, так и не услышавший объяснения от Роберта Эмильевича Краузе, почему тот совершил самоубийство, готов сам совершить его, чтобы на практике понять, что означает этот поступок.
И в то же время он хочет жить, летать, быть первым, всякий раз обретая свободу и отрицая смерть.
В своей монографии «Страх жизни и страх смерти» это состояние глубоко проанализировал австрийский психоаналитик, исследователь природы сновидений, ученик Зигмунда Фрейда Отто Ранк.
По мысли Ранка, в человеке существует первичный страх, который может проявляться и как страх жизни, и как страх смерти.
Под «страхом жизни» следует понимать тревогу, связанную с перспективой «утраты связи с большей целостностью», встречу с жизнью в качестве изолированного существа, «один на один». В конечном итоге речь идет о страхе индивидуации, «движения вперед», «выделения из природы», вышагивания из толпы.
Отто Ранк предполагал, что своего рода прототипом страха жизни является процесс «рождения», первичная травма входа в мир беззащитного существа, первичная сепарация.
Под «страхом смерти» же исследователь видел страх исчезновения, потери индивидуальности, растворения отдельного существа, его вхождение в ничто.
«Индивида всю его жизнь швыряет между этими двумя возможностями страха, двумя полюсами страха…» — пишет Ранк.
И действительно, человек пытается отделиться, обрести свою индивидуальность, утвердить свою автономию, двигаться вперед, реализовать свой потенциал. Однако неизбежно наступает момент, когда у него возникает страх перед лицом жизни. Асоциальность, социофобия являются следующими этапами этой драмы индивида.
Понятно, что индивидуация, выход из массы вовне, утверждение своей исключительности не даются даром, но влекут за собой полное переживаний страха и одиночества чувство незащищенности. Оказавшись, таким образом, в тупиковой пустоте, индивид может смягчить это ощущение, поменять направление своего пути на противоположное, отступить «назад», отречься от индивидуации, чтобы найти комфорт в слиянии, в растворении себя, в отдании себя другому. Однако такой комфорт, по мнению Ранка, глубоко нестабилен и иллюзорен, носит временный характер, поскольку подобная альтернатива также пробуждает страх — «страх смерти» — капитуляции, предательства себя, стагнации и в конечном счете вызывает погружение в состояние неживой материи, которая, как сказано в Откровении святого Иоанна Богослова, не может «ни видеть, ни слышать, ни ходить» (Откр. 9:20).
Можно утверждать, что между этими двумя полюсами страха — «страхом жизни» и «страхом смерти» — индивид раскачивается всю свою жизнь, впадая то в один, то в другой. И чем сильнее это раскачивание, чем больше амплитуда подобных «качелей», тем на дольше происходит выпадение из реальности, тем очевиднее срабатывает защитная реакция: «страх смерти» — исключительность, избранность, самовлюбленность и «страх жизни» — коллективизм, позитивная социальность, склонность к приспособленчеству.
Пауза же между «страхами», в ходе которой происходит невнятное, немотивированное (то ускорение, то замедление, то движение вспять) течение времени, теряет всякий смысл, она по сути абсурдна и подобна сновидению наяву, сну с открытыми глазами, при том, что она и называется жизнью.
Вот Сергей Исаевич видит себя идущим по летному полю Комендантского аэродрома.
Аэропланы уже выкатили из ангаров.
Запустили двигатели для прогрева.
Ветер усиливается, и ветроуказатель, который у летунов принято именовать колдуном, замирает в горизонтальном положении, лишь изредка переламываясь, дергаясь при этом как в эпилептическом припадке.
Уточкин отвечает на приветствия авиаторов и техников.
Он направляется к своей машине.
Этот сон повторяется много лет подряд, и переживание давно забытых чувств и эмоций уже давно стало обыденным делом, даже рутиной, привыкание к которому есть часть ритуала, без него невозможно досмотреть этот сон до конца.
Сергей Исаевич подходит к аэроплану, но на его месте обнаруживает футбольные ворота, на которых стоит летчик Саша Васильев — единственный финишер перелета Санкт-Петербург — Москва.
Он улыбается.
Он полон решимости отразить одиннадцатиметровый.
Итак, Уточкин устанавливает мяч на отметке, загадочно улыбается при этом голкиперу в ответ, приветствует его коротким кивком головы. Затем неспешно отходит на линию удара, замирает на месте, сосредоточивается перед разбегом, даже закрывает глаза, бормоча что-то невнятное — то ли молитву футбольным богам, то ли произнося заклинание, чтобы ноги не подвели, чтобы вратарь допустил ошибку, чтобы внезапный порыв ветра не скривил выверенную до миллиметра траекторию полета мяча.
И вот, навалившись всем телом вперед, он начинает движение. По мере приближения к мячу скорость нарастает, и кажется, что вся мышечная масса атлета сейчас найдет выход в том единственном и точном ударе, который всегда отличал Уточкина-пенальтиста.
Однако в самое последнее мгновение происходит нечто необъяснимое!
