[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Инфернальный феминизм (fb2)
- Инфернальный феминизм (пер. Татьяна Александровна Азаркович) 3611K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Пер Факснельд
Пер Факснельд
Инфернальный феминизм
Памяти любимой матери, Ольги Кристины Факснельд (1949–2016), которая всегда была рядом и всегда вдохновляла меня
Благодарности
Рукопись этой книги (целиком или частями) в различных ее вариантах читало достаточно большое количество людей. Самым неутомимым из этих читателей оказался Эрик аф Эдхольм, чьей внимательности и широкой эрудиции я никогда не устаю удивляться. Питер Джексон подсказал, что для моей работы будет полезно обратиться к темам, которые ранее не казались мне интересными. Олаф Хаммер давал вдумчивые советы, касавшиеся как рукописи в целом, так и заключительных стадий работы над ней, а Хенрик Богдан подверг основательной проверке уже готовый текст. Никлас Фоксеус неоднократно задавал сложные вопросы, побуждавшие меня развивать тезисы, остававшиеся не вполне ясными. Майкл Марлоу и Хедда Янссон поделились со мной содержательными наблюдениями, касавшимися иудейской демонологии и феминизма на рубеже веков. Джессика Моберг, испытывающая неиссякаемый энтузиазм по отношению ко всему странному и удивительному в области религии, дала несколько весьма дельных советов по поводу введения. Переводы с французского внимательно проверил Гийом Ле Юш, и он же поделился ценными аналитическими соображениями. Моим постоянным собеседником оставался Йеспер Агард Петерсен, видный исследователь сатанизма. Манон Хеденборг-Уайт великодушно отредактировала первый черновой вариант всей рукописи, и единственным ее вознаграждением была бутылка шампанского.
Несколько моих друзей и коллег, чьи имена я назову далее, тоже читали и комментировали отдельные части этой книги — от пары страниц до двух и более глав. За эту помощь я благодарен вам, Стефан Арвидссон, Юстин Меггитт, Петер Халден, Маттиас Фюр, Кристиан Петерссон, Эва Кингсепп, Кеннет Гранхолм, Эгиль Аспрем, Саша Чайтов, Дилан Бернс, Юлиан Струбе, Яльмар Фальк, Томми Куусела, Юхан Нильссон, Мелани Дэвис, Скот Д. Рюерссон, Майкл Орландо Яккарино, Тобайас Хардинг, Боаз Хасс, Фредрик Скотт, Фредрик Грегориус, Каролин Левандер, Микаэль Хэлль, Асбьёрн Дюрендаль, Хенрик Йонссон, Ханс-Роланд Йонссон и Пер Норстрём. Из них особые слова благодарности заслужили последние семеро — за точную и конструктивную критику в отношении больших кусков текста. Моя мать, художница и писательница Ольга Кристина Факснельд, с раннего детства поддерживавшая во мне интерес к наукам и искусствам, оказывала мне постоянную поддержку и в несколько экстравагантном желании написать монографию, посвященную инфернальному феминизму. Наши постоянные живые разговоры о главных вещах в мире остаются самыми важными беседами в моей жизни. В 2016 году мама скончалась, и эту книгу я посвящаю ее памяти.
Введение
Переверните все вверх дном. Сделайте женщину отправным пунктом для суждений, сделайте тьму отправной точкой для суждения о том, что мужчины зовут светом.
Маргерит Дюрас (в интервью Сьюзен Гуссерль-Капит, 1975)
Сатана и суфражистки: неожиданный союз
Конец XIX — начало XX века: самая известная в мире женщина-эзотерик, чьи книги продаются сотнями тысяч экземпляров, называет Люцифера вестником просвещения. В Париже поэтесса-лесбиянка публикует книгу, в которой восхваляет Сатану как творца женского рода и вдохновителя женской поэзии и лесбийской любви. Эпатируя американцев, двадцатилетняя жительница Бьютта (штат Монтана) пишет автобиографический роман, где символом свободы от консервативных общественных нравов выступает дьявол. Среди прочего она критикует угнетение женщин. Радикальные феминистки из США и Европы сообща составляют «Женскую Библию». Они возносят хвалу Еве за то, что она вкусила от запретного плода в Эдемском саду, а Сатане, участвовавшему в этой библейской сцене, отводят роль благосклонного мудрого наставника — вроде Сократа. В другом произведении одна видная американская суфражистка представляет черные мессы, которые якобы справляли средневековые ведьмы, актом феминистского неповиновения Богу, его священникам и мирским властителям, которые все как один попирали права женщин. В романе молодой англичанки, благожелательно встреченном критиками и имевшем коммерческий успех, добрый Сатана помогает главной героине самореализоваться и добиться независимости от родственников-мужчин. Невероятно богатая итальянская маркиза, знаменитая на весь мир театральная актриса и прославленная звезда немого кино ищут свое «я» и в числе прочего пробуют себя в роли Сатаны или его сообщниц. Многие парижанки охотно носят ювелирные украшения, чувственно изображающие тайный сговор Евы с дьяволом и вкушение запретного плода. Как нам понимать эти тексты, игры и художественные произведения?
От женоненавистничества до ниспровержения: инфернальный феминизм
Представление о женщинах как о созданиях, особенно восприимчивых к козням Сатаны, возникло очень давно и просуществовало почти всю христианскую эпоху. Эту идею часто подкрепляли третьей главой Книги Бытия, где рассказано о том, как Ева первой поддалась на уговоры змея-искусителя. В XIX веке, помимо религиозной сферы, этот мотив часто фигурировал в литературе, изобразительном искусстве и антифеминистских памфлетах и карикатурах. И в тот же период возник совершенно новый подход к этой теме. Теперь некоторые женщины (и изредка мужчины) стали по-иному толковать сюжеты, традиционно использовавшиеся христианами-женоненавистниками (обычно под влиянием романтиков, превративших Сатану в героя). Так, роль Люцифера получила новое осмысление: он сделался феминистским освободителем всего женского рода. В этих новых контрмифах он предстает союзником женщин в борьбе против патриархального уклада, опирающегося на Бога-Отца и его священников-мужчин. Вкушение Евой запретного плода толкуется как героический поступок — бунт против тирании Бога и Адама. Это очень близко идеям социалиста Михаила Бакунина (1814–1876), усматривавшего в противостоянии Сатаны Богу метафору борьбы социалистов против капиталистического и монархического общества (Бог при этом понимается как самый могущественный монарх). Многие мыслители левого толка считали христианство одним из оплотов ненавистного им общественного порядка. Фигура дьявола традиционно служила орудием охраны общественных границ, поскольку он олицетворял похоть, гедонизм, гордыню и тому подобное. Людей свободомыслящих — будь то вольнодумцы или писатели-романтики и декаденты, — естественно, влекло к некоторым из этих «пороков» (как их тогда называли). И потому они прибегали к образу Сатаны как к соблазнительному символу различных «запретных» удовольствий и стремлений, а параллельно социалисты превращали его образ в некий прототип бунтаря-альтруиста. Инфернальный феминизм (как мы решили назвать феномен, который оказался в фокусе нашего исследования) отражает весь этот спектр радикализма и, как мы еще увидим, переплетается с главными антиклерикальными, левофланговыми, художественными и эзотерическими течениями своего времени[1]. Во всех этих текстах образ Сатаны периодически использовался как положительный символ. У инфернального феминизма имеется и женоненавистнический «двойник» — мы обозначили его как демонизированный феминизм: речь идет о попытках антифеминистов явным образом связать женскую эмансипацию и дьявола, чтобы очернить борьбу женщин за равноправие. Этого явления мы тоже будем иногда касаться, поскольку между двумя одновременно перекликающимися и противоположными обращениями к фигуре Сатаны применительно к феминизму существует определенная взаимосвязь.
За одним примечательным исключением, отдельные лица и группы, о которых пойдет речь, не относили себя к сатанистам, и восхваление ими Сатаны не являлось центральным компонентом какой-либо мировоззренческой системы. Следовательно, данная работа не имеет отношения к сатанизму в узком смысле слова (на этом разграничении мы еще остановимся подробнее), а касается сатанизма лишь как дискурсивной стратегии в четко очерченном контексте. Здесь следует помнить о том, что, насколько нам известно, вплоть до конца 1920‐х годов не существовало никаких сатанистских организаций, а до 1890‐х не было ни одного человека, которого можно было бы назвать сатанистом в строгом смысле слова, — именно тогда наконец появилась одна-единственная фигура — довольно знаменитая в свою пору, а сегодня забытая. Кроме того, система, созданная этим человеком, имела не религиозный или эзотерический, а скорее философский и наполовину атеистический характер. Эзотерический свод верований, сосредоточенных всецело вокруг Сатаны, возник лишь в 1916 году, и опять-таки это было малоизвестное, маргинальное явление[2]. Сатанизм же в широком смысле слова, заявивший о себе в XIX веке — как вышеупомянутая дискурсивная стратегия, появившаяся в эзотерике, литературе, левой политической мысли и изобразительном искусстве, — продвигался людьми, занимавшими более или менее центральные места в культурной истории Запада: это Блейк и Бакунин, Блаватская и Байрон, Перси Шелли, Прудон… и некоторые феминистки (в том числе весьма влиятельные), с которыми мы и познакомимся в настоящей работе. Таким образом, более подробное знакомство с этим типом феминизма, служившего в то время условным обозначением целого спектра различных идей, противостоявших христианским консервативным общественным нравам вообще и патриархальному укладу в частности, поможет нам лучше понять главных деятелей и основные течения нашей культурной истории. А попутно мы узнаем кое-что интересное о попытках переосмыслить роль персонажей религиозных мифов в эпоху секуляризации, когда стала оспариваться традиционная официальная религиозная доктрина.
Цель, границы и материал исследования
Главная цель настоящего исследования — отобразить и обсудить дискурс более или менее явного инфернального феминизма, нашедшего выражение в ряде эзотерических сочинений (написанных главным образом теософами), литературных произведений, автобиографий, научных (или, в некоторых случаях, псевдонаучных) трудов, политических и полемических публикаций (книг, брошюр и периодических изданий), газетных обзоров, редакционных колонок и статей, ранних кинофильмов, живописи и скульптурных произведений и даже предметов потребительской культуры — в частности, ювелирных украшений.
Обратившись к этому материалу, мы постараемся ответить на ряд вопросов. Какие мотивы повторяются регулярно? Что за люди обычно высказывали подобные идеи — к каким классам они принадлежали, что можно сказать об уровне их образования, о темпераменте и политической ориентации? Что представлял собой типичный круг их читателей и как они воспринимали эти тексты (если нам доступны сведения об этом)? Какие герменевтические стратегии применяются при контрпрочтениях Библии или ниспровержении женоненавистнических мотивов? Как далеко заходит инверсия христианского мифа? Что именно представляется проблематичным при превращении Сатаны в эталон феминизма и как с этим справляются деятели, о которых пойдет речь? Каковы переходные этапы и серые зоны между инфернальным феминизмом и демонизированным? Все примеры инфернального феминизма будут помещены в более широкий контекст, где образ Сатаны используется как положительный символ и в политической, и в эзотерической мысли того времени, чтобы четко обозначить, какие из этих окрашенных в дьявольские оттенки течений часто влияли на инфернальных феминистов (и — иногда — наоборот).
Нижняя хронологическая граница интересующего нас периода — 1772 год (когда был опубликован первый значимый для нас источник), верхняя заканчивается годами, предшествующими Второй мировой войне; таким образом, всего это более полутора столетий. Однако в основном фокусе нашего исследования находится временной отрезок, которому историк Эрик Хобсбаум дал знаменитое определение — «долгий» XIX век (1776–1914 годы). По его мнению, этот период обладает такой монолитностью и спаянностью, что имеет смысл изучать его как некую цельную историческую единицу[3] [4]. Большинство источников относится к еще более короткому временному промежутку — приблизительно 1880–1910 годам, когда инфернальный феминизм проявился ярче всего.
Как мы увидим, западноевропейская и (в некоторой степени) североамериканская культура XIX века тоже представляет собой явление достаточно цельное, и потому, удобства ради, мы будем рассматривать ее как некую слитную единицу. Интересующую нас тему можно обнаружить в большинстве западных стран, и хотя имеются некоторые региональные различия, чересчур резкое размежевание по национальным границам (которые в течение того столетия, разумеется, много раз менялись) было бы искусственным и могло бы затруднить понимание постоянно происходившего интенсивного культурного обмена. В настоящей работе анализируются в первую очередь явления, наблюдавшиеся среди представителей образованных сословий, а в этих слоях общества обязательным было основательное изучение иностранных языков. Так, выходцы из высшего и среднего классов в Англии и Америке часто читали французские книги в подлиннике; знакомство с немецким языком тоже не было редкостью. Представители соответствующих сословий во Франции довольно часто знали английский (хотя, по традиции, гораздо лучше владели латынью)[5]. Культурное влияние не встречало на своем пути препятствий и по другим причинам, в числе прочего и потому, что интеллектуалы и художники часто получали образование или подолгу работали за границей. Кроме того, из‐за огромного роста в XIX веке средств массовой информации — газет и журналов — различные идеи стали распространяться по миру гораздо быстрее, чем если бы они содержались только в книгах. И наконец, существовало множество официальных и неофициальных международных структур, связывавших между собой людей, о которых пойдет речь в этой книге. Три самых ярких примера — Теософское общество, женское движение суфражисток и декаденты[6]. Как легко догадаться, течения, которые мы анализируем, громче заявляли о себе в культурных центрах — в Париже, Берлине, Вене, Лондоне, а ближе к концу рассматриваемого периода и в Нью-Йорке. Поэтому прежде всего в фокусе нашего исследования окажутся тексты, написанные на английском, французском и немецком языках, хотя нам предстоит бегло ознакомиться и с примерами других источников — например, из Скандинавии и Италии.
Значение настоящей работы
Поскольку я историк религии, некоторые мои коллеги, возможно, зададутся вопросом: какое отношение к нашей дисциплине, которая обычно изучает тексты, создаваемые религиозными группами или отдельными мыслителями, имеет анализ литературных текстов, составляющих значительную часть используемых здесь материалов? Короткий ответ таков: мне интересно понять, как получилось, что зловещего персонажа христианской мифологии, Сатану, некоторые люди переосмыслили как персонажа позитивного (особенно в связи с темой феминизма), а процесс такого переосмысления происходил в первую очередь в художественной литературе (но еще и в других письменных жанрах, обсуждаемых здесь, — например, в эзотерических сочинениях, псевдоисториографических работах и политических трактатах). По этой простой причине литература служит для меня важнейшим источником, подлежащим изучению. Кроме того, это как раз та категория текстов, влияние которых (и весьма значительное) на религию и на отношение к религии недостаточно изучено и потому заслуживает самого тщательного исследования. Религиоведы начинают проявлять больший интерес к взаимосвязи между религией и художественной литературой, хотя в фокусе подобных исследований оказывается главным образом современный материал, и предпочтение отдается чаще всего массовой, развлекательной литературе[7]. Моя работа здесь стоит особняком, так как в ней рассматривается и «высокая», и «низкопробная» литература и, конечно же, исследуется более ранний исторический период. Эти аспекты пересечения религии и литературы изучены меньше[8].
Функция литературы в том контексте, который здесь исследуется, не исчерпывается ни развлечением, ни ролью высокого искусства; нельзя сводить ее задачу и к одному только отражению своего времени. Авторы не просто писали возможное в их исторических условиях. Публикуя свои произведения, они еще и создавали в своей культуре новые дискурсивные пространства и совершали внутри них удивительные перемены, — так сказать, писали невозможное. Например, в романтической литературе дьявола начали наделять новыми чертами. Романтизм ни в коем случае не был лишь эстетическим следствием просвещенческой критики (или же реакцией на эту критику), однако именно он стал орудием, сломившим гегемонию христианства (и это вполне доказуемо). Героизация Сатаны составляла важную часть более широкой культурной тенденции — вытеснение всех библейских персонажей с позиций, которые те прочно занимали в многовековой традиции, и тем самым расшатывание всей символической системы христианства. Поэтому романтический сатанизм и его преемники (в том числе социалисты-атеисты, пытавшиеся подорвать влияние церкви своими рассуждениями о Сатане) играют чрезвычайно важную роль в истории Западной Европы.
Случай инфернального феминизма демонстрирует, как различные дискурсы XIX века, находившие выражение в всевозможных жанрах, наслаиваются друг на друга и перемешиваются в борьбе с консервативными силами, олицетворением которых, по мнению радикалов, выступало христианство. В нашей работе мы тщательно разбираем это явление и показываем по-новому, что религию, политику и искусство нельзя полностью отделить друг от друга и что все они непрерывно взаимодействуют[9]. Здесь подробно рассматриваются процессы, которые важно понимать каждому, кому интересно, как подчиненные группы (например, женщины или цветные) в некий переходный период могут изменять мотивы, традиционно использовавшиеся для их принижения или очернения, и превращать их в нечто, способное ниспровергнуть угнетателей и наделить силой самих угнетенных. В центре нашего внимания — то, как можно подступиться к этой задаче, прибегнув к опрокидыванию религиозного мифа (и в эзотерике, и в светской сфере).
Исследователи же, специализирующиеся в более узкой области западной эзотерики, найдут в данной работе некоторые неожиданные примеры взаимодействия между эзотерикой и политикой, а также примеры взаимозависимости эзотерики и литературы. Она также внесет значительный вклад в понимание интеллектуальной истории сатанизма — религии, ранние этапы и праформы которой до сих пор изучены недостаточно хорошо.
Методологические и теоретические отправные точки
Ключевой термин, используемый в этой книге, — дискурс. Мишель Фуко популяризовал это понятие в 1960‐х годах (само слово, разумеется, было в ходу задолго до него — и как специальный термин, служивший инструментом для ученых, и не только), а впоследствии появилось множество его толкований. Сам Фуко, говоря о термине «дискурс», признавался, что «часто злоупотреблял [им], используя его в самых различных разных смыслах», что едва ли позволяет нам более или менее сжато изложить его собственное понимание этого термина. «Наиболее общим и неточным образом, — говорит Фуко, — этот термин обозначал совокупность вербальных реализаций, и тогда мы понимали под дискурсом то, что было действительно создано (иногда — все, что было создано) из совокупностей знаков». Далее он уточняет: «Но под этим термином мы понимали также и совокупность актов формулировки, ряд предложений или суждений». И наконец, говоря еще конкретнее, объясняет, что «дискурс создается совокупностью последовательностей знаков, если таковые представляют собой высказывания, то есть если мы можем приписать им особые модальности существования»[10]. Звучит это все равно довольно абстрактно, и чтобы лучше понять, как это связано с более широкими вопросами, рассматриваемыми в работе Фуко, можно обратиться к разъяснениям, которые позже давали другие исследователи. Ричард Тердиман, опираясь на идеи Фуко, рассматривает дискурсы как «комплексы знаков и ритуалов, которые организуют общественное существование и общественное воспроизводство»[11]. Марианне Йоргенсен и Луиза Дж. Филлипс обозначают дискурс как «особый способ говорить о мире (или о каком-либо проявлении мира) и понимать его»[12]. Иными словами, дискурс — это особый кластер смысла (для которого всегда будут характерны размытые границы и который будет частично накладываться на другие кластеры), имеющий особую важность для общественной (и, шире, политической) жизни. Попытка разобраться в этих подтекстах — важная сторона исследовательской работы. Такой кластер может быть огромным (например, комплекс понятий, включенный в «прусский национализм») или маленьким (как романтический сатанизм). Опознание того или иного «дискурса», выделение части культуры для дальнейшего подробного анализа всегда подразумевает создание искусственно выгороженной единицы — действие, которое неизбежно опирается на интересы исследователя. Это не значит, что производимое им опознание произвольно, и оно должно, конечно же, исходить из определенной связности выбранного материала. В данной работе дискурс-анализ будет включать предварительное краткое обозначение структуры и содержания подобного смыслового кластера или комплекса и его контекстуализацию при помощи биографических сведений, информации об эпохе и месте, где он возник и существовал, и не в последнюю очередь о связанных с ним других дискурсах. Сам по себе ярлык «дискурс» — в том виде, в каком он будет здесь использоваться, — не несет никакого специфического указания на истинность или ложность идей, выраженных в том или ином дискурсе[13]. Хотя наш подход к использованию этого термина в итоге восходит к Фуко, мы не заимствуем у него общий подход целиком — прежде всего потому, что находим его безразличие к отдельным общественным деятелям и авторам текстов совсем не близким нашим целям и задачам[14].
Во взглядах на гендер мы исходим из общепринятой позиции в области современных гендерных исследований: мы считаем гендер в основном социальным конструктом, а следовательно, понятием текучим и зависимым от конкретного социального контекста, внутри которого он заключен. Конечно, это не означает категорического отрицания значимости физического пола и биологических функций. Однако следует помнить, что наше восприятие последних должно находиться под постоянным воздействием дискурсов, тесно связанных с исторически обусловленной расстановкой сил. Таким образом, дискурсы о гендере, которыми я как ученый-гуманитарий вправе заниматься (оставляя биологические вопросы ученым-естественникам), на практике никогда не являются чем-то устоявшимся и необсуждаемым, в отличие от действительных биологических «фактов». Например, биологическим фактом является то, что у способных к деторождению женщин бывают менструации, однако отношение к этому факту (скажем, это может восприниматься как кара Божия, как отвратительное телесное выделение, как фактор, объясняющий, почему женщины умнее мужчин, как причину женской иррациональности или же как явление, достойное ритуального прославления) определяется различными дискурсами. Иными словами, меня можно назвать «мягким реалистом» — в том, что я, например, считаю возможным для биологов делать относящиеся к биологии утверждения, являющиеся в некотором смысле «фактическими» (хотя дискурсы, в рамках которых они возникнут, непременно оставят на них отпечаток). Однако, прибегая к инструментам нашей дисциплины, мы находим этот биологический уровень «сам по себе» недостижимым, даже опосредованно. Таким образом, нас интересуют прежде всего дискурсы о гендере, которые можно обнаружить в источниках: дискурсы агрессивно патриархальные, радикально феминистические и те, что находятся посередине между этими крайностями. Поскольку мы не беремся выступать с нормативными высказываниями об истинности или ложности названных дискурсов, у нас не возникает необходимости противопоставлять какие-либо их аспекты некоей биологической «реальности» или же искать в ней опору[15] [16].
Мы рассматриваем инфернальный феминизм как традицию, хотя сразу следует признать, что это термин проблематичный. Его не следует воспринимать как обозначение чего-то такого, что передавалось лично и устно по некоей непрерывной линии, или что образует основу (и часть) общественных ритуалов четко определяемой группы людей[17]. Здесь это просто означает, что рассматриваемые идеи редко возникают «из ничего»: они как правило, заимствуются у более ранних авторов, которые уже высказывали сходные соображения (разумеется, это влечет за собой и еще один вывод — что они принадлежали к тому же дискурсу). Возможно, их последователи иногда приходили к похожим толкованиям независимым путем, но чаще всего они, вероятно, знали о существовании более ранних размышлений на те же темы — познакомиться с ними часто можно было косвенно. Поэтому представляется разумным выстраивать некоторые события в хронологической последовательности, однако не забывая о том, что, как выразился Антонио Грамши, «история подчиненных общественных групп остается заведомо раздробленной и эпизодической»[18] [19].
Подходя к инфернальному феминизму как к традиции, мы особо остановимся на том, что его отдельные случаи, как правило, возникали внутри религиозных или литературно-художественных течений — вроде теософии, романтизма, декадентства или готики, — где уже прижились некоторые мотивы или клише, определявшие возможность представить дьявола пособником женщины. Это проявлялось на двух уровнях. Во-первых, устойчивые мотивы черпались из написанных ранее произведений: например, из сочинения Блаватской, воздающего хвалу змею-искусителю (об этом пойдет речь в главе 3), или из сочинений английских романтических сатанистов, превозносивших Сатану как идеал индивидуализма (о чем будет рассказано в главе 3). Во-вторых, уже на структурообразующем уровне у этих предшественников заимствовались методы стратегических контрпрочтений христианской мифологии. Иногда эти влияния признавались открыто, а порой они считывались лишь более осведомленным читателем (будь то сегодняшний исследователь или же современник исторических персонажей). Как уже упоминалось, влияние в некоторых случаях осуществлялось опосредованно и косвенно. В то время интересующие нас темы и мотивы, можно сказать, витали в воздухе и потому распространялись туманными и кружными путями. Хотя весьма трудно опознать и зафиксировать способы распространения и эволюции понятий и взглядов, можно все-таки заметить нечто настолько согласованное и связное, что это допустимо назвать традицией. Временами ее творцы как будто сознают ее таковой — и прямо ссылаются на предшественников, но чаще всего (и это следует откровенно признать) речь идет скорее об аналитическом конструкте, который мы выстраиваем задним числом и который просто помогает следить за регулярно всплывающей темой или связанными с ней повторяющимися мотивами.
Тексты (в настоящей работе этот термин понимается в широком смысле, охватывающем и произведения живописи, и немые кинофильмы, и предметы ювелирного искусства — словом, все попадающие под рассмотрение части дискурса) взаимосвязаны не только посредством разнонаправленных влияний, но и интертекстуально, то есть в плоскости, где присутствие определенных текстов с высокой степенью вероятности способно вызвать читательский отклик на другие тексты. Интертекстуальность — понятие, которое славится своей расплывчатостью. Придумала его Юлия Кристева, а разрабатывая его, она опиралась на труды Михаила Бахтина, где шла речь о похожих понятиях. Этот термин не следует принимать за очередной ярлык, применимый к влиянию или аллюзии; он указывает на то, что смысл некоего текста возникает в момент встречи с читателем (а не в момент написания текста автором), на чью трактовку неизбежно наложит отпечаток его знакомство с другими текстами. Таким образом, смысл «возникает» в пространстве между текстами — то есть в интертекстуальном пространстве[20] [21]. Вспомним замечание Фуко о книгах (которое применимо и к текстам вообще — в широком смысле слова):
Пространство книги никогда не бывает четко определенным или строго обозначенным: помимо названия, первых строк и финальной точки, помимо своей внутренней конфигурации и формы, придающей ей автономность, книга включена в систему отсылок на другие книги, другие тексты, другие предложения: книга — это узелок в сети[22].
Например, на рецепцию некоторых образцов инфернального феминизма, скорее всего, повлияли расхожие клише романтического сатанизма, наверняка знакомые большинству образованных людей на рубеже XIX–XX веков. Потому, чтобы лучше понять один из таких смысловых «узлов» (если воспользоваться термином Фуко), нам нужно задуматься о том, каково было его место в сети. Выражаясь менее загадочно, то, что мы сейчас имеем в виду, можно назвать контекстуализацией. Это самый простой подход в интеллектуальной истории, только в нашем случае особое внимание будет уделено читательским откликам[23]. По практическим соображениям всегда рассматривается лишь небольшое количество линий, пересекающихся в конкретной точке, и разные исследователи, конечно же, руководствуются при отборе этих линий собственными научными интересами. Это направление чрезвычайно важно, но с ним сложно работать, и везде, где возможно, мы старались учитывать историю рецепции и отмечать, какие заранее сформированные (положительные) толкования образа Сатаны в ней отражены. В некоторых случаях — как, например, в главе, посвященной Мэри Маклейн, — доступность превосходных баз данных (а также помощь доброжелательных библиотекарей и архивистов) и наличие более ранних исследований значительно упростили эту задачу, зато в других случаях (особенно относящихся к Франции, где получить доступ к материалам гораздо сложнее) она оказалась довольной трудной. Впрочем, обычно (хотя бывают и исключения — опять-таки когда речь идет о Мэри Маклейн) все, что оказывается в нашем распоряжении, — это лишь отзывы критиков и признанных интеллектуалов. Мы можем только гадать, как реагировали другие читатели на сочинения таких деятелей, как Жюль Мишле, Рене Вивьен или Сильвия Таунсенд Уорнер. В настоящей работе некоторые догадки высказаны, и все же широта размышлений на эту тему отнюдь не беспредельна.
У представителей некоторых литературоведческих школ проявление интереса к биографии конкретного автора вызывает серьезные возражения. Историки религии относятся к такому интересу с меньшей подозрительностью, и все же мы вкратце поясним, почему находим его важным и целесообразным[24]. В статье о декадентской литературе Элис Р. Камински утверждает:
При обсуждении литературоведческого понятия совершенно излишне забивать себе голову вопросами о том, как вели себя те или иные писатели или какие представления они устраивали в целях распространения своих идей[25].
Мы придерживаемся ровно противоположной точки зрения: в нашем анализе учитывать подобные факторы крайне важно. В каком-то смысле они являются частью самих текстов, которые, как указывает Фуко (хотя его гораздо меньше, чем меня, интересует личность автора), не начинаются на первой странице и не заканчиваются внезапно на последней, а находятся со своим автором и с читателями в определенной связи. Тексты попадают в интертекстуальную призму, где именно те аспекты, которые Камински предлагает нам отбросить, помогают правильно понять, как они возникли и как воспринимали эти сочинения вскоре после первой публикации. Понимание текстового «содержания» (в той мере, в какой вообще мыслима такая вещь, как «голое» содержание в некоем абсолютном смысле) всегда определяется интертекстуальными факторами — например, формируется благодаря знакомству с личностью автора. Это относится и к литературным произведениям, и, например, к эзотерическим сочинениям, авторы которых являлись известными людьми. Упомянутые «представления», которые «они устраивали в целях распространения своих идей», — это тоже «тексты», и их следует прочитывать как таковые, в тесной связи с текстами письменными. Например, если большинство читателей знали о том, что автор — скандально известный вольнодумец и распутник, то наверняка они не стали бы искать в его романе нравоучения и благочестивые наставления. Ролан Барт в своем знаменитом эссе 1968 года заявил, что «рождение читателя должно происходить за счет смерти автора»[26]. Однако, как бы страстно нам ни хотелось низвергнуть автора, он все равно восстает из мертвых и неизбежно настигает нас — как минимум в виде интертекста, определяющего рецепцию его произведений, а обычно еще и тогда, когда нам становится интересно, как и почему были написаны те или иные тексты. Если социальный контекст произведения важен (а его важность решатся отрицать лишь очень немногие религиоведы, хотя некоторые литературоведы, падкие до крайностей, пожалуй, и решатся), то личность автора — как неотъемлемую сторону этого контекста — безусловно, стоит принимать во внимание.
Итак, биография автора представляет интерес не только с точки зрения истории рецепции. Знакомство с общественными группами и типами личностей, создававшими эти тексты, в действительности совершенно необходимо для понимания дискурса инфернального феминизма. Пусть, пожалуй, излишне вникать во все подробности психологической мотивации героев, исходя из событий, относящихся к детству их авторов, — напротив, представляется естественным заострить внимание на том, в какой социальной среде зарождались интересующие нас идеи, какого рода людей привлекал сатанизм как дискурсивная стратегия и на каком конкретно социальном фоне все это происходило. Далее, имеет смысл задуматься о том, кто впоследствии читал этот текст (и, возможно, писал потом собственные). Как выяснится, здесь существует определенная закономерность. Заметим тут, что Фуко утверждает, что основное различие между его собственным «археологическим» методом и методом, применяемым в истории идей (какой она была в конце 1960‐х, когда он писал об этом, — сегодня эта дисциплина уже несет глубокий отпечаток его теорий), состоит в интересе последней к намерениям авторов текстов. Фуко же, по его собственным словам, «не стремится восстановить то, что люди могли мыслить, хотеть, намечать, испытывать, желать в тот самый момент, когда они изрекали свой дискурс». Его метод, так называемая «археология знания», — это «не возврат к тайне первоистока», а «систематическое описание дискурса-объекта»[27]. Конечно, Фуко был не одинок в попытках признать повышенный интерес к авторским намерениям нецелесообразным. Среди других исследователей, высказывавших отчасти похожие мысли, были Доминик Ла Капра и уже упоминавшийся выше Ролан Барт[28] [29]. Как и можно ожидать, поскольку нам близки такие аналитические категории, как читательский отклик и интертекстуальность, мы соглашаемся с Ла Капрой, когда тот отметает представление, что «смысл или функционирование текстов полностью подчинены авторским намерениям»[30]. И все-таки, подобно ему, мы желаем заняться всесторонним воссозданием этого намерения, которое едва ли могло осуществиться напрямую, — как одного из нескольких аспектов текста, имеющих для нас значимость, если мы хотим понять его как можно лучше.
Фуко, особенно на его позднейшем «генеалогическом» этапе, прославился своими утверждениями о том, что исследователям стоило бы сосредоточиться на властных отношениях, присутствующих в любых дискурсах. Он ни в коем случае не имел в виду изучение положения, которое занимали конкретные личности, наделенные властью. Дискурс-анализ в том смысле, какой в это понятие вкладывал Фуко, не нацелен на общественных деятелей — напротив, он работает на уровне отвлеченных понятий и безличной социальной семиотики[31]. В чем-то мой собственный подход — некий компромисс. Предметом нашего интереса являются и личности, создававшие тексты (тексты в самом широком смысле слова), становившиеся впоследствии дискурсами, поскольку их биографии и вероятные намерения могут очень многое прояснить, и систематическое описание и контекстуализация дискурсов, в процессе которой мы будем уделять особое внимание вопросам власти и сопротивления.
Протестная экзегеза, контрпрочтения и контрдискурсы как предметы изучения
Как явствует из заявления о поставленной цели, главная задача нашего анализа — это герменевтический подход к Библии, и особенно — подрывные и диссидентские способы ее прочтения. Итак, в настоящем исследовании рассматривается то, что в контексте исследования гностицизма называлось то протестной экзегезой и обратной экзегезой, то «герменевтическим принципом… бунта»: способ интерпретации, когда превозносятся те библейские персонажи, которых все давно привыкли воспринимать как злодеев, и, наоборот, порицаются те, кого принято считать «хорошими»[32] [33]. Теоретик литературы Гарольд Блум рассматривал гностическую герменевтику как пример «творческого неверного понимания», выдвигая «теорию ошибочной оценки»: речь шла о сознательном и намеренном «неверном прочтении» текста[34] [35]. Однако Майкл Аллен Уильямс убедительно доказал, что подобная стратегия не была свойственна так называемым гностическим текстам, которые в действительности не настолько последовательны в своей предполагаемой тактике перевертывания, и что «протест» отнюдь не был их конечной целью. Цель у гностиков (причем и этот ярлык Уильямс находит спорным) была иной: они пытались решить проблему понимания тех мест в Библии, которые традиционно имели репутацию трудных и нелогичных даже среди ортодоксальных толкователей[36] [37]. Но, хотя тот взгляд на гностическую герменевтику, который критикует Уильямс, вероятно, действительно грешит исторической неточностью, элементы аналитической терминологии и толковательные идеи, возникшие из этих ошибочных представлений, довольно хорошо подходят к разбору дискурса инфернального феминизма.
Ханс Йонас, один из великих основоположников науки о гностицизме, говоря о том, как гностики толковали, например, ветхозаветный рассказ о вкушении запретного плода (существует несколько разных примеров того, как гностики представляли змея-искусителя освободителем), утверждал следующее:
Переход на «другую» сторону, на сторону того, кто традиционно пользуется скандальной славой, — это еретический метод, причем гораздо более серьезный, чем просто сентиментальное желание солидаризироваться с проигравшим неудачником или, тем более, побаловаться умозрительной свободой. Очевидно, что здесь аллегория… несет на себе печать воинственного нонконформизма[38].
Безусловно, то же самое можно сказать и об инфернальном феминизме, в котором иное толкование фигуры Сатаны, и особенно его роли в эдемском мифе, служит для демонстрации нонконформизма — несогласия с традиционным прочтением Библии, где сговор Евы с Сатаной рассматривается как законное оправдание последующего порабощения всех женщин. В наших примерах это еще и увязывается с более общей позицией социального инакомыслия и радикализма. Согласно Курту Рудольфу, еще одному крупному знатоку гностицизма, протестная экзегеза у гностиков отражает общественный бунт подчиненных групп, к которому, по его мнению, и восходит этот способ толкования[39]. Возможно, в случае древних гностических учений могло быть по-разному, но применительно к нашему материалу это действительно справедливо, и мы увидим, что к стратегии ниспровержения и переворачивания прибегали, в частности, в связи с одним ветхозаветным сюжетом, который впоследствии вошел в христианскую мифологию и послужил оправданием мужского господства: речь идет о третьей главе Книги Бытия.
Протестную экзегезу, обратную экзегезу или герменевтический принцип бунта можно назвать еще и контрпрочтением. Важно помнить о чрезвычайной реляционности — связанности подобного подхода и заострять внимание на внутренней напряженности этих связей. Х. У. Фокнер справедливо подчеркивает, что контрпрочтение находится «одновременно вне нормативного чтения и внутри него» и потому оно «не может <…> подменить собой трансцендентальное означаемое»[40]. Обычная цель контрпрочтения — нарушение устойчивости, а не вытеснение и замена. Оно по определению не представляет собой новую гегемонию, а является лишь формой дискурса, которая в чем-то намеренно эфемерна и паразитарна, поскольку питается своим антагонистом: это контрдискурс[41]. Сам термин контрдискурс заимствован у Ричарда Тердимана, который, в свою очередь, взял его у Фуко. Тердиман определяет его как дискурсивные системы, проецирующие «альтернативную, освобождающую новизну на поглощающую способность… устоявшихся дискурсов»[42] [43]. Теми, кто выдвигает на обсуждение подобные системы, «движет страсть отрицания — желание вытеснить и уничтожить доминирующий способ изображения мира»[44]. Тердиман подчеркивает, что «контрдискурсы всегда тесно переплетены с доминирующей идеей, которую они оспаривают», и вот этой «конфликтной близости» (по сути, это то же самое, что и реляционное измерение) в нашем исследовании будет постоянно уделяться особое внимание[45]. Здесь речь идет о близости к христианской мифологии: ее присваивают, подрывают и (частично) переворачивают, но в то же время, как ни странно, сохраняют и поддерживают. Тот, кто берется за пересмотр мифологии, в каком-то смысле сам попадает в ловушки, таящиеся в давно устоявшейся системе воззрений, как бы он ни старался сломать ее, осудить и переделать. Как мы увидим, попытки перевернуть все вверх дном неизбежно приводят к частичному одобрению библейского содержания. Это напряженное балансирование между приятием и отвержением, между сохранением и разрушением и находится в центре нашего внимания при анализе текстов-первоисточников. Как мы уже упоминали, обозначая свои цели и задачи, нас особенно интересует, насколько далеко заходили новаторы в своих семантических инверсиях и контрпрочтениях. В сатанинском дискурсе редко происходит (а точнее, никогда не происходит) перестановка бинарных оппозиций — при которой, например, к Сатане переходили бы сразу все положительные качества, обычно приписываемые Богу, или, если уж на то пошло, все пороки, какими обычно принято наделять Сатану (лживость, жестокость и так далее), безоговорочно объявлялись бы добродетелями. Новые трактовки и смещения смыслов всегда гораздо тоньше и сложнее.
Контрдискурсы в некоторой степени присутствуют во всех культурах, но в некоторые эпохи они становятся заметнее и важнее. Такой эпохой стал конец XIX века в европейской и североамериканской культуре. Поэтому мы разделяем интерес Тердимана к «отображению многоголосья», которое характерно для «семиотической структуры, погруженной в состояние культурного давления»[46] [47]. Конечно, общепринятые представления постоянно претерпевают изменения, и даже внутри господствующих дискурсивных систем постоянно возникают новые направления, микроконфликты и несоответствия. И все же в течение того периода, который чаще всего будет в центре нашего внимания, а именно в 1880–1910‐е годы, подобные перемены происходили необычайно стремительно и сопровождались особенно яростной борьбой мнений. Нападкам подвергались некоторые важнейшие устои — в частности, взгляды на происхождение человечества и на статус Библии как подлинного Слова Божия. Поэтому вся принятая система знаков и исторически накопившихся значений вдруг зашаталась, и, например, образ Сатаны сделался (более или менее) плавающим означающим[48]. И оторванному вот так с привычного места Сатане принялись приписывать разнообразные (хотя и не произвольные) новые качества и использовать его в борьбе дискурсов как «положительный» или как «отрицательный» знак на семиотическом поле брани. Эта война значений сводилась в итоге, если процитировать Фуко, к «отношениям власти, а не к отношениям смыслов». Заметим, что эта принципиальная борьба за контроль разворачивалась даже в таких, казалось бы, периферийных контрдискурсах, как инфернальный феминизм. А значит, изучая это явление, можно узнать много важного о власти благодаря гегемоническим религиозным дискурсам, а также методам, исторически применявшимся для их ниспровержения.
Миф и контрмиф
После ознакомления с некоторыми подходами к оппозиционным переработкам мифов самое время объяснить, что мы подразумеваем под термином миф. В тех случаях, когда мы не прилагаем к этому слову определение «светский», мы имеем в виду миф в более узком — религиозном — смысле. Библеист Трюггве Меттингер выявил ряд свойств, характерных для религиозного мифа (сам он не собирался возводить эти свойства в ранг определения, но в действительности они очень даже годятся для такой роли)[49]. Во-первых, миф имеет «форму повествования». Во-вторых, он рассказывает «об одном или нескольких божествах и/или сверхъестественных существах»[50]. В-третьих, он выполняет одну или несколько из следующих задач: развлекает; служит парадигмой настоящего как оправдание (узаконивание) различных институтов и ценностей и как объяснение тягот человеческого существования; предъявляет контрнастоящее, которое показывает относительность недостатков, присущих господствующему положению вещей[51]. Мы находим очень убедительной и полезной эту характеристику (или это рабочее определение) и будем далее придерживаться формулировок Меттингера. Больше всего нас интересует третий пункт, особенно его второй подпункт. В конце концов, настоящая работа посвящена истории превращения мифа в поле битвы между противоборствующими политическими ценностями, а конкретнее — между противоположными взглядами на права женщин. Второй подпункт имеет отношение и еще к одному аспекту, на который Меттингеру, пожалуй, стоило бы обратить большее внимание: это — обретение мифом особого авторитета в силу того, что некая группа принимает его на веру и провозглашает его элементы истинами, явленными человеку из сверхъестественного мира. Хотя Меттингер и подчеркивает общественные функции мифа, он ничего не говорит о вере в богов, фигурирующих в самих мифических рассказах. Однако, пожалуй, это и не является абсолютно необходимым условием, а веру как таковую трудно измерить, мифические повествования явно не сравнимы ни с какими другими типами историй. В общественном контексте мифа его сверхъестественные элементы воспринимаются совершенно иначе, чем, скажем, в сказках братьев Гримм или в произведениях Брэма Стокера[52]. А именно по этой причине миф особенно востребован в качестве веского оправдания сложившихся социальных ценностей.
Многие исследователи отмечали дидактическую, моралистическую и охранительную задачи мифа — словом, его тесную взаимосвязь с гегемоническими властными структурами. Малиновский в своей классической работе «Миф в первобытной психологии» (1926) писал, что функция мифа — «укреплять традицию и наделять ее большей ценностью и престижем, возводя ее к более высокой, лучшей и сверхъестественной природе изначальных событий». По его словам, миф есть «постоянный побочный продукт <…> социального статуса, который требует прецедента, и морального правила, которому нужна санкция»[53]. Как уже подсказывает название книги, Малиновский анализировал небольшие традиционные культуры, однако его замечания столь же справедливы и в отношении современных промышленно развитых стран, где миф тоже, как правило, служит опорой для господствующих общественных дискурсов. Религиозные мифы — такие, например, как эдемский сюжет, — передавались в нашей культуре из поколения в поколение, и все это время они (точнее, их традиционные толкования) играли в точности эту узаконивающую роль. Как писала (среди прочих) Сьюзен Старр Серед, эта функция имеет прямое отношение к статусу мужчин и женщин в обществе: «Основополагающие мифы, мифы о сотворении мира, этиологические мифы — все они гласят, что „наше“ отношение к гендеру — естественное и священное»[54]. Далее она поясняет, что чем шире деятельность женщин, тем больше у них контроля над созданием и истолкованием символов. …В некоторых случаях самостоятельность женщин способна возрасти настолько, что может взять верх над гнетущим символическим образом Женщины, а тогда становится возможным создание гиноцентричных символов, мифов и ритуалов, которые изменяют прежний образ Женщины и еще больше расширяют сферу женской деятельности[55] [56].
Материалы, которые будут рассматриваться в следующих главах, появились в эпоху, когда женская самостоятельность действительно возросла именно таким образом и потому у женщин появилась возможность оспорить женоненавистнические толкования мифов. Это не значит, что их реакция всегда носила внутрирелигиозный характер. Напротив, она зачастую исходила от людей, которые сами уже более или менее отошли от христианства (во всяком случае, от его догматических форм) и хотели убедить других во вреде этой религии для женщин. В случае секуляризованных (в большинстве случаев) контрмифов, которые мы изучаем, их создатели — и значительная часть их целевой аудитории — редко верили в существование, например, Сатаны и Бога. Однако контрмифы обязательно напрямую связаны с теми нарративами о сверхъестественном, которые другие люди — их идейные противники — в значительной степени воспринимают как истинные. Потому они в некотором смысле никогда не могут оторваться от особой онтологической категории сверхъестественного или божественного (и это явно возвращает нас к затронутой выше теме паразитарного и реляционного характера контрдискурсов).
Сам термин сверхъестественное тоже может порождать вопросы. Шведский историк религий Стефан Арвидссон в своем пространном рассуждении о мифе в работе «Драконий недуг» (Draksjukan, 2007) предложил использовать очень простое определение сверхъестественного: это то, что естественные науки не признают за естественное (пожалуй, лучше было бы сказать чуть-чуть иначе: то, чему в естественных науках не находится объяснения). Арвидссон пытается доказать, что это приемлемое разграничение, потому что современные рациональные представления о религии появились приблизительно в ту же эпоху, когда началась научная революция[57] [58]. Это полезный подход — во всяком случае, для того исторического периода, который интересует нас, ведь именно тогда естествознание начало довольно заметно дистанцироваться от религии. Таким образом, это хорошо согласуется с эмическими способами рассуждать на эти темы[59]. Поскольку эмические толкования привязаны к определенному историческому периоду, следует понимать, что мы остановили свой выбор на этом термине, исходя из характера материала. Мы бы не решились использовать это слово в определении, претендующем на трансисторичность, как это делает Меттингер.
Подытоживая, можно сказать, что контрмиф выполняет задачу, противоположную задаче «обычного» мифа, то есть не поддерживает, а подрывает господствующий дискурс, задающий правила общественного устройства. При этом подрыв авторитета гегемонических мифических нарративов — представление альтернативных, противоположных по содержанию нарративов — никогда не является самоцелью. Как у любых контрдискурсов, цель контрмифа всегда состоит в том, чтобы вызвать в обществе перемены, произвести сдвиги во власти (будь то в рамках религиозных институтов или же в обществе, на которое эти институты оказывают воздействие)[60]. Конечно, освободительную, радикальную функцию может выполнять и сам миф — а не только то, что является контрмифом по отношению к существующему, — и это показал видный историк религий Брюс Линкольн. Он подверг критике исключительно негативное понимание мифа, выдвигавшееся многими мыслителями марксистского толка, и обратил внимание на возможность использования мифа для борьбы с гегемоническими дискурсами[61]. Эта тема тесно связана с общими вопросами о том, какое отношение религия — в широком смысле — имеет к власти, угнетению и освобождению. В нескольких своих работах Линкольн настаивал на необходимости открытого разговора о том, что религия обслуживает «только интересы определенных привилегированных слоев, помогая им сохранять богатство, власть и положение», «облекая материальные интересы привилегированного или господствующего меньшинства в идеологическую форму и выдавая их за некие вечные истины»[62]. Однако Линкольн замечает, что хотя религия действительно часто служила таким целям, ей следует противопоставлять, например, европейские мессианские, утопические и еретические движения, бросавшие вызов господствующим властным системам. Подобные примеры показывают, что нельзя видеть в религии или мифе лишь орудие правящего класса[63].
Развивая свою мысль, Линкольн предложил особую таксономию, согласно которой религия вообще подразделяется на господствующие религии, религии сопротивления и революционные религии[64]. С первыми в целом все ясно — они обеспечивают сложившемуся общественному порядку трансцендентное оправдание и направлены на его сохранение. Религии сопротивления «возникают из‐за неизбежной неспособности господствующей религии проникать во все сегменты общества и убеждать их в своей истинности» и потому выступают своего рода «обратным указателем идейной гегемонии доминантной группы»[65]. Именно так можно истолковать, например, возникновение в 1875 году теософии. С самого начала это движение с ярко выраженной антиклерикальной направленностью позиционировало себя как противника многих основополагающих ценностей викторианского общества: например, прибегало в своем вероучении всеобщего братства к риторике, отвергающей религиозно мотивированный этноцентризм и империализм[66]. Линкольн поясняет, что религиям этого типа свойственно в первую очередь «отрицание — отказ принимать господствующую религию и целиком, и по частям»[67]. Их лидеры, как отмечает исследователь, часто принадлежат к «маргинальной интеллигенции», что опять-таки хорошо согласуется с биографиями главных деятелей теософского общества, а также многих других лиц, которых мы далее рассмотрим в качестве примеров (женщины-интеллектуалки в XIX веке, разумеется, занимали маргинальное положение почти по определению)[68]. Последняя же из трех выделенных Линкольном категорий — религии революции, — в отличие от религий сопротивления, проявляют себя «в борьбе со всей доминантной общественной группой, а не с одной лишь ее религиозной ветвью, призывая к прямым действиям»[69].
Впрочем, большинство людей, чья деятельность рассматривается в данной работе, не принадлежали ни к каким официальным религиям (некоторые даже не решились бы отнести к их числу теософию). Так чем же нам может быть полезна введенная Линкольном таксономия? Мы видим ее удобство в том, что ее можно точно так же применить и к мифам — и разграничить их на господствующие, мифы сопротивления и мифы революции[70]. Даже когда речь не идет о религиозной системе взглядов или о какой-либо религиозной организации, мы можем, например, отнести миф, изображающий Еву героиней, а Сатану ее добрым помощником, к мифам сопротивления, поскольку он противостоит господствующему мифу, где тот же, по сути, сюжет преподносится как (религиозное) оправдание порабощения женщины. Революционным мифом мы назовем такой миф, где проповедуется настоящий и потенциально насильственный бунт (подобные примеры мы встретим — главным образом в разделе, где пойдет речь о том, как социалисты использовали образ Сатаны). В другом месте Линкольн применяет похожий подход к дискурсу (хотя и вводит уже другую таксономию). Вот как он излагает свой взгляд:
В руках элит и обслуживающих их (будь то опосредованно или напрямую) профессионалов дискурсы всех типов — не только словесные, но и символические, выражающиеся в зрелищах, жестах, костюмах, сооружениях, изображениях, музыкальных представлениях и так далее, — могут стратегически использоваться для окутывания таинственностью неизбежной несправедливости любого общественного порядка и для получения согласия на них от тех, кто подчиняется существующей власти. Тем самым устраняется необходимость в применении прямой принуждающей силы, и простая власть превращается в некий «законный» авторитет. Однако дискурс может пригодиться и представителям подчиненных классов (что хорошо сознавал, в первую очередь, Антонио Грамши) в их попытках лишить таинственности, развенчать и ниспровергнуть утвердившиеся нормы, институты и дискурсы, которые играют важную роль в закреплении их подчиненного положения[71].
Такая характеристика соответствует представлению Линкольна о мифе. Его толкование этого термина отчасти навеяно идеями Ролана Барта, и миф он рассматривает как подкатегорию или особую форму дискурса, которую можно охарактеризовать просто как «идеологию в повествовательной форме»[72]. Нам это представляется чересчур широким определением. Как было отмечено выше, вместо него мы будем пользоваться определением, взятым у Меттингера, где основным признаком интересующей нас категории видится «сверхъестественное» или божественное, а те ее разновидности, где эта черта отсутствует, именуются светскими мифами. Впрочем, хоть нам и не подходит данное Линкольном определение, у него сказано много интересного о взаимосвязи власти и мифа. Он постулирует три типовых подхода, доступные подчиненным группам, которые желают изменить существующие порядки, используя миф в качестве рычага. Во-первых, можно оспорить авторитет и законность той мифологии, которая поддерживает существующий общественный уклад, и тем самым «лишить его способности бесконечно воспроизводить привычные общественные формы». Во-вторых, можно взять нарратив иного типа (басню, легенду, историю) и превратить его в новую мифологию для вытеснения существующей, наделив ее «авторитетом и достоверностью». В-третьих, можно ввести новые истолкования господствующего мифа и тем самым «изменить характер чувств (и общество), которые он порождает»[73]. Линкольн также замечает, что эти подходы, разумеется, можно сочетать. Именно это мы и наблюдаем в рассматриваемом материале, где первый и третий подходы из линкольновского списка часто встречаются в тандеме — как форма секуляризованного контрмифа, чья главная задача — пошатнуть веру в истинность христианской идеологии и бросить тень на патриархальную толковательную традицию христианского мифа.
Мы же будем исследовать то, что противостояло этим господствующим мифам, дискурсам и религиям: маргинализированные голоса оппозиции, контрдискурсы и контрмифы, имевшие весьма ограниченную распространенность (относительно: многие наши источники были в действительности бестселлерами, хотя это, конечно же, не означало, что их статус мог хоть сколько-нибудь приблизиться к авторитету, каким пользовались, скажем, протестантизм у англоамериканцев или католичество в Италии).
Контрпрочтение как стратегия в современной науке
Теперь мы обратимся к довольно непростому вопросу об исследовательских трудах, уже написанных на тему инфернального феминизма[74]. Когда мы сверяемся с работами некоторых ученых, возникает одна небольшая проблема: их аналитическая перспектива напоминает позиции и тактики, наблюдаемые в самих источниках по инфернальному феминизму. Это относится прежде всего не к вдумчивым прочтениям довольно однозначных образцов, рассматриваемых в нашей работе (и о которых, похоже, не знает большинство этих исследователей), а об академических трактовках тех текстов, которые лично я совсем не решился бы отнести к настоящим проявлениям инфернального феминизма. В некоторых случаях эти крайне политизированные профессора даже толкуют — точнее, подвергают контрпрочтению — явно патриархальные, женоненавистнические сочинения (признавая за ними эти самые качества) как бунтарские манифесты.
Впервые эта тенденция наметилась на рубеже 1970–1980‐х годов, когда некоторые видные феминистски настроенные исследовательницы литературы вдруг прониклись идеей романтического сатанизма и, похоже, приспособили его способ прочтения текстов под нужды академического дискурса. А затем они принялись толковать образы злодеев из произведений старой литературы, выставляя их героями-бунтарями, борцами с патриархальными порядками и угнетательскими общественными правилами, — точно так же, как романтики толковали образ Сатаны у Мильтона. Это можно увидеть, например, в работах Нины Ауэрбах — американской преподавательницы английской литературы и сравнительного литературоведения, — которая превращает Дракулу и прочих вампиров в сторонников феминизма. Как уже упоминалось, романтический сатанизм опирался на интерпретацию мильтоновского Люцифера как героя, и есть примеры того, как исследователи-феминисты сами возвращаются к Мильтону и применяют к нему особый подход, в котором принципы романтического сатанизма переплетаются с элементами новейшей идеологии, ратующей за освобождение женщин. Дорогу этой новомодной тенденции вымостила книга Сандры М. Гилберт и Сьюзен Губар «Сумасшедшая на чердаке: писательница и литературное воображение XIX века» (The Madwoman in the Attic: The Woman Writer and the Nineteenth-Century Literary Imagination), выпущенная в 1979 году издательством Йельского университета и с тех пор неизменно остающаяся в списках книг, рекомендованных для чтения в рамках учебных программ, в центре которых находятся гендерные вопросы. Во многом это важная и блистательная работа, однако есть в ней и несколько довольно неловких моментов. В том толковании Мильтона, которое выдвигают Гилберт и Губар, Сатана и Ева озабочены вопросами равенства, и оба оказываются в выигрыше от восстания против иерархической структуры, олицетворяемой фигурами Бога-Отца и Адама-Мужа. Такое толкование «Потерянного рая», утверждают авторы, было широко распространено среди писательниц XIX века[75].
Эта книга задала тон для многих позднейших феминистских исследований, и, не стану скрывать, она повлияла и на меня на раннем этапе. Гилберт и Губар утверждают, что «связи между Сатаной, романтизмом и зарождающимся феминизмом весьма прихотливы и чреваты далеко идущими последствиями»[76]. Эти слова (в числе прочих стимулов) и подтолкнули меня к выбору темы данного исследования, а содержащееся в них утверждение, как мы еще увидим, в целом действительно справедливо. Однако меня немедленно постигло разочарование в тех примерах «инфернального феминизма» из XIX века, которые приводят в своей книге Гилберт и Губар. Часто их толкования выглядят вымученными и вырванными из контекста, в них зачастую отсутствуют явные отсылки к образу Сатаны, их с большим трудом можно воспринять, да и то лишь при помощи надуманных аллегорических прочтений. Например, в пренебрежительных словах Мэри Уолстонкрафт о сентиментальном изображении еще невинных Адама и Евы — «с сознательным достоинством, или с сатанинской гордостью, я обратилась за более возвышенными темами к преисподней» — они усмотрели подкрепление «того революционного пыла, которым Сатана как поэт-визионер… наделял равно романтиков и женщин»[77]. Конечно, это типичная попытка увидеть падшего ангела там, где лежит лишь одинокое перышко: ведь в остальном в сочинениях Уолстонкрафт нигде не обнаруживается сочувствие к дьяволу (тем не менее мы еще вернемся к процитированной фразе и рассмотрим ее подробнее в главе 2). Чтобы довести до читателя свою мысль, авторы прибегают к своему излюбленному приему: вырывают из контекста подходящие цитаты. Так, например, они приводят пафосную строку из стихов Мэри Элизабет Кольридж (1861–1907) «нет друга в Боге — нет и в стане Сатаны врагов»[78]. В действительности же вся строфа целиком из процитированного стихотворения («Сомнение», 1896) гласит: «Тех стало жаль до слез мне, кто не зрит / Ни друга в Боге, ни в стане Сатаны — врагов»[79]. Иными словами, Кольридж вовсе не солидаризировалась с Сатаной, а испытывала жалость к тем, кто неспособен разглядеть своего истинного друга (Бога)[80]. Гилберт и Губар делают много огульных заявлений, почти не обременяя себя поиском подтверждающего материала для них[81]. В настоящей работе доказывается, что их основные доводы вполне справедливы, но и приводятся подкрепленные текстами доказательства, нехватка которых слишком бросается в глаза в их книге.
Нина Ауэрбах в своей работе 1981 года заявляет: «По мере того как феминистская критика завоевывает авторитет… это ощущение новообретенной силы не приводит к отказу от мифологии, а, напротив, вызывает тягу к ней». В качестве примера подобного тяготения к мифу она приводит как раз книгу Гилберт и Губар «Сумасшедшая на чердаке», которая «преисполнена чуть ли не влюбленности в образы своего антагониста, так что они вплетаются в сивиллову рапсодию ее собственного мифа»[82]. Итак, здесь мы имеем дело с исследовательским контрмифом. Что любопытно, сама Ауэрбах в некоторой степени являет собой образчик этой же отмеченной ею тенденции — особенно в книге 1995 года «Наши вампиры — мы сами» (Our Vampires, Ourselves) (подробнее о ней — в главе 4)[83]. Другая исследовательница английской литературы, Адриана Крачун, опирается на работу Гилберт и Губар в своей замечательной статье 2003 года «Романтический сатанизм и расцвет женской поэзии XIX века», но избирает более тонкий подход — с прочной опорой на исторический контекст и конкретные примеры. Однако и Крачун не приводит, по существу, никаких исторических примеров, когда писательницы явным образом выражали бы симпатию к Сатане. Сами ее толкования представляются убедительными, но писательницы, о которых у нее идет речь, похоже, пользовались исключительно «закодированным» языком, и их героини связаны с Мильтоновым Сатаной довольно косвенным образом — например, в их словах проскальзывают (порой весьма туманно) какие-то отголоски из речей Сатаны, или же они упоминают о падающих звездах[84]. И даже здесь порой (хотя далеко не всегда) возникает впечатление, что эти параллели опознаны самой Крачун, а писательницы, попавшие в ее поле зрения, и их современники всего этого вовсе не замечали. Крачун то и дело прибегает к таким терминам, как феминистский романтический сатанизм, феминистский сатанизм и сатанинский феминизм, нам же представляется, что использовать эти ярлыки — пожалуй, перебор, поскольку сатанинское содержание в рассматриваемом ею материале недостоверно и спорно[85]. Как и у Гилберт и Губар, здесь описывается нечто, что действительно присутствовало у ранних феминисток, но в нашем исследовании приводятся более явные и менее субъективные примеры инфернального феминизма, хотя в центре нашего внимания находится в основном вторая половина XIX века, а не его первые десятилетия, как у Крачун. В некоторой степени, следует признать, цитируемые ею авторы подготовили почву для дальнейших достижений, делая легкие намеки на приукрашенный образ Сатаны аллегорически изображая его и почти никогда не называя собственным именем.
Подход Гилберт и Губар (и — в меньшей степени — Крачун и Ауэрбах), как уже упоминалось, далеко не нов. Читатели, испытывавшие сильное желание подорвать гегемонические властные структуры, увидели в мильтоновском Сатане положительного героя еще двести лет назад, и, как мы увидим, среди этих ранних прозорливых читателей было много людей, осмелившихся взглянуть на Люцифера с феминистской точки зрения. Отличительная особенность работ Гилберт, Губар, Крачун, Ауэрбах и других — это то, что их авторы оперируют научно-исследовательским аппаратом, но, несмотря на это, периодически поддаются соблазну размыть границу между собственными феминистскими симпатиями к дьяволу и теми выводами, к которым можно прийти — явными или даже довольно окольными путями, — опираясь на поэму Мильтона, на тексты писательниц XIX века или на другие анализируемые произведения. В силу этого мы полагаем, что, в частности, Гилберт и Губар следует отвести некое промежуточное место — между гуманитарными исследованиями и интересными первоисточниками в области (назовем это так) научного инфернального феминизма. Их работа — в равной степени и пропаганда инфернального феминизма, и критический разбор данной темы. Но, поскольку в этой книге рассматривается период только до Второй мировой войны, мы будем ссылаться на них лишь как на исследовательниц[86].
В лесбийской теории литературы тоже сложились свои методы бунтарского прочтения литературных текстов. Опять-таки они не отличаются новизной, как полагают пропагандисты этого направления, а походят на отголоски романтической и декадентской герменевтики. Эти исследовательницы предлагают практиковать стратегическое чтение между строк — намереваясь, по словам Салил Мант, проникнуть в «текст доминантной гетеросексуальности», «разломать и подорвать его и выстроить собственное дестабилизирующее прочтение»[87]. Бонни Циммерман тоже выступает за метод «превратного чтения», позволяющий присвоить тексты самого широкого диапазона и поставить их на службу лесбийскому делу[88]. Иными словами, сторонники подобных теорий выступают за субъективное контрпрочтение и силятся выявить лесбийский подтекст где угодно, включая самые неподходящие сочинения. Пора уже разъяснить читателю наше собственное отношение к подобным исследовательским приемам. Мы считаем попытки переписать заново патриархальные или гетеросексуальные мифы и сюжеты вполне приемлемой задачей для тех феминисток или лесбиянок, кто, например, сочиняет художественную прозу, выступает на сцене или разрабатывает идейные концепции в рамках новых религиозных движений. Но мы не готовы считать подобные методы пригодными для исследовательских задач. Использование «превратного» (как называют его сами адепты) прочтения первоисточника с тем, чтобы приспособить его под собственные идейные нужды, — попрание здравых герменевтических методов, которое не приносит науке ни малейшей пользы[89].
И напротив, тот аспект исследования Гилберт и Губар, что нацелен на выявление тематических традиций у писательниц, ранее вытесненных на обочину патриархально настроенными критиками, как раз способен обогатить науку кое-чем ценным. То же самое можно сказать и об исследованиях, предметом которых является порабощение женщин в прошлом и в настоящем: их задача — показать механизмы подавления и сопротивления. Всегда важно уважать источник таким, каков он есть, и противостоять соблазну переделать в нем то, что по какой-то причине не нравится. Исследователь никогда не должен намеренно искажать и извращать (даже действуя в открытую, весело ратуя за «превратное» прочтение) содержание первоисточника, чтобы сделать его орудием политической борьбы. Когда речь идет о материале, задача ученого — поместить его в правильный контекст, попытаться понять ту интеллектуальную и общественную среду, которой он принадлежит, а также его последующее влияние, и истолковать этот материал как можно обстоятельнее и осторожнее. Выступая в роли исследователей, мы не должны слишком активно переосмыслять источники — в противном случае мы рискуем просто произвести на свет новый материал, годный для новых источников, но не представляющий научной ценности.
Некоторые замечания о правописании, переводах и терминологии
Термин феминизм используется в данной работе довольно широко — здесь мы следуем за несколькими историками феминизма, которые тоже предпочли употреблять этот термин расширенно[90]. Мы применяем его для обозначения позиции, согласно которой женщины притесняемы мужчинами и равенство полов (или — в редких случаях, обсуждаемых особо, — доминирование женщин) желательно, его следует деятельно добиваться[91]. Кроме того, порой в рамках различных направлений феминизма в XIX веке могли радикально различаться фундаментальные представления о гендере — например, когда заходила речь о взглядах на понятия мужского и женского как на естественные или же искусственные категории[92]. Так, в феминизме теософского толка человечество часто рассматривалось как прежде всего общность андрогинных духовных сущностей, заключенных в жалкие оболочки физических тел. Многие светские феминистки считали рождение и воспитание детей, а также некоторые хозяйственные занятия сугубо женским делом, однако — вопреки сложившимся в обществе взглядам и оценкам — находили их не менее важными и благородными, чем типичные мужские занятия[93]. В отличие от суфражисток, добивавшихся избирательного права для женщин, некоторые из деятельниц, о которых здесь пойдет речь, не были ориентированы на коллективизм, а, напротив, выступали за радикально индивидуалистическую форму феминизма: они считали, что от оков патриархального общества должны освобождаться лишь отдельные женщины, или же некая женская элита. Иногда право участвовать в выборах становилось важной частью этой борьбы, иногда нет. В других индивидуалистических взглядах, часто высказывавшихся в определенном анархическом контексте, чувствовался явный скепсис по отношению к суфражизму, потому что голосование на демократических выборах рассматривалось как одобрение государства — в то время как анархисты выступали за отмену государства как такового[94]. В настоящей работе мы используем это слово так, чтобы из‐за подобных вариаций во мнениях никто не лишался права считаться феминистками[95]. Какими бы причинами ни объяснялась эта индивидуалистическая позиция, она всегда предполагала сознательное и критическое отношение к патриархальному миропорядку, существование которого оказывает влияние на всех женщин, — даже если это воспринималось как нечто такое, чему невозможно или необязательно активно противостоять, чтобы положение дел немедленно изменилось для всех сразу.
Английское слово feminism (и его родственники в других языках — féminisme во французском и Feminismus в немецком) вошло в широкое употребление не ранее 1890‐х годов. Впервые его применение задокументировано во французском и восходит к 1870‐м. В 1882 году этот термин как самоопределение начала использовать французская суфражистка Юбертина Оклер (1848–1914) в газете, которую сама же выпускала, а в 1892 году в Париже был созван конгресс феминисток. К середине 1890‐х годов это слово уже сделалось привычным в Великобритании, а еще через несколько лет оно появилось в немецком, русском, испанском и итальянском языках. А вот в США это слово вошло в оборот лишь в 1910‐е годы[96]. Поскольку данное понятие использовалось лишь в течение последних десятилетий того периода, который охватывает наше исследование, мы будем применять здесь его как аналитическую (эмическую) категорию, что, конечно, не отражает характер того языка, который употреблялся в большинстве рассматриваемых мною первоисточников[97]. Время от времени мы будем использовать более специфические современные или местные ярлыки — например, называть суфражистками англоязычных феминисток, которые добивались в первую очередь права голоса для женщин на парламентских выборах.
Как замечает Наиля Кабир по поводу использования слова «эмансипация» (нам кажется, это верно и по отношению к термину феминизм), «есть опасность, что специалисты будут заострять внимание на тех его значениях, которые больше всего отвечают их собственным представлениям о предпочтительном выборе для женщин»[98]. Опасность эта особенно возрастает, когда речь заходит об историческом материале, и мы должны помнить, например, о том, что в XIX веке большинство женщин, боровшихся за расширение прав для представительниц своего пола, придерживались биологического эссенциализма. Так, их безудержная романтизация, например, материнства сегодня может вызывать у нас недоумение. Однако научная работа — точно не место для выражения подобных сомнений. Как уже упоминалось, некоторые сторонники элитизма, индивидуализма и нон-коллективизма практиковали такой подход к гендерным отношениям, который носил откровенно феминистский характер. Какой бы ни была наша излюбленная форма феминизма сейчас, в XXI веке, нам следует проявлять бо́льшую осторожность, чтобы не спроецировать собственные предпочтения на прошлые эпохи[99]. Поэтому мы сознательно воздерживаемся от любых анахроничных нормативных заявлений о том, являлись ли те или иные исторические деятельницы «настоящими» феминистками — в специфическом сегодняшнем понимании этого слова — или в какой мере разбираемый здесь материал принес «успех» делу женской эмансипации[100]. Зато мы сфокусируем внимание на механике и стратегии, на том, как они были связаны с феминистскими дискурсами, и на контексте, в котором появлялся этот или иной материал, а не на попытках оценить его успешность — с каких-либо презентистских позиций.
Термин сатанизм используется здесь двояко: в узком смысле и в широком. В первом случае он применяется к тому, что в своей более ранней книге мы уже определили как «систему, в которой Сатана восхваляется и занимает видное место»[101]. Разумеется, понятие Сатана здесь синонимично дьяволу, Люциферу и другим именам, которыми принято было называть злое начало в христианском нарративе (большинство же сатанистов воспринимают этого персонажа совершенно иначе — как благожелательную фигуру или как помощника)[102]. Под словами «видное место» имеется в виду, что Сатана выступает как единственное или главное из почитаемых божеств, сущностей или символов. Если это не так, то, пусть рассматриваемые группы или отдельные личности все равно придерживались определенных взглядов, в которых можно усмотреть разновидность сатанизма, в целом к их идеологии это определение не подходит. Термин система может здесь обозначать все что угодно — от очень простых конструктов до самых замысловатых доктрин. Пожалуй, такой широкий подход может показаться чересчур произвольным, но эта широта представляется нам необходимой для того, чтобы отсечь, например, поэта, похвалившего Люцифера в одном-единственном стихотворении. Такое одиночное восхваление еще не делает его сатанистом в строгом смысле слова — точно так же, как сочинение одного-единственного произведения, превозносящего Христа, не делает человека христианином. Под более строгое определение сатаниста попадает по-настоящему только один человек из всех, чья деятельность рассматривается в данной работе: это Станислав Пшибышевский. Сатанизм же в широком смысле слова подразумевает прославление дьявола, применяющееся в качестве дискурсивной стратегии в достаточно четко обозначенном и очерченном контексте. Например, социалисты делали Люцифера символом революции, феминистки превозносили его как борца с патриархальной деспотией, а еще существовали различные формы сугубо литературного поклонения Сатане. Эти личности и группы не создавали целых мировоззрений, выстроенных вокруг Сатаны как единственного или самого заметного символа, даже если они и поминали его достаточно часто. Таким образом, в данной работе речь будет идти преимущественно о сатанизме в самом широком смысле, если специально не оговорено обратное. В остальных случаях следует понимать, что мы говорим о сатанизме в широком смысле. Слово же сатанинский будет использоваться для обозначения явных симпатий к Сатане в тех или иных группах, текстах или у отдельных лиц, а не просто в качестве синонима чего-то демонического.
В тексте используются многочисленные имена дьявола, в том числе Сатана, Люцифер и Князь Тьмы. Здесь они применяются как синонимы — в основном по стилистическим причинам (чтобы избежать назойливых повторов), но еще и потому, что традиционно их чаще всего не слишком отличали друг от друга. Иногда в нашем исследовании все же возникает необходимость провести более четкие границы между этими именами (например, некоторые эзотерики видят в Люцифере положительную фигуру — в отличие от Сатаны), но, если это не оговаривается специально, мы используем их в качестве равноценных синонимов.
Еще два слова, которые будут дальше часто встречаться, — это эзотерика (под которой здесь всегда следует понимать западную эзотерику, а не всемирное явление) и оккультизм[103]. В особенности первый термин оставался предметом горячих научных споров еще с начала 1990‐х годов — с тех самых пор, когда изучение западных эзотерических течений стало понемногу превращаться в признанную международным сообществом область академических изысканий. Хотя до сих пор нет единого мнения о том, как именно надлежит определять эзотерику или подступаться к ней, следует отметить, что почти все ученые соглашаются между собой относительно классических примеров, попадающих в эту категорию[104]. В числе этих примеров — алхимия, розенкрейцерство и теософия. В 1990‐е годы в этой области господствовало определение, разработанное профессором Сорбонны Антуаном Февром. Он представлял эзотерику «формой мышления», которой свойственны четыре главные и две второстепенные характерные черты[105] [106]. Позднее обрели влияние более гибкие формулировки, предложенные Ваутером Ханеграафом и Коку фон Штукрадом (по отдельности). Ханеграаф несколько раз пересматривал свое понимание этого термина. Поначалу на него оказала непосредственное влияние формулировка Февра[107]. Однако позиция, которую он занял совсем недавно, резко расходится с той, которую он представлял в начале научного пути. Если суммировать его взгляды очень упрощенно, то сейчас Ханеграаф рассматривает эзотерику как совокупность «отвергнутых знаний» — в широком понимании, но все же знаний особого рода. Итак, речь идет о мусорной корзине для остатков гегемонических дискурсов, имеющих, в частности, отношение к Реформации и Просвещению. Туда отправлялось все, что по самым разным причинам не пошло в дело. Поскольку причины, в силу которых те или иные идеи не получали одобрения, подчиняются определенному порядку, нельзя говорить, что те, что попали в эту корзину, оказывались там случайно. Итак, здесь не очерчивается идеально-типический образ эзотерики — напротив, внимание заострено на полемике с определенным типом знания (точнее, притязания на знание) и мировоззрения[108]. Штукрад же определяет эзотерику как дискурс, центральное положение в котором занимает риторика сокровенности, имеющей отношение к высшему знанию, а также к средствам его обретения[109] [110]. И Ханеграаф, и Февр считали, что настоящая сокровенность — вовсе не обязательное свойство любого учения, претендующего на название эзотерического, поскольку приверженцы таких учений намеренно широко распространяли свои материалы[111] [112]. Хотя это, конечно же, верно, мы все же согласны со Штукрадом в том, что риторика сокровенности (порой имеющая отношение не столько к физической доступности материала, сколько к тому, что Штукрад именует «диалектикой сокрытого и явленного») действительно почти всегда присутствует в дискурсах, которые большинство ученых относят к эзотерическим (какой бы смысл они ни вкладывали в это слово), даже если практикуемые способы их распространения далеки от какой-либо скрытности[113]. В настоящей работе понятие эзотерика обозначает ряд дискурсов, объединенных явным риторическим акцентом на сокровенности и скрытности, которые имеют отношение к предполагаемому высшему знанию (в штукрадовском смысле), и представляющих некую совокупность отвергнутых знаний, идущих вразрез с гегемоническими дискурсами (в ханеграафовском смысле)[114]. В некоторой степени измерение сокровенности напрямую связано со статусом эзотерики как корпуса отвергнутых знаний, так как сами эзотерические мыслители, как правило, считают, что «массы» лишены способности и понять, и оценить по достоинству их учения, а потому эту премудрость лучше приберегать для просвещенной элиты[115].
Термин оккультизм, который в повседневной речи иногда используют как синоним эзотерики, будет применяться здесь в более узком значении. Вслед за Ханеграафом мы рассматриваем его как этический термин, обозначающий «попытки эзотериков примириться с расколдованным миром, или, с другой стороны, попытки людей вообще разобраться с эзотерикой с позиции светского расколдованного мира»[116]. Таким образом, это слово пригодится, когда речь пойдет о воздействии на эзотерику и на представления о ней сложных процессов секуляризации, которые особенно напряженно протекали в XIX веке. Практическим примером могут послужить попытки эзотериков каким-то образом увязать свои учения с выводами естественных наук или заимствование ими лексики из естественно-научных текстов — с целью как-то подкрепить собственный авторитет. Здесь мы часто можем наблюдать, как меняется риторика эзотериков: они всячески стараются показать, что мнимое противоречие между эзотерикой и наукой — на самом деле ложь, или что оно уже или вот-вот будет преодолено[117]. Итак, оккультизм можно рассматривать как субкатегорию эзотерики. Типичные его примеры — современные варианты спиритизма и теософии, а среди его предшественников можно назвать сведенборгианство и месмеризм. По словам Ханеграафа, «оккультизм есть плод синкретического слияния магии и науки, случайных соответствий и причинной зависимости»[118] [119].
При анализе источников мы различаем тему и мотив, следуя устоявшимся определениям, принятым в нарратологии. Мотив, как определяет его Джералд Принс в «Словаре нарратологии», — это «минимальная тематическая единица», и ее «не следует путать с темой, которая представляет собой более отвлеченную и более общую семантическую единицу, выражаемую посредством ряда мотивов или воссоздаваемую из них»[120]. Тема, в свою очередь, — это «семантическая макроструктурная категория», «поддающаяся извлечению из… различных… текстовых элементов, иллюстрирующих (или призванных иллюстрировать) ее. Тема выражает более общие и отвлеченные сущности (идеи, мысли и т. д.), о которых (возможно) повествует тот или иной текст или его фрагмент»[121]. Например, Ева, тайно беседующая со змием, — это скорее мотив, а вот гордыня, которую он раздувает в ней, — уже тема, более общий и абстрактный элемент повествования. Здесь мы будем рассматривать инфернальный феминизм как тему, которая выражается посредством ряда мотивов: например, ведьма как бунтовщица против патриархальных порядков или Ева как антипатриархальная героиня.
ГЛАВА 1
Женщина и дьявол: некоторые повторяющиеся мотивы
Мы с дьяволом
Покатаем тебя — это будет долго и жутко.
Женщина — дьявол,
Так мне говорили.
The Doors, Woman is a Devil
Эта глава подготавливает почву для многого из того, о чем пойдет речь в дальнейшем. Вначале дается краткий обзор эволюции образа Сатаны, а также его культа или идеализации, а затем мы обсудим третью главу Книги Бытия — нарратив, легший в основу большинства позднейших представлений о тесных узах между Сатаной и женщиной. Мы очертим толкования этого текста гностиками, Отцами Церкви и реформаторами. Вслед за этим рассматривается представление о дьяволе как о женщине, которое фигурирует, например, в живописных изображениях змея из Эдема с женским торсом. Далее речь пойдет о загадочном существе Бафомете — примере того, как в эзотерических сочинениях Сатана наделялся женскими или гермафродитскими чертами. Затем вкратце рассказывается о еврейской демонице Лилит, которую в XIX веке некоторые толкователи считали первой феминисткой. Далее мы перейдем к обзору некоторых важных мотивов в фольклоре, после чего ненадолго остановимся на эротических связях между женщинами и Сатаной.
Палач Господень: краткая история Сатаны
Прежде чем заняться анализом связи между женщиной и дьяволом, необходимо сказать хотя бы несколько слов об истории последнего — и о его культе[122]. В общем и целом христианские учения о Сатане не являются «библейскими» в строгом смысле слова: они возникли в результате позднейших толкований Библии, принадлежавших главным образом ранним Отцам Церкви. Если в Новом Завете можно нащупать ядро — или, по крайней мере, различить семена — позднейших представлений о Сатане, то цельная доктрина обрела свой окончательный вид лишь потом — она складывалась постепенно и в течение длительного периода[123]. Древнееврейское слово «сатан» () происходит от корня со значениями «противиться», «препятствовать» или «обвинять». На греческий его перевели словом διάβολος — «клеветник», «противник». Из греческого оно разошлось потом дальше, дав в латыни слово diabolus, в немецком — Teufel, в английском — Devil и так далее. Слово «сатан» в нескольких местах встречается в Ветхом Завете как существительное с указанным выше значением. А еще оно появляется как эпитет одного из ангелов Господних — того, что встал на пути у злого Валаама в Книге Чисел (22: 22–35), но там оно означает лишь то, что этот ангел (малах — ) действует как «сатан», преграждая Валааму дорогу[124]. Сатана как существо, специально называемое этим словом, появляется в Книге Иова, где он, как один из «сынов Божиих», представитель небесной свиты, предлагает испытать набожность Иова, наслав на него самые страшные несчастья и муки. Как можно заключить из слов в Книге Исайи (45: 7: «Я образую свет и творю тьму, делаю мир и произвожу бедствия; Я, Господь, делаю все это»), в ветхозаветную пору все страдания, выпадавшие на долю человека, принимались как проявление Господней воли. Иными словами, древние евреи последовательно придерживались единобожия. В Талмуде подвергаются полному разгрому попытки дуалистического толкования, иногда заявлявшие о себе в апокалиптической литературе. Талмудисты всячески подчеркивают благость и исчерпывающую полноту единого Бога. Однако традиции несколько иного толка можно найти, например, в Аггаде — огромном корпусе поучений, легенд, проповедей и афоризмов, который лег в основу многочисленных христианских преданий о демонах. Сатана, часто фигурирующий там под именем Самаэль, действует в роли падшего ангела, который подсылает к Еве и Адаму змея, чтобы подбить их на ослушание. Он выступает как искуситель, обвинитель-гонитель, разрушитель и ангел смерти — но при этом все равно остается служителем Божиим. Он никогда целиком по собственной воле не противодействует желаниям или поступкам Бога. В некоторых каббалистических преданиях Сатане уделяется больше внимания, чем в Талмуде, и он мыслится как разрушительное начало самого Господа, вырвавшееся на свободу и зажившее своей жизнью. Однако в целом после апокалиптического периода Сатана не занимал сколько-нибудь заметного места в основном русле иудейской мысли, не считая того, что он служил аллегорией злых помыслов и порывов, присущих человеческому роду[125].
И все же в некоторых ветхозаветных апокрифических текстах (Первой и Второй книге Еноха, Книге Юбилеев и в «Заветах двенадцати патриархов») были представлены расходящиеся с основной доктриной дуалистические идеи о борьбе между добром и злом, а в некоторых даже предсказывалась неминуемая космическая битва между этими двумя началами. Подобные идеи впоследствии перешли в христианство, и кое-где в Новом Завете встречаются их отголоски[126]. На христианские представления о Сатане, вероятно, еще на раннем этапе повлияли — прямо или косвенно — неиудейские источники, например персидский миф о борьбе между светлым началом, Ахура-Маздой (Ормуздом), и темным началом, Ангра-Майнью (Ариманом)[127]. Согласно Новому Завету, Сатана старается подтолкнуть человека к грехам, приносит ему болезни и обрекает на смерть. Однако и он сам, и служащее ему воинство злых духов будут побеждены, когда накануне конца света на землю вернется Христос. Сатана искушает и самого Иисуса (Мф. 4: 1–11; Лк. 4: 1–13; Мк. 1: 12–13), но ему не под силу тягаться с Сыном Божиим. Кроме того, Иисус выступает заклинателем: он неоднократно изгоняет бесов и духов, вселившихся в тела людей (Мк. 1: 23–26; Лк. 11: 14–26). Объяснение происхождения Сатаны мы находим в Книге Откровения (написанной ок. 90 г. н. э.), где упоминается о войне на небесах, в которой Михаил и добрые ангелы побеждают злых ангелов и их вождя:
И произошла на небе война: Михаил и Ангелы его воевали против дракона, и дракон и ангелы его воевали против них, но не устояли, и не нашлось уже для них места на небе. И низвержен был великий дракон, древний змий, называемый диаволом и сатаною, обольщающий всю вселенную, низвержен на землю, и ангелы его низвержены с ним (Откр. 12: 7–9).
Под влиянием этого таинственного визионерского текста те ветхозаветные места, которые изначально не имели никакого отношения к Сатане, стали толковаться иначе. В Книге Исайи (14: 12–15) говорится о падении с небес утренней звезды. Изначальный смысл этих строк не вполне ясен, но, вероятно, описанное в них намекало на неминуемое падение Вавилона: именно он уподоблялся утренней звезде, чей свет меркнет с восходом солнца. В апокалиптической литературе этот пассаж трактовался как рассказ о падении с небес одного из Господних слуг — потому что в Ветхом Завете ангелы часто ассоциируются со звездами. Затем, уже в Новом Завете, упоминается о том, как Сатана упал с неба, словно молния (Лк. 10: 18). Здесь предания о падших ангелах из апокрифической литературы уже соединились с образом упавшей утренней звезды из Книги Исайи. Еврейское описание утренней звезды, хелель бен-шахар («сын зари» или «сын утра»), в итоге оказалось переведено на латынь — через греческое слово φωσφόρος, «светоносный» — как lucifer, и впоследствии имя Люцифер стало в христианской традиции синонимом Сатаны[128].
Основы систематизированной христианской дьявологии были заложены блаженным Августином (354–430). По его представлениям, дьявол был злым ангелом, который продолжал воевать с Богом и после своего падения. Это он соблазнил Еву в Эдеме, а потом постоянно пытался сбить род человеческий с праведного пути. Его можно было определить лишь апофатически — перечисляя все то, чего он лишен (добра, света), и, несмотря на его враждебность Богу и человеку, своими поступками он на деле невольно служил интересам обоих (что предопределялось божественным провидением)[129]. Несмотря на эти богословские заверения, в последующие века жители Европы продолжали бояться дьявола, как и раньше. А еще существовали дуалистические течения (и у средневековых еретиков вроде катаров, и в народных преданиях, и в ученых беседах), в которых Сатана рассматривался как поистине грозный космический противник Бога, вполне равный ему могуществом. Его двусмысленная роль в официальном богословии — как врага рода человеческого и одновременно как карателя нечестивых, «палача Господня» (так его часто иносказательно называли в XVI–XVII веках) — поражала воображение, и потому неудивительно, что некоторые пытались разрешить это противоречие и приписывали ему независимость и свободу воли[130]. К тому же таким образом можно было бы решить и многовековую проблему теодицеи.
В народном сознании образ Сатаны всегда имел множество локальных вариантов[131]. Иногда Сатана в европейском фольклоре представал совсем другим зверем — непохожим на Сатану, каким его желала видеть церковь. Конечно же, между двумя этими образами не было герметичных перегородок, и они существовали в одном культурном контексте — отчасти противореча друг другу, но отчасти и пересекаясь. Потому этот персонаж мог быть, например, одновременно комичным и страшным, а также служил орудием как поддержания общественного порядка, так и его расшатывания. В фольклоре вообще большинство существ обретает неоднозначные черты, там как будто исчезает то четкое деление на добро и зло, что присутствует в официальной христианской доктрине. Таким образом, Сатана иногда выступает в роли доброго духа, к которому можно обратиться за помощью[132]. Чаще всего женщины просили дьявола о помощи, когда хотели безболезненно родить. Позже мы еще вернемся к библейской подоплеке предполагаемого нежелания Бога сжалиться над женщинами и избавить их от родовых мук.
Официальный богословский взгляд на Сатану оставался неизменным по всей Европе еще долгое время после того, как в 1517 году Лютер прибил к воротам церкви в Виттенберге свои 95 тезисов. Самый заметный разрыв с традиционными учениями о Сатане произошел не благодаря Реформации, а благодаря Просвещению. Хотя реформаторы убрали многое из того, под чем, как им казалось, нет никакого библейского основания, средневековую дьявологию они, как ни странно, оставили почти в неприкосновенности. Из сочинений Лютера и других вождей протестантизма можно ясно понять, насколько крепкими оказались традиционные христианские представления о дьяволе[133]. Уже последующие поколения, под влиянием прямого общения с Богом, которое подразумевал протестантизм, под Сатаной (даже в католицизме) все чаще понимали некий искушающий голос, звучащий внутри человека, — даже если этот голос и исходил от внешнего зловредного духа. Даррен Олдридж так резюмирует это изменение и его влияние на представления о дьяволе: «Поскольку Сатана метил в ум человека, его самого все чаще стали представлять существом, наделенным большой психологической глубиной». С конца XVI века это заметно в различных вариантах легенды о Фаусте, где Нечистый часто изображался задумчивым, погруженным в себя и склонным к философствованию[134]. Впрочем, Сатану в то время, конечно же, не сводили к одному только внутреннему голосу или персонажу заумных литературных произведений. Его по-прежнему довольно часто воспринимали как довольно-таки грозную силу, действующую в мире, — достаточно вспомнить хотя бы гонения на ведьм (о которых пойдет речь ближе к концу этой главы).
На поздних этапах научной революции стала складываться натуралистическая картина мира. Ученые — например, Исаак Ньютон и Роберт Гук — старались представить Бога создателем вселенной и творцом законов природы, и этот акцент оставлял заметно меньше простора для дьявольского или божественного вмешательства. Мыслители Просвещения, составлявшие весьма узкий круг, как правило, еще больше дистанцировались от Сатаны и даже (в некоторых случаях) от самого Бога. Мало-помалу такое мировоззрение обретало все большее влияние. Сатана стал постепенно исчезать из публичного дискурса — его вытеснили в сферу личных верований. Через некоторое время вера в него начала угасать даже там. Причины этого угасания чрезвычайно сложны и отчасти связаны с общим упадком организованной религии. В XIX веке индустриализм и вызванные им неизбежные сдвиги в составе населения, ранее преимущественно сельского, а отныне большей частью городского, — привели к разрывам в структуре малых церковных приходов, которые прежде служили основой для гегемонии церкви во всем, что касалось народных представлений о мире. Достижения медицины и знакомство широкой публики, например, с причинами землетрясений еще заметнее сузили предполагаемую сферу деятельности Сатаны. Жизнь делалась более предсказуемой, и демоническое вмешательство уже не выглядело правдоподобным объяснением тех бедствий, что еще не так давно казались загадочными. Теперь можно было верить в Бога, уже не принимая «в нагрузку» веру в Сатану. Во второй половине ХХ века среди либеральных протестантских богословов такая позиция даже сделалась преобладающей. Однако во многих местах эти сдвиги происходили медленно, и на протяжении большей части того исторического периода, который охватывает данное исследование, большинство духовных лиц и довольно многие их прихожане сохраняли веру в самого настоящего Сатану. К католическим общинам это относится в еще большей степени, и можно отметить, что в «Католической энциклопедии», изданной в 1907 году, о дьяволе без малейших колебаний говорится как о реальной внешней силе[135].
Апостолы тьмы: еще более краткая история сатанизма
Христианское понятие о дьяволе вскоре породило представление о том, что есть такие нехорошие люди, сатанисты, которые активно ему поклоняются. Понятия о сатанистах появились в западной культуре чуть ли не на самой заре христианства. Настоящих же сатанистов — в хоть сколько-нибудь осмысленном значении этого слова — не существовало до сравнительно недавнего времени[136]. Многие течения и исторические деятели, представленные в этом коротком очерке, станут предметом внимательного рассмотрения в настоящей книге, а пока, в самом начале, будет полезно обрисовать историю сатанизма хотя бы в самых общих чертах.
В Средние века за якобы поклонение дьяволу несправедливо преследовали христиан-еретиков вроде катаров и богомилов, а в начале Нового времени союзницами Сатаны считали мнимых ведьм и потому беспощадно их наказывали. В разные времена в дьяволопоклонстве безосновательно обвиняли близких ко двору Людовика XIV акушеров, производивших аборты, и отравителей, некоторых богатых английских распутников, масонов и разного рода эзотериков во Франции конца XIX века, а также многих других. При ближайшем рассмотрении никого из них, пожалуй, нельзя отнести к сатанистам — возможно, за исключением лишь одного французского примера, относящегося к XVII веку[137]. Притом что обвинения в сатанизме звучали очень часто на протяжении почти всей христианской эпохи, прочная и публичная традиция действительно практикуемого сатанизма ведет свое начало только с 1966 года, когда в Сан-Франциско была учреждена Церковь Сатаны. Однако люди, испытывавшие глубокую симпатию к дьяволу, существовали, конечно же, и раньше. В конце XVIII века мы обнаруживаем исключительно литературных сатанистов среди романтиков, которые восхищались героическим индивидуалистом — Сатаной из поэмы Джона Мильтона (1608–1674) «Потерянный рай» (1667), хотя сам Мильтон почти наверняка не вкладывал такой смысл в образ дьявола и очень бы удивился, узнав, что его толкуют именно так[138]. Несмотря на горячие споры, вдохновленные романтическим прославлением Сатаны, люциферианские наклонности этих радикальных авторов чаще всего проявлялись в отдельных вспышках в одном или двух текстах, — даже если проповедуемые ими просатанинские идеи и становились частью специфического языка культурного протеста и затем закреплялись (см. обсуждение их влияния в главе 2). Польский декадент Станислав Пшибышевский (1868–1927), о котором пойдет речь в главе 6, был более последовательным сатанистом: он поместил Люцифера в центр целой мировоззренческой системы, которой сам долгое время придерживался. Как мы увидим в следующей главе, Сатана пользовался популярностью и у социалистов XIX века — для них он стал символом бунта против капитализма и буржуазии. Параллельно с этим поэты вроде Шарля Бодлера (1821–1867) и художники вроде Фелисьена Ропса (1833–1898) акцентировали внимание на связи чувственности и плотских удовольствий с Сатаной и в некоторых формах критики в адрес христианского морализма и аскетизма наделяли его образ большой значимостью (об этом см. главу 6).
В контексте западной эзотерики одним из первых деятелей, недвусмысленно восхвалявших Сатану, была Е. П. Блаватская (1831–1891) — главный идеолог Теософского общества (с ней мы как следует познакомимся в главе 2). Однако Сатана занимает недостаточно центральное место в ее учении, чтобы на него в целом можно было наклеить ярлык сатанизма. Еще более сдержанными были сатанинские веяния в сочинениях одного из источников вдохновения Блаватской — французского оккультиста Элифаса Леви (1810–1875), о котором мы поговорим подробнее в конце этой главы в разделе, посвященном Бафомету. Итак, ни Блаватская, ни Леви — особенно же французский маг — не были сатанистами в строгом смысле слова. Первым человеком, который действительно выстроил вокруг Сатаны целую эзотерическую систему (хоть и достаточно миниатюрную), был малоизвестный датский оккультист Бен Кадош (Карл Вильям Хансен, 1872–1936), опубликовавший в 1906 году люциферианскую брошюру. Его сатанинский круг — если, конечно, он в самом деле материализовался по замыслу своего создателя — был столь же крошечным, что и томик его сочинений. Значительно больше последователей было у эзотерического ордена «Братство Сатурна» (Fraternitas Saturni), основанного в Германии в 1920‐х годах. Там чтили Сатану и справляли люциферианские мессы, но является ли это достаточным основанием для того, чтобы причислить весь орден к сатанистам, до конца не ясно[139]. Сходную проблему представляет «сатанинский» храм в Париже, где в 1930‐е годы недолгое время проводила обряды Мария Нагловская (такое определение использовала она сама). Целью храма было единение Сатаны и Бога, и похоже, что Бог все-таки занимал более важное место в этом союзе[140]. Нагловская первой стала проводить службы, открытые для публики. Сами члены конгрегации называли их сатанинскими.
Ни одна из этих групп и ни один из этих деятелей не положили начало долговечным сатанинским традициям. Fraternitas Saturni существует по сей день, но из идеологии этого братства, похоже, начисто исчезла сатанинская составляющая. То же самое, еще в большей мере, относится и к Теософскому обществу. В Скандинавии сегодня существует маленькая люциферианская община, подхватившая идеи Кадоша, однако речь идет скорее об их возрождении, чем о прямой преемственности. Подытоживая, можно сказать, что сатанизм как религиозная практика или как связная философская система появился, вероятно, лишь после 1900 года, и первыми подобные идеи взялись излагать деятели вроде Пшибышевского и Кадоша. Однако в качестве определенной стратегии культурной критики — яркой разновидности решительного контрдискурса, сосредоточенного вокруг Сатаны как центральной метафоры и взятого на вооружение социалистами, радикалами-одиночками, феминистками и другими, — сатанизм просуществовал по меньшей мере вдвое дольше. Теперь, ознакомившись в самых общих чертах с историей Сатаны и сатанизма, мы обратимся к его связи с женщинами. Представляется вполне логичным, что начать этот рассказ стоит с первой книги Библии — Книги Бытия, а точнее — ее третьей главы.
Книга Бытия, глава 3: основополагающий текст христианского женоненавистничества?
Все знают историю грехопадения человека, рассказанную в третьей главе Книги Бытия. Змей лукавыми речами побуждает Еву съесть запретный плод, а ее примеру следует и Адам. После этого Бог наказывает обоих. Но какой замысел стоял за этим рассказом? Утверждалось, что третья глава Книги Бытия заложила основу общественного договора, который касается всех женщин, поскольку Ева, женщина, первой ослушалась Бога: «То, с чего все началось, становится оправданием для того, как все должно быть», как выразилась Рейчел Хаврелок[141]. Однако, даже если это кажется убедительным доводом, подобная формулировка может легко создать впечатление, будто существует одно-единственное незыблемое представление о том, как все должно быть, и будто оно прочно и неизменно присутствует в самом библейском тексте. В действительности третью главу Книги Бытия использовали по-разному, и ее толкования обусловлены множеством культурных факторов. И все же, если мы посмотрим на историю рецепции этого ветхозаветного фрагмента в свете гендерных отношений, то обнаружим, что за последние примерно 150 лет к этой главе лишь изредка обращались с иными целями, кроме как для обоснования подчиненного положения женщин. Существует и такая точка зрения, что этот эпизод Священного Писания служит опасным оправданием насилия над женщинами, которое и сегодня является большой проблемой. Потому высказывались мнения, что для преодоления этой ситуации данный текст необходимо деконструировать[142].
Конечно, рассказ из третьей главы Книги Бытия — центральный для нашей культуры сюжет, даже если отвлечься от гендерных вопросов. Р. У. Л. Моберли говорит о нарративе грехопадения: «Ни одна другая ветхозаветная история не оказала такого же большого влияния на богословие христианской церкви и на искусство и литературу западной цивилизации»[143]. По мнению Трюггве Меттингера, главный вопрос, который здесь ставится, таков: «преступят ли два человека разграничительную линию между ними и божественным миром», поскольку «познание мудрости и бессмертие — божественные прерогативы»[144]. Тема гордыни, в самом деле, много раз возникает в разных главах Книги Бытия. Например, мы снова встречаем ее в рассказе о Вавилонской башне (Быт. 11: 1–9): люди пытаются соорудить башню до самого неба, и за это Бог наказывает их смешением языков — чтобы те перестали понимать друг друга и не смогли довести свой кощунственный замысел до конца[145].
В рассказе о грехопадении есть некоторая несообразность, которая много веков не давала покоя читателям Библии. Бог говорит Адаму: «А плодов древа познания добра и зла не ешь; ибо в день, в который ты вкусишь их, смертию умрешь» (Быт. 2: 17). Змей же говорит Еве: «Нет, не умрете», и обещает: «[В] день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло» (Быт. 3: 4–5). Если воспринять слова змея буквально, то выходит, что они действительно сбываются после того, как пара съедает плод: Адам и Ева не умирают — во всяком случае, они умрут значительно позже, и глаза у них действительно раскрываются, как и обещал Искуситель. Таким образом, может показаться, что Бог солгал человеку, а Сатана, напротив, сдержал обещание. И попытка истолковать слова искусителя в том смысле, что за запретом Создателя скрываются страх, зависть и деспотические наклонности, может показаться не столь уж надуманной[146]. Однако большинство читателей наверняка были заранее убеждены в добрых намерениях Всевышнего, и потому исторически сложилось так, что подобное прочтение слов змея не казалось им разумным (за единственным заметным исключением, которое довольно рано появляется в толкованиях некоторых гностических групп). Конечно, в конце XVIII века, когда бунтарские настроения романтиков и просветителей распространились и на Библию, все стало меняться. И кое-кто, вооружившись этой новой и революционной оптикой, перестал видеть в эдемском искусителе однозначно отрицательного персонажа.
Феминистка Марина Уорнер, историк и «мифограф», утверждала, что, невзирая на свою первичную роль главного христианского олицетворения зла, змей в западной культуре обозначает и нечто, по ее мнению, положительное — «своего рода еретическое знание и сексуальность, от которых христианство с презрением отвернулось»[147]. Это справедливо, но в первую очередь — с точки зрения контрдискурсов, протестующих против господствующего толкования образа змея и далеко идущих социальных последствий этого толкования. Так, во всяком случае, обстоит со змеем — эдемским обольстителем. В иных контекстах змеи могут наделяться совершенно иными значениями, как это хорошо видно на примере змея, обвивавшего жезл Асклепия — и, возможно, как-то связанное с нехуштан’ом, медным змием, изготовленным Моисеем и упомянутым в Книге Чисел (21: 6–9) и Второй книге Царств (18: 4), — и ставшего символом медицины и врачевания[148]. Тем не менее в Ветхом Завете змеи довольно последовательно выступают в качестве негативных символов — за исключением Моисеева змея[149]. И все же в третьей главе Книги Бытия следует обратить внимание на одну важную подробность: змей никоим образом не отождествляется с Сатаной. Об их связи заговорили только позднее, однако на протяжении почти всей истории христианства существование этой связи как бы само собой подразумевалось[150].
Подобно понятию о змее как о Сатане, представления о Еве как об искусительнице, толкнувшей Адама на гибельный путь, еще отсутствуют в Книге Бытия (она просто дает плод Адаму, который находится рядом, и тот тоже ест) — они появляются позже, и, как подчеркивает библеист Джин М. Хиггинс, в них можно увидеть результат «фантазий, опиравшихся в основном на предположения и культурные ожидания каждого из комментаторов»[151]. Заключения, выведенные авторами Нового Завета из взгляда на Еву как на соблазнительницу, часто оказываются довольно пугающими. Например, в Первом послании Павла к Тимофею поступки Евы, описанные в третьей главе Книги Бытия, преподносятся как оправдание мнения, почему женщинам положено помалкивать и повиноваться. «Не Адам прельщен; но жена, прельстившись, впала в преступление», — сообщает нам Павел (или, быть может, один из его учеников, писавший под его именем). Поэтому, говорит он, «учить жене не позволяю, ни властвовать над мужем, но быть в безмолвии» (1 Тим. 2: 12–14)[152]. Вслед за ним на протяжении долгих веков так же рассуждали и многие другие Отцы Церкви и богословы.
По поводу положения женщин в иерархии ранней Церкви долгое время спорили. Если обратиться к самим новозаветным текстам, легко найти несколько мест, где высказываются довольно резкие мнения о необходимости держать женщин в подчинении. Это и уже процитированное выше место из Первого послания к Тимофею (2: 11–15), а еще Послания к Титу (2: 3–5), к Ефесянам (5: 22–23), к Колоссянам (3: 18) и Первое послание к Коринфянам (14: 34–36). Из-за фраз вроде «Жены, повинуйтесь своим мужьям, как Господу» (Еф. 5: 22) и из‐за того, что подобные цитаты впоследствии активно использовались в интересах патриархальных порядков, легко понять, почему позднее некоторые феминисты воспринимали Бога как защитника патриархальных устоев (и заодно изредка — Сатану как своего союзника в борьбе против него)[153]. Современные библеисты установили, что вызвавшие много споров места из Первого послания к Тимофею и Послания к Ефесянам, возможно, были написаны не самим Павлом, но, поскольку это сравнительно новое открытие, на него стали обращать внимание лишь совсем недавно[154] [155]. Вот что пишет исследовательница в области феминологии Кэтрин М. Роджерс по поводу замечаний Павла (или того, кто писал под его именем) об обольщении Евы змеем:
Учение св. Павла оказало огромное влияние на христианскую культуру… Основы христианского женоненавистничества — идеи греховности секса, требования покорности от женщин, страх перед женским соблазном — все это уже есть в посланиях св. Павла. Они служили удобной кладовой «боговдохновенных» женоненавистнических текстов для всех христианских писателей, кто желал оттуда черпать; слова апостола о необходимости женского порабощения продолжали цитироваться еще в ХХ веке противниками равноправия женщин[156] [157].
Ева, конечно же, была не единственным важным женским персонажем в христианстве. С очень ранних пор Деву Марию принялись называть «второй Евой», которая поправила зло, причиненное первой. Например, Тертуллиан (к обсуждению его взглядов мы вскоре перейдем) высказался об этом почти зеркальном отображении так: «Ева поверила змею; Мария поверила Гавриилу»[158]. Однако эта концепция, как правило, выражалась в представлении о том, что женщина достойна похвалы в первую очередь как мать. Но даже и само материнство в некотором смысле воспринималось как проклятье — если вспомнить, какую кару пообещал Бог Еве за ее ослушание в раю: «[В] болезни будешь рождать детей» (Быт. 3: 16). Многие набожные мужчины, да и женщины тоже, заключали из этого, что было бы греховно хоть как-то облегчать роженицам боль от родовых схваток: ведь эта мука — кара, ниспосланная самим Господом[159]. В том же приговоре Еве Бог говорит ей: «[К] мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою». Эти недвусмысленные слова и послужили прочным основанием для откровенно патриархальных новозаветных установок вроде процитированного выше наставления из Послания к Ефесянам (5: 22).
О змеях и вратах: гностики, Отцы Церкви и реформаторы
Гностики — приверженцы радикально дуалистических групп, которые заявили о себе и обрели несколько скандальную известность в I веке н. э., — в некоторых случаях могли почитать эдемского змея как вестника гносиса (по-гречески γνῶσις — «знание»; здесь оно понимается в духовном смысле), посланца истинного Бога, который хотел помочь человеку вырваться из ложного рая, созданного злым существом демиургом (δημιουργός), который выдавал себя за Бога[160]. Джеффри Бёртон Рассел подчеркивает, что в глазах многих гностиков «бунт Адама и Евы против Яхве обретает противоположный нравственный смысл». Поскольку ветхозаветный «Бог» — злой демиург, восстание против него, естественно, видится благим делом[161] [162]. И все же у гностиков обнаруживаются сильные колебания в вопросе о том, считать ли змея добрым или злым, причем существенные расхождения в ответах на этот вопрос наблюдаются не только у разных групп внутри того разнородного течения, которое обычно принято называть гностическим, но даже и внутри его отдельных разновидностей. Так называемые валентиниане иногда считали змея злой силой, хотя само ослушание, которое случилось благодаря его проискам, они одобряли. Изгнание из Рая, к которому привело нарушение запрета, они тоже находили полезным, так как оно помогло человеку осознать, что Рай — вовсе не истинная, вечная радость, которую злой демиург как раз и хотел утаить от людей[163]. А гностики-сифиане (или сетиане) иногда отождествляли змея со спасителем, соглашаясь в то же время с негативным взглядом на Рай как на место пустых удовольствий. Однако есть и примеры таких сифианских текстов, где искуситель предстает в менее благоприятном свете[164].
Гностицизм как таковой иссяк самое позднее в VI веке, и долгое время люди знакомились с гностическими идеями главным образом через полемику с ними в ранней патристике (впрочем, до нахождения в 1945 году папирусов в Наг-Хаммади были известны еще три кодекса гностических сочинений, из которых два найдены еще в конце XVIII века)[165] [166]. Например, псевдо-Тертуллиан с ужасом писал о гностиках-офитах, называвшихся так (от греческого ὄφις — «змея») потому, что предпочитали эдемского искусителя «даже самому Христу; ибо это он, говорят они, дал нам истоки познания добра и зла»[167]. Как мы еще увидим, в XIX веке этой полемикой будут время от времени вдохновляться сторонники бунтарских толкований ветхозаветного сюжета, видя в змее вестника просвещения, а в Еве — предположительно, героиню. Однако не следует забывать, что ни одна из исконных гностических групп не отождествляла благосклонного к человеку змея с Сатаной — они ни в коей мере не были сатанистами. По представлению тех, кто видел в змее благую силу, он, напротив, действовал против дьявола — которого они, как правило, отождествляли с демиургом (или считали его прислужником).
Как и в случае с Сатаной, многие христианские представления о Еве основаны не на самих текстах Писания, а на позднейшей традиции, которая в большей степени опиралась не на Ветхий Завет, а на его новозаветные толкования. Пусть даже «фундаменталистский» принцип sola scriptura («только Писанием») прочтения Библии и невозможен в абсолютном смысле (всегда ведь найдутся интертексты и предвзятые мнения, которые будут ощутимо влиять на понимание слов), можно без труда увидеть, что многие из представлений о Еве почерпнуты из неатрибутированных внешних источников. Толкования Отцов Церкви, чьи экзегезы во многом заложили основу для христианских рассуждений о первой женщине в последующие столетия, отчасти опирались на апокрифические иудейские писания. В этих разнообразных текстах, которые были переведены на греческий, излагался резко негативный взгляд на роль Евы в событиях из третьей главы Книги Бытия. Оттуда он и проник в раннюю патристику. Что менее ожидаемо, патристика испытала на себе влияние и языческого мифа о Пандоре (в пересказе Гесиода), из‐за любопытства которой на мир обрушились всевозможные бедствия и болезни. Хотя Отцы Церкви называли этот миф очаровательной, но нелепой сказкой, их упоминания о Пандоре все равно служили комментарием к истории Евы, и потому ее грех приобретал еще более мрачный оттенок богопротивности[168]. Упоминания о языческих жрицах, связанных со змеепоклонством, и апокрифические рассказы о земных женщинах, вступавших в любовную связь с так называемыми ангелами-Стражами (см. раздел о демонических любовниках), тоже помогали очернять Еву — и позволяли говорить о «традиции Евы-демоницы». Однако, как подчеркивает Джон А. Филлипс, подобные воззрения «еще не проявляются в столь грубом виде в нормативном иудейском и христианском богословии и, напротив, даже отвергаются», — хотя они и сказывались на ортодоксальных взглядах на Еву[169].
Один из наиболее часто цитируемых (особенно феминистскими критиками христианства) Отцов Церкви, толковавших историю грехопадения, — Тертуллиан (ок. 160–225), со временем переметнувшийся в секту ультрааскетов монтанистов. Притом что некоторые его высказывания позднее были сочтены еретическими (его, в отличие от многих других Отцов Церкви, католическая церковь так и не канонизировала), многое из написанного им продолжало сохранять авторитет в глазах христиан[170]. В трактате «Об одеянии женщин» (De cultu feminarum) Тертуллиан говорит о Еве как о собирательном образе всех женщин и изрекает о ней ставшие потом знаменитыми слова, называя ее «вратами дьявола». Этот отрывок, ввиду его огромного резонанса, стоит процитировать целиком:
Разве ты не знаешь, что и ты — Ева? Жив и в нашем веке приговор Бога твоему полу — значит, и вина жива. Ты — врата дьявола, ты — древа того вскрывательница, ты — божественного закона нарушительница, ты — та, кто убедила того, к кому дьявол подступиться не отважился[171].
Ф. Форрестер Чёрч пытался доказать, что Тертуллиан не обвиняет женщин в грехопадении и что процитированный выше отрывок — единственное место в его сочинениях, где он это делает. В других местах, напротив, он подчеркивает вину Адама[172] [173]. Впрочем, что Тертуллиан хотел сказать «на самом деле», для нас гораздо менее важно, чем историческое восприятие его слов в последующие века — и то, как они использовались в качестве орудия патриархального угнетения, и то, как их подхватили феминистки, чтобы показать деспотическую сущность христианства. Тертуллиан часто становился жупелом, помогавшим изобразить христианство как деспотическую идеологию, причем порой сильно сгущенными красками.
Конечно, Тертуллиан был далеко не единственным среди раннехристианских богословов, кто очернял Еву и заодно с нею — весь женский род. Ириней (ум. ок. 202) тоже заострял внимание на виновности Евы и называл ее предательство решающим мигом в грехопадении[174]. Иоанн Златоуст (ок. 347–407), еще один влиятельнейший Отец Церкви, замечал в своем толковании к Первому посланию к Тимофею:
Учила однажды жена, и все ниспровергла. Поэтому [Павел] говорит: «да не учит». Но как это относится к другим женщинам, если одна сделала это? И очень (относится), потому что пол этот немощен и легкомыслен[175].
Иными словами, по мнению этого авторитетного мыслителя, «ученье» женщины в Эдеме — когда она убедила Адама съесть запретный плод — и новозаветные толкования этого поступка следует понимать как призыв не допускать женщин учить людей на церковных собраниях. Пожалуй, самый знаменитый из Отцов Церкви, блаженный Августин (354–430), тоже обращал внимание на Евину слабость в сравнении с Адамовой силой. Именно из‐за этой слабости Сатана «начал с низшей части человеческого союза, чтобы постепенно перейти к целому». Августин рассуждает далее: «Он не считал мужа легковерным»[176]. Иными словами, в Еве с самого начала было нечто нечистое и бунтарское. Религиовед и преподаватель философии Чарльз Эсс полагал, что именно Августин — ввиду некоторых элементов, которые он заложил в основу учения о первородном грехе, — и был главным создателем образа Евы как искусительницы и причины греха, «вершительницей хаоса», угрожающей мужским иерархиям. Это учение, объявляющее главным грехом непослушание, выставляет повиновение (патриархальной) власти высшим благом, вне зависимости от того, кто воплощает эту власть — Бог, монарх или муж. Таким образом, заявляет Эсс, этот миф «освящает и патриархальные отношения между полами… и иерархическую политику монархии и империи»[177]. Анализ Эсса близок к тем толкованиям, которые мы найдем у многих феминистски настроенных авторов XIX века — как у питавших симпатии к дьяволу, так и у равнодушных к нему.
По сравнению с Отцами Церкви известнейшие протестантские богословы, похоже, смотрели на Еву несколько мягче, хотя и весьма снисходительно. Вслед за Августином и многими другими теологами, Мартин Лютер писал об особой слабости Евы, из‐за которой она легко поддалась на козни Сатаны. Лютер даже утверждал, что «если бы он первым взялся искушать Адама, то победа осталась бы за Адамом», и что мужчина «раздавил бы змея»[178]. И все же Лютер, как и Кальвин, отвергал идею большей виновности Евы, потому что совершенный ею проступок отчасти можно было извинить ее несовершенством[179]. По мнению Кальвина, настоящая вина лежала на Адаме: он не должен был следовать примеру жены. Согласно протестантским экзегетикам, настоящее преступление Евы заключалось в том, что она вышла из-под защиты и надзора своего мужа, а вина Адама состояла в том, что он это допустил[180]. Лютер упирал на то, что женщины должны и поныне расплачиваться за грех Евы: сидеть дома и быть в первую очередь хорошими женами и матерями, а от важных дел, подобающих мужчинам, держаться подальше. Так они могут надеяться на спасение и обретение вечной жизни[181]. Таким образом, отношение протестантских толковников к роли женщин в обществе, сложившееся у них на основе третьей главы Книги Бытия, не очень-то отличалось от тех выводов, которые предлагали Отцы Церкви и шедшие по их стопам богословы-католики. По словам Джеффри Бёртона Рассела, «протестантская Реформация, с ее возвратом к первозданному христианству апостольских и святоотеческих времен, пропагандировала недоверие к женщинам еще больше, чем католическая Церковь»[182].
Рассуждения об особых отношениях Евы с Сатаной можно встретить не только у ученых богословов, но и в других контекстах, приближенных к народной культуре. Например, в английской мистерии XIV века «Сотворение мира и грехопадение» (одной из так называемых честерских пьес) Адам заявляет:
Такие довольно грубые изображения тоже относятся к числу факторов, которые следует учитывать, пытаясь понять обширное и долговременное культурное значение третьей главы Книги Бытия.
«Низший никогда свободным не бывает»: Ева в «Потерянном рае» Мильтона
Предпринятый Джоном Мильтоном поэтический пересказ истории грехопадения в эпической поэме «Потерянный рай» (1667)[184] является очень важной художественной трактовкой библейского сюжета. К другим граням Мильтоновой поэмы мы обратимся в следующей главе, а сейчас ненадолго остановимся на том, как в этом тексте изображен диалог Евы и Сатаны и как он был воспринят. Повествователь называет Еву «обманутой, заблудшей, злосчастной» еще до ее встречи с искусителем. Сатана же говорит, что страшится «более высокого умственного склада» Адама и потому избирает своей мишенью Еву как добычу более легкую. Адам утверждает, что Ева уступает ему умом и меньше, чем он, походит на Творца, из‐за чего, как говорит в беседе с ним ангел Рафаил, Адаму подобает властвовать над нею. Дьявол, приняв обличье змея, подольщается к Еве, именуя ее то «державной госпожой», то «царицей сего мира», то «богиней во плоти». Как отмечает К. А. Патридис, совокупность комплиментов, произносимых змеем, и похожих слов из уст самого рассказчика указывает на то, что Ева «пристрастно прислушивается к доводам Сатаны» и «отчасти впала в грех еще до того, как съела запретный плод», так как у нее уже имелась «врожденная склонность к самоволию и самообожествлению»[185]. Авторитетный литературовед Нортроп Фрай более сочувственно замечает: «Он [Сатана] внушает ей понятие о ее собственной индивидуальности, о том, что она — самостоятельная личность, а не просто привесок к Адаму или к Богу»[186].
Дьявол начинает подбираться к Еве исподволь — он является ей во сне, который предвещает то, что вскоре ей предстоит пережить наяву. Во сне ее манит запретное дерево, а рядом с ним стоит Сатана в обличье ангела и сетует, что никто не срывает плоды с него. Он задает ей риторический вопрос: «Ужель познанье столь гнусно?»[187] А потом увещевает ее: «Вкуси! В кругу богов — богиней стань, / Землей не скованная». Ева пробует плод — и, как позже она сама рассказывает Адаму, «Тотчас к облакам / Взлетели мы; простерлась подо мной / Поверхность необъятная Земли, / Являя величавый ряд картин»[188]. Как указывал Джон М. Стедман, это перекликается и со словами из Библии, которые толковалось как признание Сатаны в гордыне (Ис. 14: 13: «Взойду на небо, выше звезд Божиих вознесу престол мой»), и с евангельским эпизодом (Мф. 4: 5–8; Лк. 4: 1–13), где дьявол возносит Христа на высокую гору, показывает ему все царства мира и предлагает владычество над ними. Кроме того, здесь иносказательно изображен и полет ведьмы на шабаш[189]. Иными словами, Ева отождествляется здесь и с самим Сатаной, и с ведьмами, и в придачу подвергается тому же искушению, что и Христос. Однако если Христос напрочь отверг дьявольские посулы, то Ева, конечно же, в итоге поддалась соблазну. Примечателен здесь и индивидуалистический и меритократический этос, провозглашаемый Люцифером, когда он уговаривает Еву: «Взвейся в небеса, / Которых ты достойна»[190]. Такие слова наверняка нашли бы живой отклик у художников и поэтов романтизма.
