[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Слоу-моб (fb2)
- Слоу-моб 571K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Денис ТрусовДзяніс Трусаў, Денис Трусов
Слоу-моб
Предисловие.
В Омпетиании очень популярно в последнее время странное увлечение.
Называют его slow-mob.
Люди договариваются о встрече в интернете, потом прощаются с семьями, берут тёплые вещи, рубанки и сборники бардовской песни и уходят в леса. И вместе строят там город и живут в нём – поколение за поколением, живут ровно тысячу лет.
А потом вдруг расходятся, как ни в чём не бывало.
Тексты, которые вы встретите в этой книге – отголоски событий и состояний, имевших место во время одного из таких слоу-мобов.
Беспамятка
Если долго-долго-долго…
Если долго-долго-долго следовать по лесной тропинке на север от Ольховки…
Если долго-долго-долго следовать по лесной тропинке на север от Ольховки и при этом не прыгать, не ехать, не бежать, но сомкнуть большой и указательный пальцы правой руки на желтой головке одуванчика и медленно разминать эту влажную жёлтую башку – дважды вправо и трижды влево и при этом слегка прихрамывать на левую ногу и четырежды кланяться каждому встреченному на пути кусту можжевельника и трижды оборачиваться вокруг себя, каждый раз, как услышишь кукушку и не здороваться с сутулым мёртвым Теслой, сидящим на муравейнике и скрестить пальцы, проходя мимо огромного дуба в ветвях которого спит, свернувшись калачиком почерневший, но вечно живой Ленин и подмигнуть также вечно живому,но посветлевшему Дейвиду Боуи и не отскакивать от полупрозрачного чёрно-белого паровоза, но дать ему промчаться сквозь тебя, выхватывая и унося с собой все фантомные, не настоящие атомы и на развилках поворачивать туда, куда подует ветерок и спрятаться от первого дождя, но не прятаться от второго и третьего и запевать по дороге все песни мира и пропевать каждую из них до конца, пока она не превратится в пепел на губах.
И вот если беспрекословно следовать и сомкнуть и разминать и прихрамывать, если кланяться и оборачиваться, скрестить, не здороваться, подмигнуть и не отскакивать, поворачивать и сначала спрятаться, а потом уже не прятаться и запевать и пропевать, и ни разу при этом не ошибиться, то в конце концов ты вернёшься в самый-пресамый назад.
И вырастет шерсть и проступят запахи, которых ты никогда не знал и остановится волнение цифр и жужжанье эпитетов. И все звери, цветы и созвездия потеряют названья, а ты – своё имя, но это будет прекрасно и вовсе не страшно.
Нос по ветру, палка-копалка в сильном кулаке, подобное в подобном.
Ты найдёшь на опушке леса гнездо куропатки и поужинаешь тёплыми яйцами и закусишь пригоршней ежевики. И уснёшь под кустом во мху, а в далёкой-далёкой-далёкой-далёкой Ольховке тебя уже никогда не дождутся.
Сова
В лесу живёт двуглавая сова. Пушистый полуночный космос крыл.
Я тёмную поцеловал сосну. И как домой идти я позабыл.
В лесу живёт двуглавая сова. Но мы с тобой живём в полуквартире.
У нас за дверью не бывает зла, у нас за дверью дважды два всегда четыре.
.
В лесу живёт двуглавая сова, живёт как человек, как леший бродит.
И терпеливо неплетомое плетёт.
Мы – не рабы, рабы – не мы.
Хищник на воле.
qvarta vigilia
Я пытался удлинять память – с того четверга и по сей рождественский день, по ночам вставал, топтался вокруг стола, а на столе плясали чертяшки, совсем ещё нераспознанные, но уже грозные и опасные.
Иногда мне слышались серенады, как же, как же, со словами и музыкой, так громко, чтобы унять эту музыку, я бился головой о батарею, избавляясь от дьявольского пения до последней нотки.
Я пытался не выходить из дому, когда ночью они звали меня под окном, я держался, сколько мог – ногтями, телефонами, стишками и усмешками, но всё соскальзывало и неслось во двор, где они уже ждали, такие грустные, недосягаемо грустные – три сестры, три девицы, три порядка. И первая сестра была чернолица и когда она смотрела, она видела навылет. А вторая сестра была безрука, но когда она хватала за горло, нельзя было ни вырваться, ни убежать. А третья сестра узнавала человека, узнавала до самой глубины и после этого человек не жил уже долго.
И я стоял перед ними в снежной насыпи, надеясь, что ты придешь и встанешь между ними, сестра моя невеста. Но ты никогда не приходила.
Кундалини одинокого лыжника
Георгию Иванову
Он помнит ещё ржавое лето и песок на зубах и тёплую водку и огурцы и то, как она извивалась под ним и пахло орехами… и комары и комета…
Теперь – снег, ночь и лес совсем не узнать. Опять эта горячка, он так хочет её и это кажется ему удивительным, потому что он уже не видит, как раньше, а её можно увидеть только так, как он видел тогда.
Ускоряя бег, он думает, что они и так были ненужными, безразличными медиумами лета. Эта мысль почти успокаивает его. Ненадолго.
Поскрипывает снег под лыжами, чернеют сосны, краснеет страх в его голове. Раскачивается белый треугольник лица. Всё ясно. Ничего не ясно. В сугробах ему чудятся черты её лица, контуры тела – он хватает снег пригоршнями и ест и смеётся от отчаянья и бессилия. Снег – жгучая желанная горячая магма неожиданно тает в горле.Мимо, опять мимо. Он сплёвывает и откашливатся, стоя на четвереньках, а сосны заклинают:" Спи, спи, неспокойный, ложись, здесь мягко, здесь хорошо – ложис-с-сь, с-с-с-спи!"
Космос и уютный будильник на тумбочке в её спальне. Боль в висках и слабая надежда. Он провожает её в бездонные заводи,чёрные воды, ключевые омуты.
-Возьми меня за руку, милый.
Очнувшись, он видит, что сжимает в руке еловую лапку.
По грибы
Вот грибник нашёл глаз.
Голубой, нежный глаз смотрел на грибника изо мха.
Глаз моргнул, грибник наклонился.
Глаз закрылся.
Грибник достал нож.
Неподалёку упала шишка, отскочила от ветки и щёлкнула по коре.
Вверху, в хвойном кружеве, почти у самого неба, всё вдруг вспомнил бельчонок и поседел.
Все люди сначала хорошие и все дети сначала бессмертные.
И сначала глаза – ненаглядные.
Сначала всё – ничего.
Шёл по лесу наощупь грибник, шевеля бровями над кровавыми чёрными дырами.
Шёл, наверное, видимо, может домой.
В тёплом мху на опушке плакал голубой нежный глаз.
zimna wojna
graniczymy
tylko raz -
rozporkami
graniczymy
tylko raz -
ranami warg
ranami warg
korkociągami
kręgosłupów
graniczymy
beznamiętnie
relaks
orgazm
barter
zmęczenie
i znów -
dwa ponure
mocarstwa
leżące obok
siebie
wydalają
dyplomatów
wysyłają
szpiegów
graniczymy tylko raz
*
idzie śnieg
idzie zimna
wojna
*
jest luty
Как было до Великого Лучезарного
Однажды в Омпетиании не взошло солнце.
Все были очень заняты своей жизнью и этого вовсе не заметили.
Работали станки, отрезая немного больше рабочих пальцев, чем обычно, щурились чуть пристальней часовщики, среди детей прятки перестали пользоваться популярностью. Омпетианские производители слюдяных пляжных очков разорились.
И теплоходы плыли, чаще погибая. И незаметно шрифт Брайля стал национальным алфавитом.
Смотреть телевизор и не смотреть телевизор стало одно и то же.
Но никто не заметил, что солнце не всходило.
И было так до тех пор, пока не уродился Великий Лучезарный .
Но с тех пор в Омпетиании мудрые люди говорят – "Ночь ночи мудренее".
Мальчик, укушенный ветром
О, зубы ветра, впившиеся в мою голову!
О, цепкие, ядовитые зубы, сцапавшие меня на полпути к тихим заводям провинциальной жизни! Ветер увлёк меня, заразный смерч, чёрный вихрь, а зубы его загнуты на запад – никто не вернётся из пасти ветра, никто не придёт с запада.
Я мальчик, вертящий глобус.
Я мальчик, узнавший, где во Вселенной Запад.
Я мальчик, укушенный ветром.
полувишневый сад
Позавчера скусили с неба Луну, маман ходила жаловаться городовому.
Городовой сказал, что все хотят есть и чтобы маман не переживала.
Мама плакала на пороге в красные недоуменные рукавицы.
Кока и я сделали маме чаю.
Вчера всю ночь с неба текла красная кровавая оскорбленная луна.
Лиза всю ночь в оранжерее с телескопом, потом с утра в столовой комнате с побелевшим лицом. Мне кажется, она тайная байронистка.
Кока и я – мы написали манифест о недопустимости откусывания Луны.
И вот заполночь мы всей толпой высыпали в свой октябрьский полувишневый сад.
Проблема номинации
Рыболов и рыбак шли по топким бережкам и спорили. Нет, ты не рыбак, говорил рыболов рыбаку, подумай-ка, поразмысли, как следует, никакой ты не рыбак, чего же скалишься, ничего смешного, а сам ты кто? Ты ведь тоже не тот, за кого себя выдаёшь, ты тоже не тот, а вовсе совсем и нет, с интересом гляжу на тебя. Стоп, стоп, стоп.
И они встали. Сели. Наловили рыбы – каждый помногу. И домой они шли, обнявшись за плечи и всё равно было – кто из них рыбак, кто рыболов и вообще – они это или нет.
ихтиандрово
Я успел обзавестись жабрами в своём болоте.
Забыл навыки прямохождения, отрастил чёрный нервный хвост.
Я привык цедить кисельную тёплую тину сквозь зубы, я привык целовать утопленниц.
И звать меня как – не помню. Не то Тихий Андрей, не то Ихтиандр, а может Владимир.
Мокрая сказка, подтопленный анекдотец, роман-лужа, сырой афоризм.
Жить – не жить, а плавать, да лежать.
В омуте, возле дома смотрителя шлюза, на самом дне я лежу в это подводное своё полнолуние.
Там, на берегу, горит пьяный костёр, люди поют, люди сухие и красные. Уткнулся носом в корягу, улыбнулся сому.
–Эй, моряк, ты слишком долго плавал!
в командировке
Она звонит. Впервые за полтора года.
Она говорит: мне тут страшно, мне тут непонятно, мне тут приезжай скорее, мне тут не польский, мне тут расцветает у самого сердца что-то неродное, что-то шипяще-колющее, что-то сосуще-немощное.
Еду трамваем, еду зайцем, еду не солнечным, уступаю доброй старой пани место, пожухлое старое пластиковое место у захватанного жирными пальцами окна.
А тут она снова звонит и говорит и говорит.
Она говорит: Бога нет, все остальные в командировке, ты не шипишь, не колешь, ты же едешь уже, когда ты выходишь?
Я выхожу где-то на Праге, где-то через двадцать минут, стыд и срам, разлетаются птицы, когда я закрываю глаза, я не могу вспомнить её лицо.
Я набираю цифры на домофоне, как на калькуляторе.
Итого дверь открыта.
Итого незнакомая женщина со знакомыми глазами на пороге.
Итого горячее шампанское, мы смеёмся и плюем на головы прохожим.
Мы танцуем в спальне и едим в ванной.
Пока Бога нет, пока все остальные в командировке.
Прилив, отлив.
Они ждали. Так сложилось, что за бесконечное время ожидания подлежащее незаметно слилось со сказуемым, можно было сказать просто “они”, а “ждали” – имелось ввиду само собой, можно было сказать “ждали” и тут уж было понятно, что речь идёт о них, поскольку каждый из них ждал, среди них не было никого, кто бы не ждал, потому что тот, кто ждал, был “они”.
Они ждали, их ожидание складывалось в особую длительность, в которой любое прошлое было будущим. Они ждали, ждали самодостаточно, никто из них не задумывался о том, чего они ждут. Иногда возникало где-то вдалеке назойливое чужое слово “прилив”, единственное слово, которое было им известно, но о его значении никто не помнил, оттого они были собой, оттого они вообще были.
Их ссохшиеся тела, нагретые беспощадным солнцем, тихо звучали, когда жаркий ветер проносился над ними. Их песчаные души неслышно шуршали внутри горячих глиняных черепов. Их раскалённые добела губы блаженно улыбались простирающейся перед ними огромной пустыне, в которой никогда не наступала прохладная ночь, в которой всегда случалось пекло полудня. Время запеклось, пространство плавилось, они ждали.
Но вот что-то произошло. Они не переставали ждать, но почувствовали, что теперь они ждут иначе. Изменение не было их инициативой, оно просто не могло исходить от них, оно возникло как-бы само собой, в одном из их прошлых, одновременно проецируясь по законам их ожидания в будущем. Теперь будущее несколько отличалось от прошлого, а непонятное слово “прилив” неотступно сопровождало каждый момент их ожидания, прокладывая качественно новую связь между прошлым и будущим. Однако, смутное беспокойство, возникшее при разделении прошлого и будущего не отрывало их от ожидания. Они по-прежнему ждали, пусть ждали уже чего-то конкретного, что было скрыто за таинственным словом “прилив”, но всё-же “они” равнялось “ждали” и равновесие сохранялось. Память теперь сообщала им иную длительность, нарушая самодостаточность их ожидания, задавая вопросы: “Когда?”, “Что?”, “Как долго?”, “Зачем?” и “Где?”, память становилась всё ощутимей и мало-помалу выходила за рамки прошлого. И настал момент, когда все их будущие и прошлые расступились в стороны, открывая перед ними сцену, на которой происходило настоящее, память в этот момент окончательно высвободилась и стала частью настоящего.