Сергей Исаевич поскальзывается и видит себя падающим на кромку летного поля, а вместо пустых футбольных ворот обнаруживает рядом с собой в беспорядке разбросанные во время падения обломки самолета «Блерио XI» собственной конструкции…
После выписки из лечебницы в Костюженах, по воспоминаниям очевидцев, Сергей Исаевич выехал в Кишинев, откуда намеревался совершить поездку на Кавказ, но неожиданно поменял свое решение и пожелал направиться в Гурзуф, куда его пригласил провести лето и отдохнуть художник Константин Алексеевич Коровин.
Впрочем, и этому замыслу не суждено было сбыться.
Весной 1914 года Уточкин вновь появился в Петербурге.
Он метался.
Он не находил себе места.
Знавшие авиатора узнавали и в то же время не узнавали его.
Черты лица Сергея Исаевича обострились и выражали озлобление, он был возбужден, порывист, начиная разговор, переходил на бормотание, разобрать из которого можно было лишь слова — «дикое настроение охватывает меня», затем резко разворачивался и убегал, растворяясь в толпе, движущейся по Невскому.
Его встречали в разных частях города — на Литейном и на Сенной, на Васильевском острове и в Михайловском саду, на Петроградке и на Дворцовой площади.
Вполне возможно, что на ней Уточкин оказался 20 июля (по старому стилю) 1914 года, когда Его Императорское Величество Государь Император Николай II с балкона Зимнего дворца оглашал Высочайший манифест о вступлении России в войну.
Прислушивался к этому ровному, тихому голосу, который, как ему казалось, уже слышал однажды.
«Божиею милостию Мы, Николай Вторый, Император и Самодержец Всероссийский, царь Польский, Великий Князь Финляндский и прочая, и прочая, и прочая.
Объявляем всем верным Нашим подданным:
Следуя историческим своим заветам, Россия, единая по вере и крови с славянскими народами, никогда не взирала на их судьбу безучастно. С полным единодушием и особою силою пробудились братские чувства русского народа к славянам в последние дни, когда Австро-Венгрия предъявила Сербии заведомо неприемлемые для Державного государства требования. Презрев уступчивый и миролюбивый ответ Сербского правительства, отвергнув доброжелательное посредничество России, Австрия поспешно перешла в вооруженное нападение, открыв бомбардировку беззащитного Белграда.
Вынужденные, в силу создавшихся условий, принять необходимые меры предосторожности, Мы повелели привести армию и флот на военное положение, но, дорожа кровью и достоянием Наших подданных, прилагали все усилия к мирному исходу начавшихся переговоров. Среди дружественных сношений, союзная Австрии Германия, вопреки Нашим надеждам на вековое доброе соседство и не внемля заверению Нашему, что принятые меры отнюдь не имеют враждебных ей целей, стала домогаться немедленной их отмены и, встретив отказ в этом требовании, внезапно объявила России войну.
Ныне предстоит уже не заступаться только за несправедливо обиженную родственную Нам страну, но оградить честь, достоинство, целость России и положение ее среди Великих Держав.
Мы непоколебимо верим, что на защиту Русской Земли дружно и самоотверженно встанут все верные Наши подданные.
В грозный час испытания да будут забыты внутренние распри. Да укрепится еще теснее единение Царя с Его народом и да отразит Россия, поднявшаяся как один человек, дерзкий натиск врага.
Се глубокою верою в правоту Нашего дела и смиренным упованием на Всемогущий Промысел, Мы молитвенно призываем на Святую Русь и доблестные войска Наши Божие благословение.
Дан в Санкт-Петербурге, в двадцатый день июля, в лето от Рождества Христова тысяча девятьсот четырнадцатое, Царствования же Нашего в двадцатое.
На подлинном Собственного Императорского Величества рукою подписано:
Николай».
…А потом брел Уточкин совершенно обескураженный по набережной Мойки, пытаясь ответить себе на вопросы: «зачем эта война?», «почему эта война?».
Нет, не знал ответов на них.
Как, впрочем, и не мог знать, что на ней погибнут русские авиаторы, многих из которых он знал лично:
Петр Николаевич Нестеров (1887–1914);
Эдуард Мартинович Пульпе (1880–1916);
Григорий Эдуардович Сук (1896–1917);
Евграф Николаевич Крутень (1890–1917);
Иван Александрович Орлов (1895–1917);
Юрий Владимирович Гильшер (1894–1917);
Николай Кириллович Кокорин (1889–1917).
Эпилог
Какая ужасная была ночь! Странно, что никто не слышал шума.
Кнут Гамсун
К лету 1915 года положение на российско-германском фронте для русской армии складывалось наихудшим образом — гигантские человеческие потери, утрата части западных территорий, Великое отступление.
Именно в это время в империи наблюдается всплеск патриотических настроений, порой доходящих до националистической истерии.
Возникают разнообразные организации, концессии, общества содействия фронту, большинство из которых, к сожалению, далее патриотической риторики не идут.
В 1915 году известный меценат и филантроп генерал-майор Свиты Его Императорского Величества граф Александр Дмитриевич Шереметев выступил с инициативой создания добровольческой части «для содействия в борьбе с воздушным противником при обороне Петрограда, несения разведывательной службы и бомбометания».