Сатана, убеждая бодрствующую Еву вкусить запретный плод, обращается к самому дереву так: «О мудрое, дарующее мудрость / Растение священное! Рождаешь / Познанье ты!» А говоря о возможном наказании за вкушение его плодов, он оспаривает власть Бога, по сути, приводит азбучные истины теодицеи: «Вас Господь / По справедливости карать не может, / А ежели Господь несправедлив, / То он не Бог, и ждать не вправе Он / Покорности и страха». Кроме того, он ставит под сомнение правоту Бога, наложившего такой запрет:
Является ли столь ревнивый Бог действительно благим, и стал бы вообще всемогущий Господь ревновать? Таковы семена сомнения, которые сеет Люцифер, а Ева, насытившись запретными плодами, благодарит его: «Ты — наилучший вождь. / Когда б я за тобою не пошла, — / Осталась бы в незнанье. Ты открыл / Путь к мудрости». Бога же теперь она называет так: «Запретитель наш / Великий, заседающий в кругу / Крылатых соглядатаев своих»[192].
Еще не осознав ужасных последствий своего поступка, Ева ненадолго задумывается: быть может, оставить новообретенное запретное знание при себе и не делиться с мужем? Эту мысль она подкрепляет доводами, которые звучат в каком-то смысле «по-феминистски» и направлены на возможное улучшение ее отношений с Адамом. Она задается вопросом: не поможет ли утаенное от мужа знанье
Несложно понять, почему феминистски настроенные читатели могли усмотреть в этих словах всецело оправданный призыв к установлению равноправия полов и сделать вывод, что Сатана ровно это и предлагал. Тем не менее важно помнить о том, что хоть Мильтон и наделил свою Еву «феминистскими» взглядами, он вовсе не желал, чтобы в этом усматривали положительную черту: напротив, с его точки зрения это изъян, который способствует грехопадению. Однако этот эпизод «Потерянного рая» прочно укоренил в головах читателей представление о том, что Сатана предлагал женщинам освобождение, — пусть даже Мильтон действительно имел это в виду, вероятно, для демонизации нежелательных (по его мнению) порывов в женщинах. Он отнюдь не вкладывал в свою идею феминистического содержания. Если прочитать поэму целиком или хотя бы всю песнь IX (в которой и описывается грехопадение), становится ясно: Мильтон желает доказать, что жены должны беспрекословно повиноваться мужьям, в противном случае их бесстыдные попытки действовать самостоятельно ввергнут весь мир в хаос и обрекут его на погибель. Однако, о чем еще будет подробно сказано в следующей главе, эпосу Мильтона присуща некоторая текстуальная неоднозначность, делающая его весьма податливым материалом для таких толкований, которые противоречат сознательным намерениям автора. Сам же он, как известно, сформулировал эти намерения так: «пути Творца пред тварью оправдав»[194]. Многие читатели, особенно в эпоху романтизма, чувствовали, что попытка Мильтона оправдать «пути Творца» неубедительна, а доводы его Сатаны зачастую оказывались гораздо созвучнее эгалитарному и индивидуалистическому этосу, которого придерживались многие радикалы конца XVIII века, как правило, отдававшие предпочтение ориентированной на личность нравственной философии, а не законническим моральным заповедям церкви. В душе некоторых находили отклик и слова змея, превозносившего ценность знания — даже в его «запретных» формах. Такие вольнодумцы, вероятно, различали в похвалах Сатаны, величавшего древо познания «Матерью наук», еще и отголоски столкновений ученых с церковниками из‐за некоторых научных открытий.
Например, Фридрих Шиллер (1759–1805) в революционном 1789 году задавался риторическим вопросом: не следует ли расценивать изгнание из Рая как «несомненно, величайшее и счастливейшее событие в истории человечества»[195]. Как указывает Филлипс, его слова следует понимать так, что, пожалуй, «в Еве разумнее было бы видеть не Пандору, а женскую ипостась Прометея»[196]. Однако Шиллер не пытается представить Еву героиней, а говорит о человечестве вообще, подчеркивая, что человек «вступил на опасный путь нравственного освобождения». А якобы райское блаженство, которым наслаждался человек в Эдеме, Шиллер называет состоянием «неведения и рабства»[197]. Среди материалов, рассматриваемых в данном исследовании, мы еще много раз увидим высказывания, вторящие мнению поэта, однако с начала эпохи романтизма должно было пройти немало времени, прежде чем романтики осознали необходимость пересмотреть прежние оценки Евы.
Значительно позже, начиная с 1970‐х, феминистски настроенные литературоведы тоже толковали роль Евы в «Потерянном рае» в откровенно революционном ключе — во многом следуя читательским стратегиям, разработанным еще романтиками. Как уже говорилось во введении, позицию, которую заняли эти исследователи, точнее всего было бы определить как академическое феминистское возрождение романтического сатанизма. Самый знаменитый пример — это, несомненно, имевшая огромный резонанс книга Сандры М. Гилберт и Сьюзен Губар «Сумасшедшая на чердаке: писательница и литературное воображение в XIX веке». Гилберт и Губар утверждают, что
Падение мильтоновской Евы происходит ровно по той же причине, что и падение Сатаны: она тоже хочет стать «как боги» и, как и он, втайне недовольна своим положением и задается вопросами о «равенстве»[198].
По их мнению, Ева нуждается в свержении «иерархического статуса-кво» так же остро, как и Сатана[199]. В отношении Евы это замечание, несомненно, справедливо. Как мы видели, в мильтоновском тексте довольно ясно говорится о том, что ей очень хотелось бы более симметричного распределения власти в отношениях с Адамом. Однако из самого «Потерянного рая» нельзя сделать столь же однозначных выводов о том, что Сатаной движут в первую очередь эгалитаристские стремления — и потому он выступает естественным союзником Евы. Такая трактовка отражает главным образом романтические взгляды на фигуру Сатаны. Гилберт и Губар считают третью главу Книги Бытия «центральным культурным мифом западного патриархального строя», пожалуй, объясняя, почему они сами ощущают потребность найти способы подорвать этот строй[200]. Как уже говорилось во введении, меня не убеждают приводимые ими примеры, что в XVIII и XIX веках женщины якобы прочитывали Мильтона именно так. В значительной мере это выглядит скорее проекцией сегодняшнего феминистского восхищения Сатаной-бунтарем на взгляды писательниц той поры. Детальное (сатанинское) феминистское толкование Мильтона в названной книге является именно авторским, а отнюдь не принадлежит тем историческим деятельницам, которым оно приписывается.
Гилберт и Губар утверждают, что мильтоновский Сатана «своими наиболее важными качествами очень похож на женщин», а также «чертовски привлекателен в глазах женщин»[201]. По их мнению, Мильтон «воюет с женщинами потоками гневных слов — точно так же, как Бог воюет с Сатаной»[202]. Их симпатия к дьяволу просвечивает сквозь те мысли, которые они приписывают писательницам прошлого (не приводя при этом достаточно убедительных примеров, которые доказывали бы, что те в самом деле думали именно так):
Итак, неудивительно, что женщины, отождествляя себя в наиболее бунтарские моменты с Сатаной, а в наименее бунтарские — с Евой, и почти непрерывно — с поэтами-романтиками, наверняка были одержимы идеями тех апокалиптических перемен в обществе, к которым могла бы привести переоценка Мильтона[203].
Эта же одержимость весьма отчетливо ощущается в самой этой знаменитой книге конца 1970‐х годов, пропитанной феминистскими идеями.
В том же духе продолжает и Кристина Фрула в статье, опубликованной четырьмя годами позже и вдохновленной выходом книги Элейн Пейджелс «Гностические евангелия» (1979). Она усматривает в поэме «Потерянный рай» «мощную притчу о покаранном гнозисе» и призывает к «активному новому прочтению текстов, которые сформировали наши традиции»[204]. В статье 1986 года Уильям Шулленбергер критикует Гилберт, Губар и Фрулу за «неявное или явное феминистское любование Сатаной» и заявляет, что дьяволово non serviam[205], похоже, прокладывает феминистской критике хоть легкий и удобный, однако прискорбно самоубийственный путь к интеллектуальной свободе»[206]. По его мнению, «весь Эдем восстает против феминистского пристрастия к Сатане как к тайному герою поэмы и против желания увидеть в Еве образец самоутверждающейся личности», а идея Гилберт и Губар, что «романтическое самоутверждение Сатаны предоставляет Еве единственную возможность сбежать от тяжкого домашнего труда», и достойна сожаления, и неверна с точки зрения внутренней логики самого текста[207]. Здесь мы солидарны с Шулленбергером. Предлагаемая трактовка, без сомнения, излишне тенденциозна и едва ли может отражать воззрения как самого Мильтона и его современников, так и тех писательниц, которым Гилберт и Губар приписывают ее. Однако она любопытным образом демонстрирует удивительную живучесть романтико-сатанистского способа толкования даже в академической среде. И в каком-то смысле она оказывается верной — как мы еще увидим, в XIX веке действительно были женщины, которые толковали сюжет из третьей главы Книги Бытия и подвергали его литературной переработке в духе Гилберт и Губар (хотя сами они и не упоминают в своей работе этих писательниц). Обсуждением этой темы мы займемся в главе 3.
Дьявол — это женщина: изображения Сатаны в женском обличье
Рассмотрев некоторые аспекты связи Сатаны с женщиной, мы переходим к представлениям о Сатане как о женщине. Джеффри Бёртон Рассел отмечает, что традиционно о дьяволе, как и о Боге, говорили в мужском роде, и в большинстве языков по отношению к нему употребляли местоимение «он». Притом что демонология изобилует женскими злыми духами, их вождь обычно мыслится существом мужского пола. «В то же время богословие в дьяволе мужского пола не нуждается, — подчеркивает Рассел, — в действительности, христианские богословы традиционно полагают, что, будучи ангелом, дьявол не имеет пола»[208]. И уже с ранних пор эти представления иногда отражаются в изображениях дьявола. Изображать Сатану начали не ранее IX века, вскоре появилось множество способов представить его образ. Притом что Люцифер мог принимать чрезвычайно разнообразные личины, Рассел утверждает, что в средневековой иконографии его крайне редко изображали в виде женщины[209]. Это не совсем верно.
Во-первых, стоит сразу обратить внимание на то, что Сатана часто фигурирует с некоторыми женскими частями тела — обычно с грудью, — что превращало его в какое-то чудище-гермафродита[210]. Это можно расценить просто как проявление общей онтологической неустойчивости демонических существ — они часто наделялись чертами из разных сфер с тщательно оберегаемыми границами, элементы которых обычно категорически не позволялось смешивать: например, человеческие и звериные черты. Поэтому и неоднозначная половая принадлежность должна была восприниматься как очередной знак пограничной и кощунственно попирающей привычные границы природы Люцифера и его демонов.
Во-вторых, Сатана как эдемский змей изображался именно в женском обличье: на змеином теле видна женская голова, а иногда еще и грудь. Это опровергает тезис Рассела, что Сатану редко изображали женщиной: на самом деле, этот мотив на протяжении столетий был очень распространен и в изобразительном искусстве, и в театре[211]. Дж. Б. Трапп даже утверждает, что именно такая интерпретация змеиного образа преобладала в изображениях райского сада с конца XII до конца XVI века, после чего искуситель утрачивает человеческие черты и его вновь стали изображать просто в виде рептилии[212]. Трудно сказать, когда именно возникло представление о райском змéе как о змеé, однако в самом раннем переводе Библии на латынь было употреблено слово serpens именно в женском роде[213]. Вероятно, впервые явным образом эту идею выразил французский богослов XII века Петр Коместор в своей «Схоластической истории» (Historia Scholastica), в главе, посвященной Книге Бытия, написав, что Сатана выбрал девичье обличье, «потому что подобное хвалит подобное»[214]. Позже эдемская змея фигурирует в широко известных литературных произведениях — таких, как аллегорическая поэма «Видение о Петре Пахаре» (Piers the Plowman, ок. 1360–1387, обычно приписывается некоему Уильяму Ленгленду, о котором мало что известно доподлинно), где это существо описано так: «ящеровидно, с женским ликом»[215]. Стоит здесь упомянуть и «Книгу для поучения дочерей» (1371–1372) Жоффруа IV де ла Тур Ландри, которая была переведена на несколько языков и сделалась одним из самых популярных назидательных сочинений своего времени. Рыцарь Жоффруа внушал своим дочерям, что женщины обязаны считаться с мнением отцов и мужей во всем, кроме домашних дел, и с этой целью поведал им о том, как Ева, нарушив это правило, вступила в беседы со змеей, «имевшей, как сказано в Писании, лик весьма пригожей женщины»[216].
Джон К. Боннелл писал, что понятие о змее-женщине подхватили у Петра Коместора авторы мистерий, и такое изображение Сатаны в Эдемском саду сделалось частью театральных условностей. Мистерии, в свой черед, повлияли на живописцев и скульпторов[217]. Однако Джон А. Филлипс опровергает этот тезис Боннелла, поскольку имеются и текстуальные, и визуальные свидетельства, указывающие на то, что сама идея зародилась раньше, чем появились упомянутые мистерии. Независимо от того, где именно этот образ был зафиксирован впервые — в театральных мистериях, в изобразительном искусстве или в богословских сочинениях, — он внушал людям представление о том, что Ева замышляла против Адама в сообщничестве с Сатаной-женщиной. Филлипс высказывает предположение, что порой такая идея «объяснялась мужскими страхами перед женским сговором, боязнью ведьмовских шабашей», а Норрис утверждает, что она «вполне гармонировала с расхожими мнениями о тяге женщин к сплетням и их желанию сбросить мужское иго»[218].
В изобразительном искусстве известно множество примеров, когда Сатана-змей в райском саду показан в женском обличье, причем некоторые из таких изображений весьма влиятельны в Европе. Так, на фреске Микеланджело «Грехопадение и изгнание из Рая» (1511), украшающей потолок Сикстинской капеллы, запретный плод протягивает Еве именно такое женоподобное существо[219]. Змеедеву можно увидеть и в скульптурной группе (ок. 1220) на так называемом Портале Богоматери на западном фасаде собора Нотр-Дам в Париже[220]. К этому мотиву обращались такие мастера живописи, как Рафаэль (1511), Лукас Кранах (1530) и Ганс Гольбейн Младший (ок. 1538). Таким образом, с ним давно уже знакомы посетители церквей и музеев по всему миру, а еще он много раз воспроизводился в книгах[221]. Словом, речь идет вовсе не о единичных или каких-нибудь малоизвестных примерах. С исторической точки зрения, можно сказать, что представление о Сатане как о женщине занимает центральное в христианской культуре место.
В различных нарративах, принадлежавших к разным жанрам, в том числе в известных легендах о св. Антонии, Сатана тоже является в виде женщины, особенно для того, чтобы искушать святых или других мужчин. Сходным образом, у Мэлори в «Смерти Артура» (вторая половина XV века) Сатана дважды показывается в облике привлекательной дамы[222]. В одном из эпизодов «Короля Артура» (1691) Джона Драйдена (либретто одноименной оперы Пёрселла), позже воспроизведенном в балладе Вальтера Скотта, тоже фигурирует Сатана-соблазнительница, которая разрывает на куски охотника, поддавшегося ее козням[223]. Довольно грубую и откровенно женоненавистническую разработку этой темы можно обнаружить в яковианской пьесе Томаса Мидлтона «Безумный мир, господа!» (1605), где персонаж после общения с суккубом сокрушается:
Вариации на эту тему несколько раз появлялись во французской литературе конца XVIII — начала XIX века — об этом мы еще поговорим в главе 4, где пойдет речь о «Влюбленном дьяволе» Жака Казота и его литературных потомках. В этих случаях (как, вероятно, и в некоторых других) Сатана принимает женское обличье по соображениям сугубо инструментального характера, но не везде высказывалось убеждение во врожденной «женственности» этого бесполого падшего ангела. Тем не менее в силу исторических причин кое-кто, возможно, находил в этих произведениях и такой подтекст.
Дьявол в женском обличье время от времени фигурирует и в фольклоре[225]. Вариации этого мотива встречаются даже в раннем кинематографе. Короткометражный фильм «Сатана забавляется» (Satan s’amuse, 1907) испанского пионера кинематографа режиссера Сегундо де Чомона (1871–1929) заканчивается тем, что женщина льет воду на главного героя, и тот исчезает, а она (буквально) подбирает его плащ и превращается в Сатану[226]. Изображения Сатаны в женском обличье не так уж часто попадаются в изобразительном искусстве XIX века, но есть отдельные примеры — вроде «Сатаны» (1896) Фидуса[227]. Чаще встречаются андрогинные или слегка феминизированные воплощения Сатаны — вроде того, что изобразил Антуан Вирц в триптихе «Положение во гроб» (1839). Типичный литературный образец этого феминизированного дьявола можно найти в рассказе «Или Дьявол, или Ничего» (1894), опубликованном под псевдонимом X. L. (за ним скрывался Джулиан Осгуд Филд), где он описан так: «На вид лет двадцати, высок, безбород, как юный Август, с блестящими золотистыми волосами, ниспадающими на лоб, как у девушки»[228]. Возможно, эти девичьи черты имеют некоторое отношение к той связи между дьяволом и мужской гомосексуальностью, о которой часто рассуждали в XIX веке (см. главу 7).
Неудивительно, что образ Сатаны в юбке всплывал и в дискурсе демонизированного феминизма. Мишенью нападок стала видная американская феминистка — спиритуалистка, кандидатка в президенты США (!) на выборах 1872 года, сторонница «свободной любви» Виктория Вудхалл (1838–1927). Вместе с сестрой она открыла успешную брокерскую фирму на Уолл-стрит, и в газетах стали появляться заголовки вроде «Брокерши-чародейки». В 1872 году еженедельный журнал Harper’s Weekly напечатал карикатуру, где Вудхалл представала «Госпожой Сатаной», которая искушает женщин, размахивая перед ними плакатом с призывом: «Спасайтесь свободной любовью». На заднем плане изображена жена, обремененная тремя малыми детьми и мужем-пьяницей в придачу (обремененная в самом буквальном смысле — она несет их на спине), и она отвечает на этот призыв словами, вынесенными в заголовок: «Изыди, (Госпожа) Сатана! Лучше я встану на тягчайший путь супружеской жизни, чем пойду по твоим стопам»[229]. В самом же рисунке, пожалуй, просматривается некоторое двоедушие: Госпожа Сатана изображена бесспорно сильной и свободной, а вот мучительная супружеская жизнь, которая, казалось бы, здесь прославляется, выглядит весьма отталкивающе.
Груди и борода: Бафомет, гермафродитский идол, преодолевающий двойственность
Женские черты в изображениях Сатаны отчетливо присутствуют и в эзотерическом контексте (и к этому мы еще не раз вернемся в нашем исследовании). В первую очередь это относится к гермафродиту Бафомету — одному из главных символов сатанизма на протяжении последней сотни лет. Непосредственным творцом этого образа был французский оккультист Элифас Леви, поместивший гравюру с изображением этого существа и разъяснивший его символическое значение в своей книге «Учение и ритуал высшей магии» (1854–1856) и в других сочинениях. Однако само имя Бафомет впервые обрело известность еще в 1307–1312 годах, когда проходили суды над тамплиерами (храмовниками) — рыцарями военно-религиозного монашеского ордена, которые во время крестовых походов сражались с нехристианами в Палестине, а также первыми создали систему банковских ссуд по всей Европе. По инициативе короля Франции Филиппа IV тамплиеров обвинили в отступничестве и ереси. Король Филипп сам задолжал храмовникам большую сумму и, вероятно, не желая возвращать долг, решил ополчиться на них. В 1312 году орден был распущен, и многие рыцари-тамплиеры понесли жестокое наказание. В числе прочего храмовников обвиняли в поклонении демоническому идолу, которого сами тамплиеры, признавая свою вину под пытками (или угрозой их), описывали по-разному: с рогатой головой и четырьмя ногами, в виде черепа или деревянного истукана и т. д. Признания, которые выбивали из подсудимых, постепенно обрастали новыми сочными подробностями: голову идола якобы помазывали жиром зажаренных на вертеле младенцев, иногда на тайных церемониях появлялись демоницы и вступали с рыцарями в плотскую связь, а дьявол был их господином и спасителем, и им полагалось плевать и мочиться на распятье и попирать его ногами. Верить в то, что в этих голословных заявлениях содержалась хоть крупица правды, нет никаких оснований[230].
Когда франкмасоны на раннем этапе развития своей системы принялись подыскивать себе подходящих предшественников среди средневековых рыцарей, тамплиеры заняли видное место в их предполагаемой родословной, — только масоны считали их не сатанистами, а невинными мучениками и благосклонными хранителями эзотерических секретов. Враги масонства вскоре тоже ухватились за эту предполагаемую связь, но они упирали уже на мрачные стороны якобы имевшей место тамплиерской истории (или предыстории) движения вольных каменщиков. Это конспирологическое наследие масонской традиции живо и поныне, и Бафомет часто играет в нем заметную роль. В 1818 году австрийский востоковед Йозеф фон Хаммер-Пургшталь опубликовал в одном журнале пространную статью под латинским названием Mysterium Baphometis Revelatum («Разоблаченная тайна Бафомета»), где заявил, что тамплиеры действительно почитали Бафомета, но что это было андрогинное существо дохристианского происхождения, чье имя связано с гностическим понятием крещения (βάπτισμα — «омовение», «погружение») души[231] [232]. Некоторые из высказанных Хаммер-Пургшталем идей, в том числе и представление о Бафомете как о существе, не укладывающемся в обычные гендерные рамки, получили довольно широкое распространение. Иногда эта идея сливалась с дьявольскими коннотациями, которыми успела обрасти фигура Бафомета, и тогда получался некий Сатана-интерсекс. Наиболее показательный пример таких представлений можно найти в уже упомянутой книге Леви и некоторых других его текстах.
Родившийся в 1810 году Элифас Леви (настоящее имя — Альфонс-Луи Констан) был эксцентричной личностью. В юности он начинал учиться на священника, но вскоре проявил себя как смутьян и увлекся социализмом и феминизмом. Хотя на это и нет определенных указаний, его Бафомет-гермафродит, возможно, как-то связан с юношескими симпатиями Леви к феминистскому движению[233]. Колоссальное влияние Леви на эзотерику всего западного мира бесспорно, и более поздние авторитетные авторы, такие как Е. П. Блаватская и Алистер Кроули, почерпнули у него очень многое. Это Леви популяризовал само слово «оккультизм» (в значении особой доктрины), и его книги, по сути, дали толчок «оккультному возрождению» середины — конца XIX века. Бафомет Леви — это символ синтеза и преодоления полярностей, какими выступают дух и материя. Он объяснял, что этому существу действительно поклонялись тамплиеры, и что оно представляет собой пантеистическое изображение того, что Леви называл «астральным светом»[234]. Под этим феноменом, одним из самых сложных в туманной системе Леви, понимается нечто, пронизывающее всю вселенную и выступающее посредником между духом и материей. Оно известно под многими именами, среди которых — Люцифер и Святой Дух. Именно его сотворил Бог, произнеся слова «Да будет свет», утверждал Леви. Иначе говоря, астральный свет отождествляется (среди прочего) с Люцифером, а Бафомет у оккультиста явно вобрал в себя многие черты Князя Тьмы, председательствующего на ведьмовском шабаше, каким его изображали в трактатах о колдовстве начала Нового времени[235]. Дьявол в некоторых колодах Таро, относящихся еще к XV веку, тоже очень напоминает образ у Леви — вплоть до женских грудей[236]. Итак, Бафомет создавался с оглядкой на более ранние изображения дьявола, хотя сам он был призван олицетворять понятия о некой нравственно нейтральной космической силе.
Однако Леви категорически утверждал, что не существует никакого самостоятельного существа по имени Сатана, — бывает лишь неправильное употребление астрального света, который, когда его временно используют со злыми намерениями, и становится «Сатаной». Леви поясняет, что эта сила (астральный свет) служит «орудием всякого добра и всякого зла», а дьявол, по его мнению, «является силой, на время поступающей на службу к заблуждению»[237]. Словом, Сатана — это не темное божество или наделенный какими-либо чувствами персонаж, а (как объясняет Леви в нескольких своих книгах) космическая сила, изначально созданная с благими намерениями, хотя иногда ее можно использовать и в дурных целях. Правда, отождествление названной силы со Святым Духом несколько осложняет дело, однако показывает, что в мировоззрении Леви вообще нет места для духа зла и что он стремился (не всегда успешно) преодолеть духовную расщепленность и дуалистические тенденции. Оставив в стороне все эти эзотерические хитросплетения, стоит отметить, что Бафомет Леви очень скоро оказался востребован — уже просто в обличье Сатаны, и именно в этом качестве он заново предстал, например, у шутника Лео Таксиля, который в 1880–1890‐х годах публиковал произведения, разоблачавшие масонский заговор, а позже признался, что это был розыгрыш и намеренная пародия на конспирологический жанр (однако очень многие люди, в том числе высокопоставленные сановники в католической церкви, приняли его шутку за чистую монету)[238]. Как мы еще увидим, гермафродитская природа Бафомета Леви в некоторой степени повлияла на феминизацию Сатаны в конце XIX века.
«Роковые объятья»: демоница Лилит в иудейском мистицизме и фольклоре
Хотя Сатана мог принимать женское или гермафродитское обличье, он также мог иметь жену, которую, согласно некоторым преданиям, звали Лилит. За плечами у этой демоницы (в которой позднее некоторые признают первую феминистку) долгая история. Рафаэль Патай и другие исследователи выдвигали гипотезы о ее шумерских корнях[239]. Как указывает Гидеон Бохак, независимо от того, откуда именно берет начало ее злодейская стезя, Лилит сделалась «неотъемлемой частью иудейской демонологии уже в эпоху Второго Храма» (539–70 гг. до н. э.) и «с тех пор ее не покидала»[240]. Женский ночной дух, называемый Лилит, фигурирует в Талмуде: там сказано, что у него женское лицо, длинные волосы и крылья[241]. Краткое упоминание Лилит в Книге Исайи (34: 14), возможно, не относится именно к этому персонажу, а скорее является неверно понятым древнееврейским словом, обозначавшим какое-то нечистое животное[242]. Считалось, что позднейшие легенды о Лилит устраняли внешнее противоречие, допущенное в Библии. В Книге Бытия (1: 27) мы читаем: «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их». Однако немного погодя (Быт. 2: 21–22) говорится, что Еву Господь создал позже — из ребра, вынутого у Адама. Иными словами, в Библии приводятся две разные, противоречащие друг другу, версии сотворения женщины. Если же у Адама была жена до Евы, это несоответствие легко устранить: тут и пригождается Лилит[243]. Но что тогда стало с первой женой? В классических мидрашах упоминается не названная по имени «первая Ева», обратившаяся в прах, из которого и была сотворена, но подробно этот мотив не разрабатывается. Даниэль Боярин высказывает предположение, что в этом явно неполном представлении мог отразиться фрагмент более длинного предания того периода, ныне утраченного. Однако, как признает сам исследователь, это не более чем догадка, и та женщина, упомянутая в мидраше, не названа именем Лилит[244]. В Талмуде есть ссылки на очень древние представления о неких «лилин» и «лилиот» — мужских и женских ночных демонах, а в мидраше «Берешит Рабба» (написанном не позднее 425 г. н. э.) сказано, что, так как Адам и Ева не ложились друг с другом в течение 130 лет после изгнания из Эдемского сада, с ними совокуплялись демоны женского и мужского пола соответственно. Позднее фокус сместился, и толкователи принялись рассказывать о том, что Адаму все это время будто бы докучала приставаниями похотливая первая Ева — Лилит. Боярин замечает: «Нейтральное в гендерном смысле утверждение о том, что демоны используют воздержание, превратилось, в результате легкого сдвига, в символ демонизма женской сексуальности»[245].
По-видимому, старейший существующий письменный источник большинства легенд о Лилит — это рассказ о ней в «Алфавите Бен-Сиры», анонимном древнееврейском тексте, написанном, возможно, еще в VIII веке н. э.[246] Ученые до сих пор не пришли к единому мнению о том, как надлежит относиться к этому произведению. Его толковали очень по-разному, видя в нем что угодно — от серьезного галахического источника, достойного почитания (хотя такое отношение было редкостью), до издевательской пародии на раввинистическую агиографию[247]. Учитывая непристойное содержание «Алфавита», вторая версия выглядит более правдоподобной, а Дэвид Стерн убедительно продемонстрировал пародийный характер этого произведения. Для того чтобы по-настоящему оценить юмор сочинения, необходимо основательное знакомство с раввинистической литературой и ее условностями, и важно еще помнить, что цель пародии — не только насмешка над традицией и ее переворачивание, но и укрепление культурных норм, в данном случае — раввинистической самоидентификации[248]. В каком бы жанре изначально ни был написан данный текст и независимо от авторских намерений, содержащийся в нем рассказ о Лилит оказал в итоге влияние и на еврейский фольклор, и на основные произведения иудейского мистицизма, включая книгу «Зоар» («Сефер а-Зоар») — литературный памятник XIII века, который принято считать самым авторитетным каббалистическим трудом[249].
Как сообщается в «Алфавите», супружеская жизнь у Лилит и Адама не сложилась, потому что, когда Адам хотел возлечь с нею, она отказывалась ложиться снизу. Лилит считала себя ровней ему, ведь они оба были сотворены из земного праха, и потому не хотела подчиняться мужу. Как-то раз, разгневавшись, Лилит произнесла тайное имя Бога и улетела на Красное море. Бог послал за нею трех ангелов, но она отказалась возвращаться. Тогда ангелы пригрозили утопить ее. Лилит возразила, что сотворена, чтобы приносить болезни младенцам, и заключила уговор с посланцами Бога: не причинять вреда тем детям, которых будут оберегать их имена или изображения. Последняя часть предания явно придумана для объяснения уже имевшегося распространенного обычая: вешать на шею новорожденного амулет с именами этих трех ангелов. Чтобы дать читателю некоторое представление об общем комическом и непристойном контексте, в котором появляется этот рассказ о Лилит, можно упомянуть о том, что сразу же за этой историей следует рассказ о том, как Бен-Сира исцелил дочь Навуходоносора, «пукавшую тысячу раз в час». Несмотря на этот шутовской фон, в рассказе о Лилит содержатся вполне серьезные женоненавистнические утверждения. Как отмечает Джудит Р. Баскин, спор, кому положено быть сверху во время совокупления, «притом что, с одной стороны, он должен был забавлять и слегка дразнить читателей этого пикантного и провокационного сатирического текста, с другой стороны, он непосредственно вытекает из твердых раввинистических предписаний… согласно которым мужчина должен занимать доминирующую позицию и во время соития, и вообще в супружеской жизни, исходя из того, что он был сотворен раньше женщины»[250].
Существуют два основных варианта «Алфавита Бен-Сиры». По-видимому, представление о том, что Лилит совокуплялась с какой-то демонической силой («Великим Демоном»), впервые появилось в более поздней — отредактированной и расширенной — версии, известной в Европе с XI века. Это дополнение было вставлено для того, чтобы объяснить, почему ангелы, посланные за Лилит, не смогли просто силой вернуть ее к Адаму: возможно, у читателей более ранней версии это вызывало недоумение. Если же Лилит успела осквернить себя соитием с кем-то другим, ей уже нельзя было возвращаться к мужу: так сказано в Торе. Таким образом, логический пробел в сюжете заполнялся, и в еще более поздней редакции текста у «Великого Демона» появляется имя — Самаэль, поскольку это было единственное демоническое имя, как-то связанное с событиями в Эдемском саду[251]. В Средние века в каббалистических кругах бытовало представление о Лилит как о жене Самаэля, и эта тема получила дальнейшую разработку в нескольких текстах XVII века, вышедших из среды каббалистов[252] [253].
Согласно давним еврейским поверьям, Лилит представляет угрозу для мужчин, которые ложатся в постель одни. Рабби Ханина (I век н. э.) остерегает мужчин, чтобы они не спали в доме в одиночестве, иначе на них может напасть Лилит[254]. Эти суеверия оказались чрезвычайно живучими. Подобное предупреждение (с дополнительным упоминанием об опасности, которую Лилит представляет для младенцев) можно найти в тексте, который полутора тысячелетиями позже, в 1544 году, написал своему сыну венецианский раввин Елеазар Великий: «Не оставляй дитя в колыбели одного в доме днем или ночью и не проводи ночь в одиночестве в своем жилище. Иначе Лилит заключит мужчину или дитя в свои роковые объятья»[255]. Примечательно, что в «Зоаре» подчеркивается сексуальный элемент в отношениях между мужчиной и демонами, и многие подробности весьма напоминают схожие поверья о суккубах и инкубах, распространявшиеся средневековыми демонологами-христианами (о них еще пойдет речь в этой главе). Упоминаются также сборища демонов (обоего пола) и ведьм «вблизи гор мрака, где они вступают в плотское сношение с Самаэлем», а это уже значительно перекликается с представлениями о ведьмовских шабашах в христианской культуре[256]. Поскольку в иудейской демонологии сексуальным вопросам явно уделялось большое внимание, неудивительно, что и образ Лилит тоже оказался сексуализирован. Однако в более позднее время она осталась в фольклоре преимущественно как персонаж, в котором соблюдавшие традицию евреи видели угрозу для младенцев. Они не только вешали на шеи детям амулеты, но еще и чертили круг на стене детской, где спали мальчики, и писали внутри этого круга: «Адам и Ева. Прочь, Лилит!» А на двери спальни писали имена трех ангелов[257]. Соблюдение подобных обычаев обильно документировалось на протяжении столетий, а вера в Лилит-детоубийцу в традиционных еврейских общинах просуществовала по крайней мере до конца XIX века[258].
«Еще с эдемских дней»: Лилит среди неевреев
Упоминания о Лилит время от времени появлялись и в неиудейских текстах. Например, св. Иероним (ок. 347–420) отмечает, что Ламию — древнегреческое (и римское) чудище-кровопийцу — евреи именуют Лилит, а еще ее упоминает Петр Коместор (ум. 1173) в «Схоластической истории»[259]. В одном фастнахтсшпиле (народном масленичном представлении) 1480 года не то мать, не то бабку дьявола зовут Лилит[260]. Позже она появляется у Иоганна Вейера в книге «Об обманах демонов и о заклинаниях и ядах» (1563), в «Анатомии меланхолии» (1621) Роберта Бёртона и в трактате Иоганна Преториуса «Anthropodemus Plutonicus, сиречь Всесветное описание диковинных людей» (1666). Преториус называет ее, помимо прочего, демонессой и детоубийцей[261]. Более пространное ее описание появилось в известной антисемитской книге востоковеда Иоганна Андреаса Айзенменгера «Разоблаченный иудаизм» (Entdecktes Judentum, 1700), переведенной на английский язык в 1732 году[262]. Примерно в то же время легенда о Лилит всплывала и в других книгах. Первой женой Адама и убийцей младенцев ее называл, например, французский аббат-бенедиктинец Дом Кальме в своем 23-томном «Буквальном толковании на все книги Ветхого и Нового Заветов» (Commentaire littéral sur tous les livres del’ Ancien et du Nouveau Testaments, 1707–1716)[263]. В 17‐м томе «Большого полного универсального словаря всех наук и искусств» (Großes vollständiges Universal-Lexikon aller Wissenschaften und Künste, 1738) Иоганна Генриха Цедлера имелась длинная статья о Лилит, где она называлась демонессой, вампиршей, соблазнительницей и первой женой Адама[264]. Основные христианские доктрины пренебрегли фигурой Лилит, зато ее охотно приютил фольклор нескольких европейских стран[265]. Нашлось ей место и в арабском фольклоре и демонологии — но там она фигурирует под именами Карина или Табия.
В общественное сознание нееврейской Европы Лилит по-настоящему вошла благодаря сочинениям романтиков, которых завораживал образ этой «роковой женщины». Ее первое заметное появление на литературной сцене произошло в пьесе Гёте «Фауст» (1808): там главный герой и Мефистофель встречают ее на ведьмовском шабаше у Брокенской горы. Фауст спрашивает, кто она такая, и его спутник дает ему такой ответ:
Потом Фауст танцует с Лилит и говорит ей:
Та отвечает:
Вполне логично, что Гёте подчеркивает связь между Лилит и грехопадением, тем более что искушение — важная тема в «Фаусте». Эта короткая встреча и разговор Фауста с Лилит не имеют отношения к основной сюжетной линии, и Лилит как дебютантке в западной классической литературе отведена здесь лишь мимолетная роль. Однако, как мы еще увидим, этот крошечный эпизод — в одной из наиболее ярких сцен во всей драме — со временем привлек внимание некоторых влиятельных людей. Благодаря Гёте Лилит стала действующим лицом повторяющихся мотивов в изобразительном искусстве. Один ранний пример — картина английского живописца Ричарда Уэстолла «Фауст и Лилит» (ок. 1831), изображающая бледную Лилит, которая танцует с Фаустом в лунном свете, на фоне сонма причудливых существ. О других ее изображениях пойдет речь в главе 6.
Вплоть до середины ХХ века Лилит играла на удивление малую роль в неиудейской эзотерике. Конечно, в этой среде о ней хорошо знали, и многие видные писатели-эзотерики, вроде Элифаса Леви, бегло касались в своих книгах легенды о Лилит. Однако в ту пору было, пожалуй, неслыханным делом, чтобы кто-то выставлял ее в положительном свете или обращался к ней при совершении обрядов. По-видимому, ни в одной неиудейской эзотерической системе XIX века она не была наделена какой-либо практической функцией — ни позитивной, ни негативной. Описание Лилит у Леви опиралось на каббалистические источники, но, как всегда, он добавил кое-что и от себя. В его интерпретации Лилит и ее сестра Наама, пожалуй, выглядят аллегорией необходимости супружеской верности — или, быть может, поразительных метафизических последствий неверности[268]. Оба истолкования вполне правдоподобны и вовсе не обязательно взаимоисключающи. А гуру теософии Е. П. Блаватская рассматривала Лилит как олицетворение звериных самок, совокуплявшихся с мужчинами (которых символизировал Адам). От их союза произошло племя полулюдей, известных под прозванием сатиров, а от них уже пошли современные обезьяны (Блаватская отвергала теорию эволюции Дарвина)[269]. Следует заметить, что Лилит в роли прапрабабушки обезьян — гораздо менее возвышенный и впечатляющий образ, чем большинство ее художественных изображений того периода. Такое снижение — явное свидетельство своеобразного сумрачного чувства юмора, каким и славилась Блаватская. Известный английский оккультист Алистер Кроули, тоже большой юморист, назвал свою первую дочь Лилит (полное имя девочки было Ма Ахатоор Геката Сапфо Иезавель Лилит Кроули), однако не стал включать саму эту демоницу в свою эзотерическую систему[270]. В его оккультных сочинениях — например, в De Arte Magica (1914) — она лишь бегло упоминается, когда Кроули говорит о том, что половые акты с извержением семени привлекают духов.
Лилит мимолетно появляется и в различных других эзотерических текстах того периода, но всегда лишь как вспомогательный персонаж и никогда — как заклинаемое потустороннее существо. Например, датский люциферианин Бен Кадош, уже упоминавшийся в этой главе, в своей брошюре «Заря нового утра» (Den ny morgens gry, 1906) называл Лилит возлюбленной Люцифера. Поскольку в этой брошюре проповедуется эзотерический сатанизм, а Лилит связывается с центральным для этого сочинения персонажем, можно сказать, что здесь она удостаивается (косвенной) похвалы — возможно, впервые в этом контексте[271]. Артур Эдвард Уэйт (1857–1942), написавший много книг об истории и эзотерических учениях, придерживаясь научного стиля изложения, создал своего рода канон для текстов-первоисточников такого типа. В своих книгах, посвященных Каббале (1902, 1913), Уэйт довольно подробно пересказал все, что сказано о Лилит в «Зоаре» и особенно подчеркнул ее связь с Самаэлем и ее функцию негативного зеркального отражения благого божественного женского начала[272]. Книги Уэйта пользовались большим читательским спросом и, наряду с сочинениями Леви (многие из которых, кстати, Уэйт перевел на английский), вероятно, значительно способствовали ознакомлению эзотериков-неевреев с Лилит. Если же говорить о распространении ее славы в этих кругах, а заодно и среди широкой публики в конце XIX века, то, конечно, не стоит забывать и о неэзотерических научно-популярных обзорах еврейского фольклора[273].
«Протомученица женской независимости»: Лилит становится кумиром феминисток
Ближе к концу XIX века Лилит превратилась в феминистский символ, не утратив при этом своей связи с дьяволом. С некоторыми примерами этой метаморфозы мы познакомимся ближе в главах 7 и 8. В этот период начали появляться в большом количестве критические научно-популярные исследования иудейской и христианской идеологии как мифологии. Как правило, авторы этих публикаций указывали на несообразности в этих традициях и богословских учениях, часто выбирая довольно язвительный тон и порой символически становясь на сторону Сатаны и его пособников. Объяснялось это главным образом тем, что авторы исследований поддерживали прогрессивные идеи и науку, а иудео-христианская традиция связывала эти вещи с чем-то бесовским. Например, у Монкьюра Дэниела Конуэя в «Демонологии и преданиях о дьяволе» (1878, второе, исправленное и дополненное издание — 1880) мы находим хвалебный отзыв о Лилит — «этой инфернальной Мадонне», ставшей в качестве первой феминистки «протомученицей женской независимости»[274]. Сохраняя насмешливый тон, Конуэй рассказывает, что Ева была создана лишь после бегства Лилит из рая — из‐за того, что Адам не пожелал признать первую жену ровней. Еву пришлось сделать «из Адамова ребра — чтобы не возникал вопрос о ее самостоятельности и чтобы больше никогда не поднимался трудный вопрос о женских правах»[275]. Дальше он рассказывает о том, как Лилит, отвергнув Адама как шовиниста, убежденного в мужском превосходстве, стала женой Сатаны/Самаэля, из‐за чего «можно предположить, что Лилит обрела в нем радикального сторонника женского равенства, вопрос о котором она поставила в Эдеме»[276]. Иными словами, Сатана представлен здесь приверженцем феминизма, и его передовая позиция резко контрастирует с «совместной тиранией Бога и мужчины»[277].
Следует отметить, что сам Конуэй, как явствует из его автобиографии, в целом сочувствовал идеям эмансипации по крайней мере начиная с 1850‐х годов, а еще поддерживал связи с суфражистками вроде Элизабет Кэди Стэнтон, которую сделало знаменитой издание «Женской Библии» (см. главу 3)[278]. Вначале Конуэй был священнослужителем, а потом отвернулся от христианства и стал исповедовать антропоцентрическую форму трансценденталистского вольномыслия[279]. Феминистская позиция Конуэя проявляется в полной мере в его книге «Демонология», когда он пишет о мужчине, «установившем сегодня неестественное и несправедливое господство над женщиной», и утверждает, что «когда мужчина сумеет устроить себе такой дом и сад, которые не будут тюрьмой, и где знание не будет запретным плодом, Лилит не придется искать свободу, бунтуя против его общества»[280]. Еще он указывает, что, «подобно Лилит, женщины становились дьяволовыми невестами повсюду, где им не хотелось всю жизнь просидеть дома за прялкой и над колыбелью»[281] [282]. Наконец, он делает следующее заявление, которое со временем окажется вполне пророческим: «Если бы существовал орден раввинов-женщин, легенда о Лилит наверняка претерпела бы очевидные изменения: она могла бы предстать героиней, полной решимости избавить свой пол от рабства у мужчин»[283] [284].
Другое изображение Лилит как протофеминистки (на пути к освобождению взявшей в помощники Сатану) создала Ада Лэнгуорти Колльер (1843–1919) в поэме (длиной более сотни страниц) «Лилит: легенда о первой женщине» (1885), которую современники называли лучшим произведением писательницы[285]. Заглавная героиня поэмы дерзко говорит Адаму:
Пока Лилит еще не совсем готова бунтовать против Бога — она даже этим объясняет, почему не может подчиниться Адаму: «Я Богу одному / Обет давала; и верна я лишь ему»[288]. Она заявляет, что Бог заповедал им: «Господствуйте на равных / Над всякой тварью сущей»[289]. По ее мнению, именно Адам нарушает этот уговор с Богом. И все же после бегства от упрямца мужа, настаивающего на своем превосходстве над женой, Лилит вступает в близкие отношения с Сатаной (который фигурирует в поэме под своим исламским именем — Иблис)[290]. Он обращается к ней с речью, в которой перефразированы слова Мильтонова Люцифера о превращении Ада в Рай: «Где ты, я знаю, / Там и Рай»[291]. Хотя в начале поэмы Лилит явно знала о Боге (и о том, как он сотворил мир), она спрашивает Сатану, кто создал все эти чудеса, которыми полон мир, и тот отвечает: «Моим врагом / Он был — и остается»[292]. Она еще сомневается, стоит ли полагаться на Сатану, потому что боится снова утратить независимость, и говорит ему: «Ты, как Адам, быть может, / Сковать цепями вольную захочешь»[293]. Он заверяет ее, что такого ни в коем случае не произойдет, и чтобы подтвердить правдивость своих слов, высекает их в камне, после чего они сочетаются браком[294].
Проходит время, и в Лилит просыпается страстная жажда материнства, она начинает завидовать Еве, забеременевшей от Адама. Сатана решает унять эту страсть, заново пробудив в Лилит ненависть к деспоту Адаму. Так прорывается наружу темная сторона его личности (в остальном он оказывается нежным и любящим супругом):
Потом Лилит крадет у Евы ребенка[296]. Позже, когда дитя заболевает, она решает вернуть его матери, надеясь, что та сумеет вылечить его[297]. В поэме Лилит — похитительница детей — предстает вовсе не злобным созданием: на отчаянный поступок ее толкнула невостребованная материнская любовь.
Провокационность поэмы Колльер заключалась и в изображении Сатаны поборником равноправия (им движет не только ненависть к Богу, но в той же мере и любовь к Лилит), и в изображении Лилит положительной героиней, стремящейся к гендерному равенству. С Адамом — избранником Бога — эта цель навсегда осталась бы для нее недостижимой. Сатана же охотно и без малейших попреков предоставляет ей вожделенное равноправие, и таким образом они с Лилит становятся своего рода эталонами феминизма. Сатана даже высекает в камне свое обещание соблюдать принцип равенства полов. Судя по страстным речам против мужского господства, которые позволено произносить Лилит, когда она оспаривает власть Адама над ней, можно заключить, что сама Колльер сочувствовала феминистическому движению. Однако доподлинно это не известно, так как дошедшие до нас биографические сведения о ней скудны. Колльер родилась в состоятельной семье, выросла в семейном особняке в городе Дубьюк, штат Айова, и до семнадцатилетнего возраста посещала школу (то есть получила нетипично основательное для женщины того времени образование). Она вышла замуж в двадцать пять лет и родила единственного сына. С отрочества она писала для разных периодических изданий очерки, рассказы и стихотворения. Кроме того, она опубликовала несколько романов[298]. Хотя и не сохранилось никаких определенных свидетельств, которые указывали бы на ее симпатии к феминизму, все же, судя по размышлениям, изложенным в ее поэме «Лилит», вывод о подобных наклонностях почти напрашивается.
Образ Лилит подхватили, чтобы использовать его в таких специфических целях, не только сторонники женской эмансипации. У Говард Глиндон (настоящее имя Лаура К. Р. Сиринг, 1840–1923) в стихотворении «Освобождение Лилит» (The Loosening of Lilith, 1871) Лилит служит олицетворением всех неправильных побуждений взбунтовавшихся женщин — ее современниц. В первой строфе Лилит говорит Богу: «Я хочу бродить там и сям / И глаза раскрывать тем из жен, / Кто устал сидеть по домам». Затем автор с горечью комментирует:
До этого в художественном образе Лилит еще никогда так прямолинейно не выражались идеи современной социальной и гендерной политики. В следующей строфе автор утверждает, что судьба бесприютной отщепенки должна послужить предостережением для всех женщин:
Наконец, в стихотворении внушается мысль, что, когда женщина восстает против патриархального порядка и общественных условностей и не почитает своим первым долгом слушаться мужа, она бросает вызов самому Богу, отвергает христианскую веру и действует заодно с силами тьмы:
Конечно, это следовало понимать как суровое осуждение: перед нами классический пример демонизированного феминизма. Объединяет же рассмотренные тексты Конуэя, Колльер и Глиндон (и им подобные) то, что все они изображают Лилит феминисткой (будь то в положительном или отрицательном смысле)[302].
Целование дьяволова зада: фольклор, суды над ведьмами и «Молот ведьм»
Как уже упоминалось выше, согласно некоторым народным поверьям, задокументированным в XIX веке в скандинавских странах (хотя, вероятно, они отражали гораздо более древнюю традицию, которая, скорее всего, выходила далеко за пределы Скандинавии), Сатана иногда выступал помощником женщин, облегчая им родовые муки или же избавляя их от нежеланного ребенка[303]. В первом случае помощь, конечно же, была нарушением запрета — и не только из‐за инфернального пособника, а еще и потому, что муки при родах являлись частью наказания, наложенного на Еву самим Богом (Быт. 3: 16), и потому считалось, что женщинам положено безропотно терпеть их как напоминание о проступке первой женщины. Потому, например, в шведском фольклоре часто рассказывалось о женщинах, которые, используя колдовские средства, избегали надлежащих родовых мук и несли за это наказание: их сыновья становились оборотнями[304]. В датском фольклоре встречаются предания, в которых это же предупреждение сочетается с идеей, что применяемый метод облегчения боли требует настоящего ритуального взывания к дьяволу[305]. Изредка у крестьян бытовало представление о женщине как о создании дьявольском — в самом буквальном смысле. Один из примеров — карельское предание о том, как Сатана сотворил женские половые органы, ударив женщину между ног топором[306]. Между тем практика заключения настоящих, недвусмысленных сделок с дьяволом (в некоторые эпохи и в некоторых странах это явление было действительно на удивление широко распространено) оставалась исключительно мужской прерогативой, — по крайней мере, не в фольклоре, а в реальной жизни[307].
Ранние (начала Нового времени) обвинения в колдовстве, как их формулировали церковные власти, содержали утверждения о союзе с Нечистым — и охота на ведьм, как хорошо известно и как признано всеми специалистами по этой теме, была нацелена главным образом на женщин: в большинстве регионов Европы не менее 75 % обвиненных составляли женщины[308]. Однако относительно того, было ли истинной причиной подобного пропорционального распределения женоненавистничество, по-прежнему ведутся жаркие споры. Статистика недвусмысленно гласит: колдовством нередко занимались и мужчины: в России и в Эстляндии именно они и составляли большинство обвиненных. Тем не менее эти две страны в данном случае являют собой исключения из правила: почти по всей остальной Европе ведьмами чаще всего оказывались женщины. Однако можно заметить, что на процессах свидетелями обвинения часто выступали тоже женщины, и некоторые исследователи высказывали предположение, что нередко обвинения в колдовстве возникали просто из‐за ссор между женщинами[309]. Марианна Хестер довольно убедительно доказала, что такие доводы выглядят попыткой переложить вину с мужчин и выставить охоту на ведьм какой-то женской междоусобной враждой. Она пишет, что скорее следует видеть в ней «следствие общих патриархальных порядков», при которых «женщины часто оказывались в положении блюстительниц нравственности, осуществлявших надзор за другими женщинами» в силу «различных идеологических, материальных и психологических факторов, подталкивавших их к этому»[310].
В середине XIV века начало формироваться представление о тайном обществе ведьм-дьяволопоклонниц, заключивших настоящий союз с Люцифером. В дальнейшем эти идеи нашли четкое выражение в письме папы Евгения IV (у власти в 1431–1347 гг.) инквизиторам[311]. Гонения на мнимых ведьм происходили волнами. Во Франции и Германии период их активного преследования пришелся на 1480‐е годы, а в 1560‐е прокатилась вторая волна, захлестнувшая заодно Швейцарию и Англию. На заре следующего столетия произошла новая вспышка, на сей раз перекинувшаяся на Фландрию и Шотландию, и, наконец, около 1620 года пришла последняя волна, которая обрушилась сразу на многие страны Европы и продолжала бушевать вплоть до последней четверти столетия. После этого фиксировались лишь отдельные случаи преследований, среди которых были и знаменитые — в частности, процессы 1692 года в Сейлеме (штат Массачусетс). Ввиду значительных региональных различий и особенностей трудно найти какие-либо всеохватные объяснения происходившему[312]. Однако, как доказали Бенгт Анкарлоо и Густав Хеннингсен, преследования ведьм в Европе имели так много общих черт (например, они происходили между 1450 и 1750 годами, опирались на связную богословскую и юридическую доктрины, и большинство обвиняемых составляли женщины), что их следует рассматривать как более или менее единое явление[313]. И все равно не следует забывать мудрые слова Робина Бриггса: «К любым попыткам предположить, что имеется одна-единственная причина, или даже одна главная, являющаяся скрытой разгадкой тайны, следует относиться с величайшим подозрением»[314]. Итак, женоненавистничество тоже не может считаться такой разгадкой; и все же представляется разумным расценивать негативное отношение к женщинам в тот исторический период — как в ученой, так и народной среде — как важный элемент этой головоломки.
Распространению тревожных страхов перед женщинами, якобы чаще всего вступающими в тайные сатанистские секты, вероятно, способствовали бытовавшие в начале Нового времени общие представления о женщинах как о существах распутных, непредсказуемых и подверженных страстям[315]. В Средние века и на заре Нового времени повсеместно господствовало мнение, что женщинам свойственны грубая чувственность и повышенные сексуальные аппетиты, и лишь в XVIII веке начала укореняться противоположная идея — о сексуальной пассивности женщин. Светские судьи и религиозные власти, причастные к судам над ведьмами, утверждали, будто на поклонение дьяволу женщин толкает именно распутство — ведь на ведьмовских шабашах, похожих на оргии, они могут сполна утолить сжигающую их похоть[316]. Типичные признательные показания ведьм были на удивление однообразными в течение всего периода охоты на них и во всех странах. Обвиняемые непременно рассказывали, будто справляли так называемый шабаш (это слово — искажение еврейского «шабат» — свидетельствовало еще и о примеси антисемитского навета), где вместе с другими ведьмами (или колдунами) совершали обряды, переворачивавшие вверх дном привычные христианские обычаи: например, плясали задом наперед или задирали головы кверху, вместо того чтобы опускать их в знак почтения. Словом, шабаш — каким воображали его ученые мужи — изображал некий антимир, пространство, где все выворачивалось наизнанку[317]. Один из перевертышей заключался в том, что эти черные мессы якобы проводились женщинами — а не священниками-мужчинами, как полагалось в христианских церквях.
Как подчеркивает Марианна Хестер, важно помнить, что по меньшей мере одним из нескольких значимых аспектов тогдашней веры в колдовство была ее функция «гендерно-дифференцированной идеологии, обслуживавшей интересы мужчин внутри патриархально устроенного общества». Однако сама Хестер оказывается в опасной близости от выдвижения монокаузального объяснения, когда заявляет, что охоту на ведьм следует отнести прежде всего к категории «механизмов общественного контроля над женщинами», особенно над теми, кто не соответствовал «идеалу тихой и послушной жены»[318]. Действительно, образ ведьмы являет собой полную противоположность образу доброй христианки, идеальной супруги и матери, и нетрудно увидеть (следуя аргументу Хестер), что гонения на ведьм служили для поддержания общепринятых стандартов правильного поведения для женщин[319]. И все равно мы бы не хотели заходить настолько далеко и сводить сущность охоты на ведьм исключительно к этой функции. Тем не менее как минимум с одним простым фактом, приводимым Хестер, трудно поспорить, а именно с ее словами о том, что «установление связи между колдовством и женщинами было выгодно мужчинам, потому что наделяло их более высоким нравственным и общественным статусом по сравнению с женщинами»[320].
Развитие печатного дела в конце XV века только усилило веру в сатанинские ведьмовские культы, потому что теперь среди грамотного люда можно было быстро распространять протоколы судебных процессов и использовать их на новых допросах и судах. Начали появляться и различные руководства по охоте на ведьм. Теперь приводимые в этих руководствах заявления, подкреплявшие характеристики мнимых ведьмовских сект, обвинители желали услышать и из уст самих обвиняемых, поскольку описания в руководствах воспринимались как достоверные факты. Этот жанр, постоянно самовоспроизводясь, пополнялся все новыми книгами том же духе. А затем их авторы могли заявлять, что сильное сходство между описанными случаями служит доказательством того, что опасные сатанисты плетут свои козни по всей Европе[321]. В более поздние времена, бесспорно, самой знаменитой из этих первопечатных книг стал «Молот ведьм» (Malleus maleficarum, 1486) — в первую очередь, практическое руководство по выявлению и преследованию ведьм, а заодно и опровержение скептиков, сомневающихся в их существовании. Написали эту книгу два немца-инквизитора из доминиканского ордена — Генрих Крамер (латинизированное имя — Генрик Инститорис) и Якоб Шпренгер[322]. Как мы еще увидим, впоследствии на это руководство часто ссылались феминистки, когда критиковали христианство как злую и патриархальную религию. Однако некоторые историки ставили под вопрос реальное влияние «Молота ведьм». По мнению Х. К. Эрика Миделфорта, женоненавистничество этого текста и его зацикленность на вопросе о том, как колдовство вызывает мужскую импотенцию, никогда не получали настоящей поддержки среди богословов и судей, хотя те и относили «Молот» к числу нескольких содержательных книг[323]. Поэтому не следует делать поспешных выводов о том, что идеи, которые там высказываются, совпадали с мнениями ученых людей того времени.
Так о чем же рассказывалось в этом сочинении, если оно прославилось как образцовый женоненавистнический текст начала Нового времени? Конечно, «Молот» пропитан враждебностью к женщинам, но, вероятно, легендарной эта книга сделалась из‐за собранных в ней ярких, ужасающих и порой весьма нелепых анекдотов. Среди самых скандально известных историй — например, рассказ о том, как ведьмы похищают у мужчин половые органы. Как сообщают Инститорис и Шпренгер, ведьмы иногда хранят по двадцать — тридцать краденых членов в птичьем гнезде или в шкафу, и те перемещаются там, как живые, и их даже приходится кормить.
Еще в «Молоте ведьм» содержится огромное количество довольно сухих и псевдосистематических сумбурных рассуждений о желании женщины предаться Сатане. Там рассказывается о том, что «женщина скверна по своей природе, так как она скорее сомневается и скорее отрицает веру, а это образует основу для занятий чародейством»[324]. В доказательство этих слов авторы ссылаются на разные авторитеты и приводят примитивную народную этимологию латинского слова femina («женщина»), которое якобы произошло от слов fides («вера») и minus («меньше»)[325]. В качестве же объяснения они излагают (упомянутый нами выше и широко бытовавший в ту эпоху) взгляд на женщину как на существо, одержимое похотью: «Все совершается у них [женщин] из ненасытности к плотским наслаждениям» — потому-то «они и прибегают к помощи дьявола, чтобы утешить свои страсти»[326]. Это напрямую связывается с тем способом, каким Бог сотворил женщину:
Уже при сотворении первой женщины эти ее недостатки были указаны тем, что она была взята из кривого ребра, а именно — из грудного ребра, которое как бы отклоняется от мужчины. Из этого недостатка вытекает и то, что женщина всегда обманывает[327].
Не удивительно, что в той же главе книги Инститорис и Шпренгер, желая подкрепить свои слова, неоднократно вспоминают о том, как змей искусил Еву в райском саду. По их заверению, Ева, разговаривая со змеем, уже «показала, что у нее не было веры в слова Бога»[328]. По мнению двух доминиканцев, если в Писании — особенно Ветхом Завете — о женщинах и сказано много нехорошего, то это «из‐за первой грешницы Евы и ее подражательниц», — хотя, справедливости ради, следует упомянуть и о том, что затем они добавляют, что впоследствии Мария своей благодатью сняла проклятие, павшее на человечество по вине Евы. Однако эти редкие добрые слова фактически тонут в потоках лютого женоненавистничества, которые так и хлещут из-под их инквизиторских перьев, и Ева становится живым олицетворением коварства всего ее пола. Авторы всячески упирают на то, что главной виновницей грехопадения человека стала Ева, хоть это дьявол толкнул ее на грех, позже уже сама Ева сбила с пути истинного Адама, и потому именно ее грех сыграл решающую роль во всей этой истории. В итоге выводится заключение, что женщины от природы — злобные, похотливые и слабые создания, и потому они гораздо чаще становятся ведьмами, чем мужчины — колдунами. Авторы-инквизиторы напрямую связывают свои выводы с историей Евы.
Подобные доводы отнюдь не были редкостью. В «Демонологии» (1604) короля Якова VI Шотландского (позднее Якова I Английского) о женщинах сказано, что, «поскольку сей пол слабее мужеского, он легче попадается в плотные тенета Диавола, что было доподлинно доказано в начале времен, когда Змей обманул Еву, и с тех-то пор он запросто общается с женским полом»[329]. Похожие отсылки к третьей главе Книги Бытия довольно часто встречаются в литературе этого жанра. Однако изображение женщин вообще как злых по своей природе созданий — особенность, характерная именно для книги Инститориса и Шпренгера, тогда как в других подобных сочинениях подчеркивается в первую очередь изначальная слабость женщины, которая некогда и сделала ее уязвимой для происков змея[330]. С 1496 по 1520 год «Молот ведьм» переиздавался четырнадцать раз, так что можно смело утверждать, что эта книга пользовалась большим успехом у читателей, даже если (как уже упоминалось) ее авторитет и не считался бесспорным[331]. Она часто фигурирует в проводившихся в XIX веке спорах и рассуждениях о колдовстве и потому является важным интертекстом для многих источников, рассматриваемых в настоящем исследовании[332].
Демонические любовники: от похотливых ангелов-эгрегоров до инкубов и романтических героев
Делавшееся авторами начала Нового времени вроде Инститора и Шпренгера утверждение о похотливости женщин и, как следствие, о плотских соитиях между ведьмами и Сатаной на шабашах, на самом деле, имеет долгую историю. В Книге Бытия (6: 1–8) упоминаются некие существа, в более поздней христианской традиции отождествленные с «ангелами-Стражами», названные там «сынами Божьими» (бней ха-элохим). Ангелы, сойдя с неба, прельстились земными женщинами и произвели от них потомство. Подробный рассказ об этом союзе со злыми ангелами можно найти в апокрифическом Апокалипсисе Еноха (II в. до н. э.; известен также как Эфиопская или Первая книга Еноха). Там Стражи изображены мятежным воинством под предводительством особо коварного существа по имени Самиаза (Шамхазай). Рассказчик сообщает, что плотский союз с дочерями человеческими осквернил ангелов (но, по-видимому, не женщин) и что небесные женолюбы научили своих земных подруг произносить заклятья, применять для красоты мази и притиранья, а также использовать травы. А еще эти падшие ангелы показали человечеству множество ремесел — обработку металлов, особенно для изготовления оружия, доспехов и ювелирных украшений, — однако все это увязывалось с нечестивостью и порчей нравов. Здесь отражается часто повторяющийся в иудейских и раннехристианских текстах мотив — связь технического прогресса с демоническими силами: культурные герои обычно изображаются зловещими персонажами. Любопытно, что один из Стражей, Гадреэль, называется в этом тексте тем, кто сбил с пути Еву[333]. А в апокалиптических апокрифических «Заветах двенадцати патриархов» (ок. 109–106 гг. до н. э.) утверждается, будто Стражей обольщали сами женщины — тем самым вина возлагается не на злых ангелов, а на распутниц. Вероятно, именно на это предание намекал Тертуллиан, когда советовал женщинам покрывать головы, чтобы ангелы больше не соблазнялись их красотой[334].
В пору раннего христианства разграничения между каноническими писаниями и апокрифическими или псевдоэпиграфическими текстами еще не были четко определены, и потому последние оказывали влияние не только на писателей вроде Тертуллиана, но и на авторов книг Нового Завета. Аллюзии на миф о Стражах можно найти, например, в Послании Иуды (1: 6) и во Втором послании Петра (2: 4). Этот миф тесно переплелся с толкованиями грехопадения человека, о котором рассказано в третьей главе Книги Бытия, и способствовал усилению мизогинического элемента в некоторых интерпретациях этого сюжета[335]. Примечательно еще, что встречу Евы со змеем довольно рано начали трактовать как эротическую сцену соблазнения — по аналогии с рассказом о блуде Стражей с земными женщинами. Вероятно, первый намек на такое прочтение можно усмотреть в Апокалипсисе Моисея (ок. I в. н. э.)[336]. Тертуллиан (заявлявший, что Каин был в действительности сыном дьявола — в аллегорическом смысле), а позднее и другие христианские мыслители тоже, рассуждая о соблазнении Евы змеем, находили в этой истории сексуальную подоплеку[337].
Предание о Стражах, хотя в своей наиболее полной форме оно и не входило в канонические книги Библии, пользовалось известностью среди христиан и в более поздние эпохи. Например, Уильям Блейк создал карандашный рисунок «Два Стража спускаются к дочери человеческой» (ок. 1822), а лорд Байрон использовал этот сюжет в своей пьесе «Небо и земля» (1821). Среди художников той же эпохи, не принадлежавших собственно к романтическому движению, но тоже проявлявших интерес к этому преданию, был многолетний друг Блейка и чрезвычайно успешный живописец-неоклассик Джон Флаксман (1755–1826) — о чем свидетельствует его рисунок «Ангелы спускаются к дочерям человеческим» (ок. 1821). Таким образом, миф об ангелах-Стражах был достаточно хорошо известен в эпоху романтизма[338]. Долгое время пользовался популярностью и мотив «демонических любовников» в более широком смысле. Он часто встречался в английских балладах, его ранний пример был записан еще в середине XVI века[339]. Во многих легендах о волшебнике Мерлине, спутнике короля Артура — например, в легенде, относящейся примерно к 1300–1325 годам, — сообщается, что отцом чародея был некий демон[340] [341].
Как рассказывает Николас Кисслинг, у преданий об этих любвеобильных демонах имелись предтечи и параллели и в греко-римской, и в германской мифологии, а еще похожими историями изобиловал иудейский фольклор — например, отразившийся в Каббале. И все это влияло на христианских мыслителей. Поэтому около 1100 года признанной частью ортодоксального христианского мировоззрения стало «учение об инкубах» (назовем его условно так). Считалось, что демоны — их называли инкубами, если они принимали мужское обличье и овладевали женщинами, и суккубами, если в женском обличье они обольщали мужчин, — стремятся совокупляться с людьми, желая погубить их души. Важным фактором, благодаря которому этот мотив сделался легитимной темой богословских дискуссий в Европе того времени, стали народные предания — или, точнее, потребность ученого сословия как-то осмыслить неоднозначные народные рассказы о любовных похождениях людей с потусторонними существами. Возможно, эти инкубы послужили и довольно удобными «козлами отпущения», на которых можно было свалить вину за измены жен или беременности монахинь. Лишь к концу XVI века вера в существование демонических любовников стала подвергаться серьезной критике[342].
Смертными партнерами в преданиях о том, как сверхъестественное существо соблазняет человека или соблазняется само, не всегда выступали женщины. Известно много рассказов о том, как мужчины — в том числе добродетельные мужи вроде св. Антония — тоже удостаивались подобных посещений из потустороннего мира. Как правило, нездешнее создание наделялось жуткими чертами, но далеко не всегда. Отличить демоническое существо от обычного человека не всегда было возможно, и в некоторых литературных произведениях, где фигурирует этот мотив, — например, во «Влюбленном дьяволе» (1772) Жака Казота, — читатель пребывает в неведении вплоть до заключительных глав. Образы злодеев из более поздних произведений в жанре готических ужасов, вроде главного героя «Дракулы» (1897) Брэма Стокера, явно придумывались с оглядкой на старинные легенды о демонах, соблазняющих женщин, и они олицетворяли сексуальность в ее самой разрушительной ипостаси. Есть и несколько персонажей, тоже навеянных преданиями об инкубах и суккубах, но не поддающихся столь однозначной моральной трактовке: это, например, вампирша из рассказа Теофиля Готье «Любовь мертвой красавицы» (1836) и секуляризованный демонический любовник Хитклиф из «Грозового перевала» (1847) Эмили Бронте. Подобные литературные переработки подробно разбираются в главе 4.
Заключительные слова
Как мы выяснили в этой главе, женоненавистническая традиция приписывать женщине особую связь с Сатаной уходит корнями в глубокую древность. Она прослеживается на всех уровнях западной культуры — от «высокого», ученого, до «низкого», народного. Мы бы предложили выделить три хорошо опознаваемых женских типа, которым приписывали тесную связь с Сатаной: 1) Ева: прототип, первая женщина-преступница, поддавшаяся искушению и гордыне; 2) ведьма: вредная бунтовщица против надлежащей женской доли и участница сатанинского культа, опрокидывающего ценности христианского общества; 3) любовница демона, добровольно или невольно вступившая в плотскую связь с дьяволом или иными демонами. Часто все три стереотипа переплетаются. Например, якобы ненасытная женская похоть, заставляющая их совокупляться с демонами, в начале Нового времени часто рассматривалась как причина, по которой женщины чаще мужчин занимаются колдовством. Другой пример подобного смешения — систематические отсылки к библейскому рассказу о том, как Ева вступила в сговор с Сатаной в Эдемском саду, как к универсальному «мифу о происхождении», объясняющему, почему женщины вообще низменны или неполноценны и (по крайней мере, пока вера в Сатану оставалась повсеместно крепкой) почему они особенно склонны к общению с силами тьмы, в частности.
Сатану не только представляли как существо, особенно привлекательное в глазах женщин, но и иногда наделяли женскими чертами. Особенно часто это находило выражение в живописных и драматических сюжетах на тему грехопадения человека, а также в гротескных изображениях Сатаны-гермафродита. В эзотерике XIX века квинтэссенцией подобных идей стал образ Бафомета — муже-женский, человеческо-звериный символ преодоления всякой двойственности. В эзотерике и народной культуре эта фигура сделалась обычным олицетворением Сатаны. Во многих колодах Таро дьявол изображался в похожем обличье — с женскими грудями. Образ супруги Сатаны — бунтарки Лилит — заимствован из иудейской мифологии, а потому в нееврейском контексте представлен лишь второстепенным мотивом. Тем не менее в некоторых традиционных сюжетах Лилит довольно определенно изображалась противницей патриархальных порядков, и потому впоследствии она вошла в более общий дискурс, обозначаемый здесь как инфернальный феминизм.
Феминистки XIX века часто сознавали, что им необходимо как-то бороться с шовинистической мужской трактовкой сюжета третьей главы Книги Бытия. Один из способов этой борьбы (по-видимому, довольно широко распространенный) заключался в переворачивании всего рассказа с ног на голову — так что и Ева выходила героиней, и змей хотел лишь добра. Тактика подобного рода — антигегемоническое толкование, или контрпрочтение, — применялась также для разрушения других мифологических конструктов, представлявших женщину пособницей Люцифера. Так, ведьмы-дьяволопоклонницы превращались в защитниц науки и женских прав, Лилит становилась образцом для подражания феминисток, демонические любовники изображались союзниками в борьбе с патриархальным гнетом и так далее. Обычно те, кто стремился свергнуть мужское господство путем такого символического сопротивления, действовали с оглядкой на давнюю культурную традицию, связанную с женщинами и дьяволом, и много раз обращались за мотивами к копилке преданий, которые были описаны и рассмотрены в данной главе. Иногда отсылки к ним достаточно завуалированы и тонки, поэтому для понимания многого из того, о чем пойдет речь дальше, необходимо довольно хорошее знакомство с содержимым этой копилки. Надеюсь, настоящая глава оказалась для читателя полезным подспорьем.
ГЛАВА 2
Сатанизм у романтиков и социалистов
Человеческий бунт переходит в метафизическую революцию. От эпатажа он переходит к действию; денди превращается в революционера.
Альбер Камю. Бунтующий человек [343]
В этой главе речь пойдет о зарождении и взаимодействии литературного и политического сатанизма. В частности, в ней рассматривается героический и благожелательный образ Сатаны, появившийся у романтиков (значение этого термина будет разъяснено ниже), а позже и у социалистов. Первыми о переходе на сторону дьявола заявили поэты, писавшие по-немецки и по-английски, в конце XVIII века. Вскоре это веяние охватило и остальной западный мир. Подобные симпатии испытывали некоторые весьма влиятельные литераторы той эпохи, а позднее тему подхватили видные авторы-социалисты, которым посвящена вторая половина данной главы. Таким образом, сатанизм у романтиков и социалистов отнюдь не был каким-то малозначительным явлением: напротив, он был очень заметен. Как будет показано, литературный сатанизм с самого начала имел политическую окраску, и в дальнейшем традиция называть Люцифера освободителем опиралась на более ранние произведения: таким образом, возникла взаимосвязь между разновидностями сатанинского радикализма в поэзии, прозе и в политике. Кроме двух исключений — это один текст Перси Шелли и одно анархистское периодическое издание, посвященное женской эмансипации, — в этих материалах редко прослеживается связь между сатанизмом и феминизмом, хотя переосмысление третьей главы Книги Бытия исподволь приводит к изменению роли женщины в обществе. Итак, многое из представленного в данной главе послужит прежде всего для обрисовки общего фона, важного для понимания текстов, о которых пойдет речь дальше, так как со временем эта тема зазвучит еще громче, и бунтарские основы, заложенные отдельными личностями и целыми течениями, которые мы сейчас рассмотрим, послужат и источником вдохновения, и интертекстуальной опорой для создателей позднейших текстов.
«Существо весьма добродетельное»: превращение Сатаны Мильтона в революционного героя
Отправной точкой для большинства романтических и политических сочинений, где представлен положительный образ Сатаны, является эпическая поэма Джона Мильтона «Потерянный рай» (1667). Несмотря на некоторую, довольно заметную, неопределенность в изображении этого персонажа, в целом преобладает мнение, что намерения автора состояли вовсе не в прославлении Люцифера, а (как он сам и заявлял) в том, чтобы «пути Творца пред тварью оправдать»[344]. Мильтон активно сочинял республиканские памфлеты в годы Гражданской войны в Англии и служил личным секретарем Оливера Кромвеля. Это довольно рано заставило кое-кого задуматься, уж не был ли бунт Сатаны против Бога (первого и главного самодержца) в «Потерянном рае» аллегорией республиканского восстания против короля. Учитывая же политическую позицию самого автора поэмы, такая трактовка косвенным образом подразумевала бы, что падший ангел — герой положительный[345]. Однако самые ранние примеры интерпретации мильтоновского Сатаны как симпатичного создания или героя появились у писателей, которых заинтересовала «возвышенность» этого персонажа[346]. Эдмунд Бёрк в своем необычайно знаменитом трактате «Философское исследование о происхождении наших идей возвышенного и прекрасного» (1756) отметил, что портрет Сатаны в «Потерянном рае» — одно из наиболее мощных описаний возвышенного в поэзии. Приведя отрывок из поэмы, он вопрошает: «А из чего состоит эта поэтическая картина?» И сам же отвечает, что, в числе прочего, «из… гибели монархов и крушения монархий»[347]. Интересно отметить, что Бёрк сильно повлиял на панику, охватившую его соотечественников в связи с Французской революцией, а позже в своих пользовавшихся бешеным успехом «Размышлениях о революции во Франции» постоянно проводил параллель между французскими бунтовщиками и Сатаной[348]. Этим он, конечно, хотел очернить восставших против короны, но если сопоставить эти полемические выпады с его же многословными и воодушевленными похвалами в адрес возвышенного Сатаны из другого трактата, то общая картина смотрится слегка странно. Пожалуй, не удивительно, что другие мыслители предпочли увидеть в революции нечто одновременно сатанинское и возвышенное — но исключительно в позитивном смысле, которого сам Бёрк в свои слова не вкладывал. А его современники — например, Мэри Уолстонкрафт и немецкий романтик Новалис — вообще прочли его «Размышления» так, как Блейк прочел Мильтона: они пришли к выводу, что автор занял сторону дьявола (в данном случае революционеров), сам того не ведая. Новалис язвительно заметил, что Бёрк написал «революционную книгу против революции».
К концу XVIII века религиозная вера в Сатану как злого духа еще не выдохлась окончательно, но она определенно шла на убыль, особенно среди представителей образованных сословий. Теперь, когда Сатана частично оторвался от породившего его христианского контекста, вдруг стало допустимо уподоблять ему не только дурное, но и хорошее. Конечно, прием демонизации врагов использовали издавна. Мазать противников черной демонологической смолой можно было вполне буквально — так поступали в пору Реформации католики, называвшие Мартина Лютера и его последователей апостолами дьявола, а лютеране, в свой черед, объявляли папу римского посланцем Сатаны на земле[349]. Новшество, обозначившееся ближе к концу XVIII века, состояло в том, что радикалы, так сказать, демонизировали себя сами, чтобы продемонстрировать полнейшее неприятие ими христианской правящей верхушки. Очевидно, что таким образом они рассчитывали кого-то спровоцировать, а может быть, и напугать. Изредка они, похоже, желали заодно высмеять консерваторов и их готовность объявлять де-факто бесовским все радикальное, бунтарское и размывающее нормы.
Как упоминалось выше, некоторые ранние читатели усматривали в «Потерянном рае» аллегорическое изложение событий английской Гражданской войны, но эта трактовка по-настоящему не укоренилась. Зато к концу XVIII века на сцену с большим успехом вернулся Люцифер как символ политического бунтарства. В драме Шиллера «Разбойники» (1781) герой-разбойник, Карл фон Моор, в республиканском и революционном монологе (который был вымаран из второго издания пьесы) говорит о том, что Мильтонов Сатана был неспособен подчиняться другому. А потом он риторически вопрошает: «Разве не был он необыкновенным гением?»[350] А в «Авторецензии на „Разбойников“» Шиллер прямо проводил параллели между своим героем и Мильтоновым Сатаной. Он также отмечал, что обычно мы автоматически сочувствуем проигравшему, и потому «Мильтон, этот панегирист Ада, даже самого смирного из своих читателей превращает на миг в падшего ангела»[351]. Гёте в стихотворении «Прометей» (написанном в 1772–1774 годах и опубликованном в 1789‐м), в котором греческий титан бросает вызов богу (Зевсу) и упивается собственной независимостью, тоже дал волю бунтарскому духу, жаждущему побороть власть бога-деспота, но облек своего героя в менее оскорбительные для христиан эллинские одежды.
То же стремление к религиозному неподчинению мы находим у многих авторов в Великобритании. Известный своим непокорством шотландский поэт Роберт Бёрнс написал в 1786 году «Обращение к дьяволу» (Address to the Deil [sic]). В первую очередь это стихотворение было пародией на христианскую веру в Сатану, которую Бёрнс находил необычайно смешной. Хотя Бёрнс (вопреки толкованию Максимилиана Радвина) и не прославляет здесь Сатану всерьез, а просто учтиво обращается к нему, в действительности он испытывал симпатию к этому персонажу и даже отчасти отождествлял свою долю изгоя с его участью отверженного ангела. В частном письме, датированном апрелем 1787 года, он писал:
Я столь же мало чту королей, лордов, попов, критиков и прочих, как все эти почтенные господа чтут мое поэтическое сиятельство… Я вознамерился изучить чувства одного очень уважаемого персонажа — Мильтонова Сатаны: «Привет тебе, зловещий мир! Привет, Геенна запредельная!»
В июне того же года в другом его письме мы находим следующий призыв: «Дай мне такой дух, каким наделен мой любимый герой — Мильтонов Сатана»[352]. Столь же сильную симпатию к дьяволу можно обнаружить в тексте одного из самых знаменитых политических мыслителей-радикалов того периода — романиста, журналиста и философа-(прото)анархиста Уильяма Годвина (1756–1836). В своем главном произведении — «Исследовании о политической справедливости» (1793) — Годвин замечает: «Читатели поэзии часто обращали внимание на то, что Мильтонов дьявол — существо весьма добродетельное». Затем он излагает собственный взгляд на этого персонажа, который тоже оказывается положительным (чтобы не сказать больше). Его восхищение лишь несколько умеряется оговоркой, с которой он начинает свои размышления о характере Сатаны: «Следует признать, что его энергия слишком уж сосредоточена на заботе о его собственной персоне»[353]. Но почему же, спрашивает далее Годвин, он взбунтовался против своего творца? А потому (как он сам сообщает нам), что он не увидел достаточных оснований для того крайнего неравенства чинов и власти, которое установил создатель. Потому, что предписание и прецедент могут служить достойной почвой для безоговорочной веры[354].
Годвин превратил Сатану в воплощение ровно тех анархистских ценностей, которые проповедовал сам. Бунт против Бога превратился в отражение его собственной ненависти к незаконным полномочиям и наследственной власти. Царствование Бога становится аналогом того деспотичного и произвольного правления, которое, по мнению Годвина, существовало в Англии конца XVIII века — оно как раз опиралось на «предписание и прецедент». Как указывает Питер Шок, толкование Годвином Мильтона весьма избирательно — в нем обойдены вниманием те черты Люцифера, которые наверняка не пришлись по душе самому толкователю, в особенности же — властолюбие падшего ангела. Далее Шок подчеркивает удивительный факт: похоже, Годвин не считал, что его собственная точка зрения значительно отличается от общепринятой[355]. Иными словами, он писал в то время, когда символические похвалы в адрес Люцифера, вероятно, сделались нормальной частью общего дискурса — по крайней мере среди тех радикалов, к которым принадлежал сам Годвин.
Читатель, возможно, помнит, что Мэри Уолстонкрафт (позднее ставшая женой Годвина) написала в сноске к своей книге «В защиту прав женщин» (1792) о том, что ей несимпатичны сцены «райского блаженства», где Мильтон живописует супружеское счастье Адама и Евы, и потому сама она «с сознательным достоинством, или с сатанинской гордостью, обратилась за более возвышенными темами к преисподней». Она заявила, что ей интересны «отверженцы удачи, поднимающиеся над страстями и недовольством», — падшие женщины или вдовы, пытающиеся добиваться всего в жизни самостоятельно[356]. Во введении мы уже возражали против предложенной Гилберт и Губар интерпретации этих слов как проявления инфернального феминизма; пожалуй, стоит добавить, что неправы и другие исследователи, поддерживающие эту идею. Например, Питер Шок называет приведенный выше отрывок «сатанинской идеализацией жертвы классового и гендерного гнета», а по мнению Рональда Полсона, Уолстонкрафт хотела этим сказать, что пострадавшая от несправедливости женщина… по отношению к мужчинам — все равно что Сатана, для которого деятельное зло предпочтительнее добра. Как вдова — как мать в отношении своих детей — женщина выступает самодостаточным Сатаной и потому вовсе не нуждается в мужчине[357].
На наш взгляд, здесь речь не об этом. Процитированную фразу можно прочесть совсем иначе: как полное самоиронии оправдание своего необычного («с сатанинской гордостью») решения отказаться от тем, которые казались более «подходящими» для писательницы, или, что еще вероятнее, как саркастическое замечание в ответ на ожидаемое возмущение ее выбором. Слова о преисподней можно истолковать как аллюзию: ведь Уолстонкрафт готовилась погрузиться в поистине адскую среду — вроде лондонских трущоб, где некоторые женщины ведут ежедневную борьбу за жизнь, — чтобы найти тех персонажей, которых она собиралась вывести на передний план. Независимо от того, как эти строки лучше всего толковать в привязке к тексту (и его контексту), в сноске к которому они содержатся, все равно, пожалуй, важно отметить, что прославленная феминистка прибегает именно к этому образу и приписывает самой себе сатанинскую гордость. Поэтому вполне возможно, что исследователи, чьи высказывания цитировались выше, были не единственными, кто усмотрел в словах Уолстонкрафт выражение какого-либо инфернального феминизма, а значит, приведенный отрывок представляет определенную историческую ценность для нашей основной темы.
Возвращаясь к мужу Уолстонкрафт, можно задаться вопросом: почему радикалы вроде него брали себе в союзники Сатану? Шок высказывает предположение, что за этим стояло вольнодумство сродни тому, что вызвало к жизни так называемые «богохульные молельни» — проводившиеся в Лондоне в конце 1810‐х годов собрания, где площадные агитаторы обрушивали на христианские идеи грубую критику в форме издевательских пародий или ядовитых речей. Они обвиняли Бога в безразличии к страданиям бедняков, и такие антипроповеди можно расценить как попытку победить религиозный страх, удерживавший народные массы от восстания против господ[358]. Один лондонский богохульник понимал, как выразился Иэн Макколман, «что из простонародья можно выколотить робость, суеверие и благочестие, которое вколотили в него попы и старейшины». Один правительственный шпион, посещавший такие сборища, пришел к убеждению, что подобные богохульства подталкивают ультрарадикалов к более решительным действиям[359]. Однако уже сам факт, что радикалы вроде Годвина возвели Сатану на пьедестал героя — пусть лишь походя, в очень длинном тексте, посвященном другим вопросам (впрочем, надо заметить, что Годвин вставал на защиту Сатаны не только там), — казалось бы, должен был играть на руку их врагам-консерваторам[360]. Представляется сомнительным, что это в самом деле была эффективная стратегия — в ответ на демонизацию со стороны консерваторов пытаться обелять те инфернальные силы, с которыми радикалов часто связывали на политических карикатурах. Примеры такого поношения весьма многочисленны. Так, британское правительство тиражировало в газетах и памфлетах картинки, изображавшие революционную Францию в обличье многоголового и рогатого зверя из Апокалипсиса[361]. Еще более красноречива гравюра 1798 года Джеймса Гилрэя «Дерево Свободы», где прогрессивный политик Чарльз Джеймс Фокс (1749–1806), сочувствовавший Французской революции, изображен в виде эдемского змея, который соблазняет англичанина яблоком с надписью «Реформа»[362].
Как правило, английские радикалы, революционеры и реформаторы не становились на сторону дьявола сколько-нибудь последовательно или массово. Ничуть не реже (пожалуй, даже чаще) они прибегали к более понятному и прозрачному негативному образу дьявола — например, когда называли сатанинскими королевские династии Европы. Позднее недоброжелатели Наполеона часто наделяли его явными демоническими чертами, причем подобные очернительские кампании имели давнюю историю и едва ли отличались большой оригинальностью[363]. Совсем иначе обстояло дело с прочитанной в 1818 году эссеистом, критиком и художником Уильямом Хэзлиттом несколько странной лекцией «О Шекспире и Мильтоне», в которой он попытался восстановить доброе имя оклеветанного Наполеона. А делал он это так: вначале напомнил о параллелях между Наполеоном и дьяволом, которые проводила злопыхательская пресса, а затем разразился панегириком в адрес благородного Сатаны, тем самым косвенно воздав хвалу французскому императору[364]. Пожалуй, перевернув привычную картину вверх тормашками, Хэзлитт оказался новатором, но в этом он не был совсем уж одинок.
«Дух гордыни и дерзкого неверия»: бунтарское прославление Сатаны у Шелли
За шесть лет до отважной полемики, с которой публично выступил Хэзлитт, образ Сатаны как символ политического блага использовал, помимо Годвина, еще и Перси Биши Шелли (1792–1822) — позже один из знаменитейших поэтов-романтиков. Шелли, со временем ставший зятем Годвина, в 1812 году принял участие в недолгой кампании за политические реформы в Ирландии и сочинил листовку под названием «Декларация прав», где превратил Сатану в политический эталон. Заканчивался его текст цитатой из речи, которую Сатана произносит перед другими падшими ангелами в книге I «Потерянного рая»: «Восстаньте же! не то конец всему!»[365]. Питер Шок уже обращал внимание на то, что эта параллель обретает конкретный исторический смысл: в 1798 и 1803 годах ирландцы пытались бунтовать против англичан, но мятежи были жестоко подавлены — подобно тому бунту мятежных ангелов, после которого Сатана и произносит речь, откуда Шелли взял эту строку[366]. Будучи студентом в Оксфорде, он напечатал небольшую брошюру, озаглавленную «Необходимость атеизма» (1811), за что его выгнали из университета. В очерке «В защиту поэзии» (написанном в 1821, а напечатанном в 1840 году) поэт подхватывает тему, уже затронутую Годвином в очерке «О выборе в чтении», и разбирает поэму Мильтона как бунтарское произведение. Он заявляет, что изображение Сатаны в «Потерянном рае» нравственно превосходящим Бога (именно так воспринимал этот образ сам Шелли) ведет к опровержению христианства как такового[367]. Здесь Шелли повторно использует фрагмент своего же более раннего текста «О Дьяволе и дьяволах» (ок. 1819), который при его жизни оставался неопубликованным. В нем он воодушевленно восхваляет мильтоновского Сатану:
Ничто не может сравниться по мощи и великолепию с образом Сатаны в «Потерянном рае»… У Мильтона Сатана в нравственном отношении настолько же выше Бога, насколько тот, кто верит в правоту своего дела и борется за него, не страшась поражений и пытки, выше того, кто из надежного укрытия верной победы обрушивает на врага самую жестокую месть — и не потому, что хочет вынудить его раскаяться и не упорствовать во вражде, но чтобы нарочно довести его до новых проступков, которые навлекут на него новую кару[368].
В доказательство нелепости христианского мифа о Сатане в этом очерке приводятся отвлеченно-логические (например, относящиеся к теодицее — одному из классических уязвимых мест христианства), а также научные доводы — в частности, вдохновленные новейшими в то время открытиями в астрономии. Вообще, Шелли опасался хоть как-нибудь вдохнуть новую жизнь в христианский миф — вплоть до «этой жалкой сказки о Дьяволе», как он выразился в сноске к своей поэме «Королева Маб» (1813)[369]. Однако предпринятая Годвином идеализация Сатаны как воплощения революционного пыла явно соблазняла Шелли, напрашиваясь на дальнейшее развитие. Он разрешил эту дилемму, позаимствовав наиболее привлекательные черты у мильтоновского Сатаны и наделив ими других мифологических персонажей — Вечного Жида в рассказе «Ассасины» (1814) и в «Королеве Маб» и греческого титана в (наиболее известном) «Освобожденном Прометее» (1820). В этих произведениях демонизирован Бог — он изображен презренным самодержцем, против которого борются главные герои[370]. Однако в своем предисловии к «Освобожденному Прометею» Шелли подчеркивает нравственное различие между греческим титаном и Мильтоновым Сатаной. Последний запятнан недостатками — «честолюбием, завистью, мстительностью и жаждой возвеличения», ввиду чего не следует сплавлять его характер с образом безупречно благородного Прометея. Однако ровно этот сплав Шелли и показал в своей драме. В «Ассасинах» же очередной дублер Сатаны — Вечный Жид — восклицает, обращаясь к Богу:
Я был твоим рабом — отныне я тебе равен: я твой противник. Перед твоим престолом трепещут тысячи, но по моему зову они сорвут золотой венец с твоей недостойной главы[371].
То же напористое самовозвеличивание перед лицом Бога этот персонаж демонстрирует и в «Королеве Маб», где он рассказывает, что еще до того, как Христос наложил на него проклятье, он «выбрал Ада вольность, предпочтя ее холопству Рая», и потому он продолжает свои «скитанья без конца», поклявшись бороться против «Тирана всемогущего, кто силы не имеет повредить мне сверх проклятья изреченного»[372]. В стихотворном фрагменте «Сатана на свободе» (ок. 1817–1819) Шелли предается фантазиям о том, как Сатана наконец-то отомстит Богу. Их противоборство заканчивается тем, что светильники, вечно горевшие в небесных чертогах Бога, гаснут, предвещая конец Рая[373]. Шок усматривает здесь «поразительную картину, образчик торжествующего сатанизма», где «идеализируются демоны-захватчики»[374]. Можно, конечно, вычитать здесь и такое, а можно расценить это как готическую грезу о величии погибели и падения, где поэт не задавался целью высоко оценить виновника ужаса (Сатану) и показать его «благим» началом (в каком бы то ни было смысле), а просто предавался эстетическому любованию ужасными событиями. Словом, можно увидеть здесь не ликующий сатанизм (этот термин подразумевает положительную оценку Сатаны), как хотелось бы Шоку, а скорее упражнение в жанре готического ужаса. Хотя можно, наверное, усмотреть что-то между строк, помня о том, что Шелли в других текстах выражал симпатию к Люциферу, — но в самом сохранившемся отрывке трудно обнаружить какую-либо идеализацию демонов.
«Как человек способен быть свободным, когда с ним рядом женщина-раба?»: инфернальный феминизм Шелли
Наибольший интерес из текстов Шелли представляет для нас его поэма «Возмущение Ислама» (1817), известная также под названием «Лаон и Цитна»[375]. Поэма посвящена его жене Мэри Шелли — дочери Мэри Уолстонкрафт и Уильяма Годвина. И упоминание о ее происхождении весьма уместно, потому что в поэме отразились излюбленные темы ее родителей: восхищение Сатаной Годвина и феминистские идеи Уолстонкрафт. К тому же Шелли, возможно, было известно и примечание последней о «сатанинской гордости», с которой она решилась обратиться к теме угнетенных женщин. В длинном посвящении жене Шелли уделил несколько хвалебных строк и покойной теще: «Одна, / Чья жизнь была как звездный лик для взгляда, / Тебя одела ясностью своей / И от земли ушла, но в дыме бури / Ты все хранишь сиянье тех лучей»[376] [377]). В поэме не используется ни одно из традиционных имен Сатаны, однако совершенно ясно, что в перевернутой дуалистической мифологической картине, обрисованной в песни I, героем является не кто иной, как Люцифер. Змей бьется в небе с орлом, но терпит поражение и падает с небес. Обличья двух этих животных приняли духи добра и зла соответственно: «глубина времен безвестных / Над смертными две Власти вознесла, / Двух Гениев, бессмертных, повсеместных»[378]. Змей отождествляется с Утренней Звездой, чтобы стало окончательно ясно, кто скрывается под этой личиной. Однако злой дух — орел — оказывается тем, кого человечество впоследствии ошибочно приняло за «доброго» Бога:
Этот злой Демон создал смерть, землетрясение, заразные болезни и прочие напасти. Его враг, змей, — благодетель человечества и враг всех угнетателей. Когда он снова вступит в бой с «Богом», троны зашатаются и униженные и оскорбленные обитатели Земли осознают собственную силу. Здесь, возможно, мы видим самую прямолинейную идеализацию Сатаны у Шелли: он откровенно изображает его образцовым вождем праведного восстания. В «Возмущении Ислама» поэт совершил полнейший семантический переворот, сделав Бога творцом всего дурного и злого, а Сатану — вестником блага, и одновременно в некоторой степени отстранился от христианской мифологии, просто не называя эти два начала их привычными именами[380]. Последнее объяснялось, возможно, страхом судебного преследования за неприкрытый сатанизм, поскольку богохульство было наказуемо[381]. И все равно большинству читателей наверняка было понятно, какие именно сверхъестественные силы символизировали змей и орел. Возможно, образ змея был как-то связан с интересом Шелли и к американской Войне за независимость, и к возникшей в итоге в США демократической форме государственной власти. Во время этой войны на боевом знамени ополченцев округа Калпепер, сражавшихся на американской стороне против британцев, был изображен свернувшийся кольцами геральдический змей посередине девиза: «Не наступай на меня»[382].
После падения змея о нем начинает заботиться женщина, говорящая на мелодичном языке, звуки которого для змея «понятной были речью и родной»[383]. Женщина состоит в своего рода любовных отношениях с этим духом, и ночью он являлся к ней «юношей крылатым» «с Предутренней Звездою на челе». Поцеловав ее, Люцифер говорит: «Любит дух тебя, о дева, / Как, смертная, достойна будешь ты?»[384] Здесь угадываются отголоски предания об ангелах-Стражах, которое, как уже упоминалось в главе 1, было хорошо известно поэтам-романтикам (например, Байрон в 1821 году напишет о них драму), а также прослеживается перекличка с давней традицией намеков на любовную связь между Евой и эдемским змеем[385]. Рассказ же о том, что добрый дух посещал ее во сне, обнаруживает еще большее сходство с эпизодом из «Потерянного рая», где Сатана впервые предстает перед Евой точно так же, в сновидении. Кроме того, женщина, изображенная в поэме Шелли, названа сиротой, и это тоже роднит ее с Евой, у которой по очевидным причинам не было родителей. С нашей точки зрения, очень важно, что в этом обрамляющем повествовании главным союзником свободолюбивого Сатаны выведена женщина. Еще одно интересное обстоятельство заключается в том, что далее Сатана отождествляется с природой; это явствует из признанья женщины, что она узнавала его голос во всех стихиях: «В молчанье ночи, / В волнах, в объятых бурею лесах / Я чувствовала любящие очи / И нежный зов»[386]. И женщина, и Сатана — часть живой природы, тогда как Бог и мужчины принадлежат к иерархично устроенной, несправедливой цивилизации. Этот мотив еще много раз встретится нам в более поздних текстах.
В основной части поэмы (песнях II–XI) родные брат и сестра Лаон и Цитна борются за свободу в некоем вымышленном государстве Леванта. Здесь сверхъестественные силы уже никак не участвуют в действии и являются снова — в последний раз — лишь в заключительной песни[387]. Вероятно, перенесение действия в мусульманскую страну следует понимать как меру предосторожности, поскольку в противном случае у английских читателей возникала бы чересчур рискованная аналогия с Французской революцией[388]. Кроме того, как выразился один исследователь, исламский мир в данном случае служит «типичным примером системы, где мужчина грубо подчинил женщину патриархальным ценностям»[389].
В тексте обнаруживаются сходства между Цитной и возлюбленной Сатаны, и представляется вполне вероятным, что, по замыслу Шелли, они и должны были отражаться друг в друге[390]. Тогда, если применить здесь расширенное толкование, Цитна — земная вестница Сатаны-освободителя. И она проповедует феминистские идеи и отвергает традиционные гендерные роли. Под конец именно Цитна возглавляет мятеж против султана-тирана, главного злодея в поэме, и весьма удивительно, что женщине позволяется выступить в этой роли. Однако восстание обречено, и брата с сестрой сжигают на костре. А перед этим печальным концом Цитна выступает с поразительными воззваниями. Она говорит брату, что готова сражаться вместе с ним: «И я бледнеть могу, но, не робея, / Коль хочешь, на тиранов я пойду»[391]. А потом продолжает:
Эта феминистическая революция, по-видимому, должна совершаться последовательно, и не только среди женщин, которых правящий класс держит в неволе, а во всех слоях общества. Цитна риторически вопрошает: «Как человек способен быть свободным, / Когда с ним рядом женщина-раба?»[393] В своем решительном заявлении Цитна обещает освободить женщин, «сняв с них чары». Не впадая в чрезмерную анахроничность, можно понять это так: речь идет о том, что необходимо сокрушить ложное сознание, ниспровергнув те мифы (религиозные и общественные), которые и являются их настоящими оковами. Изложение подобной программы мы находим и в предисловии самого Шелли к «Возмущению Ислама». Свои намерения он обозначал так: «Мне хотелось зажечь в сердцах моих читателей благородное воодушевление идеями свободы и справедливости». Однако, предупреждает он, его поэма «является повествовательной, не дидактической», и ее цель, в числе прочего, — «разоблачение ханжеских обманов, которыми эти [угнетенные] люди были вовлечены в подчиненность». Эти слова довольно ясно указывают, что Шелли пытался создать здесь контрмиф — нарратив, в котором мифологические персонажи призваны продемонстрировать определенные идеи (в том числе и явно феминистские), противоположные тем, что обычно выводятся из гегемонических (на тот момент) мифов христианства. Шелли поясняет: «Я хотел бы только возбудить чувства таким образом, чтобы читатель мог увидеть красоту истинной добродетели и был подвигнут к тем исследованиям, которые привели меня к моему нравственному и политическому кредо»[394]. Иными словами, его метод состоит не просто в создании прямолинейной аллегории, переворачивающей вверх дном господствующие мифы, но и в апеллировании к чувствам. Мы бы сказали, что Шелли, стремясь достичь этой цели, сплетает поэзию и христианские мотивы и тем самым создает мощный гибрид литературы и религиозного мифа. К тому же в данном конкретном примере революционный сатанизм Шелли сочетается с — не побоимся этого определения — феминистским идеалом.
Это видно, например, в эпизоде, где Цитна мчится на черном скакуне, с мечом в руке, на помощь брату[395] — такого поведения мы бы скорее ожидали от персонажа-мужчины. Шелли лелеял утопическую мечту о том, что гендерные условности — «мерзкие отличья», как называл он их в одном письме, — «в будущем состоянии непременно будут упразднены»[396]. Исследователь английской литературы Натаниэль Браун убедительно доказал, что «освобождение женщины занимает центральное место во всех трех его больших стихотворных пророчествах о будущем»[397]. В «Королеве Маб» у Шелли есть такие слова: «С мужчиной женщина — в доверии, любви, / Равны, свободны и чисты», а в «Освобожденном Прометее» мы видим пророческий рассказ:
Браун называет «Возмущение Ислама» «самой сильной феминистической поэмой, написанной на английском языке» и второй «по значимости — из укорененных в реалиях женского вопроса», поскольку она «посвящена… без всяких околичностей стремлениям порабощенного пола сбросить оковы мужского господства»[399]. Викторианская поэтесса и феминистка Матильда Блинд (1841–1896) была того же мнения — она восхищенно называла Цитну «женщиной нового типа», которых раньше в литературе не было. Все прочие поэты, придумывавшие женские персонажи, «какими бы чистыми и возвышенными они ни были, никогда не изображали женщину саму по себе — а только чьей-нибудь женой или возлюбленной, матерью или дочерью, — иными словами, как приложение к мужскому миру». Цитна же, напротив, продолжает Блинд, видит «свое право и свой долг в том, чтобы деятельно участвовать в решении общих вопросов человечества и влиять на них, причем не только косвенно»[400]. Но сколь бы высоко ни оценивали поэму феминистки более позднего времени, «Возмущение Ислама» продавалось очень плохо, а критики встретили его суровыми, враждебными отзывами[401]. Тем не менее на протяжении XIX века поэма несколько раз переиздавалась в составе собраний сочинений Шелли, и благодаря этому с ней в итоге познакомился достаточно широкий круг читателей.
«Энергия — вот вечное блаженство»: деятельный Сатана Блейка и антисатанинская реакция
Первым романтиком, кто сделал Сатану героем в художественном произведении (то есть не в очерках, не в полемических текстах и не в частных письмах), и сделал это продуманно и всесторонне, был не Шелли, а Уильям Блейк (1757–1827). Однако при жизни он никогда не был по-настоящему знаменит, и его идеи оказали ощутимое влияние лишь на следующее поколение. Он стал широко известен только во второй половине XIX века, а к 1890‐м годам, стараниями поэтов и художников — в частности, Данте Габриэля Россетти и Уильяма Батлера Йейтса, — Блейк прочно утвердился в статусе гения-романтика. К тому времени его уже читали многие — во всяком случае, в передовых литературных кругах[402]. Блейк, наделенный разными талантами, проявил себя и как художник, и как поэт, и в проиллюстрированных им самим визионерских текстах эти дарования объединились для выражения эзотерико-мистических размышлений, изначально вдохновленных Сведенборгом[403]. Он неоднократно обращался к образу Сатаны. Вначале он идеализировал дьявола, а позднее использовал его более традиционно (хоть само слово «традиционно» лишь с большими оговорками применимо к любым сочинениям Блейка) — как символ зла. В первом случае главным произведением является «Бракосочетание Рая и Ада» (ок. 1790–1793), где Сатана — как продемонстрировали, например, Джон Говард и Питер Шок, — олицетворял революционные и апокалиптические идеи, преобладавшие в тех кругах, где вращался тогда Блейк[404]. В ту пору, когда Блейк писал это произведение, он уже много лет был знаком с издателем Джозефом Джонсоном (1738–1809) и изредка бывал у него на званых ужинах, где, в числе других гостей, часто появлялись Уильям Годвин и Мэри Уолстонкрафт[405]. Поэтому неудивительно, что и в его собственном тексте отразились, например, представления Годвина о Сатане. Как это бывало и с другими радикалами, для Блейка отправной точкой для любования Сатаной стал Мильтон. Хорошо известно его утверждение, что великий пуританин «писал о Боге и об Ангелах скованно, а о дьяволах и Аде — свободно… потому что он был истинным поэтом и, сам того не ведая, стоял на стороне дьявола»[406] [407].
В «Бракосочетании» Блейк отождествляет Сатану с энергией и созидательной силой. Во вступительной части — «Кратком содержании» — говорится: «Добро пассивно и повинуется Рассудку. Зло активно и проистекает из Энергии. Зло — Ад. Добро — Рай». И вскоре после «Голос Дьявола» добавляет: «Энергия — вот вечное блаженство»[408]. Сатана превозносится как могучая, порождающая и хаотичная сила, которая заряжает космос своей энергией. В своей важной работе о дьяволе в английской литературе Ханнес Фаттер следующим образом проанализировал идеи, выраженные Блейком в строках вроде процитированных выше:
Блейк не оставляет сомнений: то, что он иронично зовет «Злом», в его глазах в действительности является благом. И надо понимать, что именно такое отношение было главной характеристикой романтического сатанизма. Речь идет о восхищении, часто страстном, теми ценностями и идеями, которые, по общепринятому мнению, заслуживали осуждения, но в свете новой романтической философии считались истинно благими[409].
Итак, романтические сатанисты активно занимались разработкой как раз такого контрдискурса, который мы описывали во введении. Применяя тактику семантической инверсии, например, объявляя зло добром, такие авторы, как Блейк, бросали вызов системам общепринятых ценностей и пытались поменять знаки местами. Шелли делал это еще более явно, и использование им фигуры Сатаны как положительного героя следует понимать в контексте задуманной им общей антицерковной деконструкции христианства: дьявол понадобился ему как особенно удачный пример нелепости религиозных учений. Таким образом, Шелли наносил двойной удар: во-первых, крушил рациональными и аналитическими аргументами старые догмы, а во-вторых, создавал подрывной контрмиф. В его глазах официальное христианство являлось частью обширной угнетательской консервативной системы, с которой необходимо было покончить, и емким символом этих идей стал Сатана. Подобно Шелли, Блейк тоже в некоторой степени придерживался революционных политических взглядов. Однако следует подчеркнуть, что это еще не причина сомневаться в искренности религиозно-эзотерического пыла, которым пронизаны все его произведения: для него этот пыл и революционный дух были неразделимы.
А вот романтики первого поколения — Уильям Вордсворт (1770–1850), Сэмюэл Тейлор Кольридж (1772–1834) и Роберт Саути (1774–1843) — напротив, с годами все больше коснели в консерватизме и верноподданическом преклонении перед флагом, троном и крестом. Теперь эти стареющие поэты, прибегая к приемам буквальной демонизации, поносили прогрессивные силы. Например, Кольридж в трактате «Руководство для политика» (1816) объяснял современные политические волнения в Британии якобы дьявольским французским влиянием. Безбожие и обожествление разума, тесно связанные с Французской революцией, были, по его мнению, современным переосмыслением слов змея, сказанных Еве в райском саду: «и вы будете, как боги» (Быт. 3: 5). Наполеон же, будучи конечным продуктом революции, олицетворяет «сатанинскую гордыню и бунтарское самопоклонство»[410]. Саути подкидывал в политические дебаты похожие обличения. В выпуске консервативного журнала The Quarterly Review за 1816–1817 годы он обрушился с критикой на прославление реформистами воли народа (Vox Populi, Vox Dei — «глас народа — глас Божий»). Нет, заявлял Саути, то не голос Бога — то подает голос «Дьявол, имя коему — Легион». Затем он перечислял злодеяния, совершенные с оглядкой на волю народа: кровавый террор в пору Французской революции, казнь Сократа, распятие Христа[411]. А спустя несколько лет в предисловии к своей поэме «Видение суда» (1821) Саути продолжил шельмовать вольнодумцев и отнес к числу «бесов» уже своих собратьев-поэтов. Метя в Шелли и его друга лорда Байрона (хотя и не называя имен — но все равно все было ясно), он отнес их к «сатанинской школе» и уподобил двум мильтоновским падшим ангелам, Велиалу и Молоху:
Хотя их стихи источают дух Велиала в наиболее игривых строках и дух Молоха в тех омерзительных картинах жестокостей и ужасов, которые они изображают с большим удовольствием, более всего им присущ сатанинский дух гордыни и дерзкого неверия[412].
«Сатанинский манифест для читателей-романтиков»: независимый дух
Однако, как представляется, нападки подобного рода лишь раззадоривали тех, кто становился их предметом, и укрепляли в них бунтарскую решимость. В августе 1821 года Шелли навестил Байрона, который уже три недели работал над пьесой-мистерией «Каин». Шелли призывал его нанести ответный удар — и, вероятно, его призыв как-то повлиял на характер крамольных и подстрекательских монологов, которые Байрон вложил в уста Люцифера, одного из персонажей пьесы. И все же Люцифер изъясняется достаточно уклончиво, так что остается не вполне понятно, что же стоит за его словами — горькая правда или пагубные козни. В своем очерке «О Дьяволе и дьяволах» Шелли уже высказывал мысль, что Мильтон избежал гонений, упрятав свою якобы антихристианскую полемику в форму художественного вымысла, — возможно, по этой же причине Байрон решил облечь свой ответный выпад в форму пьесы. Но он совершенно точно не желал становиться легкой мишенью для новых обвинений в «сатанизме» со стороны консерваторов, и это соображение, скорее всего, сказалось на уклончивых и ироничных речах его Люцифера. Кроме того, богохульство было наказуемо. Хуже того, из‐за антихристианских тирад в «Королеве Маб» Шелли лишили опеки над собственными детьми, и теперь Байрон, возможно, опасался, что его таким же образом разлучат с маленькой Адой[413].
В «Каине» Люцифер хоть и наделен положительными чертами, показан в то же время холодным и отчужденным персонажем, чья главная цель вряд ли состоит в помощи человечеству. В начале пьесы Люциферу позволяется изобличить Бога в злых намерениях, и никто ни словом не возражает ему:
По ходу действия выясняется, что Люциферу и дела нет до человечества, и Бог «оправдан» — по крайней мере, таково наиболее распространенное прочтение. По мнению же Шока, напротив, в этой части показано, что «Каину не удается достичь того интеллектуального освобождения, которое обещал ему Люцифер», — освобождения, которое превозносилось при помощи слов, взятых из главных, по убеждению романтиков, строк «Потерянного рая» (о чем подробнее чуть дальше). Ранее Люцифер заявлял, что не имеет никакого отношения к змею из райского сада, однако в своей заключительной речи он все же упоминает запретный плод:
Трудно усмотреть в этих словах что-либо, кроме вложенного в уста Люцифера восхваления ценностей, исповедовавшихся самими молодыми романтиками-вольнодумцами. С большой уверенностью можно предположить, что и многие современники Байрона, хорошо знавшие позицию поэта, толковали его слова точно так же. Хотя Люцифер иногда выглядит здесь простым злоумышленником — который пытается заманить душу Каина в свой пока еще необитаемый Ад, — этот персонаж часто воплощает те воззрения, которых придерживались и сам автор, и его круг.
Те главные строки, которыми вдохновлена заключительная речь Люцифера в «Каине», взяты из монолога Сатаны в книге I «Потерянного рая», где он, только что низвергнутый в Преисподнюю, провозглашает, что его «дух не устрашит / Ни время, ни пространство», а далее развивает эту мысль: «Он в себе / Обрел свое пространство и создать / В себе из Рая — Ад и Рай из Ада / Он может»[416]. Байрон и раньше ссылался на эти строки. В его пьесе «Манфред» (1817) главный герой постоянно говорит о своей самодостаточности. Он отказывает обществу в праве судить его, а потом поочередно отвергает общество всех, кто пытается к нему подступиться: это сонм духов под началом Аримана (у их вожака персидское имя зороастрийского «кузена» дьявола), аббата (олицетворяющего христианство), «Феи Альп» и, наконец, «злого духа» — Сатаны. Однако здесь именно Манфред, обращаясь к аббату и к злому духу, произносит слова, в которых слышен отголосок речей мильтоновского падшего ангела. Манфред заявляет Сатане:
В связи с речью из «Потерянного рая», к которой восходят слова Манфреда, Питер Л. Торслев заметил, что у Мильтона, скорее всего, речь шла о некоем психологическом состоянии, когда душевные страдания мучительнее физических, и, таким образом, Ад мыслится не столько пространством, сколько состоянием духа[418]. Подобные соображения встречались в старинной английской литературе и раньше. У Кристофера Марло в «Фаусте» Мефистофель говорит: «Единым местом ад не ограничен, / Пределов нет ему; где мы, там ад; / И там, где ад, должны мы вечно быть»[419].
Другая грань — это стоицизм, которым пронизана речь Сатаны, а, как пишет Торслев, за этим стоят нападки на любителей позднеримского стоицизма, как раз переживавшего возрождение во времена Мильтона. Мильтон находил спорными стоические идеи (во всяком случае, когда их доводили до крайности) и именно поэтому вложил их в уста своего Сатаны. Как ни странно, впоследствии как раз стоическое самоотречение Сатаны и стало одной из главных причин, в силу которых некоторые интерпретаторы видели главного героя поэмы — в нем. А третье возможное толкование заключается в том, что слова Сатаны имеют отношение к эпистемологии и к способности человеческого разума творить собственные миры — фантастические или художественные, а еще — к созданию реальности в метафизическом смысле. Такая интерпретация — даже если она кем-либо предлагалась — едва ли была распространена при жизни Мильтона. И наконец, здесь можно усмотреть проявление «экзистенциалистского» духа — как логическое развитие третьей смысловой грани, о которой только что упоминалось. Тогда слова Сатаны можно было бы расценить как утверждение полного этического релятивизма, — что нашло бы отклик в душах лишь немногих романтиков (правда, Торслев заявляет, что одним из этих немногих наверняка был бы Байрон, но мы в этом не уверены). В этом контексте знаменитое восклицание мильтоновского Сатаны «Отныне, Зло, моим ты благом стань» можно было бы интерпретировать как декларацию цели: создать свой собственный кодекс ценностей, пусть даже они окажутся полной противоположностью ценностям небесным. Согласно Торслеву, отсюда уже рукой подать до ницшеанской «переоценки ценностей» и вытекающего из нее последствия: отвержения всех богов и возвеличивания Сверхчеловека. Все четыре потенциальных смысла речи Сатаны вращаются вокруг мысли о независимости духа, и все они (по нарастающей) направлены к субъективности, самодостаточности, созидательности и радикальной свободе. Торслев видит во всем этом главнейшие приметы романтического сатанизма, а также основную черту романтизма вообще, характерную даже для менее мятежных поэтов[420]. Другие исследователи соглашались с тем, что эта речь занимает в романтическом сатанизме центральное место, а Питер Шок назвал ее «сатанистским манифестом для читателей-романтиков»[421].
В «Каине» именно от этого манифеста отталкивается Люцифер, когда восхваляет человеческий дух как «средоточье всего», а также когда выражает сомнения в том, что он создан Богом, и заявляет, что и он сам несет не меньшую, чем Бог, долю ответственности за сотворение мира. Так Мильтонов Сатана становится, выражаясь словами Питера Шока, «метафорой апофеоза, эмблемой дерзновенного, мятущегося, восстающего человеко-бога, который утверждает, что сотворил себя сам». Можно увидеть здесь часть общей тенденции — совершавшегося романтиками переноса божественности от Бога на Небесах к самому человеку[422]. Например, в стихотворении «Прометей» (1816) Байрон утверждал: «И человек отчасти бог»[423]. Эта сакрализация собственной сущности — лейтмотив многих произведений сатанинской направленности, написанных и в эпоху романтизма, и позднее, — как и представление (со всеми вытекающими из него смыслами) о том, что человеческий дух — сам себе пространство.
Теперь пришло время обратиться к вопросу, пока остававшемуся без внимания: как же определить романтизм? Споры об этом термине велись из поколения в поколение[424]. Согласно общему представлению, романтизм — весьма размытое течение преимущественно художественного характера, возникшее в Европе приблизительно в середине XVIII века, с главными центрами в Германии и Англии. В литературе его пик пришелся на последние десятилетия XVIII века и первые три XIX века, но приблизительно в том же духе продолжали писать и многие авторы, жившие позднее. Некоторые рассматривают романтизм как реакцию на рационализм и идеологию Просвещения, как отречение от холодной интеллектуальной рассудочности, вылившееся в возвеличивание эмоций и воображения[425]. Радикальная субъективность байроновского Люцифера вполне отвечает такому определению. Однако, как можно заметить, романтизм был в чем-то тесно связан с Просвещением — их объединяло негативное отношение к подчинению официальным властям, в том числе ортодоксальным формам христианства, а порой и сочувствие к республиканским идеям, которое питал, например, Шелли (политические воззрения Байрона были не столь однозначны). Переплетение революционных симпатий и сатанизма у романтиков заставляло некоторых исследователей — например, Максимилиана Радвина — считать, что «романтизм стал логическим следствием предшествовавшей ему политической революции»[426]. Такое утверждение, пожалуй, отдает излишним упрощением (ведь среди романтиков многие не были революционерами, а некоторые придерживались вполне консервативных убеждений), но зерно истины в нем все же есть. Если говорить о писателях вроде Шелли, то в их творчестве где-то на дальнем плане почти постоянно присутствует образ Французской революции с ее уравнительным пафосом. Не считая будоражащих событий по ту сторону Ла-Манша, романтические контрпрочтения библейских сюжетов и поэмы Мильтона, объяснялись еще и постепенным ослаблением гегемонических позиций христианства. Это медленное крушение наметилось в 1750‐х годах — как раз в ту пору, когда зарождался сам романтизм. Непочтительное обращение многих романтиков с христианской мифологией ускорило процесс низложения христианства и лишения его статуса абсолютной истины. Все-таки Шелли и особенно Байрон принадлежали к числу самых читаемых поэтов своего времени. Поэтому литература и литературный сатанизм во многом способствовали изменению религиозной атмосферы в Европе[427].
Стоит в последний раз подчеркнуть, что никто из тех английских романтиков, кто хорошо известен прославлением Люцифера, — Блейк, Байрон, Шелли — не занимался недвусмысленным восхвалением падшего ангела на протяжении всего своего поэтического пути. Все они продолжали писать о нем, изредка идеализируя его, но позднее снова использовали его образ как шаблонный символ зла. Как мы уже видели, многие из текстов, отнесенных к образцам романтического сатанизма, тоже обнаруживают изрядную неоднозначность в трактовке Сатаны. Часто даже идеализация Сатаны сопровождалась некоторыми оговорками: например, Годвин предупреждал, что ему претит себялюбие Сатаны, Шелли в своем предисловии к «Освобожденному Прометею» тоже упоминал об изъянах Сатаны, а Байрон, дав в «Каине» слово Люциферу, обволакивал его речи густыми слоями авторской иронии (и сохранял за дьяволом часть его дурных качеств, не пытаясь обелить его). Такое притупление сатанинской остроты, возможно, отчасти объяснялось страхом перед суровыми наказаниями за богохульство, которыми грозил закон. Однако некоторые из авторов, которые последуют по стопам романтиков позже, ближе к концу XIX века, уже отбросят подобные предосторожности.
