[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Волны. Флаш (fb2)
- Волны. Флаш (пер. Елена Александровна Суриц) 2047K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вирджиния ВулфВирджиния Вулф
Волны. Флаш
© Перевод. Е. Суриц, 2018
© ООО «Издательство АСТ», 2022
* * *
Волны
СОЛНЦЕ еще не встало. Море было не отличить от неба, только море лежало все в легких складках, как мятый холст. Но вот небо побледнело, темной чертой прорезался горизонт, отрезал небо от моря, серый холст покрылся густыми мазками, штрихами, и они побежали, вскачь, взапуски, внахлест, взахлеб.
У самого берега штрихи дыбились, взбухали, разбивались и белым кружевом укрывали песок. Волна подождет-подождет, и снова она отпрянет, вздохнув, как спящий, не замечающий ни вдохов своих, ни выдохов. Темная полоса на горизонте постепенно яснела, будто выпадал осадок в старой бутылке вина, оставляя зеленым стекло. Потом прояснело все небо, будто тот белый осадок наконец опустился на дно, или, может быть, это кто-то поднял лампу, спрятавшись за горизонтом, и пустил над ним веером плоские полосы, белые, желтые и зеленые. Потом лампу подняли выше, и воздух стал рыхлым, из зеленого выпростались красные, желтые перья и замерцали, вспыхивая, как клубы дыма над костром. Но вот огненные перья слились в одно сплошное марево, одно белое каление, кипень, и он сдвинул, поднял тяжелое, шерстисто-серое небо и обратил миллионами атомов легчайшей сини. Понемногу стало прозрачным и море, оно лежало, зыбилось, посверкивало, подрагивало, пока не стряхнуло все почти полосы темноты. А державшая лампу рука поднималась все выше, все выше, и вот уже стало видно широкое пламя; над горизонтом занялась огненная дуга, и вспыхнуло золотом все море вокруг.
Свет охлестнул деревья в саду, вот один листок стал прозрачным, другой, третий. Где-то в вышине чирикнула птица; и все стихло; потом, пониже, пискнула другая. Солнце сделало резче стены дома, веерным краем легло на белую штору, и под лист у окошка спальни оно бросило синюю тень – как отпечаток чернильного пальца. Штора легонько колыхалась, но внутри, за нею, все было еще неопределенно и смутно. Снаружи без роздыха пели птицы.
– Я вижу кольцо, – Бернард говорил. – Оно висит надо мной. Дрожит и висит такой петлей света.
– Я вижу, – Сьюзен говорила, – как желтый жидкий мазок растекается, растекается, и он убегает вдаль, пока не наткнется на красную полосу.
– Я слышу, – Рода говорила, – звук: чик-чирик; чик-чирик; вверх-вниз.
– Я вижу шар, – Невил говорил, – он каплей повис на огромном боку горы.
– Я вижу красную кисть, – Джинни говорила, – и она перевита вся золотыми такими ниточками.
– Я слышу, – Луис говорил, – как кто-то топает. Огромный зверь прикован за ногу цепью. И топает, топает, топает.
– Смотрите – там, на балконе, в углу паутина, – Бернард говорил. – И на ней водяные бусины, капли белого света.
– Листы собрались под окном и навострили ушки, – Сьюзен говорила.
– Тень оперлась на траву, – Луис говорил, – согнутым локтем.
– Острова света плывут по траве, – Рода говорила. – Они упали с деревьев.
– Глаза птиц горят в темноте между листьев, – Невил говорил.
– Стебли поросли жесткими такими короткими волосками, – Джинни говорила, – и в них позастряли росинки.
– Гусеница свернулась зеленым кольцом, – Сьюзен говорила, – вся-вся в тупых ножках.
– Улитка перетаскивает через дорогу свой серый тяжелый панцирь и приминает былинки, – Рода говорила.
– А окна то загорятся, то гаснут в траве, – Луис говорил.
– Камни мне холодят ноги, – Невил говорил. – Я каждый чувствую: круглый, острый, – отдельно.
– У меня все руки горят, – Джинни говорила, – ладошки только липкие и мокрые от росы.
– Вот крикнул петух, будто красная, тугая струя вспыхнула в белом приплеске, – Бернард говорил.
– Птицы поют, – вверх-вниз, туда-сюда, повсюду, везде качается гомон, – Сьюзен говорила.
– Зверь все топает; слон прикован за ногу цепью; на берегу топает страшный зверь, – Луис говорил.
– Гляньте на наш дом, – Джинни говорила, – какие белые-белые от штор у него все окошки.
– Уже закапала холодная вода из кухонного крана, – Рода говорила, – в таз, на макрель.
– Стены пошли золотыми трещинами, – Бернард говорил, – и тени листьев легли синими пальцами на окно.
– Миссис Констабл сейчас натягивает свои толстые черные чулки, – Сьюзен говорила.
– Когда поднимается дым, это значит: сон кучерявится туманом над крышей, – Луис говорил.
– Птицы раньше пели хором, – Рода говорила. – А теперь отворилась кухонная дверь. И они сразу прыснули прочь. Будто кто горстку зерен швырнул. Только одна поет и поет под окном спальни.
– Пузыри зарождаются на дне кастрюли, – Джинни говорила. – А потом они поднимаются, быстрей, быстрей, такой серебряной цепью под самую крышку.
– А Бидди соскребает рыбьи чешуйки на деревянную доску щербатым ножом, – Невил говорил.
– Окно столовой стало теперь темно-синее, – Бернард говорил. – И воздух трясется над трубами.
– Ласточка пристроилась на громоотводе, – Сьюзен говорила. – И Бидди плюхнул на кухонные плиты ведро.
– Вот удар первого колокола, – Луис говорил. – А за ним и другие вступили; бим-бом; бим-бом.
– Смотрите, как бежит по столу скатерть, – Рода говорила. – Сама белая, и на ней кругами белый фарфор, и серебряные черточки возле каждой тарелки.
– Что это? Пчела жужжит у меня над ухом, – Невил говорил. – Вот она, здесь; вот она улетела.
– Я вся горю, я трясусь от холода, – Джинни говорила. – То это солнце, то эта тень.
– Вот они все и ушли, – Луис говорил. – Я один. Все пошли в дом завтракать, а я один, у забора, среди этих цветов. Еще самая рань, до уроков. Цветок за цветком вспыхивает в зеленой тьме. Листва пляшет, как арлекин, и прыгают лепестки. Стебли тянутся из черных пучин. Цветы плывут по темным, зеленым волнам, как рыбы, сотканные из света. Я держу в руке стебель. Я – этот стебель. Я пускаю корни в самую глубину мира, сквозь кирпично-сухую, сквозь мокрую землю, по жилам из серебра и свинца. Я весь волокнистый. От малейшей зыби меня трясет, земля мне тяжко давит на ребра. Здесь, наверху, мои глаза – зеленые листья, и они ничего не видят. Я мальчик в костюме из серой фланели, с медной застежкой-змейкой на брючном ремне. Там, в глубине, мои глаза – глаза каменного изваяния в нильской пустыне, лишенные век. Я вижу, как женщины бредут с красными кувшинами к Нилу, вижу раскачку верблюдов, мужчин в тюрбанах. Слышу топот, шорох, шелест вокруг.
Здесь Бернард, Невил, Джинни и Сьюзен (но только не Рода) запускают рампетки в цветочные клумбы. Сбривают рампетками бабочек с еще сонных цветов. Прочесывают поверхность мира. Трепет крылышек надрывает сачки. Они кричат: «Луис! Луис!», но они меня не видят. Я спрятан за изгородью. Тут только крошечные просветы в листве. О Господи, пусть они пройдут мимо. О Господи, пусть вывалят своих бабочек на носовой платок на дороге. Пусть пересчитывают своих адмиралов, капустниц и махаонов. Только бы меня не увидели. Я зеленый, как тис, в тени этой изгороди. Волосы – из листвы. Корни – в центре земли. Тело – стебель. Я сжимаю стебель. Капля выдавливается из жерла, медленно наливается, набухает, растет. Вот розовое что-то мелькает мимо. Между листьев заскальзывает быстрый взгляд. Меня опаляет лучом. Я мальчик во фланелевом сером костюме. Она меня нашла. Что-то ударило меня в затылок. Она поцеловала меня. И опрокинулось все.
– После завтрака, – Джинни говорила, – я припустила бегом. Вдруг вижу: листья на изгороди шевелятся. Подумала – птичка сидит на гнезде. Расправила ветки и заглянула; смотрю – птички нет никакой. А листья все шевелятся. Я испугалась. Бегу мимо Сьюзен, мимо Роды и Невила с Бернардом, они разговаривали в сарае. Сама плачу, а бегу и бегу, все быстрей. Отчего так прыгали листья? Отчего так прыгает у меня сердце и никак не уймутся ноги? И я кинулась сюда и вижу – ты стоишь, зеленый, как куст, стоишь тихо-тихо, Луис, и у тебя застыли глаза. Я подумала: «Вдруг он умер?» – и я тебя поцеловала, и сердце под розовым платьем колотилось у меня, и дрожало, как листья дрожали, хоть они-то непонятно теперь – отчего. И вот я нюхаю герань; нюхаю землю в саду. Я танцую. Струюсь. Меня накинуло на тебя, как сеть, как сачок из света. Я струюсь, и дрожит накинутый на тебя сачок.
– Через щелку в листве, – Сьюзен говорила, – я увидела: она его целовала. Я подняла голову от моей герани и глянула через щелку в листве. Она его целовала. Они целовались – Джинни и Луис. Я стисну свою тоску. Зажму в носовом платке. Скручу в комок. Пойду до уроков в буковую рощу, одна. Не хочу я сидеть за столом, складывать числа. Не хочу я сидеть рядом с Джинни, рядом с Луисом. Я положу свою тоску у корней бука. Буду ее перебирать, теребить. Никто меня не найдет. Буду питаться орехами, высматривать яйца в куманике, волосы станут грязные, я буду спать под кустом, воду пить из канавы, так и умру.
– Сьюзен прошла мимо нас, – Бернард говорил. – Шла мимо двери сарая и тискала носовой платок. Она не плакала, но глаза, они ведь у нее такие красивые, сузились, как у кошки, когда та собирается прыгнуть. Я пойду за ней, Невил. Тихонько пойду за ней, чтоб быть под рукой и утешить, когда она зайдется, расплачется и подумает: «Я одна».
Вот она идет через луг, с виду как ни в чем не бывало, хочет нас обмануть. Доходит до склона; думает, теперь никто ее не увидит. И припускает бегом, зажав кулаками грудь. Тискает этот свой платок-узелок. Взяла в сторону буковой рощи, прочь от утреннего блеска. Вот дошла, расправляет руки – сейчас поплывет по тени. Но со свету ничего не видит, спотыкается о корни, падает под деревья, где как будто выдохся и задыхается свет. Ветки ходят – вверх-вниз. Лес волнуется, ждет. Мрак. Свет дрожит. Страшно. Жутко. Корни лежат на земле, как скелет, и по суставам навалены прелые листья. Здесь-то Сьюзен и расстелила свою тоску. Платок лежит на корнях бука, а она съежилась там, где упала, и плачет.
– Я видела: она целовала его, – Сьюзен говорила. – Посмотрела сквозь листья и увидела. Она плясала и переливалась алмазами, легкая, как пыль. А я толстая, Бернард, я маленького роста. Глаза у меня близко к земле, я различаю каждого жучка, каждую былинку. Золотая теплота у меня в боку закаменела, когда я увидела: Джинни целует Луиса. Вот буду питаться травой и умру в грязной канаве, где гниют прошлогодние листья.
– Я видел тебя, – Бернард говорил, – ты шла мимо двери сарая, я слышал, ты плакала: «Несчастная я». И я отложил свой ножик. Мы с Невилом вырезали из дров кораблики. А волосы у меня лохматые потому, что миссис Констабл велела мне причесаться, а я увидел в паутине муху и думал: «Надо освободить муху? Или оставить ее на съедение пауку?» Потому-то я вечно опаздываю. Волосы у меня лохматые, и вдобавок в них щепки. Я слышу – ты плачешь, и я пошел за тобой, и увидел, как ты положила платок, и в нем стиснута вся твоя ненависть, вся обида. Ничего, скоро все пройдет. Вот мы теперь совсем близко, мы рядом. Ты слышишь, как я дышу. Ты видишь, как жук уволакивает лист на спине. Мечется, не может выбрать дороги; и пока ты следишь за жуком, твое желание обладать одной-единственной вещью на свете (сейчас это Луис) поколеблется, как качается свет между буковых листьев; и слова темно перекатятся на глубине у тебя в душе и прорвут жесткий узел, которым ты стиснула свой платок.
– Я люблю, – Сьюзен говорила, – и я ненавижу. Я хочу только одного. У меня такой твердый взгляд. У Джинни глаза растекаются тысячами огней. Глаза Роды – как те бледные цветы, на которые вечером опускаются бабочки. У тебя глаза – полные до краев, и они никогда не прольются. Я зато уже знаю, чего хочу. Я вижу букашек в траве. Мама еще вяжет мне белые носочки и подрубает переднички, – я же маленькая, – но я люблю; и я ненавижу.
– Но когда мы сидим рядом, так близко, – Бернард говорил, – мои фразы текут сквозь тебя, и я таю в твоих. Мы укрыты в тумане. На зыбучей земле.
– Вот жук, – Сьюзен говорила. – Он черный, я вижу, я вижу – он зеленый. Я связана простыми словами. А ты куда-то уходишь; ты ускользаешь. Ты взбираешься выше, все выше на слова и фразы из слов.
– А теперь, – Бернард говорил, – давай разведаем местность. Вот белый дом, он раскинулся среди деревьев. Он глубоко под нами. Мы нырнем, поплывем, чуть-чуть проверяя ногами дно. Мы нырнем сквозь зеленый свет листьев, Сьюзен. Нырнем на бегу. Над нами смыкаются волны, листья буков схлестываются над нашими головами. Часы на конюшне пылают золотом стрелок. А вот и кровля господского дома: скаты, стрехи, щипцы. Конюх шлепает по двору в резиновых сапогах. Это Элведон.
Мы свалились между веток на землю. Воздух уже не катит над нами свои долгие, бедные, лиловые волны. Мы идем по земле. Вот чуть не наголо стриженная изгородь хозяйского сада. За нею хозяйки, леди. Они прогуливаются в полдень, с ножницами, срезают розы. Мы вошли в лес, огороженный высоким забором. Элведон. По перекресткам стоят указатели, и стрелка показывает «На Элведон», я видел. Сюда еще не ступала ничья нога. Какой яркий запах у этих папоротников, а под ними спрятались красные грибы. Мы спугнули спящих галок, они в жизни людей не видывали; мы идем по чернильным орешкам, от старости красным, скользким. Лес окружен высоким забором; никто не ходит сюда. Ты послушай! Это плюхается в подлеске гигантская жаба; это первобытные шишки шуршат и падают гнить под папоротниками.
Поставь-ка ногу на этот кирпич. Глянь за забор. Это Элведон. Леди сидит между двух высоких окон и пишет. Садовники метут лужок огромными метлами. Мы пришли сюда первые. Мы открыватели новых земель. Замри; увидят садовники – мигом застрелят. Распнут гвоздями, как горностаев, на двери конюшни. Осторожно! Не шевелись. Покрепче ухвати папоротник на изгороди.
– Я вижу: там леди пишет. Вижу – садовники метут лужок, – Сьюзен говорила. – Если мы тут умрем, никто нас не похоронит.
– Бежим! – Бернард говорил. – Бежим! Садовник с черной бородой нас заметил! Теперь нас застрелят! Застрелят, как соек, и приколотят к забору! Мы в стане врагов. Надо скрыться в лесу. Спрятаться за стволами буков. Я надломил ветку, когда мы сюда шли. Тут тайная тропа. Наклонись низко-низко. Следуй за мною и не оглядывайся. Они подумают, что мы лисы. Бежим!
Ну вот, мы спасены. Можно выпрямиться. Можно протянуть руки, потрогать высокий полог в огромном лесу. Я ничего не слышу. Только говор далеких волн. И еще лесной голубь прорывается сквозь крону бука. Голубь бьет по воздуху крыльями; голубь взбивает лесными крыльями воздух.
– Ты куда-то уходишь, – Сьюзен говорила, – сочиняешь свои фразы. Поднимаешься, как стропы воздушного шара, выше, выше, сквозь слои листьев, ты мне не даешься. Вот задержался. Дергаешь меня за платье, оглядываешься, сочиняешь фразы. Тебя нет со мною. Вот сад. Изгородь. Рода на дорожке качает в темном тазу цветочные лепестки.
– Белые-белые – все мои корабли, – Рода говорила. – Не нужны мне красные лепестки штокроз и герани. Пусть белые плавают, когда я качаю таз. От берега к берегу плывет моя армада. Брошу щепку – плот для тонущего матроса. Брошу камушек – и со дна морского поднимутся пузыри. Невил ушел куда-то, и Сьюзен ушла; Джинни на огороде собирает смородину, наверно, с Луисом. Можно немножко побыть одной, пока мисс Хадсон раскладывает на школьном столе учебники. Немножко побыть на свободе. Я собрала все опавшие лепестки и пустила вплавь. На некоторых поплывут дождевые капли. Здесь я поставлю маяк – веточку бересклета. И буду туда-сюда раскачивать темный таз, чтобы мои корабли одолевали волны. Одни утонут. Другие разобьются о скалы. Останется только один. Мой корабль. Он плывет к льдистым пещерам, где лает белый медведь и зеленой цепью висят сталактиты. Вздымаются волны; пенятся буруны; где же огни на топ-мачтах? Все рассыпались, все потонули, все, кроме моего корабля, а он рассекает волны, он уходит от шторма и несется на дальнюю землю, где попугаи болтают, где вьются лианы…
– Где этот Бернард? – Невил говорил. – Ушел и мой ножик унес. Мы были в сарае, вырезали кораблики, и Сьюзен прошла мимо двери. И Бернард бросил свой кораблик, пошел за ней, и мой ножик прихватил, а он такой острый, им режут киль. Бернард – как проволока болтающаяся, как сорванный дверной колокольчик, – звенит и звенит. Как водоросль, вывешенная за окно, – то она мокрая, то сухая. Подводит меня; бежит за Сьюзен; Сьюзен заплачет, а он вытащит мой ножик и станет ей рассказывать истории. Вот это большое лезвие – император; поломанное лезвие – негр. Терпеть не могу все болтающееся; ненавижу все мокрое. Ненавижу путаницу и неразбериху. Ну вот, звонок, мы теперь опоздаем. Надо бросить игрушки. И всем вместе войти в класс. Учебники разложены рядышком на зеленом сукне.
– Не буду я спрягать этот глагол, – Луис говорил, – пока Бернард его не проспрягает. Мой отец брисбенский банкир, я говорю с австралийским акцентом. Лучше я подожду, сперва послушаю Бернарда. Он англичанин. Все они англичане. У Сьюзен отец священник. У Роды отца нет. Бернард и Невил оба из хороших семей. Джинни живет у бабушки в Лондоне. Вот – все грызут карандаши. Теребят тетрадки, косятся на мисс Хадсон, считают пуговицы у нее на блузке. У Бернарда в волосах щепка. У Сьюзен заплаканный вид. Оба красные. А я бледный; я аккуратный, мои бриджи стянуты поясом с медной змеевидной застежкой. Я знаю урок наизусть. Им всем в жизни столько не знать, сколько знаю я. Я знаю все падежи и виды; я все на свете узнал бы, только бы захотел. Но я не хочу у всех на виду отвечать урок. Корни мои ветвятся, как волокна в цветочном горшке, ветвятся и опутывают весь мир. Не хочу я быть у всех на виду, в лучах этих громадных часов, они такие желтые и тикают, тикают. Джинни и Сьюзен, Бернард и Невил сплетаются в плеть, чтоб меня охлестнуть. Смеются над моей аккуратностью, над моим австралийским акцентом. Попробую-ка я, как Бернард, нежно ворковать на латыни.
– Это белые слова, – Сьюзен говорила, – как камешки, которые собираешь на пляже.
– Они вертят хвостиками, ударяют направо-налево, – Бернард говорил. – Крутят хвостиками; бьют хвостиками; стаей взмывают в воздух, поворачивают, слетаются, разлетаются, соединяются снова.
– Ах, какие желтые слова, слова как огонь, – Джинни говорила. – Мне бы платье такое, желтое, огнистое, чтоб вечером надевать.
– Каждое время глагола, – Невил говорил, – имеет свой, особенный смысл. В мире есть порядок; есть различия, есть деления в том мире, на грани которого я стою. И все у меня впереди.
– Ну вот, – Рода говорила, – мисс Хадсон захлопнула учебник. Сейчас начнется ужас. Вот – взяла мел, чертит свои цифры, шесть, семь, восемь, а потом крестик, потом две черточки на доске. Какой ответ? Они все смотрят; смотрят и понимают. Луис пишет, Сьюзен пишет, Невил пишет, Джинни пишет; даже Бернард – и тот начал писать. А мне нечего писать. Я просто вижу цифры. Все сдают ответы, один за другим. Теперь моя очередь. Но нет у меня никакого ответа. Их всех отпустили. Хлопают дверью. Мисс Хадсон ушла. Я осталась одна – искать ответ. Цифры теперь совсем ничего не значат. Смысл ушел. Тикают часы. Стрелки караваном тянутся по пустыне. Черные черточки на циферблате – это оазисы. Длинная стрелка выступила вперед на разведку воды. Короткая спотыкается, бедная, о горячие камни пустыни. Ей в пустыне и умирать. Хлопает кухонная дверь. Лают вдали беспризорные псы. Вот ведь как петля этой цифры набухает, вздувается временем, превращается в круг; и держит в себе весь мир. Пока я выписываю цифру, мир западает в этот круг, а я остаюсь в стороне; вот я свожу, смыкаю концы, стягиваю, закрепляю. Мир закруглен, закончен, а я остаюсь в стороне и кричу. «Ох! Помогите, спасите, меня выбросило из круга времени!»
– Там Рода сидит, уставилась на доску в классной, – Луис говорил, – пока мы разбредаемся прочь, обрываем где листок чабреца, где пучок полыни и Бернард рассказывает истории. Лопатки у нее сходятся на спине, как крылья такой маленькой бабочки. Она смотрит на цифры, и разум ее увязает в этих белых кругах; ускользает через белые петли, один, в пустоту. Цифры ничего ей не говорят. У нее на них нет ответа. У нее нет тела, как есть оно у других. И я, сын банкира в Брисбене, я, с моим австралийским акцентом, не боюсь ее так, как боюсь других.
– А теперь мы подлезем под сень смородины, – Бернард говорил, – и будем рассказывать истории. Заселим подземный мир. Вступим хозяевами на нашу тайную территорию, освещенную, как канделябрами, висящими ягодами, отливающими червленью с одной стороны, чернью с другой. Видишь, Джинни, если хорошенько пригнуться, мы можем сидеть рядышком под сенью смородинных листьев и смотреть на качанье кадил. Это наш мир. Другие все идут по дороге. Юбки мисс Хадсон и мисс Карри плывут мимо, как свечегасильники. Вот белые носочки Сьюзен. Начищенные парусиновые туфли Луиса печатают по гравию твердые следы. Шлют порывами запах прелые листья, подгнившие овощи. Мы ступили в топи; в малярийные джунгли. Вот слон, от личинок белый, сраженный стрелой, угодившей в глаз. Светятся глаза птиц – орлов, ястребов, – прыгающих в листве. Они принимают нас за поваленные деревья. Клюнут червячка – это очковая змея – и оставляют с гнойным шрамом на растерзание львам. Это наш мир, озаренный искристыми звездами, лунами; и большие, мутно-прозрачные листья лиловыми дверьми замыкают пролеты. Все небывалое. Все такое огромное, все такое крошечное. Былинки – могучие, как стволы вековых дубов.
Листья высоко-высоко, как просторный купол собора. Мы с тобой великаны, захотим – и весь лес заставим дрожать.
– Есть только – здесь, – Джинни говорила, – только – сейчас. Скоро мисс Карри засвистит в свой свисток. И мы пойдем на прогулку. Мы расстанемся. Ты поедешь учиться в школу. У тебя будут учителя, а у них кресты и белые галстуки. А моя учительница, в пансионе на Восточном берегу, будет сидеть под портретом королевы Александры. Вот куда я поеду, и Сьюзен, и Рода. Но нет ничего кроме – здесь; кроме – сейчас. Сейчас мы лежим под смородинными кустами, и чуть по ним пробежится ветер, оба мы сразу становимся в крапинку. Руки у меня – как змеиная кожа. Коленки – как розовые плавучие острова. А у тебя лицо – как яблоня, и на нее набросили сеть.
– Жара, – Бернард говорил, – катит со стороны джунглей. Листья дрожат над нами черными крыльями. Мисс Карри на террасе просвистела в свисток. Надо вылезти из-под навеса листвы, распрямиться. У тебя, Джинни, прутики в волосах. На шее – зеленая гусеница. Теперь мы построимся парами. Мисс Карри быстрым шагом нас поведет на прогулку, пока мисс Хадсон сидит за своим бюро и поверяет счета.
– Какая тоска, – Джинни говорила, – тащиться по этой дороге; ни витрин; ни туманных глазков из синих стеклышек, вделанных в тротуар.
– Нам надо построиться парами, – Сьюзен говорила, – и идти как следует, не шаркать, не отставать, и Луис пойдет впереди, потому что он весь собранный и не спит на ходу.
– Раз уж считается, – Невил говорил, – что я слишком хрупкий для такой прогулки, ведь я быстро устаю и потом болею, я использую этот одинокий час, эту передышку среди болтовни, чтоб сделать обход дома и точно вспомнить, если получится, – я встану на той самой ступеньке посреди того самого марша, – что я чувствовал вчера вечером, когда кухарка за дверью возилась с вьюшкой и говорила про мертвеца. Его нашли с перерезанным горлом. Листья яблони застыли на небе; тупо смотрела луна; я не мог оторвать от ступеньки ногу. Его нашли в канаве. По канаве булькала кровь. Лицо было белое, как у дохлой трески. Вовеки это оцепенение, стылость будут называться у меня «смерть среди яблонь». Плыли белесые тучи; хмуро стояли деревья; незыблемые стволы со складчатой серебристой корой. Во мне что-то оборвалось. Я не мог шелохнуться. Хоть у меня все дрожало внутри. «Я не могу одолеть непонятное препятствие», – я сказал. А другие спокойно прошли. Но все мы обречены, всем вынесли приговор эти яблони, эти незыблемые стволы, вставшие у нас на пути.
Теперь позади это оцепенение, эта стылость; и я могу продолжать свой обход, пока угасает день, и солнце маслянистыми пятнами проливается на линолеум и, присев на стене, узкий луч подламывает стульям ножки.
– Я видела Флорри на заднем дворе, – Сьюзен говорила, – когда мы возвращались с прогулки, и вокруг нее трепыхалось, рвалось с веревки выстиранное белье, пижамы, штанишки, рубашки. А Эрнест ее целовал. Он был в суконном зеленом фартуке, в котором чистит серебро; рот у него сморщился, как пустой ридикюль, и он ее сжал, и между ними дрожали, летали эти пижамы. Он был слепой, как бык, а она обмерла от страха, и на белых щеках были маленькие красные жилки. И хоть оба они сейчас разносят тарелки с бутербродами и чашки горячего молока, я вижу только земную расщелину, из которой бьет жгучий пар; и чайник пыхтит, как пыхтел тогда Эрнест, и меня вздувает и треплет, как те пижамы, хоть я жую мягкий бутерброд и лакаю теплое молоко. Я жары не боюсь, и зимнего холода не боюсь. Рода мечтает, посасывая намоченную в молоке горбушку; Луис уставил в стену напротив зеленые, как улитки, глаза; Бернард лепит из хлеба шарики и называет их «люди». Невил – он всегда такой аккуратный, решительный – уже поужинал. Свернул салфетку, вдел в серебряное кольцо. Джинни пустила пальцы по скатерти, и они пляшут на солнышке. А я ничего не боюсь, ни жары, ни зимнего холода не боюсь.
– Ну вот, – Луис говорил, – мы все поднимаемся; мы встаем; мисс Карри распахивает на фисгармонии черную книгу. Так трудно удержаться и не расплакаться, когда мы поем; просим Господа хранить нас во сне; называем сами себя малыми детками. Нам грустно, мы дрожим от предчувствий, и так это сладко петь вместе, слегка прислоняясь – я к Сьюзен, Сьюзен к Бернарду, и мы держимся за руки, и боимся – я своего акцента, Рода цифр; но мы готовы все одолеть и победить.
– Мы взбегаем по лестнице табунком, как пони, – Бернард говорил, – грохочем и топаем друг за дружкой, и потом мы по очереди войдем в ванную. Мы деремся, толкаемся, мы прыгаем на белых, жестких кроватях. Вот – моя очередь. Я иду.
Миссис Констабл, препоясанная купальным полотенцем, берет свою лимонно-желтую губку, обмакивает; губка становится шоколадной; с нее капает; и, пока я стою замерев, миссис Констабл поднимает губку высоко надо мной и с силой ее выжимает. Вода стекает по желобу у меня между лопаток. Меня покалывают яркие стрелы. Я одет теплотой. Все мои сухие щелочки смочены; холодное тело согрето; течет и блестит. Вода стекает и укрывает меня, как рыбку.
А теперь – горячие полотенца, и, когда растираю спину, от их шершавости кровь моя довольно урчит. Тугие, спелые образы устраиваются повыше у меня в голове; и оттуда ливнем стекает день – лес; и Элведон; Сьюзен и голуби. День стекает, журча, по стенам моей души и становится полным, роскошным. Я кое-как натягиваю пижаму и под этим тонким покровом плыву в мелком свете, и он будто волной наброшенная мне на глаза водная пелена. Сквозь нее, далеко и глухо, я слышу начало хора; колеса; лай; крики мужчин; церковные колокола; начало хора.
– Вот я складываю юбку и блузку, – Рода говорила, – и снимаю с себя безнадежную муку: почему я не Сьюзен, почему я не Джинни. Я получше вытяну ноги, упрусь пальцами в спинку кровати; это важно – упереться в твердое. Теперь я не утону, не провалюсь сквозь тонкие простыни. Раскинусь на хлипком матрасе и буду висеть. Я парю над землей. Я теперь не стою прямо, и никто меня не толкнет, не обидит. Все такое мягкое, такое податливое. Комоды и стены светлеют, их желтые углы подгибаются под мерцающим сонным стеклом. Теперь из меня может свободно литься душа. Буду думать про эскадры моих кораблей, рассекающих высокие волны. Не надо ни до кого дотрагиваться, ни на кого натыкаться. Я плыву одна мимо белых скал. Ох! Я падаю, я тону! Это же угол комода; зеркало в спальне. Но они вытягиваются, они все длиннее. Я падаю в черные перья сна; косматые крылья сна давят на мои веки. Я пробираюсь во тьме и вижу вытянутые цветочные клумбы, и миссис Констабл выбегает из пампасной травы и говорит, что моя тетка приехала за мной в экипаже. Я вскакиваю; убегаю; я перемахиваю в семимильных сапогах древесные кроны. Но вот я вдруг падаю в этот экипаж у входа, и там – она, сидит, кивает своими желтыми перьями, и глаза – твердые, как два мелких блестящих камня. Ох! Поскорей проснуться! Ну погляди – это же просто комод. Сейчас, сейчас я сама вынырну из-под этих волн. Но они на меня наваливаются, засасывают, утягивают, меня подхватило; опрокинуло; поволокло мимо длинных лучей, длинных волн, нескончаемых троп, и за мною гонится, гонится кто-то.
Солнце всползло выше. Синие волны, зеленые волны быстрым веером накрыли берег, омыли прибрежный татарник, пролили мелкими лужами свет на песок. И отступили, оставя по себе мерный тоненький обод. Скалы, прежде туманные, зыбкие, теперь отвердели, все в красных шрамах.
Тени остро располосовали траву, и пляшущая на цветах и листьях роса сделала сад мозаикой искр, только план и общий узор оставался неясным. Птицы, щеголяя розовыми и ярко-желтыми грудками, вдруг выпалят хором куплет, с отчаянностью под ручку несущихся конькобежцев, и вдруг, так же решительно, смолкнут.
Солнце положило на стены более широкие лопасти света. Вот свет наткнулся на что-то зеленое в оконном углу и тотчас его обернул изумрудной грудой, впадиной беспримесной зелени, как нутро лишенного косточки фрукта. Свет заострил углы столов и стульев, тонкой золотой мережей прошил скатерть. Под его напором то одна почка лопалась, то другая, с силой вытряхивая цветок, весь дрожащий со сна, и, слепо стукаясь о белые стены, цветы завели свой тонкий утренний перезвон. Все стало жидко-бесформенно, как если бы вдруг расплавился столовый фарфор, потекли стальные ножи. А волны меж тем бухали глухо, будто кто выкатывал на берег тяжелые бревна.
– Ну вот, – Бернард говорил, – время настало. День настал. Таксомотор у дверей. Ноги у Джорджа по милости моего огромного сундука стали еще кривей. Окончена жуткая церемония, напутствия, чаевые в прихожей. Теперь еще эта горло перехватывающая церемония с мамой, церемония рукопожатий с отцом; и надо махать, махать, пока не свернем за угол. Ну вот, и эта церемония позади. Слава Тебе, Господи, все церемонии позади. Я один; я в первый раз еду в школу.
То, что делают все вокруг, они, кажется, делают только ради этой минуты; и никогда не повторят. Никогда. Эта непреложность пугает. Всем известно, что я еду в школу, в первый раз еду в школу. «Этот мальчик в первый раз едет в школу», – служанка говорит, скребя ступеньки. Плакать не буду. Буду их равнодушно разглядывать. Ужасные ворота вокзала; «часы на меня смотрят всем своим круглым лицом». Надо сочинять фразы, городить фразы, чтобы чем-то твердым отгородиться от глазенья служанки, глазенья часов, глазеющих лиц, безразличных лиц, не то я заплачу. Вот Луис, вот Невил, в длинных пальто, с сумками, у дорожных касс. Оба спокойны. Но какие-то они не такие.
– Вот Бернард, – Луис говорил. – Спокойный; как ни в чем не бывало. Болтает на ходу сумкой. Пойду за Бернардом, он ничего не боится. Нас пронесло мимо касс на платформу, как щепки проносит мимо быков моста. Могучий, зеленый локомотив, без шеи, только спина и крутые бока, плюется паром. Свистит кондуктор; спустили флажок; без усилий, под действием собственной тяжести, как сдвигается легким толчком лавина, мы трогаемся, мы катим. Бернард расстилает плед и играет в кости. Невил читает. Лондон крошится. Лондон вздымается и приливает. Щетинятся трубы и башни. Белая церковь; в толчею шпилей вдруг втирается мачта. Канал. Просторы перевиты ленточками асфальта, и как странно, что по ним сейчас кто-то идет. Гора вся в рубчик от красных домов. По мосту идет человек, за ним идет собака. Кто-то красный целится в фазана. Синий его оттесняет. «Мой дядя самый лучший стрелок во всей Англии. У моего кузена самые знаменитые гончие». Пошла похвальба. А мне нечем хвалиться, мой отец брисбенский банкир, и я говорю с австралийским акцентом.
– После всей этой суматохи, – Невил говорил, – после всей этой кутерьмы мы прибыли. Вот уж поистине – миг, торжественный миг. Я, как князь, являюсь в свое родовое владенье. Это наш учредитель; прославленный наш учредитель стоит во дворе, чуть выставив вперед одну ногу. Я приветствую нашего учредителя. Дух благородной античности витает над строгим квадратом двора. В классах уже позажигали свет. Вот там, надо думать, лаборатории; а это библиотека, где мне суждено исследовать точность латыни и, твердо ступая по тесно сложенным фразам, пробовать на язык раскатистые гекзаметры Вергилия и Лукреция; и вычерпывать из толстого тома – кварто с большими полями – страсти Катулла, никогда не выветривающиеся, не линяющие. Я буду лежать на лугу среди щекочущих трав. Буду лежать с друзьями под высокими вязами.
А вот вам, пожалуйста, и старикан директор! Очень жаль, но он у меня вызывает смех. Слишком лоснится, слишком блестящий и черный, как статуя в городском парке. И слева у него на жилете, тугом, натянутом, как барабан, жилете, трясется распятье.
– Старый Крейн, – Бернард говорил, – встает, чтоб почтить нас речью. У нашего директора, старого Крейна, нос как гора на закате и синяя расселина на подбородке как лесистый овраг, подпаленный туристом; как мелькнувший в вагонном окне лесистый овраг. Он покачивается слегка, выговаривая свои звучные, великолепные слова. Я люблю звучные, великолепные слова. Но его слова чересчур задушевные, поэтому им не веришь. Хотя сам он сейчас глубоко убежден в их искренности. И когда он выходит из залы ныряющей, тяжелой походкой и вваливается в широкую дверь, все учителя, ныряющей, тяжелой походкой, тоже вваливаются в широкую дверь. Это наша первая ночь в школе, вдали от наших сестер.
– Это моя первая ночь в школе, – Сьюзен говорила, – вдали от папы, вдали от дома. У меня распухли глаза; болят от слез. Ненавижу этот запах сосны и линолеума. Разоренные ветром кусты и больничную плитку. Ненавижу эти их веселые шуточки и ледяные глаза. Я оставила мою белку, я моих голубей оставила под призором того мальчишки. Хлопает кухонная дверь, дробь треплет листву, это Перси стреляет в грачей. Все тут фальшивое, все напоказ. Рода и Джинни сидят далеко, в темных холстинковых платьях, и смотрят на мисс Ламберт, а та сидит под портретом королевы Александры и вслух читает по книжке. И рядом висит зачем-то синяя загогулина, вязанье давней ученицы. Стисну зубы, стисну платочек, не то я заплачу.
– Пурпурный луч, – Рода говорила, – от кольца мисс Ламберт ходит туда-сюда по черной кляксе на белой странице молитвенника. Винный, очарованный луч. Наши чемоданы стоят в спальнях неразобранные, а мы тут жмемся друг к дружке под картами всего мира. В партах дырочки для чернил. Здесь мы будем писать наши уроки чернилами. Но здесь я никто. У меня нет лица. Среди всех этих девочек в одинаковых холстинковых платьях я – уже не я. Все бесчувственные, друг дружке чужие. Найду-ка я лицо, спокойное, запоминающееся лицо, его наделю всеведением и, как талисман, буду прятать под платьем, а потом (обещаю) найду лесную ложбину и там стану любоваться своими сокровищами. Это я себе обещаю. И я не заплачу.
– На этой темноволосой, с такими высокими скулами, – Джинни говорила, – платье блестящее, все такое в прожилках, как раковина, – вечернее платье. Оно хорошо на лето, а на зиму мне бы платье тонкое, с красной искоркой, чтоб мерцало при свете камина. Зажгут лампы, а я надену свое красное платье, тоненькое, как вуаль, и оно будет ластиться к телу и вздуется колоколом, когда я, танцуя, ступлю на порог. И цветком распустится, когда я посреди залы опущусь на золоченый стул. А на мисс Ламберт платье плотное, и каскадом стекает с плоеного белоснежного воротника, когда она сидит под портретом королевы Александры и вжимает белый палец в страницу. И мы молимся.
– Ну вот, мы шагаем парами, – Луис говорил, – чинной процессией, в часовню. Мне нравятся сумерки, падающие, едва мы ступаем под эти священные своды. Нравится наш чинный ход. Идем друг за дружкой; садимся. Все наши различия остались за дверью. Мне нравится, как слегка кренясь, но исключительно от собственной вескости, доктор Крейн восходит на кафедру и читает урок по Библии, распростертой на медной спине орла. Я радуюсь; сердце ширится от его внушительной массы. Он дымным клубящимся облаком накрывает недостойную грызь у меня в душе – как мы плясали вокруг елки, и когда раздавали подарки, меня забыли, и та толстая тетка сказала: «Этому малышу не досталось гостинца», и сняла мне с елки блестящий английский флажок, и я разревелся со зла – в ее жалости я не нуждался. А теперь все отодвинуто его властью, его крестом, и я опять вспоминаю, что подо мною земля, и мои корни уходят в нее глубоко, глубоко, пока не оплетут что-то твердое там, в сердцевине. Я опять обретаю это свое ощущенье длительности, когда он читает. Я – часть движения, спица в исполинском колесе, и колесо вращается, вращается, и вот наконец оно поднимает меня, здесь и сейчас. Я был в темноте; был зарыт; но колесо вращается (он читает), и я поднимаюсь в этот сумрачный свет, где различаю, едва различаю – мальчиков на коленях, колонны, надгробные плиты. Здесь нет этой грубости, непрошеных поцелуев.
– Этот скот, когда молится, – Невил говорил, – посягает на мою свободу. Не согретые воображением, слова холодно падают мне на голову, как булыжники, под вздымание и опадание золотого креста. Самые великие слова опошляются тем, кто их произносит. Я одно презренье испытываю к этой религии скорби, к унылым, дрожащим теням, продвигающимся по белой дороге, мимо просади высоких смоковниц, мимо мальчиков, ползающих в пыли – голых мальчиков; и козьи мехи, вспученные вином, висят на дверях харчевен. Я видел. Мы с папой были в Риме, когда путешествовали на Пасху; по улицам проносили качающуюся, кивающую Мадонну; в стеклянном ларце проносили распятого Христа.
Нагнусь-ка я лучше, якобы почесать ногу. Так я увижу Персивала. Вон сидит – вытянулся среди мелюзги. Тяжело дышит прямым носом. Синие, странно лишенные выражения глаза с языческим безразличием устремлены на колонну напротив. Из него бы вышел прелестный церковный староста. Ходил бы с розгой, порол за провинности малышей. Он в тайном родстве с этой медной надгробной латынью. Ничего не видит; не слышит. Он от нас далеко, в своем языческом мире. Но что это – он поднимает руку, сейчас мазнет себя по затылку. Вот за такие движенья влюбляешься – безнадежно, по гроб жизни. Далтон, Джонс, Эдгар и Бейтман тут же щелкают себя по затылку. Но у них не получается так.
– Наконец-то, – Бернард говорил, – поток мелеет. Кончается проповедь. Он в тонкий порошок смолол танец белых капустниц за дверью. Голос у него сырой и шершавый, как недобритый подбородок. Вот он возвращается на свое место враскачку, как пьяный матрос. Уж это как раз могли бы воспроизвести и другие учителя; но куда им – хлипкие, жидкие, в своих серых штанах – они были бы только смешны. Разве я кого презираю? Их шутовские ужимки скорее достойны жалости. Я все просто так беру на заметку, на всякий случай, на будущее, для ссылок в своем блокноте. Когда вырасту, я заведу такой толстый блокнот со множеством страниц, аккуратно помеченных буквами. Я буду туда заносить мои фразы. Под буквой «Б» запишу «Бабочки, смолотые в порошок». Сяду, скажем, писать роман, вздумаю изобразить игру света на подоконнике, загляну в букву «Б» и вспомню смолотых бабочек. Пригодится. Дерево «оставляет на окне зеленые отпечатки пальцев». Тоже пригодится. Только я, увы, без конца отвлекаюсь! Крученым, как леденец, волосом, Библией Селии, в переплете слоновой кости. Луис может наблюдать природу, не мигая, часами. А я скоро сдаюсь, если со мной никто не заговорит. «Озеро моей души, не взрываемое взмахами весел, мирно колышется и скоро погружается в густую сонливость». Пригодится!
– Ну вот мы и выходим из прохладного храма на желтое спортивное поле, – Луис говорил. – А поскольку сегодня рано кончаются классы (день рождения Веллингтона), мы устроимся в высокой траве, пока другие играют в крикет. Я сам решу, быть ли мне среди этих «других»; захочу – пристегну наколенники и пойду через поле во главе игроков с битами. Боже, как все хвостом тащатся за Персивалом! Он крупный. Тяжело бредет через поле по высокой траве, к тому большому вязу. Великолепный, как средневековый рыцарь. И в его фарватере плывет по траве свет. А мы-то, мы – устремляемся следом, как верные слуги, и нас перебьют, как овец, ведь он того гляди ввяжется в безнадежное дело и падет в бою. Сердце во мне ощетинивается; саднит мне бок, оно как два лезвия сразу: одно – я любуюсь его великолепием; и другое – я презираю его неряшливую речь, я, я настолько выше его и – завидую.
– Ну вот, – Невил говорил, – пусть Бернард начинает. Пусть журчит, рассказывает свои истории, а мы раскинемся рядом. То, что мы сами только что видели, он перед нами выложит, но ловко стянув стройной фабулой. Бернард говорит, все на свете – история. Я – история. Луис – история. Существует история про чистильщика сапог, есть история про кривого, про бабу, которая торгует моллюсками. Пусть он журчит себе, а я, лежа навзничь, буду разглядывать тяжелые ноги игроков в наколенниках сквозь танцующие былинки. Все как будто течет и кружит – деревья на земле, в небе облака. Я сквозь кроны смотрю на небо. Там будто тоже играется матч. Вдруг, в белой толчее облаков, я слышу крик: «Счет!», я слышу крик: «Сколько?» Белые облака, встрепанные ветром, роняют дымные пряди. Если бы эта синь могла остаться навеки; если бы все так и осталось навеки; если бы никогда не кончалась эта минута…
Но Бернард все говорит. Они журчат и вскипают – образы. «Как верблюд»… «стервятник». Верблюд – он и есть стервятник; стервятник – верблюд; ведь Бернард – проволока болтающаяся, порванная, но неотразимая. Да, и когда он болтает, нижет свои дурацкие образы, душа делается пустая, легкая. И сам течешь и пузыришься, как его это журчанье; высвобождаешься; чувствуешь: я спасен. Даже щекастенькие малыши (Далтон, Ларпент и Бейкер) чувствуют эту раскованность. И она им дороже крикета. Глотают каждую фразу, едва закипит. Не замечают, как трава им щекочет носы. И потом – все мы чувствуем, что среди нас тяжко лежит Персивал. Он странно, снисходительно хмыкает – и будто дает нам разрешение хохотать. Но вот он перекатился в высокой траве. Жует, я полагаю, былинку. Он заскучал; я заскучал тоже; Бернард мгновенно чувствует, что мы заскучали. Я различаю натяжку, нажим в его фразе, как если бы он сказал: «Послушайте!», а Персивал сказал: «Нет!» Потому что он первый замечает неискренность; и он беспощаден. Фраза спотыкается, увядает. Да, настал жуткий миг, когда власть Бернарда ему изменяет, и никакой уже связной фабулы нет, и он оседает, он дрожит, как рваная проволока, и умолкает, разинув рот, будто вот-вот разревется. Среди мук и опустошений, которые держит за пазухой жизнь, есть и такое – наш друг не в силах закончить свою историю.
– Ну вот, – Луис говорил, – пока мы не встали, пока не пошли пить чай, поднатужусь-ка я и остановлю, удержу мгновенье. Это останется. Мы сейчас разбредемся; кто чай пить; кто играть в теннис; я – показывать свое сочинение мистеру Баркеру. Это мгновенье останется. Из-за разлада, от ненависти (не терплю тяп-ляп скроенных образов – и меня бесит власть Персивала) расколотый разум – склеен заново внезапной догадкой. Беру деревья, беру облака во свидетели: я совершенно цельный. Я, Луис, которому суждено топтать землю семьдесят лет, рожден цельным, без разлада, без ненависти. Здесь, на этом кругу муравы, мы сидели, притянутые друг к другу силой внутренней тяги. Деревья качаются, плывут облака. Скоро, скоро наши монологи составят общую речь. Не век же нам, при каждом впечатлении жизни, издавать эти звуки – простые, как гонг. В детстве ведь все звуки были просты, как гонг; плач; похвальбы; зовы на помощь; звонкие тычки по шее в саду.
Но вот – трава, и деревья, и заплутавший ветер, выдувающий прорехи на сини, и то, как они опять затягиваются взлохмаченной и тотчас прибранной снова листвой, и то, как мы сидим в кружок, обняв руками колени, – вдруг все это мне дает прообраз иного и лучшего мира, разумного навсегда. Я это угадываю на секунду и сегодня ночью попробую закрепить в словах, выковать круг из стали, хотя Персивал его разрушает, бредет прочь, давит траву, и мелюзга подобострастно плетется за ним. Но именно Персивал мне и нужен; потому что Персивал вдохновляет поэзию.
* * *
– Сколько уж месяцев, – Сьюзен говорила, – сколько уж лет я взбегаю по этим ступенькам, унылыми днями зимы, знобкими весенними днями? Теперь самое лето. Мы поднимаемся, чтобы переодеться в белые платья для тенниса, – мы с Джинни, а сзади Рода. Я каждую ступеньку считаю, с каждой затаптываю что-то. И каждый вечер я выдираю из календаря старый день и стискиваю в жесткий комок. Со злостью стискиваю, когда Клара и Бетти стоят на коленках, а я не молюсь. Я мщу миновавшему дню. Вымещаю на его этом символе свою ненависть. Вот ты и кончился, умер, ты, школьный день, гадкий день. Все дни июня – сегодня двадцать пятое – тут разметили, располосовали ударами гонга, уроками, командами – умываться, переодеваться, заниматься, есть. Мы слушаем китайских миссионеров. Ездим на линейке по асфальту в концерты. Нас таскают по музеям и галереям.
А дома сено волнится в лугах. Папа курит, облокотясь на калитку. То одна дверь стукнет, то другая, когда пустым коридором несется летний упругий ветер. Старая картина, верно, качается на стене. Из вазы на стол падает розовый лепесток. Рой соломин догоняет телегу. Все это я вижу, вижу всегда, когда мы идем по лестнице мимо этого зеркала – Джинни впереди, Рода плетется сзади. Джинни вечно приплясывает на площадке, на этих противных плитках; кувыркается во дворе; сорвет запретный цветок, сунет за ухо, и темные глаза мисс Перри загораются от восхищенья – восхищенья Джинни, не мной. Мисс Перри любит Джинни; да я и сама бы любила, но я теперь никого-никого не люблю, только папу люблю, и моих голубей, и белку, которую оставила дома в клетке под призором того мальчишки.
– Не терплю маленькое зеркальце на этой площадке, – Джинни говорила. – Только головы наши показывает, отрезает нам головы. А у меня чересчур большой рот, и глаза слишком близко посажены; и все десны видны, когда я смеюсь. Лицо Сьюзен, с ее этим твердым взглядом травянисто-зеленых глаз, в которые, Бернард говорит, еще не один поэт влюбится, так они опускаются на белую тонкую вышивку, – получше моего будет; даже у Роды лицо, мечтательное, опустелое, и то законченно, как те белые лепестки, которые она, бывало, пускала вплавь по своему тазу. Обгоню-ка я их, перепрыгну через ступеньки, поскорей побегу на ту площадку, где высокое зеркало, увижу себя с головы до пят. Ну вот, теперь я всю себя вижу – голову и тело; и даже в этом холстинковом платье я вся – голова и тело – одно. Гляньте – вот повернула голову, и все мое узкое тело струится; даже тонкие ноги – и те струятся, как стебли на ветру. Между твердым лицом Сьюзен и туманностью Роды я мерцаю; дрожу и мерцаю, как те огоньки, что от трещины к трещине бегут по земле; я трепещу, я танцую. Дрожу, как тот листок дрожал на изгороди и напугал меня – тогда, в детстве. Я пляшу мимо этих скучных, полосатых, поносных стен, как по чайнику пляшет огонь камина. Даже от холодных женских взглядов я загораюсь. Вот я читаю, и за край нудной страницы учебника убегает лиловая полоса. Но ни единого слова я не могу удержать. Ни единую мысль не могу провести от настоящего к прошлому. Не умею, как Сьюзен, стоять, вся в слезах вспоминать дом; или, как Рода, забившись в папоротники, обзеленяя розовое платье, мечтать о цветах на дне морском, о скалах, между которыми проплывает медленно рыба. Я не умею мечтать.
Но надо поторапливаться. Чтобы первой стянуть это дурацкое платье. Вот они – мои чистенькие беленькие чулочки. Вот они – мои новые туфельки. Волосы я повяжу белой лентой, чтобы, когда буду прыгать по корту, она взвивалась, струясь, и опять обвивала мне шею. А причесочка чтоб оставалась – волосок к волоску.
– Это мое лицо, – Рода говорила, – там, в зеркале, за плечом у Сьюзен, это лицо – мое лицо. Но я пригнусь, я спрячу его, меня же здесь нет. У меня нет лица. У других есть; у Сьюзен и Джинни есть лица; вот они обе тут. Их мир – вот этот реальный мир. То, что они поднимают, обладает тяжестью. Они говорят «Да»; они говорят «Нет»; а я маюсь и мнусь и в секунду видна насквозь. Если они встречают горничную, она на них смотрит и не смеется. А надо мною смеется. Они знают, что сказать, когда к ним обращаются. Они смеются по-настоящему; плачут – так уж плачут; а мне надо сперва посмотреть, как поступают другие, иначе я не знаю, что делать.
Подумать только, с какой поразительной убежденностью Джинни натягивает эти чулки – видите ли, чтобы в теннис играть. Мне, правда, больше нравятся ухватки Сьюзен, Сьюзен тверже, и она не то что Джинни, ей не обязательно красоваться. Обе меня презирают за то, что им подражаю; но Сьюзен всегда меня учит, например, как завязывать бант, а Джинни – что знает, то знает, и все держит при себе. У них есть подруги, они с ними садятся. У них есть о чем шушукаться по углам. А я привязываюсь только к именам и лицам; и храню их как амулеты против беды. Огляжу столовую, найду незнакомое лицо, а потом не могу чай проглотить, если та, чьего имени я не знаю, сядет напротив. Давлюсь. Меня всю трясет и качает. Вот я воображу, будто эти безымянные, безупречные люди подглядывают за мною из-за кустов. И высоко подпрыгну повыше, чтоб они мною восхищались. Ночью, в постели, я их и вовсе ошеломляю.
Часто гибну, пронзенная стрелами, чтоб они поплакали надо мной. Если мне скажут или я по ярлыку на чемодане увижу, что кто-то был на каникулах в Скарборо[1], весь город рассияется золотом и светятся все мостовые. Потому я и ненавижу зеркала: они мне показывают мое истинное лицо. Когда одна, я часто проваливаюсь в ничто. Приходится ногу ставить с опаской, чтобы вдруг не свалиться за край света – в ничто. А то стукнуть в твердую дверь кулаком, чтоб воротиться назад, в себя.
– Мы опоздали, – Сьюзен говорила. – Теперь надо очереди ждать. Уляжемся в высокой траве, притворимся, будто смотрим, как играют Джинни и Клара, Бетти и Мэвис. А сами не будем смотреть. Ненавижу смотреть, как играют другие. Лучше буду воображать по очереди все, что особенно ненавижу, и потом закапывать в землю. Вот этот блестящий окатыш – мадам Карло, я поглубже ее закопаю за то, что она вся такая ласковая, такая обходительная, за шестипенсовик, который она мне дала, когда я ровно держала пальцы за гаммами. Я закопала этот ее шестипенсовик. Я всю школу бы закопала: рекреационный зал; классную; столовую, которая вся пропахла едой; и часовню. Эти серо-буро-малиновые плитки бы закопала, и масляные портреты стариков – благодетелей, основателей школы. Мне нравятся кое-какие деревья; эта вишня с каплями прозрачной смолы на коре; и еще один вид с чердака на дальние горы. А остальное я бы все закопала, как закапываю глупые голыши, вечно рассыпанные по здешнему соленому берегу с этими его пирсами и экскурсантами. Дома у нас волны в милю длиной. Зимой по ночам мы слушаем, как они бухают. Прошлый год на Рождестве один человек утонул: сидел в своей телеге и утонул.
– Когда мимо проходит мисс Ламберт, беседуя со священником, – Рода говорила, – у нее за спиной хихикают и передразнивают, как она горбится; но все меняется, делается светлей. И Джинни выше подскакивает, когда мимо проходит мисс Ламберт. Вот она, например, на ромашку посмотрит, и ромашка станет другая. На что ни посмотрит, все меняется под ее взглядом; но потом она ведь уходит, и все остается по-прежнему, да? Сейчас мисс Ламберт ведет священника через калитку в свой сад; а потом пойдет на пруд, увидит на листочке лягушку, и лягушка станет другая. Все так важно бледнеет и затихает, когда она стоит статуей под сенью аллеи. Шелестит, ускользая, шитый шелковый плащ, и только жаркое кольцо сияет, это винное, это аметистовое кольцо. Есть всегда какая-то тайна, когда кто-то уходит. Они уходят, а я не могу проводить их на пруд, облечь величавостью. Когда мисс Ламберт идет мимо, ромашки делаются другие; и все танцует, как ленты огня, когда она разрезает ростбиф. Месяц за месяцем все вещи теряют твердость; я и то теперь пропускаю свет; хребет у меня теперь мягкий, как воск возле свечного пламени. Я мечтаю; я вижу сны.
– Я взяла партию! – Джинни говорила. – Теперь вам играть. А я брошусь-ка на траву, отдышусь. Я совсем запыхалась от беготни, от победы. Я даже, по-моему, похудела – от беготни, от победы. Кровь у меня, наверно, сейчас ярко-ярко-красная и, как подстегнутая, колотится в ребра. Пятки горят, будто их металлическими проволочками покалывают. Я каждую былиночку отчетливо вижу. Но на висках, за глазами, так стучит, что все-все пляшет – сетка, трава; ваши лица летают, как бабочки; деревья буквально подпрыгивают, вверх-вниз. Ничего нет стоячего, ничего застывшего нет в этом мире. Все струится, все пляшет; все – быстрота и победа. Но вот я полежала одна на жесткой земле, насмотрелась на вашу игру, и мне уже хочется, чтобы меня заметили, чтобы позвали; кто-то один чтобы позвал, кто ищет меня, высматривает, кто жить без меня не может, и идет туда, где я сижу на своем золоченом стуле, и платье вокруг меня распускается, как цветок. И, удалясь в альков, или сидя одни на балконе, мы с ним говорим, говорим.
Но прилив отступает. Клонятся деревья; тугие волны, колотящиеся мне в ребра, опадают, стихают, и сердце встает на якорь, как парусник, когда паруса падают тихо на белую палубу. Кончилась игра. Пора чай пить.
– Эти хвастуны всей ватагой, – Луис говорил, – отправились на крикет. Покатили на своей линейке, хором голося песни. Все головы вмиг повернулись на углу, где лавровые заросли. Сейчас они, разумеется, хвастают. У Ларпента брат играл как-то в футбол за Оксфорд; отец Смита делал сотни на «Лордз»[2]; Арчи и Хью; Паркер и Далтон; Ларпент и Смит – имена повторяются; вечно те же имена. Вечно они рвутся в бой; играют в крикет; записываются в научные общества. Строятся по четыре и маршируют отрядами, с эмблемами на фуражках; салютуют одновременно, завидя издали своего генерала. Какой восхитительный строй, какая дивная дисциплина! Только бы идти с ними, быть среди них, да я за это отдал бы все, что я знаю. Но они, оборвав им крылья, бросают трепещущих бабочек; расшвыривают грязные, слипшиеся, кровавые носовые платки. Доводят до рева маленьких по темным коридорам. Большие красные уши торчат у них из-под фуражек. И вот кем мы бы хотели быть – я и Невил. Я с завистью смотрю, когда они проходят. Подглядываю из-за шторы и наслаждаюсь слаженностью этих движений. О, если бы у меня были такие ноги, как бы я бегал! Если бы, с ними вместе, я выигрывал матчи, греб в регате, скакал целый день, о, как бы я орал эти песни ночами! Каким водопадом рокотали бы у меня в горле слова!
– Вот Персивал и уехал, – Невил говорил. – Он только об этом матче и думает. Даже не помахал, когда линейка огибала лавровый куст. Презирает меня за то, что я слишком хил для крикета (хоть всегда так сочувствует моей этой хилости). Презирает меня за то, что мне плевать, кто выиграет, кто проиграет, лишь бы он не расстраивался. Снисходит к моей преданности; принимает мою трепетную и, что говорить, приниженную жертву, замешенную на презрении к его уму. Он не умеет читать. Хотя, когда, лежа в высокой траве, я читаю Шекспира или Катулла, он ведь понимает больше, чем Луис. Не слова – но что слова? Разве я не умею уже рифмовать, подражать Попу, Драйдену, даже Шекспиру? Но я не умею день целый торчать на солнцепеке, не отрывая глаз от мяча. Не умею всем телом чуять полет мяча, думать только об этом мяче. Видно, так уж суждено мне всю жизнь липнуть к поверхности слов. Но я не мог бы с ним вместе жить, терпеть его глупость. Он будет грубеть и храпеть. Женится, пойдут сцены нежности за завтраком. Но сейчас – как он юн. Ничегошеньки, ни листочка бумаги нет между ним и солнцем, между ним и дождем, и луной, когда он, голый, горячий, бросается на постель. Вот, едут на этой своей линейке, по лицу у него прыгают красные и желтые пятна. Он сбросит плащ, будет стоять на растопыренных, напряженных ногах, изготовив руки, уставив глаза на воротца. Будет молить: «О Господи, дай нам выиграть!»; только и будет думать, как бы им выиграть.
И разве я мог с ними поехать на этой линейке играть в крикет? Бернард – тот мог бы, но Бернард опоздал. Он всегда опаздывает. Его неистребимая задумчивость ему помешала с ними поехать. Он моет руки и вдруг замирает, он говорит: «Муха попала в паутину. Надо спасать муху? Или оставить на съедение пауку?» Вечные неразрешимые вопросы мешают ему, не то бы он поехал с ними играть в крикет, валялся бы в высокой траве, смотрел на облака и вздрагивал, когда мяч попадет в цель. Но они бы его простили; он бы им рассказал историю.
– Укатили, – Бернард говорил. – А я опоздал. Жутковатые ребятишки, все, однако, такие красивые, и ты им так дико завидуешь, и Невил завидует, и Луис, – укатили, дружно повернув головы в одну сторону. Но мне недоступны эти глубочайшие категории. Мои пальцы пробегают по клавишам, не различая белых и черных. Арчи с легкостью делает сотню; я иной раз пятнадцать, если очень повезет. Ну – и какая разница? Но постой, Невил, дай слово сказать.
Эти пузырьки поднимаются, как серебряные пузырьки со дна кастрюли; образ лезет на образ. Не могу я, как Луис, просиживать штаны над учебниками. Мне надо открыть люк, выпустить эти фразы, которые я, была не была, сцепляю в одно, нащупаю нить в волокне и пряду свою легкую пряжу. Давай, я расскажу тебе историю про нашего доктора.
Когда доктор Крейн после вечерних молитв ныряет в широкую дверь, он, кажется, убежден в своем безмерном превосходстве; и кстати, Невил, мы не станем отрицать, что это его отбытие оставляет в нас не одно чувство облегчения, но и такое чувство, будто у нас что-то удалили, ну, скажем, зуб. И когда он валко выйдет из распахнутой двери, последуем-ка и мы за ним в его квартиру. Вообразим, как он разоблачается в собственной комнате над конюшнями. Вот он отстегивает от резинок носки (позволим себе эту пошлость, позволим себе эту нескромность). Затем, характерным жестом (трудно избегнуть стертых оборотов, и в его случае они, в общем, даже уместны) он вынимает серебро, он вынимает медь из карманов и так и сяк раскладывает на своем туалетном столике. Уронив обе руки вдоль подлокотников кресла, он размышляет (момент сугубо интимный; но тут-то мы его и накроем): стоит переходить по розовому мостку в спальню или не стоит? Две эти комнаты объединены мостком розового света от лампы у изголовья миссис Крейн, которая, рассыпав волоса по подушке, читает французские мемуары. При этом она уныла, потерянно проводит рукой по лбу и вздыхает: «И это – все?», сопоставляя себя с французской герцогиней. Итак, думает доктор, через два года – отставка. Буду плющ подстригать на изгороди у себя в саду. А мог бы стать адмиралом; судьей; не школьным учителишкой. Какие такие силы, он спрашивает, уставясь на газовое пламя, мощнее топы`ря плечи, чем мы привыкли (но он же без пиджака, не забудь), запихали меня сюда? Какие могучие силы? – думает он, уже не сбиваясь более с величавой поступи своего слога и через плечо поглядывая в окно. Ненастный вечер; небо метут тяжелые ветви каштанов. Нет-нет мигнет из-за них звезда. Какие могучие силы зла ли, добра привели меня сюда? – вопрошает он и замечает с тоской, что бордовый ворсистый ковер облысел под ножкой его кресла. Так и сидит он, болтая подтяжками. Но как, между прочим, трудно рассказывать истории про людей в их частных углах. Я не могу продолжать эту историю. Тереблю обрывок веревки; бренчу мелочью у себя в кармане.
– Истории Бернарда меня тешат, – Невил говорил, – тешат сначала. Но когда они вдруг глупо пресекаются, и он, разинув рот, теребит обрывок веревки, я чувствую, как я одинок. Очертания всех образов у него неразборчивы. Вот я и не могу заговорить с ним про Персивала. Как могу я доверить свою нелепую, свою отчаянную страсть его сочувственному вниманию? Из нее тоже выйдет «история». Мне бы кого-то с умом, сильным и острым, как опускающийся на колоду топор; кого-то, кто в пределе нелепости видит величие, и очарованье – в шнурках от ботинок. Ну кому я поведаю о невыносимости собственной страсти? Луис слишком холоден, слишком занят всеобщим. И вот – никого; среди этих серых аркад, и стонущих голубей, и веселых игр, и традиций, и соревнований все так слажено ловко, чтоб никто не томился одиночеством. Но, гуляя, я вдруг останавливаюсь как вкопанный, пораженный предчувствием. Вчера, проходя мимо открытых ворот в учительский сад, я увидел Фенвика, занесшего молоток. Пар из чайника млел над крикетным дерном. Голубели по каемке цветы. И вдруг нашло на меня темное, странное чувство восторга, обожания, ощущение совершенства, победившего хаос. Никто не замечал, как я застыл у ворот. Никто не догадывался, как отчаянно я хотел всего себя посвятить одному божеству; и погибнуть, исчезнуть. Молоток ударил; виденье разбилось.
Может быть, выискать какое-то дерево? Может, бросить все эти классные, и библиотеки, и большие страницы, по которым я читаю Катулла, ради полей и лесов? Бродить под буками, прогуливаться по-над рекой, где деревья так любовно сливаются со своим отражением? Но природа чересчур растительна, чересчур пресна. Я уже мечтаю о камине, об уединении, о чертах и жестах одного-единственного существа.
– Я уже мечтаю, – Луис говорил, – поскорей бы настал вечер. Когда стою перед крашенной под дуб дверью мистера Уикема, я воображаю, будто я – друг Ришелье или граф Сен-Симон, протягивающий табакерку самому королю. Это моя привилегия. Мои максимы, мои остроты с быстротою молнии облетают двор. Герцогини выдирают изумруды из серег от восторга – правда, все эти ракеты лучше взлетают ночами, во тьме моей комнатенки. А сейчас я всего-навсего мальчишка с провинциальным выговором, стоящий перед обиталищем мистера Уикема и заносящий кулак на крашеную дубовую дверь. День был полон унизительных промахов и торжества, скрываемого из-за боязни насмешек. Я лучший ученик в школе. Но когда падает темнота, я сбрасываю свою незавидную плоть – длинный нос, тонкие губы, провинциальный выговор – и обживаю мировое пространство. Я спутник Вергилия и Платона. Последний отпрыск великих французских династий. Но увы – мне же, покинув лунные, метельные территории моих полночных странствий, приходится стоять перед этой под дуб крашенной дверью. Ничего, я еще в своей жизни выплавлю – Бог свидетель, ждать осталось недолго – великолепную амальгаму из этих несоответствий, столь отвратительно очевидных для меня самого. Мне помогут мои страдания. А сейчас я постучу. Сейчас я войду.
– Я выдрала весь май, весь июнь, – Сьюзен говорила, – и двадцать июльских дней. Я их выдрала, сжала, скомкала, так что духу их не осталось, только одно стесненье в груди. Увечные дни, как бабочки с иссохшими крылышками, которым уже не летать. Их впереди всего восемь. Через восемь дней я выйду из поезда и в шесть двадцать пять буду стоять на нашем полустанке. И развернется моя свобода, и все ограниченья, которые мнут, иссушают – расписание, порядок и дисциплина, явка туда-сюда в точно назначенный миг, – лопнут и разлетятся. День распрыгается за дверью вагона, едва я ее отворю, и я увижу папу в гетрах, в его старой шляпе. Я вздрогну. Заплачу. А наутро встану чем свет. Выскользну черным ходом. Побреду на мой вересковый луг. Могучие кони под воображенными всадниками будут громыхать у меня за спиной и вдруг перестанут. Я увижу, как скользит над самой травой ласточка. Лягу на речном берегу и буду смотреть, как рыба плещется среди камышей. Мне в ладони впечатается хвоя. И там-то я разверну и вытащу то, что здесь нажила; то жесткое. Что-то во мне наросло за эти зимы и весны, на лестницах, в спальнях. Мне вовсе не нужно, как Джинни, чтобы мной восхищались. Мне не нужно, чтобы, когда я вхожу, все меня съедали восторженными глазами. Мне нужно дарить, и получать, и мне нужно уединение, чтобы в тишине разглядывать мои сокровища.
И я побреду обратно, дрожащими тропами, под тенью орешника. Я миную старуху с полной валежника детской коляской; и пастуха. И мы не остановимся поболтать. Я вернусь задами, и увижу кудрявые листья капусты в крапе росы, и в саду увижу слепой от занавешенных окон дом. Поднимусь к себе в комнату и стану перебирать свои заботливо схороненные в шкафу вещи: мои раковины; мои птичьи яйца; мои редкие травы. Покормлю моих голубей, мою белку. Пойду к конуре и причешу моего спаниеля. И так, понемножку, я выдавлю из себя то жесткое, что наросло во мне и теснит. Но вот звонок; шаркают, шаркают ноги.
– Ненавижу темноту, и сон ненавижу, и ночь, – Джинни говорила. – Лежу и жду не дождусь, когда уж утро настанет. Хорошо бы вся неделя была один долгий-долгий, сплошной такой день. Просыпаюсь ни свет ни заря – меня птицы будят – и лежу, и смотрю, как проступают из тьмы ручки комода; потом умывальник; потом вешалка для полотенец. Чем больше вещей проступает в спальне, тем чаще стучит у меня сердце. Я чувствую, как вся отвердеваю, делаюсь розовая, желтая, темная. Руки пробегают по ногам, по телу. Чувствуют бугорки, худобу. Я люблю слушать, как по дому прокатывается рев горна и начинается шевеленье – тут что-то шлепнется, там шелестнет. Хлопают двери; шуршит вода. Вот и он, новый день, новый день, – кричу я, спуская ноги с постели. Из него еще выйдет, может быть, непутевый день, гиблый день. Мне часто влетает. Часто я попадаю в опалу из-за того, что ленюсь, смеюсь; но даже когда мисс Мэтьюз распекает меня за мое несусветное легкомыслие, я разглядываю что-нибудь движущееся – скажем, прыгает по картине солнечный зайчик, или ослик тянет сенокосилку через лужок; плывет между ветками лавра парус, – так что унывать не приходится. Ничто мне не помешает приплясывать за спиной мисс Мэтьюз по пути на утренние молитвы.
Но скоро мы покончим ведь с этой школой, будем длинные юбки носить. Вечером я буду надевать бусы и белое безрукавое платье. Будут приемы в роскошных гостиных; и кто-то меня заприметит, будет говорить мне такие слова, каких никому еще в жизни не говорил. Я ему больше понравлюсь, чем Рода и Сьюзен. Он что-то такое во мне углядит, необыкновенное что-то. Только я не хочу привязываться к одному-единственному. Не хочу, чтобы мне подрезали крылышки. Я дрожу, как тот листик дрожал на изгороди, когда сижу на постели, болтаю ногами, и занимается новый день. У меня в запасе еще пятьдесят, еще шестьдесят лет. Я даже не отпирала своей кладовой. Это начало.
– Сколько часов еще ждать, – Рода говорила, – пока я выключу свет, и буду парить в моей постели над миром, и сброшу, стряхну с себя этот день, и буду растить свое дерево, и оно зеленым шатром раскинется над моей головой. Здесь я не могу его растить. Все время его подрубают. Задают вопросы, портят, вышвыривают его.
Вот я пойду в ванную, и сниму туфли, и умоюсь; и пока я умываюсь, пока наклоняю голову над раковиной, покрывало русской царицы течет у меня по плечам. Алмазы царской короны сияют во лбу. Я слышу рев мятежной толпы, выходя на балкон. И яростно тру полотенцем руки, чтобы госпожа, – позабыла, как ее, – не заподозрила, что я грожу взбешенной толпе кулаком. «Я ваша царица, люди». Мое поведение вызывающе, я ничего не боюсь. И я побеждаю.
Но сон этот тонкий. И бумажное дерево. Мисс Ламберт его разрывает. Одна только тень ее, тающая в конце коридора, его разрывает, разбивает на атомы. Сон нездоровый; и сомнительное это удовольствие – быть царицей. Но вот сон разбит, разорван, расколот, я стою и дрожу в коридоре. Все потухло и выцвело. Пойду-ка я лучше в библиотеку, возьму там книгу, почитаю и посмотрю; и опять почитаю, опять посмотрю. Есть стихи такие – про изгородь. Я побреду вдоль этой изгороди, буду собирать цветы, опьяненный тонкий хмель, боярышник и терновник, и буквицу, которая теснится к маргаритке, и я зажму цветы в руке, положу их на блестящую парту. А потом я буду сидеть у самой влаги зыбкой и смотреть, как кувшинки раскрываются с улыбкой, и как обнялся дуб с зеленой ивой, и лилии будто светят им своею белизной. И я буду собирать цветы; и свяжу букет из этих изумрудных привидений, но кому я его отдам? – О! Кому?[3] Но тут мой поток натыкается на что-то; глубинное течение напирает на дамбу; дрожит; и тянет; какой-то узел завязался в самой сердцевине; мешает. О! Как больно! Какая мука! Я гибну, я пропала. Но вот мое тело тает; я распечатана, раскалена. И мой поток вливается в глубокий, плодоносный прилив, крушит дамбу и течет – широко и вольно. Кому же мне отдать то, что льется теперь сквозь меня, сквозь мое горячее, мое текучее тело? Я соберу цветы. Я их подарю – О! Но кому?
Матросы околачиваются по набережной, и любовные парочки. Омнибусы прогромыхивают вдоль берега в город. Я буду дарить; обогащать; я буду возвращать миру его красоту. Я сплету венок из моих цветов, подойду, протяну руку и подарю – О! Но кому?
– Вот мы и получили, – Луис говорил, – (ведь сегодня последний день последнего семестра – Невила, Бернарда и мой последний день) все, что наши наставники могли нам дать. Состоялось знакомство; мир нам представлен. Они остаются, мы отбываем. Великий Доктор, которого я бесконечно уважаю, несколько валко перемещаясь между роскошными томами и нашими партами, роздал Горация, Теннисона, полное собрание сочинений Китса и Мэтью Арнольда с приличными случаю надписями. Я чту дарящую руку. Он говорит с совершеннейшей убежденностью. Для него слова эти истинны, мало ли что не для нас. Осипшим от глухого волнения голосом, проникновенно и нежно он нам сказал, что вот – мы расстаемся со школой. Пожелал нам – «Будьте мужественны, тверды»[4]. (В его устах цитаты – из Библии ли, из «Таймс» – звучат одинаково величаво.) Одни будут заниматься тем; другие сем. Иные не увидятся больше. Мы – Невил, Бернард и я – здесь не увидимся больше. Жизнь нас разлучит. Но кое-что нас связало. Наша мальчишеская, беззаботная пора позади. Но – выкованы некие узы. Прежде всего – мы наследовали традиции. Эти плиты стерты стопами шести столетий. На этих стенах начертаны имена воинов, государственных деятелей, нескольких неудалых поэтов (вот где пристроится и мое). Слава всем традициям, предосторожностям и предписаниям! Я немыслимо благодарен вам, мужи в черных рясах, и вам, покойники, за ваше водительство, ваш присмотр; но кой-какое неудобство останется; не все противоречия сглажены. За окном качают головами цветы. Я вижу диких птиц, и порывы, более дикие, чем эти птицы, терзают мое дикое сердце. У меня дикий взгляд; и закушен рот. Проносится птица; танцует цветок; а я только и слышу угрюмое буханье волн; огромный зверь прикован за ногу цепью. И топает, топает.
– Это заключительная церемония, – Бернард говорил, – последнейшая из всех церемоний. Нас обуревают странные чувства. Вот-вот кондуктор с флажком свистнет в свисток; и тронется плюющийся паром поезд. Хочется что-то сказать, что-то почувствовать, приличествующее оказии. Наш дух пламенеет; и сложены губы. Но вот влетает пчела и жужжит над букетом, который генеральша обнимает и нюхает без передышки, демонстрируя, как она польщена вниманьем. Что, если пчела ужалит высокопревосходительный нос? Мы все глубоко тронуты; но непочтительны; полны раскаянья; ждем, когда все это кончится; не хотим расставаться. Пчела нас отвлекает; летая как ни в чем не бывало, будто потешается над нашей торжественностью. Смутно жужжа, широко облетая нас, вот она обосновалась на красной гвоздике. Многие больше не встретятся. Мы лишаемся известных радостей, ибо вольны отныне ложиться спать и садиться, когда нам заблагорассудится, а мне уже не придется таскать контрабандой свечные огарки и безнравственную литературу. Пчела, однако, кружит теперь над головой самого Доктора. Ларпент, Джон, Арчи, Персивал, Бейкер и Смит – как же я их всех полюбил. Я знал здесь только одного психопата; одного стервеца ненавидел. Я уже спокойно ласкаю мыслью довольно, впрочем, невыносимый завтрак у директора с сухариками и вареньем. Он один не замечает пчелы. Если она устроится у него на носу, он смахнет ее царственным жестом. Вот он отпустил свою остроту; вот голос ему почти изменил, но не то чтоб совсем. С нами простились – с Невилом, Луисом, со мной – навсегда. Мы берем свои блестящие, скользкие книги, наставительно освященные тесным, ломким почерком. Мы встаем; мы расходимся; напряжение отпускает. Пчела, став несущественным, непочтенным насекомым, улетает через распахнутое окно в безвестность. Завтра мы едем.