23 августа того же года Верховным главнокомандующим был издан приказ за номером 737, согласно которому на время военных действий главнокомандующему армиями Северного фронта предписывалось создать при VI армии авиационно-автомобильную дружину с назначением начальником дружины графа А. Д. Шереметева и установлением формы авиационных и автомобильных подразделений соответственно.
Местом дислокации дружины было определено Лигово (известное дачное место под Петроградом, связано с именами русских балерин Матильды Кшесинской и Анны Павловой).
Личный состав делился на 16 дружинников-офицеров и 90 охотников-рядовых.
Автомобильное подразделение было оснащено пятнадцатью легковыми, двумя грузовыми машинами, а также четырьмя мотоциклами с колясками.
Оснащение же авиационного отряда десятью самолетами, как планировалось изначально, оказалось делом непростым. Приобретение аппаратов, моторов и ремкомплектов затягивалось, хотя личный состав подразделения комплектовался весьма изрядными темпами.
Тут были разные люди — художник-график Петр Захарович Лаленков (в звании ефрейтора), доктор медицины Василий Павлович Всеволожский (в чине зауряд-полковника), куплетист, авиатор-самоучка Юлий Владимирович Убейко, авиаконструктор Михаил Леонтьевич Григорашвили (в чине зауряд-офицера).
Военный летчик, журналист Юрий Мануилович Гальперин о дружине графа Шереметева писал следующее: «Разместили дружину под Петроградом, в Лигове, и это еще больше привлекало в нее золотую молодежь. Шел конец 1916 года, формирование только начиналось, и когда дойдет до дружины очередь воевать, было совершенно непонятно.
Чтобы придать солидность, искали на должность командира авиаотряда человека с именем. Выбор остановился на Славороссове (Харитон Никанорович Славороссов <Семененко>; 1886–1941, — летчик, инженер, педагог).
— Да не мое это дело… — отбивался он от уговоров, — я не хочу командовать этими господами, какие там летчики…
— Харитон Никанорович, вам сразу дадут поручика, а при ваших боевых заслугах…
— Ни в коем случае! Никаких чинов мне не нужно. Я и не умею командовать…
И все-таки его уговорили».
В числе второго «свадебного генерала» в дружину был приглашен С. И. Уточкин (в чине прапорщика).
Именно с этим периодом жизни Сергея Исаевича предположительно связывают возвращение великого пилота в авиацию, но если учесть, что техническое оснащение авиационного отряда дружины так и не произошло, то говорить о том, что Уточкин сел за штурвал самолета в Лигове не приходится.
И вновь в биографии нашего героя происходит своего рода наложение (аберрация) фактов, происхождение которых, к сожалению, не имеет документального подтверждения и в первую очередь продиктовано логикой событий, которая, как известно, у каждого своя.
В частности, существует версия, согласно которой якобы в это же время Уточкин в должности инструктора-пилотажника летает в Петроградской авиационной школе (авиашкола Всероссийского аэроклуба), а также испытывает аэропланы самолетостроительной фабрики Слюсаренко (Владимир Викторович Слюсаренко — один из участников перелета Санкт-Петербург — Москва), и что якобы в ходе одного из этих полетов он простужается, заболевает тяжелой формой пневмонии, что приводит к летальному исходу.
Поверить в эту версию трудно хотя бы по той причине, что клиническое состояние Сергея Исаевича на тот момент едва ли предполагало его способность пилотировать аэроплан и тем более заниматься испытанием нового аппарата. Трудно себе представить, чтобы кто-то из заказчиков или работодателей мог бы доверить ему подобное. Приговор Уточкину, как мы помним, был вынесен еще в Одессе, когда стало ясно, что он не способен к системной работе в авиации. Его доброе имя ценили, его достижения и подвиги не забывали, но в профессию его не пустили.
К этому же времени относится еще одна версия (и вновь странным образом повторяющая уже хорошо известный нам эпизод от 26 июля 1913 года) — якобы вскоре после начала войны Сергей Исаевич написал великому князю Александру Михайловичу письмо с просьбой об аудиенции «для изложения доктрин, которые можно приложить для использования небес в военных целях». Ответа, что и понятно, не последовало, и тогда Уточкин направился в Зимний дворец самостоятельно, откуда его, разумеется, выставили. Сие обстоятельство окончательно повергло авиатора в депрессивный хаос, приведший к обострению заболевания и кончине.
К сожалению, никакой внятной и достоверной информации об этом полном драматизма периоде в жизни Сергея Исаевича у нас нет.
Тут, как думается, уместно сохранять верность интонации целого текста, построенного на стыке архивной аналитики, гипотетического потока сознания нашего героя и беллетризированного авторского повествования.
Думается, что это единственно верный способ рассказать или хотя бы попытаться рассказать о человеке, девизом жизни которого были слова: «Это я с неба возвращаюсь на землю. Стоит ли?!»
Итак, морозный декабрь 1915 года.
Да, в годы оны Сергей Исаевич любил кататься на коньках-«гагенах», мог даже расписаться на глади катка, залитого в Юсуповском саду, — «Сергей Уточкин», поставив в конце залихватский росчерк, но питерские зимы с их мглистым полумраком и пронизывающим ветром он не любил, потому что начинал замерзать от тоски и одиночества.