А в настоящем начался прилив. Миллионы тонн воды низвергались на пустыню отовсюду. И они перестали ждать, они перестали быть собой, воплощаясь в настоящем другими, иными. Теперь они были чистой радостью – без прошлого и будущего, они впитывали прилив всеми порами, хлебая холодные потоки, захлёбываясь студёной свежестью, нахлынувшей на них. Они пили, они пили и пили, жадно пропитываясь и набухая, распускаясь влажными мясистыми цветами, прорастая юркими ёбкими корнями в мокрую землю, песок их душ был давно смыт прочь, теперь их души струились и журчали прозрачными ручейками, грохотали могучими водопадами и лились вечными добрыми реками. Они были в каждом новом моменте, не зная больше иного, кроме настоящего.
Всё закончилось быстро. Вода отхлынула, ушла в землю, будто её и не было и по пустыне пронёсся яростный огневой вихрь, снова воцарилось солнце, жаря жарче, чем прежде. Казалось, что прилива вовсе и не было.
А что стало с ними? Недовоплощённые, они исчезли навсегда, жар в мгновение ока испарил их жидкие души, вычеркнув их не только из прошлых и будущих, но и из настоящего…
Отлив, Кто-то-Хитрый громко рыгнул и застегнул ширинку. Ещё некоторое время Он стоял, бессмысленно пялясь на сухую долину перед собой, потом отхлебнул из бутылки и, пьяно шатаясь, медленно побрёл куда-то прочь, за небесную твердь.
marine
внутри меня
море
там тонет кораблик
я больше не спасу
никого
Ожерелье
Она ныряла в него. Два, три, четыре раза в день.
– Плюх-бултых!
– Плюх-бултых!
Солдатиком, спиной вперёд, кувыркаясь, с разбегу, с места, закручиваясь – ныряла в его воды, рьяно ввинчивалась в его глубины.
Она была гладкая и смелая, её движения были выверены, да, гладкая, смелая и меткая.
Там, под водой, в его толще, она каждый раз стремилась достать до дна.
Сначала у неё ничего не получалось. Его дно глубоко-глубоко. Он выталкивал её наружу, изгонял, выдавливал её из себя. А она – снова, лишь унималась кровь из ушей – ныряла и ныряла.
– Ну что же она, зачем она так, – думал он, -пусть бы плавала, просто плавала, я же не против, но на дно не пущу, их нельзя на дно.
О, как упряма была она! Она брала в руки тяжёлые камни и камни тянули её ко дну, она старалась изо всех сил.
Но и камни не помогали.
И тогда она задумалась – о том, кем он стал и о том, кем не стала она. И когда она думала об этом, мысли её стали тяжёлыми, такими тяжёлыми, что ей вдруг не понадобились ни камни, ни иные ухищрения – теперь она мгновенно опускалась на самое его дно.
А на дне, среди тёмных щупальцев водорослей, лежали огромные раковины. И она открывала раковины – прямо там, на дне и сияние дивного жемчуга озаряло мрачную глубину и тогда мысли её становились лёгкими-лёгкими и мигом вытягивали её вместе с жемчужинами на поверхность.
И так – день за днём, она лишала его дно жемчужин, а он бурлил, пузырился, поднимал облака ила, травил её всеми своими каракатицами и акулами, крабами и омарами, но тщетно.
Ему оставалось лишь чувствовать её юркое загорелое тело, проникающее в толщу его вод и отмечать, как одна за другой исчезают его жемчужины.
И вот настал день, когда её нож раскрыл последнюю раковину и последняя жемчужина была извлечена на поверхность.
Она сидела на его берегу и нанизывала жемчужины на нить. Он тихо дышал, окатывая её босые ноги тёплым прибоем, так лижет сапоги живодёра сдыхающий пёс – не надеясь на пощаду, не в силах укусить, угасая, прощая всё.
И вот ожерелье было готово. Она надела его на шею и встала. Перед ней простирался он, теперь уже совсем другой, на многие километры она видела его мёртвые воды, теперь уже не синие, не голубые, а непроницаемо чёрные. Ни волны, ни ряби на воде.
Уходя вверх по дюнам, она несколько раз помахала ему рукой
Аппликация
Вырезаю из музыки звуки –
Изрезали же
Совсем.
Вырезаю из осени любовь –
Пожелтела же.
*
На чёрном-чёрном подоконнике
Сидела чёрная-чёрная кошка.
И
Молчала.
*
Вырезаю из жизни танцы –
Не безногой же
Вырезаю из фото глаза
Не оставишь же
*
На чёрном-чёрном столе
Лежала чёрная-чёрная кошка.
И молчала.
*
Если всё, что вырезала
Наклеить на мёртвого ёжика,
Ёжик оживёт.
Если всё, что вырезала
Спеть в мирное утро,
Улыбнутся молодые строители.
Если всё, что вырезала
Наклеить на тебя –
Буду я.
*
На чёрном-чёрном комоде
Мурлыкала
Чёрная-чёрная кошка
В чёрное-чёрное зеркало
Сама себе.
Эдельвейсы
Вот человек, который карабкается по сумеркам к вышинам утра, его глаза, убаюканные ещё не увиденным, его черный рваный провал рта, раздирающий изнутри не происходящее – «Ааааа!». Глотающий зевок, зевающий глоток, глодающий целостность времени – «Аааа!».
Однажды он оборачивается сверху – мы с ним идем в одной связке. Он смотрит на нас с укоризной. Над ним – отвесная скала сумерек. Он кричит нам сквозь свистящий ветер:
– Ну, зачем же вы меня подсадили? Там, внизу? Помните?
Нет, нет, уже почти не помним… Ничего… Только назревает внутри чёрным бутоном, шарит в горле когтистой ручищей, взрывает мясо языка багровыми схватками. Распуститься там, наверху. Докарабкаться непременно. Расцвести – любой ценой.
И, раскрывая глотку в глубину темноты, мы бешено карабкаемся вверх и кричим во все горло – «Аааа!». И становимся стремительной кричащей дырой в дыре самих себя.
Утру неймётся.
Весне
И неумолимо открывались навстречу непрошеной весне, липкие, чорные, бубонные почки моей перезимовавшей человечности, моей поперхнувшейся благости. И мы уселись друг напротив друга и, глядя в глаза, чувствовали, как нарастающим мурлыканьем в нас приходит неизбежное. Этой весной в любви не будет брода.
Mad dogs don't bark
– Mad dogs don't bark! Mad dogs don't bark!
Someone shouted it up the dark hill covered with a velvet blanket of twilights.
We listen, you look at me, fear in your eyes, tsssss, don't you move, it's up there, hush!…
– Mad dogs don't bark!
But the Moon barks and your eyes bark and my thoughts bark and our love barks. Night inhabits Earth. I take your hand. We step silently. Without a whisper, without a sound, without a bark.
The voice up in the hills tries the young night with its nasty tentacle. We, two mad dogs, deep in love, glad of being, we don't sniff, we don't bite, we don't bark.
The voice dissolves in the woods. We won't hear it again… unless we bark.
The night is ours at least.
cheese
Череп мамы
И череп папы
И черепа папиных мам
И черепа маминых пап
И черника
По края урочища –
Сизой тёмной короной.
Принимал меня акушер Сизоев
Убивал слесарь второго разряда Букашев.
А зашил санитар Гугуладзе
А закопал меня дед Закопалыч.
И очутилась
У озера
В красной
Кровавой короне
Улыбнулась
Впервые
Настоящей
Всезубой
Улыбкой.
Черепу мамы
И черепу папы
Впервые по-свойски
Впервые по-черепейски.
пять копеек
Ещё до нашей эры, до нашей с тобой эры, когда я себе ходил хмурый и с пустыми карманами по ненужным улицам, а ты служила боцманом на каком-то парагвайском судне, ещё до нашей с тобой эры, ещё до того дня, когда мы увидели друг друга как друг друга, Еще тогда я потерял пять копеек.
В нашу эру пять копеек лежали себе в траве, по ним ползали божьи коровки, на них сражался бесстрашный муравей с лихой сороконожкой. И росли травы и травы косили, а пять копеек лежали. И пролетали стрекозы и падали рассеченные злыми ятаганами богатыри, проходили стада и годы.
После нашей эры я живу дальше. С процентов за потерянные пять копеек.
Яйца
Хлебушка уже такого не купишь, а только поролоновые все какие-то. Альбертовну из восьмой квартиры встретила, в магазин шла, говорит, сердечное у неё хуже опять, стала таблетки дорогие пить, сын привёз, может и поможет, а тот врач из четвертой поликлиники, так он выписал те, что подороже, а в аптеке как назвали цену, так это ж полпенсии.
А я в слякоть в такую, дурная, два раза ходила в магазин – пришла сначала, в очереди отстояла, а кошелечек-то с деньгами на тумбочке остался в прихожей. Ещё раз пошла, что делать. Купила ливерной, полбуханки хлеба и сметаны жирной, чай, ещё смотрела мясо, хороший кусок говядины, приценивалась, на суп бы и так тоже, а продавщица хамка, девчонка-соплячка, всё по телефону балабонила, даже на меня, на старую женщину не посмотрела, бесстыжая. Ещё акция была, женщина на зубочистках колбаску стояла раздавала, я кусочек скушала, дорогая жутко. Куда мне такую колбасу покупать? Только на похороны.
И яйца пошла смотрела. Десяток этих энкологичейских стоит тут, конечно, лучше идти купить на рынке, совсем они обнаглели, им яйца стоят как икра, но тоже ещё акция была, праздник, сразу 13 яиц взять купить, а стоит как одно. Я всё смотрю, нюхаю эти яйца – ну вроде хорошие, только черные покрашенные. Поскоблила по скорлупе ногтем, там белое яйцо под краской. Что же, говорю, мол, яйца чёрные у вас покрашенные, а женщина смеётся говорит – праздник Халовин, на праздник специально сделали. Купила эти 13 яиц, как говориться. Пришла домой, поела кашу, помыла кастрюлю. А с окна дует, забыла попросить управдома, газету взяла читала.
А как утром встала, чаю попила, дай думаю я яйца эти. Щёточкой с мылом их и так и сяк, не отмывается, варить думаю не буду зачем, чтобы краской мне это пропитало всё. Взяла с одного яйца разбила пожарила яишенку. А в обед как раз скорая внизу приехала, слышу в нашем подъезде и в глазок смотрю всё – божечки – Альбертовну понесли. Сын говорит утром приступ и всё – на месте сразу. Ужас, ведь, говорю, только вчера говорили.
Я Альбертовну хорошо знала, даже взяла поплакала. А был лучок ещё сохлый, Машенька с третьей квартиры занесла зеленый, хорошая девочка, всегда поздоровается, спросит, постучит в дверь, молодец и Серёжа её мастер на битумном. Так дай думаю с лучком пожарю, чтоб не пропадало, ну ничего что чёрные, вкусные, желток жёлтый, не то что с химией. Вбила два в сковородку, лучок, но такие они аппетитные, ай, думаю, ещё одно сразу. Хлебом с тарелки вытерла, слышу пахнет дымом, что-то горит, я туда, я сюда – в подъезде дым, окно открыла, пожарные приехали, милиция, скорая. Я в окно смотрю – троих выносят – Машеньку с третьей, мужа её Сергея и сыночка ещё только в школу пошёл, божечки мои, угорели в квартире задымилось что-то.
Три дня не спалось потом, что же это делается, нехорошо мне было, давление скакало все, ну возраст, страшно сказать. Капусту доела, постное тоже мясо вареное было, что с бульона осталось. Потом приготовила омлет, с пяти яиц чтоб тоже на вечер, мука тоже кончается, надо будет идти. А там радио громко внизу, то ли у этих новых из первой, то ли у Надьки-выпивохи со второй, просто беда. И целый день радио во всю ивановскую. Я собралась, тапочки надела, схожу вниз, а это не у Надьки, а у новых, жму звонок, тут и Надька вышла говорит невозможно как громко, стук-стук в дверь, не открывают. Надька хвать – а там открыто, зашли, зовём, а Надька впереди шла кричит мне стоять не идти, я с разбегу заглянула в зал и мне сердце прихватило – божечки кровь везде. А там эти новые грузины или кто они там бизнесмены все зарезанные. Ну милиция снова в наш подъезд, мне все перед глазами от переживаний вертелось, лежала до вторника не вставала, Надька хоть выпивоха, проведывала помогла мне молодец какая. Уже потом полегчало, так говорю возьми себе вот на бутылку и яйца мне оставь одно себе остальные бери, хорошие, не смотри что чёрные-то.
И утром шум-гам внизу, ох, думаю, ну не опять же, что же это свалилось на наш подъезд, какой-то злой рок, мигалки слышно, еле встала, смотрю – а как же, под нашим подъездом столпотворение – и журналисты и милиция и скорая. Ко мне постучали, молодой такой милиционер, вежливый, не слышала ли чего ночью подозрительного, я говорю ужас с нашим домом какой-то происходит, как Альбертовна померла, так все умирают. Милиционер говорит, наверное потому что год високосный, а я не слышала ничего, он говорит вы не волнуйтесь, Надька, мол, с алкашнёй этой своей пили выпивали, поссорились видать и тоже давай ножами махать, положили друг друга от ран на месте, а Надька повесилась, високосный год, три покойника, божечки.