– Вот мы и расстаемся, – Невил говорил. – Тут чемоданы; тут такси. Там Персивал в своем котелке. Он забудет меня. Мои письма будут безответно валяться среди биглей и ружей. Я пошлю ему стихи и в ответ, может быть, сподоблюсь цветной открытки. Но за это ведь я его и люблю. Я предложу встретиться – под такими-то часами, на таком-то углу, буду ждать, а он не придет. За это я его и люблю. Все забыв, ничего почти не заметив, он уйдет из моей жизни. И я, как ни кажется такое немыслимым, тоже уйду – в другие жизни; еще может оказаться, что это только эпизод, только прелюдия. Я уже чувствую, хоть мне претит краснобайство доктора, его муляжные излияния, как смутно мглившееся впереди приблизилось к нам вплотную. И я теперь преспокойно смогу войти в сад, где Фенвик заносит молоток. И те, кто презирал меня, станут меня уважать, признают мою независимость. Но так уж я странно устроен, что мне мало этого уваженья, независимости; я всегда, через все завесы, буду проталкиваться к укромности, к шепоту наедине. И потому я ухожу в известных сомненьях, но радостно; предчувствую невыносимую боль; но, думаю, я выйду победителем из всех передряг и страданий; и наконец мне непременно откроется, чего я хочу. Вот я в последний раз вижу нашего благочестивого основателя, голубей над его головой. Пусть себе вьются над нею, ее убеляют под стоны органа в часовне. А я тем временем сяду в поезд; и, когда отыщу местечко в углу заказанного купе, я заслоню глаза книгой, чтобы спрятать слезы; заслоню глаза, чтобы наблюдать; чтобы подглядывать за единственным лицом. Вот и он, первый день наших летних каникул.
– Вот и он, первый день наших летних каникул, – Сьюзен говорила. – Правда, он пока еще свернут в рулон. Не буду я его разворачивать до самого вечера, пока не сойду на нашем полустанке. И принюхиваться к нему не буду, пока не почую прохладный, зеленый дух полей. Но и эти – уже не школьные поля; не школьные эти плетни; люди в полях заняты настоящей работой; валят на телеги настоящее сено; и коровы тоже настоящие, не школьные коровы. Но карболовый запах коридоров, меловой запах классных засел у меня в ноздрях. Лоснистая, наполированная доска стоит у меня в глазах. Надо ждать, пока поля и плетни, и леса и поля, и овраги, опрысканные утесником, и отдыхающие на запасных путях вагоны, и туннели, и хилая зелень пригородов, и женщины, развешивающие белье, и опять поля, и качающиеся на калитках мальчишки – заслонят ее, отделят и глубоко-глубоко закопают – школу, которую я ненавижу. В жизни не пошлю своих детей в школу, в жизни не останусь в Лондоне ночевать. На этом большущем вокзале над каждым шагом стонет-убивается эхо. Свет – желтый, как под желтым навесом. Джинни тут живет. Водит своего песика гулять по этому асфальту. Все молча несутся по улицам. Ни на что и не глянут, кроме витрин. Головы все подпрыгивают на одном приблизительно уровне. Улицы стянуты телеграфными проводами. Дома – сплошное стекло, фестоны и фризы; а вот – двери, двери, и шторы в кружевах, сквозные портики, белые ступени. А я еду дальше; я опять уезжаю из Лондона; снова плывут поля; и дома; и женщины развешивают белье, и поля, и деревья. Вот Лондон затуманился, вот он скрылся, вот осыпался и пропал. Запах карболки, кажется, уже не такой резкий. Я чую запах колосьев и брюквы. Развязываю белую веревочку на бумажном пакете. Яичная скорлупа соскальзывает между колен. Остановки, остановки, станции, и прокатываются молочные бидоны. Вот женщины целуются, одна другой помогает нести ведро. Пора высунуться из окна. Ветер хлынул в лицо, бросается в нос, струится по горлу – холодный ветер, соленый ветер, и брюквой пахнет. А вот и папа, спиной стоит, разговаривает с каким-то фермером. Я вздрагиваю. Я плачу. Это папа в гетрах. Мой папа.
– Я уютно сижу себе в уголке, – Джинни говорила, – а меня уносит на север ревущий экспресс, и он такой плавный, он расплетает плетни, удлиняет горы. Мы летим мимо стрелочников, а земля из-за нас раскачивается из стороны в сторону. Дали все время сходятся в одну точку, а мы их все время опять широко раздвигаем. Без конца вырастают телеграфные столбы; сшибем один – другой выскочит. Вот мы с грохотом ввинчиваемся в туннель. Господин закрывает окно. Туннель летит за блестящим окном, а я разглядываю отражения. Господин опустил газету. И улыбается моему отраженью в туннеле. Мое тело тотчас, само по себе, выпускает рюшик под его взглядом. Ей-богу, само по себе, я за него не отвечаю. Черное окно снова делается зеленым, прозрачным. Мы вырвались на простор. Он читает свою газету. Но уже наши тела послали друг другу привет. Существует огромное сообщество тел, и мое там представлено; введено в гостиную, где стоят золоченые стулья. Как интересно – все окошечки пляшут вместе с белыми занавесочками; и мужчины, повязанные голубыми носовыми платками, сидя на плетнях среди пшеничных полей, отдаются, как вот и я, жаре и восторгу. Один даже нам помахал. В маленьких садиках лиственные аркады, беседки, и полуголые мальчики на стремянках подправляют розы. Всадник пустил коня через поле рысцой. Конь прядает нам вслед. А всадник поворачивается и смотрит. Снова мы грохочем по тьме. А я откидываюсь на сиденье; просто блаженство; я думаю, как вот туннель кончится, и я войду в озаренную залу, где стоят золоченые стулья, и на один из них упаду под восхищенными взглядами, и колоколом вздуется платье. Но что это – я поднимаю глаза и напарываюсь на острый взгляд кислой тетки, которая, видно, унюхала во мне это блаженство. Мое тело защелкивается у нее перед носом, нахально, как зонтик. Я закрываю его и открываю, когда мне взбредет на ум. Жизнь начинается. Я отпираю свою кладовую.
– Вот и он, первый день наших летних каникул, – Рода говорила. – И пока мы скользим мимо синего моря и красных скал, триместр, с которым покончено, обрисовывается позади. Я вижу его цвета. Июнь был белый. Я вижу луга, белые от ромашки, от платьев; и в белых пятнах теннисный корт. Потом был ветер и фиолетовый гром. Ночью как-то плыла между туч звезда, и я сказала звезде: «Спали меня дотла». И был Иванов день, и прием в саду, и мой позор на этом приеме в саду. Буря и ветер – вот краски июля. А еще – смертная, жуткая, лежала та серая лужа в середине двора, когда я несла в руке конверт и должна была его передать. Я подошла к той луже. Я не могла через нее перейти. Я была уже не я. Кто мы все и откуда, подумала я – и упала. Меня подхватило, как перышко, меня понесло по туннелю. Потом, осторожно, опасливо, я переставила ногу. Рукой оперлась о кирпичную стену. Мне было больно, я опять возвращалась в себя, в свое тело, над смертной, жуткой лужей. Такая уж, значит, мне выдалась жизнь.
И я выключаю, гашу эти летние каникулы. Прерывисто, толчками, вдруг, как прыгает тиф, жизнь встает, поднимая темный гребень из моря. Вот к чему нас приковали; к чему привязали, как привязывают к норовистым коням. Мы зато изобрели способы замазывать щели, штопать дыры. Вот контролер; двое мужчин; три женщины; кошка в корзине; я сама, упершая в подоконник локоть – такая реальность. Мы останавливаемся, мы едем дальше шепчущимися, золотыми полями. Женщины в полях удивляются, почему мы их здесь оставляем мотыжить. Поезд теперь топает тяжко, дышит сипло, со стоном берет высоту. Теперь мы на вересковом пустынном нагорье. Только несколько диких овец тут живут; несколько косматых лошадок; а у нас все мыслимые ухищренья комфорта; подставки для наших газет, настенные кольца для наших стаканов. И мы волочим с собой все эти удобства по пустоши. Вот мы на вершине. Тишина сомкнется за нами. Если гляну назад, за эту лысую маковку, сверху увижу, как тишина уже смыкается и тени туч одна другую гонят по пустой высоте; тишина смыкается над нашим мгновенным пробегом. Вот он – теперешний миг; вот он – первый день моих летних каникул. Частица выныривающего чудища, к которому нас приковали.
– Вот мы и едем, – Луис говорил. – Я, ни к чему не привязанный, болтаюсь над бездной. Мы нигде. Мы едем по Англии в поезде. Англия летит за окном, постоянно меняясь – горы, леса, реки, ветлы и опять города. А мне, собственно, некуда деться. Бернард и Невил, Персивал, Арчи, Ларпент и Бейкер – те едут в Оксфорд, в Кембридж, в Эдинбург, Рим, Париж, Берлин, в какой-нибудь американский университет. Я же буду неведомо где неведомо как зарабатывать деньги. И потому тяжелая тень, резкое ударение падает на эти жнивья, эти красные маковые поля и хлеба, а они текут под ветром и никогда не перетекут за межу, но тихой зыбью угомонятся по краю. Это первый день новой жизни, еще одна спица в поднимающемся колесе. Но я пролетаю, как легкая тень птицы. Я бы и растаял, как эта тень на лугу – вот блекнет, густеет, вдруг исчезла в лесу, – если бы малодушно ослабил усилие мысли; я хочу, я пытаюсь удержать этот миг хоть бы единственной строчкой ненаписанных строф; пометить эту малую йоту долгой-долгой истории, которая начиналась в Египте, во времена фараонов, когда женщины ходили с красными кувшинами к Нилу. Я прожил, кажется, уже тысячи, тысячи лет. Но если сейчас я закрою глаза, не замечу той точки, где прошлое сходится с нынешним (где я сижу в вагоне третьего класса, набитом мальчишками, едущими домой на каникулы), у истории будет украден этот единственный миг. Ее глаз, который смотрит моими глазами, сомкнется – если сейчас я засну, от лени, от трусости зарывшись в прошлое, в темноту; или позволю себе, как Бернард себе позволяет, рассказывать сказки; или стану хвастаться, как Персивал хвастается, и Арчи, Джон, Уолтер, Лейтом, Ларпент, Ропер, Смит – имена повторяются, вечно те же, имена хвастунов. Все они хвастаются, все болтают, кроме Невила, тот только скользит по ним взглядом из-за края французской книжки, и так всегда он будет скользить, ускользать к камину, к уютной гостиной, где ждет его бездна книг и один-единственный друг, пока я буду горбатиться за конторкой на казенном стуле. И я буду злиться, ехидничать. Буду завидовать плавности их продвиженья под сенью традиций и вековых тисов, тогда как я поневоле якшаюсь с конторскими крысами или с мужланами и вытаптываю лондонские мостовые.
Но сейчас, бесприютно, бесплотно, я пролетаю полями (вот река; кто-то удит; шпиль, деревенская улица, стрельчатые окна трактира), – и все во мне сонно и зыбко. Эти тяжелые мысли, эта зависть и злоба не находят во мне приюта. Я призрак Луиса, внезапный прохожий, над которым властны мечты и дивные золотые звуки, когда ни свет ни заря плывут над бездонной глубиной лепестки и поют птицы. Я плещусь, я на себя брызгаю ясной водой детства. Его нежная пленка дрожит. Но прикованный на берегу зверь все топает, топает.
– Луис и Невил, – Бернард говорил, – оба примолкли. Оба задумались. Присутствие посторонних разделяет их, как стена. А когда я оказываюсь среди людей, тотчас слова клубятся, как кольца дыма – фразы вьются, слетая с губ. Будто спичку к хворосту поднесли; он и загорелся. Вот входит пожилой, сытый такой господин, коммивояжер, судя по виду. И сразу же мне хочется к нему подкатиться; честно говоря, меня чуть коробит это его присутствие среди нас, холодное, замкнутое присутствие. Не люблю обособленности. Мы не отдельны. И потом, я хочу пополнить свою коллекцию ценных наблюдений над человеческой природой. Труд мой будет, конечно, во многих томах и охватит всевозможнейших особей обоего пола. Я вбираю в себя все, что мне попадется – в комнате ли, в железнодорожном вагоне, как из чернильницы вбирают вечным пером чернила. У меня вечная, неутолимая жажда. Сейчас, по каким-то едва уловимым признакам, я и сам пока толком их не пойму, потом разберусь, я чувствую, что его неприязнь начинает подтаивать. Выгородка дает трещину. Он что-то заметил насчет какого-то сельского дома. Одно пущенное мной колечко (насчет видов на урожай) зацепляет его и вовлекает в беседу. Что-то есть обезоруживающее в человеческом голосе (мы не отдельны, мы все – одно). Пока мы обмениваемся немногими, но любезными замечаниями о сельских домах, я его подчищаю и делаю осязаемым. Он снисходительный муж, при том что изменяет жене; мелкий строительный подрядчик, нанимает одного-другого работника. В своих краях он важная шишка; сейчас уже член муниципалитета, метит, пожалуй, в мэры. На часовой цепочке болтается коралловый брелок – нечто вроде двойного, огромного, выдернутого с корнями зуба. Уолтер Джи Трамбл – вот такое имя ему в самый раз. Он побывал по делам в Америке, брал с собою жену, и двойной номер в заштатной гостинице встал ему в месячное жалованье. В переднем зубе у него золотая пломба.
Что поделать, рассуждения – это не по моей части. Мне подавай осязаемость. Только так я могу ухватить мир. Правда, хорошая фраза и сама по себе, по-моему, тоже не фунт изюма. Хотя лучшие, я думаю, вырабатываются в одиночестве. Они требуют заключительного остужения, а откуда мне его взять в этом вечном плеске теплых, текучих слов. Мой подход, однако, имеет ряд своих преимуществ. Невил морщится от вульгарности Трамбла. Луис, скользя взглядом, как ходульным шагом надменного журавля, будто сахарными щипцами выбирает слова. Что правда, то правда, взгляд у него – дикий, пляшущий, отчаянный взгляд – выражает что-то, недоступное нашему пониманию. В них обоих – в Невиле, в Луисе – есть четкость, определенность, которой я восхищаюсь, хоть она, увы, не про меня. Но вот до меня смутно доходит, что пора пошевеливаться. Мы подъезжаем к узловой; там мне пересаживаться. Чтоб сесть в поезд на Эдинбург. Мне никак не ухватить этот факт – перекатывается среди мыслей, как пуговица, как медная мелочь. Милый старикан уже тут как тут, собирает билеты. У меня есть билет – разумеется, есть. Впрочем, не все ли равно. Либо я найду его, либо я его не найду. Обшариваю бумажник. Обыскиваю все закоулки карманов. Вечно что-нибудь да помешает делу, которым я вечно занят, – поискам совершенной фразы, точно попадающей в этот вот, уже улетевший миг.
– Бернард ушел, – Невил говорил. – Ушел без билета. Оставил нас, сочиняя фразу, взмахнув рукой. Он с коневодом и с водопроводчиком разговаривает так же непринужденно, как с нами. Водопроводчик от него без ума. Ему бы такого сынка, рассуждает, уж поднатужился бы, послал его в Оксфорд. Но самому-то Бернарду на что водопроводчик? Просто хочет продолжить историю, которую сам себе вечно рассказывает? С детства начал, когда лепил свои хлебные шарики. Вот этот шарик – женщина, этот мужчина. Все мы шарики. Все мы фразы для истории Бернарда, заносимые в его записную книжку под литерами А и Б. Он рассказывает эту нашу историю с редким пониманием, только того он не понимает, что чувствуем мы. Потому что он в нас не нуждается. От нас не зависит. Вот он, стоит на платформе, машет обеими руками. Поезд ушел без него. Он прозевал пересадку. Посеял билет. Ничего страшного. Поболтает с официанткой о странности человеческих судеб. Мы тронулись; он нас уже забыл; мы ускользаем из его поля зрения; едем дальше, увозя упрямо медлящие чувства; тут и досада, и нежность – ну как его не жалеть: одолевает мир своими непропеченными фразами, посеял билет; да, и как его не любить.
Я опять притворяюсь, будто читаю. Поднимаю книгу так, что почти заслоняю глаза. Но я не могу читать при водопроводчиках и коневодах. И не умею втираться в доверие. Я не в восторге от этого человека; он от меня не в восторге. Так надо же по крайней мере быть честным; да, мне претит этот вздорный, торный, пустопорожний мир; эти конским волосом начиненные сиденья; эти расцвеченные фотографии молов и променадов. Хочется в голос кричать от уютного самодовольства, от бездарности этого мира, который плодит коневодов с коралловыми брелоками на цепях. Что-то сидит во мне такое: всех бы их свел под корень. Они заерзают на сиденьях от моего хохота; с ревом бросятся врассыпную. Нет; они бессмертны. Они торжествуют. По их милости я никогда не смогу читать Катулла в вагоне третьего класса. С октября мне придется от них укрыться в каком-нибудь университете, где я заделаюсь доном; и поеду со школьными учителями в Грецию; и буду вещать на развалинах Парфенона. Уж лучше бы мне разводить лошадей, жить в таком вот кирпичном домишке, чем копошиться, как червь, в черепах Софокла и Еврипида, бок о бок с возвышенно-тонкой женой из этих ученых дам. Но такая, видно, мне выпадает судьба. Я буду страдать. Я даже сейчас, в свои восемнадцать, способен на такое презренье, что коннозаводчики меня ненавидят. Это моя победа; я не иду на компромиссы. Я не робкого десятка; у меня правильное произношение; я не ношусь, как Луис, с заботой «как отнесутся люди к тому, что мой отец брисбенский банкир».
Меж тем мы приближаемся к центру цивилизованного человечества. Вот и знакомые газометры. Оплетенные асфальтовыми лентами парки. Парочки беспардонно милуются прямо на жухлой траве. А Персивал сейчас подъезжает к Шотландии; едет вдоль ржавых топей; вдалеке уже видит долгие Пограничные горы, Римскую стену. Читает детективный роман, но все зато понимает.
Поезд потягивается, медлит, мы приближаемся к Лондону, к центру; а сердце во мне тронулось и покатилось – от страха, от радости. Меня ждет здесь – что меня ждет? Какая нежданная радость подстерегает меня среди почтовых вагонов, носильщиков, толп, осаждающих такси? Я вдруг становлюсь потерянным, крошечным и – ликую. Легонько дернувшись, мы остановились. Пропущу всех вперед. Посижу тихонько минутку, прежде чем вольюсь в этот хаос, этот вихрь. Зачем мне думать про то, что будет. Огромный рокот стоит в ушах. Приливает и отливает под стеклянной крышей, как море. Нас швыряет на платформу вместе с нашими пожитками. Нас относит друг от друга. Я почти забыл о себе; о своем презрении. Меня втягивает, волочит, подбрасывает до небес. Я ступаю на платформу, крепко ухватив все свое достояние – один чемодан.
Солнце встало. Желтые, зеленые мазки легли на песок, позолотили ребра изглоданной лодки, а прибрежный осот со своей кольчужной листвой отливал теперь синим, как сталь. Свет чуть не насквозь пробивал тонкие, быстрые волны, когда они укрывали веером берег. Та самая девочка, которая, тряхнув головой, пустила в пляс все топазы, аквамарины, все каменья морского цвета с огненной искрой, теперь смахнула кудри со лба и, широко глядя, вышла на прямую тропу по волнам. Потемнели сверкающие барашки; волны громадились; углубились и почернели их зеленые впадины, где проплывали, наверное, косяки кочующей рыбы. Остывая, море по ободкам оставляло прутики, пробки, солому, как будто легкий бриг затонул и разбился, а моряки спаслись вплавь, взобрались на скалы, а хлипкий груз пустили на волю волн.
Птицы в саду, на заре напевавшие вразброд, по наитию, то на том кусте, то на этом, теперь распевали хором; то все вместе грянут одну общую ноту в сознании общего дела, то какая-нибудь вдруг затянет отдельно, будто для голубого, белесого неба. Они взмывали всей стаей, когда некстати объявится среди кустов черный кот или стряпуха стукнет совком, стряхивая пепел в зольник. Страх был в их песне, и предчувствие боли, и решимость погибнуть – так с музыкой. А еще они норовили друг дружку перещеголять, и высоко взлетали над вязом, и пели, пели, летали взапуски, гоняли друг дружку, ускользали, клевались, кубарем перекатывались по вышине. А потом, устав от ловитвы, они нежно снижались, все глубже ныряли в воздух, и падали, и, примолкнув, усаживались на дерево, на забор, ярко сияли глазами и туда-сюда поворачивали головки; бдительно, сторожко; напряженно занятые все чем-то одним.
Быть может, их занимала раковина улитки, поднимающаяся в траве, как серый собор, как купол в черных кольцах с подпалинами, подсвеченный зеленью. Или они дивились власти пионов – свет превращать в текучую лиловость над клумбами, в которых между стеблей прорыты темно-лиловые штольни. Или они сосредоточили взгляд на мелкой, яркой яблоневой листве, подрагивающей, дробно мерцая среди острого розового цвета. Или они видели каплю дождя на изгороди, и она висела, не падала, и в себе держала вогнутый дом и огромные вязы; а может быть, птицы глядели прямо на солнце, и глаза их стали золотыми бусинами.
Оглядевшись, они засматривали вглубь, под цветы, в подвалы неозаренного мира, где гибнет лист, куда свалилась мертвая голова цветка. Потом кто посмелей, прелестно вспорхнув, точнехонько приземлясь, клюнет нежное, мерзкое тело беззащитного червяка, клюнет разок, и еще, и еще, и оставит его разлагаться. Среди корней, там, где гнили цветы, наплывали порывами мертвые запахи; бухли на вздутьях капли. На перезрелых плодах лопалась кожура, проступало что-то и, слишком густое, не вытекало. Слизни прыскали желтым; а то вдруг кто-то бесформенный, о двух головах по обоим концам, медленно колыхался из стороны в сторону. Золотоглазые птицы, порхая среди листвы, разглядывали эту гнойную сырость с насмешливым недоумением. И вдруг, ни с того ни с сего, остервенело нацеливали и смыкали небрезгливые клювы.
А солнце меж тем подкралось к окну, пощупало красную бахрому занавески, принялось выводить круги и узоры. Вот, вплыв в комнату на волне окрепшего дня, оно плеснуло белизной на тарелку; и загустел блеск ножа. На заднике проступили комоды и стулья, они плавали покуда каждый отдельно, но уже чувствовалась в них неразрывная связь. Забелело озеро-зеркало на стене. Кроме живого, на подоконнике, объявился в комнате призрак цветка. И был он не сам по себе: вот на подоконнике раскрылся бутон, и цветок в стекле, побледней, покорно раскрылся тоже.
Ветер окреп. Волны грохотали на берегу, будто воины в тюрбанах, будто люди в тюрбанах с ядовитыми дротиками, высоко занеся руки, несутся на пасущиеся стада, на белых овец.
– Все сплетается сложней и тесней, – Бернард говорил, – здесь, в колледже, где почти невыносим напор жизни, и волнение от того, что вот ты живешь, изо дня в день нарастает. Каждый час что-то выуживаешь новое из этого мешка-лотереи. Кто я? – я спрашиваю. – Это? Нет, я – то. Сейчас в особенности, когда я ушел из комнаты, от разговора, и каменные плиты звенят под моим одиноким шагом, и я смотрю, как удивленно далекая, важная, выкатывает из-за древней церкви луна, во мне не один, простой человек, а множество сложных. Бернард на публике – душа общества; в тесном кругу он скрытный. Вот чего им не понять; ведь сейчас они, уж ясное дело, перемывают мне косточки: я уклончивый, я их избегаю. Им не понять, что мне приходится осуществлять разные превращения; прикрывать появления и уходы множества разных людей, попеременно разыгрывающих роль Бернарда. Я феноменально чувствую окружение. Совершенно не могу читать книжку в вагоне третьего класса, не задаваясь вопросом – он строитель? у нее неприятности? Сегодня я остро чувствовал, каково бедняге Саймсу с его этим прыщом сознавать всю обреченность своих попыток произвести впечатленье на Билли Джексона. Болезненно это чувствуя, я его с жаром пригласил на обед. Что он и приписал восхищению, которого нет и в помине. Вот уж воистину. Однако «вместе с женской чувствительностью (тут я цитирую своего биографа) Бернарду присуща мужская трезвая логика». Но люди, которые с первого взгляда ясны и сразу к себе располагают своей простотой (которая почему-то считается добродетелью), – это те, кто держит нос по течению. (Так и вижу рыб, в одну сторону повернувших носы в несущемся мимо потоке.) Кэнон, Хокинс, Лайсетт, Питерс, Ларпент, Невил – все такие вот рыбы. Но ведь ты-то знаешь, ты, мое я, всегда поспешающее на зов (жуткое, надо полагать, впечатленье, когда позвал, а никто не явился; оно делает полой полночь и объясняет странное выражение, приросшее к лицам клубных стариков, – они отчаялись вызывать свое я, которое не приходит), ты-то знаешь, как поверхностно я представлен тем, что сегодня вечером говорил. Изнутри, и в тот самый миг, когда с виду я бесконечно разъят, я предельно собран. Я бурно изливаю сочувствие; а сам сижу, холодный, как жаба, и мне на все наплевать с высокой горы. Ну кто из вас, из тех, кто сейчас перемывает мне косточки, умеет так разветвляться умом и чувством? Лайсетт, видите ли, обожает гонять зайцев; Хокинс в поте лица трудился после обеда в читальне. Питерс завел подружку в библиотеке, где выдают книги на дом. Все вы заняты, впряжены, включены, по горло загружены, по макушку заряжены – все, кроме Невила, у которого ум слишком сложен, чтобы вдохновляться одной какой-нибудь деятельностью. Ну и я слишком сложен. Что-то во мне вечно плывет, не вставая на якорь.
Ну так вот, в доказательство моей чувствительности к атмосфере, – едва я вхожу в комнату, включаю свет, вижу лист бумаги, стол, мой халат, сонно раскинувшийся на спинке кресла, я мгновенно себя ощущаю тем именно лихим, хоть и рассуждающим человеком, тем рисковым, отчаянным типом, который, великолепно скинув плащ, хватает перо и с ходу строчит письмо девушке, в которую он влюблен без памяти.
Да, все чудно. Я в ударе. Могу с ходу намахать письмо, к которому сто раз приступался. Я только-только вошел; отшвырнул трость и шляпу, я катаю все, что бежит под перо, не потрудившись даже прямей положить бумагу. Это будет блистательный опус, писанный, она решит, единым духом, взахлеб. Смотрите, как буквы спешат – а вот и беспечная клякса. Всё – в жертву скорости и беспечности. Писать надо быстрым, мелким, летучим почерком, вот так, влёт простреливая н и подсекая ш. Дата – только вторник, 17, и потом рассеянный вопросительный знак. Но все же надо дать ей понять, что хотя он – ибо это не я – пишет так неряшливо, спешно, именно тут-то и кроется тонкий намек на доверенность и уваженье. Надо сослаться на наши с ней разговоры, вызволить из памяти полузабытые сцены. И еще – пусть она думает (это так важно), что я перескакиваю с одного на другое с поразительной легкостью. От службы по утопленнику (у меня для нее заготовлена фраза) перейду к миссис Моффат и ее изречениям (я кое-что записал), а затем к наблюдениям, как бы походя сделанным, но на самом деле глубоким (самая глубокая критика, кстати, часто пишется походя), по поводу книжки, которую прочитал, какой-нибудь незаезженной книжки. И пусть она думает, расчесывая волосы или задувая свечу: «Где же я это читала? А-а, да, у Бернарда в письме». Натиск, жар, расплавленность, перетеканье одной фразы в другую – вот чего я добиваюсь. Кого я при этом держу в уме? Байрона, разумеется. У меня, в общем, есть что-то от Байрона. Может, глоточек Байрона меня разогреет. Прочту-ка страницу. Нет; тут нудновато; тут темно; тут общее место. Но кое-чего я набрался. Заразился. Зарядился биением его мысли (ритм – главное при письме). Так что приступим не мешкая, отдавшись ритму набегающих строк…
Но вдруг все никнет. Лопается. Не удалось поддать пару, с разбега одолеть перелет. Мое истинное я отвалилось от вымышленного. А если начну переписывать, она сразу учует: «Бернард строит из себя литератора; Бернард думает про своего биографа» (что правда). Нет, лучше напишу письмо завтра, сразу с утра, как чаю напьюсь.
А пока подпитаюсь воображаемыми картинами. Предположим, меня пригласили погостить в Кингс-Лотон, в трех милях от Лангли. Я приезжаю в сумерках. Несколько псов бродят на длинных лапах по двору обветшалого, но благородного дома. Блеклые ковры в прихожей; военного вида джентльмен курит трубку, меряя шагами террасу. Печать благородной бедности и военных лет. Конское копыто на письменном столе – память о любимой лошадке. «Ездите вы верхом?» – «Да, сэр, я люблю верховую езду». – «Дочь нас ожидает в гостиной». Сердце мое отчаянно бухает в ребра. Она стоит у низкого столика; только что вернулась с охоты; за обе щеки уминает бутерброд. Я произвожу прекрасное впечатление на полковника. Я не то чтобы слишком лощеный, он думает; и не то чтобы неотесанный. Вдобавок я играю на бильярде. Входит вышколенная горничная, уже тридцать лет прослужившая семейству. Тарелки расписаны экзотическими длиннохвостыми птицами. Над камином – портрет ее матери в кисее. Мне ничего не стоит набросать все подробности обстановки. Но дальше – что с ними делать? Как мне расслышать ее голос – тот особенный тон его, когда мы останемся наедине и она скажет «Бернард»? И дальше, потом – что?
Нет, видно, мне нужно черпать вдохновение со стороны. Один, над угасшим огнем, я склонен сам замечать слабину своих историй. Настоящий писатель, идеально простой человек, так бы вот и сидел, и выдумывал до бесконечности. Он не стремился бы к обобщеньям, как я. Его бы не мучил, не пугал этот пепел в мертвом камине. Какая-то пелена опускается мне на глаза. И все застилает. Я перестаю сочинять.
Надо припомнить. Был, в общем, скорее приятный день. К вечеру в душе у меня, под застрехой, скопилась круглая, разноцветная капля. Утро: погода прекрасная; вечер: ходил погулять. Люблю смотреть на эти дальние шпили за полем; ловить их промельки между плечами прохожих. Все так и запрыгивало мне в глаза. Я был нежен, размаян фантазиями. После ужина я был эффектен. Я чеканил, я отливал в форму многое из того, что было говорено про общих друзей. Я легко осуществлял эти перевоплощенья. Но теперь, сидя над серым пеплом с черными прожилками голого угля, я задаю себе роковой вопрос: кто же я на самом деле из всех этих людей? Очень многое ведь зависит от комнаты. Если я сейчас позову: «Бернард» – кто явится? Правдивый, остро-насмешливый тип, лишенный иллюзий, но не озлобленный. Неопределенного возраста, без определенных занятий. Всего-навсего – я. Он-то и грохочет сейчас кочергой, вороша золу так, что она низвергается ливнем с решетки. «О Господи! – бурчит он себе под нос. – Экое свинство!», а потом прибавляет мрачно, но с некоторым облегченьем: «Ничего, миссис Моффат придет и все подметет…» Небось я не раз еще повторю эту фразу, грохоча и мотаясь по жизни, ударяясь то об одну стенку поезда, то об другую. «Ах да, миссис Моффат придет и все подметет». А сейчас – спать, спать.
– В мире, который содержит вот это мгновенье, – Невил говорил, – зачем раскладывать все по полочкам? Зачем всему давать имена, раз ничто все равно не изменится? Пусть лучше так останется – этот берег, и эта прелесть, и я, окунувшийся на секунду в блаженство. Пригревает солнце. Я вижу реку. Вижу деревья, облитые, подпаленные светом осени. Шлюпки скользят мимо, по зеленым, по красным мазкам. Далеко-далеко звонит колокол, но не по мертвому. Бывает, колокола ведь вызванивают и жизнь. Лист свалился – это от радости. Ох! Я без ума от жизни! Как стреляет в воздух тоненькими ветками эта ива! Как проплывает сквозь нее эта шлюпка, унося разнеженных, праздных, сильных юнцов. Слушают граммофон; едят из бумажных кульков фрукты. Швыряют банановые шкурки, угрями ныряющие в реку. Все это получается у них так красиво! За ними сквозят графинчики, безделушки; комнаты увешаны олеографиями, завалены веслами, но и это почему-то красиво. Шлюпка прошла под мостом. Вот другая. И еще. Там Персивал, лежит в подушках, монолитный, в неколебимом, величавом покое. Да нет, это кто-то из его подлипал изображает его монолитность, его величавый, неколебимый покой. Он один не знает об их обезьяньих штучках; если застукает, добродушно мазнет по физиономии лапищей. Вот и эти проплыли под мостом «сквозь струи потупленных ив», сквозь нежные штрихи золота и багрянца. Дрожит ветерок; колышет занавес; сквозь листья глядят почтенные, но такие счастливые строенья, они кажутся пористыми, лишенными веса; стройные, хоть с баснословных лет вросли в этот древний дерн. И знакомый ритм набухает во мне; сонные слова просыпаются, накатывают, взметают гребни, опадают, накатывают, опадают и накатывают опять. Я поэт, да. Ну конечно, я великий поэт. Шлюпки, юнцы, дальние ивы, «летучие струи потупленных ив». Я все это вижу. Я все это чувствую. Вот оно – вдохновенье. Счастье стоит в горле. Но, все это чувствуя, я подстегиваю себя и взбиваю, взбиваю свой жар. Он пенится. Делается натужным, неискренним. Слова, слова, слова, как они скачут, как машут хвостами, долгими гривами, но есть какой-то изъян во мне, я не могу их взнуздать; не могу лететь, как они, разметывая теток с плетенками. Какой-то во мне порок, роковая какая-то нерешительность, которая, если дать ей волю, оборачивается пеной и фальшью. Но быть не может, что я не великий поэт. Что же я написал вчера вечером, если это не поэзия? Или я слишком быстро пишу, слишком легко? Не знаю. Я и сам себя иногда не знаю, или – как измерить, счесть, назвать те частицы, что делают меня собой.
Что-то вдруг от меня отрывается; что-то от меня уходит навстречу смутной фигуре, которая близится и еще перед тем, как я ее разглядел, меня убеждает в том, что это кто-то знакомый. Как странно меняешься от присутствия друга, даже поодаль. Какую службу сослужает нам друг, когда нас окликнет. Но как больно, когда окликнут, смажут, что-то подмешают к твоему я, сделают тебя частью кого-то еще. Вот он подходит, и я уже не Невил, но Невил, перемешанный с кем-то еще – с кем? – с Бернардом? Да, это Бернард, и Бернарду я задам свой вопрос. Кто я?
– Как странно, – Бернард говорил, – выглядит эта ива, когда мы смотрим на нее вместе. Я был Байрон, и она была байронической, слезной, тихоструйной, горюющей. А теперь она вся такая причесанная, веточка к веточке, и мне хочется тебе рассказать, что, под влиянием твоей ясности, я сейчас чувствую.
Я чувствую твое недовольство, я чувствую твою силу. С тобою рядом я становлюсь неряшливым, импульсивным студентом, чей грубо-пестрый платок вечно засален гренками. Да, я держу в одной руке «Элегию» Грея[5]; а другой выуживаю из-под самого низа гренок, который весь промаслился и прилип к тарелке. Тебя это бесит; я остро чувствую твою досаду. Пришпоренный этим, мечтая вернуть твою милость, я спешу тебе рассказать, как я только что стаскивал Персивала с постели; описываю его тапочки, стол, оплывшую свечу; и как он стонал яростно, когда я сдергивал с него простыню; как упрямо в нее зарывался гигантским коконом. Я так это все расписываю, что, хоть и сосредоточенный на какой-то своей печали (тайная тень ее правит на нашей встрече), ты сдаешься, ты хохочешь и восхищаешься мной. Собственные чары, поток речи, нежданный, стихийный, восхищают меня самого. Словами снимая с вещей покровы, я поражаюсь тому, как много, как бесконечно больше, чем могу рассказать, я скопил наблюдений. Я говорю, а они все вскипают – образы, образы. Вот оно, вот, говорю я себе, то, что мне нужно; но почему же, я себя спрашиваю, я не могу закончить письма, за которое взялся? Ведь у меня по всей комнате валяются неоконченные письма. Я начинаю подозревать, когда я с тобой, что я безумно, редко талантлив. Восторг молодости переполняет меня, и сознание силы, и немыслимые прозренья. Сбивчивый, рьяный, как я взлечу, как буду кружить, и жужжать, напевать над цветами, над пунцовыми чашечками, и от синих раструбов отдастся гулом этот напев. Как наслажусь я своей юностью (я из-за тебя это чувствую). И Лондоном. И свободой. Но – стоп. Ты не слушаешь. Против чего-то ты возражаешь, невыразимо знакомым жестом скользнув вдоль колена рукой. По таким вот знакам мы распознаем болезни наших друзей. «В своем богатстве и изобилии, – ты будто бы говоришь, – не оставляй меня». «Постой, – ты говоришь. – Спроси меня, почему я страдаю».
Так дай я тебя ухвачу. (Как ты меня ухватил.) Ты лежишь на этом припеке, этим прелестным, тающим, этим тихим, ясным октябрьским днем, глядя, как шлюпки одна за другой скользят сквозь причесанные ветки ивы. И ты хочешь быть поэтом; и ты хочешь любви. Но великолепная четкость твоей мысли и бескомпромиссность твоего интеллекта (я от тебя набрался латыни; из-за твоих этих качеств я чуть ерзаю, вижу кое-какую потертость, кое-какую линялость собственного снаряженья) мешают тебе. Ты не станешь тешиться высоким обманом. Кутаться в розовые, в золотистые облака.
Ну что – угадал я? Правильно понял этот легкий жест твоей левой руки? А раз так – покажи мне твои стихи; ты ночью писал, не отрывая пера от бумаги, в жару вдохновенья, и сейчас тебе самому чуть неловко. Ты не веришь во вдохновенье, вот почему, ни в свое, ни в мое. Давай-ка вместе пойдем, по мосту, под вязами, домой, ко мне, в мою комнату, и стенами, красными холстинковыми шторами скроем рассеивающие голоса, зовы и запахи лип, чужих жизней; молоденьких продавщиц, нагло цокающих каблучками; тяжелых, кренящихся от поклажи старух; чьи-то смутные, беглые тени – может, это Джинни, или Сьюзен, или это Рода исчезает сейчас за углом? Но вот ты опять поморщился, и я угадываю; я от тебя ускользнул; пришел в раж; разжужжался, как целый пчелиный рой, бесконечно летаю кругами, нет у меня твоей хватки – безупречно сосредоточиваться на одной-единственной теме. Ничего, я вернусь.
– Когда рядом такие строенья, – Невил говорил, – куда деваться от этих молоденьких продавщиц. Эти хиханьки, трескотня мне претят; врываются в мою тишину, в самые высокие минуты настырно напоминают о нашем упадке.
Ну вот, наконец мы опять на своей территории, после этих велосипедов, лип, исчезающих теней на растерянных улицах. Здесь мы властители спокойствия и порядка; бредем тропою гордых традиций. Огни уже прошивают желтой мережей газон. Древний двор залит речным туманом. Он нежно ластится к поседелому камню. В деревне сейчас залубенели листы при дороге, чихают в лугах от сырости овцы; а здесь, в твоей комнате, сухо. Мы говорим по душам. Огонь скачет – вверх, вниз, а то играет с круглой дверной ручкой.
Ты читаешь Байрона. Отмечаешь места, оправдывающие твой собственный нрав. Вижу, вижу пометы против каждой фразы, выказывающей натуру язвительную, но страстную; горячность на лампу бросающегося мотылька. Ты проводил эту черточку карандашом, а сам думал: «Я тоже эдак вот скидываю плащ. Тоже показываю нос судьбе». Только Байрон не заваривал чай, как ты: наливаешь чайник через край, и когда прикрываешь крышкой, все сразу расплескивается. Вон у тебя на столе какая темная лужа – растекается среди книг и бумаг. Ты ее беспомощно обжимаешь своим носовым платком. А мокрый платок преспокойно суешь в карман – нет, это не Байрон; это ты; это настолько типичный ты, что, если я вспомню тебя лет через двадцать, когда мы оба будем прославлены, отечны и невыносимы, – то по этой вот сценке; и если ты умрешь к тому времени, я всплакну. Раньше ты был молодым человеком Толстого; теперь – байронический молодой человек; глядишь – и мередитовским заделаешься; тогда ты съездишь на Пасху в Париж и вернешься в смокинге, отвратным французом, о котором слыхом никто не слыхивал. И тут с меня хватит.
Во мне – один-единственный человек, я сам. Я не перевоплощаюсь в Катулла, которого обожаю. Я раболепно корплю над занятиями: справа словарь, слева тетрадь, и я в нее заношу любопытные случаи употребления герундия. Но не век же мне ножом проскребать стертые древние литеры. Неужели уж так, никогда, задернув потуже холстинковые шторы, я не увижу, как брусом белого мрамора сияет под лампой моя книга? Вот дивная жизнь – посвятить себя совершенству; плыть по излучинам фразы, куда бы она ни текла, – в пустыни, к зыбучим пескам, – не замечая привад и соблазнов; быть всегда бедным, нечесаным; выглядеть неуместно на Пиккадилли.
Но я слишком нервный, не могу толком довести суждение до конца. Говорю быстро-быстро и хожу взад-вперед, чтобы скрыть волненье. Ненавижу сальные платки – ты запачкаешь своего «Дон Жуана»[6]. Да ты не слушаешь вовсе. Выделываешь фразы про Байрона. И пока ты жестикулируешь, играешь плащом и тростью, я пытаюсь поведать тебе тайну, которую еще не открывал никому, я прошу тебя (стоя к тебе спиной) взять мою жизнь в свои руки и сказать мне, неужели это навек я обречен вызывать отвращенье в тех, кого я люблю.
Я стою к тебе спиной, я волнуюсь. Нет, руки ничуть не дрожат. Очень точно я всаживаю «Дон Жуана» в прореху меж книг; вот так. Нет, лучше быть любимым, быть знаменитым, чем таскаться за совершенством по зыбучим пескам. Но неужели я обречен внушать отвращение? Поэт я или не поэт? На, получи. Весь заряд моих губ, холодный, как свинец, тяжелый, как пуля, которой я выстреливаю в продавщиц, в женщин, в козни, каверзы и пошлость жизни (потому что ее люблю), я теперь выпускаю в тебя, когда бросаю тебе – лови – мои стихи.
– Вылетел за дверь, как стрела из лука, – Бернард говорил. – Оставил свои стихи. О дружба, я тоже умею сушить розы в сонетах Шекспира! О дружба, как метко разят твои стрелы – сюда, сюда, опять сюда. Он посмотрел на меня, обернулся и посмотрел; оставил свои стихи. Как поднялся, клубясь, застивший мне душу туман! Умирать буду – не забуду этого знака доверия. Длинной волной, круглым, тяжелым валом он накатил на меня и опустошил, вскрыл, оголил гальку на прибрежье души. Унизительно. Я обратился в мелкую гальку. Сметены все подобья. Нет, ты не Байрон, ты – это ты. Другой человек тебя сводит к твоему единственному я – как странно.
Как странно: между нами прядется нить, сучится, тростится и тянется сквозь туманные дали нас разделившего мира. Он ушел; я стою с его стихами в руках. И между нами – нить. И все-таки – как хорошо, как приятно освободиться от чужого присутствия, от темно-испытующего догляда! Как чу´дно – задернуть шторы и никого не впускать; и пусть они слетаются, мои постояльцы, жалкие, свойские, которых он распугал своей силой, заставил спасаться по неведомым темным углам. Духи насмешки и наблюдательности, которые даже от той опасной минуты меня оградили, снова всей стаей летят восвояси. С ними снова я Бернард; я Байрон; я то, и другое, и третье. Они затеняют свет и как встарь меня одаряют своими штуками, трюками, замечаньями и тучкой кутают прекрасную простоту той минутной растроганности. Потому что во мне больше моих я, чем думает Невил. Мы не так просты, как нашим друзьям способней было бы для собственных нужд. Но любовь проста.
Ну вот они и вернулись, мои домашние, свойские духи. Укрепления, которые Невил прорвал, проткнул своей удивительно ловкой рапирой, воздвигнуты снова. Я опять почти цел, почти целен; и подумать только, как приятно снова ввести в игру все, что Невил во мне проглядел! Вот я раздвигаю шторы, смотрю в окно и думаю: «Ему бы это не доставило ровно никакого удовольствия; а меня это тешит». (Мы пользуемся друзьями, чтоб мерить свой собственный рост.) Я схватываю такое, что Невилу в жизни не поймать. Там, от нас через дорогу, распевают охотничьи песни. Празднуют какой-то успех своих биглей. Мальчики в шапочках, которые поворачивались все разом, когда линейка огибала лавровый куст, теперь огревают друг друга по заду и хвастаются. Но Невил, избегая соприкосновений, украдкой, как заговорщик, спешит к себе в комнату. Я вижу: вот откинулся в низком кресле, смотрит в огонь, который вдруг обретает архитектурную твердость. Если бы в жизни, – он думает, – было такое вот постоянство, такой порядок – ведь пуще всего он жаждет порядка и презирает мою байроническую растрепанность; и тут он задергивает шторы; на засов запирает дверь. Его глаза (он влюблен ведь; мрачный образ этой любви правил на нашей встрече) застилаются страстной тоской; в них стоят слезы. Он хватает кочергу и вмиг прибивает росток твердости, пробившийся из горящего кокса. Все меняется. Юность, любовь. Шлюпка прошла ветельной аркой, теперь она под мостом. Персивал, Тони, Арчи, еще кто-то отправится в Индию. Мы не увидимся больше. Тут он тянет руку к своей записной книжке – аккуратному томику, обернутому мрамористой бумагой, – и страстно строчит долгие строки стихов, в манере того поэта, каким сейчас особенно увлечен.
Ну а мне надо одуматься; глянуть в окно; послушать. Опять оголтелый хор. Теперь фарфор кокают – это такой ритуал у них. Хор, как крушащий старые вязы горный поток, разбившись о камни, пенными руладами низвергается в пропасть. А они катятся себе дальше; скачут; за собаками; за мячом; раскачиваются вверх-вниз, как мучные мешки, прикрепленные к веслам. Сметены переборки – все они, как один. Нервный октябрьский ветер проносит пучками шум и тишь через двор. Вот опять фарфор кокают – такой ритуал. Старуха с кошелкой бредет враскачку домой вдоль огненно-красных окон. Побаивается: не напали бы, в канаву бы не столкнули. А сама останавливается, якобы погреть ревматические, узловатые руки, у костра, мечущего ленты искр и бумажный сор. Старуха под озаренным окном. Контраст. Я его вижу, а Невил не видит; я его чувствую, а Невил не чувствует. Вследствие чего он достигнет совершенства, а я провалюсь, и ничего после меня не останется, кроме непропеченных, песком присыпанных фраз.
Я теперь про Луиса думаю. Какой недобрый, пронзительный свет бросил бы Луис на этот осенний, убывающий вечер, битье фарфора, бесшабашный охотничий рев, на Невила, Байрона, на наше житье-бытье? Губы у него чуть поджаты; бледные щеки; корпит в конторе над каким-то невнятным денежным документом. «Мой отец, брисбенский банкир» – стыдится его, а без конца поминает – обанкротился. И вот он сидит в конторе, Луис, первый ученик в нашей школе. Но я, волочась за контрастами, часто вижу на себе его взгляд, насмешливый взгляд, дикий взгляд, нас складывающий, как мелкие части огромной суммы, которую он вечно ищет в своей конторе. И однажды, взявши тоненькое перо, обмакнув его в красные чернила, он закончит сложение; и сумма окажется недостаточной.
Бух! Теперь они стул на забор швырнули. Какая тоска. Да и я-то хорош. Некстати разнюнился, не правда ли? И я высовываюсь из окна, роняю сигарету, и она приземляется, легонько кружа. Я чувствую, как Луис смотрит на мою сигарету. И Луис говорит: «Смысл? Ведь должен быть какой-нибудь смысл?»
– Люди идут, – Луис говорил, – идут, идут мимо окна обжорки. Автомобили, фургоны, омнибусы; и снова омнибусы, фургоны, автомобили – все мимо окна. На заднем плане – магазины, дома; и серые шпицы старинного городского собора. На переднем – стеклянные полки, а там пышки, хлеб с ветчиной на блюдах. Все несколько отуманено паром из чайника. Жирный, бурый дух баранины и бифштексов, сосисок, пюре – мокрой сетью повис посреди обжорки. Я опираю книгу на бутылочку кетчупа и хочу быть как все.
Но – не могу. (Они все идут, все идут беспорядочным шествием.) Я не могу читать книгу, и бифштекс не могу заказать убежденно, решительно. Я твержу: «Я средний англичанин. Средний служащий», а сам все примеряюсь к людишкам за ближним столиком, чтобы не оплошать. Дряблолицые, с вислой кожей, дрожащей от сложных чувств, цепкие, как обезьяны (напомаженные почему-то), они со всей подобающей случаю важностью обсуждают продажу пианино. Оно всю прихожую ему загородило; он его за десятку уступит. А люди идут, идут; сквозь шпицы собора, сквозь хлеб с ветчиной. Мои мысли реют и плещут, как флаг на ветру, но, надорванные этой ерундой, тотчас никнут и вянут. И никак я не сосредоточусь на ужине. «Я бы за десятку его уступил; вещь красивая; но весь холл загородило». И так – рывками, как кайры в полете, поблескивающие напомаженным опереньем. Все, что превышает эту норму, – тщета. Это – среднее; одинаковое. Меж тем подпрыгивают вверх-вниз котелки; дверь без конца отворяется, хлопает. На меня находит ощущенье текучести, непорядка; уничтоженья, отчаянья. Но еще я чувствую ритм обжорки. Такой вальсок: отхлынет, прильет, и – кругами, кругами. Официантка, ловко удерживая поднос, проносится туда-сюда, и кругами, кругами, оделяя зеленью, компотом и кремом когда положено, кого положено. Одинаковые люди, вбирая этот ее ритм в свой («Я б его за десятку уступил; всю мне прихожую загородило»), берут у нее свою зелень, свой компот и свой крем. Где разрыв в череде? Где щель, в которой сквозит беда? Неразрывен круг, нерушима гармония. Вот он – главный ритм; сквозной мотив; общая побудительная пружина. Я смотрю, как она сжимается, расслабляется, сжимается снова. Но меня не захватывает, не вбирает. Если вдруг я заговорю, подражая их речи, они навострят уши, будут ждать, что я еще такого скажу, чтоб определить, откуда я – из Канады? из Австралии? – я, больше всего на свете жаждущий любви, понимания, я – посторонний, чужак. Я хочу быть, как все, укрыться под плоской волной заурядности; а сам краем глаза ловлю далекие горизонты; и натыкаюсь на глупо подпрыгивающие котелки. А ко мне рвутся жалобы отчаянных, неприкаянных душ (гнилозубая тетка топчется робко у стойки): «Отведи нас обратно, в овчарню, мы так устали вразброд подпрыгивать вверх-вниз мимо окон с ветчиной на блюдах». Да; я приведу вас в порядок.
Я буду читать эту книгу, опертую на бутылочку кетчупа. В ней кованый звон, несколько совершенных фраз, кой-какие золотые слова, и всё вместе – поэзия. И никому, никому из вас нет до нее дела. Что мертвый поэт говорил, вы забыли. А я не смогу ее так вам перевести, чтобы вас проняло; чтобы вам стало ясно, как вы бесцельны; как пошл, как затаскан ваш ритм; и не могу остановить это вырожденье, которое, пока вы не поймете, как вы бесцельны, делает вас с самых пелен старичьем. Переложить эти стихи так, чтоб до вас дошло, – вот достойное приложенье сил. Я, спутник Платона, Вергилия, буду колотить кулаком крашенную под дуб дверь. Я, как плеть на обух, ополчусь на вашу бессмыслицу. Меня не вберет это бесцельное шествие котелков, канотье, пестро-перистых дамских конструкций. (Сьюзен, которую я уважаю, ходит летом, конечно, в простой соломенной шляпе.) И суетня, и пар, тяжелыми, неровными каплями ползущий по подслеповатой оконнице; и рывки и стоны автобусов; и это топтанье у стойки; и речи, разбитые вдребезги на нечеловеческий бред; нет, я вас приведу в порядок.
Мои корни идут глубоко, глубоко, по свинцовым, по серебряным жилам, по зловонно и тяжко вздыхающим топям, к сердцевине, где в узел сплетены дубовые корни. Я был слеп, опечатан, уши забиты землей, но я слышал военные слухи; и соловья; я чуял: человечьи толпы в поисках цивилизации перемещались, как птицы в перелете к лету, я видел: женщины шли с красными кувшинами к Нилу. Я проснулся в саду, от удара в затылок, от жаркого поцелуя Джинни; и все это вспоминается мне, как глухие крики, обвал стропил в черно-красных клиньях ночного пожара. Вечно я сплю, просыпаюсь. Вот заснул; вот проснулся. И вижу мерцающий чайник; стеклянные полки с заветрившейся ветчиной; пиджаки высоко сидящих у стойки мужчин; а за ними я вижу вечность. Такой уж оттиснут на мне знак, палач выжег его каленым железом на моем трясущемся теле. И обжорку эту я вижу сквозь трепет крыл, многоперых, сложенных крыл былого. Вот откуда – сжатые губы, нездоровая бледность; мало располагающий вид, когда я обращаю злую, сердитую физиономию к Бернарду, к Невилу, которые бродят под вековыми тисами; наследуют кресла; и потеснее смыкают шторы, чтоб свет падал им прямо на книгу.
Сьюзен – вот кого я уважаю; потому что она сидит и шьет. Шьет под тихой лампой, в доме, где шепчутся под окном хлеба, и дает мне чувство сохранности и покоя. Ведь я самый слабый, я самый младший из них из всех. Ребенок, который уставился себе под ноги, на промывины дождя на дорожке. Вот улитка, я говорю; вот листик. Вечно я самый маленький, самый глупый, доверчивый. Все вы прикрыты. Я – голый. Официантка с венцом из кос на бегу вас оделяет компотом и кремом – без запиночки, как сестра. Вы – ей братья. Я же, встав и стряхивая крошки с жилета, сую под тарелку слишком крупные чаевые – поглубже, чтобы не обнаружила, пока я не ушел, и ее презренье, когда она вытащит с ухмылкой мой шиллинг, меня не настигнет, потому что уже меня подхватило верчение двери.
– Вот ветер штору колышет, – Сьюзен говорила. – Проступают кувшины, тазы, соломенная подстилка, одряхлевшее кресло с дыркой. Стену снова усеяли знакомые линялые банты. Птичий хор замолчал, одна только птичка поет и поет у меня под окном. А я натяну чулки, тихо-тихо пройду мимо папиной комнаты, спущусь на кухню, выйду садом, мимо теплиц – в луга. Такая рань еще. Туман. День пока скованный, плотный, как саван. Ничего, скоро помягчеет; оттает. В этот час, пока еще не очнулось утро, мне кажется, что сама я – поле, денник, я – вяз; мои – стаи птиц, и этот зайчишка, который прыснул в последний миг, не то бы я на него наступила. Моя – праздно расправившая крылья цапля; и корова, которая, похрустывая, жует на ходу и одну вслед другой ставит ноги; и реющая, ныряющая ласточка; и тихая злость в небе; и прогалы зелени там, где погасла злость; и тишина, и колокола; и крики возчика, ведущего с луга ломовиков, – все мое.
Меня от этого не отделить, не оторвать. Меня посылали в школу; посылали завершать образованье в Швейцарию. Я ненавижу линолеум; ненавижу пихты и горы. Дай-ка я брошусь на эту плоскую землю под бледным небом, по которому медленно бредут облака. Подвода растет и растет, это она сюда по дороге едет. Овцы толпятся посреди луга. Птицы толпятся посреди дороги – им еще не время лететь. Лес дымится; уходит рассветная скованность. День потягивается со сна. К нему возвращаются краски. День желто машет всеми своими хлебами. Земля тяжело висит подо мной.
Кто же я? Вот, налегла на калитку, смотрю, как мой сеттер, носясь кругами, вынюхивает траву, – кто я? Иногда я думаю (мне нет еще двадцати), что я и не женщина вовсе, а свет, падающий на эту траву, на калитку. Я – время года, я иногда думаю, январь, май, ноябрь; туман, слякоть, рассвет. Не терплю, чтоб меня перебрасывали, как мяч, и тихо плыть по течению не умею, и теряться в толпе. Но сейчас, когда я так налегла на калитку, что она мне впечаталась в руку, я чувствую тяжесть, которая у меня образовалась в боку. Что-то наросло, скопилось, в школе, в Швейцарии, твердое что-то. Это не вздохи, не смех; не ходячие или острые фразочки; не странные разговоры Роды, когда она смотрит мимо тебя, через твое плечо; не пируэты Джинни, слаженной – тело, ноги – из одного куска. То, что я даю, тяжело. Я не умею плыть по течению, теряться в толпе. Мне больше нравится встречать взгляд пастуха на дороге; взгляд цыганки, которая кормит у телеги, в канаве своих сосунков; так я буду кормить своих. Потому что скоро, в жаркий полдень, когда жужжат над левкоями пчелы, он придет, тот, кого я буду любить. Он встанет под кедром. И скажет мне всего одно слово, и я одним только словом отвечу. Я отдам ему то, что скопилось во мне. У меня будут дети; будут горничные в фартуках; работники с вилами; кухня, куда приносят в корзинах больных ягнят, чтоб согреть; где висят окорока и блестит лук. И буду я, как моя мама, молча, в синем фартуке, запирать шкафы.
А сейчас я проголодалась. Кликну-ка своего сеттера. В голову лезут горбушечки, и хлеб с маслом, и белые тарелки на солнце. Я пойду обратно лугами. По заросшей тропе пойду ровным, широким шагом, то ловко вильну, чтоб в лужу не угодить, то легко вспрыгну на кочку. На грубой юбке у меня водяной бисер; туфли почернели, раскисли. День оттаял; убрался зеленью, зеленью с янтарем. На проезжей дороге уже не сидят птицы.
Я возвращаюсь, как кошка или лиса возвращается, когда шерсть у нее поседела от инея и затвердели на жесткой земле лапы. Я пробираюсь среди капусты, и она скрипит листьями, отряхивается от росы. Я сижу и жду, когда папа прошаркает по коридору, растирая в пальцах травинку. Наливаю чашку за чашкой, и нераскрытые розы очень прямо стоят среди банок варенья, между караваем и маслом. Мы молчим.
А потом я иду к кухонному шкафу и вынимаю сырые кульки с изюмом; тяжелый мешок муки поднимаю на скобленый кухонный стол. Мешу, раскатываю; взбиваю, зарываюсь руками в теплое тестяное нутро. Пропускаю сквозь пальцы веером холодную воду. Урчит огонь; жужжат хороводом пчелы. Вся моя коринка, и рис, и серебряные кульки, и голубые кульки заперты снова в шкафу. Доспевает в духовке жаркое; хлеб дышит нежным куполом под свежей салфеткой. Под вечер я спускаюсь к реке. Все на свете размножается и плодится. Перелетают с цветка на цветок бабочки. Цветам тяжело от пыльцы. Чинной чередой скользят по реке лебеди. Облака, теперь теплые от солнечных пятен, уплывают за горы, роняя золото на воду, золото на лебяжьи шеи. Коровы, одну вслед другой ставя ноги, выжевывают себе путь через луг. Я нащупываю в траве крепкий, тугой боровичок; обламываю ему ножку, срываю лиловый ятрышник, который вырос рядом с боровичком, и пусть лежат себе вместе: гриб, цветок с землей на корне; а мне домой пора, надо заваривать чай для папы на чайном столе среди зардевшихся роз.
Но вечер приходит, и вот зажжены лампы. А когда вечер приходит и зажжены лампы, они подпаляют желтым пожаром плющ. Я сижу с шитьем у стола. Я думаю про Джинни; про Роду; и слышу шорох колес на брусчатке, когда на ферму тяжело бредут битюги; слышу в вечернем ветре гул машин. И смотрю, как листья дрожат в потемнелом саду, и думаю: «Они танцуют там в Лондоне. Джинни целует Луиса».
– Вот странно, – Джинни говорила. – Ах, какие глупости – спать, гасить свет, подниматься в спальню. Они, видно, уже поснимали платья, нацепили белые ночные рубашки. На все дома – ни единого огонька. Только вытянулась в небе шеренга труб; и кое-где фонари горят, как всегда они горят, для кого – неизвестно. На улицах одни бедняки, куда-то спешат. А так – никого, нигде; день уснул. Несколько полицейских торчат по углам. И ночь наступает. Я сама чувствую, как сияю во тьме. Колени в шелку. Шелковые ноги мягко трутся одна о другую. Ожерелье студит шею. Тесноватые туфли веселят ножку. Я сижу, как струнка прямая, боюсь нечаянно мазнуть волосами по спинке сиденья. Я во всеоружии, я готова. Минутная пауза; темный миг. Скрипачи подняли смычки.
Вот авто замирает, нежно прошелестев. Из тьмы выхватывает клин мостовой. Дверь отворяется, хлопает. Приезжают, не разговаривают, спешат. Свист плащей падает в холл. Это прелюдия, это начало. Я оглядываюсь, приглядываюсь, я пудрюсь. Все в порядке, готово. Волосы взмыли сплошной волной. На губах в самый раз помады. Сейчас я вольюсь в поток мужчин и женщин на этих ступенях, среди них я как дома. Я прохожу, предоставленная их взглядам, а они – моему. Взгляды как молнии, ни теплоты, ни привета. Разговаривают наши тела. Вот чего я ждала. Мой мир. Все распределено и готово; слуги, расставленные там, там и сям, берут мое имя, мое новенькое, свежее имя, и перебрасывают передо мной. Я вхожу.
Тут золоченые стулья в пустынных, заждавшихся залах, и цветы, величавей и тише, чем те, что растут, – стелются зелено, стелются бело по стенам. И на одном маленьком столике лежит одна книга. Вот о чем я мечтала; что представляла себе. Я здесь как дома. Как ни в чем не бывало я ступаю по толстым коврам. Я скольжу по лоснистым паркетам, и понемножку я расправляюсь в этих запахах, этом сверканье, как расправляет папоротник свернутые листы. Я останавливаюсь. Примеряюсь к этому миру. Разглядываю группки незнакомых людей. Среди искристо-зеленых, розовых и перламутровых женщин стоят очень прямо мужчины. Они черно-белые; под одеждой они изрыты глубокими бороздами. Вот оно, вот – то давнее отражение в туннельном окне; и оно летит. Черно-белые одинаковые незнакомцы смотрят на меня, когда я наклонюсь; я повернусь – взглянуть на картину, и они повернутся тоже. Их руки дрожат и тянутся к галстукам. Они теребят жилеты, мнут носовые платки. Совсем юные. Только и думают, как бы понравиться. Вдруг бог знает что взыгрывает во мне. Я веселая, я лукавая, грустная, нежная – по очереди. У меня есть корень, но я теку. Вся золотая, я теку в одну сторону, я кому-то кидаю «Да». Струюсь обратно и кому-то кидаю «Нет». Кто-то срывается со своего места под гобеленом. Идет ко мне. В жизни я так не волновалась. Я дрожу. Струюсь. Теку, как водоросль течет на реке – то туда, то сюда, но пускай он подходит, у меня же есть корень. «Да, – я ему говорю. – Да». Бледный, с темными волосами, тот, кто подходит ко мне, романтичен, печален. А я лукава, я текуча, капризна; оттого, что он печален, он романтичен. Он здесь; он рядом стоит.
Вдруг, легким рывком, как мелкий камень отрывается от горы, меня бросает; мы падаем вместе; меня уносит. Мы отдаемся медленному теченью. Нас подхватывает плещущая, робкая музыка. Танец плывет, плывет, и вдруг всей рекой он разбился о скалы; дрожит; замирает. Но вот нас схлестывает, поднимает широкий вал; держит нас вместе; не вырваться из-за этих неотступных, тугих, тесных, высоких стен. Они прижимают друг к другу наши тела – его твердое тело, мое текучее; держат нас вместе; а потом раскатываются, нас накрывают, нежно, кругло, и несут, несут. Вдруг разбивается музыка. Моя кровь все несется, а сама я стою. Зал кружится, кружится. Вот – остановился.
Давай побредем, кружа, к золоченым стульям. Вот не знала я, как сильно тело. Не думала, что меня так закружит. Я про все на свете забыла. Про всех на свете забыла, кроме этого человека, а я даже не знаю ведь, как зовут его. Ты нас принимаешь, луна? Разве не любо-дорого смотреть, как мы сидим парочкой, я в атласе, он черно-белый? Смотрите на меня на здоровье, вы, равные мне. Я смело отвечаю вам взглядом, мужчины и женщины. Мы одного поля ягоды. Я тут как дома. Вот я беру длинноногий бокал, я пью. Какое оно терпкое, вяжущее, это вино. Глотнув, я почему-то морщусь. Цветы, духи, блеск, жара перегоняются в эту жгучую, в эту желтую жидкость. Что-то неподатливое, бдительное прямо у меня под лопатками потихоньку сворачивается, засыпает. Какая радость; облегченье какое. Шлюз открывается в горле. Слова, нахлынув, текут, хлещут, гонятся взапуски. Не важно, какие слова. Они толкутся, налезают одно на другое. Разлученные, одинокие, они теперь сливаются в дружной толпе. Какая разница, что я такое мелю. Нырнув в полете, как птица, вот одна моя фраза преодолевает пустоту между нами. И дрожит у него на губах. Снова я наполняю бокал. Я пью. Падает нас разделявшая перегородка. Меня впустили в теплоту и укромность чужой души. Мы вместе, одни, высоко в альпийских лугах. Он грустно стал у дороги. Я наклоняюсь. Срываю синий цветок и, встав на цыпочки, вдеваю ему в петлицу. Вот она! Минута восторга. И вот она кончилась.
Между нами прошел холодок. Мы вянем. Кто-то протискивается мимо. И уже немыслимым кажется, что минуту назад наши тела будто соединялись в одно под столом. Кстати, мне нравятся, оказывается, и блондины с голубыми глазами. Дверь открывается. Открывается. И я думаю – вот откроется дверь – и переменится вся моя жизнь. Кто войдет? Но это только слуга, бокалы принес. Это старик, мне в отцы годится. Важная дама – с такой держи ухо востро. Девчонки, такие, как я, с ними я готова помериться силами в честном бою. Мы – одного поля ягоды. Здесь – мой мир. Мой риск, моя удача. Открывается дверь. О, иди ко мне, говорю я этому человеку, и вся струюсь золотом с головы до пят. «Иди ко мне», и он идет ко мне.
– Я отойду в сторонку у них за спиной, – Рода говорила, – будто знакомого кого-то увидела. Только нет у меня тут знакомых. Буду терзать штору, смотреть на луну. Сквозняк задует мою тоску. Отворяется дверь; вскакивает тигр. Отворяется дверь; входит ужас; ужас за ужасом – и все по мою душу. Наведаюсь-ка я украдкой к тем кладам, которые приберегала на черный день. Темные от отражений колонн пруды по ту сторону мира. И ласточка – она окунает крылья в пасмурные пруды. Но тут открывается дверь, входят люди; ко мне идут. Роняя косые улыбки, чтоб скрыть жестокость, скрыть равнодушие, они уловляют меня. Ласточка окунает крылья; в синих волнах бежит одиноко луна. Надо подать ему руку; надо ответить. Но что я отвечу? Я отброшена назад и стою, и горю в этом топорном, плохо пригнанном теле, и томлюсь по прудам по ту сторону мира, и ласточка окунает крылья в те пасмурные пруды.
Ночь еще чуть подальше прокатила над трубами. В окне над его плечом мне виден раскованный кот, он не утоплен светом, не стянут шелковыми тисками, захочет – замрет, прохлаждается, захочет – потягивается, снова идет по своим делам. Я ненавижу мелкие подробности частной жизни. Но стою как вкопанная и слушаю. Страшная тяжесть давит меня. Сдвинуться – как перетащить на себе груз столетий. В меня летят миллионы стрел. Разят злые ухмылки. Я – мне же буря и град нипочем, ну горло залепит, ну накроет волной, – я стою тут как вкопанная; как в витрине. Прыгает тигр. Языки остегивают меня, хлещут. Щелкают, щелкают, щелкают. Надо от них увильнуть, оградиться ложью. Какой от этой пагубы есть оберег? Чье бы вызвать лицо, чтобы остудить это пекло? Фамилии на чемоданных наклейках; матери, с чьих обширных коленей стекают юбки; горные долины, от которых уходят, горбатясь, горы… Спрячьте, я кричу, защитите меня, я же самая младшая, самая неприкрытая. Джинни, как чайка на гребне волны, ловко глянет на одного, на другого, скажет то, скажет это, и все искренно. А я лгу; я увиливаю.
Когда одна, я качаю таз; я владычица моего флота, моих судов. А здесь я терзаю кисти на парчовых хозяйских шторах и вся расколота; вся разъята. Какое такое знание есть у Джинни, когда она пляшет; откуда у Сьюзен это чувство покоя, когда, тихо склоняясь под лампой, она целится белой ниткой в игольное ушко? Они говорят «Да»; они говорят «Нет»; стучат кулаком по столу. А я мямлю; дрожу, вижу, как дикий терн трясет свою тень в пустыне.
Пройду-ка я, пожалуй, будто спохватилась о чем-то, через гостиную, на балкон под маркизой. Я вижу небо, нежно-перистое от рассиявшейся вдруг луны. И еще я вижу ограду сквера и двоих, без лиц, прислоненных к небу, как статуи. Есть, значит, мир, заговоренный от перемен. Я одолела эту гостиную, прошла сквозь строй языков, щелкающих, как ножи, режущих языков, которые заставляют меня запинаться, врать заставляют, и вот вижу: лица, без черт, окутанные красотой. Влюбленная парочка пристроилась под платаном. Полицейский дозором стоит на углу. Кто-то проходит. Есть, есть, значит, мир, заговоренный от перемен. А я – я стою на цыпочках, на самой кромке огня, и обжигаюсь, и дрожу от страха, что сейчас откроется дверь и вскочит в гостиную тигр, и ни единой внятной фразы я не могу из себя выдавить. Лепечу что-то – ни складу ни ладу. Дверь отворяется, отворяется, с мысли меня сбивает. А мне же всего двадцать лет. Меня сломают. Всю жизнь будут мучить. Будут вверх-вниз подбрасывать эти мужчины и женщины со стертыми лицами, с лживыми языками, как пробку подбрасывает крутая волна. Дверь отворяется, опять меня отшвыривает, как прядь водорослей на воде. Я – пена, в белое одевающая скалы по самому краю; но еще я девушка – здесь, в этой гостиной.
Солнце встало, оно уже не постреливало исподволь со своих зеленых перин по морским самоцветам, нет, теперь оно открыло лицо и смотрело прямо на волны. Они ровно бухали. Они ровно стучали, как кони копытами бьют по дерну. Они взметали брызги так высоко, как взметают конники копья. Они устилали берег сине-стальной и алмазной водой. И накатывали, и отбегали – мерно, рьяно, как вбирает и выбрасывает силу машина. Солнце светило на ржаные поля, на лес. Реки играли синими прядями, лужайки, сбежав к воде, отдавали зеленым, как крылья взъерошившей перья птицы. Упрямые своды гор будто ремнем стянуло, как мышцы держат тело; а лес, гордо ощетиня опушки, стоял, как короткая, стриженая гривка на шее коня.
В саду, где деревья так тесно замкнули пруды и клумбы, птицы пели под жарким солнцем, каждая сама по себе. Одна пела под окном спальни; другая на самой верхней сиреневой ветке; еще одна на заборе. Пели взахлеб, до потери сознанья, выбрасывали из себя песню, даром что она могла грубым диссонансом разбить соседствующую гармонию. Глазки округлялись от блеска; когти впивались в доски и прутики. Они пели солнцу и утру, не укрытые кровом, прелестные в новеньком своем оперенье, кто с перламутровой проседью, кто в сверкании лат, кто в нежной подсиньке, а то в золотистом крапе или с прочерком единственного пронзительного пера. Так наяривали они, будто утро силой выталкивало из них песню. Они прыгали так, будто лезвие бытия наточилосъ и вот сейчас полоснет, расщепит эту дымку зеленоватого воздуха, эту влажность сырой земли; жирные запахи кухни; жаркий дух баранины и бифштексов; фруктовую и сдобную роскошь; мокрые съестные отбросы, медленным паром исходящие на мусорной куче. На все сырое, взбухшее, кудрявящееся от влажности они устремляли сухие клювы, неумолимо и жадно. Вдруг налетят с сиреневого куста или с изгороди. Выследят улитку и давай бить ее раковиной о камень. Колотят методически, остервенело, пока раковина не расколется и не засочится из трещины липкое что-то. А потом взмоют, реют по высоте, и, коротко, пронзительно щебетнув, пристроятся на самой высокой ветке облюбованного дерева, поглядывая вниз, на листы и шпили, на землю, белую от кипенья цветов и текущую травами, на море, барабанной дробью поднимающее на бой полк воинов в пышных плюмажах. Вдруг их песни сплетались, как горная речка вбирает, сплетает тоненькие ручьи и, вспенясь, они бегут вместе, быстрей, быстрей, по общему руслу, вниз, на пути сшибая одни и те же листы. Но вот скала; и опять они разбежались.
Солнце резало комнату острыми клиньями. Едва тронутые светом, вещи разнузданно сбрасывали очертанья. Тарелка обращалась белым озером. Нож – льдистым кинжалом. Рюмки на луче проплывали над полкой. Столы и стулья выныривали из глуби в красной, оранжевой, фиолетовой пленке, как подернутые нежным пушком плоды. Тоньше и явственней вычерчивались прожилки фарфора, фибры дерева, плетенье половиков. Все теряло оттенки и тени. Один кувшин так вдруг раззеленелся, что глаз, как в воронку, засасывало в эту яркость и он к ней прилипал, как пиявка. Но вот вещи, опомнившись, оделись в прежние формы. Там высунулась шишечка кресла; там угол комода. Нарастая, свет погнал тени стадами, покуда, зажатые в угол, они не повисли там робкими складками.
– Как странно, как восхитительно, – Бернард говорил, – Лондон сияет всеми своими куполами и шпилями передо мною в тумане. Хранимый газометрами, фабричными трубами, он спит себе, а мы уже близко. Он держит в охапке муравьиную кучу и прижимает к груди. Все крики, все жалобы нежно кутает в тишину. Сам Рим не кажется величавей. И нам – сюда, нам в Лондон. Уже потревожен его отеческий сон. Уже он выпрастывает из тумана оперенные домами взгорки. Вздымает фабрики, соборы, стеклянные купола и театры. Ранний поезд с севера в него запущен ракетой. Мы на подступах отдергиваем шторку. Пустые, ждущие лица смотрят, как мы мчим мимо полустанков наш грохот и блеск. Там комкают, удерживая в руках, газеты; мы всё и вся овеваем воем и ветром, грозя смести. Мы летим. Вот-вот взорвемся под боком у Лондона, как ядро в подбрюшье могучего, величавого зверя. Он ворчит, мычит; он нас ждет.
Я же, стоя у вагонного окна, до странности четко – из-за своего великого счастья (я женюсь) – себя ощущаю частью этой скорости, этой пущенной на город ракеты. Я ошеломлен, оглушен, я со всем терпеливо смирился. Милейший, я мог бы сказать, зачем суетиться, снимать с полки чемодан и втискивать туда колпак, всю ночь вам прослуживший верой и правдой? Не суетитесь – сейчас это без толку. Нас обволакивает дивное чувство единства. Мы вдруг выросли, как на дрожжах, мы как под одну гребенку причесаны серым крылом огромного гуся (сегодня ясное, но бесцветное утро), потому что желанье у всех одно – прибыть на вокзал. Мне не хочется, чтобы поезд остановился рывком. Чтобы нить, скреплявшая нас всю ночь напролет, пока мы так дружно клевали носами, лопнула разом. Чтобы снова правили бал соперничество и злоба; и неодинаковые желанья. Сидеть рядом, мчаться вместе, окрылясь единственной целью – прибыть на Юстон, – чего же еще? Но только подумать! Вот все и прошло. Цель достигнута. Мы подкатили к платформе. Суматоха, сутолока, каждый рвется первым протиснуться через турникет и к лифту подземки. Но я ничуть не спешу проходить через турникет, чтоб поскорей на себя навьючить груз частной жизни. Я, с самого понедельника, когда она мне ответила «Да», до мозга костей так заряженный самосознаньем, что даже на зубную щетку в стакане не мог взглянуть, не подумав: «Моя зубная щетка», – сейчас я хочу разжать руки, выронить все свое достояние и просто стоять на улице, в стороне; смотреть на омнибусы, без желаний; без зависти; разве что с безграничным любопытством к судьбе человеческой, если б хоть что-то еще могло горячить мою мысль. Какое! Она сейчас в сплошном отупенье. Я приехал; я здесь. Мне ничего не надо.