Так было и на сей раз.
Он брел по Невскому проспекту, а громады дворцов и доходных домов нависали над ним, кривились, и он пугался их, как живых существ.
Уточкин плохо себя чувствовал, а навстречу ему шли улыбающиеся молодые люди и девушки, они смеялись, они были счастливы, и никто не узнавал его, скорее всего, принимая за нищего, спившегося старика, хотя этому «старику» не было и сорока лет.
А еще он был голоден.
Дойдя до колоннады Казанского собора, он садился тут на скамейку, доставал из внутреннего кармана пальто, которое никогда не застегивал, любимого Кнута Гамсуна, с которым в последнее время не расставался, пролистывал несколько страниц, точно зная, какие именно строки сейчас предстанут его взору.
Щурился.
Читал вслух:
«Дойдя до площади, я присел у церкви на скамейку. Боже, каким мрачным представлялось мне будущее! Я не плакал, у меня не было на это сил; измученный до предела, я сидел бесцельно и неподвижно, сидел, терзаемый голодом. Грудь моя в особенности пылала, внутри нестерпимо жгло. Я пробовал жевать стружку, но это больше не помогало мне; челюсти мои устали от напрасной работы, и я уже не утруждал их. Я покорился. К тому же кусок почерневшей апельсинной корки, который я подобрал на улице и тотчас же принялся жевать, вызвал у меня тошноту. Я был болен; на руках у меня вздулись синие жилы.
Чего я, собственно, ждал? Целый день я пытался раздобыть крону, которая могла поддержать во мне жизнь на несколько лишних часов. В конце концов, какая разница, свершится ли неизбежное днем раньше или днем позже? Порядочный человек на моем месте давным-давно пошел бы домой, лег и смирился. Мои мысли вдруг прояснились. Теперь я должен умереть… Я испытал все средства, прибегнул ко всем источникам, какие знал. Я носился с этой мыслью и всякий раз, когда во мне еще брезжила надежда, с грустью шептал: „Глупец, ты уже умираешь!“ Предстояло написать кое-какие письма, привести все в порядок, приготовиться. Нужно было хорошенько вымыться и убрать постель. Под голову я положу два листа белой писчей бумаги — это самое чистое, что у меня оставалось».
Захлопывал книгу.
Еще какое-то время Уточкин сидел неподвижно, дрожа от холода, совершенно не имея сил подняться со скамейки, затем наконец с трудом вставал, запахивал пальто и, загребая ногами снег, выходил на ночной Невский.
А тут кипела жизнь — проносились авто, кричали извозчики, в сияющих электрическими лампионами витринах магазинов и окнах рестораций можно было увидеть загримированных арлекинов и изысканных дам, окаменевших в своем вечном искательстве швейцаров и напыщенных стариков из прошлого века, а еще диковинных зверей, бравых флотских офицеров, полураздетых девиц, окутанных клубами синего непроглядного дыма.
Так и брел вдоль всего этого безумного великолепия, пока наконец не останавливался у заведения «Квисисана», известного своим механическим буфетом и бильярдной.
Какое-то время в нерешительности топтался у двери, несколько раз чуть не был сбит с ног выбегавшими и вбегавшими в «Квисисану» изрядно захмелевшими господами, а затем входил внутрь.
Тут взял салат, бутерброд и стакан глинтвейна.
Затем сел в самом углу бильярдной и стал наблюдать за игрой.
На него никто не обращал внимания.
Его никто не узнавал, и он уже привык к этому.
В заведении были разные люди.
Например, такие, которых хорошо описал Гиляровский: «Алексей шел в бильярдную, где вел разговоры насчет бегов, а иногда и сам играл на бильярде по рублю партия, но всегда так сводил игру, что ухитрялся даже с шулеров выпрашивать чуть не в полпартии авансы, и редко проигрывал, хотя играл не кием, а мазиком».
Или совершенно купринские персонажи:
«Ему было неудобно играть вследствие его небольшого роста, и он должен был тянуться на животе через бильярд. От напряжения его лицо покраснело, и на лбу вздулись, точно ижица, две сходящиеся к переносью жилы.
— Жамаис! — уверенно дразнил его Олизар. — Этого даже я не сделаю.
Кий Агамалова с сухим треском скользнул по шару, но шар не сдвинулся с места.
— Кикс! — радостно закричал Олизар и затанцевал канкан вокруг бильярда.
— Когда ты спышь — храпышь, дюша мой?
Агамалов стукнул толстым концом кия о пол».
С разных сторон доносилось: «Кладу чистого…», «Желтого в угол! Дуплет в середину!»
Можно было почувствовать себя на сцене среди актеров, занятых в «Вишневом саде».
Усмехнулся.
Наконец согрелся.
Встал, чтобы размять затекшие ноги.
Подошел к бильярдному столу и, с трудом сдерживая заикание, попросил сыграть на интерес.
В ответ получил насмешливый взгляд молодого наглеца в полосатом фланелевом пиджаке.
— Извольте… — прозвучало после изрядной паузы.