Я в магазин не пошла, ещё вот с банки была консерва, с макаронами покушала. За упокой надькин выпила в бутылёчке ещё на донышке, всё же тоже человек, прибираться уже сил нет, яйцо ещё изжарила последнее. Села на кухне и умерла, никак уже не встану от стола, то ли день то ли утро уже мне по старости или от смерти непонятно. Думаю, смешно как, что умерла и так сижу теперь над сковородкой и не встаётся никак. Мне-то уже и не осталось ничего.
Только яблоня чёрная за окном.
Ніколі
Чалавеканеба
Кілават кахання
Мілілітры шчасця
Грамы пажадання
Хата небагата
Гегель ды Бетховен
Сыр ды ркацытэлі
Мышы ў падполлі
Танцы ў пасцелі
Шчасце ў эксэлі
Усходы ды заходы
Прынцы фларызэлі
Шэрыя вясёлкі
Чорныя квадраты
Фэншуй у цямніцы
Будзем весяліцца
І гэты крыж не будзе пусты ніколі
Sister Cain
Sister Cain, I’m sister Abel,
Can you hear me?
Sister Cain, here in heaven
I’m so lonely,
Can you hear me?
Through scarlet clouds,
Through unread emails,
Bleeding poems, twisted bodies,
Happy hipsters, can you hear me?
And in the skies – it’s all free
You should come here one day
Come and see
Sister Abel, I’m your echo
Just a reflection of your voice
No, no, no, no
Noone hears you
Nobody hears you
Through piles of fossils
Oil and opium, bones and flowers,
Supermen and hyperwomen
Can you hear me?
And I know that in that skies
It’s all free
And I was there one day
So I could see
Метромортоиды
И так, добровольно и несуразно мы топаем вниз по эскалатору и между жёлтыми тусклыми плафонами,рождаются и умирают наши тени, с барельефов на стенах на нас смотрят гранитные жрицы- доярки и суровые герои минувших кровопролитий, они уже по ту сторону камня, но все ещё сильны и это завораживает, однако мы не задерживаемся, нам нужно к алтарю, мы спешим успеть к службе – наше самое – в самом низу катакомб.
Там всё и случается, там все и бывает.
Мы не подозреваем о существовании друг друга там, наверху, только внизу, только на дне, только на краю перрона, когда вагоны проносятся мимо – только в тот миг. Здесь, на перроне, в сердце нашего храма мы узнаем друг друга в толпе непосвященных случайных на раз, безошибочно, не по походке, не по лицу, не по запаху, а по вере ,нужде и надежде. Не каждый из нас понимает, кого он только что узнал, какой крови он принадлежит, и каков его брат и какова его сестра – не во Христе, а в расхристанности, не на кресте, а на кольцевой линии. Проходит поезд, а с ним и месса, мы быстро расходимся, мы члены подполья и мы не знакомы вне храма.
Нас в этой столице – целое подземное племя, мы бледный красивый народ, мы орден метромортоидов и нас дважды в день – по дороге на работу и по дороге домой искушают все демоны здешнего мира.
И дважды же спасает наш бог.
На нашем гербе – наш Христос – наша Анна, наша Каренина. Наш тотем – пушистый Пьерро, постигунчик реального, отважный и честный лемминг, грызущий гранит небытия.
Мы метромортоиды, мы люди, которые дважды в день не прыгают под поезд в метро.
Приглядись, в тот самый момент, когда поезд въезжает на станцию, мы там. будем. .
А кто слушал – молодец
В теремке пусто, обглоданная рыбья голова и четыре пластиковых стаканчика. По густому подлеску продирается в порванной юбке Красная Шапочка, тушь размазана, порванный от уха до уха рот чёрной дырой на лице.
Смеркается. В светлице давит прыщи перед зеркалом Василиса. Питер Пэн пересчитывает скрюченными артритом пальцами пенсию.
Знайка и незнайка держатся за руки и смотрят друг другу в глаза, не зная уже – кто есть кто. Побитый молью Артемон засыпает в вонючем тряпье рядом с мумией Мальвины.
На небе появляются звёзды. Оле-Лукойе вдыхает белые дорожки с чудо-зеркала.
На свете всех румяней и белее Сказочник.
Но сегодня он умер.
Буква О, полнолуние
гулять белыми вялкими губами
по некрашенной оконной раме
и гулять белыми вялкими губами
по холодному стеклу
и увидеть
вдруг
луну
и
сказать
0
и держать это восхищённое 0
на лице
восклицание-сфинктер
послевялость
междузабвенье
вспыхнув
канет
опустит
глаза
потеряно
0
и вот снова -
гулять белыми вялкими
губами
и гулять велкими вялкими
губами
A fishboy story
It's raining. I'm coming back from the bar, fighting with an umbrella, which is trying to free itself, it's like a giant butterfly, snapping its wings all over my face. No taxies, too late. Skies and paddles shaking hands. It's the beginning of their long and beautiful friendship.
Kant ist nicht da.
I'm instead.
I'm trying to fish out the keys in my pockets full of water. My aqualung neighbour greeting me with a flock of bubbles, as he is swimming down the narrow staircase. I dive into my flat. A bed, a TV, a fridge. An ideal "drown-in". Breath in, breath in, fishboy.
My life's Noah's Arc.
And I'm not aboard.
Песенка колумба
Незаслуженным колумбом каждое утро просыпаюсь
Незаслуженным колумбом просыпаюсь каждое утро
И выхожу на берег неизвестной страшной земли
Здравствуй, Индия, которая не Индия, которая Америка,
Здравствуй, Америка, которая не Америка, которая Индия
Я хотел приплыть в сегодня, но приплыл во вчера,
Я хотел жить сегодня, но приплыл во вчера
Я хотел приплыть в Индию, а приплыл в Америку
Я хотел приплыть в Индию, но приплыл в Америку
Незаслуженным колумбом каждое утро рождаюсь
И выхожу на берег огромного нового дня
Здравствуй, Индия, которая не Индия, которая Америка,
Здравствуй, Америка, которая не Америка, которая Индия
Я хотел проснуться сегодня, но проснулся вчера
Я хотел проснуться сегодня, но проснулся вчера
соль земли
Я впервые почувствовал вонючую жгучую соль этой земли в себе,
Когда вместо Тайлера Дёрдена ко мне пришёл
Раскольников вместе с пьяным вдрызг крокодилом Геной.
И нас троих гнали из рая щётками – понаехало, мол, всяких и помню мне было страшно от того, что вкус крови во рту становится неприлично приятным.
У птицы-феникса есть птица-брат
Звать её Иванушка-дурачок.
Каннибал, съедающий сам себя.
Танк, распахивающий возмущающуюся одинокой дурной трубой оркестровую яму.
Смерть всех яичниц – в Кощее.
Мы тогда каждый завтрак съедали как жертвоприношение.
Но в раю так есть-пить не принято.
В раю сосут
Через трубочки.
Или сразу едят черпаком.
Выгнали нас щётками, вытолкали.
Ходим теперь, мыкаемся по планете одинёшеньки:
Я,
Раскольников
И
Вдребадан
Пьяный крокодил Гена.
А как встретимся –
Каждый раз –
Повторяется
«Теремок».
Я – соль земли,
Вы- соль земли.
Stasis-Genesis
Когда, дождавшись батальона туч, ночь начала макать в чернила беззащитный город, я не был там. Я был вне стороны привычного порядка, я полуспал, полудушой сюда, полудушой туда. И кошки стали двигаться плавней, и утонул в чернейшем из медов поток дневного быстрого снованья, Я стал нигде, куда б я не пытался быть, везде зияла глотка лабиринта – будто приглашая – входи же, ну, смелей, герой, светлырь, Тесей! Ах, только б не пожать чернотам руку!
И ливень Летой по стеклу пейзажа, и смыта правда и утонула ложь, вода и ночь – всё что осталось
.И нет, увы, ни Слова.
чорная карета
По дороге катится
Чорная карета
Катится и скалится
Скоро припаркуется
И внутри кареты
Чорные скелеты
Вот почти приехали
Скоро распакуются
Три креста три тополя
Мама всё волнуется
Мой Пегас и конокрад
Скоро поцелуются
По дороге катится
Скорая карета
Катится, трясётся
Скоро вознесётся
Деревца
Ты найдешь ее в баре на площади Хипстериады, она будет сидеть справа от входа, с проседью в волосах, пустившая корни под стойкой, задеревяневшая, по жизни эльфийка, по паспорту какая-нибудь Гражина или Агнешка.
Ты точно найдешь ее там. Так же, точно так же, как в лесу возле города ты найдёшь дерево, на котором ты сам когда-то вырезал ржавым нержавеющим ножиком своё имя.
Надпись на коре заплыла.
Гражина или Агнешка постарела.
Иногда прошлое заглатывает тебя и ты садишься в трамвай и это уже как лотерея – иногда ты выходишь на площади Хипстериады, а иногда на конечной – там, где лес и дерево с вырезанными буквами.
Тебе уже все равно какое дерево.
Pani chce
Pani chce akwarium z czarnym kawiorem i jajka Fabergé na śniadanie.
Pani życzy sobie szklaneczkę przedwojennego majowego warszawskiego nieba, takiego aby było wstrząśnięte, ale nie zmieszane.
Pani chce wypchanego Białoszewskiego w przedpokoju, żeby tak sobie stanął i firanki cale w marsjańskie hieroglify żeby tak sobie wisiały.
Pani chce pudelka z hemofilia i dwóch Murzynów – żeby Panią masowali
– jeden we wtorki a drugi w czwartki.
Pani chce torebkę z ludzkiej skory, sztucznej zresztą, jakby ktoś zapytał.
Świat Panią nie gryzie, lecz oblizuje, piekło Pani nie zżera, lecz delektuje się Panią przez słomkę.
Piekło umie czekać.
Ток
токуют
тёмные тетерева
тетива неба
натянута
натянута тетива
токуют
тёмные тетерева
тёмным током ударило
чёрной молнией
в ловком мы болоте,
в ловком
токуют
тёмные тетерева
Воробушки
Мы сидим в саду, весь сентябрь, безвылазно, мы едим орехи и яблоки и по вечерам глядим на наш дом на холме. Каждый вечер мы смотрим, как на закате наш дом истекает кровью там, наверху. И каждый вечер обескровленный дом бледнеет, его очертания теряются в сумерках и, не успеешь моргнуть, а уже весь он растворяется в осеннем космосе цикад и падающих звезд и кажется, что нет и не было его никогда, и холма не было и солнца не было, а всегда был вкус яблок и орехов во рту, кислое и маслянистое.
И мы идём на ощупь через ночь, цокая кислыми языками, мы ищем дом, босиком ступая по влажным каменным ступенями, мы находим дом и воскрешаем его, зажигая электричество во всех комнатах, и мы сидим возле камина и снова едим яблоки и едим орехи, эту пищу мёртвых богов, мы говорим разговоры – давно без слов, давно без запятых, без начала и конца. В наших разговорах этой осенью смысла не больше, чем в воробьином щебете и мы щебечем и чирикаем и засыпаем у камина в нашем доме на холме.
А назавтра снова спускаемся по заросшим бурьяном ступеням в сад. Там старые плетеные кресла, скрипящие и посеревшие от непогоды и если сидеть в таком кресле и , закрыв глаза, пробежаться кончиками пальцев по спинке и подлокотникам, то покажется, будто сидишь на коленях у скелета какого-то неземного древнего существа, которое упало к нам в сад вместе с осенними звёздами.
Мы все чаще сидим так, с закрытыми глазами, пейзаж вокруг уже давно стал домашним и изведанным, мы привыкли к нему, как привыкает рука к карману, он будто уже отпечатался на сетчатке и нам интереснее закрыть глаза и смотреть на наши внутренние пейзажи, оживающие под веками огромные тёмные материки и океаны, слепые пульсирующие столицы и серые стремительные реки.
Там – неизвестное, скорое, грядущее.
А здесь – дом на холме, захлёбывающийся кровью заката – вечер за вечером, а ночью – его электрическое воскресение, а утром – прикосновение нездешних скелетов и оскомина и падающие рядом с ожидающими ньютонами яблоки.
Не открытые закономерности, непостижимые законы. И нет ни сил, ни знаний, ни желаний. Потом, в городе, в январе, в ослепительно белом кафе мы смотрим через витрину в ночь и видим свое отражение и немножко зимы.
Отражение тебя спрашивает у отражения меня:
– А помнишь, какой славный был сентябрь?
– А то! – отвечает отражение меня.
– Чик-чирик! – говорит отражение тебя.
Попалась
Я попалась, я всегда попадалась.
Опять, потому что оттепель.
Опять, потому что от сердца.
Больничный листок.
Стопку в горло.
Третью.
Не чокаясь.
Дрогнуло.
Высвободилось.
Ринулось.
Сомкнулись челюсти
Чудовища.
Торчат ноги из пасти – всем на загляденье.
Две ноги мои.
Две твои.
Попалась, попалась, опять.
Ангел и милиционеры
Ангел мёрзнет на остановке, поджав синий хвост и колотясь от студёного ветра. Уже глубокая ночь и весь город спит.
Безжалостный осенний ветер растрепал крылья и усеял всю остановку белыми перьями. Ангелу очень холодно, а тут ещё рядом проносится машина, окатив его с ног до головы ледяной водой. Ангел трясётся ещё сильнее, чтобы хоть как-то согреться, он начинает переминаться с ноги на ногу.