Удоволенный, как отвалившийся от груди младенец, я спокойно могу погрузиться, уйти с головой в эту вездесущую, всеобщую, текущую мимо жизнь. (Как же много, должен заметить, зависит от брюк; самое интеллигентное лицо могут вконец испохабить гнусные брюки.) Наблюдаются странные колебанья у лифта. Нам туда, сюда или…? Засим верх берет личное. Уходят. Всех гонит крайняя необходимость. Разная чушь – не опоздать на свиданье, купить новую шляпу – разобщает только что столь единых прелестных людей. Что до меня – у меня никакой цели. Никакой манящей задачи. Я вливаюсь в общее русло. Мысль поверхностным, бледно-серым потоком скользит, отражая уплывающие назад берега. Я уже не помню, что со мной было раньше и какой у меня нос, цвет глаз, какое в целом мнение о себе. Только в минуты опасности – на переходе, у тумбы, – инстинкт самосохранения, вдруг очнувшись, меня останавливает вот перед этим автобусом. Мы, кажется, решили еще пожить. Но вот снова накатывает безразличие. Гул машин, мельканье неудоборазличаемых лиц – туда, сюда – на меня навевает сны; смывает с встречных черты. Они, можно сказать, идут сквозь меня. Да и что такое, в сущности, этот миг, этот именно день, в котором я случайно увяз? Этот рокот моторов с тем же успехом мог быть совсем другим гулом – стоном ветра в лесу, воем диких зверей. Время со свистом чуть-чуть откатило назад; наш недолгий прогресс отменен. Я даже думаю, что на поверку мы – голые. Только слегка прикрыты одежкой на пуговицах; и под этими тротуарами – кости, чешуя и безмолвие.
Тем не менее что правда, то правда: в мой сон, в смутное это скольжение, будто меня несет под водной поверхностью, то и дело вклиниваются, втискиваются невольные, неясные чувства – любопытство, жадность, желанья, безответственные, как во сне. (Мне бы такой чемодан etc.) Нет, но я же хочу нырнуть; побывать в глубочайших пучинах; в кои веки попользоваться своим правом не действовать, не суетиться – изучать; слушать смутный довременный хруст кустов, шаг мамонтов; сдаться невозможной мечте и – обнять пониманьем весь мир – что для того, кто действует, невозможно. Разве, когда я так вот иду, у меня не дрожит душа, не кружится голова от сочувствия, жалости, которая, сорвав меня с якоря моего я, подбивает обнять все эти разросшиеся стада; лениво слоняющихся и зевак; рассыльных; скользких, летучих девиц, которые, не замечая угрозы рока, заглядываются на витрины? Уж я-то помню, куда мы, бренные, все бредем.
Что правда, то правда, кто спорит: я чувствую, как жизнь для меня теперь таинственно удлинилась. Неужто и впрямь я буду иметь детей, брошу семя дальше, через весь этот выводок, через головы толп, расталкивающих сейчас друг друга на улице в бесконечном кроссе? Мои дочери сюда приедут иными веснами; мои сыновья вспашут новую землю. Так, значит, мы не дождевые капли, вмиг стираемые ветром; из-за нас и сады цветут, и шуршит лес; мы по-разному всходим во веки и веки. Это, пожалуй, и объясняет ту истовость, ту уверенность, в противном случае просто идиотскую и непостижимую, с которой я рассекаю толпу, прокладываю себе путь между телами, всегда пользуясь для перехода безопасной минутой. Это не суетность; я начисто лишен честолюбия; я даже забыл, какие у меня особые дарованья, чего я не переношу, какие имею приметы; глаза, нос, рот. Я в этот миг – не я.
Однако извольте – опять: этот въедливый запах ничем не вытравишь. Она в любую щель просочится – наша суть, наша личность. Я не часть этой улицы – нет, я ее наблюдаю. И приходится отщепляться. Например, стоит в закоулке девушка, ждет кого-то; кого? Романтическая история. К стене магазинчика скромно прильнул подъемный кран, и для каких таких надобностей, я спрашиваю, здесь его присобачили? и сочиняю лиловую, важно возлежащую даму, выуживаемую из ландо потным, сопящим мужем лет эдак шестидесяти с хвостом. Комическая история. То есть я – прирожденный чеканщик слов; я выдую мыльный пузырь из чего хотите. И, высекая, как искры, свои наблюдения, я себя самого мастерю; определяю себя; и, слушая голос, который велит, пока я бреду себе мимо: «Смотри! Запомни!», душа постигает, что призвана некогда, зимней какой-нибудь ночью одарить эти наблюдения смыслом; все их объединить чертой, суммирующей, подводящей итог. Однако монологи по закоулкам довольно скоро приедаются. Мне нужны слушатели. В этом моя погибель, провал, паденье. Вечно оно сминает края заключительной фразы, не давая ей закруглиться. Я не могу, пасясь в унылой обжорке, изо дня в день заказывать тот же стакан и напиваться единственным пойлом – этой жизнью. Вот я выгранил фразу – и тут же ее несу в нарядную комнату, озаренную дюжинами свечей. На меня смотрят – и я опушаюсь оборочками и рюшами; но только при этом условии. Чтобы стать собой (я заметил), я должен отразиться, прогреться в свете чужих глаз, а потому не могу даже с уверенностью определить, что я, в сущности, такое. Люди подлинные, как Луис, как Рода, существуют полней всего в одиночестве. Свет, отражения – им претят. Свои картины, едва напишут, они швыряют ничком в траву. Слова Луиса плотно обложены льдом. Его слова сжаты, плотны и прочны.
А мне не терпится после спячки попасть в сияние дружеских лиц, зажечься, рассыпаться искрами. Я прошел бессолнечные поля безличности. Странный край. В минуту успокоения, в минуту забытья и довольства я слышал вздох, как дыханье прибоя, когда, отступая и вновь накатывая, он проносит за кругом яркого света свой яростный барабанный надсад. Одна минута немыслимого покоя была у меня. Может быть, это счастье и есть. А теперь вот опять меня покалывают ощущенья; любопытство, жадность (я проголодался) и неодолимое желание быть самим собой. Я думаю о тех, кому смогу рассказать то и се: это Луис, Невил, Сьюзен, Джинни и Рода. С ними я многомерен. Они меня вызволяют из темноты.
Мы сегодня увидимся, слава Богу. Слава Богу, я не буду один. Мы вместе ужинаем. Провожаем Персивала, он едет в Индию. Время терпит, но уже я вижу тех гонцов, вестовых, которых друзья высылают нам издалека перед встречей. Вижу Луиса, скульптурного, как высеченного из камня; Невила, четкого, как ножницами вырезанного; Сьюзен – с глазищами как куски хрусталя; Джинни, она пляшет, пляшет, как по иссохшей земле зыбкое, жаркое пламя; и Роду вижу – вечно струящуюся нимфу ручья. Они вызваны взмахом воображения – наши друзья в разлуке – мечта, тщета, водянистые вздутья, лопающиеся, едва их тронешь носком невымышленного ботинка. Но они барабанным боем зовут меня к жизни. Они сгонят весь этот чад. Меня уже томит одиночество – теснят его душные, нездоровые складки. О, поскорей их стряхнуть и – за дело! Тут кто угодно сойдет. Я не привередлив; почтальон; официант в этом французском ресторане; а еще того лучше – радушный хозяин, будто приберегавший свое радушие как раз для тебя. Он собственноручно месит салат для особенно дорогих гостей. Какой же гость ему особенно дорог, я спрашиваю, и по какой причине? И что он говорит этой даме в серьгах; кто она – приятельница, завсегдатай? Я тотчас, едва усаживаюсь за столик, в себе чувствую дивную толчею – смятенья, замешательства, догадок, прозрений. Образы родятся мгновенно. Куда мне деваться от моей плодоносности? Как щедро, свободно я могу описать каждый стул, каждый стол, каждого едока. Мысль, жадно жужжа, летает туда-сюда, держа словесную сеть наготове. Заговорить – пусть насчет вина с этим официантом – значит вызвать взрыв. Взвивается ракета. Золотые зерна, падая, удобряют богатую почву моей фантазии. Побочная неожиданность в этом взрыве – радость общения. Я смешался с незнакомым итальянским официантом – что я такое? Ничего в этом мире нет прочного. Какой в чем смысл – кто объяснит? Кто предскажет, как полетит слово? Слово – шар, парящий над кронами. Все разговоры о знанье – бессмыслица. Всё – эксперимент, приключенье. Мы постоянно смешиваемся с неизвестными величинами. Что будет дальше? Не знаю. Но, ставя рюмку на столик, я вспоминаю: я женюсь. Я сегодня ужинаю с друзьями. Я – Бернард, я сам, как есть.
– Без пяти восемь, – Невил говорил, – я рано пришел. Занял место за этим столиком за десять минут до срока, чтобы смаковать каждый миг предвкушенья; видя, как открывается дверь, говорить: «Это Персивал? Нет, это не Персивал». Какая сладкая пытка – говорить: «Нет, это не Персивал». Я видел уже двадцать раз, как открывается и закрывается дверь; с каждым разом ожидание все острей. Это – место, куда он придет. Это – столик, за который он сядет. Здесь, как ни кажется это немыслимым, будет он сам, во плоти. Этот стол, эти стулья, эта металлическая ваза с тремя красными гвоздиками – вот-вот таинственно преобразятся. Уже этот зал, и вращающаяся дверь, и столики, заставленные фруктами, холодным мясом, – зыблются, расплываются – они заждались. Вещи дрожат и нетерпеливо меняются. Слепит зияющая белизна скатерти. Гнетет враждебность и чуждость ужинающих вокруг. Мы поглядываем друг на друга; убеждаемся, что незнакомы, и, предварительно посмотрев в пустоту, отводим глаза. Взгляды как удары хлыста. Я чувствую всю враждебность и безразличие мира. Если он не придет, я этого не вынесу. Я уйду. Но кто-то же видит его сейчас. Сидит себе, наверно, в такси; проезжает мимо витрины какой-нибудь. И каждый миг он будто накачивает этот зал колким светом, непереносимостью существованья, так что вещи совсем растеряли привычные роли: нож – только вспышка света, этим хлеба не режут. Обычное отменено.
Дверь открывается, но это не он. Это Луис мнется на пороге. Это его странная смесь робости и спеси. Входя, осматривает себя в зеркале; трогает волосы; недоволен собой. «Я – герцог, последний из великого рода», – он думает. Он желчный, недоверчивый, властный, трудный (я его сравниваю с Персивалом). Но какой же он поразительный, Луис, в глазах его смех. Увидел меня. Вот и он.
– Вот и Сьюзен, – Луис говорил. – Нас не видит. Не припарадилась: презирает лондонскую суету. На минуту задержалась в дверях, озирается, как зверек, ослепленный яркими лампами. Вот – двинулась. У нее вкрадчивая, но верная поступь (даже между столами и стульями) дикого зверя. Она будто по следу идет между столами и стульями, не замечая официантов, и проходит прямо в угол, к нашему столику. Теперь нас увидела (нас с Невилом), и на лице утвердилась решительность, даже страшновато немного, будто вот, получила, чего хотела. Кого Сьюзен полюбит, будет словно острым птичьим клювом проколот, пригвожден к воротам амбара. Но бывают минуты, когда мне даже хочется, чтоб меня так вот взяли да и проткнули клювом и пригвоздили к воротам амбара, раз и навсегда.
А вот и Рода, из ниоткуда; вскользнула, наверное, пока мы не смотрели. Шла извилисто, наверное, то таясь за спинами официантов, то под прикрытьем витой колонны, чтоб подольше отсрочить жуть узнаванья, чтоб еще хоть минутку безопасно качать свои лепестки в тазу. Мы ее будим. Мучаем. Она нас боится, она презирает нас, но все-таки обреченно подходит, ведь как мы ни жестоки, есть всегда имя, лицо, чье сиянье озарит ей дорогу и поможет опять населить ее сны.
– Дверь открывается, дверь открывается, открывается, – Невил говорил, – но это не он.
– Вот и Джинни, – Сьюзен говорила. – Стоит на пороге. Все застыло. Замер официант. На нее уставились ужинающие за столиком возле двери. Она в самом центре; столы, двери, окна, потолок – все расходится от нее лучами, и она лучится, как звезда в пробитом оконном стекле. Все вещи делают стойку, стоят навытяжку. Вот она видит нас, к нам идет, и эти ее лучи льются, дрожат, и приливают волнами, и окатывают новизной. Мы меняемся. Луис потрагивает узел галстука. Невил – он ждет, замерев, сам не свой – нервно поправляет прибор перед своей тарелкой. Рода на нее смотрит так, будто где-то на далеком горизонте вдруг занялось пламя. Ну а я – я же все мокрые травы собираю в охапку, чтобы защитить от нее мою душу, и сырые поля, стук дождя по крыше, и злобную зимнюю ночь, штурмом идущую на наш дом, – я чувствую, как меня обдувает ее насмешка, как вспышки хохота безжалостно освещают мое никудышное платье, и мои квадратные ногти, и лучше их спрятать под скатерть.
– Его нет, – Невил говорил. – Дверь открывается, открывается, но это не он. Это Бернард. Стягивая пальто, демонстрирует, разумеется, голубую рубашку. И входит, не то что мы все, не сознавая, что дверь толкнул, что перед ним полно незнакомых. В зеркало и не глянет. Весь лохматый, но об этом не догадывается. Не соображает, что мы отличаемся от других, что ему нужен именно этот столик. Продвигается, весь в сомнениях. Кто такая? – спрашивает себя, смутно припоминая даму в вечернем платье. Он всех смутно припоминает; он никого не знает (я его сравниваю с Персивалом). Но вот – заметил, радостно машет руками; устремляется к нам в таком сиянье радушия, лучась такой любовью ко всему человечеству (прослоенной веселой догадкой о том, какая «любовь ко всему человечеству» чушь собачья), что, если бы не Персивал, при котором все это мигом обратится химерой, впору подумать, – а другие уже и подумали: сегодня наш праздник; мы вместе. Но без Персивала все жидко, течет. Мы – тени, полые призраки, плывущие пусто в тумане.
– Дверь все вертится, открывается, – Рода говорила. – Входят чужие, кого мы потом никогда не встретим, неприятно нас овевают своей фамильярностью и равнодушием, походя дают нам понять, что мир спокойно обойдется без нас. И нельзя провалиться сквозь землю, нельзя забыть свои лица. Даже я – у меня нет ведь лица, и мой приход не изменил ничего (из-за Джинни и Сьюзен тела и лица преображаются мигом), – даже я не могу собраться, встать на якорь, создать зону непроницаемости, глухой стеной отгородиться от этих шевелящихся тел. Все из-за Невила, из-за его тоски. От острого духа его тоски у меня обрывается что-то внутри. И такое смятенье во всем; такая тревога. Каждый раз, когда открывается дверь, он втыкается взглядом в стол – глаз поднять не смеет, – потом смотрит секунду и говорит: «Он не пришел». Но вот же он.
– Наконец, – Невил говорил, – в цвету мое дерево. Сердце прыгает. Расправилась душа. Царство хаоса кончилось. Он принес порядок. Способность резать вернулась к ножам.
– Вот и Персивал, – Джинни говорила. – Не припарадился.
– Вот и Персивал, – Бернард говорил. – Волосы приглаживает. Не из тщеславия (на зеркало и не глянул), но чтоб умаслить бога приличия. Он соблюдает условности; он герой. Малыши ходят за ним хвостом по крикетному полю. Стараются сморкаться так, как он, но разве у них получится – он же Персивал. Теперь, когда он вот-вот нас покинет, отправится в Индию, все мелочи разрастаются, все подбирается одно к одному. Он герой. О Господи, да, это нельзя отрицать, и когда он садится рядом со Сьюзен, своей любовью, это венец нашей встречи. Только что мы шакалами тявкали и кусали друг друга за пятки, и вот – мигом обретаем достойный, уверенный вид рядовых в присутствии своего командира. Разобщенные юностью (старшему нет еще двадцати пяти), мы горланили, как ошалелые птицы, каждый свое и с неуимчивым молодым эгоизмом колотили по собственной улиточной раковине, пока не раскокается (я женюсь), а то, уединенно пристроившись под окошком, пели о любви, о славе и прочих радостях, близких сердцу желторотого птенчика, – и вот вдруг сблизились; жмемся друг к дружке на жердочке в этом ресторане, среди общей разноголосицы, и нас отвлекает и злит вечный транспортный гул, и, безостановочно открываясь, стеклянная дверь дразнит кучей соблазнов и больно обманывает доверие, – а мы здесь, мы вместе, мы любим друг друга и верим в свою долговечность.
– Давайте выйдем из темноты одиночества, – Луис говорил.
– Давайте прямо и откровенно выложим, что у нас на душе, – Невил говорил. – Наша раздельность, наше ожидание – позади: дни утаек и скрытности, откровенья на лестнице, мгновенья ужаса и восторга.
– Старая миссис Констабл поднимала губку, и на нас изливалось тепло, – Бернард говорил. – И нас одевало этой переменчивой, чуткой плотью.
– Лакей строил куры посудомойке на огороде, – Сьюзен говорила, – и рвалось с веревки белье.
– Ветер хрипел и задыхался, как тигр, – Рода говорила.
– Человек лежал, весь синий, с перерезанным горлом, – Невил говорил. – А я шел по лестнице и ногу не мог поднять из-за той незыблемой яблони, ощетинившей серебряные, стылые листья.
– Листик плясал на изгороди, а никто и не дул на него, – Джинни говорила.
– В уголке, пропеченном на солнце, – Луис говорил, – плыли лепестки по зеленым глубинам.
– В Элведоне садовники мели, мели своими огромными метлами, а женщина сидела за столом и писала, – Бернард говорил.
– Мы вытянем каждую ниточку из этих тугих бобин, – Луис говорил, – раз уж мы встретились и вспоминаем.
– А потом, – Бернард говорил, – подали к двери такси, и, пониже напялив на лоб новенькие котелки, чтобы скрыть немужские слезы, мы проезжали по улицам, и на нас пялились даже горничные, и наши фамилии огромными белыми буквами кричали с чемоданов о том, что мы едем в школу с предписанным числом носков и трусов, на которых наши матери за несколько дней перед тем вышили наши инициалы. Второе отторжение от материнского тела.
– А мисс Ламберт, мисс Каттинг, мисс Бард, – Джинни говорила, – монументальные дамы, каменные, непроницаемые, в белых жабо, жаркими переливами перстня, словно венчальной свечой, водили по страницам арифметики, географии, по французским басням, – и как же они правили нами; а еще были глобусы, и столы под зеленым сукном, и туфельки в ряд на полке.
– Звонили минута в минуту, – Сьюзен говорила. – Шаркали и хихикали горничные. Туда-сюда двигали стулья по линолеуму. Но с одного чердака был такой синий вид, дальний вид на луга, не тронутые, не запачканные этой размеренной выморочностью.
– Мы роняли косынки, – Рода говорила. – Из цветов и зеленых шуршащих листьев мы сплетали венки.
– Мы изменились, нас не узнать, – Луис говорил. – По-разному освещенное (мы все ведь такие разные), то, что мы носим в себе, прерывисто, яркими пятнами, вперемешку с пустотами, выступило на поверхность, будто неравномерно плеснули на блюдо какой-нибудь кислотой. Я – то, Невил – это, Рода сама по себе, ну и Бернард.
– А потом скользили каноэ сквозь бледные ветки ивы, – Невил говорил, – и Бернард в своей непринужденной манере скомкал зеленую ширь, разрушил единство домов стариннейшей кладки и, как куль, плюхнулся передо мной на траву. Вдруг взбесившись – ветер не так ярится, не так внезапно сверкает молния, – я схватил мои стихи, я швырнул мои стихи, я убежал, хлопнув дверью.
– Что до меня, – Луис говорил, – потеряв вас из виду, я сидел у себя в конторе, отрывал листки от календаря и миру судовых маклеров, спекулянтов зерном и конторских крыс возвещал, что четверг, день девятый июля, или пятница, семнадцатый день, взошел ныне над городом Лондоном.
– А потом, – Джинни говорила, – мы с Родой в ярких нарядных платьях, в драгоценных, холодящих бусиках прямо по шейке, кланялись, подавали ручку и с улыбкой брали сандвич с подноса.
– Прыгал тигр, ласточка окунала крылья в пасмурные пруды по ту сторону мира, – Рода говорила.
– Но сейчас-то мы вместе, – Бернард говорил. – Мы сошлись именно здесь, в это именно время. Нас влекло и соединило одно глубокое, одно общее чувство. Не назвать ли его условно – «любовь»? Не назвать ли – «любовь к Персивалу», раз Персивал отправляется в Индию?
Нет, это слишком узкое, слишком нацеленное обозначенье. Мы не можем к нему свести весь простор и размах наших чувств. Мы пришли друг к другу (с юга, с севера, с фермы Сьюзен, из Луисовой конторы), чтобы нечто создать, пусть не вечное – но что вечно? – зато увиденное сразу множеством глаз. Вот, предположим, эта красная гвоздика в вазе. Один всего цветок, пока мы сидели и ждали, а теперь – семисторонний цветок, многомахровый, алый, червонный, пунцовый, тронутый пурпуром, замерший посеребренными листьями – цельный цветок, и глаза каждого одаряют его новым богатством.
– После капризных зарниц, после пещерного сумрака юности, – Невил говорил, – свет теперь падает на реальные вещи. Вот – ножи и вилки. Мир стал виден, мы тоже, и можно поговорить.
– Между нами разница, может быть, такая глубокая, – Луис говорил, – что трудно растолковать, это долгий разговор. Но попробую. Входя, я пригладил волосы, пытаясь стать как вы все. Напрасные потуги, потому что я – не как вы, единичные, цельные. Я прожил уже тысячи жизней. Каждый день я что-то выкапываю – я рою. Я обнаруживаю собственные следы по песку, который насыпали женщины тысячелетья тому, когда я слышал песни на Ниле и огромный, прикованный за ногу зверь топал и топал. То, что вы видите перед собой, этот человек, этот Луис – жалкий прах, сор, оставшийся от былого величия. Я был арабским принцем; заметьте свободу моих движений. Я был великим поэтом в эпоху Елизаветы. Я был герцогом при дворе Короля-Солнца. Я чудовищно суетен, страшно самолюбив; мне нужны как воздух сочувственные вздохи женщин. Я нарочно не обедал сегодня, чтобы Сьюзен подумала – как он смертельно бледен, а Джинни на меня излила драгоценный бальзам своего сочувствия. Но, восхищаясь Сьюзен и Персивалом, я ненавижу всех остальных, потому что из-за них я пускаюсь на все эти штуки – приглаживаю волосы, пытаюсь скрыть свой акцент. Я обезьянка, щебечущая над орехом, ну а вы распустехи с промасленными кульками лежалых гренков; или еще я – тигр в клетке, а вы служители с раскаленными прутьями. То есть по силе, по неистовству я вам не чета, и вот, пробившись сквозь тысячелетние толщи несуществования, мне приходится изводиться, дрожа, как бы вы меня не высмеяли; вместе с ветром силясь перебороть вихри сажи; пытаясь выковать стальное кольцо из прозрачных стихов и обнять ими чаек, и гнилозубую тетку, и этот церковный шпиль, и вверх-вниз подпрыгивающие котелки, которые я вижу, когда опираю за обедом поэта – Лукреция, что ли? – на кетчуп и подливкой заляпанное меню.
– Да никогда ты не сможешь меня ненавидеть, – Джинни говорила. – В самом дальнем конце бальной залы ты меня высмотришь и протиснешься ко мне мимо посланников, мимо золоченых стульев, чтобы пригрела. Вот ведь только что – я вошла, и все замерло, как в живой картине. Замерли официанты, за столиками подняли вилки, да так и не поднесли ко рту. Потому что по мне видно: я готова – была не была. Когда я усаживалась, вы все поправляли галстуки, прятали их под столом. А мне прятать нечего. Я готова. Каждый раз, когда открывается дверь, я кричу: «Еще!» Но мое воображение ограничено телом. Я ничего не могу вообразить вне круга, отбрасываемого моим телом. Мое тело освещает мне путь, как фонарь по темной дороге, перенося то одно, то другое из тьмы в световой круг. Я вас ослепляю; и заставляю думать, что это вот – всё и есть.
– Но когда ты стоишь на пороге, – Невил говорил, – ты всех заставляешь смолкнуть, требуешь восхищенья, а это ужасно мешает непринужденности разговора. Ты стоишь на пороге, и мы не можем тебя не заметить. А вы никто и не видели, как я вошел. Я рано пришел; быстро-быстро прошел прямо сюда, чтобы сидеть рядом с тем, кого я люблю. Есть в моей жизни борзость, которая вам и не снилась. Я – как гончая, взявшая след. Охочусь от рассвета до сумерек. Ничего – ни преследования совершенства по зыбучим пескам, ни славы, ни денег – ничего мне не надо. Будет у меня богатство; и слава будет. Но никогда у меня не будет того, чего я хочу, потому что у меня нет телесного обаяния и отваги, с какой ему положено сочетаться. Мое тело не поспевает за разогнавшимся духом. Я сдаюсь, я валюсь, не добежав до финиша, потный, может быть, даже противный. При своих передрягах я вызываю жалость – не любовь. И я нестерпимо страдаю. Но страдаю не так, как Луис страдает, выставляя себя напоказ. Слишком остро я ощущаю реальность, чтоб позволять себе такую претенциозность, такое фиглярство. Я вижу все – кроме одного – с полнейшей отчетливостью. В этом мое спасенье. Поэтому мне никогда не скучно страдать. Поэтому я способен решать за других, даже когда я молчу. А раз кой в чем судьба надо мной подшутила, раз персона вечно меняется, в отличие от страсти, и с утра я сам не знаю, с кем буду сидеть вечером, я никогда не застаиваюсь; после самых горьких своих поражений я сворачиваю, я меняю курс. Галька отскакивает от брони моего натянутого, мускулистого тела. В этой погоне я и состарюсь.
– Если бы только поверить, – Рода говорила, – что я состарюсь в погоне и вечно меняясь, я бы спаслась от этого страха: нет ничего прочного. В одну минуту не знаешь, что будет в следующую. Дверь откроется, прыгнет тигр. Вы и не видели, как я вошла. Я кружила вокруг стульев, я пряталась от этого страха: вот – прыгнет. Я вас всех боюсь. Боюсь: вот – нагрянет, наскочит, повалит – потому что я не умею, как вы, растворять одну минуту в другой. Для меня каждая – ужасна, и все – отдельно; и когда я рухну от страха, от наскока минуты, вы на меня ведь накинетесь, разорвете в клочья. Я не вижу перед собой цели. Я не умею сливать минуту с минутой, с часом час, растворяя их какой-то естественной силой, пока не превратятся в цельную и неделимую массу, которую вы называете – жизнь. Потому что для вас, для каждого, что-то главное существует, человек, с которым надо сесть рядом, ведь правда, или идея, ведь правда, или, может быть, это собственная красота? Не знаю – ваши дни и часы бегут, как сучья деревьев со всею зеленью леса навстречу летящей по следу гончей. А у меня нет никакого следа, и не за кем мне бежать. И у меня нет лица. Я – как пена, бросающаяся к подножию скал, как лунный луч: то в жестянку стрельнет, то в колючку осота, то в остов обглоданной лодки. Меня кружи`т в пустоте, швыряет, как лист бумаги по слепому коридору, и надо цепляться за стенку, чтобы не унесло.
Но я ведь только о том и думаю, как удержаться, не рухнуть, а потому, когда отстаю от Джинни и Сьюзен на лестнице, прикидываюсь, будто бы у меня есть цель. Я натягиваю чулки в точности так, как они. Я жду, когда вы заговорите, и тут уже говорю так, как вы. Меня тянуло через весь Лондон именно в это место, именно в этот час вовсе не для того, чтоб тебя увидеть, тебя или тебя, нет, но чтобы свою лучину подбросить в ваше ровное пламя, неделимое, цельное, беззаботное.
– Когда я сюда вошла, – Сьюзен говорила, – я остановилась на пороге и озиралась, как зверь озирается, у которого глаза у самой земли. Мне претит этот запах – ковров, мебели, духов. Я люблю бродить, одна, по сырым лугам или, остановясь у калитки, смотреть, как мой сеттер кругами вынюхивает траву, и его спрашивать: где наш заяц? Я люблю бывать с такими людьми, которые вертят в пальцах былинки, и поплевывают в огонь, и шаркают шлепанцами по длинному коридору, как мой папа. Из всего, что выходит из уст, до меня доходят только крики любви и ненависти, гнева и боли. Та`к вот болтать – все равно что старуху раздеть: представлялось, что она с одеждой одно, а мы говорим, говорим, и обнаруживается гусиная кожа, и мятые ляжки, и вислые груди. Когда вы молчите, вы снова так хороши! У меня не будет никогда ничего, кроме обыкновенного счастья. Я им буду почти довольна. Буду ложиться в постель усталая. Буду лежать, как земля лежит, то под паром, то принося урожай; летом надо мною будет плясать жара; зимой растрескаюсь от стужи. Но жара и стужа будут сменяться сами, меня не спросят. Мои дети продолжат меня; их зубки, слезы, отъезд в школу и возвращенье понесут меня, как морские волны. Дня не будет без их наката. Зимы и вёсны так высоко поднимут меня на хребтах, как вам и не снилось. У меня будет богатство куда больше, чем у Джинни, чем у Роды, когда придет время умирать. Но зато вы будете все время меняться, искриться, лучиться, отражая чужие мысли и смех, а я буду хмурая, окрашена бурей – сплошной багрянец. Меня сделает опустившейся, ограниченной прекрасная и звериная страсть материнства. Я буду бесстыдно подстегивать счастье моих детей. Буду ненавидеть всех, кто заметит в них недостатки. Буду безбожно врать, выручая их. Дам им стеной меня отгородить от тебя, от тебя и от тебя. Но ведь я же изнемогаю от ревности. Ненавижу Джинни за то, что при ней замечаю, что руки у меня красные и обгрызены ногти. Я люблю так отчаянно, и меня убивает, когда предмет моей любви мне фразой показывает, что вот-вот ускользнет. Он ускользает, а я остаюсь и сжимаю, тяну веревку, и она слабеет и виснет между листьями кроны. Я не понимаю фраз.
– Родись я, – Бернард говорил, – не зная, что одно слово тащит за собой другое, из меня, кто знает, что угодно могло бы выйти. А так, вечно гоняясь за сопряжениями, я не выношу гнета одиночества. Не вижу, как слова надо мною кружат дымными кольцами – и я во тьме, я ничто. Когда один, я впадаю в апатию и уныло твержу сам себе, кочергой разбрасывая пепел с каминной решетки: не беда, вот миссис Моффат придет. Придет и все подметет. У Луиса, когда он один, прорезывается ястребиная зоркость, и он набрасывает две-три летучих строки, которые всех нас переживут. Роде лучше одной. Она боится нас оттого, что мы разбиваем чувство существования, такое острое в одиночестве, – смотри, как вилку сжимает – оружие против нас. А я только тогда оживаю, когда водопроводчик, коневод, да мало ли кто, скажет что-нибудь и я загорюсь. И как же прелестно дымок моей фразы поднимается, опадает, опадает и реет над красным омаром, над золотыми плодами и сплетает из них общий венок красоте. И фраза-то, заметьте, халтурная, из черт-те каких приблизительностей составлена и потасканной лжи. Итак, мой характер частью зависит от чужих поощрений и, стало быть, не вполне мой, вот как у вас у всех. Какая-то роковая черта, неправильный, отклонившийся сосудик серебряный, что ли, его портит. Потому-то я так бесил, бывало, Невила в школе – я его бросал. Уезжал на линейке вместе с хвастунами в круглых шапочках, при значках; кстати, вон они и здесь кое-кто сегодня; очень по моде одетые, вместе ужинают перед тем, как строем протопают в мюзик-холл; я их любил. Просто они делают меня существующим абсолютно так же, как вы. И потому-то, опять-таки, когда я вас оставляю и поезд уходит, вы чувствуете, что это не поезд уходит, а я, Бернард, которому на все с высокой горы плевать, он ничего не чувствует, и у него нет билета, и может быть, он посеял бумажник. Сьюзен разглядывает веревочку, которая виснет между буковых листьев, и плачет: «Его нет! Он от меня ускользнул!» А просто не за что тут уцепиться. Я создаюсь и пересоздаюсь непрестанно. Разные люди тянут из меня разные слова.
Потому-то – не с одним человеком, а с пятьюдесятью я хотел бы сидеть рядом сегодня. Но я же, из вас единственный, чувствую себя здесь как дома, не позволяя себе развязности. Я не фат; я не сноб. Пусть я открыт давлению общества, зато, благодаря ловкости языка, часто могу и кое-что посложней ввести в оборот. Смотрите, какие игрушечки я в секунду сплетаю из ничего – и как они забавляют. Я не скопидом – после меня останется только набитый старым тряпьем шкаф, – и мне, в общем, безразлична разная житейская шелуха, из-за которой так мается Луис. Но я понес большие убытки. С моими венами из стали, из серебра, весь в прожилках обыкновенной грязцы, я не могу собраться, сжаться в тесный кулак, как те, кто не зависит от внешнего побужденья. Я не способен к самоотреченьям, геройствам, как Луис и Рода. Мне не видать успеха, даже в речах, и даже совершенную фразу я сочинить не сумею. Но я внесу больше в этот летучий миг, чем любой из вас; я увижу иные места, больше разных мест, чем любой из вас. Но вот поди ж ты, раз что-то в меня идет снаружи, не изнутри исходит, меня забудут; и когда мой голос умолкнет, вам напомнит обо мне только эхо того дальнего голоса, который вплетал во фразу золотые плоды.
– Посмотрите, – Рода говорила, – послушайте. Посмотрите, как от секунды к секунде свет делается богаче и все заволакивает в цвета спелости; и наши глаза, блуждая по этой зале, по столикам, будто пробивают плотное полотно кармина, охры и умбры, в еще неведомых, дрожащих отливах, и оно уступает взгляду нежно, как шелк, и снова за ним смыкается, и все перетекает одно в другое.
– Да, – Джинни говорила, – у нас расширились чувства. Наши мембраны, нервные сплетенья прежде болтались без дела, белые, дряблые, а теперь напряглись, натянулись и нас укрыли плавучей сетью, и она делает осязаемым воздух и из него выбирает такие далекие звуки, каких и не бывает на свете.
– Гул Лондона, – Луис говорил, – вокруг нас. Непрестанно туда-сюда проносятся автомобили, фургоны, омнибусы. Все вертится колесом единого звука. Отдельные звуки – шорох колес, рваные вопли рожков, выкрики пьяниц и гулливого сброда – все взбиты в единый звук, сизо-стальной, округлый. Но вот воет сирена. И ускользает берег, плющатся трубы, корабль выходит в открытое море.
– Персивал уезжает, – Невил говорил. – Мы тут сидим, окруженные, освещенные, разноцветные; всё – руки, гардины, ножи и вилки, чужие жующие челюсти – перетекает одно в другое. Мы все в этих стенах. Но Индия – далеко.
– Я вижу Индию, – Бернард говорил. – Вижу долгий, пологий берег, петляющие между ветхими пагодами проулки убитой грязи; раззолоченные, зубчатые строенья, такие откровенно непрочные, хилые, будто их нарочно сварганили для какой-то восточной выставки. Вижу пару волов, они тянут повозку по солнцем пропеченной дороге. Повозка жалко мотается из стороны в сторону. Вот одно колесо увязает в рытвине, и тотчас, откуда ни возьмись, возбужденно лопоча, сбегаются туземцы в набедренных повязках. Их не счесть. Но они палец о палец не ударят. Время кажется нескончаемым и ненужными все усилья. Все овеяно духом тщеты земных забот. И чем-то кисло, странно воняет. Старик в канаве, невозмутимо жуя бетель, сосредоточенно созерцает свой пуп. Но вот, смотрите, является Персивал; Персивал на одолеваемой оводами кобыле, в пробковом шлеме. В ход идут западные стандарты, слово-хлыст, как он это умеет, и – пяти минут не проходит – повозка выручена из беды. Решена проблема Востока. Персивал скачет дальше; толпа роится вокруг, будто бы он – да то, что и есть, – он бог.
– Неизвестный, с тайной или без тайн, это вовсе не важно, – Рода говорила, – он – как камень, брошенный в тихий пруд и разом собирающий пескарей. Как пескари, мы метались туда-сюда и, когда он пришел, все разом к нему метнулись. Как пескари, чующие рядом большой камень, мы вьемся, веселые, и качаемся на волнах. Нами овладевает покой и довольство. Золото струится по жилам. Тук-тук; тук-тук; сердце стучит доверчиво, весело, от счастья заходится, в каком-то восторге благоволения; и смотрите-ка – самые дальние дали земли – бледные тени за далекими горизонтами, Индия, например, вступают в наш кругозор. Мир, прежде ссохшийся, расправляется и круглится; отдаленнейшие углы выступают из тьмы; грязные тропы, спутанные джунгли, рой полуголых мужчин, вздутой падалью пробавляющийся стервятник – нам ведомы, видимы, стали частью великолепного, гордого края, с тех пор как Персивал, один, на одолеваемой оводами кобыле, показался на одинокой тропе, разбил лагерь среди тоскующих пальм, и сидит один, глядя на огромные горы.
– Это все Персивал, – Луис говорил, – сидит себе молча, как, бывало, сидел среди щекочущих трав, когда ветер крушил облака и тотчас они возрождались, – а сам яснее ясного нам показывает, что наши потуги сказать: «Я – то; я – это», когда мы сходимся, как разъятые части единого тела и единой души, – что эти попытки есть ложь. Кое-что опускается из опасений. Что-то подтасовывается ради тщеславия. Мы пытались выпятить наши различия. Из желания быть отдельными мы подчеркивали свои недостатки, свои особенности. Но кружит и кружит цепь, и нас замыкает сизо-стальным кольцом.
– Это все ненависть, – Сьюзен говорила, – это любовь. Это бурлит угольно-черный поток, и кружится голова, если туда заглянешь. Мы стоим на уступе, а заглянешь вниз – и кружится голова.
– Это любовь, – Джинни говорила, – это ненависть; Сьюзен, например, меня ненавидит за то, что я тогда Луиса поцеловала в саду; потому что при такой при моей оснастке я сразу же, как вхожу, заставляю ее думать: «У меня красные руки», и она их прячет. Но нашу ненависть – как отличить от нашей любви?
– Но даже гремучий поток, – Невил говорил, – среди которого мы воздвигаем свои валкие трибуны, и тот безопасней беспомощного, бешеного, булькающего блеянья, вырывающегося из нас, когда, пытаясь что-то сказать, мы встаем; когда мы спорим, когда говорим: «Я – то; я – это!» Правда всегда надежней по эту сторону слов.
Я ем, однако. Жуя, я не вникаю в подробности. Еда меня тяжелит. Эти восхитительные ломтики соразмерно сдобренной кореньями жареной утки, драгоценно перемежая ощущенья тепла, тяжести, сладости, горечи, пройдя палатальным путем в пищевод, отправясь в желудок, уравновешивают меня. Дарят уверенность, спокойствие, собранность. Все уплотнилось. Мое нёбо теперь безотчетно предвкушает и требует сладости, легкости, чего-то сахаристого, тающего; и прохлада вина, одев, как перчаткой, тончайшие нервы во рту, его обращает (когда я пью) высокосводным гротом, зеленым от листьев, мускусно пахнущим, пурпурным от гроздьев. Теперь можно твердо смотреть вниз, на этот кипень, взбитый мельничным колесом. Чьим бы именем нам назвать его? Пусть Рода скажет; я вижу ее лицо напротив, туманно отраженное зеркалом; я ей помешал когда-то; она колыхала в тазу эти свои лепестки, а я огорошил ее вопросом насчет ножика, который Бернард стащил. Ей любовь – не омут. У нее не кружится голова, когда она смотрит вниз. Она смотрит далеко-далеко, через наши головы, в Индию.
– Да, через головы, промеж ваших плеч, на горы и долы, – Рода говорила, – на балку, куда многогорбые, крутые горы падают, как сложившие крылья птицы. Там на коротком и крепком дерне кусты, темные как ночь, и в них белеется что-то, но это не камень, что-то шевелится, может быть, даже живое. Но это не ты, не ты и не ты; не Персивал, Сьюзен, Джинни, Невил, и не ты, Луис. Упрет белую руку в колено, и получится треугольник; протянет – и будет колонна; а то низвергнется водопад. И – не подаст никакого знака, нас не узнаёт, не видит. Под ним море ревет. До него не добраться. А я вот отважусь. Брошусь туда – наполнить мою пустоту, удлинить мои ночи, теснее забить их снами. И на секунду, прямо здесь, прямо сейчас, я достигаю цели, я говорю себе: «Будет тебе бродить. Все остальное – притворство и прятки. А это выход». Но все мои паломничества, все прощанья всегда начинаются в вашем присутствии, из-за вот этого столика, этих ламп, из-за Персивала и Сьюзен, здесь и сейчас. Вечно я вижу тот перелесок через ваши головы, у вас промеж плеч, а еще из окна, когда, на приеме перейдя через всю гостиную, я стою и гляжу в тот сквер.
– А его шлепанцы? – Невил говорил. – И его голос внизу, в прихожей? Или когда вдруг завидишь его, а он тебя не заметил? Ждешь-пождешь, а он не идет. Время тянется, тянется. Он забыл. Он с кем-то еще. Он неверный, любовь его ничего не значит. Ох, какая тоска – какая нестерпимая мука! Но вот открывается дверь. Это он.
– Вся – текучее золото, я ему говорю: «Иди ко мне», – Джинни говорила, – и он идет; через всю залу идет туда, где я сижу на золоченом стуле и вокруг меня колоколом вздувается платье. Наши руки соприкоснулись, нас обожгло, как огнем. Стул, бокал, стол – все озарилось. Все дрожит, подпаляется, все сгорает дотла.
(– Видишь, Рода, – Луис говорил, – они забылись, зашлись, они теперь обитатели ночи. Глаза – как крылышки мотылька, так быстро порхают, что кажется, и не движутся вовсе.
– Рога и трубы, – Рода говорила, – звенят, трубят. Раскрываются листья; в чаще трубят олени. Пляски и барабанный бой – так пляшут и бьют в барабаны голые люди с дротиками.
– Так пляшут дикари, – Луис говорил, – у походного костра. Они дики. Жестоки. Пляшут по кругу, шлепают по свиным пузырям. Пламя скачет по раскрашенным лицам, по леопардовым шкурам, по кровавым, заживо вырванным внутренностям.
– Пламя пира вздымается ввысь, – Рода говорила. – Мимо него идут, идут, подбрасывают зеленые сучья, цветущие ветки. Трубы расплескивают синий дым; по шкурам пляшет красное, пляшет рыжее пламя факелов. Они фиалки разбрасывают. Увивают любимых гирляндами, венчают лаврами на этом кружке муравы, куда, крутогорбые, сходят горы. И удаляется шествие. Оно удаляется, Луис, а мы с тобой уже замечаем упадок, мы угадываем увяданье. Вкось протянулись тени. И мы с тобой, мы же заговорщики, ускользаем, чтобы, вместе склонясь над холодной урной, смотреть, как убывает лиловое пламя.
– Смерть перевита фиалками, – Луис говорил. – Смерть, опять смерть.)
– Какие важные мы тут сидим, – Джинни говорила. – А нам и двадцати пяти еще нет! Снаружи деревья цветут; снаружи маются женщины; мчатся и сворачивают такси. Мы теперь свободны от сомнений, от вспышек и ослеплений юности и смотрим прямо перед собой и готовы к тому, что придет (дверь открывается, она открывается, открывается). Все – настоящее; все прочное, без теней, без фантазий. И сияет наша красота. Моя красота, красота Сьюзен. Мы тугие, прохладные. Наши различия четче, чем тени гор в яркий день. Вот – хрустящие булочки, жесткие, в желтой глазури; очень белая скатерть; наши ладони, вогнутые, чуть что сожмутся в кулак. Еще будут дни, дни; зимние дни и летние; мы почти не притрагивались к своим запасам. И вот наливаются под листвою плоды. И все струится золотом, и я ему говорю: «Приди».
– У него красные уши, – Луис говорил, – и мокрой сетью висит съестной чад, когда канцеляристы забегают в обжорку перекусить.
– Перед нами непочатая уйма времени, – Невил говорил, – вот мы и спрашиваем себя – что нам делать? Не пошляться ли по Бонд-стрит, заглянуть туда-сюда, купить вечное перо, может быть, за то, что оно такое зеленое, или прицениться к синеокому перстню? Или дома остаться, смотреть, как краснеют угли? Потянуться к полке за книжкой, там пролистнуть пассаж, тут пассаж? Ни с того ни с сего разразиться смехом? Бродя по цветущим лугам, плести венок из ромашки? Или, выяснив, когда ближайший поезд на Гебриды, вдруг заказать купе? Все впереди.
– Это как для кого, – Бернард говорил, – лично я вчера с разгона врезался в столб. Со вчерашнего дня я жених.
– Как странно, – Сьюзен говорила, – выглядят возле наших тарелок эти холмики сахара. И крапчатые очистки груш, и плюшевые рамы зеркал. Я раньше их и не замечала. Все застыло; все остановилось. Бернард женится. Невозвратимое что-то ушло. На воду накинули круг; наложили цепь. Больше нам никогда уж не плыть свободно.
– Это на минутку, всего на минутку, – Луис говорил, – пока не разбилась цепь, пока не вернулся хаос, но посмотри: мы как закреплены, расправлены, как щипчиками зажаты.
Но разбивается круг. Поток прорывается. И стремит нас еще пуще, чем прежде. Страсти, заждавшиеся в темных водорослях на дне, поднимаются и нас накрывают валом. Боль и ревность, и зависть и жажда, и что-то еще, глубже этого, и сильней, чем любовь, и еще подземельней. Раздается сигнал. Слушай, Рода (ведь мы заговорщики, наши руки на холодной урне), слушай этот быстрый, резкий сигнал, и летит и мелькает охотничья свора. Они говорят теперь, не трудясь заканчивать фразы. Говорят на лепечущем языке, какой в ходу у влюбленных. В них проснулось животное и властно их взяло в оборот. Радость и мука пронзают чресла. Сердца ширятся, ударяются в ребра и падают. Сьюзен мучит носовой платок. У Джинни в глазах чертики пляшут.
– Им нипочем, – Рода говорила, – когда в них пальцами тычут, когда их сверлят взглядами. Как свободно они поворачиваются, как глядят; какие позы принимают – гордости, силы! Как бьется жизнь у Джинни в глазах; как нацелен и целен взгляд Сьюзен, высматривавший жучков у корней! Волосы сияют, как шелк. Глаза горят, как у зверей, сквозь чащу по запаху пробирающихся к добыче. Круг разомкнулся. Нас выбросило.
– Но скоро, ах, как же скоро, – Бернард говорил, – себялюбивое упоенье проходит. Слишком скоро пролетел этот миг алчных поисков своего я, и прожорливый аппетит к счастью, счастью, и еще, и еще вполне удовлетворен. Камень пошел ко дну, пролетел этот миг. Равнодушие меня обступает широкой опушкой. Я теперь – само тысячеглазое любопытство. Всякий волен теперь убить Бернарда, надумавшего жениться, пока ничья нога не ступила на эту опушку незнаемой территории, неведомого дремучего леса. Почему, я спрашиваю (благоразумным шепотком), женщины здесь ужинают одни? Кто такие? И что привело их в этот именно вечер, в этот именно ресторан? Этот малый в углу, судя по тому, как он то и дело нервно чешет в затылке, видимо из глуши. Он робеет и так старается показать папашиному приятелю, как тот его разодолжил, сюда пригласив, что жует, боюсь, без всякого удовольствия то, чем завтра, скажем, в половине двенадцатого, от души бы насладился. И еще я заметил: эта дама три раза пудрила нос в продолженье увлекательнейшей беседы – про любовь, возможно, про горести лучшей подруги, возможно. «Ах, в каком виде мой нос!» – она думает, и на свет является пудреница, вмиг отменяя самые жаркие чувства сердца человеческого. Но остается еще, между прочим, неразрешимый вопрос насчет вот того одинокого господина с моноклем; насчет вот той пожилой дамы, попивающей в одиночку шампанское. Кто они и что, – эти незнакомые люди? – я спрашиваю. Я могу сочинить десятки историй: что она сказала, что он сказал; уже вижу десятки картин. Но что истории? Игрушки, которые я плету, пузыри, которые выдуваю, одно сквозь другое пропущенные дымные кольца. Иногда я даже вообще ставлю истории под сомненье. Ну что за история у меня? Или у Сьюзен? У Невила? Существуют факты, как, например: «Красивый молодой человек в сером костюме, так странно контрастировавший своей молчаливостью с многословием остальных, теперь стряхнул крошки с жилета и характерным жестом, вместе повелительным и благодушным, подозвал официанта, и тот подскочил рысью и через минуту вернулся, неся на тарелке скромно сложенный счет». Вот это правда; вот это факт, все же прочее тьма и домыслы.
– И опять, – Луис говорил, – когда вот-вот мы расстанемся, уплатив по счету, круговорот нашей крови, который так часто, так резко рвется – мы же такие разные, – снова сомкнется в кольцо. Кое-что создано. Да, вставая, несколько нервно топчась, мы молим, удерживая наше общее чувство: «Не двигайтесь, не дайте вертящейся двери разбить вдребезги то, что мы создали, этот шар, блистающий среди ламп, и очистков, и хлебных крошек, и чужой суеты. Не двигайтесь с места, не уходите. Удержите это в себе навсегда».
– Давайте удержим это хоть на миг, – Джинни говорила. – Любовь, ненависть, да как там ни назови, этот шар, созданный Персивалом, и юностью, и красотой, и чем-то, что так глубоко в нас запало, что такого мига, наверно, с одним каким-нибудь человеком нам никогда уже не видать.
– В нем леса; и далекие страны по ту сторону мира, – Рода говорила, – моря и джунгли; вой шакалов, и лунный луч обливает вершину, а над нею реет орел.
– В нем счастье, – Невил говорил, – и тишь простых вещей. Стол, стул, книга с разрезальным ножом в страницах. И лепесток опадает с розы, и мерцает свет, пока мы молчим или, вдруг надумав, ляпаем какую-то чепуху.
– В нем дни недели, – Сьюзен говорила. – Понедельник, вторник, среда; лошади выходят в луга, и возвращаются лошади; вверх-вниз летают грачи, быстро-быстро плетут сеть, и оплетают вяз, будь на дворе апрель, будь ноябрь.
– В нем – то, что настанет, – Бернард говорил. – Это последняя капля, и самая яркая, которую мы райской ртутью роняем в этот сверкающий миг, подаренный нам Персивалом. «Что впереди? – я спрашиваю, смахивая крошки с жилета. – Что там, вне нас?» Пока сидели и ели, и разговаривали, мы доказали, что способны кой-чем обогатить пролетающий миг. Мы не рабы, навек обреченные подставлять согбенные спины мелочным ударам исподтишка. Но мы и не овцы, бредущие за хозяином. Мы – творцы. Мы тоже кое-что создали, что вольется в несчетные братства прошедших времен. И, надев наши шляпы, толкнув эту дверь, мы не в хаос вступаем, но в мир, который можем покорить нашей собственной силе и сделать частью освещенной и вечной дороги.
Посмотри-ка, Персивал, пока подают такси, на этот вид, который так скоро скроется у тебя из глаз. Улица до лоска, до твердости взбита шелестом несчетных колес. Горящий холст над нашими головами куполом вздувается от нашей заждавшейся силы. Театры, мюзик-холлы и лампы в домах – вот откуда он идет, этот свет.
– Островерхие облака, – Рода говорила, – проплывают по небу, черному, как китовый полированный ус.
– Вот – началось мученье; куда мне деваться от ужаса, – Невил говорил. – Вот подали такси; Персивал уходит. Что нам делать, как его удержать? Как перекрыть эту даль между нами? Как раздуть костер, чтобы пылал всегда? Как на все грядущие времена дать сигнал, что мы, стоящие на этой улице, в свете вот этого фонаря, любили Персивала? Вот Персивала с нами и нет.
Солнце поднялось теперь на полную высоту. Уже оно не угадывалось по промелькам, проблескам, будто девочка, лежа на зеленой перине моря, повила голову воднокруглым каменьем, рассыпа`вшим опаловые стрелы, и они посверкивали в непроснувшемся воздухе, как бока скачущего дельфина посверкивают или разящий клинок. Теперь солнце светило непреклонно и неопровержимо. Стрельнет в твердый песок, и скалы делаются красно-раскаленными топками; каждую лужицу обыщет, каждого пескаря заприметит в его щелке, и ржавое колесо покажет, и белую кость, и потерявший шнурки ботинок, черным утюгом застрявший в песке. И всем раздаст оно краски по чину; дюнам – переливчатую искристость; диким травам – зеленый блеск. Падало солнце и на запекшиеся просторы пустынных песков, до шрамов исхлестанных ветром, или сметенных в тоскующие курганы, а то и редко усеянных чахлыми, тускло-зелеными приблудными деревцами. Пролилось оно и на легкую золотую мечеть, и на бело-розовые карточные домики южной деревни, и на длинногрудых, беловолосых женщин, которые стоят на коленях в реке и колотят скатанное белье о камни. Медленно пыхтящие пароходы тоже не могли укрыться от пристального взгляда солнца, и, пробив желтые навесы, оно ударяло в пассажиров, которые то дремлют, то бродят по палубе, из-под козырька ладоней вечно вглядываясь в далекую землю, меж тем как, зажав в маслянистых подрагивающих боках, корабль день за днем их монотонно несет по волнам.
Солнце било в сгрудившиеся южные горы, засматривалось на глубокие каменистые речные ложа, где вода под взлетающими мостами так обмелела, что прачки, припав к горячим камням, с трудом замачивают белье; и тощие мулы пробивают свой путь среди гремучих камней с навьюченной на узкие плечи поклажей. В полдень эти горы от солнечного жара стояли серые, будто выбритые и пропеченные взрывом, тогда как северней, в странах более облачных и дождливых, как лопатой подровненные, горы будто светились, будто в глубине у них переходил из покоя в покой смотритель с зеленой лампой. Сквозь атомы сизого воздуха солнце пробилось к английским полям, стрельнуло по озерам и топям, осветило белую чайку на свае и тихим парусом проплывавшую тень над дремотным лесом, над молодым житом, над текучим лугом. Оно ударило в садовую стену, каждую щербинку, каждый пупырышек облило серебром, и все до единого кирпичи стали разом пурпурными, огненными, будто на ощупь мягкими, будто только тронь их – и растекутся, рассыпятся зернами прожаренной глины. Смородина перетекала за стену волнами, каскадами отполированной алости; взбухли под листьями сливы, и все травинки текли и струились зеленым огнем. Тени деревьев сжались, черными лужицами покорно легли у корней. Хлещущий свет слил все листья в одну зеленую гору.
Птицы зайдутся в неистовой песне для одного какого-то уха – и сразу умолкнут. Зальются, захлебнутся и тащат прутики и соломинки к темным узлам на кроне. Все в золоте, в пурпуре, они устраивались в вышине, а зонтики и ракитник проливались золото-лиловым дождем, и полуденный сад был весь цветенье, свеченье, и даже в самых тайных ходах среди трав и цветов он лиловел, зеленел, золотился, пробьет ли солнце алость, желтизну лепестка или уткнется в зеленый мохнатый стебель.
Солнце било прямо в дом, и стены пылали белизной между темными окнами. Оконницы, густо увитые ветками, держали в себе круги непроницаемой тьмы. Острые клинья света, свесясь с подоконника, льнули в комнате к тарелкам с синей каймой, витые ручки оттопырившим чашкам, величавому куполу супницы, щупали плетенье ковра, грозные углы шкафов и книжные полки. А за этим за всем начиналась уже зона тени, в которой застряли, может быть, очертанья иных предметов или, может быть, еще более черные сгустки тьмы.
Волны разбивались о берег и сплошь устилали его водой. Они громадились, вздымались и падали; силой паденья бросало назад брызги. Сплошь пропитанные пронзительной синевой, волны лоснились, играли мазками света только на гребнях, как, переступая, лоснятся мускулами сильные кони. Волны падали; отступали – и падали снова, будто бы тяжело топал огромный зверь.
– Он умер, – Невил говорил. – Упал. Лошадь споткнулась. Его сбросило. Ветрила мира, прянув, меня ударили в голову. Все кончено. Огни мира погасли. Там то дерево стоит, и я не могу пройти.
Ах! Комкать эту телеграмму, – а свет мира меркнет и меркнет, – твердить, что это не может быть! Но к чему трясти головой? Это правда. Это – факт. Споткнулась лошадь; его сбросило. Хлынули ливнем скользившие мимо деревья и белая изгородь. Был страшный вал; грохот в ушах. Потом – удар; мир треснул; он задохнулся. Он умер на месте.
Сараи и летние сельские дни, те места, где мы вместе сидели, – все осталось теперь в несуществующем мире, в мире, которого нет. От меня отсекли мое прошлое. К нему сбежались. Его отнесли в палатку какую-то, люди в ботфортах, люди в пробковых шлемах: он умер среди чужих. Одиночество и молчанье часто его окружали. Он часто меня бросал. Но зато возвращался, и: «Это же он!» – я говорил тогда.
Женщины шаркают мимо окна, будто улица и не расселась пропастью; будто и нет этого дерева со стылыми листьями, мимо которого нам не пройти. О! Так поделом же нам, поделом, раз спотыкаемся о какую-то чушь. Как мы жалки, когда шаркаем мимо, закрыв глаза. Но зачем мне смиряться? Зачем через силу отрывать от ступеньки ногу и подниматься по лестнице? Так и стою; и держу эту телеграмму. Прошлое, летние дни, места, где мы вместе сидели, – все уносится прочь, как жженая, в красных глазка`х бумага. И к чему теперь все начинать сызнова? К чему болтать, есть, сходиться по-другому, с другими? С этой минуты я одинок. Больше меня никто не будет знать. У меня есть три письма. «Мне тут с одним полковником еще мяч погонять, значит, пока все» – так кончает он нашу дружбу, пробивая плечом дорогу в толпе, помахав рукой. Этот фарс не стоит более торжественных церемоний. Ах, да ведь крикни кто-то: «Постой»; подтяни на три дырочки туже подпругу – и он, поди, пятьдесят лет бы отстаивал справедливость, сидел в суде, один скакал во главе войска, разоблачал бы мерзкую тиранию и возвратился бы к нам.
Нет, это насмешка злая, кознодейство каких-то сил. Кто-то у нас за спиной корчит рожи. Тот паренек чуть не свалился, вскакивая на подножку омнибуса. Персивал упал; разбился; похоронен; а я смотрю, как люди проходят; тискают поручни омнибусов; в решимости сохранить свою жизнь.
Я не хочу отрывать от ступеньки ногу, подниматься по лестнице. Постою минутку перед этим неумолимым деревом, один на один с человеком, которому перерезали горло, пока кухарка возится внизу с вьюшкой. Я не хочу подниматься по лестнице. Все мы обречены. Женщины шаркают мимо с кошелками. Люди идут, идут. Но ты не станешь разбивать мое сердце. Ведь только на этот миг, один-единственный миг – мы вместе. Я тебя прижимаю к груди. Пожирай меня, боль. Терзай своими когтями. Рви на части. Я плачу, я плачу.
– Так все непостижимо связалось, – Бернард говорил, – так странно, неразборчиво переплелось, что, спускаясь сейчас по лестнице, я и сам не пойму, где горе, где радость. У меня родился сын; Персивал умер. Я как оградой окружен, с обеих сторон подперт сильнейшими чувствами; но где горе, где радость? – я спрашиваю, и не знаю, и только хочется помолчать, побыть одному, выйти, часок выкроить, чтобы обдумать, что стряслось с моим миром, что сделала смерть с моим миром.
И это ведь мир, которого Персивал уже не увидит. Надо глянуть. К соседней двери разносчик доставил мясо; два старика ковыляют по панели; слетаются воробьи. Механизм работает, стало быть. Я различаю ритм, стук, но как нечто стороннее, в чем я не участвую, раз он этого уже не увидит. (Лежит серый, перебинтованный, в какой-то там комнате.) Вот и явилась возможность выяснить, что самое главное, только надо поосторожнее, не соврать бы. Про него я всегда чувствовал: он в центре. Теперь уже я к этой точке не подойду. Это место пусто.
О да, смею вас уверить, мужчины в фетровых шляпах и женщины с сумками, – вы кое-что потеряли, очень даже для вас ценное. Вы потеряли вождя, за которым могли бы пойти; а одна из вас потеряла детей и счастье. Он умер – тот, кто вам бы все это дал. Он лежит на походной койке, перебинтованный, в душной индийской больнице, и кули сидят на корточках и машут этими веерами – забыл, как там они у них называются. Но что важно: «Ты легко отделался», – я думал, а голуби снижались на крыши; и у меня родился сын, – думал как о непреложной правде. Помню, в детстве еще, его странную отвлеченность. И я все говорю, говорю (на глаза набегают слезы, и потом они сохнут): «Но это лучшее, на что можно было надеяться». Я говорю, обращаясь к тому непонятному, что безглазо встречает мой взгляд в конце улицы, в небе: «И это все, что ты можешь?» Значит, мы победили. Такие усилия, – я говорю мерзкому, пустому лицу (ему было ведь двадцать пять, а задуман он был на все восемьдесят), – и все без толку. Нет, я не брошусь ничком, чтобы всю жизнь прорыдать. (Для моей записной книжки: презрение к тем, кто навлекает бессмысленную смерть.) Да, и еще, это тоже важно; если бы я только мог его ставить в смешные, нелепые положенья, чтобы он не чувствовал себя глупо, взобравшись на громадного скакуна. Если бы я мог сказать: «Персивал – какое дурацкое имя». Но, с другой стороны, позвольте вам заметить, мужчины и женщины, спешащие к входу подземки, вам бы пришлось его уважать. Пришлось бы построиться и за ним следовать. Как это странно – пробиваться в толпе и видеть жизнь провалившимися глазами, глазами, которым больно от слез.
Но уже поступают сигналы, кивки, попытки меня залучить обратно. Любопытство отшибло не так уж надолго. Невозможно жить вне этого механизма больше, скажем, чем полчаса. Предметы, я замечаю, уже делаются обычными; но то, что за ними, стало другим – перспектива. За газетой в витрине сквозит та больница; длинная комната; чернокожие натягивают веревки; и потом они хоронят его. Но поскольку заголовок гласит, что знаменитая актриса разводится, я тут же спрашиваю – кто бы такая? Но нет, я не в состоянии вытащить пенни; я не могу купить эту газету, я пока не в силах отвлечься.
Я задаюсь вопросом – раз я больше никогда не увижу тебя и мой взгляд не упрется в эту трехмерность, какую же форму примет наше общение? Ты проходил через двор и все тоньше, все тоньше вытягивал нить между нами. Но где-то же ты существуешь. Что-то ведь от тебя остается. Судья. То есть, если я в себе обнаружу вдруг новую жилку, я тайно тебе доложусь. Спрошу: и каков твой приговор? Ты остаешься арбитром. Но надолго ли? Кое-что будет все трудней объяснить: будет и новое; уже есть – мой сын. Сейчас я в зените опыта. Он будет клониться к закату. Уже я не ору истово: «Какое счастье!» Восторг (как они снижались, те голуби) – позади. Возвращается хаос, детали. Уже меня не ошарашивают аршинные литеры в газетной витрине. Нет уже этого чувства – к чему спешить? зачем торопиться к поезду? Возвращается естественная карусель. Одно следует за другим – обычный порядок.
Да, но я пока еще отказываюсь принимать обычный порядок. Не желаю подчиняться верчению карусели. Пойду себе дальше; не стану сбиваться с мысли, останавливаться, глазеть; пойду себе дальше. Поднимусь по этим ступеням, в эту галерею и отдамся влиянию тех, кто, как и сам я, вне обычного порядка вещей. Осталось так мало времени, чтоб ответить на тот вопрос; силы мои убывают; я вяну. Картины. Холодные мадонны в окруженье своих колонн. Только затупили бы зоркость души, заслонили бы перебинтованную голову, угомонили бы чернокожих с веревками, и тогда, за этим за всем, я разгляжу то, что не воспринимается зрением. Сады; и Венера среди цветов; и святые; и голубые мадонны. Слава Богу, они сами по себе; не подмигивают, не тычут пальчиком. И, спасибо им, я лучше его понимаю, и он ко мне возвращается – уже иначе. Я вспоминаю его красоту. «Гляди, вот он опять»[7], – я говорю.
Краски и линии чуть ли не убеждают меня, что и я рожден для геройства, это при том, как я ловко леплю фразы, уступаю любым соблазнам, готов полюбить все, что вынырнет из-за угла, и не могу сжать кулак, но вяло болтаюсь, лепя фразы из чего придется и как придется. Сейчас, в моей немощи, мне открывается, чем он был для меня: полной противоположностью мне. Правдивый и правильный, он не любил преувеличений, руководился природным ощущеньем уместности, жить, в общем, умел, как никто, и поэтому кажется, что жил он долго и носил в себе спокойствие, пожалуй, равнодушие даже, в том числе и к своим успехам, хотя – он так ведь умел пожалеть. Мальчик с мячиком – летний вечер – двери открываются, хлопают, открываются, хлопают без конца, и эти промельки в них меня доводят до слез. Потому что ими нельзя поделиться. Отсюда наше одиночество; наше отчаяние. Я ищу ту точку в своей душе и не нахожу ничего, там пусто. Мои немощи давят меня. Его больше нет, и некому им противостоять.
Ах, но как залита слезами, однако, эта голубая мадонна. Вот она – моя тризна. У нас нет церемоний, только надгробные рыдания, тихие, про себя, нет речей, только острые чувства, свои у каждого. Все, что может быть произнесено, нам не подходит. Мы сидим в итальянском зале Национальной галереи и собираем осколки. Сомневаюсь, чтобы Тициан когда-нибудь чувствовал такую грызь. Вся жизнь живописцев – упорное вбиранье в себя, собиранье – мазок за мазком. Они не то, что поэты, козлы отпущения; они к скале не прикованы[8]. Отсюда и тишина; и величие. И все-таки этот багрец жег небось Тицианову глотку. Он поднялся, наверно, держа в могучих ручищах свой рог изобилия, да и рухнул при спуске. Но эта тишина меня давит – назойливое обольщение глаза. Его трудно снести. Что-то неладно со мной. Раскачивают медное било колокола, но я совсем не звеню, а то звякну, тренькну бубенчиком. Вдруг пронзит меня какая-нибудь роскошная частность; этот мятый багрец на зеленом исподе; этот рыжий свет и рядом черные, навостренные ушки олив. Дрожь восторга бежит у меня по хребту – невпопад и некстати.
Зато к моим выкладкам кое-что добавилось. Кое-что лежит, погребенное глубоко. Была даже такая минута, когда мне показалось, что вот – ухватил. Нет, зарыть, зарыть; пусть себе прозябает на дне души, и позже, позже когда-нибудь, глядишь, и взойдет. После долгой жизни, само собою, легко, в миг откровения. Тогда-то и ухвачу, а сейчас мысль раскалывается у меня в руке. Мысли раскалываются тысячи раз, пока однажды окончательно не округлятся. Они раскалываются; сыплются на меня. «Краски и линии – они вечны, а стало быть…»
Я зеваю. Да, переел впечатлений и вот раззевался. Я измотался за то долгое, долгое время – двадцать пять минут, полчаса, – что провел вне этого механизма. Я тупею; деревенею. Как мне побороть эту тупость, которая ведь не делает чести моему отзывчивому сердцу? Другие тоже страдают – масса людей страдает. Невил страдает. Персивал был его любовью. Но я больше не в состоянии выносить эту муку; мне бы кого-нибудь, с кем посмеяться, с кем позевать, вспомнить, как он чесал в затылке; с кем ему было легко, кто ему нравился (не Сьюзен, Сьюзен была его любовью, лучше бы Джинни). Там, у нее, можно заодно и покаяться. Спросить – он не говорил тебе, нет? – как звал меня тогда в Хэмптон-Корт, а я не пошел? От этих мыслей я буду в холодном поту вскакивать среди ночи – в таких преступлениях каются по всем площадям мира, обнажив голову; что не пошел тогда в Хэмптон-Корт.
Но сейчас мне нужно кипение жизни вокруг, и книги, и веселые безделушки, и привычные зазывы разносчиков – чтобы голову приклонить, перевести дух, чтобы прикрыть глаза после моего откровения. Пойду-ка я прямо, прямо, по этим ступеням, кликну первое же такси и поеду к Джинни.
– Вот она, та лужа, – Рода говорила, – и я не могу через нее перейти. Я слышу грохот огромного жернова прямо над моей головой. Он ветром мне пышет в лицо. Все осязаемое ускользает. Вот не напрягусь, не ухвачусь за твердое – и сдует меня с места, понесет по беспредельным коридорам – вовеки. Но за что ухватиться? За какой кирпич, какой камень? И как безопасно перетянуть свое тело через эту страшную пропасть – в себя?
Пала тень, косо вытянулся фиолетовый луч. Образ, прежде овеянный красотой, ныне рухнул, разрушен. Тот, кто стоял в разлоге, куда, крутогорбые, сходят горы, разбился, – я ведь говорила им, говорила, когда они рассусоливали, как любят его голос на лестнице, и его старые шлепанцы, и как это дивно с ним вместе сидеть.
Пойду-ка я по Оксфорд-стрит, глядя прямо в глаза расколотому молнией миру; всмотрюсь в рассевшиеся дубы, красные там, где из них выдрало цветущие ветки. Пойду по Оксфорд-стрит, куплю выходные чулки. Под разрядами молний буду делать самые разобычные вещи. На голой земле соберу фиалки, сплету венок и отдам Персивалу, подарок ему такой от меня. Но смотрите, чем сам Персивал меня подарил! Смотрите на эту улицу – теперь, когда Персивал умер! У домов до того хилая кладка, что их, глядишь, ветром сдует. Машины несутся очертя голову, наобум, и ревут, и травят нас, как ищейки. Я одна во вражеском мире. Человеческое лицо так ужасно. Это мне и нужно. Мне нужны публичность, насилие, и чтобы меня сбросили, как камень с утеса. Мне нужно – чтобы были эти фабричные трубы, и подъемные краны, и грузовики. Чтобы проходили лица, лица, лица, гадкие, равнодушные. Мне надоела до смерти миловидность; надоела нерушимая личная жизнь. Я брошусь в бурные волны и утону, только бы меня не стали спасать.
Такое вот подарил мне Персивал своей смертью, оголил этот ужас, а меня оставил терпеть: лица, лица, как на глубоких тарелках поданные поварятами; тупые, жадные, грубые; они все увешаны покупками, заглядывают в витрины; строят глазки, спешат мимо, всё ломают и даже нашу любовь пачкают, лапают грязными пальцами.
Вот он, тот магазин, где чулки продают. Можно подумать, что снова ожила красота. Прошлась шепотком меж прилавков, сквозь кружева; шелестнула пестрыми лентами. Есть еще, значит, теплые гроты в самом средоточии грохота; альковы тишины, где мы можем укрыться от правды, без которой я жить не могу. Боль облегчена, пока продавщица беззвучно выдвигает ящик. Но вот – она говорит; ее голос будит меня. Я лечу на дно, в густые водоросли, и вижу: зависть, ревность, ненависть, злоба крабами ползут по песку, пока она говорит. Вот они – наши спутники. Я плачу за покупку, хватаю пакетик.
Оксфорд-стрит. Здесь ненависть, зависть, спешка и безразличие кипят и пенятся жутким подобием жизни. Наши спутники. Взять друзей, с которыми мы сидим и едим. Я сейчас про Луиса думаю, он читает отдел спорта в газете, боится показаться смешным; сноб. Он говорит, поглядывая на прохожих, что согласен пасти нас, если мы за ним побредем. Если мы согласимся, он подчинит нас порядку. Так он изгладит смерть Персивала, к собственному удовлетворению, уставясь сквозь этот кетчуп, мимо домов, на небо. Бернард тем временем с заплаканными глазами упадет в кресло. Вытащит записную книжку; под буквой С впишет: «Фразы, употребляемые на смерть друзей». Джинни – пируэтами через комнату – скок на ручку кресла – спросит: «А он меня любил? Больше, чем Сьюзен, да?» Сьюзен, там, у себя в деревне просватанная за своего фермера, застынет с телеграммой и с тарелкой в руке; потом ловкой туфлей прихлопнет духовку. Невил, стоя весь в слезах у окна, вдруг прозреет сквозь слезы и спросит: «Кто это там идет мимо? Какой чудный мальчик?» Это моя дань Персивалу, завядшие фиалки, почернелые фиалки.
Но куда пойти? В музей какой-нибудь, где взаперти держат перстни, где ларцы, и робы, которые нашивали королевы? Или пойти в Хэмптон-Корт, смотреть на красные стены, на чинные тисы, темными пирамидами стоящие на траве меж цветов? И там снова уловить красоту, пригладить растрепанную душу? Но что сделаешь в одиночестве? Буду стоять одна на пустой траве, думать – грачи летят; кто-то мимо идет с кошелкой; там садовник с тележкой. Стоять в длинной очереди, нюхать чужой пот и духи, тоже кошмарные, ничуть не приятнее пота; висеть куском мяса вместе с другими кусками.
Есть еще такой зал, где заплатишь деньги и входишь, и слушаешь музыку среди сонных людей, заглянувших сюда в жаркий день после обеда. Мы сегодня столько мяса и пудинга скушали, что можем неделю целую не питаться. И потому, как личинки, мы роимся на чем-то таком, что нас на себе понесет. Чинные, осанистые – мы носим узкие туфли; изящные сумочки; там-сям волнится под шляпою седина; там-сям пушится военный ус; гладко выбриты щеки; ни пылиночке не сесть на наш габардин и шевиот. Обмахиваясь программками, их изучая, кивая знакомым, мы рассаживаемся, как моржи на скале, мы такие тяжелые, не доковыляем до моря, хоть бы нас подхватила волна! мы такие тяжелые, и так много камней и песка между нами и морем. Устав, пережрав, мы вяло лежим на жаре. Но вот, пухлая, но стянутая скользким шелком, к нам спасительно является как море зеленая дама. Она поджимает губки, принимает немыслимо углубленный вид, взвинчивается, и – точнехонько выбрав секунду, так, будто она увидела яблоко, а голос ее – стрела, пронзает протяженное «А-а-а!».
Топор до самой сердцевины проник в дерево; сердцевина теплая; звук дрожит под корой. «А-а!» – крикнула женщина своему возлюбленному, свесившись из окна в Венеции. «А-а, а-а!» – она крикнула, и снова она кричит «А-а!». Она вдоволь попотчевала нас этим криком. Но дальше-то что? И что нам ее крик? Потом явились жуковидные мужи со скрипками; ждать; считать; кивать; и – вниз полетели смычки. И тут – полилось, заструилось, затрепетало смехом, как оливы танцуют всеми мириадами серых листов, когда, покусывая травинку, в том месте, куда, крутогорбые, сходят горы, соскакивает на берег мореход.
«Как», да «как», да «как» – но что за вещь лежит за уподоблением? Молния ударила в дуб, упала цветущая ветка, Персивал своей смертью мне сделал такой подарок, и надо уж эту вещь разглядеть. Вот квадрат, вот прямоугольник. Музыканты берут квадрат, помещают на прямоугольник. Точнехонько так помещают; устраивают безукоризненное жилье. И все туда тащат. Уже видна конструкция; все безо`бразное выражено; не такие уж мы разные, не такие уж мы ничтожные; мы делаем прямоугольники, ставим их на квадраты. Это наша победа; наша утеха.
Сладость утехи омывает душу, высвобождает рассудок. Будет тебе бродяжить, я говорю себе; это конец. Прямоугольник водружен на квадрат; и наверху еще такая спиралька. Нас, через песок, через камни, переволокло к морю. Снова выходят музыканты. Но они утирают лица. Уже они не столь вальяжны, не столь щеголеваты. Пойду-ка я. Всему свое время. Отправлюсь в паломничество. В Гринвич поеду. Буду бесстрашно кидаться в трамваи, в омнибусы. Нас мотает вдоль Риджент-стрит, меня на кого-то швыряет, но я не ушиблась, но мне не противно. Квадрат стоит на прямоугольнике. Кипит в узких улочках купля-продажа, каких только нет здесь болтов, шурупов, винтов, и все толпятся, толкутся на панели и толстыми пальцами цапают сырое мясо. Видна конструкция. Мы построили жилье.
Ну а это цветочки такие, они растут среди луговых, скотом травленных трав, их ветер треплет, лишая вида, плода и цветенья. Я несу их, с корнем вырвав с панели на Оксфорд-стрит: мой грошовый букетик, грошовый букетик фиалок. Из трамвайного окна я теперь среди труб вижу мачты; там река; там пароходы отправляются в Индию. Я пойду над рекой. Побреду по набережной, где в стеклянной будке старик читает газету. По берегу побреду, глядя, как вниз по течению плывут корабли. Женщина гуляет по палубе, вокруг нее скачет и заходится лаем песик. Летает юбка; летают волосы; они с песиком выходят в море; они нас покидают, вот – канули в летний клонящийся день. Ну а я теперь дам себе волю. Наконец-то расслаблю это стеснение, сжатие, стиснутость, высвобожу эту жажду – расточиться, исчезнуть. Мы поскачем с тобой по пустынным холмам, где ласточка окунает крылья в пасмурные пруды и, незыблемый, высится столп. В волну, которая бьется о берег, в волну, которая белой пеной одевает землю по самому краю, я брошу мои фиалки – мой дар Персивалу.
Солнце уже не стояло посреди неба. Косым, косвенным стал его свет. Вот стрельнуло в край тучи, подожгло, превратило в огненный остров, куда ни одна нога никогда не ступит. Потом и другую тучу подпалило, и еще, еще, и волны внизу теперь были сплошь утыканы огненными, оперенными стрелами, наобум пронзающими дрожь синевы.