«Архангел, вождь праведного мятежа»: Сатана у романтиков и анархистов во Франции
Во Франции поэты-романтики — начиная с Альфреда де Виньи и его «Элоа» (1824) — создали целую традицию сентиментального сочувствия к Сатане, которое чаще всего выражалось в стихах о том, как этот изгой наконец примиряется с Богом[428]. Пожалуй, самый масштабный пример использования этого мотива — неоконченная эпическая поэма Виктора Гюго «Гибель Сатаны», над которой он работал с 1854 по 1862 год. В этих текстах представление о дьяволе как о добродетельном существе или борце за свободу не акцентировалось столь сильно, как у английских романтиков, хотя у Гюго перышко с крыла Сатаны порождает аллегорическую фигуру ангела Свободы[429]. Так что в этом отношении большинство французских авторов заметно расходились со своими английскими собратьями. А вот у Жорж Санд в романе «Консуэло» (впервые напечатанном в виде журнальных выпусков в 1842–1843 годах) просматривается чуть-чуть более «английский» подход. Консуэло, главной героине, является в видении Сатана и сообщает ей: «Я не демон: я — архангел, вождь праведного мятежа и покровитель великой борьбы. Как и Христос, я — бог бедных, слабых и угнетенных»[430]. Это видение (или галлюцинация) заканчивается тем, что Консуэло падает на колени перед Люцифером. Жорж Санд сочувствовала социализму, однако она не стала явным образом привязывать дьявола к этой идеологии, хотя, конечно, об этой связи и нетрудно догадаться, поскольку он назван «архангелом, вождем праведного мятежа» и покровителем бедных и угнетенных. У Санд Сатана получил прощение от Бога и обещал бороться за свободу бок о бок с Христом, а значит, писательнице оставался близок подход, который был типичен для французских романтиков. Здесь можно заметить, что Жорж Санд, чрезвычайно плодовитая и успешная романистка, а также публичная фигура, вела себя весьма экстравагантно. Она печаталась под мужским псевдонимом, носила брюки, курила и часто меняла любовников. Но, несмотря на столь явное пренебрежение тогдашними гендерными условностями, она высказывала мысли, враждебные феминизму[431]. Тем не менее присутствие некоторых элементов сатанизма в биографии женщины, столь явно отступавшей от общепринятых норм, представляет для нас потенциальный интерес. Жорж Санд вполне могла бы служить образцом для подражания тем, кто в более позднюю эпоху пытался сплавить воедино идеи свободной любви, равноправия женщин и сатанизм.
Самоуверенная и предприимчивая Консуэло мучится столь же бунтарскими желаниями, что и ее автор: разрывается между любовью и жизнью ради искусства (она фантастически талантливая певица), хотя в своей идеализированной добродетельности она порой и смотрится пародией. Интересно, что эта независимая и влюбленная в искусство молодая женщина, испытывающая теплые чувства к Сатане, и сама не раз сравнивается с дьяволом. Когда она исполнила арию из оперы Галуппи «Дьяволица» (1755), ее учитель восхищенно восклицает: «Да ты сама воплощенный дьявол!»[432] После того как Консуэло помогла ему пропеть фразу в музыкальном сочинении, над которым он бился, тот замечает: «Ты дьявол! Я всегда говорил, что ты дьявол!» На что она отвечает: «Добрый дьявол, поверьте мне, маэстро!»[433] Когда же она отвергает ухаживанья безнравственного барона, он спрашивает самого себя: «Что это еще за чертовка?»[434] Итак, «чертовкой» оказывается самоуверенная женщина, отказывающая мужчине, но и женщина, наделенная таким музыкальным талантом, что помогает своему учителю в сочинении музыки, тоже удостаивается дьявольского прозвания.
Во Франции прославление Сатаны как противника Бога по-настоящему стало заметным лишь после того, как Шарль Бодлер опубликовал свои «Цветы зла» (1857). Сатана присутствует в нескольких стихотворениях этого сборника, но из них наиболее сатанинской является «Литания Сатане», где дьявол изображается (отчасти иронично) спасителем — особенно же целителем и утешителем всех униженных и оскорбленных. Впрочем, приверженность самого поэта идеям социальной справедливости можно назвать в лучшем случае мимолетной и непостоянной. Во время революции 1848 года Бодлер был захвачен происходящим и даже ненадолго сам оказался на баррикадах, с револьвером в руке, но всерьез и подолгу он политической деятельностью никогда не занимался[435]. Если английские романтики изредка делали из Люцифера праведного бунтаря, то у Бодлера это всегда более сложный образ — между политизированным романтическим сатанизмом и его позднейшей декадентской разновидностью. Декаденты порой (часто полушутя) поклонялись Сатане как воплощению зла, покровителю жестокости и плотских грехов (на этой тенденции мы подробнее остановимся в главе 6), но уже не собирались возносить его на горние высоты и выставлять неким благородным космическим и политическим освободителем[436]. В поэзии Бодлера Сатана в некотором смысле предстает в двух этих обличьях.
Известного французского историка, республиканца и общественного агитатора Жюля Мишле (1798–1874) можно отнести к той же традиции, что и Жорж Санд: для него сатанизм служил символом бунта против угнетения. В его книге «Ведьма» (1862) излагается теория, согласно которой те, кого в Средние века обвиняли в колдовстве, действительно практиковали сатанизм, только он являлся своеобразным выражением праведной классовой ненависти со стороны обездоленной части феодального общества. Поскольку Бог и церковь были на стороне знати, отчаявшемуся средневековому крестьянству приходилось обращаться за помощью к великому противнику Бога — Сатане. В глазах Мишле последний — отнюдь не коварный искуситель, а воплощение науки, разума и природных стихий. Особенно в этой своей работе Мишле выступает в роли скорее романтика, нежели историка. Поэтому в «Ведьме» существенно больше ярких готических зарисовок и размышлений, приближающихся к стихотворениям в прозе, чем научных исторических материалов, опирающихся на архивные источники (подробнее об этом авторитетном тексте еще пойдет речь в главе 5).
«Ведьма» была написана на основе университетских лекций, прочитанных автором. Среди молодых студентов, учившихся у Мишле в конце 1830‐х — начале 1840‐х годов, был Пьер-Жозеф Прудон (1809–1865), который позднее стал одним из наиболее влиятельных теоретиков анархизма[437]. Поскольку Мишле как преподаватель изо всех сил старался вложить в умы учеников собственные идеи, вполне возможно, что, наслушавшись речей этого харизматического лектора, Прудон подхватил от него идеи сатанизма, и это сказалось позже, когда он сам взялся за написание анархических трактатов. Мишле и Прудон продолжали общение и в более поздние годы, уже в частном порядке, хотя учитель скептически относился к некоторым идеям бывшего ученика — например, к его ставшему афоризмом (и часто неверно понимаемому) высказыванию «собственность — это кража»[438]. Возможно, меньше возражений вызывали у него восклицания из книги «О справедливости в революции и в церкви» (1858) вроде следующих, которые Прудон адресует ненавистнику свободы:
Свобода, о которой иносказательно рассказано в сюжете об искушении, — ваш Антихрист; свобода в ваших глазах — Дьявол. Приди же, Сатана, приди, оклеветанный попами и королями, приди, и я обниму тебя, я прижму тебя к груди! Я ведь давно знаю тебя, и ты меня знаешь. Твои деяния, о свет моих очей, не всегда так уж хороши и красивы; но лишь они делают мир разумным и не дают ему стать бессмысленным… Надейся же еще, изгой! Я могу служить тебе лишь пером, но оно стоит миллионов бюллетеней…[439]
Другие мысли, высказанные Прудоном в той же главе, ясно дают понять, что он поет дифирамбы Сатане прежде всего для того, чтобы изобличить консервативные силы, считавшие свободу чем-то сатанинским. Однако Прудон уже не в первый раз восхвалял Сатану. В первом томе своей «Системы экономических противоречий» (1846) он писал о «духе анализа, этом неутомимом Сатане, который беспрестанно допрашивает и противоречит»[440]. А в «Общей идее революции в XIX веке» (1851) он восклицал: «Ко мне, Люцифер, Сатана, как бы ни звали тебя, о демон, которого вера моих отцов сделала противником Бога и Церкви! Я буду разносить слово твое, и я ни о чем тебя не прошу»[441]. И все равно нам не следует превратно толковать эти бурные выражения любви к Сатане, которыми изредка разражался Прудон. В целом его произведения носят скорее антиклерикальный, нежели антихристианский характер, и он никогда не прекращал превозносить добродетели раннего христианства[442]. Собственно, его идея о собственности как о краже и родилась из попыток исправить существующие переводы Библии. Пусть Прудон всегда был настроен критически по отношению к церкви, в его жизни случались периоды, когда он ударялся в католичество, жадно читал Библию и даже изучал древнееврейский язык, чтобы лучше понимать Священное Писание. По мнению Прудона, в Евангелии неравенство сурово осуждалось, а позже церковь отошла от исходных позиций христианства[443].
Не исключено, что Прудон мог повлиять на увлечение Бодлера сатанизмом, так как поэт с воодушевлением относился к работам анархиста и даже несколько раз лично встречался с ним после 1848 года. Поэтому за такими стихотворениями, как «Литания Сатане», вполне мог скрываться политический подтекст[444]. Прудон встречался не только с непризнанными поэтами, но и с несколькими влиятельными социалистами. Среди них был русский революционер Михаил Бакунин (1814–1876), который до некоторой степени позволял себе вдохновляться идеями французского анархиста. Однако в итоге он отверг мирное и умозрительное учение Прудона и разработал собственный вариант анархизма — с уклоном в насилие. Некоторое время Бакунин оставался главным действующим лицом в международном революционном социалистическом движении, но, в отличие от своего главного соперника Маркса, так и не стал великим теоретиком. Прежде всего Бакунин прославился отважными поступками революционера-практика. С его точки зрения, бунтарство — врожденный инстинкт, присущий всем людям, а не что-то такое, к чему нужно приходить путем сложных рассуждений. Этот взгляд на тягу к восстанию как на основное человеческое побуждение был изложен в виде сатанистской концепции в самой знаменитой брошюре Бакунина — «Бог и государство», которая была написана в 1871 году как часть задуманной более обширной работы, а опубликована в 1882 году, через шесть лет после смерти автора. Поскольку это произведение написано по-французски, я рассматриваю его здесь, в разделе, посвященном французскому литературному и социалистическому сатанизму, хотя Бакунин был русским по рождению и значительную часть жизни оставался космополитическим деятелем.
«Бог и государство» — лобовая атака на христианство. Бакунин замечает, что «Библия — очень интересная и местами очень глубокая книга», но тут же добавляет, что описанный в ней Бог — «самый завистливый, самый тщеславный, самый свирепый, самый несправедливый, самый кровожадный, самый деспотичный и самый враждебный человеческому достоинству и свободе» из всех богов, каким когда-либо поклонялись люди[445]. По мнению Бакунина, Бог запретил Адаму и Еве вкушать плоды с древа познания, потому что хотел, чтобы человек «вечно оставался животным, вечно лазил на четвереньках перед Богом „живым“, своим творцом и господином»[446]. Согласно сатанистскому контрпрочтению, предлагаемому анархистом, на помощь человечеству поспешил Люцифер:
Но тут вступается Сатана, вечный мятежник, первый свободный мыслитель и эмансипатор миров. Он заставляет человека устыдиться своего животного невежества и своей покорности; он эмансипирует человека, побуждая его ослушаться и вкусить плода познания[447].
По словам Бакунина,
Милосердный Бог, всеведение которого, составляющее одно из божественных свойств, должно было предупредить его о том, что совершилось, впал в страшную и смешную ярость; он проклял Сатану, человека и созданный им самим мир[448].
Итак, развитие человечества начинается с акта неповиновения, который ведет к свободе мысли. Вдохновитель этого развития — Сатана, который в глазах Бакунина олицетворяет бунт и разум. Учитывая бескомпромиссный атеизм Бакунина, немного странно, что он решил использовать мифологического персонажа таким образом. В этом же тексте, дальше, он сам предостерегает читателя: «Мы будем всегда в опасности рано или поздно, тем или другим путем, снова впасть в бездну религиозного абсурда»[449]. По мнению Бакунина, вера в Бога — одно из самых опасных препятствий, стоящих на пути к человеческому освобождению, — по той простой причине, что «рабы Бога, люди должны также быть рабами церкви и государства, поскольку государство освящено церковью»[450].
И все равно образ Сатаны оказывается слишком притягательным, трудно противиться соблазну не использовать его. Установить точные причины этого притяжения сложно. Возможно, христианская культурная традиция настолько глубоко въелась в сознание Бакунина, что (символический) Сатана просто виделся ему логической диаметральной противоположностью Бога и Церкви. А может быть, ему хотелось подразнить читателей, или, допустим, сатанистское контрпрочтение Библии казалось ему эффективным способом оспорить притязания Священного Писания на истину и подорвать его авторитет. В конце концов, образ Сатаны мог оказаться просто удобным риторическим приемом, помогавшим немного оживить изложение отвлеченных политических идей.
«Динамит, кинжал и царство террора»: сатанинские мотивы у социал-демократов
Немного погодя красный дьявол поднял голову и на периферии Европы. В конце XIX века в Швеции среди социал-демократов Сатана — как героическая политическая фигура — вошел в большую моду. Это может послужить частным примером того, как в некоторых подрывных дискурсах образ Сатаны-освободителя занял видное место. Наверняка нечто подобное можно обнаружить и в других национальных контекстах, если только поискать в архивах местных рабочих движений разных стран (намеком на это служат два американских примера, которые будут разобраны ближе к концу настоящей главы)[451]. Распространение этого образа Люцифера в Швеции, возможно, объяснялось популярностью английского романтизма среди наиболее образованных местных социалистов. Мы не обнаружили прямых отсылок к Прудону или Бакунину в шведских политических прославлениях Сатаны, но это, конечно же, не исключает того, что в некоторых случаях их влияние тоже имело место. Если же говорить о местных течениях эзотерического и литературного сатанизма, то в ту пору в Швеции и вообще в Скандинавии их практически не было, так что отечественной почвы подобного типа у рассматриваемого мотива не было[452].
По-видимому, на рубеже веков в Швеции уже прочно укоренилось представление о Люцифере как об особой ипостаси Сатаны, которая выступает прежде всего символом освобождения. Однако Люцифер, чей образ обрел такое значение, не был полностью отделен от дьявола[453]. Оба они остаются составляющими одного и того же персонажа. С подобными представлениями можно познакомиться на примере идей видной феминистки и социального реформатора Эллен Кей (1849–1926), в 1905 году писавшей о поверхностной любви у людей, которые, по ее убеждению, «любят только дьявола, мир и собственное тело — дьявола, нисколько не похожего на Люцифера, и даже на Мефисто: это всего лишь Вельзевул, жужжащий повелитель пустяков»[454]. Как мы видим, атеистка Кей рассуждает о Люцифере как о некоем положительном символе, подразумевая, что такое понятие о нем разделяют с нею многие, и вместе с тем рассматривает его как одну из ипостасей Сатаны. В соответствии с давней христианской традицией социалисты, как мы еще увидим, периодически употребляли имена Люцифера и Сатаны как взаимозаменяемые синонимы.
Чтобы понять, как же использовали образ Сатаны шведские социал-демократы, нужно вспомнить о том, что в XIX веке это было радикальное и представлявшее угрозу движение — совсем не похожее на тех благодушных социал-демократов, которые позднее почивали на лаврах, заняв после Второй мировой войны прочное и устойчивое место гегемона в политике. Почти невозможно представить себе, что хоть кому-нибудь из нынешних социал-демократов пришло бы в голову называть олицетворением своих идеалов дьявола, однако именно так поступали их воинственно настроенные предшественники. Об этом говорит уже выбор ими названия для журнала, который они начали выпускать в 1891 году: «Люцифер». Хотя в редакционной статье первого номера и оговаривалось, что имя «Люцифер» используется здесь лишь в исконном значении слова («светоносец»), нет оснований сомневаться в том, что, выбирая такое название, редакторы журнала хорошо сознавали мрачные ассоциации, связанные с этим именем в христианской традиции, и намеренно провоцировали церковь и консервативную буржуазию. А еще этому журналу предшествовали два любительских издания под тем же названием: каждого из них вышло всего по одному номеру — на Рождество 1893‐го и в апреле 1887‐го соответственно, — и обоим был присущ самый отъявленный сатанизм.
История социал-демократического движения в Швеции начинается приблизительно с 1881 года, когда Август Палм (1849–1922) опубликовал свою брошюру «Чего хотят социал-демократы?», но как о полноценной политической партии оно заявило о себе только в 1889‐м. В рыхлые 1880‐е к этому движению прибились социалисты самых разных толков. Однако еще до конца того десятилетия меньшинство революционно настроенных социалистов, которых часто называли (более или менее верно) анархистами, сделалось столь громогласным и неуправляемым, что умеренным реформаторам потребовалось решительно отмежеваться от таких экстремистов. Это и было сделано на учредительном съезде партии в Норрчёпинге в 1889 году, хотя в партийной программе все же оговаривалась возможность насильственных методов в классовой борьбе — в крайних обстоятельствах[455]. Хинке Бергегрен (1861–1936), главный представитель радикального крыла на этом съезде, по-видимому, выступал за совершение политических убийств с целью устрашения правящих сословий и, если верить одному газетному репортажу, называл полезными средствами «динамит, кинжал и царство террора»[456]. Приверженцев вот таких мер политической борьбы, главным образом, и привлекала фигура Люцифера.
В 1890‐е годы фаланга этих деятелей, продолжая прикрываться именем социал-демократов, создала множество молодежных клубов и других мелких политических организаций. В программе партии религия провозглашалась личным делом каждого человека, однако радикалы явно задались целью искоренить христианство или, в крайнем случае, начисто подорвать влияние консервативного духовенства[457]. После чисток 1889 года социал-демократы основного направления все больше сосредоточивались в своих политических сочинениях на натуралистичных описаниях тяжкого быта рабочих, и их все меньше интересовали кровавые образы грядущей революции или какие-то мифологические аллегории. Однако из этого общего правила было и много исключений, потому и в довольно поздние годы даже в произведениях деятелей основного русла попадаются упоминания Сатаны как бича капитализма. Еще практически повсюду легко обнаружить и выражения антиклерикальных или антихристианских настроений, а в вышедшем в 1902 году полном варианте шведского перевода песни Эжена Потье «Интернационал», которая пользовалась большой популярностью у шведских социалистов всех мастей, во втором куплете говорилось: «Не ждем спасителя мы свыше, / В богах, в князьях опоры нет»[458]. Конечно же, есть существенная разница между открытым признанием в безбожии и (символическим) прославлением Сатаны, но и последнее можно расценить просто как особенно радикальную стратегию критики христианства. В следующей главе мы взглянем на теософский журнал под названием «Люцифер» (издававшийся с 1887 по 1897 год) и поговорим об использовании этого персонажа вообще у Блаватской и других теософов. Впрочем, теософские публикации вряд ли успели оказать какое-либо влияние на шведских социалистов — ведь они уже в 1886 году выпускали собственный журнал под таким же названием. Более вероятным источником вдохновения могла послужить индивидуалистско-анархистская еженедельная газета Lucifer the Light-bearer («Люцифер-Светоносец»), выходившая в Канзасе (а позднее в Чикаго) с 1883 года (об этой газете еще пойдет речь в конце настоящей главы). Шведские социалисты поддерживали связь со своими единомышленниками в США и вполне могли знать о существовании этого издания.
А теперь давайте рассмотрим некоторые явные образцы шведского социалистического сатанизма. В двух ранних выпусках «Люцифера», вышедших в Швеции, тема Сатаны-освободителя нашла выражение в ряде стихотворений и полемических текстов Аттердага Вермелина (1861–1904), подражавшего лорду Байрону сына священника Церкви Швеции. В отличие от большинства поэтов, принадлежавших к рабочему движению, Вермелин получил хорошее образование и учился в Уппсальском университете. Он сыграл, пожалуй, главную роль в ранней истории шведского социалистического движения, и именно он познакомил Швецию с экономическими теориями марксизма. Со временем он оказался вытеснен на обочину, бедствовал и иногда даже бродяжничал. В 1887 году Вермелин эмигрировал в США, но, убедившись в том, что жизнь там такая же трудная, как на родине, покончил с собой[459].
В первом выпуске «Люцифера» (1886) Вермелин обнародовал «Десять заповедей Люцифера». Десятая заповедь гласила: «Не желай жены ближнего твоего, если только она не желает тебя одного, но вола его и осла его, что у ближнего твоего, отбери у него и сделай собственностью братьев твоих»[460]. Как мы видим, социалистически-сатанинские заповеди Вермелина в основном являются перевертышами христианских заповедей. Например, первая из них в его формулировке гласит: «Да не будет у тебя других богов, кроме меня, Светоносца»[461]. Подобного рода пародии на изречения из Библии или их искажения были широко распространены в антиклерикальных или атеистических сочинениях той поры. Типичный несатанинский шведский пример можно найти у Эллен Кей в «Спасательных тросах II» (Lifslinjer II, 1905), где она провоцирует читателя, предлагая ему перевернутые вверх дном Заповеди блаженства, например, утверждая: «Блаженны дерущиеся, ибо через них кроткие смогут наконец жить на земле»[462].
Во втором выпуске «Люцифера» Вермелин опубликовал пропитанное явным байронизмом стихотворение, где описывалось, как Светоносец лежит прикованный к скале, терзаемый ястребом, но, несмотря на эти муки, восклицает: «В обличье Сатаны, в обличье Прометея / Я прежним остаюсь — неукротимым!»[463] Подобный сатанизм появляется и в позднейших, более изощренных публикациях «Люцифера». Выпуск 1891 года открывается стихотворением «Люцифер» за подписью «Спартак» (Карл Натанаэль Карлесон, 1865–1929), из которого явствует, что призываемое существо — не просто «светоносец» в некоем отвлеченном смысле, а самый что ни на есть Сатана:
Этот-то смутьян, заявляет Спартак, — герой в глазах социалистов: «Несет рабам он свет, а палачам — погибель»[465]. Когда Аксель Улен в своем обширном исследовании поэзии шведских социалистов пишет о «революционной романтике», он имеет в виду прежде всего романтизацию Французской революции (из‐за которой многие шведские социалисты брали себе в качестве литературных псевдонимов имена ее деятелей)[466]. Этот термин вполне подошел бы и для той особой разновидности революционного социализма, которую проповедовали люди, симпатизировавшие дьяволу: это было направление политической поэтики, испытавшее сильное влияние романтизма, особенно английского, но в некоторых случаях и немецких текстов вроде уже упоминавшегося выше «Прометея» Гёте и «Разбойников» Шиллера.
Множество примеров социалистического сатанизма подобного рода можно найти в различных публикациях шведских социалистов вплоть до 1907 года[467]. Когда же социал-демократы серьезно решили занять место в парламенте и по этой причине очистили свои ряды от деятелей чересчур крайних взглядов, Сатана быстро отправился на свалку отбракованных риторических приемов. Собственно, та же участь постигла этого персонажа и в большинстве других ветвей шведского социалистического движения. Его первые представители любили прибегать к аллегориям и нагонять мистический туман, и потому у них на сцену часто выходили мифологические герои, божества и отвлеченные символы. Как уже отмечалось, со временем такой подход уступил место более натуралистичному и социально-реалистическому, хотя гегемония последнего все равно нарушалась множеством исключений.
Пламенные прославления Сатаны в духе прогресса особенно часто встречаются в нескольких номерах журнала Brand («Огонь»), выпускавшегося молодежной организацией социалистов. В седьмом выпуске за 1907 год опубликован подписанный буквой n «Гимн Сатане» — произведение, обнаруживающее явное сходство с одноименным итальянским стихотворением (написанным в 1863 году и опубликованным в 1865‐м) нобелевского лауреата Джозуэ Кардуччи. Сходство настолько явное, что речь идет, скорее, о вольном переложении (или, если выражаться грубее, о чистом плагиате) стихотворения Кардуччи, переведенного на шведский Алиной Пиппинг в 1894 году[468]. В очередной раз обращаясь к третьей главе Книги Бытия, подобно, например, Бакунину, n кощунственно восклицает:
Далее n пишет:
Мотив Сатаны как бога разума и просвещения, противостоящего Богу-поработителю, имплицитно присутствует и в саркастическом стихотворении Эрика Линдорма «Рай» из его сборника социалистических стихов «Пузыри со дна», заканчивающемся такими словами: «Нам следовало быть послушными, моя госпожа, / Тогда бы мы в Раю, / Как прежде, блаженные и глупые, гуляли»[471]. Еще одно просатанинское контрпрочтение третьей главы Книги Бытия обнаруживается в 9‐м выпуске журнала Brand (1905). В нем приводится фрагмент из сочинения профессора литературы Уппсальского университета Хенрика Шюка, где говорится о том, что змей не соврал, когда объявил Еве, что, вопреки угрозам Бога, она не умрет, съев запретный плод. Таким образом, Бог оказывается лжецом, а змей — правдивым помощником. По словам Шюка, Всевышний не хотел, чтобы люди сравнялись с ним, и поэтому пугал их якобы смертельными плодами[472].
В глазах современников стихи вроде процитированных выше, которых на самом деле гораздо больше, не выглядели такими уж забавными, какими кажутся сейчас. В Швеции всерьез боялись анархистов, поскольку в те годы было совершено несколько кровавых террористических актов. Например, в июле 1908‐го в гавани Мальмё взорвалась бомба, привязанная к корпусу корабля, где находились английские штрейкбрехеры, в результате чего один человек погиб и многие пострадали. В 1909 году анархист (в кармане которого потом обнаружили номер журнала «Огонь»!) застрелил в стокгольмском парке командующего шведской береговой артиллерией, причем его настоящей мишенью был царь Николай II, находившийся с визитом в Швеции[473]. Анархисты хотели, чтобы их боялись, и сатанизм, естественно, представлялся им полезным дополнительным средством достижения этой цели.
«Сатана на стороне свободы»: восставшие ангелы, анархо-феминизм и Генри М. Тиченор
Можно сказать, что последнее слово о европейском сатанинском социализме было произнесено в марте 1914 года, за несколько месяцев до начала Первой мировой войны, когда Анатоль Франс опубликовал свой сатирический роман «Восстание ангелов». Издание имело огромный успех — 60-тысячный тираж разлетелся всего за шесть недель — и оказался последним большим произведением писателя[474]. Действие разворачивается во Франции в «прекрасную эпоху», где ангел по имени Аркадий замышляет новый бунт против Бога и набирает в свое воинство других недовольных ангелов, набравшихся на земле идей от анархистов и радикалов. Заметим здесь, что сам автор называл себя социалистом, но придерживался несколько необычных взглядов, которые не завоевали ему большой симпатии среди левых в его родной стране. Зато репутация Франса в литературных кругах была превосходной. С 1896 года он состоял во Французской академии, а в 1921‐м получил Нобелевскую премию[475].
Последний роман Франса представляет собой залихватскую комедию с гностическими обертонами (Бог даже носит там имя Иалдаваоф — так гностики называли демиурга), но главы с 18‐й по 21-ю несколько отличаются от остальных: они более величественны и поэтичны. Вся история человечества встраивается в сатанинский метасюжет, автор подводит к мысли, что большинство людских величайших достижений — наука, искусство и даже Просвещение — стали возможными благодаря помощи добрых демонов, взявших на себя роль культурных героев. А еще эти создания последовательно боролись против всякого угнетения человеческого духа. В отличие от сострадательных падших ангелов, царство небесное изображается чем-то вроде военной диктатуры, где все вертится вокруг армейской иерархии и боевых учений[476]. Франс обрушивается с критикой на милитаризацию, происходившую в его собственной стране, и противопоставляет эту неприглядную картину утопической Древней Греции, где падшие ангелы общались с людьми в обличье олимпийских богов.
В известной мере в романе излагаются идеи, типичные для литературного и политического сатанизма XIX века, но Франс привносит и кое-что свое. В самом конце мечтающие о восстании ангелы отыскивают Сатану — который проводит целые дни в прекрасном саду на берегу Ганга, возлежа на удобных черных подушках, расшитых золотыми языками пламени, — и уговаривают его вновь возглавить мятеж. После некоторых раздумий Сатана высказывается против революции в физическом аспекте и объясняет свою мысль так: «В нас, и только в нас самих, должны мы побороть и уничтожить Иалдаваофа»[477]. Устами своего героя Франс как бы говорит нам, что тихое эпикурейство и наслаждение тем, что сам ценишь в жизни, лучше войны, коллективистской борьбы и стремления повелевать другими. И победоносный Люцифер, захватив небеса, просто станет новым тираном. Таким образом, гностические и революционные идеи, прозвучавшие в романе, под конец утихают: альтернативой Богу-демиургу оказывается не потусторонний духовный спаситель и не вожак кровожадных бунтовщиков, а вполне посюсторонний, чувственный Сатана, который советует обратиться к своему внутреннему миру, ничего не предпринимать, а просто наслаждаться моментом, пока это возможно. Конечно, изображенная Анатолем Франсом идиллическая картина, в которой не нашлось места для битв, не оказалась пророческой: всего через четыре месяца после выхода «Восстания ангелов» Европа погрузилась в масштабный смертоубийственный конфликт. А после Первой мировой войны уже мало кто из писателей отваживался восхвалять дьявола, и довоенные художественные течения — символизм и декадентство — иссякли. Созданные ими причудливые грезы почти бесследно рассеялись от соприкосновения с суровой действительностью войны — нервно-паралитическим газом, пулеметными очередями и окопами, полными солдатских трупов. После войны практически исчез и социалистический сатанизм — во всяком случае, в Западной Европе[478].
А как же обстояли дела в стране, которая позднее назначит себя мировым бичом социализма, — в США? Для начала там появилась уже упоминавшаяся выше газета Lucifer the Light-Bearer («Люцифер-Светоносец»), сеявшая идеи индивидуалистического анархизма и сексуального радикализма[479]. Впервые она вышла в августе 1883 года, когда такое название взяла себе The Kanzas Liberal, желая ясно показать, что она скорее национальная, чем местная газета (в 1896 году редакция перебралась в Чикаго). Как это было и у шведских социалистов, при выборе названия совершенно точно сыграло роль желание спровоцировать публику, и сами издатели ничуть не скрывали, что для них важно не только буквальное значение слова lucifer, но и его связь с известным библейским персонажем. Редактор газеты, школьный учитель-агностик Мозес Харман (1830–1910), объяснял:
Мы не берем себе за образец ничей пользующийся известностью характер — будь то человека, бога, полубога или демона, однако есть одна характерная сторона их Люцифера, которая отвечает и целям нашей газеты: а именно — роль Просветителя. Библейский бог приговорил человечество к пожизненному невежеству — и люди никогда не научились бы различать Добро и Зло, если бы Люцифер не подсказал им, как можно стать такими же мудрыми, как сами боги. Итак, если верить самим же богословам, Люцифер первым преподал людям науку[480].
Что примечательно, в «Люцифере» рекламировался английский перевод бакунинского «Бога и государства», выполненный Бенджамином Такером, и, пожалуй, не будет большой натяжкой предположение, что свою роль в выборе нового названия для газеты могла сыграть протестная экзегеза третьей главы Книги Бытия, предложенная «русским апостолом анархии» (так охарактеризовали Бакунина в рекламном тексте)[481]. Прежде просто либеральная газета с более общей диссидентской, реформистской и альтернативной направленностью, поменяв название на «Люцифер», начала все больше распространять индивидуалистско-анархистские и феминистские идеи. «Наша мечта — чтобы каждый мужчина и каждая женщина были хозяевами собственной судьбы!» — провозглашал Харман[482]. Когда речь заходила о подчиненном положении женщин, главным институтом, поддерживающим это положение, называлось христианство — наряду с государством. По мнению Хармана, христианский идеал послушания жены мужу да и вообще христианское понятие о браке несовместимы с правом женщины распоряжаться собственной жизнью[483]. Эти же мысли отражались и в газетных публикациях, посвященных менее отвлеченным вопросам, и «Люцифер» скандально прославился — но заодно и вырос в глазах некоторых читателей — благодаря откровенному обсуждению такой темы, как изнасилование в браке. Поскольку Харман отказывался подвергать цензуре публикуемые дебаты, его несколько раз приговаривали к тюремному заключению за распространение материалов непристойного характера[484]. Пока Харман отбывал один из тюремных сроков (в 1891–1892 годах), «Люцифер» выпускал Лоис Николс Уэйсбрукер (1826–1909), которого уже в 1920‐е годы задним числом называли «сильнейшей личностью среди американских феминистов»[485]. Другим временным редактором — в течение полугода в 1893 году — была Лилли Д. Уайт, которая еще энергичнее ставила вопросы о женских правах. Например, в вызывавшей жаркие споры (даже среди радикально настроенных читателей «Люцифера») статье «Домашнее хозяйство» она утверждала, что «работа женщины, ее место и сфера ее занятий, якобы четко отделенные от сугубо мужской сферы деятельности, — это просто какая-то фетишистская бессмыслица, которой поклонялись слишком долго и с которой давно пора покончить»[486]. Даже в те периоды, когда газету выпускал сам Харман, тема женских прав всегда занимала одно из первых мест. В редакционной статье на последней странице выпуска от 2 июля 1898 года говорилось, что «Специальность [sic] „Люцифера“ — это свобода женщин от сексуального рабства», — то есть от сексуального гнета и эксплуатации женщин в супружестве[487]. А в выпуске от 7 апреля 1897 года была помещена статья под названием «Евангелие недовольства», где говорилось:
Есть одна область обсуждения, одна отрасль реформаторских стремлений, где трудится почти один только Люцифер, — и это реформа, требующая Свободы Женщины от СЕКСУАЛЬНОГО РАБСТВА… Есть реформа, более важная, чем все прочие реформы, а именно: реформа, которая сорвет все оковы с тел и умов матерей человеческих. Люцифер сознает, что, если мужчины порабощены правительством — экономическими и финансовыми цепями, то женщины опутаны не только этими, но еще и сексуальными оковами, которые затрагивают их репродуктивные возможности и способности. Иными словами, если мужчина — раб, то женщина — рабыня раба… Люцифер сознает, что, пока женщина не получит свободы от этого рабства, все прочие свободы будут ничтожны, или, лучше сказать, что все прочие человеческие свободы будут несовершенными… Задача Люцифера заключается главным образом в том, чтобы проповедовать евангелие недовольства женщинам — матерям и будущим матерям человеческого рода. Пока же огромные массы женщин еще не пробудились, еще не осознали собственного рабства — и собственной человеческой, личностной приниженности[488].
Многие консервативные издания гневно обрушивались на эту «дьявольскую газетенку», и, например, Chicago Daily Times обзывала ее сотрудников «учениками Вельзевула»[489]. Многие феминисты высоко оценивали вклад Хармана в их дело. Газета The Woman’s Tribune писала: «Он посвятил свою жизнь борьбе за личную свободу женщин и на пути к этой цели терпит множество суровых ударов»[490]. В письме в редакцию «Люцифера» от читательницы, опубликованном 28 августа 1898 года, газета восхвалялась как «рупор — почти единственный в мире рупор — всех бедных, страждущих, обманутых, порабощенных женщин»[491]. Однако следует заметить, что антиправительственные идеалы анархистов, стоявших за «Люцифером», делали их позицию по вопросу о женском избирательном праве несколько двусмысленной. Ратуя за женские права в целом, они заявляли, что само по себе голосование на выборах означает согласие на власть государства над личностью[492]. Многие из женщин, участвовавших в дебатах в «Люцифере», соглашались с тем, что избирательное право — не самое главное, и что предпочтение следует отдавать другим аспектам феминистской борьбы. По словам Джоанны Пассет, они осознавали, что получение права голоса на выборах «устранит лишь внешние признаки болезни, но не истинную причину несправедливости, которая пронизывает повседневную жизнь женщин»[493].
В 1907 году редакция «Люцифера» решила сменить название издания на «Американский журнал евгеники» и сделать его главной или даже единственной темой обсуждения вопросы евгеники (которые давно уже составляли часть сексуально-радикального дискурса)[494]. Так закончился этот особый тесный союз Люцифера с женским движением. Сам факт, что газета под названием «Люцифер» в течение двадцати пяти лет была заметным феминистским изданием, несомненно, способствовал использованию просатанинской символики в борьбе за женские права и по всем США и даже за рубежом. В 1887 году «Люцифер» выпускал каждый свой номер тиражом 2000 экземпляров. К 1897‐му у него имелись читатели как минимум в 37 американских штатах и в восьми других странах[495].
Откровенно сатанинской по содержанию и связанной более крепкими узами с европейскими течениями просатанинского политического дискурса была книга «Заклинания и соблазны Сатаны», опубликованная в 1917 году писателем-социалистом и издателем журнала Генри М. Тиченором (1858–1924). В первой же главе Тиченор утверждал, что «представляется несправедливым, что побежденного судят по свидетельству его врага-победителя», и выражал надежду, что, «быть может, более честное расследование, проведенное нейтральной стороной, выставит Сатану в ином свете»[496]. Вся эта книга практически и представляет собой такое расследование. Вскоре выясняется, кому симпатизирует сам Тиченор: «Вся эта освященная небесным именем рать генералов, помещиков и фабрикантов, всех этих угнетателей и вымогателей давно горела бы в Аду, если бы Сатана победил в своей войне с Иеговой»[497]. Как и многие другие социалисты, он видел в Люцифере поборника свободы и науки и заявлял, что «именно Сатана вдохновлял лучших в мире ученых и мыслителей и отважнейших бунтовщиков против угнетателей». А его противнику, Богу, «не нужны ни наука, ни человеческая свобода»[498]. Подобно Мишле и шведским социалистам, Тиченор прямо заявляет, что «Иегова — бог господского класса», откуда логически вытекает, что дьявол — бог угнетенного класса[499]. И это, утверждает Тиченор, вовсе не крамольный взгляд: «Сама Церковь никогда не спорила с тем, что Иегова — на стороне тирании, а Сатана — на стороне свободы»[500]. Иегова не только олицетворяет экономическую тиранию, он еще и враг всех земных наслаждений, воплощенных в Сатане: «Всеми радостями жизни, любовью и смехом мы обязаны грешникам, друзьям Сатаны»[501]. Завершая свою книгу, Тиченор заявляет, что когда будет покончено с «плутократией и поповщиной», и Сатана, и Иегова станут лишними. И тогда «душа Человечества победно пронесется над бушующим морем веков, над всеми тронами и алтарями, над всеми богами и демонами земли»[502]. Разумеется, здесь отразилось то же антропоцентрическое мировоззрение, которого придерживались практически все социалисты-сатанисты, о которых шла речь выше, но попутно Тиченор высказал и убежденность в том, что пока желанная утопия не воцарилась, образ Сатаны останется для социалистов весьма удобным символом. Книга «Заклинания и соблазны Сатаны», как и все другие разобранные примеры, показывает, что в нескольких европейских странах преобладали вполне четко обозначенные представления о Сатане как о положительном персонаже. Откровенно говоря, когда читаешь тексты подобного рода, написанные социалистами из разных стран, возникает ощущение, будто находишься в комнате с эхо.
Заключительные слова
Как мы старались показать, литературный сатанизм тесно переплетался с революционными или левыми течениями в политике с того момента, когда Сатана стал интерпретироваться как положительный персонаж. Поэты-романтики, восхвалявшие Сатану, как правило, тяготели к радикально прогрессивным или антиконсервативным взглядам, а зрелые социалисты, позднее подхватившие эту тему, часто находились под влиянием романтизма. Уже в некоторых романтических текстах частично прослеживается и определенная связь между феминизмом — или, по крайней мере, отдельными образами сильных и чуждых условностей женщин — и сатанизмом. Например, в романе Жорж Санд «Консуэло» самоуверенная молодая женщина с большой тягой к независимости (и в этом отношении несколько напоминающая свою создательницу, которая своим образом жизни бросала вызов тогдашнему обществу) несколько раз сравнивается с дьяволом, да и сама, как выясняется, питает теплые чувства к этому персонажу. В пропитанной романтизмом исторической книге Жюля Мишле «Ведьма» эта связь заметна еще больше. Однако первым произведением, где эта идея проступила самым явным образом, стала поэма Шелли «Возмущение Ислама». Единственная наперсница Люцифера — говорящая на одном с ним языке — молодая женщина, а юная Цитна, борющаяся за женскую свободу и подхватившая призыв Люцифера добиваться всеобщего освобождения, заявляет о намерении покончить с патриархальным гнетом. Словно этого мало, Цитна, которая в каком-то смысле выступает феминистским апостолом Сатаны, опрокидывает привычный гендерный порядок и принимает активное участие в сражении. Таким образом, поэма пронизана симпатией к дьяволу и феминистскими идеями, причем обе темы в такой степени переплетаются, что, можно сказать, от их союза рождается новое явление — инфернальный феминизм. Американская анархистско-феминистская газета «Люцифер» — и выбором такого названия, и сильной акцентуацией темы женских прав — тоже способствовала распространению идеи, что образ Сатаны и женская эмансипация как-то связаны между собой.
Сатанизм отчетливо проявился в нескольких произведениях трех крупнейших английских романтиков — Блейка, Байрона и Шелли. Из них упорнее всего прославлял Люцифера последний. Анархисты, подхватившие у них этот мотив, были не менее именитыми. Из четверых деятелей, которых обычно признают наиболее влиятельными и знаменитыми идеологами анархизма, — это Годвин, Прудон, Бакунин и Кропоткин, — трое откровенно прославляли Сатану как символ свободы и бунта против несправедливой власти[503]. Сочинениями этих авторов, главных представителей романтизма и анархизма, зачитывались по всей Европе, и их слова до сих пор отдаются множеством отголосков. Один из примеров их влияния — ранний шведский социализм, где Люцифер выступал заметным символом освобождения (и от капитализма, и от явного обскурантизма и иррациональных, антинаучных позиций официального христианства). Также названные авторы повлияли на большинство источников, рассматриваемых во всех главах настоящего исследования.
Пожалуй, нет ничего удивительного в том, что романтики пленились религиозным мифом и стали использовать его образы в эстетических и политических целях. Простую отрицательную критику и деконструкцию мифа они предоставляли другим — тем, кого больше привлекали сугубо рационалистические доводы и логика. По-видимому, романтиков настолько очаровывала поэтичность мифа, что они не в силах были избавиться от него, при всем своем отвращении к угнетательским религиозным институтам, использовавшим миф для легитимации сурового морального консерватизма и обветшалых иерархий. Выходом из этой дилеммы, который находили авторы вроде Шелли, становилась разработка протестной экзегезы — истолкование Библии в соответствии с герменевтическим принципом бунта, а значит, наполнение старых сюжетов новым содержанием. Однако подобные инверсии редко оказывались доведены до конца (как, например, в «Возмущении Ислама»), и чаще всего мы наблюдаем, как романтики пытаются соблюсти равновесие между радикальным пересмотром и приятием традиционных толкований. Социалисты вроде Бакунина и шведские анархисты были последовательнее, но, пожалуй, тяготели к упрощенчеству, создавая свои контрмифы. В их пересказах Сатана представал космическим революционером, лишенным спорных качеств, если, конечно, не считать того, что сам он, в итоге, оставался заимствованным из религиозного мифа персонажем, в которого пытались вдохнуть новую жизнь (подобные соображения порой смущали и Шелли).
Можно задаться вопросом: зачем же социалисты создавали контрмифы — вместо того чтобы просто отвергнуть существующий миф? Отчасти это объяснялось его поэтической притягательностью, а отчасти, вероятно, силой привычки — имевшей власть как над ними самими, так и над их читателями. Нет ничего странного в том, что те социалисты, кто не желал расставаться с христианской символикой — возможно, стремясь изъясняться на понятном читателю языке, — избирали символом борьбы с мирской властью Сатану, помня о том, чтó говорилось в Библии. Особенно в посланиях апостола Павла Бог недвусмысленно предстает защитником установленного миропорядка и земных правителей. Вспомним хотя бы знаменитое утверждение из Послания к Римлянам (13: 1–2): «[И]бо нет власти не от Бога; существующие же власти от Бога установлены. Посему противящийся власти противится Божьему установлению». А кто, если рассуждать логически, величайший противник Божьего порядка? Конечно же, Сатана.
Хотя и можно выдвигать некоторые общие гипотезы, трудно вывести какое-то одно всеобъемлющее объяснение, почему Сатана сделался таким популярным символом. Как мы еще увидим, большинство причин, рассмотренных в этой главе, могут быть применены и к использованию феминистками образа Сатаны как положительной фигуры. Если Сатана превращается в благородного персонажа, то и поступок Евы в райском саду сразу становится положительным, а значит, женщина не пала, а, напротив, возвысилась в сравнении с мужем, потому что она первая вняла совету Сатаны. Как мы видели, переосмысление роли Сатаны в эдемском сюжете можно найти у многих социалистов, например, у Бакунина и у ряда шведских левых поэтов и агитаторов, однако они не уделяют особого внимания Еве. В следующей главе мы рассмотрим учение мадам Блаватской, по-своему истолковавшей третью главу Книги Бытия, и увидим, как феминистки, вероятно, напрямую вдохновлявшиеся теософскими контрпрочтениями, переключили все свое внимание на Еву и при помощи реабилитированного Сатаны перевернули вверх дном привычные патриархальные воззрения на опороченную жену Адама.
ГЛАВА 3
Теософское люциферианство и феминистское прославление Евы
Надо же, как все набрасываются на яблоки!
Дж. Д. Сэлинджер. Тедди [504]
В сентябре 1875 года в Нью-Йорке было основано Теософское общество. Его первым президентом был избран полковник Генри Стил Олкотт (1832–1907), юрист и журналист. Однако главным идеологом общества была Елена Петровна Блаватская (1831–1891), прославившаяся посланиями эзотерического характера, которые, по ее заверениям, она получала от таинственных «махатм» (или «учителей»). Якобы с их помощью она написала тексты, которые затем легли в основу теософского учения, — «Разоблаченная Изида» (1877) и «Тайная доктрина» (1888). Обе книги сделались мировыми бестселлерами, и Теософское общество заняло место самого важного международного движения своего времени в области альтернативной религиозности.
Есть один факт, который мало обсуждают исследователи, говоря об объемной (толщиной почти в полторы тысячи страниц) и имевшей колоссальное влияние «Тайной доктрине», а именно — что в этой книге есть множество примеров беззастенчивого и откровенного сатанизма[505]. Не будучи сатанисткой в узком смысле слова, Блаватская безусловно была ею в широком смысле (разграничение этих понятий мы провели во введении). С нашей точки зрения, симпатию Блаватской к дьяволу (не такую уж второстепенную, как предполагалось) следует понимать не только как часть эзотерического мировоззрения: нужно учитывать еще и политический — в первую очередь, феминистский — подтекст подобных идей. Как будет показано ближе к концу этой главы, в Теософском обществе состояли несколько видных деятельниц феминизма, — а в некоторых случаях известные феминистки просто с большим интересом читали Блаватскую. По-видимому, эти женщины и познакомились через Блаватскую с сатанинским контрмифом как средством критики патриархального толкования Библии. В дальнейшем теософская переоценка роли Сатаны могла повлиять на многие другие феминистические тексты-первоисточники, которые рассматриваются далее в настоящем исследовании. Кроме того, в причинах, в силу которых другие авторы прибегали к сатанинскому дискурсу, будет легче разобраться, если вначале ознакомиться с теми мотивами, которыми, на мой взгляд, руководствовалась Блаватская.
«Буддистка-пантеистка»: загадочная мадам Блаватская
Блаватской посвящено почти 600 (!) биографических книг, однако подробности ее жизни, особенно в период с 1848 по 1873 год, все равно остаются неясными и выглядят обрывочными. Большинство авторов, писавших о ней, были либо ее преданными учениками, либо ее противниками, настроенными очень критично. Впрочем, некоторые любопытные факты ее биографии все же известны и хорошо задокументированы. Она родилась в русской дворянской семье на территории нынешней Украины, вышла замуж в 18 лет, сбежала от мужа уже через несколько месяцев, потом много путешествовала за границей и жила, среди прочих мест, в Каире, где зарабатывала на жизнь спиритическими сеансами. К числу биографических подробностей, которые ее недоброжелатели находили сомнительными, относились утверждения самой Блаватской о том, что она изучала вуду в Новом Орлеане, странствовала по прериям в обществе коренных американцев и прожила семь лет с «Учителями» в Тибете. Авторы же, являвшиеся приверженцами Блаватской, опровергают заявления противников о ее двоемужии, брошенном ребенке и шарлатанстве. В 1873 году она поселилась в Нью-Йорке, где через два года и было основано Теософское общество. В 1879 году Блаватская вместе с Олкоттом уехала в Индию, а в 1886‐м вернулась в Европу. Умерла она в 1891 году в Лондоне, уже прославившись на весь мир как одна из самых необычных и экстравагантных женщин своей эпохи. Хотя международной славы добилась лишь она одна, в ее семье были и другие независимые женщины: в 1840‐е годы ее мать, Елена Ган, получила известность в России как писательница-феминистка, а ее бабушка была ботаником-самоучкой, и обе они по-своему бросали вызов тогдашним представлениям о приличествующем женщинам поведении[506].
Блаватская очень враждебно относилась к христианству как к официальной религии — но не к тому истинному эзотерическому ядру, которое, по ее словам, содержалось в нем самом (как и во всех основных религиях). Впрочем, на деле это означало, что она сурово критиковала все, что породило христианство как историческое явление, — как церкви, так и утвердившееся богословие, то есть все его заметные проявления и в прошлом, и в настоящем. В «Тайной доктрине» она писала: «Поистине, можно сказать, что эзотерическая жемчужина религии Христа, выродившаяся в христианское богословие, выбрала странную и неподходящую раковину как место своего рождения и развития»[507]. А в «Разоблаченной Изиде» есть главы с такими названиями, как «Христианские преступления и языческие добродетели» и «Эзотерические учения буддизма, спародированные в христианстве». Блаватская презирала христианскую идею личностного Бога и подчеркивала, что ее веру следует понимать как пантеизм в буддистском смысле, а не как теизм в христианском. Действительно, побывав на Цейлоне в мае 1880 года, Блаватская и Олкотт приняли «пансил» (на языке пали: панча-сила — «пять обетов»), а по возвращении в Нью-Йорк она уже считала себя буддисткой. В одном из писем 1877‐го она откровенно заявляла: «Если у меня и есть вера, то я — свабхавика, буддистка-пантеистка. Я не верю в личностного Бога, в непосредственного Творца, или во „Всевышнего“; не признаю я и первой причины, ведь из нее вытекает и возможность последней»[508]. Как мы еще увидим, не признавала она и существование личностного Сатаны.
Многие считали Блаватскую вульгарной. Она не стеснялась в выражениях, безвкусно одевалась и славилась довольно грубым чувством юмора. Ее нью-йоркский кабинет украшало чучело бабуина в белом воротничке, галстуке и очках, державшее под мышкой пухлую рукопись под названием «Нисхождение видов» (Блаватская отвергала идеи Дарвина о происхождении человека от обезьян)[509]. Нетрудно вообразить, что этой даме доставляло большое удовольствие дразнить христиан своим эзотерическим сатанизмом. Однако здесь мы не собираемся подробно останавливаться на особенностях ее личности (хотя эта сторона не останется совсем без внимания). Мы рассмотрим ее связи с теперь уже знакомыми нам идеями о Сатане как освободителе, распространившимися в тогдашней культуре, а также связи между теософией и радикальными движениями вроде социализма и феминизма, и все это поможет нам лучше понять культурную логику, стоявшую за теософским люциферианством и его влиянием на позднейшую феминистическую полемику.
«Без различения расы, пола, касты и цвета кожи»: теософский контрдискурс
В отличие от оккультизма (представленного Элифасом Леви и другими авторами), который обычно привлекал лишь небольшое количество вольнодумцев, теософия быстро обрела масштаб почти массового движения. В 1889 году Теософское общество имело уже 227 отделений по всему миру, и многие знаменитые интеллектуалы и художники находились под сильным влиянием теософии. Особенно отзывчивы к ней оказались живописцы-авангардисты, она оставила заметный след в творчестве Мондриана, Кандинского и Клее. Членами Теософского общества становились и писатели — например, нобелевский лауреат Уильям Батлер Йейтс, в чьих произведениях отразились теософские мотивы[510]. Кроме того, откровенно антиклерикальное Теософское общество часто выступало союзником не только модернизма и авангардизма в литературе и изобразительном искусстве, но и чисто политических течений, стремившихся к общественному и религиозному освобождению, в том числе суфражисток и социалистов. Однако отношения с подобными силами, нацеленными на бунт и реформы, по-видимому, не раз осложнялись, а еще представители теософского движения часто занимали консервативную позицию по отношению к большинству вопросов, находившихся вне религиозного поля.
Как доказал (среди прочих) Стивен Протеро, теософия возникла из спиритизма. Об этом важно помнить, чтобы понять ее связи с различными формами радикализма и присущей ей внутренней борьбы между элитизмом и демократическими побуждениями. По мнению Протеро, теософия зародилась как попытка представителей некой элиты реформировать «вульгарный» спиритизм (который многие исследователи считали демократическим или популистским движением) и вознести его приверженцев до сферы «этически образцовых теоретиков астральных миров»[511]. Стоит отметить, что Олкотт в своей работе, посвященной критике спиритизма (написанной незадолго до основания Теософского общества), упрекал его адептов за терпимость к разного рода «сторонникам свободной любви, панархистам, социалистам и прочим теоретикам, которые пристали к возвышенной и чистой вере, как рыбы-прилипалы ко дну корабля»[512]. В своем первом публичном выступлении в качестве президента Теософского общества, в ноябре 1875 года, Олкотт обрушивался на «скользких медиумов, лживых спиритов и приверженцев отвратительных социальных теорий», прибившихся к спиритуализму[513]. Олкотт провозглашал, что культивирование благородных черт в теософах непременно приведет к утопическим трансформациям общества, однако не в том направлении, о котором мечтали социалисты.
Блаватская была сосредоточена на возвышении исключительно избранных личностей, а не всех подряд. Протеро считал, что здесь сказалась «разница между русским дворянством и западной аристократией»[514]. Однако не следует забывать, что, например, Кропоткин и Бакунин тоже происходили из русской дворянской среды, так что позицию Блаватской, пожалуй, трудно объяснить одним только ее происхождением[515]. На наш взгляд, большее значение имели крепкие связи Блаватской с традиционными и формализованными западными эзотерическими течениями — разными побочными ветвями масонства и герметическими орденами. Представители этих групп чаще, чем спиритисты, занимали неэгалитарную и консервативную позицию, но одновременно могли увлекаться, по крайней мере, некоторыми элементами радикальных и антиноменклатурных течений, — и этим, возможно, объясняется порой неоднозначная позиция Блаватской[516].
Забавно отметить в связи с этим, что в донесении Ричарда Ходжсона о Блаватской, написанном в 1885 году для Общества психических исследований и разоблачавшем ее как шарлатанку, делалось заключение, что истинные цели Теософского общества — политические, и что Блаватская, по сути, — русская шпионка[517]. Конечно же, вероятность того, что Блаватская была агентом царской России, ничтожна; не была она и социалисткой, но теософия являлась (по крайней мере, в некоторой степени) частью более широкого радикального сообщества. К тому же среди близких товарищей Блаватской были ярые социалисты — например, Чарльз Сотеран (1847–1902)[518]. Сотеран был одним из отцов-основателей Теософского общества и его первым библиотекарем. Это вовсе не значит, что Блаватская симпатизировала социализму. В своем альбоме она даже оставила такую запись о Сотеране: «Друг коммунистов и неподходящий для нашего Общества человек»[519]. Несмотря на презрение Блаватской к тогдашней деятельности социалистов, у нее периодически находились добрые слова для мифических или исторических примеров похожей идеологии: так, хваля Иисуса, она называла его «великим социалистом и адептом»[520].
Конечно, личные взгляды Блаватской не всегда определяли характер взаимодействия социалистов с теософами. В любом случае, ее космизм оказывался полезен и социалистам. Например, на сформулированную теософкой имманентистскую доктрину очень хорошо ложилось оправдание социалистических идей, поскольку ее органическое видение мира, где все едино, явно шло вразрез с атомизирующими либеральными представлениями о государстве как об объединении совершенно независимых личностей. По предположению Диксон, размывание границ между отдельными людьми в эзотерическом дискурсе можно было бы связать с социалистическим идеалом — мечтой о всеобщем братстве и равенстве[521]. Но на это можно было бы возразить, что Диксон игнорирует тот факт, что представление об обществе как о едином организме — пусть и с естественными иерархическими различиями, согласно которым одни люди образуют его голову, а другие служат ногами и так далее, — с древности было присуще и консерваторам. Наконец, можно задаться вопросом (как это делает историк религий Сив Эллен Крафт): почему Блаватская, раз она так скептически относилась к социальным реформам и, в частности, к социализму, выбрала в качестве преемницы Анни Безант, учитывая, что последняя прославилась именно как деятельная социалист-агитатор?[522] Подытоживая, можно сказать, что взаимодействие теософов с социалистами было сложным. Безусловно, внутри Теософского общества отдельные люди сочувствовали красным, но и Блаватская, и Олкотт довольно решительно отвергали подобные идеи. Как мы еще увидим, не исключено, что Блаватская могла ознакомиться с некоторыми тогдашними мифо-риторическими приемами социализма благодаря некоторым товарищам по организации, и, возможно, это как-то повлияло на ее представления о Сатане.
Теософское общество в целом никогда официально не занималось политической или даже филантропической деятельностью. И все же его краеугольный принцип всеобщего братства часто брали на вооружение местные ложи, желавшие как-то улучшить условия жизни бедняков: например, создать сиротские приюты или ясли. Впрочем, важно помнить, что в подобной благотворительности не было ничего уникального, ведь многие организации, представлявшие основные религиозные течения, занимались чем-то похожим. Более необычным кажется положительное отношение теософов к женскому лидерству. Видное положение самой Блаватской — а позже еще более заметное положение Анни Безант (возглавлявшей организацию в 1907–1933 годах), — возможно, привлекало в ряды общества большое количество женщин, считавших, что теософия благосклонно относится к феминизму. В пору президентства Безант связи с социалистическими и феминистическими течениями укрепились и активизировались, и в этот же период имманентистская теология, разработанная Блаватской, часто преподносилась как оправдание общественных реформ[523].
Как пишет историк Джой Диксон, в пору руководства Безант Теософское общество, по крайней мере, в Англии, было «важной частью социалистической и феминистической — в широком смысле — политической культуры»[524]. В некоторой степени так было и в более раннюю пору существования общества. Крафт продемонстрировала, что на протяжении всего периода с 1880 по 1930 год интересы теософов и женского движения — особенно в Англии, Австралии, США и Индии — во многом совпадали[525]. Мэри Фаррел Беднаровски, пожалуй, немного преувеличивает, когда утверждает, что с самого момента возникновения Теософского общества в нем выражалась озабоченность равноправием полов. В этом утверждении она исходит из главной цели общества: «создать ядро Всеобщего Братства Человечества, без различения расы, пола, касты и цвета кожи»[526]. В действительности эти задачи были сформулированы не ранее 1878–1879 годов, лишь через несколько лет после создания организации, и слово «пол» вообще не фигурировало в нескольких вариантах формулировки (а они пересматривались несколько раз)[527]. Что еще важнее, далеко не все члены общества, похоже, были согласны с тем, что стремление к главной цели непременно означает, что равноправие полов так уж желательно. Впрочем, можно с уверенностью сказать, что во многих отношениях теософия представляла собой контрдискурс, часто бросавший вызов более или менее доминировавшим расистским, этноцентрическим (или даже этношовинистическим) и сексистским ценностям. И все же следует проявлять осторожность и не идеализировать эти стороны теософского проекта, потому что, несмотря на всю уважительную универсалистскую риторику, в нем часто наблюдались, например, и проблематичные колониалистские или даже отъявленно расистские позиции[528].
Феминизм в Теософском обществе оценивался неоднозначно и вечно становился предметом жарких споров: то подавлялся, то выходил на передний план. Например, выдвигались аргументы, что настоящая теософия — мужское учение, в отличие от нелюбимого христианства — сентиментального и женственного. Можно вспомнить, например, феминистку Генриетту Мюллер (1846–1906), которая, прежде чем вступить в Теософское общество в 1891 году, написала письмо Блаватской и спросила ее, пользуются ли в ее организации женщины равными правами с мужчинами, и получила утвердительный ответ. Более того, Блаватская заверила ее, что женщины, наравне с мужчинами, могут подниматься до ступеней «адептов» или «махатм»[529]. А в августе 1890 года Блаватская написала в теософском журнале «Люцифер» о «восхитительном выступлении» видной феминистки, Ф. Фенуик Миллер, упомянула о том, что многие теософы состоят в ее Лиге за женское избирательное право, и посетовала, что английская женщина «была и остается» «вещью и движимым имуществом своего мужа», а не «независимой личностью и гражданкой»[530]. Позднее, в 1918 году, теософка Маргарет Казинс восторженно напишет о Блаватской: «Наша величайшая волшебница новейших времен не видела оснований отлучать женщин от духовного звания»[531].
В конечном счете в данном вопросе, пожалуй, личный пример был даже важнее слов. Путешествия Блаватской в одиночку до приезда в Нью-Йорк (даже они не были столь обширными, как выходило по ее собственным рассказам) воспринимались как нарушение неписаных законов: ведь в то время считалось, что женщине разъезжать в одиночку крайне неприлично. Рассказы о том, как в этих поездках ей иногда доводилось одеваться в мужскую одежду, а в битве при Ментане даже сражаться с оружием в руках в отряде Гарибальди, еще красноречивее свидетельствуют об отказе Блаватской от традиционных норм женственности[532]. Да и сама она недвусмысленно заявляла: «Во мне нет ничего женского»[533]. Откровенный скептицизм в отношении института брака (Блаватская называла его «рискованной лотереей, в которой пустых билетов гораздо больше, чем выигрышных») тоже ясно демонстрировал, насколько чужды ей были викторианские идеалы женственности[534]. Однако, поскольку Учителя явно выбирали учениц из числа так называемых «новых женщин» (независимых, но не всегда настроенных явно по-феминистски), они тем самым как будто побуждали их вырываться из социальных оков и полностью раскрывать свой духовный потенциал[535]. Блаватская наверняка не считала себя феминисткой и, похоже, вообще с недоверием относилась к любым движениям за политические реформы. Но, по наблюдению Крафт, она все равно внесла свой вклад в дело освобождения — уже тем, что и на словах, и на деле расшатывала существовавшие гендерные нормы[536].
Установив некоторые важные факты биографии Блаватской, можно перейти к изучению сатанистского содержания в ее произведениях и потенциальных связей с социализмом и, самое главное, феминистской подоплеки этого содержания.
«Отец духовного человечества»: Сатана в двух главных книгах Блаватской
Двумя книгами Блаватской, имевшими самое широкое распространение (но едва ли столь же широкий круг читателей — во всяком случае, вряд ли многие могли осилить их целиком, учитывая объем этих книг: более 1200 и почти 1500 страниц соответственно), были «Разоблаченная Изида» и «Тайная доктрина». Они имели огромный коммерческий успех, причем к 1980 году количество экземпляров первой книги достигло примерно полумиллиона. Обе книги были написаны со значительной опорой на чужую помощь. Писать «Разоблаченную Изиду» Блаватской помогал Олкотт — он существенно отредактировал текст, а несколько разделов написал сам. Работа над второй книгой велась похожим образом. Хаотично и совершенно беспорядочно составленную рукопись объемом в несколько тысяч страниц (в высоту эта кипа бумаги достигала почти метр), которую Блаватская привезла в Лондон в 1887 году, доводили до приемлемого состояния Арчибальд и Бертрам Кейтли в сотрудничестве с несколькими другими молодыми теософами. Молодой ученый Эд Фосетт помогал с цитатами, а еще написал множество страниц для разделов, посвященных науке[537]. Таким образом, обе книги — плоды коллективных усилий. Однако мы не нашли упоминаний о том, что кто-либо еще имел отношение к тем разделам, в которых Блаватская пересказывает на свой лад библейские сюжеты и хвалит Сатану, и потому здесь мы будем исходить из предположения, что они написаны ею более или менее самостоятельно.
Ученые комментаторы часто отмечали бессвязность и заумность текстов Блаватской, а теософы, напротив, заявляли, что в ее книгах есть связующая нить — во всяком случае, посвященные ее видят. Даже в научной среде кое-кто высказывался чрезвычайно сочувственно о связности текстов Блаватской. Например, Эмили Б. Селлон и Рене Вебер пишут:
В работах вроде «Тайной доктрины» так много двусмысленностей, отступлений и многозначной символики, что все это сбивает с толку и раздражает случайного читателя. Однако использование парадоксов и символического языка как действенный метод донесения истины занимает центральное место в теософской эпистемологии, которая расценивает пробуждение интуиции (буддхи) как неотъемлемую часть духовного роста[538].
Конечно, тексты становятся тем осмысленнее, чем глубже читатель проникает в символический мир Блаватской, однако в них остается очень много путаницы, которую никак нельзя целиком списать на читательскую неподготовленность. Поэтому предлагаемый далее анализ вовсе не является попыткой вывести из ее текстов некую полностью согласованную доктрину. Напротив, на передний план будут выведены не только примеры хорошо опознаваемых идейных пластов, но и противоречия и неопределенности.
Уже в «Разоблаченной Изиде» Блаватская довольно подробно остановилась на роли дьявола. Однако посвященная ему глава состоит в основном из саркастического разоблачения верований и поверий христиан, связанных с дьяволом, казавшихся ей необыкновенно нелепыми. Там еще нет ничего, что можно было бы назвать прославлением Сатаны[539]. Единственный шаг в эту сторону — краткое (всего полстраницы на 56-страничную главу) изложение каббалистических представлений о Сатане как о слепой антагонистической силе, которая необходима для того, чтобы благое начало сохраняло жизнеспособность и мощь и продолжало развиваться[540]. Сатана упоминается и еще в разных местах этой книги, помимо посвященной ему главы, но в большинстве случаев мы обнаруживаем различные варианты одного и того же высказывания, например: «существование дьявола — просто выдумка, доказать его не способно никакое богословие»[541] [542]. За одиннадцать лет, которые прошли между выходом первой книги и знаменитой «Тайной доктрины», Блаватская изменила свои взгляды на некоторые вещи. Так, если раньше она отвергала идею реинкарнации, то теперь, напротив, решительно признавала ее[543]. На Сатану она тоже стала смотреть совершенно иначе. Теперь она посвятила ему уже целых две главы, а не одну, и он сделался у нее откровенно положительным символом.
По Блаватской Сатана — он же Люцифер, он же дьявол, так как она часто употребляет эти имена как синонимы, — подарил человечеству духовную мудрость, и потому он — «дух Интеллектуального Просвещения и Свободы Мысли»[544]. Как, например, Шелли и многие социалисты, она проводит параллели между Сатаной и Прометеем[545]. Тот факт, что Сатана берет на себя роль культурного героя, близкого по духу греческому титану, становится очевидным из самой Библии, заявляет Блаватская, — если, конечно, читать ее правильно:
Только естественно — даже с точки зрения мертвой буквы — рассматривать Сатану, Змея из Книги Бытия, как истинного создателя и благодетеля, Отца Духовного Человечества. Ибо это он явился «Вестником Света», светозарным Люцифером, это он открыл глаза автомату, будто бы сотворенному Иеговой. Это он первым шепнул: «в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло». И в этом свете в нем можно увидеть лишь Спасителя. «Противник» Иеговы, «воплощающий дух», он все равно остается в эзотерической истине вечнолюбящим «Посланцем» (ангелом), Серафимом и Херувимом, который и хорошо знал, а еще сильнее любил, и кто наделил нас духовным, а не телесным бессмертием, — а последнее оказалось бы каким-то застывшим бессмертием, оно превратило бы человека в не знающего смерти «Вечного Жида»[546].
Это — гностически-сатанинское контрпрочтение третьей главы Книги Бытия, которое странным образом идет вразрез с общей космологической концепцией Блаватской. Ведь в других местах она говорит, что нет никакого Бога-творца, и нет никакой вражды между Богом и Сатаной, потому что оба — силы внутри самого человека, каждая по-своему полезная[547]. И всему этому явно противоречит только что процитированный фрагмент, где говорится о сотворившем человека Боге, о Сатане, который освободил нас от оков, надетых этим демиургом, и, странное дело, об обоих рассказывается как о наделенных чувствами и разумом персонажах, имеющих самостоятельное существование.
По словам Блаватской, описанные в третьей главе Книги Бытия события следует толковать аллегорически, чтобы пробиться к сути истинных событий, сокрытых под пеленой мифологических украшательств. Не остается сомнений в том, что Блаватская видит в Сатане, действующем в этом нарративе, недвусмысленно благую силу — помощника и друга человеческого рода:
«Сатана», когда его перестают рассматривать в суеверном, догматическом, нефилософском духе Церквей, вырастает в величественный образ того, кто сотворил из земного человека — божественного; кто дал ему, на всех этапах долгого цикла Махакальпы, закон Духа Жизни и кто освободил его от Греха Неведения, а значит, и от Смерти[548].
«Ради умственной независимости человечества»: астральный свет и Князь анархии
Цитируя Элифаса Леви — фрагмент из «Истории магии» (1860), где говорится о связи Сатаны с анархизмом, — Блаватская коротко касается политической стороны прославления Люцифера. В цитате, которую она приводит, Леви как будто восхваляет падшего ангела и заявляет, что Сатана «был настолько смелым, что купил независимость ценой вечных страданий и мук; настолько красивым, что любовался собой в полном божественном свете; настолько сильным, что царил во мраке посреди пыток, и воздвиг себе престол на своем же неугасимом погребальном костре». Наконец, Леви называет этого персонажа, «Сатану республиканца и еретика Мильтона», «князем анархии, которому служит воинство чистых Духов». Рядом со словами о чистых духах, служащих дьяволу, Блаватская добавляет от себя два восклицательных знака[549]. А затем пускается в разъяснения:
Это описание — которое столь ловко примиряет богословскую догму с каббалистической аллегорией и даже умудряется включить в себя политический комплимент, — вполне верно, если прочесть его правильно. Да, действительно: это возвышеннейший идеал, это вечно живой символ — даже апофеоз — самопожертвования ради умственной независимости человечества; это вечно деятельная Энергия, протестующая против Застывшей Инерции — того начала, для которого Самоутверждение преступно, а Мысль и Свет Знания ненавистны… Но Элифас Леви еще слишком раболепствовал перед своими римско-католическими властями; можно было бы добавить, и сам был слишком иезуитом, чтобы признать, что этот дьявол был заключен внутри человека и никогда не существовал на земле вне человека[550].
Здесь Блаватская превратно толкует Леви, хотя сама же и признает, что тот иронизирует[551]. В действительности Леви просто говорил о взглядах, которых предположительно придерживался Мильтон, а сам он считал их ошибочными и размышлял о «ложном Люцифере из иноверной легенды»[552]. Называя Мильтона республиканцем и еретиком, Леви вовсе не делает ему комплимент. Не идет речи о комплименте и тогда, когда он именует Сатану «князем анархии»: сам Леви, давным-давно отрекшийся от социалистических идей, которым сочувствовал в юности, ко времени написания «Истории магии» был уже более или менее консерватором[553]. Любопытно, что Блаватская, обычно не выражавшая симпатий к социализму, здесь почему-то явно расценивает как «политический комплимент» возведение дьявола в ранг повелителя анархистов. И все равно кажется крайне маловероятным, что она когда-либо читала работы, проникнутые идеями социализма, которые Леви публиковал некогда под своим настоящим именем — еще до того, как сделался эзотериком.
Леви, конечно же, не проповедовал эзотерический сатанизм (о чем уже говорилось в главе 1), но в некоторых его сочинениях Сатана отождествляется с астральным светом. Так Леви называл силу, которая пронизывает всю вселенную и может быть использована и с благими, и с дурными намерениями[554]. Тем самым он несколько размыл роль этого персонажа, так что среди оккультистов она стала восприниматься как неоднозначная, и подготовил почву для рассуждений Блаватской — уже откровенно просатанинских. Работы Леви стали для нее одним из наиболее важных источников вдохновения, и в «Разоблаченной Изиде», как отмечали некоторые исследователи, она ссылается на них чаще всего (цитируя не менее 33 раз)[555]. В «Тайной доктрине» Леви тоже остается важным авторитетом, во всяком случае по вопросу о Сатане, даже притом что Блаватская критикует французского мага за попытки примирить собственные идеи с католическими догмами. Себя Блаватская не собиралась ограничивать подобным образом. В своем прославлении Люцифера она заходит гораздо дальше, чем Леви с его размытыми понятиями о Сатане как об астральном свете. И все же она сохраняет эту основную идею — представление о дьяволе как о некой безличной силе, которая пронизывает собой и человека, и космос, придает им обоим энергию и служит залогом их непрерывного развития.
Помимо Леви, другим важным элементом для формирования мировоззрения Блаватской послужили выходившие в ту пору (полу)научные трактовки древних гностических сочинений. Среди книг, откуда Блаватская обильно черпала сведения (а порой и попросту крала — то есть дословно цитировала целые куски, не сообщая при этом, что это не ее собственные слова), когда писала «Разоблаченную Изиду», была работа Ч. У. Кинга «Гностики и их наследие» (1864, исправленное издание — 1887). Как отмечал Кэмпбелл, в техническом лексиконе, которым оперирует Блаватская, термин «гнозис» занимает заметное место[556]. Важную роль гностицизм играет и в «Тайной доктрине», и при обсуждении Сатаны Блаватская ссылается на Кинга[557]. У самого Кинга в изложении гностических идей не найти положительной оценки Сатаны, и отождествление эдемского змея с дьяволом (неведомое самим гностикам — его выдвинули в христианской доктрине значительно позже) — это уже инициатива Блаватской. Несмотря на такие расхождения, она прямо указывает на гностиков как на лучший источник познания для тех, кто хочет понять истинное значение якобы злых сил, олицетворяемых драконом, змеей и козлом[558]. Конечно же, христианская церковь истолковала их смысл совершенно превратно:
Тот, на кого духовенство любой догматической религии (главным образом христианской) указывает как на Сатану, врага Бога, в действительности является высочайшим божественным Духом — оккультною Мудростью на Земле — в своем природном антагонизме любым земным, мимолетным наваждениям, в том числе догматичным или церковным религиям[559].
По утверждению Блаватской, Сатана выполняет незаменимую функцию не только для человечества, но и для Бога: «Бог есть свет, а Сатана есть необходимая ему тьма или тень, без которой чистый свет оставался бы невидимым и непостигаемым»[560]. Это не означает, что Сатана — противник Бога, заявляет Блаватская, ведь в каком-то смысле они едины, тождественны или же являются двумя сторонами одной медали[561]. Еще Блаватская настаивает на единстве Иеговы со змеем, искусившим Еву. Они суть одно и то же, и лишь невежество Отцов Церкви превратило змея в дьявола[562]. На первый взгляд, это совершенно излишние утверждения для мониста, считающего, что все в мире едино. Если все так, то это еще не значит, что неподвижный покой — желательное состояние, а чтобы эволюция могла идти своим чередом, необходимо существование (внешне) антагонистичных сил. По мнению Блаватской, важную роль в эволюции играют Сатана и зло: «Зло — необходимость и одна из опор для проявленного мира. Оно необходимо для прогресса и эволюции, как ночь необходима для рождения Дня, а Смерть — для рождения Жизни, — чтобы человек мог жить вечно»[563]. Поскольку в теософии уделяется огромное внимание эволюции, неудивительно, что развитие человека, начавшееся благодаря грехопадению, рассматривается как нечто положительное. В теософской космологии природа вселенной определяется как поступательное движение[564]. Поэтому логично, что выход из состояния покоя, нарушение равновесия — из‐за вкушения запретного плода, — признается счастливым событием.
Существом же, которое вызвало это событие, оказывается все-таки сам человек, обошедшийся без помощи внешнего змея или Сатаны. Блаватская прямо отрицает существование Сатаны «в объективном или даже субъективном мире (в церковном смысле)»[565]. Однако если Сатана и не существует в церковном смысле, это не значит, что его нет вовсе. Блаватская переносит его из огненного Ада в иное место:
Сатана, или Красный Огненный Дракон, «Владыка Фосфора» (сера была выдумкой богословов), и Люцифер, или «Светоносец», находится в нас самих: это наш Разум — наш искуситель и Искупитель, наш умный освободитель и Спаситель от чистого животного состояния[566].
По словам Блаватской, «эзотерическая философия показывает, что человек — поистине проявленное божество в обеих его ипостасях — доброй и злой»[567]. Таким образом, Бог и Сатана — две грани внутри самого человека (и здесь мы видим параллель с идеей романтиков, тоже переносивших божественное начало в человеческое сознание). При этом они напрямую соединены с трансцендентной сферой, и, по словам Блаватской, Сатана — это «эманация самой сущности чистого божественного начала Махата (Ума), которая исходит прямо из Божественного разума». Без Сатаны, по мнению теософки, «мы были бы ничем не лучше животных»[568].
В представлениях Блаватской о Сатане наблюдается довольно резкое несоответствие. Хотя этот персонаж описывается с монистской точки зрения как синонимичный Иегове (который, в свой черед, признается одной из граней самого человека), в других местах, как мы убедились, он изображается скорее благородным бунтарем против несправедливого Бога, и о них обоих говорится как о наделенных сознанием отдельных существах. Эта непоследовательность не вполне объясняется лишь использованием символического языка, хотя и можно ожидать, что в рамках подобного дискурса внутренняя логика будет соблюдаться хотя бы на минимальном уровне. Что касается монизма Блаватской, должно быть, он носил весьма мягкую форму, раз в ее космологии отведено столь заметное место раздвоению и противоборству. Кроме того, в тех пассажах, где горячее всего прославляется Сатана и подвергается нападкам Бог как некий космический диктатор, ни о каком монизме речи не идет.
«Утверждение своевольной и независимой мысли»: споры о дьяволе в «Люцифере»
Симпатию к дьяволу Блаватская наглядно продемонстрировала еще до выхода «Тайной доктрины». С сентября 1887 года и далее она выпускала в Англии журнал под названием «Люцифер» (Lucifer). Саму идею его основания можно расценить как часть борьбы за власть, продолжавшейся между ней и Олкоттом: новый журнал задумывался как альтернатива выпускавшемуся им «Теософу» (The Theosophist)[569]. Блаватская подчеркивала, что в названии журнала нет ничего специфически сатанинского, хотя, конечно, нет никаких сомнений в том, что оно было выбрано нарочно — отчасти для того, чтобы позлить христианскую церковь и других идейных противников. На удивление положительный взгляд на Сатану, годом позже изложенный Блаватской в «Тайной доктрине», тоже делает очевидным явно вкладывавшийся в название журнала двойной смысл. В редакционной статье первого номера Блаватская (судя по всему, автором этой статьи была она сама) отмахивалась от недоразумений, возникших вокруг имени Люцифера, наделяемого исключительно инфернальным значением, и потому заявляла: «Название нашего журнала в той же мере связано с божественными и праведными идеями, что и с предполагаемым мятежом героя Мильтонова „Потерянного рая“»[570]. Но в той же самой редакционной статье она писала и о Сатане в «величественной небыли Мильтона», что если проанализировать его бунт, то «обнаружится, что он нисколько не хуже по своей природе, чем утверждение своевольной и независимой мысли, как если бы Люцифер родился в XIX веке». Иными словами, она, по сути, представляет Сатану борцом за свободу[571]. Кроме того, Блаватская наверняка сознавала, что эпатажное название будет выполнять и педагогическую задачу: «Заставлять малодушных прямо смотреть в глаза правде, чего легче всего добиться выбором названия, относящегося к разряду заклейменных имен»[572].
Споры, начавшиеся с письма от преподобного Т. Дж. Хедли (августовский номер «Люцифера» за 1888 год), проясняют идеи, распространявшиеся Теософским обществом, и в частности — в этом журнале. Хедли утверждал, что первосвященники, ополчившиеся на Иисуса, постановили убить его как беса. Затем уже другие священники присвоили фигуру Христа и, прикрываясь его именем, принялись создавать различные ложные учения. Следовательно, настоящими бесами следует признать этих самых священников. Однако нужно быть осторожными, предостерегает Хедли, и в борьбе со священниками-бесами не свергнуть с престола самого Христа. Редакция же просто соглашалась с тем, что Христа следует почитать как посвященного в премудрость, а вот католицизм и протестантизм надлежит отвергать[573]. Затем в дискуссию вступил некий Томас Мэй, решивший сосредоточиться уже на дьяволе. В своем письме он попытался разъяснить, что «всеми проклинаемый дьявол способен преображаться в ангела Света»[574]. Еще он заявлял, что змей из Эдемского сада соответствует медному змею, которого водружал на посох Моисей, и с этим существом, по словам Мэя, отождествлял себя Иисус. Ухватившись за несколько сомнительную (мягко говоря) этимологическую связь, он пришел к выводу, что Сатана и Бог суть одно и то же, и подкрепил этот вывод утверждением: «Змеепоклонство существовало повсюду, ведь змеи символизируют Мудрость и Вечность». В основе этого довода лежал метафизический монизм, согласно которому существует один-единственный Бог, хотя люди зовут его самыми разными именами — «Юпитер, Плутон, Дионис, Бог, Дьявол, Христос, Сатана»[575].
Хедли возражал Мэю, опровергая его рассуждения, и завершал свое письмо так: «Вовсе не верно, как утверждает мистер Мэй, будто добро и зло, или Иисус и дьявол, суть одно и то же»[576]. Однако редакция встала на сторону Мэя и заявила, что, в самом деле, «„Всевышний“, если ОН бесконечен и вездесущ, и не может быть ничем иным. ОН должен быть одновременно „добром и злом“, „тьмой и светом“ и т. д.» [577]. Заодно в редакции воспользовались случаем раскритиковать понятие об олицетворенном Боге и Сатане, хотя Хедли ни словом не обмолвился о том, что представляет себе дьявола именно в виде отдельного существа. Хедли снова прислал ответ — и на сей раз пожаловался, что его выставили в этих дебатах в ложном свете — как человека, верящего в существование олицетворенного дьявола[578]. Редакционный ответ на его реплику был подписан уже инициалами Е. П. Б. вместо обычного «Редактор» (хотя, скорее всего, и предыдущие ответы писала тоже сама Блаватская) — как будто чтобы сообщить больший вес написанному. Она отмела вопрос Хедли о вере в олицетворенного дьявола и подчеркнула, что важно другое, а именно — опровергнуть глупое религиозное суеверие, ведь именно в этом и заключается главная задача «Люцифера» — журнала, «по существу своему полемического»[579]. Затем Блаватская выразила согласие с мнением Мэя о том, что Иисус и Люцифер суть одно целое, и подтвердила свою приверженность монизму, лежащему в основе этого суждения[580]. Мэй, как и Блаватская в «Тайной доктрине», полностью перечеркивает традиционный взгляд на Сатану и заново придумывает этого персонажа, объявляя его исходно неправильно понятым проявлением Высшего начала. При этом Мэй не уточняет, чем же именно является этот персонаж, если не олицетворенной сущностью.
Высказывания Мэя о Сатане никак не могли повлиять на «Тайную доктрину» Блаватской, поскольку эта книга вышла в свет всего месяцем ранее[581]. Ни в «Разоблаченной Изиде», ни в одном другом из теософских текстов, опубликованных в промежутке между публикациями двух главных книг Блаватской, ничего подобного не обнаруживается. Следовательно, эти толкования либо распространялись в Обществе устно — и тогда и источником идей, высказанных Мэем, могла быть (прямо или косвенно) сама Блаватская, — либо они были заимствованы из какого-то внешнего источника. И теперь мы рассмотрим некоторые из этих возможных источников, питавших более широкий просатанинский дискурс того времени, который имел хождение среди некоторых социалистов и радикально настроенных художников и писателей.
Сатана Блаватской и дьявольская тема в социализме, искусстве и романтизме
В силу своей близости к защитникам пролетариата вроде Чарльза Сотерана Блаватская, вероятно, знала о том, что в сочинениях социалистов вроде Бакунина и Прудона Сатана выступает символом политического освобождения. В частности, одним из источников вдохновения могла послужить для нее книга Бакунина «Бог и государство», где Сатана назывался подателем знания и где совершалось позитивное переосмысление грехопадения в райском саду. Новая версия этого мифа, которую выдвинула Блаватская, весьма напоминала бакунинское изложение ветхозаветных событий.
Что же касается названия журнала Блаватской, можно отметить, что в 1883 году, за четыре года до основания одноименного теософского печатного органа, уже издавалась еженедельная газета анархистов-индивидуалистов «Люцифер-Светоносец». Напомним также, что имя Люцифера использовалось как название и другими социалистическими изданиями. В декабре 1886 и в апреле 1887 года ранние шведские социал-демократы распространяли примитивные пропагандистские листовки под тем же заголовком, а позже, в 1891 году, это же имя взял журнал, выпускавшийся уже на более щедрые средства. Вряд ли Блаватская подозревала о существовании этих малоизвестных шведских изданий, зато вполне могла знать об американской газете. Интересно, что в радикальных кругах, где вращались некоторые из ближайших соратников Блаватской, образ Люцифера — иногда воспринимавшийся совершенно отдельно от понятия о дьяволе — давно уже утвердился в качестве символа освобождения.
Обложку первого же номера журнала Блаватской украшало изображение миловидного и благородного Люцифера с горящим факелом в руке, и удивительно похожее на картинку, красовавшуюся на обложке рождественского выпуска Lucifer: Ljusbringaren за 1893 год, издававшегося шведскими социал-демократами. Или социалисты скопировали подсмотренный у теософов рисунок, или же и те и другие взяли за образец какое-то более раннее изображение. Последнее предположение не кажется таким уж невероятным, поскольку фигура, которую мы видим на этих обложках, весьма напоминает образ героического Сатаны, уже знакомый по различным произведениям романтического искусства: это, например, «Ангел зла» Йозефа Гефса (мраморная статуя, 1842), «Сатана и его легионы бросают вызов Небесному своду» (гравюра, 1792–1794) и «Сатана в тревоге… противостоял опасности» Ричарда Уэстолла (пунктирная гравюра, 1794). Это иконографическое сходство помещает теософский журнал в художественный контекст, где Сатана прославляется как прекрасный, рыцарственный и величественный герой.
Конечно же, Блаватская, как и любой другой начитанный человек конца XIX века, была хорошо знакома с главными произведениями английских романтиков-сатанистов — Байрона и Шелли. В своих сочинениях она несколько раз ссылается на них[582]. А в статье 1882 года обсуждает и антиклерикальное стихотворение итальянского поэта Джозуэ Кардуччи «Гимн Сатане» (написанное в 1863 и опубликованное в 1885 году), которое, пожалуй, является одним из наиболее программных и откровенных текстов романтического сатанизма[583]. Совершенно очевидно, что Блаватская черпала свои представления о Сатане из арсенала романтиков — во всяком случае, в общих чертах. В некоторых своих произведениях они тоже делали его символом независимости, дерзостного бунтарства и освобождения от деспотизма. Оригинальность Блаватской состояла в том, что она встроила эти понятия в свою эзотерическую систему.
«Настоящий смысл этих глав»: феминистское контрпрочтение Блаватской?
Как уже говорилось, исследователи, писавшие о теософии, обращали внимание на значительную область пересечения феминистских течений и этого нового религиозного движения. Однако, что примечательно, еще никто не изучал феминистскую подоплеку выдвинутого Блаватской контрпрочтения третьей главы Книги Бытия. Мэри Фаррел Беднаровски отмечала, что для маргинальных религиозных групп, предлагавших женщинам руководящие роли, характерны четыре фактора:
(1) представление о божественном, ослабляющее значение мужского начала; (2) смягчение или отрицание доктрины о Грехопадении; (3) отрицание необходимости традиционного рукоположенного духовенства; (4) взгляд на брак, не подразумевающий, что брак и материнство — единственные приемлемые для женщины роли[584].
Беднаровски исследует, как именно эти взгляды выражаются в шейкеризме, спиритизме, христианской науке и теософии[585]. Конечно, переосмысление учения о грехопадении занимает центральное место в сатанизме Блаватской, и в «Тайной доктрине» оно рассмотрено весьма подробно. Но, как ни странно, в статье Беднаровски совсем не уделено внимание теософским воззрениям на грехопадение, хотя она и рассуждает на эту тему в связи с некоторыми другими рассматриваемыми ею группами. Ввиду важности третьей главы Книги Бытия в феминистском контексте особенно любопытно посмотреть, как теософские тексты трактуют предложение змея обрести знание. Беднаровски подчеркивает, что исторически эдемский нарратив использовался в качестве «доказательства» нравственной уязвимости женщины и в итоге сыграл решающую роль в отстранении женщин от ключевых позиций в церковной иерархии[586]. Блаватская рассматривала грехопадение как событие положительное, приближающее человека к знанию-гнозису, а следовательно, косвенным образом давала более высокую оценку женщине: она уже не несла ответственность за впадение человечества во грех, а деятельно участвовала в добывании духовной мудрости от доброжелательного змея. Возможно, у Блаватской были и политико-феминистские соображения, побуждавшие ее смотреть на грехопадение именно так. Ведь она сама была женщиной и религиозным лидером, несшим человечеству эзотерическую мудрость, и потому у нее имелись все основания для желания сокрушить старую негативную трактовку истории о Еве и Древе Познания[587].
В статье «Будущее женщин», опубликованной в октябрьском номере «Люцифера» за 1890 год, феминистка Сьюзен Э. Гэй доказывает, что женщины и мужчины — это просто души, временно воплотившиеся в женских и мужских телах, и что даже в течение земной жизни многие женщины проявляют себя более по-мужски, чем некоторые мужчины, и наоборот. Поэтому неправильно навязывать какие-то специальные ограничения никому из женщин. «В обоих полах истинный идеал, — пишет она, — осуществляется в тех исключительных, но великих характерах, которые обладают лучшими и благороднейшими качествами обоих полов, и в тех, кто достиг духовного равновесия двуединства»[588]. Вина за продолжающееся угнетение женщин возлагается на церковь. И в этом контексте Гэй затрагивает вопрос о грехопадении очень интересным образом. Она рассказывает о том, как член палаты общин процитировал в прениях слова из Книги Бытия, 3: 16 («К мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою»), где Бог проклинает Еву, и коллеги встретили его слова одобрительными возгласами. Поскольку Гэй пишет для читателей теософского журнала, хорошо знакомых с контрпрочтениями Библии в «Тайной доктрине» Блаватской, далее она утверждает: «Если бы досточтимые члены парламента были посвящены в настоящий смысл этих глав, где рассказывается о падении и судьбе нашего человеческого рода, возможно, они воздержались бы от выражения столь глубокого невежества»[589]. Разумеется, она имела в виду точку зрения Блаватской на змея как на существо доброжелательное, на носителя мудрости, откуда вытекало, что и Ева — ни в коем случае не проклятое существо.
Даже если сама Блаватская и не связывала это напрямую с феминизмом, так, безусловно, поступали некоторые ее сторонницы и включали такую интерпретацию в свою полемику, где эзотерические толкования Библии сочетались с политической агитацией. Как заключает Крафт, говоря о нетрадиционном образе жизни женщин вроде Блаватской, даже то, что не задумывалось как вклад в борьбу феминисток, могло служить ей мощным подспорьем[590]. Как мы видим, этот вывод столь же хорошо применим и к созданию контрмифа, наносившего удар по традиционным интерпретациям библейского сюжета, которые издавна пускались в ход для оправдания подчиненного положения женщин.
Сами редакторы «Люцифера» недвусмысленно давали понять, что видят в экзотерическом христианстве помеху женской эмансипации, а в редакционной статье августовского выпуска 1890 года говорилось, что добиваться избирательного права для женщин и одновременно посещать церкви, выступающие против женской свободы, — все равно что «сверлить дырки в морской воде»[591]. «Вы должны ругать не законы страны, — обращался автор редакционной статьи к христианкам-суфражисткам, — а Церковь и в первую очередь самих себя»[592]. Учитывая подобную риторику, можно, не впадая в крайности, представить, что одним из намерений, стоявших за совершенным Блаватской просатанинским низвержением христианских мифов, было желание освободить женщин от гнета, на службу которому были издавна поставлены традиционные символы.
В эзотерических идеях Блаватской вообще уделялось внимание теме половых различий, а именно — отрицалась их важность. По мнению Блаватской, «эзотерика не различает полов», и духовное развитие через ряд воплощений в конце концов приводит к появлению духовного андрогина, «Божественного Гермафродита»[593]. Возникает соблазн предположить, что теософское понятие Божественного Гермафродита было как-то связано с придуманным Элифасом Леви гермафродитским дьяволоподобным Бафометом, чей образ, в свой черед, восходил к старинной христианской иконографии — традиции изображать Сатану существом смешанного пола[594]. Хотя, разумеется, Блаватской были знакомы эти представления, как и теории Леви, относившиеся к изображаемому персонажу, во всех ее произведениях можно найти всего пять коротких упоминаний Бафомета. Это не исключает вероятности того, что двуполый символ просвещения, изобретенный Леви, мог как-то повлиять на ее размышления о поле[595]. Однако явная связь между гермафродитом как духовным идеалом, люциферианством и Бафометом в работах Блаватской не прослеживаются, сколь бы логичной и соблазнительной она ни казалась.
Крафт высказала удивительное предположение о том, что Блаватская сама могла быть гермафродитом — в физическом смысле. Блаватская заявляла, что оставалась девственницей всю жизнь, несмотря на два замужества, и что у нее есть даже врачебное свидетельство, подтверждающее, что из‐за травм, полученных при падении с лошади (в результате чего, как она рассказывала в одном письме, у нее «выпали все внутренности, включая матку и прочие органы»), она не способна иметь никаких плотских сношений с мужчинами. В том же письме, далее, она говорила, что «у нее нет кое-чего, на этом месте только нечто вроде кривого огурца». Крафт толкует эти слова как возможное указание на гермафродитизм[596]. Однако в то, что такое состояние могло быть вызвано падением с лошади, поверить очень трудно. Конечно, столь малоправдоподобную версию Блаватская могла выдвигать, чтобы объяснить аномалию, которая в действительности была у нее с рождения. Но, если отвлечься от вопроса о форме ее гениталий, стоит отметить, что Блаватская обычно отвергала традиционные женские атрибуты, изображала себя андрогином и в личной переписке подписывалась именем Джек. Олкотт, в личном дневнике именовавший ее «мужедамой» (she-male), тоже звал ее Джеком, как и другие близкие друзья[597]. Иногда она говорила о каком-то «обитателе», о «внутреннем человеке», которого можно считать или ее высшим сознанием, или же вселявшимся в нее духом одного из ее таинственных Учителей[598]. Сознательная маскулинизация Блаватской, пожалуй, вызывает вопросы к ней с феминистской точки зрения, хотя следует заметить, что в разное время оценка феминистками андрогинности и присвоения женщинами мужских черт очень сильно варьировалась. Учитывая подобные флуктуации, представляется разумным просто заключить (как это и делает Крафт), что Блаватская все же внесла заметный вклад в феминизм — тем, что пошатнула привычные понятия о гендерных ролях[599].
Любовь к размыванию гендерных границ перешла от самой Блаватской и к другим членам Общества, которые взялись по-новому изображать мифических персонажей. В выпуске «Люцифера» за октябрь 1887 года было напечатано стихотворение Джеральда Мэсси под названием «Дева Света», где поэт заклинает: «Освети нас внутри, как и снаружи, / Люцифер, о Дева Света!»[600] Дальше есть такие строки:
В сноске он сам поясняет, что «все боги и богини древних пантеонов андрогинны» и что «наш Люцифер» тождествен Венере, Иштар и Астарте (Ашторет). Протягивая нить от этого андрогинного/женственного Люцифера к традиционным «зловещим» библейским символам, Мэсси утверждает, что он (точнее, она) и есть та звезда Полынь, падение которой на землю наблюдал Иоанн Богослов (Откр. 8: 10)[602]. Любопытно, что это установление связи между Люцифером и «зловещими» явлениями и одновременное наделение Люцифера женскими чертами вызывают к жизни некий образ теософского Сатаны в женском обличье, который, возможно, имеет отношение к неявной и явной положительной переоценке Блаватской обоих понятий (и, конечно же, не следует забывать о том, какую важность она придавала Божественному Гермафродиту, преодолевавшему все различия земных полов).
Е. П. Блаватская — инфернальная феминистка?
А теперь давайте произведем краткий обзор наших находок, касающихся Блаватской и теософских представлений о Люцифере. Во-первых, мы выяснили, что прославления Сатаны не являются основной темой «Тайной доктрины». В общей сложности отведенное ему место занимает совсем небольшой объем из почти полутора тысяч страниц двух томов этой книги. Если же мы заглянем в указатель 14-томного собрания сочинений Блаватской (куда, следует отметить, не входят «Тайная доктрина» и «Разоблаченная Изида»), то увидим, что там ссылки на сатанизм, дьявола, Люцифера и Сатану занимают около полутора страниц. Можно сравнить это с количеством упоминаний Будды и буддизма — они занимают в указателе более шести страниц, а списки отсылок к Христу и Иисусу — около четырех страниц. Конечно, указатель, если использовать его с такой целью, — довольно неудобный инструмент, и нам не следует преувеличивать важность частоты упоминания тех или иных слов. И все же кое о чем этот критерий говорит, да и, ознакомившись с различными сочинениями Блаватской, можно подтвердить, что эта «статистическая» оценка в целом оказывается верна. Если какой-то персонаж религиозных мифов и занимает в трудах Блаватской особое и наиболее значительное место, то это, вне всякого сомнения, Будда[603]. Поэтому было бы нелепо называть Блаватскую сатанисткой в узком смысле слова, так как мое определение подобного рода сатанизма подразумевает, что в рассматриваемой системе Сатана должен занимать центральное место[604]. И все равно остается очевидным, что в, пожалуй, самой влиятельной книге Блаватской содержится довольно большое количество явных восхвалений Сатаны и что это — один из первых примеров подобного недвусмысленного прославления, какого удостаивается этот персонаж именно в эзотерическом контексте, вне политической сферы и вне романтической и декадентской литературы.
Кто-то, пожалуй, возразит и против того, чтобы рассмотренные в этой главе высказывания Блаватской расценивали как «сатанистские» даже в широком смысле слова, потому что она трактует этого персонажа столь радикально, что ее похвалы оказываются обращены вовсе не к христианскому Сатане. Но ведь почти ровно так обстояло дело и с большинством других сатанистов во все времена: образ, который они прославляют, редко бывает точным отражением персонажа христианских преданий, а почти всегда предстает какой-то другой, иначе воспринимаемой сущностью. В нашем же случае эта фигура по-прежнему сохраняет связь с традиционным сюжетом о грехопадении, пускай даже и толкуется совершенно по-особому. Трудно отрицать, что Блаватская новаторски использовала уже существовавшие приемы политического и литературного сатанизма в эзотерическом контексте и тем самым сделала важное дело, в корне изменив взгляд на этого персонажа среди эзотериков. Она оказала большое влияние на следующее поколение, представители которого начали выстраивать собственные сатанинские системы: это Бен Кадош (Карл Вильям Хансен, 1872–1936), Грегор А. Грегориус (Ойген Гроше, 1888–1964) и Пекка Сиитойн (1944–2003). Собственно, можно сказать, что их трактовки Сатаны более или менее прямо восходят к трактовке Блаватской. В меньшей степени она, возможно, послужила источником вдохновения, например, Алистера Кроули (1875–1947) и Станислава Пшибышевского (1868–1927) в их представлениях о дьяволе[605].
Сами теософы, похоже, не обращали особого внимания на положительное отношение Блаватской к Сатане. Возможно, они просто не очень вписывались в ее общую «систему» (если, конечно, это слово вообще можно применять к зачастую путаному и противоречивому мировоззрению в изложении Блаватской), и потому их предпочитали игнорировать — как не имеющие особого значения. А может быть, их находили чересчур провокационными и потому не считали разумным их признавать. Какая бы причина за этим ни стояла, еще больше удивляет другое: противники теософии тоже, по-видимому, упускали из виду эту сторону. А ведь, казалось бы, сатанизм как раз оказался бы идеальным средством очернения Блаватской, если кому-то захотелось бы смешать с грязью ее имя, — но, насколько нам известно, никто никогда не прибегал к этой тактике.
Теперь, когда мы установили, что Блаватская не была сатанисткой в узком смысле слова, можно задаться вопросом: что же побуждало ее прославлять Сатану? В этой главе уже предлагалось несколько возможных объяснений. Вероятно, отчасти причина имела феминистский (ее идеи, как минимум, перекликались с идеями феминисток) или узаконивающий (ведь она сама была женщиной и в то же время лидером) характер, так как «сатанистское» низвержение мифа о грехопадении, использовавшегося христианами для «доказательства» нравственной шаткости и духовной неполноценности женщин, помогало Блаватской укрепиться в роли религиозной руководительницы. В то время, когда писалась «Тайная доктрина», между теософским и женским движениями наблюдалось значительное идейное пересечение. Следовательно, отрицание понятия о женщине как о греховном существе должно было найти у многих живой отклик. Грехопадение часто обсуждалось среди феминисток, и реабилитация Евы в «Тайной доктрине» наверняка была встречена в этих кругах с воодушевлением. Кроме того, эпатажность сатанизма, по мнению Блаватской, должна была выполнять и педагогическую задачу: «Заставлять малодушных прямо смотреть в глаза правде», как выразилась она сама. А правда эта состояла в том, что христианство играло важную роль в принижении женщин. К тому же сатанистские контрпрочтения Библии явно помогли подорвать авторитет христианства, сокрушение которого было главной и обязательной целью всей теософской программы.
Ничто из изложенного в этой главе не говорит о том, что Блаватская сама не воспринимала всерьез свои эзотерические размышления. И нам бы не хотелось применять к ее сочинениям редукционистский подход и заявлять, что они вовсе не имеют никакого отношения к эзотерике[606]. Однако становиться на религиозные позиции и рассматривать эзотерику как некую возвышенную, извечную сферу, которая почти совершенно оторвана от нашего бренного мира, мне тоже не представляется разумным. Скорее, я предлагаю увидеть в текстах Блаватской выражение религиозной космологии, в которых нашлось место и политической подоплеке, и стратегическим дидактическим маневрам, а все это вместе оказалось тесно переплетено с тогдашним радикальным дискурсом, затрагивавшим роль Сатаны. Политическая подоплека — особенно касавшаяся феминистского движения, — а также перекличка, например, с социалистами, в сходном духе писавшими о Люцифере, могли быть осознанными или неосознанными. Однако, поскольку речь идет о такой проницательной и бдительной женщине, какой была Елена Петровна Блаватская, все же представляется более вероятным, что она прекрасно отдавала себе отчет в этих сближениях и перекличках.
«Приятные пути прогресса»: феминистки делают из Евы героиню
Идеи Блаватской о грехопадении хорошо вписываются в более широкий феминистский контекст — и потому, что она вполне могла вдохновляться некоторыми авторами, писавшими о третьей главе Книги Бытия в похожем ключе, и потому, что она сама, скорее всего, оказала влияние на некоторых феминисток, рассуждавших на эту тему. Не удивительно, что уже с самого начала XIX века многим умным женщинам было трудно примириться с осуждением тяги к знанию в Книге Бытия (здесь они часто задумывались о том, что в их собственный век мужчины стараются преградить женщинам путь к высшему образованию), и потому они пытались смягчить традиционные порицания Евы, будто бы из дурных побуждений взявшей запретный плод. Даже чрезвычайно набожные женщины, склонные к феминистским взглядам, явно ощущали потребность хоть немного изменить традиционные представления об обретении женщинами знания. Один из примеров — Ханна Мэзер Крокер (1752–1829), внучка знаменитого пуританина Коттона Мэзера, которая в своей книге «Наблюдения о действительных правах женщин, с их надлежащими обязанностями, согласными со Святым Писанием, разумом и здравым смыслом» (1818), писала о Еве: «Кажется, она желала получить знание, что само по себе похвально, хотя ум ее и был введен в заблуждение»[607].
В христианской культуре вообще знание как таковое с давних пор находилось под большим подозрением. Как отмечает Аллисон П. Кудер, «Кантов призыв sapere aude (посмей узнать) не имел бы никакого смысла, если бы ему не предшествовали многовековые предостережения об опасностях знания и в особенности любопытства». Подобные отповеди, подчеркивает Кудер, обычно адресовались в первую очередь женщинам[608].
В 1864 году американская феминистка Элиза У. Фарнэм (1815–1864) опубликовала книгу «Женщина и ее эпоха», в которой доказывала, что женщины — лучший пол практически во всех отношениях. По ее утверждению, история о Еве и змее, вопреки общепринятому мнению, как раз служит доказательством женского превосходства. Фарнэм заявляет, что «человеческая жизнь превратилась в гонки, в борьбу именно благодаря смелому поступку Евы», покончившей с прежней «жизнью в изобилии, праздности и неведении»[609]. Она обрушивается с убийственной критикой на первобытное, догреховное состояние человека, объявляя его попросту рабской неволей[610]. Своим проступком, пишет Фарнэм, Ева оказала «огромную услугу человечеству», и ее следует восхвалять как личность, «которая первой решилась на опыт»[611]. Фарнэм продолжает:
Независимо от того, чтó именно представлял в этом деле змей — Мудрость или Коварство, — в любом случае следует отдать должное женской натуре из‐за присущей ей чистоты и богоподобия порыва, которому она поддалась. Женщина вышла из неволи, возлюбив свободу, — дабы сделаться мудрее и божественнее. Мужчина последовал за ней. Вот как рано началось духовное служение женщины[612].
Хотя в процитированном фрагменте Фарнэм воздерживается от оценки нравственного облика змея, изображение так называемого искусителя, в логическом согласии с производимым толкованием, тоже вскоре подвергается довольно решительному пересмотру. Несколькими страницами далее Фарнэм говорит о «мудрости, олицетворяемой змеем», а чуть позже, рассуждая о запрете прикасаться к плодам известного дерева, заявляет, что человечеству «следовало бы хорошенько подумать — и сделать вывод, что запрет исходил от врага, а побуждение нарушить его — от мудрого, любящего друга, а вовсе не наоборот»[613]. Конечно, в данном случае еще далеко до откровенно сатанистского прочтения третьей главы Книги Бытия, которое предпримет через несколько лет Бакунин, или, если уж на то пошло, до контрмифа Блаватской, но, бесспорно, перед нами предельно радикальное высказывание — с положительной оценкой роли Евы, а также известного создания с раздвоенным языком. Можно сказать, что признание Евы двигателем прогресса было продуктом своего времени. В 1859 году Дарвин выпустил в свет свое «Происхождение видов», но это было лишь частью более широкого — и в ту пору чрезвычайно противоречивого — эволюционистского течения, наряду, например, с антропологией[614]. По-видимому, все это повлияло на Фарнэм, судя по ее уверенному заявлению о том, что Ева «направила стопы человеческого рода по приятным путям прогресса», и что без знания, которое она раздобыла, людям грозило бы «загнивание»[615]. Еще она подчеркивала, что «история переписывается в свете Современной Науки», и очень похоже, что сама она переписывала библейский сюжет в свете эволюционизма — как бы глядя сквозь феминистскую линзу[616]. Здесь она предвосхищает Блаватскую — и в положительном взгляде на предложение змея, и в переносе акцента на эволюцию в контрпрочтении мифа (пусть Блаватская, конечно же, как эзотерик, оставалась эволюционисткой-антидарвинисткой). Возможно, Блаватская была знакома (прямо или косвенно) с книгой Фарнэм, а может быть, высказанные в ней идеи распространялись и в других публикациях, о существовании которых нам не известно. Вполне вероятно, что подобного рода контрдискурсы, посвященные толкованию третьей главы Книги Бытия, имели хождение и до Блаватской, еще раньше, просто нам не удалось напасть на их следы.
К концу века переоценки роли Евы становились все определеннее и резче. В настоящем исследовании мы еще не раз в этом убедимся, пока же стоит привести лишь один пример — доклад Генриэтты Гринбаум Франк (1854–1922), прочитанный впервые в 1894 году на Конгрессе еврейских женщин, а позднее и напечатанный. В этом докладе Франк подвергает коренному пересмотру — с феминистских позиций — общепринятое толкование третьей главы Книги Бытия:
Женщина наших дней, подобно всеобщей Праматери Еве, протягивает руку к плоду с дерева познания, желая отличать добро от зла. И пусть она утратила райское невежество, перед ней открылся простор для смелых исканий. Змей явился ей не как Сатана-искуситель, а скорее как спутник Минервы, символ мудрости и вечности. Если бы Адам смелее откусил от плода, предложенного ему Евой, быть может, его потомки оказались бы намного умнее и не стали бы отказывать женщинам в равных с мужчинами способностях[617] [618].
В свете подобных контрпрочтений (хотя конкретно в этом и отрицается тождество змея с демоническим искусителем) тот откровенно инфернальный феминизм, который и является предметом изучения в настоящей работе, выглядит гораздо менее странным явлением, чем может показаться на первый взгляд. В действительности большинство его образцов идеально вписываются в более широкие феминистические и антиклерикальные тенденции того времени. В главе 2 мы уже видели, что похожие перевернутые толкования библейских сюжетов — и символические восхваления Сатаны как освободителя — были широко распространены и среди социалистов, что помогает нам поместить в верный контекст понятие о Люцифере как об освободителе женщин.
«Женская Библия» — теософский проект?
Первой масштабной систематической попыткой феминистской критики Библии стала «Женская Библия» (в 2 томах, 1895, 1898), изданная американской суфражисткой Элизабет Кэди Стэнтон (1815–1902) и ее ревизионным комитетом[619]. «Женская Библия» представляет собой комментарий к избранным местам из Библии — а именно к тем, где речь идет о женщинах. Основная часть этой работы написана самой Стэнтон и подписана ее инициалами, но есть и вклад других участниц, которые часто противоречат ее собственным утверждениям. Словом, это не является какой-то новой нормативной теологией, и цель двухтомника — в том, чтобы показать, что прочесть Священное Писание можно не единственным способом[620]. В этой книге можно увидеть прямое продолжение и реализацию подстрекательского призыва, брошенного Блаватской в «Разоблаченной Изиде»:
Мы должны оценить подлинность самой «Библии». Мы должны изучить ее страницы и понять, в самом ли деле они содержат заповеди Божества, или же это просто собрание древних преданий и замшелых мифов[621].
Стэнтон, питавшая глубокий интерес к теософии, была главной деятельницей суфражистского движения американских женщин и принадлежала к той его группе, которая считала основным препятствием на своем пути консерватизм христианских церквей[622]. В предисловии к «Женской Библии» Стэнтон — в духе ранее процитированной редакционной статьи из «Люцифера» — провозглашала церковь и духовенство «теми самыми силами, которые делают невозможными ее [женщины] освобождение», и разъясняла своим читательницам: «Ваша политическая и общественная приниженность — лишь следствие того статуса, который отвела вам Библия»[623].
Задуманное Стэнтон издание, как и старания ее предшественниц вроде Фарнэм и Франк, следует рассматривать в более широком контексте современных им событий. Здесь важными факторами стали выход в свет новой редакции английской Библии в 1881 и 1885 годах (Нового и Ветхого Заветов соответственно) и дебаты вокруг так называемой немецкой критики, которая сопоставляла библейские тексты с другими древними ближневосточными источниками. Согласно традиционным воззрениям, Библия была вдохновенной, непогрешимой и исторически точной книгой, и все ее слова были продиктованы самим Богом. В начале XIX века мало кто из мирян подозревал о существовании библейской критики, или библеистики, но к концу столетия в той или иной степени о ней знали уже очень многие, даже если и не соглашались с ней полностью или с некоторыми ее установками. В частности, горячие споры шли вокруг Книги Бытия, и ученые пытались сосчитать, датировать и упорядочить предполагаемые источники, стоявшие за ней. Отголоски этих научных дискуссий доносились до широкой публики самыми различными способами, и даже неспециалисты принимались ломать голову над подобными вопросами. Среди других обстоятельств, благодаря которым распространялись лишенные благочестия подходы к Библии, следует назвать и дарвиновскую теорию эволюции, ставившую под сомнение библейский рассказ о семи днях творения, и новые открытия в астрономии, археологии и геологии. Все эти события расшатывали веру в буквальную истинность библейского рассказа о сотворении мира. Таким образом, авторитет Библии в целом начинал медленно рушиться, особенно в глазах представителей образованных сословий[624].
Вышеупомянутые события наложили отпечаток и на радикальные и порой враждебные толкования библейских текстов в некоторых новых религиозных движениях — например, в теософии. Одна из женщин, принимавших участие в проекте Стэнтон на его важнейших ранних этапах, англичанка Фрэнсис Лорд (1848–1923), была рьяной теософкой[625]. Были ими и Матильда Джослин Гейдж (с которой мы еще встретимся в главе 5), и Фрэнсис Эллен Берр — обе они работали в последнем ревизионном комитете, и написанные ими комментарии вошли в книгу[626]. Сама Стэнтон в автобиографии, выпущенной в 1898 году, вспоминает о том, как с большим восторгом читала Блаватскую и как занималась «оккультными науками» вместе с дочерью и с Фрэнсис Лорд[627]. Поэтому разумно предположить, что сочинения мадам Блаватской оказали какое-то воздействие и на замысел, и на работу над «Женской Библией». Это та сторона истории, которую оставили без внимания более ранние исследователи[628]. Оккультизм в широком смысле слова (но, вероятно, процеженный через сито теософских понятий) явно оказал влияние на взгляды на Священное Писание по крайней мере некоторых из составительниц «Женской Библии», о чем свидетельствуют слова Фрэнсис Эллен Берр, называвшей Библию «оккультной книгой», которую следует читать «в свете оккультных учений»[629]. Есть и другие указания на важность подобных идей для комитета: например, Гейдж ссылается на похвальное оккультное толкование Библии Элифасом Леви[630]. Кстати, Леви (и, возможно, это не случайно) был, как мы уже видели, основным источником вдохновения для предпринятого Блаватской контрпрочтения третьей главы Книги Бытия. Притом что не все составительницы «Женской Библии» были теософками, некоторые главные участницы этого проекта — и среди них сама Стэнтон, чей голос безусловно доминирует в тексте книги, — с большим увлечением читали теософскую литературу.
«Снять обвинения со змея, освободить женщину»: контрпрочтение как освободительная тактика
Уже в предисловии к первому тому «Женской Библии» Стэнтон говорила о том, что на Еву взвалили вину за первородный грех, и с тех самых пор это обвинение служило доводом в пользу подчиненного положения женщины[631]. Она возвращается к этой теме еще несколько раз, а во втором томе предлагает, с учетом открытий Дарвина, допустить, что «человеческий род постепенно развивался от низших форм жизни к высшим, и вся история с грехопадением — просто миф». Поэтому «мы можем снять обвинения со змея, освободить женщину и придумать более рациональную религию для XIX века»[632]. В подробном комментарии к третьей главе Книги Бытия Стэнтон отвергает общее понятие грехопадения и высказывает собственное мнение: «Дарвиновская теория постепенного развития от низших к высшим формам животной жизни — более обнадеживающая и ободряющая»[633]. И снова, как и в случае с Фарнэм, мы видим влияние эволюционизма на доводы в пользу развенчания доктрины об ужасном грехопадении. Тем не менее, не вдаваясь в рассуждения о том, было ли грехопадение или нет, Стэнтон принимается восхвалять Еву — примерно так же, как это делала Фарнэм. Она заявляет, что ей «нравится поведение [Евы], будь она персонажем мифа или аллегории, или же героиней исторических событий», и замечает, что «непредубежденного читателя должны подкупать смелость, достоинство и высокие устремления этой женщины». Сатана, пишет Стэнтон, «явно обладал глубоким пониманием человеческой натуры и сразу же распознал сильный характер личности, которую он встретил» — раз он принялся искушать ее «познанием, мудростью Богов»[634]. Далее она сравнивает Сатану с Сократом или Платоном, ведь «его способность вести беседу и задавать озадачивающие вопросы были поистине удивительны, и он пробудил в женщине сильнейшую тягу к знанию»[635]. А затем опять дьявол (причем здесь не делается попытки отделить змея от Сатаны) удостаивается весьма лестного изображения в ранней феминистской экзегезе[636]. Повторяющаяся похвала знанию как неопровержимому благу, на мой взгляд, отражает страстное желание получить полный доступ к интеллектуальной сфере, которое было типично для большинства феминисток. Порой это желание, похоже, почти заставляет подобных авторов прочитывать третью главу Книги Бытия по-своему — вразрез с гегемоническим толкованием, осуждающим дерзкое ослушание и неподобающее любопытство. Например, вольнодумная мыслительница из Южной Африки Оливия Шрейнер (1855–1920), автор книги «Женщина и труд» (1911), ища метафору неповиновения патриархальным порядкам, тоже решила оттолкнуться от Книги Бытия и написала: «Нет в саду познания такого плода, который мы бы не собирались попробовать»[637].
Другая участница проекта «Женская Библия», Лилли Деверё Блейк (1833–1913), тоже сосредоточивала внимание на женской жажде знания как на чем-то похвальном и восторженно писала о том, что Ева «не страшится смерти, лишь бы обрести мудрость», и что ее следует считать «первой представительницей наиболее ценной и важной половины человечества»[638]. Говоря о проклятии, наложенном Богом на Адама и Еву за их ослушание, она предвидит, что благодаря эволюции, «с совершенствованием машин и развитием человечества наступит такое время, когда не будет тяжелого физического труда, и женщины освободятся от всякого угнетения»[639]. Иными словами, она заявляет, что торжество человеческого духа (которое, косвенным образом, можно назвать следствием Евиного поступка — обретения мудрости и просвещения) сделает недействительным наказание, будто бы наложенное Богом на Еву и ее дочерей. Это было по-настоящему смелое высказывание, и наверняка оно оскорбляло чувства многих набожных читателей. Стэнтон тоже ругала Божье проклятье и возмущалась тем, что некоторые женщины отказываются от обезболивающих, когда рожают, а некоторые врачи поддерживают их в этом, — причем и те и другие не желают облегчать родовые муки, «чтобы не вмешиваться в дела божественного Провидения, постановившего, что материнство должно быть проклятием»[640]. Далее другая составительница «Женской Библии», Люсинда Б. Чандлер, анализируя Второе послание апостола Павла к Тимофею, снова говорит о том, как это отвратительно — запрещать женщинам стремиться к знаниям и мудрости. Как утверждает Чандлер, понятие о том, что женщину «следовало осудить и наказать за попытку получить знание и запретить ей делиться обретенным знанием, — вот самая необъяснимая особенность мужской мудрости»[641]. По мнению Чандлер, съев запретный плод, Ева смогла «вывести человеческий род из тьмы невежества к свету правды»[642]. Нападая на святого Павла за его осуждение Евы, она писала, что апостол «явно не был искушен в египетских преданиях» и потому не сумел «распознать эзотерический смысл притчи о грехопадении»[643]. Этот предполагаемый эзотерический смысл, скорее всего, прочитывался с теософских позиций несколькими участницами проекта (если не большинством).