Ветер крепчает – пронизывающий, жестокий. От отчаяния ангел, закрыв глаза, начинает потихоньку скулить. Вдруг – удар поддых. Ангел открывает глаза и видит двух патрульных в голубом камуфляже, глядящих на него со злобным интересом.
– Чё, бля, орёшь? Люди спят!
В ответ ангел лишь виновато улыбается.
– Чё, наркоман что-ли? Слышь, Андрюха, забираем этого панка, хули, поразбудит весь район…
В дежурке грустный седой капитан пробует допросить ангела, но тот молчит и только нимб над его головой помигивает, как испорченная люминисцентная лампочка. Капитан расстраивается, надевает на ангела наручники и ведёт в камеру.
В камере капитан начинает лениво бить ангела. Ангел продолжает виновато улыбаться и подставляет под удары дежурного то правую, то левую щеку. Изрядно вспотев и обидевшись на задержанного, капитан приносит резиновую дубинку и бьёт ангела изо-всех сил. Ангел, взвизгнув, левитирует под потолок. Капитан пытается достать его шваброй, но не дотягивается. Тогда капитан зовёт на помощь двух курсантов и те приносят стремянку. Матерясь, они снимают ангела из-под потолка.
Теперь его бьют уже втроём.
kabriolet
Był jeden człowiek.Nigdy nie patrzył w niebo, lecz zawsze patrzył pod nogi.
Patrzył, bo szukał.
No i znalazł pewnego razu walizkę. Taką stara rudą walizkę. A wewnątrz – amerykańskie pieniążki.
Za tą kasę człowiek dużo czego sobie kupił. Dom, jeszcze jeden dom, sklep, jeszcze jeden sklep, jeep, jeszcze jeden jeep, złote wykałaczki do zębów.
I kabriolet.
Raz wracał w nocy z Wawy. Zatrzymał się. Podniósł głowę. Zobaczył po raz pierwszy w życiu zamiast żółtej lampki na skórzanym suficie bezkresne gwiaździste niebo.
I zwariował.
в ведро
И снова задевать плечами день
Брести вперёд – лицом против теченья
А к ночи потерять ногами дно
И снова всплыть к утру
И снова жить -
Надев на голову
бездонное ведро
Чау-чау
А ведь тогда-то они призадумаются! Папеньки и маменьки… Со стула надо спрыгнуть точно-точно в тот момент, когда в двери зашерудят ключами, даже чуть позже, а то и впрямь можно удавиться.
Чу! Идут по лестнице. Папеньки и маменьки… На раз-два-три! Вот ключ, вот дверь заскрипела…три! Больно-то как! Папеньки и маменьки…
Они стоят, наблюдая её агонию, сложив руки на груди, не пытаясь ей помочь. Когда всё заканчивается,папенька, глядя на искажённое лицо с выпученными глазами и вываленным синим языком, говорит:
– Я вот подумал, дорогая, не завести ли нам собачку. Чау-чау.
Мурлындия
"Не Африка, не Индия,
На целый свет одна
Мурлындия, Мурлындия -
Чудесная страна!"
(А. Солянов)
Мира бубнит – посадят, вас посадят, а не посадят, так прибьют и будешь ты лежать мёртвый и ненужный на бетоне и кто тогда меня поцелует и кто тогда станет тобой для меня. Посадят, посадят, как традесканцию, как кактус – в серый унылый пожизненный горшок – навсегда.
А у нас ведь могут – навсегда. И горшки, надо сказать, у нас на каждый кактус найдутся. И на каждый баобаб – пила.
Но Мира бубнит, а меня все не сажают и Мира показывает, стоя у зеркала – видишь – ещё один седой? Это не мой седой, это из-за тебя седой, это твой седой. А потом, когда я хочу спрятать заначку – четвертинку “Имперского коньячного”, я нахожу за книгами на полке мирину заначку – пол литра “Имперского водочного”.
У нас нет детей. У нас нет домашних животных. Нас с Мирой крепко связывает этот “твой-мой” седой волос и он же режет нас до самой кости.
Мы бы расстались уже давным-давно, но меня всё не сажают.
Я пришёл в Подполье ещё в Институте. Империя тогда не была вездесуща и жестока, а Подполье напоминало скорее студенческий театр.В то время можно было что-то там публично обсуждать, устраивать митинги, дискуссии, вполголоса возмущаться. Власть позволяла нам играть в оппозицию, чтобы мы были на виду, чтобы чуть что – сразу всё.
“Чуть что” случилось, когда к власти пришли Верные Делу Империи. И сразу – “всё”.
Мы уже год как были знакомы с Мирой и я начал учёбу на пятом, последнем курсе Института. Тогда ещё существовали факультеты, то есть можно было изучать какой-то определенный свод наук и быть не просто Мудрейшим, а физиком, химиком или учителем. Я должен был стать учителем омпетианской литературы. Тогда омпетианская литература ещё не выродилась в дешевые комиксы без текста и мыльные звукосериалы, бесконечно звучащие по радио.
В ту среду, на следующий день после выборов, в Институт пришли вооруженные Верные – сперва они оцепили здание, а потом стали выводить нас во внутренний дворик – аудитория за аудиторией, группа за группой. Моя группа занималась в библиотеке на шестом этаже и мы были последними, за кем пришли.
“Вы должны срочно покинуть здание. Это чрезвычайная ситуация, необходима эвакуация”– строго говорили Верные и не желали сказать ничего больше. Мы спускались по лестнице, старой, деревянной просторной лестнице, помнящей школяров ещё позапрошлого века, Верные шли вниз вместе с нами, в своих белых комбинезонах похожие на бригаду эпидемиологов, все студенты подавленно молчали, кто-то попытался пошутить, но осекся.
Окна лестничной клетки выходили во внутренний институтский дворик,там была площадка для торжественных мероприятий, а вокруг неё росли густые ели. Когда мы были на уровне второго этажа из дворика донеслись первые выстрелы. Деревья заслоняли обзор, началась паника и мы рванули наверх, сметая Верных, кто-то побежал вниз, стали стрелять уже на лестнице, очередями и одиночными – часто-часто. За нами никто не погнался, но стрельба внизу усиливалась. Мы сняли с петель чердачную дверь и ушли по крышам.
В тот день из тысячи человек спаслась лишь дюжина. Во всей Омпетианской Империи расстреляли студентов, учителей и священников. Тех, кому удалось спастись, не преследовали. Нас оставили жить и знать.
Что было потом – каждому известно. Что было потом – это то, что есть теперь.
Страшная, запуганная, грязная страна, в которой люди ненавидят друг друга и самих себя. Страна, которая забыла, что бывает иначе. Страна, которая уже давно пересекла ту черту, после которой иначе уже быть не может. Страна седой Миры, страна расстрелянных студентов, страна с постоянно работающим распознавателем “свой-чужой” где ты каждый раз оказываешься чужим.
Верные Делу Империи уже давно никого не расстреливают, в этом нет надобности. Страх, испытываемый каждым, кто здесь живёт занял в человеческих душах нишу, которую прежде занимала любовь люди стали бояться так, как раньше любили. Любовь потеснилась, а то и вовсе срослась со страхом в единое целое.
Человек, который любит страхом и боится любовью населяет теперь весь Омпетиан от Северного Полюса до Южного Океана. Лозунги уже никого не переубедят – убеждалки атрофировались.
Во мне и таких, как я, не расстрелянных вовремя, любовь и страх пока ещё живут отдельно. Живут и работают – да, на наших могилах можно будет как на старом служивом доме сделать табличку – здесь жили и работали любовь и страх.
Любовь и страх – наше Подполье.
Пару лет назад нам удалось собрать передатчик. Мы спрятали его во внутренней отделке катафалка. Это – моя служебная машина. Огромный чёрный автомобиль, сейчас такие уже редкость. Нас трое – бывший учитель физики, ныне владелец похоронного бюро, бывший священник, ныне бальзамировщик и я – бывший почти учитель литературы.
У нас нет слов, которые можно было бы сказать новому омпетианскому человеку. Мы и сами себе не можем сказать уже ничего. Но мы записали одну плёнку и передатчик, спрятанный в катафалке, транслирует нашу запись, когда моя чёрная машина едет по улицам.
Радиус действия передатчика невелик, но сигнал способен перекрыть на некоторое время имперскую радиопередачу в околичных домах.
И Homo Ompetianis, сидящие в своих мрачных норах за бутылкой “Имперского Пивного” вдруг вздрагивают, когда вместо очередной серии звукосериала из их радиоприемников раздаётся утробное кошачье мурлыканье.
И Мира седеет и проходят дни.
И мурлычет страна.
Немного коричневее
сегодня у золота странный оттенок
все прячут глаза и снимают браслеты
и крестики, цепочки, броши и серьги
сегодня у золота странный оттенок
немного коричневее
немного коричневее
чуть мягче и чуть теплее
немного коричневее
сегодня у золота странный оттенок
из банков вывозят постыдно тележки
зубные врачи ходят в противогазах
сегодня у золота странный оттенок
немного коричневее
немного коричневее
чуть мягче и чуть теплее
немного коричневее
Добрая весть
"The Medium is the Message"
(Marshall McLuhan)
“Oh yes, wait a minute Mister Postman”
(The Marvelettes)
Мы не задумывались прежде, может быть потому, что просто не было времени, чтобы задуматься. Мы просыпались там, где нас застала ночь, умывались в лесных ручьях, в гостиничных душевых, в озёрах и придорожных рвах. Мы надевали свои синие форменные фуражки и с толстыми сумками на ремне шли всяческим дорогам этого мира. Мы спешили доставить сообщения. Мы встречались на перекрёстках, на лестничных клетках, в рощах и пущах, в джунглях и среди степей. Мы молниеносно обменивались конвертами и посылками и тут же разбегались, не перекинувшись ни словом, ведь каждого из нас ждало ещё так много встреч. И мы отдавали письма и получали письма, и наши сумки всегда были полны.
Существуя в таком бешеном ритме, мы не успевали даже прочесть, как следует те послания, что были адресованы нам. Поначалу они были в конвертах, но со временем конверты истрепались и мы передавали друг другу письма без конвертов, вскрытые бандероли и замусоленные телеграммы.
Проснуться, открыть глаза, надеть фуражку. Вперёд, не задумываясь. Никого кроме себе подобных не встречая. И так год за годом. Век за веком. Жизнь за жизнью.
Мы всё больше старели. Письма теперь совсем растерялись и истлели, размокли под тропическими дождями, выцвели под солнцем пустынь. Мы не отчаивались – вместо писем набивали сумки шишками и веточками, галькой и мхом.
Потом не стало сумок.
Потом потерялись фуражки.
И тогда мы задумались. Некуда стало спешить. Негоже же без фуражки.
И каждый, встретив другого уже не бежал дальше. Мы шли вместе и разговаривали. И встречали других и были им рады. И они шли с нами и были нам рады.
Потому что мы самая хорошая весть друг для друга.
Докрасться
и вот вдруг цветками
раскрывается
смерть
когда я испуганная
крадусь вдоль стены
в одном из твоих
исполосованных страхами снов
а там полдень
в твоих снах всегда полдень -
несветлый
синий
косматый
и в шерсти его густой
я прячусь опять
и снова мне повезло
но когда-то
я сумею
докрасться
ты знаешь
Брежнев умер
Когда умер Брежнев, я потерял мячик. Я искал его по всей квартире и вдруг завыли сирены. Родители были на кухне. Я, наверное, расплакался от страха.
Мама тогда сказала:
– Не бойся, это Брежнев умер.
Надо отметить, что в те далёкие счастливые дни я не знал ни что такое Брежнев, ни как это – умер.
А мячик нашёлся в ванной.
Зараза
О, не приди, о, не приди, зараза!
Идти сюда – так медленно, беги! Лети.
И прибегай скорее и прилетай и будь.
Чтоб журавлям уже не надо было улетать.
Чтобы космос настал здесь, в некосмической комнате.
В некосмических розовых тапочках. Настал.
Чтобы каждый, кто соврал себе – не стал.
Чтобы соляных жён Лота фотографировали японские туристы,
Беги, зараза, зарази, зараза, беги.
Чтобы поскорее построить вавилонский Манхэттен,
Чтобы на игрушечном Альбораке прискакал добрый доктор Айболит,
Чтоб хиросимские журавлики птенцов оставили по всей земле,
Беги, зараза, зарази, лети.
И все бэтманы и люди-пауки и Чебурашка и Штирлиц –
Никто не победит тебя.
Нас счихнут в носовой платок вечности
Досадной нелепостью.
Беги, зараза, зарази, беги, зараза.
Асбестово
Если я не сгорю, если я не дерево, если я не мясо, если я – асбестовый гимнаст – вредный и канцерогенный, если я не сгорю и не расплавлюсь и не поджарюсь, то всё остальное вокруг меня сгорит, расплавится и поджарится.
На серой-серой планете, на сером-сером континенте, в сером-сером городе жил серый-серый человек.
И каждый вечер он заходил в серую-серую ванную, смотрел на себя в серое-серое зеркало и кричал:
– Отдай сердце!
Асбестовый март и апрель.
Асбестовые простыни, асбестовая мама, асбестовое солнце, асбестовый верблюд.
Без сердца любому человеку – асбестово.
итого
Решить задачу, замусоленным карандашиком подвести черту – итого.