Стук шаров на бильярде напомнил запуск мотора «Гном», когда приходилось вручную проворачивать пропеллер, поршни при этом неритмично хлопали, а щелчки механического буфета, исправно выдававшего бутерброды и салат, добавляли происходящему ощущение того, что попытка воображаемого запуска двигателя потребует известного напряжения сил.
Последняя попытка как проверка на прочность и мастерство.
Уточкин навис над зеленым сукном стола, как над летным полем Комендантского аэродрома, и отправил битком шестой и пятнадцатый шары в противоположные лузы.
Раздались аплодисменты.
Фланелевый пиджак осклабился, он явно не ожидал такого начала партии.
Затем последовал абриколь через правый борт, после которого в лузу ушел четвертый.
Значит, все-таки удалось запустить мотор, как тогда после аварии под Новгородом, хотя победу это достижение не принесло.
Скорее удовлетворение и осознание того, что сверхчеловеческое придумано для того, чтобы снова и снова перебарывать собственное «я», самого себя, а вовсе не окружающий мир.
Игра закончилась глубоко за полночь.
К тому моменту в бильярдной «Квисисаны» собрались почти все посетители заведения.
Переговаривались полушепотом, аплодировали.
Терпеливо ждали развязки, и она наступила.
Уточкин проиграл.
«Хорошо еще, что играли на интерес, а то денег-то нет, остался бы должен», — помыслилось.
С тем и вышел на улицу — сырая петроградская стужа ударила в лицо с такой силой, что чуть не упал, едва удержался на ногах, успев схватиться за обледеневшую стену дома.
Сознание его помутилось.
Круг замкнулся.
«Невский проспект», Н. В. Гоголь:
«Наконец сновидения сделались его жизнию, и с этого времени вся жизнь его приняла странный оборот: он, можно сказать, спал наяву и бодрствовал во сне. Если бы его кто-нибудь видел сидящим безмолвно перед пустым столом или шедшим по улице, то, верно бы, принял его за лунатика или разрушенного крепкими напитками; взгляд его был вовсе без всякого значения, природная рассеянность наконец развилась и властительно изгоняла на лице его все чувства, все движения. Он оживлялся только при наступлении ночи.
Такое состояние расстроило его силы, и самым ужасным мучением было для него то, что наконец сон начал его оставлять вовсе. Желая спасти это единственное свое богатство, он употреблял все средства восстановить его. Он слышал, что есть средство восстановить сон — для этого нужно принять только опиум. Но где достать этого опиума? Он вспомнил про одного персиянина, содержавшего магазин шалей… Он решился отправиться к нему, предполагая, что у него, без сомнения, есть этот опиум. Персиянин принял его сидя на диване и поджавши под себя ноги.
— На что тебе опиум? — спросил он его.
Пискарев рассказал ему про свою бессонницу…
Персиянин на минуту вышел и возвратился с баночкою, наполненною темною жидкостью, бережно отлил часть ее в другую баночку… с наставлением употреблять не больше как по семи капель в воде. С жадностию схватил он эту драгоценную баночку, которую не отдал бы за груду золота, и опрометью побежал домой».
Через несколько дней, которые Уточкин провел, толком не помня, как и где, его госпитализировали с воспалением легких.
Последние дни его жизни протекли в полубессознательном состоянии.
Сергея Исаевича навещали друзья-авиаторы, но он никого не узнавал.
Только однажды, словно бы выйдя из сумеречного состояния, Уточкин, обращаясь к больничному потолку как к небу, вдруг заговорил разборчиво и внятно, проговаривая давно заученный наизусть текст. Казалось, что он обязательно должен был его произнести, пока не ушел и не унес его с собой.
«Виктор, мой двоюродный брат, не пользовался моими симпатиями. Обладая исключительной волей, он требовал рабской покорности. Я же всегда сопротивлялся, и мы не ладили…
Раздался топот копыт подъезжающей лошади, и верхом на прекрасной низкорослой верховой лошади въехал Витя.
„Седло у меня лучше, — подумал я, — а лошадь хоть бы такая“. Быстро спрыгнув, он бросил поводья на шею лошади, и она, к моему крайнему удивлению, отправилась сама на конюшню.
Я потерял аппетит. Мы радостно приветствовали вошедшего всадника.
— Ты будешь здесь скучать и каверзничать, — обратился он ко мне.
— Нет, нет, — ответила за меня Леля, — Сергей не будет скучать, мы ему дадим лошадь, он будет кататься.
— Нет ни одной свободной лошади, — заметил Витя, — все экономические в разгоне, но мы ему дадим осла; есть великолепная ослица Машка.
— У меня английское седло для лошади, для большой лошади, — задохнувшись, ответил я.
— Ну, а будешь ездить на ослице, — философски спокойно заметил Витя.
И день погас в моих глазах. На следующее утро я получил ослицу.
Я никогда ничего не просил, и мне моя ослица показалась лучше всякой лошади. Она обладала странными свойствами: на выезде из экономии никакие побои не могли поднять ее ни в рысь, ни в галоп, но зато, возвращаясь обратно, она была безудержна в своем галопе, и только огромными усилиями возможно было переводить ее на рысь.