Самые верхние листья деревьев пожухли на солнце. И сухо шелестели под залетным ветром. Птицы притихли, только вдруг примутся из стороны в сторону водить головами. Они замолкли ни с того ни с сего, будто пресытясь звуками, будто перекормясь полнотою полдня. Повисев над тростником, стрекозы вдруг снова брались мережить голубыми стежками воздух. Дальний гуд был как прерывистый трепет нежных крыльев, вверх-вниз пляшущих над горизонтом. Речная вода теперь зажала в себе тростник, будто затвердела вокруг стеклом; но вот волнилось стекло, и тростник тогда низко клонился. Задумчиво, свесив головы, стояли в лугах коровы и тяжко, одну за другой, переставляли ноги. В бадью возле дома уже не капало из пасти водостока, будто перекипела бадья, потом вдруг упали по очереди раз, две, три отдельные капли.
Окна невнимательно отражали: там огненное пятно, там изгиб ветки, а там и тихую заводь чистейшей прозрачности. Шторы оттеняли красным оконницу, а за ними, в комнате, острые лучи так врезались в столы и стулья, что весь лак и глянец пошел трещинами. Зеленый кувшин совсем уж неприлично раздулся, и окно, побледнев, вытянулось у него на боку. Свет гнал перед собой темноту, обильно проливался в углы, на выступы; и все равно темнота громоздилась бесформенной массой.
Волны уплотнялись, выгибали спины, крушились. Взметывали камни и гальку. Неслись на скалы и, взвихрясь, внутри заливали грот, сухой до тех пор, и оставляли по себе лужи, где, выброшенная, билась рыба, когда снова откатывали волны.
– Я поставил свою подпись, – Луис говорил, – вот уже двадцать раз. Я, я, и опять, и опять я. Четкое, ясное, неоспоримое – вот оно стоит, мое имя. Четок, неоспорим и я сам. Но во мне же свален огромный наследственный опыт. Я прожил уже тысячи лет. Я – как червь, проевший себе дорогу сквозь древесину древнего дуба. Но сегодня я плотен и сжат; сегодня, в это чудное утро, я собран.
Солнце светит с ясного неба. Но полдень неотвратим при любой погоде. Это час, когда мисс Джонсон приносит мне мои письма в папке для исходящих бумаг. На эти белые четырехугольники я наношу свое имя. Шепот листьев, шорох воды по стокам, зелень в крапе цинний и далий; я – герцог, я – Платон, друг Сократа; тяжкий топот чернокожих и желтых, бредущих на восток, на запад, на север, на юг; бесконечное шествие женщин, идущих по Стрэнду с портфелями, как некогда ходили они с кувшинами к Нилу; все свернувшиеся, все плотно стиснутые листки моей многостранной жизни – складываются теперь в мое имя, ясно и четко высеченное на этом листе. Человек вполне зрелый, я стою теперь прямо, ни при какой погоде не гнусь. Я должен тяжело падать, как топор падает, чтобы рассечь дуб со всей силы, всем весом, а если я отвлекусь, буду глазеть по сторонам, я выпаду как снег – и растаю.
Я чуть ли не влюблен в телефон и пишущую машинку. Письмами, телеграммами, краткими, но учтивыми распоряжениями по телефону в Париж, Берлин, Нью-Йорк я переплавил мои множество жизней – в одну; своей усидчивостью и упорством я помог нанести на карту те линии, которыми дальние части мира сплетены воедино. Люблю в десять ровно входить в кабинет; люблю малиновый отлив темного красного дерева; свой письменный стол люблю, острые его углы; и мягко скользящие ящики. Телефон люблю, губой тянущийся к моему шепоту, и дату на стене; и свое расписание встреч. Мистер Прентис в четыре; мистер Эрз ровно в четыре тридцать.
Мне лестно, когда меня призывают к мистеру Берчарду конфиденциально – доложить о наших сношеньях с Китаем. Я надеюсь наследовать кресло и турецкий ковер. Мои руки сжимают штурвал; я гоню перед собой темноту, несу коммерцию туда, где царил хаос, в отдаленнейшие концы света. И если и впредь так упорно буду замещать хаос порядком, я окажусь там, где Чатем стоял, и Питт, и Берк, и сэр Роберт Пил[9]. Тогда-то и будут удалены кой-какие пятна, подчищены кой-какие помарки; та женщина, что подарила мне флажок с рождественской елки; мой акцент; поражения в драках и прочие пытки; те хвастуны; мой отец, брисбенский банкир.
Я читал любимого поэта в обжорке, помешивал кофе и слушал, как канцеляристы за столиками заключали пари, смотрел на тетку, топтавшуюся у стойки. Я думал о том, что нет ничего напрасного, как рассеянно кинутая на пол оберточная бумага. Я думал, что их странствия увенчаются целью; они получат свои два фунта десять в неделю под началом августейшего повелителя. Все мы нуждаемся в покровительстве и в обслуживании. И когда я вправлю все эти вывихи, охвачу мыслью все эти кошмары, так что они не будут уже взывать ни к оправданью, ни к извиненью, на которые так глупо расточается жизнь, я верну обжорке и улице то, что они потеряли в тяжелые времена, сломали о каменный берег. Я соберу кой-какие немеркнущие слова, выкую круг из стали и всех замкну в этот круг.
Но сейчас у меня ни минутки свободной. Ни отдыха, ни срока, ни тени дрожащих листьев, ни беседки, где можно укрыться от солнца, посидеть с любимой женщиной в прохладе вечера. Тяжесть мира навалена на наши плечи; нашими глазами он смотрит; стоит сморгнуть, оглянуться – полистать Аристотеля, вспомнить победы Наполеона – и мы тотчас навлекаем на мир косоглазие. Такова жизнь; мистер Прентис в четыре; мистер Эрз в четыре тридцать. Я люблю слушать мягкое шуршание лифта, плоский стук, с которым он останавливается на моем этаже, мужскую, солидную, ответственную поступь вдоль коридоров. Посредством наших общих усилий мы шлем корабли в отдаленнейшие края света; изобилующие клозетами и гимназиями. Тяжесть мира на наших плечах. Такова жизнь. Если и дальше так буду корпеть и потеть, я наследую кресло, ковер; теплое местечко в Суррее с оранжереями, с каким-то редкостным хвойным, с каким-то неимоверным арбузом коллегам на зависть.
А пока я придерживаю за собой чердачок. Там я открываю свою всегдашнюю книжку; смотрю на дождь, полирующий черепицу, покуда не рассияется, как непромокаемый плащ полицейского; на разбитые стекла в бедняцких домах; на тощих кошек; на потаскушку, улещивающую щербатое зеркало перед своим выходом на угол; оттуда иногда появляется Рода. Потому что мы с нею любовники.
Персивал умер (он умер в Египте; умер в Греции; все смерти – одна смерть). У Сьюзен дети; Невил быстро взбирается на заманчивую высоту. Жизнь проходит. Тучи бесконечно перемещаются над нашими головами. Я делаю то и это, и снова то, снова это. Встречаясь и расходясь, мы меняемся, образуем меняющиеся узоры. Но если все эти впечатления не пригвоздить, из многих людей в себе не создать одного; жить в сегодняшнем дне, а не полосато, пятнисто, как снег лежит на далеких вершинах; и мимоходом справляться у мисс Джонсон в конторе о фильмовой диве, и выпивать свою чашку чая, присовокупляя любимый бисквит, – я выпаду, как снег, и растаю.
Но едва бьет шесть, я, тронув шляпу, прощаюсь со швейцаром, даже несколько пересаливая по части учтивости, ибо жажду понравиться; и, по горло застегнутый, посинелый, со слезящимися глазами, состязаясь с ветром, я мечтаю приласкать машинисточку у себя на коленях; думаю про то, что мое любимое блюдо все равно печенка, жаренная на сале; и так я могу брести до самой реки, по узким улочкам, где на каждом шагу пивные, и сквозят в пролетах тени судов, и дерется бабье. Но, одернув себя, очнувшись, я говорю себе: мистер Прентис в четыре, мистер Эрз в четыре тридцать. Топор должен упасть на колоду; дуб должен быть рассечен по центру. Тяжесть мира лежит на моих плечах. Есть перо и бумага; на письмах из пачки исходящих бумаг я пишу свое имя, я, я, я, опять я.
– Зима приходит, и лето, – Сьюзен говорила, – бегут времена года. Груша наливается, падает с ветки. Присел у тропки пожухлый лист. Пар застит окно. Я жду у огня, когда закипит чайник. И вижу грушевое дерево сквозь исполосованную паром оконницу.
Спи-усни, я пою, зима ли стоит или лето, ноябрь или май. Спи-усни, я пою, даром что мне слон на ухо наступил, да и какую я музыку слушаю, только сельскую, вот собака лает, звякает колокольчик, скрипит под колесами гравий. Я пою свою песню у камелька, как воркует старая прибрежная раковина. Спи-усни, я пою, своим голосом отгоняя всех, кто грохочет бидонами, палит в грачей, зайцев стреляет, всех-всех, кто пугает и губит вблизи этой люльки, нагруженной нежным калачиком под розовым одеялом.
И куда подевалась моя беззаботность, мои непроницаемые глаза, мои на груши похожие, глядевшие в корень глаза? Я теперь уже не май, не январь, никакое не время года, я вся спрядена тонкой нитью и вьюсь вокруг колыбели, я коконом из собственной крови кутаю родное нежное тельце. Спи-усни, я пою, и я чувствую, как во мне набухает такая темная, дикая сила, что я одним ударом свалю любого пришлеца, супостата, который сунется в эту комнату и разбудит уснувшего.
Я день-деньской слоняюсь по дому в фартуке, в шлепанцах, как мама моя – она умерла от рака. Зима ли, лето ли, я теперь вижу не по осоке, не по цветущему вереску; только по затуманенному окну. Жаворонок в вышине до последней звонкости счищает, счищает витки своей песни, и они падают с неба, как яблочная кожура, ну а я наклоняюсь; я кормлю своего ребенка. Я ходила по лесу, среди буков, замечала, как в синий отлив впадает сорочье оброненное перо, мимо пастуха проходила и бродяги, который глаз не спускал с той женщины, что сидела на корточках возле снятой с передков телеги, – а теперь вот брожу с пыльной тряпкой из комнаты в комнату. Спи-усни, я пою, чтобы сон пуховой периной укрыл нежное тельце; чтобы жизнь вобрала коготки, препоясалась молниями и шла себе мимо, а я буду пещерой, теплым гротом для этого сна. Спи, я говорю, спи. А то подхожу к окну, гляжу на высокое гнездо грачей; на грушевое дерево. «Его глаза будут видеть, когда мои закроются, – я думаю. – Меня уж не будет, а я – его глазами – увижу Индию. Он вернется домой, он сложит трофеи к моим ногам. Он приумножит мои богатства».
Теперь уж я не встаю ни свет ни заря – оглядеть лиловый крап на капусте; красный на розах; не смотрю, как мой сеттер кругами вынюхивает траву, не слежу ночами без сна, как за листьями прячутся звезды, и звезды текут по небу, а листья висят себе тихо. Мясник приходит; надо поставить в тень молоко, чтоб не скисло.
Спи, я говорю, спи, – и закипает чайник, хрипит, сипит и вот наконец плюется. И жизнь наполняет мои сосуды. Жизнь льется по моему телу. И меня несет вперед, пока я, от рассвета до сумерек намаявшись, назапиравшись, наотпиравшись шкафов, не крикну: «С меня довольно! Я сыта по горло обыкновенным счастьем!» Но будет еще и еще: еще дети, еще колыбельки; и корзины на кухне, и коптящиеся окорока; и золотом отливающий лук; и новые грядки картофеля и салата. Меня несет, как лист на ветру; то протащит по мокрой траве, то взметнет. Я заполнена обыкновенным счастьем; но иной раз хочется, чтобы эта заполненность ушла от меня и груз сонного дома сняли с моих плеч, когда мы сидим, читаем, когда я ниткой целюсь в игольное ушко. Лампа подпаляет черное окно. Огонь горит в глубине плюща. Сквозь вечнозеленые листья я вижу озаренную улицу. В гуле ветра слышу шелест машин, и обрывки смеха, и голоса, и Джинни кричит, когда открывается дверь: «Иди же, иди сюда!» Но ни единый звук не будит тишины нашего дома, только вздыхают под самой дверью хлеба. Ветер полощет вязы; мотылек атакует лампу, мычит корова; в стропилах зарождается треск, и я вдеваю нитку в иголку, я шепчу: «Спи-усни».
– Миг настал, – Джинни говорила, – вот мы и повстречались, вот мы и вместе. Так давай же болтать, рассказывать друг другу истории. Кто он? Кто она? Мне дико интересно, ах, что теперь будет, даже не знаю. Скажешь ты – а я в первый раз тебя вижу. «Автомобиль отправляется от Пиккадилли ровно в четыре», – и я не стану тебя задерживать, бросать в картонку всякую необходимую чушь, я сразу пойду, в чем стою.
Мы с тобой посидим под этими срезанными цветами, на диване под этой картиной. Мы украсим нашу елку фактами, голыми фактами. Люди так быстро проходят; давай их зацепим. Вон тот господин возле шкафчика; он живет, ты говоришь, среди фарфоровых ваз. Одну раскокаешь – фукнешь тысячу фунтов. А ведь он любил одну девушку в Риме, и она его бросила. Вот откуда они, вазы эти, старье, накопанное по меблирашкам или в пустынных песках. И раз красота должна каждый день разбиваться, чтобы остаться прекрасной, а он все не сдвинется с места, он и чахнет в своем фарфоровом море. И однако – как странно; он же в юности сидел на мокрой земле, пил с солдатами ром.
Надо ловко, проворно нанизывать факты, крепить, как игрушки к елке – раз и готово. Он кланяется, ох, как он гнется, даже над этой азалией. Он склоняется перед этой старухой даже, потому что у нее в ушах бриллианты и, таскаясь по своему поместью на автомобильчике, она распоряжается, кому оказать помощь, какое срубить дерево, кого завтра прогнать взашей. (Я всегда жила, я тебе доложу, все эти годы, а мне уж за тридцать, рискованно, как горная козочка скачет со скалы на скалу, я нигде надолго не оседаю; не привязываюсь к одному кому-то; но вот ты посмотришь: стоит мне поднять руку, и сразу кто-нибудь прервет разговор и разлетится ко мне.) А вот этот – судья; а тот миллионер, а вон тот, с моноклем, убил свою гувернантку стрелой в сердце, когда ему было десять. Потом он скакал с донесениями по пустыням, участвовал в революциях, а сейчас собирает материалы для истории материнской семьи, давно обосновавшейся в Норфолке. Вот у того, низенького, с сизым подбородком, правая рука отсохла. Но почему? Мы не знаем. Вот та дама, ты осторожно нашептываешь, с жемчужными пагодами в ушах, была в свое время сущий огонь и озарила жизнь одного нашего государственного деятеля; теперь он умер, а она видит призраков, предсказывает судьбу и усыновила смуглокожего молодца, которого называет Мессией. Тот, с вислыми усами, вроде ротмистра, всю жизнь безобразил и дебоширил (это я в каких-то мемуарах прочла), пока вдруг не встретил в поезде незнакомца, и тот, читая Библию, между Эдинбургом и Карлайлом обратил его на путь истинный.
Видишь, как легко, как ловко, буквально в секунды, мы расшифровываем иероглифы, написанные на лбу у других. Тут, в этой гостиной, есть отшлифованные и разбитые раковины, выброшенные на берег морем. Дверь все открывается, открывается. В гостиную входят и входят – умудренность, страхи, масса всяческой спеси, бездна холода, кое-какое отчаяние. Мы сообща, говоришь ты, можем строить соборы, кого-то приговаривать к смерти, влиять на политику, заправлять в государственных заведениях. Безмерно глубок кладезь общего опыта. У нас десятки детей обоего пола, мы даем им образование, навещаем в школе, когда у них корь, и воспитываем, чтобы наследовали наши дома. И как бы обошелся без нас этот день, эта пятница? Мы же сами ее создаем: кое-кто отправляясь в суд; кто за покупками; кто в детскую; кто маршировать: ряды сдвой! Миллионы рук стегают, мережат, таскают кирпичи и творила. Деятельность без конца и без края. А завтра все снова покатится. Завтра мы создадим субботу. Кто-то на поезде поедет во Францию; другие – на пароходе, в Индию. Иные больше никогда не появятся в этой гостиной. Кто-то вдруг сегодня же ночью умрет. Кто-то может зачать младенца. Это от нас зависят все стройки, политика, подвиги, поиски, дети, стихи и заводы. Жизнь приходит; Жизнь уходит; мы – делаем жизнь. Так ты говоришь.
Но мы, те, кто живет жизнью тела, мы видим телесным воображением, видим общий очерк вещей. Я вижу горы в солнечном блеске. Я не могу затащить наши с тобою открытия в пещеру и, заслоняясь рукой от света, переливать их желтизну, их синь и тенистость в еще неизвестно какую материю. И не умею я долго сидеть на месте. Мне надо вскочить и бежать. Пусть автомобиль отправляется от Пиккадилли. Я роняю все наши открытия – бриллианты, отсохшие руки, китайские вазы и прочее, – как обезьяна роняет орехи из голых ладоней. И не могу я тебе сказать, что жизнь то, се или она – это. Я брошусь в разношерстную толпу. В толчею. Людские волны будут болтать меня вверх-вниз, как корабль на море.
Потому что мой верный товарищ, тело, всегда быстрыми стрелами чувства посылающее мне сигналы – шершавое, черное «Нет» и золотое «Да», – сейчас зовет меня. Кто-то тронулся с места. Разве я подняла руку? Или глянула? Неужели мой желтый шарф в малиновых пятнах взвился, подал знак? Он оторвался от стены. Он за мною идет. За мною гонятся по дремучему лесу. Все кругом стоит, восхищенное, все замершее, ночное, и попугаи тараторят в ветвях. Все мои чувства натянуты, напряжены. Я ощущаю ворсистость шторы, сквозь которую пробиваюсь; железный холод перил, их ноздреватую краску у себя под рукой. И меня окатывает прохладный прибой темноты. Мы – на воле. Открывается ночь; мотыльки роем бродят по ночи; ночь укрывает обо всем позабывших влюбленных. Я чую розы; чую фиалки; различаю только что спрятанное красное, голубое. То гравий у меня под ногой; то трава. Вдруг вырастают высокие спины домов – разделяя вину с фонарями. Всему Лондону неловко за их мигающий свет. Так споем же, споем нашу песнь любви – Да, Да, Иди ко мне. Как тугой, дрожащий полет стрекозы, летит мой золотой сигнал. Чак-чак-чак – я пою, как поет соловей, когда мелодия хлынет и застрянет в слишком узеньком горле. Треск, шорох веток я слышу, хруст рогов, будто охотятся сразу все звери в лесу, все сразу вздымаются на дыбы и падают среди шипов. Один пронзил меня. Глубоко-глубоко вонзился.
И бархатные листья и цветы, сохранив свою прохладу в воде, омывают меня, облекают меня, умащают.
– Зачем же, – Невил говорил, – смотреть на часы, тикающие на каминной полке? Время проходит, да. И мы стареем. Но когда мы сидим с тобой, наедине с тобой, здесь, в Лондоне, в этой комнате, при свете камина, ты да я, – больше ничего мне не надо. В мире, где обшарено все до последнего уголка, обобраны все высоты, оборваны все цветы, ничего уже не осталось. Посмотри, как вверх-вниз пляшет каминное пламя по этой золотистой нитке на шторе. Выхватит апельсин, и тотчас он вянет. Оно падает на носок твоего ботинка, обводит тебе лицо красной кромкой, и я думаю – это не твое лицо, это пламя; я думаю, вот книжные полки, а вот шторы, а вот, пожалуй, и кресло. Но стоит тебе войти, меняется все. Эти чашки и блюдца изменились, стоило тебе войти сегодня утром. Кто усомнится, думал я, отшвыривая газету, что наши жизни, не ахти какие завидные, одеваются великолепием и обретают смысл только под взглядом любви.
Я встал. Я уже позавтракал. Перед нами был целый день, а был он ясный, тонкий, ни к чему нас не обязывал, и мы побрели парком к набережной Виктории, по Стрэнду, к Святому Павлу, потом к той лавке, где я купил себе зонтик, и все говорили-говорили, и то и дело останавливались – оглядеться. Но надолго ли это? – я спросил себя возле льва на Трафальгарской площади, возле того самого льва, увиденного раз и навеки; и я пересматриваю всю свою прошлую жизнь, сцена за сценой; вот тут вяз, а там лежит Персивал. Навек, навсегда, – я клялся. Потом ударился в свои обычные подозренья. Я стискивал твою руку. Я остался один. Спуск в подземку был – как смерть. Мы были разделены, мы были разъяты всеми этими лицами и ветром, который глухо завывал под землей, как над валунами пустынь. Потом я сидел у себя, тупо оглядывал стены. В пять я был совершенно убежден в твоей измене. Я схватил телефон, и от у-у-у-у его дурацкого воя в твоей пустой квартире у меня обрывалось сердце, как вдруг открывается дверь и на пороге – ты. Лучше этих мгновений ничего не могло быть в наших встречах. Но эти встречи, эти разрывы нас в конце концов доконают.
Сейчас эта комната кажется мне средоточием, она будто вычерпана из вечной ночи. Снаружи все линии дергаются, подсекают одна другую, а здесь они кружат, нас подхватывают завоями. Здесь мы – средоточие всех вещей. Здесь можно сидеть и молчать или ронять слова, не повышая голоса. А ты заметил то, то и се? – мы говорим. Он так сказал, но имел в виду… Она запнулась, и, по-моему, она заподозрила. Во всяком случае, я слышал ночью голоса, всхлипы на лестнице. Их отношения кончены. Так мы прядем вокруг нас бесконечно тонкое волокно, мы создаем вселенную. В ней живут Платон и Шекспир, но и никому не ведомые люди, люди решительно ничем не примечательные. Мне претят люди, которые носят распятие слева на жилете. Претят церемонии и ламентации и печальный образ Христа, подрагивающий в такт другому печальному образу. И еще пышность, холод, задушевные взмывы голоса, всегда невпопад, у вещающих под опадание паникадил, во всем параде, при орденах и лентах. Но зато цветущий побег на изгороди, закатная полоса вдоль плоского зимнего поля или то, как сидит подбоченясь в омнибусе старуха с корзинкой, – вот на такое мы показываем друг другу глазами – мол, посмотри. Какая это отрада – когда можешь на что-то показать другому глазами; мол, посмотри. И ни слова не говорить. И брести по темным тропам души, и входить в прошлое, и навещать книги, и, пригибая им ветки, срывать какой-нибудь плод.
И ты его принимаешь, ты дивишься, как я принимаю веселые, неторопливо ловкие движения твоего тела и дивлюсь его ладности, силе – как ты открываешь окно, какие у тебя расторопные руки! Ведь – увы! – у меня слегка покалеченная душа, она устает так скоро; у цели я падаю, потный, и, может быть, я даже тебе противен.
Увы! Я не мог бы скакать по Индии в пробковом шлеме и возвращаться в бунгало. Я не могу кувыркаться, как ты, вроде голых мальчиков на палубе, которые поливают друг друга из шланга. Мне нужен камин, это кресло. Нужен кто-то, с кем посидеть после гонки дня, этого вслушивания, ожидания, тревог, подозрений. После ссор и примирений мне нужна тишина – побыть одному, с тобой, ввести сумятицу в рамки рассудка. Я же четок, как кошка, в своих повадках. Мы должны себя противопоставить сору и безобразию мира, этим орущим вокруг и топчущим толпам. Разрезальный нож нужно вводить точно, ровно между страниц романа, и аккуратно перевязывать пачки писем зеленой шелковой ленточкой, и собирать каминным совком золу. Все надо делать в укор безобразию этого мира. Давай читать поборников римской строгости и добродетели; давай искать совершенства среди зыбучих песков. Да, да, но как я люблю бросать добродетель и строгость всех благородных римлян под серый свет твоих глаз, и ради колыхания трав, и летнего бриза, криков и хохота мальчиков, голых юнг, которые поливают друг друга из шланга на корабельных палубах. Вот я и не умею, как Луис, бескорыстно искать совершенства среди зыбучих песков. Краски всегда марают страницы; на них набегают тучи. И стихи, по-моему, это только твой голос, когда ты говоришь. Алкивиад, Аякс, Гектор и Персивал – тоже ты. Все они любили носиться верхом, нелепо бросались жизнью, и не то чтобы заядлые книгочеи. Но ты не Аякс и не Персивал. Они не морщили нос, не терли лоб в точности так, как ты. Ты – это ты. Вот что меня утешает и столь многое мне замещает – я некрасивый, я слабый, и порочен мир, и пролетела юность, и умер Персивал, и столько обид и горечи, и так часто терзает зависть.
Но если когда-нибудь ты не придешь после завтрака, если когда-нибудь в зеркале я замечу, что ты, кажется, высматриваешь кого-то другого, если телефон будет звенеть и звенеть в твоей пустой квартире, тогда, после невыразимых мук, я – нет ведь конца безумию сердца человеческого – стану искать другого, и найду другого – тебя. А пока – давай отменим тиканье времени одним ударом. Ну иди ко мне.
Солнце теперь ниже сползло по небу. Острова облаков уплотнились, двинулись против солнца, и стали вдруг черными скалы, и прибрежный осот потерял свою синеву, стал серебряным, и серыми лоскутами развеяло тени над морем. Волны уже не наведывались в дальние лужи, не достигали черной, зыбкой черты, неровно скользившей вдоль берега. Песок был жемчужно-белый, гладкий, и он светился.
Птицы кружили и падали в вышине. Иные неслись в складках ветра, в них кувыркались, их рассекали, мелькали так, будто все они – одна мелко-мелко измельченная птица. Птицы падали, как сеть накрывала кроны. Вот одна птаха нацелилась на болото, уселась там в одиночестве на белом столбе и взялась то распахивать, то смыкать крылья.
Кое-какие лепестки опали в саду. И лежали, как раковины. Жухлый лист, который присел было у аллеи, теперь понесло, то плавно, то вскачь, и прибило к чужому стеблю. Сразу сквозь все цветы прошла волна света, рея, сверкая, будто плавник взрезал зеленое озеро трав. То и дело властительно, ровно вздымало и с размаха швыряло всю массу листвы, а потом, едва опадет ветер, каждый листок, глядишь, уже снова – сам по себе. Цветы горели на солнце, при порывах ветра стряхивали солнечный блеск, а потом, не в силах поднять отяжелевшие головы, иные слегка поникали.
Вечереющий свет грел поля, в тень подливал синевы, румянил хлеба. Теплым лоском, как лаком, покрылись поля. Телега, лошадь, грачиный рой – да что ни шелохнется в них, сразу позолотится. Поднимет ногу корова – и зыблется червонное золото, и рога у коровы на золотом исподе. Золотистые пряди хлебов путались в изгородях, оброненные с косматых телег, когда, первобытные, низкие, они выползали с лугов. Круглоголовые тучки, прокатываясь по небу, не съеживались, не опадали, они берегли каждый атом своей округлости. Мимоходом они ловили в свою сеть целый поселок, но, проплыв, тотчас отпускали на волю. Далеко, у самого горизонта, среди несчетных зерен серо-синей пыли, горело единственное окно, или одинокой чертой стояла одна звонница, или одно дерево. Красные гардины и белые шторы вздувались и опадали, хлопая об угол окна, и судорожно сквозь них проникавший при этих хлопках свет был чуть подернут темным, был чуть тронут печалью, когда проходил порывами сквозь веянье штор. А там уж он – где подмажет коричневым шкафчик, где подрумянит стул, а то кинет в дрожь окно на боку у зеленой вазы.
Все на миг всколыхнулось и тотчас пригнулось, пугливо и зыбко, будто огромная ночница проплыла через комнату и неимоверную плотность столов и стульев осенила летучим крылом.
– А время, – Бернард говорил, – роняет каплю. Падает капля, которая скопилась в душе, под застрехой. Время, скопясь под сводами разума, роняет каплю. На прошлой неделе я стоял, брился, и вот упала эта капля. Стоя с бритвой в руке, я вдруг понял, что действую механически, по чистой привычке (капля скопилась), и пожелал своей руке – шутки ради – так держать. Брей, брей, я говорил. Продолжай. Капля упала. Весь день за работой, в перерывах, мои мысли, кружа, натыкались на пустоту, и я себя спрашивал: «Что потерялось? Что кончилось?» «Было и нет, – я бормотал. – Было и нет» – такими словами я себя утешал. Вокруг замечали тень на моем лице, несуразность речи. Я комкал фразам концы. Когда застегивал плащ перед уходом домой, я произнес уж совсем театрально: «Молодость прошла».
Забавно: на любом переломе какая-нибудь приблудная фразочка лезет тебя утешать – расплата за то, что таскаешь по древней цивилизации свою записную книжку. Капля упала, и вовсе тут ни при чем моя прошедшая молодость. Капля падает, когда время, сузясь, сходится в точку. Время – пажить в солнечном блеске и плеске, время, стлавшееся, как поле в полдень, – вдруг повисает. Время собирается каплей. Как капля падает из стакана, тяжелая отстойная капля, так падает время. Это настоящие циклы, нешуточные события. Тогда, будто убрали все свечение атмосферы, я вижу – до самого голого дна. Я вижу, что` прикрывает привычка. Целыми днями я вяло валяюсь в постели. Сматываюсь куда-нибудь ужинать и зеваю, как рыба. Я не даю себе труда договаривать фразы, но действия мои, всегда такие рассеянные, обретают четкость машины. На сей раз, проходя мимо бюро путешествий, я туда зашел и, с самообладанием заводной куклы, купил билет в Рим.
И вот я сижу на каменной скамейке в саду, смотрю на Вечный город, и человечек, который брился в Лондоне каких-то пять дней назад, уже похож на куль старого тряпья. Лондон и сам обветшал. Лондон состоит из покосившихся фабрик, нескольких сирых газометров. Меж тем я не вовлечен и в здешнее пышное празднество. Я вижу епископов в лиловых сутанах и живописных нянь; я вижу одну наружность. Сижу тут, как выздоравливающий, как полуграмотный, от силы связывающий два слова. «Солнце печет, – я говорю. – Холодный ветер». Я чувствую, что меня несет, кружит, я – как муха, присевшая земле на макушку, и, сидя тут, ей-богу, ощущаю ее тяжесть, ее вращенье. И ни малейшего желания не имею куда-то подаваться с земли. Хватило бы этого чувства еще сантиметров на двадцать, и ей-богу, меня бы вынесло на непонятную какую-то территорию. Но слишком у меня ограниченный хоботок. Мне вовсе не хочется длить эти состояния отвлеченности; я их не люблю; даже их не терплю. Роль господина, который полвека сиднем сидит на одном месте и созерцает собственный пуп, решительно не по мне. Хорошо бы в тележку впрячься, в овощную тележку, грохочущую по булыжникам.
Собственно, я не из тех, кому для полного счастья достаточно одного-единственного человека – или безмерности. Укромность четырех стен мне скоро приедается, равно как и небеса. Я только тогда искрюсь, когда все мои грани выставлены на обозрение многим. Нет их – и я весь в дырьях, как жженая бумага. Ох, миссис Моффат, миссис Моффат, я говорю, придите, выметите все это. Много чего миновалось. Я пережил иные свои желанья; я растерял друзей, одних из-за смерти – Персивала, других исключительно из-за лени: взять и перейти улицу. И не так уж я талантлив, как одно время казалось. Кое-что выше моего понимания. Мне никогда не постигнуть трудных проблем философии. Рим – предел моих паломничеств. Иной раз ночью, на краю сна, меня вдруг больно кольнет мысль, что никогда не увижу, как дикари на Таити бьют рыбу острогой при полыхании факелов, как прыгает в джунглях лев или голый человек пожирает сырое мясо. И никогда я не выучу русский, и Веды я никогда не прочту. Никогда уже, никогда я с разгона не врежусь в столб. (Хоть до сих пор еще несколько звезд, восхитительных звезд, осыпаются в мою ночь от того удара.) Но теперь зато, полагаю, истина подошла ближе. Сколько лет я самодовольно ворковал: «Мои дети… моя жена… мой дом… моя собака». Отворив своим ключом входную дверь, исполнив привычный чин встречи, я кутался в этот теплый чехол. Теперь прелестная пелена спала. Увольте, никакие мне не нужны владенья. (Кстати: итальянская прачка в телесной утонченности ничуть не уступит дочери английского герцога.)
Нет, это надо еще додумать. Капля падает; достигнута новая фаза. Одна фаза следует за другой. Но почему этим фазам положен предел? И куда они ведут? К какому концу? А ведь являются в пышных уборах… Такую душевную смуту верующий вверяет носителям лиловых сутан и чувственности, какие сейчас проплывают мимо меня. Но мы-то с вами не жалуем учителей. Положим, некто встанет и скажет: «Смотрите – вот она, истина», и сразу же я замечу какую-то побочную мелочь, скажем, рыжий кот под шумок стибрил кусочек рыбы. «А кота вы и не заметили», – я скажу. Так Невил в школе, в сумрачной церкви, бесился, помню, при виде распятия доктора Крейна. Ну а я – меня вечно все отвлекает, будь то кот, будь пчела, жужжавшая над букетом, который леди Хэмден так истово прижимала к носу, – я мгновенно сочиняю историю и сглаживаю у этого распятия углы. Я сочинил уже тысячи разных историй; несчетные записные книжки набил фразами на тот случай, когда нападу на истинную историю, ту историю, где кстати придутся все мои фразы. Но пока еще я на нее не напал. Вот я и спрашиваю: да есть ли они, истории?
Лучше глянем с этой террасы на кишащий внизу улей. Какая кипучая деятельность, какой гомон! Кто-то никак не сладит с собственным мулом. Полдюжины доброхотов-бездельников предлагают свои услуги. Другие проходят не глянув. У них забот полон рот. А небо такое огромное, и такие по нему прокатываются круглые, белые облака. Только представить себе – бескрайний покой равнин, и акведуки, и битые римские мостовые, и могильные камни Кампании, а там, за Кампанией, море, и снова земля, снова море. Я могу выломать из всего этого любую деталь – скажем, мула с тележкой – и в два счета описать. Но зачем мне описывать не поладившего со своим хозяином мула? Опять-таки, ничего не стоит придумать историю про эту девушку, поднимающуюся по лестнице. «Она встретила его под пасмурной аркой… Все кончено, – он сказал, отвернувшись от клетки, где висел фарфоровый попугай». Или просто: «Вот и все». Но зачем кому-то навязывать свой прихотливый набросок? Зачем – одно подчеркивать, гнуть другое, свивать меленькие фигурки вроде кукол, какими на улице торгуют с лотков? Зачем из всего выбирать именно это – деталь?
Вот я здесь как змея сбрасываю кожу, а ведь про меня только и скажут, что «Бернард поехал деньков на десять в Рим». Я брожу взад-вперед по этой террасе, один, сам не знаю зачем. Но вот что интересно: точки и черточки, пока я брожу, втекают в длинную линию, вещи расстаются с тем обликом, который был у них, когда я поднимался по этим ступеням! Красный цветочный горшок стал красноватой чертой в рыже-зеленых волнах. Мир стронулся, покатился мимо меня, как катится изгородь, когда двинулся поезд, как уходят морские волны, когда плывет корабль. И сам я двинулся, я включен в последовательность вещей, когда одна ведет за собой другую, и уже кажется неизбежным, что сейчас вынырнет дерево, за ним вышагнет телеграфный столб, а после сверкнет знакомый пробел в этой изгороди. И пока я иду, окруженный, включенный, участвующий, привычные фразы вскипают, пузырятся, и мне их хочется высвободить из люка в моей голове, и я направляю стопы к этому человеку, затылок которого кажется мне знакомым. Мы вместе учились. Мы непременно увидимся. Вместе пообедаем. Поболтаем. Но – минуточку! Надо подождать, минуточку одну подождать.
Этими минуточками побега, ускользания от себя не следует пренебрегать. Слишком редко они выпадают. Становится возможным Таити. Облокачиваясь на парапет, я далеко-далеко вижу пустынные волны. Вспыхивает плавник. Это голое зрительное впечатление не рождено никакими пластами разума, оно просто-напросто возникает, когда видишь на горизонте дельфиний плавник. Но эти зрительные впечатления часто прямо ведут нас к мыслям, которые когда-нибудь мы в себе откопаем и заманим в слова. Под буквой П я, стало быть, отмечаю: «Плавник на пустынных волнах». Я ведь непрестанно кое-что отмечаю в уме, на полях для какого-то окончательного суждения, вот и сейчас делаю заготовки впрок, на зимний далекий вечер.
А теперь пойду куда-нибудь пообедать, подниму бокал, буду смотреть сквозь вино еще отвлеченнее, чем всегда, и когда в ресторан войдет хорошенькая женщина, пойдет между столиков, я про себя скажу: «Смотри, как она идет среди пустынных волн». Решительно нелепое замечание, но для меня оно важное, сизое, и в нем пагубный призвук обрушенных слов и волн, спешащих разбиться.
Так что, Бернард (я тебя зову, неизменный участник моих затей), начнем-ка мы с тобой новую главу, понаблюдаем, как рождается эта новая, эта неведомая, странная, никак еще не названная и пугающая страница – новая капля, которая сейчас скопилась. Ларпент, вот как этого человека зовут.
– В этот жаркий вечер, – Сьюзен говорила, – я гуляю с сыном по саду, на лугу, и ничего мне больше не нужно. У калитки проржавели петли; он легко приподнимает ее и распахивает. Детские страсти-мордасти, мои слезы в саду, когда Джинни поцеловала Луиса, – муки в сосной провонявших классных, тоска на чужбине, где мулы цокали остренькими копытцами и у колодца итальянки трещали, в шалях, с влепленными в прическу гвозди`ками, – все теперь окупилось надежностью, собственностью, покоем. У меня были мирные, плодотворные годы. Все, что я вижу, – мое. Я посадила и вырастила эти вязы. Я создала пруды, где серебристый карась прячется под широколистыми лилиями. Я накрывала сетью клубничные грядки и грядки салата, груши и сливы зашивала в белую марлю, чтоб упасти от пчел. Я видела, как мои дочери и сыновья, которых я тоже, как фрукты, кутала сетью в кроватках, как они прорывали ячейки, и вот теперь ходят со мной, выше меня, и бросают тень на траву.
Я здесь огорожена, вкопана, как мои вязы. Я говорю: «Мой сын», я говорю: «Моя дочь», и даже уж москательщик, когда мы подкатываем к его лавке, с почтением поднимает глаза от гвоздей, краски, проволочных мотков на наш захудалый автомобильчик, заваленный сачками, крикетными щитками и пчелиными ульями. Мы вешаем над часами омелу в Сочельник, взвешиваем нашу черную смородину и грибы, пересчитываем банки с вареньем и год за годом вытягиваемся у дверного косяка в гостиной: измеряем свой рост. А еще я плету похоронные венки из белых гвоздик, вплетаю в них серебристый ковыль, прикрепляю записочку в знак печали по умершему пастуху, в знак соболезнования вдове покойного возчика; я сижу у постели отходящих женщин, они мне вышептывают свои последние страхи, тискают мою руку; я посещаю жилища, непереносимые для того, кто родился не там, где я, не узнал с ранних лет, что такое скотный двор и навозная куча, не видывал, как из-под ног прыскают куры, как мать живет в одной клетушке с двумя подрастающими детьми. Я видела, как окна плачут от чада, и ям выгребных я нанюхалась.
А теперь стою с ножницами среди штокроз и спрашиваю – откуда надвинется тень? Какой удар развяжет столь усердно собранную, столь неослабно сдерживаемую мою жизнь? Но иной раз так надоест простое счастье, и наливающиеся груши, и дети, вечно разбрасывающие по дому ружья, весла, книжки, завоеванные в награду, и прочие прелести. И не знаешь, куда деваться от самой себя. От своего прилежания и проворства и бессовестных повадок мамаши, под защитным, ревнивым взглядом собирающей за длинным столом своих родных деток, только своих родных.
Вот когда весна приходит, холодная, ливневая, с внезапными желтыми крокусами, – я разглядываю мясо под синим навесом, щупаю тяжелые серебряные мешки чая, изюма, а сама вспоминаю, как солнце вставало, и ласточки крыльями стригли траву, и Бернард сочинял фразы, и мы были маленькие, и над нами дрожала листва, многослойная, легкая, и разбивала небесную синь, и отряхивала брызги света на тощие корни бука, на которых я сидела и плакала. Вспорхнул лесной голубь. Я вскочила и побежала за фразами, а они поднимались, как стропы воздушного шара, выше, выше, с ветки на ветку, они меня покидали, они мне не давались. И тогда, как треснутая чашка, разбивается покой моего утра, и, опуская на пол мешок с мукой, я думаю: жизнь замкнула меня, стоит, как стекло вокруг того пленного тростника.
Я держу ножницы, срезаю штокрозы, неужели это я, та самая, что была в Элведоне, ступала по скользким чернильным орешкам и видела, как леди писала, как дворники мели метлами двор. Мы бежали сломя голову, боялись – застрелят, распнут гвоздями, как горностаев, на двери конюшни. А теперь я взвешиваю, теперь закатываю консервы. Вечером я сижу в кресле, тянусь рукой к своему шитью; и слышу, как храпит мой муж; и вскидываю глаза на свет фар, слепя прокатывающий по окну, и чувствую: волны жизни опадают и рушатся вокруг меня, а я пустила корни; я слышу крики, вижу, как жизни других относит роем соломин за сваи моста, пока я вожу иглой и пропускаю свою нитку сквозь ситец.
Иной раз мне вспомнится Персивал, он же меня любил. Он скакал на коне и упал в Индии. Иной раз вспомнится Рода. Чьи-то крики меня мучат вдруг среди ночи. А так обычно я гуляю, довольная, со своими детьми. Я обрезаю штокрозам мертвые лепестки. Я расплылась, я поседела до времени, но ясными глазами, грушевидными своими глазами я оглядываю мои поля.
– Я стою тут, – Джинни говорила, – на этой станции подземки, где сходится все что душе угодно – Южная сторона Пиккадилли встречается с Северной стороной, а Хей-маркет назначил свидание Риджент-стрит. Я еще постою минуточку под мостовой, в самом центре Лондона. Несчетные колеса шуршат, ноги топают прямо у меня над головой. Великие проспекты цивилизации встречаются тут и разбегаются по своим делам. Я в самом центре жизни. Но Боже ты мой! Неужели там, в зеркале, – это я? Какая жалкая, какая усохшая, как я постарела! Да, прошла моя молодость. Теперь уже я не часть бесконечного шествия. Миллионы сходят по этим страшным ступеням. Огромные, неумолимые колеса вертятся, гонят их вниз. Миллионы поумирали. Персивал умер. А я еще двигаюсь. Все живу. Но кто придет, интересно, если сейчас подать сигнал? Дрожащая тварь – вот кто я, с ходящими от страха боками, с бухающим сердцем. Но нет, я не стану трусить. Огрею себя по бокам хлыстом. Я не скулящая тварь, ползущая в тень. Это так у меня, минутное, случайно себя увидела, времени не было приготовиться к тому, что увижу, как всегда я готовлюсь, – вот и спасовала. Что правда, то правда; прошла моя молодость – скоро буду поднимать руку без толку, и мой шарф опадет на плечо, не подав сигнал. И не слышать мне внезапного вздоха в ночи, не чуять во тьме: кто-то ко мне идет. И не будет, не будет в черном туннеле тех отражений в стекле. Загляну в чужое лицо и пойму: он высматривает другую. Кто спорит, беззвучный стоячий полет по скользящим ступеням, как страшный крылатый спуск армии мертвецов, и безжалостный мчащийся гул механизмов, толкающих нас, всем скопом, вниз, вниз, – на секунду нагнал на меня страху, вот и захотелось куда-нибудь побежать и укрыться.
Но теперь уж дудки; тщательно наводя красоту перед зеркалом, для уверенности, я даю себе честное слово: больше не трусить. Подумать только – величавые омнибусы, красные, желтые, останавливаются, трогают, и какая четкость! И автомобили – какая роскошь, то до пешего шага притормозят, то стремительно дунут с места; и какие мужчины, какие женщины во всей оснастке плывут мимо. Триумфальное шествие; победное; орлы медные, и знамена, и литавры, и лавры, завоеванные в бою. Эти получше, чем дикари в набедренных тряпках и с колтунными гривами женщины, колышущие длинными грудями, и дети их дергают за длинные груди. Широкие магистрали – Пиккадилли Южная, Пиккадилли Северная, Риджент-стрит и Хей-маркет, – песком присыпанные аллеи победы, проложенные сквозь джунгли. Ну а сама я, в лакированных туфельках, в газовой, эфемерной косыночке – губы подкрашены, четко подведены брови, – вместе со всеми победно выступаю с оркестром.
И как они форсят своими нарядами, даже тут, под землей, сияют, искрятся. У таких – и земле не лежать сырой и червивой. А витрины сияют кисеей и шелками, а белье – это же сплошь миллионы стежков дивной, немыслимой вышивки. Малиновое, зеленое, лиловое – на все вкусы крашено. Подумать только – как эти люди организуют, раскатывают, разглаживают, красят и, взрывая горы, прорубают туннели. Поднимаются и ухают вниз лифты; поезда останавливаются, трогаются поезда, неуклонно, как волны. Это – мое. Этот мир по мне, я встаю под его знамена. Какие глупости – побежать и укрыться! Когда они такие отважные, дерзкие, такие сильные и посреди самых важных удивительных дел могут приостановиться и что-то смешное черкнуть на заборе. Так что напудрюсь, подкрашу губы. Порезче обозначу надлом бровей. Поднимусь наверх, со всеми вместе, очень прямо, встану на Пиккадилли-сёркес. Четким взмахом руки выхвачу одно такси из потока, и водитель с неописуемой прытью покажет, что понимает мои сигналы. Значит, я еще ничего. Мужские кивки на улицах все еще для меня как тихий наклон хлебов, когда легкий ветер ерошит их и они краснеют.
Поеду в свой собственный дом. Расставлю по вазам охапки немыслимых, дивных цветов, кивающих мне с высоких стеблей. Здесь поставлю стул, там другой. Сигареты, рюмки, непочатая книжка в веселой обложке, все по местам – вдруг Бернард заглянет, или Невил, или Луис. Но может, это вовсе и не Бернард, не Луис или Невил, а кто-то новый придет, кто-то совсем незнакомый, просто на лестнице встретила и шепнула через плечо: «Приди». Он сегодня придет; кто-то новый, кого я совсем не знаю. Пусть спускаются немые полчища мертвых. Я шагаю вперед.
– Мне не нужна теперь комната, – Невил говорил, – и стены, камин. Молодость прошла. Я без зависти прохожу мимо дома Джинни, с улыбкой оглядываю юнца у двери, несколько нервно теребящего галстук. Пусть себе этот франт жмет на звонок; пусть ее застанет. Я и сам могу ее застать, если вздумается; если нет – прохожу мимо. Былая едкость утратила остроту; козни, каверзы, горечь – все смыло. Но и слава наша угасла. Когда были молоды, где только мы не сидели: на сквозняке, на голых скамьях, под вечное хлопанье двери. Мы барахтались, полуголые, как юнги, обдающие друг друга из шланга. А теперь я, ей-богу, любуюсь тем, как люди после дневных трудов текут из подземки – единодушные, неразличимые и несчетные. Я свое получил. Я бесстрастно смотрю.
Мы, в конце концов, ни за что не в ответе. Мы не судьи. Не наше это дело: пытать себе подобных тисками и заковывать в кандалы; всходить на трибуны и наставлять их бледными воскресными вечерами. Лучше на розы смотреть или Шекспира читать, как я, скажем, его читаю, здесь, на Шафтсбери-авеню. Вот шут идет, а вот и злодей, а вот, пылая на своем баркасе, в лимузине плывет Клеопатра[10]. И еще окаянные, безносые люди подпирают стену полицейского участка – ноги в огне – и воют. Да это поэзия сама – и писать ничего не надо. Все безупречно разыгрывают свои роли, и до того, как откроют рот, я уже знаю, что они скажут, и жду того райского мига, когда скажется слово, которое надо бы записать. Да ради одной такой пьесы я могу до скончания века бродить по Шафтсбери-авеню.
Потом, после этой улицы, заходишь куда-то, где кто-то беседует, кто-то не утруждает себя разговором. Он говорит, она говорит, кто-то еще говорит, и все так часто говорено, что понятно с первого слога. Споры, смех, старые горести – оседают в воздухе, и он становится душным. Я хватаю какую-то книжку, открываю, пробегаю наугад полстранички. Никак они не починят носик у этого чайника. Танцует девочка, наряженная в материнское платье.
Но тут Рода, или это Луис, истомленный, мятущийся дух, заглянет и снова исчезнет. Им требуется сюжет, верно? Им требуется смысл, да? Простая, обычная сценка – им мало этого. Им мало: ждать, когда что-то будет сказано как по писаному; заметить, что фраза всеми краями влегла, как по мерке, в нужное место, создав характер; заметить четкий очерк той группки на выцветшем небе. Но если им непременно подавай остроту, так я и смерть повидал, и убийство, самоубийство – все в одной комнате. Кто-то входит, кто-то выходит. И рыданья на лестнице. Я слышал, как нитки рвутся, как завязываются узлы, и тихие стежки по батисту, по батисту у женщины на коленях. Зачем, как Луис, во всем искать смысл, зачем, как Рода, нестись в далекую рощу и, разводя ветки лавров, разглядывать статуи? Они говорят, что надо бить крыльями против ветра, что там, за ненастьем, сияет солнце; солнце падает отвесно в пруды, опушенные ивами. (Сейчас ноябрь; бедолаги протягивают навстречу спичечные коробки в корявых, обветренных пальцах.) Они говорят, что там можно найти полную, конечную истину, и добродетель, здесь шаркающая по слепым тупикам, там совершенна. Рода – шея вытянута, слепой фанатический взгляд – летит мимо нас. Луис, такой теперь вальяжный, идет к своему оконцу среди ноздреватых крыш и долго смотрит в ту сторону, где она исчезла, а должен бы сидеть у себя в конторе, между машинистками и телефоном, и все это перерабатывать во имя нашего возрождения и реформы еще не рожденного мира.
Но в этой комнате, куда я вхожу без стука, все выговаривается как по писаному. Я иду к книжной полке. Можно, если вздумается, пробежать наугад откуда-нибудь полстранички. Говорить мне не надо. Я слушаю. Я чудесным образом начеку. Конечно, эту поэму не прочтешь одним махом. Много страниц испорчено, заляпано, выдрано, слиплось от листьев, остатков вербены, герани. Чтобы эту поэму читать, нужны тысячи глаз, как вот у прожектора в полночной Атлантике: он ворочает глыбы катящихся волн, и кое-где, может быть, они опрыснуты водорослями, а то вдруг зияют и вылезает из них чудо морское. Главное – никакой неприязни и ревности, только не вмешиваться. С бесконечным терпеньем, трепетом следить, чтобы ни единый звук не выпал, даже паучьи шажки на листе, даже ропот совсем уже постороннего крана. И ничего не отбрасывать в страхе, не воротить от ужаса нос. Поэта, написавшего эту страницу (я читаю, а они говорят, говорят), на горизонте не видно. Нет ни запятых, ни отточий. Спотыкливые строки. Многое – дикий вздор. Но, какой ты ни скептик, ты вконец утратишь всякую бдительность и, когда откроется дверь, будешь весь – нераздельное, сплошное приятие. Можешь даже всплакнуть; или взмахом клинка отсечь безжалостно грязь, кору, невесть какие наросты. И так (пока они говорят) ниже, ниже запускать сеть и осторожно вытащить на поверхность то, что он сказал, что она сказала, и все уложить в стихи.
Вот я и наслушался их разговоров. Они ушли. Я один. Я могу без конца смотреть на огонь, он горит, горит, так купола горят, или бездна; вдруг полено какое-нибудь прикинется эшафотом, и западней, и долиной счастья; теперь свернулось, обернулось змеей, малиновой, в белых чешуйках. Апельсин на шторе взбухает у попугая под клювом. Пи-и, пи-и, – жужжит огонь, как жужжат в глубине леса букашки. Пи-и, пи-и, он трещит, а за окном ветки гребут по небу и картечным залпом обрушивается дерево. Звуки лондонской ночи. А потом я слышу тот единственный звук, которого я жду. Он ближе, ближе, подходит, запинается, останавливается у двери. Я кричу: «Войди. Посиди со мною. Посиди на краешке этого кресла». Не вынеся старого обмана души, я кричу: «Иди же, иди ко мне».
– Я возвращаюсь из офиса, – Луис говорил, – сюда вешаю пальто, туда ставлю стек – приятно воображать, будто Ришелье ходил с такой же точно тростью. Слагаю с себя, так сказать, атрибуты власти. Я сидел за полированным столом одесную директора. Карты наших успешных свершений смотрели на нас со стен. Мы оплели мир сетью своих кораблей. Перевязали весь глобус нитями. Меня немыслимо ценят. Все юные дамы в нашем офисе оживляются, когда я вхожу. Я могу теперь ужинать где вздумается и без ложной скромности полагаю, что скоро заведу себе дом в Суррее, два автомобиля, зимний сад и немыслимые какие-то дыни. И все-таки я снова, снова прихожу к себе на чердак, вешаю шляпу и в одиночестве продолжаю странный опыт, которым занят с тех пор, как впервые стукнул кулаком по той, крашенной под дуб двери моего наставника. Я раскрываю маленькую книжицу. Читаю одно стихотворение. Одно – и довольно.
О ветр осенний…[11]
О, ветр осенний, ты не в ладах с моим столом красного дерева, и с устрицами, и – увы, увы – с пошлостью моей любовницы, актрисульки, которая так и не выучилась как человек говорить по-английски…
О ветр осенний, когда повеешь…
Рода, со своей пристальной отвлеченностью, со своими невидящими глазами цвета голой улитки, Рода тебе не мешает, о ветр осенний, придет ли в полночь, под взглядами звезд, или в прозаичнейший час полудня. Она стоит у окна и смотрит на трубы, на битые стекла, на нищенские дома.
О ветр осенний, когда повеешь…
Моя задача, моя ноша всегда тяжелей, чем у всех. Мне на плечи поставили пирамиду. Я пытался осилить огромный труд. Волок непослушную, буйную, злую упряжку. Со своим австралийским акцентом сидел по обжоркам, перед всякой мелкой сошкой заискивал и никогда вдобавок не забывал своих строгих, важных понятий и тех узлов, которые следует развязать. В детстве мне снился Нил, и не хотелось проснуться, даром что я же колотил кулаком по той под дуб крашенной двери. Куда бы счастливей – быть рожденным вовсе без судьбы, как Сьюзен, как Персивал – я их ведь больше всех и люблю.
О ветр осенний, когда повеешь,
Чтоб тихий дождик лил?
Вся жизнь была для меня чудовищной передрягой. Я как огромный какой-то всасыватель, как жадный, липучий, как ненасытный какой-то рот. Вечно мне не терпится выгрызть косточку, засевшую в плоти плода. Я так мало знал простого обыкновенного счастья, и любовницу я себе завел такую, чтобы на фоне ее невозможного пошлого говорка чувствовать себя вольготно. Но она только забросала пол своим грязным исподним, а мальчишки-посыльные окликают меня десять раз на дню, передразнивая мой степенный, натянутый шаг.
О ветр осенний, когда повеешь,
Чтоб тихий дождик лил?
Что за судьба такая – зачем островерхая пирамида мне давит на ребра все эти годы? Так что я помню Нил, и как женщины с красными кувшинами на головах бредут к берегу; и чувствую, как меня то в долгую зиму вплетают, то в лето, пока хлеба текут, пока стынут ручьи. Я – не преходящая, отдельная особь. Жизнь моя – не мгновенная яркая искра, как те, что разбрасывает бриллиант. Я иду под землей петлисто, будто тюремщик из камеры в камеру переносит лампу. Запомнить, соткать воедино, сплести в канат многие нити, тонкие, толстые, рваные, прочные, нити долгой нашей истории, наш буйный и пестрый день – такая моя судьба. Вечно мне еще что-то нужно понять; заметить неверно взятую ноту; осудить фальшь. Разбитые, грязные эти крыши – зонты над трубами, отставшие черепицы, худые робкие кошки, чердачные окна. Я пробираюсь по битым стеклам, среди ноздреватых черепиц и вижу одни только злые, голодные лица.
Предположим, я из всего этого создал бы что-то путное – один стишок всего, на одной страничке, а потом бы я умер. Могу вас уверить – не без удовлетворения. Персивал умер. Рода меня бросила. Но я доживу до иссохшей, угасшей старости и, всеми почитаемый, буду своей златоверхой тростью выстукивать путь по городским мостовым. И может быть, я никогда не умру, никогда не достигну даже такой протяженности и постоянства…
О ветр осенний, когда повеешь,
Чтоб тихий дождик лил?
Персивал цвел среди зеленой листвы, и в землю зарыли Персивала, а все зеленые ветки его еще вздыхали на летнем ветру. Рода, с которой я делился молчаньем, когда говорили другие, которая отставала и отворачивалась, когда другие сбивались в табун и скакали, шелковисто поигрывая боками, по тучному лугу, – Рода теперь ушла, как пустынный зной. Когда городские крыши идут волдырями от солнца, я думаю о ней; когда стучатся об землю жухлые листья; когда те старики приходят и пронзают острыми палками бумажные клочья, как мы ее пронзали…
О ветр осенний, когда повеешь,
Чтоб тихий дождик лил?
А я, о Господи, с любезной.
Опять в постели был!
Но надо вернуться к моей книге; вернуться к моему опыту.
– Ах, жизнь, как же я боялась тебя, – Рода говорила. – Ах, люди, как же я вас ненавидела! Как вы толкались, как лезли, какие жуткие были у вас лица на Оксфорд-стрит, какие мерзкие вы пялились друг на друга в подземке! И вот теперь – я взбираюсь на гору, с нее я увижу Африку, а в душу впечатались: свертки и ваши лица. Вы запятнали меня, испоганили. От вас так мучительно пахло, когда вы строились у дверей, чтобы купить билет. И все одеты в какие-то непотребные тона бурого, серого, нет чтобы хоть перо яркое воткнуть в шляпку. И ни у кого не хватает духу быть вот не тем-то, а тем. Какого распада души вы требовали от человека, чтобы один только день ему одолеть, какого вранья, поклонов, шарканья, трепотни, подхалимства! Как, приковав меня к одному месту, к одному часу, стулу, сами вы усаживались напротив! Как у меня вырывали те пробелы, что сквозят между одним и другим часом, скатывали их в грязные шарики и своими сальными лапами бросали в мусорную корзину! А ведь в них была моя жизнь.
И я покорялась. Смешки и зевки прикрывала рукой. Не вышла на улицу, не разбила бутылку в бешенстве о сточный желоб. Натужно прикидывалась, будто не удивляюсь. Что вы делали, то и я. Сьюзен и Джинни так натягивают чулки – ну и я тоже. Жизнь была так ужасна, что я заслонялась то одним щитком, то другим. Гляну на жизнь сквозь тот, гляну сквозь этот; здесь будут розовые лепестки, там виноградные листья – я улицу покрывала, Оксфорд-стрит, Пиккадилли-сёркес, всем жаром и зыбью моей души, розовыми лепестками, виноградными листьями. А еще были чемоданы, они стояли в коридоре, когда начинались каникулы. Я тихонько кралась – читать наклейки, мечтать об именах, о лицах. Харрогит, может быть, или это Эдинбург дрожал в золотом ореоле, когда девочка, чье имя я позабыла, ступала там на тротуар. И это было имя, одно только имя. Я бросила Луиса; я боялась объятий. Как только не уклонялась от них. Я молила день, чтобы он обратился ночью. Томилась, ждала, когда сплющится комод, когда постель станет мягкой и я поплыву на весу и увижу, как вытягиваются деревья, как лица вытягиваются, и там зеленый склон среди вереска, и грустно прощаются двое. Я разбрасывала слова веером, как сеятель кидает зерна на голые вспаханные борозды. Я вечно мечтала продлить ночь, тесней, тесней ее набить снами.
А потом, в каком-то зале, я раздвинула ветки музыки и увидела, какой мы построили дом; квадрат стоял на прямоугольнике. «В этом доме есть всё» – так я думала, продираясь в толчее по омнибусу, когда умер Персивал; и все же я поехала в Гринвич. Бредя по набережной, я молилась, чтобы мне вечно брести по краю мира, где никакой нет растительности, только вдруг то там, то сям встает мраморная колонна. Я бросила свой букетик в крутую волну. «Поглоти меня, отнеси далеко-далеко», – я говорила волне. Та волна разбилась; завял тот букетик. Я теперь редко думаю про Персивала.
И вот я взбираюсь на эту испанскую гору; буду себе представлять, будто круп моего мула – постель, а сама я лежу при смерти. Только тонкая простыня отделяет меня от бездны. И уже не такие жесткие комья матраса. Мы спотыкаемся – мы взбираемся выше, выше. Моя тропа всегда вела вверх, вверх, к одинокому дереву у пруда на самой вершине. Я охотилась за красотой, вечерами, когда горы смыкались, как крылья уснувшей птицы. Я красную гвоздику срывала, а то выхватывала соломину из летучего роя. Я одна лежала на мураве, перекатывала старую голую косточку, думала: вот ветер перестанет прочесывать высь, и ничего здесь, наверное, не найдут, ничего, кроме горсти праха.
Мул спотыкается, он взбирается выше, выше. Горная гряда встает, как туман, но я с вершины увижу Африку. Вот постель подо мной оседает. Простыни в желтых дырьях, сейчас я в них провалюсь. Добрая женщина с лицом как у белой лошади, прощально взмахнув рукой, собирается уходить. Но кто же со мной пойдет? Только цветы. Опьяненный тонкий хмель и застенчивый цветок, что плачет у воды от сладкой муки. Я их собрала, сплела из них венок и подарила – но кому? кому?[12] Мы теперь идем по самому краю пропасти. Там, внизу плывут огни рыболовных судов. Скалы исчезли. Серые, мелкие, под нами, несчетные, зыблются волны. Я ничего не вижу. Не чувствую под рукой. Вдруг мы упадем, и волны нас понесут. И море забарабанит в уши. Белые лепестки потемнеют в морской воде. Миг еще поколышутся и утонут. Волны меня закружат, накроют. Все обрушивается, меня накрывает ливнем и – меня больше нет.
И однако – у этого дерева колючие ветки; это жесткая линия крыши. Странные, желтым и красным крашенные, вздутые – это лица. Нащупав ногою землю, я делаю несколько осторожных шагов и вдавливаю кулак в неподатливую дверь какой-то испанской гостиницы.
Солнце садилось. Треснула твердая косточка дня, и свет протекал сквозь осколки. По волнам постреливало багрянцем, золотом, быстрыми стрелами, оперенными тьмой. Рассеянные лучи блуждали, мелькали, будто это сигналы с потонувших островов или мечут дротики наглые хохочущие мальчишки. Но когда они приближались к берегу, волны были совсем лишены света и медленно обрушивались, как стена, серая каменная стена без единой светлой щелки.
Поднялся ветер; дрожь пробирала листву; и она утрачивала свою темную плотность, серела, белела, пока деревья качали кронами. Ястреб, расположившийся на самой верхней ветке, похлопал веками, взмыл, воспарил и далеко-далеко улетел. Ржанка кричала над топями, отлетала, кружила, все дальше кричала, одна. Дым поездов и труб стлался и рвался и делался частью шерстистого полога, висевшего над полями и морем.
Жито теперь собрали. Только колкая стерня осталась от пышных, текущих хлебов. Большая сова задумчиво снялась со своего вяза и так, будто ей протянули веревку, по ней взобралась на верхушку кедра. В горах расплывались и снова съеживались, проходя, медленные тени. Пруд лежал белый и тихий на вершине пустоши. Ни мохнатая морда сюда не заглянет, не всплеснет копыто, жаркий нос не обнюхает воду. Птичка, усевшись на серой ветке, ледяной водой полоскала клюв. Колеса не шелестнут, не переступят копыта, только ветер, вдруг взревев, наполнит паруса и прошуршит по траве. Одинокая косточка лежала, тисненная ветром, беленная солнцем до того, что засияла, как морем отполированный прутик. Дерево, весной пламеневшее, как лисий хвост, летом жадно подставлявшее листья ласке южного ветра, теперь стояло черное, как чугун, и такое же голое.
Берег отодвинулся далеко, ни блестящей крыши не видно, ни мигающего окошка. Тень тяжело навалилась на землю, поглотила все ненадежные путы, все несущественные препоны. Только жидкие тени туч остались, да ливневый шквал, да редкие стрелы солнца, а то вдруг синяк расползался на черном, заплаканном небе. Деревья разметили далекие горы одиноко, как обелиски.
Вечернее солнце, утратив силу и жар, придало зато колориту столам и стульям, выложило их узорными, темными и желтыми инкрустациями. Прочерченные тенями, они казались теперь тяжелей, будто цвет, накренясь, натекал на одну сторону. Обыкновенный нож, вилка, стакан – удлинились, взбухли, были полны значенья. Обведенное золотым кругом, зеркало держало все это в себе, как будто навеки.
А на берегу меж тем протянулись тени; углубилась темь. Тот черный, как утюг, ботинок растекся синей глубокой лужей. Утратили твердость скалы. Вода вокруг старой лодки стала темной, будто кишела мидиями. Пена сделалась сизой, а кое-где жемчужно светилась на отуманенном песке.
– Хэмптон-Корт, – Бернард говорил, – Хэмптон-Корт. Место нашей встречи. Вот они – красные трубы, зубчатые стены Хэмптон-Корта. Тон, каким я произношу «Хэмптон-Корт», доказывает, как я немолод. Десять лет тому назад, пятнадцать лет, я бы сказал: «Хэмптон-Корт?» – этак вопросительно: что там такое? пруды? лабиринты? Или придыхательно: что там припасено для меня? кого я там встречу? Теперь – Хэмптон-Корт, Хэмптон-Корт – как гонг вызванивает в пространстве, которое я расчищал так старательно полудюжиной телефонных звонков и почтовых открыток, и звук звенит, и гудит, и разносится: и встают картины – закаты, шлюпки, старые дамы подбирают юбки, зимняя урна, несколько нарциссов посреди марта, – всплывают на поверхность из глубоких-глубоких вод.
Там, у двери, где назначена встреча, уже стоят – Сьюзен, Луис, Рода, Джинни и Невил. Уже слились. Но с той секунды, как я подойду, сложится новая группа, новый рисунок. То, что теперь течет, расточается, щедро образуя разные сценки, сразу остановится и застынет. И так не хочется покоряться неизбежному. Уже в пятидесяти шагах я чувствую, как меняется весь мой состав. Меня притягивает их магнитом. Я подхожу. Они не видят. Вот Рода увидела, но она же боится потрясения встреч и прикидывается, будто меня не узнает. Вот Невил оборачивается. Подняв руку, приветствуя Невила, я вдруг ору: «Я тоже умею сушить розы в сонетах Шекспира!» и – бог знает что творится со мной. Мой утлый челн валко подпрыгивает на рубленых, диких волнах. Нет панацеи (я должен заметить) против потрясения встреч.
И так неудобно к тому же это соединение, подгонка рваных углов, грубых углов; постепенно, только потом, когда мы, шаркая и топоча, проходим в дверь, снимаем плащи и шляпы, делается нам хорошо. Вот мы сходимся в длинной, голой столовой, и в окна заглядывает парк, зеленый простор, он пока фантастически озарен закатом, и полосой догорает золото между ветвей, и мы усаживаемся.
– Вот мы сидим рядышком, – Невил говорил, – за этим узким столом, и еще не притупилось первое чувство, но что мы испытываем? Честно, открыто и прямо, как подобает старым друзьям, встретившимся не без труда, – ну: что мы сейчас испытываем? Печаль. Дверь не откроется; он не придет. И мы отяжелели. Мы далеко не молоды, и столько всего навьючено на наши плечи. Давайте сложим с себя этот груз. Что сделал ты со своей жизнью, мы спрашиваем, и что сделал я? Ты, Бернард; и ты, Сьюзен; ты, Джинни; и Рода с Луисом? Список лиц объявлен при входе. Покуда мы еще не преломили рогалики и приступили к салату и рыбе, я нащупываю у себя в потайном кармане свою охранную грамоту – то, что ношу с собой в доказательство моего превосходства. Я добился успеха. В моем потайном кармане – тому доказательство. Но твои глаза, Сьюзен, в которых хлеба стоят и турнепс, эти глаза смущают меня. Бумажки в моем кармане – шум и гам, доказательство, что я имею успех, – тихо-тихо шуршат, будто в чистом поле кто-то хлопнул в ладоши, чтоб распугать грачей. Теперь они и вовсе стихли под взглядом Сьюзен (аплодисменты, отзвуки, какие я вызывал), и слышу я только свист ветра над вспаханным полем да пенье какой-то птицы – упоенного жаворонка, что ли. Слыхивал ли обо мне этот официант, или те сторожкие, вечные парочки, которые мешкают, топчутся, поглядывают на деревья, которые пока не настолько смерклись, чтобы спрятать их вытянутые в траве тела? Нет; те аплодисменты отгремели решительно попусту.
Так что же еще остается, раз нельзя вытащить эти бумажки и, прочтя вслух, убедить вас в моем успехе? А то остается, что Сьюзен, как лакмусом, испытывает своим взглядом, своими зелеными, хрустальными, своими грушевидными глазами. Когда мы встречаемся и еще не притерлись, всегда есть кто-то один, кто отказывается растворяться; и вот его-то хочется завоевать, подчинить. Для меня сейчас это Сьюзен. Я говорю, чтобы впечатлить Сьюзен. Ты меня слушай, Сьюзен.
Если кто-то приходит, пока я завтракаю, даже вышитый апельсин на шторе так взбухает, что попугаю остается только клюнуть его; его можно зажать между пальцев. Жидкое снятое молоко рассвета делается опаловым, синеет, румянится. В этот час твой муж – он себя охлестнул по гетрам, указывая хлыстом на яловую корову, – ворчит. Ты ничего не говоришь. Ничего не видишь. Привычка тебе застит взгляд. В этот час отношения у вас беззвучны, скучны и серы. А вот мои – жарки и многообразны. У меня не случается повторений. Каждый день полон риска. На поверхности мягкие, мы внутри тверды, как свернувшаяся змея. Предположим, мы читаем «Таймс»; или мы спорим. Все равно интересно. Предположим, зима. Снег давит на крыши, запер нас вместе в красной пещере. Лопнули трубы. Ничего, поставим посреди комнаты оловянную ванну. Опрометью понесемся куда-нибудь мыться. Смотри – над той книжной полкой опять прорвало. При виде этой разрухи мы покатываемся со смеху. Ну ее, основательность, пусть провалится в тартарары. Не надо нам никакого имущества. Или сейчас лето? Тогда побредем на озеро, поглядим, как китайские гуси плосколапо подходят к урезу воды, или на городскую, как кость отбеленную, церквушку поглядим, а к ней льнет, дрожа, молодая листва. (Я наобум выбираю; выбираю очевидное.) Каждый вид – арабеска, вдруг набросанная иллюстрация для какой-то нежданной, дивной какой-то близости. Снег, лопнули трубы, оловянная ванна, китайские гуси, всё – выше небес вознесенные знаки, по которым я, оглянувшись, распознаю черты каждой любви; и как были они все непохожи.
Ну а ты, Сьюзен, – я же хочу свести на нет твою враждебность, и этот твой на меня уставленный взгляд, твое невозможное платье, твои красные руки и прочие эмблемы твоего царственного материнства, – ты уперлась, не сдвинуть. Но мне ведь, ей-богу, решительно не хочется тебя обижать; только освежить, подновить мою веру в себя, она поколебалась при твоем появлении. Теперь уже ничего не изменишь. Поздно. Раньше, когда мы встретились в ресторане, в Лондоне, с Персивалом, все кипело и булькало; мы чем угодно могли стать. Теперь мы сделали выбор, а иногда кажется, что кто-то за нас его сделал – каминные щипцы защемили нас своими лопатками. Я сделал выбор. Я подставил под тавро жизни не кожу, а нутро, сырые, белые, незащищенные ткани. Я затенен, я изранен отпечатками душ, и лиц, и предметов, столь тонких, что у них есть запах, и цвет, и структура, состав, и только за названием дело. Я просто «Невил» для вас, для тех, кто видит узкие пределы моей жизни и грань, за которую ей не зайти. Но для себя самого я безмерен; сеть, ячейки которой незаметно проходят под поверхностью мира. Мою сеть почти не отличить от того, что в ней застревает. Она китов выуживает – огромных левиафанов и белых медуз, все, что есть аморфного, зыбкого; я разгадываю, я чую. Под моим взглядом открывается – книга; я вижу до дна; до сердцевины; я сердцем чую самую глубину. Я знаю, какая любовь сгорает дотла; как ревность постреливает зелеными стрелами; как непостижимо любовь может разминуться с любовью; любовь вяжет узлы; любовь грубо их разрывает. Из меня вязали узлы; меня разрывали.
Но раньше было другое, райское: мы ждали – вот откроется дверь, вот войдет Персивал; мы, вольные, бросались на жесткую скамейку в какой-то пивной.
– Раньше буковый лес был, – Сьюзен говорила, – и Элведон, и золотые стрелки часов мерцали среди ветвей. Голуби прорывали листву. Надо мной плыли изменчивые лучи. И от меня ускользали. Но ты погляди, Невил, – мне остается не верить тебе, чтобы остаться собой, – ты погляди на мою руку. На эти оттенки здорового, крепкого цвета: тут, на костяшках, тут, на запястье. Мое тело работает правильно, ежедневно, как инструмент у доброго мастерового – всё, целиком. Клинок чист, отточен, чуть ступился посередине. (Мы сражаемся с тобой, будто звери схватились в чистом поле, будто сцепили рога олени.) Пропущенные сквозь твою бледную немочь, даже яблоки и виноградные грозди отуманиваются, наверно, как стоят под стеклом. Откинувшись в кресле с кем-то одним, единственным, но тем не менее сменным, ты видишь только частицу плоти; нервы, волокна, ленивый или ускоренный ток крови; и ничего целиком. Ты не видишь дом в саду; коня на лугу; не видишь разбежавшихся улиц, скрючившись, как старуха над штопкой. А я повидала жизнь недробленую, нешуточную, громадную; ее бастионы, бойницы, фабрики и газометры; прибежище, в баснословные года возведенное по наследному чертежу. Эти вещи стоят прямо, отчетливо, ненарушимо в моей душе. Нет во мне уклончивой зыбкости; я тут сижу среди вас и своей жесткостью ошкуриваю вашу мягкость, гашу серебристое, переливчатое порхание слов зеленой вспышкой прямого взгляда.
Ну вот – и скрестили рога. Неизбежная увертюра; вот и поздоровались друзья детства.
– Потускнело в деревьях золото, – Рода говорила, – и длится за ними зеленая полоса, как лезвие кинжала во сне, как неведомый остров, на который ничья нога не ступала. Уже подмигивают, проносясь по улицам, автомобили. Парочкам пора укрыться во тьме; стволы деревьев набухли, стали непристойными из-за этих парочек.
– Раньше все по-другому было, – Бернард говорил, – раньше – когда вздумается, ахнешь и входишь в реку. А теперь – сколько было открыток, сколько телефонного звона, чтобы продолбить эту скважину, этот туннель, по которому мы сошлись, все вместе, в Хэмптон-Корте! Как быстро жизнь летит от января к декабрю! Нас всех подхватил и несет поток несусветной чуши, такой привычной, что уже она не бросает тени; не до сравнений; про я и ты дай Бог вспомнить впопыхах; и в таком полусне нас несет по течению, и мы разгребаем руками обставшие затон камыши. Мы бьемся, мы скачем, как рыба, взлетающая над водой, чтобы поспеть на Ватерлоо[13] к поезду. Но как ни взлетай, все равно опять плюхнешься в воду. Мне уже не уплыть на Южные моря, никогда, никогда. Поездка в Рим – предел моих паломничеств. У меня сыновья и дочери. Я клином влег в предопределенный пробел на складной картинке.
Но это только мое тело, облик – пожилой господин, которого вы называете Бернард, раз и навсегда закреплен – так хотелось бы думать. Я рассуждаю теперь отвлеченней, свободней, чем в юности, когда с рождественским предвкушением роющегося в чулке ребенка я искал себя: «Ой, что тут? А тут? И это всё? Там еще сюрприз?» – и дальше в том же духе. Теперь я знаю, что` в свертках; и мне на это, в сущности, наплевать. Я разбрасываюсь направо-налево, широко, веером, как сеятель разбрасывает семена, и они падают сквозь лиловый закат, падают в лоснистую, голую, вспаханную землю.
Фраза. Непропеченная фраза. И что такое фразы? Они мне так мало оставили, и нечего выложить на стол рядом с рукой Сьюзен; вместе с охранной грамотой Невила вытащить из кармана. Я не авторитет в юриспруденции, или в медицине, или финансах. Я облеплен фразами, как сырой соломой; я свечусь фосфорическим блеском. И каждый из вас чувствует, когда я говорю: «Я свечусь. Я озарен». Мальчишки, помнится, чувствовали: «Недурно пущено! Вот это загнул!», когда фразы вскипали у меня на губах под теми вязами у крикетного поля. И они сами вскипали; они убегали вслед за моими фразами. Но я вяну в одиночестве. Одиночество – моя погибель.