Долго смотреть – в жёлтое небо, в синее небо, в красное небо, в чёрное небо, в мамино небо, в папино небо, с подоконника, обняв коленки, забыв о будильниках, о мальчиках, о девочках, о кошечках, о котиках, уже зная чётко, где разница – между ним и небом, сосать большой палец, набирать самое большое простое число на телефоне – его номер, её номер, поседеть так – сидя на подоконнике и отплёвываться чёрным от каких-то юрких людей с носилками, чертить, за неимением карандашика ножичком – итого, итого, итого…
Решить задачу: человек короток, век его короток, как ему сделать самый глубокий глоток жизни?
Всё очевидно.
патруль
фырк!-
это ангел
фонариком
в лицо
посветил
–пароль?
–не знаю
*
не стал стрелять
просто
выключил
фонарик
Штука человека
город обглодал улицы.
город обглодал зеркало.
отсёк.
прокрустово небо.
прокрустово море.
прокрустова карта мира
отсекли.
прятки проиграны.
чай, белый подоконник
и
не
начинающееся утро
брюхом кверху -
моя бледная подводная лодка
захлебнулись
отсеки
мне срочно
нужна
ещё одна
штука
человека
хутка канікулы
– А на твар табе, сучка гаўнёная, чарцяшка сёрнуў!
– Неданегра!
– Пачварына, гаргараўна Сафия Ратараўна!
– Абасранка, чунга-чанга!
Лёра стаiць уся у слязах. У яе ўвесь твар у радзімках.
Хутка канікулы, хутка канец катарзе.
Хутка пах скошанай травы, конская морда, сырадой, чорны хлеб з мёдам і ныранне ў вір каля старога млына.
Хутка канікулы ў каханай бабулі Ядзі. Яна сляпая ад нараджэння, але вельмі прышпiльная.
Кошечка
Мы сидим на самом краю крыши, ты обращаешь внимание на крановщика, он рыдает в своей кабинке на высоте, опустив голову на колени, я обращаю внимание на окурок, залетевший на балкон под нами, смело встаёшь, ты говорил, что умеешь летать, ты говорил, что лето только для нас, я отвечал, ты говорил, я болтал, удивлённо мы отшатывались, руки прятались по карманам, глаза по норкам, ты говорил, что никогда не плачешь, мы движемся вперёд, да, до завтра, друг, я останусь ждать до утра, утром ты снова прилетишь, а пока я жду тебя и по парапету нервно пробегает кошка, испугавшаяся громкого шлепка об асфальт.
Последнее приключение Пуха
Щёчки у нас сегодня впалые. Весьма-с! Глазки блестят, а это радует, это мне плюс. Сижу, значит. Накурено тут и как-то уж слишком много зеркал. Зря я в рыжий покрасилась – больно уж вид ****ский. Прямо, как престарелая шлюха. Это мне минус. Хотя…я вроде и ничего, здесь и похуже сидят. Противный бар, одним словом. А я – я вроде как-бы и симпатичная, особенно вон в том угловом зеркале. Курим. Слушаем.Что она сказала? (Она сказала "Ну же, иди к мамочке!" и обняла его, он при этом густо краснеет, досадно ему, молодой ведь совсем ещё). Курим дальше. Бар весь какой-то бритоголовый и достал до невозможности. А этот чего там бубнит? ( Он бубнит, что , мол , не ломайся, поехали покатаемся, только туда и обратно). Ага, туда и обратно…
Он сидит за стойкой, на нём поганый коричневый костюм. Это ему минус, костюму, что он такой коричневый. А вот содержимое костюма…единственное небритоголовое…интересно. Ну, повернись личиком, маленький, давай же! Зеркало отражает лишь нижнюю часть его лица. Чуть привстаю и вижу его полностью. Хм. Похож на кого-то. Но вполне, вполне… И один. Собственно, сколько я уже не трахалась? В общем, докуриваю – и вперёд. Нет, хорошо, что тут зеркала, куда не глянь. Смотримся. Чи-и-из( Губку подкрашиваем нижнюю). Как бы это всё сделать? Будем надеяться на здоровый инстинкт. Ну, я пошла… Качает, штормит, пьяная я (врёшь ведь, вовсе и не пьяная). Мимо столиков, цепляясь за разговоры и задевая реплики, к коричневой спине ( "…ты надоела уже, чё не можешь нормально жрать? Тебе что не купишь, всё жрёшь как квашенную капусту, дура, это же икра....два штриха каких-то паслись на входе, я сначала не понял…да что ты, Лысый, у меня самого только на "прожить" осталось…не знаешь, где шмали купить?Обижаете, товарищ майор…не могу, не сегодня, муж вчера приехал…"). Если протянуть руку, дотронешься до коричневой спины. Протягиваю. Дотрагиваюсь. Оборачивается: шатен, глаза голубые, рубашечка белая, на все пуговки застёгнутая. Ну, сойдёт, правда, лицо туповатое, ладно, посмотрим дальше. Извини, прикурить можно? Я тут присяду, окей? Что? А, нет, одна.( Что же ты так волнуешься, любенький, может, ты ещё и девственник?) Меня как? Зина. Смешное имя. Нравится? Это тебе плюс. Ну, теперь атакуем по всем флангам… Да, по-малазийски, в две фракции не пробовал? Я вообще-то много способов знаю, а здесь не умеют, помои, а не кофе. А поехали ко мне! Что? Не спросила, разве? Ну и как?( Антон, но друзья называют Винни). А я думала, тебя Славой звать ( шутка, типа). Такси вызвать сейчас? О, только в путь! Улица, такси. Вспоминаю – дома бардак. Кошка, нпверное, насрала повсюду. Ручкой мы его за коленку, значит. Нравится. А мы и не за коленку могём. Очень это просто делается… Ну, вот, приобнял, знамо, это любовь. Кем работаю? Да, никем. Тоже? Как говорится, рыбак рыбака… Музыку? Очень люблю. Кого? Макаревича? Этого повара еврейского? Нет, почему, нравится… Я сама слегка, по бабушке. Да-да, сейчас направо и ко второму подъезду… Мёд? Нет, мёда у меня нету. Шоколадка. В лифте целуемся. Пять этажей подряд. У него встаёт, топорщится плащ, тоже коричневый. Может, точно девственник, тем интереснее – и опять же – темперамент, понимаешь, энергия… Кошка насрала посреди прихожей… Скотина… Что делать будем? Трахаться! Просто трахаться. Кофе? А кофе потом.
Зина идёт в ванную, по ходу переодеваясь в халат и кричит в комнату, мол, не скучай, я сейчас. Когда через пару минут она входит в комнату, то с удивлением и удовлетворением одновременно видит, что он раздет догола и лежит на кровати лицом вниз. Улыбаясь, она подходит к нему и садится рядом, положив руки на плечи. Он молчит, не шелохнётся. Она целует его в затылок, плечи, шею и вдруг замечает между лопаток замок-молнию. Заинтригованная, она она расстёгивает молнию до самого конца и видит, что всё его тело набито ватой, опилками, каким-то тряпьём. Зине становится весело от такого открытия, она опорожняет Антона-Винни, растаскивая набивку по всей комнате. Подбрасывает причудливое нутро ногами, всячески смеясь и похихикивая. За этим занятием её застаёт рассвет.
Тет-а-тет
Настали, когда я почти уснул, настали твои глаза.
И тогда я смотрел в темноту над собой, бессонный, сердце колотилось, я вставал и топтался взад-вперёд по комнате.
Они были во мне, они были вокруг, чистые, ясные, живые, вдумчивые глаза.
Страшная беспомощность приходила внезапной волной, я захлёбывался. На дне каждой из моих смертей были твои глаза. на всех моих монетах в кошельке были вычеканены твои глаза.
И это их постоянное присутствие и отсутствие одновременно, их бескорыстная любовь, их вечная правота делали мою ночь невыносимой.
Однажды, в одну из таких ночей, я не смог стерпеть и решил тебя обязательно разыскать. Я вышел из дому, была свежая июньская ночь. Шагалось легко, от принятого решения стало радостно.
Я не знал, как искать тебя, но мне казалось, что это уже не моя проблема, потому что я сделал то, что от меня требовалось – вышел к тебе.
Теперь был твой ход.
И ты вышла мне навстречу, твои сияющие глаза – наконец-то я посмотрел в них на самом деле. Потом был удар и длившаяся сотые доли секунды уверенность, что всё, происходящее сейчас необычайно серъёзно, всё моё основательно трещащее тело, тающий звук, свист в ушах, внезапность асфальта – всё это так серъёзно.
А потом твои глаза настали навсегда.
Japanesque
И вот вроде бы есть такое стихотворение,
что, если его прочтёшь
то умрёшь
через 7 дней.
За тобой придет
мокрая Йоко Оно,
страшная, черноволосая, прекрасная
голенькая,
обернутая только в британский флаг
душегубка-квайданша.
Она заберет тебя на ту сторону,
там будет стоять заплаканный
Джим Моррисон и выть: «I wanna get back,
back, back to the previous side, please!”.
И займется тобой
Страшная
мокрая
чернокрылая Йоко
с неприветливым
трёхголовым Джоном
на поводке.
И начнется ад.
Через 7 дней, помни.
Есть такое стиховорение,
что, если его прочтёшь
то умрешь через 7 дней.
Ты только что
прочитал его.
Шарфик и револьвер
В стране непринесённых подарков жил-был Револьвер. Границы у этой страны охранялись очень строго.
Редко, но подарки всё-таки перепадали адресату.
Только раз в году. В день открытых дверей, раззявленных ртов, пустых кошельков, только в этот день.
Револьвер очень дружил с Шарфиком, они часто беседовали о своей, подарочной сущности, своей видовой парадигматике, а ещё они безумно мечтали вырваться из страны. Вырваться за границу и начать всё заново.
У них получилось. Шарфик попал к женщине по имени Айседора, а револьвер – к рослому мужчине по имени Владимир.
В тот же день мои прадедушка и прабабушка подарили друг другу обручальные кольца.
Motorcyclists
И пусть
Тебя пленят
Отважные мотоциклисты
Взорвут просторность площади
Моторы
Возникнут
Украдут
Исчезнут
Ненастоящие мотоциклисты
Пером заденут настоящесть
Возникнут
Пропорхнут
Закончат
Ты даже не заметишь
Ничего
Рыжик
Утром в четверг он принёс ей в спальню тапочки и розу . Просто принёс тапочки и длиннющую красную розу в зубах, преданно глядя в глаза. Она улыбнулась и потрепала его по голове.
– Доброе утро, любимая.
– Доброе утро, Рыжик.
Он сел на пол возле кровати и долго разглядывал её, с невинным, чистым, каким-то детским выражением восторга на лице.
Рыжик, любимый рыжий Рыжик.
– Сегодня какой-то особенный день, Рыжик? Извини, я ещё не совсем проснулась.
– Каждый день проведенный с тобой, любимая, особенный.
– Ты такой хороший, Рыжик, я так бы и съела тебя.
– И ты, дорогая. И я.
Он лизнул её в щеку. Она поморщилась.
– Сходи почисти зубы, дорогой.
Потом они занимались любовью и всё это время на лице его царило выражение восторга и обожания.
Она опоздала на работу на полчаса.
Вечером он встретил её на пороге с тюльпаном в зубах и тапочками.
– Рыжик, Рыжик, ты такой милый-, говорила она, а он всё сиял своей бесконечной улыбкой и вот она смотрела фильм, а Рыжик всё так же разглядывал её и вот она выходила сделать чаю на кухню и он шёл за ней.
– Рыжик, Рыжик, хвостик ты мой…
Под утро она проснулась, Рыжик лежал у неё в ногах, свернувшись клубком и по-щенячьи повизгивал.
Он улыбался во сне.
В пятницу она убирала постель и нашла клок ржавой собачьей шерсти. Рыжик виновато посмотрел на неё и опустил голову. Потом умчался в коридор и вернулся уже с тапочками, радостно танцуя вокруг неё и заискивающе заглядывая в глаза.
В субботу Рыжик перестал говорить. Вернее, он говорил теперь только “я тебя люблю” и “любимая” и “дорогая”, а вместо всего остального изо рта его раздавалось лишь нечленораздельное поскуливание.
Она пылесосила уже дважды, но все равно собачья шерсть была везде.
В воскресенье она поехала на рынок и купила поводок, ошейник и собачий корм.
Весь день они гуляли в парке, он приносил ей палку, вертелся вокруг – рыжий влюбленный сеттер Рыжик. Пес, с грустными, зелеными, пока ещё человеческими глазами.
И с того дня они жили долго и счастливо и только третья мировая война и собачья чумка могли разлучить их.
Падали глаза
падали глаза
широко смотрящие
выпученные
такие настоящие
падали глаза
с дурной буйной головы
летели глаза
там где ступням не пройти
падали глаза
как в дурном сне снег
почерневшие
не говорящие
упали глаза
взошли человеками
пугливыми но
непостижимыми
выросли глаза
вместе с человеками
направляли бритву в
почерневшем зеркале
смотрели глаза
на глаза в глазах своих
на глаза в глазах глазов
глазов в глазах своих
глаза
падали глаза
вечно падали глаза
Перекресток
Мы стоим на перекрестке,только что здесь внезапно и безответственно пересеклись наши жизни.
И ты говоришь посмотри направо а я смотрю налево, у меня так шея устроена, что я смотрю всегда влево.
Мы стоим на перекрестке,мы есть дурацкий двуглавый стервятник, мы есть государственный герб нашей встречи.