В письме к редактору The Critic, уже после выхода книги, Стэнтон объясняла драматическое последствие проделанной ею деконструкции третьей главы Книги Бытия: «Если убрать из общей картины змея, дерево с плодами и женщину, то у нас не останется никакого грехопадения, никакого грозного судии, никакой Преисподней, никакого вечного наказания, — а значит, не будет нужды и в Спасителе»[644]. Но она-то ведь этого не проделала: она не убрала со сцены змея, дерево с плодами и женщину. В данном случае ее тактика состояла не в том, чтобы объявить библейский рассказ полнейшей выдумкой или бессмыслицей, — нет, она выстроила свой контрмиф, где Ева — героиня, а Сатана — милостивый и философски настроенный наставник женщины. Из приведенной выше цитаты ясно, что Стэнтон отказывалась выносить окончательное суждение о том, как именно следует подходить к Еве, будь она «персонажем мифа или аллегории, или же героиней исторических событий» (хотя сама она явно склоняется к первому варианту). Избрав контрдискурсивную стратегию — вместо того чтобы объявить, что с Библией считаться не стоит и вообще ее нужно отправить на свалку бесполезных исторических текстов, — Стэнтон подтверждает статус Библии как важного источника мудрости — если только читать ее правильно. Эта позиция очень похожа на позицию, которую занимала Блаватская.
Конечно, здесь можно проследить и многие другие влияния. Например, любимый поэт Стэнтон, Уолт Уитмен, сдобрил одно из своих наиболее известных произведений щепотью романтического сатанизма (об этом в главе 9)[645]. Кроме того, Стэнтон в автобиографии сравнивала себя с Шелли — когда тот разбрасывал свои запрещенные памфлеты[646]. Позже она называла Шелли «чувствительной, утонченной натурой, полной благородных намерений»[647]. Быть может, и не стоит придавать этому слишком большого значения, но, возможно, контрмифы Стэнтон, полные дидактических намерений, были отчасти вдохновлены Шелли, который предпринял схожую попытку в «Возмущении Ислама». А еще она знала об Элизе Фарнэм и наверняка читала «Женщину и ее эпоху», где змей был охарактеризован как «мудрый, любящий друг»[648].
«Пожалуйста, не касайтесь библейского вопроса»: цена конфронтационной тактики
Как только вышел первый том «Женской Библии», вокруг него немедленно разгорелись споры, и, как часто бывает с такими книгами, она очень хорошо продавалась: за первые полгода ее напечатали семь раз и перевели на несколько языков[649]. Многие пытались помешать распространению книги, например, убеждая библиотеки отказаться от нее, но, как писала Стэнтон своему сыну Теодору, «святоши только повышают спрос»[650]. В вольнодумных кругах книгу встретили очень благожелательно — Стэнтон даже восхваляли как «Вольтера в юбке»[651]. К глубочайшему разочарованию Стэнтон, после жарких внутренних дебатов от ее книги отреклись в главной в США суфражистской организации — Национальной американской женской суфражистской ассоциации (НАЖСА), почетным президентом которой она являлась. Многие из молодых и более консервативных членов организации сочли, что нападки на христианство не только оскорбительны, но и, что еще важнее, вредны для дела[652]. Укрепление консервативных лидеров в руководстве в НАЖСА и их отмежевание от Стэнтон стали частью того процесса, который привел к росту популярности суфражистского движения. В конце концов, конфликт, вызванный «Женской Библией», еще крепче сцементировал прагматичный альянс между консервативными и либеральными (во взглядах на религию) феминистками и отодвинул те вопросы, которые очень надеялись поднять Стэнтон и Фрэнсис Лорд, — то есть вопросы о роли христианства в порабощении женщины — в самый дальний угол, оттерев их от повестки дня[653].
Неудивительно, что консервативное духовенство осудило «Женскую Библию» как дело рук Сатаны (и женщин, вступивших с ним в союз). А поскольку все женщины, стоявшие за исполнением этого проекта, были известными суфражистками, издание скандальной книги в ближайшей перспективе сыграло на руку антисуфражистам — как и предсказывали критики из НАЖСА[654]. Тем не менее чутье, подсказывавшее Стэнтон, что феминисткам следует так или иначе подвергнуть Библию критике, было, несомненно, верным. В политических спорах XIX века антифеминисты для подкрепления своей правоты все еще напрямую обращались к сюжету о Еве и к его традиционному толкованию. Например, как уже упоминалось, один из членов палаты общин в Англии цитировал третью главу Книги Бытия, желая подкрепить свои ультратрадиционные позиции в ходе дебатов о женских правах, и это вызвало бурное одобрение среди его коллег. Попытка этого политика оправдать подчиненное положение женщин тем, что написано в Библии, не осталась незамеченной, и феминистка из числа эзотериков оспорила авторитет патриархально-христианской полемической стратегии при помощи теософской «сатанинской» интерпретации той же библейской главы. Выбор приема, нацеленного на сохранение мужского господства, был довольно банален. В ту пору на третью главу Книги Бытия во всем западном мире ссылались очень многие писатели и ораторы, желавшие доказать, будто угнетение женщин — дело «естественное» и богоданное. Родная страна Стэнтон в этом отношении точно не была исключением, там существовала соответствующая давняя традиция. Например, похожим образом рассуждали американские пресвитерианцы[655]. Хотя пуритане, задававшие тон в религиозной жизни Новой Англии с середины XVII века по крайней мере до середины XVIII века, и отвергали представления о врожденной греховной природе женщин, они все равно считали, что за проступком Евы стояло во многом неумение подчиняться мужскому авторитету. Соответственно, по мнению пуритан, дочери Евы унаследовали от нее податливость к соблазнам и склонность к непослушанию патриархальному порядку, — а порядок этот, считали они, было важно сохранять и чтить[656] [657]. Таким образом, контрмифы, представленные в «Женской Библии», следует рассматривать в свете подобных давних понятий, укоренившихся в американской культуре.
В XIX веке некоторые набожные американские врачи (что, как уже упоминалось, вызывало гнев Элизабет Кэди Стэнтон) убеждали коллег не давать обезболивающие средства роженицам, поскольку считали, что родовые муки посланы женщинам как божественное наказание за проступок Евы[658]. Сомнительно, чтобы эти врачи точно так же возражали против достижений в агротехнике, которые позволяли мужчинам возделывать землю уже без тех мучительных усилий, на которые Бог обрек Адама, когда проклял его вместе с Евой. Итак, третья глава Книги Бытия использовалась еще и в профессиональных спорах вокруг права женщин распоряжаться собственным телом и пользоваться медицинской помощью, — что явно свидетельствует о том, насколько важное место в те годы занимала эта тема в посвященном гендерным вопросам дискурсе. Как и следовало бы ожидать, в большинстве западных стран этот библейский сюжет оставался горячей темой обсуждения среди феминисток. В ревизионный комитет, работавший над «Женской Библией», входили — во всяком случае, номинально (так как не все женщины в реальности участвовали в написании материалов) — женщины из Финляндии, Англии, Шотландии, Австрии и Франции, тем самым придавая проекту международный масштаб. В разных странах Европы мы можем найти множество подтверждений тому, что третья глава Книги Бытия многократно подвергалась критическим нападкам со стороны феминисток. Один из таких примеров — пользовавшаяся бешеным успехом книга немецкой феминистки Леони Мейерхоф (1858–1933) «Пентесилея: женский бревиарий для мужененавистнических часов» (1907)[659]. Таким образом, затея Стэнтон как таковая не была чем-то уникальным.
При этом все же необходимо признать, что Стэнтон была на редкость радикальна и прямолинейна в своем противодействии христианству — и на международном фоне, и на фоне американского феминистического движения. Нередко эта непреклонность приводила к конфликтам с соратницами, которые зачастую придерживались весьма консервативных взглядов, даже когда критиковали наиболее вопиющие из патриархальных черт христианства[660]. Например, Стэнтон рассказывает о том, как на съезде суфражисток в 1885 году в Вашингтоне она «представила ряд резолюций, оспаривавших христианское богословие — а также все другие формы религии — за их унижающие женщин учения, — и большинство членов комитета сочло эти резолюции чрезмерно резкими и острыми»[661]. Такое происходило уже не в первый раз — начиная с 1878 года Стэнтон ежегодно (и столь же безуспешно) представляла подобные резолюции, разработанные в сотрудничестве с Матильдой Джослин Гейдж[662]. Во время поездок по Англии, собираясь выступать перед суфражистками, она всегда получала предостерегающие советы: «Миссис Стэнтон, только, пожалуйста, не касайтесь библейского вопроса»[663]. Впрочем, в Англии ей предоставили возможность прочесть лекцию, в название которой был вынесен риторический вопрос: «Сделала ли что-нибудь для женщины христианская религия?»[664]. Это не значит, что она была врагом религии как таковой, да и с той лекцией она выступила в часовне своего друга Монкьюра Дэниела Конуэя (чья кардинально феминистическая трактовка мифа о Лилит обсуждалась в главе 1), проповедника-унитарианца. В итоге хоронил Стэнтон именно Конуэй[665]. По-видимому, Стэнтон к концу жизни пришла к агностицизму, однако продолжала придерживаться некоторых идей об андрогинном Творце. Потому в ежедневной молитве перед едой она обращалась к Богу, именуя его «Матерью и Отцом»[666].
По замыслу Стэнтон, в «Женскую Библию» должны были войти комментарии, отражавшие весь спектр феминистических взглядов на Библию — от трепетных до пренебрежительных. Участницы проекта, чьи тексты в итоге вошли в книгу, чаще всего занимали именно вторую позицию, однако некоторые из них явно считали Библию не просто сборником патриархальных сказок, а чем-то достойным почтения. Сама Стэнтон, хотя и не была атеисткой, уверенно солидаризировалась с противниками всех форм официального христианства. Теософка Фрэнсис Лорд, помогавшая ей в осуществлении проекта, придерживалась еще более радикальных позиций и не разделяла стремления Стэнтон отобразить разнообразие мнений о Библии. Напротив, она старалась привлечь к сотрудничеству авторов из вольнодумного журнала «Индекс», призывая откликнуться тех, кто жаждет примкнуть к начинанию «в интересах женщин, готовых выступить против своего врага — Библии»[667].
Таким образом, Лорд видела в христианстве отъявленного противника, с которым следовало сражаться. Другие же участницы проекта, присоединившиеся к нему позже, могли совсем не разделять ее агрессивно антихристианских воззрений. Например, Лилли Деверё Блейк происходила из среды конгрегационалистов и позднее примкнула к прихожанам протестантской епископальной церкви[668]. Нам не удалось установить, каковы были ее религиозные взгляды в ту пору, когда она писала свои комментарии для «Женской Библии», но она точно не принадлежала к заклятым врагам Священного Писания как такового. В любом случае, маловероятно, что Блейк или Стэнтон испытывали метафизическую симпатию к дьяволу на манер Блаватской. Пусть гуру теософии, ввиду своего монизма, и отрицала существование Сатаны в каком-либо абсолютном смысле (и уж точно не представляла его в виде реально существующего духа, с которым можно было бы общаться), она все же посвятила немало страниц восторженным похвалам в его адрес. По сравнению с «Тайной доктриной», в комментариях к третьей главе Книги Бытия в «Женской Библии» дьяволу уделяется меньше внимания, зато больше — Еве. Однако Сатана довольно явным образом реабилитируется и у Стэнтон, и — неявным, благодаря похвалам поступку Евы, — у Блейк и Люсинды Б. Чандлер. Следует отметить, что Чандлер выступает за эзотерическое толкование грехопадения, что указывает в сторону выдвинутой Блаватской интерпретации этого события. С точки зрения читательского отклика, ввиду популярности Блаватской среди англоязычных феминисток, те из них, что были знакомы с ее просатанинскими заявлениями, наверняка прочитывали толкования в книге Стэнтон именно в таком свете. В итоге, сколь бы велико ни было влияние Блаватской на весь этот проект, очевиден тот факт, что «Женская Библия» внесла свой вклад в дискурс инфернального феминизма и способствовала масштабному распространению представлений о Сатане как о положительном персонаже, подарившем своей избраннице Еве освобождающее знание.
Заключительные слова
Среди эзотериков Блаватская стала первой, кто откровенно восхвалял Люцифера. Более ранние примеры сатанизма можно найти почти исключительно в чисто литературном контексте или же в политических брошюрах (или в текстах, которые занимают промежуточное положение между двумя названными категориями)[669]. На Блаватскую, возможно, оказали влияние оба типа текстов, а еще она могла узнать о сатанизме у социалистов — через своих соратников, придерживавшихся левых взглядов. В каком-то смысле теософию можно поместить в один ряд с современными ей прогрессивными и бунтарскими течениями, какими были социализм и феминизм, тем более что люди, которых влекло к этим идеям, нередко пересекались. Решение Блаватской сосредоточиться на третьей главе Книги Бытия при создании собственного контрмифа, опровергавшего христианские россказни о дьяволе, возможно, было как-то связано с притоком феминисток в теософию, а также с тем, что и сама она, будучи женщиной, являлась религиозным лидером. Феминисткам наверняка должен был понравиться (и действительно понравился, судя по статье Сьюзен Э. Гэй) косвенный вывод из этого контрмифа — отрицание христианской доктрины о женщине как о существе порочном и грешном. Ниспровержение традиционного мизогинического толкования третьей главы Книги Бытия перечеркивало и религиозные доводы, согласно которым женщины не должны были становиться духовными учителями. Вероятно, Блаватская могла хорошо оценить эти запреты — распространявшиеся и на мирскую, политическую сферу, — когда стремилась к собственным целям, излагая, как она полагала, эзотерические космические истины. Была в ее сатанизме и тактическая сторона: теософское контрпрочтение Писания помогало расшатывать устоявшиеся толкования Библии, а также разрушать взгляд на Писание как на непогрешимое «Слово Божие». Таким образом, все это было частью ее попыток развенчать христианство раз и навсегда. Наконец, не следует забывать о ее хорошо задокументированном грубоватом чувстве юмора. Блаватской нравилось дразнить людей — и эта черта характерна почти для всех, кто когда-либо прибегал к тем или иным формам сатанинского дискурса.
Люцифер как символ освобождения прочно утвердился в сознании романтиков и социалистов, и Блаватская просто перенесла его в область эзотерики. Похожие прочтения библейского мифа, в которых эдемский змей воспринимается как носитель добра, можно найти и в нескольких (более или менее) феминистских текстах, написанных за десятки лет до «Тайной доктрины». Возможно, они в некоторой степени могли оказать влияние на контрпрочтение Блаватской или, по крайней мере, послужить для нее некой отправной точкой: ведь несговорчивые толковательницы Книги Бытия уже давно понимали этот сюжет по-своему. По-настоящему феминистическая подоплека контрпрочтения подобного типа изложена и подробно изучена в «Женской Библии», в составлении которой участвовали несколько теософок. Поскольку они никогда не отрицали тождество змея с Сатаной и при этом восхваляли эдемского искусителя, в этом феминистском тексте косвенным, но весьма заметным образом присутствует сатанизм. Вероятно, на эту книгу оказал воздействие контрмиф Блаватской, согласно которому то, что принято называть грехопадением, было обретением гнозиса, а Сатана явился как освободитель. В глазах этих феминисток осуждение знания в Библии было напрямую увязано с тем, что мужчины всячески препятствуют женщинам в получении высшего образования. А проклятие, якобы наложенное Богом на Еву, имело иные последствия: врачи, ссылаясь на третью главу Книги Бытия, отказывались давать женщинам обезболивающие во время родов и так далее. Словом, миф о грехопадении был признан мощным антифеминистским оправдательным инструментом, с которым необходимо было покончить. Подобно Блаватской, Элизабет Кэди Стэнтон и некоторые ее соратницы видели в официальном христианстве основное препятствие, мешавшее прогрессу (духовному и феминистическому соответственно). Следовательно, его нужно было разнести в пух и прах. На мой взгляд, объявление эдемского змея другом, а Евы — героиней (в случае Стэнтон и других) во многом было маневром, призванным облегчить процесс этого разрушения — благодаря разработке бунтарского контрмифа. Главной мишенью разрушительного дискурса стала третья глава Книги Бытия. Принимаясь за дело, Блаватская, возможно, и имела в виду некоторые отчасти сходные «феминистические» цели (например, в том, что касалось права женщин становиться религиозными лидерами). В любом случае, феминистская подоплека ее рассуждения была очевидна для теософки-суфражистки Сьюзен Э. Гэй, которая, в свой черед, воспользовалась сатанинской протестной экзегезой Блаватской для того, чтобы выступить против мужского шовинизма, опиравшегося в собственных целях на третью главу Книги Бытия.
ГЛАВА 4
Сатана как освободитель женщины в готической литературе
Мы должны судить повествование о сверхъестественном не по авторскому замыслу и не по сюжетной механике.
Г. Ф. Лавкрафт. Сверхъестественный ужас в литературе [670]
В ту пору, когда среди образованных людей вера в ведьм и демонов практически угасла, в популярной художественной литературе эти персонажи, напротив, стали встречаться все чаще. Главным их прибежищем стал жанр готического романа, где часто говорилось о связи между Сатаной и женщиной. В частности, это проявлялось в повторяющихся отсылках к истории грехопадения из Книги Бытия.
Чудовищное, женщина и варварский готический роман
У большинства людей само понятие «готический роман», вероятно, пробуждает смутные воспоминания о том, что там рассказывается о призраках, демонах и вампирах, а действие происходит в замках или монастырях (желательно, полуразрушенных). Те, кто интересовался историей литературы несколько больше, скорее всего, припомнят еще, что жанр этот, как часто отмечают, процветал главным образом в Великобритании, и было это в конце XVIII — начале XIX века. Если же кому-то доводилось слушать лекции по английской литературе, он наверняка вспомнит, что первым готическим романом принято считать «Замок Отранто» (1764) Хораса Уолпола. Еще, возможно, многим знакомо представление о готическом романе как о «женском» жанре, главной представительницей которого являлась Анна Радклиф (1764–1823). Камилла Палья пишет, что это «редкий пример того, как женщина создала целый художественный стиль», и заверяет нас, что «огромная масса читателей готических романов была и остается женской по составу»[671]. Меньше, чем все перечисленное, известно, пожалуй, другое: исследователи часто считали, что произведения этого жанра непременно сосредоточены на метафизических и религиозных вопросах.
Само слово «готический» произошло от названия готов — союза древних германских племен, и с XVI до начала XVIII века этот термин использовался в уничижительном смысле по отношению к тем образцам архитектуры и литературы, которые тогдашние законодатели вкуса находили чудовищными, варварскими и сумбурными. В конце концов, кое-кому подобные образцы начали казаться, напротив, необъяснимо притягательными[672]. В 1762 году Ричард Хёрд с похвалой отозвался об английских авторах вроде Эдмунда Спенсера, сочтя, что они поэтичнее их предшественников-классицистов, так как «манеры, кои они живописуют, и суеверия, кои они перенимают, весьма поэтичны своей готичностью»[673]. Во втором издании (1765) «Замка Отранто» Уолпола прежний подзаголовок — «повесть» — оказался заменен на новый: «готическая повесть». Уолпол собрал целый ряд существовавших ранее тем и мотивов — и вот теперь приклеил к своему собранию подходящий ярлык. От этого именования и пошло новое литературное направление, которое вскоре после бешеного успеха «Отранто» ожидало расцвет[674]. Среди главнейших произведений, написанных в этом жанре, были «Удольфские тайны» (1794) и «Итальянец, или Исповедальня кающихся, облаченных в черное» (1797) Анны Радклиф, повесть Уильяма Бекфорда «Ватек» (написанная в 1781‐м и опубликованная в 1786‐м), «Монах» (1796) Мэтью Грегори Льюиса, «Франкенштейн, или Современный Прометей» (1818) Мэри Шелли и «Мельмот Скиталец» (1820) Чарльза Метьюрина. В старых научных работах «Мельмота» часто считают «последним» готическим романом: «Готический роман, 1764–1820, да упокоится в мире». В более новых работах, как правило, признается, что этот жанр здравствует и поныне, и мы тоже придерживаемся этой точки зрения[675].
Более того, мы подходим к готической литературе как к интернациональному по масштабу явлению — имевшему аналоги и во французской, и в немецкой литературе, — хотя, конечно, творчество британских авторов следует признать и отправной точкой, и источником вдохновения для многих их собратьев по перу на европейском континенте. Хотя изначально готическое направление было преимущественно британским феноменом, вскоре, пустив немецкие и французские побеги, оно породило гибридное потомство. Во Франции готические сочинения пользовались таким огромным успехом, что кое-кому даже захотелось связать это с ужасами революции 1789 года. Так, маркиз де Сад в своем часто цитируемом очерке «Мысль о романах» (1800) делился предположением, что мода на рассказы о сверхъестественном стала прямым следствием революционных зверств: «Для тех, кто узнал все горести, которые злодеи способны обрушить на людей, роман стал чем-то таким, что трудно написать и что скучно читать… потому возникла необходимость позвать на помощь Преисподнюю, чтобы снова сочинять что-нибудь интересное»[676]. Конечно же, революция привела совсем к другим последствиям и результатам, и вряд ли именно она породила спрос на причудливые сказки о несусветных чудесах. Одно из объяснений французской страсти ко всему готическому, возможно, кроется в злопыхательском антикатолицизме, которым пропитаны многие подобные тексты, и это культурное веяние перенеслось через Ла-Манш как раз в ту пору, когда в самой Франции уже зарождалась совершенно новая антиклерикальная литература, какую прежде, при старом режиме, было бы невозможно печатать открыто[677]. Одновременно готическая литература выполняла и другую задачу — заменяла те религиозные порывы, которые стало трудно утолять традиционными средствами. По словам Роберта Летлье, «готические тайны появились в качестве замены дискредитированным религиозным таинствам»[678]. Некоторые пожелали провести здесь параллели с понятием «мистического ужаса» (mysterium tremendum), введенным Рудольфом Отто, и усмотреть в ранней форме литературы ужасов пример как раз такого феномена[679]. Но это, пожалуй, уже чересчур.
Роберт Д. Хьюм подчеркивал тесную связь между романтизмом и готическим направлением. По мнению Хьюма, оба исходят из интуитивного ощущения, что ни разума, ни религиозной веры недостаточно для того, чтобы справиться со сложностями жизни. Романтики считали, что стоит стремиться к какому-то высшему порядку, где любые противоречия и несоответствия исчезают. Некоторые даже ощущали, что им удалось достигнуть желанного синтеза. Для готического направления, напротив, характерны мрачное исследование пределов возможностей человека и вывод о недостижимости какого бы то ни было высшего порядка[680]. Характеризуя готику подобным образом, Хьюм, как и мы, имеет в виду прежде всего романы, написанные в конце XVIII века и позже. Для этой более поздней стадии, заявляет он, типична нравственная неоднозначность, которую можно связать с общим тяготением тогдашних европейских вольнодумцев к моральному релятивизму и с обострением наблюдавшихся религиозных расхождений. Типичными литературными выражениями этой направленности были «Бракосочетание Неба и Ада» Блейка и «Каин» Байрона[681].
У романтиков это исчезновение старых нравственных категорий порой приводило к слиянию бывших противоположностей воедино — как это произошло в блейковском «Бракосочетании». В готическом же воображаемом мире конфликты так и остаются неразрешенными, беспорядок таит в себе больше угроз, нежели обещаний, и ожидать приходится не столько потенциального синтеза, сколько смешивания, чреватого загрязнением. На добре проступают пятна зла, а зло обнаруживает черты добра, вызывая смятение и тревогу[682]. Обычно это «навлекает отчаяние и невзгоды и часто порождает порочное любование силами мрака»[683]. Хотя Хьюм об этом и не говорит, его описание вполне подошло бы и к некоторым главным произведениям романтизма (например, к «Каину»), и мы даже полагаем, что к ним вполне имело бы смысл подходить как к образцам готической литературы (кстати, Байрон как читатель был большим любителем этого жанра). Примечательно, что хронологически переоценка роли Сатаны у романтиков появилась уже после того, как вышли первые готические романы с изображением возвышенного зла и обаятельных демонов, так что вполне возможно, что они действительно как-то повлияли на романтиков вроде Байрона и Шелли.
Исходя из мотива смешения добра и зла, Хьюм пишет, что готический роман проникнут «нехристианским или антиклерикальным чувством». Поскольку религия не дает удовлетворительных ответов на мучающие авторов вопросы, религиозные институты и та чрезмерно упрощенная (в представлении авторов) мораль, которую они проповедуют, становятся мишенями для критики[684]. Как мы еще увидим, нападкам подвергается главным образом католицизм. Это кажется немного странным, если мы примем выводы Хьюма, согласно которым авторы намеревались выразить свою разочарованность религиозным мировоззрением. Ведь в Англии, где было написано большинство интересующих нас произведений, в ту пору повсеместно господствовало англиканство. Зачем же тогда осуждать католицизм — казалось бы, чужую религию, с которой островитяне практически никак не соприкасались? Предположим, что некоторые готические авторы, возможно, нападали на католицизм, тем самым маскируя выпады против протестантизма: ведь выражать подобные критические взгляды открыто было бы невозможно из‐за действовавших в те годы суровых законов против богохульства.
Падший мир и человечество, погрязшее в грехе: определение «готического»
В сборнике «Готическое воображение: упражнения в мрачном романтизме» (1974), который занял центральное место в данной области исследований, авторы постоянно возвращаются к понятию готического как к способу борьбы с проблемами, возникавшими из‐за утраты прежде крепкой (средневековой) веры в Бога[685]. А шесть лет спустя Энн Б. Трейси в своей внушительной описи, куда вошло более двухсот готических произведений, продемонстрировала похожий подход. Она подчеркивала, что готический мир — греховное место, где человек проживает свои дни в ужасе и отчуждении, лишенный надежды и преследуемый «образами своего мифического изгнания и его отзвуками». Это такой мир, где человечество всегда уступает соблазну — с чудовищными для себя последствиями, но никакого искупления и прощения грехов почти никогда не предвидится. Наоборот, это падшее состояние становится спиралью, устремленной вниз. Место действия готических романов тоже вполне соответствует идее упадка: это какие-нибудь обветшалые руины, намекающие на давно потерянный рай[686].
Поскольку тема грехопадения, конечно же, восходит к третьей главе Книги Бытия, сцены искушения, столь часто разворачивающиеся в готических романах, обычно происходят в саду, что, несомненно, является аллюзией на Эдем[687]. Именно это мы наблюдаем, например, в «Мельмоте» и «Монахе». Хотелось бы подчеркнуть, что именно представление о том, что мир пал — а человек еще продолжает свое падение, — но не существует никакой возможности искупления, и отличает основную готическую тему от традиционного христианского мировоззрения, в котором тоже уделено внимание падшей природе нашего мира. Итак, расхождение здесь заключается в том, что даже самый суровый и пессимистично настроенный священник все равно лелеял бы надежду на то, что через Христа можно получить отпущение грехов.
Роберт Летлье отводит первородному греху центральное место и потому предлагает свести основные отношения между персонажами готических романов к отношениям между героем, героиней и злодеем, каковые являются по сути воплощениями Адама, Евы и змея[688]. Согласно предложенной им схеме, центральной фигурой является Ева, и предстает она в трех ипостасях: «чистая и благородная супруга до искушения»; «коварная искусительница, стремящаяся втянуть своего спутника в собственную губительную прихоть»; и «страдающая женщина в мире, полном тягот и мучений, уже после изгнания из райского сада»[689]. Из этих трех пунктов мы рассмотрим главным образом второй, однако Ле Телье забыл выделить четвертую разновидность, которая, ввиду целей настоящего исследования, будет для нас еще важнее. Например, в «Зофлойе» и «Мельмоте» главные героини — не искусительницы, и главная тема в этих сочинениях — искушение самой женщины Сатаной. Иными словами, предметом изображения выступают Ева и змей, а не поступок Евы по отношению к Адаму.
Опираясь на Хьюма и Трейси, мы можем подытожить вышесказанное и обозначить ключевую тему готической литературы: это падший мир, человечество, погрязшее в грехе, в отсутствие какой-либо надежды на искупление. Сочетание этой темы с особым набором мотивов дает хорошее рабочее определение данного направления[690]. Давайте взглянем на некоторые из основных мотивов. Довольно ожидаемый — искуситель, которым может оказаться или потусторонний демон, или человек, наделенный демоническими чертами. Этот персонаж нередко частично совпадает со сложным героем-злодеем, который то сам выступает в роли искусителя, то предстает в роли того, кого подобный персонаж завлекает все глубже в трясину порока[691]. Способность главного действующего лица выступать попеременно и героем, и злодеем, конечно, связана с тревожным смешением добра и зла в падшем мире. Это отражается и в мотиве вырожденной религии, представленном фигурами вроде распутного монаха и жестокой аббатисы. В готическом мире даже пречистое и всеблагое христианство лишено невинности. Христианство тоже пребывает в падшем состоянии — оно запятнано, заражено, ибо соприкасается с нечестием и пороком. В паре с этим мотивом часто попадается мотив руин, которые являются и в образе обветшалых, разваливающихся сооружений, и в виде раздробленности самого текста романа (например, слова на странице вдруг рассыпаются в какое-то беспорядочное скопление букв). И то и другое можно истолковать как образ падшего, греховного состояния, в котором связь человека с Богом разорвана[692]. Еще один мотив, который может облекаться и в физическую, и в метафорическую форму, — лабиринт, где человек теряется и никакой высший порядок не может быть открыт ему[693]. Часто важная роль в повествовании отводится пугающим снам, галлюцинациям или видениям, которые порой трудно отличить от яви (трудно и читателю, и самим персонажам). Шведский специалист по готическому жанру Маттиас Фюр усматривает здесь элемент той субъективности, которую он называет типичной чертой жанра[694]. Эту неспособность распознать истинное и ложное, добро и зло, сон и явь, следует, на наш взгляд, воспринимать прежде всего как часть падшего состояния. А далее ее можно связать и со знаменитыми словами «Дух — сам себе пространство» из речи мильтоновского Сатаны. Наконец, сверхъестественное — вот мотив, который придает готическому миру еще бóльшую неоднозначность. Оно может проступать или в чем-то действительно существующем, или в чем-то таком, что персонажи ошибочно принимают за сверхъестественное, однако потом понимают, что у этого явления были естественные причины (последнее характерно для романов Анны Радклиф)[695]. Данная категория представлена в готических романах бесами, вампирами и призраками, но крайне редко, почти никогда — Богом, ангелами и иными небесными сущностями, — что снова напоминает о том, что мир лежит во грехе.
Подведем итоги. Определение готического жанра, которое мы используем и которое опирается на ранее опубликованные исследования и на наше собственное толкование десяти классических готических романов, таково: это тексты, в которых выражена тема падшего мира, грешащего человека, лишенного надежды на искупление, с использованием таких мотивов, как искуситель, герой-злодей, вырожденная религия, руины, лабиринты, сны, галлюцинации, видения и сверхъестественное[696]. Естественно, в отношении мотивов допускается известная гибкость, так как не все они обязательно будут присутствовать в каждом из произведений, к которым может быть применен, и обычно уже применялся, ярлык готического романа.
Сатана и демонические женщины — нарушительницы норм в готической литературе
Сатана часто появлялся в готической литературе, его образ мог использоваться для выражения основной темы или как воплощение одного из мотивов (в частности, искусителя, героя-злодея, вырожденной религии и сверхъестественного). Он часто наделялся чертами, заимствованными у Сатаны из «Потерянного рая» — образцового героя-злодея. Хелен Стоддарт утверждает, что — за редкими исключениями, вроде Зофлойи из одноименного романа Шарлотты Дакр (1806) и Гил-Мартина из «Частных мемуаров и исповеди оправданного грешника» (1824) Джеймса Хогга, — «сатанические фигуры не появляются в готических романах как таковые, зато некоторые сатанинские качества проецируются на злых человеческих персонажей»[697]. Однако это попросту неверно. Сам дьявол присутствует еще и в нескольких главных и самых знаменитых готических романах — например, в «Монахе» Льюиса и «Ватеке» Бекфорда. Согласно составленной Трейси базе данных, куда вошло около двухсот готических романов, Сатана или «демоны помельче» фигурируют в двадцати двух из них[698]. Одна десятая — это, пожалуй, негусто, но не стоит забывать о том, что большинство из этих книг являются очень важными[699]. Значительно чаще авторы наделяли своих героев отдельными чертами Князя Тьмы. Знаменитый пример тому — слова мильтоновского Люцифера «Отныне, Зло, моим ты благом стань», которые переиначивает чудовище Франкенштейна в романе Мэри Шелли («Зло с той поры стало моим благом»)[700].
Ханнес Фаттер писал о том, что Сатана в готических романах, в отличие от своего двойника в романтической литературе, — не «философский или политический символ, а инструмент пробуждения ужаса и сильных чувств у читателя»[701]. Если же внимательно прочитать большое количество готических текстов (а Фаттер — специалист по романтизму, и, похоже, он не очень-то начитан в готической литературе), то станет ясно, что все обстоит сложнее. Как уже отмечалось, отличительная черта готического направления — это тревожное размывание границ между обычно строго очерченными нравственными категориями, смешение добра со злом и наоборот. В этой главе мы постараемся показать, что готический Сатана — образец мнимого зла, наделенного к тому же некоторыми потенциально положительными чертами (конечно, их восприятие зависит от предпочтений читателя). Таким образом, отчасти он предстает символом радостного нарушения правил, бунта против общественных норм (иные из которых изображаются в готических текстах как безусловно бессмысленные и беспощадно запретительные) и наделения правами бесправных (женщин). При этом Сатана сохраняет за собой роль злодея космических масштабов и карателя дурных людей, — из‐за чего революционный потенциал, заложенный в этих романах, как правило, развеивается в шаблонных концовках (с наказанием «грешников»), далеко не всегда гармонирующих с логикой предшествующего текста.
Как уже упоминалось, некоторые исследователи стремились подчеркнуть, что готический роман — преимущественно женский жанр, созданный женщиной — Анной Радклиф, — и во все времена пользовавшийся спросом в основном у читательниц[702]. В 1976 году Эллен Мёрс в своей авторитетной книге «Женщины-писательницы» изобрела термин «женская готика» (female Gothic). Среди прочего в работе Мёрс делалась попытка установить, что же именно отличает произведения женщин, написанные в этом жанре, от произведений авторов-мужчин[703]. Споры о том, действительно ли существуют такие различия, не утихают до сих пор. Например, Кари Уинтер заявляет, что мужская готика выступает за сохранение существующего положения и изображает жестокие наказания женщин, нарушающих его, а в женской готике, напротив, изучаются возможности сопротивления ему[704]. Она излагает теорию, согласно которой Мэтью Грегори Льюис, знаменитый готический автор и к тому же член парламента, сочинял свои жуткие истории не просто как писатель, а как «агент государства, вколачивавший в умы господствующую идеологию». Анна Радклиф же писала, «косвенным образом признавая свое положение лишенной гражданских прав чужачки и потому подрывая господствующую идеологию»[705]. Приводимые Уинтер примеры из романов этих двух авторов туманны и неубедительны, и лично мне кажется, что основное различие между ними состоит в том, что Льюису больше нравились подробные и отвратительные описания кровавых и жестоких сцен. Наша позиция по этому вопросу такова: никаких четких и системных различий между произведениями этого жанра, написанных мужчинами и женщинами, не существует. То же самое относится и к их трактовкам отношений между женщиной и дьяволом.
Как мы увидим, в готических произведениях в центре внимания часто находится неоднозначный дискурс, касающийся нарушения правил, причем эти нарушения нередко изображаются без явного строгого осуждения. Поэтому остается неясен смысл моральных уроков, которые предлагается извлекать из прочитанного. И потом, преимущественно женский круг читателей (если мы соглашаемся с утверждением Пальи) точно не состоял из одних только консервативных особ, которых целиком и полностью устраивали традиционно отводимые женщинам роли. Читательницы, настроенные более бунтарски, вполне могли отождествлять себя с демоническими героинями романов или сочувствовать им, поскольку обычно это единственные женщины в повествованиях, наделенные сколько-нибудь заметной волей и самостоятельностью. Мы представим собственное прочтение этих романов, чтобы показать, как именно готические тексты могли способствовать такого рода читательским реакциям.
Свободная любовь и сатанинские уловки: «Влюбленный дьявол» Казота
Первый пример, новелла Жака Казота (1719–1792) «Влюбленный дьявол» (1772, переработанное издание — 1776) — произведение не британской, а французской литературы. Тем не менее несколько исследователей отнесли его к готическому направлению, и здесь мы будем рассматривать его именно как образец готики (хотя его концовка и порывает с условностями этого жанра)[706] [707]. «Влюбленный дьявол» — новаторское произведение сразу в нескольких отношениях. Смешав миметические приемы реализма с изображением сверхъестественных событий, Казот внес важный вклад в только зарождавшийся жанр, известный во Франции под названием «фантастической новеллы»[708]. По утверждению Антуана Февра, это обозначило рубеж, после которого эзотерические темы стали чаще и смелее проникать в литературу[709]. Наконец, эта повесть ознаменовала решающий этап в развитии литературного мотива демонических и «роковых» женщин[710].
В конце 1770‐х годов Казот состоял в ордене мартинистов — эзотерическом объединении, которое стремилось отменить идею о падшем состоянии человека (как отдельной личности) при помощи потусторонних духов. Потом он вышел из ордена, поскольку мартинисты поддержали Французскую революцию, а сам Казот был непоколебимым роялистом[711]. К концу жизни Казот страдал бредом величия и собирался затеять нечто вроде контрреволюции мистиков, пустив в ход свои мнимые чародейские способности. В 1792 году, как и многие другие роялисты-заговорщики, он был гильотинирован[712]. Согласно мнению, которое он высказывал в последние годы своей жизни, к революции привело угасание религии, а его, в свой черед, вызвали злостные учения философов Просвещения. Казот считал, что этими распространителями отравы управляют (в буквальном смысле) бесы — а еще они вселились в ученых, масонов и в большинство французских женщин. Последние, по его уверениям, все как одна оказались неспособны противостоять дьявольским наущениям, как и праматерь Ева. Женщины, эти сообщницы Сатаны, со временем намеревались утащить мужчин с собой в Ад. Во «Влюбленном дьяволе» Сатана предстает в обличье женщины, что вполне логично, если вспомнить о вышеприведенных рассуждениях Казота, хотя подобные взгляды он излагал через двадцать лет после публикации повести. Однако, как пишет Кеннет Дж. Флерант, вполне вероятно, что многие его идеи «вынашивались и зрели годами»[713]. Здесь стоит упомянуть и о том, что обесценивание женщин, какое демонстрировал Казот, не было чем-то исключительным для Франции XVIII века: другими примерами были «Философский словарь» (1764) Вольтера и «Влюбленный философ» (1737) маркиза д’ Аржана. Главное отличие от них Казота — в том, что он «одухотворяет зло, подчеркивая сообщничество и сговор женщины с Сатаной»[714].
Можно отметить, что к 1772 году подобная риторика в основном успела уйти из основного христианского дискурса, зато она перекочевала в художественную литературу, где ее активно использовали — и Казот, и другие авторы, о которых пойдет речь в настоящей главе. А это автоматически означало, что тема становилась более неоднозначной, поскольку, в отличие от христианской идеологии, всегда весьма жестко постулировавшей догматы, роман был открыт любым читательским истолкованиям. Что показательно, Цветан Тодоров взял именно «Влюбленного дьявола» в качестве главного образца для своего определения «фантастической литературы» (которая не является точным эквивалентом французского жанра, упомянутого выше) — жанра, для которого, по его мнению, характерно не находящее разрешения сомнение в реальности сверхъестественного[715]. Текст Казота, в самом деле, пронизан сомнением, и не только в этом отношении, так что показная мораль сказки, выведенная в заключительной главе, рискует потонуть в зыбкой неопределенности[716].
Герой повести Казота — Альвар, двадцатипятилетний капитан гвардии неаполитанского короля. Углубившись в лабиринт старинных развалин вместе с несколькими товарищами по службе, некромантами, он вызывает дьявола (называя имя Вельзевула). На зов является Сатана — поначалу в форме страшной и безобразной головы верблюда, затем в виде маленького спаниеля и, наконец, в обличье пажа-андрогина Бьондетто/Бьондетты. Наконец, Альвар выясняет, что это все-таки молодая женщина, и его охватывает любовное влечение к ней. Красавица пытается уверить его в том, что она вовсе не переодетый Сатана, а принявший телесную оболочку добрый дух воздуха, сильфида, без памяти влюбившаяся в него и способная наделить его удивительным могуществом:
Я буду служить моему победителю, я раскрою ему глаза на величие его природы, о преимуществах которой он не подозревает. А он — он подчинит нашей власти духов всех сфер и царство стихий, покинутое мною ради него. Он создан быть царем вселенной, а я стану ее царицей[717].
В ее предложении угадываются отголоски слов, сказанных змеем Еве (Быт. 3: 4–5), а еще оно напоминает предложение Сатаны, сулившего Христу в пустыне власть над земным миром (Мф. 4: 5–8; Лк. 4: 1–13). А позже — что характерно, в саду — Альвар напоминает Бьондетте о ее обещании: «Ты дала себе слово сделать меня достойным твоей любви, поделившись со мной знаниями, недоступными прочим людям»[718]. При анализе этой новеллы часто упускают из виду, что соблазн здесь носит не только сексуальный характер, что речь еще и о метафорическом запретном плоде, под которым понимаются эзотерические способности и знание. Это представление о демонической женщине как о существе, способном приобщить героя к таинствам, встречается и в других готических романах — например, в «Ватеке» и «Монахе». В повести же Казота оно связывается с добрачным сексом: Бьондетта заявляет, что сможет поделиться с Альваром своей мудростью только после того, как он отдастся ей. Он отказывается и говорит, что вначале они должны пожениться, а для этого им нужно получить разрешение его строгой и набожной матери-испанки. Бьондетта возражает, говоря, что это глупо: почему их любовь должна требовать чьего-то одобрения? И разражается длинным и красноречивым монологом о достоинствах свободной любви. Среди прочего она говорит:
Подавить небесное пламя, единственную силу, которая вызывает взаимодействие души и тела, и в то же время пытаться сохранить их союз! Как это бессмысленно, мой дорогой Альвар! Этими душевными движениями необходимо управлять, но иногда приходится уступать им. Если противодействовать им, возмущать их, они разом вырываются на волю, и наш рассудок не знает, как подступиться к ним[719].
Возможно, сам Казот, вкладывая такие речи в злокозненные уста Сатаны, и желал, чтобы в них усмотрели чудовищную западню, однако читателям, придерживавшимся иных взглядов — и в ту эпоху, и в позднейшие века, — эти сатанинские доводы, вероятно, казались вполне разумными. По словам Доротеи фон Мюке, присущая Бьондетте манера рассуждений напоминала стиль философов-просветителей[720]. Итак, Казот демонизирует и вольнодумных, способных выражать свои мысли, женщин, и столь ненавистных ему философов (еще в 1741 году он нападал на Вольтера, а в 1753‐м обрушивался на Руссо[721]). По мнению такого глубоко консервативного католика, как Казот, женщине никак не приличествовали независимое мышление, ораторские навыки и сексуальное влечение, и скорее всего, здесь мы видим попытку заклеймить все это разом. Но тем самым, как ни странно, он предоставил некоторым читателям возможность увидеть в дьяволице притягательную фигуру: ведь она олицетворяла нечто привлекательное и достойное восхищения в глазах тех, кто исповедовал ценности, в корне отличавшиеся от ценностей Казота.
После долгих колебаний Альвар наконец уступает любовным настояниям Бьондетты[722]. А после этого она объявляет своему любовнику: «Я дьявол, мой дорогой Альвар, я дьявол…», однако добавляет потом: «Я обещаю осчастливить тебя. Ты уже убедился, что я не так страшен, как меня малюют»[723]. Вскоре наступает и развязка: Бьондетта исчезает, и вместо нее снова показывается омерзительная верблюжья голова, явившаяся в самом начале повести, когда Альвар призывал Вельзевула. Прибыв в семейный замок, герой отдается на попечение матери, а доктор из Саламанки заверяет его, что бояться ему нечего, нужно лишь покаяться в грехах и, следуя материнскому выбору, взять себе добродетельную жену.
В самом первом, никогда не публиковавшемся, варианте новеллы Казот дал Сатане победить, и Альвар сделался его послушным орудием в распространении зла. Но потом Казот понял, что это чересчур мрачная концовка, ведь охочая до веселья французская публика ищет в чтении легкого развлечения[724]. Несомненно, такая концовка больше подходила бы для британских готических романов, где было бы просто немыслимо, чтобы герой, вот так сошедшийся с Сатаной, потом благополучно избежал кары и жил долго и счастливо. Первый же опубликованный вариант (1772) заканчивался тем, что Альвар в последний миг отверг Сатану, и их любовная близость так и не состоялась. Однако, как объяснял сам Казот в предисловии ко второму изданию (1776), читатели сочли такую концовку чересчур резкой. Потому он решил переписать конец повести: теперь парочке позволялось плотски соединиться, после чего Альвар отправлялся к матери замаливать грех. Историк Робер Мюшембле высказывал предположение, что эти различные концовки как-то связаны с тогдашними спорами вокруг природы демонического — не то настоящей, не то иллюзорной. По его мнению, неопубликованная концовка явно устроила бы тех, кто верил в реальность Сатаны. Версия 1772 года тоже слишком определенно подтверждала реальное существование демонической силы, а вот концовка, увидевшая свет в 1776 году, позволяла истолковать все, что происходило в повествовании, просто как наваждение, бред расстроенного рассудка главного героя. Этот компромисс, возможно, повышал привлекательность повести в глазах представителей обеих сторон в подобных спорах — от закоренелых скептиков до тех, кто верил в самого взаправдашнего дьявола[725].
Другой спор, о котором Казот тоже знал, касался инкубов и суккубов и разворачивался, например, в таких сочинениях, как «О демономании колдунов» (1580) Жана Бодена и «Зачарованный мир» (1691) Бальтазара Беккера: оба эти произведения упомянуты в повести. В книге Бодена говорилось о злых намерениях духов, а Беккер, которого скорее можно отнести к мыслителям-просветителям, напротив, заявлял, что духи неспособны повлиять на людей[726]. Другим знаменитым участником этих заочных споров был Парацельс (Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм, 1493–1541), который считал, что люди могли бы извлекать большую пользу из общения с духами. С мнением Парацельса Казот мог познакомиться в розенкрейцерском романе аббата де Виллара «Граф Габалис» (1670), где главный герой заявляет, что ошибочно отождествлять демонов с теми благосклонными духами стихий, о которых писал Парацельс[727]. Ровно это силится внушить Альвару Бьондетта. По мнению Андриано, все три возможных прочтения — что Бьондетта действительно добрый дух воздуха, или же злой демон, или, как рассудил бы Беккер, порождение фантазии молодого человека — находят подкрепление в тексте[728]. Лично нам трудно найти там какие-то веские указания на то, что она — дух воздуха. Две другие версии более правдоподобны, хотя вывод о том, что Бьондетта — Сатана, выглядит, пожалуй, убедительнее.
Полифония текста и рецепция «Влюбленного дьявола»
Дитмар Ригер настаивает на том, что это произведение следует читать как антифилософскую нравоучительную историю, а не просто развлекательную повесть. По его мнению, она предупреждала читателей об опасностях просветительской философии и стремительных общественных перемен[729]. Сам автор тоже заверял, что в его произведении кроется серьезное идейное содержание. В послесловии к изданию 1776 года Казот написал, что в новелле в виде двойной аллегории показана битва между различными силами и страстями. Однако он не пожелал раскрывать точный смысл своей аллегории, чтобы не разрушать магию текста. Биограф Казота Эдвард Пиз Шоу тоже расценивает эту повесть как произведение глубоко серьезное: «Казот очень живо изобразил битву добра со злом, рассказав о приключениях Адама XVIII века, олицетворяющего все человечество, и о том, как его искушает Ева, отождествленная здесь с дьяволом»[730].
В отличие от Ригера и Шоу, более поздние исследователи обращали особое внимание на то, насколько полифонична эта повесть и насколько она лишена четкой, ясно сформулированной морали. Роберт О’Рейли указывает на отсутствие нравоучительного заключения: «Сладострастные побуждения героя принимаются и удовлетворяются, но исполняет он и свой долг перед семьей и церковью. Ни дьявол, ни церковь… не уничтожают друг друга»[731]. Брайан Стейблфорд рассматривает эту новеллу как первое произведение в длинном ряду ему подобных, где якобы злые персонажи изображаются с изрядной долей симпатии: «Церковная мораль, запрещающая удовольствия, оспаривается и в конце концов осуждается, и хотя Казот не ставил себе такой цели, легко поверить, что он — подобно Мильтону, по словам Блейка, — „сам того не ведая, стоял на стороне Дьявола“»[732]. Джозеф Андриано тоже проводит параллель со словами Блейка о Мильтоне и называет речь Бьондетты, в которой та возносит дифирамбы страсти, самым волнующим местом во всей повести[733]. Тили Бун пишет, что «хотя Казот в частной жизни и убеждал современников вернуться к традиционным ценностям, написанная им вымышленная история пришлась по душе тем, кто придерживался либеральных взглядов на общество»[734]. Лоренс Портер сходным образом замечает, что Казот «не мог полностью контролировать написанное им»[735]. Вне сомнения, доводы, которые приводит в повести Сатана, предстают разумными и привлекательными. Да и сам он изображен очень человечным персонажем, легко вызывающим симпатию, так что уже не так важно, что все это — возможно, часть хитроумных уловок, к которым прибегает искуситель. Как уже продемонстрировал Джон Мильтон, предоставлять Сатане возможность выступать с пламенными речами — крайне рискованный шаг. Либертины и прочие вольнодумцы, как было отмечено выше, наверняка увидели в Бьондетте великую героиню, и в дальнейшем вероятность подобного прочтения, наверное, возрастала благодаря интертекстуальному влиянию зарождавшейся традиции литературного сатанизма.
Сатана в роли пажа вначале описывается как андрогин, и Казот на первых порах, говоря об этом персонаже, часто перескакивает с «он» (il) на «она» (elle), порой даже в пределах одного предложения. Согласно прочтению Бун, это — один из способов, которыми в повести показывается, что гендер — лишь конструкт. Неустойчивая гендерная принадлежность Бьондетты и театральность ее появления перед Альваром и его товарищами-некромантами подтверждает, по мнению Бун, представление (в духе Джудит Батлер) о гендере как о перформативном явлении[736]. А еще, пожалуй, можно увидеть в переменчивости пола Сатаны символ угрожающего размытия ранее четко установленных форм и категорий, которое, по ощущению Казота, началось из‐за ложных учений философов-просветителей. Как мы помним из главы 1, дьявола в виде женщины представляли и раньше, здесь Казот не изобрел ничего нового, а просто примкнул к давней традиции, и здесь можно увидеть выражение угрожающего порогового состояния, которое противопоставлено прежним — безопасным и надежным — четко прописанным категориям добра и зла.
Насколько нам известно, большинство современников Казота ни о чем таком и не думали, а предпочитали воспринимать его повесть как «затейливую шутку» и ценили ее за «веселость». В Германии она повлияла на Э. Т. А. Гофмана, и тот написал рассказ «Стихийный дух» (1821)[737]. В течение XIX века «Влюбленный дьявол» переиздавался более тридцати раз, продолжая, таким образом, служить неиссякаемым источником вдохновения. А еще повесть переводили на другие языки — в частности, немецкий (1780, 1792) и английский (1793, 1800, 1810, 1830) — и различными способами перерабатывали для театральной сцены[738]. С подъемом романтизма во Франции новелла обрела огромную популярность у французских писателей. Например, Шарль Нодье (1780–1844) написал довольно безвкусный рассказ «Приключения Тибо де ла Жакьера» (из сборника Infernaliana, 1822)[739], где Сатана тоже принимает обличье молодой женщины, чтобы завлечь мужчину и обречь его на погибель. Заканчивается история тем, что Вельзевул впивается несчастному зубами в горло, чтобы не дать ему воззвать к Иисусу[740]. Поэты вроде Бодлера открыто ссылались на Казота, и, как утверждает Шоу, «Влюбленный дьявол» «безусловно помог Бодлеру выработать представление о женщинах как о дьявольских созданиях»[741]. В Англии лорд Байрон обсуждал эту повесть с леди Каролиной Лэм, когда между ними происходил бурный роман в 1812 году, и леди Каролина упоминала Бьондетту в письме к любовнику, в конверте вместе с бумагой Байрон обнаружил лобковые волосы своей подруги. А в другом письме она уже называла себя Бьондеттой. А еще однажды Лэм тайком пробралась в дом Байрона, переодевшись пажом, возможно, вдохновившись тем же источником[742]. В том, как эта знатная дама присвоила личину демонической женщины, просматривается интересный ранний пример сознательного желания женщин разыграть эту роль, подсказанную литературой. И еще можно довольно уверенно предположить, что и лорду Байрону, и леди Каролине гораздо больше понравились волнующие речи Бьондетты в защиту страсти (и любовного желания, не имевшего ни малейшего отношения к супружескому ложу), чем та напыщенная мораль, которой завершается новелла. Это служит наглядным примером того, что некоторые читатели, скорее всего, соглашалась с доводами, вложенными в повести в уста дьявола.
Когда Жерар де Нерваль написал первый критико-биографический очерк (1845) о Казоте, в читательской реакции на «Влюбленного дьявола» появился новый драматический поворот. Уже давно ходили слухи, будто писатель заранее предчувствовал революцию. Теперь же Нерваль добавил историю о том, что вскоре после публикации «Влюбленного дьявола» Казота навестил представитель некоего тайного ордена, принявший его за посвященного, потому что в повести очень верно описаны магические ритуалы. Впоследствии читатели начали браться за текст Казота «с надеждой обнаружить в нем подсказки, относящиеся к оккультным тайным обществам и обрядам», как выразилась Доротея фон Мюке[743]. Элифас Леви рассуждает о Казоте в своей «Истории магии» (1860) и, отозвавшись весьма сдержанно об идее, будто бы Казот обладал пророческим даром, замечает, что он все же знал или «угадал» некоторые отразившиеся в повести каббалистические учения, касавшиеся демониц[744]. Конечно, известная по слухам способность Казота самостоятельно «угадывать» подобные вещи тоже указывает на теперь уже широко распространившееся представление о нем как об одаренном мистике, — как и заверение Леви в том, что текст «полон магических прозрений»[745]. Итак, многие воспринимали «Влюбленного дьявола» отнюдь не только как развлекательную повестушку. Это, несомненно, способствовало ее превращению в — как сказали бы сегодня — «культовое произведение». Представленные в ней темы дьявольского искушения, размытия гендерных границ и демонизации вольнодумных и оправдывающих чувственность женщин оказались столь актуальными, что продолжали находить живой отклик и у последующих поколений. Как мы еще увидим, это произведение станет отправной точкой, к которой позже будут раз за разом возвращаться многие авторы, писавшие о демонических женщинах. Кроме того, оно сыграет важную роль в поддержании уже освященной временем традиции феминизации Сатаны.
Злая мать-колдунья: «Ватек»
Как и «Влюбленный дьявол», готический фарс Уильяма Бекфорда (1760–1844) «Ватек» (1782, опубл. 1786), навеянный «Тысячью и одной ночью», — тоже довольно забавное сочинение. В нем можно усмотреть сатирическую вариацию на тему эдемского искушения, только со своеобразным искажением сюжета: Адама, обреченного пасть, увлекает к погибели не супруга, а мать. Главный герой Ватек — погрязший в роскоши и сладострастии халиф, правящий вымышленным арабским государством. Его мать Каратис — гречанка, и от нее он перенял все те «науки и системы, которые вызывают столь великий ужас у всех добрых мусульман»[746] [747]. Иными словами, она — колдунья. А еще она знает толк во всем темном и ужасном, и «больше всего ее радовало то, что нагоняло на других ужас»[748]. Главная цель в жизни Каратис — «снискать благосклонность сил тьмы»[749]. Она мечтает о том, чтобы ее сын достиг апофеоза, вознесшись на престол власти в подземном царстве Иблиса (мусульманского Шайтана/Сатаны), и, чтобы добиться своего, пускает в ход всевозможные чудовищные чары и заклинания. В услужении у Каратис находятся черные девушки-рабыни, справляющие под ее руководством своего рода ведьмовской шабаш: они заклинают силы тьмы и совершают экстатические обряды[750]. В отличие от типичной роковой женщины из готических романов, Каратис — вовсе не сладострастная обольстительница. Нигде не упоминается о ее любовных связях с кем-либо. Более того, она постоянно удерживает рабынь и сына от любовных утех и старается бросить все силы на эзотерические поиски божественного могущества, не растрачивая их на земные наслаждения[751]. Собственно, любовный соблазн изображается не причиной падения человека, а досадной помехой, которая сбивает человека с толку и отвлекает от неизбежно обреченного на провал поиска тайного знания.
Как бы иллюстрируя эту мысль, юная возлюбленная Ватека Нуронихар, изображенная вначале изнеженным, чувственным созданием, внезапно тоже преисполняется страсти к самообожествлению — причем сильнее, чем сам халиф («ее нетерпение чуть ли не превосходило нетерпение халифа»), и торопит его, когда они уже отправляются к подземному дворцу Князя Тьмы[752]. Она первой спускается по лестнице, ведущей туда, — совсем как Ева, первой вставшая на путь к грехопадению, отлучивший человечество от милости Бога[753]. Когда Ватек вдруг упал духом при виде Иблиса — который описан здесь возвышенными словами, почти как Мильтонов Сатана, — Нуронихар «невольно восхитилась наружностью Иблиса»: так в повести подчеркнута особая связь между женщиной и Сатаной[754]. Под конец история обретает мрачный оборот, и в неожиданно серьезной и суровой развязке молодую парочку жестоко наказывает тот, кого они принимали за своего благодетеля. Когда наконец они понимают, что их постигла кара вечными муками — вместо обещанного Иблисом божественного могущества (постоянного — ибо на короткое время они его все-таки обретают), — Ватек винит во всем мать: «Учения, которыми Каратис запятнала мою юность, сделались причиной моей погибели!»[755] Каратис тоже вызывают в подземное узилище и обрекают мукам — но лишь после того, как Иблис воздает ей хвалу как злодейке, «чьи познания и чьи преступления заслужили ей высокое положение в [его] царстве»[756].
Сатана не дает своим приверженцам долгого блаженства (и это еще станет повторяющимся мотивом). Но до того момента Каратис — возможно, именно потому, что она была ведьмой-сатанисткой и ее все боялись, — благополучно вела весьма необычный и свободный образ жизни. Нуронихар благодаря поискам тайных знаний перестала быть обычным предметом любовных вожделений сластолюбца Ватека. Ту печальную участь, что ожидает их в конце, можно истолковать как наказание за столь «неподобающее» женщинам поведение, однако такая интерпретация не кажется верной в силу сразу нескольких причин. На первый взгляд, можно рассудить, что авторский голос стоит на стороне нравственности и порядка. Например, на последней странице он восклицает:
Таким было и таким должно быть наказание за невоздержанные страсти и жестокие деяния! Такой будет кара за слепое любопытство, стремящееся переступить границы, определенные для человеческого познания Создателем; и такое ужасное разочарование ждет тех неугомонных честолюбцев, кто, нацеливаясь на открытия, приберегаемые лишь для существ сверхъестественного порядка, не замечает в безрассудстве своей гордыни, что удел человека на земле — пребывать в смирении и неведении[757].
Но такого рода морализаторство постоянно сводится на нет тем явным и веселым удовольствием, с каким автор описывал, как Ватек мучит своих подданных и глумливо топчет мораль, религию и любой авторитет. Как отмечает Роджер Лонсдейл, особенно это относится к жестоким наказаниям, которым злой халиф подвергает мужчин намного старше его (например, велит поджечь им бороды). Кроме того, все почтенные и благочестивые персонажи описываются в тексте с большим сарказмом[758]. Поэтому очень трудно принять за чистую монету серьезно провозглашаемые в конце нравоучения, тем более что ранее все земные представители этой высокой морали подвергались поношению. Рассуждая подобным образом, Роберт Д. Хьюм обратил внимание на то, что роман переполнен «буйной энергией, явным восторгом перед преступлениями главного героя и бурлескными преувеличениями», которые, в сочетании с «неуемными потоками легкомысленной болтовни и издевками Бекфорда», придают его тексту довольно бунтарский характер[759]. К тому же из‐за известных громких скандалов вокруг личности Бекфорда и современники автора, и позднейшие читатели вряд ли могли принимать всерьез его моралистические заявления. Бекфорд был гомосексуалом, и настолько безрассудным, что закрутил роман с юным сыном очень знатного человека, и когда это вскрылось, он стал изгоем в светских кругах, хотя и оставался одним из богатейших людей в Англии. Кроме того, Бекфорд прославился дорогостоящими и эксцентричными постройками, возводившимися по его прихоти, и организацией оригинальных театральных празднеств, на одном из которых, по его собственному позднейшему описанию, семейный дом был декорирован так, чтобы напоминать «уединенный Храм Демона, сокрытый глубоко под землей и предназначенный для ужасных таинств». Иными словами, публичный образ самого Бекфорда, несомненно, во многом напоминал погрязшего в чувственных удовольствиях и разврате халифа Ватека[760].
«Ватека», пожалуй, можно отнести к классике английской литературы. Среди множества его восторженных читателей были Байрон, Эдгар Аллан По и Алджернон Суинберн[761]. В XIX веке роман издавался семь раз по-французски (а изданию 1876 года особый вес придало предисловие Малларме) и десять раз по-английски. С 1844-го — года смерти Бекфорда — по 1900‐й было выпущено не менее тридцати трех английских изданий, а до 1914 года книга еще пять раз выходила на немецком языке[762]. Вначале не было известно, что автор «Ватека» — Бекфорд, и отклики на книгу появлялись в целом положительные. В Critical Review ее хвалили за мораль, которая применима «ко всем странам и религиям»[763]. А одному критику из English Review мораль романа понравилась меньше, и он решил выразить протест: «Источником счастья изображаются праздность и ребячество, тогда как честолюбие и жажда познания, заслуживающие похвалы и одобрения, когда они направлены в верное русло, живописуются в самых гнусных красках и караются как преступление». Когда же выяснилось, что «Ватека» сочинил знаменитый распутник Уильям Бекфорд, эти новые сведения неизбежно повлияли на восприятие его книги, и она тоже обрела скандальную репутацию[764]. Выведенная под конец мораль оказалась перечеркнута и экстратекстуальной информацией о личности автора (ведь ее можно было трактовать как своего рода дополнение к тексту романа, просто оставшееся за обложкой), и тоном самого повествования. Ватек, Каратис и Нуронихар — главные герои романа, где нет никаких весомых положительных персонажей (если не считать довольно безликих джиннов, не являющихся людьми), которые уравновешивали бы тяжесть веселого зла этой троицы. Это, конечно, не значит, что совершенные героями поступки (например, принесение в жертву детей) можно было бы хоть с какой-то точки зрения расценить как похвальные деяния.
«Ватек» был написан спустя примерно столетие после того, как стихла последняя большая волна гонений на ведьм, и его можно воспринимать как комическое литературное продолжение той самой женоненавистнической традиции — считающей женщину союзницей дьявола, — которая в прежние времена была чревата жестокими наказаниями для мнимых колдуний. Впрочем, в «Ватеке» можно увидеть и дань «дурному», попирающему нормы образу жизни, при котором женщина как пособница дьявола ведет мужчину в царство свободы, где отменены законы патриархальной религии (здесь — ислама). В каком-то смысле сатанинский культ Иблиса чужд патриархальности. Его главная поборница в романе — Каратис, выполняющая немыслимо мудреные и порой «истеричные» (оба эти слова можно истолковать как определения женской сущности) обряды, совсем непохожие на сдержанные и простые молитвы тех исключительно мужских персонажей, наделенных авторитетом, которые представляют в романе исламскую веру. Этому сопутствует и «неженское» поведение Каратис и Нуронихар: обе они показаны властными и предприимчивыми. Таким образом, наказание отмерено им за то, что они преступили границы поведения, какое подобает женщине. Впрочем, учитывая общую неоднозначность, которой пропитан роман в целом, в образах обеих женщин можно увидеть и просто склочных и дерзких антигероинь — злодеек в типично готическом духе.
«Дикое надменное величие»: обретение женщиной могущества при помощи черной магии в «Монахе» Льюиса
Еще более влиятельным произведением, чем «Ватек», оказался единственный роман Мэтью Грегори Льюиса (1775–1818) «Монах» (1796). Пытаясь оценить масштаб его воздействия, сэр Вальтер Скотт даже написал: «„Монах“ пользовался столь бешеной популярностью, что, похоже, ознаменовал в нашей литературе целую эпоху»[765]. Его жадно читали романтики и в Англии, и во Франции, и, конечно же, во многих других странах: эта книга стала одним из главных бестселлеров своего времени, и вскоре ее перевели на несколько языков[766]. Столь широкое распространение отнюдь не означало, что содержание «Монаха» так уж всем нравилось, и Кольридж писал в газете Critical Review, что это такой «роман, что ежели кто-то из родителей увидит его в руках сына или дочери, то побледнеет, и не без основания», и обвинял Льюиса в кощунстве[767]. The European Magazine проводил параллели между «Монахом» и антирелигиозной литературой, которая стала появляться во Франции в революционную пору[768]. Клери дает понять, каков был образ этого романа в публичных спорах: «Опрокидывание нравственности и общественных установлений, являвшееся его предметом, теперь было публично объявлено его целью»[769]. Такое представление оказалось довольно живучим, и в посвященном Льюису некрологе, опубликованном в лондонской газете The Courier, его роман назывался «соблазнительной историей», нацеленной на «проповедь зла», а его автор именовался «безрассудным осквернителем общественного сознания», который «стряпал отраву для множества людей»[770]. Меньшинство критиков, напротив, восхищалось тем, как искусно автор поведал историю, предостерегавшую от опасностей всевозможных соблазнов[771]. Льюис написал «Монаха», когда ему было всего 19 лет, и меньше чем за десять недель. Благодаря громкому успеху своего романа он стал вхож в аристократические круги и познакомился с Байроном и четой Шелли[772]. Как уже упоминалось ранее в этой главе, Льюис, продолжая сочинять, состоял членом парламента. Это еще больше расстраивало Кольриджа: ведь получалось, что вся безнравственная грязь его романа родилась из-под пера законотворца[773].
«Монаха» часто называли плагиаторским произведением, отмечая, что там слишком много вольных заимствований из «Влюбленного дьявола» Казота. Это возражение высказывалось уже в статье, опубликованной в 1797 году в Monthly Review[774]. Еще более резкие обвинения посыпались после того, как в 1810 году вышел английский перевод Казотова романа: переводчик включил в текст отдельные фрагменты из «Монаха» и посвятил книгу Льюису «без его разрешения», довольно толсто намекая на воровство. Поначалу это сбивало с толку исследователей — например, Марио Праца, — но в 1950‐е годы Луис Ф. Пек раскрыл мистификацию[775]. Сам Льюис отрицал влияние французского собрата по перу. Однако, как подчеркивает Джозеф Андриано, сходство и в самом деле поразительное, и даже если Льюис не читал «Влюбленного дьявола», этот роман был так хорошо известен на континенте и в Англии, что все равно Льюис наверняка знал о его содержании хотя бы понаслышке[776]. Неважно даже, как все обстояло в действительности, между двумя романами с самого начала существовала сильная интертекстуальная связь из‐за неотступных обвинений Льюиса в плагиате, и, возможно, она в итоге сказалась на том, как многие читатели воспринимали «Монаха». Что же касается источников вдохновения, то представляется очевидным, по крайней мере, что Льюис щедро черпал из антиклерикальных драм, которые сочинялись для французского театра на революционном фоне, что объясняет, почему персонажи, представляющие в его романе христианство, изображены в столь негативных тонах[777].
Действие романа происходит в Мадриде в некие стародавние времена. Монах Амбросио — добродетельный и целомудренный молодой человек. Сатана напускает на него искушение в обличье миловидного юного послушника Росарио, а позднее открывается, что это вовсе не юноша, а девушка по имени Матильда. Еще через некоторое время обнаруживается, что это не девушка, а демон в женском обличье. Поначалу Матильда выступает типичной соблазнительницей. Чтобы была понятна параллель с библейской историей искушения в Эдеме, она начинает осаждать целомудрие Амбросио в монастырском саду — где же еще? Когда они снова встречаются в саду, она просит его сорвать для нее розу, но тут его кусает прятавшаяся в розовых кустах ядовитая змея (что довольно прозрачно намекает на смысл всех этих сцен). Пока Амбросио выздоравливает, Матильда, высосавшая яд из его вен, занемогает сама, и ей удается убедить Амбросио в чистоте своей любви к нему. А потом они предаются плотским утехам. Теперь, когда она довершила его падение и его терзает чувство вины, она произносит довольно убедительный монолог о ценности любви и наслаждения, противопоставляя их противоестественному обету воздержания, и ее речи чем-то напоминают подобный монолог Бьондетты у Казота:
Но в чем наша вина, кроме как во мнении безрассудного света? Если свет ничего не знает, наши восторги становятся божественными и невинными! Противоестественным был твой обет целомудрия! Мужчина был сотворен не для него. А будь любовь преступлением, Бог не создал бы ее такой чудесной, такой необоримой! Прогони же тучи со своего чела, Амбросио! Предайся полностью тем наслаждениям, без которых жизнь — дар пустой. Перестань пенять мне за то, что я научила тебя блаженству, и вольно дели его с женщиной, которая тебя обожает[778].
Конечно, Льюис и его соотечественники-англикане наверняка сочувственно воспринимали слова Матильды, обрушивавшейся с нападками на монастырское затворничество. Поэтому здесь происходит типичное для готического жанра смешение добра и зла: сатаническая провокаторша произносит заведомо подстрекательские речи, которые вовсе не идут вразрез с мыслями самого автора и большинства его читателей. В 1920‐е годы финский исследователь Эйно Райло отмечал, что роман
бесспорно пронизан сознательным духом несогласия. Несмотря на его бессвязность, он выстроен так, что склоняет читателя отнестись к Библии критически — например, она явно признается неподходящим чтением для юных. Невозможно не заметить духа вольнодумства, которым насквозь пропитана вся книга[779].
Райло имеет в виду то место, где говорится, что юной девушке не подобает читать Библию, потому что даже «в анналах борделя трудно найти больший выбор непристойных выражений»[780]. Из самого текста остается неясным, кому принадлежит это суждение — Льюису как рассказчику или же матери девушки. Это лишь один из примеров того бескомпромиссно-вопрошающего и ниспровергательского тона, который уже знаком нам по другим готическим романам. Благодаря этому тону мораль, выводимая из истории, становится неоднозначной, а рассказчик превращается в потенциального союзника Матильды, разделяющего ее скептическое отношение к установленным нормам. Как выясняется, Матильда к тому же дерзко нарушает границы, предписанные ее полу. Ритуально призвав на помощь силы Ада, чтобы вылечиться от отравления ядом, Матильда восклицает: «О, если бы мне было дозволено приобщить тебя к моей власти и поднять над всем остальным твоим полом настолько же выше, как одно смелое деяние вознесло меня над моим!»[781] Итак, общение с демонами, по собственному признанию Матильды, устранило те ограничения и запреты, которые обычно сковывают женщин.
Вскоре Амбросио надоедает его подруга, и он влюбляется в невинную Антонию (которая потом, к его ужасу, оказывается его родной сестрой). Матильда спокойно относится к этой перемене чувств и даже уговаривает Амбросио прибегнуть к сатанинским силам, чтобы завоевать новую любовь. Она заверяет его: «Я увидела, как демон покорствует моим приказам, я увидела, как он трепещет моих нахмуренных бровей, и убедилась, что не продала душу господину, а купила себе раба»[782]. Монах не решается, но Матильда не отступается и заявляет: «Враг рода человеческого мой раб, а не мой повелитель». Не на шутку разозлившись при виде трусости бывшего возлюбленного, она восклицает: «Ум, который я почитала великим и дерзновенным, оказывается слабым, детским и трусливым, рабом глупых заблуждений и более робким, чем женский!»[783] Но Амбросио отказывается вступать в союз с врагом Господа, и потому Матильда спрашивает:
Разве ты не нарушил данные Богу обеты, не отрекся от служения ему и не предался прихотям своих страстей? Разве ты не строишь планы, как восторжествовать над невинностью? Как погубить создание, сотворенное Им по ангельскому подобию? Если не к демонам, так к кому же ты обратишься за помощью в таком похвальном деле?[784]
Те, кто считал себя грешниками, возможно, читали этот монолог как ободряющее побуждение следовать своей греховной натуре, раз уж таковы ее испытанные устремления. Амбросио же в ответ восклицает: «Этот насмешливый тон, этот дерзкий, кощунственный смех отвратительны в любых устах, и тем более в женских!»[785] Это лишь один из примеров того, как проявляется постоянная тема (сатанических) прегрешений Матильды против предписанных ей, как женщине, границ поведения. Но вот, наконец, Амбросио поддается на ее уговоры. Матильда приводит его в подземелье, где исполняет таинственный обряд и произносит заклинания. Подобно Каратис, Матильда входит в какое-то исступленное или истерическое состояние, чтобы наконец приступить к общению с дьяволом: «Внезапно она испустила громкий пронзительный крик и словно впала в бешенство безумия: рвала волосы, била себя в грудь, дико взмахивала руками, а затем выхватила кинжал из ножен у пояса и погрузила его в левую руку»[786]. Могущество Матильды — женское могущество, угрожающее истерическое исступление, являющее полную противоположность спокойным монашеским молитвам, а может быть, и сатанинская пародия на прославленные «экстазы» святых христианок. А еще это экстатическое состояние можно истолковать здесь как вывернутое наизнанку самообладание, которое подобает «приличным» женщинам.
На ее заклинания отзывается сам Люцифер — он является в обличье немыслимо прекрасного обнаженного юноши. Чародейка своей волшебной властью заставляет призрак опуститься на колени и слушать ее повеления. В изображении этой сцены перевернуты обычные представления об отношениях ведьм с Сатаной. Как правило, способностью повелевать демонами наделяли волшебников мужского пола, которые, прибегая к Божьей силе, ставили демонов на колени, — тогда как ведьмам полагалось делаться рабынями Сатаны[787]. Здесь же мы видим, что темные искусства вовсе не лишили Матильду собственной воли, а, напротив, наделили ее могуществом. Позже, когда Амбросио снова хочет переспать с Матильдой, хотя он в нее больше не влюблен, она категорически отказывает ему. И этот уверенный отказ, несомненно, связан с тем почтением, которое она внушила монаху, продемонстрировав ему владение черной магией.
Ближе к концу романа Матильду и Амбросио схватила инквизиция. Матильде удается бежать, а потом она появляется в тюремной камере, куда заточили монаха. Его поражает ее новая яркая наружность:
Она сбросила одежду послушника и облеклась в женское платье, одновременно элегантное и пышное. Оно блистало множеством брильянтов, на ее волосах покоился венок из роз. В правой руке она держала небольшую книгу. Лицо ее выражало живую радость, и все же на нем лежала печать такого дикого надменного величия, что монах почувствовал благоговейный ужас, несколько охладивший восторг, который он испытал при виде ее[788].
Чародейка предлагает монаху бежать вместе с нею, но сразу же предупреждает: «Свою свободу я купила дорогой, страшной ценой!» И спрашивает: «Посмеешь, Амбросио, сделать то же? Посмеешь без боязни преодолеть пределы, отделяющие смертных от ангелов?» Если Амбросио решится на этот шаг, то обретет возможность осуществлять все свои чувственные фантазии без промедления, рассказывает ему Матильда, и сможет «сравняться с высшими существами»[789]. Самообожествление, которое сулит ему Матильда, явно связано с тем, что сама она обрела небывалое могущество и власть при помощи черной магии.
Когда Амбросио приговаривают к смерти, он наконец сдается и предает душу дьяволу, чтобы бежать из темницы. Тогда-то Сатана и открывает ему, что Матильда — подчиненный, но лукавый дух, принявший человеческое обличье, чтобы уловить в свои сети Амбросио. И именно в это мгновение ее козни увенчались полным успехом[790]. Это откровение не означает (как ошибочно полагают многие исследователи), что Матильда в действительности была мужским духом. Она вполне могла быть или женским, или совершенно андрогинным духом, из текста это неясно. Однако такой сюжетный поворот идет вразрез с тем, что рассказывалось ранее. По мнению Андриано, сделав Матильду духом в человечьем обличье, Льюис «забыл или сознательно закрыл глаза на некоторые предыдущие сцены, из которых недвусмысленно следовало, что Матильда — человек». И с этим трудно поспорить, потому что беспристрастный авторский голос в самом начале романа сообщил нам, что Матильда не повинна ни в чем ином, кроме женского любовного желания[791]. Прац тоже обращает внимание на то, что Матильда на протяжении большей части повествования «вызывает у читателя сочувствие человечностью своей страсти»[792]. Здесь вспоминается, как Казот описывал свою Бьондетту. Неважно, какие разоблачения ждут читателя впереди, по ходу действия обе героини изображаются авторами так, чтобы пробуждать живейшую симпатию. К тому же обеим предоставляется возможность произносить пламенные, пышные и убедительные речи, отстаивая свою правоту.
Кем была Матильда «на самом деле» — женщиной, мужчиной или андрогином, — пожалуй, несущественно. Любопытно другое: на протяжении всего романа, за вычетом всего нескольких страниц, она изображается как женщина, причем весьма эмансипированная, которая обретает власть и авторитет, общаясь с силами тьмы. А этого исследователи часто не замечали. Например, Кари Уинтер утверждала, что «женщин, которые отличаются хоть какой-то самонадеянностью, в „Монахе“ пытают или убивают»[793]. Однако Уинтер напрочь забыла о Матильде. Хотя под конец и обнаруживается, что она не «настоящая» женщина, все равно она относится к женскому полу (и изображается как самый настоящий человек вплоть до последней главы книги), и ей удается оставаться самонадеянной и властной и при этом избежать наказания. Она добивается этого, вступив в союз с Сатаной. «Настоящим» — не демоническим — женщинам не позволяется быть сильными и уверенными в себе, если же они пытаются, то нарываются на суровый выговор, а вот ведьме-сатанистке (которая позднее оказывается демоницей) все сходит с рук. В принципе, это делает ее героиней в глазах читателей, сочувствующих идее обретения женщинами полномочий.
То, что мы знаем из писем Льюиса о его воззрениях на женщин, никоим образом не указывает на его возможные симпатии к идеям феминизма. В 1804 году, когда его мать задумалась о том, не попробовать ли зарабатывать сочинительством, он пригрозил ей покинуть страну, если она отважится на такое, и прибавил: «Женщина-писательница всегда казалась мне наполовину мужчиной». По мнению Вирджинии Аллен, моральный урок, который следовало вынести из «Монаха», сводился к таким увещаниям: «Дамы, будьте нежны, скромны и сдержанны! Будьте как Антония. Не будьте напористыми, тщеславными и приметными — а не то превратитесь в Матильду!»[794] Но в глазах тех, кто одобрительно относился к идее женской эмансипации, демоническая Матильда вполне могла стать символом обретения власти и полномочий, что, возможно, тревожило критиков того времени. Как уже упоминалось, в некоторых рецензиях высказывалось мнение, что цель романа — подрыв нравственных и общественных устоев. Возможно, у критиков имелись опасения, что молодые люди бросятся подражать нехорошим поступкам Амбросио, а юные девушки последуют по стопам ужасной демоницы Матильды. Судя по такой реакции, «Монах» в очередной раз продемонстрировал, что в готических романах очень часто заметно странное любование героями-злодеями и их антиобщественными, бунтарскими деяниями, так что нравственный посыл этих тестов остается открытым для самых противоположных толкований.
«Буйный, пламенный и неукротимый дух»: Зофлойя
Главный предмет изображения в «Монахе» — искушение мужчины Сатаной при посредничестве женщины. Тема обретения женщиной (сатанического) могущества присутствует там, но не является центральной для развития сюжета. Однако она оказалась весьма важной, поскольку способствовала возникновению целой литературной традиции, одним из порождений которой стал роман Шарлотты Дакр «Зофлойя, или Мавр» (1806). Некоторые критики сочли «Зофлойю» простой переделкой «Монаха», только с женщиной — темпераментной Викторией — в роли главного героя. С самого начала Виктория описывается в выражениях, чем-то напоминающих описания Сатаны у Мильтона: «прекрасная и совершенная, будто ангел», но в то же время гордая, надменная и самодостаточная — с буйным, пламенным и неукротимым духом, безразличная к укорам, равнодушная к порицаниям, — с неумолимым, мстительным и жестоким нравом, она упорно стремилась преуспеть во всем, за что принималась[795].
Повествователь много раз сообщает, что неизбежное нравственное падение Виктории во многом предрешено греховностью ее матери. Последнюю — почтенную замужнюю даму — соблазняет (опять-таки в саду!) некий Ардольф. Этот Ардольф рисуется в характерных дьявольски-мрачных красках: «Демон, принявший обманное сходство с ангелом»[796]. Это соблазнение квази-Евы квази-Сатаной предвещает, а косвенным образом и вызывает, самое буквальное соблазнение настоящим Сатаной, которое становится судьбой ее дочери. Когда мать и Ардольф заточают Викторию в доме строгой и набожной родственницы Ардольфа, ей остается только гулять по огороженному саду[797]. Хотя этот сад и красив, она мечтает вырваться оттуда на волю и освободиться от удушливой христианской морали, которую проповедует недобрая хозяйка сада. Таким образом, ее побег — это своего рода падение, только чрезвычайно осознанное и намеренное, совершенное из стремления сбросить иго хозяйки сада. Тут впору вспомнить, как змей сулит Еве независимость, которую она обретет, если отведает запретных плодов (Быт. 3: 5).
Виктория вышла замуж, но влюбилась в брата мужа, Энрикеса. Во сне, который Виктория видит уже в другом саду, ей является слуга Энрикеса, мавр Зофлойя, и предлагает помочь в покорении сердца любимого мужчины (тут, конечно же, сразу вспоминается, как у Мильтона Сатана тоже впервые является Еве во сне). Как и Амбросио в «Монахе», поначалу Виктория не решается принять помощь, предложенную искусителем[798]. И, подобно ему, потом она все же сдается, вняв хитроумному монологу, произнесенному (опять в саду) искусителем. Искусителем же этим, как выясняется в развязке романа, был не кто иной, как сам дьявол. Вот как, например, он убеждает свою жертву:
Неужто совесть Виктории покорна исповеднику? Откуда же тогда эта неожиданная робость? И где же хваленое превосходство человека, если он вечно должен поступаться своим счастьем из‐за жалких понятий, навязанных книжниками, или из‐за напыщенных определений праведного и неправедного? Выходит, рассуждающий ум дан ему лишь для того, чтобы мучить его и идти войной против его же счастья. Но какую же еще причину нужно привести, почему другому позволено вставать между ними и его мечтами, затмевая их своим безнадежным мраком?[799]
Зофлойя заявляет, что восхищен «несгибаемым духом» Виктории; еще бы, ведь этим она походит на него самого — ангела, чей грех — гордыня[800]. Но мало того, что в ней сидит сатанический дух; ее портрет все заметнее наделяется мужскими качествами. И эта мужественность делает ее абсолютно непривлекательной в глазах Энрикеса: его ужасают «ее волевые благородные черты, полная достоинства осанка, ее повелительный тон — ее смелость и бесчувствие»[801]. Он отдает предпочтение юной и кроткой сироте по имени Лилла. И тогда сама Виктория сетует на свою наружность: «О если бы моя нескладность превратилась в ее изящество и нежность, и эти мои смелые мужественные черты обрели сходство с ее детским личиком!»[802] Но Зофлойя возражает: «Не называй свою привлекательную наружность нескладной, не поноси свои благородные и властные черты недостойными словами»[803]. И продолжает восхвалять ее: «О благородная неустрашимая Виктория! Запомни мои слова, ведь я истинно люблю тебя и горжусь твоим твердым, неустрашимым духом!»[804] Итак, Зофлойя-Сатана восхищается независимой женщиной, а потому женская независимость и сила изображаются как демонические — в самом буквальном смысле — качества.
В припадке ревности Виктория закалывает Лиллу, и эта сцена, по словам Джеймса А. Данна, «тесно связана с символическим намерением сокрушить ложный идеал женственности»[805]. Открыв же Виктории свою истинную природу, Сатана восторженно говорит ей: «Мало кто заходит по тревожным путям греха так далеко, как отважилась зайти ты», и ее ожидает награда — гибель от рук самого Сатаны (что перекликается с участью Амбросио в «Монахе»)[806]. Тут дьявол злорадно восклицает: «Гляди же на меня, каков я! — я более не тот, кем представлялся, я — заклятый враг всего тварного мира, и люди зовут меня САТАНОЙ! …Так мое торжество над тобой стало полным, и ты разом предана и проклята!»[807] И с этими словами Зофлойя сталкивает Викторию в пропасть. Завершается же роман, по канонам жанра, моралью, которая подтверждает существование страшного духа зла:
Читатель, не сочти этот роман просто за выдумку. Смертные не в силах всегда держать в крепкой узде свои страсти и слабости. Порок приближается постепенно и неприметно, и Лукавый всегда поджидает удобного случая схватить оступившегося человека, он упивается его гибелью! В том, что его козни удаются, мы не смеем усомниться, ибо как иначе объяснить все те ужасные и противные природе преступления, которые порой совершают люди, впавшие в соблазн? Или следует предположить, что любовь ко злу рождается внутри нас (что было бы оскорбительно для Божества), или следует приписать ее наущениям адских сил (что представляется более разумным)[808].
Чаще всего подобные попытки готических авторов объявить свои мрачные, полные суеверий романы душеполезным чтением, стоящим на страже общественной нравственности, мягко говоря, отдают лицемерием, однако такие назидательные концовки уже сделались своеобразной частью стандартного протокола литературной готики. По мнению Данна, неизбежность страшного конца, постигшего Викторию, тоже обусловлена исключительно требованиями жанра:
Что в целом типично для готического жанра в литературе, в романах Дакр не видно попыток примирить крайности: с одной стороны, совершается настоящее идеологическое освобождение — ведь Дакр избавляет своих героинь от участи пассивных страданий, которые так часто изображались и даже требовались законами жанра; с другой же стороны, ее героини отрекаются от своей «женской» участи и ищут нечто вроде сексуальной справедливости, но в итоге оказываются катастрофически «мужеподобными», эгоистично сластолюбивыми и агрессивными[809].
Мы согласны с анализом Данна в том, что в «Зофлойе» можно наблюдать «настоящее идеологическое освобождение», пусть и эфемерное, но при этом оказывается невозможно хоть на каком-нибудь основании вырваться за стесняющие жесткие рамки. Притом что все это действительно объясняется условностями готического жанра, мы бы сказали, что недостижимость цели не так уж сильно обусловлена нерушимостью гендерных ролей. Да, у Виктории нет шанса обрести истинную свободу, но ее обретение кажется столь же безнадежным делом и для других персонажей, вроде Амбросио у Льюиса. Готический бунт, подобно бунту Сатаны, всегда с самого начала обречен на поражение. Это не мешало более или менее противоречиво настроенным читателям — Байрону, Перси Шелли и многим другим — высоко ценить этих неудачливых антигероев, видя в них славных бунтарей. Вполне вероятно, и Виктория тоже могла кому-нибудь понравиться, хотя это предположение трудно подкрепить, поскольку нам мало что известно о живой реакции на книгу читателей-современников, помимо высказываний критиков-профессионалов (о чем вскоре еще пойдет речь).
Столь же скудные биографические сведения сохранились о личности женщины, скрывавшейся под псевдонимом Шарлотта Дакр. Вероятно, ее настоящее имя при рождении было Шарлотта Кинг, а может быть, и Рей, и родилась она в 1771 или 1772 году. Всего она выпустила четыре романа, из которых «Зофлойя» был вторым по счету[810]. В свое время Дакр так прославилась, что Байрон упомянул ее в сатире «Английские барды и шотландские обозреватели» (1809), а в примечании к строкам пояснил, что она сочиняла в духе «Монаха». И Перси Шелли, и Алджернон Суинберн называли «Зофлойю» в числе своих любимых романов. Критики же были настроены, мягко говоря, не всегда столь восторженно. Например, обозреватель из The New Literary Journal заявил в своей весьма грубой и беспардонно-оскорбительной рецензии на «Зофлойю», что автор этого романа «поражен тягостным недугом — личинками дури в мозгу»[811]. Неудивительно, что обозревателей огорчал уже тот факт, что «Зофлойю» написала женщина, и один из критиков сетовал:
эти книги пронизывает такая чувственность языка и намеков, какой лучше бы никогда не знать и не передавать нежному женскому перу; а еще на их страницы выливается такое поразительное распутство и бесстыдство, каким лучше было бы никогда не возникать в нежной женской фантазии[812].
Такие гендерно обусловленные нападки, впрочем, не помешали романам Дакр стать весьма популярными, и «Зофлойя» выходил из печати дважды, а потом его перевели на французский и немецкий языки и выпустили еще в виде сокращенной брошюрки под названием «Венецианский демон» (The Daemon of Venice, 1812)[813]. Отец Дакр, банкир и писатель Джон Кинг, еврей по происхождению, был знаком с Годвином, Байроном и Шелли. Сам он был своего рода политическим диссидентом и позднее оказался замешан в нескольких скандалах (в ходе одного из которых его обвинили в сексуальном преступлении). Его дочь, имея еврейские корни и такого отца, вероятно, с ранних лет ощущала свою непохожесть на других. Очень трудно, отчасти из‐за отсутствия биографических сведений, составить представление о взглядах Шарлотты Дакр на политику и гендерные проблемы. В своих сочинениях она критиковала феминисток вроде Мэри Уолстонкрафт, но это вовсе не означает, что сама она примыкала к стану тех, кто требовал от женщин сидеть дома, склоняться перед мужским авторитетом и держать все страсти под плотно запертой крышкой[814].
Адриана Крачун придает большое значение псевдониму Шарлотты Дакр — Роза Матильда, — под которым она публиковала стихотворения в газете The Morning Post (а делала она это с 1803 по 1814 или, возможно, 1822 год). Что любопытно, в этом литературном псевдониме соединились оба имени, под которыми фигурировала в «Монахе» женщина-демон. По мнению Крачун, выраженная Дакр «сознательная и публичная солидарность с демонической героиней Льюиса осложняет любые попытки принять за чистую монету моралистические элементы в ее сочинениях»[815]. Пожалуй, назидательные увещевания Дакр можно толковать и иронически, хотя большинству ее читателей-современников такой способ прочтения, вероятно, не приходил в голову. К тому же остается открытым вопрос о том, имелись ли у нее самой иронические намерения и испытывала ли она что-то вроде символической симпатии к дьяволу (в целом на это мало что указывает). В The General Review (1808) отмечалось, что «„Зофлойя“ не претендует на место в ряду моральных сочинений», и Крачун с этим соглашается: ей хочется отнести этот роман к «аморальной» традиции, к которой принадлежали маркиз де Сад и Мэтью Грегори Льюис[816].
Соответственно, гибель Виктории от рук Сатаны в некотором смысле перечеркнута ранее совершившимся жестоким убийством Лиллы. Из этой истории живыми не выходят ни «добропорядочная», покорная правилам женщина, ни эмансипированная мятежница. И невинную, и преступную ждет насильственная смерть, и в конце романа нравственное равновесие не достигается: не оставлено ни одной доброй женщины, которая олицетворяла бы возврат к надлежащему порядку вещей после устранения безобразия. Доброта не удостаивается земной награды[817]. В романе предлагается только два варианта поведения для женщин: быть как Лилла или быть как Виктория. Рассказчик хвалит Лиллу, хотя и с весьма умеренным восторгом, но все же героиня романа — не она, а Виктория. В отличие от бесцветной и пресной Лиллы, ее характер обрисован очень выпукло, и внимание читателя, при всей ее порочности, приковано, конечно же, именно к ней. Крачун видит смысл существования Виктории в расшатывании представлений о том, что подобает и не подобает женщине, хотя сама она и не предлагает никакой четкой альтернативы устоявшимся понятиям о гендерных ролях[818]. И все же, хоть в глазах большинства читательниц XIX века Виктория едва ли представлялась разумной альтернативой тогдашним нормам, учитывая сюжет романа в целом, некоторые черты этого персонажа могли казаться им привлекательными. Как верно отмечает Крачун, мятежная, самонадеянная женщина, вступающая в союз с Сатаной, обретает с дьявольской помощью хотя бы временную свободу от патриархальных оков (в лице отца, мужа и церкви)[819]. А еще она восстает довольно явно против понятий о роли, приличествующей женщинам. Таким образом, ее бунт в некотором смысле имеет «феминистический» характер, хотя это и не преподносится как нечто похвальное. И все равно Виктория, пожалуй, — наиболее ярко обрисованный и проработанный образ «сатанинской феминистки» в литературе начала XIX века, и из самого текста романа никак нельзя понять, сочувствует автор своей героине или нет. Михасив предполагает, что именно по этой причине Дакр так и не включили в литературный канон:
Хотя рассказчица Дакр периодически и напоминает нам о порочности Виктории, похоже, она полностью сочувствует если не всем, то большинству поступков своей главной героини. Невозможно отогнать подозрение, что Дакр как рассказчица — целиком на стороне Дьявола и сама прекрасно это сознает, и, скорее всего, именно это в итоге обрекло Дакр на литературное забвение[820].
Как мы уже видели, подобные подозрения в симпатии к дьяволу преследовали большинство готических авторов романов с самого начала, и нетрудно понять почему, если вспомнить их явное любование своими антигероями и увлеченность скабрезными описаниями их безнравственных поступков. Выбранный Дакр литературный псевдоним — Роза Матильда — тоже указывает на нежелательное, в глазах общества, отождествление со смелыми и независимыми представительницами демонической женственности.
Неоднозначное посвящение: «Мельмот Скиталец»
В отличие от Бьондетты, Матильды и Виктории, героиня центрального эпизода романа Чарльза Метьюрина «Мельмот Скиталец» (1820), Иммали, — не злая или порочная женщина. Заглавный персонаж — слуга дьявола, аморальный и циничный бессмертный странник (сродни Вечному Жиду). Однажды Мельмот, заступаясь за дьявола, говорит: «Враг рода человеческого! …Увы! До чего же нелепо называть этим именем верховного ангела, утреннюю звезду, низвергшуюся из своей сферы!»[821] Мельмот — не просто эмиссар и апологет дьявола. Он и сам наделен многими качествами, обычно приписываемыми дьяволу, и наглядно иллюстрирует готическую тенденцию проецировать характерные черты Сатаны на человеческих персонажей — вместо того чтобы выпускать на сцену Князя Тьмы собственной персоной. Помимо всех непривлекательных личных свойств, которые и делают Мельмота антигероем (с упором на анти-), в нем есть и нечто такое, что наверняка внушало симпатию читателям-вольнодумцам. Например, «в манерах его была та непринужденность, которая проистекала, должно быть, скорее от независимости мысли, нежели от привычки вращаться в свете»[822]. Композиционно роман устроен как китайская шкатулка, и вырастающие одно из другого повествования рассказываются различными авторскими голосами. Один из рассказчиков говорит о монахе-преступнике, который корчится в муках: «то были муки… что венчают преступника ореолом ослепительного величия, повергая нас в восхищение перед падшим ангелом, сочувствовать которому мы не смеем»[823]. Конечно, было бы недобросовестно заключать из подобных фраз, что Метьюрин — священник англиканской церкви — сам симпатизировал дьяволу (или его представителю Мельмоту). И все-таки эта фигура явно его завораживала, так что Метьюрин стоит гораздо ближе к сатанинской школе романтизма, нежели к ортодоксальному англиканству. «Мельмот» — сложный, даже, можно сказать, лихо закрученный текст, и главная его нарратологическая особенность — полифоничность изложения. Потому вполне возможно, что одной из главных задач Метьюрина было предъявить совершенно противоположные точки зрения, позволить высказаться множеству самых разных людей, просто иногда это были приверженцы дьявола.
На необитаемом острове Мельмот встречает Иммали, девушку-испанку, которая ребенком была выброшена на берег после кораблекрушения, в то время как все остальные пассажиры погибли. Подобно Еве, она пребывает в невинности и неискушенности, а Мельмот, сыграв роль змея, раскрывает ей глаза на существование в мире добра и зла (причем в основном — зла). Он показывает ей всю гнусность колониальной тирании, все страдания, вызванные экономическим неравенством, все ужасы войны, всю жестокость религий. Реакция Иммали оказывается неоднозначной:
Она устремила на него взгляд, в котором можно было прочесть и благодарность, и упрек за это мучительное посвящение в тайны новой жизни. Поистине она вкусила от древа познания, и глаза ее открылись, но плоды его показались ей горькими[824].
Когда она замечает христиан, справляющих свои обряды, Мельмот вынужден признать, что они не так дурны, как остальные люди, которых она видела до этого, и она решает сделаться христианкой. Однако он рассказывает, что даже христианство не всегда выступает силой добра, потому что многие его земные представители подвержены порокам. Мельмот продолжает разглагольствовать об изъянах человечества, и его монолог получился одновременно эмоциональным и логически обоснованным. Заметив, что его антигерой рассуждает чересчур убедительно, Метьюрин явно спохватился и сделал в этом месте сноску с пояснением: «Чувства, которыми я наделяю чужестранца, в корне противоположны моим собственным», и именно поэтому он «нарочно вложил их в уста того, кто послан выполнить волю Врага рода человеческого»[825]. Вероятно, появление этой сноски объяснялось еще и тем, что Мельмот, в ряду прочих зол, критиковал монархию. Метьюрин наверняка осознавал, что ему грозит большая опасность, если власти сочтут, что в уста своего персонажа он вложил собственные мысли.
Иммали льет слезы над мировым горем и говорит Мельмоту: «Ты научил меня радости страданья». И здесь снова слышен отголосок слов, сказанных ею ранее о горечи познания, потому что она признается: «Я плачу, и слезы мои для меня отрада». Мельмот раскрыл ей более богатый спектр чувств, чем те, что она знала, когда «умела только улыбаться», и одна из новых красок, которые проступили на ее эмоциональной палитре, — это любовь. Из-за охватившей ее любви она вдруг начинает бояться буйства стихий — возможно, отчасти из‐за «мистического страха, который всегда потрясает глубины сердца того, кто осмелился любить»[826]. Она говорит своему сумрачному наставнику, что любит его, потому что он научил ее «думать, чувствовать, плакать»[827]. Поэтому трудно однозначно отрицательно оценить ту инициацию, которую устроил ей Мельмот. В конце концов, она научилась любить и открыла для себя калейдоскоп чувств. Кроме того, несмотря на оговорки Метьюрина, Мельмот все же изрекает неудобную и трудную, но все-таки правду, и потому он не похож на лживого соблазнителя. Собственно, он всегда говорит правду и служит своего рода голосом культурной критики — совсем как неоднозначный Люцифер в Байроновом «Каине», опубликованном через год после выхода «Мельмота». Теперь Иммали косвенным образом предается своеобразному сатанизму, поскольку все ее чувства сосредоточились «на избраннике ее сердца, в котором она так обманулась», — Мельмоте, выступающем в этой истории, в той или иной степени, в роли Сатаны. А еще, чуть ли не напрямую поклявшись в верности Сатане, она говорит Мельмоту: «Я не знаю, кому ты служишь, но ему буду служить и я»[828].
Позднее Иммали возвращается к своим родным в Испанию. Мельмот снова находит ее, и они тайно встречаются — несложно догадаться где — в саду. Иммали собираются выдать замуж против ее воли, она даже не знает, за кого. Мельмот предложил ей бежать: «Говори, приходить мне сюда завтра ночью в этот же час, чтобы помочь тебе обрести свободу и… — он хотел добавить „спасение“, но голос его дрогнул»[829]. Иными словами, Мельмот — в истинно сатаническом духе — предлагает ей свободу, но отнюдь не уютное спасение. С тех пор как Иммали вернулась в Испанию, ее не выпускают за пределы сада — совсем как Викторию в «Зофлойе». Скиталец, ее любимый, предлагает свободу от тесного и гнетущего существования в райском саду ее глубоко набожного семейства. Важно отметить, что и в «Зофлойе», и в «Мельмоте» сад выступает явным символом заточения, неволи, а вовсе не невинной радости. И потому побег из сада — то есть грехопадение — нельзя расценивать как нечто само по себе дурное, пусть даже те средства, которыми этот побег осуществляется в «Мельмоте», то есть помощь символического Сатаны, и не сулят беглянке в дальнейшем ничего хорошего. Для Иммали последствия ее дерзкого непослушания оказываются поистине ужасными: в конце концов инквизиция хватает ее и бросает в темницу за то, что она посмела выйти замуж за Мельмота и родить от него ребенка. Но тут хочется спросить: намного ли счастливее оказалась бы ее жизнь, если бы она покорилась воле родных? Сама логика этой истории не позволяет ответить на такой вопрос положительно.
Роман принес Метьюрину неплохое материальное вознаграждение — в скором времени вышло второе издание, а в течение года увидели свет французский и немецкий переводы. Однако критики откликнулись на «Мельмота» отнюдь не хвалебными отзывами[830]. В Quarterly Review Дж. У. Крокер объявил, что этой книге удалось «вобрать в себя… все худшие черты современных романов» и «несчастливым образом соединить собственную глупость с некоторыми качествами еще более отвратительного свойства, каковые мы, из уважения к хорошим манерам и приличиям, почитаем за долг осудить»[831]. Крокера возмутило и то, что главным героем романа сделан Сатана (ибо так он толкует роль Мельмота), — во всяком случае, он высказывался против того, чтобы дьявола изображали именно так. По мнению критика, ему следовало оставаться комической и забавной фигурой, тогда как здесь Сатана был «выведен серьезным и печальным, окруженным всеми своими библейскими атрибутами, и занимался уловлением душ и сеянием проклятья», так что «история становится слишком напыщенной, слишком чудовищной». Потому, продолжает он, «эта жалкая смесь самых ужасных истин и самых пустячных небылиц представляется нам плодом не то нечестия, не то безумия, порождением ума, или слишком нетвердого в своей первооснове, или слишком буйного в своей деятельности»[832]. Далее он увещевает Метьюрина, напоминая ему, что «его вымышленное создание — дитя его собственной фантазии, и именно он несет ответственность за оскорбление, которое каждый благочестивый ум непременно почувствует, соприкоснувшись со столь праздным и ничем не оправданным кощунством»[833]. В предисловии к роману Метьюрин сетует, что никогда бы не взялся за столь неблаговидное ремесло, как сочинение романов, если бы только церковь могла обеспечить его сносными средствами к существованию. Крокер, возмущенный этим признанием, замечает в ответ, что нисколько не удивлен тем, что церковь не желает поддерживать Метьюрина материально, памятуя о его более ранних литературных опусах, — и уподобляет автора торговцу ядами.
По замечанию Ниило Идмана, единственная полностью положительная рецензия на «Мельмота» появилась в Blackwood’ s Magazine. В ней говорилось, что Метьюрин «почти не знает себе равных соперников, будь то среди живых или мертвых, во многих из темнейших, но в то же время и величественнейших кругах романного мира»[834]. Некоторые коллеги-писатели, особенно во Франции, тоже оценили роман по достоинству. Бодлер пришел в такой восторг, что даже собрался засесть за новый перевод текста на французский, чтобы заменить тот несовершенный, что вышел в свет в 1821 году. Бальзак, тоже большой поклонник Метьюрина, написал продолжение — «Прощенный Мельмот» (1835). Так получилось, что Метьюрин приходился двоюродным дедушкой Оскару Уайльду. И в 1897 году Уайльд, приехав в Париж после отбывания тюремного срока за грубую непристойность, взял себе псевдоним Себастьян Мельмот, в котором отразилась немеркнущая слава Мельмота как кумира всех изгоев[835]. Можно предположить, что неоднозначные отношения Мельмота с Иммали — в которых он выступал отчасти освободителем и наставником, отчасти же соблазнителем и погубителем, — произвели сильное впечатление и на широкий круг читателей Метьюрина, поспособствовав постепенным изменениям в их представлениях о сговоре Евы с Сатаной.
Неприличные женщины и сатанические вампирши
Познакомившись с нетленным скитальцем Метьюрина, мы обратимся к фигуре, которая тоже по-своему бессмертна: это вампир(ша), один из наиболее часто встречающихся в готических текстах образов. Как будет показано, в литературе XIX века вампирши очень часто выступали метафорами «неприличного» женского поведения — вероятно, потому что предполагаемой главной функцией женщины считалось вскармливание, тогда как вампиризм являет собой полную противоположность этому процессу. Иногда функция вампирш — символизировать все то, чем не полагалось быть женщинам, — обозначалась абсолютно ясно, как, например, в «Фривольной беседе» (1911) Вернон Ли, где некий граф Коллониц замечает: «Мне кажется, женщины должны быть как ангелы, если же нет, то зачем… Знаете, как поступали в моей стране с вампирами — людьми, чьи трупы оживляли демоны, чтобы они высасывали из людей кровь?»[836] Современные исследователи интерпретируют вампиршу как аллегорическое изображение «новой женщины», поскольку она олицетворяла некую угрозу моральным устоям — независимая, следовавшая собственным сексуальным желаниям и отвергавшая материнство. Мы рассмотрим эту проблематику в новелле Теофиля Готье «Любовь мертвой красавицы»[837] (1836), новелле Шеридана Ле Фаню «Кармилла» (1871) и романе Брэма Стокера «Дракула» (1897). Во всех трех произведениях превращение в вампиршу описывается как (женское) бегство за пределы удушающего патриархального общества. Впрочем, другой вопрос — согласен ли авторский голос с тем, что женщине позволительно совершить такой побег. В этих повествованиях вампирш безо всяких обиняков изображают существами нечистыми и демоническими — например, проводя параллели с традиционными представлениями о ведьмах. В романе Стокера Дракуле выпала роль Сатаны. Таким образом, его сообщницы становятся как бы участницами некоего ведьмовского культа, переворачивающего вверх дном общественные правила. Если Готье относится к своей героине-вампирше явно сочувственно и, напротив, с презрением отзывается о патриархальной католической церкви, то Ле Фаню и Стокер вовсе не хвалят своих «неприличных» женщин-чудовищ и не выказывают ни малейшей симпатии к дьяволу.
Существует давняя традиция — считать вампиризм чуть ли не синонимом сатанизма (как будет сказано дальше, это в некоторой степени относится и к ликантропии). Подобные понятия излагались в некоторых «ученых» трактатах, написанных преимущественно церковными служителями. Например, в «Молоте ведьм» описывается ведьма, которая после смерти становится вампироподобным существом. Обычно считается, что вере в ходячих мертвецов положили конец просветители вроде Дидро и Вольтера, а еще католическая церковь: в 1774 году вышел трактат, написанный по заказу папы римского, где говорилось, что вампиры суть порождения чрезмерно бурного людского воображения[838]. А всего через несколько лет после того, как католическая церковь опровергла существование вампиров, они прочно обосновались в литературе. В свое время этот мотив использовали и поспособствовали его распространению такие литературные гиганты, как Роберт Саути (в поэме «Талаба-разрушитель», 1801), лорд Байрон (в «Гяуре», 1813) и Бодлер (в двух стихотворениях из сборника «Цветы зла», 1857)[839]. Дж. Гордон Мелтон, известный исследователь новых религий, а заодно и специалист по вампирам, утверждал, что вампирская литература до Стокера имела преимущественно светскую направленность[840]. Это не совсем верно. Как вскоре станет ясно, в центре новеллы Готье находится как раз религия, и даже у Ле Фаню она остается довольно важной темой.
Жизнеотрицающее христианство в новелле «Любовь мертвой красавицы» Готье
«Любовь мертвой красавицы», написанная в 1836 году французским романтиком Теофилем Готье (1811–1872), является ранней классикой вампирского жанра. Автор часто выражал свою неприязнь к церкви, используя в качестве рупора вымышленных персонажей. Вот как, например, он делал это в романе «Мадемуазель де Мопен» (1835):
Я никогда не обрывал на Голгофе цветы страстей Господних, и могучий поток, что берет свое начало из прободенного бока распятого и алой волной опоясывает весь мир, не омыл меня своей влагой; мое мятежное тело не желает признавать главенство души, а плоть моя отвергает умерщвление…[841]
Скандально известный скептицизм Готье по отношению к христианству и его похвалы эпикурейским удовольствиям, скорее всего, должны были направить мысли читателей, знакомых с его взглядами (которые были высказаны и в нескольких других произведениях Готье), по определенному руслу, чтобы они поняли: чувственная вампирша — героиня, а выразители католической морали — злодеи[842]. В самом деле, такое прочтение этой истории выглядит вполне логично и напрашивается даже без какой-либо экстратекстуальной опоры.
Главный герой новеллы — молодой послушник, готовящийся стать священником. Во время церемонии рукоположения он встречается взглядом с женщиной, прекрасной, как ангел. Но в самом ли деле это небесное создание? В этом юноша, который с минуты на минуту должен принять обет, не уверен: в глазах красавицы он замечает такое пламя, которое родом или из Рая, или из Ада, а значит, она — или ангел, или демон. Ее взгляд ясно говорит ему:
Если ты хочешь быть со мной, я сделаю тебя счастливее, чем сам Бог в своем раю. Ангелы будут завидовать тебе. Порви этот кладбищенский саван, в который собираешься облачиться. Я — сама красота, сама юность, сама жизнь… Что мог бы дать тебе взамен Иегова? …потому что я люблю тебя и хочу отнять тебя у твоего Бога, перед лицом которого столько благородных сердец проливают потоки любви, не достигающие Его[843].
Сколь соблазнительно все это ни звучит, Ромуальд не может пересилить себя и произносит «да» вместо «нет», когда приходит его черед принять духовный сан. Словно некая неведомая сила вынуждает его сказать то, чего от него ждут, вместо того, что ему вдруг действительно хочется сказать. И здесь он проводит параллель, которая позволяет нам истолковать всю эту историю как некую аллегорическую критику тех общественных и религиозных установлений, что понуждают женщин идти наперекор собственным желаниям: «Должно быть, именно так немало юных девушек идут под венец, хотя и верят до последней минуты, что во всеуслышание откажут навязываемому жениху, но все-таки не решаются сделать это»[844].
Ромуальда приводит в ужас мысль о том, что отныне он — священник. Ведь быть священником — значит «хранить целомудрие, не любить… отвернуться от всех проявлений красоты, выколоть себе глаза»[845]. Та прекрасная незнакомка оказывается куртизанкой Кларимондой, и, лежа на смертном одре, она посылает за Ромуальдом, чтобы тот соборовал ее. Он приезжает слишком поздно — она уже испустила дух, но остается в замке на ночь — читать молитвы над усопшей. Он целует ее в губы, и этот поцелуй связывает их. После похорон она является ему (как бы в сновидениях), и они становятся любовниками. Их связь — в которой явно задает тон Кларимонда, — приносит Ромуальду огромное счастье, и ему не жалко для нее даже собственной крови. Живя с возлюбленной-вампиршей, он разыгрывает роль дворянина, по-французски — seigneur, и это слово напоминает нам о том, что он отрекся в душе от Бога — le Seigneur. Чтобы подчеркнуть это противопоставление, иногда два этих обозначения сталкиваются в одном предложении. В связи с этим Джозеф Андриано замечает: «Как только Господь отвергнут, Ромуальд думает, что сделался господином над самим собой»[846]. Наставник Ромуальда, престарелый аббат Серапион, каким-то образом прознав о происходящем с его подопечным, приходит в гнев. Он ведет его к могиле Кларимонды, вскрывает гроб — и уничтожает вампиршу, окропив труп святой водой. В последний раз явившись любовнику во сне, она укоряет его: «Что ты наделал! Ты послушался этого глупого священника! Разве ты не был счастлив?»[847]
Аббат Серапион изображен без особой симпатии. Его инквизиторские замашки внушают Ромуальду неприязнь, и исследователи часто отмечали, что аббат в этой новелле выступает в роли антагониста[848]. Когда он вскрывал могилу красавицы, в его мрачном усердии было что-то неприятное, что делало его похожим «скорее на демона, чем на апостола или ангела», и Ромуальд, глядя на него, чувствует, что тот «совершает мерзкое святотатство»[849]. Серапион объявляет, что убежден: Кларимонда — это «сам Вельзевул во плоти»[850]. Сам выбор этого имени для Сатаны, принявшего женское обличье, — учитывая богатое разнообразие дьявольских имен — дополнительно подчеркивает тот намек, что заключен уже в названии повести: Готье черпал вдохновение во «Влюбленном дьяволе» Казота. У Казота до странности симпатичная демоница просит своего любовника нежно сказать ей: «Мой дорогой Вельзевул, я боготворю тебя!»[851]. Во «Влюбленном дьяволе» последнее слово остается за христианским морализмом, а плотские удовольствия сурово осуждаются устами доктора богословия. Готье же позволяет своему герою закончить повествование горькими словами о том, что он жалеет об отречении от земной любви[852]. В «Любви мертвой красавицы» демоническая женщина олицетворяет свободу, телесность и наслаждение — в противовес всему тому, что Готье, по-видимому, считал угнетающими человека и ополчившимися на саму жизнь установками христианства, которые у него олицетворены в патриархальной фигуре сурового аббата. Таким образом, солидарность Готье с явно богопротивной вампиршей (ее тело рассыпается в прах от капелек святой воды), отвергающей христианскую и вообще патриархальную систему ценностей, оборачивается прославлением освобождающей сатанической силы, которая здесь — как и у Казота — иносказательно изображена в виде женской силы[853].
Демоническая лесбийская угроза патриархальному христианству: «Кармилла» Ле Фаню
В «Кармилле» (1872) Шеридана Ле Фаню вампирша-лесбиянка, давшая свое имя новелле, под видом гостьи поселяется в замке знатного семейства[854]. Лаура, дочь хозяина, очарована загадочной девушкой, хотя ее ласки (порой откровенно гомосексуальные) вызывают у нее смешанные чувства. Киновед Барбара Крид, анализируя одну из экранизаций этой новеллы, заявляет, что Кармилла наводит ужас не только тем, что превращает своих жертв в живых мертвецов, расхаживающих по ночам, но еще и тем, что «грозит обольстить дочерей патриархальных семейств, чтобы те отказались от отведенных им приличиями гендерных ролей»[855]. По мнению Крид, объединение вампирских и лесбийских качеств — «удачный ход, потому что и вампирши, и лесбиянки фигурируют в народной культуре как сексуально агрессивные женщины»[856]. Такое толкование представляется правдоподобным, и здесь мы применим схожий подход к литературному образцу. Однако, как будет показано, это отнюдь не означает, что автор текста хоть в какой-то степени становится на сторону вампирши.
Кармилла — противница не только всего патриархального вообще, но и, более конкретно, христианского уклада. Как и большинство вампиров, она питает сильное отвращение к христианству. Услышав, как поют погребальный гимн, она грубо замечает: «Разве ты не слышишь, как это неблагозвучно?»[857] Она никогда не спускается по утрам к столу, когда хозяева дома читают молитвы[858]. Потом в замок приезжает друг семьи, генерал Шпильсдорф, чью дочь уже погубила Кармилла, и предлагает взглянуть на череду последних странных событий с точки зрения религии. Он спрашивает: «Как Небеса терпят столь чудовищное потворство злым страстям ада?»[859] История заканчивается тем, что Шпильсдорф, знатный отец Лауры, священник, пристав и два врача выкапывают тело Кармиллы из могилы, обезглавливают его и втыкают в сердце вампирши кол. Чтобы искоренить зло, воплотившееся в демонической женщине, понадобились все основные представители патриархального строя: отец-аристократ объединяет силы с отцом-военным, с мужчинами от церкви, государства и врачебного сословия[860]. Мятежная и демоническая Кармилла — женская сила, и, во многом подобно Кларимонде, она являет собой противоположность «приличной» пассивной женственности, а заодно и мужской праведности христианства. Потому-то, чтобы одолеть эту силу, требуются набожные и стоические мужчины.
Несколько исследовательниц увидели в вампирше Ле Фаню нечто более сложное, чем просто ужасное чудовище. Например, Джина Уискер доказывала, что Кармилла — персонаж, более грозный в глазах читателей-мужчин, «но, пожалуй, не столь опасный — в глазах женщин»[861]. Кэрол А. Сенф отмечала, что Лаура жила, по сути, в заточении и тосковала по страстям и возбуждению[862]. Пожалуй, это томление по сильным чувствам, которое отметила Сенф, — неплохая отправная точка, от которой можно оттолкнуться, чтобы понять, что же такое пыталась сказать Кармилла Лауре в их загадочном диалоге о смерти. Кармилла говорила, что девушки — «лишь гусеницы, пока они живут на этом свете, а когда наступает лето, они превращаются в бабочек». Под летом здесь, вероятно, подразумевается смерть, которая ведет к освобождению и к новому существованию, уже в вампирском виде, когда женщины больше не прикованы к домашнему семейному заточению[863]. Так, по крайней мере, могла смотреть на существующий порядок вещей вампирша. Силы же добра, изображенные в новелле, да и сам ее автор (что вполне очевидно), конечно же, смотрят на все совершенно иначе. Еще здесь, пожалуй, можно усмотреть параллель с домашним заточением более ранних готических героинь — например, Иммали из «Мельмота Скитальца», — хотя предполагаемая освободительница, какой желала стать Кармилла, здесь изображена откровенно инфернальными красками.
В самом начале повести нам сообщается, что текст, представленный далее, взят из бумаг уже умершей Лауры. На последней странице она пишет, что ее подруга-вампирша не оставила ее окончательно, несмотря на все меры предосторожности, предпринятые ее защитниками-мужчинами, и что ей часто «мерещатся за дверью гостиной легкие шаги Кармиллы»[864]. Как знать, от чего умерла Лаура? Уж не люциферианская ли лесбиянка унесла ее жизнь — или, если взглянуть на дело иначе, освободила ее от унылого существования, избавила ее от оков патриархального быта, увела ее к некой более полной и свободной жизни? Впрочем, в самом тексте нет никаких слов одобрения в адрес вампирши, так что подобное толкование подкрепить нечем. Поэтому мнение, например, Уильяма Видера о том, что эта повесть «оспаривает литературные и общественные условности и стоящие за ними нравственные установки», звучит неубедительно[865]. Пусть Кармилла изображена как революционный, демонический персонаж, автор не выказывает «ни малейшей симпатии к дьяволу». Эту симпатию мог вынести оттуда разве что сам читатель, потому что, хоть рассказчицей выступает Лаура, повествование совершенно недвусмысленно ведется с традиционных христианско-патриархальных позиций. Можно также заметить, что сам Ле Фаню был убежденным тори, состоял в Ирландском столичном консервативном обществе и публично выступал с пламенными речами в поддержку соответствующих идей[866]. Однажды его даже назвали «литературным вожаком молодых консерваторов»[867]. Таким образом, усматривать в «Кармилле» прославление демонической женственности как освободительной силы значило бы грешить против истины еще и с биографической точки зрения.
«Дракула» Стокера: радикальный феминистический роман или выпад против феминизма?