Что привлекало ее в ее темном стойле, к которому она так безудержно стремилась, я не мог никогда узнать.
Любимая моя ослица! Сколько радостных и счастливых дней и месяцев доставила она мне. Быстро проходят дни детства и юности…
Опять потекли серые дни — поездка утром на косьбу.
Монотонность уже сокрушала меня. Не имея сверстника, я не мог никому доверить своих интересов и, привыкнув, начал находить удовольствие в своем одиночестве. Новый случай сделал меня героем всей деревни. Между экономией и деревней на полпути стоял огромный колодец — тип журавля с большой бадьей, привязанной к длинному шесту, на конце которого находился каменный груз, служивший подъемной силой. Однажды утром, слоняясь, как всегда, тоскуя по движению более быстрому, я заметил, как кобчик вылетел из колодезного отверстия, и первый раз в жизни мне захотелось осмотреть гнездо. Терпеливый, недвижимый в течение нескольких часов, поджидал я птицу обратно. Наконец, послышался шум крыльев. Кобчик влетел в колодезное отверстие. Тогда я стремительно бросился и заглянул вовнутрь, чтобы сразу найти местоположение гнезда».
И замолчал…
Сергей Исаевич Уточкин умер 31 декабря 1915 года (13 января 1916 года) в Николаевской психиатрической больнице от кровоизлияния в мозг — инсульта («паралича сердца») во время кризиса пневмонии в возрасте 39 лет. В опубликованном заключении о смерти авиатора о поставленном ранее диагнозе «паранойя» на фоне развившейся наркозависимости не сообщалось.
* * *
Некролог, помещенный в «Одесских новостях»:
«Братья Леонид и Николай с глубоким прискорбием извещают родных и знакомых о смерти горячо любимого брата Сергея Уточкина, последовавшей 31 декабря 1915 года в Петрограде от воспаления легких».
Некролог, помещенный в «Петроградской газете»:
«Жена, Л. И. и Н. И. Уточкины, Спиридон Иванович, Леонид Иванович и Владимир Иванович Каравья извещают родных и знакомых о смерти горячо любимого мужа, брата и двоюродного брата, военного летчика, прапорщика С. И. Уточкина, последовавшей утром 31-го декабря 15 г. Панихида и вынос тела из часовни при церкви Владимирской Божией Матери (Колокольная улица) завтра 4-го января, 9:30 утра для отпевания и погребения в Александро-Невской лавре. Заутренняя литургия в одиннадцать часов утра».
Некролог за подписью «Аэронавт» («Петроградская газета»):
«Кто не знал этого вечно жизнерадостного спортсмена. Увлекшись велоспортом, он быстро делается „чемпионом стального коня“, гастролирует не только по России, но и едет за границу, где бьет всех трековых знаменитостей, спортсмен с головы до ног, Уточкин с велосипеда переходит на автомобиль, на скорость участвуя в автогонках.
С первыми авиационными успехами Уточкин одним из первых садится на „Фарман“. Купив где-то старый аэроплан, Уточкин разъезжает по России, дивя всех своими полетами. Король воздуха, Уточкин почти всегда летал в осеннем пальто и с сигарой в зубах. Последнее время Уточкина преследовали неудачи. Он лечился в психиатрической больнице. Большинство друзей отвернулось от него. Напрасно С. Уточкин просил, чтобы его взяли инструктором в одну из авиационных школ. Забытый всеми недавний герой толпы скончался под новый год с кровоизлиянием в легкие».
«Петроградская газета»:
«Вчера в Александра Невского лавре хоронили спортсмена-летчика Сергея Исаевича Уточкина. Отдать последний долг славному спортсмену пришли: генерал от кавалерии А. В. Каульбарс, председатель аэроклуба К. Е. Вейгемель, инженер Фантамов, офицер автомобильно-авиационной дружины летчик Славороссов, летчик Гарлинский, устроители велогонок, у которых в качестве гонщика участвовал покойный, Я. Ф. Крынский, Н. Я. Петров и другие. На руках друзей гроб был вынесен и поставлен на колесницу. Гроб покрывал флаг Императорского всероссийского аэроклуба. Отпевание происходило в Федоровской церкви. Пел митрополичий хор Тернова».
P. S.
Вести с фронта приходили неутешительные.
К концу 1915 года Россия была вынуждена оставить Галицию, Польшу, Литву и прилегающие западные территории. Потери русской армии составили почти миллион человек.
Антон Иванович Деникин вспоминал: «Великая трагедия русской армии — отступление из Галиции. Ни патронов, ни снарядов. Изо дня в день кровавые бои, изо дня в день тяжкие переходы, бесконечная усталость — физическая и моральная; то робкие надежды, то беспросветная жуть…»
Сквозь клочья грязных, раздираемых ветром облаков Сергей Исаевич Уточкин видел весь театр военных действий, что простирался до горизонта, видел мечущиеся фигурки людей, взрывы бомб, дымы пожарищ.
До него доносился гул земли, на которой люди убивали друг друга.
Но теперь он знал наверняка, что эта земля уже не страшна ему, потому что больше он никогда на нее не вернется.