Вот была жизнь и ещё одна жизнь и стал перекрёсток, стал прицел, стало перекрестие
И дальше мы не пойдём, дальше не поедем, дальше будем стоять оторопевшие – я буду смотреть влево а ты вправо
Распятые на перекрестке нашей с тобой встречи.
зелёный свитер
У меня тогда был зелёный свитер. Я вообще плохо помню прошлое, но этот зелёный свитер и растянутые рукава, то, как я снимал его через голову и как наэлектризованные волосы топорщились и пятно от вишеневого варенья, что никак не отмывалось – это я хорошо помню. И ещё помню, как мой кот Кузя оставлял на нём затяжки и как это бесило маму и как я впервые в этом свитере слушал Gloomy Sunday и было именно воскресенье и именно мрачное и как моя подруга потом отмывала этот свитер от крови и штопала его в какой-то общаге, после того, как нас побили в центре за то, что мы были волосатые и одевались не как все.
Но откуда он у меня тогда взялся я не помню. И куда он потом задевался, я тоже не помню.
Я потом увидел похожий зелёный свитер, много лет спустя в Италии, в Римини и, конечно, купил у улыбающегося африканца за какие-то немыслимые евро. И я сидел ночью в-этом-не-этом свитере на пляже и смотрел на море, но не было варенья и был какой-то вторник, условно даже хороший и успешный вторник и подруга моя давно вышла замуж за другого и даже кота у меня не было. И никто меня больше не хотел избить и я уже начинал лысеть и выглядел как все.
И я разделся и пошёл в море. И в море была и подруга и варенье и воскресенье и мои длинные волосы и мама и кот Кузя и миллион всего ещё, я уже не помню чего, я ведь плохо помню прошлое. И я не помню, сколько я там плавал, в этом море. Может, сто лет, а может и тысячу.
Но куда этот-не-этот, второй свитер делся, я помню.
Я его так и оставил лежать на белом песке на ночном пляже в Римини.
Морской пейзаж
внутри меня
море
там тонет
кораблик
я больше
не спасу
никого
Амбар
И когда мы так держимся за руки, казалось бы, возникает перемычка. Все в одно.
Но нет-нет.
Наши руки это слепые кроты встретившиеся глубоко под землёй. Наши руки это две испуганные мышки встретившиеся нос в нос, когда ночью горел их огромный амбар.
Заходит солнце.
Горит наш огромный амбар.
И когда мы так смотрим друг другу в глаза, казалось бы, работают наши сообщающиеся сосуды. Всё в одно.
Но нет-нет.
Наши взгляды как скрещенные шпаги, как оскалившиеся штыки. Наши взгляды это волки, стоящие всеми четырьмя лапами в капканах.
Растекается кровь по снегу.
Заходит солнце.
Горит наш огромный амбар
Горит наш огромный амбар.
Над пепелищем взойдёт луна.
Обмануть себя и лучеглазых девочек со свечами
обмануть себя и лучеглазых девочек со свечами
с улыбкой ждущих в прихожей
кануть в обман как в спасительный край
как в бомбоубежище
до конца войны бледным цветком прорастать
в нечётких очертаниях снов
обмануть себя и лучеглазых светлейших
девочек с надеждой ждущих в прихожей
хапнуть полную грудь обмана
чтоб порвался живот от сытости
ложью и чтобы
упасть на потёртый ковёр у двери
и лежать на нём до конца жизни
а потом встать
открыть двери в прихожую -
там будут стоять
пустоглазые мёртвые старухи
сжимающие в костлявых ладонях
свечные огарки
Человек и птицы
-Я переживу вас, птицы, кричал он с крыши в октябрьскую темень, в дождь, в бесстрастные журавлиные клинья, расчерчивающие белым небо.
Каждую весну птицы прилетали и птицами же улетали, каждую весну он, почему-то с всё возрастающим облегчением и радостью собой встречал их и каждую осень собою же с большей и большей печалью провожал.
И однажды птицы прилетели – птицами же. А его уже не было, он встретил их не собой.
Жители Омпетиании говорят – жить, как человек с птицами, то есть жить по несправедливости
В тёмное
продлёнными руками
в непродлённые твои дали
в недосмотренные твои
тёмные твои
дали
всеведающими холодными руками
в твои дни в твои ночи
молчащие глубокие ночи
тёмные твои
ночи
закадычными рассветными улыбающимися руками
в твои комнаты в твои крепости
дивные древние неприступные крепости
тёмные твои
крепости
я тянусь
к выключателю
чтобы
включить
нас
Испытание
Уже неизвестные корабли застывают посреди лагуны, но мы слишком поздно понимаем, что все они – "Летучие Голландцы". Понимаем, будучи уже далеко от берега, так далеко барахтаясь в воде, где все движения – из жидкого стекла, прозрачной патоки, мы хотим отсрочить тот момент, когда с палубы нам улыбнутся скелеты и упадут в воду венки. Ожидание и штиль, ворохи времён и километры бездействия, литры спокойных грезящих о напряжении мышц.
Так пусть же промчится над этой водной гладью событие, способное пронять нас до самого дна зрачков, чтобы раззуделись плечи, руки размахнулись, вобрались губы и задышал мозг, а мы, метнувшись к зеркалам, себя там не застали.
И пошло-поехало, да так, что ты уже и не помнишь себя. И полуживые беженцы-мысли больной кровохаркающей толпой вваливаются в прихожую твоего разума, фамильярно целуя и обнимая тебя все и сразу. Измазав стены промасленными телогрейками, они войдут и в гостиную. Весь вечер они будут удивлять тебя своими речами и когда они станут прощаться, тыкая, шмыгая носом и сморкаясь в одежду, висящую в прихожей, ты растрогаешься и скажешь:
– Чёрт побери, а почему бы и нет?
А они как-то сразу пропадут, будто и не было. И ты подумаешь, что Кто-то-Хитрый, видимо, снова посмеялся над тобой. Ты вернёшься в гостиную и будешь трогать чашки, из которых они пили, ощупывать стулья, на которых они сидели и говорить себе:
– Нет, они же были! Настоящие, честные, сами!
И Кто-то-Хитрый скажет:
– Оно, может и так, но ты-то…
И ты поймешь, что это ни что иное, как ещё одно испытание.
Того же
таким же
как и я
производителям ничего
печальным,
никчёмным
слепоглухонемым -
почемучкам
таким же
как и я
которым узоры –
оргазмами
которым
утра
колом,
которым утраты
кубарем –
некоторым
таким же
как и я
проснувшимся
в левом ботинке
на правую ногу
(как жмет-как жмет – как! -
пока прыгаем на одной ножке в свои
запроклятые булочные
за хлебушком) -
вертопрахам
таким же
как и я
изрядно уже
не пожившим,
но так неизгладимо вжившимся -
изможденцам
таким же
как и я -
без страха смотреть в глаза –
те же
и продолжать ждать -
того же
Noel
и лодки
доплывают
и цветам
не больно
и могилам одиноко
и д'ома пылесосят смерчем
и любовью любят
и саблей жнут
колосья
и здесь пока
не знают цвета крови
и эхо
Слова
ещё слышно
титаник и аврора
только-только
поженились
и нет ещё
моментов
и килоджоулей
и лошадиных сил
и мир
малюсенький -
ему всего неделя
без пуповины
без закона
без башни
вавилонской
уже с судьбой
уже
с огромной сиськой
сосёт свой космос
и спит
и видит
что день восьмой
как-будто
не настал
В океанариуме
и щупальцем молитвы
упираться в небо
нелепый
осьминожек человека
не устанет
обсасывать присосками
сознания
предел
не надоест
и мальчик по стеклу
с той стороны стучит –
смотри, смотри,
какой смешной
ведь правда, папа?
да, отвечает папа,
действительно
смешной
Человеки
я помню, когда мы ещё были рыбами и
над океаном высились шестисот цветные радуги
мы всегда плавали вместе
я помню, когда мы ещё были ондатрами
под болотами города процветали фосфорные
мы всегда заселялись вместе
я помню, облезлые археоптериксы
дрожали на новогодней ёлке
мы всегда росли вместе
я знаю, завтра мы станем человеками
только вот же досада какая
мы давно уже вы
мы уже давно человеки
I remember when we were still fish and
six hundred-coloured rainbows towered over the ocean
we always swam together
I remember when we were still muskrats
phosphorus flourished under the swamps of the city
we always checked in together
I remember shabby archeopteryx
trembled on the new year tree
we always grew up together
I know tomorrow we will be human
only what a shame
we have long been you
we have been humans for a long time
Tôi nhớ khi ta còn là cá và
khi cầu vồng sáu trăm sắc sừng sững trên đại dương
Ta luôn bơi cùng nhau
Tôi nhớ khi ta vẫn còn là chuột xạ
khi phốt pho bập bùng dưới đầm lầy thành phố
Ta luôn sống cùng nhau
Tôi nhớ những mảnh ghép cổ tồi tàn
run rẩy trên cây năm mới
Ta luôn lớn lên cùng nhau
Tôi biết ngày mai ta sẽ là con người
chỉ có một vấn đề thôi
chúng tôi từ lâu đã là bạn
Ta đã là người từ lâu rồi
Про сыр и Луну
Человек портится как сыр. Сначала плесень ещё привлекательна, но потом она уже просто орудие разложения. И вот-раз! И сыр пересёк ту почти незримую границу между съедобным и несъедобным. Раз! И человек пресекает какую-то незримую границу и становится подонком. Кто-то вдруг понял, что окончательно спился, чья-то милая чудная привычка переросла в чудовищный безумный ритуал, чьи-то глаза впервые и в последний раз посмотрели в дуло пистолета. А кто-то нажал на курок этого пистолета – впервые. Рубцы на личности уже не затягиваются. Человек со шрамом ещё может быть привлекательным, но вот человек-шрам – уже нет. Вот ты говоришь – человек не может раскаяться, потому же, почему подгнивающий сыр не может стать свежим. Но очевидным опровержением твоим словам восходит в небе круглая сырная старая Луна. Сыр может только стареть. А Луна умеет ещё и рождаться.
В Омпетиании принято говорить о чём-то неминуемом : «Недостойный человек живёт как сыр и умирает как сыр, а достойный живёт как Луна и умирает как Луна».
Дым
несу
поникших дней
и спящих
вечеров
букет
не радо зеркало
и окна
мне не рады
иду по улицам
чужим
иду устало
в руке букет
и календарь
у сердца
горят костры
а в сердце
тлеют
сны
как тяжело
не отражать
лучи
как тяжело
ходить так -
невесомо
и сон не сон
и сын не сын
уже
букет кладу
на тёмный
лоб портала
костры горят
всё дым
всё только
дым
Операция “Крогх”
Я переехал на улицу Черную с улицы Блеклой в начале осени. Мне как раз исполнилось сорок лет.
Улица Черная была совсем короткой: она начиналась у набережной, чуть успевала приподняться вверх, к городу, как тут же упиралась в бетонную безоконность подножия цитадели Имперского Института Правды. По сути, улица Черная была куцым невзрачным тупиком с парой кривых строений.
Первым домом по улице Черной у самой набережной стоял бывший купеческий особняк, в подвале которого располагалось кафе “Под правдой”. Из сырых сводчатых казематов, пропахших кислой выпивкой и плесенью, летом на улицу выносили столики, и когда в сентябре я въехал в свою новую комнату в доходном доме, столики все еще стояли на тротуаре.Сидя за одним из них можно было смотреть либо на грязную реку Нонон в долине по левую сторону, либо на семидесятиэтажную громадину Института Правды справа, в конце тупика. Я прожил в столице всю жизнь, и здание Института всегда маячило где-то там, видное отовсюду, будучи ориентиром и неизбежной деталью городского пейзажа, однако я по стечению обстоятельств никогда не видел Институт вблизи.
Теперь же, поселившись у самого его подножия, я чувствовал себя весьма необычно. Это было даже не то ощущение, что порой возникает, когда оказываешься рядом с большим водопадом, горой, монументом – ощущение собственной незначительности и благоговения перед необъятной структурой. Смотреть на сереющий в сентябрьском ненастье корпус института было словно разглядывать вблизи смерч – за секунды восхищения можно заплатить всей своей жизнью. Я читал где-то о виде лягушек, который селится в норе у тарантула и живет с ним в странном симбиозе – паук защищает лягушку от опасности, а лягушка уничтожает мелких насекомых, которые могут повредить кладку паучихи.
Так вот, я был именно такой лягушкой-новоселом и, попивая кофе,рассматривал своего тарантула, осваиваясь в новом положении.
Надо сказать, что с улицы Блеклой я съехал в спешке, и причиной тому послужило незначительное для других, но ужасающее меня происшествие.
Дело в том, что я всегда панически боялся определенного соматического типа людей. Люди вообще пугающе похожи друг на друга, и когда живешь достаточно долго, то начинаешь различать и замечать эти разные типы, каталогизировать их. Вот, скажем, голубоглазые курносые блондины с короткой верхней губой и крупными передними зубами, со вселенской любовью в этих самых голубых глазах – я повидал их много в разных странах и городах, и всегда была эта неизменная курносость и блондинистость, и глаза их смотрели с выражением вселенской любви на все – от порции шоколадного мороженого до приговоренного к смерти преступника и лужи блевотины на асфальте. Или веснушчатые люди-карпы с коротким, почти несуществующим подбородком и крохотным всегда увлажненным красным ротиком. Или люди-ангелы с большими синими глазами и словно с византийской иконы лицами. Они были будто членами одной огромной семьи, хоть и не знали друг друга и не были никак связаны.