Хотя «Любовь мертвой красавицы» и «Кармилла» являются бесспорной классикой вампирского жанра, самым популярным произведением о вампирах, своего рода хитом, до сих пор остается «Дракула» (1897) Брэма Стокера. Он пользовался таким бешеным успехом, что говорили даже, будто по количеству читателей во всем мире он уступает первенство лишь Библии (и потому мы будем исходить из предположения, что сюжет романа настолько хорошо известен, что нет смысла излагать его основные линии)[868] [869]. Пожалуй, это отдает легким преувеличением, но в том, что со временем роман явно стал чем-то бóльшим, чем обычный литературный текст, никаких сомнений быть не может. Джеймс Б. Твитчелл пишет, что роман Стокера стал «литературным произведением, которое вывело вампира из литературы и вернуло его в фольклор»[870]. Дэвид Пантер, обычно весьма осторожный в использовании ярлыка «миф», уверенно говорит, что «Дракула» обрел-таки этот редкий (для литературного текста) статус[871]. Еще его называли «наиболее пропитанным религией популярным романом своего времени», что подводит его еще ближе к мифу — в более узком смысле слова[872]. Книга имела успех уже после первой публикации и получила очень хорошие отзывы, но все же не стала настоящим бестселлером и не озолотила Стокера. Однако раскупалась она неплохо и потому постоянно переиздавалась, благодаря чему с момента своего появления все время оставалась в поле зрения западной культуры[873]. Мы бы предположили, что эту книгу могли воспринимать как своего рода (более или менее) светское популярное культурное продолжение освященных временем христианских тем и мотивов, касавшихся грешных женщин, которые предались Сатане. И в таковом качестве эта книга во многом способствовала живучести подобных представлений и их господству даже за пределами религиозной сферы.
В «Дракуле» часто видят отражение различных тревожных мыслей того времени, когда он был написан, и кое-кто считает, что «отчасти замысел романа состоял в том, чтобы представить, зримо воплотить и затем истребить вполне определенную совокупность тогдашних страхов»[874]. О том, что сам Стокер, приступая к написанию романа, действительно ставил перед собой подобную дидактическую задачу, свидетельствуют слова, сказанные им в интервью British Weekly в июле 1897 года: «Полагаю, что каждая книга подобного рода должна содержать какой-то урок». Но потом он добавил: «Я предпочитаю, чтобы читатели делали выводы сами»[875]. Напряженные споры о том, в чем же состоит этот урок, ведутся как минимум с начала 1970‐х годов. Когда речь заходит о своевольных женщинах-кровопийцах в «Дракуле», в подобных спорах обозначаются две противоположные точки зрения. Салли Дж. Клайн и другие доказывали — весьма убедительно и с твердой опорой на биографические данные, — что стокеровские вампирши — злая карикатура на феминисток XIX века. Им в романе противопоставлены «приличные» женщины, которые послушно играют предписанную им роль «домашних ангелов». Между тем, согласно другой позиции, которую отстаивали, среди прочих, Кэрол А. Сенф и Стефани Деметракопулос, сам Стокер являлся убежденным феминистом. По мнению Сенф, его вампирши — «феминистский ответ женщинам, согласным на роль красивых безделушек и никчемных паразиток»[876]. Стокер, утверждает она, опрокидывает «традиционные представления об отношениях между полами», а также «общепринятые культурные понятия о роли, отведенной женщине в обществе»[877].
Независимо от того, действительно ли Стокер изображал своих вампирш так, чтобы в них увидели некий похвальный образец, или же нет, их в любом случае можно счесть «сатанистками», питомицами Сатаны, в силу отношений, которые связывают их с демоническим заглавным героем романа. Дракула все же не сам переодетый дьявол, но он наделен множеством дьявольских черт и выполняет в сюжете очень похожую функцию, что во многом роднит его с Мельмотом из одноименного романа. Вымышленное имя, которое он принимает в Лондоне, — граф де Виль (de Ville) — более чем прозрачно намекает на его связь с дьяволом (Devil), как, впрочем, и его настоящее родовое имя («Дракула» — это уменьшительная форма румынского слова, обозначающего дракона или же дьявола)[878]. К тому же другие персонажи романа не раз связывают или сравнивают его с Сатаной. Еще это проявляется и на структурном уровне, где Дракула демонстрирует вывернутые наизнанку многочисленные характерные признаки Христа[879]. Кроме того, в описании его внешнего облика очень многое заимствовано из традиционных изображений Князя Тьмы[880]. Освященные временем условности готического жанра требовали, чтобы антигерои наделялись чертами мильтоновского Сатаны, и их мы тоже находим в Дракуле[881]. Возможно, все это как-то влияло на восприятие этого персонажа читателями, знакомыми с романтической рецепцией мильтоновского Люцифера и с неоднозначными готическими героями-злодеями вроде Мельмота, — хотя этому предположению и суждено остаться догадкой: в источниках того времени мы не нашли никаких указаний на чьи-либо симпатии к Дракуле.
Параллели к этой фигуре демонического любовника тоже вполне очевидны. Как уже говорилось в главе 1, Сатану часто изображали чрезвычайно сластолюбивым существом, а ведьмовские шабаши — чем-то вроде эротических оргий. Соответственно, мы видим, что Дракула — гораздо более похотливый персонаж, чем кто-либо из мужчин, действующих в романе. Когда охотники на вампира наведываются в его тайные убежища и делают их бесполезными для злодея — при помощи святой воды и облаток для причастия, — они, что характерно, говорят о «стерилизации» его логова. Эти манипуляции очень напоминают действия тех представителей церкви, которые нейтрализуют сатаническую сексуальность, воплощенную в Кларимонде из «Любви мертвой красавицы» и в вампирше-лесбиянке из «Кармиллы».
Злые ведьмы, люциферианская вольнодумка Люси и приличная женщина Мина
Сцена, в которой Джонатан Харкер встречается с тремя невестами Дракулы, обычно трактуется как явное переворачивание гендерных ролей. Джонатан делается пассивным и тихо ждет, когда в него вонзятся острые зубы сексуально агрессивных женщин[882]. Кэрол А. Сенф придерживается мнения, что стокеровские вампирши — это так называемые «новые женщины», ведь в общественном сознании они часто ассоциировались именно с подобным поведением — агрессивным и неподобающим «приличным» женщинам[883]. Но ожидаемого проникновения женских клыков так и не происходит, потому что вмешивается сам граф и, отогнав вампирш от Джонатана, предлагает им взамен сожрать младенца из мешка, который он принес. Замок Дракулы служит чем-то вроде Брокена или Блоксберга — демоническим и странным местом, где Сатана устраивает пиршества для своих ведьм и совокупляется с ними. По преданиям, на таких сходках обычно переворачивались вверх дном все общественные нормы (соответственно, в романе вампирши берут на себя как бы мужскую роль) и совершались оргии с поеданием младенцев. Враждебность вампирш и ведьм к детям, вероятно, следует понимать так, что и те и другие являют собой полную противоположность «приличным» женщинам, чья роль состоит в том, чтобы вскармливать потомство и заботиться о нем. Потом Джонатан напишет о невестах Дракулы: «Мина — женщина, с этими кровопийцами у нее ничего общего. Это же — бесы преисподней!»[884] Из адского замка он бежит в монастырь, и монахини, которые берут на себя заботу о нем, являют полную противоположность чрезвычайно сластолюбивым, но ненавидящим детей вампиршам. Там же, в монастыре, он сочетается браком с Миной, и это подчеркивает, что она, в отличие от ее подруги Люси, — целомудренная и приличная женщина, не обуреваемая сексуальными желаниями.
Позже Дракула вводит Люси в свою ведьмовскую свиту. В ней, пожалуй, с самого начала была какая-то непокорность, и уже само ее имя (этимологически связанное с именем Люцифера) могло указывать на мятежную натуру[885]. Например, когда в течение одного дня ее руки попросили сразу трое молодых людей, она написала своей наперснице Мине: «Ну почему девушка не может выйти замуж сразу за троих мужчин или за всех, кто хочет на ней жениться? Тогда не будет всех этих мучений! Но это ересь, мне не следует так говорить»[886]. Потом, лежа без сил в кровати после встреч с Дракулой, она превращается в демоническую соблазнительницу и просит своего жениха Артура о поцелуе. Врач и метафизик Ван Хельсинг не дает молодому человеку исполнить ее просьбу и становится стражем морали, держа чужие любовные страсти в узде, — совсем как аббат Серапион в «Любви мертвой красавицы». Дракула же здесь играет роль, сходную с ролью Кларимонды в той же новелле. Соответственно, Чарльз С. Блиндерман обращает внимание на то, что Дракула мог выступать освободителем, предлагавшим власть наслаждения, вечные плотские утехи, причем здесь и сейчас — а не как в христианской эсхатологии — духовное слияние когда-то в будущем и неизвестно где. В том царствии небесном, которое граф пытается создать, нет никаких бесплотных душ, играющих на арфах, зато есть существа из плоти и крови, чье главное дело — удовольствие[887].
Однако стокеровский текст не дает достаточных оснований для такого — потенциально привлекательного — толкования тех приманок, которыми Дракула мог обольщать своих прислужниц. В отличие от Готье, Стокер не восхвалял чувственные радости и не был бунтарем, и, чтобы выжимать из его романа такие смыслы, нужно довольно грубо извращать текст.
После смерти Люси становится вампиром и начинает нападать на детей, то есть превращается в одно из ведьмоподобных созданий вроде трех невест Дракулы из его замка. В связи с этим Деметракопулос размышляет: «Читательницы, обремененные тяготами материнства, могли, как мне кажется, находить в этих эпизодах отдушину для своей подавленной враждебности к собственным материнским „обязанностям“ и ролям»[888]. Итак, откровенные злодейства Люси совершенно неубедительно трактуются как символическое освобождение от патриархального гнета. Если мы согласимся с гипотезой о том, что Стокер иносказательно затрагивал в своем романе феминистские проблемы, то «Дракула» действительно оказывается довольно наглядным примером демонизации феминизма, где демонические мотивы использованы для очернения женской борьбы за независимость.
Деятельность Люси на злодейском поприще обретает кровавое завершение, когда герои романа, мужчины, выслеживают неприкаянный призрак, проникают в ее гробницу и вгоняют кол ей в сердце, а потом отрезают голову. Ван Хельсинг велит Артуру: «Бейте, ради Бога», и пока совершается это ужасное дело, мужчины, собравшиеся вокруг, непрерывно молятся. Потом доктор Сиуорд записывает у себя в дневнике, что это было «мертвое, бездушное существо, дьявольская насмешка над чистотой и непорочностью Люси»[889]. Как и в новелле Готье, христианство и власть Бога оказываются верным средством, помогающим избавиться от нечистых похотливых женщин. А еще эта сцена очень напоминает развязку «Кармиллы»: здесь тоже представители разных типов мужского авторитета — вооруженный освященными облатками профессор медицины (а также различных неуточненных гуманитарных дисциплин), психиатр, английский аристократ и американский ковбой — единым строем идут очищать землю от демонической женской силы.
Мину же, совсем не похожую на Люси, Ван Хельсинг именует одной из божьих женщин. И все-таки даже ей грозит опасность стать вампиром. Во время одной встречи с Дракулой Мине приходится пить кровь из раны на его груди. Это странное кормление грудью — еще один пример смешения гендерных границ, которое, похоже, постоянно происходит в вампиризме. Еще эта сцена заставляет вспомнить Сатану-гермафродита (часто изображавшегося с женскими грудями), известного по христианской иконографии, а также Бафомета со знаменитой гравюры 1855 года из книги Элифаса Леви. Этот непристойный поцелуй в столь неподходящее и нечистое место (рану), к которому Дракула понуждает Мину, можно счесть и аналогом обряда, якобы совершавшегося ведьмами, когда они, клянясь в верности дьяволу, целовали его в задний проход. Отметина на лбу, которая появляется у Мины от облатки для причастия, ассоциируется с той отметиной, которую Сатана, как считалось, отпечатывал на своих поклонниках (во многих преданиях — как раз на лбу), а также с апокалиптическим «начертанием имени» зверя, которое получают поклоняющиеся ему (о чем упомянуто в Откр. 14: 9–10)[890]. Ван Хельсинг называет случившееся «вампирским крещением кровью», что, пожалуй, наводит на мысль об особом крещении, какому дьявол подвергает своих приверженцев.
В развязке романа Ван Хельсинг защищает Мину от невест Дракулы, поместив ее в круг, выложенный из святых облаток, «из которого она не могла выйти и в который они не смели войти»[891]. Этот круг отчетливо обозначил границу между приличными и неприличными женщинами. Невесты кричали ей: «Приди же, сестрица! Иди к нам! Иди, иди сюда!»[892] Клайн доказывает, что эти призывы, похожие на зов сирен, должны были напоминать читателям-современникам о том, как суфражистки проводили публичные собрания и убеждали домохозяек из толпы примкнуть к их движению[893]. Тогда ужас, какой нагоняют на Мину попытки невест-вампирш выманить ее из защитного круга, свидетельствует о том, что ее все еще сдерживают оковы патриархального уклада, с которыми она добровольно и полностью смирилась, и что ее можно благополучно вернуть в лоно общества, в отличие от ее подруги Люси. Мы не уверены в том, что столь уж многие тогдашние читатели действительно трактовали эту сцену как специфическую аллегорию вроде этой, где под личинами вампирш были выведены феминистки-агитаторши. Но в более расплывчатом смысле в вампиршах, наверное, видели олицетворение всех тех качеств, которые не полагалось выказывать хорошей викторианской женщине: ей не разрешалось быть сексуальной, властной и отвергать материнские чувства. Впрочем, здесь стоит напомнить о том, что в то время многие феминистки, напротив, во всеуслышание говорили о благородстве материнства и придерживались столь же строгих сексуальных идеалов, что и остальные члены общества, — если не более строгих. Это их противники любили мазать женщин темными красками — примерно такими же, какими вымазаны стокеровские кровожадные преступницы.
Мизогинная демонизация женщин и академические контртолкования
Итак, в романе Стокера изображено нечто весьма похожее на колдовство и сатанизм, а еще в нем метафорическим образом затронуты вопросы феминизма. Является ли «Дракула» профеминистическим и/или просатанистским произведением, уже совершенно другой вопрос, и нам кажется, что правы те, кто истолковывает его ровно противоположным образом. Тем не менее понятно, что «Дракула» определенным образом объединяет (окарикатуренный) феминизм с сатанизмом. Кроме того, во всех трех вампирских историях, которые мы здесь рассмотрели, вампирами выступают или женщины (как у Готье и Ле Фаню), или преимущественно женщины: четыре из пяти вампиров в тексте Стокера — женщины, а самого графа явно интересуют исключительно женщины. Он никогда не превращает в вампиров мужчин, хотя ему предоставлялось множество случаев проделать это и с Джонатаном Харкером, и с Ренфилдом, он же упорно пытался пополнить свою свиту Люси и Миной, а в замке у него уже имелись три спутницы. К тому же ему приписывались и некоторые элементы женственности — например, когда он «вскармливал» грудью Мину.
В каждом из трех произведений вампиры враждебны христианству, и представители церкви и патриархального порядка более или менее ясно выражают мнение, что эти существа действуют заодно с Сатаной. У Готье и Стокера вампирши наделены еще и некоторыми дьявольскими чертами, а отношения Дракулы с женщинами описаны так, что напоминают отношения дьявола с ведьмами. Поэтому, пожалуй, можно смело утверждать, что вампирши являют собой сатанинскую женскую альтернативу патриархальному христианству. Во всяком случае, у Стокера и Ле Фаню эта альтернатива не изображается под положительным или хотя бы неопределенным углом зрения. Однако, если рассматривать эти тексты как элементы более обширного готического корпуса, где часто присутствует довольно двусмысленное отношение к злодеям, тогда появляется хотя бы небольшая возможность истолковать образы вампиров как нравственно неоднозначные или даже привлекательные в их тяге к нарушению норм. Не исключено, что некоторые читатели XIX века могли воспринимать их с оглядкой на эти жанровые условности.
Впрочем, вероятно, не по этой причине некоторые нынешние исследовательницы-феминистки сделали из вампиров и вампирш героев и героинь. Как уже упоминалось во введении, этих исследовательниц скорее следует рассматривать как создательниц новейшей разновидности дискурса, касающегося инфернального феминизма. Раньше уже приводились примеры их рассуждений, но есть и множество других. Например, Нина Ауэрбах считает (как в своих исследовательских работах, так и в частной жизни) вампира «тайным талисманом, защищающим от жизни „девушки-красавицы“». Вот как она поясняет эти слова: «Считалось, что вампиры представляют угрозу для женщин, но лично меня они оберегают от таких неприятностей, как корсеты, каблуки-шпильки и чужое одобрение». Ауэрбах даже рассказывала, что написала свою весьма знаменитую книгу «Наши вампиры — мы сами» (1995) отчасти для того, чтобы «вернуть их [вампиров] в женскую традицию, которая не всегда знала собственных союзников»[894]. А в другой, более ранней своей книге, она заявляла, что величайший дар Дракулы — это способность «катализировать потрясающие изменения, дремлющие в женской природе»[895]. Кэрол А. Сенф придерживается сходных взглядов и считает Дракулу освободителем, «проповедником желания, чьим истинным царством должно стать человеческое тело», и замечает, что он рассчитывает на женское «желание обрести такую же свободу от внешних оков»[896].
Сегодня эти идеи не уникальны. Вампирский миф в популярной культуре развился и разросся уже до таких масштабов, что вампиры считаются героями почти так же часто, как и злодеями[897]. Это часть более общей культурной тенденции — героизировать чудовищ и повального любования антигероями[898]. Притом что само по себе это любопытное явление, проистекающие отсюда контрпрочтения оказываются практически бесполезны, если нас интересует в первую очередь ответ на вопрос об авторских намерениях самого Стокера или если мы хотим разобраться в том, как же все-таки понимали «Дракулу» современники писателя. В таком случае сегодняшние откровенно ревизионистские и бунтарские толкования вполне оправданно будет назвать поверхностными и безответственными, — как и определяет Клайн интерпретацию, выдвинутую Деметракопулос[899]. Чтобы героизировать Кармиллу и вампирш из «Дракулы», необходимо создать такие контрпрочтения, в которых литературные тексты будут толковаться наперекор их поверхностному смыслу, а также авторским намерениям и заодно их историческому контексту. Готье, вероятно, действительно хотел, чтобы его вампирша воспринималась как положительная антитеза удушливой морали патриархальной католической церкви (и высказывал похожие идеи в некоторых других произведениях). Но Ле Фаню и Стокер, скорее всего, имели ровно противоположные намерения, и в их произведениях вампирши олицетворяли все то, что сами писатели находили предосудительным в женщинах.
Так что же, эти прочтения вампирской темы в духе инфернального феминизма появились только с рождением контркультуры 1960‐х и с расцветом феминизма в академических кругах? Или и раньше встречались женщины, которым вампиры казались достойными подражания? Брэм Дейкстра утверждает, что в эпоху, когда был написан «Дракула», женщины тоже находили этих демонических персонажей притягательными, видя в них чистейший образец независимости: «Испытывая тягу к тому явному чувству собственной власти, каким культура рубежа веков наделяла вампирш, женщины той эпохи нередко придавали себе анорексический вид, чтобы походить на этих хищниц». Однако в подтверждение этих слов Дейкстра приводит один-единственный пример — актрису Иду Рубинштейн (1883–1960), да и то, пожалуй, его вывод выглядит несколько натужным. Основываясь лишь на том, что однажды Ромейн Брукс (1874–1970) изобразила ее (на картине Le Trajet — «Переезд», ок. 1910–1911) чуть-чуть похожей на вампиршу, он заключает, что Рубинштейн задавалась целью «как можно больше соответствовать тогдашнему вампирскому архетипу». Несмотря на эту явную натяжку, в целом идея Дейкстры о том, что «вампирский культ», который, по его мнению, «стал влиять на восприятие женщинами самих себя», интересна и заслуживает более внимательного изучения[900]. Наш последний пример в этой главе продемонстрирует, что действительно существовали такие женщины — во всяком случае, через пару десятилетий после выхода стокеровского романа, — которые видели в сверхъестественных чудовищах женского пола олицетворение раскрепощения и эмансипации, хотя и сознавали возможные трагические последствия бегства на волю — жестокую реакцию сторонников патриархального уклада.
«Блаженная свобода»: женщина-оборотень в «Невесте волка» Айно Каллас
Новелла об оборотне финской писательницы Айно Каллас (1878–1956) «Невеста волка» (1928, перевод на английский — 1930) хорошо вписывается в рамки представлений о Сатане как освободителе женщин, что мы уже встречали в готической литературе. Однако во многом эта повесть в корне отличается от большинства своих предтеч. Во-первых, она, как и «Зофлойя», написана женщиной. Во-вторых, нам известно, что ее автор придерживалась некоторых феминистских идей, и потому истолкование ее повести как положительного взгляда на женское освобождение не будет большим преувеличением, даже если мы будем строго придерживаться биографического подхода. Кроме того, к подобному прочтению нас подталкивает и сам текст, где довольно явно происходит любование женским стремлением вырваться на волю — приняв помощь дьявола.
Айно Каллас, урожденная Крон, была дочерью именитого финского фольклориста, финнолога и писателя Юлиуса Крона, а один из ее братьев, Каарле Крон, тоже был известным собирателем финского фольклора. В 1900 году, когда Айно было двадцать два года, в ее жизни появился еще один фольклорист — эстонец Оскар Каллас, и вскоре они поженились. Ее муж был сыном приходского священника и придерживался крайне консервативных взглядов на семейную жизнь и на женщин. Он считал незыблемым балтийско-немецкое «правило трех „К“» для женщин: Kirche, Kinder, Küche («церковь, дети, кухня»). Ко времени замужества Айно — получившая хорошее образование, целеустремленная и честолюбивая — была уже состоявшейся писательницей: она дебютировала в 1897 году сборником стихотворений. Неудивительно, что порой их брак переживал неспокойные времена. У них родилось пятеро детей, из которых выжили четверо. Оскар сделал карьеру дипломата, и потому супруги Каллас были вхожи в аристократические круги всей Европы. Когда Айно писала «Невесту волка», они жили в Лондоне, где Оскар в 1922–1934 годах служил в должности посла Эстонии. Его жена общалась с лондонскими литераторами, а ее собственные сочинения (она писала по-фински, но несколько ее книг вышли в английских переводах), в том числе «Невеста волка», получили благожелательные отзывы британской критики[901]. Это был пик ее литературной карьеры, когда она сделалась самым переводимым и международно признанным финским писателем после Элиаса Лённрота (1802–1884). Как блистательная и интеллектуально одаренная жена дипломата, «мадам Каллас» часто упоминалась в разделах светской хроники британской прессы. Она занималась активным налаживанием британо-эстонских связей, а в свободное от этой деятельности время разъезжала с лекциями по Англии и США. Обычно в этих лекциях она рассказывала об Эстонии (хотя иногда и затрагивала преимущественно женские вопросы), а под конец читала какой-нибудь из своих рассказов[902].
Такие чтения служили вполне уместным завершением для ее лекций, поскольку некоторые произведения Каллас были навеяны эстонскими народными преданиями. Обычно она прибегала к архаичному стилю, чтобы передать дух старины, и часто пересыпала текст библейскими аллюзиями и парафразами. Ее постоянной темой было сопротивление патриархальным порядкам: женщины добивались права любить кого им вздумается, восставали против отцов, братьев и мужей. В нескольких рассказах этот бунт влек за собой и явный отказ от христианства или недовольство им. Собирая материал для этих произведений, Каллас старательно изучала эстонские исторические хроники и фольклор (например, для «Невесты волка» ей понадобилось обратиться к неопубликованным первоисточникам, касавшимся веры эстонцев в оборотней в ту эпоху, когда разворачивалось действие романа). И все же она не испытывала сколько-нибудь сильных националистических чувств — ни к Эстонии, ни к Финляндии. Пожалуй, скорее наоборот, — и потому соотечественники мужа относились к ней с некоторой неприязнью. У них вызывали раздражение создаваемые ею образы необычных, мятежно настроенных женщин, которые не соответствовали национальному идеалу «хорошей матери»[903].
Действие в «Невесте волка» происходит в XVII веке в Эстонии, которая в ту пору находилась под шведским владычеством. Юная Аало выходит замуж за лесника Приидика, и у них рождается дочь. Приидика привлекла в Аало мягкость и видимая покорность, но он с самого начала заметил, что у нее на теле есть дьяволова отметина (родинка под грудью) — знак скрытого порока. Со временем она откликается на зов Сатаны (иногда он называется Лесным Демоном) — и по ночам перекидывается волчицей и убегает к волчьей стае. Муж, обнаружив это, прогоняет ее из дома. Однажды ночью она возвращается и снова беременеет от мужа. Когда же она возвращается, чтобы родить ребенка, односельчане сжигают ее заживо в родильной избе (бане). Огонь убивает младенца, но не мать — та оказывается заперта в своем волчьем обличье. Роман заканчивается тем, что Приидик убивает Аало пулей, сделанной из его серебряного обручального кольца. Более символичную концовку и представить трудно: талисман, символизирующий узы брака, используется для умерщвления женщины, восставшей против патриархального уклада.
Как отмечала специалист по оборотням Синтия Джонс, Приидик объективирует Аало, как только видит ее в первый раз — когда она купает овец, а он наблюдает за ней (без ее ведома). Он сразу же принимается фантазировать о том, какая усердная и заботливая жена из нее получится. Джонс подчеркивает, что Приидик постоянно проецирует на Аало свои представления об идеальной жене, ни на миг не задумываясь о том, как сделать ее счастливой[904]. Читатель понимает, что «трех „К“» Аало недостаточно. Ей хочется свободы, которая остается под запретом для женщин. Еще до того, как стать оборотнем, Аало, заслышав волчий вой в лесу, «забывала обо всем на свете и, стоя на пороге дома, вперяла взор куда-то в дикие дали»[905]. Как поясняет Кукку Мелкас, «порог… обозначает границу между упорядоченной, подчиненной правилам зоной и дикой жизнью, не знающей никаких границ»[906]. Когда она наконец убегает на «беззаконную» территорию и становится волчицей-оборотнем, уже «ни кукареканье петухов, ни лай сторожевых собак не доносится из деревни, и не слышен по воскресеньям звон церковных колоколов»[907]. Таким образом, в новой среде обитания Аало перестали существовать правила, установленные для женщин ее деревней и христианством вообще. Оказавшись за пределами обнесенного изгородью сада вокруг дома, Аало наконец может наслаждаться свободой.
Здесь можно вспомнить о бунтарском поступке Евы, из‐за которого она была изгнана из райского сада, и о побегах других женщин — героинь готических романов вроде «Зофлойи» и «Мельмота Скитальца» — из стеснявших их свободу «эдемов». Параллель с Евой выходит на поверхность в описании явно сатанической инициации, которой подвергается Аало в процессе своих метаморфоз:
И в самой себе, и в мире вокруг она ощутила глубокую перемену, и все вдруг сделалось странным и новым, словно все это теперь впервые предстало перед ее очами: как перед нашей праматерью Евой, когда по наущению змея она вкусила от дерева познания добра и зла в Раю[908].
Здесь Каллас явным образом вписывает себя в традицию инфернального феминизма. Однако попутно она обозначает сомнительность даров, которые Сатана может предложить женщине: главное желание Аало — наслаждаться свободой, но не бросать при этом обязанности хорошей жены, которая заботится о доме и детях. Ей хочется и того и другого: мирных домашних радостей, покорности мужу и общественным нормам, но и звериного удовольствия, вольной беготни по лесу. Улла-Майя Юутила обращает внимание, что «Айно Каллас создает яркие и привлекательные картины цельной женской жизни, но они неосуществимы»[909]. В вымышленном мире Каллас, по-видимому, нет спасения в синтезе, и попытка оставаться одновременно дикой женщиной, которой дал свободу Сатана, и доброй матерью семейства, какой и положено быть христианке, обречена на провал. Если бы Аало выбрала один путь из двух, быть может, у нее и появилась бы надежда на счастье. Поскольку говорится, что на ней с самого начала была отметина Сатаны, ожидаемым (да и, по сути, единственным) выходом для нее было бы бросить семейную жизнь и целиком отдаться дикой стихии. Ведь именно эта, оборотная, сторона ее натуры приносит ей ощущения, не сравнимые ни с какими радостями женского бытия: «никогда за все дни человеческой жизни ее кровь не бурлила от такого золотого ликования, от такой блаженной свободы, как теперь»[910]. Учитывая подобные формулировки, трудно прочесть здесь что-то еще, кроме того, что она получила от Сатаны бесценный дар, а вовсе не проклятье. Свобода — вот главное, что принес ей дьявол, а свобода всегда требует жертв.
Каллас была знакома с произведениями Готье, и здесь заметны явные переклички с двойной жизнью Ромуальда в «Любви мертвой красавицы»: днем он ведет жизнь священника, а по ночам превращается в богатого аристократа, утопающего в плотских наслаждениях[911]. Но если в новелле Готье женщина, внесшая в его жизнь эту ночную сторону, является внешней «угрозой» (или же спасением — здесь толкование зависит от угла зрения), и потому, убив соблазнительницу, можно вернуть протагониста к его дневной скуке (о чем он будет горько жалеть до конца жизни), то у Каллас этой дикой женщиной является сама же протагонистка. Поскольку дикость и тоска по воле — часть ее самой, не воплощенная ни в какой «другой» женщине, для восстановления патриархального порядка и правил христианского общества необходимо убить саму героиню. Как и в повести Готье, здесь это изображается как не очень уж счастливый исход (и уж точно это трагический конец для самой женщины). Можно провести и другую параллель и снова отметить, что в «Дракуле» о Люси и невестах графа сообщается нечто такое, что определенно делает их настоящими злодейками: они нападают на детей — совсем как ведьмы (как думали охотники на ведьм). Аало же никогда не совершает ничего дурного — и все-таки оставляет первенца дома, а сама убегает к волкам, и позже об этом говорится, что Сатана заставил ее позабыть «мужа, детей» и «даже слово Божие»[912]. Таким образом, и Стокер, и Каллас связывают отказ от материнства с дьяволом.
«Женщины чаще хотят стать оборотнями»: ликантропические интертексты
Узы, будто бы существовавшие между волками-оборотнями и Князем Тьмы, отнюдь не были придуманы Каллас. Как и вампиров, оборотней часто связывали с Сатаной и в европейских народных преданиях, и в «ученых» трактатах, написанных в начале Нового времени. В значительной мере рассказы о них совпадали с рассказами о ведьмах, и считалось, будто последние обладают способностью перекидываться волками: таким даром их якобы наделяет Сатана[913]. Эти представления о ликантропии как о результате сделки с дьяволом увековечены в нескольких художественных произведениях XIX века — например, в романе Александра Дюма «Предводитель волков» (1857). Любопытно, что декадентская писательница Рашильд (Маргерит Эмери, 1860–1953) прибегала к образу оборотничества как к символу запретных женских побуждений. Рашильд верила, что происходит из семьи (сатанических) вурдалаков, потому что ее прапрадед будто бы перекинулся волком после конфликта с католической церковью. Поэтому волк и ликантроп стали важными мотивами в ее текстах. Если верить Мелани Готорн, «оборотни служили олицетворением того уродства, которым Рашильд считала свою тягу к писательству»[914].
Любопытную трактовку образ дьявольской женщины-оборотня получил у графа Эрика Стенбока (в главе 6 мы еще поговорим об этой странной личности), в рассказе 1893 года «Другая сторона», который можно отнести к поздней готике или же к пику декаданса. Рассказ начинается с описания Черной мессы. Стаю оборотней у Стенбока возглавляет похожий на Сатану «блюститель волков», и одна из его фавориток — красивая светловолосая девушка — сманивает из мирной деревни маленького мальчика. Позже выясняется, что девушку-волчицу зовут Лилит — как демоницу из иудейского фольклора, первую жену Адама[915]. Как мы отмечали в главе 1, в конце XIX века Лилит превратилась в знаковый для феминисток образ. Поэтому, назвав девушку-волчицу именно так, автор подавал недвусмысленный сигнал об антипатриархальности ликантропов. Перейдя ручей и оказавшись на другой стороне — на той, где живут оборотни, — главный герой рассказа срывает там странный голубой цветок (наверное, знаменитый голубой цветок романтизма, прославленный Новалисом), а потом, на мессе, ведет себя странно. Когда священник произносит слова «Introibo ad altare Dei» («Взойду на алтарь Господа»), мальчик кощунственно искажает положенный ответ: «Qui nequiquam laetificavit juventutem meam» («Который напрасно веселил мою юность»)[916]. Эта фраза очень напоминает место из «Любви мертвой красавицы» Готье, где говорится о том, что церковь лишает людей земных радостей жизни.
Однако в целом описания женщин-оборотней в других текстах периода, непосредственно предшествовавшего публикации «Невесты волка», выдержаны вполне в женоненавистническом духе, как и большинство вампирских историй. Эллиот О’Доннел утверждал в своей монографии 1912 года «Оборотни»: «Очевидно, что женщины чаще желают стать оборотнями, чем мужчины, и больше женщин, чем мужчин, по собственной инициативе обрело способность к оборотничеству»[917]. Это замечание явно не задумывалось как комплимент. Если обратиться к европейскому фольклору и к судебным протоколам, то утверждение О’Доннела не получит подкрепления, и скорее его следует расценивать как выражение типичных для того времени страхов перед женщинами. В XIX веке в литературных описаниях женщин-оборотней, как правило, подчеркивалось, что они, подобно вампиршам, были какими-то злыми антиматерями, а значит, относились к детям очень враждебно[918]. В свой черед, вампирский фольклор часто выполнял репрессивную задачу и нес определенную гендерную нагрузку, а именно — играл роль назиданий или предостережений, призванных стращать женщин, чтобы те сидели смирно по домам и, например, не расхаживали по деревне в одиночку[919]. Таким образом, рассказанная Каллас история — это еще и контрмиф, противопоставленный подобным фольклорным материалам, в которых она очень хорошо разбиралась, а также литературным трактовкам этого же мотива. К тому же тут уместно вспомнить, что Каллас была знакома с «Молотом ведьм», который она читала в немецком переводе[920]. Словом, она была очень хорошо осведомлена о крайних формах христианской мизогинии и свойственной этому явлению (буквальной) демонизации женщины. Мы бы предположили, что именно чтение скандально знаменитой книги Инститориса и Шпренгера могло повлиять на ее решение перевернуть вверх дном эти идеи и изобразить Сатану в «Невесте волка» освободителем, то есть, по сути, выполнить феминистское контртолкование представлений о тесных связях женщины с дьяволом.
Кроме того, нам хотелось бы указать на другой, более близкий Каллас по времени источник вдохновения. Живя в Лондоне, Каллас подружилась со многими литературными деятелями, в том числе с представителем группы Блумсбери, писателем Дэвидом Гарнеттом (1892–1981), и английский перевод «Невесты волка» вышел с посвящением его отцу[921]. Любопытно отметить, что среди друзей Гарнетта была Сильвия Таунсенд Уорнер (1893–1978)[922]. В 1926 году Уорнер (которой целиком посвящена глава 10 настоящей книги) выпустила роман «Лолли Уиллоуз» — весьма откровенный пример инфернального феминизма. Мы почти уверены, что Каллас читала эту книгу, потому что ее живо и широко обсуждали вскоре после публикации, и в ней обозначена тема, поразительно похожая на тему «Невесты волка». А поскольку обе писательницы были знакомы с Гарнеттом, возможное влияние Уорнер на Каллас представляется еще более вероятным. Насколько нам известно, из исследователей больше никто не выдвигал гипотезу об этой возможной связи, но, с нашей точки зрения, она могла сыграть весьма важную роль, особенно в том, что касалось представления о дьяволе как об освободителе женщины, которое присутствует в обоих произведениях. Не исключено, что эти две писательницы встречались лично, ведь у них имелись общие друзья, они жили в Лондоне в одно время и вращались в одних литературных кругах[923].
«Она стала одним целым с лесным демоном»: Каллас и новый британский феминизм
Как это было и с Люси в «Дракуле», Сатана предоставляет Аало свободу бегать по ночам, как ей хочется, — то есть делать нечто немыслимое для добропорядочной женщины. Но, как разъясняет Джонс, в глазах Приидика эта свобода — превращающая его жену в субъект, действующий по собственной воле, тогда как ранее она оставалась объектом, вещью своего мужа, — выглядит столь дико, что он решает, что в таком случае «ее вообще нельзя оставлять в живых» (как выразилась Джонс[924]). Примерно те же чувства испытывают в «Дракуле» охотники на вампира, возглавляемые суровым Ван Хельсингом, к Люси, которая принялась бродить ночами по городу. Аало погибает насильственной смертью — как и преступницы-вампирши в текстах Готье, Ле Фаню и Стокера, и все они гибнут от рук мужчин, олицетворяющих власть и порядок. Подобно вампиршам, Аало нарушает все патриархальные правила, определяющие поведение «хорошей» женщины. Кроме того, она с самого начала связана с дьяволом и потому обречена внять его зову. В чем-то это схоже с характеристикой Люси в «Дракуле», которая очень рано высказывает «еретические» мысли о полигамии. Однако делать героиню-феминистку из Люси-вампирши означало бы подвергать стокеровский текст изрядному насилию: все-таки она изображена там определенно дурным персонажем, настоящим чудовищем. Кроме того, она все же — второстепенная фигура в повествовании. С Аало все обстоит иначе: она не повинна ни в каких злодеяниях и является главной героиней. Очевидно, что за тридцать один год, разделяющий по времени два эти текста, в положении женщин многое успело измениться.
Каллас начала работать над «Невестой волка» во время поездки в Финляндию, где женщины получили право голосовать еще в 1906 году. Женщинам в Эстонии, на родине ее мужа, предоставили избирательное право в 1917‐м. В Британии же, где жил Стокер (и супруги Каллас), частичное право голоса женщины получили годом позже (оно касалось женщин, достигших 30 лет), а полное право на участие в голосовании — в 1928 году, том самом, когда была написана «Невеста волка». Как можно из этого заключить, викторианская Англия, на фоне которой Стокер решил преподать предостерегающий урок, и Финляндия с Англией в 1928 году, конечно, значительно отличались друг от друга. Поэтому, даже если отвлечься от того, что Каллас сама была женщиной, не стоило ожидать, что ее текст просто продолжит развивать консервативные готические темы предыдущего столетия. Скорее в нем происходит деконструкция и опрокидывание нескольких, уже изрядно устаревших, мотивов. И все же в ту пору, пожалуй, было еще нелегко изобразить, как женщина становится совершенно свободной — с небольшой помощью от Сатаны — и ей это сходит с рук. В реальной жизни по-прежнему приходилось платить высокую цену за «полное» женское раскрепощение. А еще, по-видимому, сама Каллас не была уверена в абсолютной необходимости такой свободы, и ее повесть завершается таким же наказанием героини, каким заканчивались истории Ле Фаню и Стокера. Однако главное различие состоит в том, что у нее наказание и убийство женщины-чудовища показано как трагедия, а не как торжественное и радостное событие.
Кукку Мелкас тоже прочерчивает особый гендерный контекст 1920‐х годов и перечисляет события, связанные с обретением женщинами прав на образование:
К 1920‐м годам общественное положение изменилось, и женские вопросы больше не сводились к главной проблеме — доступности образования. Женщины получили и право голоса, и право на университетское образование. Теперь стоял вопрос уже не просто о доступе к знанию, как дело обстояло еще на рубеже веков, а о возможности пересмотреть или переписать заново это знание[925].
Притом что мы согласны с тем, что главной проблемой «Невесты волка» является пересмотр и переписывание (выстраивание контрдискурса), существуют (о чем свидетельствуют другие главы настоящей книги) многочисленные примеры того, что это было чрезвычайно важным для феминисток несколькими десятилетиями ранее, и к их числу относились, например, составительницы «Женской Библии». Однако новая для женщин ситуация, вероятно, означала, что теперь стало легче подвергать пересмотру патриархальные нарративы и нормативные системы. Томас Дюбуа обращает внимание на то, что британские феминистки, когда последняя битва за избирательное право была уже почти выиграна, начали выводить на первый план вопросы о женской идентичности и о приятии сексуальности (конечно, появление в повестке дня вопроса о женском сексуальном удовлетворении было связано с достижениями в новой научной дисциплине — психологии). Феминистские проблемы этого типа явно нашли отражение в «Невесте волка»[926]. Пожалуй, можно было бы возразить, что это не были совсем уж новые вопросы в истории феминизма, что явствует, например, из тесных связей между проповедницами свободной любви и феминистками несколькими десятилетиями ранее, однако в целом аргумент Дюбуа звучит разумно: важность всех этих вопросов как минимум возросла. Далее, Дюбуа упоминает о том, что Каллас поддерживала личные контакты с феминистками — например, с леди Нэнси Астор (1879–1964), первой в Британии женщиной-депутатом парламента — и состояла в ряде организаций вроде Женского избирательного комитета, Клуба американских женщин и Международного женского совета. Возможно, она познакомилась с идеями феминизма, погрузившись в эту среду, которая ее привлекала. Поэтому, по предположению Дюбуа, литературный проект, частью которого была «Невеста волка» Каллас, «созвучен повестке феминистских мыслителей той поры»[927].
Давайте посмотрим, как именно выразились в повести эти идеи. Как уже упоминалось, поначалу Аало пытается совместить свои дневные обязанности заботливой жены с ночной жизнью вольной волчицы. Джонс замечает, что лишь после того, как Приидик прогоняет ее из дома, она лишается возможности — очевидно, желанной для нее — жить одновременно обеми жизнями. И все же Аало пытается вернуться, чтобы покормить дочь, хотя муж и запретил ей. По мнению Джонс, это желание соотносится со стремлением женщин ХХ века уравновесить в своей жизни роли матери-домохозяйки и работающей женщины[928]. Улла-Майя Юутила тоже предполагает, что зов Сатаны символизирует еще и желание посвятить свою жизнь искусству, которое испытывала сама Каллас и которое шло вразрез с традиционным укладом семейного быта. Дополнительное подтверждение такому прочтению можно найти в дневниках Каллас, где она использует слово «Даймон» для обозначения этого позыва к творчеству (конечно же, это слово восходит к греческому δαίμων — понятию, обозначавшему божество, доброго гения или духа-покровителя, но оно почти идентично взятому из латыни английскому слову Daemon, которым в повести обозначается Сатана, освободитель Аало)[929]. Это аллегорическое толкование представляется вполне правдоподобным в особенности потому, что Аало-оборотень рыщет по лесу — по той самой территории, где работает ее муж-лесник, но куда запрещено ходить женщинам. Другой возможный аспект отношений Аало с Сатаной — эротическое влечение, и в таком случае мы имеем дело с мотивом демонического любовника. Эта сексуальная сторона не получает в тексте однозначного выражения, однако намек на нее все же присутствует — когда говорится о том, что Аало и Сатана становятся единым целым в каком-то мистическом союзе, unio mystica:
И в этот миг она сделалась единым целым с Лесным Демоном, с могучим демоном, который в обличье волка избрал ее и подчинил своей власти, и все границы, разделявшие их, исчезли, и они растворились друг в друге, как сливаются две капли росы, и никто не сумел бы распознать, где он и где она, и отличить их друга от друга[930].
Независимо от того, истолкуем ли мы это как плотское единение или нет, тема женской сексуальной свободы (и возможности как-то уравновесить ее материнскими обязанностями) занимает в повести заметное место. Когда Аало в первый раз возвращается домой после изгнания, Приидик ведет себя пассивно, а она, напротив, решительно идет в наступление и всю ночь занимается с ним любовью. Теперь объектом сексуального вожделения становится ее муж, а она сама — субъектом: так, при вмешательстве Сатаны, радикально меняются местами привычные гендерные роли[931]. Здесь, в связи с мощным сексуальным порывом и перехватыванием инициативы, напрашивается очевидная параллель с такими персонажами, как Виктория из «Зофлойи», Матильда из «Монаха», Бьондетта из «Влюбленного дьявола» и Кларимонда из «Любви мертвой красавицы». Еще тут впору вспомнить невест Дракулы, видящих в Джонатане Харкере безвольный объект своей похоти. Таким образом, в «Невесте волка» заметны явные переклички с мотивами более ранних готических произведений, — только теперь смысловые акценты расставлены совершенно иначе.
Различными метафорическими способами Каллас выражает желание женщин быть не только матерями и кормилицами. Например, рассказчик сообщает нам об Аало:
И по собственной воле она целиком, душой и телом, предалась демону, чтобы впредь он управлял ею. Даже плач невинного ребенка не мог удержать ее, ибо она сделалась глуха ко всему на свете, кроме волчьего зова[932].
Здесь можно усмотреть связь с фактом биографии самой Каллас — трагической внебрачной любовной связью со знаменитым финским поэтом Эйно Лейно (1878–1926), из‐за которого сердце писательницы разрывалось между детьми и любимым мужчиной[933]. Любовь к Лейно омрачалась еще и страхом Каллас за свою репутацию, общественное положение и финансовую безопасность. Хотя муж и поддерживал ее в желании писать, Каллас все равно остро ощущала противоречие между супружеским счастьем (и обязанностями, которое оно неизбежно влекло) и писательской самореализацией. Как продемонстрировала Леэна Курвет-Кяосаар, мысль о достижении женской свободы занимает главное место в дневниках писательницы[934]. Конечно, это еще не значит, что Каллас думала исключительно о собственных личных проблемах, когда работала над повестью. Возможно, она пыталась сказать еще что-то о женщинах вообще и об их внутренней борьбе. Если видеть в Аало олицетворение всех женщин, тогда еще примечательнее, что на ее теле с самого начала была отметина дьявола. Эта деталь перекликается с очень старой христианской традицией, согласно которой все женщины поголовно будто бы особенно тесно связаны с Сатаной и потому гораздо чаще становятся жертвами его козней. Здесь, впрочем, этот старый мотив обретает совершенно новое звучание, поскольку Сатана становится потенциальным союзником женщин, желающих сбросить мужское иго и вырваться на волю.
С нарратологической точки зрения этот сюжет можно толковать на нескольких уровнях. В самом конце текста сообщается, что мы читали запись судебных заседаний, касавшихся всех этих событий. Она якобы диктовалась группой видных чиновников, которые опирались на свидетельские показания Приидика и его односельчан[935]. Отсюда Дюбуа делает вывод, что на самом деле Аало никогда не была оборотнем, что эти показания не подтверждаются никакими доказательствами, и, следовательно, текст представляет собой пример демонизации и типичного патриархального навета[936]. Таким образом, рассказчик оказывается ненадежным. Безусловно, это убедительное прочтение. Однако оно не дает объяснения длинным, восторженным описаниям тех радостей, какими Сатана любезно одарил Аало. Возможно, это было серьезное упущение со стороны Каллас как автора, поскольку изобилие подробностей, которые она сообщает нам о глубоко личных эмоциях и ощущениях главной героини, когда та общается с дьяволом, выглядят очень странно, если поверить в то, что весь рассказ целиком основан на чужих догадках и домыслах. Эти места, где описываются сокровенное ликование Аало, упивающейся свободой, светятся, словно мятежные маяки в патриархальном тумане судебных записей. В целом намерения Каллас явно носили бунтарский характер, ведь она изобразила Сатану освободителем, Аало — благородной, хоть и мятущейся, героиней, а ее убийц — жестокими, нетерпимыми угнетателями.
Мелкас считает, что Сатана в «Невесте волка» — «персонаж, не имеющий гендерных или личностных качеств»[937]. Следовательно, его нельзя рассматривать как некую мужскую силу. Скорее, эта сила довольно тесно связана с дикой разновидностью женственности, и, как подчеркивает Джонс, Сатана выступает в особой роли освободителя женщины, при этом не делает ничего для освобождения кого-либо из мужчин. Джонс задается почти риторическим вопросом: «Зачем же Сатана пометил ее [Аало] как оборотня — чтобы проклясть или чтобы освободить?» Очевидно, сама исследовательница считает, что дьявол освободил героиню, и замечает, что «Сатана в конечном счете несет ответственность за превращение Аало из объекта, принадлежавшего Приидику, в независимый субъект», и такое толкование представляется весьма правдоподобным[938]. Кроме того, и среди биографических сведений можно найти довольно хорошее подкрепление догадкам о том, что Каллас являлась феминисткой или, по крайней мере, была заинтересована в разрушении традиционных гендерных ролей и в осмыслении их пользы — либо ее отсутствия — в современном мире[939]. Глядя на анализ, проделанный Мелкас, Джонс, Дюбуа и Юутилой, можно достаточно уверенно сказать, что сложилось нечто вроде научного консенсуса относительно «Невесты волка» как произведения феминистского, и мы полностью согласны с этим заключением[940]. Если же говорить еще конкретнее, то, учитывая использованные мотивы, эта повесть — явный пример инфернального феминизма в литературной форме. Сама Каллас сознавала радикальный подтекст своих произведений, и в дневниках 1920‐х годов можно найти ее размышления о том, уж не в «революционности» ли их кроется объяснение, почему ей трудно найти для них издателя в консервативной английской среде[941].
Заключительные слова
«Влюбленный дьявол», «Монах», «Ватек», «Зофлойя» и «Мельмот Скиталец» — во всех этих произведениях симпатия к дьяволу и к женщинам, обретшим благодаря ему особое могущество, обозначена лишь туманными намеками, очень нерешительно. Притом что все они в той или иной степени открыты такому прочтению и в них действительно содержатся некоторые способствующие этому пассажи и общие устремления, нельзя сказать, что сами тексты последовательно направляют читателя в таком направлении. Для выявления этого потенциала нужны или интертекстуальные переклички (например, с романтическим сатанизмом), или читатели с мятежным воображением. Возможно, сказалось здесь и влияние условностей готического жанра — а именно присущего ему любования антигероями. Еще одну контекстуальную опору для образа Сатаны как символа освобождения в готических романах мы находим у радикальных политических авторов и писателей-романтиков, присвоивших образ дьявола в собственных целях (о чем шла речь в главе 2). Такое символическое толкование, можно сказать, «носилось в воздухе» в ту пору, когда стали выходить первые романы, написанные в этом жанре, и потому оно служит очевидным (хотя и часто не замечаемым) ключом для их понимания. Верно ли, что готические авторы — если снова вспомнить слова Блейка о Мильтоне, — «сами того не ведая, стояли на стороне дьявола», — пожалуй, даже неважно. Здесь любопытно другое — что сами тексты столь явно открывают возможность подобного прочтения и укоренены в таком культурном контексте, который, вероятно, подсказывал многим читателям-современникам, что эти произведения можно воспринимать как просатанинские и полные сочувствия к идее женской эмансипации, — разумеется, к вящему ужасу читателей-консерваторов, да и многих авторов.
«Любовь мертвой красавицы», где выражена явная солидарность с инфернальной чувственностью, обнаруживает куда более смелую ориентацию на сатанизм, чем первые пять произведений, проанализированные в настоящей главе, а вот «Кармилла» и «Дракула», напротив, прочно упираются ногами в почву, пропитанную христианской буржуазной моралью. В «Дракуле», вероятно, автор сознательно спрятал антифеминистский подтекст. Готье, в отличие от Стокера и Ле Фаню, активно критиковал ценности современных ему конформистов, ратовавших за праведность, и противился им. И все же вряд ли он в первую очередь думал о предоставлении женщинам равноправия: прежде всего, он проповедовал важность чувственности и земной красоты. Любой потенциальный «феминизм», каким может быть заряжена его новелла, связан с тем, что эти чувственность и земная красота кодировались как женские черты — в противовес отчетливо патриархальной церковности, ценности которой Готье стремился ниспровергнуть. У Готье, как и у Казота, Сатана — не столько освободитель женщин, сколько принявший женское обличье освободитель мужчин. «Невеста волка» в чем-то весьма близка по духу «Любви мертвой красавицы», но главное различие между ними состоит в том, что повесть Каллас написана с точки зрения женщины — главной героини, а не с мужской позиции. Ее способ постановки вопроса — о том, как совместить роль хорошей матери с желанной независимостью, — наверняка показался бы слишком скандальным во Франции начала XIX века, и такого писателя, как Готье, он вряд ли заинтересовал бы. Поэтому «Волчья невеста» — единственный полностью проработанный образец инфернального феминизма из всех литературных примеров, рассмотренных в данной главе, и появился он на свет благодаря переменам в обществе, но, пожалуй, прежде всего благодаря «революционному» темпераменту самой Каллас. Тем не менее можно с определенностью сказать, что это произведение стоит «на плечах» других, более ранних, готических текстов и вобрало в себя их неоднозначные трактовки выбранной темы.
Если мы прочитываем «Невесту волка» как готический текст (а именно так, по нашему мнению, и следует его читать), то становится ясно, что бунт Аало в итоге обречен на трагический конец отчасти из‐за жанровых условностей. Здесь, в рамках готического повествования, как это было и с другими героинями, вроде Виктории из «Зофлойи», нет никакой надежды на спасение — ни через успешное бегство от общественного принуждения, ни через прощение за покушение на подобное бегство. По-настоящему помочь героине не могут ни Бог, ни Сатана, пусть даже в «Волчьей невесте» последнему и позволяется облачиться в мантию благосклонного освободителя.
Как мы видели, в этих готических повествованиях постоянно присутствует интертекст — третья глава Книги Бытия. Персонажи, воплощающие (буквально или метафорически) Сатану, часто предлагают героям самообожествление («будете, как боги») в том или ином смысле и некие обряды посвящения, которые принесут новые знания. В своем определении данного жанра я подчеркивал, что важным элементом готических произведений является тема грехопадения и падшего, греховного мира. Поэтому неудивительно, что повторяющимися мотивами часто служат змей-искуситель и сад как место искушения. Однако готические авторы нередко искажают эдемский нарратив (хотя никогда полностью его не подрывают), что приводит к некоторой двусмысленности. Действительно ли змей предлагает нечто целиком дурное? Или, быть может, богобоязненное и послушное существование столь же ужасно, если не хуже? Раздумьям над подобными вопросами принадлежит центральное место в готической литературе, и, как было продемонстрировано в данной главе, очень часто эти вопросы задавались в нарративах, изображавших освобождение женщины с помощью Сатаны.
ГЛАВА 5
Ведьмы как бунтовщицы — противницы патриархального уклада
Ибо непокорность есть такой же грех, что волшебство.
1 Царств 15: 23
Исследовательница английской литературы Морин Моран доказывала, что посвященный ведьмам дискурс конца XIX века в Британии служил почти исключительно консервативной цели:
Несмотря на понимание того, что управляемое мужчинами общество способно угнетать и мучить женщин, представления о колдовстве и исторические комментарии к ним подкрепляли традиционные понятия о женственности, связывая ее приемлемые формы с пассивностью, подчинением авторитету и целомудрием (или же с виной и покаянием). Мужественная, неженственная женщина могла — как так называемая колдунья или ведьма — раздразнить воображение или ненадолго обрести власть, но подобных женщин в итоге разоблачали, а их попытки пойти наперекор обществу признавали злостными, или бессильными, или даже неблагоразумными… Тема колдовства в викторианских сочинениях, хоть и выступала потенциальной метафорой преобразований, становилась поводом не для радикальной критики и перекройки общественных ролей и ожиданий, а для консервативного повторного утверждения традиционных моделей влияния и власти[942].
В этой главе мы рассмотрим примеры (впрочем, не только британские), которые идут вразрез с несколько односторонним взглядом Моран. Как будет показано, подрывной потенциал образа ведьмы использовался и в Британии, и в других европейских странах для борьбы с угнетением женщин. В случае Британии (конечно, это относится ко всем странам) мы должны принимать во внимание еще и приток бунтарских образов ведьм из других стран. Один из примеров — вышедший в 1863 году английский перевод исторической монографии Жюля Мишле «Ведьма» (1862) — вероятно, единственного наиболее влиятельного текста, в котором представлено нечто вроде феминистского взгляда на ведьм. Тем не менее посвященный ведьмам дискурс рубежа XIX — ХХ веков — типичный пример взаимозависимости демонизированного феминизма и инфернального феминизма, а также не всегда вполне четкого водораздела между ними. Следует признать, что, как справедливо указывает Моран, ведьма оставалась мотивом, который часто использовали противники женской эмансипации, и применяли они его для того, чтобы подчеркнуть мнимые опасности, какими чреваты для общества подобные политические тенденции. Однако это лишь делало крепче символические узы между образом ведьмы и феминизмом — и тем самым, как ни странно, способствовало росту популярности этого образа среди некоторых феминисток, чьей излюбленной бунтарской тактикой было создание контртолкований[943].
Материалы настоящей главы относятся к периоду, начавшемуся в 1860‐е годы, то есть в то время, когда интересующий нас мотив обозначился впервые.
«Разум, право и природа»: героические ведьмы Мишле
В XIX веке и ученые, и представители образованных сословий обычно считали, что травля ведьм в прошлом была вызвана целым рядом иррациональных представлений, над которыми в конце концов, в эпоху Просвещения, восторжествовали логика и справедливость. Пожалуй, самым влиятельным исследователем из всех, кто размышлял об этом, исходя из подобных идей, был Вильгельм Готлиб Золдан (1803–1869). Его главный труд назывался «История судов над ведьмами, изложенная с использованием источников» (1843; издания, существенно исправленные и дополненные другими учеными, выходили в 1880 и 1912 годах). Золдан и другие авторы ранних работ, пытаясь объяснить интересовавший их феномен, опирались почти исключительно на руководства по «научной» демонологии, вроде «Молота ведьм»[944]. До 1960‐х годов архивные материалы использовались крайне редко. Руне Хаген в своей важной статье продемонстрировал, что этот односторонний подход — учитывавший лишь мнение «ученых людей» — порождал искаженную картину, не соответствующую тем реальным историческим представлениям, с которыми мы познакомились благодаря проведенному позднее анализу судебных протоколов и иных документов подобного рода[945].
В XIX веке изучение судов над ведьмами вошло в большую моду. Например, библиография французских исследований, посвященных судам над ведьмами и одержимыми бесами, доведенная до 1990 года, включает более 1700 наименований[946]. Однако страной, где было написано больше всего значимых работ на эту тему, в конце XIX века была не Франция, а Германия, а главным теоретиком выступал Золдан. В одной важной немецкой работе, написанной позже, — «Одержимость колдовством, инквизиция и суды над ведьмами в Средние века и истоки больших гонений на ведьм» (1900) Йозефа Хансена — в творившихся жестокостях прямо обвинялись богословы позднего Средневековья[947]. Подобные антиклерикальные воззрения получили весьма широкое распространение в течение столетия, и работы, посвященные ведьмам, часто становились предлогом для поношения церкви (будь то католической или протестантской)[948].
Характерный пример такого подхода — книга французского историка Жюля Мишле (1798–1874) «Ведьма» (1862). В самом деле, на поздних этапах своей карьеры ее автор был известен в первую очередь как антиклерикальный агитатор[949]. Эта его работа — вероятно, самое авторитетное из когда-либо написанных произведений, прославляющих ведьму как сатанистку (намного легче найти похвалы ведьме как благонамеренной язычнице). Что любопытно, при этом ведьма у него выступает еще и как своего рода феминистка — хотя, как мы увидим, этот ярлык применим здесь не без некоторых оговорок. Так что же за историк взялся бы за написание подобной книги? Мишле был невероятно плодовитым автором и одним из самых знаменитых историков своего времени. Считается, что именно он ввел в широкий обиход термин «Ренессанс», и он одним из первых попытался написать историю народа — а не историю королей и великих полководцев, которым в прежних исторических работах всегда отводилось центральное место. Мишле также (во всяком случае, если верить его собственным утверждениям) первым из историков решил опираться прежде всего на первоисточники. После того как его уволили из Коллеж де Франс (вначале — в январе 1848 года, но после февральской революции того же года его восстановили, а затем, уже окончательно, в 1852 году) из‐за подозрений в подрывной деятельности, в диссидентских кругах его стали воспринимать как мученика от науки. Поэтому его влияние распространилось гораздо шире, чем в ту пору, когда он вещал перед избранной аудиторией студентов, посещавших его лекции[950]. По мнению обвинителей, его учения «грозили возмущением общественного спокойствия», а его лекции «давали начало безобразнейшим скандалам»[951]. Если судить хотя бы по этим отзывам, трезвый и взвешенный подход к историческим исследованиям никогда не был сильной стороной Мишле, и его сочинения всегда содержали как минимум столько же политической полемики или прекраснодушных мечтаний, сколько и точных сведений[952]. А благодаря литературному дару, превращавшему историческую науку в нечто яркое и поэтичное, Мишле стал очень востребованным автором при жизни — и остается весьма популярным по сей день[953].
В течение жизни воззрения Мишле радикально менялись. В своих ранних работах он сохранял сентиментальную приверженность христианству — хотя и не был ни в коей мере набожным верующим — и восторженно восхвалял его средневековые проявления. Однако в конце концов одолевавшие его религиозные сомнения, в сочетании с зародившейся симпатией к передовым политическим реформам, заставили его переменить взгляды. В начале 1840‐х годов Мишле осознал, что церковь — не атрибут романтического прошлого, достойный нежных чувств, а, выражаясь словами Сери Кроссли, «активная сила, препятствующая общественным и политическим переменам, которые он желал увидеть претворенными в жизнь»[954]. Со временем он стал открыто тяготеть к левым политическим взглядам. В начале 1850‐х годов у Мишле завязались тесные отношения с Прудоном, и это, несомненно, укрепило первого в симпатиях к социализму[955]. Со временем существенные изменения претерпели и взгляды Мишле на природу. На раннем этапе он воспринимал ее как нечто хаотичное, отталкивающее и противостоящее мужественному царству истории и духа, но со временем он проникся к ней глубочайшим почтением — которое отразилось, например, в его книге «Народ» (1846)[956]. Попутно менялись и его взгляды на женщину.
В 1840 году у Мишле начался роман с матерью одного из студентов. В 1842 году она умерла от рака, но к тому времени успела изменить его мнение о женщинах: в ней он постоянно наблюдал образцовую заботливую родительницу. Артур Мицман замечает, что эта связь Мишле, по-видимому, «разбудила в нем какое-то скрытое благоговение перед материнством и природой, которое десятилетиями дремало внутри него, покрытое коркой антифеминистского аскетизма»[957]. Теперь Мишле начал выступать в роли панегириста и заступника женщины, заявляя, что хочет восстановить ее доброе имя и защитить ее от угнетения со стороны мужской власти и в прошлом, и в настоящем, — власти в лице феодалов, работодателей, мужей-грубиянов и, самое главное, католической церкви. И все же он стоял на твердых патерналистских позициях и продолжал считать мужчин более сильными и умными. Вот потому-то добродетельные мужи и должны прийти на помощь женщине. Впрочем, эти настроения никогда не подталкивали Мишле к тому, чтобы занять одну из сторон в бушевавших тогда спорах, например, из‐за предоставления женщинам избирательного права, и часто казалось даже, что он вовсе не замечает происходящей вокруг него феминистской агитации. Зато феминистки знали о нем, и Женни д’ Эрикур — акушерка, участница революции 1848 года и активистка женского движения — в своей книге «Освобожденная женщина» (1860) критиковала его за противоречия, крывшиеся в утверждении историка о том, что он стремится к освобождению женщин, но в то же время думает за них[958].
На самом деле, в чем-то, вполне возможно, за Мишле подумала и женщина: вероятно, понятие о Сатане в его «Ведьме» навеяно влиянием Жорж Санд, наделившей Сатану положительными чертами в «Консуэло» (см. главу 2). В эпилоге собственной книги Мишле упоминает этот роман, изобилующий открытыми восхвалениями Сатаны. А в своем дневнике Мишле замечает, что после того, как он прочел в «Консуэло» о благородном революционере Люцифере, он увидел во сне (!), а потом уже записал этот эпилог. Центральная мысль книги состоит в том, что современная научная медицина восходит к лечебной практике деревенских знахарок и ворожей, — и, как доказала М. Айони Крамми, эта идея тоже почерпнута в произведениях Жорж Санд[959]. Историк и романистка состояли в переписке, и в письме от 13 февраля 1861 года Санд советовала ему написать что-нибудь о ботанике, «чтобы слепцы мира сего научились видеть, понимать и любить этот земной рай, эту восхитительную Кибелу, которую их собственная злоба и глупость превратили в ад». Возможно, этот совет побудил Мишле обрушиться в «Ведьме» с нападками на христианство за его клевету на природу[960].
«Ведьма» — весьма своеобразная книга. В ней усматривали и элементы «экспериментальной этнографии», и «приближение к белому стиху»[961]. Хотя номинально эта работа и относится к историографии, в действительности она не является научным трудом. Ссылки на оригинальные источники даются лишь изредка, а сам текст почти целиком пронизан поэзией и полемикой — в нем нет места сухим описаниям или холодному анализу. Этот эксцентричный и весьма забавный опус можно отнести к попыткам Мишле писать популярные книги, адресованные гораздо более широкой публике, чем узкие круги его слушателей в Коллеж де Франс — представителей высших сословий[962]. Прежде чем обсуждать роль ведьмы у Мишле, нам нужно вначале обратиться к его изображению Сатаны — божества этой ведьмы. Как уже упоминалось, ведьма в глазах Мишле — недвусмысленная сатанистка, а не, скажем, неверно понятая язычница (такая интерпретация войдет в моду позже)[963]. Однако Сатана у Мишле выступает преимущественно как положительный персонаж или символ всего хорошего — по контрасту с мракобесием и гнетом, которые в его книге олицетворяет церковь[964]. Как и следовало ожидать, Мишле камня на камне не оставил от представлений о ведьме, преобладавших в начале Нового времени: он посвятил целую главу хлесткой критике «Молота ведьм», который назвал «схоластичной книжкой… написанной сильно напуганным человеком»[965]. Тот дьявол, страхом перед которым пронизан «Молот», — нечто совершенно иное в глазах историка, исповедовавшего радикальные республиканские взгляды. Он утверждал, что Сатана олицетворяет целый ряд положительных вещей: природу, которую «церковь отвергала… как нечто нечистое и подозрительное»; искусство, покровителем и изобретателем которого он является; смех, объявленный церковью чем-то недостойным, но совершенно необходимый для того, чтобы переносить тяготы жизни; медицину, церковная разновидность которой — всего лишь «смирение, ожидание и надежда на смерть», тогда как Сатана — «лекарь, исцелитель живущих»; некромантию, при помощи которой Сатана, сострадая нашему горю, вызывает «тени умерших близких». Наконец, «Логика и свободный Разум», также осуждаемые церковью, — тоже блага, даруемые Сатаной[966].
Мишле доказывал, что истоки великих свершений человечества, или его «золотые века», совершенно точно не стоит искать в христианстве. Например, Возрождение стало результатом «сатанических усилий людей» и происходило «вдали от Школы и от грамотеев — в школе для прогульщиков, где Сатана давал уроки чародейкам и пастухам»[967]. Книга завершается прославлением Прометеева духа науки. Восторженными словами описываются такие изобретения, как воздушный шар и электричество, и Мишле восклицает: «О божественная магия!» В заключительном предложении говорится: «Если это творит Сатана, нам следует воздать ему должное: сказать, что он, возможно, является одной из граней Бога»[968]. На протяжении всей книги на первом плане остается Сатана — прежде всего как зачинатель науки и медицины. О последней Мишле замечает: «Особенно медицина была истинным сатанизмом, бунтом против болезни — этого заслуженного бича Божия. Ведь это сущий грех — мешать душе, стремящейся к небесам, и снова ввергать ее в жизнь!»[969] Работа Сатаны, по мысли Мишле, «зиждется на трех вечных камнях», имя которым — «Разум, Право и Природа», а «женщина, эта злосчастная Ведьма, дала науке шагнуть в массы»[970].
«Искупление Евы»: феминистские тенденции во взглядах Мишле на ведьм
Итак, женщина — избранница Сатаны, и Мишле подчеркивает это множество раз. Например, он утверждает, что «Сатана возвращается к своей Еве. Женщина по-прежнему — самое естественное, что есть в мире»[971]. И именно ей, по мнению Мишле, Сатана вручает «плод науки и природы»[972]. В частности, ведьма помогала другим женщинам справиться с недугами и брала на себя роль повитухи[973]. Кроме того, к ней обращается «плачущая девушка», чтобы вытравить плод. Ведьма же учит «несчастную жену, обремененную детьми, которые рождаются каждый год лишь для того, чтобы умереть», как «охладить наслаждение в нужный миг [мужского оргазма], сделать его бесплодным»[974]. Иными словами, ведьма дает женщинам возможность распоряжаться собственным телом, и в этом можно усмотреть нечто вроде феминистской деятельности. К тому же в книге напрямую проводится связь между заботой женщин о своем здоровье (и исправлением низкой самооценки у женщин) — и сатанизмом:
Чтобы заняться женщиной, чтобы попрать обычаи и начать лечить женщину против ее собственной воли, понадобился сам Дьявол, ее давний союзник и наперсник в Раю, и ведьма, это чудовище, которое делает все наоборот, наперекор святому миру. До того низко ценила себя эта бедняжка![975]
В этой цитате примечателен акцент на инверсии. На протяжении всей книги Мишле выстраивает подрывающий христианство контрдискурс, где все привычные понятия переворачиваются вверх тормашками. Например, ведьма оказывается не отравительницей: она применяет яды для исцеления. Таким образом, яд, всегда считавшийся чем-то дурным, оказывается чем-то хорошим — нужно только разбираться в снадобьях и правильно их использовать[976]. Образ Сатаны подвергается такому же переосмыслению. Он уже не «князь лжи», каким его именовала христианская традиция, а обладатель логики и разума[977]. Его почитательницы уже не сеют болезни, а исцеляют от них. И он не порабощает ведьм, как утверждали инквизиторы, а, наоборот, раскрепощает их. В процитированном отрывке эта идея связана с тем, что ведьма и ее помощник Сатана выворачивают наизнанку созданный христианством негативный образ женщины и ее тела. Мишле довольно последовательно поддерживает эту борьбу против женоненавистничества церкви и его проявлений в миру, а также берется за исправление предположительно низкой женской самооценки. Однако он сопровождает небольшой оговоркой свою идеализацию ведьмы:
Не следует поспешно заключать на основании предыдущей главы, будто я намереваюсь обелить, объявить безоговорочно невиновной мрачную невесту дьявола. Пусть она часто творила добро, она могла вовсю творить и зло. Не бывает могущества без злоупотреблений… Что за могуществом наделена сия возлюбленная Сатаны, которая лечит, предсказывает, угадывает, заклинает души умерших, которая может вас околдовать, превратить в зайца, в волка, а может сделать так, что вы найдете клад или влюбитесь!.. Пугающая власть, которая объединяет в себе все прочие! И как было такой вспыльчивой душе, чаще всего уязвленной, иногда впавшей в крайнюю порочность, не пустить иной раз в ход эту свою власть из ненависти и из мести, а порой и ради злой или непристойной забавы?[978]
Несмотря на эти слова, работа Мишле в целом — панегирик ведьме. Это становится еще яснее, если вдуматься в заявление Мишле о том, что ее политические симпатии очень близки его собственным. Он одобрительно замечает, что колдунья помогала борьбе против феодальной системы[979]. То есть ведьмовской шабаш — ритуальный бунт против Бога, выливавшийся в форму Черной мессы, — имел в своей основе возмущение социальной несправедливостью, а сатанизм выступал чем-то вроде протосоциализма. Бог был защитником знати и оставался глух к молитвам крестьянина: «Напрасно он призывал его [чудо] в полный отчаяния день своей крайней нужды. И с того дня небо показалось ему как бы союзником его жестоких палачей, да что там — очередным жестоким палачом. Таковы истоки Черной мессы и Жакерии [крестьянского восстания 1358 года]»[980]. Во время бунта главным становилось возвышение крепостными самих себя, собственного общественного класса, и Мишле (предвосхищая Дюркгейма) рассуждает: «В расплывчатой тени Сатаны народ поклонялся лишь народу»[981].
Присутствовали там и элементы культа плодородия: Духу Земли (по-видимому, он синонимичен Сатане, которого Мишле, как уже упоминалось, в других местах книги называет божеством природы) подносились пшеничные колосья. Отпускались на волю птицы — «конечно же, с груди Женщины», чтобы донести до Сатаны, «этого Бога свободы, вздохи и обеты холопов». А просили его о такой милости — «чтобы мы, их далекие потомки, сбросили рабские оковы»[982]. Изображенные Мишле крестьяне-сатанисты противостоят и церкви, и мирской власти — и те и другие видятся разными частями одной и той же несправедливой властной иерархии. И потому сатанизм бунтарей предстает чем-то вроде религии революции, если воспользоваться термином Брюса Линкольна, поскольку определяется «в противодействии господствующей общественной группировке, а не одной лишь ее религиозной ветви»[983]. Поскольку в затейливом рассказе Мишле ведьмы помогают крестьянам в восстаниях, здесь, по-моему, вполне просматриваются предложенные Линкольном критерии прямого действия.
Выдвинутое Мишле понятие о ведьмах как о революционерках получило широкое распространение. Его можно встретить, например, в книге Монкьюра Дэниэла Конуэя «Демонология и предания о дьяволе» (1878), где охота на ведьм сравнивается с «недавними расправами над деятелями Коммуны в Париже»[984]. Кроме того, Мишле, следуя своей теме освобождения и восстания против правящих группировок, придает обряду Черной мессы сильный феминистический уклон:
Черная месса, в первоначальном ее виде, наверное, походила на искупление Евы, проклятой христианством. Женщина во время шабаша исполняет сразу все роли. Она и жрица, она и алтарь, она и священная жертва — причастие для всего народа. По сути, не она же ли является и самим Богом?[985]
По мнению Мишле, крестьяне-мужчины не решались отправлять такую литургию, а вот их женщины (которые все это и придумали) нашли в себе достаточно сил для совершения нужных обрядов[986]. В описаниях этих обрядов пышным цветом расцветает знаменитый талант Мишле — мастера поэтической прозы. Начинает он так: «Представьте себе обширную пустошь, часто рядом с каким-нибудь древним кельтским дольменом, у лесной опушки»[987]. Затем он весьма подробно описывает шабаш, для которого воздвигается огромный деревянный идол Сатаны. Мужские атрибуты этого истукана, сообщает Мишле, придают ему сходство с Паном или Приапом (обратите внимание, что Сатана, этот помощник женщин, наделяется здесь особенно мужественными чертами, — вполне возможно, здесь отразились представления Мишле о себе самом как об отважном защитнике женщин). При виде этого истукана участники обряда ведут себя по-разному: «на одних он нагонял только ужас», а «других трогала меланхолическая гордость, в какую, казалось, был погружен вечный Изгнанник»[988]. Впрочем, Мишле гораздо больше интересовала жрица, совершавшая обряд. Ей он возносил настоящие дифирамбы:
Невеста Дьявола не может быть ребенком; ей должно быть не меньше тридцати лет, ей подобает скорбно-прекрасный лик Медеи, глубоко посаженные глаза, трагические и лихорадочно сверкающие, и вольно ниспадающие волны змей — я говорю о потоке черных неукротимых волос. Быть может, голову ее украшает венок из вербены, могильный плющ и фиалки смерти[989].
Главная часть ритуала (известная нам, как уверяет Мишле, благодаря позднейшему подражанию в ходе суда над Ля-Вуазен и ее «сатанистским» кружком в XVII веке), наступала будто бы в тот момент, когда сама жрица преображалась в алтарь: «Своим распростертым телом, своей униженной позой, обширным шелком своих черных волос, рассыпанных в пыли, она… предлагала себя. И на ее чреслах демон отправлял службу, читал Верую и приносил жертву»[990]. Как мы видим, повествование Мишле мечется между рационалистическими объяснениями (присутствие Сатаны обозначено просто деревянным идолом) и фантастическими мотивами (какой-то демон отправляет мессу). Чтобы изобразить ведьму бунтовщицей против феодального, религиозного и в некотором смысле патриархального гнета, пригождаются оба способа.
Но насколько «феминистична» в действительности эта книга? Пусть Мишле толковал об «искуплении Евы» и о самой женщине как о Божестве, ведьма все-таки не олицетворяет никакого особого разрыва с патриархальным порядком. Потому что сам Мишле, пусть он и давал высокую оценку женщине в своих поздних работах, в конечном счете все-таки остался при мнении, что ей следует сидеть дома и реформировать страну оттуда — просто являя собой образцовую мать, кухарку и няньку. Вывод, к которому приходит Мишле в своей «Ведьме», состоит в следующем:
Женщина, занимавшаяся в течение последних веков мужскими делами, утратила из‐за этого собственную роль — роль врачевательницы, утешительницы, Феи-целительницы. В этом и состоит ее истинное священство. И оно принадлежит ей — что бы ни говорила об этом Церковь[991].
Это суждение едва ли пришлось бы по нраву суфражисткам XIX века, и все равно, похоже, яркая образность «Ведьмы» задела чувствительную струну в душе некоторых из них (в том числе Матильды Джослин Гейдж, о которой еще пойдет речь в данной главе). Симпатии феминисток заглушили не столь консервативные заявления Мишле — вроде только что процитированного. Возможно, одно из объяснений такой избирательной глухоты крылось в том, что «Ведьма» — довольно рыхло написанная, неупорядоченная книга, благодаря чему можно легко позаимствовать оттуда некоторые темы и мотивы, даже если другие ее идеи — да и весь строй рассуждений — кажутся непривлекательными. Как отмечает Стивен А. Киппур, есть еще и расхождение между фигурой ведьмы, какой изображает ее Мишле, и рисуемым им же идеалом современной женщины — заботливой жены. Ни одна из описываемых им ведьм даже не замужем[992]. Таким образом, ведьмы видятся чем-то отдельным от того утопического видения женственности, что предлагается вниманию читателя в конце книги; и если последнее большинству феминисток не по вкусу, они вполне могут выбрать первое. Диана Перкисс подчеркивает, что в придуманном Мишле ведьмовском культе — не то революционной религии, не то культе плодородия — он приравнивает алтарь, которым служит тело жрицы, к земле. По ее мнению, это изображает «женщину пассивной — неким лежащим предметом, ждущим возделывания со стороны мужчины», и воссоздает спорные представления о женщине как о природе, а о мужчине как о культуре[993]. Возможно, феминистки — современницы Мишле — не отнесли бы это критическое замечание к числу главных претензий к книге. Возражение Перкисс проистекает из антипатии ко всем формам эссенциализма. Подобная позиция типична для основного русла (академического) феминизма конца ХХ века, но не столь типична для различных его разновидностей предыдущего века. В те времена, когда еще не вошел в моду социальный конструктивизм, эссенциализм, конечно же, был самым распространенным явлением даже в феминистских кругах. Кроме того, в ту пору уже сам факт, что кто-то решился превозносить женщин и нападать на патриархальные черты христианства, наверняка произвел большое впечатление на некоторых феминисток. Они увидели в этом смелый и похвальный поступок, пусть даже остальные ее идеи и не пришлись им по душе.
Учитывая отчасти фривольное содержание (отправление Черной мессы на обнаженных ягодицах жрицы, восторженная похвала автора по адресу Сатаны как фаллического божества протосоциализма и так далее), едва ли стоит удивляться, что публикация «Ведьмы» сразу же вызвала скандал. Первое издание — тиражом 8000 экземпляров — вышло в ноябре 1862 года и вскоре было распродано. Издателя вызвали на допрос в полицию, и впоследствии он сообщил Мишле, что о втором издании не может быть и речи. Тогда мятежный историк обратился к брюссельскому издателю Альберу Лакруа (так делали многие, поскольку в Бельгии законы о цензуре были менее строгими), который незадолго до того выпустил нашумевший роман Виктора Гюго «Отверженные» (1862)[994]. Лакруа принял его предложение, и книга Мишле была переиздана. Собственно, с тех пор ее так и продолжают издавать снова и снова, и она остается постоянно доступным источником вдохновения для других авторов[995].
Ведьмы-истерички и «медицинские» представления о женщине как о существе загадочном и демоническом
Интерес к ведьмам проявляли не только историки. Столь же привлекательным и полемически полезным предметом изучения они казались и представителям только-только зарождавшейся дисциплины — психиатрии. Как мы увидим далее, публикации психиатров на эту тему косвенно способствовали объединению ведьм, феминисток и истеричек в некое общее целое, и представления ученых-медиков оказали влияние на восприятие ведьм в большинстве нерелигиозных дискурсов той эпохи. Подобно Мишле, психиатры использовали исследования ведьмовства как орудие нападок на церковь. Именно в таком контексте ведьм начали стойко ассоциировать с диагнозом «истерия».
Во Франции отношения между психиатрией и церковью давно уже были весьма сложными. Представители духовенства традиционно считались целителями душ, а монахини с давних пор брали на себя заботу о душевнобольных. Теперь же психиатрия начала понемногу вытеснять церковь с «рынка» ухода за больными[996]. Новые, совершенно рационалистические объяснения психических расстройств, выдвинутые такими неврологами, как Жан-Мартен Шарко (1825–1893), главой клиники Сальпетриер в Париже, угрожали церкви и на онтологическом уровне. В довершение беды многие врачи злорадствовали и, кто как мог, старались разбередить рану, уже нанесенную церкви. Возможно, для некоторых исследователей, пытавшихся понять природу истерии, ценность этих изысканий в некоторой степени определялась тем, что их можно было использовать в качестве антиклерикальной пропаганды. Поскольку «законы» истории предположительно являлись универсальными, их можно было применить задним числом и к историческим событиям. Главным предметом изучения этой «ретроспективной медицины» стали одержимость бесами и мистические экстазы, так как патологизация этих явлений могла бы сильно пошатнуть авторитет католицизма. То, в чем церковники видели проявление одержимости, можно было объявить всего-навсего вторым приступом истерического припадка — теми grands mouvements («большими движениями»), когда больной машет руками и ногами, у него вываливается язык изо рта, глаза вращаются во все стороны и так далее[997].
В книге «Бесноватые в искусстве» (1887) Шарко и его ученик Поль Рише (1849–1933) анализировали старые живописные полотна, гравюры и другие произведения искусства, изображавшие бесноватых, и утверждали, что позы, в которых запечатлены все эти люди, указывают на то, что они в действительности страдали истерией[998]. Бывший ассистент Шарко Поль Реньяр выпустил книгу «Эпидемические душевные болезни: колдовство, магнетизм, морфинизм, мания величия» (1887), где утверждалось, что ведьмы страдали от точно таких же припадков, какие бывают при истерии. Например, писал Реньяр, больные принимали характерные позы, выгибая спину дугой[999]. Он подчеркивал, что тех, кого в прошлом считали ведьмами, теперь назвали бы истеричками[1000]. Как указывает Х. К. Эрик Миделфорт, в сочинениях, написанных представителями этой антиклерикальной медицинской среды, между одержимыми и ведьмами фактически ставился знак равенства. В прошлом же две эти категории четко различали, и одержимость бесами не считалась преступлением[1001].
Немаловажную роль в успехе теорий Шарко сыграл его талант устроителя публичных представлений. По вторникам он проводил открытые лекции — в имевшей форму амфитеатра большой аудитории, куда публика набивалась битком, — и на глазах у завороженных зрителей демонстрировал причудливые ужимки своих пациенток-истеричек. Припадок провоцировался или при помощи гипноза, или надавливанием на «истерогенную точку», а затем Шарко разъяснял природу всех этапов припадка, через которые проходила больная. В пациентку, введенную в состояние каталепсии, могли вонзать иголки и булавки, и впавшая в летаргию женщина, «окаменев», застывала в самых диковинных позах, бросавших вызов законам гравитации. Словом, зрелища, которые устраивал Шарко, могли посоперничать с коронными номерами эстрадных фокусников или с поразительными трюками, какими потчевали своих клиентов медиумы-спириты. Писатели и журналисты, актеры и актрисы, дамы полусвета — весь город стекался на представления Шарко. Они пользовались такой бешеной популярностью, что клиника Сальпетриер вскоре сделалась настоящей туристической достопримечательностью и как таковая фигурировала в официальных путеводителях по Парижу[1002]. А еще истерички иногда становились объектом экспериментов с так называемым дермографизмом: врачи, слегка касаясь кожи пациента, наносили на нее буквы или знаки, после чего там проступали до странного рельефные — и остававшиеся отчетливо видимыми в течение аномально долгого времени — следы. Слова, выбиравшиеся для надписей на теле, обычно обозначали что-нибудь демоническое (например, САТАНА), что, конечно же, намекало на тесную связь, якобы существовавшую между колдовством и истерией. Обычно подобные опыты демонстрировались в обильно иллюстрированных книгах, завораживавших публику[1003].
Асти Хустведт обращает внимание на то, что в рассуждениях Шарко об истерии «создается атмосфера оккультного и сверхъестественного» и наблюдаются «обильные заимствования из религиозного и демонологического лексикона». Таким образом, Шарко, «по существу, узурпирует ту самую демонологию, которую берется развенчивать, и тем самым заново подводит Сатану к истерии». Несомненно, во всем этом сказывались личные эстетические предпочтения Шарко. Все стены и мебель в его кабинете были выкрашены в черное, на стенах висели гравюры с изображением бесноватых. Кроме того, известны несколько примеров того, как риторика Шарко, опиравшаяся на рационализм и науку, порой уступала место его любви к мелодраматическим представлениям, что открывало дорогу «оккультному» толкованию изучаемых патологических явлений. Излюбленный эксперимент, который он устраивал в ходе своих публичных лекций, состоял в следующем: пациентке-истеричке, выбранной для сеанса, сообщалось, что на одной карте из совершенно пустой колоды имеется определенное изображение. Затем Шарко наносил на эту карту пометку с тыльной стороны, тасовал колоду, и после этого пациентка удивительным образом безошибочно находила ту самую карту, хотя с лицевой стороны ее ничто не отличало от остальных.
Будучи позитивистом и рационалистом, сам Шарко, разумеется, официально не относил подобные явления к «оккультным», однако некоторые из женщин, участвовавших в экспериментах, заявляли, что действительно обладают особыми экстрасенсорными способностями, — иными словами, они ощутили себя современными «ведьмами», наделенными, так сказать, сверхъестественным могуществом. Вероятно, некоторым зрителям тоже было очень трудно увидеть в этих экспериментах не демонстрацию чуда, а нечто иное. К тому же диагностирование истерики поразительно напоминало методы, применявшиеся в начале Нового времени для распознания ведьмы. Оба процесса требовали раздеть «подозреваемую» догола и затем колоть ее тело булавками, чтобы найти места, нечувствительные к боли. По словам Хустведт, совокупные последствия всех этих действий свелись к тому, что созданная Шарко «наука об истерии вдохнула новую жизнь в стародавние представления о женщинах как о существах загадочных и демонических»[1004]. Взгляды Шарко и его сторонников, стремившихся объяснить ведьмовство патологическим расстройством, заметно повлияли и на сочинения врачей из других стран. Одновременно та таинственная и демоническая атмосфера, какой он окутывал женщин в своих опытах, стала частью медицинского дискурса по всей Европе[1005].
«Визгливое сестринство»: феминистки как ведьмы-истерички
Как продемонстрировала Элейн Шоуолтер, врачи связывали истерию (и некоторые другие нервные расстройства) у своих пациенток не только с ведьмами прошлого, но и с другим явлением — стремлением их современниц к новым, более широким возможностям работать и получать образование. Эту связь подчеркивали не одни только врачи — о сходстве между истерией и феминистским движением толковали и критики этого политического движения[1006] [1007]. Например, британская антифеминистка Элиза Линн Линтон (1822–1898) в 1870–1880‐х годах нападала на суфражисток, обзывая их истеричками и навешивая на них клеветнический ярлык — «визгливое сестринство»[1008]. Философ и социальный критик Отто Вейнингер в своем бестселлере «Пол и характер» (1902) называл честолюбивых женщин типичными образцами людей, страдающих истерическим расстройством. Кроме того, несколько медицинских светил заметили, что истерички часто чересчур вольно обращаются с гендерно обусловленными правилами общения. Например, Рише упоминал — с явным неодобрением, — что они «разговаривают с мужчинами так, словно принадлежат к одному с ними полу»[1009]. По утверждению медиков, истерички были, как выразилась Марта Ноэль Эванс, «своенравными, склочными, неженственными, мужеподобными созданиями, чьи попытки самоутверждения истолковывались как сопротивление облеченным властью мужчинам, заботившимся о них»[1010]. Таким образом, на истеричек стали смотреть как на женщин, отвергавших превосходство мужчины, что сближало их с феминистками. Шоуолтер предположила к тому же, что и в истерии как таковой могли усматривать форму протеста против патриархальных ограничений. Истеричка могла отказываться — во всяком случае, на время — от роли самоотверженной дочери или жены и, напротив, требовать к себе особого внимания и опеки. Это даже вызывало среди врачей тревожные мысли — еще бы, ведь истерички наслаждались тем, что их освобождали и от привычных домашних хлопот по хозяйству, и от выполнения супружеского долга в постели. Таким пациенткам было свойственно «неестественное» стремление к уединению и независимости, и врачи беспокоились — не становятся ли они сами их сообщниками, не помогают ли им уклоняться от общественных моральных норм?[1011]
Шоуолтер приходит к выводу, что истерия все же не была очень уж выгодной тактикой для женщин, недовольных своим угнетенным положением, — она становилась «в лучшем случае, индивидуальной, безрезультатной реакцией на безысходность женской жизни»[1012]. Как бы то ни было, здесь интересно, что стремление к эмансипации — неважно, на личном или на коллективном уровне — тесно связывалось с истерией и в медицинской литературе, и в антифеминистической пропаганде, а сама эта болезнь, по-видимому, иногда использовалась как стратегия (по общему признанию, малоуспешная в долгосрочном плане), направленная на уклонение от патриархального гнета. Пожалуй, здесь стоит упомянуть о том, что взгляды на истеричек (которые, согласно медицинским гипотезам, были современными сестрами былых ведьм) как на мятежниц, бунтовавших против мужской власти, возможно, получали дополнительное подкрепление благодаря тому, что Шарко и его ученики читали «Ведьму» Мишле и цитировали ее в собственных работах[1013].
Итак, в тогдашнем дискурсе существовали крепкие связи между истерией и феминизмом. Если мы соотнесем это с мнениями медицинских экспертов, считавших, что ведьм следовало бы отнести к истеричкам, то становится ясно, что косвенным образом истерию, феминизм и колдовство до некоторой степени объединяли[1014]. Тенденции к такому объединению способствовало и то, что антифеминисты любили возводить на суфражисток поклепы и не только выставляли их истеричками, но и сравнивали с ведьмами.
Один из примеров подобного очернительства мы находим в сочинениях писательницы Лауры Мархольм (настоящее имя — Лаура Мор, 1854–1928), уроженки Латвии. Чрезвычайно независимая и интеллектуально одаренная, Мархольм, как ни странно (хоть и нельзя сказать, что такое бывало редко), исповедовала своего рода антифеминизм. Она даже прославилась отстаиванием таких взглядов в спорах, которые велись вокруг гендерных ролей в 1890‐х годах и в Скандинавии, и в Германии[1015]. Мархольм крайне негативно относилась к ведьмам и выразила это отношение в книге «О женской психологии» (1897 [по-шведски], в том же году вышел перевод на немецкий), где фигура ведьмы использована для демонизации суфражисток. Мархольм видела ценность женщин преимущественно в материнстве и отвергала их борьбу за равные с мужчинами возможности, например, в таких формулировках: «Женская эмансипация — это женское отчаяние от мысли о себе как о женщине»[1016]. Она задавала риторический вопрос: «Какая мне польза от того, что я… пишу прекрасные книги… если у меня хилые дети?»[1017]
По мнению Мархольм, причина, по которой женщины, прельстившись радикальными идеями, объявляют себя ведьмами или суфражистками, сводится к жажде сильных эмоций, которая у мужчин находит здоровое выражение в художественном творчестве. Выходит, что ведьма, по сути, — такое же нездоровое существо, как и феминистка:
Та же потребность женщин, что три столетия назад заставляла их обличать друг друга в ведьмовстве или же сознаваться в нем, сегодня толкает их к борьбе за женское освобождение. И то и другое — просто передача эмоциональных порывов, которые сносит куда-то в сторону от отправной точки[1018].
Главная цель этого сравнения Мархольм — очернить борьбу за женскую эмансипацию, объявить ее чем-то нездоровым и сумасбродным. Сближение ведьмовства и феминизма — которое происходит в книге Мархольм, — типично для этого времени, его примеры можно найти и в феминистических, и в антифеминистических высказываниях. Иногда они принимали вид серьезной аргументации в полемических работах вроде процитированного произведения Мархольм, но иногда выливались и в сатирические формы. Например, на нескольких немецких карикатурах (одна из них была опубликована в том же году, что и книга Мархольм) изображались женщины-велосипедистки — новое тогда явление, ставшее одним из главных символов женской эмансипации, поскольку на велосипедах обычно катались в брюках, а не в юбках), причем они были показаны как современные воплощения ведьм прошлого, летавших на помеле на свои шабаши[1019]. В 1894 году английский женский журнал Woman устроил конкурс: домохозяек просили дать как можно более остроумную характеристику «новым женщинам». Одна из читательниц, выигравших призы, прислала такое определение: «Современная женщина отбросила на туманы фантазии тень собственной личности, которая, подобно некоему брокенскому призраку[1020], предстает в ее воображении: искаженная, чудовищно-гигантская, но, по счастью, иллюзорная»[1021]. Поскольку мотив ведьмы, как и Сатаны, сделался отчасти плавающим означающим, такие изображения часто допускали двоякое истолкование и потому вызывали множество противоречивых откликов. Конечно же, антифеминисты были не единственными, кто сравнивал феминисток и ведьм. Выдающийся пример присвоения этой фигуры и ее использования в борьбе за женские права можно найти в текстах авторитетной суфражистки и теософки, жившей в США, — Матильды Джослин Гейдж (1826–1898).
«Жертва и молитва более святые»: Матильда Джослин Гейдж и ее феминистский культ ведьмы
Гейдж выросла в небольшом городке Сисеро в штате Нью-Йорк. Отец обучал ее таким предметам, как физиология и греческий язык, так что она получила очень неплохое образование для юной девушки того времени. Затем она училась в Клинтонском либеральном институте, тоже в штате Нью-Йорк, но в итоге она так и не стала врачом, не оправдав отцовских надежд. Гейдж довольно рано увлеклась идеями аболиционизма и женского избирательного права, за которые ратовал и ее отец-медик. В 1845 году она вышла замуж. Со временем у супругов родилось пятеро детей, и семья получала приличный доход от магазина текстильных товаров, который они держали в Фейетвилле, штат Нью-Йорк. Муж Гейдж одобрительно относился к ее деятельности на ниве суфражизма, и она посещала различные съезды, заседания и стала активным членом феминистской сети. В 1869 году, когда была учреждена Национальная женская суфражистская ассоциация, Гейдж вошла в ее консультативный совет. Гейдж была и среди тех, кто поддержал Викторию Вудхалл, когда та попыталась создать политическую партию и выставила свою кандидатуру на президентских выборах 1872 года. А еще, как читатель, вероятно, помнит из главы 3, она была одной из составительниц «Женской Библии» в 1895 году.
Долгое время Гейдж волновала та роль, которую, по ее наблюдениям, играли в подчинении женщин все главные церковные учения. В 1878 году, в возрасте 52 лет, Гейдж впервые выступила с длинной публичной речью перед собранием вольнодумцев, обрушилась с нападками на христианство и заявила, что оно «основано на женском рабстве». В особенности же, утверждала она, на это указывает отношение к Еве — женщине, понесшей суровую кару за свою тягу к знанию: ее наказанием стало постоянное подчинение мужу. Следовательно, суфражистки могут категорически отмести мысль о том, что христианство способно стать союзником в их борьбе. Эта бескомпромиссная позиция Гейдж несколько ослабила ее влияние в феминистических кругах, так как многие из тех, кто стремился к тому же, что и она, оставались набожными христианками. Однако довольно большое количество вольнодумцев, анархистов и секуляристов сочли ее доводы убедительными, и в 1890 году они объединились и основали Женский национальный либеральный союз. Гейдж возглавляла эту организацию вплоть до своей кончины в 1898 году[1022]. Как и многие радикальные феминистки, Гейдж зачитывалась Блаватской. Как мы еще увидим, она кое-что черпала из теософских сочинений и использовала эти идеи в своей антиклерикальной полемике и в рассуждениях о ведьмах.
Продолжая свою борьбу против негативного влияния христианства, Гейдж написала в 1893 году книгу «Женщина, церковь и государство: исторический очерк положения женщины на протяжении христианской эпохи, с воспоминаниями о матриархате», где среди прочего представила собственные соображения о преследовании ведьм. Свои взгляды на этот вопрос она уже излагала в главе с тем же названием, которую написала для «Истории женского избирательного права» — важнейшей книги, изданной коллективом авторов в 1881 году. Поначалу виднейшая феминистка Сьюзен Б. Энтони (1820–1906), тоже участвовавшая в составлении этого сборника, не хотела включать туда главу, написанную Гейдж, потому что, по ее мнению, содержание этой главы не соответствовало общей направленности книги[1023]. Возможно, Энтони встревожил и резкий антихристианский тон, избранный Гейдж. Спустя девять лет возникла необходимость в создании Либерального союза, потому что Энтони решила объединить Суфражистскую ассоциацию с Женским христианским союзом трезвости. Гейдж, как и Элизабет Кэди Стэнтон, выступила против такого слияния, потому что опасалась, что это приведет к «внедрению» консерваторов в ряды суфражистского движения[1024]. После раскола Гейдж оставалась непоколебимым критиком официальной религии. В своем выступлении перед съездом Либерального союза в Вашингтоне в 1890 году Гейдж заявила: «Чтобы обеспечить женщинам победу, мы должны вызволить умы мужчин из религиозного рабства»[1025]. В документе, составленном при учреждении этой организации, приводился перечень ее задач. Под номером 3 в списке значилась такая цель: «Показать, что подлинное основание Церкви — это учение о неполноценности женщины по причине первородного греха — учение, которое мы разоблачаем как ложное с научной точки зрения и имеющее в своей основе богословский миф»[1026]. Далее следовал ряд резолюций, среди которых, например, следующие две:
Что всякая Церковь есть враг свободы и прогресса и главное средство порабощения разума и совести женщины, а значит, первый и необходимейший шаг, какой мы должны сделать для ее эмансипации, — вызволить ее из плена Церкви.
Что христианство — ложное учение, и в основе его лежит миф, который любое научное открытие разоблачает как столь же беспочвенное, что и прежнее его утверждение, будто Земля — плоская[1027].
Соответственно, «Женщина, церковь и государство» — полномасштабное нападение на христианство, которое, по мнению Гейдж, с самого начала своего существования пыталось ограничивать свободу женщин. Она считала, что церковь (под этим словом здесь следует понимать любые течения официального христианства вообще) — самое важное из орудий «патриархизма» (patriarchism — так она называла то, что позднее феминистки будут называть patriarchy, патриархальностью), используемых для угнетения женщин. Ее доводы, изложенные в пространной (27-страничной) главе «Колдовство», опираются прежде всего на «Ведьму» Мишле, на которую она ссылается в шести сносках. Кроме того, теософка Гейдж вдохновлялась сочинениями эзотериков вроде Элифаса Леви, заимствуя у него идеи, которые наверняка забраковал бы Мишле. Использовала она и такие первоисточники, как «Молот ведьм». Гейдж подчеркивала, что жертвами охоты на ведьм практически всегда были женщины, и эту мысль она подкрепляла, среди прочего, рассуждениями из «Молота» о том, почему большинство ведьм — женщины[1028]. Кроме того, она призывала обратить внимание на то, что мнимый грех Евы приводился в качестве главного объяснения — почему ее дочери особенно склонны вступать в сговор с Сатаной[1029].
Как и Мишле, Гейдж видит в ведьме чрезвычайно значительную фигуру: «У нас имеется достаточно доказательств того, — писала она, — что так называемая „ведьма“ принадлежала к наиболее осведомленным в науках людям своего времени». Однако Гейдж судила об области познаний и умений ведьмы совершенно иначе, чем Мишле, который восхвалял ее как предтечу современной медицины и традиционного естествознания. Притом что Гейдж тоже видела в ведьме целительницу, в глазах теософки она еще и родоначальница эзотерической премудрости, будто бы набредшая на «то таинственное сокровенное знание, которое церковь числила среди своих наиболее мощных методов надзора над человечеством», а именно на магию, которой занимались «церковь, попы и святители всех мастей»[1030]. Вероятно, здесь Гейдж опиралась на рассуждения Блаватской (в «Разоблаченной Изиде») о колдовстве и магии в связи с католической церковью. То, что называли магией, когда этим занимались мужчины, сразу же переименовывалось в колдовство, если совершалось женщинами, — объясняла Гейдж[1031]. Таким образом, Гейдж не только на символическом уровне рассматривала ведьм как могущественных женщин, присваивавших знания, которые мужчины предпочитали приберегать для себя. Будучи верующей оккультисткой, она приводила в качестве одной из причин, почему современным феминисткам стоит вдохновляться примером прапрабабок, их посвященность в оккультные премудрости.
Гейдж подробно излагала и мысли Леви о том, что воля способна контролировать «астральный свет» (космическое излучение, которое Леви иногда отождествляет с Люцифером), и от них переходила к выводу, что важнейшей целью человеческого развития является укрепление личной воли. Для человеческой души совершенно естественно стремление двигаться где-то вне тела, и ее можно научить делать это сознательно, что «предоставит ее обладателю способность творить волшебство». Самым явным стремлением церкви всегда было желание помешать человечеству в развитии собственной воли, потому что, «имея ВОЛЮ, человек решает сам за себя, избегает всякого надзора, который препятствует его личному развитию». Магия же, разъясняет Гейдж, просто подразумевает знание последствий некоторых природных, но обычно никому не ведомых законов, «которые проявляются в сегодняшних электрических приборах — а ведь несколько веков назад их приняли бы за колдовство»[1032] [1033]. Итак, понятие Гейдж о магии очень близко к толкованию, которое встречается во многих современных ей текстах оккультистов, использовавших (псевдо)науку как оправдательную стратегию в своем дискурсе или же пытавшихся доказать, что корни «настоящей» науки восходят к эзотерике[1034].
Давайте чуть подробнее остановимся на объяснениях Гейдж, касающихся особых способностей, которыми будто бы обладали ведьмы. Умение летать, не тонуть в воде даже со связанными руками и ногами, чутьем постигать свойства всех растительных и минеральных веществ, исцелять наложением рук или входить в состояние каталепсии, не чувствуя боли под пытками, — всё это, утверждала Гейдж, можно объяснить при помощи теории «телец Пачини», изложенной итальянским врачом Филиппо Пачини (1812–1883) в 1830–1840‐х годах. Эти осязательные тельца находятся главным образом в чувствительных зонах на кистях рук и на ступнях и являются «инструментом той особой жизненной энергии, которая известна более или менее всем, кто изучал животный магнетизм»[1035] [1036]. Ведьмы, по теории Гейдж, обладали необычайно большим количеством таких телец Пачини, и вот они-то и наделяли их всеми вышеупомянутыми чудесными способностями. Гейдж выражала надежду, что весь мир — благодаря открытиям Пачини, Луиджи Гальвани, Томаса Эдисона и Николы Теслы — вскоре поймет «особую нервозность эпохи охоты на ведьм, когда происходило всесожжение женщин — жертв невежества и варварства церкви»[1037]. По утверждению Гейдж, начиная с 1484 года по обвинениям в колдовстве было казнено девять миллионов человек, преимущественно женщин[1038] [1039]. Пожалуй, она стала первой, кто столь подробно проанализировал преследования ведьм как женоненавистнический геноцид. Например, Блаватская тоже называла охоту на ведьм «всесожжением», или «холокостом», но больше обращала внимание на чудовищность того, что сжигали на кострах детей. Общий антиклерикальный тон, в котором выдержано у Гейдж обсуждение травли ведьм, близок тону Блаватской, однако Гейдж помещала это явление в сугубо феминистский контекст, и это уже ее специфический угол зрения[1040].
С большим энтузиазмом и симпатией Гейдж изображает ведьму мудрой женщиной. Опираясь на Макса Мюллера и других (хотя, пожалуй, ссылки на них она почерпнула из вторичного источника — «Разоблаченной Изиды» Блаватской), она возводила происхождение самого слова «ведьма» к корням, которые в различных языках означали «мудрый» — «ведающий»[1041]. Ведьма, рассказывала Гейдж, была не только первым химиком, но и первым гомеопатом, она еще столетия назад предвосхитила эту современную ветвь медицины[1042]. Подробно рассказывая о роли ведьмы как врачевательницы, Гейдж многое брала у Мишле и ссылалась на народные поверья, согласно которым ведьма обрела все эти навыки «благодаря дьявольской помощи». По мнению Гейдж, даже люди, которых ведьма исцеляла, были готовы свидетельствовать о своей вере в то, что целительница обязана своим даром врачевания Сатане. Основу этих верований составляло представление о том, что «знание впервые попало в мир из‐за того, что женщина послушалась дьявола»[1043]. В этом же контексте мы встречаем и обсуждение церковных взглядов, согласно которым родовые муки — это наказание за Евино ослушание, и потому любые попытки облегчить эту боль — доказательство женского сговора с Сатаной[1044]. Вторя Мишле, Гейдж находила, что в понятиях о подобном союзе содержится и зерно истины, так как ведьмы действительно создали некий сатанинский культ. Этот культ родился потому, что церковь сообща с феодалами угнетала население, а христианский Бог отнюдь не выказал себя защитником ни бедного люда, ни женщин. И вот, из гнева, вызванного этими несправедливостями, выросло жертвоприношение «Черной мессы», где женщины выступали жрицами и совершали службу, и где торжественно-насмешливо пародировались церковные обряды, и бросался вызов тем небесам, что дозволяли и попам, и помещикам именем религии и закона попирать все священные права женского рода[1045] [1046].
В этих обрядах, «наперекор тому Богу, которого крепостные, угнетенные церковным учением, винили во всех своих бедах», совершавшая мессу жрица именовалась «невестой дьявола»[1047]. Здесь Гейдж очень близко следует описаниям Мишле, но усиливает феминистские тенденции, намеченные в его тексте, — например, когда заявляет, что попы и феодалы тиранили не только крепостных как общественный класс, но и женщин вообще как отдельную категорию. Гейдж явно привлекало введенное Мишле понятие о черной мессе как о средстве «искупления Евы, проклятой христианством», и она отдельно остановилась на том, что женщина, отправлявшая весь этот ритуал, освящала свое тело — которое церковь объявляла нечистым — тем, что превращала его в алтарь[1048]. Поскольку Гейдж восхищалась гонимой ведьмой и резко осуждала патриархальный гнет церковников и феодалов (попиравших «все священные права женского рода»), здесь она выражала явную симпатию сатанизму, насмешливо бросавшему вызов Богу — пособнику этой несправедливой властной иерархии. Например, она заявляла, что «можно лишь расценивать это жертвоприношение как самую удовлетворительную жертву, какая только приносилась в те дни нравственного падения; то были жертва и молитва более святые, чем весь церковный церемониал»[1049].
Основную часть этой главы своей книги Гейдж посвятила пересказу ужасных историй о том, как совершенно невиновных женщин пытали и казнили за колдовство. Это странным образом контрастирует с ее же описаниями ведьмовских шабашей. Если действительно существовал когда-то тайный ведьмовской культ (сатанинский феминистский культ, к тому же бросавший вызов небесам), то кажется странным, что Гейдж не ссылается ни на какие документы, где говорилось бы об арестах и допросах участниц этого культа. Кроме того, ни одна из жертв гонений, упомянутая в ее тексте, похоже, не обладала поразительными способностями, вызванными наличием огромного количества телец Пачини, и, по-видимому, не участвовала в тех тайных сборищах, где совершались сатанические литургии и прославлялось женское начало. Впрочем, это и не удивительно, ведь понятия Гейдж об антипатриархальном сатанизме благородной духом и к тому же наделенной таинственными способностями ведьмы — это явное идеологическое построение, которое она вовсе не собиралась подкреплять какими-либо историческими изысканиями или даже вторичными исследовательскими источниками, помимо Мишле. Поэтому все, что написано Гейдж о ведьмах, следует расценивать как политическую полемику, пересыпанную эзотерическими верованиями. Политическая мотивация просматривается и за ее отрицанием идеи — столь распространенной в ту пору, — что ведьмы были попросту истеричками[1050]. Поскольку она изображала ведьму протосуфражисткой, легко понять, почему ей важно было настаивать на таком мнении. Ведь иначе и саму Гейдж, и ее единомышленниц-феминисток тоже могли бы отнести к неуравновешенным истеричкам.
На книгу «Женщина, церковь и государство» последовали разные отзывы. Энтони Комсток, главный страж общественной нравственности, возглавлявший Инспекцию почтовой службы США, пришел в ярость. Он угрожал судом, если будут предприняты попытки разослать эту опасную книгу в школы или библиотеки (неизвестно, правда, подкрепил ли он чем-нибудь свою угрозу). Сьюзен Б. Энтони отказалась признавать эту работу, так как, по ее мнению, Гейдж отстранилась от своей главной цели — борьбы за женские избирательные права — и уделила слишком много внимания «церковной работе». Элизабет Кэди Стэнтон высказывалась менее пренебрежительно. Как мы помним из главы 3, у нее со временем тоже сформировалось критическое отношение к христианству, и это привело к совместной работе с Гейдж и другими деятельницами над «Женской Библией», которая была опубликована двумя годами позже[1051]. Восхваления предполагаемому средневековому инфернальному феминизму, содержащиеся в «Женщине, церкви и государстве», как уже упоминалось, вошли и в «Историю женского избирательного права», выпущенную в 1881 году. Этот сборник очень хорошо раскупался и выдержал несколько переизданий, так что идеи Гейдж, несомненно, дошли до весьма широкого круга читателей именно этим путем[1052]. Что до ее собственной книги, она стала довольно популярна среди участников американского анархического движения, которое в ту пору переживало подъем, и переиздавалась еще в течение двадцати четырех лет. Стейси Энн Уайт отмечала параллели между взглядами Гейдж и взглядами анархистов-индивидуалистов — например, Бенджамина Такера (1854–1939): оба писали о сильном государстве, которое при поддержке церкви отказывало отдельным личностям в свободах, чтобы оберегать интересы правящей элиты[1053]. Здесь можно заметить еще, что в 1883 году Такер перевел на английский язык работу Бакунина «Бог и государство», в которой русский радикал вовсю использовал образ Сатаны как символ освобождения. Хотя остается неясно, имела ли Гейдж какие-либо официальные связи с анархистами, наверное, не будет ошибкой назвать их в каком-то смысле попутчиками и отметить, что ее воззрения во многом совпадали с идеологией анархистов. Вероятно, она и сама сознавала это, потому что многие из тех, с кем она общалась, наверняка соприкасались одновременно и с суфражистскими, и с анархистскими кругами. А то, что анархисты вроде Бакунина прибегали в своих работах к сатанизму как к методу нападок на христианство, возможно, тоже побудило Гейдж подхватить навеянную Мишле идею феминистских черных месс.
Если же вспомнить об увлечении Гейдж теософией, то можно предположить, что еще одним источником вдохновения для нее послужило люциферианство Блаватской, пусть даже в текстах Гейдж дьявол как таковой и не присутствует (разве лишь косвенно — в положительном описании культа Сатаны). Как и в случае «Женской Библии», мы считаем, что в более ранних исследовательских работах был явно упущен один важный (а именно — теософский) элемент, помогающий лучше понять тексты Гейдж. Помимо тех примеров влияния Блаватской, которые мы уже упоминали, в других местах той же главы, посвященной ведьмовству, Гейдж прямо ссылается на «Разоблаченную Изиду» и на статью из теософского журнала «Люцифер»[1054].
«Призови мне чертей из ада»: Библия колдовства Чарльза Лиланда
Пока что большинство рассмотренных нами авторов видели в колдовстве прежде всего историческое явление, хотя кое-где — например, в аргументации Мишле и Гейдж — и проскальзывали намеки на то, что оно продолжает существовать. А вот американский журналист и фольклорист-любитель Чарльз Годфри Лиланд (1824–1903) в своей книге «Арадия, или Евангелие ведьм» (1899) описывает европейское колдовство как живую традицию и даже приводит гимны и обрядовые тексты ведьм. В этой увлекательной книге заметное место занимает связь между ведьмами, Люцифером и феминизмом. Книга родилась потому, что в возрасте 62 лет Лиланд решил перебраться в Италию, чтобы изучать там местные народные предания, связанные с ведьмовством[1055]. По мнению Лиланда, итальянская ведьма — в отличие от ее «коллег» из других стран мира — обычно происходит из семьи, где это ремесло было потомственным, и порой ведьмовские родословные уходили в головокружительную глубь веков, к римской или этрусской древности[1056]. Традиции эти держались в строжайшей тайне, что, по мнению фольклориста, пошло им только на пользу: ведь «колдовство, как и трюфель, лучше всего растет и набирает наибольший аромат и вкус, когда скрыто глубже всего»[1057]. Лиланд утверждал, что в 1886 году познакомился с ведьмой по имени Маддалена, и она помогла ему в сборе сведений об итальянском ведьмовстве. Приложив большие старания, она раздобыла (или, вернее, составила) то самое «евангелие», которое и легло в основу книги. В свою очередь, эти материалы были почерпнуты не столько из письменных, сколько из устных источников[1058]. Таким образом, там представлена не какая-нибудь устоявшаяся, давно сложившаяся «ведьмовская библия», а компиляция из разрозненных и разнородных преданий.
Позднее некоторые исследователи скептически высказывались по поводу сведений, которые Лиланд привел в своей «Арадии». Некоторые, как, например, Джеффри Бёртон Рассел, считали, что лишь малая доля всего этого действительно представляла собой фольклор, а все остальное было чистой выдумкой[1059]. Надо сказать, что Лиланд имел репутацию сказочника[1060]. По мнению некоторых экспертов, часть записанных поверий в самом деле согласовывалась с существующими, задокументированными элементами итальянской народной культуры[1061]. Племянница фольклориста, Элизабет Пеннелл, написавшая его раннюю биографию, упоминала о том, что сама держала в руках и рассматривала большое количество писем и записей, сделанных рукой Маддалены, но потом они куда-то пропали (до наших дней дошло всего одно письмо). Кроме того, в опубликованной биографии Лиланда есть фотография Маддалены, и он много раз ссылается на нее в разных письмах. Очевидно, что если Лиланд и выдумал для своей книги все от начала до конца (включая свою информантку), то ему пришлось изрядно потрудиться для такой мистификации. Возможен, конечно, и другой вариант: это Маддалена все выдумывала, чтобы потрафить своему американскому заказчику, который, как мы знаем, платил ей за информацию[1062]. Впрочем, разгадка этой тайны для нас не имеет первостепенного значения[1063] [1064]. Самое интересное в «Арадии» — то, что она способствовала распространению понятий о ведьме как о мятежнице, восстающей против социального угнетения, как о своего рода феминистке и представительнице женской силы. Такие взгляды высказываются главным образом в комментариях самого Лиланда к собранному материалу, а не в тех частях книги, которые, предположительно, предоставила ему Маддалена. Таким образом, в рассматриваемой работе нам не столь важна степень правдивости (или, напротив, недостоверности) самих описаний итальянского ведовства.
И все же от ответа на этот вопрос кое-что зависит. А именно: как нам толковать то, что в «евангельских» частях книги Лиланда ведьмы изображаются если не откровенными сатанистками в той степени, в какой своих ведьм представлял Мишле, то созданиями, тесно связанными с Люцифером. Безусловно, сатанинские мотивы занимают довольно заметное место в этой книге (похоже, эта особенность собранного материала несколько беспокоила самого автора, и мы еще поговорим об этом). В первой главе сообщалось следующее:
Это — Евангелие (Vangelo) Ведьм:
ДИАНА безмерно любила своего брата ЛЮЦИФЕРА, бога Солнца и Луны, бога Света (Splendore), который очень гордился своей красотой и за эту свою гордыню был изгнан из Рая.
ДИАНА родила от своего брата дочь, и они дали ей имя АРАДИЯ [т. е. Иродиада][1065].
Во второй главе нам предлагается более развернутый вариант мифа творения по Лиланду, имеющего отношение к происхождению ведьм. Диана существовала прежде самого мира, и от нее произошел Люцифер — «сын ее и брат, она же сама и ее другая половина». Вместе они спустились на Землю, и там Диана учила «волшебству и чародейству, откуда и пошли ведьмы, феи и гномы». Она обратилась в кошку и в таком виде пробралась к постели брата, а под покровом ночи снова обернулась женщиной и соблазнила его. Брат потом очень гневался, но она произнесла заклинание и заворожила его. От этого союза родилась Арадия, богиня ведьм[1066].
Наряду с Люцифером, в пантеон ведьм входили и другие библейские злодеи и демонические персонажи. Например, у Арадии было и другое имя — Иродиада. Согласно средневековым источникам, так звали предводительницу Дикой Охоты, но изначально это имя носила в Новом Завете злая царица, по чьему приказу казнили Иоанна Крестителя (Мк. 6: 16–28; Мф. 14: 3–11)[1067]. Лиланд замечает еще, что «Пиперн и другие писатели» отождествляли эту фигуру с иудейской демоницей Лилит[1068]. Другой пример — заклинание, обращенное к Каину на ведьмовском шабаше. Здесь его заставляют подчиняться воле ведьмы: «А сотворить не захочешь такое — не знать тебе ни сна ни покоя!»[1069] Это очень похоже на то, как волшебники-заклинатели в Средние века добивались от демонов повиновения, заклиная их именами Бога и его архангелов[1070]. Немного удивляет, что и Арадию вызывали примерно так же. Ее тоже побуждали выполнять приказания — а не то «не знать ей ни покоя, ни радости»[1071]. В первых словах этого заклинания она называется дочерью Люцифера:
Судя по второй и третьей строкам, можно не сомневаться, что имеется в виду христианский Люцифер, а не какой-нибудь персонаж из совершенно иного контекста. Эта связь обозначается, хоть и в не столь явном виде, и в другом призыве к Диане, где она предстает кем-то вроде Сатаны в женском обличье, Царицей Ада, а также защитницей обездоленных и слывущих злыми мужчин и женщин:
Из другого заговора, где есть обращение к Диане — «призови мне чертей из ада», — тоже явствует, что она напрямую связана с сатаническими силами[1074]. Лиланд, пытаясь дистанцироваться от подобных выводов, заявляет:
один обозреватель упрекнул меня в том, что я преувеличиваю значение дьяволизма — введенного Церковью с 1500 года — в Италии. Но в действительности среди ведьм высшего класса, да и в их традициях, этого явления почти и не найти. В христианском дьяволизме ведьма никогда не осмеливается угрожать Сатане или Богу, или кому-либо из Троицы или из ангелов, ибо вся система зиждется на понятиях о Церкви и о послушании[1075].