Аэроплан Уточкина тем временем поднимался все выше и выше и вскоре совсем исчез из вида.
Облака сомкнулись, резко запахло пороховой гарью, и пошел густой мокрый снег.
Основные даты жизни и деятельности С. И. Уточкина
1876, 30 июня (12 июля) — в Одессе родился Сергей Исаевич Уточкин; крещен в Успенской церкви Херсонской духовной консистории.
1881 — смерть матери Устиньи Стефановны Уточкиной.
1886 — смерть отца Исайи Кузьмича Уточкина.
1887 — покушение на убийство Сергея Уточкина в доме Роберта Эмильевича Заузе (Краузе).
1894, 5 июня — первый «золотой жетон» Уточкина-велосипедиста.
27 июня — первая победа на Одесском велотреке.
18 сентября — устанавливает восемь всероссийских рекордов в велосипедном спринте.
1898 — венчание Сергея Исаевича Уточкина и Ларисы Федоровны Литвицкой, рождение сына.
1901, 7 марта — получает тяжелую травму в Михайловском манеже в Петербурге во время велосипедного заезда.
1903, 17 декабря — в США совершает первый полет биплан «Флайер» братьев Орвилла и Уилбера Райт. Гарри Гудини с выступлениями посещает Россию.
1907 — Сергей Уточкин впервые поднимается в воздух на воздушном шаре.
1908 — воздухоплаватели Карл Маковецкий, Алексей Ван дер Шкруф и Сергей Уточкин прибывают в Константинополь для проведения демонстрационных полетов на воздушном шаре. С. И. Уточкин и Л. Ф. Литвицкая разводятся; сын остается с матерью. А. А. Анатра становится учредителем Одесского аэроклуба (ОАК), а с 1910 по 1918 год занимает должность его президента.
1909, 13 сентября — С. И. Уточкин и А. И. Куприн поднимаются в воздух на воздушном шаре «Россия». Уточкин впервые совершает полет на планере.
25 июля — Луи Блерио перелетает на аэроплане через пролив Ла-Манш. Сергей Уточкин в должности слесаря-монтера начинает работать на заводе компании «Societe des Moteurs Gnome». Императорский Всероссийский авиаклуб (ИВАК) вступает в Международную авиационную федерацию (ФАИ).
1909–1910 — на западной окраине Одессы на Канатной улице начинают действовать мастерские аэроклуба (впоследствии авиационный завод Анатра).
1910, 8 марта — демонстрационный полет М. Н. Ефимова на ипподроме Одесского бегового общества.
31 марта — экзаменационный полет Уточкина на звание пилота-авиатора.
10 августа — на аэродроме Московского общества воздухоплавания на Ходынском поле Уточкин испытывает аэроплан «Дукс-Фарман».
24 сентября — гибель пилота Л. М. Мациевича. Создание Офицерской воздухоплавательной школы в Петербурге. Уточкин получает тяжелую травму во время еврейских погромов в Одессе.
1911, 23 июля — начало перелета Санкт-Петербург — Москва.
25 июля — после авиакатастрофы пилот Уточкин доставлен в земскую больницу города Крестцы Новгородской губернии.
1912 — А. А. Анатра приобретает для Одесской авиашколы землю на Стрельбищенском поле.
Уточкин терпит катастрофу у Елагина острова в Петербурге.
1913, 26 июля — при попытке проникновения в Зимний дворец Уточкина задерживают и отправляют в психиатрическую больницу Святого Николая на Пряжке.
Осень — Уточкина выпускают из больницы, и он уезжает в Одессу, где вскоре попадает в психиатрическую клинику Штейнфинкеля.
3 октября — Леонид и Николай Уточкины открывают на Дерибасовской улице иллюзион «Кино-Уточ-Кино».
Ноябрь — Сергей Уточкин пытается бежать из больницы.
Декабрь — пожар в клинике Штейнфинкеля.
Авиатор А. А. Васильев совершает перелет в формате «туда-обратно» по маршруту Петербург — Москва — Петербург, а также первый беспосадочный перелет Елисаветполь — Тифлис.
1914, февраль — С. И. Уточкин переведен в психиатрическую больницу в Костюженах близ Кишинева.
Весна — Уточкин снова в Петербурге.
1915 — граф Александр Дмитриевич Шереметев создает добровольческую автомобильно-авиационную дружину.
31 декабря (13 января 1916) — С. И. Уточкин умирает в Николаевской психиатрической больнице от кровоизлияния в мозг во время кризиса пневмонии в возрасте 39 лет; похоронен на Никольском кладбище Александро-Невской лавры в Петрограде.
Список литературы
Аверченко А. Т. Собрание сочинений. В 6 т. М., 2007.
Агеев М. Роман с кокаином. М., 1990.
Алейников Л. Тренировка духа. Русский авиатор Уточкин. Одесса, 1911.
Белое движение. Мемуары А. И. Деникина, П. Н. Краснова, П. Н. Врангеля. М., 2006.