Я хожу от порога к порогу, как те монахи в Средневековье, что дурили доверчивых дев и жен тирадами и балладами. Я странник, балладой расплачивающийся за ночлег; я нетребовательный, я снисходительный гость; порой возлежу в лучших покоях под балдахином; а то валяюсь на голой соломе в сарае. Я ничего не имею против блох, но и против шелков я не возражаю. Я исключительно терпим. Я не моралист. Я слишком понимаю, как скоротечна жизнь и сколько таит соблазнов, чтобы раскладывать все по полочкам. Хотя – не такой уж я и лопух, как вы заключаете – ведь заключаете? – по моей болтовне. На всякий пожарный случай у меня припасен прямо-таки разящий клинок насмешки. Но меня легко отвлечь. В том-то и штука. Я сочиняю истории. Я могу вить игрушки из ничего. Девушка сидит у двери деревенского дома; ждет; но кого? Соблазнили ее, бедную, или не соблазнили? Директор видит дыру в ковре. Вздыхает. Жена его, пропуская сквозь пальцы все еще пышные волосы, раздумывает… et cetera. Взмах руки, заминка на перекрестке, кто-то бросает в сточный желоб сигарету – всё истории. Но какая из них сто`ящая? Я не знаю. А потому я держу мои фразы, как тряпки в шкафу, и жду: авось кому-то придутся впору. Так я жду, размышляю, то одну заметку сделаю, то другую, и не очень-то я цепляюсь за жизнь. Меня стряхнет, как пчелу с подсолнуха. Моя философия, вечно вбирая, ежесекундно вскипая, ртутью растекается в разные стороны, сразу в разные стороны. А вот Луис, жесткий, строгий при всем своем диком взгляде, у себя на чердаке, у себя в конторе вывел незыблемые вердикты насчет всего, что положено знать.
– Она рвется, – Луис говорил, – нить, которую я пряду; ваш смех ее рвет, ваше равнодушие, и еще ваша красота. Джинни давным-давно порвала эту нить, когда поцеловала меня в саду. Те хвастуны в школе высмеивали мой австралийский акцент и ее порвали. «Смысл в том», – я говорю; но тотчас мучительно запинаюсь: от суетности. «Послушайте, – я говорю, – соловья, который поет среди топота толп; завоеваний и странствий. Поверьте…» – и тотчас меня раздирает надвое. Я пробираюсь по ломаным черепицам, по битым стеклам. В свете странных огней повседневность делается пятнистой, как леопард, и чужой. Вот, положим, миг примирения, миг нашей встречи, закатный миг, и вино, и качаются листья, и мальчик в белых фланелевых брючках идет с реки, неся подушку для шлюпки, – а для меня все чернеет от теней застенков, от мук и бесчинств, какие чинит один человек другому. Так уж я неудачно устроен, что не могу заслониться закатным пурпуром от серьезнейших обвинений, какие мой разум городит и городит против нас – даже сейчас, даже когда мы вот так вместе сидим. Где выход, я себя спрашиваю, где тот мост?.. Как мне свести эти слепящие, пляшущие виденья в одну линию, которая бы все вобрала и связала? Так я тяжело раздумываю; а вы тем временем нехорошо поглядываете на мой сжатый рот, мои впалые щеки, вечно пасмурный лоб.
Но, молю вас, обратите же наконец вниманье на мою трость, на мой жилет. Я унаследовал конторку цельного красного дерева в увешанном картами кабинете. Наши пароходы завидно славятся роскошью своих кают. Там бассейны и гимнастические залы. Я хожу теперь в белом жилете и сверяюсь с блокнотом, прежде чем назначить встречу.
В такой вот иронической, хитрой манере я вас отвлекаю от моей дрогнущей, нежной, бесконечно юной и беззащитной души. Ведь я всегда самый юный, наивный; меня легче всего огорошить; я забегаю вперед, держа наготове сочувствие ко всему неловкому и смешному: как сажа на носу, как расстегнутая ширинка. Я в себе чувствую все унижения мира. Но я и жесткий, я каменный. Не понимаю, как вы можете болтать, что жизнь сама по себе – везенье. Ваше ребячество, ваши восторги: ax! как чайник кипит, ах! как ласково ветер подхватил пятнистый шарф Джинни, он парит паутиной, – да это, по мне, все равно что в глаза разъяренному быку шелковые ленты бросать. Я вас осуждаю. И однако же – сердце мое рвется к вам. Я бы с вами пошел на край света. И однако же – мне лучше всего одному. Я роскошествую в золотых и пурпурных уборах. И однако больше всего я люблю вид на трубы; кошек, чешущих тощие спины о ноздреватые черепицы; разбитые окна; хриплый дребезг колоколов, падающий с незаметной какой-нибудь звонницы.
– Я вижу то, что передо мной, – Джинни говорила. – Этот шарф, эти винно-красные пятна. Этот бокал. Горчицу. Цветок. Я люблю то, что пощупать можно, на вкус попробовать. Люблю, когда дождь становится снегом и можно его потрогать. Но я, знаете, лихая, и я гораздо храбрей вас всех и потому не разбавляю свою красоту занудством из опасенья обжечься. Я заглатываю ее неразбавленную; она состоит из плоти; вот из чего. Тело правит моими фантазиями. Они не такие хитросплетенные и снежно чистые, как у Луиса. Мне не нравятся твои тощие кошки и облезлые трубы. Жалостные красоты твоих этих крыш нагоняют на меня тоску. Мужчины и женщины, в мундирах, париках и мантиях, котелках, теннисных рубашках с красиво распахнутым воротом, бесконечно разнообразные женские тряпки (ни единой не пропущу) – вот что я обожаю. Я вместе с ними вливаюсь в залы, холлы, туда, сюда, куда уж пойдут. Тот показывает конскую подкову. Этот запирает и отпирает ящички своей коллекции. Никогда я не бываю одна. Я следую за полком своих собратий. Мама моя, не иначе, шла на зов барабана, отец – на призыв моря. Я как песик, который марширует вдоль по улице в такт полковой музыке, но то остановится изучить запах дерева, то принюхается к интересному пятну, то дунет вдруг через улицу за пошлой дворнягой, а потом, задирая лапу, ловит чарующее дуновенье из двери мясной. Куда только меня не заносило! Мужчины – и сколько их было! – отрывались от стен и спешили ко мне. Стоит только руку поднять. Летят как миленькие к месту назначенной встречи – к креслу ли на балконе, к витрине на углу. Ваши муки, ваши сомненья разрешаются у меня из ночи в ночь, иной раз единым касанием пальца под скатертью, когда мы сидим за ужином, – таким стало мое тело текучим, что от простого касания пальца наливается каплей, и она сверкает, дрожит и падает в забытьи.
Я сидела перед зеркалом, как вы сидите и пишете или складываете за конторкой цифры. И вот перед зеркалом, в моем храме, в спальне, я критически рассмотрела свой нос и свой подбородок; и губы – они так открываются, что десны видны. Я всматривалась. Примечала. Подбирала: к желтому, белому, блестящему или матовому, прямому или пышному – что больше пойдет. С одним я ветрена, с другим натянута, я холодна, как сосулька из серебра, я горю, как золотое свечное пламя. Как я бежала, я летела стрелой, я неслась из последних сил, до упаду. Его рубашка, там, в углу, была белой; потом была красной; пламя и дым нас окутали; после неистового пожара – мы не повышали голоса, мы сидели на коврике у камина и вышептывали тайны души тихо-тихо, как в раковину, чтобы никто в сонном доме нас не услышал, только раз я услышала, как ворочается кухарка, да раз мы приняли тиканье часов за шаги – мы сгорели дотла, и следа не осталось, ни косточки, ни локона, чтобы в медальоне хранить, как у вас это принято. А теперь вот седею; дурнею; но при ярком солнце разглядываю свое лицо в зеркале, прекрасно вижу свой нос, подбородок, губы, которые открываются так, что десны видны. Но я ничего не боюсь.
– Там фонари были, – Рода говорила, – и деревья еще не сбросили листву, там, по дороге от станции. За этими листьями еще можно было укрыться. Но я не стала. Я прошла прямо к вам, я не стала петлять, как всегда, чтобы отсрочить жуть первой минуты. Но это я только свое тело вымуштровала. Нутро мое ничему не обучено; я боюсь, ненавижу, люблю, презираю вас – и я вам завидую, и никогда, никогда мне не будет с вами легко. Подходя со станции, отказавшись от защитной тени листвы и почтовых тумб, я еще издали, по вашим плащам и зонтикам, увидела, что вы стоите, опираясь на нечто давнее, общее; что вы крепко стоите на ногах; у вас есть свое отношение к детям, к власти, к славе, любви и обществу; а у меня ничего нет. У меня нет лица.
Здесь, в зале, вы видите оленьи рога, бокалы; солонки; желтые пятна на скатерти. «Официант!» – Бернард говорит. «Хлеб!» – говорит Сьюзен. И подходит официант. Он приносит хлеб. А я вижу край чашки, как гору, и только часть рогов, и блик на этой вазе, как расселину темноты, – с недоуменьем и ужасом. Ваши голоса, как треск деревьев в лесу. То же и с вашими лицами, их выпуклостями и впадинами. Как они были прекрасны, далекие, неподвижные, в полночь, у ограды сквера! За вами, белый, пенный, скользит новорожденный месяц, рыбаки на краю света выбирают сети, закидывают их. Ветер ерошит верхние листья первозданных деревьев. (Мы сидим в Хэмптон-Корте.) Попугаи криками рвут мертвую тишину джунглей. (Взвизгнул на повороте трамвай.) Ласточка окунает крылья в полночные пруды. (Мы разговариваем.) Эти пределы я тщусь охватить, пока мы вместе сидим. Надо претерпеть эту епитимью – Хэмптон-Корт – в семь тридцать ровно.
Но раз эти милые рогалики и бутылки вина, и ваши лица, прекрасные со всеми выпуклостями и впадинами, и приятная скатерть, уютные желтые пятна – в лоск разбивают потуги разума в конце концов (как мне снится, когда постель парит подо мной в пространстве) обнять собою весь мир, – придется вникать в заскоки индивидов. Я вздрогну, когда вы ко мне полезете со своими детьми, своими стихами, ознобами – ну что там еще вас тешит и мучит. Но меня не обманешь. Как бы вы ни лезли, ни взывали ко мне, все равно я провалюсь сквозь тонкую простыню в огненные глубины – одна. И вы не поспешите на помощь. Бессердечней, чем средневековые палачи, вы мне дадите упасть, а когда упаду, меня растерзаете в клочья. И все же – бывают такие минуты, когда у души истончаются стенки; и она ни от чего не отделена, она все вбирает в себя; и кажется тогда, что мы вместе могли бы выдуть такой неимоверный мыльный пузырь, чтобы в нем вставало и в нем заходило солнце, и мы бы с собой забрали синь полдня и сень полуночи и убежали от здесь и сейчас.
– Капля за каплей, – Бернард говорил, – падают минуты молчанья. Натекают под скатом души и плюхают вниз, в лужи. Навеки один, один, один – слушаю, как паузы падают и расходятся кругами, кругами. Сыт и пьян, в покое и солидности возраста. Одиночество – моя погибель, ан вот, роняю паузы, капля за каплей.
Но эти паузы, падая, делают из меня рябого, портят мне нос, как снеговика, оставленного во дворе под дождем. Я растекаюсь, я теряю черты, меня уже не отличить от других. Эка важность. Ну а что важно? Мы отменно поужинали. Рыба, телячьи котлеты, вино притупило острый зубок эгоизма. Улеглись тревоги. Луис, из нас самый суетный, уже не изводится: что о нем подумают. Успокоились терзания Невила. Пусть себе другие процветают – вот что он думает. Сьюзен слышит сладкое сопенье сразу всех своих сонных деток. Спи-усни, она шепчет. Рода подогнала к берегу свои суда. Утонули они, встали на якорь – ей уже не важно. Мы готовы без всяких капризов принять то, что предложит нам мир. И мне даже кажется, что наша земля – просто-напросто камешек, случайно сорвавшийся с солнечного лица, и по всем пучинам пространства, нигде нет никакой жизни, нигде.
– В такой тишине кажется, – Сьюзен говорила, – что ни лист не упадет никогда и птица не вспорхнет.
– Как будто чудо случилось какое-то, – Джинни говорила, – и жизнь взяла и с разгона остановилась на месте.
– И, – Рода говорила, – нам больше не надо жить.
– Но вы только послушайте, – Луис говорил, – как мир проходит пучинами пространства. Оно гремит; мимо мелькают освещенные полосы прошлого, наши короли, королевы: мы ушли; наша цивилизация; Нил; и вся жизнь. Мы растворились – отдельные капли; мы вымерли, потерялись в пучинах времени, в темноте.
– Паузы падают; паузы падают, – Бернард говорил. – Но послушайте; тик-так, тик-так; ту-у, ту-у; мир зовет нас к себе, обратно. Я на мгновенье услышал гремящий ветер тьмы, когда мы проходили вне жизни; а потом – тик-так, тик-так (часы), ту-у, ту-у (автомобили). Мы высадились; вышли на берег; мы, все шестеро, сидим за столиком. От мысли о собственном носе я прихожу в себя. Я встаю; «Надо бороться, – я ору, вспомнив, в каком виде мой нос. – Надо бороться!» – и воинственно бью ложкой по столу.
– Противопоставить себя этому безмерному хаосу, – Невил говорил, – этой бесформенной глупости. Тот солдат, обжимающийся с нянькой под деревом, обворожительней всех звезд небесных. Но иной раз взойдет в небе дрогнущая звезда, и вдруг подумаешь, как дивно прекрасен мир, а мы сами – личинки, искажающие даже деревья своей похотью.
(– А все-таки, Луис, – Рода говорила, – недолго же было тихо. Вот они разглаживают салфетки возле своих приборов. «Кто придет?» – Джинни говорит; а Невил вздыхает, вспомнив, что Персивал не придет никогда. Джинни зеркальце вынула. Оглядела себя, как художница, скользнула пуховкой по носу и, минуту помедлив, придала губам ровно столько румяности, сколько требуется – точь-в-точь. Сьюзен, наблюдая за этой подготовкой с презреньем и страхом, то расстегнет верхнюю пуговку на своем пальто, то опять застегнет. Она-то к чему готовится? Кой к чему, но только к другому.
– Они говорят себе, – Луис говорил, – «Пора. Я еще ничего» – так они говорят. «Мое лицо будет славно смотреться на черноте бесконечных пространств…» Они не кончают фраз. «Пора, пора, – они твердят. – А то парк закроют». И мы пойдем с ними, Рода, подхваченные теченьем, но мы немножко отстанем, да?
– Как заговорщики, которым есть о чем пошептаться, – Рода говорила.)
– Да, действительно, – Бернард говорил, – вот мы идем по этой аллее, и я точно припоминаю, что какой-то король свалился тут с коня на кротовину[14]. Но не странно ли – на фоне клубящихся пучин бескрайнего времени воображать крохотную фигурку с золотым чайником на голове? Фигурки, положим, постепенно снова обретают в моих глазах свою важность, но вот то, что они носят на голове! Наше английское прошлое – мгновенное зарево. А люди напяливают на головы чайники и говорят: «Я король!» Нет, пока мы идем по аллее, я честно стараюсь восстановить свое понимание времени, но из-за этой порхающей тьмы в глазах оно от меня ускользает. Этот дворец на миг делается невесомым, как всплывшее в небо облако. Уж такая игра ума – сажать королей на троны, одного за другим, с коронами на головах. Ну а мы сами, когда вышагиваем бок о бок, против чего выступаем? С беспризорным, беглым огнем в себе, который называем умом и душой, – как совладаем с такой лавиной? И что вечно? Наши жизни тоже растекаются прочь по неосвещенным аллеям, за эту полоску времени, неопознанные. Когда-то Невил запустил стихами мне в голову. Вдруг непреложно поверив в бессмертие, я крикнул: «И я знаю то же, что знал Шекспир». Но когда это было…
– Непонятно, смешно, – Невил говорил, – мы бредем, а время ступает вспять. Бежит, длинной собачьей скачью. Машина работает. Ворота седеют от древности. Три столетия тают, как миг. Король Вильгельм взбирается в парике на коня, придворные дамы метут мураву расшитыми кринолинами. Я уже готов поверить, что судьбы Европы – вещь колоссальной важности, и, хоть это все-таки ужасно смешно, основа основ – битва при Бленхейме[15]. Да, я заявляю, пока мы проходим через эти ворота – вот оно настоящее; я – подданный короля Георга…
– Пока мы идем по аллее, – Луис говорил, – я слегка наклоняюсь к Джинни, Бернард под ручку с Невилом, и Сьюзен сжимает мою ладонь, – так трудно удержаться и не расплакаться, называя себя малыми детками, молясь, чтобы Господь охранил нас, пока мы спим. Как это сладко – петь вместе, держаться за руки, боясь темноты, пока мисс Карри играет на фисгармонии.
– Чугунные ворота открылись, – Джинни говорила. – Вот уже не лязгают страшные челюсти времени. Вот мы и победили пучины пространств помадой, пудрой, газовыми платочками.
– Я ухватилась, я держусь, – Сьюзен говорила. – Я крепко держусь за эту руку, за чью-то руку, с ненавистью, с любовью; не все ли равно?
– Дух тишины, дух бесплотности сошел на нас, – Рода говорила, – и мы наслаждаемся минутным облегченьем (не так уж часто избавляешься от тревоги), и делаются прозрачными стены души. Дворец Рена[16] – как тот квартет, что играл для несчастливых и черствых людей в том зале, – образует прямоугольник. Квадрат ставится на прямоугольник, и мы говорим: «Вот наше жилье. Уже видна конструкция. Все почти уместились».
– Тот цветок, – Бернард говорил, – та гвоздика, что стояла в вазе тогда, на столе, в ресторане, когда мы ужинали с Персивалом, стала шестисторонним цветком; из шести жизней.
– И таинственная иллюминация, – Луис говорил, – сквозит за этими тисами.
– И как это сложно, с какими трудами построено, – Джинни говорила.
– Женитьба, смерть, путешествия, дружба, – Бернард говорил, – город, природа; дети и все такое; многосторонняя субстанция, вырезанная из тьмы; махровый цветок. Давайте минуточку постоим; поглядим: что мы такое соорудили. Пусть сверкает на фоне тисов. Жизнь. Вот! И прошло. И погасло.
– Они исчезают, – Луис говорил. – Сьюзен и Бернард. Невил и Джинни. Ну а мы с тобой, Рода, давай постоим возле этой каменной урны. Интересно, какую мы песню услышим – теперь, когда эти парочки скрылись под сенью рощ и Джинни, притворяясь, будто различает кувшинки, на них указывает рукой в перчатке, а Сьюзен говорит Бернарду, которого она всю жизнь любит: «Моя загубленная жизнь, моя пропащая жизнь?» И Невил, держа ручку Джинни с малиновыми ноготками, над прудом, над лунной водой взывает: «Любовь, любовь», а она, изображая известную птичку, вторит: «Любовь, любовь?» Какую мы песню слышим?
– Они исчезают, уходят к пруду, – Рода говорила. – Скользят по траве, украдкой и все же уверенно, будто нашей жалости предъявили свое старинное право: чтобы им не мешали. К душе прилило; их подхватило; они нас покинули, они не могли иначе. Тьма сомкнулась за ними. Чью же песню мы слышим – совы, соловья, королька? Гудит пароход; по проводам скользят искры; деревья тяжело качаются, гнутся. Свеченье повисло над Лондоном. Старуха мирно бредет восвояси, да спускается по террасе с удочкой запоздалый рыбак. Ни движенье, ни звук – ничто от нас не укроется.
– Птица домой летит, – Луис говорил. – Вечер распахивает глаза и обегает туманным взглядом кусты перед тем, как уснуть. Как понять, как вместить ту невнятную, ту сборную весть, которую они нам шлют, и не только они, а сколько еще мертвых, девочек, мальчиков, взрослых мужчин и женщин бродило здесь при том короле, при другом?
– В ночь выпал груз, – Рода говорила, – и всю ее вниз потянул. Каждое дерево тяжелеет от тени, и не той, какую само отбрасывает. Мы слышим бой барабанов на крышах голодного города, а турки коварны и жадны. Мы слышим, как они рявкают, будто это собаки лают: «Открой! Открой!» Слышишь, как взвизгнул трамвай, как шелестнули по рельсам искры? Мы слышим, как березы и буки вздымают ветки, будто невеста сбросила шелковую ночную рубашку, подходит к двери и говорит: «Открой, открой».
– Все как живое, – Луис говорил, – сегодня ночью смерти нет – нигде. Глупость на этом мужском лице, старость на этом женском, кажется, уж могли бы противостоять заклятью и вновь ввести в оборот смерть. Но где она, смерть, сегодня ночью? Вся грубость, всякая чушь и муть, то да се, как стеклянные дребезги подхвачено этим синим, красноперым прибоем, и он катит к берегу, увлекая несчетную рыбу, и разбивается у наших ног.
– Если бы можно вот так, вместе, подняться высоко-высоко, глянуть вниз, – Рода говорила, – и чтобы никто не поддерживал, просто не трогал, стоять и стоять; но у тебя в ушах шелест похвал и насмешек, а я ненавижу уступки и сделки, добро и зло человеческих уст, я верю в одно только одиночество и еще в силу смерти, и потому мы разлучены.
– Навеки, – Луис говорил, – навеки разлучены. Объятия среди папоротников, и любовь, любовь, любовь над прудом – мы всё принесли в жертву и стоим, как заговорщики, которым есть о чем пошептаться, подле этой каменной урны. Но ты взгляни – пока мы стоим, зыбь проходит по горизонту. Выше, выше вытягивают сеть. Вот она вышла на поверхность воды. По глади мелькают серебряные, мелкие рыбки. Они прыгают, бьются, их вываливают на берег. Жизнь опрокидывает свой улов на траву. Но кто-то к нам идет. Мужчины или женщины? На них все еще невнятные покровы прибоя, в который они нырнули.
– Ну вот, – Рода говорила, – прошли мимо этого дерева и обрели обычный человеческий облик. Всего лишь мужчины, всего лишь женщины. Они снимают покровы прибоя, и уходит изумленье, уходит ужас. Возвращается жалость, когда они, как остатки разгромленной армии, ступают под лунный луч – наши представители, которые каждую ночь (здесь или в Греции) выходят на бой и возвращаются израненные, с помертвелыми лицами. Вот на них снова падает свет. У них есть лица. Это снова Бернард, Сьюзен, Джинни и Невил, те, кого мы знаем. Но откуда этот страх? Эта дрожь? Откуда такая униженность? Я снова дрожу, как всегда я дрожала, от ненависти и ужаса, когда чувствую, как меня зацепляют багром, волокут; узнают, окликают, хватают за руки, втыкаются взглядом. Но стоит им заговорить, и с первых же слов незабываемый, зыбкий, вечно обманывающий ожидания тон, и руки, каждым движением загребающие тысячи канувших дней, обезоруживают меня.
– Что-то сияет и пляшет, – Луис говорил. – Иллюзия возвращается, пока они идут к нам навстречу по этой аллее. Опять волненье, вопросы. Что я о тебе думаю? Что ты думаешь обо мне? Кто я такой? А ты? – и пульс частит, и блестят глаза, и снова пошло-поехало, и безумие неотъемлемо личного существования, без которого жизнь рухнула бы и погибла, начинается сызнова. Вот они рядом. Южное солнце сияет над этой урной; мы ныряем в прилив злого, безжалостного моря. Господи, помоги нам сыграть наши роли, пока мы с ними здороваемся после возвращения – с Бернардом и Сьюзен, с Джинни и Невилом.
– Мы что-то нарушили нашим присутствием, – Бернард говорил. – Целый мир, может быть.
– Но мы еле дышим, – Невил говорил, – мы так устали. Такое отупение, такая замученность, что тянет только соединиться с телом матери, от которого нас отторгли. Все прочее противно, натужно и скучно. Желтый шарф Джинни стал в этом свете серым, как мотылек; глаза у Сьюзен погасли. Нас почти не отличить от реки. Только огонек сигареты зачем-то помечает нас бодрым ударением. И печаль подмешивается к удовольствию: зачем было вас оставлять, рвать узор; уступив соблазну выжать, наедине, такой более черный, более горький сок, но в нем ведь и сладость. И вот мы смертельно устали.
– После нашего пожара, – Джинни говорила, – ничего не осталось такого, что в медальонах хранят.
– Я стою, недовольная, с открытым ртом, все ловлю, – Сьюзен говорила, – то, что от меня ускользнуло, мне не далось: так птенец разевает клюв.
– Давайте еще чуть-чуть тут побудем, – Бернард говорил, – прежде чем уйти. Побродим над рекой – почти одни. Ведь время почти ночное. Народ по домам вернулся. Как утешно смотреть, когда в окнах лавочников на том берегу гаснет свет. Вот – один огонь погас, вот другой. Какая у них, думаете, выручка сегодня? Только в самый раз, чтобы уплатить за аренду, на еду, на свет да на одежду ребятишкам. Но в самый раз. Какое чувство переносимости жизни дарят нам эти огни в окнах лавочников на том берегу! Вот суббота придет, и, может, даже кинематограф можно будет себе позволить. Наверно, перед тем как гасить свет, они выходят во дворик полюбоваться на исполинского кролика, уютно свернувшегося в своей деревянной клетке. Это тот самый кролик, которого съедят за воскресным обедом. И потом они свет гасят. И засыпают. И для тысяч сон – это только тепло, и молчанье, и минутная забава каким-то диковинным сном. «Я отправил письмо, – думает зеленщик, – в воскресную газету. Вдруг подфартит с этим футбольным тотализатором и пятьсот фунтов огребу? И мы кролика забьем. Жизнь приятная штука. Хорошая штука жизнь. Я отправил письмо. Мы забьем кролика». И он засыпает.
И так далее. Но вы только послушайте. Звук какой-то, как звякают тарели сцеплений. Это счастливое сцепление событий, одно за другим следующих на нашем пути. Звяк-стук-тук-тук. Надо-надо-надо. Надо идти, надо спать, надо просыпаться, вставать – трезвое, милосердное слово, которое мы притворяемся, будто ругаем, которое прижимаем к груди, без которого мы – недочеловеки. Как мы боготворим этот звук – звяк-тук-тук-стук тарелей сцеплений.
Но вот – далеко на реке я слышу хор; песня тех самых хвастунов, они возвращаются в автобусах после дневной прогулки на пароходе. Но поют они решительно так же, как пели, бывало, на весь зимний, ночной двор, или в летние открытые окна, когда надирались, мебель крушили – все в полосатых шапочках, и головы поворачивали в одну сторону, как по команде, когда заворачивала за угол та линейка; и как мне хотелось к ним.
Из-за этого хора, и круженья воды, да и ветер все ощутимей ворчит – мы уходим. Как-то мы осыпаемся. Вот! Что-то важное отвалилось. Спать хочется. Но надо идти; надо успеть на поезд; идти обратно на станцию – надо-надо-надо. Мы ковыляем бок о бок, совершенно пустые. Меня нет – только пятки горят да ноют натруженные ляжки. Мы, кажется, уже целую вечность бредем. Но куда? Не могу вспомнить. Я как бревно, тихо соскальзывающее в водопад. Я не судья. Никто не нуждается в моих сужденьях. Дома и деревья сумеречно смешались в одно. Что это – столб? Или это кто-то идет? Вот она, станция, и если поезд меня перережет надвое, я срастусь на другой стороне, единый, неделимый. Но что странно – я еще сжимаю возвратную половинку билета на Ватерлоо в пальцах правой руки, даже сейчас, даже когда я сплю.
Солнце зашло. Небо и море стали неразличимы. Волны, разбившись, большими белыми веерами устилали берег, слали в глубину звонких гротов белые тени и, вздохнув, бежали по гальке обратно.
Качало ветками дерево, отряхивало лиственный ливень. Листья укладывались тихо, обреченно, укладывались умирать. Серое, черное осыпалось в сад из того сосуда, который прежде держал в себе красный свет. Черные тени ложились между стеблей. Дрозд замолчал, и всосался обратно в свою узкую дыру червяк. То и дело свевало со старого гнезда поседелую, пустую солому, и она ложилась на темные травы, между гнилых яблок. Свет ушел со стены сарая, и гадючья кожа пусто свисала с гвоздя. Все в комнате сместилось, изменилось до неузнаваемости. Четкая линия кисти вздулась и стала кривой; шкафы и стулья сплылись в одну сплошную, тяжелую черноту. Все от пола до потолка висело широким дрожащим занавесом тьмы. Зеркало стало темным, как вход в пещеру, затененный свесившимся плющом.
Горы растаяли, стали бесплотными. Блуждающие огни пушистыми клиньями врезались в невидимые, утопленные дороги, но ни огонька не было в сложенных крыльях гор и ни звука, кроме крика птицы, окликавшей самое одинокое дерево. У края скал, прочесав лес, ровно рокотал воздух, и, остуженная в несчетных ледяных впадинах моря, рокотала вода.
Тьма волнами катила по воздуху, она накрывала дома, горы, деревья, как волны омывают борта затонувшего корабля. Тьма промывала улицы, клубилась вокруг припозднившихся одиночек, их поглощала; стирала парочки, обнявшиеся под ливневой тьмой вяза в полной летней листве. Тьма катила свои волны вдоль заросших аллей, по морщинистой мураве, заливала одинокий терновник и пустые улиточные домики у его корней. Взбираясь все выше, тьма заливала голые склоны нагорья и натыкалась на зубчатые вершины, где снег вечно лежит на утесах, даже когда в долине кипят потоки, и желтые виноградные листья, и девочки смотрят с веранд на этот снег, прикрыв веерами лица. Их тоже накрыла тьма.
– Ну вот, – Бернард говорил, – подведем черту. Я объясню вам смысл моей жизни. Поскольку мы друг друга не знаем (хоть я вас встречал когда-то, мне сдается, на борту парохода, шедшего в Африку), мы можем разговаривать не таясь. Мной овладела иллюзия, что нечто на миг закрепилось, имеет вес, глубину, – нечто завершено. И кажется, что это – моя жизнь. Если бы только возможно было, я бы вам вручил ее целиком. Отломил бы, как гроздь винограда отламывают. Сказал бы: «Извольте. Вот вам моя жизнь».
Но, на беду, то, что я вижу (этот полный образов шар), вы не можете видеть. Вы видите того, кто сидит напротив вас за столом, престарелого господина, в теле, с седыми висками. Видите, как я беру салфетку, ее расправляю. Наливаю себе бокал вина. Видите, как за моей спиной отворяется дверь, кто-то входит, выходит. И чтобы вы меня поняли, чтобы дать вам понятие о моей жизни, я должен рассказать вам историю – а их столько, их столько – про детство, про школу, про любовь, женитьбу, про смерть и так далее; и все сплошная неправда. Так нет же, мы, как дети, рассказываем друг другу истории и, чтобы их разукрасить, сочиняем смешные, цветастые, красивые фразы. Как мне надоели эти истории, эти фразы, прелестно, всеми лапками шлепающиеся наземь! Да, но от четких очерков жизни на полушке почтовой бумаги – тоже ведь мало радости. Вот поневоле и начинаешь мечтать об условном лепете, какой в ходу у влюбленных, о речи обрывистой, неразборчивой, как шарканье по панели. Начинаешь искать план, более соответственный тем минутам побед и провалов, которые неопровержимо набегают одна на другую. Когда, скажем, лежу во рву, день ветреный, и прошел дождь, и тучи проплывают по небу, огромные тучи, рваные тучи, клочья. Меня восхищает как раз эта сумятица, высота, эта отрешенность и ярость. Большие тучи без конца меняются, уплывают; что-то зловещее, жуткое клубится, обрывается, вскидывается на дыбы, кувыркается и уползает, а я, забытый, крошечный, я лежу во рву. И никакой истории, никакого тогда я плана не вижу.
И все-таки, пока мы ужинаем, полистаем-ка мы эти сценки, как дети переворачивают страницы книжки с картинками, а няня тычет пальцем и говорит: «Вот собачка. Вот пароходик». Давайте переворачивать эти страницы, а я, чтобы вас поразвлечь, буду делать пояснения на полях.
Сначала была детская, и окна смотрели в сад, а дальше, за ним, было море. Я видел, как что-то сияло – не иначе ручка комода. А потом миссис Констабл поднимает у себя над головой губку, она ее выжимает, и меня колют острые стрелы, слева, справа, по всему хребту. И с тех пор, пока дышим, до скончания дней, как наткнемся на стул, на стол, на женщину, нас пронзают насквозь эти стрелы – когда бродим по саду, пьем вот это вино. Иногда прохожу мимо озаренного окна в доме, где родился ребенок, и взмолиться готов, чтобы только не выжимали губку над этим новеньким тельцем. Да, а потом был тот сад, и навес смородинных листьев укрывал как будто бы всё; цветы как искры горели в зеленых глубинах; и вся в червях крыса под листом ревеня; и муха жужжала, жужжала в детской под потолком, и в ряд стояли тарелки, тарелки с невинными бутербродами. Все эти вещи случаются в миг и длятся вечно. Всплывают лица. Метнувшись за угол, «Привет, – говоришь, – вот и Джинни. Вот и Невил. Вот Луис во фланелевых серых штанишках, с застежкой-змейкой на брючном ремне. Вот Рода». У нее была такая миска, она пускала по ней вплавь белые лепестки. Это Сьюзен плакала в тот день, когда я был в сарае с Невилом; и растаяло мое равнодушие. Невил не растаял. «Следовательно, – я говорил, – я не Невил, я сам по себе», – удивительное открытие. Сьюзен плакала, и я пошел за ней. Носовой платочек был у нее весь мокрый, узенькая спина ходила ходуном, как ручка насоса, она плакала из-за того, что ей не дается, – и нервы мои не выдержали. «Это невыносимо», – я говорил, сидя с ней рядом на тех корнях бука, и они были твердые, как скелет. Я тогда впервые почуял присутствие тех врагов, которые меняются, но всегда они рядом; силы, против которых мы боремся. Безропотно сдаться – и речи не может быть. «Тебе по этой дороге, мир, – ты говоришь, – а мне вон туда». И – «Давай разведаем местность!» – я крикнул, и я вскочил, и побежал под гору, за мной Сьюзен, и мы увидели, как конюх шлепал по двору в резиновых сапогах. Далеко-далеко внизу, за толщей листвы, садовники мели лужок огромными метлами. Леди сидела, писала. Потрясенный, остолбенев, я подумал: «Я не могу помешать ни единому взмаху метлы. Они метут и метут. И леди все пишет и пишет». Как странно, – не можешь остановить эти метлы, ни прогнать эту леди. Так они и застряли во мне на всю жизнь. Это – как вдруг проснуться в Стонхендже[17], в кругу гигантских камней, в кругу духов, врагов. А потом тот лесной голубь выпорхнул из листвы. И – первый раз в жизни влюбившись – я сочинил фразу – стихи про лесного голубя из одной-единственной фразы, потому что в уме у меня вдруг проклюнулось что-то, окошко, прозрачность, сквозь которую видно все. А потом – снова хлеб с маслом, и снова жужжание мух в детской под потолком, и на нем дрожат острова света, зыбкие, переливчатые, а с острых пальчиков люстры натекают по углам, у камина, синие лужи. День за днем, сидя за чаем, наблюдали мы эту картину.
Но мы все были разные. Тот воск, тот девственный воск, который покрывает хребет, таял на каждом по-своему. Урчанье конюха, завалившего девку в кустах крыжовника; рвущееся с веревки белье; мертвец в канаве; яблоня, застывшая под луной; крыса в червях; люстра, льющая синеву, – разное на воске у каждого отпечатывалось по-разному. Луиса ужасали свойства человеческой плоти; Роду – наша жестокость; Сьюзен не могла делиться; Невил хотел порядка; Джинни – любви; и так далее. Мы страдали ужасно, становясь отдельными существами.
Я, однако, уберегся от таких крайностей, пережил многих своих друзей, расплылся, поседел, стреляный воробей, как говорится, ибо панорама жизни, нет, не с крыши, но с четвертого этажа – вот что восхищает меня, а не то, что женщина сказала мужчине, даже если этот мужчина – я сам. И потому – как могли бы меня изводить в школе? Как могли меня травить? Скажем, наш директор входил в часовню, весь подавшись вперед так, будто при штормовом ветре он выходил на палубу военного корабля и отдавал команды сквозь рупор, ведь люди, облеченные властью, всегда театральны, – разве я его ненавидел, как Невил, разве я его почитал, как Луис? Я делал заметки, когда мы сидели все вместе в часовне. Были колонны, и тени, и медь надгробий, и мальчишки тузили друг друга и менялись марками под прикрытьем молитвенников; сипел насос; директор вещал о бессмертии и о том, что мы должны вести себя так, как подобает мужчинам; Персивал чесал ляжку. Я делал заметки для своих историй; рисовал портреты на полях записной книжки и так становился еще более независимым. Вот один-другой образ, что сберегла память.
Персивал сидел, глядя прямо перед собой, в этот день в часовне. У него манера была такая – поднять руку и мазнуть себя по затылку. Каждое движение было у него немыслимым чудом. Мы все пытались так же вот хлопнуть себя по затылку – куда там! Он обладал той особенной красотой, которая чурается ласк. Не загадывая на будущее, он проглатывал все, что написано нам в назидание, без всякого комментария (латынь так и просится на язык), и с величавой незыблемостью, которая потом охранила его от стольких низостей и унижений, полагал, что льняные косы и розовые щеки Люси – верх красоты и женственности. Так охраняемый, его вкус потом стал замечательно тонким. Но тут бы нужна музыка, дикий какой-то хор. Чтоб охотничья песнь залетела в окно, дальний отзвук быстрой, нечаемой жизни, как крик в горах – прокатился, и нет его. То, что ошеломляет, щемит, чего мы не в силах понять, что обращает в нелепость симметрию, – все вдруг ложится мне на душу, когда я о нем думаю. Сломан тот аппаратик для наблюдения. Колонны рухнули; прочь уплывает директор; на меня находит вдруг непонятный восторг. Он был сброшен с лошади на полном скаку, и когда я шел сегодня по Шафтсбери-авеню, те смутные, невнятные лица, которые выныривают из двери подземки, и множество неразличимых индийцев, и люди, умирающие от голода и болезней, и брошенные женщины, и побитые псы, и рыдающие ребятишки – все, казалось, оплакивали его. Уж он бы установил справедливость. Был бы им всем защитником. Годам к сорока потряс бы власть предержащую. Мне никогда не приходило на ум, какой колыбельной можно бы его угомонить.
Но позвольте мне снова нырнуть и зачерпнуть ложкой еще один из тех мелких предметов, которые мы самонадеянно именуем «характеры наших друзей», – это Луис. Он сидел, не отводя взгляда от проповедника. Он весь, казалось, был одна напряженная мысль; губы сжаты; глаза неподвижны, но как они вдруг озарялись смехом. И еще у него опухали суставы, беда плохого кровообращения. Без счастья, без друзей, в изгнании, он в минуты откровенности, иногда, рассказывал о том, как прибой накатывает на далекий родной берег. А безжалостный взгляд юности сверлил его вздувшиеся суставы. Да, но очень скоро мы поняли, какой он способный, острый, как он скрупулезен и строг, и как естественно, лежа под вязами и якобы наблюдая крикет, мы ждали его одобрения и редко дожидались. Его господство бесило так же, как очаровывала власть Персивала. Чопорный, настороженный, вышагивает петушиной походкой… Но ходила легенда, будто бы он голым кулаком разбил какую-то дверь. Но слишком каменистой и голой была эта вершина, чтобы льнул к ней такой туман. Он был лишен тех простейших приспособлений, какие привязывают одного человека к другому. Он оставался отчужденным; загадочным; ученый, способный к вдохновенной, даже какой-то пугающей скрупулезности. Мои фразы (как описать луну?) не встречали в нем благосклонного отклика. С другой стороны, он до тоски завидовал тому, как легко я обхожусь с прислугой. Разумеется, и своим достижениям он знал цену. Она была соразмерна его уважению к дисциплине. Отсюда и его успех – в конце концов. Хоть жизнь его не была счастливой. Но смотрите-ка – его глаза побелели, пока он лежал у меня на ладони. Но тут я что-то запутался, голова идет кругом. Возвращаю его в ту стихию, где снова он засияет.
Дальше Невил – лежит навзничь, смотрит в то летнее небо. Он парил между нами, как пух осота, томно устраивался в углу игрового поля, не слушал, но не замыкался в себе. Это у него я поднабрался понятий о латинских поэтах, не давая себе труда самостоятельно выверить их, и перенял тот валкий ход мысли, какой невесть куда заведет: что распятия, скажем, орудие дьявола. Наша кислая любовь, прохладная ненависть и неопределенность в этом вопросе для него были неискупимым предательством. Тяжелый, зычный директор, которого я усадил с болтающимися подтяжками у камина, был для него ни больше ни меньше как орудие инквизиции.
Со страстью, вполне искупавшей лень, он набрасывался на Катулла, Горация, Лукреция, лежал в полудреме, да, но внимательно, упоенно следил за игроками в крикет, и ум его, как язык муравьеда, острый, быстрый, липкий, исследовал каждый поворот, каждый изгиб латинской фразы, и он выискивал одного кого-то, всегда одного кого-то, с кем рядом сидеть.
И длинные юбки учительских жен свистели мимо, грозные, как горы; и наши руки взлетали к шапочкам. И огромная, серая, висела незыблемая тощища. И нигде, нигде, нигде, ни один плавник не вспыхивал на свинцовых пустынных волнах. Ничего не случалось такого, чтобы снять с нас этот груз непереносимой скуки. Триместры шли. Мы росли; мы менялись; мы ведь животные, как ни крути. Не вечно же мы себя сознаем; мы дышим, едим и спим совершенно автоматически. И не только отдельно мы существуем, но и как неразличимые комья материи. Одним половником зачерпывается сразу линейка мальчишек, и – пошло-поехало, они играют в крикет и футбол. Армия марширует по Европе. Мы собираемся в парках и холлах и прилежно осуждаем отступников (Невила, Луиса, Роду), которые предпочитают отдельное существование. Так уж я устроен, что, хоть и различаю парочку внятных мелодий, которые Луис поет, или Невил, меня неодолимо тянет на звуки хора, завывающего свою старую, завывающего свою почти бессловесную, почти бессмысленную песню, которая ночью летит через двор; которая и сейчас вокруг нас с вами гудит, пока автобусы и авто развозят людей по театрам. (Вслушайтесь; мимо ресторана несутся автомобили; вдруг ухает на реке сирена: пароход выходит в открытое море.) Если коммивояжер угощает меня табачком в поезде, я что же, я с удовольствием; я люблю все не слишком тонкое, избитое почти до плоскости, почти до пошлости ходкое; разговоры мужчин в клубах и пабах; или шахтеров, полуголых, в кальсонах – прямых, непритязательных, у которых об ужине, женщине, заработке – всего и забот, и лишь бы хуже не стало; и никаких тебе великих надежд, идеалов; тому подобных штук; и никаких притязаний, и главное, только не вешать нос. Я все такое люблю. Вот и якшался с ними, а Невил дулся, и Луис, великолепно, кто же спорит, им поворачивал спину.
Так, не то чтобы равномерно, в каком-то порядке, но большими полосами стаивал с меня мой восковой покров, там капля упадет, там другая. И стали в этой прозрачности сквозить блаженные пажити, сперва лунно-белые, сияющие, куда ни одна нога не ступала; луга, полные роз, и крокусов, но и камней и змей; и что-то пятнистое там попадалось, и темное; обескураживало, ставило в тупик, сбивало с панталыку. Вскочишь с постели, рывком откроешь окно; с каким же свистом взлетают птицы! Сами знаете, этот шелест крыльев, этот крик, восторг, сумятица; взмыв и кипение голосов; и каждая капля сияет, дрожит, будто сад – расколотая мозаика, и она исчезает, мерцает; еще не собрана; и одна птаха поет под самым окном. Я эти песни слышал. Бегал за этими фантомами. Я видел, как Анны, Дороти и Памелы, имена забыл, брели по аллеям, останавливались на выгнутых мостиках и заглядывались на воду. И выделяется среди них несколько отдельных фигур, птиц, которые в упоении юного эгоизма распевали под самым окном; кокали улиток о камни; запускали клювы в липкое, вязкое; жадно, жестко, жестоко; Джинни, Сьюзен, Рода. Они учились в пансионе на Восточном берегу, или это на Южном? Отрастили длинные косы и обрели этот взор вспугнутого жеребенка – отметку отрочества.
Джинни первая крадучись подошла к калитке – погрызть сахарку. Очень ловко его принимала с ладони, но ушки прижаты – вот-вот укусит. Рода – та была дикая, Роду невозможно было поймать. Пугливая и неловкая. Сьюзен – вот кто раньше всех сделался женщиной, женственность сама. Это она первая уронила мне на лицо те слезы, которые ужасны, прекрасны; всё сразу, какие глупости. Она была рождена на обожанье поэтам, поэтам ведь подавай надежность; тех, кто сидит и шьет, кто говорит: «Я люблю, я ненавижу», не довольных, не благополучных, но чем-то таким наделенных, что сродни высокой, неброской красоте безупречного стиля, до которой так падки поэты. Отец ее шаркал из комнаты в комнату, по плитчатым коридорам, в хлопающем халате и сношенных шлепанцах. Тихими ночами в миле от дома с грохотом обрушивалась водяная стена.
Древний пес с трудом всползал на свое кресло. Сверху вдруг несся хохот дуры-служанки, пока кружило, кружило швейное колесо.
Все это я заметил даже в моем смятении, когда, терзая платочек, Сьюзен рыдала: «Я люблю; я ненавижу». «Негодная служанка, – я заметил, заметил, – хохочет на чердаке», и эта небольшая инсценировка показывает, как неполно мы погружаемся в собственные переживания. На окраине самой острой боли сидит наблюдатель и тычет; и шепчет, как шептал мне в то летнее утро, в том доме, где под самыми окнами вздыхают хлеба: «Та ива растет у реки. Садовники метут лужок огромными метлами, а леди сидит и пишет». Так он меня отослал к тому, что лежит вне наших собственных метаний и мук; что символично и, может быть, неизменно, если что есть неизменного в нашей из еды, дыханья и сна состоящей, такой животной, такой духовной и невозможной жизни.
Та ива росла у реки. Я сидел на том мягком дерне с Невилом, Бейкером, Ларпентом, Хьюзом, Персивалом и Джинни. Сквозь тонкие перья, все в навостренных ушках, зеленых весной и осенью ярко-оранжевых, я видел шлюпки; строенья; я видел куда-то спешащих враскачку старух. Я зарывал в дерн спички, одну за другой, отмечая ту или иную ступень в постиженье предмета (пусть философии; науки: или себя самого), покуда незакрепленный край моей мысли, свободно паря, вбирал те дальние ощущенья, какие ум потом извлечет, чтобы разглядеть; звон колоколов; шелест, шорох; тающие образы; вот ту девочку на велосипеде, которая вдруг отдернула на лету край занавеса, скрывавшего неразличимый, кишащий хаос жизни, прилившей к силуэтам моих друзей, к нашей иве.
Та ива одна и сдерживала нашу сплошную текучесть. Потому что я все менялся, менялся; был Гамлетом, Шелли, был тем героем, ах, имя забыл, из романа Достоевского; целый триместр пробыл, вы уж простите, Наполеоном; но главным образом я был Байроном. Много недель подряд я играл свою роль, зашагивая в гостиные с рассеянно-кислой миной и швыряя перчатки и плащ на стул. То и дело я подскакивал к книжной полке, чтоб подкрепиться божественным эликсиром. А потом палил дикой дробью своих фраз по вовсе неподходящей цели – теперь она замужем; ну и Господь с ней; все подоконники были завалены листками неоконченных писем к той женщине, которая сделала меня Байроном. Ну как ты кончишь письмо в стиле другого кого-то? Я примчался к ней, взмыленный; все было решено; но я так на ней и не женился: не дозрел, конечно, до такой глубины.
Но вот тут бы мне снова музыку. Не ту дикую охотничью песню – музыку Персивала; но печальную, горловую, утробную, и все-таки жаворонком парящую, и перезвоном, сюда бы ее вместо этих глупых, скучных попыток – каких натужных! и как они недорого стоят! – удержать словами летучий миг первой любви. Лиловая сетка скользит по поверхности дня. Посмотри`те на комнату перед тем, как она вошла, посмотрите после. Посмотри`те на простаков за окном, идущих своей дорогой. Ничего-то они не видят, ничего не слышат; идут себе. Когда сам идешь в этом сияющем, но клейком таком воздухе, ка`к свое каждое движение сознаешь! Что-то пристает, что-то намертво прирастает к рукам, даже когда всего-навсего хватаешь газету. И эта опустошенность – тебя тянут, прядут паутиной и больно наматывают на шип. Потом, как удар грома – полное равнодушие; выключен свет; потом возвращается невозможное, нелепое счастье; иные поля будто зелено рассиялись навек, и невинные виды встают как в свете первого утра – например, та изумрудная прошва на Хэмпстеде; и все лица сияют; все сговорились скрывать свою нежную радость; и потом это мистическое ощущение полноты, и потом это хлыстом остегивающее, рвущее, грубое – черные стрелы знобящего страха: не ответила на письмо, не пришла. Вырастает колкой стерней подозрительность, ужас, ужас, ужас – но что толку прилежно выводить эти логичные фразы, когда никакая логика не поможет, только лай, только стон? А годы спустя смотреть, как немолодая женщина снимает в ресторане пальто.
Да, так о чем я? Давайте снова сделаем вид, что жизнь – такая твердая штука, как глобус, который мы вертим в пальцах. Сделаем вид, что нам доступна простая, логическая история, и когда с одной темой покончено – скажем, с любовью, – мы чинно-благородно переходим к другой. Была, значит, я говорил, та самая ива. Ливнем падающие пряди, узловатая, складчатая кора – ива воплощала собой то, что остается по ту сторону наших иллюзий, не может их удержать и, на миг по их милости изменяясь, тихо, неколебимо за ними сквозит – с непреклонностью, какой нашей жизни так не хватает. Вот откуда ее немой комментарий; предлагаемый ею масштаб; вот почему, пока мы меняемся и течем, она будто снимает с нас мерку. Невил, скажем, сидел тогда на том дерне, и – чего уж понятней? – я сказал про себя, проследив его взгляд через эти ветки к ялику, скользящему по реке, и к молодцу´, вынимавшему из кулька бананы. Сцена так четко вырезалась и так пропиталась особенностями его взгляда, что на минуту я так все это и увидел; ялик, бананы, молодца` – сквозь ивовые ветки. Потом все погасло.
Рода приходила так, будто заблудилась. Она готова была воспользоваться любым магистром в веющем плаще, оскользающимся на дерне осликом, – только бы спрятаться. Что за страх такой бился, таился, горел в глубине ее серых, ее потрясенных, ее задумчивых глаз? Пусть мы жестоки, мы мстительны, но уж не настолько мы плохи. Ну конечно, по существу мы добры, иначе как бы я мог откровенно разговориться с едва знакомым человеком – ничего бы не вышло. Та ива, как ее видела Рода, росла на сером краю пустыни, где ни единая птица не пела. Листья съеживались, когда она смотрела на них, зябко дрожали, когда она шла мимо. Трамваи и омнибусы хрипло урчали на улице, перемахивали через горы и в пене мчали прочь. Может быть, только столп стоял, один, залитый солнцем, в этой ее пустыне, возле пруда, и дикие звери, крадучись, туда приходили на водопой.
Потом пришла Джинни. Она подпалила иву своим огнем. Она была как опийный мак, жарко томящийся жаждой, готовый глотать сухую пыль. Быстрая, острая, отлично владеющая своими порывами, она явилась во всеоружии. Так язычки пламени зигзагообразно поскакивают по трещинам иссохшей земли. Она пустила иву в пляс, но не силой воображенья; потому что Джинни ничего такого не видела, чего не было. Было дерево – ива; была река; день; мы сидели; я в своей холстинковой паре; она в зеленом. Прошлого не было, не было будущего; только этот миг в кольце света и наши тела; и неотвратимая высшая точка: восторг.
Луис так же властно заявлял о себе, когда опускался на траву и тщательным квадратом (я не преувеличиваю) расстилал под собой макинтош. Это было ужасно. У меня хватало ума оценить его цельность; своими из-за вздутых суставов перебинтованными пальцами он откапывал сокровище нерастворимой правды. Я зарывал целые коробки жженых спичек в траве у его ног. С ухмылкой, хлестко, он обличал мою лень. Он меня пленял своим низким воображением. Его герои были все в котелках и беседовали про то, что уступают за десятку свои пианино. В его пейзажах визжал трамвай; ядовито дымила фабрика. Ему не давали покоя Богом забытые городки, закоулки, где пьяные бабы валяются, нагишом, на подстилках в рождественский день. Его слова падали из бойницы на воду и взбивали ее фонтаном. Он нашел одно слово, одно-единственное – для луны. Потом он встал и ушел; мы все встали; мы все ушли. Но я остановился, оглянулся на иву, и когда я осенью оглянулся на эти огненные, на эти рыжие ветки, какой-то осадок образовался; образовался я; выпала капля; я выпал – то есть возник в итоге некоего завершенного опыта.
Я встал и ушел – я, я, я – не Байрон, не Шелли, не Достоевский, но я, Бернард. Я даже несколько раз повторил свое имя. Я вошел, играя стеком, в какую-то лавку и купил – не то чтобы я любил музыку – портрет Бетховена в серебряной рамке. Не то чтобы я любил музыку, но вся жизнь, ее мастера, ее смельчаки вдруг выстроились за мной великолепным строем; и я был наследник; я – преемник; я – чудодейственно предназначен их продолжать. Так, играя стеком, с отуманенным, нет, не гордостью, скорее застенчивой скромностью взглядом, шел я по улице. Да, взмыл этот первый гул крыл, сладкий свист, переливы; и вот ты входишь; входишь в дом, строгий, с правилами, обжитой дом: традиции, нажитый хлам и разложенные напоказ сокровища. Я навещаю нашего семейного портного, который еще дядю моего помнил. Выплывает дикая уйма лиц, но не четких, как те, первые лица (Невил, Луис, Джинни, Сьюзен, Рода), нет, эти смутны, лишены черт, то есть черты эти так быстро меняются, будто отсутствуют вовсе. И, краснеющий, но надменный, в диком каком-то состоянии – дурацкий восторг, подозрительность, все вперемешку, – я принимаю удар; спутанные ощущенья; они ставят в тупик, выбивают из колеи; и куда мне бежать от напора, наката жизни – вдруг, по всем статьям. Какая мука! Как унизительно – не знать, что сказать дальше; и эти ужасные паузы, зияющие, как сухие пески, где каждый камешек выпирает; и потом что-то ляпнуть, когда надо бы промолчать, и чувствовать, как в горле шомполом застряла неподкупная искренность, которую с такой бы радостью разменял на груду медяков, но нельзя, здесь, на этом приеме, где Джинни совершенно в своей тарелке и со своего золоченого стула распускает лучи.
Потом какая-то дама с властным жестом: «Пойдемте со мной». Тебя ведут в укромный уголок, дарят своим доверием. Фамилии сменяются на имена; полные имена – на уменьшительные. Что нам делать с Индией, Ирландией и Марокко? Почтенные старцы отвечают на этот вопрос, стоя в регалиях под канделябрами. Вдруг набираешься информации, делаешься посвященным. Снаружи кипят неудоборазличимые бури; мы же четки, внятны, мы поистине здесь, в нашем узком кругу делаем погоду, всегда. Зимою и летом. И нарастает на нежной душе раковина, перламутровая, блестящая, и не пробить ее клювикам чувств. Я покрылся ею раньше многих. Скоро я уже мог обстоятельно чистить грушу, когда все давно покончат с десертом. В полной, внимательной тишине округлять свою фразу. Но в этом возрасте так еще приманчиво совершенствованье. Хорошо бы, кстати, испанский выучить – такие мысли, – заставить себя рано вставать, и вся недолга. Твоя записная книжка плотно исписана: званый ужин в восемь; в полвторого обед. Рубашки, носки, галстуки в готовности ждут на постели.
Словом, предельная точность, четкий воинский шаг, но какие всё это глупости; всё условность, ложь. Всегда, в глубине, даже когда минута в минуту, с предписанными учтивостями и в белых жилетах мы являемся на прием, бурлит под нами поток и вертит обрывки снов, считалок, уличных выкликов, недоваренных фраз, смазанных видов – вязы, ивы, метут садовники, женщины пишут – и поток взбухает, опадает даже тогда, когда на званом обеде ведешь свою даму к столу. Пока ты с такой старательностью выравниваешь на скатерти вилку, тебе улыбаются, хмурятся тысячи лиц. Тут нечего вычерпать ложкой; ничего не назвать событием. И однако – он живой и глубокий – этот поток. В него окунешься и вдруг замираешь между двумя глотками и смотришь, смотришь на вазу с одним, может быть, красным цветком: вдруг стукнуло что-то, осенило, открылось. Или, гуляя по Стрэнду, вслух говоришь: «Так вот какой фразы мне не хватало!», когда баснословно прекрасная птица, рыба или облако с огненной оторочкой вдруг всплывут, чтобы раз навсегда унять неотвязную мысль, после чего бодро рысишь дальше и с обновленным увлечением изучаешь галстуки и прочую прелесть в витринах.
Этот хрустальный шар, этот, так сказать, глобус жизни, будучи отнюдь не холодным и твердым на ощупь, имеет стенки из тончайшего воздуха. Надавишь – и все разлетится. Какое бы сужденье я ни вытащил в целости и сохранности из котла – всегда это всего только связка из шести маленьких рыбок, которые ловятся, тогда как миллионы других прыгают, обжигают, заставляют котел бурлить, как кипящее серебро, и ускользают у меня между пальцев. Встают лица – лица, лица, лица, – прижимают свою красоту к стенкам мыльного моего пузыря – Невил, Сьюзен, Луис, Джинни, Рода и много, много кого еще. И невозможно их распределить по ранжиру; одно какое-то выделить, передать воздействие сразу всех – тут ведь опять музыка! Какая тут симфония вырастала, с ее ладом, разладом, тонкой мелодией, всплывавшей на сложных басах! Каждый вел свою партию, скрипка, флейта, труба, барабан, ну какие там еще есть инструменты. С Невилом это было: «Поговорим о Гамлете». С Луисом – о науке. С Джинни про любовь, а потом вдруг, в минуту отчаяния, плюнуть на все и – в Камберленд, с одним тихим человеком, и – целая неделя в гостинице, и дождь хлещет по стеклам, и на обед баранина, баранина, баранина – сплошь. И все равно эта неделя останется твердым камешком в вихре неопознанных впечатлений. Это тогда мы играли в домино; тогда ругались из-за жесткой баранины. И потом мы бродили в горах. И девчушка, робко заглянув в дверь, сунула мне письмо на синей бумаге, и я из него узнал, что та женщина, которая сделала меня Байроном, выходит замуж за сквайра. Мужлан в гетрах, мужлан с хлыстом, и разглагольствует про жирного быка за обедом, – я заорал презрительно и глянул на мчащие тучи, осознал свое поражение; желание остаться свободным; бежать; чтоб меня не пустили; положить конец; продолжать; быть как Луис; быть самим собой; и я, один, выскочил в дождевике, и вечные холмы на меня нагоняли тоску, а никакой не торжественный дух; и я вернулся, разбранил баранину и сложил чемодан; и – опять в этот вихрь; на это мученье.
Тем не менее жизнь приятна, жизнь вполне сносна. За понедельником следует вторник; потом наступает среда. Душа прирастает кольцами; личность мужает; боль поглощается ростом. Распускаясь и сжимаясь, сжимаясь, распускаясь все сильнее и громче, горячка и спешка юности втягиваются в службу, и вот уже все существо работает, как ходовая пружина часов. Как быстро течет жизнь от января к декабрю! Нас несет поток вещей, они стали такими привычными, что уже не бросают тени. Мы плывем, мы плывем…
Однако, поскольку приходится перепрыгивать (чтоб рассказать вам эту историю), прыгну-ка я здесь, на этом месте, и приземлюсь на самом что ни на есть обыкновенном предмете, скажем, на кочерге и каминных щипцах, как я увидел их несколько позже, когда уж та дама, что сделала меня Байроном, вышла замуж, – в свете иного пламени, которое я назову – мисс номер три. Это девушка, которая надевает особенное какое-то платье, ожидая тебя к ужину, срывает особенную какую-то розу, из-за которой ты вдруг чувствуешь за бритьем: «Внимание, внимание, это тебе не фунт изюма!» Потом ты себя спрашиваешь: «А как она относится к детям?» Замечаешь, что она чуть-чуть неуклюже держит зонтик; зато приняла близко к сердцу, когда угодил в мышеловку тот крот; и наконец, булочка за завтраком (я думал о бесконечных завтраках брака, пока я брился) при ней не покажется уж совсем прозаичной – если на булочку вдруг опустится стрекоза, вы не удивитесь, когда сидите с этой девушкой за завтраком. Потом она во мне возбудила желание продвинуться, подняться по жизненной лестнице; потом научила всматриваться с интересом в прежде отталкивающие личики новорожденных. И мелкое, горячее биение пульса – тик-так, тик-так – обрело более величавый ритм. Я шел по Оксфорд-стрит. Мы продолжатели, мы наследники, я говорил, думая про моих сыновей и дочерей; и пусть это чувство так грандиозно, что переходит в идиотизм и его прячешь, вскакивая в автобус, покупая газету, все же оно – любопытная составляющая в той радости, с какой ты шнуруешь ботинки, с какой ты теперь обращаешься к старым друзьям, идущим по другому пути. Луис – чердачный мечтатель; Рода – вечно струящаяся нимфа ручья; оба отрицали то, что тогда казалось мне непреложным; оба подвергали сомнению то, что казалось мне таким очевидным (что мы женимся, живем своим домом); за что я любил их, жалел и люто завидовал их непохожей судьбе.
Когда-то у меня был биограф, он умер давным-давно, но если бы до сих пор он с тем же лестным придыханием следовал по моим стопам, он бы здесь не преминул отметить: «В это приблизительно время Бернард женился и купил себе дом… Друзья замечали в нем растущую склонность к домоседству… Рождение детей сделало для него в высшей степени желательным повышение дохода». Биографический стиль, да, но он очень даже уместен, когда надо сшить рваные лоскуты, сметать куски с неровными краями. В конце концов, чем уж нам так не угодил этот биографический стиль, если мы начинаем письмо «Достопочтенный сэр» и кончаем «Искренне Ваш»; нельзя же презирать фразы, которые, как римские дороги, проложены над топями нашей жизни и, как людей цивилизованных, заставляют нас поспешать за мерной поступью полисмена, а одновременно бормочи себе под нос любую чушь – «Вечерний звон, вечерний стон», «Далекий край, откуда нет возврата», «Душа моя мрачна, скорей, певец, скорей», и так далее, на здоровье. «Он достиг известного успеха на избранном поприще… Унаследовал скромную сумму от дяди», – опять биограф, но если вы носите брюки и закрепляете их подтяжками, то и об этом ведь надо сказать, хотя порой так тянет пошляться по ежевику, так тянет запустить камешком по воде, вместе со всеми этими фразами. Но об этом надо сказать.
Я сделался, стало быть, одним из тех, кто прокладывает себе дорогу в жизни, как в поле протаптывают тропу. Мои ботинки были чуть сбиты на левую сторону. Я входил куда-то, и что-то менялось. «Вот и Бернард!» Как по-разному говорят это разные люди! Сколько мест – столько Бернардов. Были: прелестный, но слабый; сильный, но чванный; блистательный, но спесивый; добряк, миляга, но, ей-богу, редкий зануда; благожелательный, но равнодушный; обшарпанный, но – перейдите в другое место – пижон, светский фат и слишком уж по моде одет. То, что я видел в себе, было что-то иное; под все вышеозначенное не подпадающее. Пожалуй, я всего очевидней здесь, перед этой булочкой, за завтраком с моей женой, которая, именно будучи вполне моей женой, а отнюдь не той девушкой, которая, когда надеялась меня встретить, держала особенную какую-то розу, научила меня ощущать неосознанность бытия, как ощущает его, вероятно, квакша, удачно устроясь на зеленом листе. «Передай…» – я говорю. «Молоко…» – говорит она или: «Скоро Мэри придет…» самые простые слова для тех, кто наследовал трофеи всех поколений, но не так уж они просты, когда их произносишь во цвете лет, чувствуя себя завершенным, полным, ежедневно за завтраком. Мышцы, нервы, кишки, кровеносные сосуды – все, что заводит пружину нашего бытия, под неосознанный рокот мотора, пока трепещет и хлопает наш язык, работает безотказно. Сжатие, расслабление; расслабление, сжатие; едим, спим; иногда говорим – весь механизм распускается и сжимается, как ходовая пружина часов. Тосты с маслом, кофе и бекон, «Таймс» и письма – вдруг назойливо звонит телефон, я неспешно встаю и подхожу к телефону. Я берусь за черную трубку. Я отмечаю ловкость, с какой мой разум прилаживается к сообщению – возможно (каких не бывает фантазий), меня попросят принять на себя руководство Британской империей; я отмечаю собственное спокойствие; замечаю, с какой изумительной живостью атомы моего внимания, рассеясь, зароились вокруг помехи, приспособились к новости, изготовились для нового порядка вещей и к тому времени, как я положил трубку, уже создали иной мир, сильней, богаче, сложней, в котором я призван сыграть свою роль и ни малейших сомнений не испытываю, что сдюжу. Надев шляпу, я вышел в мир, населенный множеством надевших шляпы господ, и когда мы толклись и встречались в трамваях, в подземке, мы обменивались понимающим взглядом участников состязанья, связанных множеством ков и тенет, дабы прийти к общей цели – заработать на жизнь.
Жизнь приятна. Жизнь хороша. Сам процесс жизни доставляет удовольствие. Возьмем среднего человека в добром здравии. Он любит поесть и поспать. Любит глотнуть свежего воздуха, пройтись пружинным шагом по Стрэнду. Или на природе: петух кукарекает у калитки; носятся на лугу жеребята. Вечно есть какое-то неотложное дело. Вторник следует за понедельником; среда за вторником. Каждый день зыблется тем же довольством, повторяет тот же ритмический ход; прохладой окатывает новый участок песка или отступает, чуть нехотя. Душа прирастает кольцами; личность мужает. То, что жарко и быстро взметывалось, как горсть зерна, и от дикого жизненного сквозняка невесть куда попадало, теперь упорядочено, ровно и подчиняется цели – такое впечатление.
Господи, как хорошо! Как славно-то, Господи! Какая сносная жизнь у мелких лавочников, я говорил теперь, когда трамвай тащился по окраине и я видел там, у них в окнах, свет. Активная, энергичная жизнь, как в муравейнике, я говорил теперь, стоя у окна и наблюдая, как рабочие с сумками в руках текут в город. Какая сила, какая гибкость, крепость, я говорил, глядя, как парни в белых штанах гоняют по январскому снегу мяч. Когда ворчал из-за какой-нибудь ерунды – скажем, из-за жесткого мяса, – это я позволял себе чудную роскошь легкой зыбью мутить ровную гладь нашей жизни, которая от трепета – вот-вот должен был родиться наш сын – стала еще счастливей. Я огрызался за ужином. Нес черт-те что; я, миллионер, мог себе позволить вышвырнуть пять шиллингов; отличный скалолаз, я нарочно спотыкался о ножную скамеечку. Мы мирились на ступеньках, когда шли спать, и, стоя у окна, глядя в небо, ясное, как нутро сапфира, «Слава Богу, – я говорил, – нам не надо взбивать эту прозу в поэзию. Детский лепет сгодится». Потому что это ясное, это высокое небо обещало нам долгий путь без помех, через все трубы, все крыши, ровный – до самого края.
И вот во все это вломилась смерть – смерть Персивала. «Где горе? – я говорил (родился наш сын). – Где радость?» Я спускался по лестнице, будто физически, телесно, ощущая эту раздвоенность чувств. Но попутно я замечал, что делается в доме; вздуваются занавески; кухарка поет; шкаф боком выглядывает в приотворенную дверь. Спускаясь, я говорил: «Ему бы (то есть мне) еще хоть минуточку роздыха. Сейчас, в этой гостиной, он будет страдать. Никуда не деться». Но горю малы слова. Нет, тут нужны крики, треск, и чтобы белизна пробегала дрожью по ситцу, и это чувство, что спутались время, пространство; зато накрепко застыли случайные вещи; и звуки: очень дальние, вдруг они бьют по тебе в упор; и тело режут, и брызжет кровь, и вывихнут сустав – и за всем этим туманится важное что-то, но дальнее, и надо его удержать и разглядеть одному. И я вышел. Я увидел первое утро, которого он не увидит, – воробьи прыгали, как игрушки у шалуна на веревочке. Видеть вещи отвлеченно, извне, и обнаруживать в них красоту – как странно! И потом это чувство, что с тебя сняли груз; кончилось притворство, заданность, нереальность, и полегчало, и явилось ощущение невесомости, и прозрачности, будто идешь – невидимка – и все сквозь тебя просвечивает – как странно! «Какие будут еще открытия?» – я подумал и, чтобы их удержать, миновал, не взглянув, под стеклом распяленную газету и зашел смотреть картины. Мадонны, колонны, аркады и апельсинные деревья, все те же, что в первый день их творенья, но теперь узнавшие горе, там висели они, и я на них смотрел. «Здесь мы вместе, – я говорил, – и никто нам не помешает». Это освобождение, эта защищенность мне показались нежданным богатством и вызвали такое счастливое стесненье в груди, что я и сейчас еще, бывает, туда захожу, чтобы вернуть это стесненье в груди, вернуть Персивала. Но этому не дано было длиться. Больше всего нас терзает неуимчивая зоркость души – как он упал, какое у него было лицо, куда его понесли; люди в набедренных повязках натягивают веревки; бинты и грязь. А потом этот страшный укол памяти, его не предскажешь, не предотвратишь – я не пошел тогда с ним в Хэмптон-Корт. Коготь скребет; клык рвет; я не пошел тогда. Хоть он уверял с досадой, что это пустяк. И зачем прерывать, зачем портить этот миг нашей ненарушимой совместности? Все равно, все равно, я повторял упрямо, я тогда не пошел, и вот, изгнанный из святилища этим дьявольским наважденьем, я пошел к Джинни, потому что у нее была комната; комната со столиками, и веселые безделки были рассеяны по столикам. И, весь в слезах, я покаялся – я не пошел тогда с ним в Хэмптон-Корт. И она вспомнила другую какую-то вещь, для меня ерунду, но нестерпимую для нее, и я понял, как вянет жизнь, когда есть что-то, чем нельзя поделиться. Тут вдобавок явилась горничная с письмом, Джинни отвернулась писать ответ, и вдруг я заметил в себе любопытство – что она там пишет, кому это – и увидел, как первый лист падает на его могилу. Я увидел, как мы миновали тот миг и оставили позади – навек. А потом, усевшись рядышком на козетке, мы с неизбежностью вспоминали, кто что` когда про него говорил; «Лилия белей сияет под синим небом мая»[18]; мы Персивала сравнивали с лилией – Персивала; как я мечтал когда-то, что вот он облысеет, возмутит власти, состарится вместе со мной; уже его укрыли те лилии.
Но искренность мига прошла; все облекалось символами; этого я не мог вынести. Да любое кощунство и хохот, любое осуждение лучше, чем источать этот сладко-лилейный клей; и осыпать его фразами, – я крикнул. И я сорвался с места, а Джинни, которая не имела будущего и склонности строить догадки, но от всего сердца уважала тот миг, подхлестнула себя, напудрила нос (за что я ее любил) и, стоя в дверях, придерживая волосы, чтобы ветер не испортил прическу, как-то так помахала, и этот жест – я ей вовек его не забуду – будто подкреплял наше решение: впредь никаких лилий.
С зоркостью разочарования я видел жалкое ничтожество улицы; подъезды; шторы на окнах; алчность и чванство скучно одетого, снующего по магазинам бабья; старичья, в теплых шарфах дышащего свежим воздухом; осторожность переходящих улицу; всеобщую решимость жить, жить, когда на самом деле, олухи вы стоеросовые, я говорил, того гляди сорвется кирпич, автомобиль занесет, потому что никакого нет смысла, ни складу ни ладу в том, что мертвецки пьяный шляется с дубиной в руке – вот так-то. Меня будто пустили за сцену: показали, как производятся эффекты. Тем не менее я вернулся в свой уютный дом, и горничная меня остерегла: надо красться наверх в носках, ребенок уснул. Я прошел к себе в кабинет.
Где взять меч, что-нибудь, что-нибудь, только бы сокрушить эти стены, эту защищенность, это зачинанье детей и житье за шторами, среди книг и картин, где день ото дня верней душу усыпляет дурман привычки? Лучше сжечь свою жизнь, как Луис, в преследовании совершенства; или как Рода, она нас бросила, пролетела мимо, в пустыню; или, как Невил, выискать одного среди миллионов, единственного; лучше быть как Сьюзен, любить и ненавидеть злой зной и морозом тронутую траву; или как Джинни – быть честным, животным. У всех у них своя радость; общее отношение к смерти; что-то же их всех поддерживает, подпирает. И я рассмотрел всех своих друзей, всех по очереди, пытаясь неловкими пальцами взломать их запертые тайники. Я переходил от одного к другому, чтобы они помогли мне понять мое горе – нет, не мое горе, а непостижимую природу этой нашей жизни. Кто-то ходит к духовнику, другие прибегают к поэзии; я прибегаю к своим друзьям, я – к своему сердцу, я – обреченный искать среди фраз и осколков неразбитое что-то; я – не способный вполне оценить, как прекрасны дерево или луна; я – для которого прикасание души к душе – это всё, но и здесь я совершенно запутался, я, такой несовершенный, я такой слабый, я такой невыразимо одинокий. Так я сидел и думал.
И что же – это конец истории? Некий вздох? Последняя зыбь на волне? Струйка воды в водостоке, где она урчит, замирая? Дайте-ка стол потрогаю – вот – и верну себе ощущенье времени. Буфет, весь в графинчиках; корзинка с рогаликами; блюдо с бананами – все это очень мило. Но если нет никаких историй, какой же будет конец, какое начало? Жизнь не любит, видно, когда ее приукрашивают, чтобы сбыть. Странно – сиди не сиди за полночь, а ее не сломишь. И никакие тут картотеки не помогут. Странно – вся сила из тебя вытекает, стекает в иссохшее русло. Сидишь один и, кажется, высох; твои воды едва омывают прибрежный осот; добраться до гальки повыше, смочить ее – уж какое. Все отшумело и кончилось. Но надо только чуть-чуть подождать – я ждал, не ложась, всю ночь, – и вот уже тебя опять подмывает; ты встаешь, встряхиваешь белой гривой прибоя; идешь на берег; тебя не удержать взаперти. То есть я побрился и помылся; не стал будить жену и выпил чаю; надел шляпу и отправился зарабатывать на жизнь. За понедельником следует вторник.
Но какое-то сомнение оставалось, некий знак вопроса. Я удивлялся, открыв дверь и застав людей за делом; я смятенно раздумывал, приняв чашку чая, над словами «Вам с сахаром или без?» И, упав мне на руку, как и теперь он падает после миллионов лет, после нескончаемых странствий, – звездный луч прожигал меня холодом – на миг, не больше, у меня слишком слабое воображение. Но сомнение оставалось. Какая-то тень вдруг скользила в уме, как тень мотыльковых крыльев вечером между столов и кресел. Например, когда я тем летом отправился в Линкольншир повидать Сьюзен, и она шла через сад мне навстречу, лениво, как парус, еще не поймавший ветер, раскачиваясь, как беременная, и я подумал: «Это не проходит; но почему?» Мы сидели в саду; проезжали подводы, роняя солому, обычно, по-деревенски, гомонили голуби и грачи; яблони накрывали сетью, укутывали; вскапывал землю садовник. Пчелы жужжали в лиловых цветочных раструбах; пчелы вонзались в золотые щиты подсолнечников. Прутики веяли над травой. Как ритмично, и бессознательно, и будто туманом окутано было все это; но для меня – ненавистно, как сеть, которая поймала в ячейку и сводит ногу судорогой. Она, отказавшая Персивалу, тешит себя вот этим; этим укутываньем.
Сидя на насыпи, пока не пришел поезд, я думал о том, как мы сдаемся, как мы принимаем бессмысленность бытия. Лес в зеленой плотной листве был совсем рядом. И от залетного звука, или это от запаха, то, прежнее – метут садовники, леди сидит и пишет – вдруг хлынуло на меня. Я увидел фигурки внизу, под буками Элведона. Садовники мели лужок, леди сидела за столом и писала. Но теперь я сделал взнос зрелости в прозрения детства – пресыщенность и обреченность; ощущение того, что неизбежно в нашей судьбе; смерти; осознание наших пределов и того, насколько черствее жизнь, чем нам казалось. Тогда, в детстве, я вдруг почуял врага; стремление сопротивляться меня подхлестнуло. Я вскочил, я крикнул: «Давай разведаем местность!» И положил конец ужасу положения.
А теперь – что следовало прикончить? Какое положение это было? Тоска и обреченность. И что разведывать? Эти листья и лес ничего не скрывали. Взлети сейчас голубь, я бы не разразился стихами – повторил бы то, что уже говорил. И будь у меня мерило такое, чтобы мерить провалы в кривой бытия, так сейчас – ниже некуда; и никакой прибой не дойдет – туда, где я сидел, прислонясь к изгороди, надвинув на лоб шляпу, и овцы наступали неумолимо этой своей деревянной поступью, шажок за шажком на твердых, книзу заостренных ножках. Но если долго править тупое лезвие, взметнутся искры – рваный край пламени; слишком долго меня правили на оселке бессмыслицы, бесцельности, обыденщины – и взметнулось во мне пламя злости. Я схватил мое бытие, мою душу, старую, давно надоевшую, еле живую, и схлестнул всю эту чушь, чепуху, прутики и соломки, жалкие обломки кораблекрушения, плавучие, прыгучие, плавающие на маслянистой поверхности. Я вскочил, я крикнул: «Бороться! Бороться!» – я повторял. Напрягаться и биться, разбиваться вдребезги и снова склеиваться – вот она, наша ежедневная битва: до победы или погибели, и никуда от нее не денешься. Деревья, взлохмаченные, опять охорашивались; плотная зелень листьев истончилась и стала пляшущим светом. Я накрыл их сетью внезапной фразы. Я вызволил их из безобразности словами.