Немного неясно, что именно Лиланд называл «дьяволизмом», но, по-видимому, это слово означало подчинение Сатане. Итак, дьяволизма здесь не найти, поскольку итальянские ведьмы говорят со своими божествами повелительным, приказным тоном. Именно это, по утверждению Лиланда, и отличает их от сатанистов: «Никто никогда не слышал, чтобы ведьма-сатанистка заклинала Троицу, Христа или даже ангелов и святых, или угрожала бы им. Собственно, они не могут даже заставлять дьявола или его бесов подчиняться — те действуют как рабы исключительно по его доброй воле»[1076]. К тому же, говорит он, отщепенцы итальянского общества почитают Диану с незапамятных времен, тогда как «якобы существующее поклонение Сатане — гораздо более поздняя выдумка Церкви, и до сего дня оно никогда по-настоящему не занимало видного места в итальянском колдовстве»[1077]. Что любопытно, редакторские комментарии в критическом издании «Арадии», вышедшем в 1998 году, наводят на мысль о том, что Лиланд, возможно, подверг значительной цензуре некоторые из раздобытых для него Маддаленой материалов, имевшие сатанинское содержание[1078]. И все же, несмотря на его попытки смягчить подобные ноты, ведьмы в «Арадии» сохраняют тесную связь с Люцифером, а Диана изображается Царицей Ада. Были ли они рабами тьмы или нет — те силы, что они заклинали, в каком-то смысле были демоническими. По словам Лиланда, ведьмы в прошлом подвергались феодальному гнету и «мстили за это как могли, устраивали оргии, посвященные Диане, а Церковь уверяла, что там они поклоняются Сатане»[1079]. И все же Диана, какой изображает ее Лиланд, состоит в тесных узах с Люцифером, падшим ангелом, да и сама она — однозначно демоническая фигура, а он лишь слегка пытается отмахнуться от этого, говоря о позднейшей демонизации со стороны церкви. Таким образом, описываемый им культ очень напоминает обрисованный Мишле сатанистский протосоциализм.
Итак, ведьмовство, описываемое Лиландом, будучи формой (как минимум, косвенно) инфернального феминизма, хорошо вписывается в рамки очень модного в ту пору дискурса, рассматривавшего Люцифера как освободителя женщин[1080]. Как указание на это можно расценить и вышеупомянутые слова Лиланда о связи Арадии и Лилит. Как говорилось в главе 1, Лилит к тому времени уже превратилась в своего рода феминистский символ. В этом контексте обычно сохранялась ее явная связь с Сатаной. Хотя самому Лиланду и не очень нравились эти демонические ассоциации, они все равно наверняка усиливали сатанинскую составляющую его книги — под интертекстуальным углом[1081]. Это же относится и к феминистским коннотациям, сопутствующим имени Лилит, а все вместе они пересекаются с инфернальным феминизмом. Вероятно, Лиланд, обращая внимание на связь между богиней ведьм и Лилит, прекрасно это понимал (тем более что он наверняка читал «Демонологию и предания о дьяволе» Монкьюра Конуэя, где демоница названа первой проповедницей женского освобождения)[1082]. В «Арадии» есть и абсолютно откровенные заявления, указывающие на то, что автор осознавал связь между феминизмом и колдовством и сам относился более или менее положительно к идее обретения женщинами равноправия. Теперь же мы познакомимся поближе с этими утверждениями.
«Увидеть в женщине абсолютно равный, а значит, превосходный пол»: феминизм в «Арадии»
В своей более ранней работе Лиланд вкратце писал о «Ведьме» Мишле, и влияние, оказанное французским историком на «Арадию», кажется совершенно очевидным[1083]. Его можно заметить, например, там, где говорится, что «в те дни… богачи обратили в рабство всех бедняков»[1084]. И потому к культу, подробно описываемому Лиландом, примкнули «мятежники, изгои и все недовольные, кто сделал колдовство или чародейство своей религией»[1085]. Судя по заключительным комментариям, это был еще и феминистский культ (ведь женщины в патриархальном обществе тоже относились к числу недовольных). Потому, говорит он, его книгу нужно прочитать всем, кого интересует «тема женских способностей и влияния»[1086]. Он утверждает: «Всякий раз, когда в истории наступает период радикального умственного бунта против давно укоренившегося консерватизма, иерархии и тому подобного, непременно совершаются попытки увидеть в Женщине абсолютно равный, а значит, превосходный пол»[1087]. Колдовство, безусловно, следует отнести к этой категории умственных бунтов. Иными словами, оно сродни культу, изображенному Мишле, — религии революции (или сопротивления), если вспомнить определение Брюса Линкольна. Лиланд же пользуется собственным термином — контррелигия[1088].
Лиланд заверяет читателя, что «с каждым новым восстанием, с каждым свежим взрывом, или débâcle (разгромом), или буйным наводнением и прорывом плотин, человечество и женщина чего-то добиваются — а именно, причитающихся им законных прав»[1089]. Однако он выражает опасения в связи с явным преувеличением роли женщин, иногда наблюдавшимся в его время, и высказывает мнение, что «прогресс в этом отношении означает не конфликт мужского и женского начал… а постепенное утверждение истинных возможностей и нормализацию отношений или координирование сил — благодаря чему, если исходить из научной точки зрения, все конфликты прекратятся»[1090]. Его ведьмы, похоже, были весьма склонны к участию в ожесточенных столкновениях с воображаемыми угнетателями (хотя эта борьба и не определяется здесь именно как борьба между мужчинами и женщинами). Например, когда Диана говорит Арадии, что та спустится на Землю и начнет учить смертных женщин и мужчин, то наставления ее звучат так:
Симпатии Лиланда (как и Мишле) были, по-видимому, на стороне угнетенных, которых в данном случае представляли ведьмы. Сам Лиланд активно участвовал в революции 1848 года во Франции и, таким образом, был революционером-практиком, чего никак нельзя сказать о его французском предшественнике в области изучения колдовства[1092]. Поэтому Рональд Хаттон предположил, что «Арадия» была написана для «отражения (радикальных) политических воззрений самого Лиланда», но такое мнение вызвало сильные возражения у Часа С. Клифтона, который доказывал, что, напротив, Лиланд вовсе не был радикалом[1093] [1094]. Сколько-нибудь четкие выводы насчет его политических взглядов сделать довольно трудно, как и насчет его позиции по вопросу о женской эмансипации. Роберт Матизен, отталкиваясь от других работ Лиланда, утверждает, что тот, по-видимому, «пришел к довольно твердому мнению о равенстве мужчин и женщин, что было необычно для его эпохи»[1095]. Однако Лиланд, насколько известно, не был активистом феминистского движения, пусть даже положение женщин становилось предметом его интереса не только в книгах, но и в ранних журналистских работах[1096]. И все равно, как мы уже видели, подобные тенденции явно присутствуют в «Арадии», во всяком случае, это видно в его рассуждениях о том, что оба пола дополняют друг друга, но при этом равны, и признает, что женщины подвергаются угнетению, и находит этот факт прискорбным. Марион Гибсон ставит вопрос о том, надеялся ли Лиланд изменить общество, рассказывая о существовании религии, средоточием которой были женщины и свобода[1097]. Из-за отсутствия каких-либо документов этому вопросу так и суждено остаться без ответа, хотя, пожалуй, утвердительный ответ выглядел бы вполне правдоподобным. Пусть «Арадия», наверное, и не помогла исполниться таким надеждам на возможные общественные перемены, но, по крайней мере, она повлияла на нескольких других авторов. Она по праву принадлежит к второстепенной, хоть и спорной, классике в этой области, поскольку способствовала закреплению взглядов на историческое ведьмовство как на разновидность феминизма[1098].
Как и Гейдж, Лиланд питал давний и стойкий интерес к эзотерике. Еще не достигнув 18 лет, он прочитал в подлиннике, на латыни, труд Агриппы Неттесгеймского «Оккультная философия в трех книгах» (1531). Позже, учась в Принстонском университете, он в основном уделял время неоплатонической философии, теургии и герметическим сочинениям, а еще с Гражданской войны он водил дружбу с полковником Генри Стилом Олкоттом (который позднее стал соучредителем Теософского общества)[1099]. Увлечение эзотерикой даже подтолкнуло Лиланда к более или менее серьезным попыткам совершить те самые обряды, которые он реконструировал в «Арадии», а именно вызвать духов-помощников[1100]. То колдовство, о котором писал фольклорист, предположительно было живой традицией, и, соответственно, он подчеркивал в своей книге преемственность между ведовством стародавних веков и нынешними явлениями (даже весьма далекими от итальянской народной культуры) в большей степени, чем это делал Мишле. Ведьма, писал Лиланд, была «некогда реальным фактором или большой силой в бунтарской общественной жизни, и вплоть до нынешнего дня — свидетельства чему можно встретить в большинстве романов — считается, что есть в женщине нечто странное, таинственное и непостижимое, чего ни она сама, ни мужчины не могут объяснить». Упоминание о романах служит здесь, по-видимому, отсылкой к многочисленным изображениям таинственных и опасных женщин в современной Лиланду литературе (см. главу 6). Затем он добавляет: «Ибо каждая женщина в душе — ведьма»[1101]. Была одна писательница, которая придерживалась таких же взглядов на представительниц своего пола. Об этой британской путешественнице, публиковавшейся под псевдонимом Джордж Эджертон, мы сейчас и поговорим подробнее.
«Ах ты, ведьма!»: Джордж Эджертон и ведьма как метафора «новой женщины»
Эджертон, чье настоящее имя было Мэри Чейвелита Данн (1859–1945), нашла чрезвычайно интересное применение образу ведьмы в своих сборниках рассказов «Лейтмотивы» (1893) и «Распри» (1894)[1102]. «Лейтмотивы» получили множество положительных откликов и стали одной из самых обсуждаемых книг десятилетия в Англии[1103]. Только за первый год было распродано 6000 экземпляров — весьма внушительное количество для того времени (во всяком случае, для довольно авангардной книжки). А за пять лет успели выйти восемь переизданий и переводы на семь языков[1104]. Обложку украсил рисунок, выполненный художником-декадентом Обри Бёрдслеем в его узнаваемом стиле. Рассказы в сборнике «Лейтмотивы», как и в «Распрях», больше похожи на небольшие очерки, чем на полноценные истории. Персонажи часто остаются безымянными, это скорее смутные стереотипы, чем настоящие реалистичные портреты, наделенные хоть какой-то психологической глубиной. В обоих циклах Эджертон персонажи-мужчины часто сравнивают героинь с ведьмами. Например, в рассказе «Пустая рамка» главная героиня получает письмо от мужчины, который обращается к ней так: «Ты, ведьма с душой из чистого белого огня», и просит ее: «Будь со мной, работай со мной, делись со мной, живи со мной, как равное мне существо, и надо мной — как моя королева женщин!»[1105] Ведьма здесь становится образом женского могущества, метафорой такого типа творческих женщин, которые во всех отношениях равны мужчинам[1106].
Метафора ведьмы проступает заметнее всего в самом известном — и в пору выхода сборника самом скандальном — рассказе «Поперечная линия» из «Лейтмотивов». Там рассказывается о том, как замужняя женщина, гуляя по лесу, случайно встречает мужчину, который удит рыбу. Они встречаются еще несколько раз, и он в нее влюбляется. Она — таинственная и оригинальная особа (среди прочих у нее есть и мужские увлечения — например, рыбалка), и он несколько раз называет ее ведьмой. Мужу она тоже видится дьявольским существом. «Ты — странный дьяволенок!» — говорит он ей, а она отвечает, что хотела бы быть мужчиной, потому что тогда бы она «разгулялась на полную катушку!» (возможно, она хотела сказать, что тогда завела бы себе любовников)[1107]. Она жалуется мужу: «Будь ты похуже, а я получше, может, мы и встретились бы где-нибудь на полпути. Ты — жутко славный малый. Только такие, как ты, посылают к дьяволу таких женщин, как я!»[1108] Эта необычная жена размышляет о том, как неверно судят мужчины о женском поле:
Все они в упор не замечали того вечного буйства, того неукротимого первобытного яростного темперамента, который дремлет даже в самой кроткой, лучшей женщине. В самой глубине, под толщей веков послушания, горит эта первобытная черта, неукротимое качество. Оно может затаиться, но его никогда не вытравишь никакой культурой — это лейтмотив женского ведьмовства и женской силы[1109].
Женщины, которые не скрывают в себе этой истинной, дикой природы, нагоняют ужас на мужчин. Когда писатели вроде Стриндберга или Ницше обнажают в женщине эту сердцевину, больше всего оскорбляются мужчины, — так думает героиня рассказа[1110]. Эти ее размышления прерывает любитель рыбалки — он спрашивает: «Мечтаешь или гадаешь о будущем? У тебя вид как у пророчицы. Мне кажется, ты — наполовину ведьма!» Она отвечает: «А разве не все женщины таковы? Понадеемся, что я — для своих друзей — белая ведьма»[1111]. Однако, похоже, все оказывается не так, потому что позже он обвиняет ее: «Ты дала мне что-то — что-то такое, что со мной останется, — какую-то адскую потребность. Ты должна быть довольна. Я же адски несчастен»[1112]. Затем в разговоре с ним она связывает колдовство с женской эмансипацией и дает ему понять, что в той картинке будущего, которую он рисует ей (как они вместе плывут по миру в лодке), ее привлекают лодка и свобода, а не он сам: «Разве ты не понимаешь, где здесь чары? Это — свобода, свежесть, смутная опасность, неизвестность. В этом для меня колдовство, да что там — для каждой женщины!»[1113] Во время их последней встречи он с отчаянием бросает ей: «Ах ты, ведьма!»[1114]
Эджертон использует метафору ведьмы в «Поперечной линии» столько раз, что ее можно назвать главным мотивом этого текста. Она показывает свободную, самостоятельную и чуждую условностям женщину, как бы вводя в современную эпоху мятежных ведьм-феминисток со страниц Гейдж и Лиланда. Правда, для полноты картины здесь недоставало дьявола, но произведения Эджертон, должно быть, во многом помогли утвердиться общему представлению о ведьмах, традиционно рисовавшихся сатанистками, как о символе женской силы и независимости. В самом крайнем случае, можно считать, что ее рассказы подвели более прочную культурно-логическую основу под изображение явно сатанических ведьм как феминисток. Поскольку писатели вроде Эджертон внедряли понятие о несатанической ведьме как об эмансипированной женщине, становилось легче воспринимать сатанических ведьм под таким же углом.
Сегодня Эджертон часто причисляют к феминисткам, и считается, что ее произведения сыграли важную роль в формировании «новой женщины» как литературного персонажа. Сама же она не относила себя к «новым женщинам» и вообще держалась от феминизма в стороне. По ее мнению, женское движение породило «какое-то атрофированное животное, с вырожденческими наклонностями к гибридности»: так она выразилась в своем почти антифеминистическом романе «Божье колесо» (1898)[1115]. По замечанию Маргарет Стетц, Эджертон во всех своих книгах ратовала «не за гражданские, а за сексуальные права для женщин», поскольку ее пол подвергался и психическому, и физическому «гнету сексуального ханжества, находясь под общественным давлением»[1116]. Поэтому в некотором смысле ее позицию можно назвать феминистской, поскольку Эджертон хотела для женщин бóльших прав (в данном случае сексуальных) и критиковала лицемерную мужскую мораль двойных стандартов. В конце ХХ века исследовательницы-феминистки осуждали Эджертон за желание запереть женщин в рамках некой идеализированной и биологически обусловленной «естественной» роли[1117]. Любопытно отметить, что эта «естественная» женственность, какой ее преподносит Эджертон, весьма далека от того образа нежной, материнской женственности, который так высоко ценили на излете XIX века. В нее вошли и такие черты, как буйная сила, и другие нерациональные и антикультурные компоненты, как мощная интуиция и инстинкты. Разумеется, они же часто фигурировали и в женоненавистнических рассуждениях о том, почему мужчины должны держать женщин в узде. Однако, изображая именно эти черты благородными, Эджертон, должно быть, выглядела бунтовщицей на фоне Британии рубежа столетий (независимо от того, насколько сомнительным все это может казаться с выигрышной позиции нашей собственной эпохи).
«Лейтмотивы» получили такую известность, что на них даже появилась пародия в британском сатирическом еженедельнике Punch, где писательницу переименовали в «Борджиа Смаджитон», а название сборника — в She-Notes[1118]. Автор пародии исходил из того, что читатель хорошо знаком с содержанием «Поперечной линии», а это уже свидетельствовало о популярности книги[1119]. Рассказ Эджертон переиначен при помощи саркастических гипербол, однако все эти упражнения в остроумии, пожалуй, лишены особого смысла, поскольку Эджертон и сама писала в довольно ироничном ключе. В панчевском пародийном варианте героиня восклицает: «О! если бы я была дьяволицей!», а любовник спрашивает ее: «Что это за бесовщина на тебя нашла, ведьмочка?» А та парирует: «Да, мы, женщины, — все ведьмы»[1120]. Ведьмовская метафора выплеснулась за рамки литературы и пародий на нее в реальную жизнь: друг Эджертон, писатель Ричард Ле Галльенн, обращался к ней в письмах так: «Дорогая Ведьма»[1121].
Несколько других авторов примерно в ту же эпоху использовали образ ведьмы как символ самоуверенной и передовой женщины. Американская феминистка Шарлотта Перкинс Гилман (1860–1935) в своем рассказе «Когда я была ведьмой» (1910) писала о колдовстве как о средстве добиться могущества, необходимого для того, чтобы исправить множество бед и несправедливостей, совершенных людьми в нашем мире. Ее героиня заключила сговор с Сатаной, и новообретенная власть позволяет ей карать злодеев — например, тех, кто мучает животных. Но ее самое заветное желание — «чтобы женщины, все женщины, смогли наконец осуществить свое Женское Предназначение, обретя власть, гордость и свое место в жизни». Однако здесь дьявол оказывается бессилен помочь ей. Его магия — черная (и потому она оказывается полезна, когда нужно проучить негодяев), а это желание — светлое[1122]. И хотя здесь Сатана оказывается бесполезен для феминисток, в этом рассказе, как и у Эджертон, заново подтверждается понятие о связи между ведьмами и стремлением к женскому освобождению.
«Покровительница великой борьбы за свободу»: Оливер Мэдокс Хюффер и его ведьмы-бунтовщицы
Как уже говорилось при обсуждении Гейдж и Лиланда, по стопам Мишле пошли и другие авторы, которых привлекла его романтизация ведьмы. Еще один тому пример — журналист и писатель Оливер Мэдокс Хюффер (1877–1931). В своей «Книге ведьм» (1908) он вкратце рассказал о ряде знаменитых судов над ведьмами и изобразил ведьмовство как нечто вроде средства от разочарования в мире. Хюффер пояснял, что хочет показать, насколько ведьма «нужна и должна быть нужна для счастья человечества», поскольку «в нашей эпохе отлаженных механизмов осталось очень мало живописных наростов прошлого, и нам нельзя обойтись без этого — одного из самых романтичных и освященных временем»[1123]. В отличие от Мишле, Хюффер неприязненно смотрит на науку: «Мир был бы скучен, жалок, нетерпим, если бы мы верили лишь в то, в чем нас желает уверить наша бесчувственная мачеха Наука»[1124]. В других же вопросах влияние Мишле вполне ощутимо — например, когда Хюффер обращает внимание на то, какой мощью наделяет женщину ведьмовство: «Без своих колдовских способностей она была бы просто бедной, голодной, сморщенной старухой, ничтожной и незаметной, безобразной, презренной и несчастной. А благодаря им она сделалась Силой»[1125]. А еще, утверждал Хюффер, ведьме придавала сил мысль о том, что она — избранница Сатаны: «Какое огромное утешение в мысли о том, что он, Князь Сил Тьмы, почти не уступающий Самому Всевышнему, и лишь Ему одному, выделил среди прочих женщин ее одну — как ту, чья помощь нужна ему во всей сельской округе»[1126]. Кроме того, «любовь к известности возникла не сегодня — и устные слухи о том, что кто-то обладает инфернальным могуществом, были во многом сродни нынешним газетным сенсациям»[1127]. Книга Хюффера написана довольно легкомысленным слогом, но это никак не заслоняет главного: в ней всячески подчеркивается, что колдовство наделяет женщину особой силой.
Колдовство, утверждает Хюффер, — отнюдь не феномен прошлого:
Спустя еще долгое время после того, как последний атеист отчалит в то посмертное небытие, которое, как он убежден, ждет его по праву рождения, ведьма, вновь взойдя на свое почетное место, будет и дальше управлять жизнями и судьбами своих поклонников.
Конечно же, «в первую очередь женщинам мы обязаны прорывом к этому возрождению», и ведьма — очень подходящий символ, вокруг которого следовало бы сплотиться женщинам в наш век битв за избирательные права[1128]:
Поскольку ее [женщину] вечно преследовали законы, написанные мужчинами, и она вечно бунтовала против них, кто больше подходил на роль избранницы, и кто больше заслуживал этого звания — Покровительницы великой борьбы за свободу, — чем оклеветанная, замученная, вечно неправильно понятая Ведьма?[1129]
По мнению Хюффера, женщинам должно льстить, когда их зовут ведьмами:
В самом деле, удостоиться прозвания ведьмы значило получить официальную печать на высочайшем комплименте, какой только можно было сделать женщине в самые разные эпохи земной истории, ведь это звание возвышало ее над однообразной равниной посредственности, к какой ее пол пригвоздили и законы, и общество… Начиная от Клеопатры и Аэндорской волшебницы, исключительные женщины становились перед выбором: или лишить себя индивидуальности, или же пойти на то, что их будут обличать как пособниц дьявола[1130].
В женщинах заложена бóльшая склонность к ведьмовству — «из‐за большей живости восприятия», заявляет Хюффер, и это вскрылось уже в Эдемском саду. Говоря об этом библейском эпизоде, Хюффер строит свои рассуждения примерно в духе «Женской Библии»: «Если Ева и первая дала яблоко Адаму, то вместе с яблоком она вручила ему будущее цивилизованного человечества»[1131]. К тому же в его книге в нескольких местах присутствуют высказывания (в духе Мишле) о Сатане как о культурном герое — например, с такими формулировками: «Именно поискам философского камня и жизненного эликсира мы обязаны открытием радия. Лишь призывая на помощь дьявола, человечество обрело способность предвидения, как у Бога»[1132]. Такое прославление сатанинских корней науки выглядит немного странно, учитывая, что Хюффер сам же изъяснялся в неприязни к современному научному веку, — а впрочем, последовательность не относится к его сильным сторонам. Под конец, явно вторя в этом Мишле, Хюффер пытается несколько смягчить феминистскую направленность своей книги замечанием о «естественной» женской роли: «Богиня, жрица, Белая и Черная Ведьма — все это лишь вариации на старейшую и прекраснейшую из тем, имя которой — Материнство»[1133]. Итак, во многом Хюффера можно назвать просто очередным эпигоном Мишле, пусть и нетипично забавным. В его книге, как и во многих тогдашних сочинениях, отчетливо отразилось стойкое влияние французского историка на умы большинства людей, бравшихся в ту пору рассуждать о ведьмах.
Цирцея, Медея, Вивиана, Сидония и другие: изображение ведьм у художников-мужчин
Ведьмы, будучи ярким и драматичным образом, издавна стали излюбленным мотивом у живописцев. Ханс Бальдунг Грин (1484–1545) выполнил несколько гравюр, где изображались чрезвычайно сексуализированные ведьмы, в том числе мастурбирующие, и нагие тела безобразных старых колдуний перемежались там с аппетитными формами юных чародеек. Гравюру Альбрехта Дюрера «Четыре ведьмы» (1497) можно отнести к той же традиции эротической щекотки. Похоже, в последующие века центр внимания сместился с соблазнительных на пугающие стороны колдовства, о чем свидетельствуют, например, некоторые картины Сальватора Розы (1615–1673), где изображены безобразные старые ведьмы[1134]. Франсиско де Гойя (1746–1828) — живописец и гравер, пожалуй, больше всего известный своими изображениями ведьм (если учитывать масштаб его культурного влияния), — представлял их приблизительно так же. На его полотнах ведьмы предстают уродливыми, злыми и пугающими. Наглядный пример — картина маслом «Ведьмы» (1797–1798), где свора ведьм тащит корзину с мертвыми младенцами и втыкает в куклу булавки. Знаменитая серия офортов Гойи «Капричос» (1799–1798) тоже изобилует гротескными образами старых ведьм[1135].
В XIX веке, особенно во второй его половине, ведьмы заполонили живописные полотна по всей Европе. Некоторые из этих картин продолжали традицию, которую создали предыдущие поколения художников. Например, «Молодая ведьма» (1857) Антуана Вирца изображает отталкивающую старую каргу, которая, похоже, дает наставления обнаженной молодой колдунье, готовящейся отправиться в свой первый полет на метле. За ними наблюдают из‐за угла трое похотливых монахов, что придает всей этой сцене скабрезно-вуайеристический и слегка порнографический оттенок. Пожалуй, не будет ошибкой сказать, что в этот период в изобразительное искусство вернулись эротизированные голые ведьмы Грина (хотя, конечно, они никогда не исчезали оттуда совсем). Примеры тому — скульптура Эрнста Хертера «Вальпургиева ночь» (1905) и бронзовая статуя Витторио Гюттнера «Танцующие ведьмы» (1897)[1136]. Здесь нет смысла подробно прослеживать воплощение ведьмовского мотива в европейском искусстве, так как нас интересуют бунтарские образы ведьм — а как раз они в этом потоке материалов встречались нечасто. Большинство картин отражало традиционные негативные представления о ведьмах, которые мы обсуждали в главе 1. Однако не все произведения повторяли эти клише. В этих исключительных случаях, вполне возможно, женщины, склонные к мятежу, вполне могли воспринимать эти изображения как вдохновляющие, хотя разумно предположить, что некоторых из этих женщин они могли и оскорблять как выражение женоненавистничества. Сьюзан П. Кастерас в своей убедительной статье 1990 года предпочла сосредоточиться на первой из двух этих потенциальных зрительских реакций и написала, что зрительницы получили возможность увидеть и оценить запретную свободу богинь и чародеек и их особое могущество… вместо привычных их глазам стесняющих движения викторианских одежд и комнат, набитых безделушками, или пышных цветущих садов. Ведьма и ее сестры почти не знали запретов, ведь они стояли выше законов, положенных смертным. Чародейки, не скованные временными императивами — и даже теми корсетами и тяжелыми одеяниями, какие полагалось носить викторианским дамам, — следовали собственным побуждениям[1137].
К этому вопросу о зрительской реакции я еще вернусь после разговора о некоторых важнейших произведениях, которые, возможно, дали толчок положительным реакциям — вроде тех, что описывает Кастерас.
Начиная с 1850‐х годов особую ответственность за обилие ведьм в живописи несло Братство прерафаэлитов в Англии (о нем еще пойдет речь в главе 6), а также многие художники, которые вскоре примкнули к ним и тоже принялись активно воскрешать идеал, воплощенный в живописи Средневековья и раннего Возрождения[1138]. Направленный против всего современного дух прерафаэлитского течения и его восторженное преклонение перед всевозможными традиционными мифами позволяют без труда понять, почему для приверженцев этого направления ведьма стала столь притягательным мотивом. На большинстве прерафаэлитских «ведьмовских» картин представлены конкретные персонажи — ведьмы, известные из литературы или легенд. Например, Эдвард Бёрн-Джонс (1833–1898) создал картину «Сидония фон Борк, 1560» (1860), изобразив героиню одноименного романа 1848 года Вильгельма фон Майнхольда (фон Борк была реальной исторической фигурой — ее казнили по обвинениям в колдовстве приблизительно в 1620 году)[1139]. Колдуньи из древнегреческих мифов — Медея и Цирцея (Кирка) — тоже очень часто становились предметом изображения. Но хотя сами персонажи заимствовались из мифов и литературных произведений, их портреты давали художникам простор для интерпретации, и созданные образы уже заметно отдалялись от породившего их контекста[1140]. В числе наиболее знаменитых картин — «Медея» (1868) Фредерика Сэндиса (1829–1904) и два портрета Цирцеи кисти Джона Уильяма Уотерхауса (1849–1917): «Цирцея подает чашу Улиссу» (1891) и «Цирцея завистливая» (1892)[1141]. Уотерхауса завораживала не только Цирцея, но и ведьмы вообще, о чем говорят другие его картины — например, «Магический круг» (1886). Искусствовед Элизабет Преттеджон подчеркивала, что его героини обычно — «мятежницы, отказывающиеся повиноваться мужчинам (будь то смертным или бессмертным)»[1142]. Ведьмы Уотерхауса — наглядное воплощение такого бунта.
Среди других изображений Медеи того периода — картина Валентина Кэмерона Принсепа (1838–1904) «Волшебница Медея» (1888), где, как отмечает Кастерас, змея, обвившая дерево на заднем плане, указывает на связь с Евой и на ее сговор с Сатаной[1143]. Богатым источником вдохновения стал и артуровский цикл легенд, и на многих полотнах появились фигуры феи Морганы, Нимуэ и Вивианы. Один из самых знаменитых примеров — «Фея Моргана» (1862–1863) Сэндиса. На этой картине колдунья совершает некий экстатический обряд — возможно, как готические чародейки Матильда (из «Монаха») и Каратис (из «Ватека»), — и, пожалуй, эту фигуру можно было бы отнести к истеричкам (в некотором смысле). Кастерас же предлагает такую интерпретацию: «Безумие освобождает женщин от оков нормы, заданной мужчинами», — иными словами, истерия тоже по-своему наделяет властью[1144]. Таким же образом можно истолковать и ранее упомянутую «Медею» Сэндиса. Однако, если говорить о ведьмах-истеричках из готических романов, ничто не указывает на то, что художники-мужчины намеревались хоть как-то прославлять истерию как некий источник женского могущества. Подобные намерения им могли приписывать разве что зрители, да и мало убедительных указаний на то, что в тот период женщины действительно могли толковать эти картины в таком духе (хотя и нельзя утверждать, что это совершенно невозможно). Тем не менее, как мы увидим в разделе, посвященном Мэри Вигман, позднее все придет именно к этому. А феминистки XIX века, использовавшие образ ведьмы как положительный символ, скорее всего, дистанцировались от отождествлений ведьм с истеричками, как это делала Матильда Джослин Гейдж.
Какая бы роль ни отводилась здесь истерии, женское могущество явно занимает видное место во многих этих произведениях. «Мерлин и Нимуэ» (акварель — 1861, картина маслом — 1872–1877) Эдварда Бёрн-Джонса изображает Нимуэ, которая убегает от своего наставника и уносит его книгу заклинаний, а Мерлин гонится за ней. Сюжет не вызывает сомнений: ведьма пытается здесь похитить власть у мужчины. Другая картина того же художника — «Зачарованный Мерлин» (1870–1874), где Вивиана (по сути, другая ипостась Нимуэ), заколдовав, обездвижила Мерлина и победно завладела его гримуаром, — рассказывает ту же самую историю[1145]. Как обычно, не следует принимать простое изображение могущественных женщин за их восхваление. Эти образы с таким же (а быть может, и с бóльшим) успехом можно истолковать и как предостережения об опасности таких женщин. Однако в изобразительном искусстве смыслы еще менее «устойчивы», чем в большинстве письменных текстов, так что, возможно, женщины видели в прерафаэлитских ведьмах вдохновляющих «феминистских» героинь. Ранее мы уже упоминали о замечании Кастерас — что ведьмы являлись в каком-то смысле образами свободы, они как будто не ведали моральных ограничений XIX века. К этому можно добавить, что прерафаэлиты часто изображали ведьм не только властными женщинами, но и обворожительными красавицами. По традиции, ведьм чаще всего представляли уродинами, хотя из этого правила и были исключения (особенно в некоторых полупорнографических произведениях). Прерафаэлиты же порвали с этой давней традицией[1146].
Грозная красота и обаяние вездесущих прерафаэлитских ведьм в сочетании с их властными, самоуверенными позами, должно быть, заставляли некоторых женщин XIX века еще больше восхищаться этим мотивом. Безусловно, Кастерас была права, когда утверждала, что эти ведьмы откровенно сексуальны, всем своим видом они выражают готовность дать отпор, и их можно отнести к «романтическим изгойкам, которым отведена роль антигероинь и которые смотрятся настоящими бунтовщицами на фоне нормативной викторианской женственности»[1147]. Больше возражений вызывает у нас ее заявление, что ведьма «редко подвергается наказанию или взысканию за осуществление своих сексуальных порывов»[1148]. Даже если подобные наказания и не изображались на картинах, все равно художники обращались к хорошо известным текстовым источникам, а там женщин-мятежниц неизбежно ожидала суровая расправа. О последствиях женского нонконформизма знали, вероятно, почти все образованные люди, знакомившиеся с новыми модными картинами. И это относится к большинству образов, довольно прочно укорененных в женоненавистнических нарративах. Однако в визуальной плоскости проявилось новшество: акцент на миловидности, величественности, изяществе и могуществе ведьм. Приукрашивание этого персонажа хорошо стыковалось с другими, более или менее синхронными, примерами любования ведьмами в духе знаменитой книги Мишле.
«Власть над людьми — власть, власть!»: ведьмы в произведениях женщин-художниц
Как указывает Ульрика Штельцль, картин, написанных художницами XIX века и изображающих ведьм, очень мало[1149]. Отчасти, пожалуй, это объясняется тогдашними условностями, которые определяли, какие сюжеты допустимо выбирать женщинам, а какие — нет. Давайте рассмотрим некоторые из немногочисленных известных примеров. Элизабет Сиддал (1829–1862) — натурщица, позировавшая для многих прерафаэлитских картин, сама была художницей. Ее рисунок «Сестра Елена» (1854) — иллюстрация к одноименной поэме (1851) ее будущего (в ту пору) мужа Данте Габриэля Россетти. На рисунке показан момент, когда Елена мстит неверному любовнику, используя его восковую фигуру, но как будто в ужасе хватается за горло, когда воск начинает плавиться[1150]. Иллюстрация Сиддал, близко следующая тексту поэмы, передает трагическую сторону колдовства, и здесь никак нельзя сказать, что особое женское могущество выводится на первый план в положительном свете[1151]. Здесь мы видим совершенно иное: магия — черное, отчаянное средство, к которому прибегает бессильная и охваченная жаждой мести женщина, а потом сама раскаивается в содеянном.
Образ более раскрепощенной и даже склочной ведьмы создала русская художница, жившая в Австрии, — Тереза Федоровна Рис (1874–1950). Она родилась в богатой московской семье и в 1894 году приехала в Вену — учиться ваянию. В 1896 году получила скандальную славу ее скульптура «Ведьма, прихорашивающаяся к Вальпургиевой ночи». Она изображает старую ведьму, стригущую ногти на ногах, — и многих возмутило, что столь низменное физиологичное действие воплощено в мраморе. Впрочем, возмущенные крики быстро умолкли после того, как сам кайзер, которому скульптура очень понравилась, выразил желание познакомиться с ее создательницей[1152]. Отношение самой Рис к колдунье выразилось в таких словах: «У нее есть власть над людьми — власть, власть!»[1153] Отсюда Ульрика Штельцль заключает, что в глазах Рис ведьма олицетворяла женское могущество, — и такой вывод представляется разумным[1154]. В журнале Kunst für Alle за 1897/98 год писали, что это — «мягко говоря, весьма смелая работа для мастера-женщины»[1155]. Рис отличалась смелостью и в других областях. Она недолгое время была замужем, но потом предпочла свободу и зажила, как ей хотелось, во всем проявляя оригинальность и полную самостоятельность. В итоге ее личность стала обрастать разными мифами, и в некоторых литературных произведениях она фигурировала как опасно-независимая «роковая женщина» и даже нимфоманка[1156]. Успех и официальное признание, пришедшие к ней после скандала с «Ведьмой», закрепились благодаря гипсовой фигуре «Люцифер» (1897), которая удостоилась высшей награды за заслуги, какую присуждали в Австрии художникам-иностранцам. Отмечалось, что Рис служила образцом для подражания в глазах других художниц, хотя сама и не была откровенной феминисткой[1157].
Более шаблонный портрет колдуньи — «Ведьма с кошкой на метле» (1904) — был создан в Англии ваятельницей Эдит Ч. Мэрион[1158]. Из-за использования таких атрибутов-клише, как кошка и метла, эта работа вызывает в памяти сказочных ведьм викторианской эпохи, только этот образ переосмыслен: здесь перед нами молодая красавица, больше похожая на добрую королеву фей. В мечтательно-загадочном выражении ее лица можно уловить отголоски прерафаэлитских картин, изображавших ведьм, хотя здесь ему сопутствует еще и нагота — рискованная черта, излюбленная некоторыми другими художниками. Впрочем, здесь не видно той темной чувственности, которая часто ощущалась в подобных произведениях: напротив, ведьма, вышедшая из рук Мэрион, представляется вполне невинным существом — скорее легким плодом фантазии, нежели эротическим кошмаром, явившимся из эпохи судов над ведьмами или из глубин декадентских грез. Позднее Мэрион близко общалась с Рудольфом Штайнером и помогала ему в строительстве первого Гётеанума[1159].
Мэрион была не единственной англичанкой, изображавшей на рубеже веков ведьм. Пылкая спиритистка Эвелин де Морган (1855–1919, урожденная Эвелин Пикеринг) писала огромные картины в стиле, очень близком прерафаэлитскому, и разделяла интерес прерафаэлитов к ведьмам[1160]. Ее кисти принадлежат «Медея» (1889) и «Любовное зелье» (1903). На последней картине изображена чародейка, которая готовит напиток, сидя возле книг по магии (среди авторов — Агриппа и Парацельс), а в ногах у нее сидит кошка. Отмечалось, что де Морган часто изображала своих антигероев в самых великолепных одеждах, и здесь мы видим яркий тому пример[1161]. Как именно следует понимать такое возвеличивание — трудно сказать. Медея, изображенная де Морган — столь же блистательная в своих нарядных одеждах, что и изготовительница колдовских зелий, — предстает холодной красавицей, от которой исходит скорее глубокая печаль и тревога, нежели зло. Королева Элеонора с картины де Морган «Королева Элеонора и прекрасная Розамунда» (1888) — тоже своего рода колдунья: она приходит к сопернице, чтобы отравить ее[1162]. Использованная здесь символика, мягко говоря, тяжеловесна: невинную Розамунду окружают плачущие амурчики, а королеву сопровождают полупрозрачные крылатые змеи, ухмыляющиеся демонические обезьяны и летучая мышь. Даже если напрячь изо всех сил воображение, эту злую ведьму лишь с большим трудом можно было бы выдать за привлекательный образ, олицетворяющий женское могущество. Из всех этих портретов ведьм, созданных художницами, похоже, лишь дерзкая колдунья, изваянная Рис, — ничуть не стыдящаяся своего тела, даже огрубевших пальцев ног, — могла сознательно задумываться как бунтарский символ. Сиддал, Мэрион и де Морган в целом придерживались давно устоявшихся канонов в изображении ведьм. В произведениях Мэрион и де Морган отчасти сохраняется обаяние и изящество, присущее типично прерафаэлитским волшебницам, и потому можно сказать, что эти художницы продолжали развивать мотив прекрасной и привлекательной ведьмы. А вот королева Элеонора, изображенная де Морган, напротив, недвусмысленно показана как отталкивающая злодейка. Такие образы, как этот, никак не способствовали представлению о ведьмах как о достойных похвалы женщинах, наделенных особым могуществом.
«Ведьмин танец»: экспрессивно-феминистский танец Мэри Вигман
Итак, среди женщин — художниц и ваятельниц — ведьм изображали очень немногие, и большинство их произведений далеки от выражения бунтарских идей. Однако к числу зрительных образов, где присутствует данный мотив, можно отнести и танец, и тогда у нас появляется очень интересный пример — Мэри Вигман (1886–1973) и ее «Ведьмин танец» (1914, новый вариант — 1926). В 1918 году женщины в Германии получили избирательное право, и примерно тогда же перед ними начали открываться многие другие возможности. Таким образом, работа Вигман была показательна для новой эпохи, когда женская свобода достигала небывалого уровня. Однако сама Вигман выросла в мире, все еще сохранявшем крайне традиционные взгляды на подобающий женщинам жизненный сценарий. Она родилась в Ганновере и, следуя желаниям своей буржуазной родни, должна была выйти замуж и стать домохозяйкой. После двух неудачных замужеств Вигман отказалась от этого заранее приготовленного ей плана и взбунтовалась против лицемерного, по ее мнению, образа жизни родителей. Вопреки их воле блудная дочь решила стать танцовщицей[1163]. Сначала она овладела ритмической гимнастикой, а затем начала учиться у авангардного танцора и хореографа Рудольфа фон Лабана в альпийской деревне Монте-Верита в Швейцарии — контркультурной колонии-коммуне, куда стекались анархисты, вегетарианцы, теософы, антропософы и прочие инакомыслящие. Туда съезжались многие знаменитости, а также те, кому только предстояло стать известными, — например, Пауль Клее, Эрнст Кирхнер, Хуго Балль, Герман Гессе, Джеймс Джойс, Райнер Мария Рильке и Д. Г. Лоуренс[1164]. Позднее Вигман еще вернется сюда, а в 1917 году она приняла участие в представлении «Праздник Солнца», которое стало частью съезда эзотерического «Ордена Храма Востока» (лат. Ordo Templi Orientis), где состоял Лабан. Одно из отделений этого представления было посвящено демонам ночи, и Лабан описывал его как «мистическую пьесу, где „ведьмы с демонами“ вызывались при помощи танцев-маскарадов»[1165].
К тому времени Вигман уже воплощалась в ведьму — в дебютном сольном представлении, показанном в Мюнхене в 1914 году. Оно состояло из двух частей — Lento и Hexentanz I («Ведьмин танец — 1»), хореографом выступала сама Вигман. Желая подчеркнуть, что танец является самостоятельным искусством, она оставила его без музыкального сопровождения. В 1926 году, в зените славы, Вигман исполнила новый вариант «Ведьмина танца» (Hexentanz II), который довольно заметно отличался от первоначального варианта. Теперь она выступала в маске, в другом костюме и танцевала под музыку духовых инструментов[1166]. Мэри Энн Сатнос Ньюхолл называет этот танец «скандальной попыткой изобразить в гротескном виде женскую силу»[1167]. Некоторые исследователи отмечали, что Вигман «стремилась возвысить свое искусство, превратив его в новую религию, а себя представить жрицей», и это суждение находит подтверждение в дневниковых записях самой танцовщицы, в ее высказываниях в интервью, а также в рекламных буклетах, где она именовала себя «Жрицей Танца»[1168]. Позднее Вигман иногда иронически называла себя ведьмой[1169]. Ее художественный дар и умение ловко создавать сенсацию, не перегибая палку, вскоре принесли ей славу, и Вигман начала гастролировать по разным странам. В итоге ее ждал бешеный успех даже за пределами авангардных кругов, и после окончания Первой мировой войны в Германии изобретенный ею вид танца даже называли «поп-культурным помешательством»[1170].
Цзиюнь Сун считает, что Вигман пыталась разорвать гендерно обусловленные шаблоны, касавшиеся телодвижений танцовщиц на сцене, и что ее метод состоял в том, чтобы сделать гендер невидимым[1171]. Это же отмечали и современники Вигман, причем некоторым не нравилось в ее танце отсутствие эротизма: они чувствовали, что им не хватает ожидаемой «женской» специфики, и сам танец казался подозрительно «мужеподобным»[1172]. Однако в центре двух ее главных и самых знаменитых номеров оставался образ ведьмы — бесспорно женской фигуры. Однако ведьма — конечно же, не такая женщина, которая повинуется каким-либо навязанным извне правилам, диктующим приличное поведение ее полу. Скорее, пожалуй, ведьма — довольно подходящий символ, обозначающий отказ от повиновения подобным гендерно-ориентированным требованиям. Такое толкование отчасти находит подтверждение в словах самой Вигман о том, что этот танец родился из ее представления о самой себе. Здесь Вигман подчеркивает, что ведьма видится ей несчастной, но обворожительной и не признающей правил женщиной, воплощением той грани, которая скрыта в каждой женщине и которую ей запрещается проявлять:
[Это] — образ одержимицы, буйной и распущенной, отталкивающей и завораживающей. Волосы неряшливо спутаны, глаза глубоко посажены, ночная сорочка развевается так, что тело кажется почти бесформенным: вот она, ведьма — приземленное существо с необузданными, голыми инстинктами, с ненасытной жаждой жизни, это одновременно и женщина, и дикий зверь.
Меня пробирала дрожь от моего собственного образа, от выставления напоказ этой грани моего «я», которой раньше я никогда не давала прорываться наружу в столь бесстыдной наготе. Но, в конце концов, разве не в каждой стопроцентной женщине есть хоть частица этой ведьмы, неважно, откуда берется это начало и во что оно выливается?
…Как прекрасно было отказаться от себя и дать волю тяге ко злу, впитать те силы, которые обычно смеют лишь слабо шевелиться под нашей цивилизованной оболочкой[1173].
Последняя фраза из процитированного отрывка подтверждает предположение о том, что Вигман, исполняя роль ведьмы, ощущала, что обретает особую власть. Маннинг считает весьма спорным созданное здесь Вигман воплощение традиционных эссенциалистских представлений о женщине как о существе «земном, инстинктивном и угрожающем»[1174]. Как уже упоминалось в связи с Мишле, подобные возражения высказываются, по-видимому, с позиции современного феминизма, опирающегося на идеи социального конструктивизма, и применительно к прошлым эпохам они слегка анахронистичны. Судя по цитате, Вигман явно думала о выплеске «запрещенных» элементов женственности (буйства, инстинкта, даже «зла») как об освобождающем опыте, и попытки отрицать это лишь на основе того, как подходят к этому вопросу носители преобладающих форм феминистской идеологии XXI века, выглядят неуместными. А Маннинг описывает «Ведьмин танец — 2» как «дерзкое утверждение, что танцовщице не нужно изображать женщину»[1175]. Мы же предлагаем другое толкование: этот танец вовсе не является отрицанием существования женственности как таковой, а скорее отдает дань контрверсии представлений о том, какой должна быть женственность. В другом месте сама же Маннинг высказывает схожую мысль — когда говорит о том, что «Ведьмин танец — 2» «грозил заново показать Женщину существом Демоническим — хотя при этом не очернял эту ее инаковость, а прославлял ее»[1176].
Что же представляли собой эти ведьмины танцы Вигман? В сохранившемся коротком (50-секундном) кусочке кинопленки 1929 или 1930 года, запечатлевшем фрагмент «Ведьминого танца — 2», мы видим Вигман в парике из темных спутанных волос, в маске женского призрака и развевающихся одеждах. Под аккомпанемент духовых инструментов она сидит на сцене, барабанит ногами по полу и совершает какие-то паучьи, несколько угрожающие движения[1177]. К сожалению, здесь можно увидеть лишь маленький кусочек представления, но, судя по описаниям современников и по сохранившимся фотографиям, под конец танца Вигман поднималась с пола и с угрожающим видом воздевала руки над головой[1178] [1179]. Причудливые телодвижения в этом танце можно было бы назвать невротическими или даже безумными. Это и не удивительно, учитывая интерес к подобным психическим расстройствам, ставший важной частью экспрессионизма — стиля, господствовавшего в искусстве Германии того времени. А можно было бы сказать, что этот танец напрямую связан с самим ведьмовским мотивом. Маклари высказывает предположение, что такие работы Вигман, как «Ведьмин танец», «Экстатические танцы» (1919) и «Танец демона» (1921), были вдохновлены идеями психиатров, которые проводили связь между ведьмами, одержимостью бесами и истерией. Только Вигман переворачивала вверх тормашками привычное негативное понятие о психическом недуге и зримо воплощала «опыт истерии как переживание женщиной собственной силы»[1180]. Здесь можно в очередной раз отметить, что в общественном сознании прочно засело представление о связи между истерией и феминизмом. И вот здесь мы снова видим сплав этих тем — ведьмовства, истерии и феминизма, только теперь мы вплотную приближаемся к понятию о том, что это сочетание ассоциируется с обретением особой силы.
Колдовство на серебряном экране: ведьмы в кинематографе
Неудивительно, что многие из тех, кто работал в новой области искусства — кинематографе, — обнаружили, что ведьма — очень подходящий персонаж, способный и поразить, и развлечь публику. Например, Жорж Мельес (1861–1938), основоположник фантастического направления в кинематографе, снял несколько короткометражных фильмов, где появляется ведьма[1181]. Немым фильмом, где ведьме уделено наиболее обстоятельное внимание, стала картина датчанина Беньямина Кристенсена (1879–1959) «Ведьмы» (1922). В этом причудливом фильме весьма точно отразился тогдашний дискурс, посвященный этой фигуре. Его называли «первой полнометражной документальной лентой», и сухие ученые разглагольствования перемежаются там с драматическими сценками, воплощающими представления о средневековом колдовстве[1182]. В этих игровых частях, явно представлявших наибольший интерес для большинства зрителей, показывалось, как женщину посещает инкуб, как она летит по небу на шабаш, топчет распятия, поедает младенцев, как прерывает беременность при помощи магии и так далее. Эти зачастую шокирующие и гротескные сцены снимались с использованием самых передовых спецэффектов того времени. Например, чтобы казалось, будто ведьмы действительно «летят» на метлах, применялось наложение кадров, а «ветер», обдувавший якобы несшихся по воздуху женщин, нагонял аэропланный двигатель[1183]. В последней части фильма подробно прослеживается сходство между современными истеричками и давними ведьмами — например, рассказывается о том, что сегодня нечувствительные места на теле считаются симптомами истерии, а в начале Нового времени их наличие называли «меткой дьявола». Здесь же Кристенсен показывает, что старинные суеверия никуда не делись — они и поныне живут в обиходе гадалок и прочих мракобесов.
В молодости Кристенсен отправился в Копенгаген изучать медицину, но потом, так и не став врачом, занялся пением. Позже он поступил в школу актерского мастерства и в итоге сделался кинорежиссером[1184]. Так как изначально он собирался стать врачом, пожалуй, вполне ожидаемо, что в его «Ведьмах» отразились медицинские теории школы Шарко, касавшиеся истерии и ведьм. На двух вставках с интертитрами упоминалась работа Реньяра, а в самом начале сообщалось, что перечень важнейших использованных источников приводится в программной брошюре, выпущенной к фильму. Сверившись с этой брошюрой, мы обнаружили, что главное место в этом списке занимает Шарко[1185]. Однако первой искрой вдохновения послужил ему другой, более старинный источник. В 1914 году, когда Кристенсен находился в Берлине, ему на глаза попался «Молот ведьм». А позже, во время той же самой поездки, в его руках оказалась и «Ведьма» Мишле. Погрузившись на два с половиной года в изучение истории колдовства, Кристенсен набрел и на сочинения Шарко и его приверженцев. Первоначально Кристенсен собирался привлечь к воплощению своего замысла непосредственно медиков-исследователей, но, по его собственным словам, те не пожелали «марать» свою репутацию участием в таком «постыдном» деле, как кино[1186]. С финансированием поначалу тоже возникли сложности. Ни одна датская компания не захотела давать деньги на этот проект, зато на это отважилась фирма Svensk filmindustri (SF) в Швеции (потому фильм и вышел под шведским названием), и в результате появился на свет самый дорогой немой фильм, когда-либо снимавшийся в Скандинавии[1187]. Сам Кристенсен сыграл дьявола. На роль одной из ведьм он пригласил набожную 78-летнюю торговку цветами, потому что подумал, что ее неподдельный страх перед Сатаной поможет создать нужную атмосферу на съемочной площадке. Актрисам пришлось выполнить немало предосудительных действий: например, они плевали на изображение Христа и ритуально целовали Сатану в зад. Поскольку режиссер принимал объяснительную модель Шарко, он сознательно побуждал актеров и актрис разыгрывать истерические припадки, чтобы придать картине больше правдоподобия. Как сообщал позже сам Кристенсен, одним из приемов, к которым он прибегал для достижения этой цели, была ночная съемка: «Фильм рассказывает об истерии и о темной стороне человеческой природы, а днем, пока светит солнце, невозможно вызвать в актерах требуемые чувства»[1188].
Цензура была ошарашена этой странной кинокартиной и не знала, как быть. В Швеции дело кончилось тем, что на помощь цензорам позвали двух неврологов, чтобы решить дальнейшую судьбу фильма. После некоторых размышлений и в Швеции, и в Дании цензоры одобрили «Ведьму» для кинопоказа[1189]. Однако в датских газетах некоторые обозреватели выражали серьезную озабоченность тем, что этот фильм может увидеть молодежь, и требовали немедленно прекратить его показы[1190]. Зато некоторые врачи, напротив, давали фильму высокие оценки: профессор Йохансен уверенно высказался в его защиту, а Вигго Кристиансен, профессор медицины, очень хвалил его за психологическую достоверность[1191]. Эта поддержка не осталась незамеченной — о ней особо написали в шведском программном буклете, выпущенном к фильму, там даже приводились слова профессора Кристиансена, объявившего фильм «совершенно точным с научной точки зрения»[1192]. Еще в этой брошюре, где делаются явные попытки как-то подкрепить «научные» одобрительные отзывы о фильме, специально написано о первоначальном намерении кинорежиссера изучать медицину и о том, что в своей работе он опирался на такие первоисточники, как «Молот ведьм», а также на сочинения доктора Шарко[1193]. Похоже, эти положительные отклики представителей науки помогли несколько сгладить эффект негативных отзывов в Скандинавии. Во Франции, где фильм впервые показали в 1926 году, реакция возмущенных моралистов оказалась куда жестче. Рядом с кинотеатром, где состоялась премьера, восемь тысяч католичек устроили митинг против показа «Ведьм». Зато парижским сюрреалистам картина очень понравилась. Двумя годами ранее фильм успешно демонстрировался в Германии, но там кинозрителям показали урезанный вариант: результатом длительных переговоров между режиссером и группами местных католиков стал компромисс. В США же фильм сочли неподходящим для публичного показа, но потом, приблизительно между 1929 и 1932 годами, в прокате все-таки появилась урезанная копия ленты[1194].
Кристенсен изобразил ведьму жертвой старинных суеверий, воплощением которых стали монахи-садисты, подвергавшие ее пыткам. В то же время он подчеркивал, что колдовство действительно практиковалось — оно было средством, которое бессильные люди пускали в ход, чтобы добиться уважения и хоть какой-то свободы действий. Обвинение одних другими тоже показано такой отчаянной мерой — способом отомстить обидчикам. Дьявол — который, конечно же, мыслится в фильме плодом фантазии народа и церковников, — по большей части представлен как чудовищное и наводящее страх существо, но временами он выступает комической силой беспорядка — и выводит из психического равновесия суровых и благочестивых монахов[1195]. Последние показаны в крайне негативном свете, и можно с уверенностью сказать, что в фильме «Ведьмы» проявился тот же антиклерикализм, что был присущ доктору Шарко. А еще сатанизм ведьм преподан в столь развлекательной форме, что это несколько нарушает общую концепцию — отстраненность взгляда, видимо, входившую в замысел режиссера. Явное увлечение, с каким изображаются в фильме различные богохульные обряды, и рвение, с которым сам режиссер исполнил роль Сатаны, в целом производят впечатление, что перед нами — чуть ли не прославление ведьм и их бога. Созданную в фильме карнавальную атмосферу непослушания и переворачивания всего вверх дном усиливает и негативный образ церкви как орудия жестокого угнетения. Таким образом, сатаническое ведьмовство изображено как практически оправданный ответ на клерикальное тиранство. Поскольку почти все ведьмы в фильме — женщины, а инквизиторы, естественно, — мужчины, в диалектике беспощадного порабощения и экстатического мятежа явственно просматривается гендерное измерение. Итак, в этот странный «документальный» фильм вошли некоторые элементы появившихся на рубеже веков представлений о ведьмах как о достойных похвалы бунтовщицах (с этими идеями Кристенсен наверняка познакомился, читая Мишле) — и как о беззащитных отдельных личностях, стремившихся к власти, и как о целой группе, восстававшей против церкви. В некоторых сценах, иллюстрирующих типичные обвинения, ведьмы изображены людоедками и детоубийцами, а также патологическими истеричками, так что, конечно, их никак нельзя назвать героинями в настоящем смысле слова[1196]. Таким образом, можно сказать, что фильм «Ведьмы» вобрал в себя многое из посвященного ведьмам неоднозначного дискурса, преобладавшего в конце предыдущего века и во многом сохранявшего прежние позиции двумя десятилетиями позже.
Заключительные слова
Ближе к концу XIX века на основную часть понятий о ведьмах влияли три фактора. Во-первых, существовало (ошибочное) представление, что «Молот ведьм» — подходящий ключ к полному пониманию этого исторического феномена, и потому часто возникали гипертрофированные представления о мизогинии охотников на ведьм и их отвращении ко всему телесному. Во-вторых, трудно было избежать теорий Шарко о ведьме как об истеричке — теорий, которые приводили к патологизации этого феномена задним числом и побуждали проводить параллели с тем, что наблюдалось в XIX веке. В-третьих, огромное влияние оказывали представления Мишле о ведьмах как о бунтовщицах как с социалистическими, так и (в некотором смысле) феминистскими наклонностями. Всем, кто проявлял сколько-нибудь серьезный интерес к теме, рано или поздно обязательно попадалась его книга. По-видимому, большинство читателей соглашались с его аргументацией, которая особенно привлекала людей, уже имевших республиканские, антиклерикальные взгляды. То же самое верно и в отношении теорий Шарко, которые оказались очень удобным оружием в борьбе против влияния церкви. Книга Инститориса и Шпренгера тоже оказалась идеальным материалом для конструирования искусственного образа христианства — яростного угнетателя вольнодумцев на протяжении веков. Таким образом, историческая фигура ведьмы превратилась в орудие критики официальных религиозных институтов, годное и для очернения их патриархальности вообще. Авторы с симпатиями к феминизму ухватились за ведьму, увидев в ней как бы свою предшественницу — дерзкую протосуфражистку. В случае Гейдж это привело к оправданию сатанизма как некой формы феминистского сопротивления. Если же говорить о гротескно-телесных, чувственных ведьмах, какими их изображали Рис и Вигман, то в них можно усмотреть вызов идеализированным образам женщины как некоего послушного, хрупкого, воздушного домашнего ангела. Так они, каждая на свой лад, поспособствовали тому, что суфражисток стали сближать с колдуньями. Можно отметить, что первых начали зачастую изображать физически отталкивающими, хотя одновременно и физически активными и даже спортивными — правда, в каком-то «неправильном» смысле. Связь между ведьмами и эмансипированными женщинами подчеркивалась и в рассказах Эджертон, писавшей о «новых женщинах»: там ведьма выступала метафорой освобожденной женщины. Эджертон писала о них в несколько двусмысленном тоне, который большинство современников, вероятно, истолковывали как похвалу нетрадиционной женственности (и ведьмам).
Как мы видели, при демонизации активисток, боровшихся за женские права, противники сравнивали их и с истеричками, и с ведьмами, что создавало странный замкнутый круг, объединявший тех, для кого ведьма являлась положительным символом женского бунта, и тех, кто использовал этот же образ для их очернения. Если же говорить о высокой оценке, которую получали ведьмы, то здесь играл свою роль еще один (и более размытый) фактор: начиная с 1860‐х годов прерафаэлиты и другие художники начали придавать этому образу романтические и привлекательные черты. Непосредственное влияние этого фактора проследить сложнее, чем это можно сделать, скажем, с идеями, рождавшимися в результате чтения «Молота ведьм», Шарко или Мишле. Тем не менее такое переосмысление традиционной иконографии тоже, безусловно, носилось где-то в воздухе, когда на рубеже XIX–XX веков происходил культурный пересмотр данного мотива, в результате чего некоторые увидели в ведьме защитницу идеи женского освобождения.
Можно указать и на некоторые другие факторы, которые тоже довольно трудно определить точно. В разных странах многие женщины в детские годы наверняка в шутку примеряли на себя роль ведьмы. Например, в Швеции девочки развлекались, наряжаясь ведьмами (а иногда даже самим Сатаной), когда готовились к участию в пантомимах во время празднования Пасхи. Эта довольно изощренная традиция возникла, вероятно, еще в последние десятилетия XVIII века (а может быть, и несколько позднее, в этом вопросе нет полной ясности) и в XIX веке была распространена достаточно широко, по крайней мере в западных частях страны[1197]. Еще она бытовала в Финляндии, но в других странах почти не оставила следов[1198]. В какой-то степени ее аналогом можно назвать Хэллоуин в его американском варианте, празднуемый начиная с первого десятилетия ХХ века, и ведьмовской наряд — один из самых популярных костюмов, надеваемых в ходе этих карнавальных празднеств. В Новый Свет Хэллоуин завезли ирландские иммигранты, а потом, примерно к 1875 году, эта традиция перекинулась и на некоторые другие этнические группы[1199]. Таким образом, с самых юных лет в сознании многих женщин укреплялась мысль о том, что можно на время и с определенной целью (в данном случае — чтобы поклянчить конфет и вообще немного пошалить) войти в роль ведьмы. И в Хэллоуине, и в праздновании шведской Пасхи довольно часто сохранялась и проступала связь между ведьмой и Сатаной — например, это видно по открыткам, где упоминалось о полете на шабаш к Сатане. Может быть, сами по себе эти детские игры и не имели особого значения, но, будучи частью более широкого культурного комплекса, они по-своему помогают взглянуть на образ ведьмы как на постижимый предмет самоотождествления. Кроме того, как отмечал историк Фредерик Скотт, рассуждая о некоторых пасхальных проделках ряженых шведских девчонок — например, они вымазывали чужие окна дегтем, — «в этом обычае можно усмотреть и какой-то, более или менее дозволенный, бунт против мира взрослых и против повседневной властной иерархии»[1200]. О Хэллоуине писали нечто похожее[1201]. Нетрудно увидеть, что было бы вполне логично обратить подобные бунтарские настроения против патриархального строя. Таким образом, шутливое вживание в роль ведьмы-бунтовщицы могло служить скрепляющим элементом в развитии представлений о доброй ведьме — сатанистке и феминистке.
Притом что подобные дополнительные факторы следует учитывать, в итоге сконструированное на рубеже веков понятие о ведьме как об инфернальной феминистке сложилось прежде всего под влиянием книги Мишле. Отголоски его слов звучат весьма отчетливо (порой — на грани плагиата) в большинстве текстов, в которых представлена эта точка зрения. Среди примеров — «Женщина, церковь и государство» Гейдж, «Арадия» Лиланда и «Книга ведьм» Хюффера. Во всех этих произведениях присутствует такая ведьма, которая является и откровенной феминисткой, и сатанисткой (или — как в «Арадии» — по крайней мере, состоит в тесной связи с Люцифером). Слиянию образов колдуньи и феминистки по-своему способствовала гипотеза Шарко о ведьмах как об истеричках, поскольку в истерии обычно усматривали бунт против мужского господства. Вероятно, точно такой же эффект имело и злословие антифеминистов, которые, шельмуя своих противниц, обзывали их истеричками, — ведь Шарко и его коллеги пришли к выводу, что ведьмы тоже страдали от припадков этой болезни. Антифеминистский ход — попытка свалить в одну кучу понятия о ведьмах, истеричках и феминистках — находил явное отражение в произведениях полемистов вроде Мархольм, а также в карикатурах и сатирах. В глазах же тех, кто присваивал образ ведьмы как мятежной героини, вставшей на защиту женских прав или какого-то другого благородного освободительного дела, редукционистская патологизация, предложенная психиатрами, выглядела несовместимой с их собственными радужными представлениями о ведьме. Примеры тому — Хюффер и Лиланд, которые в своих произведениях сознательно проигнорировали гипотезы школы Шарко. А для авторов вроде Гейдж, которые еще больше, чем Лиланд, стремились изобразить ведьму своего рода протосуфражисткой, было крайне важно напрямую подступить к таким воззрениям и опровергнуть их, поскольку это имело большое значение для оценки читателями своих современниц-феминисток.
ГЛАВА 6
Мятежные сатанические женщины в литературе и искусстве декаданса
Когда дьявол женщиной явился,
Когда Лилит
Сплела в тяжелый черный узел кудри
…
Когда она прочла Бурже
И полюбила Гюисманса
И поняла молчанье Метерлинка
И окунула душу
В д’ Аннунцио сверкающие краски.
Ганс Гейнц Эверс. Из дневника померанцевого дерева (1917) [1202]
Достаточно лишь упомянуть о сатанизме в XIX веке — и многие люди вспоминают в первую очередь о поэтах-декадентах, которые восхваляли в стихах дьявола. Понятие о декаденте как о типичном сатанисте было широко распространено еще при жизни этих поэтов — как и представление о мнимой связи между декадансом (как художественно-литературным направлением и как контркультурным образом жизни) и роковыми женщинами, реальными или вымышленными. В этой главе пойдет речь о декадентских трактовках Сатаны (и просатанических, и нет) и о том, как они смыкались с демоническими женщинами, фигурировавшими в этом жанре. Однако для понимания нашей темы декаданс важен и в более широком смысле.
Уже давно считается трюизмом, что «основной прием декаданса — переворачивание всего на свете», и ни один текст не иллюстрирует этого высказывания нагляднее, чем роман Ж.-К. Гюисманса «Наоборот» (1884) — этот «требник декаданса», как метко окрестил его влиятельный поэт и критик Артур Саймонс (1865–1945). По словам Барбары Спакман, он становится «на культурно обесцененную сторону в ряде знакомых оппозиций: женское — мужское, вырождение — эволюция, упадок — прогресс, болезнь — здоровье, ухищрение — природа, ложное — истинное, извращение — норма»[1203]. Ввиду этой своей главной тактики — переворачивания, контрпрочтения и ниспровержения гегемонических символов, ценностей и понятий — декадентский жанр обретает огромное значение для надлежащей контекстуализации герменевтики инфернального феминизма. Контргегемонические и феминистские интерпретации мотива женщины как избранницы дьявола следует рассматривать в рамках более широкой тенденции — в которой декадентство играло важнейшую роль. Можно сказать, что декаденты еще радикальнее подошли к переработке мифологических мотивов, чем ранее романтики, и превратили это «антагонистическое» отношение к символическим и семантическим системам в почти всеохватное мировоззрение. Кроме того, всестороннее знакомство с декадентством необходимо здесь еще и потому, что некоторые из важнейших текстов-первоисточников, о которых в нашей работе пойдет речь дальше, принадлежат именно к этому жанру, и понять их можно лишь на этом фоне.
«Я подобрал его как боевой клич»: орбита декадентства — от атрибуции до самоидентификации
Согласно наиболее распространенной версии, эпитет «декадентская», или «упадочная», по отношению к литературе был впервые употреблен в предисловии Теофиля Готье к выпущенному в 1868 году изданию «Цветов зла» Бодлера[1204]. Однако в действительности прилагательное «декадентский» применительно к определенной форме литературы встречалось в печати задолго до этого — например, в предисловии к «Фантастическим рассказам» (1850) Шарля Нодье[1205]. Использовал это слово и сам Бодлер (в одном очерке 1857 года) — для характеристики (причем положительной) произведений Эдгара Аллана По. Исследователи датировали появление этого слова во французском эстетическом дискурсе еще более ранним временем: в 1834 году его употребил критик Дезире Низар в книге «Этюды о нравах и критика латинских поэтов декаданса»[1206]. В ней консерватор Низар обрушивался с нападками на литературу романтизма, в особенности же на Виктора Гюго, называя их «упадочными» (décadent) и подчеркивая их мнимое сходство с произведениями латинских авторов эпохи поздней Римской империи, которые он оценивал весьма низко[1207]. В итоге это слово — уже в качестве дерзкого самоопределения — подхватили те самые литературные деятели, которых пытались им шельмовать, причем многие из них считали себя в некотором смысле наследниками и продолжателями Бодлера[1208]. В одном газетном интервью скандальный авангардный поэт Поль Верлен (1844–1896) объяснил это так: «В нас швыряли этот эпитет как оскорбление — я же подхватил его как боевой клич»[1209]. В другой раз он заявил: «Я люблю слово „декаданс“, оно все переливается пурпуром и золотом», а потом пояснил: «За этим словом стоят… утонченные мысли о высших формах цивилизации, высокая литературная культура, душа, способная испытывать острые наслаждения»[1210].
Как и явствует из верленовской формулировки, заметной составляющей имиджа тех, кто называл себя декадентами, была идея избранничества: они считали себя венцом утонченности. В автобиографическом романе ирландского писателя Джорджа Мура «Исповедь молодого человека» (1886), где описывается его жизнь в Париже в 1870‐е годы под влиянием раннедекадентской литературы, главный герой бранит «слепую, неразвитую, ненасытную массу» и провозглашает, что теперь, в нынешний век упадка «сноб — вот тот ковчег, что победно плывет поверх демократической волны». Нужно отметить, что на довольно раннем этапе началось и сокращение дистанции между этой элитистской группой и — по выражению Джеррольда Сейгеля — «противоположным ей театром лицедействующей богемы», из‐за чего возник полный беспорядок и трудно стало определить, кто из участников представления к какому классу принадлежит в действительности и какими денежными средствами располагает[1211]. Итак, денди-декаденты были представлены и нищей богемой — выходцами из среднего класса со скромными доходами (что не мешало им тратить огромные суммы на роскошные наряды и произведения искусства, так что из‐за своих взыскательных вкусов они часто погрязали в долгах), — и богачами-аристократами, пописывавшими стишки, вроде графа Робера де Монтескью (1855–1921).
Понятие декаданса распространялось не только на литературу. С самого начала оно использовалось для оценки общественного и биологического упадка. Например, в Англии его употребляли в этом смысле еще с 1837 года. Это ощущение — что общество, каким мы его знаем, доживает свои последние дни — стало особенно острым во Франции, и во второй половине XIX века это объяснялось весьма конкретными историческими причинами (среди прочих — поражением в войне 1870 года против Пруссии), и страна чувствовала, что ее международное могущество и престиж угасают на глазах[1212]. Настроение той эпохи омрачалось еще и представлением о неизбежной передаче биологических изъянов от поколения к поколению. Эта мысль, как высказался Жан Пьерро, «принималась с тем большей готовностью, что она предоставляла хоть какое-то апостериорное оправдание христианскому понятию первородного греха»[1213]. Писатели и художники, относившие себя к декадентам, перевернули с ног на голову этот пессимистический дискурс — применявшийся и к литературе — и увидели в самих себе конечный продукт культурной эволюции, устремленной ко все более утонченным формам эпикурейского приятия чувственных удовольствий и замысловатого, изысканного искусства (и умения одеваться!). Однако, несмотря на использование этого термина как в чем-то положительного и привлекательного, в том, как декадентское движение в Париже, а также его позднейшие представители в других городах и странах Европы, относились к этому понятию, всегда оставалась заметная неоднозначность.
Хотя подобные тенденции возникали и раньше, точкой отсчета для декаданса как самопровозглашенного (в некотором смысле) жанра можно считать выход в свет романа Гюисманса «Наоборот» в 1884 году. Несмотря на сатирический и критический взгляд на изображенный там образ жизни, этот роман во многом послужил руководством для начинающих декадентов: что есть и что читать, как обставлять и украшать дом. В 1886 году было основано критическое издание Le Décadent, куда стали регулярно писать обзоры Верлен и Жан Лоррен (1855–1906). Это издание стремилось вести на своих страницах полемику, и для большинства тех, кто там публиковался, это была осознанная тактика саморекламы. Этот журнал и ему подобные, появившиеся вскоре (один даже носил похожее название — La Décadence), выходили небольшими тиражами, но все равно способствовали популяризации нового эстетического и философского подхода, который вскоре был подхвачен в большинстве других главных европейских столиц[1214]. В Лондоне журнал The Yellow Book (1894–1897) начали, пусть не совсем правильно, воспринимать как рупор декадентства, главным образом из‐за того, что там печатали провокационные и необычные иллюстрации Обри Бёрдслея (1872–1898)[1215]. В силу международного характера декадентства мы будем рассматривать его здесь как явление, обладавшее масштабом и неким единством — не только во Франции, но и по всей Европе (хотя, конечно, существовали важные региональные различия, и при необходимости мы будем указывать на это).
Использование слова «декаданс» как самоназвания во Франции наблюдалось сравнительно недолго, и часто этот период рассматривается как ранний — примерно с 1880 по 1887 год — этап существования того, что позднее назвали символизмом[1216]. Согласно этой точке зрения, последнее понятие обозначало более позитивный, жизнеутверждающий и последовательный вариант первого. Как доказали Жан Пьерро и другие, это все же чрезмерное упрощение. Собственно, декадентство живет и здравствует и поныне, спустя много лет после его предполагаемой кончины, и его нельзя сводить исключительно к отрицательным стереотипам, с какими его ранее ассоциировали некоторые критики[1217]. К тому же декаданс оставался направлением, к которому писатели в некоторых странах причисляли себя и после 1880‐х годов. Например, в Германии был Станислав Пшибышевский, который клялся в верности декадентству в берлинский период своей жизни, в 1890‐е (и отчасти продолжал исповедовать те же принципы впоследствии, уже живя в Кракове). А позднее взращивать цветы зла в немецкой литературе продолжал, среди прочих, Ганс Гейнц Эверс (1871–1943)[1218].
Кроме того, по словам Джеррольда Сейгеля, «символисты и декаденты были во многих случаях одними и теми же людьми, просто они сменили один ярлык на другой после того, как в ряде манифестов, выпущенных в 1886 году, обрел популярность термин „символизм“»[1219]. Это же мнение высказывалось и в критической литературе: самым известным случаем стала перемена названия работы Артура Саймонса «Декадентское движение в литературе», впервые опубликованной в виде статьи под этим заголовком в 1893 году в журнале Harper’s New Monthly Magazine, а затем анонсированной уже в качестве отдельной книги под тем же названием, готовившейся к выходу в 1896 году, но в итоге опубликованной уже с заглавием «Символистское движение в литературе» в 1899 году, когда термин «декадентство» стал восприниматься как слишком скандальное определение (в результате громкого суда над Оскаром Уайльдом в 1895 году). Основные эстетические и философские воззрения часто оставались теми же даже после смены ярлыков. Если, определяя символизм, можно отметить, что главное внимание в нем уделяется аллегорическим изображениям и — разумеется — символам (что во многом восходило к бодлеровскому понятию соответствий — correspondances), то в тематической области он обнаруживал множество совпадений с декадентством. Итак, у символистов с большей вероятностью можно было встретить оптимистичные изображения ангельских персонажей и неземного блаженства, чем те описания демонов и чувственных земных удовольствий, которыми часто увлекались декаденты[1220]. В каком-то смысле, пожалуй, можно увидеть в декадентстве неразлучного темного близнеца символизма, и во многом их взаимоотношения напоминали взаимоотношения готического жанра и романтизма. Однако не следует забывать о том, что, как это происходило и с «готиками» и романтиками, два явления часто переплетались: даже в самых исступленно-мрачных текстах часто можно было обнаружить луч света, и наоборот.
Бунтари или консерваторы? Неоднозначный контрдискурс декаданса
А теперь зададимся вопросом: в чем именно выражалось отношение декадентов к тому культурному краху, который и обозначает понятие «декаданс»? Над этим вопросом бились очень долго. Некоторые исследователи (например, Асти Хустведт) утверждали, что произведения этих авторов «можно толковать лишь как прославление падения»[1221]. Сходным образом воспринимали обычно декадентство широкая публика и критики-консерваторы в XIX веке, видя в нем дискурс, переворачивающий с ног на голову господствующие в обществе культурные ценности. Обыгрывание оскорбительного ярлыка в качестве дерзкого самоназвания, разумеется, способствовало толкованию этого понятия как рыхлой идеологии, возвышающей все порочное, аномальное и греховное, и, напротив, принижающей и высмеивающей все будничное, здоровое, добродетельное и пристойное. Словом, и хулители, и даже некоторые приверженцы (в частности, Пшибышевский) — а позднее и некоторые литературоведы — видели в декадансе довольно примитивно сработанный прямолинейный контрдискурс, противопоставленный буржуазной морали и эстетике. Однако не всегда дело обстояло так просто.
Большинство так называемых декадентов — даже те, кто с гордостью принимал это название, — придерживались самых разных взглядов, которые далеко не всегда противостояли буржуазной культуре. Среди них попадались расисты, империалисты, националисты, сексисты, некоторые из них презирали низшие сословия — и так далее. Основной пункт, по которому у них имелось расхождение с большинством, была ненависть декадентов к капитализму и меркантилизму, которая, впрочем, чаще всего проистекала отнюдь не из симпатии к рабочим, занимавшим в этой системе место на самом дне, а из идеалистической убежденности в том, что главным в жизни должна быть не низменная жажда богатства, а верность высоким ценностям (или, по меньшей мере, утонченность чувств). В этом их позиция, конечно же, частично совпадала, например, с воззрениями многих консервативно настроенных католиков и реакционеров, тосковавших по старому режиму[1222]. И в самом деле, некоторые декаденты были (или позднее становились) рьяными католиками и принадлежали (или притворялись, будто принадлежат) к аристократии. Часто в придачу к этому они исповедовали консервативные или даже реакционные взгляды. Большинство декадентов отвергало демократию и эгалитаризм. «Искусство — антитеза демократии», — восклицал в своих мемуарах Джордж Мур[1223]. Наиболее выдающимся образцом этого мировоззрения был главный декадентский писатель Италии — Габриэль д’ Аннунцио (1863–1938). Этот «Иоанн Креститель фашизма» считал свою протофашистскую политическую и военную деятельность и свои декадентские литературные произведения составными частями одной и той же программы[1224]. Позже он стал несколько спорной фигурой в глазах Муссолини, и писатели такого склада, как д’ Аннунцио, чаще всего старались сидеть на двух стульях — колеблясь между жестким консерватизмом и эксцентричным индивидуалистским радикализмом, который трудно было бы пристегнуть к какой-либо массовой идеологии.
Помимо всеобщего равенства, другим излюбленным врагом декадентов был секуляризм. Однако предлагавшаяся ими альтернатива редко оказывалась близка, скажем так, к мягким, умеренным, уравновешенным формам христианской веры. Напротив, декаденты, как правило, или были антиклерикалами, или придерживались чрезвычайно неординарных религиозных убеждений. Как уже упоминалось, для большинства из них любимой религией оставалось католичество — даже для выходцев из протестантских стран и семей. Однако их подход к вере обычно оказывался довольно необычным и неистовым, больше всего их привлекали в католичестве экстравагантная обрядовость и субъективно ощущаемая «анахроничность» (которую они находили поэтичной и заманчивой — в противовес прискорбно вульгарному настоящему времени). Религиозными терминами изобиловали вечные декадентские тирады, осуждавшие упадок нравов и культуры вообще: при помощи такой риторики они подчеркивали, что сами они — не либертины и не жаждущие разрушений революционеры, радующиеся катастрофе, а, напротив, оплакивающие ее реакционеры. В той литературе, которую относили к декадентской в XIX веке и которую поныне продолжают так называть, в действительности присутствовали обе точки зрения. Эту двойственность можно обнаружить даже в рамках творчества отдельных авторов. Многие из них достаточно неоднозначно относились к либертинизму, либерализму, эпикурейству, непомерной утонченности и необычному, богемному образу жизни: все это одновременно и манило, и отталкивало их, а иногда они подхватывали какой-либо элемент из вышеперечисленных (здесь можно заметить, что среди декадентов не была редкостью гомосексуальность или бисексуальность — достаточно вспомнить хотя бы Верлена и Лоррена) и одновременно отстаивали многие старомодные ценности[1225]. Безусловно, часто это сопровождалось изрядной дозой лицемерия, и тут, пожалуй, уместно перефразировать знаменитое высказывание Блейка о Мильтоне: в некоторых случаях эти авторы стояли на стороне дьявола и прекрасно это понимали — просто не хотели признаваться в этом публично.
В своей интересной статье Элис Р. Камински задается вопросом: для чего писали декаденты — «чтобы осудить разлагающуюся цивилизацию или чтобы предложить какую-нибудь новую освободительную мораль»?[1226] Следуя в этом же направлении, мы можем спросить: как лучше понять, что некое произведение является декадентским, — исходя из того, что там присутствуют определенные темы и мотивы, или же по определенному взгляду (более или менее положительному и романтизированному) на эти самые темы и мотивы? Мой ответ на эти вопросы, как мы уже отмечали, состоит в том, что внутри декаданса можно обнаружить две противоположные позиции. Некоторые авторы больше тяготели к одной из них, большинство же в значительной степени демонстрировало неоднозначность мнений, которая могла оставаться постоянной или же крениться в сторону то одной, то другой крайности в разные периоды писательской карьеры (или даже в пределах одного произведения). Однако эта отчетливая неоднозначность (или, в некоторых случаях, восторженное приятие какой-то одной идеи) позволяет отнести произведение к разряду декадентских, однако еще не определяет текст о декадансе (неважно, с большой или маленькой буквы)[1227].
Как мы уже видели, есть некоторые исследователи декаданса, которые заявляют, что авторы, принадлежавшие к этому течению, намеревались свергнуть установившийся порядок вещей, всей душой переметнувшись на сторону зла. Литературовед Асти Хустведт, например, утверждает, что они «эстетизировали разложение и упивались извращениями»[1228]. Это, конечно, верно, но не следует забывать, что это любование пороком часто лицемерно заключалось в рамки высоконравственных рассуждений — точь-в-точь как было в конце XVIII века у готических авторов вроде Льюиса и Бекфорда, когда те смаковали жуткие описания насилия, чертовщины и распутства и при этом ханжески заявляли, будто всего-навсего хотят предостеречь и наставить публику. Предположения о том, что подобные наклонности автоматически подразумевают сознательное стремление дискредитировать буржуазные ценности, лишены оснований. Так называемые декаденты могли быть вполне честны в своем морализаторстве, а их пространные сочинения на «запретные» темы могли, в лучшем случае, просто доставлять им некое постыдное удовольствие. Хустведт, похоже, исключает такую возможность и выставляет декадентов революционерами:
В декадентской литературе болезнь предпочтительнее здоровья, и не только потому, что она представляется более интересной, но и потому, что болезнь трактуется как нечто подрывное, как угроза самой ткани общества. Делая выбор в пользу маргинального, нездорового и аномального, декаденты нападали на буржуазную жизнь[1229].
Однако Хустведт признает, что у декадентов не было никакой общей политической платформы, кроме враждебности по отношению к буржуазии, тяги к избранничеству и глубокой неприязни к демократии. Они часто оказывались или левыми, или правыми экстремистами — воинствующими монархистами или махровыми анархистами: словом, кем угодно, лишь бы держаться подальше от серой массы середнячков[1230].
Но действительно ли они собирались, как утверждает Хустведт, разрывать на куски «саму ткань общества»? Матей Калинеску в своей известной книге «Пять ликов современности» (1977) писал, что декаденты принадлежали к той категории интеллектуалов, которая «упивается ощущением, что современный мир катится к катастрофе», и рассматривал их как сознательных приверженцев такой эстетической современности, которая, при всех ее противоречиях, радикально противостояла другой — в основе своей, буржуазной, — современности, сулившей бесконечный прогресс, демократию, общее пользование «благами цивилизации» и т. п.
В глазах декадента, продолжал свою мысль Калинеску, все эти обещания выглядели «нескончаемыми демагогическими уловками, призванными отвлечь внимание от ужасной действительности с ее все возрастающим духовным отчуждением и обесчеловечиванием». Потому-то, утверждал он, декаденты и «культивировали сознание собственного отчуждения — и эстетического, и морального»[1231]. Однако многих из них действительно мучило современное положение дел, и, вопреки заявлениям Калинеску, они вовсе не упивались якобы неизбежно приближавшимся крахом Запада. Конечно, кое-кто это все же делал, но такое случалось редко и не выливалось в программные формы. Известно одно исключение: основатель журнала Le Décadent, Анатоль Бажю, принялся объяснять своим читателям, что декаданс — это осознание и приятие современности, и оно должно быть передовым. Далее он связывал его с достижениями науки: «Мы должны иметь язык и литературу, которые находились бы в гармонии с прогрессом науки… И это называют декадансом? Что же, пусть это будет декадансом. Мы принимаем это слово. Мы — декаденты, поскольку этот упадок — не что иное, как восхождение человечества к идеалам, которые считаются недостижимыми»[1232]. Иными словами: декаданс, упадок, разложение ныне существующего общества и его моральных норм — вот необходимое условие истинного прогресса. Вот к чему сводится смелая программа, очерченная на страницах Le Décadent. Спустя несколько лет Бажю сетовал на то, что его прежние литературные друзья оказались на деле реакционерами и не пожелали присоединиться к его замыслу, когда он собрался ослабить «основы общественного строя», и он напрасно надеялся, что некоторые из них «обрушатся с нападками на частную собственность, религию, семью, а другие станут высмеивать брак и агитировать за свободную любовь»[1233]. Большинству из них, как выяснилось, очень нравилось изображать нападки на религию — например, описывая черные мессы, — и выдумывать персонажей, практиковавших свободную любовь и отвергавших традиционную семейную жизнь, вроде гюисмансовской мадам Шантелув. Но писать — это одно, а по-настоящему пропагандировать или осуществлять подобные идеи — совсем другое дело.
Определение декаданса
Если за отдельными декадентскими произведениями не просматривается единство — а тексты вроде воззваний Бажю представляют собой скорее отклонение от правила, — как же нам тогда определить, что такое декаданс? Существует ли все-таки хоть какая-нибудь декадентская идеология или даже основной костяк мотивов? Некоторые сочли термин «декаданс» настолько проблематичным и ускользающим, что предложили вовсе отказаться от него[1234]. И все-таки, несмотря на все сложности с определением его сути и границ, мы находим его осмысленным. Почти нет сомнений, что в конце XIX века существовало вполне опознаваемое направление, известное под этим названием, как и в том, что попытка прояснить его очертания вовсе не бесполезна. Чеваско предлагал ряд отличительных признаков (некоторые из них уже фигурировали в моем предварительном определении), а именно:
презрение к современному обществу и его моральным нормам; интерес к искусственному, болезненному, извращенному; поиск новизны и исследование темной, оборотной стороны опыта; некоторая грусть и толика нездоровья; чувственность и потворство своим желаниям, за которыми следуют досада и уныние; тенденция придавать наибольшее значение форме и пренебрегать содержанием; использование образов, взятых не у природы, а у искусства; жеманное прославление всех видов искусства; полное и безоговорочное приятие искусства ради искусства[1235] [1236].
Притом что мы согласны с тем, что для декадентских произведений характерно все вышеперечисленное (хотя нет уверенности, что «презрение к современному обществу и его моральным нормам» было универсальным признаком направления, пусть изображение этого презрения действительно вездесуще), нужно добавить еще кое-что и уточнить некоторые пункты. Во-первых, об искусстве ради искусства: это подразумевает, что эстетические категории начисто отделяются в этом жанре от категорий моральных: злое можно счесть «добрым» оттого, что оно прекрасно, — и это представление восходит к романтическому взгляду на возвышенное. Во-вторых, важной чертой является и элитизм, избранничество. Оно еще и тесно связано с резко отрицательным взглядом на современный век — или чрезмерно, удушливо моралистический, или, напротив, излишне вялый в нравственном отношении, но в обоих случаях начисто лишенный эстетического вкуса. Например, персонаж Гюисманса дез Эссент, аристократ и сноб, многократно признается в ненависти к демократии, неотесанности, капитализму и меркантилизму своей эпохи.
Саймон Уилсон, избрав самую минималистскую формулировку, определил декадентство просто как искусство, «сосредоточенное в основном на сексуальности и на смерти»[1237]. Здесь бы мы добавили, что декадентов особенно интересовало извращенное переплетение этих двух тем. И еще здесь возникает вопрос: почему именно эти темы заняли столь заметное место в декадентском искусстве? Уилсон полагал, что чрезмерное внимание к сексуальности являлось своего рода чувственным бунтом против того материалистического, деятельного и утилитарного общества, которое сформировалось после промышленной революции, и мы находим его интерпретацию убедительной. А в повышенном интересе к смерти, по его мнению, отразилось отчаяние при виде повсеместного поклонения наживе и при мысли о якобы неминуемо надвигающейся гибели цивилизации. И все это слилось воедино в декадентском взгляде на женщину, которая «уже не жертва, какой она была в искусстве романтиков», а «независимое существо, использующее свою сексуальность для подчинения мужчин», а еще «вокруг нее — могильная аура»[1238]. Таким образом, к списку главнейших декадентских мотивов следует добавить еще и роковую женщину (к этой фигуре мы еще вернемся).
Декадентскому стилю присущ также ряд отчетливо выделяемых особенностей. Чарльз Бернхаймер пишет: «Декадентский стиль искусствен, орнаментален, поверхностен, декоративен. Он фетишизирует мельчайшие подробности в ущерб органичной цельности. Это — стиль расчленения и распада»[1239] [1240]. Эллис Хансон тоже характеризует его как «изобилующий путаницей, дробностью и парадоксами», обнаруживающий «тягу к туманному и мистическому языку, страстное желание выжимать слова из загадочной символики или извращенной иронии»[1241]. К этим метким определениям мы хотели бы добавить, что декадентскому дискурсу, как правило, свойственна та или иная семантическая инверсия. В этом можно усмотреть некую пограничную черту — существующую на пороге между темой и стилем. Очевидный пример такого переворачивания — уже сама переоценка слова «декаданс», еще один пример — прославление Сатаны. Одним из декадентов, кто особенно упорно упражнялся в инверсии, был уже упоминавшийся Станислав Пшибышевский. Он постоянно переворачивал с ног на голову устоявшиеся ценности, резко менял привычные значения слов и мифических персонажей вроде Сатаны. Вот типичный пример: Пшибышевский отметал общеупотребительное значение слова Entartung (по-немецки — «дегенерация», «вырождение»), называя его чушью, и заявлял, что это явление, в котором медицинская наука XIX века усматривала угрозу для человечества, в действительности — просто повторяющаяся и необходимая стадия в развитии нашего биологического вида. По его уверениям, дегенерат — наделенный «нервной сверхчувствительностью» и страдающий «психической лихорадкой» — на деле является гением, вестником прогресса. А настоящие подонки общества — это как раз те, кто нападает на дегенеративность в нашем виде и на декадентство в литературе и искусстве[1242].
Сведя воедино эти черты, выделенные более ранними исследователями — которые мы, основываясь на собственном всестороннем знакомстве с этим направлением, считаем наиболее характерными и постоянными для произведений, часто причислявшихся к декадентским в пору их выхода в свет (как их авторами, так и другими людьми), — далее мы будем придерживаться следующего понимания интересующего нас термина: декадентскому направлению присущ неоднозначный интерес к таким темам, как искусственность, пессимизм, беззаконие и тьма. Сексуальность и смерть обычно переплетаются, среди персонажей постоянно встречаются роковые женщины. Тексты, которые часто отличает тот или иной градус семантической инверсии, пронизывает идея избранничества. Как наивысшие ценности восхваляются красота стиля и искусство, а манера письма тяготеет к туманности, дробности, орнаментальности и украшательству.
Следует сразу же оговориться, что все вышеперечисленное нужно понимать как приметы «семейного сходства» в витгенштейновском смысле, а не как точный список признаков, которые обязаны присутствовать в каждом из произведений, обычно относимых к декадентскому жанру. Как мы уже видели, декаданс — это не только литературное направление, но и мировоззрение или даже особая субкультура. Часто остается неясно, где заканчиваются эксцентричные воззрения литературных персонажей и начинаются воззрения самих авторов. Об этой зыбкой границе между декадентством как произведением искусства и как образом жизни или личиной автора еще много раз будет заходить речь на протяжении данной главы.
Теперь, когда мы предварительно наметили круг основных черт и особенностей этих текстов, вероятно, стало очевидно, что многие произведения, опубликованные за несколько десятилетий до того, как вошел в употребление термин «декаданс», тоже явно обнаруживали указанные черты семейного сходства. Самый очевидный пример — Бодлер, которого позднейшие авторы постоянно называли главнейшим источником своего вдохновения, а еще — некоторые произведения Теофиля Готье (см. главу 4). Близкое родство с декадентством демонстрирует и «Венера в мехах» (1869) Леопольда Захер-Мазоха, и другие его романы. А еще сразу приходят на ум произведения Братства прерафаэлитов (основанного в 1848 году) и их последователей в Великобритании (прерафаэлитские изображения ведьм анализировались в главе 5, а о знаменитой картине Россетти «Лилит» и связанных с нею стихотворениях еще пойдет речь в настоящей главе). Во многих готических сочинениях — например, «Ватеке» Уильяма Бекфорда — тоже наблюдаются перечисленные черты, и то же самое можно сказать о некоторых романтических произведениях, созданных в разных странах. Таким образом, декадентское мироощущение возникло намного раньше, чем обычно принято полагать, и о его преемственности очень подробно написал Марио Прац в книге «Романтическая агония» (английский перевод — 1933)[1243]. На нее же указывает и Гюисманс, упоминая в романе «Наоборот» своих разнообразных предшественников — например, Бодлера и художника Гюстава Моро (1826–1898). Однако, используя здесь термин «декаданс», мы будем в первую очередь применять его к произведениям, созданным уже после того, как это мироощущение (около 1880 года) сгустилось и сплавилось в узнаваемое и самосознающее течение. Это направление продолжало обильно плодоносить в литературных садах как минимум до начала Первой мировой войны и даже после нее (хоть урожай со временем стал заметно скуднее).
«Вид поэзии, посвященный дьяволу»? Декаданс и религия
Предметом типичного интереса декадентов не раз называли проблему «смерти Бога» (и вызванную ею утрату четких метафизических и этических ценностей), однако трудно определить, как именно они подходили к решению этой проблемы[1244]. Камински спрашивала: «Действительно ли декаданс — проявление глубокой религиозной обеспокоенности, или же средство, каким человеческая воля бросает вызов и противится природе?»[1245] Ответ, с нашей точки зрения, снова двоякий: и то и другое. Невозможно сделать одно общее утверждение об отношении к религии, которое будет верно для всех авторов, обычно причисляемых к декадентам. Некоторые из них были атеистами или скептиками, некоторые — глубоко религиозными (хотя обычно и довольно неортодоксальными) католиками, другие — эзотериками. Примечательно, что (как уже говорилось) некоторые декаденты, даже выходцы из протестантской среды, в конце концов обращались в лоно католической церкви. Среди первых имен, какие приходят на ум, — Обри Бёрдслей, Рене Вивьен и Ж.-К. Гюисманс (последний, конечно же, не происходил из протестантской семьи). Когда речь заходит о религиозности или же нерелигиозности декадентов, похоже, единственным объединяющим фактором является любование обрядовостью и пышным церемониалом религии. Это нисколько не удивляет, если вспомнить, что декадентов всегда очень привлекали маскарадные костюмы и декорации.
В некоторых случаях эстетская одержимость религией могла перерастать и в диковинные обрядовые практики. Например, граф Эрик Станислав Стенбок (1860–1895), второразрядный декадентский автор, соорудил в своем лондонском доме странный алтарь и разработал свою личную теологию, в которой перемешались буддизм, «идолопоклонство» и католичество[1246]. Художник Симеон Соломон рассказывал, что однажды, побывав у графа, он стал свидетелем того, как хозяин дома «размахивал серебряным кадилом перед алтарем, покрытым лилиями, миртовыми ветвями, зажженными свечами и алтарным светильником с ароматным маслом»[1247]. Похожие эстетские алтари воздвигались тогда по всей Европе. Например, в доме бельгийского художника Фернана Кнопфа в Брюсселе имелся алтарь, посвященный Гипносу[1248]. Его германский коллега Франц фон Штук (1863–1928) воздвиг алтарь греху на своей мюнхенской вилле (об этом мы еще поговорим). Алтари такого рода — посвященные или греху, или мрачноватым античным божествам вроде Гипноса — превращали обычный дом в подобие храма. Они — типичный сплав личного, художественного и религиозного начал, характерный для декадентских кругов. Художник Фелисьен Ропс (1833–1898) пестовал свою сатанинскую личину и даже изображал себя в облике дьявола (об этом мы тоже вскоре поговорим подробнее). То же слияние личности художника с изображаемым им злом наблюдалось и в автопортрете Гюстава-Адольфа Мосса (1883–1971) со змеей, обвившей шею живописца; и в демонических позах Пшибышевского, который любил разыгрывать роль Сатаны[1249]. В каком-то смысле подобные автопортреты и ролевые игры служат шутливыми заявлениями о переходе на сторону дьявола и, как минимум, противоречат утверждениям художников о том, что они — моралисты, осуждающие сатанизм и демонических роковых женщин.
Как же обстояли дела с откровенным сатанизмом в декадентстве? В ту пору преобладало мнение, что между этими двумя явлениями определенно существует связь. Иногда сам декаданс называли буквально сатанинским — как это делал австрийский врач и журналист Макс Нордау (1849–1923) в своей главной работе, направленной против декадентства и озаглавленной «Вырождение» (1892)[1250]. Нордау пытался патологизировать все направление, и заметное место в его рассуждениях отведено сатанизму. Нордау задался целью доказать, что об упадке народа можно судить по прискорбной безнравственности, к которой скатились современная литература и искусство. Пространное обличение Нордау было переведено на несколько языков и стало одной из самых востребованных книг в Европе 1890‐х годов. Но, сам того не зная, автор бестселлера сумел не только возбудить праведный гнев поборников нравственности, но и разрекламировать тех самых писателей и художников, на которых он нападал. В итоге во многих странах публика осознала, что их творчество представляет собой особую «школу», и, вероятно, прежде малоизвестных авторов тоже начали охотно раскупать[1251] [1252]. Нордау много раз повторял, что декадентству присущ сатанизм, и, например, говоря о последователях прерафаэлитов, этих «истерических дегенератах», заявлял, что они «восхваляли противоестественные пороки, преступления, ад и черта, подражая Суинберну»[1253] [1254]. Этот примитивный подход чувствуется даже в его восприятии внешнего облика декадентов. Например, он цитирует чье-то описание, где говорится, что Верлен был похож на «состарившегося злого духа»[1255]. Многие из этих художников и писателей, заверяет нас Нордау, — маньяки-эготисты. А человек такого типа подвержен пристрастию
к злу и к преступлению. Эготист сочувствует другим лицам, разделяющим его настроение, совершает преступления, когда только может удовлетворить своей склонности, и даже признает за ними то обаяние красоты, какое для нормального человека имеет только добро[1256].
По мнению Нордау, декаденты отличаются от обычных преступников лишь тем, что довольствуются мечтательством и писательством. Рассуждая о поэтах-парнасцах (к этому объединению принадлежали, например, Верлен, Малларме и другие, позже примкнувшие к декадентским кругам), он заверяет нас, что «они холодны и равнодушны к добру, но любят зло, которое их прельщает, подобно тому как добро прельщает нормального человека»[1257]. В ходе длинного и подробного рассуждения о Бодлере он утверждает, что общая ненормальность характера, свойственная подобным авторам, смешиваясь с «тем мистицизмом, которого никогда не чуждается дегенерат», неизбежно приводит к сатанизму: «Понятно, что пристрастие к дурному может принять форму поклонения черту, демонизма только в том случае, если психопатический субъект — человек набожный, если он верит в сверхъестественное»[1258]. Нордау резко отметает возражения поэта, отрицавшего обвинения в сатанизме: «Уверения Бодлера, что его демонизм — не что иное, как заученная роль, не имеют значения»[1259]. Подобные отговорки «не обманут психолога», который понимает: Бодлер — сатанист, как бы он ни оправдывался. Далее, Нордау называет и осуждает еще несколько авторов, которые, по его словам, бросились вслед за Бодлером прославлять Сатану: это Жан Ришпен, Вилье де Лиль-Адан и Барбе д’ Оревильи. Последние двое, заявил он, «создали поэзию, напоминающую самые дикие показания средневековых колдуний во время пытки». В «Дьявольских повестях» Барбе д’ Оревильи, писал он, «мужчины и женщины предаются самому отвратительному разврату, постоянно взывают к черту, восхваляют его и служат ему»[1260]. Вот какие взгляды на декадентство распространялись среди широкой публики. В самых недвусмысленных выражениях Нордау объяснял своим читателям, что подобные писатели — дьяволопоклонники, даже если сами отрицают это, и что они превозносят зло. Конечно же, его разбор — карикатура самого грубого пошиба, однако многие принимали его всерьез, особенно те, кто сам толком не читал ругаемых и причисляемых к сатанистам авторов.
Что бы ни говорил Нордау, никого из этих писателей нельзя отнести к сатанистам. Например, в «Дьявольских повестях» Барбе д’ Оревильи нет буквальных призывов к Сатане[1261]. Что поражает в большинстве декадентских текстов (начиная с протодекадентских произведений, вроде стихов Бодлера 1850‐х годов, и заканчивая поздними, написанными уже в 1920‐е годы, сочинениями Ганса Гейнца Эверса), так это то, что семантическая инверсия — объявление зла добром, боли удовольствием, декаданса явлением похвальным, а не тем, с чем стоит бороться, и так далее — не доводится сколько-нибудь последовательно до конца. Это относится и к декадентскому сатанизму, бунтарские намерения которого сильно преувеличивал Нордау, а вслед за ним и некоторые исследователи. Например, Саймон Уилсон заявлял, будто декаденты видели в Сатане символ «свободы от тех ограничений, что налагаются на человека христианским Богом и отражаются в различных официальных институтах христианских стран, и противодействия им»[1262]. Это отчасти верно, но Уилсон не стал упоминать о том, что декаденты чаще всего очень неоднозначно высказывались о желательности такой абсолютной свободы. В действительности не все декаденты (да что там — лишь очень немногие) испытывали абсолютную симпатию к дьяволу. Некоторые английские романтики, при всей их нерешительности, на деле были гораздо более последовательны в своих люциферианских наклонностях, а также и в революционных убеждениях. Кроме того, декаденты часто любовались Сатаной как символом зла и греха, а не как эталоном праведного бунта против церкви, враждебной прогрессу. И здесь они в основном следовали двойственной природе той фигуры, контуры которой обрисовал Бодлер.
В своем самом знаменитом стихотворении «Литании Сатане» из сборника «Цветы зла» (1857) Бодлер использует мотивы, взятые из арсенала романтического сатанизма, но добавляет к ним и свежую ноту: он действительно обращается к дьяволу, придав своим излияниям форму настоящей молитвы. Поэт называет Сатану целителем человеческих душ от тревог, однако во всех его словах ощущается какая-то двусмысленность, которая бросается в глаза даже больше, чем у романтиков. Сатана связан со смертью, и, выступая в роли культурного героя, он научил людей мешать селитру с серой, то есть изготавливать порох: пожалуй, не самый светлый поступок. Да, пожалуй, он защитник униженных и оскорбленных, но благодеяния, какими он одарил человечество, довольно подозрительны. И все же «Литании» — стихотворение беззастенчиво просатанинское (хоть и в этом можно увидеть иронию), и через каждые две строки в нем звучит рефрен: «Сатана, помоги мне в безмерной беде!»[1263] В концовке, названной «Молитва», Бодлер восхваляет Сатану как бога мудрости и дает аллюзию на миф о грехопадении:
В стихотворении «Полночные терзания», добавленном в посмертное, 1868 года, издание «Цветов зла», поэт выражает сожаление о том, что хулил Христа и хвалил Сатану. Обращаясь к самому себе, он говорил: «Ты все, что любишь, поносил / И отвратительное славил»[1265]. Здесь прорывается наружу присутствующее во многих его произведениях католическое чувство вины, из‐за которого иные критики и исследователи (особенно христиане) считали Бодлера набожным в глубине души человеком, несмотря на его многочисленные эпатажные выпады в адрес христианской морали[1266]. Здесь мы не будем даже браться за распутывание этого сложного вопроса, нам достаточно лишь констатировать, что Бодлер вовсе не был прямолинейным сатанистом.
Как мы уже говорили в предыдущих главах, упомянутое Уилсоном представление о Сатане как о благожелательном освободителе прижилось во второй половине XIX века, например, в риторике социалистов. Однако, как уже отмечалось, многие так называемые декаденты были реакционерами, а вовсе не социалистами или либералами. Соответственно, и Сатану в роли освободителя у них можно встретить нечасто. Декадентам нравилось провоцировать и шокировать читателей — и, похоже, самих себя. Так что Сатана привлекал их не как аллегория, при помощи которой можно было бы бороться за свободу человечества, а прежде всего как удобный инструмент эпатажа. Иногда в таком контексте Сатана низводится до роли почти комичного страшилища — как в стихотворении «Восковая Дама», в котором второстепенный декадентский поэт Морис Роллина (1846–1903) умоляет дьявола оживить для него восковую фигурку:
Однако в некоторых случаях сатанизм использовался более серьезно — на злобу дня и для нападок на консервативные ценности — приблизительно так же, как использовали образ Сатаны романтики. Однако теперь в дьяволе чаще и охотнее видели защитника не разума, а чувственности. Если не считать Рене Вивьен, о которой еще пойдет речь в главе 7, то лучшим примером последовательного следования этой тактике снова является Пшибышевский. В Швеции Эмиль Клеен (1868–1898), один из немногих по-настоящему пламенных скандинавских декадентов, сочинил «Празднество Пана» (из сборника «Жимолость и мак», 1895). Здесь греческий бог сливается в единое целое с Сатаной («Меня зовешь ты Сатаной — / Мне лестно имя это»), и автор свободно изливает свою ненависть к христианству как к гонителю чувственных радостей[1269]. Пан-Сатана зазывает монахинь в лес, прельщает их плотскими радостями и уговаривает молодых женщин изменять старым мужьям. Этот персонаж, изображаемый в самом положительном свете, выступает здесь в роли сексуального освободителя, убеждающего женщин взбунтоваться против мужской власти (монахинь — против Бога-Отца, жен — против мужей)[1270] [1271].
Если приглядеться к французской культуре конца XIX века, то выясняется, что самым обильным притоком просатанинских произведений мы обязаны вовсе не перу кого-либо из декадентов, а беззаботному позднему романтику Анатолю Франсу, о котором уже шла речь в главе 2. Большинство французских декадентов производили на свет лишь разрозненные образцы сатанинской словесности. Этого оказалось достаточно для того, чтобы все направление прочно связали с инфернальными темами, однако никого из авторов-декадентов нельзя назвать последовательным сатанистом хоть в каком-нибудь смысле. А впрочем, в Берлине в ту пору можно было найти одну такую фигуру: это — Станислав Пшибышевский, о котором мы еще поговорим подробнее в этой главе. Пока же достаточно сказать, что Пшибышевский, пожалуй, первым попытался более или менее внятно сформулировать, что же такое сатанизм. Дразня читателей, он рассказывал в своих мемуарах о том, как сам поклонялся дьяволу: «Сатанизм без кражи облаток для причастия, даже без крови недоношенных младенцев — что это за простецкий, скучный и прозаичный сатанизм!»[1272] Если мы зададимся целью сжато определить, в чем же заключается это «простецкое, скучное и прозаичное» учение, то самыми главными его темами окажутся пессимистичный взгляд на человеческое существование как на нечто унылое и мучительное, сексуальное влечение, нигилистически-анархическая тяга к разрушению и, наконец — и в наибольшей степени, — прославление эволюции, опирающееся на теории выживания наиболее приспособленных. Итак, сатанизм Пшибышевского был крепко сцеплен с пропагандой беспощадного эволюционизма. Другие декаденты тоже могли стоять на антихристианских — хоть и не сатанических — позициях, придерживаясь элитистского мировоззрения, в котором наивысшим законом считалось выживание самых приспособленных. Вот как описывал Джордж Мур свои взгляды в декадентскую пору своей жизни:
Жалость, эта самая низменная из добродетелей, никогда не была мне знакома. Мой любимый великий языческий мир не ведал ее. Теперь же мир предлагает нарушить ужасные суровые законы природы, которые диктуют, что слабых растопчут, сотрут в смертный порошок, и что сильные окажутся поистине сильными, — что сильные восторжествуют и возвысятся. Немного буржуазного уюта, немного буржуазного чувства правоты, — вопит нынешний люд. Вот куда занесло мир с тех пор, как в него явился бледный социалист из Галилеи; и вот почему я ненавижу Его — и отрицаю Его божественность[1273].
Это моральное кредо явным образом увязывается с сатанизмом в нескольких произведениях Пшибышевского, а еще в романе Жака д’ Адельсверд-Ферзена «Черные мессы» (1905)[1274]. Этим декадентский сатанизм недвусмысленно отличается от своих эгалитарных аналогов — романтического и социалистического.
Подытоживая, можно сказать, что сатанизм был привлекательной темой для многих декадентов, но, как мы еще увидим, самое знаменитое прозаическое описание сатанинских ритуалов — в «Бездне» Гюисманса — гораздо больше свидетельствует об отвращении автора к тому, что он описывает, а не об одобрении. Ранее Гюисманс уже обращался к теме дьяволопоклонства в романе «Наоборот». Как отмечает Инид Старки и как здесь уже упоминалось, «„Наоборот“ больше, чем какое-либо другое произведение, помог кристаллизоваться понятиям эстетства и декадентства»[1275]. Что любопытно, этот роман явно изображает любование религией вообще и сатанизмом в частности как неотъемлемую черту декадентского мироощущения. Действительно, после 1884 года многие декадентские трактовки религиозной темы — это просто примеры того, как люди следовали уставу, написанному Гюисмансом. Его антигерой дез Эссент испытывает некоторые религиозные сомнения и находит весьма привлекательной эстетическую сторону католичества. Но если церковные обряды вызывают у него сильный трепет, то их мрачная изнанка влечет героя не меньше:
Образы искусства отступили под католическим натиском рассудка. Дез Эссент затрепетал было и вдруг — как бы восстал, в один миг взбунтовался. В голове у него забурлили чудовищные мысли! Они были связаны с хулой против святой воды и елея, о которой говорится в пасхальной книге для духовников. Сколь силен демон, противящийся Всемогущему Богу! Страшная сила может исходить от самого верующего, который со злобной, мерзкой радостью прямо в храме кощунствует, святотатствует, проклинает, богохульствует и начинает участвовать в колдовстве, черных мессах, шабашах, всяческой бесовщине[1276].
Такого рода возбуждение вызывает у него коллекция эстампов Гойи. Этот художник завораживал дез Эссента, «его притягивали немыслимые сцены: ведьмы верхом на кошках, женщины, вырывающие зубы у повешенного, злодеи, суккубы, демоны, карлики»[1277]: в этих восторгах — как и во многом другом — он вторит Бодлеру, который тоже черпал лирическое вдохновение в причудливых образах Гойи. Позже дез Эссент размышляет о природе святотатства и приходит к выводу, что «богохульство и материи, ему подобные, имеют религиозные истоки, а значит, именно верующий отваживается на них, и отваживается намеренно, ибо что за сладость осквернять закон, который и не дорог тебе, и неведом»[1278]. Однако это часто повторяемое высказывание (которое разделяют и многие исследователи), на наш взгляд, вовсе не является тем трюизмом, каким кажется сначала[1279]. Вполне можно испытывать огромное удовольствие, святотатственно хуля нечто такое, что другие считают священным, — либо из садистского побуждения причинить им боль, либо из стремления нанести символический удар по чужой религиозной системе и ее ценностям. Сатанизм многолик, и он вовсе не обязательно подтверждает весомость христианства — и уж точно не следует думать, что человек, прибегающий к сатаническому дискурсу (как это делал, например, Бакунин), непременно является на деле тайным христианином. Однако трудно поспорить с тем, что особое щекочущее удовольствие от богохульства должен испытывать тот, в ком сохранились хотя бы крупицы веры в святость церкви. Так что декадентское любование католицизмом можно отчасти рассматривать и под этим углом: провозгласив себя католиком или хотя бы попытавшись убедить себя в таком обращении, человек острее ощущал возбуждение от собственных грехов и кощунства.
Женоненавистничество, андрогиния и демонические женщины в декадентстве
Некоторые исследователи предпочитали видеть в роковых женщинах, столь часто встречающихся в декадентских произведениях, главным образом реакцию на ту угрозу, которая, по мнению мужчин, исходила от «новых женщин». Не считая этого сдвига в гендерных ролях, высказывалось предположение, что такое поношение женщин стало неизбежным следствием декадентского мироощущения вообще. Жан Пьерро считал, что неприязнь к природе и похвала всему искусственному, распространенные среди декадентов, вполне логично привели их к «антифеминизму, так как женщина олицетворяет природу». Важными источниками вдохновения здесь послужило женоненавистничество Шопенгауэра и опять-таки Бодлера. В скандально известном фрагменте из интимных дневников «Мое обнаженное сердце» (опубликованы посмертно в 1887 году) Бодлер противопоставлял омерзительную женщину восхитительному денди:
Женщина противоположна денди. Стало быть, она отвратительна. Женщина испытывает голод — и хочет есть; испытывает жажду — и хочет пить. Когда у нее течка, она хочет отдаться. Прекрасное достоинство! Женщина естественна, то есть омерзительна[1280].
Ассоциация «женщина — дьявол» несколько раз всплывает в «Цветах зла». В стихотворении «Превращения вампира» описывается вампирша, которая сравнивается со змеей. И это змееподобное создание насмешливо заявляет, что она «сумела бы на ложе, полном нег, / Бессильных Ангелов поработить навек»[1281]. Похожие змеиные метафоры, сочетаясь с ведьмовским образом, пускаются в ход и в стихотворении «Прекрасный корабль». А в «Беатриче» бодлеровский рассказчик описывает видение, в котором над ним глумятся похожие на карликов демоны, а под конец его ждет сюрприз:
У Гюисманса в «Наоборот» тоже немало женоненавистнических пассажей такого же рода. Злопыхательствуя против природы, дез Эссент долго смакует мысль о том, что человеческая изобретательность намного превзошла самое изысканное, как принято считать, творение природы — женщину, породив, по его мнению, намного более блестящую красавицу — локомотив![1283] Опять-таки женщина здесь предстает воплощенной природой, полярной противоположностью мужчины — утонченного эстета. А еще она объявляется умственно неполноценной. В прологе, в том абзаце, где размышления рассказчика незаметно переходят в мысли дез Эссента, недвусмысленно говорится о «врожденной глупости женщин»[1284]. Единственные женщины, по-видимому, по-настоящему привлекающие дез Эссента (и Гюисманса), — это те, что изображаются в искусстве как воплощение вселенского зла — например, Саломея с картин Гюстава Моро. Эту демонизацию женского пола подтверждал и сам Моро в описании своей картины «Химеры» (1884), которое часто цитировали критики той эпохи. Художник говорил, что это изображение «женщины в ее первозданной сути», то есть «существа без мысли, одержимого тягой к неизвестному, к тайне, влюбленного во зло, в обличье порочного и дьявольского соблазна». Далее художник объяснял, что у женщин на его картинах «в ушах поныне звучат коварные наставления змия» и что это «существа с погубленными душами, ждущие у обочины этого блудливого козла, обуянного похотью, чтобы поклоняться ему»[1285] [1286]. В самом деле, понятие о женщине как о дьявольском создании в буквальном смысле было вполне живо в изобразительном искусстве — и не только в творчестве таких художников, как Моро и Фелисьен Ропс, которых хотя бы можно отнести к ближайшему окружению декадентов. Среди других типичных примеров, иллюстрирующих живучесть этой идеи, — картины Альфреда Кубина «Сотворение женщины» (ок. 1900–1905) и Отто Грейнера «Дьявол показывает женщину народу» (1897)[1287].
Декадентский дискурс, посвященный демонической (в буквальном смысле) женственности, был сложнее, чем можно подумать, если судить лишь по этим примерам крайнего женоненавистничества. В Великобритании критики-консерваторы связывали авторов, писавших о так называемых «новых женщинах», с писателями-декадентами, поскольку и те и другие были врагами гегемонической культуры и виделись порождениями дурного влияния французской литературы, грозившей уничтожением должных гендерных ролей[1288]. Подобные заявления, что это направление (и связанная с ним субкультура) покушалось на устойчивость гендерных конструкций, находят некоторое подтверждение в задокументированных представлениях декадентов о самих себе. Как уже вкратце говорилось выше, декаденты-мужчины нередко находили себя женоподобными, а Макс Бирбом в статье 1894 года, напечатанной в журнале «Желтая книга», называл «одной из главных целей, которые ставит перед собой декадентская платформа», слияние двух полов. При всей своей эпизодической (а в некоторых случаях — вполне систематической и ярко выраженной) мизогинии декаденты-мужчины, безусловно, присваивали различные черты, традиционно считавшиеся женскими: цветочную символику, пассивность, тщеславие, повышенную чувствительность, страсть к моде и украшательству, отказ от борьбы за самовыражение во внешнем мире (и выбор в пользу замкнутой жизни и домоседства — то есть как раз того, что считалось приемлемым существованием для женщин)[1289]. Архетипический декадентский антигерой дез Эссент размышлял о том, что «сам становится все более женственным», а Джордж Мур признавался, что одним из его наиболее заметных качеств в бытность декадентом была женственность[1290]. Пьер Варей в статье «Прогресс», опубликованной в журнале Le Décadent (10 апреля 1886 года), связывал декаданс с приближением к женскому началу и утверждал, что декаденты скоро достигнут того идеала, в котором «мужчина станет более уточненным, более женственным, более божественным»[1291]. Даже «первый» теоретик — и противник — литературного декаданса, Дезире Низар, тоже находил в нем связь с женственностью и писал, что декадентам свойственны скорее влечения «капризные и женственные, чем мужские желания»[1292].
В добровольном стремлении декадента к женоподобию можно было бы увидеть мужской аналог тяги к мужеподобию «новой женщины», которая жаждала овладеть атрибутами, ранее считавшимися типично мужскими: самостоятельностью, публичной, а не только домашней ролью, правом носить брюки и ездить на велосипеде[1293]. Таким образом, эта парочка отворачивалась от отведенных им мест в гендерной системе, и это настолько бросалось в глаза, что, наряду с тревогой из‐за снижения уровня рождаемости, порождало в некоторых кругах серьезные опасения[1294] [1295]. В Великобритании враги декадентов и «новых женщин» часто проводили связь между двумя ненавистными им фигурами и в обеих видели симптомы поразившей современную эпоху весьма нежелательной «гендерной смуты». Хорошенько подумав, можно признать, что они, в некоторой степени, верно выявили симптом, однако это вовсе не значит, что декаденты-мужчины обязательно питали симпатии к феминисткам. На самом деле в том, что они узурпировали некоторые женские черты и атрибуты, делая их элементами собственной личины, можно усмотреть желание заявить миру о ненужности настоящих женщин. И все равно, конечно, напрашивались тревожные выводы о бунтарской природе их явной тяги к андрогинии.