Таких типов за свою жизнь я наопределял для себя сотни, но всегда скорее интуитивно, я даже не пытался серьезно к этому подходить; казалось, что если я начну, то это станет первым шагом к безвозвратному безумию. Мне так и виделось, как я с растрепанными волосами в расхристанном домашнем халате сижу за письменным столом с выпученными глазами и записываю в огромную тетрадищу: “тип номер четыре тысячи двадцать пять, подкласс номер семьдесят два, подгруппа сто восемь”, и вокруг меня исписанные мелким почерком тетради – везде, повсюду, они занимают все мое жилище, и всю мою жизнь, и я чахну в своей комнате, и потом меня забирают в дом для умалишенных. Нет, я хоть и отмечал про себя существование многих типов, но не систематизировал и не называл их, за исключением, пожалуй, самых любимых и нелюбимых.
Мои первые пять жён были похожи друг на друга как пять капель воды. Мой лучший друг утонул во время школьного похода, но мой следующий лучший друг был его копией. Я улыбался незнакомкам и незнакомцам на улице, если они были похожи на мои основные любимые типы. Я называл их на своем внутреннем языке ива, свама и свома. Эти слова не имели абсолютно никакого значения, но звучали для меня именно так, как эти люди выглядели. Свамы и свомы и ещё ивы. Это были мои самые любимые типы.
Были, однако, и нелюбимые. Я не стану перечислять и описывать их и снова в своей памяти продираться через дебри брезгливости, отвращения и метафизического отторжения. Я опишу лишь один из них, самый ужасный и, к счастью, не распространенный среди людей. На своем собственном языке я называл этот тип крогх. Они не были уродливы, скорее, наоборот, в них была дьявольская больная привлекательность. Высокие густые брови, тонкий длинный нос и насмешливые губы вкупе с пытливым, пронизывающим взглядом выделяли крогхов из толпы. Стоило крогху в мужской или женской ипостаси встретиться со мной взглядом, как вдруг начинало казаться, что мы знакомы целую вечность и хотелось довериться крогху, и пойти за крогхом на край света, как за богом, как за солнцем. Взгляд крогха заставлял меня сомневаться в моей человечности, я казался себе вздорной генетической несуразицей, мне хотелось просто расплакаться и умереть. И не важно, был ли крогх всего навсего школьной уборщицей или директором учётного отдела, крогхи встречались всяческих социальных статусов и важно в них было то, что они всегда были крогхами. Они являлись совершеннейшим катализатором моих страхов, сомнений в себе, в целесообразности моей жизни. Я избегал их как мог, и как я уже упоминал, хотя они встречались не так уж часто, каждая встреча с ними была памятной и фатальной, подтачивающей мое и без того шаткое душевное равновесие.
В последние пару месяцев я был в очень плохом состоянии – я пребывал в глубоком запое и почти не спал, я боялся ареста, как никогда раньше, и жил в страхе. В мае арестовали тётю Миру и её мужа за участие в Сопротивлении, там была какая-то непонятная история с тётимириным катафалком – этот автомобиль был загадочным образом замешан в акте сопротивления, как написали в газете, и, по слухам, их расстреляли, квартиру опечатали, а в городе каждый знал, что если зацепило кого-то из твоей семьи, то рано или поздно возьмутся за тебя. В июне мы простились с сестрой – она исхитрилась достать командировочный пропуск из города и решила бежать к Пограничью, подальше от опасности, а я остался в опустевшей квартире на Блеклой, сходя с ума от ожидания ареста. Меня уволили из учетного бюро, и я не особо заботился поиском новой работы, будучи уверенным, что меня вскоре заметут. Кое-какие сбережения позволяли мне не умереть с голоду и пополнять запасы Имперского коньячного, я почти не выходил из дому.Единственной радостью были короткие встречи на лестничной клетке с моей соседкой из 11 квартиры, я даже не знал ее имени, но она была славной милой ивой, и одного короткого мимолетного её приветствия было достаточно, чтобы не повеситься, чтобы доживать свои пьяные дни в темной квартире на Блеклой в преддверии ареста.
В августе ива пропала. Сначала я не придал этому значения – мало ли но вечерами в окнах 11 квартиры оставалось темно, и никто больше не приветствовал меня волшебным исцеляющим кивком милой головки на лестнице в парадной. Мое и без того незавидное состояние усугубилось, и все чаще я просто лежал бессильно в своей комнате, беззвучно воя в пожелтевшие подушки. Я стал бояться собственной тени, мое пьянство выдавливало меня, словно пасту из тюбика – из вполне понятного упакованного полуада в бесконечный и неизвестный адище. Мне не хватало отваги убить себя, но я и не знал, как мне жить дальше – куда, в какую сторону, потому жил по инерции, постепенно разрушая себя и удивляясь с каждым днём насколько долго длится уже это саморазрушение, насколько эластична перчатка моей личности на растущем кулаке энтропии.
Однажды утром на лестничной клетке стало шумно – там стукалось о стены что-то угловатое, там шелестело и скрипело, и изредка раздавался сдавленный матерок. Я прильнул к дверному глазку и увидел грузчиков, затягивающих по узкому пролету массивное старинное пианино. Новый жилец! Вечером в окнах 11 квартиры появился свет. Мне сразу стало как-то теплее на душе, мне подумалось, может моя ива вернулась, а может и не моя, но может всё-таки хоть какая-нибудь другая. В тот вечер, я уснул с улыбкой на лице, пьяный вдрызг, прямо в кресле.
Ночью я проснулся, потому что заиграло пианино. Играли негромко, но в ночной тишине странная дерганная манера исполнения вкупе со спотыкающейся тревожной гармонией звучала в силу своей необычности просто оглушительно. Музыка будто забывала, что она музыка и становилась медленно тлеющей тональностью безумия, иголкой под ногтем, мучительной пыткой, укоряющей, стыдящей, обнажающей что-то неуловимо мерзкое, непристойное, и когда музыка снова становилась музыкой, и сатанинскую гармонию сменял однообразный приторный мотив, я понимал, что этим мерзким и непристойным был именно я, и меня охватывал жгучий стыд. Эта музыка походила на непрерывную серию безжалостных пощёчин, словно прицел, словно дирижирующий иерихонскими последними нотами указательный палец; она будто была исполнением какого-то инфернального приговора, а я сидел в кресле, протрезвевший и насмерть испуганный, не в силах пошевелиться – даже когда музыка прекратилась. Я пришёл в себя только в полдень – измученный, нечеловечески уставший, вне себя от ужаса. Дома оставалось еще две бутылки Имперского Коньячного, я осушил одну из них в несколько минут и тут же выключился.
Ночью я проснулся, потому что заиграло пианино. Вторая бутылка Имперского Коньячного стала идеальным наркозом.
И следующей ночью я проснулся, потому что заиграло пианино. У меня не было больше сил это терпеть, не было Имперского Коньячного, чтобы просто выключиться, и в отчаянном полубреду я решил пойти в 11 квартиру и сделать хоть что-нибудь. Я встал с кресла, и музыка тут же прекратилась. Вот же дьявольщина! Пошатываясь от слабости, я все же решился пойти и разобраться с происходящим. Поднимаясь по ступенькам, я осознал, что понятия не имею, что мне сказать, как объяснить, ведь музыка была действительно очень тихой и, по большому счету, не из-за чего было ругаться; когда я оказался возле клеенчатой двери с двумя позолоченными единицами, я снова запаниковал, однако обрекать себя на дальнейшие мучения я просто физически не мог и нажал на кнопку электрического звонка.
За дверью раздался приглушенный пластмассовый перелив, кто-то громко расхохотался, разбилось стеклянное, раздались шаги, в двери повернулся ключ, покатилось уроненное стеклянное, лязгнуло железное, кто-то опять расхохотался и дверь, наконец, отворилась.
Если вы хоть раз видели в жизни по-настоящему матерое животное – неважно, кота, землеройку, страхового агента или лося – вам, скорее всего знакомо ощущение присутствия живого существа на максимальном уровне своего выживательского развития.
Именно такой матерый крогх открыл мне дверь. Это был немолодой мужчина с проседью, увидев меня он улыбнулся и хотел было что-то сказать, как вдруг я сорвался и побежал. Такой сильной панической атаки у меня давно уже не было, из-за нервного истощения, бессонницы и паранойи я совершенно перестал соображать. Страх гнал меня прочь, я ворвался в свою квартиру, впопыхах собрал самое необходимое и выбежал из дому.
До утра я пил в привокзальном баре, потом пошел к реке совершенно пьяный, загнанный; мне казалось, что нужно просто войти в реку и поплыть, и вся эта чертова кутерьма пропадет и я вместе с ней.
У самой набережной на столбе я увидел написанное от руки объявление – сдается комната. Я умылся речной водой, причесался, пересчитал оставшиеся деньги и пошёл по адресу в объявлении. Так я поселился на улице Черной.
Понемногу я приходил в себя и изучал новый район – я полюбил набережную реки и здешние уличные лавки. У меня не было планов на будущее, я жил, не задумываясь; благо, моих сбережений хватало на то, чтобы обеспечивать ленивое бездействие какое-то время. Я пил Имперское красное в кафе “Под правдой” и днями напролет наблюдал за разгорающимся пожаром осени. Единственным человеком, с которым я общался в эти тихие безмятежные дни, была хозяйка кафе. Ее звали Нонна, ей было немного за сорок. Она рано овдовела и зачастую пребывала в мрачном настроении, но была все же человеком душевным и испытывала ко мне симпатию. Она не задавала ненужных вопросов о моем прошлом, при встрече всегда начиная разговор будто бы с середины мысли, и я вслушивался в поток ее слов, пока мы вместе не начинали плыть в одном направлении. Это была женщина-река, жившая на берегу реки, а я плыл по течению.
Наладив свой нехитрый новый быт, я несколько воспрянул духом. Нонна нашла мне приработок – переводы с омпетианского на фразийский, в чем я был хорош, и передо мной замаячило будущее. Почему бы и не жить так, на берегу реки, на берегу женщины, неторопливо работая, неприметно существуя? Почему бы не начать обживать свой жизненный тупик вместо того, чтобы биться головой о его стены? Стать лягушкой, полноправно живущей в норе у тарантула.
Я стал умереннее пить и купил себе кое-какое платье взамен изношенным штанам и потертому сюртуку. Я старался не покидать район набережной, организовывая свою жизнь таким образом, чтобы не было повода выходить за пределы паучьей норы. Мои отношения с Нонной были все более близкими, мы оба чувствовали эту связь и упивались ею, не позволяя, тем не менее, нашим отношениям перерасти в нечто большее, романтическое. В кафе “Под правдой” я теперь проводил все свои дни, переводя тексты, обедая, ужиная, переглядываясь и беседуя с Нонной. Впрочем, зачастую это трудно было назвать беседами, это было скорее соучастие в монологах Нонны, иногда молчаливое, иногда многословное. Я любил эти ее монологи – они, хоть и произносились вслух, я был уверен не были предназначены для меня, Нонна объяснялась сама с собой, с жизнью, а я был этому лишь свидетелем.
Как-то в воскресенье пополудни, в последний день октября, я ворвался в кафе “Под правдой” с ворохом переведенных бумаг под мышкой и охапкой мягчяйших груш для Нонны. В кафе был всего один посетитель, печальный старик, он сидел за дальним столиком у стены, уткнувшись носом в стакан с Имперским водочным. Нонна стояла возле окна, строгая и странная. Обычно она бы поприветствовала меня и улыбнулась и наверняка отпустила бы шутку насчет моего растрепанного вида, но в тот момент она будто не замечала меня, лишь сосредоточенно глядела в окно, сложив руки за спиной.
И тут она стала говорить. Неспешно, внятно, раскачиваясь из стороны в сторону:
– У города морда в крови. Красные, колюще-рубящие клены на сердце, целая колода дам червей у цветастой цыганки, все прохожие – спешащими спасать кого-то медсестрами и медбратьями, осень льется по канавам густым красным закатом, чернеющей кровью, убегающей от шахтеров нефтью.
И бар не радует, и тампонады любовей не останавливают осень, у города морда в крови, наплевать, сентябрь в городе, или октябрь, или ноябрь, город подхватил осень и теперь будет только всё хуже. Все краснее.
Я смотрю в окно.
Наконец-то осень и внутри, и снаружи.
И целая колода дам червей.
Вдруг она будто проснулась, вздрогнула, вперилась в меня своим опустошенным взглядом и чужим, срывающимся голосом спросила;
– Ну что, сыграем партейку?
И в тот же самый момент старик за дальним столиком с грохотом отбросил стул, вскочил и стал выпевать дребезжащим старческим голосом ту самую больную нехорошую музыку из 11 квартиры, на удивление точно следуя нотам.
Я обернулся на Нонну и застыл от ужаса. В её милых, дружеских, знакомых чертах что-то будто вдруг щелкнуло, преображая ее всю. Хрустнули кости, брызнула кровь из носу на васильковое платье и вот – передо мной стоял крогх, самый страшный и матерый, что я когда-либо видел.
Я воткнул в него случайно подвернувшийся нож. Я делал это снова и снова, пока мне не заломали руки и не повалили на землю.
Тарантул схватил лягушку.
Мне дали пожизненное заключение. Это не так страшно, как вам кажется. Если подумать, то вам всем тоже дали пожизненное. Это совершенная ерунда.