Поезд запыхавшись вбежал на платформу. Потянулся, остановился. Я успел на свой поезд. И – обратно, вечером, в Лондон. Как успокаивает эта атмосфера здравого смысла и табачку; старухи, взбирающиеся с корзинами в вагон третьего класса: посасыванье трубок; «спокойной ночи» и «до завтра» знакомых, выходящих на полустанках, и вот огни Лондона – не тот пылающий детский восторг, не то рваное фиолетовое знамя, но все равно – огни Лондона; твердый электрический свет высоко, в конторах; фонари, по краю мережащие сухие длинные панели; карбидное зарево над базарами. Как я все это люблю, когда я на миг разделался с врагом.
Я люблю наблюдать, как жизненный карнавал ревет и бурлит здесь, скажем, в театре. Землистый какой-то, полевой невзрачный зверек поднимется и давай бороться против зеленых лесов, и зеленых лугов, и овец, приближающихся, жуя, мерным шагом. И, конечно, окна в долгих серых улицах были освещены; ковровые дорожки легли у дверей; и были тут метенные, прибранные комнаты, огонь, еда, вино, разговоры. Мужчины с отсохшими руками, женщины с болтающимися в ушах пагодами выходили, входили. Я видел лица стариков, на которых жизнь вырезала морщины и усмешливые складки; красоту, нежимую и холимую так, что и в годах она казалась едва расцветшей; видел юность, столь созданную для счастья, что где-то должно же, думалось, это счастье быть; казалось, для юности стелется мурава; и море нарублено на мелкие волны; и леса и пестрые птицы шуршат и щебечут для юности, для юности, ожидающей счастья. Тут мы встречались с Джинни, с Хэлом, да мало ли с кем; и были у нас свои шутки и тайны; и никогда мы не расставались у двери, не условившись опять встретиться там-то и там-то – смотря какой повод, смотря какая погода. Жизнь приятна; жизнь хороша. За понедельником следует вторник, а дальше идет среда.
Да, но через какое-то время что-то меняется. Может быть, вид комнаты как-нибудь вечером, то, как расставлены стулья, об этом свидетельствует. Хочется плюхнуться на диванчик в углу и смотреть, и слушать. А потом вдруг двое, стоя спиной к окну, вырисовываются на фоне раскидистых веток. Тебя будто ужалило что-то, ты понял: «Там стоят двое, без лиц, облаченные красотой». В следующей затем паузе, пока разбегается зыбь этого открытья, девушка, к которой ты решился адресоваться, думает: «Да он же старый». Но она ошибается. Это не старость; это капля упала; еще одна капля.
Время еще раз встряхнуло весь план. Из-под свода смородинных веток мы выходим в широкий мир. Истинный порядок вещей – это вечная наша иллюзия – теперь очевиден. Так в одну минуту, в гостиной, наша жизнь приноравливается к величавому шествию дня от края до края небес.
Вот потому-то, чем влезать в лакированные туфли и выкапывать соответственный галстук, я пошел к Невилу. Пошел к самому моему старому другу, который знал меня, когда я был Байроном; когда я был молодым человеком Мередита и еще тем героем из одной книжки Достоевского, имя забыл. Я застал его одного, он читал. Идеально прибранный стол; аккуратно сдвинуты шторы; французский томик и в нем разрезальный нож – никто, я подумал, никогда не меняет позы, в которой мы впервые его застали, и не переодевается никогда. Так он и сидел в том же кресле, в той же одежде, с тех пор как я в первый раз увидел его. Здесь была свобода; здесь было доверие; каминный огонь наудачу срывал со шторы круглый апельсин. Здесь мы разговаривали; сидели и разговаривали; брели по аллее, аллее под деревьями, шепчущими, густолистыми, увешанными плодами, и мы вместе топтали эти аллеи так часто, что протоптали проплешины в траве вокруг некоторых деревьев, вокруг некоторых пьес и стихов, особенно нами любимых, – протоптали проплешины в траве нашим неутомимым, сбивчивым шагом. Если мне приходится ждать, я читаю; если ночью проснусь, слепыми пальцами нашариваю книжку на полке. В голове у меня взбухает и вечно растет глыба беспорядочных знаний. Время от времени я отламываю ломоть, то попадется Шекспир, то никому не ведомая старушка по имени Пек; и я говорю сам себе, дымя сигаретой в постели: «Это Шекспир. Это Пек» – с уверенностью и тем потрясением узнавания, которое немыслимо тешит, но им нельзя поделиться. А мы делились своими Шекспирами, своими старушками Пек; сравнивали свои версии; предоставляли другому взгляду высветить нашего собственного Шекспира, нашу собственную Пек; а потом погружались в то молчание, в какое изредка роняют слова, и будто плавник вспыхнет на водах молчания; а потом плавник этот, эта мысль опять уйдет на глубину, оставя по себе легкую рябь, и расходится кругами такое благодарное чувство.
Да, но вдруг слышишь тиканье часов. Окунувшись в этот мир, вдруг замечаешь существование иного. Какая мука! Это Невил изменил наше время. Он, чей ум не знал временны`х границ, в мгновение ока разлетался от нас к Шекспиру, он помешал кочергою кокс и начал жить по тем, по другим часам, которые отстукивают приближение одного-единственного кого-то. Широта, благородный размах его разума съежились. Он насторожился. Я в себе чувствовал, как он вслушивается в звуки улицы. Я заметил, как он потрогал подушку. Из несчетных людей, из всех времен он выбрал одного-единственного человека, один-единственный миг. Что-то прошелестело у входа. Слова его дрогнули и пресеклись, как тревожный огонь. Я видел, как он ловит единственный шаг среди всех шагов; ждет особенного, верного знака; и взгляд его со змеиной быстротой метнулся к дверной ручке. (Вот откуда эта пронзительность его ощущений; всегда его школит один кто-нибудь.) Столь напряженная страсть выталкивает другого, как отторгает чуждое вещество застывшая, посверкивающая жидкость. Я ощутил, как туманна и облачна собственная моя природа, полная сомнений, осадков, полная фраз и заметок, которые я готовлю впрок для записной книжки. Складки на шторе застыли, как мраморные; на столе отвердели бумаги; посверкивали нити на шторе; все стало окончательным, внешним, сценой, в которой для меня роли нет. Так что я встал; я его оставил.
Боже ты мой! Как они вонзились в меня, когда я вышел из комнаты, эти клыки прежней боли! тоска по тому, кого нет. По кому? Я сам сначала не понял; потом вспомнил Персивала. Сколько уж месяцев я его не вспоминал. Но сейчас – посмеяться с ним, посмеяться вместе над Невилом – вот чего мне так не хватало, уйти вместе под ручку, смеясь. Но его не было. Место было пусто.
Странно, как мертвые вдруг нападают на нас из-за уличного угла – или во сне.
Ветер, такой холодный и острый в тот день, тычками гнал меня через весь Лондон, к другим друзьям, к Роде и Луису; я искал защиты, опоры, совместности. Взбираясь по лестнице, я думал – интересно, какие у них отношения? О чем они наедине говорят? Я представил себе, как неловко она обращается с чайником. Смотрит на шифер крыш – вечно струящаяся нимфа ручья, одержимая видениями, снами. Раздвигает шторы, смотрит в ночь. «Долой! – она шепчет. – Темнеют топи под луной…»[19] Я позвонил; я ждал. Луис, может быть, наливал молоко коту в блюдце; Луис, который сводил костистые руки, как створки шлюза над огромным грохотом вод, – с таким мучительным напряженьем, который знал, что говорили египтяне, индийцы, и люди с крутыми скулами, и скитники во власяницах. Я постучал; я ждал; никто не ответил. Я потопал вниз по каменным ступеням. Наши друзья – какие они далекие, какие немые, как редко мы к ним ходим, как мало их знаем. Ну а сам я – я туманен для своих друзей и неведом; фантом, то он видим, то нет. Да, уж точно, жизнь это сон[20]. Наше пламя – блуждающий огонек, потанцует в немногих глазах, потом задуют его – и все погаснет. Я вспоминал моих друзей. Я думал про Сьюзен. Она покупает поля. В ее теплицах зреют огурцы и помидоры. Виноградники прошлый год побило морозом, но теперь они выпускают первые листочки. Со своими сыновьями она тяжко бредет по лугам. Осматривает свои земли вместе с мужчинами в гетрах, тростью тычет там в крышу, там в изгородь, там в рухнувший от недогляда забор. Голуби вперевалочку поспевают за ней, за зернами, которые она ссыпает огрубелыми, привычными пальцами. «Но я уже не встаю на заре», – она мне говорила. Потом Джинни – принимает, конечно, очередного молодого человека. В светской беседе наступил перелом. Комнату затенят; иначе поставят кресла. Потому что она все еще домогается этой минуты. Решительно без иллюзий, твердая и ясная, как кристалл, она, обнажив грудь, скачет навстречу дню. И дает ему пронзать ее своими шипами. Когда на лбу у нее заводится седая прядка, она бестрепетно прячет ее между другими. И когда придут ее хоронить, все будет прибрано, все в порядке. Все лоскуточки и ленточки скручены. Но еще открывается дверь. Кто там? – она спрашивает и встает навстречу, в готовности, как в те первые весенние ночи, когда вяз под большими лондонскими домами, где почтенные граждане благоразумно отходили ко сну, едва прикрывал ее любовь; и взвизг трамвая мешался с победным криком, и листья осеняли шорохом ее драгоценную истому, когда, освеженная всей сластью природы, она затихала. Наши друзья – мы редко ходим к ним, мы мало их знаем, кто спорит; и все же, когда я встречаю незнакомого человека и хочу показать ему, здесь, за этим столом, то, что я называю «моя жизнь», я не на одну жизнь оглядываюсь; я не один человек; я – несколько; я даже не могу с уверенностью сказать, кто` я – Джинни, Сьюзен, Невил, Рода, Луис; и как мне отделить от их жизней – свою.
Так думал я в тот вечер в начале осени, когда мы встретились и снова ужинали в Хэмптон-Корте. Сначала всем было страшно неловко, потому что каждый к тому времени составил себе определенное представление, которое всякий другой, идя по дороге к условному месту так-то и так-то одетый, с тростью или без, как бы опровергал. Я заметил, как Джинни бросила беглый взгляд на загрубелые руки Сьюзен и спрятала свои; наблюдая Невила, подтянутого, четкого, я остро ощутил туманность собственной жизни, стертой всеми моими фразами. Он тогда хвост распустил, потому что стеснялся этого своего единственного человека, этой своей единственной комнаты и поволоки успеха. Луис и Рода, заговорщики, соглядатаи за столом, тогда примечали, думали: «Бернарду раз плюнуть послать официанта за булочками – нам это не дано». Вдруг, на миг, мы увидели распростертое перед нами тело того самого совершенного существа, которым нам не дано было стать, но мы его никогда не забудем. Все, чем могли бы мы стать, мы увидели; все, что не сбылось; и на секунду каждый всем позавидовал, как дети, когда нарезается торт, один торт, единственный торт, ревниво следят, как убывает их доля.
Меж тем мы распили бутылку вина, его чары растопили нашу враждебность, мы перестали сравнивать. И к середине ужина мы чувствовали, как сгустилась вокруг огромная темнота того, что вне нас, того, что не мы. Ветер и гон колес сделались шумом времени, и нас гнало – но куда? И кто мы, откуда? Вдруг мы погасли, исчезли, как искры жженой бумаги, и темнота грохотала. Нас несло – мимо прошлого, мимо истории. Для меня это длится всего секунду. Моя вздорность кладет этому конец. Я стучу по столу ложкой. Если бы я только мог мерить что надо циркулем, я бы и мерил, но поскольку единственное мое мерило – фраза, я произношу фразы – какие именно в данном случае, совершенно забыл. Мы снова были – шестеро, за столом, в Хэмптон-Корте. Мы встали и вместе пошли по аллее. В тонких, немыслимых сумерках, приступами, как эхо дальнего хохота, мое добродушие возвращалось ко мне, я сам возвращался. Против этих ворот, против какого-то кедра я, как при вспышке молнии, увидел Невила, Джинни, Роду, Луиса, Сьюзен и самого себя, нашу жизнь, нашу неповторимость. Король Вильгельм по-прежнему был нереальный монарх, и корона его мишурная. А мы – против этих кирпичей, этих веток, мы, шестеро, из неведомо какого множества миллионов, из неведомо какой прорвы прошлых и будущих лет – на единый миг, здесь, горели победно. Этот миг был – всё; этого мига было довольно. А потом Невил, Джинни, Сьюзен и я, как волна разбивается, так мы разбились, разъединились, поддались – тому вот листу, той птице, и разрезвившемуся псу, и девочке с обручем, теплоте, скопленной в лесу после жаркого дня, и тем огням, которые белыми лентами полоскал на воде вечер. Нас отнесло; нас засосала древесная темень, и мы оставили Роду с Луисом на террасе возле той урны.
Когда после этого погружения – какого чудного, какого глубокого! – мы выплыли на поверхность и увидели заговорщиков на том же самом месте, мы ощутили укол совести. То, что мы потеряли, они сберегли. Мы им помешали. Но мы так устали, и – удачны они, нет ли, завершены или брошены на полдороге – сумрак уже заволакивал все наши упражнения; и меркли огни, когда мы постояли минуточку, глядя с террасы на реку. Пароходы выгружали на берег своих экскурсантов; вдалеке были смутные голоса, там, видно, шляпами махали, затягивали последнюю песню. Хор поплыл по реке, и опять меня чуть не подхватило – всю жизнь ведь подхватывало – валом чужих слаженных голосов; когда подмывает плескаться, качаться в реве почти бессмысленного веселья, торжества, восторга. Только не теперь. Нет! Я не мог собраться; я не мог себя отделить от других; я ничего не мог, и всему, что минуту назад делало меня счастливым, веселым, ревнивым, бессонным, ах, да и мало ли еще каким, я просто-напросто дал упасть в воду. Я не мог очнуться после этого разгула, разгона, когда нас против воли швыряло, несло вперед и тихо тянуло невесть куда, под арки мостов, мимо островков и деревьев, туда, где чайки сидят на сваях, и дальше, над пенной водой, чтобы волнами катиться в море, – я не мог очнуться после этого разгона. И мы расстались.
Так что же такое был этот отток вместе с Сьюзен, Джинни, Невилом, Луисом, Родой – своего рода смерть? Намек на то, что нас ждет? Замета была накорябана и захлопнута записная книжка: я несистематичен в занятиях. Я отнюдь не повторяю уроков в назначенный час. Потом уже как-то, идя по Флит-стрит в час пик, я вспомнил тот миг; я его продолжил. «Неужели, – я думал, – я так и буду вечно колотить по столу ложкой? Не пора ли соглашаться?» Автобусы валом валили; один сзади подкатывал к другому и останавливался с щелчком, как новое звено в каменной цепи. Люди шли.
Несчетные, с портфелями, виляя и обгоняя друг друга с неописуемой ловкостью, они неслись, как река в разливе. Грохотали, как поезд в туннеле. Ухватясь за свой шанс, я перешел на другую сторону, нырнул в темный переход и зашел в заведение, где меня подстригли. Я откинул голову и был окутан простынкой. Зеркала отражали меня, спеленутого, плененного, и прохожих: войдут в зеркало, поглядят и удаляются как ни в чем не бывало. Парикмахер стрекотал себе ножницами. Я следил бессильно за бросками холодной стали. Так вот нас и стригут, – я говорил, – состригают, срезают и сваливают рядами; и лежим мы все вместе в сырых лугах, цветущие ветки, засохшие. Зато больше не надо дрожать на голых изгородях под ветром и снегом; и держаться прямо под штормом, и высоко нести свою ношу; и терпеть безропотно блеклые полдни, когда птица подкрадывается вплотную к кусту и лист делается белесым от сырости. Нас стригут, срезают, мы падаем. Мы становимся частью той равнодушной природы, которая спит, когда мы разгуляемся, и бушует, когда мы уснули. Там, где мы были, нас нет, и вот мы лежим – плоские, вялые, и как нас скоро забудут! Но тут я заметил в краешке глаза у моего парикмахера некое выражение, как если бы что-то его заинтересовало на улице.
Что заинтересовало моего парикмахера? Что такое увидел парикмахер на улице? И таким образом я очнулся. (Я же не мистик; что-то всегда меня ухватит – любопытство, зависть, восхищение, интерес к парикмахеру и прочее, – всегда вытянет меня на поверхность.) Пока он счищал волоски с моего пиджака, я прилежно себя убеждал, что в нем что-то есть, что-то есть, а затем, поигрывая стеком, я вышел на Стрэнд и, как некий противовес самому себе, вызвал образ Роды, вечно прячущейся, вечно со страхом в глазах, вечно в поисках какого-то там столпа в пустыне, к которому она и отправилась; она покончила с собой. «Подожди, – говорил я, в воображении (так мы и общаемся со своими друзьями) ее подхватывая под локоть. – Подожди, пусть пройдут автобусы. Не несись ты так сломя голову. Эти люди твои братья». Уговаривая ее, я и себя уговаривал. Ведь я не отде´лен; я даже не всегда понимаю, кто я, мужчина, женщина, Бернард или Невил, Луис, Сьюзен, Джинни или Рода – мы так странно связаны.
Поигрывая стеком, ощущая в затылке приятное покалывание от свежей стрижки, я шел мимо лотков с разной грошовой дрянью, понавезенной из Германии, какую тебе навязывают прямо на улице возле Святого Павла – Святого Павла, как наседка раскинувшего свои крылья, из-под которых выскальзывают автобусы и льется поток мужчин и женщин в час пик. Я думал про то, как Луис, наверно, поднимается по этим ступеням в своем ладном костюме, со своей этой тростью в руке, своей угловатой, несколько отвлеченной походкой. Со своим австралийским акцентом («Мой отец, брисбенский банкир») он, я думал, приходит сюда с большим почтением к старым обрядам, чем я, понаслушавшийся этих баюбаюшек за тысячи лет. Меня лично при входе всегда впечатляют стертые носы; натертая медь надгробий; поклоны, распевы, когда мальчишеский голос стонет под самым куполом, как потерянный голубок. И покой этих мертвых меня впечатляет – воины спят вечным сном под знаменами. Но потом меня непременно смешат дурацкие вычуры, глупые загогулины какой-нибудь пышной плиты; и богини победы, и трубы, и гербы, и уверенность, возглашаемая столь полногласно, в воскресении, в жизни вечной. Но потом мой праздный шныряющий взгляд выхватывает благоговейное дитя; шаркающего пенсионера; и земные поклоны бледненьких продавщиц, гонимых сюда бог весть каким тайным сомнением, дабы облегчить свою тощую грудь в час пик. Я рассеиваюсь, я глазею, гадаю, а то по лучу чужой молитвы тайком пытаюсь взобраться под купол, и – наружу, и дальше, уж куда он меня поведет. Но потом, как тот стонущий, потерянный голубок, я бьюсь, я сдаюсь, я спускаюсь и устраиваюсь на какой-то потешной горгулье, на стертом носу, на нелепой плите и с любопытством, с усмешкой я опять наблюдаю, как мимо снуют туристы с бедекерами, пока мальчишеский голос парит под куполом и заходится вдруг слоновьим восторгом орган. Ну и каким же образом, я спрашивал, Луис хочет нас всех загнать под одну крышу? Подстричь под одну гребенку? Всех сплести воедино красночернильным росчерком тонюсенького пера? Мальчишеский голос со стоном таял под куполом.
И – снова на улицу, поигрывать стеком, поглядывать на пресс-папье в канцелярских лавках, на корзины с вызревшими в колониях фруктами, бубнить – «Душа моя мрачна, скорей, певец, скорей», «Волшебный край, откуда нет возврата», «Вечерний звон, вечерний звон», «Шалтай-Болтай сидел на стене», мешать чепуху с поэзией, плыть по течению. Всегда есть какое-то срочное дело. За понедельником следует вторник; среда, четверг. Каждый пускает свою зыбь по воде. Душа, как дерево, прирастает кольцами. Как дерево, роняет листву.
И однажды, когда я стоял, опершись на калитку, ведущую в поле, вдруг пресекся этот ритм; рифмы и бормотанье, чепуха и поэзия. У меня в мозгу прочистилось место. Я стал видеть сквозь густую листву привычки. Опершись на калитку, я пожалел, что такая бездна в жизни разного сора, и так много осталось несделанного, и мы так дико разобщены, потому что уже не потащишься через весь Лондон повидать друга, и завертели ненужные обязательства, и никуда не деться; и никогда я не сяду на пароход, не поплыву в Индию, не увижу, как голый человек бьет рыбу в синей воде острогой. Вся жизнь, я говорил, была одна непропеченная, халтурная фраза. И где уж мне, угощавшемуся табачком у каждого встречного-поперечного в поезде, где мне нести эстафету – память поколений, память о женщинах, бредущих с красными кувшинами к Нилу, о соловье, который поет среди топота толп, завоеваний и странствий… Слишком это все неподъемное предприятие, я говорил, да, и как мне теперь идти дальше, взбираться по тем же ступеням? – я обращался к самому себе, как разговаривают со спутником, вместе путешествуя на Северный полюс.
Я обращался к своему Я, побывавшему со мной в самых диких передрягах; к верному другу, который, когда все ушли спать, остается, сидит у камина, ворошит кокс кочергой; к тому, кто разрастался и строился так непостижимо, внезапно, толчками – в буковом лесу, сидя на мураве подле ивы, опершись на парапет в Хэмптон-Корте; который, когда нужно, умел собраться, стукнуть ложкой по столу, крикнуть: «Нет, я не согласен!»
И это мое Я, этот самый человек, когда я стоял, навалясь на калитку и глядя, как волнами цвета перекатываются поля, – вдруг ничего не ответил. Он не спорил. Не вымучивал фраз. Его рука не сжималась в кулак. Я ждал. Я слушал. И – ничего, никакого ответа. И тут я закричал, я понял, что я всеми, окончательно брошен. Ничего, ничего не будет. Не вспыхнет плавник в безмерной пустыне волн. Жизнь меня предала. Я говорю – и эхо не отвечает, чуть скомкав края слов. Вот – настоящая смерть, и это страшней, чем когда друзья умирают, когда умирает юность. Я – спеленутая фигурка перед зеркалом в парикмахерской, вот и всё, и больше ничего.
Поле подо мною померкло. Как при затмении – вот солнце покинуло землю, плескавшуюся в летней листве, и все стало вялым, смертным, фальшивым. И на петлистой дороге, в пляшущей пыли, я увидел группки, которые мы составляли, и как сходились, как вместе ели, как встречались то в одном, то в другом каком-нибудь месте. И собственные неусыпные труды я увидел – рыскал от одного к другому, пыхтел, хлопотал, мотался туда-сюда, пристраивался то к тем, то к этим, там со мной носились, тут встречали мордой об стол; и вечно я был озабочен исключительно важным делом, бежал, уткнувши нос в землю, как помкнувший по следу пес; встряхну головой, вскрикну вдруг от изумленья, от неожиданности, и – снова бежать, уткнувши нос в землю. Какой сумбур – какая невнятица; тут роды, тут смерть; сочность и сладость; потуги и муки; а я – вечно мечусь и куда-то мчусь! Но теперь баста. Все. Уже ничем не упьюсь – нет того аппетита; жала нет уже – людей язвить; ни острых зубов, ни хватких рук, ни охоты – тешиться грушей, и виноградной кистью, и – как же стреляло солнце с забора вишневого сада.
Лес исчез; земля стала пустыней теней. Ни единый звук не нарушал этой ледяной тишины. Нигде не пел петух; не стлался дымок; не грохотал поезд. Человек без своего Я, я подумал. Тяжелый, на калитке повисший труп. Мертвец. Вконец во всем изверясь, с холодным отчаянием я смотрел, как пляшет пыль; и видел всю мою жизнь, и жизни моих друзей, и те, баснословные призраки: садовники мели метлами двор, леди сидела, писала, ива стояла на берегу – облака и фантомы из пыли, из пыли, и она менялась, как облака – опадают, взбухают, золотятся и пропитываются малиновым, и сплющиваются, и мчатся, зыбкие и пустые. А я? Всюду таская с собой записную книжку, сочиняя фразы, я только эти перемены и отмечал; сам – тень, прилежно выслеживал тени. И как я теперь пойду дальше, потеряв свое Я, лишенный веса, незрячий, по миру без веса и без иллюзий?
Тяжелый гнет моего уныния придавил калитку, на которую я опирался, и она распахнулась и вытолкала меня, старого, тяжелого, седого, в бесцветное поле, в голое поле. Больше не слышать эха, не видеть видений, не лезть на рожон – брести и брести, и не отбрасывать тени, не оставлять следов на мертвой земле. Ох, если бы хоть овцы мне встретились, жевали, одну за другой ставили ноги, хоть бы птица вспорхнула, или кто-то стоял бы, рыл землю лопатой, хоть бы колючий куст меня зацепил; свалиться в канаву, набитую мокрыми листьями, и то лучше, – но нет, унылая тропа ровно вела к еще большей бледности, зимнести, все по тому же несменяемо нудному выморочному пейзажу.
Но как после затмения возвращается свет? Чудом. Робко. Тоненькими полосами. Повисает стеклянной клеткой. Петлей, которую малейшим дребезгом перешибешь. Потом искра. Потом, на миг, наплыв сероватой мглы. Потом пар, будто земля задышала – вдох, выдох, впервые. Потом кто-то проходит с зеленой лампой по тусклости. И распускается белый венчик. Зеленые, синие, подрагивают леса, и поля постепенно впивают багрец, золото, бурость. Вдруг занимается синим блеском река. Как губка пьет воду, медленно, так земля поглощает цвета. Она тяжелеет; она круглится; висит; вращается у нас под ногами.
Так и ко мне вернулся знакомый пейзаж; я видел, как волнами цвета перекатываются поля, и только одно изменилось: я видел, но сам был невидим. Я шел без сопутствия тени; я шел необъявленный. Мой старый плащ, прежний отклик на мир, свалился с меня; упала полая ладонь, ловившая звуки. Как призрак тонкий, не оставляя следов, я шел один по новому миру, куда ни одна нога не ступала; шуршал по новым цветам; способный только к детскому лепету, лишенный прикрытия фраз – это я-то, я, который их столько насочинял; без спутников – это я, всегда находивший себе компанию; одинокий, а ведь бывал, всегда бывал у меня кто-нибудь, кому можно показать на погасший камин, на комод, захлестнутый петлей света.
Но как описать мир, где тебя нет? Таких и слов не бывает. Синий, красный – даже эти подводят, даже эти густо завешивают, а не пропускают свет. И как же снова что-нибудь описать, что можно снова выговорить в словах? – только, что вот – все бледнеет, меняется понемногу, становится, сто`ит чуть-чуть пройтись, обыкновенным – и этот пейзаж в том числе. Слепота возвращается, стоит чуть-чуть пройтись, и один листик точь-в-точь повторяет другой. Смотришь, и возвращается прелесть, и волочит за собою шлейф призрачных фраз. Глубоко, по-настоящему дышишь, выдыхаешь, вдыхаешь; там, вдалеке, через поле пробирается поезд, лопоухий от дыма.
Но ведь было, было мгновенье, когда я сидел на траве, где-то там, высоко над морем, над шумом леса, и видел дом и сад, видел, как разбиваются волны. Старая няня, которая листает книжку с картинками, замерла, и она сказала: «Смотри. Вот – правда».
Так я думал сегодня, идя по Шафтсбери-авеню. Я думал про ту страницу в книжке с картинками. И когда я наткнулся на вас в том месте, куда ходят вешать пальто, я сказал сам себе: «Не все ли равно, на кого наткнешься. Что было, того уже нет. Я не знаю, кто он такой; ну и пусть; мы вместе поужинаем». И я повесил плащ, тронул вас за плечо и сказал: «Посидите со мной».
Вот мы и разделались с ужином; вокруг очистки и хлебные крошки. Я пытался отломить эту гроздь и преподнести ее вам; а есть ли в ней ценность и вес – этого я не знаю. Я даже не знаю в точности, кто мы. И на какой город смотрит небо, эта полоска неба за окнами? В Париже ли, в Лондоне мы с вами сидим, а может быть, там, снаружи, южный городишко и розовые домики под кипарисами лепятся к высоким горам, над которыми реют орлы? Ей-богу, я сейчас сам не знаю.
Я начинаю уже забывать; начинаю сомневаться в том, что эти столы стоят на своих местах, в реальности того, что сейчас происходит, осторожно постукиваю по твердым на вид предметам, спрашиваю: «Вы твердые?» Я столько всего разного понавидался, столько насочинял фраз. В процессе еды и питья, скользя по поверхности взглядом, я утратил ту тонкую, жесткую скорлупу, которая облекает душу, которая в юности тебя запирает, теснит – оттуда и ярость эта, и тук-тук-тук безжалостных юных клевков. А теперь вот я спрашиваю: «Кто я?» Я говорил про Бернарда, Невила, Джинни, Сьюзен, Роду и Луиса. Кто же я – все они вместе? Или я – неповторимый, отдельный? Сам не знаю. Мы здесь сидели, все вместе. А теперь Персивал умер, и Рода умерла; мы разделены; нас здесь нет уже. Но я не вижу препятствия, которое нам мешает. Не чувствую между ними и собой разделенья. Вот я говорил и думал: «Я – это вы». Самобытность, с которой мы так носились, личность, которую мы так раздували, – хватит, зачем это все. Да, правда, с того самого дня, когда старая миссис Констабл подняла губку, окатила меня горячей водой и облекла плотью, я навсегда стал переимчив и восприимчив. Здесь, на лбу у меня, тот удар, который я ощутил, когда упал Персивал. Здесь, у меня на затылке, горит поцелуй с тех пор, как Джинни поцеловала Луиса. В глазах у меня слезы Сьюзен. Далеко-далеко, как золотую дрожащую нить, я вижу столп, который видела Рода, и слышу, как, когда она прыгнула, ветер гремел у нее в ушах.
Так что, когда я здесь, за этим столом, держу в ладонях всю свою жизнь и вам ее представляю как нечто цельное и законченное, я должен припомнить все, что далеко, что глубоко вошло в ту, в другую ли жизнь, стало частью ее; тоже и сны, и все, что меня окружает, и тех приживалов моих, старых невнятных духов, которые несут дежурство при мне день и ночь и тянут свои фантомные пальцы, хватают меня, когда я пытаюсь бежать, – тени тех, кем я мог бы стать; мои нерожденные Я. И есть, есть еще старая сволочь, волосатый дикарь, он роется пальцами в голых кишках; он рыгает, блюет, икает; голос у него гортанный, утробный – да, и он тут как тут. Он во мне сидит. Сегодня он лакомился куропаткой, салатом и телячьей головой. Вот сейчас держит в лапище добрый старый бренди. Он урчит и при каждом глоточке пускает теплую дрожь по всему моему хребту. Да, разумеется, он моет руки перед едой, но все равно они у него волосатые. Да, он себя застегивает в штаны и жилетки, но тело под ними от этого не меняется. Он канючит, если я его сразу не накормлю. Вечно он ноет, скулит и с идиотской, жадной ухмылкой тычет во что-нибудь: вынь да положь. Уверяю вас, мне порой мучительно трудно удержать его в рамках приличия. Этот, волосатый, обезьяноподобный – он тоже внес в мою жизнь свою лепту. Все зеленое он заставил сиять еще зеленей, он держал свой красный, едко чадящий факел под каждым листком. Даже мокрый сад он умел озарить. Взмахнет этим своим факелом в мрачном проулке, и девушки вдруг засияют розовой, пьянящей прозрачностью. Ах! как высоко он махал этим факелом! Как гнал меня в дикий пляс!
Но теперь с меня хватит. Сегодня мое тело растет выше, выше, ярус за ярусом, как прохладный храм, где пол устлан коврами, и шуршит шепот, и курятся алтари; но наверх, сюда, к моей блаженной, ясной голове поднимаются только тонкие клочья мелодий, волны ладана, а потерянный голубок стонет под самым куполом, и дрожат у надгробий потупленные знамена, и черная ночь качает деревья снаружи, в открытом окне. Как глянешь вниз из этакой потусторонности, даже объедки хлеба – до чего же прекрасны! До чего прелестны спиральки счищенной грушевой кожуры – тоненькие и крапчатые, как яйцо какой-то морской птицы. Даже стройно выложенные рядком вилки – и те кажутся воплощением логики, точности, смысла; и рожки рогаликов, которые мы не доели, такие желтые, блестящие, твердые. Я даже этой руке своей готов благоговейно дивиться – какой веерный разбег оплетенных синими жилами косточек, и какая гибкость, и эта способность сгибаться-сгибаться и сжаться вдруг, и какая умелость.
Безмерно восприимчивое, все в себе содержащее, дрожащее от полноты, но ясное, сдержанное – таким представляется мне мое существо теперь, когда желанья его не гоняют туда-сюда; когда любопытство его не малюет в тысячи разных цветов. Затаилось, упряталось, безвременное, неподступное – теперь, когда умер тот человек по имени Бернард, который таскал записную книжку в кармане и делал заметки – фразы для луны, заготовки для черт лица; и как кто глянул, как швырнул сигаретный окурок; под буквой Б – бабочки, смолотые в порошок; под С – разные обозначенья для смерти. И пускай теперь открывается дверь, эта стеклянная, вечно кружащая дверь. Пускай входит женщина, пускай молодой человек в вечернем костюме, с усиками, плюхается рядом за столик; могут они мне что-то новое сообщить? Нет! Я все знаю заранее. А если она вдруг встанет, пойдет, «Дорогуша, – я ей скажу, – теперь ты меня уже не заставишь глазеть тебе вслед». Грохот павшей волны, который во мне звучал всю мою жизнь и меня будил, и я тогда видел комод, захлестнутый петлей света, этот грохот уже не встряхнет мою душу.
Зато теперь, проникшись тайной вещей, я могу бродить соглядатаем, при том что не тронусь с места, не встану с этого стула. Могу добраться до самого дальнего края пустыни, где сидит у костра дикарь. Занимается день; девочка прижимает ко лбу водянистые бусики с огоньком в сердцевине; солнце посылает лучи прямо на спящий дом; глубже становятся волны; выбрасываются на берег; назад летит пена; вода обступает лодку и прибрежный осот. Птицы заливаются хором; тьма затаилась между стеблями цветов; дом побелел; потягивается спящий; понемногу все оживает. Свет натекает в комнату, и тень за тенью сгоняет в угол, и там они повисают непроницаемыми складками тьмы. Что прячет самая срединная тень? Что-нибудь? Ничего? Я не знаю.
А-а, да тут ваше лицо. Я ловлю на себе ваш взгляд. Я-то воображал себя таким просторным – храмом, собором, целым миром, безграничным, витающим сразу везде, на краю пустынь, но в то же время сидящим здесь, – а оказывается, я всего лишь то, что видите вы, – старикан, оплывший, с седыми висками, который (я себя вижу в зеркале) оперся локтем на стол и держит в левой руке стакан доброго старого бренди. Хорошо же вы меня стукнули. Я с разгону врезался в столб. Я ерзаю на стуле. Хватаюсь руками за голову. Я без шляпы, я выронил трость. Я выставил себя последним ослом, и первый встречный вправе надо мной посмеяться.
Господи Боже! Как невыразимо омерзительна жизнь! Какие гнусные шутки она выкидывает; минута – и ты свободен; а в следующую минуту – не угодно ли выкусить. И вот мы снова сидим среди этих объедков и грязных салфеток. На ноже застывает жир. Беспорядок, гадость и грязь нас окружают. Мы совали в рот мертвых птиц. И при этих-то жирных объедках, замызганных салфетках и маленьких трупиках – милости просим жить дальше. Вечно одно; снова передо мною враг; глаза вонзаются в наши глаза; пальцы дергают наши пальцы; и так мучительно не хочется напрягаться. Кликнуть официанта. Оплатить счет. Надо заставить себя встать с этих стульев. Надо искать свои пальто. Надо идти. Надо, надо, надо – ненавистное слово. Вот я считал себя защищенным, говорил: «Наконец-то я со всем этим разделался», а снова чувствую, как волна меня опрокинула, поволокла, разбросала все мое достояние, и теперь мне отыскивать, собирать, сгребать, и – призвать все свои силы, подняться и – лицом к лицу встретить врага.
Странно, что мы, способные так сильно страдать, причиняем так много страданий. Странно, что лицо человека, которого я не знаю почти, разве что видел, кажется, на борту парохода, плывшего в Африку – некий набросок, эскиз, глаза, щеки, нос, – могло так болезненно меня поразить. Вы смотрите, едите, улыбаетесь, томитесь, получаете удовольствие – вот и все, что я знаю. И такая вот тень, часок-другой сидевшая напротив, маска, из которой торчат два глаза, сумела так меня оттолкнуть, отогнать, смешать со всеми другими лицами, запереть в душной комнате; метаться заставила, как мечется от свечи к свече мотылек.
Но погодите. Пока за перегородкой сверяют счет, погодите минуточку. Я уже достаточно изругал вас за то, что нанесли мне удар, который свалил меня среди этих очистков, объедков, а теперь расскажу вам в самых простых словах, как под давлением вашего взгляда я начал кое-что замечать. Тикают часы; женщина чихает; подходит официант – постепенно все возвращается на круги своя. Послушайте: стонет автомобильный рожок, шуршат колеса, скрипит на петлях дверь. Ко мне возвращается ощущение сложности, слаженности, реальности и борьбы, и за это я вам благодарен. И с некоторым сожаленьем, исполненный доброжелательства, я жму вашу руку и желаю вам спокойной ночи.
Слава Тебе, Господи, за одиночество! Я снова один. Этот почти незнакомый тип ушел – чтоб успеть на какой-то трамвай, кликнуть такси и отправиться куда-то, к кому-то, не знаю. Ушло глазевшее на меня лицо. Давление снято. Остались пустые кофейные чашки. Стулья призывно повернулись друг к другу, но никто не сядет на них. Столики свободны, но никто уже не придет, не будет ужинать за ними сегодня.
Вознесем же хвалу небесам. Слава Тебе, Господи, за одиночество! Дай мне побыть одному. Сбросить и отшвырнуть этот покров бытия, это облако, меняющееся от каждого дуновенья, весь день меняющееся, всю ночь. Вот я тут сидел и все время менялся. И смотрел, как меняется небо. Тучи набегали на звезды, и снова их открывали, и снова наплывали на звезды. Теперь я не смотрю уже на эти их изменения. И на меня не смотрит никто, и я не меняюсь. Слава Богу за одиночество, за избавление от чужого догляда, от гнета тех глаз, от необходимости лгать, сочинять фразы.
Моя записная книжка, набитая фразами, свалилась на пол. Лежит себе под столом, придет усталая уборщица на рассвете, высматривая обрывки бумаги, старый трамвайный билет, записочку, может быть, стиснутую в комок, – придет и все подметет. Как описать луну? Как передать любовь? Какой фразой? Каким именем назвать смерть? Я не знаю. Мне лепет нужен, какой в ходу у влюбленных, или коротенькие слова, какие лопочут дети, когда войдут в комнату, увидят мать за шитьем и подбирают с пола яркую шерстинку, перышко, лоскуток ситца. Мне вой нужен; стон. Когда буря бушует над пустошью, проносится надо мной, а я лежу забытый в канаве – мне не нужны слова. Ничего тут не нужно четкого. Ничего такого, что прелестно, всеми лапками шлепается наземь. Никаких этих отзвуков, милых эхо, переливающих у нас в душе дикую музыку, фальшивые фразы. Хватит с меня фраз.
Насколько приятней молчанье; эти кофейные чашки, столик. Насколько приятней сидеть одному, как морская одинокая птица, расправляющая крылья на свае. Сидеть и сидеть бы весь век, и вокруг одни вещи – кофейная чашка, нож, вилка, вещи в себе, ну и я сам по себе. Только не трогайте меня, не подходите со своими намеками, что поздно уже и время закрывать заведение, время идти. Я бы с радостью отдал все свои деньги, только бы вы от меня отстали, не трогали, дали вот так сидеть и сидеть – одному.
Но метрдотель, он уже сам отужинал, появляется, хмурится; вытаскивает шарф из кармана и всем своим видом показывает, что собирается уходить. Им надо уходить; надо закрыть ставни. Надо сложить скатерти, пройтись мокрой тряпкой под столиками.
Да пошли вы к черту! Мне не до того, мне ни до чего, а я должен вставать со стула и находить то именно пальто, которое мое; совать руки в рукава; должен кутаться в шарф по причине ночного ветра и – проваливать. Я, я, я, как ни устал и, можно сказать, изношен от того, что вечно терся носом о поверхность вещей, я, старик, расплывшийся и прямо-таки не выносящий усилий, – а вот поди ж ты, я должен уматывать и поспешать на какой-то последний поезд.
Снова я вижу передо мной самую обыкновенную улицу. Навес цивилизации догорел. Небо черно, как китовый полированный ус. Но что-то там теплится в небе, то ли фонарный свет, то ли заря. Какое-то движение намечается – на платане где-то чирикают воробьи. Ощущение первого брезга. Рассветом я это не назову. Уж какой там рассвет, в городе, для пожилого человека, замершего на улице и несколько ошалело глядящего в небо? Рассвет – это некое просветление неба; некое обновление. Новый день; новая пятница; новое двенадцатое марта, января, сентября. Новое общее пробуждение. Растворяются и потухают звезды. Темнеют полосы между волнами. Над полями густеет мглистая пелена. Малиновость скапливается в розах, даже и в бледных розах, висящих под окнами спальни. Птичка чирикает. На ферме зажигают ранние свечи. Да, вечное обновление, непрестанное колыхание, вверх-вниз, вниз – и снова подъем.
Поднимается и во мне волна. Набухает; выгибает спину. Опять, новое, подмывает меня желание, что-то вздымается подо мной, как гордый конь, когда седок сперва пришпорил его, а потом натянул удила. Какого врага мы видим теперь с тобой, когда стоим и ты бьешь копытами мостовую? Это смерть. Смерть – этот враг. Против смерти скачу я, держа наперевес копье, и текут назад мои волосы, как у юноши, как у Персивала, когда он скакал по Индии. Я даю шпоры коню. Непобежденный, непокоренный, на тебя я кинусь, о Смерть!
Волны разбились о берег.
Флаш
Глава первая
На Третьей Миле
Всем известно, что род, к которому принадлежит герой нашего рассказа, – один из древнейших. Неудивительно поэтому, что и происхождение имени теряется в глубине веков. Много миллионов лет назад страна, ныне называемая Испанией, еще всходила на дрожжах творенья. Минули эпохи; появилась растительность; где есть растительность, по закону природы должны быть и кролики; где есть кролики, по воле Провидения должны появиться собаки. Тут все ясно и обсуждению не подлежит. Но стоит нам далее задаться вопросом, почему собаки, ловившие кроликов, были названы спаниелями, – и сразу возникают сомненья и трудности. Одни ученые утверждают, что, когда карфагеняне высадились в Испании, солдаты хором вскричали: «Спан, спан!» – ибо кролики прыскали из-под каждого куста. Страна кишела кроликами. И «спан» на карфагенском языке значит «кролик». И страну назвали Испанией, то есть страной кроликов, а собак, которые не замедлили выскочить из кустов в погоне за кроликами, тотчас окрестили спаниелями, то есть кроличьими собаками.
Тут бы многие и успокоились; но в интересах истины мы вынуждены добавить, что существует другое направление в науке, отстаивающее совершенно иной взгляд на вещи. Слово «Испания», утверждают ученые, принадлежащие к этому направлению, ничего общего не имеет с карфагенским словом «спан». Испания происходит от баскского слова españa, которое значит «граница», «край». А если так, то кроликов, кусты, собак, солдат – всю эту милую романтическую картину надо выкинуть из головы и просто признаться, что спаниели названы спаниелями потому, что Испания названа España. Относительно же третьей теории, согласно которой испанцы называют своих собак кривыми и скрюченными (слово espana допускает это толкование), подобно тому как возлюбленных называют обезьянами и образинами, намекая как раз на всем известные их совершенства, то столь поверхностное построение даже и не заслуживает сколько-нибудь серьезного разбора.
Минуя эти и еще многие теории, на которых не стоит здесь останавливаться, мы перейдем к Уэльсу в середине десятого века. Спаниель уже столетия назад ввезен сюда испанским семейством Эбхоров не то Айворов, как полагают многие, и, уже вне всяких сомнений, достиг высокого положения и чрезвычайно высоко ценился. «Королевский спаниель ценится в целый фунт», – записал Хауэлл Дха в своем своде законов. А если мы вспомним, сколько всяких вещей можно было купить за фунт в 948 году – сколько жен, рабов, коней, волов, индюшек и гусей, – мы убедимся, что спаниель тогда ценился чрезвычайно высоко. Он был приближен к королю. Его семейство достигло почестей куда раньше, чем семейства многих славных монархов. Он нежился во дворцах, покуда Плантагенеты, Тюдоры и Стюарты брели за чужими плугами по чужим бороздам. Задолго до того, как Говарды, Кавендиши и Расселы поднялись над безликой массой Смитов, Джонсов и Томкинов, семейство спаниелей было уже выделено и отмечено. Шли века, и главный ствол разделился на отдельные ветви. Постепенно, по мере развития английской истории, возникает не менее семи славных семейств спаниелей – кламберские, суссекские, блэкфилдские, норфолкские, ирландские, английские и кокер-спаниели; все они ведут свое начало от доисторического спаниеля, но обладают особыми качествами и, соответственно, претендуют на особые привилегии. О том, что к царствованию королевы Елизаветы уже выделилась собачья аристократия, свидетельствует сэр Филип Сидни: «…борзые, спаниели и гончие, – сообщает он, – …из коих первые представляются нам лордами, вторые благородными дворянами, третьи же йоменами средь собак», – пишет он в своей «Аркадии»[21].
Но если отсюда и проистекает вывод, что спаниели, по примеру людей, смотрят на борзых снизу вверх, а гончих полагают низшими существами, то мы вынуждены признать, что их аристократизм зиждется на куда более существенных основах. С этим согласится всякий, кто изучит законы Клуба Спаниелей. В них незыблемо определяется, каким должен и каким не должен быть спаниель. Светлые глаза, например, не поощряются; кудрявые уши – еще нежелательней; родиться же со светлым носом и с вихром на голове – просто бесчестье. Столь же ясно определяются и достоинства спаниелей.
Голова должна быть круглой, с мягкой линией перехода от лба к носу, череп – развитой и вместительный, глаза большие, но не навыкате; общее выражение должно свидетельствовать о чуткости и уме. Спаниель, наделенный этими качествами, всячески превозносится и увековечивается в потомстве; спаниеля же, способного насаждать одни вихры да светлые носы, лишают его наследственных привилегий. Так судьи устанавливают закон и соответственно определяют награды и кары, которые обеспечат его соблюдение.
А теперь обратимся к человеческому обществу – и какой же мы обнаружим тут хаос, какую досадную неразбериху! Нет вообще никакого клуба, ведающего выведением человеческих особей. Геральдическая палата более других заведений приближается к Клубу Спаниелей. В ней хоть делаются попытки сохранить чистоту человечьей породы. Правда, покуда вы задаетесь вопросом, в чем же состоит истинное благородство – глаза у вас должны ли быть светлыми или темными, уши – кудрявыми или нет и позорен ли вихор, – судьи просто-напросто отсылают вас к вашему гербу. Предположим, герба у вас не имеется. Тогда вы никто. Но стоит вам обосновать притязания на шестнадцать четвертей гербового поля, обзавестись правом на корону пэров, и тотчас окажется, что вы не просто родились, но родились в благородной семье. И вот ни один пирожник в Мейфэре не обходится без лежащего льва либо вздыбленной русалки. Торговец льняным полотном и тот спешит вывесить герб у себя на дверях, чтобы мы могли спать на его простынях совершенно спокойно. Кто только не заявляет и не получает аристократических прав! Однако если мы обратимся к судьбе королевских домов – Бурбонов, Габсбургов и Гогенцоллернов, со всеми их коронами и полями, со всеми львами и леопардами, вздыбленными и лежащими, и найдем их ныне в изгнании, в безвластии и небреженье, нам останется лишь покачать головой и признать, что в Клубе Спаниелей судят куда точней. Придя неизбежно к такому выводу, мы отвлечемся наконец от этих высоких материй и перейдем к ранней юности Флаша в лоне семейства Митфордов.
В конце восемнадцатого столетия отпрыски славного рода спаниелей жили близ Рединга, в доме некоего доктора Мидфорда, или Митфорда. Сей джентльмен, в полном согласии с канонами геральдической палаты, предпочел писать имя свое через букву «т», выводя, таким образом, свое происхождение от нортамбергского семейства Митфордов из Бертрамского Замка. Жена его была урожденная Рассел и приходилась отдаленно, зато неоспоримо, сродни герцогам Бедфордам. Меж тем предки самого доктора Митфорда, брачуясь, так постыдно небрегли всеми правилами, что никакой бы судья ни за что не признал в нем породы и не дал бы ему разрешения размножаться. У него были светлые глаза; кудрявые уши; на голове торчал роковой вихор. Иначе говоря – он был бессовестный эгоист, неискренен, суетен, мот и вдобавок неисправимый картежник. Он промотал собственное состояние, состояние жены и дочерние заработки. Ласкаемый фортуной, он бросил обеих; сев на мель, сделался у них прихлебателем. Двумя достоинствами он обладал несомненно: был дивно хорош собой – истинный Аполлон, покуда пьянство и другие излишества не сделали из него Вакха, и – он очень любил собак. Однако, вне всяких сомнений, существуй на свете Клуб Людей наподобие Клуба Спаниелей, никакая буква «т» вместо «д» в фамилии Митфорд, никакие притязания на знатность не отвели бы от него бесчестья, позора, осуждения, его непременно изгнали бы из общества и заклеймили как сукиного сына, который не вправе продолжать свой род. Но был он человек. И оттого ничто не препятствовало ему жениться на девушке благородного рожденья и воспитанья, дожить до восьмидесяти с лишним лет, владеть многими поколениями борзых и спаниелей и произвести на свет дочь.
Терпят неудачу все попытки установить точный год рождения Флаша, не говоря уже о месяце и числе; но, вероятно, он родился в первой половине 1842 года. Вероятно далее, что он происходил по прямой линии от Трэя (ок. 1816 г.), чьи качества, подтверждаемые, к сожалению, лишь зыбкими свидетельствами поэзии, позволяют считать его рыжим кокер-спаниелем высоких заслуг. Есть все основания полагать далее, что он сын того «настоящего старого кокера», ради которого доктор Митфорд расстался с двадцатью гинеями, ибо он был «уж очень славный охотник». Сколько-нибудь полное описание самого Флаша в юности мы находим, увы, только в той же поэзии. Шерсть его была того особенного темного тона, который на солнце весь «во вспышках золотых». Глаза у него были «карие и взор ошеломленный». Уши «украшены кистями», «стройные ноги» «все в пушистой бахроме», и у него был пышный хвост. С некоторой поправкой на жертвы, приносимые ради рифмы, и поэтическую невнятицу, эта аттестация не могла бы не вызвать одобрения в Клубе Спаниелей. У нас нет сомнений, что Флаш был чистокровный рыжий кокер, обладавший всеми совершенствами, присущими его породе.
Первые месяцы жизни Флаша протекли на Третьей Миле, в бедном домике подле Рединга. А поскольку дела у Митфордов шли скверно – Керренхэппок была единственной служанкой; мисс Митфорд своими руками обивала кресла, и притом самой плохонькой тканью; главным предметом обстановки был, кажется, большой стол; главным помещением большая теплица, – то и Флаш едва ли мог наслаждаться той роскошью (теплая конура, асфальтовые дорожки, мальчик или девочка в собственном распоряжении), на какую ныне вправе притязать пес его ранга. Он, однако, благоденствовал, со всей живостью своей натуры он предавался большинству удовольствий и некоторым вольностям, естественным для его пола и возраста. Мисс Митфорд, правда, подолгу сидела дома. Ей приходилось часами читать отцу вслух, потом играть в карты, потом, когда он наконец погружался в дремоту, – писать, писать и писать в теплице за столиком, в надежде оплатить счета и свести концы с концами. Но вот наставал долгожданный миг. Она отодвигала бумаги, нахлобучивала шляпу, брала в руку зонтик и отправлялась в поля с собаками. Спаниели и вообще-то чутки; Флаш, как доказывает его биография, был даже особенно чуток к человеческим переживаниям. Видя, как любимая хозяйка наконец жадно глотает ветерок, который треплет ей белые волосы и румянит и без того румяные щеки, а морщины на высоком лбу меж тем расправляются сами собой, он пускался по полю дикими прыжками, неистовство которых отчасти объяснялось ее удовольствием. Она пробиралась по высокой траве, а он носился кругами, шумно вспарывая зеленый занавес. Прохладные шарики дождя и росы разлетались фонтанами вокруг его носа; земля, то твердая, то нежная, то жаркая, то прохладная, колола, царапала и щекотала нежные лапы. А какие запахи в сложнейшем хитросплетенье ударяли ему в ноздри; крепкий дух земли; сладкий дух цветов; дурманящий дух листвы и кустарника; прелый дух, когда переходили через дорогу; едкий дух, когда вступали на бобовое поле. Но вдруг ветер нес душераздирающий запах – крепче, сильней, мучительней всех других, – запах, врывавшийся в его сознанье и будивший тысячи забытых инстинктов, миллионы воспоминаний, – запах зайца, запах лисицы. И Флаш мчался, как рыба, подхваченная потоком, – дальше, дальше. Он забывал свою хозяйку; он забывал весь род человеческий. Он слышал крики темнолицых горцев: «Спан! Спан!» Он слышал свист хлыста. Он несся, он мчался. Наконец, растерянный, он останавливался; чары развеивались; очень медленно, кротко виляя хвостом, он трусил полями к тому месту, где стояла мисс Митфорд, кричала: «Флаш! Флаш!» – и размахивала зонтиком. Но однажды по крайней мере он услышал зов еще более властный; охотничий рог разбудил еще более глубокие инстинкты, всколыхнул еще более сильные чувства, так что все воспоминания, и трава, и деревья, и кролики, и лисицы, и зайцы – все слилось и забылось в диком вопле восторга. Свой факел зажгла любовь; он услышал охотничий рог Венеры. Еще почти щенок, Флаш стал отцом.
Такой поступок даже и со стороны мужчины в 1842 году нуждался бы в оправданьях биографа; женщине же вообще не было бы оправданий; имя ее с позором вымарали бы со страницы. Но собачий моральный кодекс – хуже ли он, лучше ли – отличен от нашего, и в поведении Флаша, соответственно, ничего не было такого, что нуждалось бы в утайке теперь или сделало бы его недостойным общества самых чистых и целомудренных в те времена. А именно, есть свидетельство, что старший брат доктора Пьюзи намеревался его купить. И – судя о неизвестном характере этого старшего брата по хорошо известному характеру доктора Пьюзи – были, значит, во Флаше серьезность и основательность, обещавшие в будущем многое, невзирая на его юную ветреность. Но еще красноречивей свидетельствует о его привлекательности то обстоятельство, что, несмотря на намерение мистера Пьюзи купить Флаша, мисс Митфорд отказалась его продать. Она ломала голову, как бы раздобыть денег, не знала, какую бы еще сочинить ей историческую трагедию, какой ежегодник издать, и прибегала к ненавистному выходу, прося помощи у друзей, так что, разумеется, ей нелегко было отвергнуть сумму, предлагаемую мистером Пьюзи. Двадцать фунтов были выложены за отца Флаша. Мисс Митфорд вполне могла бы попросить за Флаша десять или пятнадцать. Десять или пятнадцать фунтов были царственной суммой, суммой, которая дивно выручила бы ее. Имея десять или пятнадцать фунтов, она могла бы заново обить кресла, могла бы привести в порядок теплицу, она могла обновить весь свой гардероб, а ведь «…я не покупала ни шляпы, ни пальто, ни платья и с трудом могла себе позволить пару перчаток, – писала она в 1842 году, – в течение четырех лет».
Но продать Флаша было нельзя, немыслимо. Он был из редкого класса вещей, несовместных с деньгами. Кто знает, он был, возможно, даже из еще более редкого рода вещей, которые, воплощая все высокое и бесценное, могут стать прекрасным знаком бескорыстной дружбы; и почему бы не подарить его тогда подруге, если уж тебе привелось ее иметь, и не просто подруге, а чуть не дочери; подруге, все лето проводящей в четырех стенах на Уимпол-стрит; и не кому-нибудь, а первой поэтессе Англии, блистательной, обожаемой, обреченной, самой Элизабет Барретт? Такие мысли все чаще приходили в голову мисс Митфорд, пока она смотрела, как Флаш носится и валяется по траве, пока она сидела у постели мисс Барретт в затененной плющом темной лондонской спальне. Да, Флаш был достоин мисс Барретт. Мисс Барретт была достойна Флаша. Жертва великая. Но ее следовало принести. И вот однажды, вероятно в начале лета 1842 года, на Уимпол-стрит можно было наблюдать странную пару: очень низенькая, плотная, бедно одетая пожилая дама с ярким румянцем и яркой сединой вела на поводке очень резвого, очень любопытного, очень породистого и юного золотистого кокер-спаниеля. Они проследовали почти до самого конца улицы и перед пятидесятым нумером они остановились. Не без трепета мисс Митфорд дернула дверной колокольчик.
И сейчас еще, конечно, никто никогда не дернет без трепета дверной колокольчик на Уимпол-стрит. Из лондонских улиц она самая величавая, самая невозмутимая. Право, едва вам покажется, будто мир вот-вот рухнет и, чего доброго, пошатнется цивилизация, скорее идите на Уимпол-стрит; прогуляйтесь по этой улице; вглядитесь в эти дома; подумайте об их неразличимости; насладитесь неколебимостью гардин; полюбуйтесь нерушимым, медноблестящим порядком дверных колец; вникните в то, как мясники предлагают, а повара выбирают разделанные куски мяса; прикиньте доходы жителей и, соответственно, их подвластность законам божеским и человеческим – всего-то и надо вам тогда пойти на Уимпол-стрит, полной грудью вдохнуть разлитого там державного покоя, и тотчас вы испустите глубокий вздох облегчения, что Коринф вот погиб и рухнула Мессина, миновали царства и распались древние империи, а Уимпол-стрит стоит на месте, и, сворачивая с Уимпол-стрит на Оксфорд-стрит, вы уже молитесь горячо и чуть не вслух, чтобы ни единый кирпичик не подшлифовали заново на Уимпол-стрит, чтобы ни единую гардину не выстирали и ни один мясник чтоб не забыл предложить, а повар выбрать оковалок, грудинку, филей, будь то говяжий или бараний, ныне и присно и во веки веков, ибо, покуда стоит Уимпол-стрит, цивилизации ничто не угрожает.
Дворецкие на Уимпол-стрит и сейчас степенны; летом же 1842 года они двигались еще неспешней. Честь мундира еще строже соблюдалась; серебро чистили в фартуке зеленого сукна; дверь вам отворяли в полосатом жилете и черном фраке – не иначе. Возможно, мисс Митфорд и Флаша протомили на пороге даже и три с половиной минуты. Наконец, однако, дверь пятидесятого нумера распахнулась; мисс Митфорд и Флаша пригласили войти. Мисс Митфорд была тут частой гостьей. Семейный очаг Барреттов разве что несколько подавлял, но уже ничем не мог ее удивить. Зато Флаш, конечно, совершенно изумился. До сих пор он не заходил ни к кому, кроме работника на Третьей Миле. У того в доме были голые доски, рваные половики, дешевые стулья. Здесь же ничего не было голого, ничего рваного, ничего дешевого – это Флаш заметил с первого взгляда. Мистер Барретт, хозяин, был богатый негоциант; у него была большая семья, взрослые сыновья и дочери, и, соответственно, большой штат прислуги. Дом свой он обставил по моде конца тридцатых годов, чуть-чуть ее сдобрив восточным вкусом, которым он руководился, когда особняк свой в Шропшире украсил мавританскими башенками и минаретами. Здесь, на Уимпол-стрит, такие вольности не допускались; зато уж, надо полагать, в высоких темных комнатах царили оттоманки и резное черное дерево; столы на витых ножках; и уставленные притом филигранью; на темно-вишневых стенах висели мечи и кинжалы; всякие редкости, вывезенные мистером Барреттом из Вест-Индии, толпились в нишах, и пушистые ковры устилали повсюду пол.
Флаш, однако, труся за мисс Митфорд, которая шла за дворецким, дивился не столько тому, что он видел, сколько тому, что он чуял. Над лестницей порхали ароматы тушеного мяса, жареной дичи и кипящих супов, чуть ли не более самой еды обворожительные для того, кто привык к весьма скромным запахам скудного рагу и гуляша в исполнении Керренхэппок. К запахам еды примешивались еще запахи – запах черного дерева, и сандала, и красного дерева; запах мужских тел и женских; слуг и служанок; сюртуков и брюк; мантилек и кринолинов; гобеленовых занавесей; плюшевых занавесей; угольной пыли и дыма; вина и сигар. Каждая комната, когда он проходил мимо – столовая, гостиная, библиотека, спальня, – чего-то добавляла к букету; а тем временем томный ворс ковров жадно ласкал и нежно удерживал его лапы. Наконец они очутились перед закрытой дверью в глубине дома. И на тихий стук тихо отворилась дверь.
Спальню мисс Барретт – ибо она это и была – держали всегда в темноте. Свет, обычно приглушенный занавесом из зеленой камки, летом еще более затенялся плющом, многоцветной фасолью, вьюнками и настурциями, которые росли на окне. Сперва Флаш не различил в бледно-зеленом сумраке ничего, кроме пяти загадочных и мерцающих, словно парящих шаров. Но здесь его снова ошеломил запах. Лишь ученый, который ступень за ступенью спускался по мавзолею и вдруг очутился в склепе, поросшем мхом, склизком от плесени, пропитанном кисловатым духом веков и тлена, и вот ничего не различает в тусклом свете своей лампы, кроме тающих, словно парящих, мраморных битых бюстов, и гнется и тянет шею, чтоб получше их разглядеть, – лишь такой ученый под сводами склепа в разрушенном городе мог бы понять всю силу чувств, охвативших Флаша, когда он впервые очутился в спальне больной и вдохнул запах одеколона.
Очень медленно, очень смутно, с помощью носа и лап, Флаш выделял очертанья предметов, заполнивших комнату. Это огромное, возле окна, был, надо думать, шкаф. Рядом стоял, очевидно, комод. Посредине, на гладь пола, всплыл, кажется, стол, обведенный каким-то кругом, а потом вырисовывались еще неясные образы кресла и тоже стола. Но вещи здесь не были просто собою. Все подо что-то маскировалось. Шкаф захватили три белых бюста; комод оседлала книжная полка; полка была обита малиновым мериносом; умывальник венчался полочками; полочки венчались еще двумя бюстами. Ничто в этой комнате не желало быть только собою. Все принимало личины. Даже оконные шторки не были попросту шторками. Были они из чего-то такого раскрашенного{1}, и на них были замки, и ворота, и рощи, и крестьяне прогуливались по ним. Зеркала вносили еще большую путаницу, и получалось, что здесь не пять бюстов пяти поэтов, а уже их взялось откуда-то десять, и столов здесь было не два, а четыре. Но вдруг Флаш столкнулся с вовсе уж поразительной несуразностью. Из дыры в стене на него, дрожа языком, блестя глазами, смотрел – другой пес! Изумленный, он остановился. Он приблизился с трепетом.
Так приближаясь, так прядая назад, Флаш едва слышал шелест и плеск разговора, будто гул ветра в дальних вершинах дубов. Он продолжал свои разыскания осторожно, сдерживаясь, как осторожно ступает путник по дремучему лесу, не зная, не лев ли – эта тень перед ним и не кобра ли – этот корень? Но вот он заметил, что над ним двигают что-то огромное, и у него наконец сдали нервы, и, дрожа, он забился за ширму. Голоса смолкли. Дверь захлопнулась. На секунду он замер – опустошенный, разбитый. И вдруг – будто острые тигриные когти впились в него – и сразу он вспомнил. Он понял, что он один – он брошен. Он метнулся к двери. Дверь была закрыта. Он скребся, он вслушивался. Он слышал, как по лестнице спускается кто-то. Он узнал шаги своей хозяйки. Вот она остановилась. Но нет, пошла – вниз, вниз. Мисс Митфорд очень медленно, очень тяжко, очень трудно спускалась по лестнице. Он слышал, как замирают ее шаги, и его охватил ужас. Одна за другою хлопали двери, пока мисс Митфорд спускалась по лестнице, навсегда отделяя его от воли; полей; от зайцев; травы; от любимой, обожаемой хозяйки – милой старой женщины, которая мыла его, и наказывала, и кормила его со своей тарелки, хотя ей и самой не всегда удавалось сытно поесть, – от всего, что узнал он о счастье, любви, о доброте человеческой! Вот! Хлопнула дверь парадного. Он остался один. Она его бросила.
И такое отчаяние его охватило, такая нашла на него тоска, так поразила его безжалостность и неотвратимость рока, что он поднял голову и громко завыл. Голос позвал: «Флаш!» Он не услышал. «Флаш!» – повторил голос. Он вздрогнул. Он-то думал, что он здесь один. Он повернулся. Значит, в комнате есть еще кто-то? Что это там, на кушетке? В безумной надежде, что существо это, кем бы ни оказалось оно, откроет ему дверь и он кинется следом за мисс Митфорд и найдет ее, что это просто игра в прятки, как, бывало, дома, в теплице, – Флаш метнулся к кушетке.
– Ох, Флаш! – сказала мисс Барретт. Впервые она посмотрела ему в глаза. Впервые Флаш увидел леди, лежавшую на кушетке.
Оба удивились. Тяжелые локоны обрамляли лицо мисс Барретт; большие яркие глаза сияли на этом лице; улыбался большой рот. Тяжелые уши обрамляли физиономию Флаша; глаза у него тоже были большие и яркие: и рот был большой. Они были очень похожи. Глядя друг на друга, оба подумали: «Да это же я!» И сразу потом: «Но какая, однако же, разница!» У нее было истомленное, больное лицо, бледное от недостатка света, воли и воздуха. У него – бодрая, цветущая мордочка юного, резвого, веселого зверя. Расколотые надвое, но вылитые в одной форме – не дополняли ли они тайно друг друга? И в ней заложено – это все, а он – Но нет. Их разделяла самая глубокая пропасть, какая только мыслима между двумя существами. Она была говорящая. Он – нем. Она была женщина. Он – пес. Так, нерасторжимо связанные и бесконечно отъединенные, смотрели они друг на друга. Потом один прыжок – и Флаш очутился на кушетке и улегся там, где ему отныне предстояло лежать, – на коврике у ног мисс Барретт.
Глава вторая
В спальне
Лето 1842 года, говорят нам историки, не запомнилось ничем необычайным, но для Флаша оно оказалось до того необычайным, что впору было испугаться, не перевернулся ли мир. Это было лето, проведенное в спальне; лето с мисс Барретт. Лето в Лондоне; в центре цивилизации. Сперва он не видел ничего, кроме спальни и мебели в спальне, но все равно голова у него шла кругом. Опознать, различить и назвать по именам все непонятные предметы, которые он видел, само по себе было ужасно трудно. И он еще не успел освоиться со столом, и с бюстами, и с умывальником, и запах одеколона еще надрывал ему ноздри, когда настал один из тех редкостных дней – ясный, но не ветреный, теплый, но не знойной, сухой, но не пыльный, – когда и больной можно подышать воздухом. День, когда мисс Барретт вполне могла решиться на смелое приключение – отправиться за покупками со своей сестрой.
Вызвали карету; мисс Барретт встала с кушетки; укутанная и обмотанная, она спустилась по лестнице. Флаш, разумеется, отправился вместе с ней. Он прыгнул следом за нею в карету. Он лежал у нее на коленях, и пышный Лондон во всем великолепии представал его изумленному взору. Они ехали по Оксфорд-стрит. Он видел дома, состоящие почти целиком из стекла. Видел витрины, разукрашенные сверканьем вымпелов; ломящиеся от розового, лилового, красного, желтого блеска. Карета остановилась. Он ступил под таинственные своды, в колышущееся цветное марево кисеи. До самых глубин его пронизали несчетные смутные ароматы Аравии и Китая. Ярко вспыхивали над прилавками нежные ярды порхающего шелка; темней, неспешней – тяжелый разворачивался бомбазин. Прощелкали ножницы; блеснули монеты; прошелестела бумага; закрепилась бечевка. И от качанья перьев, от реющих вымпелов, танцующих лошадей, желтых ливрей, проплывающих мимо лиц Флаш так утомился, что рухнул, и уснул, и видел сны, и опомнился только тогда, когда его подняли с сиденья кареты и дверь на Уимпол-стрит снова затворилась за ним.
Но назавтра держалась ясная погода, и мисс Барретт отважилась на еще более дерзкое предприятие – она отправилась гулять в инвалидном кресле по Уимпол-стрит. И снова Флаш ее сопровождал. Впервые услышал он, как цокают его когти по звонким лондонским плитам. Впервые все запахи жаркого лондонского лета залпом ударили ему в ноздри. Он вдыхал обморочные запахи, прячущиеся в сточных желобах; горькие запахи, гложущие железные ограды; буйные, неуемные запахи, поднимающиеся из подвалов, – запахи, куда более изощренные, нечистые и коварные, чем те, которые он вдыхал в полях под Редингом; запахи, совершенно недоступные для человеческого нюха; и в то время как кресло спокойно катилось дальше, он останавливался оторопев; и внюхивался, и наслаждался, пока его не оттаскивали за поводок. Вдобавок, труся по Уимпол-стрит за креслом мисс Барретт, он совершенно растерялся от мельканья прохожих. Морду ему овевали юбками; задевали брюками по бокам; иной раз колесо мелькало всего в каком-нибудь дюйме от его носа; воющим ветром погибели дохнуло ему в уши и вздыбило очесы на лапах, когда мимо прогрохал фургон. И он рванулся с поводка. Слава Богу, ошейник впился ему в шею; мисс Барретт крепко его держала, не то он бросился б навстречу погибели.
Наконец, обмирая от нетерпения и восторга, он очутился в Риджентс-парке. И вот когда он снова, будто после долгих лет разлуки, увидел траву, и деревья, и цветы, древний охотничий зов полей отозвался у него в ушах, и он понесся вперед, как он носился в родных полях. И снова ошейник впился ему в горло, его оттянули назад. Но разве это не трава, не деревья? – спрашивал он. Разве это не знаки свободы? Он же всегда опрометью несся вперед, как только мисс Митфорд выходила гулять, ведь правда? Почему же здесь он невольник? Он замер. Здесь, он заметил, цветы стояли гораздо теснее, чем дома; они жались друг к другу на тесных делянках. Делянки пересекались твердыми черными тропками. Люди в блестящих цилиндрах грозно вышагивали по тропкам. Завидя их, он теснее прижался к креслу. И уже после нескольких таких прогулок он постиг очень важную истину. Сопоставляя одно с другим, он пришел к умозаключению. Там, где есть клумбы, есть и асфальтовые тропки; где есть клумбы и асфальтовые тропки, есть люди в блестящих цилиндрах; там, где есть клумбы, и асфальтовые тропки, и люди в блестящих цилиндрах, собаки должны ходить только на цепи. Не умея прочесть ни единого слова на табличке у входа, он тем не менее понял – в Риджентс-парке собаки должны ходить только на цепи.
И к этим зачаткам познаний, почерпнутым из странного опыта летом 1842 года, скоро прибавилось еще кое-что: собаки, оказывается, не равны, они неравноправны. На Третьей Миле Флаш без зазрения совести общался с дворнягой из кабака и с помещичьими борзыми; он не делал различия между собой и собачонкой лудильщика. Возможно даже, мать его щенка, без родословной произведенная в спаниельство, была всего лишь дворняга, ибо уши у нее никак не отвечали хвосту. Но лондонские собаки, скоро понял Флаш, были строго разделены на классы. Одни ходили на поводках; другие рыскали сами по себе. Одни прогуливались в каретах и пили из красных мисочек; другие, помятые, без ошейников, добывали себе пропитание в сточных канавах. Стало быть, начал прозревать Флаш, собаки неравны; одни высокого происхождения, другие низкого; и догадки его подтверждались, когда, проходя по Уимпол-стрит, он слышал обрывки собачьих бесед: «Видал субчика? Ну дворняга!.. Что ты, благороднейший спаниель. Голубая кровь! …Этому уши бы еще чуть покудрявей!.. Поздравляю – вихор!»
Из этих фраз и по интонации хвалы или хулы, с которой они произносились у почты ли или у кабачка, где лакеи совещались о ставках на дерби, Флаш еще до наступления осени понял, что между собаками нет равенства, что есть собаки низкого и есть собаки высокого происхождения. Но кто же тогда он сам? И не успел Флаш вернуться домой, он тотчас, приосанясь, стал придирчиво изучать себя в зеркале. Слава благим небесам, он чистокровный породистый пес! Голова у него гладкая; глаза круглые, но не навыкате; у него очесы на лапах; он ни в чем не уступит самому благородному кокеру на всей Уимпол-стрит. Вдобавок он пьет из красной мисочки. Да, таковы привилегии знатности. Он затихает покорно, когда на ошейнике укрепляют карабин поводка, – таково ее бремя. Как-то мисс Барретт, увидев его перед зеркалом, ошиблась на его счет. Он философ, решила она, размышляющий о несоответствии между сущим и видимым. Совершенно напротив, он был аристократ, оценивающий собственные достоинства.
Но скоро кончились теплые летние дни; задули осенние ветры; мисс Барретт уже не выходила из затворничества своей спальни. Жизнь Флаша тоже переменилась. Воспитание на свежем воздухе сменилось воспитанием в четырех стенах, а это для пса с темпераментом Флаша было ужасно мучительно. Жалкие выходы его, краткие и лишь по неотложной надобности, совершались отныне в обществе Уилсон, горничной мисс Барретт. Остальное время он проводил на кушетке у ног мисс Барретт. Все словно сговорилось против его природы и склонностей. В прошлом году, когда задули осенние ветры, он как сумасшедший носился по жнивью; теперь, когда плющ стучал по стеклам, мисс Барретт просила Уилсон проверить, хорошо ли заперты окна. Желтели и осыпались в оконных ящиках листья настурций и многоцветной фасоли, и мисс Барретт плотнее куталась в индийскую шаль. Октябрьский дождь стучал по стеклам, и Уилсон разводила огонь в камине и подсыпала туда угля. Потом осень перешла в зиму, и в воздухе разлилась желчь первых туманов. Уилсон и Флаш с трудом пробирались к почтовой тумбе и к аптеке. Когда они возвращались, в комнате ничего уже было не различить, только бюсты бледно мерцали над шкафом; крестьяне и замки исчезали со шторок; в окнах стояла желтая пустота. Флашу казалось, что он и мисс Барретт живут в одинокой пещере среди подушек и греются у костра. За окном непрестанно жужжала и глухо урчала улица. Порою голос хрипло взывал: «Чиню старые стулья, корзины!», а то раздавались взвизги шарманки, приближаясь, делались громче и, удаляясь, стихали. Но ни один из этих звуков не звал к свободе, движению, деятельности. Ветер и дождь, ненастные дни осени и холодные зимние дни – все они значили для Флаша одно: тишь и тепло; зажигались лампы, задергивались занавеси, и кочерга ворошила угли в камине.
Сначала ему было невмоготу. Он не сдержался и стал носиться по комнате как-то ветреным осенним днем, когда по жнивью, конечно, рассыпались куропатки. В ветре чудились ему звуки выстрелов. Он бросался к двери со вздыбленной холкой, когда на улице кто-то лаял. Но мисс Барретт окликала его и клала руку ему на ошейник, и тогда совсем новое чувство – он не мог отрицать, – неодолимое, странное, неловкое (он не знал, как назвать его и почему он ему подчинялся) удерживало его. Он тихо ложился у ее ног. Смиряться, превозмогать себя, преодолевать самые пылкие свои порывы – таков был главный урок, затверженный им в спальне, урок такой неимоверной трудности, что иным филологам куда легче выучить греческий, а иным генералам и половины усилий не стоит выиграть битву. Но ведь ему-то преподавала мисс Барретт. Меж ними, чувствовал Флаш, от недели к неделе крепла связь, обременительная, блаженная близость; и если его радость причиняла ей боль, то уже радость была ему не в радость, а была на три четверти болью. Эта истина день ото дня получала новые подтверждения. Вот кто-нибудь открывал дверь и свистал Флаша. Почему бы не выйти? Он мечтал о прогулке; лапы у него затекали от лежанья на кушетке. Он так и не примирился с запахом одеколона. Но нет – хоть дверь стояла открытая, он не мог бросить мисс Барретт. Он шел к двери, на полпути медлил и возвращался. «Флаш, – писала мисс Барретт, – мой друг, мой преданный друг. Я для него важнее, чем свет в окошке». Она не могла выходить на улицу. Она была прикована к кушетке. «Птичка в клетке, – писала она, – вполне бы меня поняла». А Флаш, когда открывался вольный мир, жертвовал всеми запахами Уимпол-стрит, чтоб только лежать у ее ног.