Но какое же место во всей этой картине занимают женщины-декадентки, коих было меньшинство? В «первой волне» декаданса хотя и не единственной писательницей, но практически единственной женщиной, которую задававшие тон писатели-мужчины считали в каком-то смысле ровней себе, была Рашильд (настоящее имя — Маргерит Валлет-Эмери, 1860–1953)[1296]. Она дружила с Верленом, Жаном Лорреном, Катюлем Мендесом и другими видными литераторами. Дженнифер Биркетт считает, что этому способствовала готовность самой Рашильд «подделываться под декадентские шаблоны», и называет ее «исполнительницей, орудием и жертвой чужих мечтаний, чья задача — воспроизводить ценности мира, лишенного собственной энергии»[1297]. Впрочем, одновременно Биркетт заявляет, что Рашильд демонстрировала «ироничное самосознание, которое обращало ее уступки рыночным требованиям в презрение, и утверждала собственную независимость, окарикатуривая те роли, которые ей приходилось разыгрывать». И все же Рашильд никогда не задавалась целью сокрушить навязанные ей условности как таковые: похоже, ее вполне устраивало положение «раскрепощенной» одиночки, которой властные авторы-мужчины «великодушно» позволяли нарушать некоторые из правил, — лишь бы она не переступала положенные ей пределы. В 1928 году она даже написала памфлет под названием «Почему я не феминистка», где провозглашала неколебимую приверженность социальному консерватизму[1298]. Она подчеркивала, что «всегда выступала как частное лицо, никогда не мечтала создать новое общество или разрушить уже существующее»[1299]. Биркетт крайне скептически относится к попыткам некоторых феминисток конца ХХ века объявить Рашильд своей единомышленницей[1300]. Однако действительно было нечто бунтарское в том, как Рашильд играла с переворачиванием гендерных личин: например, два ее романа носили названия «Маркиза де Сад» (1887) и «Мадам Адонис» (1888), а еще она завела себе визитную карточку с надписью «Рашильд: литератор» (Rachilde: homme de lettres)[1301]. Кроме того, в некоторых публикациях она упоминала о своем родстве с оборотнями, так как, сидя по ночам за письменным столом, она ощущала себя почти ликантропом, занятым чем-то «запретным» (мы коротко останавливались на этом в главе 4), — и это уже указывает на более радикальное самосознание чужачки, вступающей на враждебную ей, по сути, мужскую территорию.
В несколько более поздний период мы обнаруживаем других интересных писательниц-декаденток, не в последнюю очередь — в британской и американской литературе[1302]. Можно упомянуть поэтессу Розамунду Марриот Уотсон (1860–1911), которая печаталась в «Желтой книге» под псевдонимом Грэм Р. Томсон и сочиняла, например, такие строки («Вальпургиева ночь», сборник «Веспертилии и другие стихотворения», 1895):
Однако самая важная фигура здесь — Рене Вивьен (Полин Мэри Тарн, 1877–1909) — писательница британо-американского происхождения, жившая в Париже и писавшая по-французски. Произведения Вивьен — по-настоящему, безоговорочно декадентские, в них восхитительным образом сочетаются все верные приметы направления (включая страстный сатанизм) и откровенные нападки на патриархальный строй. Случай Вивьен (как будет подробно продемонстрировано в главе 7) указывает на то, что декаданс и его отношение к сатанизму порой могли довольно явно служить орудием против мужского господства, пусть и в типично декадентской манере — с крайне индивидуалистских и неколлективистских позиций. И все же не следует забывать, что декаданс — несмотря на женственность (воспринимаемую и негативно, и позитивно), андрогинию и размывание гендерных ролей, которые часто ассоциировали с ним как его враги, так и приверженцы, — оставался преимущественно мужским направлением, причем нередко откровенно женоненавистническим.
По мнению Риты Фелски, «женская тема выполняет особую задачу в рамках литературного контрдискурса конца XIX века, сигнализируя и о формальном, и о содержательном отказе от целого набора ценностей, ассоциируемых с буржуазной маскулинностью»[1304]. Однако, как утверждает Фелски, «нарциссическое мироощущение эстета отрицает возможность существования женского самосознания: женщины якобы могут выступать лишь объектом при мужском субъекте, или же стимулом, побуждающим его стремиться к идеалу»[1305]. Однако позже, отвечая на возражения Джоан Расс, Фелски пояснила, что все-таки считает, что декадентский «культ искусственности» с его «сомнениями в незыблемости гендера и сексуальности» действительно сыграл «значительную роль в создании разнообразия самосознающих и противоборствующих личин в тот период»[1306]. Именно этот тип личин и интересует меня в первую очередь, и наиболее ярким примером здесь опять-таки выступает Рене Вивьен. Плоды такого использования декаданса можно увидеть в неоднозначной трактовке той обширной темы, которую в текстах этого жанра мы будем называть демонической женственностью. А теперь мы рассмотрим несколько выдающихся примеров, отобрав те, где так или иначе прослеживается связь с Сатаной. Более общие изображения роковых женщин, сверхъестественных и иных, настолько многочисленны в декадентской литературе, что нет смысла замахиваться даже на самый беглый их обзор[1307].
«Если вы не можете быть доброй, верной женой — будьте дьяволом»: Лилит, кнуты и демонические дамы
Как мы уже видели в главе 4, образы дурных и наводящих страх женщин занимали видное место в важных готических текстах конца XVIII — начала XIX века, и часто они были напрямую связаны с Сатаной. Зловещие женские персонажи, иногда сверхъестественные, сделались расхожим клише и в неготической литературе той же эпохи. Среди знаменитых образцов — баллада Китса La Belle Dame sans Merci («Прекрасная дама, не знающая милосердия» или «Безжалостная красавица», 1819) и поэма Кольриджа «Кристабель» (написана в 1800‐м, опубликована в виде отдельной брошюры в 1816 году). В произведениях английских прерафаэлитов, как обычно считалось, происходила идеализация демонической женственности. Хороший пример таких расхожих представлений можно найти в нашумевшем в свое время романе Мэри Элизабет Брэддон «Тайна леди Одли» (1862), где портрет главной героини, чье имя дало название роману, описывается следующим образом:
Никто, кроме прерафаэлита, не мог так преувеличить каждую черту этого нежного лица и придать этой бледной коже такую мертвенную бледность, а темно-синим глазам — какой-то зловещий свет. Никто, кроме прерафаэлита, не мог бы придать этим милым пухлым губкам почти злое выражение, какое у них было на этом портрете.
Портрет был похож — и одновременно непохож… Совершенство черт, яркость красок — это все здесь было. Но, наверное, художник успел скопировать столько диковинных средневековых уродов, что в голове у него все перемешалось, потому что в моей госпоже — какой он изобразил ее на портрете — появилось нечто от прекрасной дьяволицы[1308].
Как уже говорилось в главе 1, особое место в ряду роковых женщин заняла в ту пору Лилит, непокорная первая жена Адама, а в дальнейшем — раскрепощенная подруга Сатаны. Прерафаэлит Данте Габриэль Россетти написал картину «Леди Лилит» (ок. 1864–1868)[1309]. А в качестве сопровождения к этой картине он написал сонет «Красота тела» (1870), где изобразил Лилит шаблонной демонической женщиной, которая душит мужчин своими волосами[1310]. В одном письме 1870 года Россетти пояснил, что на этой картине «представлена Современная Лилит»[1311]. Итак, это не какое-нибудь мифическое создание, явившееся из далекого прошлого. Значит, эта картина открыта любым толкованиям, в ней заложено некое высказывание — по-видимому, не очень-то приятное — о современных женщинах. Ранее Россетти уже обращался к образу Лилит — в стихотворении «Райская обитель» (1869), где противопоставлял ее злобность доброте Евы («С нею был ад, а с Евою — рай»)[1312]. Польский искусствовед Марек Засемпа отмечает, что здесь — в отличие от «Красоты тела» — Лилит предоставляется голос и она самостоятельно ведет повествование[1313]. Однако его утверждение, что Россетти «не морализирует и не судит Лилит», кажется немного странным: ведь в стихотворении есть недвусмысленная строка, где сказано, что жизнь Адама с нею была «адской»[1314]. В том же письме, что уже цитировалось выше, Россетти касался и «Красоты тела» и пояснял, что «мысль… о том, что пагуба для мира с самого начала исходила от женщины… и есть самая главная идея этого сонета»[1315]. Отсюда вытекает, что авторские намерения все же носили однозначно женоненавистнический характер.
Изображали Лилит и другие художники — среди прочих, Джон Кольер («Лилит», 1887), принадлежавший к младшему поколению прерафаэлитского движения, и американец Кеньон Кокс («Лилит», ок. 1891–1893). Еще чаще первая женщина фигурирует в литературе XIX века. В неоконченной эпической поэме Виктора Гюго «Гибель Сатаны» (годы создания: 1854–1862, опубликована посмертно в 1886‐м) Лилит действует на протяжении всего повествования. Она изображена там дочерью Сатаны и активной сторонницей зла: это она дала миру Меч, Тюрьму и Крест, на котором распяли Христа. Особым врагом ей видится народ Франции, чья любовь к свободе ставит под угрозу ее дурные планы. В отличие от Сатаны, который к концу поэмы исправляется и вновь превращается в Люцифера, каким он был до мятежа, Лилит — настолько преступная злодейка, что исправиться она неспособна, и ангел свободы превращает ее в пар[1316].
Еще больше места отведено первой женщине в пьесе французского декадента Реми де Гурмона «Лилит» (1892), которая, вероятно, никогда не предназначалась для постановки на сцене, а задумывалась просто для чтения как поэма в прозе. Действие разворачивается главным образом в Эдемском саду, но иногда переносится в Ад и другие места. Гурмон описывает первое соитие Сатаны с Лилит довольно подробно, и наверняка многие его современники были шокированы этим описанием. А потом дьявол восклицает: «Да, такими и должны были быть наши первые поцелуи! Мы навсегда извратили любовь! Мы перевернули ее вверх дном! Женщина, я боготворю тебя!»[1317] Лилит хвалит его в ответ, и в длинном, напыщенном, декламаторском диалоге они продолжают превозносить друг друга за склонность к кощунству и распутству[1318]. Среди прочего Лилит просит Сатану звать ее бесплодной, риторически вопрошая: «Разве я — не Бесплодная?»[1319] Этот эпизод воспринимается как типичное стремление декадентов эстетизировать зло и дать ему возможность поупражняться в красноречии. После того как парочка наскучила друг другу в постели, Сатана — вечно готовый расстроить замыслы Бога — предлагает своей подруге соблазнить Адама, а сам тем временем собирается соблазнить новую спутницу жизни Адама — Еву[1320]. Приняв обличье змея, Сатана пытается уговорить райскую чету отведать запретных плодов. Ева проявляет больше любопытства, чем муж, и жажда знаний одерживает над ней верх. Съев плод, она говорит змею: «О, малыш Сатана, спасибо, я люблю тебя!»[1321] Однако из дальнейшего монолога Сатаны явствует, что он точно не выступал здесь ни помощником, ни проводником добра[1322].
После того как Адам и Ева поддались искушению, Бог изгоняет их из Сада. Он тоже — вовсе не добрый и не любящий в глубине души, и из монолога, которым он разражается, ясно, что он цепляется за власть и не уверен в себе. Он признается, что Адам и Ева, съев плод, нагнали на него страх. Почему же? А вот почему: «Если они с помощью Знания завоюют Жизнь, то кем же стану я? Богом среди богов, быть может, не самым могущественным». Впрочем, у первых людей пока ничего не вышло, и Бог остался доволен[1323]. Далее он перечисляет множество жестоких наказаний, которыми он намерен карать человека за ослушание, и они оказываются столь страшными, что, слыша все это, даже Божьи ангелы чувствуют себя в опасности[1324]. В мире де Гурмона, похоже, не существует никакой доброй божественной силы. И Сатана, и Бог — злобные садисты, которым нравится истязать человека. Вскоре Адам преисполняется ненависти к Богу[1325] [1326]. В этой картине и Сатана, и Лилит однозначно олицетворяют зло, и Лилит никоим образом не является феминистической фигурой — это просто похотливая и порочная женщина. Однако, позволяя ей произносить длинные поэтические тирады и прославлять зло, де Гурмон тем самым примыкает к известной традиции: давать голос представительницам альтернативного типа женственности. Столь же порочную Лилит мы встречаем и во многих других текстах того периода. Один из примеров — стихотворение Жана Лоррена (1855–1906) «Лилит», опубликованное в сборнике «Горящая тень» (1897), где она дерзко восклицает: «Боже, я благословляю свое преступление и свою бесплодность!» и заявляет, что мнимой доброте Бога предпочитает нечестие Сатаны[1327]. Примечательно, что отказ от материнства (или неспособность к деторождению) многократно подчеркивается как самый явный признак порочности Лилит.
В декадентской литературе связь порочных женщин с Сатаной могла или быть явной — как в случае с изображениями Лилит, — или ощущаться в первую очередь на уровне языка и метафор. Пример последнего — «Венера в мехах» (1870) Леопольда фон Захер-Мазоха, которую лучше всего, пожалуй, было бы отнести к протодекадентским произведениям. Главный герой, Северин, вступает в мазохистские отношения с некой Вандой, которая принимается разными способами мучить его — о чем он сам ее и просит. Прилагательные, связывающие ее с сатаническим началом, сыплются в романе почти с той же частотой, с какой на героя обрушиваются удары кнута. Волосы Ванды часто называются «демоническими». Северин видит в своей возлюбленной «ожившую героиню мифа, дьявольски прекрасную женщину»[1328]. Он умоляет ее: «Если вы не можете быть доброй, верной женой, — будьте дьяволом!»[1329] Он говорит ей, что она должна сохранять «демоническую силу» в их отношениях, и называет ее «мой прекрасный Дьявол»[1330]. Северину снится ее «дьявольский смех», он всерьез задумывается: а вдруг его любовница способна бросить человека, как червя, себе под ноги, вдруг «эта женщина действительно одна из тех нероновских натур, которые находят [в этом] дьявольское наслаждение»[1331]? Сама Ванда говорит о себе, что ею «овладевает дьявольское любопытство», спрашивает, не испытает ли она «сатанинскую радость», если полюбит другого, и с «сатанинской насмешкой» повторяет фразы из письма любовника[1332]. Ее африканские прислужницы называются «черными ведьмами» (и здесь можно заметить, что они очень похожи на тех рабынь, что прислуживали Каратис в «Ватеке»). Когда Северин залюбовался одной из них, Ванда возревновала и с досадой заметила: «Она нравится тебе, очевидно, больше, чем я, — она еще демоничнее»[1333]. Когда художник рисует портрет Ванды, в его штрихах проступает ее «дьявольский облик», а потом, окончив работу, художник говорит: «Она — дьяволица». Взятые по отдельности, все эти примеры могли бы показаться просто метафорами, не имеющими под собой какой-то прочной основы, однако, собранные воедино, они значительно демонизируют Ванду и указывают на ее связь с Сатаной.
Эта связь еще больше подчеркивается постоянными отсылками Захер-Мазоха к «Фаусту» Гёте. Комнаты Северина сравниваются с покоями Фауста, и рассказчик замечает, например, что «всякую минуту из‐за небольшой зеленой печки мог явиться Мефистофель в образе странствующего схоласта»[1334]. Еще главный герой читает Ванде «Фауста», а эпиграфом к рукописи, куда он и записывает все события, легшие в основу романа, выбраны два стиха из все той же пьесы Гёте о продаже души. Сделавшись рабом Ванды, Северин продолжает мыслить аллюзиями на «Фауста»: «У меня такое чувство, словно меня продали или я заложил душу дьяволу»[1335]. Эта отсылка в очередной раз демонизирует Ванду и отбрасывает на нее тень Сатаны. Собственно, весь текст романа исполосован этими тенями. Северин признается, что красивая женщина всегда была для него «средоточием всего поэтического, как и всего демонического». Он заявляет, что в его душе всегда существовал настоящий культ женщины, потому что она, как воплощение природы, божественна по своей сути. А чувственность — единственная святыня для него. Ванда — в каком-то смысле творение самого Северина, и поначалу у читателя даже возникают сомнения в самостоятельности ее существования. Как его госпожа, она играет ведущую роль в их отношениях, но лишь потому, что этого желает он. В конце концов она бросает Северина, чтобы подчиниться другому мужчине, и этот шаг едва ли свидетельствует о том, что она в самом деле была властной натурой. Впрочем, под конец рассказчик высказывает неожиданно прогрессивную мысль, что постоянные сложности в отношениях между полами возникают от неравновесия прав и возможностей. Из опыта своих отношений с Вандой Северин выводит такую мораль:
Женщина, какой ее создала природа и какой ее воспитывает в настоящее время мужчина, является его врагом и может быть только или рабой его, или деспотом, но ни в каком случае не подругой, не спутницей жизни. Подругой ему она может быть только тогда, когда будет всецело уравнена с ним в правах и будет равна ему по образованию и в труде[1336].
Хотя его попытка и оказалась неудачной (и, откровенно говоря, остается неясно — действительно ли он хотел наделить ее большей властью или же ему просто нравилось на время полностью подчиняться ей как госпоже, потому что его возбуждала эта дразнящая ролевая игра, переворачивавшая привычный порядок), примечательно, что главный герой рассказывает о том, как возрастает сила и могущество его любовницы, при помощи дьявольских метафор. Можно даже сказать, что это проецирование на Ванду демонических черт — неотъемлемая составляющая его усилий. А вместе с доводами в пользу гендерного равенства, высказанными под занавес романа, этот прием позволяет смело причислить «Венеру в мехах» к дискурсу инфернального феминизма.
В том же метафорическом ключе Жюль Барбе д’ Оревильи — еще один видный предтеча декаданса — спрашивает в предисловии к своему циничному и ироничному сборнику новелл о порочных женщинах «Дьявольские повести» (1874): «Почему бы им и не называться дьявольскими? Разве в них недостаточно бесовского, чтобы заслужить это милое имя?» Он заверяет читателя в том, что перед ним — «подлинные истории нашей эпохи прогресса и цивилизации столь тонкой и столь божественной, что, когда пытаешься их записать, так и кажется, будто диктует тебе сам Дьявол!»[1337] В представлении Барбе д’ Оревильи о том, что эмблемой его времени могут служить порочные женщины, есть некоторая доля истины — во всяком случае, если говорить об искусстве, потому что, как утверждалось, в последние десятилетия XIX века изображения роковых женщин расплодились в огромном количестве. Это повышенное внимание к женским персонажам, олицетворявшим зло, может показаться крайне экстравагантным, но в действительности оно являлось откликом на тревоги того времени. Причем беспокойство выказывали не только литераторы и художники. Например, итальянский врач, психолог и криминолог Чезаре Ломброзо, высказывавшийся по поводу многих важнейших проблем своего времени, уверял, что «дурные инстинкты [женщин] многочисленнее и разнообразнее, чем наклонности ко злу мужчин, но они находятся у них почти в латентном, скрытом состоянии; если же они возбуждаются и просыпаются, то последствия этого, конечно, должны быть самые ужасные»[1338].
«Святилище, где грех — молитва»: сакрализация вечной демонической женственности
На рубеже веков тема роковой женщины стала обретать поистине космический масштаб — часто благодаря откровенной демонизации. Эти женщины были не какими-нибудь мелкими преступницами или деревенскими злодейками, а настоящими богинями зла. Декаденты, похоже, вознамерились получить возгонкой образ отрицательной вечной женственности — нечто вроде мрачного транскультурного двойника, или тени, святой и доброй Ewig weibliche — «вечной женственности» — понятия, введенного Гёте в «Фаусте». В качестве характерного примера, где на первый план явно выдвинута связь с Сатаной, можно процитировать первые строки стихотворения Теодора Вратислава (1871–1971) L’ Éternel féminin («Вечная женственность») из сборника «Причуды» (1893):
Что любопытно, в Sonnet Macabre («Мрачном сонете») из того же самого сборника Вратислав с воодушевлением признается в любви именно к такому типу женственности:
Это — один из нескольких примеров того, как декаденты откровенно воспевали и прославляли демоническую женственность или роковых женщин как нечто достойное похвалы, желанное или в каком-то смысле положительное. Это прославление мы видим в нескольких известных стихотворениях Алджернона Суинберна (1837–1909), которого, пожалуй, следует отнести к протодекадентам. Наверное, самое знаменитое из них — его садомазохистская «Долорес» (из первой части «Поэм и баллад», 1866). Как это свойственно поэзии Суинберна, там присутствует множество элементов, отсылающих к религиозной символике и литургии, однако хвала возносится отнюдь не Богу, Христу, Деве Марии или доброте, а порочной женственности. Прославляя все пагубное и зловещее, Суинберн попутно противопоставляет христианство язычеству с его более снисходительными к грехам богами:
Благодаря своей возлюбленной Долорес лирический герой «от дальнего портала перешел / к святилищу, где грех — молитва»[1342]. А там он молит: «Добродетели наши прости нам, прости нас, / О Дева мучений»[1343]. Это пример того, как Суинберн переворачивает с ног на голову христианские концепции, а в данном случае — «Отче наш» (с мольбой об отпущении грехов). Лирический герой обращается к своей «Деве мучений», Долорес:
Образ Долорес постоянно сливается и с Девой Марией, и с демоническим началом (последнее ощущается, например, в строчках «Пена каплет с языка змеиного, / Змеи неги пенятся» и в заявлении: «Еще мы узнаем, не рай ли в аду»)[1345].
В живописи того периода можно найти много других наглядных иллюстраций подобного подхода. Например, «Идол порочности» (1891) Жана Дельвиля (1867–1953), где в изображении демонической женской фигуры использованы элементы, отсылающие к каноническим мадоннам: нимб, фронтальная перспектива снизу и так далее. Дельвиль явно не относился к тем живописцам, кто прославлял зло и тьму, и тем не менее в его произведениях часто подчеркивается их привлекательность и красота, причем посредством такой сакрализации, которая окутывает образы вроде «Идола» какой-то таинственной нечестивой атмосферой. Еще показательнее различные варианты картины Франца фон Штука «Грех» (1891), где изображена выглядывающая из глубокой тени распутница, обвитая змеей. Колонны, стоящие по обе стороны от нее (на самом известном варианте картины), по замечанию Гудрун Кёрнер, подчеркивают культовый характер этого образа. В другом варианте, кощунственно занимая место христианского церковного престола, «грешница» лежит посередине так называемого «алтаря художника», сооруженного фон Штуком у себя на большой мюнхенской вилле[1346] [1347]. Картина норвежского художника Эдварда Мунка «Грех. Женщина с рыжими волосами и зелеными глазами» (1902) пронизана тем же духом, что и «Грех» фон Штука, в ней грех тоже воплощен в женском обличье. Можно даже сказать, что антропоморфизация этого понятия превращает его в некое божество[1348].
Некоторые писатели проецировали эту страсть художников к сотворению богинь зла в глубину прошлых веков. Самый знаменитый пример таких проекций — прославленный очерк британского искусствоведа и эссеиста Уолтера Пейтера (1839–1894) о «Джоконде» Леонардо да Винчи (1869)[1349]. По мнению Пейтера, Леонардо проделал с Моной Лизой то же, что он часто проделывал с номинально христианскими мотивами, используя их в качестве «тайного языка для выражения своих собственных фантазий». Далее Пейтер замечает, что в ней воплощены «сладострастие Рима, мистицизм Средневековья с его церковным честолюбием и романтической любовью, возвращение языческого мира, грехи Борджиа»[1350]. Словом, «Джоконда» олицетворяет вечное женственное начало — его сумрачную, языческую сторону. Насколько древним, зловещим и готическим созданием она видится Пейтеру, выясняется, когда мы добираемся до, пожалуй, самого знаменитого высказывания об этой картине, а именно: «Она древнее скал, ее окружающих; подобно вампиру, она много раз умирала, и ей ведомы тайны могилы»[1351].
Декаденты редко доводят семантическую инверсию в своих сочинениях до конца, и это относится, в числе прочего, к образам демонических женщин. В произведениях, принадлежащих магистральному течению, идеальные женщины чаще всего изображались добрыми, робкими и слабыми. Единственной силой, которую ей дозволялось иметь, была сила духа мученицы, жертвовавшей собой ради других. Декаданс же породил совсем другой тип женского идеала — образ женщины злой, смелой и властной. Однако те, кто безоглядно прославлял и восхвалял эту роковую женщину, отнюдь не составляли большинства среди представителей направления, а многие — в том числе и более вольнодумно и эпикурейски настроенные декаденты — напротив, выражали омерзение, ужас и моральное негодование при мысли о таких женщинах. Но некоторые, как Вратислав, явно считали этот образ комплиментарным. Как же нам понимать подобные славословия? Как отмечает Брэм Дейкстра, «соблазнительно видеть в поступках декадентов косвенную дань силам женственности», однако нужно постоянно помнить о том, что «их дань выливалась в акт отрицания и формировалась под воздействием отвращения»[1352]. И все же, по мнению Асти Худстведт, в типично декадентских текстах просматривается общая тенденция: «Под поверхностью лютого женоненавистничества» кроется «подлинное восхищение теми самыми чудовищами, которое оно же и творит». Далее она объясняет, что в декадентстве
женщина вызывает презрение, потому что она ближе к природе, чем мужчина, но она же и прославляется — потому что порочна по своей натуре. Декаденты отделяют женщину от женственности и придумывают два разных понятия. Женщина, само женское тело, наводит ужас своей естественностью. Женственностью же можно восхищаться, потому что она двулична, таинственна, и ее высшее воплощение — искусственность[1353].
Иными словами, идеализации подвергается образ, рожденный фантазией, проекция — быть может, сексуально возбуждающих мазохистских фантазий в духе Захер-Мазоха. В главах 7 и 8 мы еще поговорим о том, что этот воображаемый образ — в некотором смысле знак власти и независимости — в силу разных причин присваивали реальные женщины, формировавшие по его подобию собственный имидж. Однако этот образ редко оказывался «феминистским» в сколько-нибудь полноценном смысле слова, когда его конструировали декаденты-мужчины, хотя и излучал враждебность по отношению к патриархальному порядку. Если оставить в стороне роковых женщин, то в декадентском культе искусственности и андрогинии можно увидеть потенциал для деконструкции, где можно было бы продемонстрировать искусственную природу гендера. В какой-то степени игру Рашильд с гендерными обозначениями и сатанистское переворачивание символического главенства гендеров у Рене Вивьен (несмотря на то что последняя, как мы еще увидим, предпринимая эту попытку, и оставит себе традиционные женские, и присвоит характерные мужские качества) можно расценивать как реакцию именно на эти дестабилизирующие возможности, заложенные в самом жанре.
«Истинный отец инфернальной церкви»: искусство Фелисьена Ропса
Во второй половине XIX века визуальное изображение сатанизма было особой «рыночной нишей», практически монополизированной Фелисьеном Ропсом (1833–1898). Он вырос в провинциальном городке Намюр неподалеку от Брюсселя, в двенадцатилетнем возрасте лишился отца. С тех пор воспитанием сына занималась только мать, ревностная католичка. И потому даже много лет спустя он мог наизусть цитировать латинский текст Евангелия. Подростком Ропс читал и романтиков, модных в те годы, и — более неожиданный выбор — произведения вроде «Молота ведьм»[1354]. Потому в творчестве Ропса можно наблюдать одновременно следы близкого знакомства с Библией и с преданиями из «Молота ведьм» — и типичные для романтизма дух непокорства и любовь к эпатажу. Следует отметить, что никогда не существовало никакого официального движения ни в одном из видов изобразительного искусства, которое само именовало бы себя «декадентским», но совершенно ясно, что образность Ропса изобилует как раз теми мотивами, которые пользовались особой популярностью у литературных декадентов (пусть, пожалуй, у него с ними не всегда совпадал угол зрения). Марио Прац заверяет нас, что этот «художник — наиболее яркий представитель декадентского движения»[1355]. В самом деле, Ропс подружился с самым влиятельным предшественником декаданса, Шарлем Бодлером, и выполнил гравюру для фронтисписа небольшого сборника его запрещенных стихотворений. На творчество самого Ропса в итоге сильно повлияли излюбленные темы и типичные метафоры этого поэта[1356]. Их симпатия была взаимной, и Бодлер даже сочинил сонет с похвалами Ропсу[1357]. Среди других литераторов, которых Ропс знал лично, были Теофиль Готье и Проспер Мериме. Кроме того, о его творчестве писали хвалебные очерки такие авторы, как Октав Мирбо, Октав Юзанн, Эмиль Верхарн, Жозефен Пеладан и Гюисманс[1358]. А малоизвестный поэт Пьер Ком даже произвел на свет целый цикл стихов, посвященных работам художника: Les Ropsiaques (1898)[1359].
Звезда Ропса взошла в середине 1880‐х. В ту пору достигший зрелости художник сделался любимцем литературного авангарда (его гравюры украшали книги стихов Малларме, Верлена и других поэтов той же величины) и даже добился некоторой известности среди широкой публики. В основном он работал в области книжной иллюстрации, а не писал картины для салонов высокого искусства, — и в итоге сделался одним из самых высокооплачиваемых иллюстраторов франкоязычного мира той поры. В 1888 году Ропса даже наградили крестом Почетного легиона, хотя (что довольно характерно) уже через три дня власти издали указ о конфискации трех книг, которые он проиллюстрировал, на том основании, что они — иллюстрации — представляют угрозу для общественной морали. До этого на Ропса смотрели как на незначительного чудака. Однако по мере того как поднималась широкая волна реакции против материализма, лежавшего в основе реалистической и импрессионистической живописи, в художниках вроде Ропса и Моро начали видеть некую привлекательную альтернативу господствующему антиидеалистическому течению с его сосредоточенностью на будничных проблемах и вещах[1360]. Тем не менее никак нельзя сказать, что Ропс витал исключительно в некой безвременной идеалистическо-мифологической сфере: напротив, он рвался изображать реалии своего века. Однако делал он это весьма своеобразно: примешивал к почти натуралистическим изображениям, например, проституток различные аллегорические и мифологические мотивы. Эту особенность и считали главной поклонники его творчества. Например, Гюисманс в книге очерков «Некоторые» (1889) утверждал, что Ропс «прославлял не современную женщину, не парижанку с ее манерным обаянием… а женщину как таковую, находящуюся вне времени, вредоносное и голое животное, наемницу Тьмы, беспрекословную служанку дьявола»[1361]. А теперь давайте поближе познакомимся с некоторыми изображениями Ропса, которые могли вызвать подобные отклики его современников.
Яблоки и фаллосы: несколько примеров демонической женственности в творчестве Ропса
Хотя сатанистские мотивы делаются основными в творчестве Ропса на более позднем этапе, уже около 1860 года он создал «Холодных дьяволов» — изображение сладострастной женщины в объятьях демонического любовника — чернокожего дьявола с крыльями, как у летучей мыши. На похотливо изогнувшейся женщине надет чепец и нечто вроде юбки, расшитой цветами: похоже, это крестьянка. По контрасту с образом селянки, а также с образом деревенской колдуньи-сатанистки из книги Мишле «Ведьма», работы Ропса зрелого периода иллюстрируют совсем иные представления. Там изображается современная горожанка, вступившая в союз с дьяволом, тогда как деревенская женщина видится невинной душой, бесконечно далекой от всего демонического, и фигурирует в самых безмятежных и идиллических сценах, какие только создавал этот художник[1362].
Ропс обращался ко многим освященным временем мотивам женской порочности. Возьмем, к примеру, его фронтиспис к книге эзотерического и неоднозначно антидекадентского автора Жозефена Пеладана (1858–1918) «С потерянным сердцем» (1888). На этой гравюре Ева — с яблоком в руке, обвитая змеем — кричит от ужаса (или, быть может, от исступления). Поперек кроны дерева, что позади нее, протянута лента с латинской надписью: Eritis similes Deo («Уподобитесь Богу»). Судя по письмам художника к Пеладану, Ропс не очень представлял себе содержание его книги, когда работал над этой иллюстрацией, так что, надо полагать, она отразила его собственные идеи. Похожие картинки он рисовал и в начале 1880‐х годов, да и спустя семнадцать лет после публикации книги Пеладана он работал над всё новыми вариациями этой же композиции. Однако первый вариант, который он прислал Пеладану, был отклонен самим автором, потому что на рисунке голова змея была устремлена прямо к гениталиям Евы, и это, вероятно, конфликтовало с тогдашними законами о цензуре[1363]. Здесь Ропс подхватил старое представление о том, что Ева спуталась с Сатаной именно в плотском смысле. Рискованные изображения вроде этого (чуть менее дерзкие в опубликованном варианте) помогали поддерживать жизнь в подобных идеях. Для этой иллюстрации еще можно было бы выдвинуть наиболее правдоподобное истолкование: Ева кричит от ужаса, осознав, чтó она натворила, — однако Ропс создал и гораздо более двусмысленное изображение первородного греха. Это гравюра, известная под двумя названиями: «Яблоко» и «Искушение». Она тоже существует в нескольких вариантах (самый известный из которых выполнен в 1896 году). Здесь Сатана наделен туловищем миловидного юноши, а нижняя часть его тела — змеиная. Держа яблоко, он что-то нашептывает на ухо Еве, а та слушает его с улыбкой. Их общение выглядит слегка эротическим и довольно веселым, хотя набожный зритель мог бы усмотреть здесь коварство Сатаны, обманом подталкивающего Еву к поступку, в котором она будет раскаиваться до конца своих дней. И все же на лице Евы мы замечаем, пожалуй, чересчур блаженное выражение, так что столь прямолинейно-правильное толкование все же представляется сомнительным.
Еще одна сцена коварного обольщения, «Искушение святого Антония» (1878), изображает святого — изможденного отшельника в рубище, со скорбным лицом, мучимого видением пышнотелой женщины, которая заняла место Христа на кресте. Привычная надпись на дощечке, прибитая на верхней перекладине креста, — I. N. R. I. [Иисус Назорей, царь Иудейский] — заменена на другую: EROS. Из-за женщины выглядывает сам Сатана, он одет в нечто похожее одновременно и на кардинальскую алую мантию, и на шутовской наряд. Сзади, снизу, на женщину уставилась свинья — возможно, это аллюзия на тех свиней, в которых Цирцея превращала спутников Одиссея. В воздухе реют и разбрасывают цветы два амурчика с руками скелетов и черепами вместо головок. Все эти образы явно иллюстрируют христианские идеи, демонизирующие плоть и чувственность, и мизогинные представления о женщине как об их воплощении.
Знаменитая серия Ропса из пяти эстампов, «Сатанисты» (1882), — самая пространная из его работ на тему отношений дьявола с женщинами[1364]. На первом листе (он называется «Сатана, сеющий плевелы») дьявол — похожий на гротескного нескладного крестьянина-сеятеля, в широкополой шляпе и деревянных башмаках — шагает по крышам современного Ропсу города и разбрасывает голых женщин, вынимая их из кармана своего передника. Понимать это, конечно же, следует так, что женщины — сатанинское проклятье для человечества, или, на худой конец, что Сатана делает свое дело, прибегая к помощи худших представительниц женского пола. Вторая гравюра, «Похищение», — необычайно скабрезное изображение полета ведьмы по воздуху, где она мчится не на метле, а на спине дьявола (у которого вместо пениса — розовая змея). Метлу же Сатана засовывает ей во влагалище, что, вероятно, навеяно идеями из «Молота ведьм», где говорится о ненасытной похоти женщин, толкающих их к дьяволопоклонству. Насколько можно судить, например, по «Холодным дьяволам» и по первому варианту фронтисписа к книге «С потерянным сердцем», эта плотская связь и была той стороной сатанизма, которая больше всего интересовала художника. На гравюре «Идол» Ропс изобразил сатанистку, взобравшуюся на пенис увенчанного лавровым венком изваяния Сатаны (эта сцена ритуального совокупления с истуканом, возможно, навеяна описаниями шабашей в «Ведьме» Мишле), а по обеим сторонам от идола стоят две фаллообразные колонны с грудями и козлиными копытами у основания и с пламенем, вырывающимся из наверший-пенисов. Надо всей этой сценой реет торжественная и мрачная таинственность, создаваемая храмоподобными декорациями и не то вечерним, не то предрассветным небом — разумеется, на цветных вариантах гравюры (она существует и в черно-белом варианте). Ропс, как он это часто делал, добавил сюда одну деталь — современные туфли на высоких каблуках, — которая сразу же проясняет, что все изображенное происходит не в какой-нибудь далекой древности и что перед нами женщина нашего времени. На гравюре «Жертвоприношение» женщина с закрытыми глазами распростерта на алтаре, а в нее проникает змееподобный пенис Сатаны, надевшего череп какого-то животного в качестве нагрудника и окруженного парящими амурчиками с черепами вместо голов. На барельефе мраморного жертвенника, на котором лежит женщина, изображена женщина-скелет, мастурбирующая при помощи кости, — вот типично декадентское переплетение Эроса и Танатоса. Наконец, на «Голгофе» мы видим распятого на кресте дико ухмыляющегося Сатану с возбужденным членом. Нижняя часть тела у него козлиная, а его ноги затягивают на шее женщины удавку из ее собственных волос. Все это происходит в какой-то багровой комнате, среди множества горящих свечей, и руки у женщины раскинуты, как у Христа. Как и «Идол» и «Жертвоприношение», эта сцена перегружена ритуальными атрибутами и демонстрирует, что сатанинский обряд совершается в изощренной, «цивилизованной» обстановке: здесь и речи нет о деревенских ведьмах. На двух предыдущих гравюрах фон скорее условно-классический, что в очередной раз демонстрирует типичное для той эпохи смешение греко-римской мифологии и сатанизма.
Сатанические женщины фигурируют и во множестве других работ Ропса. В «Библиотекаре» (ок. 1878–1881) Сатана показан в роли некоего инфернального библиотекаря, который приносит книги (надо полагать, декадентские и развращающие) читающей полуобнаженной девушке. Вполне возможно, что этот рисунок навеян картиной соотечественника Ропса, Антуана-Жозефа Вирца (1806–1865) «Читательница романов» (1853). Начиная с 1868 года картины Вирца выставлялись в Королевском музее изящных искусств Брюсселя, в зале, отведенном исключительно для его произведений, так что с его работами наверняка познакомилось большинство художников, бывавших в тех краях в конце XIX века и интересовавшихся подобными мотивами.
«Заклинание» (ок. 1878) — это иллюстрация к рассказу Октава Юзанна «Зеркало волшебства». В комнате чернокнижника из большого зеркала вырывается обнаженная женщина — на ней лишь прихотливый головной убор, а за спиной развевается плащ, похожий на демонические красные крылья. В рассказе Юзанна чародей пытался вызвать Вельзевула — в надежде, что тот поможет ему вернуть утраченные молодость и силу. Демон, явившийся в женском обличье, исполняет его желание, но в конце концов чародея сжигают на костре[1365]. На гобелене, висящем позади дьяволицы, виднеется фигура, отчасти вторящая ей самой, поскольку это Ева, по наущению змея протягивающая Адаму яблоко, — а у змея, между тем, женское туловище с выпирающими грудями. Здесь Ропс подхватил старый, уже много раз использованный до него мотив, о котором подробно рассказывалось в главе 1. Мы же убеждаемся в том, что этот мотив был вполне жив и востребован и в XIX веке[1366].
На гравюре Naturalia (ок. 1875) женщина высоко поднимает правую руку, держа в ней дьявольскую маску, а левой срывает с нижней части тела одежды, обнажая скелет с еще одной дьявольской маской (или рогатым шлемом). Справа от женщины начертаны латинские слова: Ad majorem diaboli gloriam («К вящей славе дьяволовой»). Это, конечно же, пародийно вывернутый наизнанку девиз ордена иезуитов, Ad majorem Dei gloriam («К вящей славе Божией»).
Анализируя работы Ропса, замечаешь удивительную вещь: в них никогда не бывает сатанистов-мужчин. Культ дьявола, как и любое общение с ним — похоже, исключительная прерогатива женщин. Как мы уже видели, Ропс всегда старается подчеркнуть сексуальный характер их отношений. Поэтому его работы подтверждали и еще больше популяризировали представление о сатанизме как о явлении женском и как о форме сексуального поклонения. Если не считать «Яблока», общение с Сатаной нигде не выглядит особенно радостным и приятным в привычном смысле. Однако многочисленные изображения исступленно извивающихся женщин, которыми овладевает дьявол, свидетельствуют о том, что они, безусловно, испытывали эротические восторги, — хотя, похоже, к ним одновременно примешивалась и боль.
Женщина как «беспрекословная рабыня дьявола»: суждения современников о Ропсе
Уже в наше время в искусстве Ропса начали усматривать «глубоко католическое стремление к познанию зла и к знакомству с дьяволом», а самого его называли «великим католическим художником, проявлявшим интерес к сатанистским обрядам»[1367]. Иногда под схожим углом смотрели на него и современники, о чем можно судить по статье, напечатанной в 1890 году в Journal de Bruxelles. Там говорилось: «Это не просто эротические сценки, нарисованные для услаждения старых развратников. Перед нами разворачивается глубокое, устрашающее, полностью духовное видение — проклятие преступной плоти… еще никогда раньше ни один христианский художник не изображал вот так разрушительные последствия зла… Ропс — подлинный отец инфернальной церкви»[1368]. Бесспорно, католицизм оставил глубокий след в мироощущении художника, но, учитывая его биографию, было бы неразумно выставлять Ропса серьезным, духовным человеком, боровшимся со злом, и начисто забывать о том, что в каком-то смысле он был порнографом и обладал чрезвычайно фривольным чувством юмора. В действительности немалую часть его творческого наследия составляют карикатуры и шаржи. Тем не менее те его произведения, где изображались Сатана и сатанизм, воспринимались современниками как тревожащие, полные глубокого и мрачного смысла. Возможно, такое восприятие во многом объяснялось мощным псевдосакральным и обрядовым характером этих работ. Симметрично выстроенные композиции, напоминавшие религиозные картины, все эти монументальные мраморные лестницы, величественные демонические изваяния, факелы, свечи и прочая подобная атрибутика создавали ощущение, что речь идет об отправлении самого настоящего сатанического культа. Конечно, насколько нам известно, никакого подобного культа в те времена не существовало, то есть не было реальных групп людей, которые специально собирались бы для поклонения дьяволу, но вполне можно представить себе, что речь идет о некоем общем умственном пространстве, в которое периодически входили и где охотно задерживались многие писатели и художники, хоть они и не практиковали при этом никаких сатанинских ритуалов в буквальном смысле. Безусловно, Ропс был одним из главных зодчих, сооружавших этот воображаемый храм дьявола[1369]. В этом качестве он и оказывал огромное влияние на авторов вроде Гюисманса, когда те решали, что нужно бы и им добавить какой-нибудь новый штрих к этому вымышленному культу. Таким образом, в своих произведениях они вдохновлялись творчеством бельгийского художника, сделавшего немало для поддержания взгляда на женщину как на избранницу Сатаны, о чем красноречиво свидетельствует роман Гюисманса «Бездна» (1891).
Мы уже упоминали, что за два года до «Бездны», в книге очерков «Некоторые», Гюисманс восторженно высказывался о способности Ропса запечатлевать образы вечной демонической женственности. Писатель лично познакомился с художником еще в 1876 году[1370]. Анализируя в своих очерках творчество разных художников, он отталкивался от отдельных изображений и затем выстраивал обширную генеалогию опасных и порочных женщин, начиная с Евы. Тема вечной порочной женственности была к тому времени уже хорошо обкатана, и Гюисманс внес изрядный вклад в эту традицию. Хотя женщины и не одержимы дьяволом в буквальном смысле слова, все равно женская половина человечества, заключает Гюисманс, рассуждая об искусстве Ропса, — «огромный сосуд беззакония и преступления, оссуарий несчастий и бесчестий, настоящая проводница всех пороков, впускающая в наши души их посланцев»[1371].
Среди тех, кто писал о Ропсе подробные очерки, был и Жозефен Пеладан. Впервые его работу опубликовали в 1885 году в Jeune Belgique, а затем ее перепечатали в специальном выпуске символистского журнала La Plume, посвященном Ропсу. Там Пеладан, который во многом был антидекадентом, заявлял, что чем сильнее влияние женщины на культуру, тем сильнее ощущается плачевный упадок этой самой культуры. Он хвалил Ропса за то, что он осознал этот факт, а еще за понимание того, что «одержимые — это атеисты и позитивисты, а его [Сатаны] пособник в области нравственности — женщина; и он сформулировал этот превосходный синтез… Мужчина, одержимый Женщиной, и Женщина, одержимая Дьяволом»[1372].
«Ad majorem diaboli gloriam»: что же хотел сказать сам Ропс?
Итак, с моралистической оценкой Ропса авторами вроде Гюисманса и Пеладана мы познакомились. Но действительно ли сам художник был рьяным борцом против влияния Сатаны и его сообщницы — распутной женщины? Весьма сомнительно. Во-первых, Ропс точно не относился к числу конформистов. В 24 года он женился «на деньгах», но довольно скоро расстался с женой (поскольку они были католиками, развод был невозможен). Еще до этого он перебрался в Париж и там вступил в любовные отношения сразу с двумя сестрами, и обе потом родили ему детей. Параллельно он крутил романы со своими натурщицами[1373]. Словом, Ропса никак нельзя было назвать образцом буржуазной благопристойности. Еще он восставал против всех официальных академий художеств и прочих организаций, курировавших искусство: в письме другу он заявлял, что ему хотелось «свезти все эти учреждения на городскую скотобойню»[1374]. А в письме, которое Ропс уже на закате жизни написал молодой бельгийской художнице Луиз Дансе (1865–1948), он называл себя «язычником», бунтующим против удушливой морали своего времени:
Я родился со способностью понять все, что крепко связано с древними языческими культами… Все то, что ужасает людей, испытывающих скромные плотские желания и страх перед безымянными ласками, мне лично с детства казалось простым, естественным и красивым. Мужчина, напечатлевающий на теле любовницы все восторги, на какие только способен его рот, две женщины, покрывающие друг друга поцелуями, — вот что мне всегда казалось прекраснейшими предметами, какие только может прославить перо или карандаш. Вот откуда взялась эта ненависть [ко мне] глупцов и это искусство, которое никто не осмеливается творить вместе со мной[1375].
Несмотря на высказанные здесь вольнодумные взгляды, в произведениях Ропса часто отражались негативные стереотипы, касавшиеся, например, лесбиянок и женщин, неразборчивых в сексуальных связях. Бесконечно обсуждался вопрос: был ли Ропс женоненавистником или нет? Виктор Арвас обращал внимание на любовь художника к женщинам и утверждал: «Он изобрел современную „настенную красотку“, он восхвалял „новую женщину“ и признавал за ней право на сексуальное удовлетворение»[1376]. Как мы уже видели, работы Ропса производили несколько иное впечатление на некоторых его современников, людей весьма авторитетных. Похоже, он пользовался наибольшей популярностью у тех, кто верил в порочность женщины, а потому считал, что ее следует опасаться и держать в подчинении. Расценить связь женщины с дьяволом в произведениях Ропса как явление хоть сколько-нибудь положительное можно было бы в одном-единственном случае: если бы сам художник был в некотором смысле сатанистом и как-то превозносил бы Сатану. Но, похоже, на это нет никаких прямых указаний, если не считать игриво-двусмысленных заявлений вроде приписанной к Naturalia фразы, из которой следует, что рисунок создан Ad majorem diaboli gloriam[1377]. Если же мы посмотрим, например, на серию Les Sataniques, то в ней чрезвычайно трудно обнаружить хоть какие-нибудь просатанинские настроения. Зато их, пожалуй, можно усмотреть в автопортретах художника, изобразившего себя в виде Сатаны (ок. 1860 и без даты). Во всяком случае, они могут сигнализировать, что Ропс не прочь был хотя бы и в шутку примерить на себя личину Сатаны и делал это так, что любые попытки выставить его набожным католиком выглядят несколько сомнительно.
Итак, установить истинные авторские намерения весьма трудно. Рассмотрим, например, случай с «Искушением святого Антония». В письме кузену, датированном 20 февраля 1878 года, Ропс внушал своему родственнику, чтобы тот «всячески разубеждал людей, которые видят здесь нападки на религию или эротику». Зато покупатель этого произведения считал его богохульным и явно получал от этой мысли большое удовольствие. В письме от 18 марта 1878 года Ропс, благодаря его за покупку, предоставлял право голоса тому Сатане, что изображен в этой сцене, и уже нисколько не рвался доказывать собственную набожность:
Вот что, приблизительно, я желал сказать доброму Антонию устами Сатаны (Сатаны в черном одеянии, современного Сатаны, олицетворяющего вечный борцовский дух): «Я хочу показать тебе, что ты совершаешь глупость, добрый мой Антоний, когда поклоняешься своим отвлеченным понятиям! …Но если боги удалились, тебе остается женщина, а вместе с женской любовью — и оплодотворяющая любовь самой жизни». Вот, приблизительно, что говорил мой Сатана; к сожалению, Сатану в черном одеянии поняли бы еще более превратно, так что мне пришлось заменить его Сатаной воображаемым, что, конечно, банальнее[1378].
Таким образом, сам художник объяснял смысл этого изображения очень по-разному — в зависимости от обстоятельств и от личности того, кому его объяснения адресовались. Однако Боннье и Леблан с большой уверенностью заявляли: «Полнокровная, счастливая женщина, являя полный контраст с тщедушным, иссохшим монахом, недвусмысленно говорит нам о том, на чьей стороне был сам Ропс»[1379]. Его провокационные слова в мартовском письме (в частности, «боги удалились, тебе остается женщина, а вместе с женской любовью — и оплодотворяющая любовь самой жизни»), в самом деле, выглядят достаточно прозрачным заявлением, как и слова из письма к Луиз Дансе. В пользу такого вывода говорят и другие высказывания Ропса, а также его собственный образ жизни. Но интереснее всего то, как воспринимали все эти картинки его современники. Как уже упоминалось, многие из них видели в Ропсе католика-моралиста (хотя порой можно заподозрить, что, изрекая столь категоричные суждения, они просто стремились оправдать в чужих глазах собственный интерес к произведениям, которые, в общем-то, можно назвать порнографическими). Как всегда, в значительной мере смысл его рисунков и гравюр проступал «в глазах смотрящего», хотя, конечно, этот смысл и был связан тысячами нитей со всеми теми интертекстами, благодаря которым вся эта символика и считывается зрителями.
Если мы попытаемся разглядеть нравственный (или безнравственный) посыл «Искушения», то без труда угадаем, что либертины, исповедовавшие идеи сексуальной вседозволенности (вроде тех, что излагал сам Ропс в письме к покупателю гравюры), увидели бы здесь осуждение монашеского аскетизма. Христиане-консерваторы, напротив, сочли бы, что перед ними кошмарное видение отвратительного плотского соблазна, которому отважно противостоит святой отшельник. Однако зрители из первой категории могли бы увидеть то же самое, что и зрители из второй, но, в соответствии с собственными предпочтениями, истолковали бы увиденное как оскорбительный образец грубого морализаторства, — и наоборот, консерваторы могли бы усмотреть здесь нечестивое оправдание плотских грехов и поругание христианства. Большинство откликов, дошедших до нас, указывают на то, что в работах Ропса люди видели в основном изображение женщины как демонического существа — причем в негативном смысле. Тем не менее творчество Ропса имеет огромную важность для темы настоящего исследования, так как оно оказало мощное влияние на дискурс того времени, посвященный отношениям женщины с дьяволом. Кроме того, в некоторых работах Ропса явно чувствуется симпатия к Сатане и к женской чувственности. Один из примеров, уже рассмотренный, — «Искушение святого Антония». В каком-то смысле его можно сравнить с повестью Теофиля Готье «Любовь мертвой красавицы», где чувственная женщина, олицетворяющая Люцифера, тоже оказывается более привлекательной, чем ее враги-церковники. Столь же бунтарское содержание проглядывает и в «Яблоке» — с его идеализацией Евы, вступающей в сговор со змеем. Как мы увидим в главе 8, похожее визуальное изображение их встречи появится несколькими годами позже — в ювелирных украшениях, которые, очевидно, пользовались большим успехом. Вполне возможно, инициатором таких сдвигов в сознании зрителей стал именно Ропс.
«Бездна»: «документальный» роман и его женоненавистнические богословские вдохновители
Помимо рисунков и гравюр Ропса, ярчайшее изображение сатанизма (а изображения не следует путать с текстами, пропагандировавшими сатанизм, — вроде стихов, прославлявших дьявола, или эзотерических рассуждений Блаватской) в конце XIX века мы находим в романе Ж.-К. Гюисманса «Бездна» (1891). В этом тексте, как мы увидим, дьяволопоклонство представлено как явление, в значительной степени обусловленное гендерным фактором; обрисованные в нем сцены одновременно и продолжают, и обновляют картину, созданную в «Молоте ведьм» и подобных ему сочинениях. Роман печатался частями в Écho de Paris, которую называли «одной из наименее сенсационных парижских газет». Некоторые подписчики из числа консерваторов оскорбились и пригрозили аннулировать подписку, но в итоге благодаря скандальной серийной публикации тиражи газеты, наоборот, существенно выросли. В виде отдельной книги роман вышел в апреле, и его продажу в киосках на железнодорожных станциях немедленно запретили. Разумеется, такая мягкая цензура лишь подстегнула интерес публики к роману, окутав его ореолом рискованности, и «Бездна» пошла нарасхват[1380]. Книга пользовалась большим успехом и за рубежом — например, ее так хорошо раскупали в Германии, что Гюисманс в одном письме не сдержал радости и написал: «Да будет благословенна эта страна, которую так ненавидит Франция!»[1381] А в другом письме он заявлял: «Я снова вывел на свет и даже сделал модным сатанизм, с которым покончили еще в Средние века»[1382]. Учитывая пробуждение интереса к сатанизму, вызванное в обществе этим романом, неудивительно, что мнения обозревателей-католиков разделились: одни находили книгу «католической и мистической», другие же грозили автору судебным преследованием[1383]. Именно благодаря «Бездне» Гюисманс стал известен широким читательским кругам. По выражению Роберта Циглера, с этого момента писателя «донимали репортеры, которые осаждали его порог и требовали раскрыть все тайны, связанные с черными мессами, духами стихий, сатанинскими заклинаниями и осквернением освященных гостий»[1384]. Сам по себе роман с описанием подобного обряда не был чем-то уникальным — всего годом ранее Катюль Мендес опубликовал лесбийскую трагедию «Мефистофела», где довольно сочно описал сатанинские ритуалы, и это произведение принесло ему небольшой скандальный успех. Особая привлекательность книги Гюисманса заключалась в якобы «подлинности» рассказанного в ней и в заявлениях автора о том, что он действительно присутствовал при совершении той черной мессы, описание которой является кульминацией романа. Но правду ли он говорил?
Исследователи бились над этим вопросом много лет. Друг Гюисманса Реми де Гурмон (следует оговориться, что ко времени выхода «Бездны» их дружба уже подошла к концу) говорил позднее, что эта черная месса — чистый вымысел, и уверял, что сам помогал Гюисмансу в поиске материалов. О том, что Гурмон действительно помогал писателю в поисках материалов, упоминается и в одном письме Гюисманса. Биограф последнего, Роберт Болдик, так и не пришел к четким заключениям на сей счет, однако у него упоминается о нескольких якобы надежных свидетелях, которым Гюисманс говорил по секрету о том, что действительно присутствовал при совершении сатанинской церемонии[1385]. Некоторые детали мессы — например, издевательское распятие, на котором Христос изображался с восставшим членом, — явно навеяны произведениями Ропса, и можно было бы, оттолкнувшись от этого, доказать ложность «документальных» источников, якобы лежавших в основе описания обряда. Однако можно также допустить, что на рубеже веков парижские сатанисты — если бы они существовали — вдохновились работами бельгийского декадента и решили включить в свои ритуалы придуманные им мотивы, так что эта деталь сама по себе еще не опровергает утверждений Гюисманса. А еще Гюисманс мог приукрасить действительность, добавив от себя то, что ему понравилось у Ропса. Генри Р. Т. Брандрет писал, что «можно нисколько не сомневаться в том, что он своими глазами видел то, что описывает», и в качестве довода ссылался на выучку Гюисманса в школе натурализма (одно время он был учеником Золя): натуралисты ведь берутся описывать лишь то, что подкреплено наблюдениями за жизнью. Раз так, ему понадобилось отыскать местных сатанистов, — откуда следует, что они все-таки существуют[1386]. Однако вокруг последнего утверждения как раз и ведутся главные споры: так и не найдено никаких достоверных документов, которые указывали бы на существование хоть каких-нибудь сатанистских групп в Париже на рубеже веков, есть лишь огромное количество ложных обвинений и слухов[1387]. Поэтому разумнее всего расценивать изображение сатанизма в «Бездне» как чистой воды вымысел[1388].
Художественная манера, в которой написан роман, — максимально приближенная к документальному методу натурализма, — безусловно, придавала его описаниям правдоподобие. Этот метод, который Гюисманс продолжал высоко ценить, сочетался с идеалистической тягой к метафизическому и сверхъестественному[1389]. Притом что в «Бездне» трактуется декадентская тематика, автор романа не принадлежит к тем декадентам, кто безудержно упивается зрелищем греха и пороков. Не будем забывать, что даже прославленный «бревиарий декаданса» Гюисманса — его роман «Наоборот» — заканчивается на пессимистичной ноте и вскрывает в итоге тщетность типичных декадентских томлений, хотя многим читателям это, конечно же, не помешало вдохновляться его антигероем и подражать его сумасбродствам. Альтер эго Гюисманса в «Бездне», его главный герой Дюрталь, открыто бранит декадентское движение в литературе и высказывает мнение, что декадентские авторы просто тщатся скрыть собственную мелкость за нагромождением глубокомысленной писанины. Он считает себя измученным «омерзительной современностью»[1390]. Важная часть этой постыдной современности — явления вроде спиритизма и оккультизма, к которым, по его словам, люди тянутся лишь потому, что не могут найти ничего более достойного для утоления своей жажды сверхъестественного. Наша культура находится в состоянии непрерывного упадка с самых Средних веков, и наш мнимый «прогресс» — сущее шарлатанство, заявляет он позже. Вульгарный век, в котором довелось жить автору романа, постоянно обдается презрением. Эта позиция суровой критики своего времени и служит обрамлением для описаний сатанизма, а также для тесно связанного с ним мизогинного изображения женщин. Та же диалектика притяжения и отторжения (последнее в итоге одерживает верх) сопутствует и отношениям героя с сатанисткой, которую можно, пожалуй, назвать отрицательной героиней.
Как мы увидим, Гюисманс изображает сатанизм как преимущественно женский феномен, и тем самым он, образно говоря, сквозь века протягивает руку авторам «Молота ведьм». Знакомство с этим женоненавистническим сочинением ощутимо уже в «Наоборот». Там его антигерой-декадент дез Эссент с удовольствием вспоминает одно из описаний шабаша: «…на стол, служащий алтарем, ложилась женщина, нагая или с поднятым до подбородка платьем, и в продолжении всей службы держала в вытянутых руках зажженные восковые свечи»[1391]. Оглядываясь на роман Гюисманса 1884 года, мы можем с уверенностью определить, какие сочинения оказались среди источников вдохновения, пригодившихся ему впоследствии для создания образов сатанисток в «Бездне». Например, одним из немногих богословских трактатов, доставивших дез Эссенту удовольствие, оказался De cultu feminarum («Об одеянии женщин») Тертуллиана — тот самый текст, откуда происходит пресловутая фраза про женщину как «врата дьявола» (diaboli ianua). Неудивительно поэтому, что демонические женщины вообще — одна из наиболее увлекательных для него (и для Гюисманса) тем. Предаваясь размышлениям о «Саломее» Моро[1392], он провозглашает ее «божеством, символизирующим неуничтожимое Сладострастие, богиней бессмертной Истерии, прóклятой Красоты»[1393]. Уже здесь мы наблюдаем то сближение истерии и вечной женской порочности, которое обретет важнейшее значение в «Бездне».
Вневременной характер зла вообще — тоже важная тема для Дюрталя, главного героя этого романа. Преисполнившись отвращения к собственной эпохе, он решил удалиться от нее и погрузился в работу над романом о Жиле де Ре — жившем в XV веке французском бароне, которого обвиняли в детоубийстве и сатанизме. Этот исторический персонаж имел утонченные вкусы, проявлявшиеся в выборе книг, мебели, развлечений и блюд, и потому Гюисманс объявил, что тот был «дез Эссент XV века». Еще он утверждал, будто бароном де Ре, даже когда он вызывал демонов, двигали порывы к божественному, и замечал, что от «экзальтированного мистицизма» до «отчаянного сатанизма» — не больше шага. Друг Дюрталя, дез Эрми, сообщает ему по секрету, что сатанизм жив и здравствует в нынешнем Париже, а если все связанные с дьяволопоклонниками скандалы утихают, едва вспыхнув, то это оттого, что прозелиты вербуются из высших сословий. Дез Эрми также заверил своего приятеля, что существует несколько хорошо организованных сетей сатанистов, злоумышляющих против сил добра. И вот Дюрталем завладевает навязчивая идея: самому побывать на черной мессе, чтобы стать настоящим знатоком сатанизма, и после долгих уговоров его любовница, Гиацинта Шантелув, соглашается отвести его на тайное сборище. Этот отвратительный обряд, знаменующий кульминацию романа, мы подробнее рассмотрим чуть позже.
Цветок зла по имени Гиацинта и другие сатанистки-истерички
Когда Гиацинта, будучи женой одного из друзей главного героя, совершает первую попытку соблазнения Дюрталя, он задумывается о ее раздвоенной натуре. С одной стороны — «вся видимость светской дамы, осторожной и сдержанной хозяйки салона, с другой <…> безумная страстность, острый романтизм, телом истеричка, душой нимфоманка»[1394]. Далеко не сразу Дюрталь осознает, что мадам Шантелув, которую он уже отнес к истеричкам, на самом деле практикует сатанизм. Когда их флирт наконец приблизился к кульминации, Дюрталь замечает, какое у нее холодное тело: он «сжимал труп»[1395]. Гиацинта же называет себя «чудовищем эгоизма» и пускается в поразительные откровенности: оказывается, прибегая к особому эзотерическому приему, она во сне умеет получать плотское удовольствие от соития с великими поэтами — например, Байроном, Бодлером — да и с самим Дюрталем, раз уж он ей приглянулся. Услышав это, Дюрталь тут же вспомнил рассказы об инкубах и суккубах и пришел к выводу, что речь, наверное, идет о каком-то сатаническом ухищрении. А еще здесь проскальзывает намек на то, что Гиацинта довела до самоубийства своего первого мужа.
Дюрталь продолжает испытывать к своей любовнице глубоко противоречивые чувства: она одновременно привлекает его и отталкивает, но в глубине души он начинает все больше ненавидеть ее. Наконец, он подытоживает свои сомнения презрительными словами: «Мне надоела, наконец, вся эта толпа баб, в ней одной соединенных!»[1396] Встретившись с ней еще раз, он снова размышляет о ее диковинно расщепленной натуре; теперь он выделяет в ней три разных слоя: на людях это сдержанная светская дама, «в постели ее манеры и голос совершенно меняются, это девка, изрыгающая грязь, потерявшая всякий стыд», и, наконец, «безжалостная, грубая и наглая, циничная сатанистка»[1397]. После Черной мессы Гиацинта приводит Дюрталя в какую-то немыслимо грязную и неопрятную каморку над лавкой виноторговца и снова соблазняет его. Лишь потом, вырвавшись из ее объятий, Дюрталь обнаруживает, что она рассыпала по постели раскрошенную облатку. И тут он, прежде не очень-то веривший в таинство Евхаристии, перестает быть скептиком: поняв, что совершил святотатство, совокупившись с мерзкой женщиной прямо на теле Христовом, он решает навсегда порвать с мадам Шантелув.
Как отмечает Дженнифер Биркетт, здесь мадам Шантелув «становится Евой, толкает его на грех, а он заявляет о своей невинности и угрызениях совести»[1398]. Во всей книге сквозит негативное отношение к женщине как к соблазнительнице; есть несколько не связанных между собой женоненавистнических тирад: например, на Дюрталя вдруг накатывает горечь «воспоминаний о женщинах», которых он знал в юности, и он принимается сетовать на «ожидания и обманы, ложь и измены, беспросветную душевную грязь еще молодых женщин»[1399]. А позже он с осуждением думает о том, что и зрелые (или, надо полагать, чуть более зрелые) светские дамы — ненамного лучше, и, увы, именно они — основные потребительницы новых романов, так что именно от этих читательниц, от этих «маленьких гусынь», зачастую зависит успех или неуспех писателя[1400]. Чуть ли не единственная женщина в романе, кого Гюисманс не поносит и не очерняет, — это пожилая и набожная жена звонаря Каре, которая, похоже, только затем и нужна, чтобы подавать мужчинам еду, и сама больше ни о чем не помышляет.
В соответствии с этой картиной мира сатанизм изображается в романе как чисто женский феномен. Когда герои приходят в бывший монастырь урсулинок, где должна совершиться черная месса, их встречает ярко накрашенный человек с таким фальшивым голосом, что Дюрталь сразу же решает, что «попал в притон содомитов»[1401]. Однако, хоть содомиты там и присутствуют, они явно не задают тон, и, войдя в молельню, Дюрталь отмечает, что там «очень мало мужчин и много женщин»[1402]. Даже гомосексуальные мужчины там скорее женоподобны, чем мужественны, а потому они тоже дополняют общую картину сатанизма как женского явления. В вымышленном мире Гюисманса сатанизм — занятие не для настоящих мужчин и вообще не для психически здоровых людей. Даже то, что местом сборища сатанистов служит бывшая обитель урсулинок — то есть монашенок, а не монахов, — тоже намекает на женский характер дьяволопоклонничества. Кульминационный момент мессы нарочно описан так, что действия участников таинства сильно смахивают на поведение помешанных в сумасшедшем доме (а с их поведением, как мы еще увидим, Гюисманс был немного знаком):
Женщины забились, упав на ковер. Одна кинулась плашмя на землю и сучила ногами, словно ее приводила в движение пружина; другая, вдруг страшно скосив глаза, закудахтала, потом, потеряв голос, оцепенела с открытым ртом, с втянутым языком, упершимся кончиком в небо; еще одна, распухшая, свинцово-бледная, с расширенными зрачками, откинула голову на плечи, потом выпрямилась резким движением и начала, хрипя, рвать ногтями грудь; еще одна, лежа навзничь, развязала юбки и выставила голое брюхо, раздутое, огромное, потом с ужасными гримасами изогнулась и высунула из окровавленных уст расцарапанный покрасневшими зубами, не помещающийся больше во рту, белый, надорванный по краям, язык[1403].
Эти нелепые кривлянья намеренно описываются так, словно речь идет о клиническом безумии, авторский голос упоминает об «истерии» и констатирует: «Это был какой-то дом печали, отвратительное скопище проституток и безумных»[1404]. Когда Дюрталь рассказывает своему другу дез Эрми об увиденном, тот хладнокровно замечает, что многое из этого наблюдается и в сумасшедших домах. Однако, вразрез с этой явной патологизацией сатанизма, в письме от 7 февраля 1890 года (адресованном аббату Буллану, главарю причудливой иноверческой секты) Гюисманс писал, что ему «надоела система Шарко, который тщился доказать [ему], что одержимость демонами — просто вид истерии»[1405] [1406]. В самом деле, Гюисманс был в числе тех писателей, которые посещали зрелищные публичные лекции доктора Шарко[1407]. Как уже отмечалось в главе 5, некоторые психиатры видели в истерии не только явление, объяснявшее средневековые процессы над ведьмами, но и ловкий способ уклониться от (оправданного, в их глазах) давления, которое оказывалось на женщин в патриархальной культуре. Гюисманс, изобразив в своем романе сатанисток как истеричек, придал этой идее новое звучание, что наверняка было понятно многим его читателям-современникам. Получалось, что женщины, участвовавшие в сатанинском шабаше, в том числе и мадам Шантелув, в некотором смысле бежали от правил и требований мужского общества. Кроме того, к ним можно было применить клише, выставлявшее феминисток истеричками — «визгливым сестринством», как презрительно называла их Элиза Линн Линтон в своей полемической книге (см. главу 5)[1408].
Истерия и невроз — вот главный камень преткновения в спорах между интеллектуалами, которым в «Бездне» отведено довольно много места. Например, дез Эрми утверждает, что сторонники сатанизма принадлежат к нечистому ордену мистиков, но они все же мистики. Притом весьма возможно, что их порывы к потустороннему во зле совпадают с бешеными чувственными переживаниями, так как в сладострастии — зародыш демонизма[1409].
Может сложиться впечатление, что друг Дюрталя смотрит на жизнь исключительно в холодном свете естествознания. В действительности же все обстоит ровно наоборот, и ранее он уже высказывал суждения, которые делают несостоятельным его же собственное заявление о том, что сатанизм — явление патологическое. Когда речь заходит об одержимости бесами, которую медицинская наука желала свести просто к проявлению истерии, дез Эрми задается вопросом: «Одержима ли женщина потому, что она истеричка, или она становится истеричной потому, что она одержима? Только Церковь может на него ответить, наука молчит»[1410]. Сам Дюрталь в беседе с мадам Шантелув высказывает схожее мнение: «Все усилия современной науки только и приводят к подтверждению открытий древней магии»[1411]. Иными словами, заключения ученых медиков решительно отвергаются как редукционистские, а их идеи расцениваются просто как подтверждение католического или магического мировоззрения. Медицинские ярлыки или «объяснения» признаются бессмысленными — ведь ту болезнь, которую пытаются определить люди в белых халатах, вполне могли вызвать и демоны. Гюисманс поступает как антипозитивист: он снова переносит истерию и сатанизм в демоническую сферу, и таким образом подтверждается связь женщины с силами тьмы в самом буквальном смысле слова.
Сатанизм как (сексуальный) невроз и антикапитализм
Чтобы как следует разобраться в том, что же скрывается за образом мадам Шантелув, обратимся теперь к содержанию сатанинского обряда, описание которого является кульминацией романа. Какие же идеологические позиции там представлены? Черную мессу служит священник-отступник — каноник Докр. Он разражается длинной и кощунственной литанией Сатане, где улавливаются отголоски того протосоциалистического средневекового сатанизма, о котором рассуждал Мишле: «Ты поддерживаешь бедняка, потерявшего надежду, укрепляешь побежденных, ты наделяешь их лицемерием, неблагодарностью, гордостью, чтобы они могли защищаться от нападения детей Бога, богатых!»[1412] Однако слова о наделении бедняков «лицемерием» и «неблагодарностью» указывают на то, что Сатана этот не такой уж благодушный и добрый и что Гюисманс не испытывает особой симпатии ни к нему, ни к низам общества. Даже относительно положительные характеристики, например, «логичный Бог», даны вовсе не в качестве похвалы, поскольку — и это множество раз демонстрировалось в романе — Гюисманс весьма скептически относился к позитивизму и рационализму, предпочитая им то, что сам он считал поэтическим мистицизмом Средневековья (позднее он вернется в лоно католической церкви именно по этой причине). Следовательно, в том мировоззрении, которое пропагандируется в «Бездне», логика и разум — понятия, отнюдь не заслуживающие похвалы. А еще Сатана изображается богом гомосексуальности (покровительствующим «бесплодной и отвергнутой любви») и проституции. Кроме того, Докр связывает дьявола с неврозом и истерией. Иными словами, Гюисманс устами самих сатанистов подтверждает патологический характер их состояния (хотя, как мы уже видели, медицинская этиология в глазах Гюисманса — лишь половина объяснения). Он не возвышает и не обеляет Сатану даже в речах каноника, служащего черную мессу, оставляя эту фигуру почти целиком черной и отрицательной. Дьявол здесь — бог порока и нечестия, и даже его приверженцы не видят в нем оболганного ангела света.
Вознеся гимн Сатане, Докр переходит к поношениям в адрес Сына Божьего: «Ты забыл благость нищих, о которой проповедовал, низкий слуга низкопробных менял!»[1413] Что удивительно, в оскорблениях, которыми Докр осыпает Христа, отражается лютое отвращение Дюрталя (и, расширительно, самого Гюисманса) к капитализму и его представление о деньгах как о чем-то бесовском по своей природе. Итак, сатанист выступает очередным рупором автора, критикующего современное ему общество, и эта критика прорывается не через похвалу дьяволу, а через клевету на Христа. В итоге возникает совершенно безысходная картина мира: Христос — никакой не спаситель, кроткие оказываются попраны, и беднякам некуда больше обратиться за помощью, кроме как к беспросветно ужасному Сатане. Дьявол как бог разума и сатанизм как антикапитализм — вероятно, мотивы, заимствованные из «Ведьмы» Мишле, хотя у Гюисманса совсем нет оптимизма Мишле. Теоретически Гюисманс мог взять эти мотивы и откуда-то еще, поскольку подобные идеи в ту пору, можно сказать, носились в воздухе, но в самом начале «Бездны» мы встречаем рассуждения о Мишле (Гюисманс отказывает Мишле в праве считаться надежным историком, однако хвалит его за умение живо воссоздавать картины прошлого), что и указывает на его книгу как на весьма вероятный источник. Возможно, представление о сатанистке как о мятежнице, бунтующей против патриархального уклада (которое, как мы еще увидим, тоже присутствует в романе Гюисманса), взято отчасти оттуда же.
Черная месса заканчивается сексуальной оргией, а мадам Шантелув на протяжении всего романа изображается как чрезвычайно похотливая женщина. Итак, сатанистки определяются как истерички и нимфоманки. В какой-то степени, возможно, такие понятия объяснялись знакомством Гюисманса с медицинскими теориями. Однако следует понимать, что, быть может, в той же мере значение сатанической нимфомании в романе было связано с тем, что автор читал «Молот ведьм» — сочинение, в котором чувственность женщины называется причиной ее склонности к колдовству. Гюисманс умудряется сочетать объяснительные модели позднего Средневековья с современными ему гипотезами, и это довольно характерно для него. Сатана издавна служил символом сексуальных прегрешений, и к этому мы еще вернемся в главе 7. О связи между целым каталогом «запрещенных» сексуальных практик и сатанизма знатоки бунтарской литературы наверняка знали из «Философии в будуаре» (1795) маркиза де Сада, где распутная мадам де Сент-Анж в разгар «греховного» полового акта превозносит Люцифера, называя его своим богом и вдохновителем. Гюисманс прочел эту книгу в 1882 году (и ссылался на нее в «Наоборот»). Поэтому вряд ли мы ошибемся, сказав, что в портрете Гиацинты угадываются некоторые черты мадам де Сент-Анж.
Двигаясь от внешних рубежей «имморальной» литературы к ее противоположности, можно попутно вспомнить замечание Дженнифер Биркетт: «В „Бездне“ декадентские мотивы помещаются в подобающий им контекст и оказываются у теплого буржуазного камина». В подкрепление своей мысли она приводит пример, где «щекотливые подробности рассказа о гаданиях» вдруг прерываются «вопросом, не хочет ли кто-нибудь еще морковки». По мнению Биркетт, позднейшие стадии «гюисмансовского» увлечения декадансом все заметнее превращаются в попытки приукрасить, в сущности, мелкобуржуазные и вполне традиционные ценности[1414]. Нам представляется, что картина все же была сложнее. Хотя в конце концов Дюрталь (Гюисманс) решительно отворачивается от роковой женщины и ее сатанистского сообщества, ранее он столь откровенно любовался преступлениями Жиля де Ре, что безусловно перешагнул черту, отделявшую его от порочности, а еще он хлестко критиковал современность и капитализм. В последнем с ним на удивление солидарен каноник, служивший черную мессу, хотя в целом этот персонаж изображен без симпатии. Можно с уверенностью сказать, что «Бездна» не является сатанистским произведением, нацеленным на ниспровержение официальных ценностей, но нет в нем и однозначного прославления мелкой буржуазии. Скорее, этот роман представляет собой раздраженный поиск чего-то, что находилось бы далеко от обоих полюсов — бездумного самодовольного конформизма и вычурно-омерзительной порочности.
Правда или вымысел? Реальные прототипы мадам Шантелув
Как уже упоминалось, Гюисманс почти единолично сделал сатанизм — и вопрос о том, существовал ли он в действительности в Европе на излете XIX века, — главным предметом споров как во Франции, так и за рубежом. Английский эзотерик Артур Эдвард Уэйт (1857–1942) в своей книге «Дьяволопоклонство во Франции» (1896) отмечал, что роман Гюисманса «ввел в оборот Вопрос о Люцифере, извлек его из тьмы на свет, создал на него моду»[1415]. Споры о его правдивости перекинулись и на вопрос о том, были ли персонажи романа списаны с реальных лиц. Прототипом для каноника-сатаниста Докра, по позднейшему утверждению Гюисманса, послужил аббат Людовик ван Гекке (1828–1912) из Брюгге (Бельгия). Сомнительно, чтобы этот старый священник — кстати, многими любимый в его приходе — в самом деле был сатанистом: скорее всего, Гюисманс просто поверил каким-то небылицам о нем[1416]. Одним из источников этих россказней наверняка была женщина, сама послужившая главным прототипом для мадам Шантелув, — некая Берта Курьер (1852–1916), или Берта де Курьер, как она сама себя называла, претендуя на знатное происхождение. Гюисманс познакомился с ней в 1889 году. Раньше она была подругой скульптора Огюста Клезингера (1814–1883), а к тому времени связала свою жизнь с подававшим надежды молодым писателем Реми де Гурмоном, сочинявшим тексты вроде провокационной «Лилит», ранее упомянутой в этой главе. В своей книге «Портреты будущего века» (1894) де Гурмон описывал ее так:
Каббалистка и оккультистка, знакомая с историей религий и философскими учениями Азии, любительница символов, очарованная покрывалом Изиды, посвященная — опасным личным опытом — в самые страшные тайны Черной магии[1417].
Упоминание покрывала Изиды здесь, возможно, служит отсылкой к «Разоблаченной Изиде» (1877) Блаватской, а учитывая интерес Курьер к эзотерике, можно предположить, что и сама она была теософкой[1418]. Если это так, то, конечно, из люциферианства Блаватской она могла набраться таких идей, которые и сделали из нее подходящую модель для сатанистки из «Бездны». Курьер была человеком психически неуравновешенным и дважды попадала в лечебницы для душевнобольных. Возможно, это подкрепило представления Гюисманса о сатанизме как о явлении патологическом[1419].
Увлечение Курьер оккультизмом отражалось на облике ее жилища. Бельгийский художник-символист Анри де Гро (1866–1930) оставил живое описание ее домашнего интерьера, оформленного в причудливом вкусе:
Дом мадам де Курьер — самое странное, какое только можно вообразить, смешение мира полуязыческого с якобы полукатолическим. Куда ни глянь, повсюду какие-нибудь культовые атрибуты, приспособленные под самые неожиданные нужды: ризы, напрестольные пелены, дароносицы, платы, далматики, канделябры с разноцветными восковыми свечами, таинственно мерцающими в сумрачных углах, величественный аналой с фигурой орла, на распростертых крылах которого помещены работы не то Фелисьена Ропса, не то маркиза де Сада. И в этой удушливой атмосфере испарения бензойной смолы, амбры и розового масла мешаются с воскурениями фимиама[1420].
Роберт Болдик отмечает, что в выборе домашнего декора ею руководили «святотатственные порывы»[1421]. Брайан Р. Бэнкс пишет, что де Курьер совершала в своей «странной, храмоподобной квартире» «полурелигиозные, полусатанические обряды»[1422]. Содержание этих обрядов остается неясным, а Бэнкс на протяжении всей своей книги весьма неточно употребляет слова «сатанизм» и «сатанический». Однако можно отметить, что Курьер была большой поклонницей Жорж Санд, и здесь это может быть важно, так как Санд в «Консуэло» выказывала симпатию к Сатане[1423]. Судя по упоминанию де Гро, у Курьер дома имелись работы Ропса, что теоретически могло бы указывать на увлечение сатанизмом, но это все же — лишь косвенное свидетельство. Как уже говорилось, многие современники считали Ропса моралистом-католиком, который будто бы создавал кошмарные видения, желая предупредить о кознях Сатаны. Несмотря на это, самозваная оккультистка и роковая женщина, какой была Курьер, очевидно, находила его рисунки вдохновляющими. Впрочем, вполне возможно, что и она разделяла вышеприведенное мнение о творчестве Ропса, а ее оккультные интересы не имели ни малейшего отношения к сатанизму. Стоит упомянуть утверждение Рашильд (возможно, намекавшее на то, что дело обстояло иначе), будто Курьер носила с собой в сумке для покупок освященные облатки и скармливала их бродячим собакам[1424]. Если это правда, то, пожалуй, подтверждается гипотеза о том, что она была почти такой же оголтелой богохульницей, как и литературная героиня Гюисманса, вобравшая в себя ее черты. Еще про Курьер рассказывали, будто ей нравится соблазнять священников[1425]. Когда Гюисманс приходил в гости к де Гурмону и его подруге, она любила предаваться воспоминаниям о своем «опасном личном опыте», связанном с миром оккультного. Позднее, описывая в своем романе черную мессу, он мог использовать и эти ее воспоминания, хотя сомнительно все же, что и она действительно присутствовала когда-либо при совершении подобных ритуалов[1426]. Однажды, в очередной раз придя к де Гурмону и Курьер, Гюисманс принял участие в спиритическом сеансе, частью которого был захватывающий танец на столе[1427].
Другим прототипом мадам Шантелув послужила, по-видимому, женщина по имени Анриэтт Майá, бывшая подруга Пеладана (и прообраз княгини д’ Эсте из его романа 1884 года — «Самый страшный порок»). В 1888 году между нею и Гюисмансом завязалась любовная связь и продолжалась до 1891 года. После разрыва она так докучала Гюисмансу упреками и приставаниями, что ему пришлось даже заявить на нее в полицию. Именно ее письма послужили основой для писем мадам Шантелув — причем он воспроизводил их почти дословно[1428]. В точности как мадам Шантелув, Майá заявляла, будто ей известны тайны инкубов и суккубов, и говорила, что, применяя эти знания, умеет получить сексуальное удовлетворение от любого мужчины, которого пожелает, живого или мертвого[1429]. Бэнкс сообщает, что Майá, как и Курьер, «увлекалась черной магией», но опять-таки так и не уточняет, что именно он подразумевает под этим[1430]. Болдик (и Бэнкс вслед за ним) высказывает догадку, что у мадам Шантелув могло быть еще два прототипа: во-первых, жена журналиста-католика Шарля Бюэ, друга Гюисманса, и, во-вторых, Жанна Жакмен (1863–1938), подруга марсельского живописца Огюста Лозе, которая и сама была довольно талантливой, хотя и недооцененной, художницей-символисткой[1431].
«Его героиня — это я!»: кто хотел походить на эмансипированную мадам Шантелув
В какой бы мере ни увлекались сатанизмом и «черной магией» Курьер, Майá, Жакмен или мадам Бюэ, похоже, что многие читательницы Гюисманса впоследствии находили фигуру Гиацинты Шантелув весьма привлекательной и желали походить на нее или даже заявляли, будто этот персонаж списан с них. Изображения Шантелув и других сатанисток в романе никак не назовешь лестными, и все равно, Жан Лоррен в своей книге очерков «Пеллеастр: яд литературы» (1910) сообщал, что огромное количество женщин ринулись сравнивать себя с любовницей Дюрталя:
Мадам Шантелув! Всем в артистическом мире известно, что книга Гюисманса — это «роман с ключом»… Мадам Шантелув! Успех книги таков, что все дамы узнают там самих себя. Нет ни одной пивнушки на Монмартре или мастерской на Монпарнасе, где бы какая-нибудь маленькая натурщица — со зрачками, расширенными от морфия или эфира, — не вскакивала при одном только упоминании имени Гюисманса, чтобы вскричать: «Его героиня — это я!»
Теперь нигде не протолкнешься среди этих мадам Шантелув. У одной, оказывается, бледная кожа и каштаново-рыжие волосы этой дамы; у другой — ее странные, скорбно-бесцветные и водянистые зеленые глаза, внезапно озаряемые золотыми блестками; а эта, наконец, предъявляет права на присущую ей в моменты любви необычную холодность истерического тела[1432].
Что же привлекательного находили все эти дамы в созданном Гюисмансом ужасном образе сатанистки-развратницы? Наверное, сочетание изрядного своеволия и свободы с притягательной и мрачной таинственностью (о зловещем обаянии подобного типа и связанных с ним ролевых играх мы еще поговорим в главе 8). Как-никак мадам Шантелув — волевая, эгоцентричная женщина, исполняющая собственные прихоти, манипулирующая мужчинами и проповедующая свободную любовь. Когда она рассказывает о том, как потребовала от мужа свободы (а именно — выговорила себе право заводить любовников и поступать во всем по-своему), Дюрталь с презрением заметил: «Вы удивительно суживаете роль мужа в супружестве». На эту откровенно патриархальную реплику Дюрталя (которого возмутило попрание «законных» полномочий и прерогатив мужа) она отвечает так: «Я знаю, что эти идеи совершенно чужды миру, в котором я живу, они и вам чужды… Но у меня железная воля, я сгибаю тех, кого люблю»[1433]. Сексуально свободная — и несколько демоническая! — светская дама с железной волей — образ, весьма близкий к идеалу «новой женщины», который пропагандировала, например, писательница Джордж Эджертон в Англии несколькими годами ранее (см. главу 5). Созданный Гюисмансом отвратительный портрет Гиацинты обнаруживает явные переклички с той формой движения за женское освобождение, которая была наиболее заметна в то время: в центре внимания тогдашних активисток были не гражданские, а сексуальные права женщин (тем не менее следует заметить, что это положение часто пересекалось и с другими феминистическими утверждениями). Пусть Дюрталя, как и Гюисманса, возмущает требование свободной любви (особенно если этой свободы требуют женщины), как это явствует из его портрета мадам Шантелув, — не следует забывать, что далеко не все разделяли их возмущение. И потому некоторые читатели — особенно читательницы из богемных кругов, которые, по свидетельству Лоррена, столь охотно сравнивали себя с главной героиней «Бездны», — смотрели на Гиацинту совсем другими глазами.
Существует множество интертекстов, которые могли бы еще больше способствовать изменениям во взглядах этих читательниц и других категорий публики на мадам Шантелув. В предыдущих главах мы уже встретили многочисленные примеры того, как в культуре XIX века Сатану и сатанизм связывали с феминизмом, а среди вольнодумцев дьявол пользовался в целом прекрасной репутацией как положительный символ. Сюда можно добавить еще один пример. Свободы, относящиеся к сексуальности и телу, занимают видное место в деле «сатанистки» XVII века Ля-Вуазен, к услугам которой прибегали знатные дамы при дворе Людовика XIV. Ля-Вуазен — наряду с гюисмансовской мадам Шантелув, пожалуй, самая известная среди публики XIX века сатанистка (во всяком случае, во Франции) — прославилась не только своим мнимым дьяволопоклонством, но и тем, что помогала женщинам избавляться от нежеланных беременностей. Конечно же, считалось, что ведьмы промышляют и абортами, которые церковь, разумеется, категорически осуждала (впрочем, представление о ведьме как об оклеветанной доброй повитухе возникло много позже). Иными словами, женщин, помогавших другим женщинам обрести запретную власть над собственными репродуктивными функциями, отчасти связывали с историческими примерами сатанизма. В соответствии с этим давним и известным мотивом Гюисманс заставляет каноника Докра произносить в ходе Черной мессы следующие слова, обращенные к дьяволу: «Ты спасаешь честь семейств, извергая плоды, зачатые в самозабвении и страстной вспышке; ты внушаешь матерям поспешить с преждевременными родами»[1434]. То, что позднее назовут репродуктивными правами, в ту пору уже начинало обретать некоторую важность в глазах некоторых феминисток, но еще чаще и заметнее эта тема фигурировала в антифеминистической пропаганде, которая выставляла суфражисток женщинами, настроенными против материнства и семейной жизни[1435]. Истерия (о чем рассказывалось в главе 6) тоже рассматривалась как форма мятежа против социальных нравственных норм, насаждаемых отцами и мужьями, и потому изображение мадам Шантелув и других сатанисток как женщин, пораженных эти заболеванием, тоже помогало воспринимать их как противниц патриархального уклада.
Возможно еще, что именно из‐за истеричности мадам Шантелув некоторым женщинам из богемной среды нравилось чувствовать себя похожими на нее. Марта Ноэль Эванс рассказывала, что авангардные художники без стеснения и с воодушевлением обсуждали предполагаемую связь между истерией и сексуальностью, и высказывала предположение, что «эта связь была для художников одной из стратегий бунта против буржуазного мышления, в котором они видели угрозу для воображения и творчества»[1436]. Так, привычку Жорж Санд одеваться по-мужски называли «истерической», а Флобер в письмах к ней хвастался тем, что у него имеется сильная наклонность к истерическим припадкам. Итак, в глазах некоторых художников и писателей истерия была тесно связана с художественным талантом и воспринималась как «знак доблести в бунтарской борьбе против буржуазных ценностей»[1437]. Стремясь опровергнуть ошибочное мнение, будто истерия — женская болезнь, врачи вроде Шарко и Рише обращали внимание на то, что она иногда наблюдается даже у простых работяг, которых никто не назвал бы по-женски изнеженными. Но художники все равно настаивали на своем: им нравилось видеть в истерии разновидность гипертрофированной утонченности, или, как выразилась Мэри Глак, «особый, указывающий на привилегированность, феномен, утверждавший право на страстное самовыражение в современной культуре»[1438]. Вот одно из объяснений, почему в этих кругах кое-кто восхищался мадам Шантелув.
Была еще одна возможная причина, в силу которой мадам Шантелув могла выглядеть привлекательно в глазах некоторых женщин. Она выступает в романе представительницей сатанизма — этого запасного пути, по которому можно было сбежать от конформизма. И она сама, и сатанизм олицетворяли свободу от общественных моральных норм. Конечно, можно еще предположить, что, заявляя о духовном родстве с нею, некоторые женщины просто надеялись усилить собственные чары, добавив к ним легкий аромат серы, — в расчете на своих знакомых мужчин-декадентов. Во всяком случае, здесь уместно вспомнить, что Оскар Уайльд упоминал о том, что среди англичанок возникла мода на определенный тип внешности, навеянный образами роковых женщин с полотен прерафаэлитов. Это намекает на то, что реальные женщины настолько очаровывались образами преступно-отважных женщин — героинь литературы и живописи, — что принимались подражать их внешности или образу жизни, и это явление обрело интернациональный характер[1439] [1440]. Понятно, что такого рода явления очень трудно сколько-нибудь точно отобразить, однако подмеченное и рассказанное Лорреном и Уайльдом интригует. То, о чем они сообщали, как нам кажется, отражало намеренное стирание границ между правдой и вымыслом, между жизнью и искусством, как раз характерное для декадентского жанра. Например, Гюисманс и Джордж Мур написали «документальные» романы («Бездна» и «Исповедь молодого человека»), в которых главные герои — просто слегка завуалированные двойники самих авторов, занятые изучением декадентского искусства и образа жизни. Журнал Le Décadent публиковал статьи, подписанные именами вымышленных персонажей, — например, гюисмансовского дез Эссента[1441]. Декаденты украшали свои дома в соответствии с эстетическими требованиями направления, одевались зачастую так же вычурно и чрезмерно утонченно, как и герои их романов, и так далее. Проще говоря, мужчины-декаденты строили свою жизнь сообразно собственным литературным выдумкам. И, надо полагать, женщины, вращавшиеся в декадентских кругах, поступали точно так же, а другие, не входившие непосредственно в это общество, вдохновлялись их культурным примером. Разыгрывая в жизни роковых женщин, они тем самым (в определенной мере) отрицали утвердившиеся в обществе моральные нормы, диктовавшие, как можно и как нельзя вести себя порядочной даме. Было бы преувеличением утверждать, что эта игра обязательно подразумевала принятие феминистских идей, но разумно будет предположить, что само желание вжиться в такую роль отчасти свидетельствовало о бунтарском самоощущении (пусть даже оно выражалось в реализации фантазий, созданных декадентами-мужчинами), о свободе воли и непокорстве. О таких играх с примеркой чужих личин мы подробнее поговорим в главе 8.
Сверхчеловек-сатанист с сердцем мягче воска: Станислав Пшибышевский
Хотя на рубеже XIX–XX веков самым влиятельным автором, внесшим наиболее весомый вклад в создание сатанистского дискурса, был Гюисманс, декадентом, проявлявшим самый неослабный интерес к сатанизму, являлся, безусловно, Станислав Пшибышевский. Как уже вскользь упоминалось ранее, он к тому же сам именовал себя сатанистом, и — поскольку писатель пропагандировал довольно связную и прочную идейную систему, в центре которой помещался дьявол, трактуемый как положительный символ, — его действительно можно назвать первым сатанистом в точном смысле этого слова[1442]. Выше, в этой же главе, мы отмечали, что Пшибышевский относился к числу наиболее последовательных приверженцев декадентской тактики семантической инверсии. Подобно Гюисмансу, своему главному вдохновителю, Пшибышевский писал о женщинах-сатанистках и, во многом под влиянием своего французского гуру, тоже характеризовал поклонение дьяволу как женскую деятельность. Обращаясь к теме женщины и Сатаны, он главным образом сосредоточивался на ведьмах, и здесь он обращался за идейной подпиткой к Мишле. Ключ к портрету ведьмы, создаваемому Пшибышевским, как и в случае с Мишле, нужно искать в его изображении Сатаны. Однако в случае Пшибышевского дело обстоит сложнее, так как в дьяволе он видит в целом положительную фигуру, а вот его сторонниц, ведьм, чаще всего демонизирует. Однако при ближайшем рассмотрении представления Пшибышевского о женщинах как о существах демонических — в более или менее буквальном смысле — оказываются довольно оригинальными (хотя на первый взгляд они и могут показаться совершенно шаблонными), отчасти его взгляды близки к прославлению такой трансгрессивной женственности.
Когда имя Пшибышевского как писателя впервые громко прозвучало в берлинских богемных кругах, он был двадцатипятилетним бывшим студентом: сначала он изучал архитектуру, а потом медицину. Впоследствии будущего писателя изгнали из университета за участие в революционной деятельности[1443]. В его рассказах и романах обычно затрагивались темы, которые большинство тогдашних критиков находили довольно отталкивающими: например, анархизм, инцест и супружеские измены. Многие друзья считали Пшибышевского демоном в человечьем обличье. Похоже, ему самому очень нравился этот образ, и, наверное, он всячески старался играть роль саркастического Сатаны — на манер байронического антигероя. Позднее один его друг вспоминал: «Если бы мы сказали ему… что он — педераст, чахоточный, пьяница и в придачу вор, это ему очень бы польстило»[1444]. В действительности же он вовсе не был таким жестоким, холодным и отчужденным, каким хотел выглядеть. Однажды ему встретился на улице обнищалый пролетарий, и, выслушав рассказ бедняги о его суровой жизни, Пшибышевский отдал ему свои карманные часы и все деньги, которые у него были при себе, так что друг, который был тому свидетелем, сказал позднее о Пшибышевском, что «у этого сатаниста было сердце мягче воска, отзывчивое к человеческим страданиям»[1445].
Идеи Пшибышевского наложили глубокий отпечаток на мировоззрение большого количества людей, которые являлись частью неплотной, но обширной сети. Например, польский художник Войцех Вейс (1875–1950), подпав под влияние Пшибышевского, писал домой, родителям, из Парижа: «Бодлерианство, сатанизм, женщина как Сатана, женщина Ропса. Гойя. Я принялся за гравюры. Нужно говорить вот так, нужно проповедовать сатанизм толпам»[1446]. Позже, с 1910‐х годов и по крайней мере до 1925-го, немецкий декадент Ганс Гейнц Эверс (1871–1943) читал пользовавшиеся огромной популярностью лекции под названием «Религия Сатаны», которые почти дословно повторяли содержание одной из книг Пшибышевского[1447]. В 1920‐е годы сатанинская часть учения германского эзотерического ордена «Братство Сатурна» (Fraternitas Saturni) была навеяна идеями Пшибышевского[1448]. Словом, очевидно, что его система оказала на многих заметное влияние.
Текст Пшибышевского, в котором наиболее явным образом проповедуется сатанизм, — это его «Синагога Сатаны» (1897, впервые опубликована в виде двух статей в журнале Der Kritik, 1896–1897) — небольшая монография, посвященная истории сатанизма. И по форме, и по содержанию она во многом вторична по отношению к «Ведьме» Мишле, и оба текста представляют собой смесь номинально отстраненных исторических размышлений и пламенных импрессионистических пассажей, больше напоминающих стихотворения в прозе[1449]. Когда дело доходит до нападок на Бога, Пшибышевский проявляет гораздо больше желчности, чем Мишле, и прямо говорит о том, что Бог выступает в роли угнетателя. Христианский бог, по его словам, желает держать человечество в детском состоянии и стремится подавить его свободную волю. Сатана же воплощает беззаконие, любопытство и титаническую непокорность. Как и в книге Мишле, у Пшибышевского говорится, что наука, философия и искусство появились благодаря промыслу Сатаны. По его мнению, христианская религия — религия глупых масс — учит: «Будьте нищи духом и смиренны, будьте покорны, подражайте, не думайте!»[1450] В противовес «покорному рабству», проповедуемому христианством, Пшибышевский предлагает «гордый грех во имя Сатаны-инстинкта, Сатаны-природы, Сатаны-любопытства и Сатаны-страсти»[1451]. В глазах польского декадента Сатана — «отец жизни, продолжение рода, развития и вечного возврата», а Бог и его доброта — это «отрицание жизни, поскольку всякая жизнь есть зло»[1452].
Сатана, по мысли Пшибышевского, — в первую очередь вольнодумец. А значит, он не только «первый философ», но и «первый анархист». Учитывая юношеское увлечение Пшибышевского социализмом, здесь легко угадать, что он мог вдохновиться идеями Бакунина и Прудона. Отличительная черта текстов Пшибышевского — постоянство, с каким он опрокидывает привычные ценности и переворачивает вверх дном общепринятые значения слов и роли мифических персонажей. Конечно же, главный пример — его прославления Сатаны. Ранее, в этой же главе, мы уже упоминали о том, как он сходным образом выворачивал наизнанку смысл слова «вырождение» и провозглашал, что так называемый дегенерат — это гений и знак прогресса. По сравнению с сатанистами-романтиками и даже с другими декадентами, Пшибышевский заходил исключительно далеко в своей готовности воскликнуть, вместе с мильтоновским Сатаной из «Потерянного рая»: «Отныне, Зло, моим ты благом стань!» Пшибышевский, этот идеолог инверсии, методично берет негативные эпитеты или фигуры (например, зло, Сатану или декадента) и перетолковывает их в позитивном ключе. Читая его тексты, мы должны все время помнить об этом приеме.
Ведьмы, феминизация Сатаны и «доброе зло» у Пшибышевского
«Ведьма» Мишле в целом недвусмысленно отдает дань уважения ведьме как героине, заслуживающей всяческой похвалы. А вот в «Синагоге Сатаны» трактовка этой фигуры, как уже упоминалось, несколько труднее для понимания. Чаще всего Пшибышевский демонизирует ведьму и вторит тем описаниям ее дурных дел, которые можно найти в «Молоте ведьм» и прочих подобных сочинениях. И все же она выступает помощницей Сатаны — бога «зла», который в тексте явно идеализируется. Пшибышевский обращает внимание на враждебное отношение христианской церкви к женщине вообще и на то, что она хулит женщину как какое-то «нечистое животное, сатанинскую змею»[1453]. Это вполне верно, замечает он: в самом деле, женщина — избранница Сатаны, и Князь Преисподней любит ее за то, что она — «вечный принцип зла, вдохновительница преступлений, дрожжи жизни»[1454]. Это весьма сильные выражения, которые можно было бы истолковать как чистое женоненавистничество. Однако не следует забывать, что, говоря о «зле», Пшибышевский приравнивает его к эволюции и к самой жизни. Женщина — «дрожжи жизни» именно потому, что она — воплощенное зло. Сатанизм Пшибышевского — крайняя форма контрдискурса, и потому «зло», присущее женщине, в его книге следует понимать как нечто похвальное. Когда о тесных связях женщины с Сатаной пишет сатанист, естественно, это означает нечто совершенно иное, чем то, что разумел бы под этими словами христианин.
Женщина, как рассказывает Пшибышевский, всегда была любимицей Сатаны, и именно она отвечала за «распространение и укрепление его культа»[1455]. Собственно, сам Сатана был поначалу женским божеством, но теперь единственный оставшийся признак, указывающий на его прошлое, — это груди, «груди, висящие, как два мешка, до живота»[1456]. Представление о Сатане как о существе с женскими грудями было известно по старинной христианской иконографии, по колодам карт Таро и, конечно же, по знаменитой гравюре Элифаса Леви, изображавшей дьяволоподобного Бафомета. У Пшибышевского мы встречаем более оригинальное замечание об изначальном гермафродитизме Сатаны: он утверждал, будто у падшего ангела на кончике гигантского пениса имеется вульва (никогда прежде в демонологических преданиях такая подробность не фигурировала). В феминизации, которой Пшибышевский подвергал собственного бога, Сатану, можно усмотреть критику в адрес патриархального характера христианства и Бога-Отца. К тому же если в христианской церкви священничество допускается только для мужчин, то культ Сатаны, по-видимому, привлекал в первую очередь женщин.
По мнению Пшибышевского, воззрения на женщин, изложенные в «Молоте ведьм», «свидетельствуют о хорошем знании дела», однако грешат лишним упрощением. Как и Мишле в «Ведьме», Пшибышевский далее переходит от «мифологического» способа описания к более рационалистическому и сообщает читателям, что ведьмы в действительности страдали психическим расстройством эпилептического характера. Эта болезнь наделяла свою жертву рядом любопытных физических способностей: ее тело могло причудливо вытягиваться и менять форму, суставы обретали необычайную гибкость, появлялась нечувствительность к боли, чудесные силы регенерации и тому подобное. А еще у нее проявляются психические аномалии: она ощущает «экстатическое сладострастие причиняемой боли» и испытывает удовлетворение, только когда «жадными, горящими руками копается во внутренностях убитого ребенка»[1457]. Пшибышевский продолжает упиваться самыми извращенными фантазиями такого рода, пускаясь в описания шабашей: «Одержимая нимфоманией фурия с нечеловечески разросшейся чувствительностью, которой грязь и отвращение служат похотливыми наслаждениями»[1458], переходит от похоти к кровожадности и утоляет ее убийством ребенка. Она «зажимает его мягкую головку между ляжек, приговаривая „Иди туда, откуда ты вышел!“»[1459] Пожалуй, не существует другого текста, способного так повеселить фрейдистов с юнгианцами, как этот. Наверное, нигде больше понятия о vagina dentata и матери-пожирательнице не облекались столь конкретным смыслом.
Даже зная, что все это написано человеком, идеализировавшим некоторые виды «зла», можно отметить, что здесь он явно несколько перестарался со сгущением темных красок. То же самое относится и к следующему описанию сатанинского кодекса-«перевертыша», которому должна следовать ведьма:
Сатану должна ты любить, чтить его как Бога, и никого кроме него. Имя Христово ты должна презирать и осквернять. Святые дни Синагоги ты должна чтить; презирать отца и мать. Ты должна убивать мужчин, женщин и, главным образом, детей, ибо этим ты более всего огорчишь Того, кто сказал: «оставьте детей прийти ко Мне». Ты должна нарушать брак, всячески распутствовать, лучше всего, противно природе; ты должна грабить, убивать, уничтожать, ты должна давать ложные клятвы и лжесвидетельствовать[1460].
Как-то трудно примирить этот образ с чрезвычайно положительным портретом Сатаны, приведенным в начале книги. Возможно, подходя к концу своего опуса, Пшибышевский ощутил потребность несколько смягчить свой сатанизм и приблизить текст к общепринятым представлениям о том, что поклонение дьяволу — это все-таки плохо. Какими бы соображениями он ни руководствовался, суммарный эффект таков, что его книга оставляет крайне противоречивое впечатление. Если рассматривать ее в целом, то трудно толковать образ ведьмы, представленный в книге, в отрыве от идеализации Сатаны. И тогда ведьма — в первую очередь, сатанистка — предстает в более выгодном свете и олицетворяет нечто более положительное, чем тем нелепые обряды, совершение которых ей приписывается[1461].
Дурные женщины тогда и сейчас: современные ведьмы у Пшибышевского
Тема сатанизма — особенно сатанизма, практикуемого женщинами, — оказавшаяся для Европы конца XIX века столь животрепещущей, еще подробнее освещается в работе «Путями души» (1897), которая формально являлась очерком о скульптуре. Там Пшибышевский в довольно скользкой манере излагает собственные взгляды на представительниц противоположного пола как на существ, по природе своей сатанических. Вначале он приводит доводы Отцов Церкви, а потом ссылается на Мани, основателя манихейства, который, как сообщается в очерке, будто бы восклицал: «Женщина — это зло, страсть, беспокойство, мать ереси, колдунья и шабаш, женщина — это воплощение сатаны»[1462]. Используя былые авторитеты в качестве основы для своих рассуждений, далее Пшибышевский дает понять, что эти старинные воззрения по-прежнему актуальны, а именно — проводит параллель между ведьмами прошлого и женщинами своего времени. И в этом просматривается большое сходство с демонизацией феминисток конца XIX века, которых сравнивали с ведьмами, о чем шла речь в главе 5.
Пшибышевский заявлял, что желание современного мужчины поднять женщину на более высокий уровень развития способствовало усилению философского цинизма и атеизма, и порочные наклонности женщины стали еще заметнее. Над женщиной восторжествовал Сатана, появились новые «сатанинские церкви»: Мулен-Руж, Орфеум (бальный зал в Дрездене), Блумензэле (танцевальный зал в Берлине). Внешние формы могут меняться, но суть женщины, ее злая природа остаются все теми же.
Это очень похоже на ворчанье моралиста-пуританина, описывающего изъяны современности, но вряд ли разумно воспринимать под таким углом слова писателя-сатаниста, каким был Пшибышевский. Вместе с тем в его тексте ощущается постоянная напряженность, как бы балансирование между привычным осуждением женских пороков и прославлением «зла», так что логично предположить, что он все-таки восхваляет ведьм и роковых женщин.
Если верить тому, что Пшибышевский рассказывает в мемуарах, он точно не был ненавистником женщин. Там он отмахивается от размышлений Стриндберга о том, является ли женщина существом высшего или низшего порядка, чем мужчина, и отвечает, что она не выше и не ниже его: она просто другая. Мужчина, ненавидящий женщину, ненавидит женщину в себе самом, утверждает он, и женщина, ненавидящая мужчину, тоже ненавидит его в себе самой. И все равно в других своих текстах Пшибышевский обнаруживает явные мизогинные наклонности, изрекая, например, такие афоризмы: «И даже правда у женщины — неосознанная ложь»[1463]. Это ни в коем случае не аномалия в декадентском контексте, для которого в значительной степени характерны гинофобия и женоненавистничество. Но почти в той же мере декаденты, как мы уже видели, любовались женщинами, а некоторые и Сатану находили привлекательным. В какой именно степени они испытывали «симпатию к дьяволу» или к роковой женщине, часто остается неясным. В случае Пшибышевского, изображающего (в очерках и романах) женщину как существо злое и декадентское, вероятно, не стоит расценивать это как осуждение. Ведь в его системе ценностей декадентство и зло — положительные сущности. И все же после чтения его текстов часто остается впечатление, что он не доводит собственную семантическую инверсию до логического завершения, и в его аргументации заметна довольно ощутимая неприязнь к противоположному полу и страх перед ним. Это согласуется и с тем, что в чисто литературных произведениях Пшибышевского часто фигурируют пугающие портреты роковых женщин: там они называются вампиршами, животными, убийцами-садистками и чудовищами[1464].
Говоря же о Фелисьене Ропсе, Пшибышевский называл его «глубочайшим гендерным психологом века», проникшим в самую сокровенную суть женщины:
Женщина Фелисьена Ропса — это женщина, поставленная вне любых случайностей и вне времени, это архетип женщины, Геката, Медея; женщина апокалиптическая и преступная; женщина, некогда возведенная в священство и целовавшая в зад Дьявола; женщина, которая спасает человечество через мужскую силу и тащит тот же человеческий род вниз — в мерзость, грязь и вырождение[1465].
Здесь, как мы снова замечаем, Пшибышевский настаивает на вневременном характере женской порочности и опять характеризует женщину двояко: она и спасает человечество, выводя наружу его мужскую силу (это связано с сексуальным влечением, природой и эволюцией), и тащит его вниз, ввергает в упадок (в тот самый упадок, декаданс, который Пшибышевский считал неотъемлемой частью свято чтимой им эволюции). Он продолжает превозносить Ропса, равняя его с великими философами и называя его «гравюрные оттиски мощной философской системой», не уступающей по силе мысли Шопенгауэру. Этот художник, уверяет он, «исследовал женскую психологию с такой смелостью и глубиной, что по сравнению с ними болезненное женоненавистничество у какого-нибудь Стриндберга выглядит просто мстительностью из‐за сексуальной неудовлетворенности»[1466]. Еще одна особенность истолкования ропсовских женщин, типичная для того времени, — повышенное внимание к истерии и исступлению:
Женщину Ропса затягивает в водоворот, она кричит, стонет, страдает, к ее мозгу приливает кровь, так что она забывает обо всем и отдается «наплыву» своего властелина Сатаны: она всегда походит на сатанизированную святую Терезу[1467].
Сходные мысли Пшибышевский высказывает и в других местах. В «Синагоге Сатаны» он решительно возражает против тех историков, которые, вдохновившись идеями Просвещения, пытались отрицать существование ведьмовских шабашей, объясняя рассказы о них просто средневековыми суевериями. Конечно, это не значит, что дьявол появлялся там лично и участвовал в празднествах вместе со своими почитательницами, но сами сборища происходили. И на этих встречах, по его словам, исступленные пляски в сочетании с действием наркотических ядов вводили женщин в истерическое и эпилептическое состояние, которое заканчивалось галлюцинациями. Иными словами, сутью главного ритуала сатанического колдовства была истерия. Кроме того, говоря о том, как практиковался сатанизм приблизительно в 1900 году, Пшибышевский ссылался на якобы «документальный» роман Гюисманса «Бездна» и утверждал, что в нем показана самая важная составляющая сатанизма любых эпох: «Женщины-истерички с наклонностью к сомнамбулизму». Представление о том, что истерия объединяет средневековых ведьм с некоторыми женщинами рубежа веков, было созвучно тогдашним научным идеям, о чем уже шла речь в главе 5. Как бывший студент-медик с особым интересом к психологии, Пшибышевский, конечно же, был знаком с теориями Шарко и других врачей, касавшихся этого вопроса. Однако в более широкой области медицинских мнений о неврозе наблюдалась любопытная двусмыслица. В очень авторитетной работе Чезаре Ломброзо «Гениальность и помешательство» (1863) утверждалось, что гениальность — в действительности разновидность невроза[1468]. Возможно, именно в свете этой теории и следует смотреть на изображение истерии у Пшибышевского. А раз так, то истеричность ведьм становится в некотором смысле потенциально положительной чертой.
В других сочинениях Пшибышевский прославлял исступленную «нагую душу» и выражал глубокий скептицизм по отношению к холодному умствованию и к тирании мозга над душой. Потому в его системе координат истерическое исступление едва ли могло быть чем-то совсем негативным. И все же его тексты оставляют ощущение, что оргиастические ведьмы внушали ему отвращение и ужас. Как же нам понимать все эти противоречия? В целом постоянные упоминания Пшибышевского о тесной связи женщины с Сатаной, вероятно, следует толковать как дань уважения женщине, приносящей большую пользу человечеству. Если мы прочтем внешне женоненавистнические тексты Пшибышевского о ведьмах прошлого и настоящего, написанные в рамках его более обширного контрдискурса, который строится на приеме семантической инверсии, и обратим пристальное внимание на то, как он приписывает женщине важную роль в эволюции человечества, то, пожалуй, придем к правдоподобному заключению, что он вовсе не очерняет ее. Наоборот, он воздает ей своеобразную дань — как жизненно необходимой представительнице эволюционного «доброго зла», вокруг которого и построена его система. Подчеркивая, что женщина — избранница Сатаны, Пшибышевский сближает собственные идеи с тогдашней тенденцией демонизировать феминисток как ведьм и дьявольских созданий и использует схожие аналогии между деятельностью современных женщин и стародавних ведьм (например, уподобляет канкан пляскам ведьм на шабашах). Но когда сатанинскими существами женщин называет сатанист, понятно, что его высказывания имеют весьма специфический смысл, и, скорее всего, их следует расценивать как форму прославления (сатанинской) женственности.
Заключительные слова
Декаданс — направление, прочно ассоциирующееся со смысловыми инверсиями и контрпрочтениями. Закрепившееся как самоназвание, это понятие было изначально уничижительным термином, а затем его подхватили, присвоили и перевернули вверх тормашками. Это присвоение было процессом постепенным — началось все с Бодлера и Готье, которые изменили смысл этого слова в своих очерках 1850‐х и 1860‐х годов. Конечно же, в такой контрдискурс удачно вписывался сатанизм — двойник христианства с отрицательным знаком. И все-таки это направление менее сатаническое, чем обычно принято полагать, и многие декаденты относились к Сатане отнюдь не восторженно, а скорее довольно неоднозначно. Как объект эстетического любования или источник слегка греховного возбуждения он пользовался среди них заметной популярностью, но уже не играл той заметной роли символического борца за свободу, какой облекали его романтики. Поэтому откровенный сатанист Пшибышевский — скорее исключение из правил, нежели типичный пример. Тем не менее декаданс тесно связывался с сатанизмом и в общественном сознании, и в критических оценках, которые формулировали противники этого течения — консерваторы вроде Макса Нордау.
В литературе и изобразительном искусстве декаданса важную роль играл образ роковой женщины, и некоторым хотелось видеть в этой фигуре отклик на тревоги, сопутствовавшие появлению «новой женщины». В связи с этим становилась популярной инверсия священной женственности, а поэты вроде Суинберна возносили хвалу потусторонней демонической женственности. Такие литературные произведения, хотя едва ли можно считать их феминистическими, восхваляли нечто совершенно не похожее на тот образ кроткой и послушной женщины, который предписывал прославлять господствующий в обществе дискурс. Поэтому у декаданса имелись некоторые пересечения и совпадения с более или менее феминистскими попытками отойти от традиционного понимания гендерных ролей. К тому же женоподобный декадент был в каком-то смысле мужским аналогом мужеподобной «новой женщины», а вместе они составляли часть более широкой картины «гендерной смуты». Впрочем, это не мешало некоторым декадентам-мужчинам оставаться ярыми женоненавистниками. И все же они, иногда непреднамеренно, способствовали расшатыванию гендерных категорий и идеалов. Вызывающе бунтарские средства, к каким они прибегали, желая выделиться из толпы, заодно облегчали задачу и женщинам, стремившимся создать себе противоположные общепринятым шаблонам образы. И потому, хотя в целом декадентский жанр и не противостоял по-настоящему таким гегемоническим дискурсивным системам, как патриархальный уклад или христианство, он тем не менее таил в себе двусмысленно-подрывной потенциал или же открывал каналы для подрывных течений.
ГЛАВА 7
Люцифер и лесбиянки: сапфический сатанизм
Нас узаконивает наш художественный вымысел.
Моник Виттиг. Лесбийское тело [1469]
Геката, монахини и инфернальная порнография: лесбийство как (сатанинский) культ
В Европе конца XIX века было написано множество текстов о лесбийстве. Они относились к самым разным сферам — медицине, криминологии, журналистике, художественной прозе (от порнографии до высокой литературы) и поэзии. Писали на эту тему почти исключительно мужчины, и, как правило, они задавались целью заклеймить рассматриваемое явление или предложить меры по обузданию этого «порока» или «патологического заболевания». Отступления от подобного негативного отношения наблюдаются главным образом в области литературного вымысла. Приблизительно в 1870 году начался бурный расцвет как научной, так и художественной литературы о лесбийстве. Интерес к этой «проблеме» был характерен прежде всего для Франции и Германии, и одной из первых важнейших работ стало небольшое, но очень авторитетное исследование немецкого психиатра Карла Вестфаля (1833–1890), оказавшее воздействие не только на медиков-профессионалов, но и на беллетристов. Этой волне медицинского и общественного интереса предшествовали стихи авангардных поэтов, обращавшихся к лесбийской теме в 1850‐х годах. Среди них самое заметное место занимал Бодлер[1470]. К Бодлеру и его собратьям мы еще вернемся, а пока необходимо взглянуть на некоторые более ранние произведения, заложившие основу для понятий, которые будут нас здесь интересовать: это представление о лесбийстве как о некоем религиозном культе и связь между силами тьмы и гомосексуальными женщинами.
Ранний британский пример произведения, где встречаются оба понятия, — поэма Уильяма Кинга (1663–1712) «Тост» (1732, последующие издания — 1736 и 1754), где автор обрушился с нападками на герцогиню Ньюбергскую, задолжавшую ему крупную сумму денег. Кинг изобразил ее ведьмой и лесбиянкой (причем он употреблял именно это слово в том самом смысле, в каком его используют и сегодня, говоря о сексуальной ориентации), которая поклоняется богине ведьм Гекате: «Затем Гекатой она клялась, что ей надоели мужчины; / Пела сапфическая беспутница»[1471]. Конечно, в объединении ведьмовства с гомосексуальностью, будь то мужской или женской, не было ничего нового. Однако не была эта идея и настолько давней, как можно было бы предположить. Как ни странно, в большинстве демонологических трактатов, написанных до XVI века, включая «Молот ведьм», утверждалось, что содомия (в ту пору женская гомосексуальность вообще не признавалась и потому не обсуждалась) так гнусна, что ее чураются даже Сатана и его демоны. Фома Аквинский считал демонов существами, не имеющими определенного пола и потому способными вступать в плотские связи и с мужчинами, и с женщинами. Такое мнение подразумевало тревожный намек на то, что половая принадлежность может иметь перформативный характер, и позже демонологи пытались обходить стороной это скользкое место[1472] [1473]. По соображениям, не имевшим никакого отношения к богословским диспутам, некоторые из них, например, Джанфранческо Пико делла Мирандола (1469–1533, не следует путать его с дядей-тезкой, философом-герметиком), начали обращать внимание на то, что демонам доставляет удовольствие склонять мужчин к «противоестественному греху» с ними. В конце XVI века и особенно в течение XVII века заметным мотивом в литературе стали описания ведьмовских шабашей как сексуальных оргий, в том числе с однополыми связями (наряду с инцестом, скотоложством и прочими сексуальными извращениями)[1474].
Возвращаясь в Великобританию XVIII века, мы находим, например, выпущенный анонимно резкий антигомосексуальный памфлет 1749 года, само название которого дает четкое представление о том, что эта сексуальная предрасположенность увязывалась с дьяволом: «Праздник урожая Сатаны, или О нынешнем состоянии блудодейства, прелюбодейства, распутства, сводничества, сутенерства, содомии и игры плоскими картами (с примером подлинной и забавной истории), и другие САТАНИНСКИЕ ДЕЛА, ежедневно проповедуемые в этом добром протестантском королевстве». Памфлет этот был посвящен главным образом нападкам на мужчин-гомосексуалов, но есть там и осуждение лесбийства, и обвинение Сапфо в том, что она изобрела уловку («игру в плоские карты»), позволяющую женщинам получать сексуальное удовольствие без участия мужчин[1475]. Притом что автор этого памфлета не особенно жеманничал при обсуждении своей темы, британские прозаики-беллетристы — и в том веке, и в следующем — обычно оставались гораздо более сдержанными и целомудренными по сравнению с их французскими коллегами по перу, которые стеснялись куда меньше, а порой и вовсе не знали удержу[1476]. Английская поэзия иногда приближалась к французскому уровню по степени пугающей откровенности, главным образцом которой является Суинберн (о нем мы еще поговорим). К концу XIX века в Великобритании уже прочно укоренилось представление о гомосексуальности вообще как о явлении сатанинском — или как минимум богомерзком, и об этом можно судить по репортажам в лондонской прессе о судебных процессах над геями, где почти всегда упоминались библейские города Содом и Гоморра[1477].