Страшнее этого заметка, которую я давно вырезал из газеты “Имперская Правда”, что доставляют к нам в тюрьму – этот клочок бумаги уже совсем пожелтел и поистерся, но на нем еще можно прочитать несколько предложений из заголовка:
“Операция “Крогх” завершена, враг государства арестован. Психопера все успешнее ловят врагов народа на живца.”
па траекторыі пчалы
Аб чым будуць дажынкі апошняга дыктатара,
Ці жоўты ліст зазеляніцца зноў?
Ці усміхнецца невясёлая вясёлка?
Як доўга велізарны і дзівосны вол яшчэ
Стрымае у грудзях сталетні удых?
І назіраючы з глыбін, як на паверхні
На водных лыжах ездзіць тут і там
Афелія у ззяючым брыльянтавым бікіні,
Як доўга вол яшчэ не паплыве, каб
Выкрасьці Афелію, стаць богам, стаць
Быком?
Як? Колькі? І навошта? І калі?
І горбіцца, брыняе мой пытальнік.
Ён корань каранёў, кароль без кораня і корань без кароны.
Але у красавіку ён разарве асфальты усіх
Шляхоў.
Тады нарэшце я пайду па траекторыі
Пчалы.
День грустных собак
(в соавторстве с А.Авековым)
Лизнуло не раскалённые ещё крыши малиновое солнце – раз, другой, третий. Слизнуло тёмную, замешкавшуюся в ночи верхушку дома. На третьем неказистом, но уже вполне утреннем этаже Бешечка и Пафнутик просыпаются на подстилке в прихожей. Болонки кладут головы на лапы и остаются лежать, чутко, взволнованно. Елена Ричардовна на кухне, снова по старости своей подумала, что будний день, варит сосиски и кофе. Елена Ричардовна не унюхает даже сегодняшний день, чего уж говорить о завтрашнем. Сейчас, как обычно, спохватится и закричит в прихожую – «Бешечка, Пафнутик! А что у меня есть для пупиков! Ну-ка идите сюда.» Но Бешечка и Пафнутик не спешат к альцгеймеровым розовым сосискам. Они лежат – как сфинксы, болонки-оракулы. Блохи, кошки, косточки, ливер и ветчины – всё суета. Блестят глаза, сухи носы, псам не до колбасы.
Где-то в глухой деревушке безродный лохматый пес Полкан поводит ушами, заслышав скрип двери и, гремя цепью, выползает из своей конуры. Все как всегда, хозяйка торопится на утреннюю дойку, гремя ведрами, от нее пахнет сном, молоком, просом и ожиданием кормежки. Но что-то не так, чувствует Полкан, поводя носом – какой-то запах, непонятный, чуждый, завтрашний, мешается с привычными и родными, и вот сон превращается в кошмар и молоко скисает, и просо покрывается плесенью, и от ожидания кормежки остается стойкий острый запах голода. И он не выдерживает, он поднимает свою морду к нарождающемуся в последний раз солнцу, от которого больше не пахнет будущим и воет, так, как не выл никогда, и вой этот, подхваченный соседскими собаками, несется реквиемом над деревней.
– Ууу, окаянный!, – вздрогнувшая от неожиданности хозяйка на ходу поддает собаке носком сапога, и торопится дальше – еще ведь столько дел надо переделать, столько всего успеть в этой жизни.
И, пока она не скроется за калиткой, неподвижный Полкан провожает ее взглядом, и по его широкой, покрытой шрамами морде катятся слезы обреченности.
Безымянный пёс в далёком городе без имени принюхивается. Морда кверху, растерянная, несчастная. Чуть дальше, чуть дальше – там, за запахом человеческого пота, спермы, гниющего мяса и незабудок – ещё дальше – да, из завтра – из завтра пахнет тёмной страшной покинутой комнатой. И не будет руки, что качнет качели и не прилетит аист и веселым свирелям не хватит дыханья. Пёс садится и плачет.
– Ты забыл, но я помню, как опасливо я подходил к твоему огню, когда я был щенком, как твоя жена собирала яблоки, как мы сидели у огня, обнявшись и смотрели в темноту вокруг нас. И звёзд было больше и ты был сильнее, я думал, ты вырастешь, но ты так и не рос, вот я не щенок, а ты всё тот же бесшерстный, локтистый, мой друг, мой спутник. Мы столько прошли вместе, охоты, живодёрни, цепи и твоё смешное "алле-гоп"! вместо "люблю". И вот завтра нет, а ты не знаешь, а я знаю. Не вини меня за мою сегодняшнюю грусть, другой уже не будет.
Старенький фокстерьер не побежал за палкой, так и сел на клумбу. "Ты чего, что случилось?". "Ничего" – подумал фокстерьер – "случилось ничего, ну, почти уже случилось". Он подошёл к хозяину и посмотрел ему в глаза, так, как никогда раньше не смотрел – может поймёт?
Начинается день грустных собак.
Однажды никогда
однажды в чорном
белому
пришлось цвести
однажды не случилась
пыль на книгах
чернели в полуночах маяки
однажды ходики куда-то
не сходили
закончился на кухне
календарь
назад в чернильницу
однажды юркнули
поэмы
и не на троне,
на пеньке
уселся царь
и в поговорки превратились
теоремы
однажды там,
однажды никогда
я видимо
наверное
как будто
прожил всю жизнь
вприпрыжку, налегке
пытаясь вечность вспомнить
поминутно
О любви и звёздах
И ему не хватает её, чтобы достать до неба. Ровно её, да. Ему очень хочется достать до неба. Он использует хлороформ.
Когда она уже без сознания, он становится на неё и вытягивает пальцы к ночному небу. Но оно по-прежнему далеко. Он становится на цыпочки. Нет, далековато.
Несмело подпрыгивает. Вроде почти достал. Ещё прыгает. О, совсем близко. Ещё, ещё, под хруст ребер, к небу!
Нет, не допрыгнул.
Смущенно закуривает. Она уже даже не хрипит. Небо далеко. Пожалуй, ещё дальше, чем было. Уходит, покачиваясь, сплёвывает.
Не топчите свою любовь, а купите телескоп.
О горах и людях
Ты знаешь, как получаются горы, сначала ведь они люди.
Ты знаешь, как получаются люди – сначала ведь они горы.
И есть альпинисты и есть геологи. Они взбираются и исследуют, они берут пробы и ищут полезные ископаемые.
И есть друзья.
Они любят.
How I missed 4.48 express train
Саре Кейн
ещё – подумать о ромашках
ещё подумать о ромашках
дважды – о ромашках
трижды – о ромашках
и потом уже
судорожно так
безвылазно
о них только и думать
поцокивая воронёным
по зубам
посасывая воронёное -
на вкус – будто тот
братишкин
оловянный солдатик
ничего не знаю
уже светает
а я ещё ничего
не знаю
скосила глаза на часы -
4.49.
похоже, Сара
я опоздала
на твой
поезд
буду
добираться
на перекладных
Колобки
Колола пикой в бок зима, февраль выкручивал остывающий фарш человеков в безбрежный голубой мрак, мы становились бордовыми комьями, мясными колобками, мёртвыми, мёрзлыми, без мысли, без чувства, без запаха. И каждая попытка осознания того, что мы всё ещё существуем, была опасным и тяжёлым сражением, занимавшим всё наше проклятое время на этой остывшей равнине.
Потом весной мы просыпались, так было из года в год. И становились счастливыми – на всё лето и осень.
Но именно это зимнее, неистовое балансирование на границе бездны и себя всегда оставалось нашей главной дорогой к освобождению.
Там в самом конце – Бабушки и Дедушки, от которых мы ушли когда-то давным-давно.
Со мною всё чаще происходит пётр евгеньевич
Увидев первые похороны узнать о смерти. До этого коты и собаки незримо исчезали однажды и тогда папа с мамой покупали много мороженного и все шли в парк. Смерти не было. Был вопрос, уже тогда волновавший твоё существование.
Неужели и меня так когда-то – в ящике, под трубу и барабан?
И, испугавшись, убегать в далёкие крапивы.
И уже потом, спустя много лет, ловить себя на том, что ты лежишь всё чаще этими бесконечными пустыми вечерами один на огромной кровати так, как тогда лежал Пётр Евгеньевич из второго подъезда.
От этого становится легче – ненадолго.
И всё чаще от времени на руках занозы.
И всё чаще ко мне уже входят не стучась.
Со мною всё чаще происходит Пётр Евгеньевич из далёкого детства.
И все другие остальные тщательные репетиции небытия.
О людях и камнях
Человек сказал камню – доброе утро.
Камень промолчал.
Человек сказал камню – добрый день.
Камень промолчал.
Человек сказал камню – спокойной ночи.
Камень откликнулся:
1978-2023
И
1978-2017
Или:
1905 – 1989
Камни говорят каждому человеку разное.
Камни говорят каждому человеку одно и то же.
Камни не врут
Камни остаются
Третья монетка
Не две на глаза, а три, а дело вовсе не в том, что на третий глаз не кладут монетку, даже не в том, что третьего глаза нет.
Третью она положила в карман, перед самым уходом, когда её взгляд уже начинал тускнеть – бледная рука незаметно скользнула в карман.
Харону заплатила.
Осталось на пиво и чипсы.
А ту, третью она бросила в Стикс,
чтобы вернуться.
Fragile!
Я только-только проснулся. Сижу на мокром полу и плачу, им смешно, конечно же, им смешно, есть повод повеселиться, глаза читают по диагонали, выхватывая зубчатые словосочетания, остается важное, непрочитанное, оно уже не имеется в виду, оно не преподнесено, хотя именно оно было целью послания. Зубчатые падают на дно копилки, копилка довольно хрюкает, – каждый раз она довольно хрюкает, я боюсь этого звука, но уже начинаю его любить, потому что это единственный звук в пустоте вокруг меня; я не доверяю звукам, которые могу издать сам, не то, чтобы они приелись, не то, чтобы они были малоинформативны, просто так получается, а им смешно и глаза изучают уже другое – тем же почерком, потому также – по диагонали. Заполнить пазы. Подобрать узор примитивной головоломки, а затем – еще раз – в бездонную уже копилку. Поворачиваюсь и смотрю в эти глаза. Да, они добрые, как бывают добрыми глаза старушек, глядящих на носящуюся во дворе детвору. Да, они светлые, как день из окошка камеры смертников. Я гляжу в них невысказанным, непрочитанным, я гляжу в них всеми непрожитыми еще днями и ночами, я гляжу, боясь моргнуть, боясь хоть чуть-чуть отвести от них взгляд, а им там снова смешно, еще не поняв причины смеха, я надеюсь, что на этот раз обойдется, но вот я настигнут, вот я указан и теперь можно моргать, сколько влезет и даже закрыть совсем и дождаться хрюканья бездонной копилки.
Сижу на мокром полу и плачу, никто не смеется, они озадачено склонились надо мною – что же ты, мол, давай, ну, мы верим, не бойся нашего смеха, пусть он злит тебя, пусть побуждает к действию, и снова смеются, я не злюсь, смех, конечно, разумеется, смех и смех, вот и я посмеюсь за компанию. И не плачу и совсем не боюсь. И встаю – до стены три шага, сделав эти шаги, я понимаю, что никуда не денусь отсюда, пока у меня не получится избежать копилки. Не до смеха. Только три шага от стены до стены. А может, мне снова стоит поверить в свои слова, может быть, слова и звуки, наделенные моей волей, совершат невозможное? Они разбрелись далеко, но помнят меня, кис-кис-кис или там цып-цып-цып, ко мне, милые, забытые, помните меня, ведь помните же; появляются, не решаясь поначалу подойти поближе, несмело маяча по периметру, нерешительно виляя хвостиком, но я улыбаюсь и протягиваю ласковые ладони, я выворачиваюсь наизнанку и они подходят ближе, забираются на колени, трутся о ноги мохнатыми мордочками, распознали хозяина, теперь уж точно и мурлычут и просят почесать животик, но я, чувствуя себя предателем, виновато вовлекаю их в свою участь – незаметно, исподтишка, – сплетаю из раздобревших мурлык свое послание, торопясь, пока они ничего не заметили, шью белыми нитками. И когда хвостатая, мокроносая, мягколапая, теплобрюхая структура кажется завершенной, я решаюсь действовать и подсекаю – крюки впиваются глубоко, мгновенно убивая, запечатлевая, выуживая пойманных врасплох в нужной мне последовательности. И готовое произносится мною в тишине комнаты. И, произнесенное, тут же рассыпается по полу и раскатистый смех на одно лишь мгновение опережает блаженное хрюканье.
Сижу на мокром полу и плачу. Им смешно, но они уже не здесь. Здесь только я. Только я. И потому копилка, появившаяся где-то в самом начале и теперь, в рамках happy-end'а должная быть разбитой, разбита быть не может. Я знаю, будет еще много раз повторяться все это, в точности до мельчайших деталей, до неразбитой копилки, до несостоявшегося happy-end'а. Еще некоторое время я шарю руками по безучастным стенам и вскоре засыпаю, зная, что случится, когда я проснусь.
рожь
Дозор закончен,
Мясом заросли глаза.
И в потрохах эпохи зАжил
Ржавый нож.
И высидел Кощей яйцо.
А там, где колосилась я,
Теперь живет немая рожь.
И волнами по ней
Недели, люди.
И лисами по ней
Внимательные правды.
И васильками в ней
Любови.
Не тронув неба,
Не переглянувшись
С солнцем
Жила немая рожь
Живет немая рожь
Жила немая рожь
Живет немая рожь
Там, где когда-то
Колосилась я.