Однако порою связь чуть не порывалась; вдруг им не хватало взаимопониманья. Тогда они лежали и смотрели друг на друга, совершенно недоумевая. Почему, удивлялась мисс Барретт, Флаш ни с того ни с сего вздрагивает, и скулит, и прислушивается? Она ничего не слышала; она ничего не видела; в комнате, кроме них, не было никого. Ей было невдомек, что Фолли, болоночка ее сестры, прошла за дверью; что лакей в первом этаже кормит Катилину, кубинскую ищейку, бараньей костью. А Флаш это знал; он все слышал; его раздирали попеременно то вожделенье, то алчность. И со всем своим поэтическим воображением мисс Барретт не могла угадать, что значил для Флаша мокрый зонтик Уилсон; какие он будил в нем воспоминания о лесах, попугаях, о трубных кличах слонов; и того не поняла она, когда мистер Кеньон зацепился за шнур колокольчика, что Флаш услышал проклятья темнолицых горцев; что крик «Спан! Спан!» отдался у него в ушах, и глухая наследственная ненависть заставила его укусить мистера Кеньона.
Точно так же Флаша порою ставило в тупик поведение мисс Барретт. Она часами лежала и водила по белому листу бумаги черной палочкой, и вот глаза ее вдруг наполнялись слезами; но отчего? «Ах, милый мистер Хорн, – писала она, – здоровье мое пошатнулось… а потом эта ссылка в Торкви… превратившая жизнь мою навеки в ночной кошмар и лишившая меня того, о чем и рассказать нельзя; никому не говорите об этом. Не говорите об этом, милый мистер Хорн». Но в комнате не было ни звуков, ни запахов, которые могли бы вызвать слезы мисс Барретт. А то, водя этой своей палочкой по бумаге, мисс Барретт вдруг разразилась смехом. Она нарисовала «очень точный и выразительный портрет Флаша, который забавно воспроизводит мои черты, и если, – написала она далее, уже под портретом, – он не может вполне сойти за мой собственный, то лишь оттого, что я не вправе притязать на эти совершенства». Ну и что смешного было в черной кляксе, которую она совала под нос Флашу? Он ничего не учуял; ничего не услышал. В комнате, кроме них, не было никого. Да, они не могли объясняться с помощью слов, и это, бесспорно, вело к недоразумениям. Но не вело ли это и к особенной близости? «Писание, – как-то воскликнула мисс Барретт после утренних трудов, – писание, писание…» «В конце концов, – наверное, подумала она, – все ли выражают слова? Да и что слова могут выразить? Не разрушают ли слова неназываемый, им неподвластный образ?» Однажды по крайней мере мисс Барретт, уж верно, пришла к этому умозаключению. Она лежала, думала; она совершенно забыла про Флаша, и мысли ее были так печальны, что слезы катились из глаз и капали на подушку. И вдруг косматая голова к ней прижалась; большие сияющие глаза отразились в ее глазах; и она вздрогнула. Флаш это – или Пан? А сама она, бедная затворница Уимпол-стрит, не стала ли вдруг греческой нимфой в темном гроте Аркадии? И не прижался ли сам бородатый бог устами к ее устам? На миг она преобразилась; она была нимфа, и Флаш был – Пан. Горело солнце, пылала любовь. Но, положим, Флаш вдруг обрел бы дар речи, разве сумел бы он сказать что-нибудь умное о картофельной болезни в Ирландии?
Флаша тоже волновали странные порывы. Он смотрел, как тонкие руки мисс Барретт нежно поднимают шкатулку либо ожерелье со столика, и мохнатые его лапы словно сжимались, он мечтал о том, чтоб они тоже оканчивались десятью отдельными пальцами. Он вслушивался в ее низкий голос, скандирующий бессчетные слоги, и он мечтал о том дне, когда собственный его грубый рев вдруг обратится в ясные звуки, полные тайных значений. А когда он следил, как эти самые ее пальцы вечно водят прямой палочкой по белой странице, он мечтал о том времени, когда он тоже научится не хуже ее марать бумагу.
Да, но сумел ли бы он писать так, как она?
К счастью, вопрос совершенно праздный, ибо в интересах истины мы вынуждены признаться, что в 1842–1843 годах мисс Барретт была никак не нимфой, но бедной больной; Флаш не был поэтом, а был рыжим кокер-спаниелем; Уимпол-стрит была не Аркадией, а была Уимпол-стрит.
Так текли долгие часы в спальне, не отмеренные ничем; только звуком шагов на лестнице; и дальним звуком захлопнутой двери парадного; и звуком метущей швабры; да еще стуком почтальона. В комнате потрескивали угли; свет и тень наползали по очереди на лбы пяти бледных поэтов, на полку, на малиновый меринос. Но случалось, шаги не проходили мимо по лестнице; они затихали под дверью. Видно было, как поворачивается ручка; и правда, дверь открывалась; кто-нибудь входил. И как удивительно сразу менялась комната! Какие взметались вихри немыслимых звуков и запахов. Как омывали они ножки стола и ударялись об острые углы шкафа! Это могла оказаться Уилсон с едой на подносе или с лекарством в пузырьке; или одна из сестер мисс Барретт – Арабелл или Генриетта; мог это оказаться и один из семи ее братьев – Чарлз, Сэмюел, Джордж, Генри, Альфред, Септимус или Октавиус. Но два или три раза в неделю Флаш чувствовал, что готовится нечто более важное. Постели тщательно придавали вид кушетки. К ней придвигали кресло; мисс Барретт живописно куталась в индийскую шаль; гребенки и пилочки бережно укрывали за бюстами Чосера и Гомера; самого Флаша аккуратно расчесывали. Часа в два или три пополудни раздавался иной, особенный, четкий стук в дверь. Мисс Барретт краснела, улыбалась, простирала руку. И входили – иногда милая мисс Митфорд, румяная, сияющая, разговорчивая – и с пучком герани. Или это оказывался мистер Кеньон, плотный, вальяжный пожилой господин, излучающий благожелательство и вооруженный книжкою. Иногда это была миссис Джеймсон, дама, внешне являвшая полную противоположность мистеру Кеньону, – дама «с очень бледным цветом лица – у нее бледные, прозрачные глаза; тонкие бесцветные губы… а нос и подбородок сильно выдаются вперед, но ширины зато не имеют». И у каждого была своя манера, запах, тон, голос. Мисс Митфорд болтала без умолку и – всегда впопыхах – засиживалась дольше всех; мистер Кеньон был учтив, изыскан и слегка шепеляв по причине отсутствия двух передних зубов{2}; у миссис Джеймсон зубы все были целы, а движения четки и рублены, как ее фразы.
Свернувшись калачиком у ног мисс Барретт, Флаш слушал, как журчат над ним голоса. Шел час за часом. Мисс Барретт смеялась, спорила, удивлялась, вздыхала и снова смеялась. Наконец, к великому облегчению Флаша, начинали перепадать паузы – даже в словесном потоке мисс Митфорд. Неужто семь уже? Она ведь тут с двух! Надо бежать, не то она опоздает на поезд. Мистер Кеньон захлопывал книгу – он читал ее вслух – и становился спиной к камину; миссис Джеймсон решительно, четко вправляла палец за пальцем в перчатку. И кто похлопывал Флаша по холке, кто трепал ему ухо. Прощание нестерпимо затягивалось, но в конце концов миссис Джеймсон, мистер Кеньон и даже мисс Митфорд вставали, откланивались, что-то вспоминали, что-то теряли, что-то обнаруживали, достигали двери, отворяли ее и – хвала небесам – наконец уходили.
Мисс Барретт, очень бледная, очень усталая, откидывалась на подушки. Флаш подползал к ней поближе. Слава Богу, они снова были одни. Но гость проторчал так долго, что уже настало время обеда. Снизу неслись запахи. В дверях появлялась Уилсон, неся на подносе обед для мисс Барретт. Поднос водружался на столик рядом с мисс Барретт, вспархивали салфеточки. Но от всех этих разговоров, приготовлений, от духоты в комнате и прощальных возгласов мисс Барретт так уставала, что не могла есть. Со вздохом оглядывала она сочную баранью отбивную, крылышко куропатки или цыпленка. Пока Уилсон была в комнате, она еще ковыряла их ножом и вилкой. Но как только захлопывалась дверь, она делала знак. Она поднимала вилку. На вилку было насажено целое куриное крыло. Флаш приближался. Мисс Барретт кивала. Очень ловко, очень осторожно, не уронив ни кусочка, Флаш снимал крыло с вилки; проглатывал его без следа. Половина рисового пудинга в комьях густых сливок отправлялась туда же. Сотрудничество Флаша было плодотворно и незаменимо. Он лежал, как обычно, свернувшись калачиком у ног мисс Барретт, и, очевидно, дремал, мисс Барретт лежала, отдохнувшая и, по-видимому, подкрепленная сытным обедом, когда шаги, тяжелее, весомей и тверже всех прочих, останавливались у двери; раздавался важный стук, которым не спрашивали, можно ли, но возвещали намерение войти. Дверь открывалась, и на пороге являлся самый мрачный, самый страшный из всех пожилых людей – мистер Барретт собственной персоной. Глаза его тотчас останавливались на подносе. Съеден ли обед? Выполнен ли его приказ? Да, на тарелке ничего не осталось. Одобряя покорность дочери, мистер Барретт тяжко опускался в кресло с ней рядом. Когда эта темная масса надвигалась на него, по спине у Флаша от ужаса бежали мурашки. Так дрожит упрятавшийся в цветах дикарь, когда в грохоте грома он слышит глас Божий. Уилсон свистала; виновато, крадущейся походкой, будто мистер Барретт мог прочесть его мысли, а мысли эти были дурные, Флаш выходил из комнаты и кидался опрометью по лестнице вниз. В спальне водворялась сила, которой он страшился; сила, которой он не мог противостоять. Как-то он неожиданно ворвался в спальню. Мистер Барретт молился, стоя на коленях у постели дочери.
Глава третья
Человек под капюшоном
Такое воспитание в спальне на Уимпол-стрит подействовало бы и на заурядного пса. Но Флаш не был заурядным псом. Он был резв, но склонен к раздумью; молодой, хоть и не человек, он был восприимчив к человеческим проявлениям. На нем атмосфера спальни сказывалась особенно сильно. И вправе ли мы его порицать, если чувствительность развивалась в нем даже в ущерб иным, более неотъемлемым качествам четвероногого? Конечно, частенько используя греческий словарь вместо подушки, он стал презирать драки и лай; он стал предпочитать молчаливость кошек собачьей шумливости; а той и другой – человечье участье. Мисс Барретт, со своей стороны, старалась еще более развить его богатые задатки. Однажды она сняла с окна арфу и, положив ее с ним рядом, спросила, как он полагает – издающая музыкальные звуки арфа – живая ли сама? Он смотрел и слушал; мгновение, кажется, он терялся в догадках и затем решил, что она неживая. А то еще мисс Барретт поместилась вместе с ним перед зеркалом и стала спрашивать, отчего он лает и дрожит. Разве рыжий песик в зеркале – не он сам? И что это такое – ты сам? То, что видят люди? Или то, что ты есть? Флаш раздумывал и над этим вопросом, но, не в силах разрешить проблему реального, прижался к мисс Барретт и поцеловал ее «от души». И уж это, по крайней мере, была несомненная реальность.
После подобных вопросов, после столь волнующих и интересных задач он спускался по лестнице, и что же тут удивительного, если в повадке его замечалась некая небрежность, легкая снисходительность, что ли, которая бесила свирепого Катилину, кубинскую ищейку, и тот бросался на него и кусал, и Флаш с воем мчался обратно наверх к мисс Барретт за утешением. Флаш «не герой», заключала она, но почему он не герой? Не из-за нее ли отчасти? Она слишком была честна, чтобы не сознаться себе, что именно ей принесена в жертву его удаль, вместе с солнечным светом и воздухом. Его тонкий склад имел, разумеется, и теневые стороны. Ей ужасно было за него неудобно, когда он укусил бедного мистера Кеньона, споткнувшегося о шнур колокольчика; он докучал ей, когда жалобно скулил всю ночь напролет, изгоняемый из постели; когда отказывался принимать пищу иначе как из ее рук; но она брала вину на себя и все прощала Флашу за то, что он ее любил. Он пожертвовал ради нее солнечным светом и воздухом. «Он достоин любви, ведь правда?» – спрашивала она у мистера Хорна. Но как бы там ни ответил ей мистер Хорн, мисс Барретт знала сама: она любила Флаша, и Флаш был достоин ее любви.
Казалось, ничто не может разорвать этих уз – словно годы могут только их укрепить и упрочить и словно ничто в жизни уже не может перемениться. Тысяча восемьсот сорок второй год сменился тысяча восемьсот сорок третьим; сорок третий – сорок четвертым; сорок четвертый – сорок пятым. Флаш вышел уже из щенячьего возраста; он стал четырехлетним или даже пятилетним псом; псом в полном расцвете – а мисс Барретт все лежала на кушетке, и Флаш все лежал на кушетке у ее ног. Мисс Барретт жила «как птичка в клетке». Бывало, она неделями не выбиралась из дому, а если и выбиралась, то на часок – за покупками в карете или погулять по Риджентс-парку в инвалидном кресле. Барретты никогда не выезжали из Лондона. Мистер Барретт, семеро братьев, две сестры, дворецкий, Уилсон и горничные, Катилина, Фолли, мисс Барретт и Флаш жили и жили в нумере пятидесятом по Уимпол-стрит, ели в столовой, спали в спальнях, курили в библиотеке, стряпали в кухне, таскали баки с горячей водой и выливали помои с января по декабрь. Слегка засаливалась обивка кресел; слегка протирались ковры; угольная пыль, грязь, сажа, копоть, испаренья курева, вина и еды оседали в щелях, и трещинах, и на шероховатостях, на рамах картин, на резных завитках. Только плющу на окне у мисс Барретт было все нипочем; его зеленая завесь становилась пышней и пышней; а летом настурции и многоцветная фасоль дружно буйствовали в оконных ящиках.
Но вот однажды вечером в январе 1845 года в дверь постучал почтальон. Как всегда, в ящик упали письма. Как всегда, Уилсон спустилась за почтой. Все было как всегда – каждый вечер в дверь стучал почтальон, каждый вечер Уилсон спускалась за почтой, каждый вечер было одно письмо для мисс Барретт. Но сегодня письмо было не такое, как всегда. Письмо было совсем другое. Флаш это сообразил прежде, чем мисс Барретт разорвала конверт. Он это понял по тому, как мисс Барретт взяла письмо; повертела; посмотрела на энергический неровный разлет ее имени. Он это понял по немыслимой дрожи пальцев, по стремительности, с какой был взорван конверт, по сосредоточенности, с которой она читала. Он смотрел на нее, пока она читала. И пока она читала, он услышал – как слышим мы сквозь дрему среди уличных шумов звон колокола и знаем, что это для нас он звонит – грозно, хоть едва различимо, будто кто-то далекий взялся нас разбудить, предостеречь о пожаре, о грабеже, предостеречь об опасности, и мы в ужасе вздрагиваем и просыпаемся, – так и Флаш, пока мисс Барретт читала маленькую измаранную страничку, услышал колокол, будящий его, предостерегающий, что покой его под угрозой и что теперь не до сна. Мисс Барретт прочла письмо быстро; она прочла письмо медленно; она бережно вложила его обратно в конверт. Ей тоже было не до сна.
Через несколько дней Уилсон опять принесла на подносе письмо. Опять мисс Барретт прочла его быстро, прочла его медленно, читала снова и снова. И бережно положила его не в ящик, где копились щедрые строки мисс Митфорд, – но отдельно. Флаш теперь расплачивался сполна за те долгие годы, когда он изощрял свою восприимчивость, лежа на подушках у ног мисс Барретт. Он умел читать знаки, которых, кроме него, никто даже не замечал. По касанию пальцев мисс Барретт он понимал, что она только и ждет – когда постучит почтальон, когда принесут письмо на подносе. Вот она – легонько, мерно – гладила его; вдруг – внизу стучали – пальцы ее сжимались; и его держали в тисках, пока Уилсон поднималась по лестнице. Потом мисс Барретт брала письмо, а его отпускала и забывала.
А впрочем, утешал он себя, чего ему бояться, раз жизнь мисс Барретт не изменилась? А жизнь ее не изменилась. Не появлялось новых гостей. Мистер Кеньон приходил, как всегда; приходила мисс Митфорд. Приходили братья и сестры; а вечером приходил мистер Барретт. Они ничего не замечали, ничего не подозревали. И он успокаивал себя, он убеждал себя, когда прошло несколько дней без этого конверта, что враг отступил. Человек в плаще, виделось ему, скрытый под капюшоном, исчез; как грабитель, ломился в дверь, наткнулся на стражу и, побежденный, канул во тьму. Опасность, старался уговорить себя Флаш, миновала. Тот – неизвестный – исчез. И вот снова пришло письмо.
Письма приходили все чаще и чаще, каждый день, и Флаш стал замечать перемены в мисс Барретт. Впервые на памяти Флаша она сделалась беспокойна и раздражительна. Она не могла ни читать, ни писать. Стояла у окна и смотрела на улицу. Допытывалась от Уилсон, какая погода. Ветер все еще восточный? Заметна ли уже в парке весна? Ох, куда там, отвечала Уилсон; ветер резкий, восточный. И мисс Барретт, чувствовал Флаш, испытывала сразу и облегчение и досаду. Она кашляла. Она жаловалась на недомогание – но не такое недомогание, как всегда у нее при восточном ветре. А потом, оставшись одна, она снова перечла вчерашнее письмо. Письмо было длиннее, чем все предыдущие. Много страниц – и все сплошь исписанные, измаранные, исчерканные странными угловатыми значками. Это-то Флаш мог разглядеть со своего места у ее ног. Но того не мог он понять, что это тихонько бормочет мисс Барретт. Он только ощутил ее волненье, когда, дойдя до конца страницы, она громко (хоть невнятно) прочла: «Как Вы думаете, смогу я Вас увидеть через месяц, через два месяца?»
А потом она взяла перо и стала быстро и нервно водить по странице, потом по другой и по третьей. Но что они значили – словечки, которые выводила мисс Барретт? «Скоро апрель. А потом будет май, и будет июнь, если мы доживем, и, быть может, тогда… Да, я увижусь с Вами, когда теплые дни слегка подкрепят мои силы… Но сначала мне будет страшно – хоть мне и не страшно Вам это писать. Вы – Парацельс[22], я же затворница, и нервы мои терзали на дыбе, и теперь они бессильно висят и дрожат, от шага, от вздоха…»
Флаш не мог прочесть того, что она писала в нескольких дюймах от его головы. Но он понимал совершенно точно, будто прочел все от слова до слова, как странно волнуется над письмом его хозяйка; какие противоречивые желанья ее раздирают – чтоб настал апрель; чтоб апрель вовсе не наставал; поскорей увидеть этого незнакомого человека; вовсе его не увидеть. Флаш тоже дрожал – от шага, от вздоха. И неотвратимо катились дни. Ветер вздувал шторы. Солнце белило бюсты. На конюшне пела птица. «Свежие цветы, свежие цветы!» – кричали разносчики на Уимпол-стрит. И все звуки, он знал, означали, что скоро апрель, а потом будет май и ничем не удержать этой грозной весны. Что принесет она? Что-то страшное – что-то жуткое, чего боялась мисс Барретт, и Флаш тоже боялся. Он теперь вздрагивал при звуке шагов. Но нет, это оказывалась просто Генриетта. Стучали. Это оказывался просто мистер Кеньон. Так прошел апрель; и первые двадцать дней мая. И вот двадцать первого мая Флаш понял, что день настал. Ибо во вторник, двадцать первого мая, мисс Барретт испытующе разглядывала себя в зеркале; живописно куталась в индийскую шаль; попросила Уилсон придвинуть кресло поближе, но нет, не так близко; перебирала то одно, то другое и все забывала; и очень прямо села среди подушек. Флаш замер у ее ног. Оба, наедине, ждали. Наконец часы на Марилебондской церкви пробили два; оба ждали. Потом часы на Марилебондской церкви пробили один удар – была половина третьего; и когда замер этот один удар, внизу – смелый – раздался стук. Мисс Барретт побелела; она затихла. Флаш тоже затих. Все выше раздавались неумолимые, грозные шаги; все выше – Флаш знал – поднимался тот, страшный, полуночный, под капюшоном. Вот уж рука его на дверной ручке. Ручка повернулась. Он стоял на пороге.
– Мистер Браунинг, – сказала Уилсон.
Флаш смотрел на мисс Барретт. Он видел, как кровь бросилась ей в лицо; как глаза у нее расширились и губы раскрылись.
– Мистер Браунинг! – вскрикнула она.
Теребя в руках желтые перчатки, мигая, элегантный, властный, резкий, мистер Браунинг шагнул в комнату.{3} Он схватил руку мисс Барретт, упал в кресло возле кушетки. И сразу оба заговорили.
Обидней всего, что, пока они говорили, Флаш чувствовал себя совершенно лишним. Раньше ему казалось, что они с мисс Барретт вместе, вдвоем в пещере у костра. Теперь костра не было в пещере; было темно и сыро; мисс Барретт из пещеры ушла. Он посмотрел вокруг. Все переменилось – полка, бюсты; они уже не были добрыми хранителями-пенатами, глядели строго, чуждо. Он переменил позу в ногах у мисс Барретт. Она не заметила. Он заскулил. Они не услышали. Тогда он затих и страдал уже молча. Шел разговор; но не тек, не струился, как всегда струился и тек разговор. Он скакал и прыгал. Запинался и снова прыгал. Флаш еще не слыхивал у мисс Барретт такого голоса – бодрого, звенящего. Щеки у нее горели, как никогда не горели прежде; большие глаза сияли, как никогда еще не сияли у нее глаза. Пробило четыре; а они все говорили. Потом пробило половину пятого. Тут мистер Браунинг вскочил. Ужасной решимостью, отчаянною смелостью веяло от каждого его жеста. Вот он стиснул руку мисс Барретт; схватил шляпу, перчатки; простился. Они слышали, как сбежал он по лестнице. Дверь – резко – хлопнула. Он ушел.
Но мисс Барретт не откинулась на подушки, как откидывалась, когда уходил мистер Кеньон или мисс Митфорд. Она сидела прямо; глаза у нее горели; щеки пылали; будто мистер Браунинг еще оставался тут. Флаш ткнул носом ей в ногу. Вдруг она о нем вспомнила. Легонько, весело потрепала по голове. И с улыбкой, очень странно так, на него поглядела – как бы желая, чтобы он заговорил, как бы считая, что и он чувствует то же, что она. А потом засмеялась, жалеючи его, словно это уж так глупо, – Флаш, бедняжка Флаш – где ему чувствовать то, что она чувствовала. Разве мог он понять то, что она понимала. Никогда еще не разделяла их такая мрачная пропасть. Он лежал рядом, а она не замечала; будто его тут и не было. Она забыла о его существовании.
И цыпленка своего она в тот вечер обглодала до косточек. Ни кусочка картошки, ни кожицы не бросила Флашу. Когда, по обычаю, явился мистер Барретт, Флаш не мог надивиться его тупости. Он сидел в том же кресле, в котором сидел этот человек, опирался на ту же подушку, на которую тот опирался, и – ничего не заметил. «Неужели ты не знаешь, – дивился Флаш, – кто тут только что сидел? Неужели ты его не чуешь?» Ибо, по мнению Флаша, от всей комнаты разило мистером Браунингом. Запах взлетал над книжной полкой, взвихрялся, кустился вокруг пяти бледных лбов. А мрачный человек сидел возле дочери, целиком погруженный в себя. Ничего не замечал. Ничего не подозревал. Ошеломленный его тупостью, Флаш скользнул мимо него – прочь из комнаты.
Но несмотря на свою удивительную слепоту, даже родные мисс Барретт через несколько недель стали замечать перемены в мисс Барретт. Она теперь выходила из спальни и сидела в гостиной. А потом она сделала то, чего давным-давно уж не делала, – на своих собственных ногах дошла с сестрой до самых ворот на Девоншир-плейс. Друзей, членов семьи поражало ее исцеление. И только Флаш знал, откуда у нее силы – они шли от темноволосого человека в кресле. Он приходил еще и еще. Сперва раз в неделю; потом два раза в неделю. Приходил всегда днем и до вечера уходил. Мисс Барретт всегда его принимала наедине. А в те дни, когда он не приходил, приходили от него письма. А когда он уходил, оставались от него цветы. А по утрам, когда она бывала одна, мисс Барретт к нему писала. Смуглый, подтянутый, резкий, бодрый, со своими черными волосами, румяными щеками и своими желтыми перчатками – этот человек был повсюду и во всем. Разумеется, мисс Барретт воспрянула, естественно, она теперь ходила. Флашу самому стало невмоготу лежать. Воротилось давнее томленье; им овладела новая тревога. Его одолевали сны. Забытые сны, не снившиеся ему со времен Третьей Мили. Зайцы прыскали из высокой травы; вея длинными хвостами, взмывали фазаны; вспархивали, шурша, над жнивьем куропатки. Во сне он охотился, гнался за пестрым спаниелем, и тот убегал, ускользал от него. Он был в Испании; был в Уэльсе; он был в Беркшире; он спасался от смотрителей, размахивавших дубинками в Риджентс-парке. Он открывал глаза. Не было зайцев; не было куропаток; не свистел хлыст, темнолицые не кричали: «Спан! Спан!»
Только мистер Браунинг сидел рядом, в кресле, и беседовал с мисс Барретт.
Невозможно было спать спокойно, когда этот человек сидел рядом. Флаш лежал с открытыми глазами, он слушал. Он, конечно, не понимал, какой такой смысл в этих словах, которые прыгали у него над головой с половины третьего до половины пятого, иногда и по три раза в неделю, но ему открывалось с мучительной ясностью, что тон их менялся. Сперва у мисс Барретт голос был напряженный и уж слишком звенел. Теперь в нем звучали тепло и легкость, каких Флаш не слыхивал прежде. И каждый раз, когда являлся этот человек, что-то новое звучало в их голосах; вот они нелепо стрекотали; вот реяли над ним, как парящие птицы; вот ворковали и кудахтали, как птицы в гнездышке; вот голос мисс Барретт снова взмывал, и парил, и кружил в поднебесье; и голос мистера Браунинга взрывался хриплым, резким смешком, и потом – бормотанье, жужжанье, и голоса сливались. Но когда кончилось лето и наступила осень, Флаш, терзаясь ужасным предчувствием, уловил еще новую нотку. В мужском голосе обнаружилась требовательность, настойчивость, напор, которого, Флаш понял, испугалась мисс Барретт. Голос ее метался; дрожал; словно спотыкался, выдыхался, молил, захлебывался, и будто она просила об отдыхе, об остановке, будто она чего-то боялась. И тогда тот умолкал.
Его они почти вовсе не замечали. Можно подумать, бездушное бревно лежало в ногах у мисс Барретт, – так много внимания уделял ему мистер Браунинг. Иногда, мимоходом, он трепал его по загривку энергичным, быстрым, резким жестом, безо всякого чувства. Неизвестно, что вкладывал в свой жест мистер Браунинг, но Флаш не испытывал ничего, кроме острой к нему неприязни. Один вид этого господина – подтянутого, элегантного, крепкого, вечно теребящего желтые перчатки, – один его вид выводил Флаша из себя. О! С каким бы счастьем он вонзился ему в брюки зубами! И сжал бы их, сомкнул! Но вот – Флаш не решался. Короче говоря, в жизни еще никогда так не маялся Флаш, как зимой сорок пятого – сорок шестого годов.
Зима прошла; и снова настала весна. Флаш не видел конца этой истории; и все же, в точности как река хоть и отражает недвижные деревья, и коров на лугу, и возвращающихся в гнезда грачей, но неизбежно катится к водовороту, так и эти дни, Флаш знал, неслись к катастрофе. На Флаша веяло воздухом перемен. Иногда ему чудилось, что надвигается всеобщий исход. В доме чувствовалось смутное оживление, обычно предвещающее – возможно ли? – путешествие. В самом деле, с саквояжей смахивали пыль и – как ни поразительно – их открывали. Но потом их закрывали опять. Нет, семейство никуда не собиралось двигаться. Как обычно, приходили и уходили братья и сестры. В обычный час, по уходе этого человека, являлся с ежевечерним визитом мистер Барретт. Да, но что же готовилось? Ибо к концу лета сорок шестого года Флаш совершенно уверился в том, что готовятся перемены. Он заключил это по еще новым ноткам в вечных их голосах. Голос мисс Барретт, прежде робкий, молящий, перестал запинаться. Он зазвенел решимостью и смелостью, каких Флаш не слыхивал прежде. Послушал бы мистер Барретт, каким тоном приветствовала она захватчика, каким смехом его встречала, с каким возгласом он пожимал ее руку! Но в комнате с ними не было никого, кроме Флаша. Он ужасно страдал из-за этих перемен. Мисс Барретт не только иначе относилась теперь к мистеру Браунингу, она и вообще ужасно переменилась; и она переменилась к Флашу. Она теперь пресекала его заигрывания; она высмеивала его ласки, она давала ему понять, что есть нечто глупое, смешное, преувеличенное в его привычном обращении с ней. Она уязвляла его тщеславие. Она разожгла его ревность. В конце концов, уже в июле, он решился на отчаянную попытку вернуть ее расположение и, быть может, изгнать пришлеца. Собственно, он не знал, как осуществить свою двойную цель, и никаких планов не строил. Но восьмого июля он вдруг не совладал с собой. Он бросился на мистера Браунинга и дико вцепился в него зубами. Вот они сомкнулись на чеканной брючине мистера Браунинга! Но мышцы под брючиной оказались крепкими как железо – нога мистера Кеньона была по сравнению с ними мягче масла. Мистер Браунинг небрежно смахнул его со своей ноги и продолжал говорить. Оба они с мисс Барретт, казалось, не обратили никакого внимания на его выпад. Совершенно разбитый, побежденный, обезоруженный, Флаш рухнул на подушки, задыхаясь от ярости и разочарованья. Однако насчет мисс Барретт он ошибся. Как только мистер Браунинг ушел, она поманила его к себе и подвергла самой страшной каре. Сперва она оттаскала его за уши – но это пустяки; боль от ее руки была ему даже приятна. А потом она сказала обычным тоном, не повышая голоса, что никогда больше не будет его любить. И сердце ему пронзила стрела. Столько лет они прожили вместе, делили судьбу, и вот из-за одного неосторожного шага она никогда больше не будет его любить. Потом, будто подчеркивая неизменность своего решения, она занялась цветами, которые ей принес мистер Браунинг. Она действовала, Флаш понял, с рассчитанной и намеренной злостью; она хотела ему доказать все его ничтожество. «Эта роза от него, – словно говорила она, – и эта гвоздика. Пусть желтое сияет рядом с красным; а красное – рядом с желтым. А сюда пусть ляжет зеленый листик – вот так». И, поставив цветок к цветку, она отступила ими полюбоваться, будто перед ней был он сам, человек в желтых перчатках, – огромным ярким букетом. Однако как ни была она поглощена цветами, не могла же она вовсе не замечать, как неотступно смотрел на нее Флаш. Она не могла не видеть «выражения страстной тоски в его взоре». И она не могла не смягчиться. «В конце концов я сказала: «Если ты хорошая собачка, Флаш, поди ко мне, попроси прощенья». И он бросился ко мне через всю комнату, он дрожал, он поцеловал мне одну руку, потом другую, он протягивал мне лапы для пожатия и заглядывал мне в лицо таким умильным взором, что и Вы простили бы его, как я простила». Так отчитывалась она мистеру Браунингу; и, разумеется, тот ответил: «О бедняга Флаш, неужто Вы думаете, я не уважаю и не ценю его ревнивого надзора – и не понимаю, как трудно ему принять в сердце другого, уже приняв в сердце Вас». Легко было мистеру Браунингу выказывать великодушие, и это легкое великодушие, наверное, больше всего уязвляло Флаша.
Еще одно досадное происшествие несколько дней спустя напомнило о том, как бьются отныне не в лад их сердца, как мало может теперь Флаш рассчитывать на участие мисс Барретт. Однажды, после ухода мистера Браунинга, мисс Барретт вздумалось поехать с сестрой в Риджентс-парк. У самых ворот парка дверцей кареты Флашу прищемило лапу. Он жалобно взвыл и протянул лапу мисс Барретт, чтоб она его пожалела. В былые времена она и по менее серьезному поводу стала бы бурно изливать на него свою жалость. А тут она посмотрела на него отвлеченным, насмешливым, критическим взглядом. Она над ним насмеялась. Она решила, что он притворяется. «…Едва он оказался на травке, он стал носиться, решительно про все позабыв», – писала она. И саркастически поясняла: «Флаш вечно преувеличивает свои невзгоды. Он приверженец байронической школы – il se pose en victime»[23]. Но мисс Барретт, поглощенная собственными переживаниями, глубоко в нем ошиблась. Да пусть бы он даже и сломал лапу, он все равно бы скакал и носился. То был ответ на ее насмешку; меж ними все кончено – вот что бросал он ей на бегу. Цветы пахли горечью; трава обжигала лапы; вместе с пылью ноздри забивало обидой. А он прыгал, он скакал. «Собаки должны ходить только на цепи». Та же табличка торчала у входа; и так же подтверждали ее смотрители в цилиндрах, размахивая дубинками. Но что для него теперь значило это «должны»! Он никому ничего не был должен. Порвалась цепь любви. Он будет носиться где ему вздумается; гонять куропаток; гонять спаниелей; врубаться в заросли далий; крушить сплошное сверканье красных и желтых роз. Пусть смотрители размахивают дубинками. Пусть размозжат ему череп. Он рухнет мертвый и окровавленный к ногам мисс Барретт. Ему все равно. Но разумеется, ничего такого не случилось. Никто его не преследовал: никто его не заметил. Одинокий смотритель болтал со скучливой нянькой. И в конце концов он затрусил к мисс Барретт, и она рассеянно взяла его на поводок и повела домой.
После двух таких унижений дух заурядной собаки – дух заурядного человека даже – был бы, наверное, сломлен. Но у Флаша, при всей его мягкости и шелковистости, был сверкающий взор; страсти не только вспыхивали в нем ярким пламенем, но порою упорно тлели. Он задумал сойтись с недругом лицом к лицу и один на один. Чтоб никто не мог помешать решительной схватке. В посредниках он не нуждался. И вот во вторник 21 июля он скользнул по лестнице вниз и затаился в прихожей. Ждать пришлось недолго. Скоро он услышал на улице знакомые шаги; услышал знакомый стук в дверь. Мистера Браунинга впустили. Смутно подозревая о готовящемся выпаде и полный самых мирных намерений, мистер Браунинг запасся кульком бисквитов. Флаш ждал в прихожей. Мистер Браунинг предпринял, кажется, невинную попытку его погладить; быть может, он себе позволил предложить ему бисквит. Одного жеста было достаточно. С беспримерной яростью Флаш кинулся на врага. Еще раз сомкнулись его зубы на брючине мистера Браунинга. Но увы, от волненья он забыл о самой главной посылке успеха – о молчании. Он залаял; с громким лаем кинулся он на мистера Браунинга. Только и всего. Поднялась суматоха. Уилсон бросилась вниз. Уилсон надавала ему тумаков. Уилсон одержала над ним бесспорную победу. Она с бесчестьем увела его прочь. Какое бесчестье – напасть на мистера Браунинга и потерпеть пораженье от руки Уилсон! Мистер Браунинг и пальцем не двинул. Унося с собой свои бисквиты, мистер Браунинг, невредимый, незыблемый, с совершенным хладнокровием поднимался по лестнице к мисс Барретт – один. Флаша увели прочь.
Отбыв два с половиной часа в позорном заточенье среди жуков, попугаев, папоротников и кастрюль на кухне, Флаш предстал перед мисс Барретт. Она лежала на кушетке, с ней рядом была ее сестра – Арабелл. Уверенный в правоте своего дела, Флаш направился прямо к хозяйке. Но она и не взглянула на него. Она повернулась к Арабелл. Она сказала только: «Гадкий Флаш, уходи». Уилсон была тут как тут – ужасная, неумолимая Уилсон. И у нее-то черпала свои сведения мисс Барретт. Она побила его, заявила Уилсон, «стало быть, так ему следует». И побила она его, добавила Уилсон, только рукой. И по свидетельству этой Уилсон Флаша признали виновным. Нападение, сочла мисс Барретт, ничем не было вызвано; мистер Браунинг в ее глазах был само великодушие, сама добродетель; а Флаш был избит служанкой, без хлыста, «стало быть, так следует». Что тут еще скажешь? Мисс Барретт осудила его. «И он лег на пол у моих ног, – писала она, – и стал смотреть на меня исподлобья». Но смотри не смотри, мисс Барретт даже взглянуть на него не желала. И вот она лежала на кушетке; а Флаш лежал на полу.
Пока он так лежал, в изгнании, на ковре, душа его попала в тот бурный водоворот чувств, который может бросить ее на камни, и тогда душа разобьется, но если, найдя опору, она медленно, с мукой воспрянет, выберется на сушу, она вознесется тогда над всеобщим развалом, чтобы озирать с новой точки заново сотворенный мир. Быть иль не быть обновлению? Вот в чем вопрос. Мы можем лишь в общих чертах проследить борения Флаша. Ибо они совершались в безмолвии. Дважды Флаш шел на все, чтобы сразить врага; и дважды терпел поражение. Почему же он терпел поражение? – спрашивал себя Флаш. Потому, что он любил мисс Барретт. Глядя на нее исподлобья, пока она лежала на кушетке – суровая, молчащая, – он понимал, что он будет любить ее вечно. Но все не так-то просто устроено. Все устроено сложно. Кусая мистера Браунинга, он кусает и ее. Ненависть – не только ненависть; ненависть – еще и любовь. Тут Флаш, совершенно запутавшись, передернул ушами. Он стал беспокойно ворочаться на полу. Мистер Браунинг – это мисс Барретт; мисс Барретт – это мистер Браунинг; любовь – это ненависть, и ненависть – это любовь. Он потянулся, заскулил и поднял голову. Часы пробили восемь. Больше трех с половиной часов пролежал он тут, терзаясь неразрешимыми противоречиями.
Даже мисс Барретт, суровая, холодная, неумолимая, положила перо. «Гадкий Флаш! – писала она в эту минуту мистеру Браунингу. – …Если кто-то, вроде Флаша, ведет себя необузданно, как собака, пусть и расплачивается, как всегда расплачиваются собаки. Но Вы-то, Вы, как были с ним добры и терпимы! Любой бы другой на Вашем месте хоть обругал бы его». Да, подумала она, неплохо бы завести намордник. Но тут она подняла глаза от бумаги и заметила Флаша. Что-то необычное в его взгляде, наверное, поразило ее. Она перестала писать. Она положила перо. Когда-то он разбудил ее поцелуем и показался ей Паном. Он съедал ее цыпленка и этот рисовый пудинг со сливками. Он пожертвовал ради нее солнечным светом. Она подозвала его и сказала, что он прощен.
Но снискать прощение, словно он не сделал ничего ужасного, опять лежать на кушетке, как если бы он не пережил всех своих мук на полу и остался прежним, тогда как он стал совершенно новой собакой, было для Флаша немыслимо. Сначала, усталый, истерзанный, Флаш покорился мисс Барретт. Но несколько дней спустя меж ними произошла знаменательная сцена, доказавшая всю глубину его чувств. Мистер Браунинг был и ушел; Флаш остался наедине с мисс Барретт. Обычно он сразу прыгал на кушетку и ложился у ее ног. Теперь же, вместо того чтоб вскакивать к ней и требовать от нее ласки, Флаш подошел к креслу, ныне именуемому «креслом мистера Браунинга». Обычно он питал отвращение к этому креслу; оно еще хранило облик врага. Но теперь, после одержанной им победы над собой, он исполнился такого великодушия, что не просто посмотрел на кресло, но, глядя на него, «вдруг пришел в восторг». Мисс Барретт, пристально за ним следившая, уловила этот удивительный знак. Далее он перевел взгляд на стол. На столе все еще лежал кулек с бисквитами мистера Браунинга. «Он напоминал мне, что Ваши бисквиты лежат на столе». Бисквиты были уже старые, зачерствелые и лишены всякой физической привлекательности. Намерения Флаша были очевидны. Он отказался от бисквитов, от свежих бисквитов, ибо его угощал враг. Он хотел съесть их теперь, уже черствыми, ибо угощал его враг, превратившийся в друга, ибо они стали символом ненависти, превращенной в любовь. Да, он ясно давал понять, что хочет их съесть. И мисс Барретт встала и взяла в руки кулек. И, кормя Флаша бисквитами, она его наставляла. «Я ему объяснила, что Вы ему их принесли, и ему должно быть стыдно; что он вел себя гадко; что он должен Вас любить и впредь не кусать, и уж потом позволила ему воспользоваться Вашей добротой». И, заглатывая отвратительное тесто – заплесневелое, засиженное мухами, ужасно невкусное, – Флаш торжественно повторял на своем языке слова, которые она ему говорила: он клялся любить мистера Браунинга и впредь не кусать.
Тотчас он был вознагражден – не черствыми бисквитами, не крылышком цыпленка, не ласками, в которых теперь у него не было недостатка, не дозволением снова лежать на кушетке у ног мисс Барретт. Он был вознагражден духовно; хоть странным образом результат был физически ощутим. Как ржавый железный брус, губящий и портящий под собой все живое, лежала на душе его ненависть. И вот с болью, острым ножом хирурга железо было извлечено. И вновь бежала по жилам кровь; трепетали нервы; затянулась рана. Флаш снова слышал, как поют птицы; чувствовал, как растет на деревьях листва. Он лежал на кушетке у ног мисс Барретт и радовался и блаженствовал. Он был теперь с ними, не против них; он делил их надежды, мечты, их желанья. Ему хотелось лаять дуэтом с мистером Браунингом. От коротеньких, резких слов у него дыбом вставала холка. «Мне нужно, чтобы всю неделю был вторник – весь месяц – весь год – всю жизнь!» – кричал мистер Браунинг. «И мне, и мне, – вторил ему Флаш. – Весь месяц, весь год, всю жизнь! Мне нужно все то же, что и вам обоим. Мы все служим общему благородному делу. Нас объединяет общая цель. Нас объединяет общая ненависть. Борьба против мрачной, тупой тирании. Нас объединяет общая любовь». Короче говоря, Флаш теперь все надежды возлагал на смутно брезжущий, но, однако же, верный триумф, на славную победу, которую они все вместе одержат, как вдруг, без малейшего предупреждения, из самого средоточия дружбы, безопасности и культуры – он был в магазине на Вир-стрит, с мисс Барретт и ее сестрой, утром во вторник первого сентября – его ввергли в непроглядную тьму. Дверь застенка захлопнулась. Его украли.{4}
Глава четвертая
Уайтчепел
«Сегодня утром мы с Арабелл взяли его с собой, – писала мисс Барретт, – и поехали на Вир-стрит кое-что купить, и он вместе с нами входил в лавку и вышел и был рядом со мной, когда я садилась в карету. Я повернулась, сказала: «Флаш», и тут Арабелл стала озираться, искать его – Флаш исчез! Его схватили, выхватили буквально из-под колес, можете ли Вы это понять?» Мистер Браунинг отлично мог понять. Мисс Барретт забыла поводок; и Флаша украли. Таков был в 1846 году закон Уимпол-стрит и прилегающих улиц.
Правда, нигде, кажется, вы не чувствовали себя в такой безопасности, как на солидной, положительной Уимпол-стрит. Если вы еле передвигали ноги или катили в инвалидном кресле, взор ваш не встречал ничего, кроме лестной перспективы четырехэтажных домов, цельных окон и дверей красного дерева. Даже и в карете, запряженной парой, во время вечерней прогулки при осмотрительном кучере вам не приходилось нарушать границ приличия и благопристойности. Но если вы не были инвалидом, если вы не имели кареты, запряженной парой, если вы были – а многие были же – здоровы, бодры и не прочь прогуляться пешком, – тогда вы могли услышать, увидеть и обонять такое, и совершенно рядом с Уимпол-стрит, что ставило под сомненье положительность даже и самой Уимпол-стрит. К такому выводу пришел мистер Томас Бимз, когда приблизительно в ту пору ему взбрело в голову прогуляться пешком по Лондону. Он был удивлен; он был просто шокирован. Роскошные здания поднимались в Вестминстере; но тут же, рядом, громоздились ветхие сараи, где люди ютились прямо над скотом «по двое на каждых семи футах». Он понял, что обязан поведать об увиденном. Но как описать изящным слогом спальню, где несколько семей теснятся вместе над коровником, а коровник не проветривается, а коров доят, режут и едят прямо под спальней? Для этой задачи, скоро понял мистер Бимз, не хватило бы всех богатств нашего родного языка. И все же он счел своим долгом описать то, что он увидел во время вечерних прогулок по самым аристократическим приходам Лондона. Ведь так недолго и тиф подхватить! Состоятельные люди и не подозревали об опасностях, каким подвергались. Он решительно не мог умолчать о том, что обнаружил в Вестминстере, Паддингтоне, Марилебонде. Здесь стоял, например, особняк, прежде принадлежавший вельможе. Сохранились остатки мраморного камина. Были панели на стенах и перила с тонкой резьбой; но полы прогнили, стены покрылись разводами, толпы полуголых мужчин и женщин нашли прибежище в прежней пиршественной зале. Он двинулся дальше. Здесь предприимчивый подрядчик снес дворянский особняк и на месте его наскоро соорудил доходный дом. Крыша протекала, в стены дуло. Мистер Томас Бимз увидел дитя, совавшее кружку под ярко-зеленую струю, и спросил, пьют ли эту воду. Да, и в ней же еще и мылись, ибо хозяин разрешал пускать воду только дважды в неделю. И самое поразительное, что на подобные зрелища вы натыкались в самых почтенных и культурных кварталах Лондона – «в самых аристократических приходах». Позади спальни мисс Барретт, кстати, были мерзейшие из лондонских трущоб. Рядом с такой почтенностью – и такое неприличие.
Но были, разумеется, и кварталы, в которых бедняков безраздельно предоставляли самим себе. В Уайтчепел или на треугольничке, зачинающем Тотнем-Корт-роуд, нищета и порок веками кишели и множились без чужого надзора. Плотная масса мрачных старых домов на Сент-Джайлз была «как бы колонией преступников, как бы метрополией отверженных». И весьма метко скопление трущоб прозывалось «Грачевником». Ибо люди лепились там, как лепятся на деревьях сплошной черной тучей грачи. Только вот дома тут не напоминали деревьев; впрочем, они и на дома были не очень похожи: кирпичные клети, перемежаемые грязными проулками. День-деньской жужжала в проулках толпа полуголых существ; вечерами тек восвояси поток воров, нищих и шлюх, пробавляющихся своим ремеслом в Уэст-Энде. Полиция ничего не могла с ними поделать. Одинокий прохожий тоже мог лишь ускорить шаг да бросить намек на ходу, – как, скажем, мистер Бимз, смягчив его цитатами, умолчаниями и эвфемизмами, – что все тут, в общем, не в точности так, как хотелось бы видеть. Надвигалась холера, и, кажется, ее намек был не столь деликатен.
Но в 1846 году этот намек еще не был брошен; и жителям Уимпол-стрит и прилегающих улиц оставалось одно – строго держаться респектабельной зоны и водить своих собак на поводке. Забудете поводок, как забыла мисс Барретт, – значит, заплатите выкуп, как надлежало его заплатить и мисс Барретт. Условия, на которых Уимпол-стрит сосуществовала с Сент-Джайлз, отстоялись достаточно четко. На Сент-Джайлз воровали, как могли; на Уимпол-стрит платили, что полагалось. Потому-то Арабелл сразу «стала меня утешать, убеждая, что непременно его вызволю не более чем за десять фунтов». Десять фунтов была цена, которую мистер Тэйлор взимал, кажется, за кокер-спаниелей. Мистер Тэйлор был главарь шайки. Стоило даме с Уимпол-стрит потерять собачку, и она обращалась к мистеру Тэйлору, он назначал цену, и ему платили; если же нет, несколько дней спустя на Уимпол-стрит отправляли в оберточной бумаге собачью голову и лапы. Так, по крайней мере, было с одной дамой по соседству, которой вздумалось оспаривать условия мистера Тэйлора. Но мисс Барретт, разумеется, готовилась заплатить все сполна. И как только пришла домой, она призвала своего брата Генри, и брат Генри в тот же день отправился к мистеру Тэйлору. Он застал его «с сигарой в зубах, в кресле, посреди картин» – мистер Тэйлор, говорили, тысячи две-три в год наживал на собаках, – и мистер Тэйлор обещал обсудить дело в «Обществе» и завтра же собаку вернуть. Как бы ни было это обидно и особенно некстати, когда мисс Барретт следовало беречь деньги, – забывая про поводок в 1846 году, вы неизбежно расплачивались за свою оплошность.
Но не так обстояло дело для бедного Флаша. Флаш, рассудила мисс Барретт, «не знает, что мы его вызволим»; Флаш ведь так и не усвоил законов человеческого общежития. «Он всю ночь будет скулить и тосковать, я уверена», – писала мисс Барретт мистеру Браунингу во вторник вечером первого сентября. Но покуда мисс Барретт писала мистеру Браунингу, Флаш подвергался самому тяжкому испытанию в своей жизни. Он совершенно потерялся. Только что он был на Вир-стрит среди лент и кружев, и вот его сунули головой в мешок; протрясли по улицам и наконец вышвырнули – здесь. Он очутился в кромешной тьме. Он очутился в холоде, в сырости. Когда прошло головокружение, он кое-что разглядел в темной комнате – сломанные стулья, продавленный матрац. Потом его схватили и крепко привязали за ногу к какой-то перегородке. Что-то ползало по полу – человек или зверь, он не мог бы сказать. Туда-сюда шныряли грубые башмаки и грязные юбки. Мухи жужжали над кусками гниющего мяса. Дети повыползали из темных углов и стали таскать его за уши. Он заскулил, и его огрели тяжелой рукой по голове. Он прижался к стене и затих на мокрых плитах. Теперь он разглядел, что в комнате полно собак. Они рвали друг у друга и оспаривали зловонную кость. У них выпирали ребра. Голодные, грязные, больные, нечесаные, жалкие – все они до одной, видел Флаш, были собаки благороднейшего происхождения, привычные к поводку и к лакеям, как он сам.
Час за часом лежал он так, не смея даже скулить. Больше всего мучила его жажда; но едва лизнув мутную зеленоватую жидкость из ведра, которое стояло рядом, он сразу ощутил омерзение; он предпочитал умереть, но не прикасаться к ней больше. И однако, величавая борзая жадно припала к ведру. Чуть только распахивалась дверь, он поднимал глаза. Мисс Барретт? Она? Пришла наконец? Но нет, то лишь волосатый бандит, распихав всех ногами, прошлепал к поломанному стулу и плюхнулся на него. Потом постепенно сгустилась тьма, Флаш уже еле различал фигуры на полу, на матраце, на сломанном стуле. На каминной полке торчал свечной огарок. Пламя блестело в сточной канаве за окном. В его грубом подрагивающем свете Флаш видел, как жуткие лица мелькали снаружи, скалясь, припадали к окну. Вот они вошли, и в тесной комнате стало до того тесно, что Флаш совсем вжался в стену. Страшные чудища – одни в лохмотьях, другие в кричащих перьях и размалеванные – рассаживались прямо на полу, толклись у стола. Стали пить; ругались и дрались. Из-за наваленных мешков повылезали еще собаки: болонки, сеттеры, пойнтеры – и все в ошейниках; а громадный какаду метался из угла в угол и орал: «Попка – дурак! Попка – дурак!» – с такими простецкими модуляциями, которые ужаснули бы его хозяйку, вдову на Мейда-Вейл. Потом женщины открыли сумочки и высыпали на стол браслеты, кольца и брошки вроде тех, что Флаш видел на мисс Барретт и на мисс Генриетте. Страшные женщины щупали их и хватали; ругались и спорили из-за них. Орали дети, и великолепный какаду – Флаш часто видел этих птиц в окнах на Уимпол-стрит – орал: «Попка – дурак! Попка – дурак!» – быстрей, быстрей, пока в него не запустили туфлей, и он в отчаянии захлопал сизыми желтопятнистыми крыльями. Свеча опрокинулась и погасла. В комнате стало темно. Делалось жарче и жарче; нагнеталась вонь и жара; Флаша мучил зуд; ему щипало нос. А мисс Барретт все не шла.
Мисс Барретт лежала на кушетке на Уимпол-стрит. Она нервничала; она беспокоилась, но не то чтобы изводилась. Конечно, Флаш будет страдать; конечно, он будет скулить и лаять ночь напролет, но ведь все это вопрос нескольких часов. Мистер Тэйлор назначил выкуп; она заплатит; ей возвратят Флаша.
Утро среды второго сентября вставало над трущобами Уайтчепел. Серый рассвет неспешно вползал в пустые оконницы. Он освещал заросшие лица валявшихся на полу бродяг. Флаш очнулся от забытья, и вновь у него раскрылись глаза на безрадостную действительность. Вот она отныне, действительность – эта комната, и бродяги, и скулящие, стонущие собаки, рвущиеся с короткой привязи, и сырость, и мрак. Неужто это он, Флаш, действительно был в лавке, с дамами, среди лент и кружев, не далее как вчера? Неужто на свете по-прежнему существует Уимпол-стрит? И комната, где сверкает в красной мисочке свежая вода? И это он, Флаш, лежал на подушках; ел дивно зажаренного цыпленка; и, раздираемый злобой и ревностью, укусил человека в желтых перчатках? Вся прежняя жизнь, все чувства улетучились, растаяли и казались уже немыслимыми.
Едва в окно просеялся пыльный свет, одна из женщин тяжко поднялась с мешка и, качаясь, вышла за пивом. Снова началась попойка и брань. Какая-то толстуха подняла его за уши, ткнула в ребра и, должно быть, отпустила на его счет унизительную шутку, ибо компания покатилась со смеху, когда его опять шмякнули об пол. С шумом распахивалась и хлопала дверь. Он оглядывался. А вдруг Уилсон? Или сам мистер Браунинг? Или мисс Барретт? Нет, то оказывался еще один вор, еще один убийца; он сжимался от одного вида рваных брюк, задубевших башмаков. Он попытался было грызть кость, которую ему швырнули. Но окаменевшее мясо не поддавалось зубам, а в нос бил невозможный запах тухлятины. Жажда вконец его доняла, ему пришлось приложиться к зеленой пролившейся из ведра луже. Но наступал вечер – он все больше страдал от жажды, от духоты, тело ныло на поломанных досках, и постепенно он погружался в тяжкое безразличие. Он уже почти ничего не замечал вокруг. Только когда отворялась дверь, он, встрепенувшись, оглядывался. Нет, опять не мисс Барретт.
Мисс Барретт, лежа на кушетке на Уимпол-стрит, совсем потеряла покой. Что-то было не так. Тэйлор обещал в среду днем пойти на Уайтчепел и посоветоваться с «Обществом». Но прошел день, прошел и вечер среды, а Тэйлор не являлся. Это могло означать лишь одно, думала она: он набивает цену – ужасно теперь некстати. Но разумеется, все равно она готова платить. «Я должна вернуть Флаша, – писала она мистеру Браунингу, – я не могу подвергать риску его жизнь, торговаться и спорить». Она лежала на кушетке, писала мистеру Браунингу и прислушивалась, не раздастся ли стук в дверь. Но пришла Уилсон с почтой; пришла Уилсон с горячей водой. Пора было спать, а Флаша ей не вернули.
Рассвет четверга третьего сентября встал над Уайтчепел. Отворилась и хлопнула дверь. Рыжего сеттера, скулившего ночь напролет на полу рядом с Флашем, увел бандит в кротовой куртке – и какой же навстречу судьбе? Что лучше – погибнуть или здесь оставаться? Что хуже – эта жизнь или та смерть? Пьяный гам, голод и жажда, отвратительная вонь – а подумать только, Флаш ненавидел некогда запах одеколона – скоро заглушили все мысли, все желания Флаша. В голове кружились обрывки воспоминаний. Не старый ли то доктор Митфорд кличет его в полях? Не Керренхэппок ли болтает за дверью с булочником? Вот что-то затрещало, и ему почудилось, что мисс Митфорд заворачивает пучок герани. Но нет, это только ветер – ведь погода была ненастная – стучал по бумаге в разбитом окне. Только пьяный голос бурлил в сточной канаве. Только старая ведьма бурчала и бурчала в углу, жаря на сковороде селедку. Его забыли, его бросили. И он был так одинок. Никто не разговаривал с ним. Попугаи кричали: «Попка – дурак! Попка – дурак!», да канарейки, глупо, не унимаясь, чирикали и щебетали.
И вот снова вечер сгустился в комнате; воткнули в блюдце огарок; грубый свет затрепыхал снаружи; толпы страшных мужчин с заплечными мешками и размалеванных женщин топтались в дверях, толклись у стола, плюхались на продавленные кровати. Снова ночь укрыла тьмою Уайтчепел. А дождь капал, капал сквозь дырявую крышу и, как в барабан, бил в подставленное ведро. Мисс Барретт не пришла.
Над Уимпол-стрит встал рассвет четверга. Флаша не было – не было никаких известий от Тэйлора. Мисс Барретт растревожилась не на шутку. Она навела справки. Она призвала своего брата Генри и допросила его с пристрастием. Она обнаружила, что он ее обманул. «Мерзавец» Тэйлор приходил накануне вечером, как обещал. Он назвал свои условия – шесть гиней для «Общества» и полгинеи ему лично. Но Генри, вместо того чтобы сообщить это ей, сообщил мистеру Барретту, с тем, разумеется, результатом, что мистер Барретт велел ему не платить и скрыть визит Тэйлора от сестры. Мисс Барретт «ужасно досадовала и сердилась». Она умоляла брата тотчас пойти к мистеру Тэйлору и заплатить все сполна. Генри упирался и «говорил про папу». Но какой толк говорить про папу? Пока они говорят про папу, Флаша убьют. Она решилась. Раз Генри не хочет, она пойдет сама, «…если не будет по-моему, я сама завтра утром туда пойду и приведу Флаша», – писала она мистеру Браунингу.
Но скоро мисс Барретт поняла, что не так-то легко это осуществить. Добраться до Флаша оказалось ей почти так же трудно, как Флашу к ней прибежать. Вся Уимпол-стрит против нее сговорилась. Похищение Флаша и условия Тэйлора стали достоянием гласности. Уимпол-стрит решила дать отпор проходимцам с Уайтчепел. Слепой мистер Бойд извещал, что, по его мнению, платить выкуп – «страшный грех». Отец и братья объединились против нее и готовы были на любое предательство в интересах своего класса. Но хуже – гораздо хуже – было то, что мистер Браунинг весь свой вес, весь свой пыл, всю свою ученость, всю логику бросил на сторону Уимпол-стрит, против Флаша. Если мисс Барретт покорится Тэйлору, писал он, она покорится тирании, она покорится вымогательству; она поддержит силы зла против сил добра, порок против невинности. Если она пойдет навстречу условиям Тэйлора… «каково же будет людям бедным, у которых недостанет денег на выкуп их собак?» Воображение его разыгралось; он воображал, что бы сам он сказал Тэйлору, буде Тэйлор с него потребовал хотя бы пять шиллингов. Он бы сказал ему: «Вы отвечаете за безобразия, творимые вашей шайкой, и вам от меня не уйти – и лучше не говорите мне глупостей насчет отрезанных лап и голов. Не извольте сомневаться, я всю жизнь свою положу на то, чтобы вас обезвредить, это так же верно, как то, что я стою сейчас перед вами, и всеми возможными средствами я буду добиваться погибели вашей и погибели тех из ваших пособников, кого удастся мне обнаружить, но сами-то вы уже мне попались, и вперед я вас не выпущу из виду». Так мистер Браунинг ответил бы Тэйлору, если б имел удовольствие сойтись с этим джентльменом. Ибо, продолжал он, поспев со вторым письмом к следующей почте в тот же четверг, «… страшно подумать, как угнетатели всех рангов могут при желании играть чувствами слабых и безответных, выведав их тайную слабость». Он не порицает мисс Барретт, как бы она ни поступила, он все поймет и простит. И однако, продолжал он в пятницу утром, «…я почел бы это плачевной слабостью…». Поощряя Тэйлора, похищающего собак, она поощряет и Барнарда Грегори, губящего репутации. Косвенным образом она будет ответственна за всех тех несчастных, которые перерезали себе глотку или бежали на чужбину оттого, что какой-нибудь негодяй вроде Барнарда Грегори снял с полки адресную книгу и загубил их репутацию. «Но к чему нанизывать очевидности там, где и без того все яснее ясного?»
Так мистер Браунинг бушевал и гремел дважды в день у себя на Нью-Кросс.
Лежа на кушетке, мисс Барретт читала его письма. Как легко было бы уступить, как легко сказать: «Ваше доброе мнение дороже мне сотни кокер-спаниелей». Как легко откинуться на подушки, вздохнуть: «Я слабая женщина; я ничего не смыслю в правах и законах; решите за меня». Всего-навсего не платить выкуп Тэйлору; бросить вызов ему с его «Обществом». А если Флаша убьют, если придет роковой сверток и оттуда вывалятся его голова, его лапы, – с нею рядом будет зато Роберт Браунинг, и он скажет ей, что она поступила похвально и заслужила глубокое его уважение. Но мисс Барретт не оробела. Мисс Барретт взялась за перо и разделала Роберта Браунинга. Вольно ему цитировать Донна, писала она; ссылаться на дело Грегори; сочинять остроумные отповеди мистеру Тэйлору – она и сама бы вела себя так же, буде Тэйлор обидел ее самое; буде этот Грегори ее ославил – да пусть их! Но что стал бы делать мистер Браунинг, если бандиты украли бы ее; держали у себя; грозили отрезать ей уши и послать по почте на Нью-Кросс? Он как хочет, а она решилась. Флаш беззащитен. Ее долг ему помочь. «Но Флаш, бедный Флаш, он так мне предан; вправе ли я жертвовать им, невиннейшим существом, ради чести изобличить всех Тэйлоров, вместе взятых?» Что бы ни говорил мистер Браунинг, она решила спасти Флаша, даже если ей придется для этого броситься в разверстую пасть Уайтчепел, даже если мистер Браунинг осудит ее.
И потому в субботу, глядя в открытое письмо мистера Браунинга, лежавшее перед ней на столе, она начала одеваться. Она читала – «еще одно слово – ведь я тем самым восстаю против ненавистного владычества всех мужей, отцов, братьев и прочих угнетателей». Итак, отправляясь на Уайтчепел, она выступает против Роберта Браунинга и на стороне отцов, братьев и прочих угнетателей. Она продолжала меж тем одеваться. Во дворе выла собака. На цепи, во власти жестоких людей. В этом вое мисс Барретт чудилось: «Помни о Флаше». Она надела туфли, мантильку, шляпку. Еще раз заглянула в письмо. «…Мне предстоит жениться на Вас…» Собака все выла. Мисс Барретт вышла за дверь и стала спускаться по лестнице.
Навстречу ей попался Генри Барретт и сказал, что ее ограбят, убьют, если она поступит так, как она грозится. Она велела Уилсон вызвать пролетку. Уилсон, трепеща, покорилась. Пролетка подкатила к парадному. Мисс Барретт велела Уилсон сесть. Уверенная, что отправляется на смерть, Уилсон села. Мисс Барретт велела кучеру ехать на Мэннинг-стрит, в Шодитч. Мисс Барретт сама села в пролетку, и они отправились. Скоро остались позади цельные окна и двери красного дерева. Они очутились в мире, которого никогда прежде не видывали, о котором не подозревала мисс Барретт. Они очутились в мире, где под полом мычат коровы, где целые семьи ютятся в комнатах с выбитыми окнами; где воду пускают только дважды в неделю, где нищета и порок рождают нищету и порок. Они очутились в области, неведомой для почтенного кучера. Пролетка стала; кучер у трактира справился о дороге. Из дверей вышло несколько человек. «Вам, видать, к мистеру Тэйлору!» В этот загадочный мир пролетку с двумя дамами могло занести по одному-единственному поводу, и уж понятно какому, по высшей степени неприятному поводу. Один из спрашивавших побежал обратно в дом и вышел, оповещая, что мистера Тэйлора «дома нету! Но не угодно ли войти?». Уилсон вне себя от ужаса молила ни о чем таком и не думать. Вокруг пролетки толпились мужчины и мальчишки. «Не угодно ли видеть миссис Тэйлор?» – спросила одна личность. Мисс Барретт не имела желания видеть миссис Тэйлор; но тут на пороге явилась невероятной толщины особа, «судя по толщине ее, незнакомая с изнурительными угрызениями совести», и сообщила мисс Барретт, что муж ее в отсутствии; «может, через минуту-другую пожалует, а может, и через часок-другой – не угодно ль войти обождать?». Уилсон дернула ее за подол. Ждать у эдакой в доме! И в пролетке-то сидеть было тошно под взглядами этих мужчин и мальчишек. Итак, мисс Барретт вступила в переговоры с «бандиткой огромных размеров», не покидая пролетки. Она сказала, что ее собака – у мистера Тэйлора; мистер Тэйлор обещал вернуть собаку. Можно ли рассчитывать, что мистер Тэйлор доставит собаку на Уимпол-стрит сегодня же? «И не сомневайтесь», – отвечала толстуха с неотразимой улыбкой. Наверное, он как раз по этому делу и отлучился. И она «весьма грациозно мне покивала».
Пролетка повернула и оставила позади Мэннинг-стрит, Шодитч. Уилсон считала, что они «насилу живые отделались». Мисс Барретт и сама переволновалась не на шутку. «Шайка, очевидно, сильная. Общество, «любители»… прочно тут укоренились», – писала она. В голове ее теснились мысли, в глазах кружились картины. Так вот что обреталось позади Уимпол-стрит – эти лица, эти дома… Покуда она сидела в пролетке возле трактира, она увидела больше, чем видела за все пять лет своего заточения в спальне на Уимпол-стрит. «Эти лица!» – восклицала она. Они выжглись на ее зрачках. Они подстрекнули ее воображение, как «божественные мраморные духи» – бюсты над книжной полкой – никогда не могли его подстрекнуть. Здесь жили женщины; покуда она лежала на кушетке, читала, писала, вот так они жили. А пролетка уже снова катила мимо четырехэтажных домов. Мимо знакомых дверей и окон; мимо шлифованных кирпичей, медных дверных ручек, неизменяемых занавесей. По Уимпол-стрит, к пятидесятому нумеру. Уилсон спрыгнула на тротуар – и какое же счастье было снова оказаться в безопасности. Но мисс Барретт, наверное, мгновенье помедлила. Перед ней все стояли «эти лица». Они еще вернутся к ней годы спустя, когда она будет сидеть на балконе под солнцем Италии.{5} Они вдохновят самые яркие страницы «Авроры Ли»[24]. А покамест дворецкий распахнул дверь, и она пошла вверх по лестнице, к себе в комнату.
В субботу был пятый день заточения Флаша. Почти изнемогший, почти отчаявшийся, лежал он, задыхаясь, в углу переполненной комнаты. Распахивалась и хлопала дверь. Раздавались хриплые крики. Визжали женщины. Попугаи болтали, как привыкли болтать со вдовами на Мейда-Вейл, но здесь злые старухи отвечали им бранью. В шерсти Флаша копошилась какая-то нечисть, но у него не было сил отряхиваться. Все прошлое Флаша, разные сцены – Рединг, теплица, мисс Митфорд, мистер Кеньон, книжные полки, бюсты, крестьяне на шторках – поблекли, растаяли, как тают снежные хлопья в котле. Если он и связывал с чем-то свои надежды, то с чем-то безымянным и смутным; с неясным лицом без черт, которое для него по-прежнему называлось мисс Барретт. Она по-прежнему существовала; все прочее в мире исчезло; она же по-прежнему существовала, но меж ними пролегла такая пропасть, которую едва ли она могла одолеть. Снова на него стала надвигаться тьма, такая тьма, что, казалось, раздавит последнюю его надежду – мисс Барретт.
И правда – силы Уимпол-стрит, даже и в эти последние мгновенья, боролись против воссоединения мисс Барретт и Флаша. В субботу днем она лежала и ждала, что Тэйлор придет, как пообещала необъятная толстуха. И вот он пришел, но пришел без собаки. Он передал снизу – пусть мисс Барретт вперед выложит шесть гиней, и он сразу пойдет на Уайтчепел за собакой – «честное благородное слово». Чего именно стоило «честное благородное слово» мерзавца Тэйлора, мисс Барретт не знала, но «выхода не было»; на карте стояла жизнь Флаша. Она отсчитала шесть гиней и послала вниз Тэйлору. Но по воле несчастной судьбы, пока Тэйлор ждал в прихожей среди зонтов, гравюр, ковров и прочих ценных предметов, туда вошел Альфред Барретт. Увидев «мерзавца» Тэйлора у себя в доме, он вознегодовал. Он метал громы и молнии. Он обозвал его «мошенником, вором, обманщиком». На каковые определения мистер Тэйлор сумел достойно ответить. И – что значительно хуже – он поклялся «спасеньем своей души, что нам не видать нашей собаки», и выбежал вон. Значит, наутро ожидался окровавленный сверток.
Мисс Барретт поспешно оделась и кинулась вниз. Где Уилсон? Пусть найдет пролетку. Она тотчас отправится на Мэннинг-стрит. Семейство бросилось ее удерживать. Темнеет. Она и так устала. Предприятие и для здорового мужчины рискованное. С ее стороны – это просто безумие. Так они ей говорили. Братья, сестры обступили ее, и грозили, и убеждали, «орали, что я «безумица», упряма и зла, – меня честили не хуже, чем мистера Тэйлора». Она стояла на своем. В конце концов они осознали ее невменяемость. Что бы это ни повлекло за собой, ей следовало уступить. Септимус обещал, если Ба вернется к себе и успокоится, пойти к Тэйлору, заплатить деньги и привести собаку.
И вот сумерки пятого сентября сгустились и настала ночь на Уайтчепел. Опять распахнулась дверь, вошел тот, косматый, и за шкирку выволок Флаша из угла. Глядя на ненавистную физиономию старого врага, Флаш не знал, ведут ли его навстречу погибели или свободе. И если б не одно зыбкое воспоминание, ему было бы, в общем, уже все равно. Враг нагнулся. Зачем корявые пальцы ощупали горло Флаша? Нож у него в руках или поводок? Спотыкающегося, валкого, чуть не ослепшего Флаша вывели на волю.
На Уимпол-стрит мисс Барретт совсем лишилась аппетита. Жив ли Флаш? Она не знала. В восемь часов в дверь постучали; как всегда – письмо от мистера Браунинга. Но когда дверь отворили, чтоб впустить письмо, в комнату метнулось еще что-то: Флаш. Он тотчас устремился к красной мисочке. Ее три раза наполняли; а он все пил. Мисс Барретт смотрела, как пьет грязная, затравленная собачонка. «Он не так мне обрадовался, как я ожидала», – заключила она. Нет, у него было одно-единственное желание – напиться чистой воды.
Но ведь мисс Барретт только мельком видела лица тех людей и запомнила их навсегда. А Флаш был в их власти почти пять суток. И когда он снова очутился здесь, на подушках, он, кажется, уже ничего не хотел, кроме свежей воды. Он пил не переставая. Прежние пенаты – книжная полка, шкаф, бюсты, – кажется, утратили для него смысл. Комната уже не составляла весь мир; она была лишь укрытие. Лишь овражек рядом с дрожащим листком посреди глухого леса, где затаились звери и чудища; где под каждым кустом залег разбойник и враг. Флаш лежал, опустошенный, в ногах у мисс Барретт, а вой заточенных собак и отчаянные вопли птиц еще звучали у него в ушах. Отворялась дверь, и он вздрагивал, боясь, что войдет тот, косматый, с ножом. То был просто мистер Кеньон с книгой; то был просто мистер Браунинг со своими желтыми перчатками. Но теперь он сжимался при виде мистера Кеньона и мистера Браунинга. Он им больше не верил. За их улыбками скрывались жестокость, предательство и обман. Ласки их ничего не значили. Он даже боялся теперь ходить с Уилсон к почтовой тумбе. Он не мог и шагу ступить без поводка. Когда ему говорили: «Бедный Флаш, злые люди тебя украли, да?» – он поднимал голову и выл и скулил. Заслышав свист хлыста, он кидался вниз по подвальным ступенькам. Дома он все жался к мисс Барретт. Она одна его не предала. В нее он пока еще веровал. Постепенно он снова ее обретал. Замученный, дрожащий, грязный и страшно тощий, он лежал на кушетке у ее ног.
Шли дни, Уайтчепел стиралась из памяти, и Флаш, лежа рядом с мисс Барретт на кушетке, читал в ее мыслях даже яснее, чем прежде. Их разлучали; и вот они снова вместе. Право же, никогда не были они так близки. Каждый жест ее, каждое движение отзывались в его душе. А теперь она словно все время была в движении. Когда ей принесли пакет, она просто спрыгнула с кушетки. Она вскрыла пакет; трясущимися пальцами вытащила оттуда грубые башмаки. И тотчас запрятала поглубже в шкаф. И снова легла на кушетку, будто ничего не случилось. А ведь что-то случилось. С Флашем наедине она встала и вынула из ящика стола бриллиантовое ожерелье. Вынула шкатулку с письмами мистера Браунинга. Положила башмаки, ожерелье и письма в картонку и – заслышав шаги на лестнице – затолкала ее под кровать, и поскорее легла, и снова укрылась шалью. Эта таинственность, эти маневры предвещали, чувствовал Флаш, важные перемены. Неужто они убегут отсюда оба? Оба покинут страшный мир, где похищают собак, где господствует тирания? О, если бы! Он дрожал и возбужденно скулил; но мисс Барретт тихим голосом призывала его к молчанию, и он затихал. Сама она, тоже очень тихо, лежала на кушетке, когда входили братья и сестры; она лежала и беседовала с мистером Барреттом, как она всегда беседовала с мистером Барреттом.
Но в субботу двенадцатого сентября мисс Барретт сделала то, чего Флаш от нее не ожидал. Сразу после завтрака она оделась для выхода. Более того, по выражению ее лица, пока она одевалась, он совершенно ясно понял, что его с собой не берут. Какие-то у нее были от него тайны. В десять часов Уилсон вошла в комнату. Они вышли вместе; Флаш лежал и ждал, когда они вернутся. Через час приблизительно мисс Барретт вернулась – одна. На него она и не взглянула, она словно не замечала ничего вокруг. Она сдернула перчатки, и на мгновенье в глаза ему сверкнуло золотое кольцо на ее левой руке. Потом он увидел, как она сняла кольцо и сунула во тьму ящика. А потом она, как всегда, легла на кушетку. Он лежал рядом, не смея дохнуть, ибо что бы ни случилось – а что-то определенно случилось, – следовало любой ценой держать в тайне.
Жизнь в спальне любой ценой должна была идти как всегда. И все меж тем изменилось. В каждом взмахе шторки мерещился Флашу сигнал. Свет и тени скользили по бюстам поэтов, и те смотрели хитро и всезнающе. Все в комнате будто готовилось к переменам; готовилось к важным событиям. И все таилось; все скрывалось. Как всегда, приходили и уходили братья и сестры; мистер Барретт, как всегда, являлся по вечерам. Как всегда, проверял, выпито ли вино, съеден ли цыпленок. Мисс Барретт смеялась и болтала, когда в комнате кто-нибудь был, и виду не показывала, что она что-то скрывает. А когда они оставались одни, она вытаскивала из-под кровати картонку и воровато, прислушиваясь, что-то совала в нее. Она безусловно нервничала. В воскресенье звонили церковные колокола. «Это где же звонят?» – спросил кто-то. «В Марилебондской церкви», – сказала мисс Генриетта. И мисс Барретт – Флаш видел – побледнела как полотно. А другие ничего не заметили.
Так прошел понедельник, и вторник, и среда, и четверг. И все они притворялись обычными днями – те же были молчание, еда, разговоры, то же лежание на кушетке – как всегда. Флаш беспокойно ворочался во сне, ему снились папоротники в глухом лесу, и они с мисс Барретт там прятались вместе; потом папоротники раздвинулись, и он проснулся. Еще не рассвело; в темноте он различил Уилсон, она осторожно вошла, достала из-под кровати картонку и унесла. Это было ночью в пятницу восемнадцатого сентября. Все субботнее утро он пролежал так, как лежишь, зная, что вот-вот упадет платок, прошуршит тихий свист – будет дан неотвратимый сигнал. Он смотрел, как одевается мисс Барретт. Без четверти четыре дверь отворилась и вошла Уилсон. Сигнал был дан – мисс Барретт взяла его на руки. Она поднялась и пошла к двери. На мгновенье они застыли на пороге, оглядывая комнату. Здесь была кушетка и кресло мистера Браунинга. Были столики, бюсты. Солнце сквозило сквозь листву плюща, и вздувались шторки с крестьянами. Все как всегда. Все, замерев, ожидало еще миллионов точно таких же мгновений; но для мисс Барретт и Флаша это было – последнее. Очень тихо мисс Барретт затворила дверь.
Очень тихо они скользнули вниз по лестнице, мимо гостиной, библиотеки, мимо столовой. Все выглядело как всегда; пахло как всегда; все было тихо и будто дремало под теплым сентябрьским солнцем. На подстилке в прихожей лежал Катилина и тоже дремал.
Вот дошли до парадной двери и очень тихо повернули ручку. За дверью ждала пролетка.
– К Ходчсону, – сказала мисс Барретт. Почти шепнула. Флаш затих у нее на коленях. Ни за что на свете не нарушил бы он этого страшного молчания.