Беляков А. И. Воздушные путешествия (Очерки истории выдающихся перелетов). http://e-libra.su/read/177263-vozdushnye-puteshestviya-ocherki-istorii-vydayuschihsya-pereletov.html
Блок А. А. Собрание сочинений. В 6 т. Л., 1980–1982.
Васильев А. А. В борьбе с воздушной стихией: Перелет С. Петербург — Москва в июле 1911 г. М., 1912.
Витте С. Ю. Избранные воспоминания. М., 1991.
Войно-Ясенецкий В. Ф. (Архиепископ Лука). Дух, душа, тело. Брюссель, 1978.
Воздухоплаватель. 1908. № 1.
Все об авиации / Сост. П. Е. Сытин. М.; СПб., 2011.
Гаккеншмидт Г. Путь к силе и здоровью. М., 2019.
Гальперин Ю. М. Быть первым. М., 1958.
Гамсун К. Голод. Пан. Виктория. Плоды земли. М., 2009.
Ганнушкин П. Б. В душе психопата. М., 2017.
Гиляровский В. А. Из моих воспоминаний. http://dugward.ru/library/gilarovskiy/gilarovskiy_iz_moih_vispominaniy.html
Гоголь Н. В. Повести. Пьесы. Мертвые души. М., 1975.
Голованов Я. К. Королев. Факты и мифы. В 2 т. М., 2018.
Грибанов С. В. Пилоты Его Величества. М., 2007.
Дон Аминадо. Поезд на третьем пути. http://litmir.me/br/?b=58354
Дзевочко. Знаменитый велосипедист. http://avangardsport.com/publ/olimpijskie_igry/znamenityj_velosipedist/2-1-0-36
Доктороу Э. Л. Регтайм. М., 2000.
Джунковский В. Ф. Воспоминания (1865–1904). М., 2016.
Заикин И. М. В воздухе и на арене. Куйбышев, 1965.
Засосов Д. А., Пызин В. И. Из жизни Петербурга 1890–1910-х годов. Записки очевидцев. Л., 1991.
Катаев В. П. Алмазный мой венец. М., 1979.
Кириллова Ю. М. Академик спорта. Повесть о С. Уточкине. М., 1985.
Краевский В. Ф. О влиянии тяжестей на человеческий организм. СПб., 1897.
Краевский В. Ф. Развитие физической силы без гирь и при помощи гирь. СПб., 1902.
Кронштадтский вестник. 1877. № 1.
Кузнецов П. А. Обучение летанию на аэроплане. Одесса, 1911.
Куприн А. И. Собрание сочинений. В 6 т. М., 1991–1996.
К целостному представлению о психопатологии. http://psylib.org.ua/books/yalom01/txt06.htm
Ларинский Н. Е. Дикое настроение охватывает меня. http://uzrf.ru/publications/istoriya_i_bolezni/nikolay_larinskii_sergey_utochkin/
Лермонтов М. Ю. Стихотворения. Поэмы. Маскарад. Герой нашего времени. М., 1972.
Мандельштам О. Э. Полное собрание сочинений и писем. В 3 т. М., 2009–2011.
Московские ведомости. 1901. № 3.
Мюллер И. П. Моя система дыхательных упражнений. М., 1929.
Ницше Ф. Так говорил Заратустра. М., 2015.
Одесские новости. 1908–1910.
Олеша Ю. К. Зависть. СПб., 2008.
Пушкин А. С. Стихотворения. Поэмы. Сказки. М., 1977.
Паустовский К. Г. Браво, Уточкин! // Мир Паустовского. 2006. № 24.
Рассказы старых спортсменов. М., 1951.
Русское слово. 1913. № 11.
Спорт и наука. 1910. № 1.
Самолеты Страны Советов. М., 1974.
Утесов Л. О. Спасибо, сердце! М., 1976.
Уточкин С. И. Там, наверху // Одесские новости. 1907.
Уточкин С. И. В пространстве // Одесские новости. 1910. Март.
Уточкин С. И. Над крышами // Спортивная жизнь. 1911. № 11.
Уточкин С. И. Женщина из толпы // Южная мысль. 1911. 1 сентября.
Уточкин С. И. Моя исповедь // Синий журнал. 1913. № 30.
Уточкин С. И. Моя жизнь // Одесский понедельник. 1913. 5, 12, 19 августа.
Утро России. 1910. № 8.
Фрейд З. Введение в психоанализ. СПб., 2012.
Цветаева М. И. Собрание сочинений. В 7 т. М., 1994–1995.
Чуковский К. И. Дневник. В 3 т. М., 2011.
Чуковский К. И. Из воспоминаний. СПб., 2014.
Шумский Н. Г. Врубель: жизнь и болезнь. СПб., 2001.
Над книгой работали
16+
Редактор А. П. Житнухин
Художественный редактор А. С. Козаченко
Технический редактор М. П. Качурина
Корректоры И. В. Абрамова, Г. В. Платова
Издательство АО «Молодая гвардия»
Электронная версия книги подготовлена компанией Webkniga.ru, 2023
Примечания
1
В Одессе, как и в Евпатории, также есть Лиманная улица.
(обратно)
2
«Фанкони» и «Робина́» — известные в Одессе кафе.
(обратно)