Глава пятая
Италия
Потом часами, днями, неделями, наверное, был грохот тьмы, вдруг прорезаемой светом; и опять длинные полосы мрака; и нещадная качка; и вылазки впопыхах на свет, к всходившему над ним лицу мисс Барретт, и к хилым деревцам, и рельсам, и высоким, в точках огней, домам – ибо в ту пору на железной дороге царил дикарский обычай – собак перевозили в ящиках. Однако Флаш не робел. Они ведь спасались бегством. Они убегали от тиранов и похитителей. Грохочи, грохочи, скрежещи, грохочи на здоровье, урчал он, пока поезд швырял его из стороны в сторону; нам бы только убраться подальше от Уимпол-стрит и Уайтчепел. Потом все вдруг наполнилось светом; грохот смолк. Флаш услышал, как поют птицы и вздыхает ветер в листве. Или это шумела вода? Наконец он открыл глаза, встряхнулся, и взору его предстало непостижимое зрелище. Мисс Барретт была на камне посреди шумящих вод. Над ней склонялись деревья. Кругом бушевала река. Мисс Барретт, конечно, грозила опасность. Одним рывком Флаш одолел поток и оказался с нею рядом.
«…Он принял крещение в честь Петрарки», – сказала мисс Барретт, когда он вскарабкался на камень и устроился с нею рядом. Ибо дело происходило в Воклюзе; она обосновалась на камне посреди источника Петрарки.
И опять был грохот и скрежет; и опять его вывели на твердую землю; тьма расступилась; на него хлынул свет. Живой, наяву, сам себе не веря, он стоял на рыжеватых плитах огромной, плывущей в солнечном сиянии комнаты. Он обежал ее, исследовал носом и лапами. Оказалось: ни ковра, ни камина. Ни кушеток, ни кресел, ни книжных полок, ни бюстов. Пряный, неведомый запах ударял ему в ноздри, и он расчихался. Свет, безмерно резкий, отчетливый, слепил ему глаза. Никогда еще не случалось Флашу бывать в комнате – если это, конечно, была комната – такой твердой и яркой, большой и пустой. Мисс Барретт на стуле у стола посередке казалась совсем крошечной. Потом Уилсон вывела его гулять. Его чуть не ослепило солнце, а потом тень. Половина улицы была немыслимо жаркая; на другой был отвратительный холод. Женщины кутались в меха, но прикрывались от солнца зонтиками. И вся улица была совершенно сухая. В середине ноября нигде не замечалось ни лужи, где можно промочить лапы, ни грязи, которая липнет всегда на очесы. И ни колышков; ни полуподвальных двориков. И не было этих мучительно путаных запахов, которые так будоражат тебя во время прогулок по Уимпол-стрит и Оксфорд-стрит. Зато от каменных острых выступов, от желтых сухих стен веяло чем-то чужим, непонятным и увлекательным. Потом колыханье черного занавеса обдало его чем-то неотразимым; запах выкатывался волнами; Флаш замер; он сделал стойку; он внюхивался, он наслаждался; его неодолимо влек этот запах, и он юркнул под занавес. На миг мелькнула огнями гулкая впадина огромной залы; но Уилсон с истошным криком уже выдернула его обратно. И снова они шли по улице. Улица оглушала. Будто все вместе, надсаживаясь, орали наперебой. Взамен ровного снотворного жужжанья Лондона все здесь грохало, ухало, звякало, тренькало, стучало, щелкало и звенело. Флаш кидался туда-сюда, волоча за собою Уилсон. Их раз двадцать теснили с панели на мостовую и обратно – то тележка, то вол, то отряд солдат, то стадо коров. Он сразу помолодел, он стряхнул с себя несколько лет. Ошалелый, радостный, он рухнул на рыжеватые плиты и заснул таким крепким сном, каким никогда он не спал на подушках в спальне на Уимпол-стрит.
Но скоро Флашу открылось еще более важное отличие Пизы – ибо именно в Пизе они поселились – от Лондона. Собаки тут были другие. В Лондоне, бывало, он до почтовой тумбы не мог дойти, не повстречав по дороге мопса, бульдога, колли, ньюфаундленда, сенбернара, фокса или представителя одного из семи славных ответвлений семейства спаниелей. И про каждую собаку он знал, кто есть кто и какое занимает положение на общественной лестнице. А тут, в Пизе, собак была тьма, но все – не поймешь, что такое; все – возможно ли? – были дворняги. Насколько он понимал, это были просто собаки – серые, рыжие, пятнистые, полосатые; и среди них нельзя было распознать ни единого спаниеля, колли, дога или фокстерьера. Значит, деятельность Собачьего Клуба не распространяется на Италию? А про Клуб Спаниелей тут и не слыхивали? И нет тут закона, который карает беспощадно вихор, осуждает кудрявые уши, одобряет очесы на лапах и строго предписывает плавный переход ото лба к носу? Да, как видно, такого закона тут не знали. Флаш ощутил себя принцем в изгнании. Он был одинокий аристократ среди сплошных canaille[25]. Он был единственный чистокровный кокер-спаниель во всей Пизе.
За долгие годы Флаш привык себя считать аристократом. Закон красной мисочки и поводка глубоко укоренился в его душе. И неудивительно, что сейчас он был несколько обескуражен. Не станем же мы осуждать какого-нибудь Говарда или Кавендиша, если, оказавшись среди убогих туземцев, жителей грязных лачуг, он нет-нет и вспомянет свой Четсворт и нежно взгрустнет по красным коврам и по галереям, куда закат, подпалив витражи, бросает герцогские короны. Флаш был чуточку суетен, надо признаться; мисс Митфорд давно за ним замечала; и качество это, подавляемое в Лондоне среди высших и равных, теперь дало себя знать, когда он ощутил себя избранным. Он стал надменен и дерзок. «Флаш превратился в абсолютного монарха и нещадно облаивает вас, когда велит вам открыть ему дверь, – писала миссис Браунинг. – Роберт, – продолжала она, – уверяет, будто вышеозначенный Флаш считает, что он, мой муж, для того и создан, чтоб угождать Флашу, и, кажется так оно и есть».
«Роберт». «Мой муж». Пусть Флаш изменился, но и мисс Барретт изменилась тоже. Она не только называла себя теперь миссис Браунинг; не только играла на солнце золотым кольцом; она вообще изменилась не меньше Флаша. Флаш слышал это ее «Роберт, мой муж» по пятьдесят раз на дню, и каждый раз голос ее звенел такой гордостью, что у него даже вздыбливалась холка и падало сердце. Но не в словах и не в голосе дело. Она просто стала совершенно другим человеком. Раньше, например, она едва пригубит наперсток портвейна и потом жалуется на головную боль, а теперь опрокинет целый стаканчик кьянти и спит как убитая. Теперь на столе в столовой пылали апельсинные ветки – и это взамен желтого, голенького, кислого апельсинчика. Раньше она вызывала ландо, чтоб добраться до Риджентс-парка, а теперь надевала грубые башмаки и карабкалась по скалам. Раньше карета мерно везла их по Оксфорд-стрит, а теперь ненадежная колымага с грохотом несла вниз, на берег озера, любоваться горами; и когда она уставала, она не кликала снова пролетку; она садилась на камень и разглядывала ящериц. Она блаженствовала на солнышке; она блаженствовала в тени. Она подбрасывала в камин сосновых поленьев из герцогского леса, когда было холодно. И они садились у потрескивающего огня и впивали крепкий, терпкий запах. Она не уставала сравнивать Италию с Англией не в пользу последней. «…Бедные наши англичане! – восклицала она. – Надо их научить радоваться. Надо их закалять – не на огне, а на солнце». Здесь, в Италии, была воля и жизнь, была радость, порожденная солнцем. Здесь никто не ругался, никто не дрался и не было видно пьяниц; «эти лица» из Шодитча опять вставали у нее перед глазами. Она вечно сравнивала Пизу с Лондоном и говорила о том, насколько больше ей нравится Пиза. Здесь хорошенькая женщина может ходить по улице без провожатых; знатные матроны сперва собственноручно выливают помои, а потом отправляются ко двору «в блеске неоспоримой изысканности». Пиза, ее колокола, дворняги, верблюды и боры были куда привлекательней, чем Уимпол-стрит, и двери красного дерева, и говяжий филей. И каждый день, опрокинув стаканчик кьянти и сорвав с ветки очередной апельсин, миссис Браунинг хвалила Италию и жалела бедную, скучную Англию, бессолнечную, безрадостную, где такая дороговизна и обременительные условности.
Правда, Уилсон, надо сказать, какое-то время оставалась верна Британии. Дворецкие, и кухни в полуподвалах, и двери красного дерева не без труда были вычеркнуты ею из памяти. Она сочла необходимым выскочить из картинной галереи, ибо «до того неприличная у них эта Венера». И потом еще, когда благодаря любезности своей подруги она получила возможность в щелку поглядеть на герцогское великолепие, она и то не сдалась. «А бедно у них, – отнеслась она о Дворе Великого Герцога, – у нас Сент-Джеймсский дворец богаче будет». Да, но она смотрела-смотрела, и взор ее упал на неотразимую фигуру одного из герцогских телохранителей; сердце ее воспылало; суждения тотчас переменились; критерии рушились. Лили Уилсон влюбилась без памяти в синьора Ригхи из герцогской стражи.{6}
Но в точности как миссис Браунинг изучала свои новые свободы и наслаждалась открытиями, Флаш тоже делал открытия и изучал свободную жизнь. Еще в Пизе – а весной 1847 года они перебрались во Флоренцию – Флаш постиг страшную истину, которая на первых порах удручала его: закон Собачьего Клуба не есть всеобщий закон. Он пришел к заключению, что легкий вихор не всегда непростителен. Соответственно он пересмотрел весь свой моральный кодекс. Он стал руководиться, сперва с некоторой оглядкой, своими новыми представлениями о структуре собачьего общества. День ото дня он делался демократичней. Еще в Пизе миссис Браунинг замечала, что он «… ежедневно выбегает на улицу и беседует с собачками по-итальянски». А теперь, во Флоренции, старые путы все до ниточки спали с него. Миг раскрепощения настал в один прекрасный день в Касцинском парке. Он носился по «яркой изумрудной мураве» наперегонки с «фазанами, трепетными и быстрыми», и вдруг он вспомнил Риджентс-парк и воззвание: «Собаки должны ходить только на цепи». Ну и где теперь это «должны»? Где теперь цепи? Где смотрители со своими дубинками? Их нет – и нет собачьих воров, и Собачьего Клуба, и Клуба Спаниелей – прислужника развращенной аристократии! Нет пролеток, ландо и нет Мэннинг-стрит, нет Уайтчепел! Он скакал, он носился; шерсть его пламенела; сверкали глаза. Он стал другом всему миру. Все собаки были теперь его братья. Здесь, в этом новом мире, ему не нужен был поводок; он не нуждался в защитниках. Если мистер Браунинг мешкал, когда наставал час прогулки – теперь их с Флашем связывала теснейшая дружба, – Флаш его призывал к порядку. Он «становится перед ним и лает весьма повелительно», – замечала миссис Браунинг не без досады, ибо собственные ее отношения с Флашем во многом утратили нежность былых времен, когда рыжая шерсть его и сияющий взор восполняли то, чего ей не хватало; теперь настоящий Пан поджидал ее в тени олив и вертоградов; а вечерком был опять тут как тут и вслушивался в ароматное потрескивание сосны. Итак, если мистер Браунинг медлил, Флаш становился против него и лаял; но если мистер Браунинг предпочитал посидеть дома и посочинять – не беда. Флаш был теперь независим. Глициния и ракитник цвели вдоль заборов, в садах пламенело иудино дерево; луга искрились тюльпанами. Чего же ждать? И он убегал один. Он теперь был сам себе хозяин. «…Он уходит один и пропадает часами, – писала миссис Браунинг. – …Он знает все улицы во Флоренции и настаивает на независимости. Я нисколько не тревожусь, когда его нет», – заключила она, с улыбкой вспомнив мучительные часы ожидания на Уимпол-стрит и бандитов, которые норовят выхватить собаку прямо из-под колес, стоит тебе зазеваться. Во Флоренции не было места страху; не было собачьих воров и – вздыхала она, вероятно, – не было отцов.
Но если уж говорить откровенно – не для того, чтоб любоваться живописью, вступать под сумрачные церковные своды и разглядывать темные фрески, убегал Флаш за дверь Casa Guidi, когда ее оставляли открытой. Он спешил насладиться кое-чем, отыскать кое-что, в чем ему долгие годы было отказано. Он уже слышал охотничий рог Венеры однажды в полях Беркшира; он полюбил тогда сучку мистера Партриджа; она ему принесла потомство. И теперь тот же голос звенел над узкими флорентийскими улочками, но куда повелительней, куда более властно – промолчав столько лет. И Флаш познал то, чего не дано познать человеку, – любовь чистую, любовь простую, любовь в полном смысле слова; любовь, которая не отягчена заботой; не знает стыда; ни отрезвленья; налетела – и нет ее; как пчела на цветке – налетела и нет. Нынче цветок этот роза, завтра лилия; то дикий болотный чертополох, то оранжерейная орхидея, пышная и торжественная. Так бездумно, свободно ласкал Флаш то пеструю спаниелиху со своей улицы, то полосатую собаку, то рыжую – не важно. Для Флаша все они были равны. Он устремлялся на звук рога, откуда б ни доносил его ветер. Любовь – это всё; любовь – сама себе цель. И никто не осуждал Флаша за его эскапады. Мистер Браунинг только посмеивался («и не совестно? ведь порядочный, кажется, пес»), если Флаш заявлялся за полночь или вовсе под утро. И миссис Браунинг тоже смеялась, глядя, как Флаш валится на пол в спальне и засыпает мертвецким сном на мозаичном гербе семейства Гуиди.
Ибо в Casa Guidi в комнатах все было голо. Куда-то девались переодетые вещи дней отшельничества и заточенья. Кровать тут была кроватью, умывальник – умывальником. Каждый предмет был самим собою и ни во что не рядился. В просторах гостиной терялись несколько старинных резных стульев черного дерева. Над камином висело зеркало, а по бокам два амура держали свечи. Сама миссис Браунинг забросила свои индийские шали. Она носила теперь тюрбан из яркого, тонкого шелка, который нравился ее мужу. Она теперь по-иному причесывалась. И когда пряталось солнце и открывались ставни, она выходила на балкон в белом легком платье. Она любила сидеть на балконе, смотреть, слушать, наблюдать.
Вскоре по приезде их во Флоренцию, как-то под вечер, снизу, с улицы налетел такой шум, что они выбежали на балкон. Внизу бурлила толпа. Несли знамена, кричали и пели. Из окон высовывались; свешивались с балконов; те, кто в окнах, кидали цветы и лавровые ветки тем, кто на улице; а те, кто на улице – торжественные мужчины, веселые юные женщины, – целовались и простирали своих детишек тем, кто стоял на балконах. Мистер и миссис Браунинг приникли к перилам и хлопали, хлопали. Плыли знамена; факелы их озаряли. «Свобода» – было начертано на одном знамени; «Единая Италия» – на другом; и еще «Помни о жертвах» и «Viva Pio Nonno!»[26] и «Viva Leopoldo Secondo![27] – три часа с половиной проплывали знамена, и люди кричали, и мистер и миссис Браунинг стояли на балконе, где горело шесть свечей, и махали, махали. Какое-то время Флаш, лежа между ними и свеся лапы между перил, пытался добросовестно ликовать. Но вот – он не мог этого скрыть – он зевнул. «Он признал наконец, что торжество, на его взгляд, чересчур затянулось», – заметила миссис Браунинг. Усталость, сомнение, цинизм им овладели. И к чему это все? – спрашивал он себя. Кто этот Великий Герцог? И что он им обещал? И чему тут радоваться? Ибо его, надо сказать, раздражало, что миссис Браунинг с таким неуемным пылом машет этим знаменам. Великий Герцог, казалось ему, не стоил подобных восторгов. А потом, когда проходил сам Великий Герцог, Флаш заметил, что у парадной двери задержалась собачка. Воспользовавшись тем, что миссис Браунинг совсем увлеклась, он улизнул с балкона и сбежал вниз. Лавируя среди толпы и знамен, он устремился за нею. Она убегала все дальше, к самому сердцу Флоренции. Удалялись, таяли голоса, глохло ликованье толпы. Растворились огни факелов. Только редкие звезды подпрыгивали на ряби Арно и мигали Флашу, который лежал на грязном берегу под сенью старой корзины рядышком с пестрой спаниелихой. Так лежали они в любовной истоме, покуда не встало солнце. Флаш явился домой только в девять утра, и миссис Браунинг встретила его не без иронии – мог бы хоть вспомнить, считала она, что сегодня ровно год со дня ее свадьбы. Но, она заметила, «вид у него был чрезвычайно довольный». Что ж. И правда. Сама она находила непонятное удовольствие в топоте тысячных толп, посулах Великого Герцога и зыбком стремленье знамен, Флашу же куда больше понравилась остановившаяся у двери собачка.
Спору нет, миссис Браунинг и Флаш в своих плаваниях открыли совершенно разные земли: она – Великого Герцога, он – пеструю спаниелиху; однако узы, их связывавшие, продолжали крепко держать. Едва Флаш успел распрощаться со всеми «должны», носясь по изумрудной мураве Касцинских садов, где багрецом и золотом вспыхивали фазаны, как его одернули. Снова его оттянули назад, его осадили. Началось с пустяка – с намека, – просто миссис Браунинг весной 49-го года вдруг взялась за иголку. Но что-то тут не понравилось Флашу. Она вообще не имела обыкновения шить. Он увидел, как Уилсон двигала кровать, и она выдвигала ящик комода и складывала туда какие-то белые вещи. Подняв голову с рыжеватых плит, он смотрел, он внимательно вслушивался. Неужто опять что-то стрясется? Он в тревоге ждал, как бы не начали паковать саквояжи. Неужто снова бежать, снова спасаться? Спасаться – но куда, от чего? Здесь им бояться нечего, убеждал он миссис Браунинг. Здесь, во Флоренции, они оба могут спокойно забыть и про мистера Тэйлора, и про кровавые свертки с собачьими головами. Он, однако, совершенно запутался. Перемены, насколько он в них разобрался, не предвещали бегства. Перемены, таинственным образом, говорили об ожидании. Глядя, как миссис Браунинг спокойно, но чересчур уж прилежно водит иголкой, сидя в своем низком кресле, он чувствовал, что надвигается неизбежное, и ему становилось не по себе. Катились недели. Миссис Браунинг почти не выходила из дому. Будто ждала рокового события. А вдруг нагрянет кто-то такой вроде Тэйлора, и он обидит ее, застигнув одну, без защитника? От этой мысли Флаша бросало в дрожь. Да, бежать она, по всей видимости, не собиралась. Саквояжей не укладывали. Непохоже было, что кто-то хочет покинуть дом, скорей наоборот – кто-то должен явиться. Флаш с ревнивой тревогой оглядывал каждого гостя. Их было много теперь – мисс Блэгден, мистер Ландор, Хэтти Хосмер, мистер Литтон, – очень много дам и господ посещали теперь Casa Guidi. А миссис Браунинг целыми днями сидела в кресле и шила.
И вот однажды в начале марта миссис Браунинг вовсе не появилась в гостиной. Приходили и уходили другие. Приходили и уходили Уилсон и мистер Браунинг. И они приходили и уходили с такими ужасными лицами, что Флаш забился под кушетку. Кто-то бегал вверх-вниз, по лестнице летал шепот, чужие задушенные голоса. Наверху, в спальне, шаркали. Флаш все глубже забивался во тьму под кушеткой. Каждой жилкой он ощущал, как что-то меняется, происходит страшное что-то. Так же точно давным-давно он ждал, когда под дверью замрут шаги незнакомца в капюшоне. И дверь распахнулась тогда наконец, и мисс Барретт вскрикнула: «Мистер Браунинг!» Но кто теперь еще явится? Какой еще незнакомец? День клонился к вечеру, а про Флаша забыли. Он валялся в гостиной – непоеный, некормленый; и пусть бы хоть тысячи пестрых спаниелих обнюхивали сейчас порог – он бы просто от них отшатнулся. Ибо к концу дня им все более овладевало чувство, что в дом снаружи ломится что-то. Он глянул из-под бахромы. Амуров-факельщиков, резные стулья черного дерева – всех будто расшвыряли друг от друга подальше, и самого его тоже будто отбросили к стенке, расчищая место для чего-то невидимого. Вот промелькнул мистер Браунинг; но мистер Браунинг был на себя не похож; вот промелькнула Уилсон – но Уилсон тоже переменилась, словно оба воочию видели то, что не видел, но угадывал он.
Наконец Уилсон, вся красная, растрепанная, но ликующая, взяла его на руки и понесла наверх. Они вошли в спальню. Что-то слабенько блеяло в затененной комнате – что-то трепыхалось на подушке. Живое. Без всякой их помощи, не открывая парадной двери, сама по себе, одна, миссис Браунинг преобразилась в двоих. Что-то неприличное мяукало и трепыхалось с нею рядом. Раздираемый гневом, и ревностью, и глубоким отвращением, которого он не умел скрыть, Флаш вырвался из рук Уилсон и бросился вниз. Уилсон и миссис Браунинг звали его; соблазняли ласками, обещали вкусно угостить – все напрасно. Он при каждом удобном случае прятался от ненужного зрелища, отталкивающего создания, в потемках кушетки или в укромном углу. «…На две недели целых он впал в глубокую тоску и не отвечал на знаки внимания, которые ему расточали», – была принуждена заметить миссис Браунинг среди новых своих забот. А если мы, как нам и должно, возьмем наши минуты и часы, переведем на собачий счет и посмотрим, как минуты взбухают часами, а часы сутками, – мы заключим без малейшей натяжки, что «глубокая тоска» Флаша длилась полгода целых по человечьему времени. Многие мужчины и женщины скорей забывают и свою ненависть, и свою любовь.
Однако Флаш был уже не прежний олух и неуч с Уимпол-стрит. Он получил кой-какие уроки. Уилсон однажды его поколотила. Он съел однажды зачерствевшие бисквиты, тогда как мог съесть их и свежими; он поклялся любить и не кусать. Все это взбивалось у него в голове, пока он лежал под кушеткой; и наконец он вышел на свет. И снова был он вознагражден. Награда на сей раз, надо признаться, на первых порах показалась ему весьма скромной, если не сказать унизительной. Малыша усадили к нему на спину, и он должен был его катать, а тот его дергал за уши. Но Флаш претерпевал это так благородно, поворачиваясь, когда его дергали за уши, только затем, «чтобы поцеловать голые пухлые ножки», что не прошло и трех месяцев, как беспомощный, слабенький, писклявый, слюнявый детеныш стал отличать его – «в общем» (это по свидетельству миссис Браунинг) среди всех других, а потом уж, к собственному своему удивлению, Флаш и сам привязался к малышу. Разве нет меж ними сродства? Разве малыш не близок во многом Флашу? не сходные ли у них понятия, не общие вкусы? Пейзаж, например. Флашу решительно всякий пейзаж казался неинтересен. Он так и не научился за эти годы любоваться горами. Когда его взяли на Валломброзу, лесные прелести только нагнали на него скуку. И вот, когда малышу было несколько месяцев, они снова сели в карету и отправились в бесконечное странствие. Малыш лежал на руках у кормилицы; Флаш сидел на коленях у миссис Браунинг: карета взбиралась все выше к Апеннинским вершинам. Миссис Браунинг была просто вне себя от восторга. Она буквально не могла оторваться от окна. Среди всех богатств родного языка она не могла найти слов, которые бы отразили ее впечатления. «…Немыслимые, почти нездешние Апеннины, дивная смена красок и очертаний, внезапные превращения гор и живая физиономия каждой, каштановые леса, словно от собственной тяжести низвергающиеся с кручи, скалы, рассеченные бегом ручьев, и горы, горы, горы над горами разворачивают свое великолепие, как бы сами собой, от усилия меняясь в цвете…» – да, поистине красоты Апеннин рождали сразу столько слов, что с разгона они сшибались и давили друг друга. Но младенец и Флаш не испытывали ни вдохновений этих, ни этих мук слова. Они оба молчали. Флаш «отвернулся от окна, решив, что смотреть положительно не на что. Он гордо презирает деревья и горы и прочее в этом роде», – заключила миссис Браунинг. Карета грохотала все выше. Флаш уснул, и младенец уснул. Потом вдруг мимо поплыли огни, и дома, и мужчины, и женщины. Въехали в деревню. Тотчас Флаш встрепенулся, «он с любопытством таращил глаза, он посмотрел на восток, посмотрел на запад, будто делал заметки или собирался для них с мыслями». Его занимали сцены из жизни, не красота. Красоте – нам, по крайней мере, так кажется – надо было еще выпасть лиловатой ли, зеленой пыльцой, ее надо было еще вспрыснуть неким небесным шприцем в бахромчатые ходы у него за ноздрями, чтобы она покорила воображение Флаша. Но и так рождала она не слова, а немой восторг. Когда миссис Браунинг видела, он чуял; когда она писала – он внюхивался.
Здесь, однако, биограф вынужден приостановиться. Если для передачи зрительных впечатлений нам порой недостает и наших нескольких тысяч слов – вот ведь миссис Браунинг призналась относительно Апеннин: «Нет, я не могу передать, что это такое», – то для описания запахов мы обходимся всего-то несколькими словами. Вообще неизвестно, для чего человеку нос. Величайшие поэты мира не нюхивали ничего, кроме роз, с одной стороны, и навоза – с другой. Тончайшие же оттенки промежуточных запахов в поэзии так и не отобразились. А Флаш жил главным образом в царстве запахов. Любовь была прежде всего запах; музыка, зодчество, политика, право, наука – все было запах. Для него и религия сама была запах. Описать простейшие его впечатления от ежедневного мяса или бисквита решительно нам не дано. Мистер Суинберн и тот не сумел бы выразить, о чем говорили Флашу запахи Уимпол-стрит в жаркий июньский день. Ну а насчет того, чтобы изобразить запах молодой спаниелихи, спутанный с запахом факелов, лавров, ладана, знамен, восковых свечей и гирлянды из розовых листьев, раздавленной каблучком полежавшей в нафталине шелковой туфельки, – то разве что Шекспир, приостановись он над строками «Антония и Клеопатры»… но Шекспир не приостанавливался. И потому, признавшись в своей беспомощности, мы можем только заметить, что Италия для Флаша в эту его самую зрелую, вольную, счастливую пору означала прежде всего бездну запахов. Любовный пыл, надо думать, утих с годами. Запахи оставались. И вот, когда семейство опять мирно зажило в Casa Guidi, каждый предался любимым занятиям; мистер Браунинг вечно писал в одной комнате, миссис Браунинг вечно писала в другой. Малыш играл в детской. А Флаш слонялся по флорентийским улицам, упиваясь запахами. Он бродил по главным улицам и по окраинам, по площадям, закоулкам, гоняясь за запахами; они все время менялись; были запахи шершавые, гладкие, темные, золотые. Он плутал там и сям, повсюду; где чеканят медь, где пекут хлеб, где женщины сидят и расчесывают волосы, где птичьи клетки громоздятся одна на другой на панели, где вино растекается по мостовой густо-красными лужами, где пахнет упряжью, чесноком и кожей, где валяют сукно, и дрожит виноградный лист, и мужчины пьют, икают, бросают кости – всюду он бегал, уткнувши нос в землю и впитывая суть вещей или воздев кверху нос, трепещущий от благовоний. Он сворачивался калачиком на горячем припеке – о, какой солнце умеет выманить запах из камня! Он прятался под тенистой аркой – каким острым запахом камень отдает в тени! Он гроздьями пожирал спелый виноград, ради его пурпурного запаха; он жевал и сплевывал самые жалкие объедки козлятины и макарон, которые итальянские хозяйки швыряли с балконов, – у макарон с козлятиной был запах надрывный, малиновый. Он шел на обморочную сладость ладана в лиловатую путаницу темных соборов и, внюхиваясь, слизывал лужи золота, пролившегося на усыпальницы с витражей. И осязание у него было не менее тонко. Он знал мраморную гладкость Флоренции и шершавость ее гравия и булыжника. Тяжелые складки древних одежд, гладкие каменные стопы и пальцы он дарил вниманием ласкового языка, теплом трепетной морды; на чутких подушечках лап он уносил четкие отпечатки гордой латыни. Короче говоря, он знал Флоренцию так, как не дано ее знать ни одному человеку; как не знала ее ни Джордж Элиот, ни Рескин. Он знал ее так, как может знать лишь немой. Ни единое из мириад его восприятий ни разу не подвергалось искаженью в слове.
Но хотя биографу и очень было бы лестно заключить, будто жизнь Флаша в зрелом возрасте являла сплошную оргию наслаждений, не подвластных никакому перу; утверждать, будто (тогда как малышу ежедневно давалось новое слово, а значит, делались чуть-чуть недоступнее чувства) Флашу судьба судила пребывать в бесконечном раю, где в первозданности сияет суть вещей и нагая их душа постигается обнаженными нервами, – это, увы, неправда. Флаш не пребывал в таком раю. Разве что дух, парящий от звезды к звезде, да какая-нибудь птица, вышним лётом над арктическими снегами и лесами тропиков избавленная от вида наших жилищ и кучерявящегося над ними дымка, могут, насколько нам известно, наслаждаться этим нерушимым, неомраченным блаженством. А Флаш леживал у людей на коленях, слышал человеческие голоса. Плоть его пронизалась человеческими страстями; он знал все степени ревности, гнева, отчаяния. Летом, например, его изводили блохи.{7} По странной прихоти, то же самое солнце, которое питало виноградную гроздь, плодило блох. «Муки Савонаролы здесь, во Флоренции, – писала миссис Браунинг, – были едва ли ужасней, чем страдания бедного Флаша». Блохи суетились во всех углах флорентийских домов. Они выпрыгивали, выскакивали из каждой щелки старых камней, из каждой складки старых обоев, из каждой мантильки, шляпки и одеяла. Они роились в шерсти у Флаша. Они пробивались сквозь густейшие заросли. Он скреб, он раздирал себе кожу. Здоровье его пошатнулось. Он помрачнел, отощал, издергался. Воззвали к мисс Митфорд. Какие есть средства от блох? – тревожно спрашивала в письме миссис Браунинг. Мисс Митфорд, по-прежнему корпевшая в теплице на Третьей Миле над историческими трагедиями, отложила перо, порылась в старых рецептах – чем пользовали Ласку, чем Цезаря? Но редингскую блоху убить проще простого. А флорентийские блохи красные и могучие. От порошков мисс Митфорд они бы только чихали. В отчаянии мистер и миссис Браунинг ползали на коленях подле лохани с водой, изо всех сил стараясь отогнать напасть с помощью щетки и мыла. Напрасно. Наконец мистер Браунинг, выйдя однажды с Флашем на прогулку, заметил, как на того оборачиваются. Он услышал, как один прохожий, прижав к носу палец, шепнул: «La rogna» (парша). А коль скоро к этому времени «Роберт привязался к Флашу не меньше моего», выйти погулять с другом и услышать на его счет такое было уж слишком. «Терпение Роберта, – писала его жена, – истощилось». Оставалось одно лишь средство, но средство едва ли не более жестокое, чем сама болезнь. Хоть Флаш и сделался намного демократичней и равнодушней к условностям, он по-прежнему был таким, каким его аттестовал Филип Сидни, – благородный дворянин от рождения. Родословную свою он носил на себе. Шерсть для него значила то же, что значат золотые часы с фамильным гербом для промотавшегося землевладельца, для которого наследственное приволье полей сжалось в крохотный этот кружок. И вот шерстью-то и предложил пожертвовать мистер Браунинг. Он призвал Флаша и, «взяв ножницы, всего его обкорнал до полного сходства со львом».
Пока Роберт Браунинг щелкал ножницами, пока знаки отличия кокер-спаниеля падали на пол и взамен высовывалась пародия на совсем иного зверя, Флаш чувствовал себя выхолощенным, раздавленным, обесчещенным. Кто я теперь? – думал он, глядясь в зеркало. И зеркало, с грубой откровенностью всех зеркал, отвечало: «Ты – ничто». Он стал никем. Конечно, он уже не был кокер-спаниель. Но пока он смотрел на себя, уши его, теперь голые (да уж, не кудрявые), кажется, дрогнули. Словно непобедимые духи истины и смеха что-то нашептывали в них. Быть ничем – в конце-то концов, не завиднейшее ли из всех состояний? Опять он глянул в зеркало. Вот она – грива. Изображать в смешном виде напыщенность тех, кто много о себе мнит, – не есть ли, в сущности, достойное предназначение? Во всяком случае, к какому бы выводу ни пришел Флаш, от блох он избавился несомненно. Он встряхнул гривой. Он пустился в пляс на голых истончившихся ножках. Он воспрянул духом. Так знаменитая красавица, встав после страшной болезни и обнаружив, что лицо ее обезображено навек, зажигает, наверное, костер из притирок и платьев и радостно хохочет при мысли, что можно теперь не смотреться в зеркало, не бояться охлаждения любовника и обаяния соперницы. Так священнослужитель, весь век потевший под сукном и крахмалом, бросает, наверное, брыжи в мусорный ящик и хватает с полки Вольтера. Так прыгал Флаш, выстриженный до комического сходства со львом, но избавясь от блох. «Флаш умен», – написала сестре миссис Браунинг. Ей, вероятно, вспомнилась греческая мудрость: только через страдания обретается счастье. Тот истинный философ, кто пожертвовал своим видом, но избавился от блох.
Но Флаш недолго ждал, чтобы новообретенная его философия подверглась искусу. Летом 1852 года в Casa Guidi вновь явились предвестия, которые, скапливаясь беззвучно, покуда открывался вот этот ящик комода или небрежно болталась из картонки бечевка, для собаки так же грозны, как тучи, предвещающие молнию пастуху, или слухи, предвещающие войну министру. Снова, значит, что-то менять, снова катить куда-то. Ну – и что же? Вытащили и стянули ремнями сундуки. Няня вынесла малыша. Вышли мистер и миссис Браунинг в дорожных костюмах. У двери стоял экипаж. Флаш философически ждал в передней. Раз они готовы, готов и он. И когда все уселись в карету, он одним махом легко прыгнул следом. В Венецию, в Рим, в Париж – куда? Все страны были теперь для него равны. Все люди ему были братья. Наконец он выучил этот урок. Но когда наконец он вышел из мрака, ему понадобилась вся его философия – он оказался в Лондоне.
Строгие кирпичные ряды домов четко вытянулись справа и слева. Вот из-за двери красного дерева с медным кольцом явилась дама, пышно облаченная в лиловые плавные бархаты. Светлая шляпка, мерцая цветами, покоилась на волосах. Подобрав одежды, она брезгливо озирала улицу, пока дворецкий спускал, избоченясь, ступеньки ландо. Всю Уимбек-стрит – ибо это была Уимбек-стрит – обтекал оранжевый блеск – не тот чистый, ясный блеск, что в Италии, но матовый, подернутый пылью от миллионов копыт, от миллионов колес. Лондонский сезон был в разгаре. Завеса густого гула, облако смешанных шумов одним протяженным громом накрыло город. Мимо гордая шотландская борзая влекла на поводке пажа. Мерной раскачкой плыл полисмен, поигрывая фонариком. Запах жаркого, запах рагу, запахи соусов и приправ неслись из каждого полуподвала. Ливрейный лакей бросал в почтовую тумбу письмо.
Ошеломленный величием метрополии, Флаш на миг застыл у порога. Уилсон тоже застыла. Какая бедная, если подумать, эта Италия, и ее дворцы, революции, и Великие Герцоги с их телохранителями! Когда мимо проплывал полисмен, она восслала хвалу небесам, что не вышла-таки за синьора Ригхи. Но вот мрачная личность отделилась от двери углового трактира. И ухмыльнулась. Флаш опрометью кинулся в дом.
Несколько недель он был заточен в гостиной меблированных комнат на Уимбек-стрит. Заточение по-прежнему было необходимо. Разразилась-таки холера, и хоть кое-какому улучшению быта в «Грачевниках» она и вправду способствовала, но недостаточно все же, ибо собак по-прежнему воровали и собаки на Уимпол-стрит по-прежнему должны были ходить только на поводках. Флаш, разумеется, появился в обществе. Он виделся с собаками у почтовой тумбы, у трактира. И они приветствовали его возвращение с присущей им прирожденной учтивостью. В точности как английский пэр, проживший всю жизнь на Востоке и перенявший туземный обычай (намекают даже, будто он обращен в мусульманство и наградил китайскую прачку сынком), вновь заняв свое место при дворе, встречает в прежних друзьях готовность не замечать этих странных чудачеств, и его приглашают в Четсворт, ни словом, впрочем, не помянув о супруге и молчаливо предполагая, что он будет допущен к семейным молитвам, – так же точно пойнтеры и сеттеры Уимпол-стрит приветствовали Флаша в своей среде, стараясь не замечать странностей его фигуры. Флашу, однако, казалось, что среди лондонских собак распространились унылые настроения. Все знали, что Нерон, пес миссис Карлейль, бросился из окна бельэтажа,{8} покушаясь на самоубийство. Говорили, не вынес тяжелой жизни на Чейн-роу. Флаш, оказавшись снова на Уимбек-стрит, легко мог такое себе представить. Заточение, толпы безделушек, по ночам тараканы и мухи днем, неизбывный запах баранины, назойливые бананы в буфете – все это, вместе с тесным соседством плотно одетых, редко и плохо мывшихся женщин и мужчин, утомляло и нервировало его. Он часами лежал под гостиничной шифоньеркой. Бежать на волю было нельзя. Парадную дверь запирали. Приходилось ждать, когда кто-нибудь удосужится надеть на него поводок.
Лишь два события нарушили течение скучных недель, проведенных им в Лондоне. В самом конце лета Браунинги отправились навестить преподобного Чарлза Кингсли в Фарнеме. В Италии земля была бы голая и жесткая, как кирпич. Лютовали бы блохи. Пришлось бы таскаться от тени к тени, благодаря хоть за тоненькую ее полоску, дарованную воздетой рукой какой-нибудь статуи Донателло. А в Фарнеме зеленели луга, синела вода; шушукались лесные деревья; и был такой нежный дерн, что на нем пружинили лапы. Браунинги и Кингсли провели вместе весь день. И вот когда Флаш трусил за ними следом, снова вдруг протрубил охотничий рог. Его охватило прежнее исступление. Заяц ли это, лисица ли? Флаш понесся по вереску Суррея, как он не носился со времен Третьей Мили. Фейерверком золотых и багряных искр взметнулся фазан, Флаш уже сомкнул было челюсти у него на хвосте, но тут прозвенел голос. Просвистел хлыст. Что это – неужто преподобный Чарлз Кингсли так резко его призывает к ноге? Во всяком случае, больше уж он не бегал. В Фарнеме леса строго охранялись.
Спустя несколько дней он лежал под шифоньеркой в гостиной на Уимбек-стрит, когда вошла миссис Браунинг, одетая для прогулки, и вызвала его из-под шифоньерки. Она прикрепила к его ошейнику поводок, и впервые после сентября 1846 года они отправились вместе на Уимпол-стрит. Дойдя до двери пятидесятого нумера, они остановились, как прежде. Как прежде, им пришлось подождать. Как прежде, дворецкий не торопился. Наконец дверь отворилась. Неужто это Катилина свернулся калачиком на подстилке? Старый беззубый пес зевнул, потянулся, не обращая на них никакого внимания. Они поднимались наверх так же тихонько, крадучись, как некогда однажды спускались. Очень тихо отворяя двери, будто боясь того, что она там может увидеть, миссис Браунинг ходила из комнаты в комнату. И делалась все печальней. «…Они показались мне, – писала она, – как-то меньше, темней, а мебель – неудобной и несообразной». По-прежнему постукивал в окно спальни плющ. По-прежнему дом напротив заслоняли веселые шторки. Ничего не изменилось. Ничего не случилось за все эти годы. Она ходила из комнаты в комнату, вспоминая плохое. Но задолго до того, как она кончила свой обход, Флаш начал безумно тревожиться. А вдруг нагрянет мистер Барретт? Нахмурится, взглянет, повернет ключ и навеки запрет их в спальне? Наконец миссис Браунинг затворила двери и, опять очень тихо, спустилась вниз. Да, решила она, в доме, кажется, не мешало бы сделать уборку.
После этого Флаш желал только одного: уехать из Лондона, уехать из Англии навсегда. Он не знал покоя, пока не очутился на палубе парохода, пересекавшего Ла-Манш. Была сильная качка. До французского берега – восемь часов. Пока пароход трясло и болтало, воспоминания вихрем проносились в голове у Флаша – дамы в лиловых бархатах, оборванцы с мешками; Риджентс-парк и королева Виктория, мелькнувшая мимо меж верховых; зеленые травы Англии, ее вонючие мостовые – все проносилось у него в голове, пока он лежал на палубе. Подняв глаза, он увидел высокого строгого господина, опершегося на перила.
– Мистер Карлейль! – услышал он возглас миссис Браунинг. После чего (не забудем – была сильная качка) Флаша ужасно стошнило. Прибежали матросы с ведрами, с тряпками. «…Его решительно согнали с палубы, бедного пса», – рассказывала миссис Браунинг. Ибо палуба была английская. Собак не должно тошнить на палубах. Таков был его прощальный привет родным берегам.
Глава шестая
Конец
Флаш старел. Путешествие в Англию и воспоминания, которые оно воскресило, утомили его. Заметили, что теперь он предпочитает тень, а не солнце, правда, флорентийская тень жарче, чем солнце на Уимпол-стрит. Он мог часами дремать, растянувшись под статуей или устроившись под чашей фонтана ради редких капель, орошающих его шкуру. Вокруг собирались юные псы. Он им рассказывал про Уимпол-стрит и Уайтчепел; описывал запах клевера и запах Оксфорд-стрит; в который раз вспоминал одну революцию и другую – как приходили Великие Герцоги и уходили Великие Герцоги; но пестрая спаниелиха там налево по улице – она, он говаривал, остается вовек. И неистовый мистер Ландор, проходя мимо, в шутку грозил ему кулаком. А добрая Ида Блэгден останавливалась и вынимала из ридикюля обсахаренный бисквит. Крестьянки на рыночной площади постилали ему листья в тени своих корзин и бросали ему виноградные грозди. Его знала, его любила вся Флоренция – знатные и простолюдины, собаки и люди.
Но он старел и все чаще норовил прикорнуть, даже не у фонтана – ибо старые кости ломило на жестких булыжниках, – а в спальне у миссис Браунинг, там, где герб семейства Гуиди образовал на полу гладкий круг scagliol’bi[28], или в гостиной, под сенью стола. Вскоре после возвращения из Лондона он лежал там и крепко спал. Он спал крепко, глубоким старческим сном без грез. Да, сегодня он спал даже особенно крепко, ибо, покуда он спал, вокруг него будто сгущалась тьма. Если что и снилось ему – ему снилось, будто он спит в дремучей чащобе, отрезанной от солнечных лучей, от человеческих голосов, и только нет-нет раздавался во сне сонный щебет уснувшей птицы или, когда ветер встряхивал ветки, жирный смешок замечтавшейся обезьяны.
И вот ветки вдруг раздвинулись. Прорвался свет – там и сям, слепящими лучами. Лопотали обезьяны. Птицы метались, гоготали, кричали. Разом он проснулся и вскочил. Вокруг была удивительная кутерьма. Укладывался он спать между ножек обычнейшего стола. Теперь он был зажат между волнением юбок и метанием брюк. Более того – сам стол дико раскачивался из стороны в сторону. Флаш не знал, куда бежать. Господи, да что же это такое? Что случилось с беднягой столом? Флаш поднял голос, он взвыл протяжно и вопросительно.
На вопрос Флаша мы не можем дать удовлетворительного ответа. Лишь немногие, да и то самые голые факты – вот и все, чем мы располагаем. Короче говоря, предположительно в начале девятнадцатого столетия графиня Блессингтон купила у чародея хрустальный шар. Ее сиятельство «так и не научилась им пользоваться». Собственно, для нее он всегда оставался хрустальным шаром, и только. Однако после ее смерти произошла распродажа пожитков, шар перешел к другим, те «смотрели глубже и более чистым взглядом» и увидели в этом шаре кое-что еще, кроме хрусталя. Явился ли покупателем лорд Стэнхоуп, он ли смотрел «более чистым взглядом» – нигде не засвидетельствовано. Но верно то, что в 1852 году лорд Стэнхоуп сделался обладателем хрустального шара, и достаточно ему было в него заглянуть, как он среди прочего обнаружил там «солнечных духов». Разумеется, не такое это было зрелище, чтобы гостеприимный вельможа мог наслаждаться им один, и лорд Стэнхоуп взял за правило демонстрировать шар во время обеда и приглашать друзей, чтобы и те полюбовались на солнечных духов. Что-то упоительное – только, впрочем, не для мистера Чорли – было в этом созерцании. Шары стали модой. И к счастью, один лондонский оптик скоро обнаружил, что и сам может изготовлять такие шары, не будучи ни египтянином, ни чародеем, хотя, разумеется, в Англии хрусталь был недешев. И многие в пятидесятые годы обзавелись шарами, хотя «иные, – по свидетельству лорда Стэнхоупа, – пользовались ими, не имея мужества в том признаться». Меж тем духи взяли в Лондоне такую силу, что в публике замечалась некоторая тревога. И лорд Стэнли намекнул сэру Булвер-Литтону[29], что правительство намеревается назначить комитет, который бы «расследовал, сколько возможно, это явление». То ли слухи о намерениях правительства вспугнули духов, то ли они, как и тела, предпочитают размножаться укромно, во всяком случае, духи несомненно стали выказывать признаки беспокойства и, спасаясь повальным бегством, нашли прибежище в ножках столов. Чем бы они ни руководствовались, выбор был удачен. Хрустальный шар – вещь дорогая, стол же есть почти у каждого. И когда миссис Браунинг вернулась зимой 1852 года в Италию, оказалось, что духи опередили ее. Они завелись во Флоренции чуть не в каждом столе. «От дипломатической миссии до английского аптекаря все «угощают столом». Когда собираются вокруг стола, то не ради того, чтобы играть в вист». Нет, конечно, – но ради того, чтобы расшифровывать сообщения ножек стола. Например, если вы спросите про возраст ребенка, стол, «изъясняясь весьма отчетливо, стучит ножками в соответствии с алфавитом». А если уж стол умеет вам сообщить, что собственному вашему ребенку четыре года, – то на что только он не способен! Вертящиеся столы рекламировались в лавках. Стены пестрели плакатами, прославляющими чудеса, «scoperte a Livorno»[30]. К 1854 году – так быстро росло движение – «четыреста тысяч американских семейств засвидетельствовали, что поистине наслаждаются общением с духами». А из Англии пришло известие, что сэр Эдуард Булвер-Литтон вывез «многих стучащих духов Америки» к себе в Небуэрт с великолепнейшим результатом – маленький Артур Рассел узнал, например, созерцая «странного вида старого господина в жалком халатике», уставившегося на него во время завтрака, что сэр Эдуард Булвер-Литтон считает себя невидимым.{9}
Когда миссис Браунинг как-то за обедом заглянула в хрустальный шар лорда Стэнхоупа, она ничего не увидела в нем, кроме, разумеется, интересного знамения времени.
Дух солнца поведал, что ей предстоит дорога в Рим, а так как в Рим она ехать не намеревалась, она воспротивилась решению духов. «Но, – правдиво добавляет она, – я люблю все чудесное». Кто-кто, а она умела дерзать. Пустилась же она тогда с риском для жизни на Мэннинг-стрит. И открыла особый мир, какой ей и не снился, всего в получасе езды от Уимпол-стрит. Так отчего бы не быть еще и другому миру в полусекунде лёта от Флоренции – миру лучше, прекраснее нашего, миру, где живут мертвые, тщетно пытаясь с нами связаться? Во всяком случае, надо рискнуть. И она села за стол. Явился мистер Литтон, блистательный сын невидимого отца[31]; и мистер Фредерик Теннисон[32], и мистер Паурс, и мистер Виллари – и все сели за стол, и потом, когда стол отбрыкался, они кушали чай и клубнику со сливками, и пока «Флоренция таяла среди фиолетовых гор и высыпали звезды», они говорили, говорили, говорили, «…каких мы историй тогда не рассказывали, в каких не уверяли клятвенно чудесах! О, мы все тут уверовали, Иза, кроме Роберта…». А потом ворвался глухой мистер Киркап, тряся реденькой седой бороденкой. Он пожаловал лишь затем, чтобы возвестить: «Духовный мир существует! Есть жизнь после смерти! Верую! Наконец убедился!» Ну, а если уж мистер Киркап, который всегда был «чуть ли не атеист», обратился лишь оттого, что услышал (при своей глухоте) «три столь громких удара, что даже подпрыгнул», то ей ли, миссис Браунинг, оставаться в стороне от стола? «Я ведь скорее, знаете, мистик и тычусь во все двери этого мира, стараясь выйти наружу». И она скликала верных в Casa Guidi. И они сидели в гостиной, положив руки на стол и стараясь выйти наружу.
Флаш вскочил с ужасным предчувствием. Стол стоял на одной ножке. Но что бы ни видели и ни слышали дамы и господа вокруг стола – Флаш ничего не видел и не слышал. Правда, стол стоял на одной ножке, но так же встанет и всякий стол, если его хорошенько прижать с одного боку. Флаш и сам опрокидывал столы, и ему доставалось за это. Но сейчас миссис Браунинг широко раскрытыми большими глазами смотрела в окно, будто видела что-то прекрасное. Флаш бросился на балкон. Может, какой новый Великий Герцог проезжает среди флагов и факелов? Нет, нигде ничего, только старуха нищенка съежилась на углу над корзиной со своими арбузами. А миссис Браунинг определенно видела что-то. И определенно что-то чудесное. Так вот когда-то на Уимпол-стрит она расплакалась ни с того ни с сего, и он тоже не видел никакой причины. А в другой раз она хохотала и совала ему под нос каракули с кляксой. Но сейчас было не то. Что-то в ее взгляде его испугало. И что-то в комнате ли, в столе или в юбках и брюках ужасно было противное.
Шли недели, а это увлеченье невидимым все больше охватывало миссис Браунинг. Сверкал, скажем, ясный солнечный день, а ей не хотелось погулять, посмотреть, как туда-сюда юркают ящерицы, нет, она оставалась сидеть за столом; сияла синяя звездная ночь, а она не читала свою книжку, не водила рукой по бумаге, нет, она – если мистер Браунинг отлучился – призывала Уилсон, и Уилсон являлась позевывая. И обе сидели за столом, пока этот предмет обстановки, чье главное назначение – давать тень, не начнет брыкаться, и тогда миссис Браунинг вскрикивала, что это он предрекает Уилсон болезнь. Уилсон возражала, что ей просто спать охота. Но потом и сама Уилсон – суровая, стойкая британка Уилсон – вопила и падала в обморок, и миссис Браунинг металась в поисках гигиенического уксуса. Очень глупо, по мнению Флаша, было убивать на такие занятия вечер. Уж лучше бы почитать книжку.
Вечная суета, неразборчивый, но в высшей степени непривлекательный запах, брыканья, вскрики и уксус несомненно действовали Флашу на нервы. Хорошо, когда малыш Пенини молился: «Пусть у Флаша волосики вырастут»; вполне понятные устремления. Но форма молитвы, которая требует присутствия дурно пахнущих, скверно выглядящих людей и диких выходок со стороны солидного с виду предмета черного дерева, безмерно его раздражала, как раздражала она здорового, разумного, элегантного господина – его хозяина. Но больше всяких запахов, больше всяких выходок удручал Флаша этот взгляд миссис Браунинг, когда она смотрела в окно, будто видела что-то чудесное там, где ничего не было. Флаш вставал прямо против нее. Она смотрела сквозь, будто его тут и нет. Этот ее убийственный взгляд был хуже всего. Хуже, чем ее холодный гнев, когда он укусил за ногу мистера Браунинга; хуже, чем ее язвительный смех, когда ему прищемило лапу возле Риджентс-парка. Ей-богу, иногда он грустил даже по Уимпол-стрит и тамошним столам. Столы в пятидесятом нумере никогда не скакали на одной ножке. Обведенный кружком столик, на котором лежали ее украшения, всегда стоял совсем тихо.
В те невозвратные дни ему достаточно было прыгнуть на кушетку, и мисс Барретт, тотчас очнувшись, смотрела на него. И вот он прыгнул на кушетку. Она не обратила на него внимания. Она продолжала писать: «…и по приказанию медиума руки духа взяли со стола гирлянду, которая там лежала, и возложили мне на голову. Та именно рука, которая исполняла это, была величиною с самую большую человеческую руку, притом белоснежная и редкой красоты. И была она от меня так же близко, как моя собственная рука, выводящая эти строки, и я с той же отчетливостью ее видела». Флаш настоятельно потеребил ее лапой. Она посмотрела на него так, будто он невидимый. Он соскочил с кушетки и побежал вниз, на улицу.
Был палящий, слепящий день. Старуха нищенка на углу дремала над своими арбузами. Солнце, будто жужжа, повисло в воздухе. Знакомыми улицами, держась теневой стороны, Флаш трусил к базарной площади. Она вся сияла навесами, рядами, зонтами. Торговки сидели возле корзин; суетились голуби, захлебывались колокола, щелкали хлысты. Туда-сюда, нюхая, щупая, рыскали разноцветные дворняги Флоренции. Все кипело, как улей, полыхало, как печь. Флаш выискал себе местечко. Он плюхнулся рядом с Катариной, своей приятельницей, возле ее корзин. Красные и желтые цветы в темном ведре бросали тень рядом. Статуя над ними, простерши правую руку, эту тень сгущала, делала фиолетовой. Флаш лежал и смотрел на молодежь, занятую своими делами. Они рычали, кусались, кувыркались, катались в полном самозабвении юного счастья. Они без передышки, без устали гоняли друг друга, как и он когда-то гонял свою пеструю спаниелиху. На миг его мысли перенеслись в Рединг, к собаке мистера Партриджа, к первой любви, к чистоте и восторгам юности. Что ж, он свое пожил. И он не завидовал молодым. Ему понравилось жить на этом свете. Он и теперь на него не в обиде. Катарина чесала его за ухом. Она его колачивала, бывало, если стянет у нее виноград, и еще за кой-какие грешки. Но теперь он стал старый. И она стала старая. Он стерег ее арбузы, она чесала его за ухом. Она вязала, он подремывал. Над большим арбузом, казавшим красное вспоротое нутро, качался мушиный рой.
Солнце проливалось сквозь листы лилий и бело-зеленый зонт. Мраморная статуя подмешивала к его жару покалывающую свежесть шампанского. Флаш лежал, подставляясь теплу, прогревая всю шерсть до кожи. И, поджарясь, переворачивался, чтоб и другой бок тоже прогрелся. А на базаре все время болтали и торговали; ходили женщины; останавливались, трогали фрукты и овощи. Голоса сливались в ровный, шуршащий гул, который так любил слушать Флаш. Скоро он уснул под тенью лилий. Он спал так, как собаки спят, когда видят сны. Вот задергались лапы – может быть, ему снилось, что он в Испании, гонит кроликов? И мчится вверх раскаленным склоном с темнолицыми горцами, и те орут: «Спан! Спан!», и кролики прыскают из зарослей… Он снова затих. И вдруг залаял. Он тявкнул коротенько, тонко, еще и еще. Возможно, услышал, как мистер Митфорд на охоте в Рединге науськивает борзых… Потом он стал кротко вилять хвостом. Не мисс Митфорд ли кричала: «Гадкий пес! Гадкий пес!», стоя в его сне среди реп и махая зонтиком, пока он виновато к ней возвращался? А потом он всхрапнул, погрузясь в глубокий сон безмятежной старости. И вдруг по нему прошла дрожь. Он вскочил как ужаленный. Что привиделось ему? Что он на Уайтчепел, среди бандитов? И к горлу снова подносят нож?
Как бы там ни было, проснулся он в ужасе. Он пустился бежать, будто спасался от беды, от неминуемой гибели. Торговки хохотали, запускали в него гнилым виноградом, звали его. Он и не слышал. Несясь по улицам, он не раз чуть не угодил под колеса, и возницы ругались и стегали его для острастки хлыстом. Полуголые детишки швыряли в него камешками, кричали: «Matta, Matta!»[33] Выбегали матери, подхватывали их, поскорей уносили в дом. Уж не сошел ли он с ума? Перегрелся на солнце? Или вдруг снова услышал Венерин охотничий рог? Или американский стучащий дух из обитающих в ножках стола и до него наконец-то добрался? Как бы там ни было, он летел стрелой из улицы в улицу, пока не достиг дверей Casa Guidi. Он бросился прямо наверх и вбежал прямо в гостиную.
Миссис Браунинг лежала на кушетке и читала. Она вздрогнула и подняла глаза, когда он вошел. Нет, это не дух – всего только Флаш. Она засмеялась. Потом, когда он прыгнул на кушетку и ткнулся мордой ей в лицо, ей вспомнились собственные строчки:
Пред вами пес. Объятая тоской,
Забыв о нем, я грезам предалась,
Как слезы, за мечтой мечта лилась.
Вдруг у подушки над моей щекой
С лохматой, как у Фавна, головой
Предстал владелец золотистых глаз,
Со щек он слезы мне смахнул тотчас
Обвислым ухом, словно бог живой.
Тогда аркадской нимфой стала я,
Козлиный бог мою тревожит кровь,
Жду Пана в темной роще у ручья,
Но вижу Флаша, расцветают вновь
Восторг и грусть – Пан вечен, нам даря.
Чрез дольних тварей горнюю любовь.
Она написала эти строчки однажды, давным-давно, на Уимпол-стрит, когда была очень несчастна. Прошли годы, она была счастлива теперь. И она старела. И Флаш старел. На мгновение она склонилась над ним. Большеротая, большеглазая, с тяжелыми локонами вдоль щек, она по-прежнему до странности походила на Флаша. Расколотые надвое, но вылитые в одной форме – не дополняли ли они тайно друг друга? Но она была женщина. Он – пес. Миссис Браунинг снова принялась за чтение. Потом она опять посмотрела на Флаша. Но он не ответил на ее взгляд. Необычайная перемена произошла в нем. Она закричала: «Флаш!» Он не ответил. Только что он был живой. А теперь лежал мертвый.{10} Вот и все. Стол гостиной, как ни странно, стоял совсем тихо.
Источники
Нужно сознаться, что источники вышеизложенной биографии весьма скудны. Однако читателя, который захочет проверить факты или углубиться в предмет, отсылаем к материалам:
«Флашу, моему псу».
«Флаш, или Фавн» – стихотворения Элизабет Барретт-Браунинг.
Письма Роберта Браунинга к Элизабет Барретт-
Браунинг (в 2-х томах).
Письма Элизабет Барретт-Браунинг, изданные Фредериком Кеньоном (в 2-х томах).
Письма Элизабет Барретт-Браунинг Хенгисту Хорну, изданные Таунсендом Майером (в 2-х томах).
Элизабет Барретт-Браунинг. Письма к сестре (1846–1859), изданные Леонардом Хаксли.
Перси Лаббок. Элизабет Барретт-Браунинг в своих письмах.
Упоминания о Флаше имеются также в письмах Мэри Рассел Митфорд, изданных Чорли (в 2-х томах).
Относительно «Грачевников» Лондона см.: Бимз Томас. «Грачевники» Лондона (1850).
Комментарии
1
С. 235–236. Были они из чего-то такого раскрашенного… – Мисс Барретт пишет: «У меня в открытом окне прозрачные шторки». И прибавляет: «Папа меня корит сходством с лавкой готового платья, однако ж ему самому положительно нравится, когда замок вспыхивает на солнце». Одни полагают, что замок и прочее были нарисованы на тонкой металлической основе; другие – что это были муслиновые занавески, все в вышивке. Установить истину с точностью едва ли возможно.
(обратно)2
С. 246. Мистер Кеньон был… слегка шепеляв по причине отсутствия двух передних зубов. – Здесь допущены некоторое преувеличение и натяжка. В основу положено свидетельство мисс Митфорд. Известно, что она сказала в беседе с мистером Хорном: «Наш милый друг, сами знаете, никого не видит, кроме домашних да еще двух-трех лиц. Она высоко ценит выразительное чтение и тонкий вкус мистера К. и просит его ей читать ее новые стихи… Так что мистер К. стоит на каминном коврике, поднимая манускрипт и голос, а друг наш – вся слух – лежит на кушетке, окутавшись индийскою шалью, потупясь и склоняя длинные черные кудри. Теперь добрый мистер К. лишился переднего зуба, правда, не совсем переднего, но почти переднего, а это, понимаете ли, влечет за собою неверную дикцию, приятную нечеткость, легкое скольжение и слияние слогов, так что порою столпы от толпы даже не отличишь». Едва ли можно усомниться, что мистер К. – не кто иной, как мистер Кеньон; причины конспирации – в особенной стыдливости викторианцев, когда речь идет о зубах. Но тут же встает и другая, более важная для английской литературы проблема. Мисс Барретт долго обвиняли в недостатке слуха. Мисс Митфорд утверждает, что скорей следует обвинять мистера Кеньона в недостатке зуба. С другой стороны, сама мисс Барретт утверждает, что рифмы ее никак не обусловлены ни дефектами его зубов, ни дефектами ее ушей. «Много внимания, – пишет она, – куда больше, чем потребовалось бы на поиски совершенно точных рифм, уделила я раздумьям над рифмой и хладнокровно решила пойти на кое-какие смелые опыты». Эти опыты нам известны. Решать, конечно, профессорам. Но, познакомясь с характером миссис Браунинг и ее поступками, всякий склонен будет заключить, что она своенравно нарушала правила и в творчестве, и в любви, а значит, тоже повинна в развитии современной поэзии.
(обратно)3
С. 253. Желтые перчатки. – Миссис Орр в своей «Жизни Браунинга» отмечает, что он носил желтые перчатки. Миссис Брайдл-Фокс, встречавшаяся с ним в 1835–1836 гг., сообщает: «…Он был тогда строен, смугл, очень собою хорош и, я бы даже сказала, франт, любил лимонно-желтые перчатки и тому подобные вещи».
(обратно)4
С. 264. Его украли. – Собственно, Флаша крали три раза. Но ради единства действия, по-видимому, лучше свести три кражи к одной. Всего мисс Барретт выплатила ворам 20 фунтов.
(обратно)5
С. 275–276. «…эти лица». Они… вернутся к ней… на балконе под солнцем Италии. …страницы «Авроры Ли»… – но поскольку таковых не существует, следует объяснить, что миссис Браунинг написала поэму под этим названием, и один из самых ярких ее пассажей (невзирая на некоторую смещенность, естественную, если художник видел предмет только раз, да и то с высоты наемной кареты, и притом еще Уилсон дергала за подол) – это описание лондонских трущоб. У миссис Браунинг безусловно был живой интерес к людям, которого никак не могли удовлетворить бюсты Чосера и Гомера.
(обратно)6
С. 285. Лили Уилсон влюбилась… в синьора Ригхи из герцогской стражи. – Жизнь Лили Уилсон совершенно не изучена и прямо-таки взывает к услугам биографа. Ни одно лицо из переписки Браунингов, кроме главных героев, не подстрекает так нашего любопытства и так не обманывает его. Имя ее Лили, фамилия Уилсон. Вот и все, что мы знаем о ее рождении и воспитании. Была ли она дочкой фермера по соседству в Хоуп-Энд и произвела приятное впечатление на кухарку Барреттов благопристойностью манер и чистотою фартука, столь приятное, что, когда ее по какой-то надобности прислали в господский дом, миссис Барретт нашла повод явиться на кухню и, тотчас одобрив выбор кухарки, взяла Лили горничной к мисс Элизабет; или она была кокни; или она была из Шотландии – установить невозможно. Во всяком случае, в 1846 г. она служила у Барреттов. Она была «дорогая служанка». Ей платили 16 фунтов в год. Коль скоро говорила она почти так же редко, как Флаш, черты ее характера мало известны; а коль скоро про нее мисс Барретт стихов не писала, наружность ее куда менее известна, чем его наружность. Однако по кое-каким строкам из писем ясно, что сначала она была из тех чинных, почти нечеловечески исправных горничных, которые составляли тогда славу английских полуподвалов. Уилсон, очевидно, истово придерживалась правил и церемоний. Уилсон, без сомнения, блюла «места»; она бы первая настаивала на том, чтоб низшая прислуга ела свой пудинг в одном помещении, а высшая прислуга в другом. Все это проглядывает в декларации, которую она сделала, когда побила Флаша рукой: «так ему следует». Того, кто чтит обычай, естественно, ужасает всякое его нарушение; потому, столкнувшись с иными обычаями на Мэннинг-стрит, она куда больше перепугалась и куда больше верила, что их могут убить, чем в это верила мисс Барретт. Но геройство, с каким она поборола свой ужас и села в карету с мисс Барретт, доказывает, как истово блюла она и другой обычай – верность хозяйке. Раз едет мисс Барретт – Уилсон тоже поедет. Этот же принцип она провела блестяще во время побега. Мисс Барретт сомневалась в мужестве Уилсон; и сомнения оказались неосновательны. «Уилсон, – писала она, и это были последние ее строки, которые она писала мистеру Браунингу, еще оставаясь мисс Барретт, – была великолепна. А я-то! Называть ее робкой, страшиться ее робости! Я начинаю думать, что никто не бывает так храбр, как робкий, если его раззадорить». Стоит, однако, в скобках остановиться на превратностях жизни служанки. Не последуй Уилсон тогда за мисс Барретт, ее, как мисс Барретт знала, «вышвырнули бы на улицу еще до захода солнца» с несколькими шиллингами, скопленными из ее шестнадцати фунтов в год. И что бы она тогда стала делать? Но поскольку английских романистов сороковых годов не занимала жизнь горничных, а биографы никогда не опускали так низко свой пытливый фонарь, вопрос остается без ответа. И Уилсон решилась. Она объявила, что «пойдет за мной на край света». Она бросила полуподвал, свою комнату, весь мир Уимпол-стрит, воплощавший для нее цивилизацию, здравомыслие и благопристойность, ради дикой, распутной, безбожной чужбины. Нет ничего любопытней борьбы, разыгравшейся там между тонкими английскими понятиями Уилсон и ее естеством. Она презрела итальянский Двор; ее ужаснула итальянская живопись. Но хотя «ее отпугнула непристойность Венеры», Уилсон, к чести ее будь сказано, кажется, сообразила, что женщины под одеждой все голые. Ведь и сама-то я, подумала она, вероятно, две-три секунды в день голая бываю. А потому «она решилась снова попробовать и мучительную стыдливость, быть может, удастся преодолеть». Известно, что удалось это очень скоро. Уилсон не просто смирилась с Италией; она влюбилась в синьора Ригхи из герцогской стражи («все они на прекрасном счету, весьма порядочные люди и футов шести ростом»), надела обручальное кольцо; отказала лондонскому воздыхателю; и училась говорить по-итальянски. Далее все вновь покрывается туманом. Когда же он рассеивается, мы видим Уилсон покинутой. «Неверный Ригхи порвал помолвку с Уилсон». Подозрение падает на брата синьора Ригхи, оптового торговца щепетильным товаром в Прато. Выйдя из герцогской стражи, Ригхи, по совету своего брата, занялся галантерейным делом. Требовало ли его новое положение осведомленности жены в щепетильной торговле, удовлетворяла ли этому требованию одна из девушек Прато – известно одно: он не писал Уилсон так часто, как следовало. Но чем «весьма порядочный человек на прекрасном счету» довел к 1850 г. миссис Браунинг до восклицания: «Уилсон решительно с этим покончила, что делает честь ее нравственному чувству и разуму. Как бы могла она и дальше любить такого человека?» Отчего Ригхи за столь короткий срок превратился в «такого человека» – сказать мы не можем. Покинутая им, Уилсон все больше и больше привязывалась к семье Браунингов. Она не только исправляла обязанности горничной, но еще и пекла пироги, шила платья и стала преданной нянькой малышу, Пенини; так что Пенини даже произвел ее в ранг члена семьи, к которой она по справедливости принадлежала, и отказывался называть ее иначе как Лили. В 1855 г. Уилсон вышла замуж за Романьоли, слугу Браунингов, «славного человека с добрым сердцем», и какое-то время они вдвоем вели хозяйство Браунингов. Но в 1859 г. Роберт Браунинг «взял на себя опекунство над Ландором», задачу нелегкую и ответственную, ибо Ландор был несносен. «Сдержанности в нем никакой, – писала миссис Браунинг, – и ужасная подозрительность». И вот Уилсон произвели в его домоправительницы с жалованьем двадцать два фунта в год, «кроме того, что оставалось от его довольствия». Потом жалованья прибавили до тридцати фунтов, так как роль домоправительницы при «старом льве» с «замашками тигра», который швыряет тарелку за окно или об пол, когда ему не по вкусу обед, и подозревает слуг в том, что они лазят по шкафам, «связана, – замечает миссис Браунинг, – с известным риском, которого я бы, например, постаралась избегнуть». Но Уилсон знавала мистера Барретта в гневе, и несколько тарелок больше или меньше летело в окно и хлопалось об пол – это уж для нее были мелочи жизни.
Жизнь эта, насколько она доступна нашему взгляду, была, конечно, странная жизнь. Началась ли она в глухом уголке Англии или в каком другом месте – кончилась она в Венеции, в Палаццо Реццонико. Там, во всяком случае, она жила еще в 1897 г., вдовою, в доме того самого мальчика, которого она нянчила и любила, – мистера Барретта-Браунинга. Да, очень странная жизнь, думала она, наверное, когда сидела в красных лучах венецианского заката и дремала – старая, старая женщина. Подружки ее повыходили за работников и по-прежнему, верно, шлепали по проселкам за пивом. А она вот сбежала с мисс Барретт в Италию; и чего не понавидалась – революций, телохранителей, духов; и мистер Ландор швырял тарелки в окно. А потом умерла миссис Браунинг – да, много всяких мыслей роилось в голове у старой Уилсон, когда она сидела вечером у окна в Палаццо Реццонико. Но напрасно стали бы мы прикидываться, будто можем их разгадать, ибо была она из той несчетной армии своих сестер – непроницаемых, почти неслышных, почти невидимых горничных, – что прошла по нашей истории. «Более честного, благородного и преданного сердца, чем Уилсон, нигде не найти», – эти слова ее госпожи пусть будут ей эпитафией.
(обратно)7
С. 317. … его изводили блохи. – В середине прошлого века Италия, кажется, славилась блохами. Они помогали даже преодолевать условности, иначе незыблемые. Когда, например, Натаниел Готорн был в гостях у мисс Бремер в Риме (1858), «…мы говорили о блохах – эти насекомые в Риме никого не минуют и не милуют и столь привычны и неизбежны, что на них принято жаловаться, ничуть не стесняясь. Одна блоха нещадно мучила мисс Бремер, бедняжку, пока та разливала нам чай».
(обратно)8
С. 299. Нерон… бросился из окна бельэтажа… – Нерон (1849–1860), согласно Карлейлю, был «маленький кубинский (мальтийский? А то и безродный) пудель; почти весь белый – чрезвычайно ласковый, веселый песик, не обладавший иными достоинствами и почти совсем невоспитанный». Материалов для его жизнеописания сохранилось множество, но здесь не место использовать их. Достаточно сказать, что его украли; что он явился к Карлейлю с прикрепленным к ошейнику неподписанным чеком на сумму, достаточную для покупки коня; что «два или три раза я бросал его в море (в Абердуре), и это вовсе ему не понравилось»; что в 1850 г. он выпрыгнул из окна кабинета и, миновав подвальные колышки, упал «плашмя» на мостовую. «Он позавтракал, – сообщает мисс Карлейль, – и стоял в открытом окне, наблюдая птиц… Я лежала в постели и вдруг слышу за деревянной перегородкой голос Элизабет: «Господи! Нерон!» – и она молнией кинулась вниз… Я вскочила и побежала, уже ей навстречу, в ночной рубашке… М-р К. вышел из спальни с намыленным подбородком и спросил: «Что такое с Нероном?» – «Ох, сэр, как бы он все ноги себе не переломал, он выскочил из вашего окна!» – «Ах Боже ты мой», – сказал м-р К. и пошел бриться дальше». Кости, однако, остались целы, и он выжил, но попал под тележку мясника и погиб от увечий 1 февраля 1860 г. Он покоится на углу сада в Чейн-Роу под маленькой каменной табличкой.
Вопрос о том, намеревался ли Нерон покончить с собой или всего лишь, как позволительно заключить из свидетельства миссис Карлейль, погнался за птичкой, мог бы послужить поводом для интереснейшего трактата о психологии собак. Одни полагают, что пес Байрона сошел с ума вследствие единомыслия с Байроном; другие – что Нерона довело до безысходной тоски общество мистера Карлейля. Вообще же более широкая проблема: как сказывается на собаках дух эпохи, и можно ли одного пса причислить к елизаветинцам, другого к георгианцам, а третьего к викторианцам в соответствии с тем влиянием, какое на них оказали философия и поэзия их хозяев, заслуживает подробного рассмотрения в особом исследовании. Пока мотивы Нерона остаются невыясненными.
(обратно)9
С. 305. Сэр Эдуард Булвер-Литтон считает себя невидимым. – Миссис Джэксон в «Викторианском детстве» пишет: «Лорд Артур Рассел мне рассказывал, спустя уже много лет, как мать возила его мальчиком в Небуэрт. Утром, когда он сидел за столом и завтракал, появился странного вида старый господин в жалком халатике и стал медленно обходить вокруг стола, вглядываясь по очереди в лицо каждого гостя. Лорд Артур услышал, как сосед его матери ей шепнул: «Не обращайте на него внимания. Он считает себя невидимым». То был лорд Литтон собственной персоной».
(обратно)10
С. 311. А теперь лежал мертвый. – Точно известно, что Флаш умер, но когда и при каких обстоятельствах, мы не знаем. По единственному сохранившемуся свидетельству «Флаш дожил до прекрасной старости и похоронен под Casa Guidi». Миссис Браунинг похоронена на Английском кладбище во Флоренции, Роберт Браунинг – в Вестминстерском аббатстве. Флаш до сих пор лежит, стало быть, под тем домом, где жили когда-то Браунинги.
(обратно)(обратно)Примечания
1
Фешенебельный приморский курорт в графстве Йоркшир. (Здесь и далее примеч. пер., если не указано иное).
(обратно)2
Крикетный стадион в Лондоне, названный в честь Томаса Лорда, купившего этот стадион в 1814 г.
(обратно)3
Рода перемежает свои рассуждения словами из стихотворения «Вопрос» Перси Биши Шелли (английский поэт-романтик (1792–1822)); перевод К. Бальмонта.
(обратно)4
Первое послание апостола Павла к Коринфянам, 16:13.
(обратно)5
Томас Грей (1716–1771) – английский поэт; программное стихотворение Грея «Элегия, написанная на сельском кладбище» известно в России в вольном переложении В. Жуковского.
(обратно)6
Поэма Джорджа Ноэла Гордона Байрона (1788–1824).
(обратно)7
Шекспир, «Гамлет», акт I, сц. 1; перевод Б. Пастернака.
(обратно)8
Имеется в виду прикованный к скале Прометей, у которого орел клевал печень.
(обратно)9
Уильям Питт Чатем (1708–1778), Уильям Питт (1759–1806), Эдмунд Берк (1729–1797), Роберт Пил (1788–1850) – английские политические и общественные деятели.
(обратно)10
Ср.: «Ее баркас горел в воде, как жар // Корма была из золота, а парус // Из пурпура» (Шекспир, «Антоний и Клеопатра», акт II, сц. 2; перевод Б. Пастернака).
(обратно)11
Эта и последующие строки из стихотворения неизвестного автора XVI в.
(обратно)12
Рода цитирует строку из стихотворения Шелли «Вопрос», которое она уже вспоминала раньше; перевод К. Бальмонта.
(обратно)13
Вокзал в Лондоне, откуда отправляются поезда на Хэмптон-Корт.
(обратно)14
Речь идет об английском короле Вильгельме III Оранском (1650–1702), разбившемся насмерть, упав с коня в парке Хэмптон-Корт.
(обратно)15
Битва закончилась победой англо-австро-голландских войск под началом принца Евгения Савойского и герцога Мальборо над франко-баварскими войсками в войне за Испанское наследство.
(обратно)16
Кристофер Рен – построил дворец в Хэмптон-Корт для Вильгельма III (см. примеч. к с. 168).
(обратно)17
Один из самых больших известных в мире кромлехов, сооружен в 1900–1600 гг. до н. э., расположен близ Солсбери.
(обратно)18
«Ода на смерть сэра Моррисона» английского поэта и драматурга Бена Джонсона (1573–1637).
(обратно)19
Из стихотворения Шелли «Стансы – апрель 1814».
(обратно)20
«Жизнь это сон» (1636) – пьеса испанского драматурга Педро Кальдерона де ла Барка (1600–1681).
(обратно)21
Филип Сидни (1554–1586) – английский писатель, поэт; погиб в войне Англии с Испанией. «Аркадия» – пасторальный роман, опубликованный посмертно в 1590 г.
(обратно)22
Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм, 1493–1541) – швейцарский врач и естествоиспытатель, герой поэмы Роберта Браунинга (1835) (см. примеч. к с. 179).
(обратно)23
Он вечно изображает из себя жертву (фр.).
(обратно)24
Стихотворный роман Элизабет Браунинг (1806–1861), жены Роберта Браунинга, посвященный теме равноправия женщины.
(обратно)25
Сброд, чернь (фр.).
(обратно)26
Да здравствует Пий Девятый! (ит.)
(обратно)27
Да здравствует Леопольд Второй! (ит.)
(обратно)28
Мозаики (ит.).
(обратно)29
Булвер-Литтон, Эдуард Джордж (1803–1873) – известный английский писатель; автор популярных исторических и авантюрных романов.
(обратно)30
Явленные в Ливорно (ит.).
(обратно)31
Булвер-Литтон, Эдуард Роберт (1831–1891) – сын писателя, дипломат, вице-король Индии с 1876 г.
(обратно)32
Теннисон, Фредерик (1807–1898) – поэт; старший брат Альфреда Теннисона.
(обратно)33
Бешеная! Бешеная! (ит.)
(обратно)(обратно)