Формированию стереотипов, которым предстояло в конце XIX века окружить лесбиянок, больше других стран поспособствовала, конечно же, Франция. Помимо давней традиции демонизировать лесбийство, наметилась и более общая тенденция, которая особенно сильно давала о себе знать во Франции, а именно — связывать это явление с религией. Временами это приводило к тому, что лесбийство даже характеризовали как некий самостоятельный культ. А порой его считали тесно связанным с основным религиозным течением, и это в равной мере способствовало утверждению понятия о том, что оно подразумевает совершение каких-то ритуальных действий. В романе Дени Дидро «Монахиня» (написан в 1760 году и опубликован в 1796‐м) рассказывалось среди прочего о гомосексуальных связях между монахинями, и, как отмечается, именно там впервые в истории современного французского романа фигурирует героиня-лесбиянка[1478]. Здесь это произведение заслуживает упоминания в первую очередь потому, что местом действия там является монастырь, а это укрепляло в читательском сознании связь между лесбийством и религией. Это же сочетание присутствует и в книге «Новая Сапфо, или История анандринской секты» (ок. 1784; автор — вероятно, Матье Франсуа Пиданза де Меробер), где героиню принимают в лесбийскую «секту» в современном Париже, вначале подвергнув осмотру, чтобы выявить физические признаки гомосексуальной предрасположенности. Такие признаки у нее действительно находят — и объявляют, что «у нее дьявольский клитор; она лучше подойдет женщинам, чем мужчинам»[1479]. У членов секты имеется свой храм, где они поклоняются Сапфо и ее возлюбленным; в целом же описывается помесь мрачного масонства с античными мистериями. В терминологии, которой пользуются сектантки, встречается некоторые фразы и обозначения, имеющие сатанинские коннотации. Например, неофитку и женщину, посвящающую ее в таинства, именуют «суккубом» и «инкубом» соответственно (в христианской традиции так называли сексуальных демонов женского и мужского пола)[1480]. Притом что некоторые принимали этот текст за правдивый рассказ, вполне очевидно, что это художественный вымысел, даже если отдельные персонажи и списаны с реальных лиц, возможно, имевших гомосексуальные наклонности (а возможно, и нет). Примерно в те же годы скандально знаменитый маркиз де Сад (1740–1814), что неудивительно, включил лесбийство (или, точнее, женскую бисексуальность) в перечень многочисленных сексуальных отклонений, фигурирующих в его сочинениях. Хотя он и заставил одну из своих героинь-либертинок хвалить Люцифера во время соития (см. главу 6), он не проводил связи между Сатаной и однополым влечением у женщин.
В 1833 году в Брюсселе, где многие французские писатели предпочитали публиковать свои не вполне пристойные произведения (из‐за того, что в Бельгии законы о цензуре были значительно мягче), была напечатана новелла «Гамиани, или Две ночи сладострастия». Автором значился некто «Альсид, барон де М…», один из персонажей повести. Понятно было, что это псевдоним. Уснащенный забористой эротикой текст сделался классикой запретной литературы и переиздавался множество раз (к 1928 году — сорок); одно из изданий вышло с иллюстрациями Фелисьена Ропса. Три главных персонажа повести — невинная юная девушка Фанни Б., барон Альсид и графиня Гамиани. Последняя — демоническая лесбиянка, в которой современники видели карикатуру на Жорж Санд, а авторство новеллы приписывали (и до сих пор приписывают) ее бывшему любовнику — Альфреду де Мюссе (1810–1857)[1481].
В тексте имя графини Гамиани постоянно связывается с дьяволом. Это любопытно, если вспомнить, что Санд в «Консуэло» выказывала симпатию к Сатане. Эта дьявольская связь проступает главным образом на языковом уровне — в иносказаниях и описаниях. Например, Альсид думает о «сатаническом наслаждении», которое Гамиани получает в объятьях другой женщины, и прячется в ее комнате, дожидаясь «часа шабаша» — то есть лесбийской любви. Фанни, отравленная графиней, называет ее «проклятой ведьмой»[1482]. Когда горничная связывает Гамиани и потому та не может принять участие в эротическом кутеже, графиня сравнивается с Прометеем, терзаемым хищными птицами[1483]. А в романтической поэзии Прометей, конечно же, часто сближался с Сатаной (см. главу 2). В возрасте пятнадцати лет Гамиани была отдана в монастырь, где монахини устраивали буйные оргии. Настоятельница, которую Гамиани считала «воплощенным Сатаной», в юности символически отдалась дьяволу, а именно совокупилась с орангутангом, представляя, будто его обличье принял сам Сатана. Говоря о сексуальном удовольствии, которое графиня испытывает в объятьях одной из монахинь, автор замечает, что то была «дьявольская похотливость»[1484]. Не только гомосексуальные действия, но и любые сексуальные излишества связываются с Сатаной. Однажды в детстве барону Альсиду привиделась в бреду с обилием подробностей причудливая оргия с участием демонов. В той сцене отсутствовали гомосексуальные элементы, но позднее она, возможно, послужила источником вдохновения для Мендеса, описавшего в своей «Мефистофеле» мужененавистническую и лесбийскую черную мессу.
Всегда важно помнить, к какому жанру относится рассматриваемый текст. Тесную связь между сексуальностью — особенно лесбийской — и Сатаной, проводимую в порнографическом произведении, каким является «Гамиани», следует воспринимать иначе, чем упоминание о подобной связи, скажем, в проповеди католического священника. Надо полагать, большинство читателей порнографической литературы высоко оценивали эротические удовольствия, и потому, если автор называл их сатаническими, он не столько превращал в нечто пугающее и отталкивающее эротику, сколько делал заманчивой и притягательной чертовщину. Конечно, если говорить о гомосексуальных женщинах, то «Гамиани» в некотором смысле укрепляла культурные представления о них как о существах пугающе «демонических», но, так как гетеросексуальное распутство получает точно такую же характеристику, эти оценки несколько уравновешивают друг друга. Тем не менее не остается сомнений в том, что Гамиани — персонаж отрицательный и несимпатичный, и тут автор новеллы не делает публичному образу лесбиянок ни малейшего одолжения. Эмма Донохью считает «заострение внимания на ужасной, по своей сути, природе лесбийского секса», благодаря чему «он предстает темной и почти сверхъестественной силой», особой новаторской находкой Мюссе[1485]. Однако, подчеркивает она, в изображении антигероини Гамиани одновременно заметно «странное прославление», и графиня, всей душой отдающаяся извращенным удовольствиям, становится «символом того непокорства природе, которое полвека спустя будет пропагандировать декадентское движение»[1486]. Мне кажется, здесь Донохью сделала очень важное наблюдение, которое многое объясняет в странном декадентском любовании женской гомосексуальностью.
Злые цветы и окаянные Сапфо
В том же году, когда вышла в свет «Гамиани», Оноре де Бальзак (1799–1850) обогатил литературу о лесбийстве романом «Златоокая девушка» (1835), и в том же году Теофиль Готье опубликовал роман «Мадемуазель де Мопен». Лесбиянка у Бальзака — властная и устрашающая, а вот Готье изобразил свою героиню (которая скорее бисексуальна, чем гомосексуальна) более симпатичным персонажем. Оба романа пользовались у читателей огромным успехом, и в обоих присутствует мотив андрогинии, а также путаница из‐за того, что другие персонажи не сразу устанавливают половую принадлежность странной, нарушающей общественные нормы, женщины.
Притом что эти тексты, безусловно, занимают видное место в культурной истории женской гомосексуальности, ничто не может сравниться по силе воздействия с тремя лесбийскими стихотворениями из «Цветов зла» (1857) Бодлера. В «Лесбосе» поэт называет лесбийство «верой» и «обрядом». Он защищает остров, где женщины любят женщин, обращаясь к нему с риторическим вопросом: «Кто из богов твои дерзнет проклясть пороки?» А далее, адресуясь уже к жительницам Лесбоса, заявляет: «Вы были жрицами возвышеннейшей веры, / И рай вам был смешон, и пресловутый ад!»[1487] Особенно интересно, что он описывает эту сексуальную наклонность как своего рода культ: потом это позволит ему легко провести параллель между лесбиянками и ведьмами-дьяволопоклонницами. Скандально знаменитые «Литании Сатане» (из этого же поэтического сборника) тоже косвенным образом подкрепляли представление о связи между теми и другими. Два других лесбийских стихотворения в «Цветах зла» значительно отличаются от первого — они прочно помещают лесбийскую любовь в ад — или понимаемый буквально, или внутренний. В стихотворении «Обреченные женщины» разворачивается разговор между двумя девушками-любовницами, одну из которых терзает чувство вины из‐за их преступной связи. Выслушав речи партнерши, которая говорит о том, как нежны их ласки и как груб будет любовник-мужчина, она все же решает остаться с возлюбленной. А потом звучит грозный голос поэта, сулящий ад обеим: «О жертвы жалкие, вам нет уж исцеленья, / Спускайтесь медленно в неумолимый ад!»[1488] Завершается стихотворение описанием различных мук, ждущих девушек в аду. А в «Окаянных женщинах» (Femmes damnées) поэт обращается к лесбиянкам так:
Здесь они тоже обретаются в аду, хотя на сей раз, пожалуй, имеется в виду скорее метафорический ад — их собственные душевные терзанья. К тому же поэт признается им в любви и сострадании: «О сестры бедные! душа за вас скорбит…»[1489]
Лилиан Фадерман коротко подытоживает противоречия, замеченные в бодлеровском изображении гомосексуальных женщин: «Бодлер наделяет их буйным сладострастием, которое ужасает живущего в нем католика-буржуа, и отважной мятежностью, которая радует живущего в нем эстетствующего радикала»[1490]. Действительно, эта двойственность пронизывает собой весь сборник (о чем уже говорилось), потому что в душе поэта романтический сатанизм английского образца соседствует с католическим чувством вины и страха перед вечным проклятьем. Временами эти две струи переплетаются, и тогда мы наблюдаем «новую» разновидность сатанизма — декадентский сатанизм, который не только превозносит Люцифера как символ свободы и праведного бунта против тиранов. Для него не менее важно упиваться и двусмысленными описаниями греховности, вины и эстетичного зла, а такого рода упоение было совершенно чуждо сатанистам-романтикам (хотя и у них в какой-то мере проступала эта склонность, особенно в том, что касалось представления о зле как о чем-то возвышенном). Та же закономерность просматривается и в трактовке Бодлером лесбийского мотива.
«Цветы зла» оказали огромное влияние на французскую культурную жизнь, и не только на поэзию. Они способствовали появлению первых непорнографических визуальных изображений лесбиянок. Гюстав Курбе, явно вдохновленный Бодлером, написал картины «Проклятые женщины» (Femmes damnées, 1864) и «Спящие» (1866), которые его современники сочли крайне провокационными[1491]. В этих полотнах Курбе[1492] не было ничего инфернального, зато другие произведения живописи внесли свой вклад в упрочение связи между лесбийством и сатанизмом. Например, на картине Жоржа де Фёра «Голос зла» (1895), навеянной стихотворением «Голос» из «Цветов зла», на дальнем плане изображена дьяволица или демонесса (быть может, даже козлоногая), ласкающая женщину. А на переднем плане — сидящая женщина, по-видимому, погруженная в запретные грезы как раз о такой (демонической) лесбийской любви[1493]. «Дух зла» (1897–1898) того же художника изображает двух обнаженных лесбиянок и подземного духа (вероятно, Сатану), который бросает на них довольный взгляд из своего подземного укрытия. А еще де Фёр выполнил иллюстрацию (1897–1898) к стихотворению Бодлера «Окаянные женщины», где изображен дьявол, вытаскивающий обнаженную женщину — очевидно, лесбиянку — из чашечки цветка (надо полагать, это «цветок зла»). Кладбищенский фон и черепа на земле, вероятно, намекают на ту бесплодность лесбийской любви, которую так любили подчеркивать поэты и художники рубежа веков[1494]. К вышедшему в 1900 году изданию книги Бодлера несколько иллюстраций выполнил Карлос Швабе; он изобразил демонических лесбиянок и женщин, справляющих какие-то зловещие ночные обряды или бунтующих против Бога на Небесах[1495].
Почти через десять лет после скандала, вызванного публикацией «Цветов зла», вышел в свет сборник, который можно назвать его английским аналогом: «Поэмы и баллады» (1866) Алджернона Суинберна. В этой книге, написанной под сильным влиянием Бодлера, есть несколько стихотворений с лесбийскими мотивами[1496]. Их общий тон едва ли можно назвать положительным, а, например, «Сапфика» воспринимается как суровое осуждение тех песен, что пели Сапфо и ее стая «бесплодных женщин», заглушавших мольбы плачущей Афродиты[1497]. В «Фаустине» проводится весьма четкая параллель между главной героиней, существом демоническим, и женской гомосексуальностью. Дьявол и Бог, как рассказывается, бросали кости, споря за ее душу,
Эта демонизация продолжается в десяти строфах, и мы узнаем, что Фаустина была исчадьем и выкормышем Сатаны (от которого ее трудно было «отвадить») и что даже Христос оказался бы бессилен исправить ее злую натуру:
Далее выясняется, что она гомосексуальна:
Затем Суинберн осуждает бесплодность такой любви, рифмуя «бесполый корень» с «поцелуями без плодов». Другое стихотворение, «Анактория», представляет собой длинный монолог Сапфо, которая обращается к возлюбленной, и в этом потоке образов встречаются садистские, людоедские и вампирские мотивы. А еще она заявляет о своей ненависти к Богу и нежелании ему повиноваться, причем в ее словах отчетливо слышны отголоски речей Сатаны у Шелли и Байрона, изображавших его мятежником-агитатором:
Итак, лесбийство показано как бунт против Бога, но тем самым лесбиянки поставлены в один ряд с дерзкими героями-богоненавистниками, которых воспевало предыдущее поколение инакомыслящих английских поэтов. Таким образом, читатели, уже привыкшие к резким словам, которые бросали в адрес Бога романтики, вполне могли увидеть в окаянных персонажах вроде суинберновских Сапфо и Фаустины отдаленных родственниц таких героев, как, скажем, шеллиевская Цитна, или Прометей, или Вечный Жид. Подобные ассоциации, пожалуй, несколько облагораживали суинберновских лесбиянок в глазах читателей.
Содомитская интерлюдия: мужская гомосексуальность и сатанизм
Неудивительно, что с сатанизмом ассоциировалась не только женская, но и мужская гомосексуальность. Как мы уже видели, мужская гомосексуальность связывалась с дьяволом в «Бездне» Гюисманса — и во второстепенном сюжете, где рассказывается о бисексуальном насильнике и детоубийце Жиле де Ре, и в эпизоде с черной мессой, где главный герой романа, Дюрталь, видит, как порочные хористы-сатанисты вступают в половую связь с мужчинами из числа собравшихся прихожан. И в самом деле, как только Дюрталь вошел в молельню, где должна была состояться месса, у него сразу же мелькнула мысль, что он «попал в притон содомитов»[1503]. Другая, менее прямая связь между сатанизмом и геями отсылает к Древней Греции, потому что силены, сатиры и Пан давно стали опознаваемыми символами мужской гомосексуальности[1504]. В то же время в иконографии и визуальных изображениях XIX века между этими фигурами и Сатаной наблюдалось значительное сближение и даже пересечение. В некоторой степени они оказывались наполнены и антихристианским, проэротическим идеологическим содержанием. Это сближение часто отмечалось (например, в сочинениях Мишле, Пшибышевского и других) и воспринималось как знак того, что между ними и в самом деле имелось «соответствие» — на некоем эзотерическом, психологическом или историческом уровне[1505].
Поэты, писавшие о мужчинах, которые любят мужчин, могли использовать демонические мотивы и совершенно в лоб. Стихотворение Лайонела Джонсона «Темный ангел» (1893) можно истолковать как неприятие (мужской) гомосексуальности. Там прямо говорится, что все это — происки Сатаны:
Джонсон водил дружбу с Оскаром Уайльдом и другими известными геями, но позже порвал с ними и со временем обратился в католичество. Поэтому он и демонизировал своих бывших сотоварищей[1507]. Похожими образами могли пользоваться и сами геи: например, Рембо называл себя «инфернальным супругом», когда брал на себя активную роль в анальных соитиях с поэтом Верленом[1508]. А по другую сторону Ла-Манша Эдвард Карпентер (1844–1929), социалист и один из первых борцов за права геев, написал поэму «Тайна времени и Сатаны» (1888), где Сатана выступает в роли любящего, но поначалу сурового наставника, посвящающего в таинства. Заметно гомоэротическое любование автора чувственной красотой этого персонажа[1509] [1510].
Самым известным примером того, как сатанизм соотносили с гомосексуальностью, был скандал вокруг аристократа-миллионера Жака д’ Адельсверда-Ферзена (1880–1923) и проводившихся им в Париже «Черных месс», из‐за которых в 1903 году его предали суду и приговорили к шести месяцам тюрьмы. Эти «Черные мессы» были «живыми картинами» — мимическими сценами, которые Ферзен устраивал для узкого круга зрителей из высших сословий, и шум поднялся из‐за довольно шокирующих эпизодов с обнаженными юношами[1511] [1512]. Судебный процесс получил широкую огласку и подкрепил уже бытовавшие мнения о тождестве гомосексуальности и сатанизма. Конечно же, если бы этой мнимой и давно установленной связи не существовало, Ферзену вообще не пришло бы в голову устраивать подобные театрализованные постановки. В 1905 году он выпустил сатирический автобиографический роман «Черные мессы. Лорд Лиллиан», где рассказал об этом скандале. Там встречаются некоторые удивительные рассуждения о гомосексуальном сатанизме. Один из персонажей, известный художник по имени Шиньон, излагает свое понимание сатанизма главному герою, декаденту лорду Лиллиану (вымышленному двойнику самого Ферзена, хотя, конечно, это не точный автопортрет): «Сатана — человек, глядящий на Бога. Сатана — наша природа, Сатана — наше чувственное удовольствие, Сатана — наш инстинкт. Вот почему Сатана, в конце концов, не так уж страшен!» Среди земных наслаждений, которые предлагает прославлять Шиньон, есть и радость, какую испытываешь, когда на твоем пути встретится «полный сил красивый юноша»[1513]. Лиллиан несколько разочарован таким пониманием сатанизма как «материального культа своего „я“» — он предпочел бы что-нибудь более романтическое и замысловатое. Шиньон предлагает устроить черную мессу, но Лиллиан видит в ней поклонение смерти, а эта идея ему чужда[1514]. Через некоторое время он все-таки соглашается предоставить свой дом для проведения такого обряда — в точности как поступил сам автор романа. В его роскошной квартире обустраивается нечто вроде молельни: там есть и цветы на полу, и алтарь со свечами и курильницами, и обнаженные мужчины и юноши. Сам Лиллиан, по свидетельству его консьержа, декламировал какие-то стихи, стоя на коленях на меху и держа курящуюся кадильницу перед раздетым юнцом, «осыпанным белыми розами и черными лилиями» и сжимавшим в руке череп[1515]. Похоже, подобные обряды проводились неоднократно, и в качестве объекта поклонения участвовали там одни и те же юноши — которых Лиллиан называл своими «хористами»[1516].
Притом что ни сам Ферзен, ни его вымышленный двойник лорд Лиллиан не проявляли сколько-нибудь серьезного интереса к сатанизму, их гедонистические вечеринки с провокационными дьявольскими ритуалами все равно сделались в глазах многих символическим подтверждением мнимой связи между дьяволопоклонством и гомосексуальностью. Четкое и прямолинейное определение, какое Шиньон дал сатанизму — как религии инстинктов и чувственных удовольствий, к числу которых отнесены и гомоэротические радости, — интересно тем, что хорошо согласуется с тогдашними представлениями о Сатане как о спасителе всех плотских устремлений от христианского гнета. Впрочем, здесь сделан и шаг вперед: Ферзен одновременно восхвалял однополую любовь.
Антифеминизм, патологизация и «Жрицы нового культа»
Пересечение между геями и лесбиянками существовало не только в плоскости художественной литературы, но и в реальной жизни — в тех социальных кругах, где вращались и те и другие. Любопытным примером этого сближения можно считать тот факт, что некоторые женщины из круга Натали Барни (о нем мы еще поговорим) активно участвовали в «живых картинах» Ферзена[1517]. Но если гомосексуальные мужчины, которые начинали вести себя чересчур смело, как Оскар Уайльд и Ферзен, вскоре оказывались на скамье подсудимых перед суровыми судьями, то лесбиянкам по-настоящему не грозила тюрьма[1518]. Это более терпимое отношение к ним в жизни отражалось и в трактовках лесбийской темы в литературе и в изобразительном искусстве. Любовная жизнь лесбиянок таила в себе некую вуайеристическую притягательность для мужчин, тогда как сексуальные отношения между мужчинами становились для них источником сильного раздражения или неловкости.
Это не значит, что быть лесбиянкой на рубеже XIX–XX веков было так уж легко. Толерантность в действительности не выходила за пределы определенных вольнодумных и (в некоторой степени) богемных кругов. Быть может, наказаний со стороны закона и не приходилось опасаться постоянно, однако угроза социального остракизма никуда не девалась, и ревнители нравственности по всей Европе регулярно поливали грязью женскую гомосексуальность в полемических статьях. За критикой лесбийства часто сквозил и антифеминизм, поскольку считалось, что, получив больший доступ к образованию и рабочим местам, женщины становятся мужеподобными, а это, в свой черед, по мнению тогдашних сексологов, могло приводить к гомосексуальности[1519]. А еще высказывались предположения, что, помимо страха перед феминизмом, возможной причиной ненависти к лесбиянкам была и тревога из‐за падения уровня рождаемости в европейских странах, особенно во Франции, поскольку однополая женская любовь явно не способствовала повышению этого уровня[1520].
В то же время, как мы уже говорили, лесбийство служило богатым источником развлечения, возбуждения, а порой и высокого искусства. Изображали лесбиянок чаще всего отрицательными героинями, а сами женщины писали на эту тему очень редко. Редкий для мужской литературы XIX века пример портрета лесбиянки, которая показана не бесчеловечной, порочной и злобной, — это главная героиня рассказа Ги де Мопассана «Подруга Поля» (1881)[1521]. Заметная симпатия к предмету изображения ощущается и в одном из самых известных «сапфических» произведений последнего десятилетия XIX века — в «Песнях Билитис» (1894) Пьера Луиса, который выдал собственное сочинение за перевод якобы древнегреческих стихотворений. Многие (хотя и не все) критики и исследователи видят в этом тексте преимущественно положительный портрет главной героини-лесбиянки[1522].
Менее великодушный подход практиковали в своих работах психиатры вроде Рихарда фон Крафт-Эбинга (1840–1902) в Германии («Сексуальная психопатия», 1882; переведена на несколько языков, например, на французский в 1885). Они изображали лесбиянок и геев дегенератами и потенциально опасными индивидуумами. В 1893 году врач Жюльен Шевалье опубликовал книгу «Сексуальная инверсия», где подчеркивал роль различных факторов среды, влияющих на развитие гомосексуального поведения. Здесь мы снова встречаем выражения, зачастую имеющие религиозную окраску. Например, Шевалье пишет, что «жрицы нового культа расплодились во множестве»[1523]. Публикация подобных исследований, посвященных сексуальным патологиям, привела к росту субкультуры женщин, определявших себя как лесбиянок, — особенно в Германии, где шире всего распространялись и обсуждались эти теории[1524]. В ту пору Крафт-Эбинг и его коллеги использовали по отношению к лесбиянкам термин «инверты», и в каком-то смысле кажется логичным, что сексуальная инверсия начала стойко ассоциироваться — особенно в художественной литературе — с инверсией религиозной, то есть с сатанизмом.
Одну из самых причудливых литературных трактовок лесбийской темы мы встречаем в «Гинандре» (1891) Жозефена Пеладана. Имя Пеладана было хорошо известно в XIX веке в эзотерических кругах, и его розенкрейцерские салоны немало способствовали перекрестному оплодотворению между этими кругами и миром изобразительного искусства. Несмотря на влияние Пеладана, следует отметить, что многие люди откровенно потешались над этим весьма претенциозным и склонным к театральности чудаком[1525]. В «Гинандре» рассказывается, как героический эзотерик-католик Таммуз добился массового обращения в гетеросексуальность парижских лесбиянок, устроив масштабную оргию, где он манипулировал «естественными» инстинктами участниц сборища. Главным украшением зала служил огромный фаллос, а музыкальным сопровождением, призванным создать правильную, мужественную, атмосферу для ритуального совокупления, — «Полет валькирий»[1526]. Сам Вагнер, скорее всего, очень удивился бы такому использованию своей музыки, зато другие композиторы сочиняли произведения, в которых главной темой выступала борьба между лесбиянками и гетеросексуальным героем. В том же году, когда вышел в свет роман Пеладана, Ксавье Леру написал оперу «Астарта» в пяти действиях, а либретто к ней сочинил Луи де Грамон. Впрочем, эту оперу не ставили до 1901 года. Здесь она интересует нас, поскольку лесбийство в ней вновь представлено как религиозный культ, и на сей раз действие разворачивается в Древней Греции, а богиней-покровительницей выведена Астарта. Истребить нежелательную веру посылают славного Геракла, но в итоге он попадает в рабство к верховной жрице Омфале. Как ни странно, приключение героя заканчивается не успешным исполнением очередного подвига, а торжеством нераскаявшейся Омфалы. Геракл гибнет в огне, а Омфала отплывает на Лесбос вместе с одной из подруг. В постановке оперы фигурировала сцена, изображавшая величественную лесбийскую церемонию в присутствии Геракла, а в конце хор лесбиянок исполнял ритуальную песню с танцем[1527]. Если этот спектакль способствовал еще большей «религионизации» лесбийства, были и другие сценические постановки, где проводилась явная связь между гомосексуальностью и сатанизмом. В спектакле Ролана Бреванна «Черные мессы» (Les Messes noires), премьера которого состоялась в феврале 1904 года, публике во всех скабрезных подробностях были показаны непристойные обряды Жиля де Ре, Ла Вуазен и ее порочных прислужниц и, наконец, тогдашних парижских геев — представителей высших сословий. Ла Вуазен, судя по намекам, была лесбиянкой (хотя, по-видимому, допускалось и иное толкование — что ее любовница была гермафродиткой). Заключительная сцена, где фигурировали пресыщенные денди-гомофилы, была, скорее всего, навеяна скандальными слухами о том, что творилось на вечеринках у Ферзена[1528] [1529].
Нисходящая спираль греха: история Софор д’ Эрмеленж
Первая наиболее разработанная трактовка темы лесбийства в сочетании с сатанизмом появилась в романе Катюля Мендеса «Мефистофела» (1890). Эта книга стала в свое время сенсацией и хорошо продавалась, и ее можно отнести к декадентской классике второго ряда, хотя сегодня имя автора практически забыто, и его место в истории литературы для большинства остается неясным. Поэтому разговор об этом огромном (568 страниц) и пространном романе мы начнем с краткого изложения его содержания, знакомства с личностью самого Мендеса и беглого обзора откликов на его книгу.
Главная героиня — баронесса Софи (позже переименованная в Софор) д’ Эрмеленж, и повествование, начавшееся с описания ее невинного детства, подходит к зрелости — с наркозависимостью и полным моральным разложением. Софи появилась на свет потому, что ее мать соблазнила — или даже изнасиловала — русского аристократа, инвалида-дегенерата (с целью присвоить его значительное состояние) и последнего представителя рода, будто бы проклятого за то, что один из предков устраивал сатанинские оргии[1530]. Рассказчик предлагает два объяснения тому порочному пути, по которому, повзрослев, пошла Софи: наследственное вырождение или бесноватость[1531]. Впрочем, истинная причина так и остается неясной.
Девушка растет в великосветской среде в Фонтенбло и играет в слегка гомоэротические игры с соседской дочерью Эмелиной. Между ними возникают крепкие узы, и мать Софи, узнав о возможном предосудительном характере их дружбы, пытается разлучить девочек. Тогда с Софи случается истерический припадок, и, пока он длится, она жалуется на какой-то смех, от которого ей больно: рассказчик явно намекает на то, что девочка одержима бесом[1532]. Подобные приступы периодически происходят с Софи и позже, и здесь можно отметить, что демоническая графиня Гамиани из новеллы де Мюссе тоже демонстрировала истерические черты, не говоря, конечно же, о сатанистках из «Бездны» Гюисманса[1533]. Можно с уверенностью сказать, что Мендес, сближая истерию с бесноватостью, делал это с явной оглядкой на работы врачей круга Шарко, опубликованные всего за несколько лет до «Мефистофелы»[1534].
Когда обе девочки принимают свое первое причастие, Софи снова слышит странный звук и у алтаря обнимает подругу и целует ее в губы. Становится понятно, что ее наклонности являются бунтом против Бога, которого она оскорбляет в том самом месте, где ему положено поклоняться[1535] [1536]. Позже Софи выходит замуж за брата своей подруги, барона, но в первую брачную ночь не подпускает его к себе. Потом он насилует ее. Это доводит Софи до крайности, она идет в комнату Эмелины и видит ее лежащей на постели, обнаженной. Тогда она наконец осознает по-настоящему свои сексуальные предпочтения. Софи целует свою спящую подругу в грудь, но ее застает с поличным муж и жестоко избивает. Девушки убегают из дома и проводят неделю в домике на острове посреди Сены. Там Софи соблазняет подругу, но не может довести ее до оргазма, потому что сама еще очень неопытна в сексе. От этой неудачи с ней снова приключается истерический припадок. Эмелина оставляет ее, и Софи знакомится с проституткой Магало. Они становятся любовницами, и Магало дает своей подруге новое имя — Софор. Вскоре оказывается, что Софор беременна, но мысль о материнстве внушает ей отвращение, и, родив дочь, она немедленно сдает ее на воспитание в монастырь.
Софор, получившая огромное состояние после смерти матери, становится центром всеобщего внимания в аристократических кругах Парижа и вскоре начинает бравировать своей гомосексуальностью. Любовные приключения следуют одно за другим. Магало, отвергнутая Софор, влачит жалкую и несчастливую жизнь. В предсмертной тираде она обвиняет бывшую любовницу в том, что та втянула ее в бесовское дело. Вторая часть романа завершается описанием фантасмагорической лесбийской черной мессы, во время которой Софор соединяется с демонессой, возглавляющей исступленный обряд.
Радость плотских утех со временем меркнет, и Софор решает заново раздуть огонь своей первой любви. Она отыскивает Эмелину, чтобы снова сделать ее своей, но приходит в ужас, когда видит, как та кормит грудью младшего из четверых своих детей, и спрашивает себя: не это ли — истинная радость в жизни? И сама же возмущенно отвечает: нет. Лесбийская любовь наскучила ей до отвращения, и она пытается найти новые удовольствия в садизме и даже заводит в своем дворце камеру пыток, но все напрасно[1537]. Подавленная, потерявшая надежду Софор прекращает доказывать себе и другим, что она — выше людского стада и его нехитрых гетеросексуальных привычек и радостей. По совету врача она пытается найти новое лекарство — воссоединиться с дочерью, но снова слышит, как в ее ушах звенит знакомый смех. В ней шевелится кровосмесительное вожделение к собственному ребенку, и новый план спасения тоже терпит крах[1538]. В конце романа говорится, что Софор навсегда останется рабыней своей «атавистической судьбы» или дьяволицы-искусительницы, поселившейся в ее душе, являя собой «прискорбный пример Невроза или Бесноватости»[1539]. И только на последней странице романа читатель узнает имя дьяволицы, которая, по-видимому, жила внутри Софор (и однажды полностью с ней слилась): ее звали Мефистофела. Это имя, возможно, взято из балетного либретто Генриха Гейне «Доктор Фаустус. Танцевальная поэма» (балет поставлен в 1846‐м, текст опубликован в 1851 году), где появляется женская ипостась искусителя Мефистофеля[1540]. Если смотреть еще шире, то здесь происходит отсылка к старинной легенде о Фаусте, которая благодаря драматическим обработкам Марло и Гёте сделалась важным литературным мотивом, так что по самому названию романа Мендеса можно догадаться, что в повествовании идет речь о (дьявольском) искушении. В данном случае соблазн заключается в следовании своим сексуальным наклонностям.
Самый порочный человек в Париже, критические отклики на роман и реальный прообраз Мефистофелы
Катюль Мендес (1841–1909) имел частично еврейское происхождение и вырос в Тулузе. В 1859 году он переехал в Париж и вскоре подружился с Теофилем Готье (на чьей дочери позднее женился), Бодлером и другими влиятельными писателями[1541]. Бодлер собирался писать романы на разные скабрезные темы (вроде лесбийства) и заранее придумал ряд сочных названий для них — но в итоге эти планы так и не осуществил. Как отмечал Марио Прац, похоже, что Мендес «подобрал эти лакомые кусочки с бодлеровского стола и пристроил их» в собственные прозаическин сочинения. Прац называет Мендеса «самым плодовитым и самым мрачным» из «всех проповедников злополучья» и сетует на его неуклюжий назидательный тон[1542]. В целом позднейшие мнения критиков о Мендесе были невысокими, особенно о его прозе[1543]. Его поэзию, которую он сам считал вершиной своего творчества, оценивали выше, но все равно подавляющее большинство критиков считали (и по-прежнему считают) ее довольно посредственной. Что же касается его прозаических сочинений, то вполне типичный отзыв о них оставил в 1958 году А. Э. Картер: «Непривлекательные курьезы — одновременно и вычурные, и неприятные, как серванты и прочая резная дребедень того периода — с ухмыляющимися уродами из красного дерева»[1544]. Выдержанные в готическом духе романы и рассказы Мендеса, от которых с таким презрением отмахивался Картер, конечно же, акцентировались на чувственности и часто скатывались к легкой порнографии[1545]. Пристрастие Мендеса к этому рецепту верного коммерческого успеха, в сочетании с еврейским происхождением писателя, завоевали ему немало врагов уже при жизни, а журналист правых взглядов Леон Доде (1867–1942) обзывал его le Juif obscène («этот бесстыжий еврей»)[1546]. Другие — особенно те, кому нравилось все странное, — относились к нему с одобрением. Например, Обри Бёрдслей заметил в одном письме: «Катюль Мендес — мой большой любимец»[1547]. Многие собратья по перу и обозреватели тоже хвалили Мендеса, особенно за его цветистый и изящный (хоть и явно грешивший многословием) стиль.
Очевидно, что Мендес не был строгим приверженцем консервативных буржуазных ценностей — ни в писательском творчестве, ни в личной жизни. Американский критик Ванс Томпсон (1863–1925) в книге, опубликованной в 1900 году, назвал его «истинным декадентом», а о молодом Мендесе написал так: «Он писал редкостные стихи — исступленные, сладострастные, бредово-порочные, — потому что была на нем звериная отметина первородного греха»[1548]. В начале писательского пути Мендеса оштрафовали и посадили в тюрьму за написанную им комическую мелодраму, где персонажи спят с трупами и глумятся над религией. Кроме того, в молодости он слыл самым порочным человеком в Париже (а завоевать такую репутацию явно было делом непростым)[1549] [1550]. Через все его творчество проходят антихристианские темы, и во многих стихотворениях едко высмеивается христианская добродетель. Церковь часто выступает в его поэзии врагом личной свободы человека, особенно в эротической сфере, а религиозное чувство вины, порождаемое сексуальной невоздержанностью, объявляется чепухой[1551]. Сатана фигурирует как символ праведного бунта, например, в «Дурном выборе» (1876), где говорится, что Христос совершил ошибку, когда не встал на сторону Сатаны и не взбунтовался против своего отца. Дьявол олицетворяет joie de vivre (радость бытия) и в «Чуде Богоматери» (1872), где он приносит веселье в монастырь, чтобы разогнать царящий там унылый и суровый дух[1552]. В личной жизни Мендес никогда не упускал случая погулять. Известно, что он напропалую изменял и первой, и второй женам, поговаривали еще, что он старательно разыгрывал антигероя[1553]. Поскольку Мендес все время оставался на виду, регулярно писал (и о нем писали) в главных газетах, весьма вероятно, что многие читатели знали о его сомнительных похождениях и воспринимали «Мефистофелу» именно сквозь призму этих слухов.
Мендес всерьез интересовался не только эротикой, но еще и эзотерикой, что явствует из его сборника стихотворений под названием «Геспер» (1872). Там фигурируют сведенборгианские темы и предлагаются обширные толкования мистического учения шведского мыслителя. Впоследствии влиятельный розенкрейцер Станислас де Гуайта (1861–1897) в своей книге 1885 года серьезно и основательно рассуждал о вкладе Мендеса в эзотерическое знание[1554]. Мендес восхищался Элифасом Леви, которого знал лично, и даже познакомил с ним Виктора Гюго[1555]. Эта личная дружба с великим оккультистом представляет интерес (как мы еще увидим), поскольку в «Мефистофеле», похоже, имеются аллюзии на Бафомета из книги Леви.
Роман был принят в целом хорошо. Анри Бауэр, писавший для L’ Écho de Paris, назвал его «замыслом тонкого и обаятельного поэта, мечтой художника-мастера, проницательного и утонченного»[1556]. Он заверил читателей в том, что «фарисейство читателей-буржуа нигде не сможет придраться к морали этой прекрасной книги»[1557]. Александр Бутик из символистского журнала La Plume начал свой обзор с того, что назвал Мендеса «одним из первых писателей нашего времени», а потом похвалил «Мефистофелу» как его «главное произведение в прозаическом жанре»[1558]. Бутику, похоже, очень понравилась Софор в качестве «нарушительницы законов жизни, божественных законов или законов природы», а еще его восхитило, как, «чтобы изумить наши глаза, усладить наши уши, он [Мендес] дал своему романтизму великолепным потоком излиться на бесноватые страницы, служа богохульную мессу во славу мужественной любви»[1559].
Как уже упоминалось, «Мефистофела» очень хорошо продавалась и сделалась чем-то вроде культового романа и знакового декадентского текста. Например, в «Зеленой гвоздике» (1894) — опубликованном анонимно сатирическом roman à clef («роман с ключом») Роберта Хиченса (1864–1950), — этот текст символизирует морализаторскую нетерпимость: старый генерал, поспорив с лордом Реджи (чей портрет списан с лорда Альфреда Дугласа), забирает у него эту книгу и сжигает[1560]. Если верить Джанетт Фостер, «Мефистофела» переиздавалась около полудюжины раз по-французски и по-английски между 1890 и 1910 годами. Барбара Грир утверждала, что с 1892 по 1899 год роман выходил в США по меньшей мере четыре раза, и высказывала предположение, что, вероятно, книга печаталась по-английски в Париже, а потом ее незаконно переправляли в Америку. Нам же не удалось найти ни одного английского перевода ни в одном библиотечном каталоге, и есть некоторые сомнения, что эти переводы вообще существовали[1561]. Впоследствии роман был забыт и не переиздавался до 1993 года, когда было выпущено новое французское издание.
Вскоре после выхода первого издания романа произошел скандал, вызванный спорами о том, кто мог послужить реальным прототипом Софор. Уже в наши дни исследователь Майкл Р. Финн предположил, что имя Софор д’ Эрмеленж могло в шутку отсылать к имени непорочной героини Рашильд — Эрмионы де Массианж из «Минетт» (1889). Однако в ту пору Жан Лоррен заявил, будто портрет Софор списан с самой Рашильд — возможно, в отместку за то, что та отвергла Мендеса, пытавшегося соблазнить ее[1562]. В другой публикации Лоррен намекал на связь между образом Софор и еще одной дамой, и этот намек уже возымел серьезные последствия. В декабре 1891 года L’ Écho de Paris напечатала статью Лоррена о юности некой Матильды де Морни (1863–1944), больше известной как Мисси, которую он назвал «Мизи, ставшей недавно Мефистофелой Мендеса». По словам Лоррена, эта изуверка и злодейка стала причиной гибели новорожденного ребенка одной из своих подруг. За эту статью, необычайно задиристую даже для такого заправского скандалиста, как Лоррен, его привлекли к суду и оштрафовали на внушительную сумму — 3000 франков[1563].
Притом что на Мендеса явно повлияли медицинские труды, где лесбийство рассматривалось как разновидность наследственной дегенеративной болезни, сам он тоже, возможно, стал источником влияния на других. Об этом говорит Хэвлок Эллис, бегло упоминая «Мефистофелу» при обсуждении «женщин-инвертов» в работе «Исследования психологии секса: сексуальные инверты», опубликованной через семь лет после книги Мендеса[1564]. Прежде чем написать свой авторитетный труд, Эллис съездил в Париж и пробыл там три месяца, активно беседуя с французскими литераторами, которые затрагивали тему гомосексуальности в своих произведениях[1565].
Ад, гомосексуальность и сатанинская гордость: опровержение предсмертной проповеди Магало
А теперь давайте рассмотрим некоторые ключевые сцены и темы этого романа. Вначале мы ознакомимся с красноречивой тирадой Софор в защиту гомосексуальности, где заодно она признается в принятии демонизма и даже в солидарности с Сатаной. Наиболее мощно эти убеждения выражены в мысленном отказе (во внутреннем монологе) от осуждения собственного образа жизни.
Магало, лежа на смертном одре, обращается к Софор с длинной речью-проповедью, надеясь наставить ее на путь истинный. «Правота — за буржуа, — заявляет она. — Они живут спокойно и спокойно умирают»[1566]. Бог, утверждает она, карает тех, кто преступает его законы, и лесбийство придумал Сатана: «Это он, должно быть, надоумил женщин ласкать друг друга, чтобы погубить нас и чтобы разозлить Бога»[1567]. И она сама, и Софор, заключает Магало, — жертвы бесовской одержимости. Рассказчик воздерживается от высказывания каких-либо собственных соображений по этому поводу. Ближе к началу романа он указывает на параллели между демонологическим понятием об одержимости нечистыми духами и кривляньем истеричек, пациенток Шарко, и замечает, что, если такие злые существа действительно способны вселяться в людей, «тогда в баронессе Софор д’ Эрмеленж наверняка обитает какой-нибудь мрачный бес или мрачная бесовка — ведь эти искусители наверняка бывают обоих полов: более грубые — мужского, а более коварные и вкрадчивые — женского»[1568]. Этот бес, сообщает рассказчик, и наделил Софор «нечистой славой и не ведающей сомнений гордостью за несравненный грех»[1569].
Гордыня Софор не дает ей прислушаться к словам Магало, хотя поначалу они и приводят ее в смятение. Вернувшись домой, она мысленно опровергает слова умирающей подруги, и ее мысленный монолог оказывается не менее убедительным, чем выслушанная проповедь Магало, и уж точно — более поэтичным и трогательным:
Разве они были грязны — цветущие губы женщин или свежесть их обнаженных грудей? Грязно — объятье их прекрасных рук, омытых душистыми водами, таившее, словно в живых курильницах, благоуханье столь же пылкое, что благовонья алтаря и мирра дарохранительницы? Нет, нечисто совсем другое — мужская похоть, грубое и жестокое соитие, с его потным ожесточением, с его завершением, в котором желанье захлебывается в омерзении к себе; и поскольку соитие с мужчиной имеет своей целью грязь плодородия, супружеские ночи вызывают ненависть и ужас у чистой мечты о любви[1570].
Ее внутренний монолог продолжается несколько страниц — и дальше она добавляет:
И если было что-то запретное, если исполнение желания не всегда считалось законным, то разве нет величия в бунте против запретов? …Обходить закон, пренебрегать наказанием — значит одерживать победу над судьей. Прекословить Богу значит становиться ровней Богу. Существо, становящееся не таким, каким ему положено быть, творит себя заново, становится на одну ногу с творцом… Женщина, влюбленная в женщину, — это новое правило, и более гордое — оттого, что оно победило другое[1571].
Встав в эту дерзкую, прометеевскую позу, Софор признается самой себе, что, пожалуй, она и вправду одержимая, но каким же славным, каким дивным бесом! Это Люцифер — отважный, как Пентесилея, и изысканный, как парижанка, он подсказывает любые дерзости и обучает всем уловкам. Он грозный и чуткий! Как Бог, который, будь он женщиной, стал бы дьяволом… Это от него ей досталось гордое нежелание опускать глаза под взглядами, полными презрения и ненависти, или нести позор, как блестящий венец…[1572]
Отметим здесь, как живо она переходит от сравнения Люцифера с Пентесилеей (царицей амазонок, воительницей из древнегреческих мифов) к сравнению с парижанкой и использует личное местоимение мужского рода, говоря о своем демоне. Таким образом подчеркивается текучесть пола Сатаны. Интересно, что несколько ранее о самой баронессе говорилось как о воплощении Мятежного Ангела:
И еще сильнее, чем радость от побед, ее охватывала гордость за них! Безнаказанная нарушительница природных законов или замыслов божества, она обладала в своей безумной лихорадке высшей дерзостью Люцифера, который некогда на миг победил Бога[1573].
В другом месте Мендес сравнивает запретный (особенно для женщин) плод и женскую грудь, проводя тем самым связь между лесбийским влечением и грехопадением в райском саду[1574]. Позднее все эти оценки и мнения, как выяснится, подхватит Рене Вивьен, и кажется вполне вероятным, что доводы, которые Мендес вложил в уста своей антигероини, оказали значительное влияние на Вивьен в годы, когда она формировалась как личность. Источником же вдохновения для самого Мендеса, предоставившего своей демонической женщине голос и позволившего ей разражаться красноречивыми длинными монологами, могла послужить знаменитая повесть Жака Казота «Влюбленный дьявол». На эту связь, возможно, указывает и уже упомянутая выше феминизация Сатаны. Как и Казот своей дьяволице Бьондетте, Мендес отводит Софор очень много места для отстаивания ее позиции. Чертой, унаследованной от Казота, может быть и некоторая зыбкость в описаниях женщины-демона (так и остается до конца непонятно, есть ли в ней нечто сверхъестественное или нет), усиливающая общую неоднозначность всего текста.
«Изысканная и грозная бесовка»: лесбийская черная месса
Страстное сатанинское отречение Софор от гетеросексуальности, в силу прямой ассоциации являвшееся еще и отказом от жизни, предписанной женщинам патриархальными правилами, обретает в романе культовое измерение и увенчивается особым ритуалом. С самого начала Мендес прибегает к религиозной лексике: он описывает лесбийство как «культ» с «таинственными обрядами», в которых его главная героиня выступала «послушницей в силу инстинктов»[1575]. Однако на этом он не останавливается и делает женщин, любящих женщин, участницами самой настоящей мужененавистнической сатанистской секты — во всяком случае, в том фантасмагорическом эпизоде, который знаменует кульминацию повествования. Эта центральная сцена изображает пир лесбиянок в роскошных частных покоях, где рекой льется шампанское. На этом фоне Софор является масштабная галлюцинация: она видит «изысканный и величественный шабаш, где множество прекрасных ведьм и бесноватых служат богохульную мессу во славу мужественной любви»[1576]. Обряд начинается с исступленных плясок и странной литании:
Ты, кому милы одинокие ночи, населенные снами и невидимыми ласками! Ты, кому ненавистно супружество, кто глумится над ними!.. Врагиня свадеб, хулительница плодородного брачного ложа, ты, кому нравятся плоские животы и гладкие, без морщин, груди, изысканная и грозная Бесовка, наше прибежище и наш страх, явись на алтаре, Бесовка[1577].
Вняв мольбе, на алтаре для шабаша материализуется огромная «красно-черно-золотая» дьяволица, и Софор узнает ее смех — тот самый, что звучал в ее голове уже много лет. Эта «Сатана женского пола на безмужнем шабаше» — наполовину женщина (с длинными волосами и алыми губами) и наполовину зверь (с золотистыми волосками на руках и ногах, рогами на лбу и козьими копытами)[1578]. Жан де Паласьо высказывал предположение, что облик этого существа навеян образами «фавнесс и сатиресс» Фелисьена Ропса[1579]. Нам же более вероятным источником видится гермафродит из книги Леви — Бафомет, у которого женские груди сочетаются со звериной шкурой и козлиными элементами.
Демонесса задирает свою ало-золотую юбку и выставляет «для почитания, как дароносицу, свой рыжеватый срам»[1580]. Женский орган, выставленный напоказ, как священный объект поклонения, вместо католической монстранции, где хранится освященная гостия, — вот еще один пример уподобления лесбийства религиозному культу, только в нем больше изощренного и продуманного кощунства, чем в большинстве примеров, приводившихся ранее. Затем конгрегация — с колышущимися волосами и простертыми руками — поет еще одну длинную литанию с таким рефреном: «Будь милостива, несказанная Владычица, к тем, кто презирает супружеские постели и кто проклинает колыбели!»[1581] В стихах литании говорится о том, что участницы обряда отвергли мужчин и свели их в могилу, предаваясь утонченному исступлению гомосексуальной любви. Когда пение заканчивается, процессия вооруженных ножами жриц, обнаженных и окровавленных, приближается с приношениями — корзинами с маленькими пенисами, только что отрезанными у младенцев, — и высыпает их под ноги дьяволице. А она вызывает диких кабанов, и те с хрюканьем и ворчаньем пожирают маленькие мужские члены[1582]. Шабаш достигает апогея, когда демонесса приглашает Софор подняться на ступени алтаря, чтобы принять причастие, и в миг этого таинства баронесса полностью сливается со своим темным божеством: «Заполнившись той дьяволицей, которая была у нее внутри, она ощутила, что сама становится ею. Черная, красная и золотистая — это она сама высилась там, дьявольская и небесная, великолепная»[1583]. Теперь видение обретает космические масштабы. Стены зала как будто растворяются, исчезают, и — перед Софор «весь город, и все пригороды, и реки, и горы, и далекие материки предстали такими, какими их видел Люцифер с высоты своего светила»[1584]. Исступленные участницы лесбийского обряда танцуют вдоль дорог и со смехом разрывают на куски мужчин, пытающихся помешать им. Софор ощущает, как сама становится бесконечной, и ее утроба расстилается, «заполнившись водоворотами огня и мрака, и завлекает в себя эти беснующиеся толпы разгоряченных женщин, словно головокружительный вход в бездну»[1585].
Большинство исследователей толковали эту сцену с шабашем как проявление глубокой мизогинии и как поражение Софор. Роберт Циглер усмотрел здесь неспособность главной героини реализовать себя: «Пытаясь утвердить свою истинную идентичность, Софор оказывается способна лишь стать воплощением предсуществующего текста, метаморфизируясь в поддельную дьяволицу, восставшую со страниц пыльного гримуара»[1586]. И все же изображенная у Мендеса бесовка явно представляет собой нечто более развитое, чем то, что описывали ранние авторы, и хотя ее образ явно навеян, например, Бафометом Леви, развернувшееся перед читателем гиноцентрическое и мизандрическое видение значительно превзошло все то, что скрывалось в старинных гримуарах, да даже и в более свежей эзотерической литературе, какая была доступна в Париже на рубеже веков. Поэтому неверно было бы говорить, что все это следует заранее написанным сценариям: скорее, здесь представлен совершенно новый вариант того, на что в более ранних материалах содержались лишь намеки. К тому же сцену шабаша можно истолковать как примирение Софор с существующими взглядами на лесбийство как на демоническое в буквальном смысле явление: как сообщал рассказчик, она чуть ли не с детства была одержима неким бесовским духом. В самом центре повествования оказывается онтологическая неопределенность: существуют ли демоны в действительности и влияют ли они на человечество? Поэтому, если мы хотим с уважением отнестись к внутренней логике романа, то не стоит довольствоваться простым объяснением, что Софор вдруг переняла чужие негативные стереотипы, — это отдает редукционизмом.
По мнению Барбары Спакман, от сцены с шабашем «веет отъявленными женоненавистническими бреднями Гюисманса, и ее задача — перекодировать, назвать демоническими те отношения, которые в других местах романа изображались как естественное цветение чувственности»[1587]. Такое прочтение, конечно, имеет право на существование, но, чтобы подойти к более тонкому пониманию текста, разумно было бы учитывать неоднозначность декадентского дискурса по отношению к понятию «естественного» и по отношению к демоническому (если, конечно, мы соглашаемся с тем, что «Мефистофела» является декадентским произведением, а такое предположение вполне обосновано). Декаденты часто прославляли все искусственное и ненатуральное, а потому естественность вовсе не обязательно подразумевает положительную оценку. Следовательно, «естественное» проявление лесбийских наклонностей у протагонистки еще не означает их оправдания. Текст можно прочесть и так, и демоническое вписывается в такую интерпретацию как знакомая нам по множеству текстов той эпохи освободительная сатаническая сила, которая предоставляет поддержку тому, что является в действительности естественным, хотя осуждается христианскими моралистами как неестественное и греховное. Чем докапываться до какого-то «окончательного» смысла текста, гораздо полезнее было бы подчеркнуть его полифоничность и отсутствие последовательной логики. Мендес — или, во всяком случае, рассказчик — явно любуется лесбиянками как мятежницами, выказывает им сочувствие как отщепенкам, а еще, подсматривая за ними, испытывает эротическое удовольствие. В то же время он не прекращает морализировать и изрекать суждения об их извращенности и бесчеловечности, противопоставляя их пороки добродетелям мирной и традиционной семейной жизни. Однако за похвалами консервативному укладу, как правило (как мы уже видели и о чем вскоре поговорим подробнее), следуют опровержения — красноречивые рассуждения Софор, которые, что любопытно, оказываются и длиннее, и убедительнее, чем довольно жалкие попытки представить буржуазную жизнь в розовом свете.
«Все книги — дурные»: ханжество или сатанинское ниспровергательство?
Давайте теперь приступим к рассмотрению всей представленной в романе системы, в которой показаны лесбийство и женская эмансипация, особенно в их связи с люциферианскими темами, вплетенными Мендесом. Некоторые исследователи отмечали, что автор занимает несколько уклончивую позицию[1588]. Барбара Спакман указывала, что есть нечто потенциально подрывное в «том просторе, который отводится [в романе] идиллическим описаниям любви и чувственности между женщинами». Кроме того, приязнь, возникшая между Софи и Эмелиной, «развивается „естественно“ — на фоне лесов и садов, птичьего щебета и речного журчанья» и потому вовсе не выглядит чем-то извращенным. А еще наблюдается явно выраженный сарказм в описаниях гетеросексуального мира с его буржуазным невежеством и самодовольством, причем в немногочисленных описаниях супружеской жизни в центре внимания оказываются лишь тяжеловесная тупость или физическая грубость и сексуальное насилие[1589].
В предисловии к изданию «Мефистофелы» 1993 года Жан де Паласьо истолковал описание семейного счастья в той сцене, где Софор подглядывает за семьей Эмелины, как ядовитую карикатуру: то, что поначалу представляется похвальным возвратом к надлежащему порядку вещей, оборачивается саркастической издевкой над заурядностью этого самого порядка. Притом что роман в целом осуждает лесбийство, Паласьо считает, что автор все же выказывает сочувствие к своей героине и оставляет за ней определенное «величие в преступлении», — так что, как отмечает Паласьо, даже возникает подозрение, что автор в действительности ценит ее яркие и преступающие нормы любовные связи выше, чем мнимые добродетели той мелкобуржуазной жизни, которую она отвергает[1590].
Судя по отзывам современников, в жизни Мендес был бескомпромиссным элитистом, презирал дурной вкус масс и проводил в своей публицистике и прочих сочинениях четкую границу между недосягаемой фигурой литератора (или художника) и широкой публикой[1591]. И потому усиливается впечатление, что его панегирики ограниченным буржуа с их жизненными ценностями — сплошная ирония. Поскольку многие читатели Мендеса в пору первой публикации «Мефистофелы», вероятно, были осведомлены о воззрениях автора, им, скорее всего, трудно было принимать подобные пассажи за чистую монету. Есть в романе и другие места, которые понимать буквально было бы попросту нелепо: например, когда причиной испорченности молодых женщин называется чтение неподобающих книг. Сама Софора рассуждает так: «Для юных девушек все книги — дурные, даже самые чистые, потому что они возбуждают в юных душах тягу к неизвестному, ненастоящему». Затем столь же дурной объявляется музыка: «В волнах звуков витают злые ангелы, духи-искусители; таинственное трепыхание их крыльев — вот что задает ритм мелодий»[1592]. Такие суждения невозможно воспринимать всерьез (ведь получалось бы, что высококультурный автор советует юным девушкам вовсе не читать книг и учит, что всякая музыка — зло). Они служат для того, чтобы придать назидательным мыслям, рассыпанным по роману, или намеренно ироничную, или смехотворно лицемерную окраску, и тем самым предполагаемая мораль повествования просто перечеркивается. Возможно, к тем же выводам многие читатели приходили благодаря тому, что были наслышаны о скандальной личной жизни самого Мендеса.
Некоторые исследователи в самом деле считали Мендеса лицемером. Роберт Циглер называл его произведения «оскорбительными книгами, написанными человеком, который притворялся, будто его возмущают всякие непотребства, а на деле смаковал их подробные изображения», и еще отмечал, что он стоит особняком рядом с другими декадентами «по причине своего ханжеского тона»[1593]. Лиз Констебл называет Мендеса «якобы декадентским писателем, [который] при ближайшем рассмотрении оказывается скорее моралистом и обличителем декадентства»[1594]. Я не уверен, что Циглер и Констебл правы в том, что вот так выделяют Мендеса среди прочих, поскольку одновременное морализаторство и любование пороком кажутся вполне характерной приметой декадентской литературы (примерно так же дело обстояло и в готических романах, во многом послуживших образцами для декадентских произведений), хотя, конечно же, соотношение этих двух позиций весьма разнится от автора к автору. Другие очевидные примеры подобного двойственного подхода — Бодлер и Гюисманс, плоть от плоти декадентского направления. А еще не стоит сбрасывать со счетов возможность того, что Мендес намеренно пронизывал свой текст иронией (или же просто стремился сохранить чистоту своей репутации): оставляя за собой возможность писать на крайне скабрезные темы и выражать устами своей антигероини антибуржуазные взгляды, он одновременно желал потрафить вкусам самой широкой публики, придерживавшейся, как он догадывался, общепринятой морали. Даже если оставить в стороне авторские намерения, очевидная двойственность романа — сама по себе немаловажный знак. Конечно, ее происхождение — интересный вопрос, однако, рассматривая конечный результат, не следует забывать и о том, что автор не всегда в состоянии полностью контролировать свой материал — как получилось, например, с Джоном Мильтоном и Жаком Казотом. По-настоящему важно (во всяком случае, для наших текущих целей) все разнообразие возможных толкований, напрашивающихся (более или менее явно) при прочтении текста, а не (только) те смыслы, которые вкладывал в него автор.
Некоторые исследователи стремились подчеркнуть феминистский потенциал произведений Мендеса. Тамми Бербери, коротко характеризуя «Мефистофелу», называет ее хроникой «женских попыток отвергнуть ожидания, навязываемые женщинам обществом, и зажить по-лесбийски»[1595]. По ее мнению, Мендес в своей прозе в целом подхватывает самые распространенные женоненавистнические представления, помещая их внутрь сложной пародии на то самое патриархальное общество, что их породило, и создает блестящую карикатуру, где обнажает и высвечивает общественные нормы, определявшие женскую жизнь в том обществе, где жил он сам, — ограничительные нормы, касавшиеся образования, сексуальности, брака, экономической независимости и самовыражения[1596].
Притом что желание интерпретировать весь роман просто как пародию, пожалуй, является примером чрезмерно оптимистической феминистской интерпретации, Бербери, безусловно справедливо, отмечает, что «Софор систематически отвергает общественные нормы, пытаясь решать все за себя», и «остро осознает гнет социальных условностей, которые всячески мешают ее самореализации»[1597]. Частью этого систематического отказа от норм можно считать и ее взгляд на саму себя как на дьяволицу, презирающую христианство, и ту покорность патриархальным порядкам, которую оно представляет. Указание на христианство как на главное орудие мужского шовинистического угнетения и выбор в пользу сатанизма как (по умолчанию) средства, которое позволило бы добиться женского освобождения, целиком согласовывались с идеями, высказывавшимися тогдашними феминистками — например, Матильдой Джослин Гейдж. По-видимому, Бербери полагала, что Мендес пытался опрокинуть господствовавшие стереотипы, изображавшие лесбиянок и эмансипированных женщин демоническими существами, и потому воспроизводил это клише в рамках нелепой карикатуры[1598].
Очевидно, «Мефистофела» сбила с толку многих читателей, и Паласьо рассуждает о крайней двусмысленности, скрытой в предполагаемой морали романа[1599]. Посмотрим, например, как обращается с Софи ее муж, барон Жан. Уилти-Уолтерс пишет: «Мне не до конца ясно, считает ли автор изнасилование Софи Жаном законным действием со стороны сексуально неудовлетворенного мужчины, на стороне которого стоит закон»[1600]. Питер Крайл полностью уверен в том, что понял авторскую мысль: «С точки зрения рассказчика-моралиста, Жан здесь — безусловно, здравая и правая сторона. Он просто пользуется своим правом, исполняет супружеский долг, поступает так, как велит ему естество»[1601]. Вместе с тем Крайл подчеркивает «драматичную иронию, тревожный знак для патриархальной морали… что это безудержное проявление мужественности толкает его жену к пожизненному выбору лесбийского пути»[1602]. А еще он отмечает, что в дальнейшем Софор превращается в «героическое чудовище»[1603]. Конечно же, она выглядит образцовой непокорной романтической героиней в сценах вроде той, где она глумится над мыслью о том, что та скучная домашняя жизнь, какая окружала ее в детстве, могла бы стать верным выбором и для нее самой: «Нет, она восставала против этих трусливых мыслей, презирала, отвергала их. Она никогда не согласится отвернуться от себя самой»[1604]. И все же к концу истории ее упрямство несколько ослабевает, она признает свое поражение. Рассказчик сообщает, что наступило время, когда она «перестала поносить простых добрых людей, живших семейно», и признала, что «оказалась неправа в том, что была исключительной, не такой, как другие женщины»[1605].
В прологе и эпилоге, обрамляющих те флешбэки, которые представляют собой остальные части романа, баронесса д’ Эрмеленж, теперь уже увядшая и безобразная морфинистка, называется «мертвенно-бледной императрицей мрачного Лесбоса»[1606]. Таким образом, ее лесбийство на поздних стадиях изображается как нечто болезненное, толкающее ее к нравственной и физической гибели. Однако стоит отметить, что рассказчик оказывается на удивление толерантен к некоторым формам лесбийской любви и чуть ли не в самом начале заверяет читателя, что не случится ничего страшного, если проститутки, пансионерки, светские дамы и другие любительницы сексуальных экспериментов пустятся в небольшие приключения. Другое дело — буйные излишества Софор, в которых, по словам автора, таились бездны порочности[1607]. Такой относительный подход, признающий существование и приемлемых, и неприемлемых разновидностей гомосексуальности, по-своему примечательный, и является одним из нескольких факторов, расшатывающих моральные основы, на которые опирается эта книга.
Если кто-то пожелает объявить, что этот роман насыщен феминистскими идеями, то неизбежно столкнется с одной весьма досадной проблемой. Дело в том, что рассказчик последовательно отказывает Софор в какой-либо самостоятельности: она либо одержима бесом, либо страдает наследственной дегенерацией, проявляющейся в истерии и гомосексуальности. Она совершает поступки, не следуя свободной воле, а повинуясь диктату необходимости. Позже, ближе к концу романа, она уже не получает настоящего удовольствия от своих лесбийских связей. С другой стороны, она разражается красноречивыми внутренними монологами, в которых прославляет горделивую люциферианскую самореализацию и свободу от социальных оков. Рассказчик волен объявлять эти излияния самообманом, но уже в том, что он дает героине высказаться, да еще так точно, мощно и убедительно, — можно усмотреть желание автора наполнить текст освободительным потенциалом и подорвать зыбкий фундамент, на котором держатся вкрапленные в текст осуждающие назидания.
Эмма Донохью расценивает «Мефистофелу» как низкопробное чтиво, но одновременно видит там «сложный портрет женщины, которая живет в одиночку в сообществе единомышленниц, совершает выбор и действует, но при этом считает себя рабой»[1608]. Таким образом, Донохью не соглашается с тем, что Софор лишена собственной воли, видя здесь простой случай ложного сознания (что немного странно, поскольку речь идет не о реальном человеке, да и слова самого автора явно противоречат толкованию Донохью). Также высказывались соображения, что «Мефистофела» — первый роман, в котором обнаружение лесбийской идентичности сделано центральной темой, и первое произведение, в котором представлена история целой жизни гомосексуальной женщины[1609]. Поскольку главная героиня — лесбиянка, а не мужчина или женщина, связавшиеся, к собственному ужасу, с такой личностью, то этот текст — несмотря на то что в нем подхвачены негативные стереотипы, — воспринимался в ту пору как нечто совершенно новое[1610]. По замечанию Гретхен Шульц, «написанные мужчинами лесбийские тексты поражают своей объективацией, являя тем самым полную противоположность идентификации», — но это наблюдение в действительности совершенно несправедливо в отношении «Мефистофелы»[1611]. Во всяком случае, именно по этой причине роман, вероятно, очень нравился читательницам-лесбиянкам (конкретные примеры мы вскоре рассмотрим). Хотя там и представлен негативный портрет женщины-гомосексуалки, легко понять, почему в некоторых других аспектах этой книги читательницы могли находить вдохновение. Лесбиянка — не только главная героиня романа, ей еще и предоставляется право высказаться, она произносит длинные убедительные речи (пусть ее голос иногда и тонет в разглагольствованиях рассказчика). А еще (на протяжении почти всего повествования) она не стыдится своей сексуальной ориентации и непримиримо противостоит обществу, нетерпимому к таким, как она. Этим положение Софор напоминало, по словам Мендеса, положение «мятежника, не желающего опускать глаза», и она «гордилась своей странностью и ненавистностью» другим[1612]. Баронессе нравилось бравировать своей ненормальностью, «бросать вызов общественным приличиям и ханжеству»[1613]. В глазах лесбиянок рубежа веков эта героиня романа наверняка вызывала восхищение — ведь она собственным примером являла невиданную прежде смелость и радикальное непослушание. В романе есть места, где Софор сомневается в правоте своего выбора и допустимости своих наклонностей, но, если говорить о читательницах определенной категории, то на них наверняка более сильное впечатление произвели ее пламенные монологи. Таким образом, двойственность, присущая этому тексту, сделала его приемлемым для некоторых реальных, непридуманных, лесбиянок. В частности, он послужил важным источником вдохновения для Рене Вивьен — поэтессы, люциферианки и лесбиянки, к знакомству с которой мы сейчас и перейдем. Как мы увидим, сама Вивьен открыто говорила о том, что чтение «Мефистофелы» очень повлияло на ее формирование.
«Эволюция мистика»: Рене Вивьен, сапфическая сатанистка
Рене Вивьен (урожденная Полин Мэри Тарн, 1877–1909) была одной из первых женщин, открыто писавших стихи лесбийского содержания. Она была откровенно гиноцентрической феминисткой (хотя прежде всего придерживалась позиций элитизма и индивидуализма) и в ряде радикальных поэтических произведений объединяла эти идеи, а также свою сексуальную ориентацию, с сатанизмом. В пятнадцать лет она тайком читала Бодлера, и в ее творчестве очень чувствуется влияние его поэзии. Другим явным образцом для подражания стал Суинберн — в личной библиотеке поэтессы имелось пятнадцать основательно зачитанных и испещренных пометками томов его произведений[1614]. С юности она была знакома и с романами Жорж Санд[1615]. Судя по тому, как Вивьен трактовала фигуру Сатаны, разумно предположить, что в числе французских источников, повлиявших на англо-американскую поэтессу, были страстные похвалы, какими Санд осыпала в «Консуэло» Люцифера, не в последнюю очередь и из‐за слухов, согласно которым сама Санд была или лесбиянкой, или бисексуалкой[1616]. Наконец, как я уже упоминал выше, значительное воздействие на литературное творчество Вивьен, по-видимому, оказала «Мефистофела» Мендеса.
Отцом Вивьен был англичанин, а матерью — американка. Раннее детство девочка провела в Париже. Семья жила богато: дед с отцовской стороны владел сетью розничных магазинов. Вивьен отдали в католический пансион в Фонтенбло, и в письме к друзьям она досадовала на то, что ей приходится участвовать во всяких общественных ритуалах, и жаловалась на попытки педагогов воспитать из нее «правильную» будущую женщину[1617]. Детство Вивьен запомнилось ей как несчастливая пора, а отношения с матерью всю жизнь оставались напряженными. Отец умер, когда девочке было девять лет, и миссис Тарн, по словам ее дочери, попыталась объявить ее душевнобольной, чтобы завладеть наследством, поскольку собственных денег у вдовы не было. Однако этот замысел потерпел крах, хотя миссис Тарн всячески поощряла чудачества Вивьен и постоянно рассказывала о каких-то сумасшедших родственниках. После правового разбирательства с матерью суд назначил девушке опеку до совершеннолетия[1618]. В ту пору Вивьен жила в Англии, но уже догадывалась, что сможет обрести истинную свободу только в Париже. Она снова приехала туда в 1897 году и всерьез засела за сочинение стихов[1619]. Париж — с его репутацией «Содома и Гоморры» — притягивал гомосексуалов обоих полов со всего мира. И дело здесь, пожалуй, не в какой-то прогрессивности и терпимости этого города к такой публике, а в том, что там, как правило, просто не цеплялись к иностранцам — особенно к тем, у кого водились деньги[1620].
В конце 1899 года Вивьен познакомилась с Натали Клиффорд Барни (1876–1972) — баснословно богатой американской наследницей, открытой лесбиянкой, и они стали любовницами. Их роман длился до 1901 года, а потом ненадолго возобновился в 1904 году, когда они вместе отправились на Лесбос в надежде основать там колонию поэтесс. Со временем Вивьен купила на этом острове виллу и посещала ее несколько раз в год. Важным поэтическим идеалом для обеих женщин была Сапфо, хотя, в отличие от Барни, Вивьен смотрела на ее поэзию сквозь толстую декадентскую линзу[1621]. Вивьен настолько увлеклась Сапфо, что даже специально выучила древнегреческий, чтобы читать ее в подлиннике, и в итоге взялась переводить ее стихи на французский. Кстати, почти все свои тексты Вивьен писала на французском языке. По мнению большинства, она владела им прекрасно, а ее стихи даже называли (конечно, впадая в преувеличение) одними из самых безупречных в техническом отношении, какие только когда-либо были написаны по-французски[1622]. Первая книга Вивьен вышла в свет в 1901 году, а в 1909 году она умерла, но за эти восемь лет успела написать чрезвычайно много. Поэтесса выпустила около двадцати отдельных сборников, куда вошли по большей части стихи, а также рассказы, роман и неоконченная биография Анны Болейн[1623].
В новом имени, которое Полин Тарн взяла себе во Франции, похоже, содержится и намек на ее вторичное рождение (renée) — в качестве более или менее открытой лесбиянки, писательницы и француженки, — и отсылка к образу волшебницы Вивианы, Владычицы Озера из легенд цикла о короле Артуре, этого воплощения женского коварства, каким эта фея представала, например, в поэтическом цикле Теннисона «Королевские идиллии» (выходили частями, 1856–1885) и на картине Бёрн-Джонса «Обман Мерлина» (1872–1877)[1624]. Как мы уже подробно рассказывали в главе 5, на этой знаменитой картине Бёрн-Джонса показано, как женщина похищает у мужчины колдовские чары, как бы лишая его силы и власти. Такой сюжет наверняка запал в душу девушки, которую прежде звали Полин Тарн.
Среда, где вращались Вивьен и ее возлюбленные, состояла из знатных или очень богатых людей, а еще они общались со знаменитостями из мира искусства. Материальным свидетельством этого общения стал, например, мраморный бюст Вивьен работы Родена, который выставлен сегодня в музее Родена в Париже. Подобно многим своим друзьям из артистического и аристократического окружения, Вивьен придерживалась крайне элитистских взглядов и была невысокого мнения о вкусах широкой публики. Это проявлялось довольно часто. В качестве иллюстрации можно взять хотя бы высказывание из письма Вивьен к ее наставнику, Жану Шарль-Брену, в 1906 году: «Вы — поэт, а значит, возвышаетесь над людской толпой»[1625]. После того как в прессе неодобрительно отозвались о вышедшем в 1906 году сборнике стихов Вивьен «В час сложенных рук» (À l’ heure des mains jointes), она изъяла свои книги из публичного обращения. Надо заметить, большая часть ее произведений вообще печаталась «не ради дохода», и ее главный издатель, Лемерр, печатал их за авторский счет. Последние сборники стихов выходили маленькими тиражами и распространялись только среди друзей (хотя вскоре после смерти Вивьен они были несколько раз переизданы)[1626].
Известная французская писательница Колетт (1873–1954), жившая в Париже по соседству с Вивьен, подробно описывает ее жилище в одной из глав своей книги «Чистое и порочное» (1932):
Кроме нескольких огромных Будд, вся мебель таинственно перемещалась, ненадолго становясь предметом удивления и восхищения, а потом куда-то исчезала… Среди этих зыбких чудес — не столько одетая, сколько закутанная в нечто черное или фиолетовое, — по благоуханному мраку гостиных, загроможденных витражами, в гуще воздуха, спертого из‐за портьер и курящегося фимиама, бродила Рене[1627].
Колетт не очень нравилась такая обстановка, и однажды, «ощутив тошноту от стольких погребальных ароматов», она «попыталась открыть окно — но оно было заколочено»[1628]. Атмосфера в доме была мрачная, но саму Вивьен Колетт описывала как жизнерадостную особу — она никогда не видела ее грустной. Однако упоминала Колетт и о мучивших Вивьен недугах — анорексии и алкоголизме: поэтесса, похоже, питалась чуть ли не одними только фруктами, горстками риса и крепким спиртным. Но, хоть сама она почти ничего не ела, ей нравилось потчевать гостей экзотическими угощениями, как и полагалось хозяйке-декадентке, старавшейся не отставать по части прихотей от гюисмансовского дез Эссента.
Вивьен скончалась 18 ноября 1909 года от непроходимости желудка, пневмонии, туберкулеза или, возможно, от побочных эффектов анорексии: выдвигались разные гипотезы причин ее смерти. Она прожила всего тридцать два года. За три дня до кончины она перешла в католичество. Друзья считали, что главной причиной ее смерти было отсутствие воли к жизни[1629]. Натали Клиффорд Барни — в своих «Приключениях духа» (Aventures de l’ Esprit, 1929) — даже заявляла, что Вивьен была «жрицей смерти, а смерть стала ее последним шедевром». Она поясняла свои слова так: «Это не было самоубийством: убивают себя те, кто любит жизнь, а те, кто любит смерть, дают себе умереть»[1630]. Барни называет писательскую карьеру Вивьен «эволюцией мистика» и добавляет: «Никто не привнес больше мистицизма в свою чувственность и больше чувственности — в свои мистические порывы, чем Рене Вивьен»[1631]. Она нисколько не удивилась, что ее подруга обратилась в католицизм уже на пороге смерти, и заметила, что та должна была «неизбежно прийти к религии, способной, как ничто другое, утолить ее вечную тягу к пышности и к образам, и успокоить ее сердце, давно истощившее себя перед алтарями плотских кумиров»[1632]. Барни усматривала здесь закономерность, повторяющийся мотив, а в самой Вивьен видела «просто очередного поэта, изнуренного страданиями и усталостью», который, «оказавшись в шаге от возможной вечности, принял последнюю разновидность чувственности: католицизм»[1633].
«Послушница, опьяненная священными благовониями»: одержимость Вивьен религией
Отмеченная Барни очарованность ее подруги религией и религиозной атрибутикой отражалась и в большинстве книг Вивьен, основными темами которых оставались обрядовость и духовность — особенно мрачного и довольно зловещего рода. Даже те образы, которые обычно не ассоциируются ни с чем темным, у Вивьен часто обретают именно такую окраску. Один из примеров этого — Incipit Liber Veneris Caecorum (лат. «Начинается книга Венеры слепых»), стихотворение, открывающее сборник «Венера слепых» (1904), где вниманию читателя предлагается описание храма, посвященного некой жутковатой ночной Венере[1634]. В стихотворении «Богоматерь лихорадок», включенном в роман «Мне явилась женщина» (1904), прославляется божество смертельного недуга, причем литургические формулы соседствуют с богохульствами, эротикой и болезненными образами — что, конечно же, напоминает подобный прием у Суинберна и Бодлера[1635].
Перед переездом в Париж, когда Вивьен еще не было двадцати лет, она вынашивала смутные планы написать книгу, разоблачающую «истинное» учение Христа, которое, по ее понятиям, было вовсе не таким, каким его представляли и англикане, и католики[1636]. Потом она, очевидно, забросила этот план. Когда в ее произведениях упоминаются Христос и его Отец, то обычно там идет речь о явном отречении от них, — как, например, в стихотворении «Вот так я буду говорить…» из сборника «В час сжатых рук» (1906):
Лесбийство дерзко называется здесь преступлением против Божьих заповедей: «Ее любила я, презрев твою скрижаль»[1638]. Далее она развивает эту мысль:
А затем она добавляет, чуть смягчая крамольное содержание стихотворения: «Не призываю я к бесчинствам и восстаньям: / Мой грех — лишь в воле жить и расточать лобзанья»[1639]. Притом что никогда не стоит полностью приравнивать голос лирической героини к авторскому голосу, здесь можно отметить, что последние две строки совершенно точно не применимы к самой Вивьен, поскольку ко времени их написания она уже успела выпустить в свет несколько беззастенчиво сатанических стихотворений.
Вивьен, питавшая огромный интерес к религиозным мотивам, без колебаний подхватила ту традицию, к которой принадлежали и «Мефистофела», и множество более ранних книг, — традицию, изображавшую лесбийскую любовь чем-то вроде особого культа. Главная героиня автобиографического романа Вивьен «Мне явилась женщина», немного беллетризованный двойник самой писательницы, очерчивает характер своих отношений с Барни: «Я познала оцепенение послушницы, опьяненной священными благовониями»[1640]. Позже она называет Барни «порочной Мадонной мирских молелен»[1641]. Сан-Джованни — параллельное альтер эго автора в романе — объявляет: «Я вознесла любовь к благородным гармониям и к женской красоте так высоко, что превратила ее в Веру. Всякая вера, вызывающая жертвенный пыл, есть истинная религия»[1642]. Вот всего лишь несколько высказываний, взятых для примера из текста, который, как и многие другие произведения Вивьен, сплошь пронизан религиозной лексикой.
Викки Л. Кирш в своей докторской диссертации 1990 года применила религиоведческий подход к изучению синтеза искусства и ритуала в кругу Натали Барни. По утверждению исследовательницы, тексты Барни и Вивьен «обладают религиозной валентностью и потому могли использоваться в качестве священных текстов религиозной общины»[1643]. К сожалению, большинство ее рассуждений чересчур надуманны и опираются на слишком вольные толкования текста. Например, Кирш неубедительно размышляет о том, что за романом «Мне явилась женщина» просматриваются некоторые главные догматы буддийской традиции, однако не может привести никаких конкретных примеров, которые хоть как-то иллюстрировали бы эту ее мысль[1644]. Впрочем, Вивьен действительно проявляла интерес к буддизму — по крайней мере, эстетический. Об этом свидетельствует большая коллекция изваяний Будды, которые она держала у себя дома ближе к концу жизни и которым подносила дары — мелкие красные яблоки[1645].
Как мы уже неоднократно видели, в ту эпоху шутливость, крамола и различные формы искусства запросто соседствовали с самыми серьезными духовными устремлениями. В творчестве многих более или менее радикальных художников — как, например, тех, о ком шла речь в главе 6, — духовность (в некотором смысле) уживалась с резким неприятием христианской религии. В случае Вивьен это неприятие было связано с ее убеждением в том, что христианство — естественный враг для лесбиянки, о чем и сказано в стихотворении «Вот так я буду говорить…». Кроме того, она пришла к заключению (что станет понятно из материала, о котором вскоре пойдет речь), что церковь и Бог — угнетатели вообще всех женщин, не только лесбиянок. Придя к такому выводу, она не стала совсем отказываться от христианских символов, но принялась активно переосмыслять некоторые из центральных мифов и мотивов христианства, пытаясь поставить их себе на службу. К их числу принадлежал и Сатана, чей образ она использовала в качестве положительного символа, олицетворявшего женское освобождение и женское превосходство. И средства, которыми Вивьен это делала, можно уверенно отнести к разряду откровенного инфернального феминизма.
«Таинство ночи»: Сатана как создатель женщины и вдохновитель Сапфо
Весьма наглядный пример инфернального феминизма в творчестве Вивьен — ее переработка глав 1–2 Книги Бытия в «Мирской Книге Бытия» (из сборника стихотворений в прозе «Туманные фьорды», 1902). Этот текст, формально построенный как подражание Священному Писанию, завершает названный сборник и воспринимается как своего рода манифест. «Туманные фьорды» — последняя книга, выпущенная Вивьен без обнаружения своего истинного пола (в первых ее книгах имя автора обозначалось или как R. Vivien, или как René Vivien — с мужским написанием имени). Можно даже предположить, что, завершая сборник этим произведением, она совершала камингаут и открыто отвергала и попирала все мужское. Приведем его здесь целиком:
I. — До рождения Мира было два вечных начала — Иегова и Сатана.
II. — Иегова воплощал Силу, а Сатана — хитрость.
II. — Однако два этих начала ненавидели друг друга лютой ненавистью.
IV. — В ту пору царил Хаос.
V. — Иегова сказал: «Да будет свет». — И настал свет.
VI. — А Сатана сотворил таинство ночи.
VII. — Иегова дохнул на простор, и от его дыхания родилось небо.
VIII. — Сатана оживил эту беспощадную синеву бегущим изяществом облаков.
IX. — Из трудолюбивых рук Иеговы вышла весна.
X. — Из грез Сатаны родилась меланхолическая осень.
XI. — Иегова измыслил животных, могучих или грациозных.
XII. — Из лукавой усмешки Сатаны вырвались в мир цветы.
XIII. — Иегова замесил глину. А из этой глины он вылепил мужчину.
XIV. — Из материи этой же самой плоти проклюнулась, как безупречный цветок, плоть женщины — творение Сатаны.
XV. — Иегова согнул мужчину и женщину насильственными объятьями.
XVI. — Сатана обучил их остро-утонченным ласкам.
XVII. — Иегова создал из своего дыхания душу поэта.
XVIII. — Он вдохновил аэда Ионии, могучего Гомера.
XIX. — Гомер воспел величие смертоубийства и прославил кровопролитие, разрушение городов, рыдания вдов, всепожирающий огонь, блеск мечей, грохот битв.
XX. — Сатана слетел к закату и стал парить над Лесбосом, где отдыхала Сапфо.
XXI. — И она принялась воспевать мимолетные лики любви, приступы бледности и исступления, величаво разлетающиеся волосы, курящийся аромат роз, радугу, трон Афродиты, горечь и сладость Эроса, священную пляску критянок вокруг жертвенника, освещенного звездами, одинокое ложе под Луной и Плеядами, заходящими поздней ночью, нетленную гордость, которая презирает печаль и улыбается в смертный миг, и негу женских поцелуев под мерные звуки приглушенного морского прибоя, вздыхающего под сладострастными стенами Митилены[1646].
Примечательно, что Иегова обозначается здесь местоимением мужского рода (il — в стихах XIII и XVIII), а на пол Сатаны никаких намеков нет. Может быть, Вивьен — вслед за Казотом и Мендесом и традицией, которую они продолжали, — представляла Сатану в женском обличье? Любопытно было бы истолковать это именно так — еще и в связи с манихейским гиноцентрическим мировоззрением, которого придерживается рассказчица в автобиографическом романе Вивьен «Мне явилась женщина»:
Все уродливое, несправедливое, свирепое и трусливое исходит от Мужского начала. Все мучительно-прекрасное и желанное исходит от Женского начала… Два этих начала одинаково могущественны и ненавидят друг друга неугасимой ненавистью[1647].
Это чрезвычайно похоже на «Мирскую Книгу Бытия», и в таком случае получается, что Сатана — женское начало.
Большинство исследователей обходили молчанием этот парадокс гиноцентрического сатанизма (учитывая, что Сатану часто представляют в мужском обличье). Например, Карла Джей писала, что Барни и Вивьен
были избирательны в своем поклонении древним божествам: игнорировали Диониса и Пана, этого козлоногого любимца их современников-мужчин, и отдавали предпочтение нескольким женским фигурам. Мужские божества, появлявшиеся в их произведениях, возникали там не как объекты почитания, а в основном для того, чтобы олицетворить какое-нибудь негативное начало. Поэтому Барни и Вивьен уместнее было бы называть не язычницами, а «почитательницами богини», потому что они увлекались культом Великой Матери[1648].
Последнее утверждение, в котором Джей отталкивается от работы юнгианца Эриха Нойманна «Великая мать» (1956), выглядит сомнительным, если вспомнить о том, что Лилит — которая занимает важнейшее место в сочинениях Вивьен и о которой мы поговорим в следующем разделе — явно виделась поэтессе символом антиматеринства и бесплодия и потому никак не годилась на роль «Великой матери». Поэтому в качестве общего утверждения такое суждение Джей совершенно несостоятельно[1649]. Вопрос о Сатане Джей вовсе не затрагивает. Между тем загвоздку с прославлением Сатаны можно разрешить, причем довольно оригинально, если принять предлагаемое нами прочтение: дьявол — женщина, и, таким образом, его фигура гармонично вписывается в рамки того символического культа женских божеств, который наблюдается у Вивьен.
В «Мирской Книге Бытия» Вивьен соглашается с культурным представлением о женщинах — в лице Сапфо, — как о тонких и эмоциональных, и о мужчинах (которых олицетворяет Гомер) — как о порывистых и склонных к насилию существах. Но, совершая феминистский жест, она переворачивает общепринятый иерархический порядок — и прославляет женское превосходство. А еще она подхватывает освященное временем христианское понятие о женщине как об избраннице Сатаны, только вкладывает в него не одиозный, а, напротив, положительный, похвальный смысл. Жанна-Луиза Маннинг высказывала предположение, что под женщинами, созданными Сатаной, подразумеваются именно лесбиянки, однако если вчитаться в сам текст, то разумнее все же предположить, что Вивьен имеет в виду женщин вообще[1650]. Лесбиянка Сапфо представляется в первую очередь идеальным образцом женственности — а Гомер служит наглядным олицетворением тех неприятных и разрушительных качеств, которые, по мнению Вивьен, неотделимы от мужественности.
Есть и ряд других примеров соотнесения Сатаны и демонических созданий с положительными явлениями, с гомосексуальностью и женственностью, тогда как о мужественности, гетеросексуальности и Боге говорится с неодобрением. В стихотворении «Мне явилась женщина» (ит. Donna m’apparve — не путать с одноименным романом — из сборника «Венера слепых») Вивьен противопоставляет «глупое стадо семей» торжествующему воинству мятежных архангелов, которое связывает с именем Сапфо[1651]. В другом стихотворении из той же книги, «Суккубы говорят…», целый отряд сексуальных демониц побуждает читательницу (потому что это явно обращено к женской аудитории) примкнуть к ним: «Покинем счастливую спячку жилья, / Румянец розовых кустов и яблок аромат» — и гордо провозглашает: «Ибо с родом людским мы чужие теперь»[1652]. Преодолев в себе человеческое, они превратятся в «банши, предвещающих горе». В отличие от многих произведений Вивьен, в этом конкретном стихотворении все же не возникает картины, где радостные отщепенки наслаждаются своей непохожестью на обычных людей[1653]. В других ее сочинениях обычно недвусмысленно воспевает все демоническое. В романе «Мне явилась женщина», в диалоге между рассказчицей и Сан-Джованни (обе они выступают беллетризованными двойниками самой писательницы), последняя с самоиронией восклицает: «Вот это успех — чтобы тебя читали в аду! Это вознаградит меня за скромные продажи моих книжек в здешнем мире». А рассказчица затем добавляет: «Справедливость <…> устав от бесплодных блужданий по земной сфере, нашла прибежище в аду. Ибо справедливость — единственная добродетель Демонов»[1654].
В лесбийском мятеже у Вивьен, кроме Сатаны, участвуют и различные другие демонические персонажи, и рассказу о них обычно сопутствует атмосфера какого-нибудь обряда, или же литургический язык. К языческой мифологии, которую Вивьен очень любила, здесь часто примешиваются и христианские элементы — как, например, в «Церере Элевсинской» (из «Венеры слепых»):
Лесбийская пара названа здесь жрицами Аштарот, которая фигурирует в позднем христианском фольклоре как демоница, а иногда ее имя (произошедшее от имени ханаанской богини Ашторет) выступает синонимом самого Сатаны, и они презирают Deus Sabaoth — «Бога Саваофа»[1656]. Последним именем обычно обозначался Бог в молитве Sanctus (благословении Евхаристии в католической мессе)[1657]. После того как прислужницы демоницы в стихотворении Вивьен глумятся над Богом, монахини и куртизанки кощунственно поют мирские песни вперемешку с переиначенными на веселый лад церковными гимнами (De Profundis — мрачный покаянный псалом, вымаливающий прощения у Господа, и превращение его в нечто «задорное» — типичный пример богохульных перевертышей у Вивьен). Упомянутые цветы — лотосы и лилии — принадлежали к числу самых любимых декадентами, а белладонна (Atropa belladonna) традиционно ассоциировалась с колдовством[1658].
Аштарот появляется снова в том же сборнике — в стихотворении «Тринадцать», где Вивьен восславляет эту фигуру вместе с другими демонами как врагов деторождения и защитников гомосексуальности:
В этом стихотворении отразился отказ Вивьен от женской роли «производительницы» — утилитарной роли, которую она презирала как, наверное, самое тяжкое бремя гетеросексуальности из тех, что навязывал женщинам патриархальный уклад. И в этом ее взгляд совпадал со взглядами феминисток некоторых тогдашних течений, требовавших для женщин права как минимум быть не только матерью[1660].
В других случаях сатанические аллюзии не столь прямолинейны. В стихотворении «К бедному Богу» (из сборника «В час сложенных рук», 1906) не называется имя прославляемого бога, но есть указания на то, что речь может идти о Сатане, которому лирическая героиня, по ее признанию, поклоняется и смиренно подносит ему свое «мрачное сердце». Этого бога не признают ни жрецы, ни земные властители, и он «беден и печален» — совсем как меланхоличный падший ангел у французских романтиков вроде Гюго, Санд и прочих. Упоминание о том, что правители не удосуживаются умиротворять это божество, может быть отсылкой или к Сатане из «Ведьмы» Мишле — врагу аристократии, — или к Люциферу из «Консуэло» Санд, тоже стоявшему «за народ». Однако Вивьен, будучи элитисткой, высказывает собственные опасения и в последней строфе говорит о презрении к культу христианского Бога (во всяком случае, именно он представляется наиболее вероятной мишенью ее обличений) и в знак протеста обращается вместо него к неопределенной фигуре (возможно, Сатане):
Как мы видели раньше, Сатана был далеко не единственным мифологическим персонажем, кого прославляла Вивьен, и в ее личном «пантеоне» важную роль играли богини греко-римского мира — например, Венера и Исида. В количественном отношении, если рассматривать весь корпус ее сочинений, они занимают более заметное место, чем мотивы, почерпнутые из христианской демонологии. Однако, как отмечает Вирджини Сандерс, те стихотворения, где фигурируют последние мотивы, являются ключевыми для ее творчества текстами: именно в них прослеживается тема духовного бунта и оспаривается символический порядок[1662]. Пожалуй, сатанизм не был главным предметом интереса в ее произведениях, однако не следует забывать, что количественный метод часто плохо подходит для анализа такого типа. Например, иногда образы из разных сфер могут частично пересекаться — как в описании римской Благой Богини (Bona Dea), где у ног богини сворачивается змея, символизирующая, по преданию, вечную мудрость[1663]. Змеи — неоднократно встречающийся у Вивьен символ проницательности, и в других местах они появляются вместе с Сатаной, а еще они называются верными слугами Лилит[1664]. Похоже, змеи присутствовали и в реальной жизни самой Вивьен. Если верить истории, рассказанной в мемуарах художницы Ромейн Брукс, однажды во время званого ужина у Вивьен хозяйка дома вышла в сад и вернулась с животными, очень подходившими к ведьмовскому образу: это были лягушки и змея, обвившая запястье поэтессы[1665]. Чем-то этот эпизод из реальной жизни напоминает и описание дома Сан-Джованни — героини, воплощающей одну из сторон самой Вивьен в ее автобиографическом романе «Мне явилась женщина»: интерьер этого дома украшает не только «двусмысленнейшее ар-нуво», но и засушенная змеиная кожа[1666]. Марта Висинус мимоходом предположила, что, используя образ змеи как положительный символ, Вивьен хочет «отменить грех Евы»[1667]. Она не раскрывает свою идею, но здесь затрагивается действительно довольно важное понятие, я бы сказал, весьма типичное для Вивьен: демонизация женщин превращается в источник власти и самостоятельности, и одновременно нарушается привычное восприятие угнетательской антифеминистской христианской символики — из‐за привнесения мотивов, заимствованных из других религиозных контекстов (в случае змей — из римского язычества) для умаления важности христианского толкования. Конечно, в XIX веке вообще широко практиковалось смешение языческих и сатанических фигур — особенно Пана или Прометея с самим Сатаной, — так что порой трудно сказать, где заканчивается один персонаж и начинается другой.
«В нас дремлет темное дыхание Лилит»: образ «первой женщины» у Вивьен
Другим нехристианским источником, к которому обращалась Вивьен, был иудейский фольклор. Она одной из первых начала использовать образ Лилит как феминистскую знаковую фигуру, хотя ее текстам предшествовали некоторые другие, о которых шла речь в главе 1. Среди них была полунаучная книга Монкьюра Дэниела Конуэя «Демонология и предания о дьяволе» (1878) и поэма длиной в целую книгу Ады Лэнгуорти Колльер «Лилит: легенда о первой женщине» (1885). Конуэй называл Лилит первой феминисткой, «протомученицей женской независимости»[1668]. Колльер следовала его примеру, а еще изображала Сатану (в ее поэме он становится мужем Лилит) мятежником, сочувствующим феминистскому делу. Вполне возможно, Вивьен была знакома с этими текстами, поскольку у нее можно найти некоторые их отголоски — не в последнюю очередь в ее трактовке роли Сатаны в связи с Лилит. Особенно бросается в глаза, что, подобно Колльер, Вивьен не раз использует исламское имя Сатаны Эблис (или Иблис) — например, когда тот появляется рядом с Лилит в строфе ее стихотворения «Литания ненависти» (из «Венеры слепых»)[1669]. Это вполне может указывать на влияние американской поэтессы.
Подробнее всего Вивьен останавливается на образе Лилит в прозаическом стихотворении «Лилит: древнееврейская легенда» (из сборника «От зеленого к фиолетовому», Du vert au violet, 1903). Там рассказывается, что Лилит возникла прежде Евы, но только не была извлечена из плоти Адама, как Ева, а родилась из «дуновения зари»[1670]. И потому она поглядела на Адама и «сочла, что он слишком груб по природе и стоит ниже ее самой» — и отвратила от него взгляд[1671]. Это очень похоже на рассказанную в Коране историю о том, как Иблис отказался поклониться Адаму, потому что он, Иблис, сотворен из огня, а новое создание Бога — из глины[1672]. Итак, Лилит — сатаническое существо, гордящееся своей независимостью. Однажды вечером ей встречается печальный Сатана в змеином обличье. Он укоряет Лилит в том, что она пренебрегает таинствами любви, и побуждает познать эти радости вместе с Адамом. Та отказывается от этого предложения, зато просит самого Сатану стать ее «таинственным любовником» и заявляет: «Я не понесу и не рожу от жара твоих объятий. Но наши мечты заселят землю, и наши несбыточные фантазии воплотятся в Будущем»[1673]. Он согласился, и потом от их союза «родились порочные мечтания, зловредные ароматы, яды мятежа и сладострастия, преследующие умы людей и делающие их души подобными опасной и печальной душе Ангелов Зла»[1674].
Для Вивьен, которой внушали отвращение и гетеросексуальная любовь, и ее возможное последствие — беременность (это чувство отразилось в стихотворении «Тринадцать»), важно было подчеркнуть бесплодность связи Лилит с Сатаной. Вместо детей от их союза рождаются «порочные» мечты и «яды мятежа и сладострастия», что можно понять как намек на лесбийскую сексуальность и на тот бунт против общественных нравственных норм, который она собой представляет. Пожалуй, несколько удивляет то, что Сатане, который здесь — в отличие от «Мирской Книги Бытия» — последовательно обозначается местоимением «он» (il), удается породить такое потомство благодаря сексуальному союзу с Лилит: ведь мы помним о бескомпромиссном гиноцентризме и о лесбийском изоляционизме Вивьен в большинстве других текстов. Правда, Сатана принял змеиное обличье, так что здесь происходит не обычное гетеросексуальное соитие, а что-то вроде метафизической зооэрастии (ну, к тому же нельзя требовать от писателя полной последовательности всегда и во всем).
А как тогда быть с «порочностью» и со сравнением с Ангелами Зла? Подобные слова следует понимать под углом общей декадентской Umwertung aller Werte («переоценки всех ценностей»), к которой приложила руку и Вивьен, и расценивать как пример семантической инверсии вроде тех, что предпринимал Пшибышевский. Ровно то же, что Пшибышевский проделывал с понятием Entartung («вырождение», «дегенерация»), возвышая его и представляя как нечто благородное и полезное, а попутно и вымазывая грязью все «нормальное», Вивьен проделывала с понятием лесбийства. С типично декадентской неоднозначностью она то пыталась изображать гомосексуальность как нечто естественное, то любовалась им как чем-то противоестественным и дьявольским. Избирая последний путь, она переворачивала привычные культурные представления об искусственности (и о Сатане) и превращала их в положительные означающие. Выбирая же первую стратегию, она одновременно прибегала к конфронтационному переосмыслению понятий, — например, в романе «Мне явилась женщина» (во втором издании, 1905) называла гетеросексуальность «неестественной страстью»[1675]. В оригинальном же издании этого романа (1904) можно найти еще более крепкие выражения — когда Сан-Джованни, возмущенная самой мыслью о том, что женщинам положено влюбляться в мужчин, заявляет: «Я с трудом могу вообразить подобное отклонение чувств. Даже садизм и изнасилование детей кажутся мне гораздо более нормальными»[1676]. Маннинг находит это высказывание «почти карикатурным в своем экстремизме»[1677]. Однако тактика семантической инверсии, заметная в обоих подходах Вивьен, хорошо согласуется с более радикальными и бунтарскими формами декадентского дискурса, преобладавшими в ту пору[1678]. Изображение Сатаны как однозначно положительной фигуры в «Мирской Книге Бытия» находилось в полном соответствии с этой декадентской контрдискурсивной стратегией — переворачивать все и вся вверх тормашками.
По-видимому, Вивьен представляла себя мятежницей, бунтующей против патриархальности и гетеросексуальности, и потому в своих стихах призывала демонов стать ее грозными союзниками в борьбе против Бога-отца и его смертных приспешников — насаждателей гетеронормативности. Потому, объявляя себя и своих единомышленниц «порочными» и называя своими союзниками падших ангелов — иными словами, делая «зло» своим добром, — она тем самым признавалась в полном отказе от главенствующей в обществе системы ценностей и от любви, предлагаемой мужчинами. В уже упоминавшейся «Литании ненависти» Вивьен как бы выступает рупором всех лесбиянок и провозглашает: «Нам ненавистны лица грубые мужчин» и «Наш бунт звучит раскатисто и грозно». Затем она расцвечивает сказанное сатанинской символикой: «В нас дремлет темное дыхание Лилит, / И Иблиса лобзанье страшно нам и сладко». Далее, подчеркивая свою враждебность христианству, она провозглашает: «Отвергнем прежний плач таинственных ночей / И лилий мертвизну в мерцании свечей!»[1679] Здесь Вивьен ясно дает понять, что примыкает к той же традиции, за которую держались Мендес, Суинберн и другие, — традиции, где лесбийство мыслилось мужененавистническим восстанием против Бога, а Сатана — союзником мятежниц. Упоминание Лилит как демоницы, чье дыхание наполняет легкие лесбиянок, еще отчетливее указывает в сторону «Мефистофелы» — где героиня одержима духом дьяволицы. Однако главное отличие этого текста от всех предшествующих — в том, что в данном случае автор и сама — лесбиянка.
Писала Вивьен и о других мифологических героинях: например, о Гелло (Γελλώ) — древнегреческой демонице, угрожавшей матерям бесплодием, выкидышем и внезапной смертью младенца. Авторитетный византийский писатель и государственный деятель Михаил Пселл (ок. 1018–1078) отождествил Гелло с Лилит, так что можно считать, что их функции частично совпадают[1680]. У Вивьен в стихотворении «Гелло» (из цикла «Заклинания», 1903) это существо становится символом отказа от мужской любви:
Эта «Вакханка Смерти» украсит девственницу белыми фиалками и окружит ее «весной без лета» — то есть, как можно догадаться, убьет ее, чтобы ее не осквернили объятья мужа[1681]. Столь болезненные способы избежать гнетущих обязательств, которые накладывает на женщину общество, нередко описываются в произведениях Вивьен, но порой она находит им и более оптимистическую альтернативу. Это, впрочем, не относится к рассказу «Покрывало Астинь» (из сборника «Дама с волчицей», 1904). Предание о царице Астинь (Вашти), жене персидского царя Артаксеркса (Ахашвероша), взято из ветхозаветной Книги Есфирь (1: 10–22). Царь захотел похвастаться перед хмельными гостями красотой жены и послал за ней, но она отказалась прийти, и тогда он велел изгнать ее. В пересказе Вивьен ослушание Астинь выглядит гордым феминистским поступком: царица называет Лилит своей праматерью и объявляет: «Со времени восстания Лилит я — первая свободная женщина»[1682]. Не желая покоряться, она уходит в пустыню, где, скорее всего, ее ждет гибель, но все равно она радуется своей свободе. А ближе к началу рассказа Астинь слушала, как легенду о Лилит рассказывала старая рабыня-еврейка: «Лилит, презрев любовь мужчины, предпочла объятья Змея»[1683]. Хоть это и странно, рабыня-еврейка называет этого Змея чуждым именем Иблис. Выслушав рассказ, Астинь задумывается. Ей хочется быть похожей на Лилит и в то же время стать Иблисом. Она объясняет это так: «Я люблю побежденных… всех, кто замахивается на Невозможное»[1684].
А еще Лилит у Вивьен — одна из одиннадцати женских персонажей во «Владычицах» (из сборника «Заклинания»)[1685]. Они с гордостью перечисляют свои достижения, и Лилит говорит вот что:
Но, как и все прочие персонажи, она завершает свою речь словами: «Губительно светило Красоты, / Не знала счастья никогда я»[1687]. Джей толковала эти строки так: «Каковы бы ни были женские красота и свершения, исключительная женщина всегда несчастлива»[1688].
«В потемках женских чар мгновенно крепнет власть»: ведьмы у Вивьен
В другом стихотворении — «Наставление» (из сборника «Идя по стопам», 1908) — Вивьен пишет о ведьмах. Она характеризует их как ночных созданий, нелюбимых чужачек с «тихими и темными душами». И утверждает, что они «имеют право быть», добавляя:
Вполне вероятно, что здесь ведьма выступает метафорой лесбиянки, и эта символика становится еще более прозрачной в следующих строках — о том, что им нельзя любить открыто: «День беспощаден к ним, и от него таят / И грусть своей любви, и ненависти яд»[1690]. Понятие о ведьме как о благородной мятежнице хорошо согласуется с образами, имевшими широкое хождение среди просвещенных французов того времени, как читатель, вероятно, помнит из главы 5. В англоязычных текстах — например, в «Арадии» Лиланда и «Женщине, церкви и государстве» Гейдж — ведьма тоже изображалась праведной сатанической революционеркой, часто с более или менее ярко выраженными феминистскими взглядами. Превращение же ведьмы в гонимую мученицу лесбийской любви (а именно это, на наш взгляд, и подразумевается в стихотворении Вивьен) — еще более оригинальная трактовка. Впрочем, нельзя сказать, что ведьмы-лесбиянки были совсем уж неслыханным явлением[1691]. В начале этой главы мы уже познакомились с персонажами вроде демонической лесбиянки Гамиани из одноименной повести 1833 года Альфреда де Мюссе — героини, которую постоянно связывают с колдовством, — и, конечно же, со сборищем гомосексуальных ведьм, которые притащили на шабаш корзину с отрезанными детскими пенисами в «Мефистофеле» Мендеса.
Несколько раз появляется в стихах Вивьен и ее тезка — известная мифическая волшебница. Вивиана (ее имя пишется иногда как Viviane, а иногда — как Vivienne) — одно из нескольких имен морально небезупречной Владычицы Озера из легенд артуровского цикла. Как уже упоминалось, вполне возможно, именно о ней думала поэтесса, когда выбирала себе литературный псевдоним. В стихотворении «Такая, как Вивиана» (из «Венеры слепых») с Вивианой сравнивается неверная, но неотразимо привлекательная возлюбленная[1692]. Есть еще три стихотворения — в трех разных сборниках, — где встречается этот персонаж, и все три называются просто «Вивиана». В стихотворении из «Заклинаний» (1903) внимание приковано к моменту соблазнения Мерлина, как и в стихотворении из сборника «От зеленого к фиолетовому» (тоже 1903), только еще с одним нюансом: отняв у Мерлина мудрость, она взамен дала ему кое-что более ценное — «небытие мысли»[1693]. Подробнее всего тема рассмотрена в стихотворении из цикла «В час сжатых рук» — мрачном и чувственном описании волшебницы артуровского круга, где она предстает настоящей роковой женщиной:
В последней строке из процитированного отрывка отразился типичный для поэтессы портрет ведьм, лесбиянок и демонов — как существ морально неоднозначных, зыбких. В этом смысле ее описания — не всегда простое переворачивание терминов и понятий (превращение зла в добро). Скорее, это намек на то, что все устроено сложнее и тоньше и не стоит принимать как данность культурные категории и мифы, или — что нужно принимать не только светлые стороны мира, но и темные тоже. А еще здесь можно усмотреть «очеловечивание» роковой женщины — и мысль, что она, как и большинство из нас, не слишком хороша, но и не запредельно дурна. Конечно, в такой деконструкции заключен определенный парадокс: ведь «хорошая» роковая женщина — это уже не роковая женщина по определению.
Книга, которая «открыла неведанные сады»: Вивьен читает «Мефистофелу»
Мы неоднократно обращали внимание на те примеры, из которых явствует, что источником вдохновения для Вивьен была «Мефистофела». В целом в ее отношении к мужчинам явно улавливается перекличка с внутренними монологами героини Мендеса, которая «глумилась над супружеством» и мстила за унижения первой брачной ночи, торжествуя над «мужьями и любовниками»[1695]. Такой женщине, как Вивьен, роман Мендеса предлагал особую тактику: превратить буквальную демонизацию лесбиянок в выражение протеста, чтобы пнуть гетеронормативную патриархальность прямо в промежность (если прибегнуть здесь к грубой метафоре). Сатанинский дискурс, который использует Вивьен, часто объясняют тем, что в юности она находилась под сильным влиянием Бодлера, но нам не менее важным источником вдохновения кажется Мендес[1696]. В романе «Мне явилась женщина» Сан-Джованни — одна из двух героинь, выступающих в роли альтер эго самой писательницы, — рассказывает о том, насколько важна для нее книга Мендеса:
Чтение «Мефистофелы» открыло мне неведомые сады и дорогу к незнакомым звездам. Я восхищалась этой книгой, несмотря на безвкусицу некоторых глав, где буржуазная мораль вступает в законный брак с расхожей мелодрамой. Тогда-то я и поняла, что боязливые губы могут без отвращения соединиться с другими губами — более знающими, но не менее робкими. Я поняла, что на земле цветут волшебные поцелуи — без сожалений и угрызений[1697].
Судя по некоторым явным параллелям, это было не единственное, что Вивьен узнала от Мендеса. В его романе женщинам вроде Вивьен предлагалось приобщиться к некой лесбийской субъективности, там были пламенные речи, восславлявшие дерзкое люциферианское лесбийство, — и это сочетание она со временем воспроизведет. Кроме того, трудно найти другие примеры того жесткого лесбийского мужененавистничества, которое исповедовала Вивьен, до «Мефистофелы», и потому логично предположить, что здесь на нее повлиял именно этот текст. А то, что она излагала подобные идеи в обрамлении сатанической символики, лишь делает это предположение еще более правдоподобным. Подсказкой в том же направлении служит и изображение Сатаны как женской силы. Еще один элемент, вероятно, «унаследованный» от Мендеса, можно обнаружить в стихотворении «Моему близкому демону» (из посмертно вышедшего сборника «Корабельный ветер», 1909), где поэтесса обращается к своему «близкому демону» с такими словами: «О Демон, по ночам терзающий меня! // …В душе моей царишь, прекрасен и суров!»[1698] Как тут не вспомнить о демонессе, которая жила внутри Софор в романе Мендеса? Конечно, здесь может еще скрываться (пожалуй, дополнительно) и аллюзия на античную литературу, где часто описывались такие — более или менее благожелательные — «даймоны» (как древние греки называли духов, общавшихся с человеком, хотя природа и назначение этих духов в разное время толковались по-разному). Затем мечтательно-грустная лирическая героиня просит своего демона унести ее прочь от жестокой людской толпы:
В этих словах так и слышатся отзвуки элитистских рассуждений сатанистки Софор.
Пока что практически никто последовательно не анализировал влияние Мендеса на Вивьен. С нашей точки зрения, оно было гораздо глубже, чем предполагалось раньше. В действительности это чрезвычайно интересный пример того, как женщина переосмыслила темы и мотивы, взятые из написанного мужчиной и более или менее женоненавистнического текста, приспособив их под собственные задачи (и, конечно же, то же самое можно сказать и о перелицовке у нее мотивов, заимствованных у Бодлера и Суинберна). Вивьен также демонстрирует, как двусмысленное сочинение с несколько непоследовательной моралью предоставляет радикально настроенным читателям возможность видоизменять содержащуюся там символическую систему на свой вкус. Когда романтики избрали отправной точкой для переосмысления образ Сатаны из «Потерянного рая», а не из какого-либо другого произведения, где фигурировал этот персонаж, это не было совсем уж случайностью. Так и здесь — вряд ли совсем уж случайно на Вивьен столь глубоко повлияли именно образы и мотивы из «Мефистофелы». В романе Мендеса, как и в эпической поэме Мильтона, неоднозначности имелось ровно столько, чтобы он мог послужить верной отправной точкой для сотворения контрмифа. История лесбийства знает и другие похожие случаи: например, одна ранняя (основанная в 1955 году) американская лесбийская общественно-политическая организация, «Дочери Билитис», взяла себе такое название, вдохновившись «Песнями Билитис» Пьера Луиса, потому что в этих стихах — хоть они и писались, скорее всего, в первую очередь для развлечения и возбуждения читателей-мужчин, — явно просматривалась определенная симпатия к женщинам, которые любят женщин[1700].
«Растленный жанр и нездоровая психология»: реакция на тексты Вивьен
Что было, пожалуй, немного странно со стороны автора с подобными взглядами, Вивьен в начале своей литературной карьеры скрывала свой настоящий пол. Возможно, она опасалась, что критики просто не примут ее всерьез, если сразу поймут, что она женщина. Поэтому ее первый поэтический сборник вышел в свет под именем R. Vivien, затем она стала писать свое имя как мужское — René Vivien, и лишь потом оно превратилось в женское: Renée Vivien[1701]. Ее первые сборники, которые читались как написанные мужчиной, были встречены восторженными отзывами и такими оценками, как «безупречный классицизм». Издав книгу переводов Сапфо и поэтический сборник «Заклинания» (обе книги — 1903), она раскрыла и свою гендерную принадлежность, и сексуальную ориентацию. Это не привело к немедленному пересмотру критических мнений о ней. Однако после публикации беспросветно болезненной и мрачной «Венеры слепых» этот пересмотр произошел. Другие ее произведения, изданные в том же 1904 году, — роман «Мне явилась женщина» и сборник рассказов «Дама с волчицей» — тоже были встречены враждебными откликами. Фернан Вьаль в литературном журнале La Brise (в майском выпуске за 1904 год) писал, что, судя по этим книгам, многообещающий молодой автор стремительно скатился вниз — к «растленному жанру и нездоровой психологии»[1702]. Согласно теории Брофман, критиков смущало не лесбийское содержание, — ведь оно имелось и в книгах Вивьен 1903 года. Она полагает, что в 1904 году главным поводом для недовольства критиков стали открытые выпады Вивьен против мужчин и обличение угнетения женщин мужчинами[1703]. Нам не кажется это убедительным — ведь подобные идеи проскальзывали уже в «Туманных фьордах» (1902), хотя, конечно, тогда все думали, что эти стихи написаны мужчиной. И не всех критиков оскорбили более поздние произведения Вивьен. Некоторым, напротив, понравилась ее непреклонная дерзость. Впрочем, надо признать, что таких было меньшинство. Вивьен, разозленная и разочарованная неблагоприятными отзывами, после 1907 года уже не распространяла свои книги среди широкой публики[1704]. В 1920‐е годы ее стихи, отныне окруженные смутно-скандальной аурой, предположительно изъяли из программы дневных поэтических чтений в «Комеди Франсез»[1705]. Этим изъятием — и несколькими неблагосклонными статьями в прессе — похоже, и ограничилась вся негативная реакция на творчество Вивьен; ее никогда не привлекали к суду по цензурным соображениям и не оказывали на нее напрямую никакого внешнего давления[1706].
Существует два варианта полных собраний стихотворений Вивьен: один — 1923 года, второй — 1934-го, и оба они переиздавались впоследствии (в 1975 и в 1986 годах соответственно)[1707]. Вскоре после смерти Вивьен литературоведы начали регулярно обсуждать ее наследие[1708]. И все равно ее имя так и не поместили в один ряд с именами крупных французских литераторов. Интерес к ней во Франции, а еще больше — в США вырос одновременно с появлением феминистского движения и ЛГБТ — начиная с конца 1960‐х годов. Как еще будет сказано подробнее, ее заслуги в качестве феминистки и (политической) лесбиянки оценивались по-разному: одни считали ее «фальшивой» или опасно упадочной и болезненной, а другие чествовали как родоначальницу ревизионистского мифотворчества[1709]. Теперь же мы рассмотрим некоторые из современных научно-феминистических реакций на произведения Вивьен, представляющих обозначенный спектр мнений.
Недофеминистка? Гиноцентричный сатанизм и парадоксы декаданса
Как мы уже видели при обсуждении различных тем и мотивов в творчестве Вивьен, оно было последовательно гиноцентричным и агрессивно пролесбийским. Вивьен последовательно осуждала угнетение женщин мужчинами. Поэтому, например, институт брака был для Вивьен типичной мишенью нападок — как в стихотворении «Я плачу о Тебе…» (из сборника «В час сжатых рук»), где она писала, обращаясь к подруге после ее свадьбы: «Хочу оплакать тебя, как плачут по мертвой». Она сетует на то, что ее подруга, выйдя замуж, должна будет покориться мужу и перестанет быть «сестрой Валькирий»[1710]. Самое общее понятие о феминизме — наряду с лютой ненавистью к мужчинам, которая вряд ли заложена в нем органически, — явным образом выразила героиня и альтер эго Вивьен, Сан-Джованни: «Во мне бесплодно вспыхнула великая жажда справедливости. Меня воодушевила незнакомая женщина, порабощенная тупой мужской тиранией. Я научилась ненавидеть самца за низменную свирепость его законов и его грязной морали. Я посмотрела на дело рук его и увидела, что это плохо весьма»[1711]. А еще Сан-Джованни очень характерно сформулировала свои чувства к мужчинам: «Я не люблю их и не ненавижу», а затем добавила: «Они — политические противники, которых мне приятно бранить для пользы дела»[1712] [1713]. В сугубо гиноцентричном мировоззрении Вивьен и ее возлюбленной Натали Барни все женское было хорошим, а все мужское — плохим. О «женщинах-мальчиках» (мужеподобных лесбиянках) Барни будто бы говорила: «Зачем кому-то хочется походить на своих врагов?» Они видели в хрупкости и нежности не привитые обществом ценности, а врожденные женские качества, и потому им казалось естественным прославлять эти черты[1714]. Можно с уверенностью сказать, что именно они положили начало особому пониманию гомосексуальной идентичности. Эта идея родилась сравнительно недавно, а ранее гомосексуальность рассматривали просто как особый вид сексуального желания, только и всего. Тогда же лесбийство стало превращаться в более или менее узнаваемую субкультуру, и Вивьен была в числе ее первых представительниц[1715]. К тому же ее стихи и рассказы о богинях, о Лилит, о ведьмах и других символах женского могущества явно предвосхищают интерес к «мифотворчеству» и выстраиванию контрдискурсов в борьбе с патриархальностью, которые использовались феминистками в конце 1960‐х. Как мы уже видели в предыдущих главах, таковы же были интересы многих феминисток XIX века, и наследие Вивьен лучше всего рассматривать как часть этой общей тенденции.
Если в праве Вивьен числиться среди родоначальниц лесбийской субкультуры никто не сомневается, то ее статус писательницы-феминистки — на более специфическом политическом уровне — не раз оспаривался. Некоторых смущало ее пристрастие к декадансу и обильное заимствование декадентской лексики при поиске своего языка сопротивления. Лиллиан Фадерман писала, что поэзии Вивьен чужды феминистские идеи, которые она высказывала в других своих текстах. Она критиковала ее стихи за обилие бодлерианских образов, в которых лесбийство отождествляется с темной и порочной изнанкой вещей. И потому, аргументировала Фадерман с крайне презентистских позиций, Вивьен «не представляет ценности для современных лесбиянок, которые давным-давно расколдовали себя от эстетско-декадентских чар»[1716]. Как бы ни обстояло дело для большинства лесбиянок в 1981 году, когда Фадерман писала свою работу, ее суждение мало что сообщает нам о стихах Вивьен как о культурном явлении своей эпохи.
У Фадерман есть еще более хлесткие слова о поэтессе:
Судя по стихам, да во многом и по жизненному пути Вивьен, она до мозга костей пропиталась инфантильной театральщиной эстетско-декадентской литературы. …Ее очарованность декадентско-эстетским мироощущением как в литературе, так и в жизни превратила ее в фальшивку[1717].
Упреки, которыми Фадерман осыпает Вивьен за несоответствие идеалу феминистки — если судить по калифорнийским стандартам 1980‐х годов, служившие ориентиром для самой исследовательницы, — типичный пример того самого антиисторического подхода, от которого нам хотелось бы решительно отмежеваться. К тому же в нем практически отсутствует истинное понимание механизмов принятой в декадентстве инверсии таких понятий, как грех и зло, и представлен чрезмерно упрощенный взгляд на поэтические произведения, насыщенные иронией, бунтарскими деконструкциями и преднамеренными (а также непреднамеренными) двусмысленностями. Мы не ставим перед собой вопрос о том, соответствует ли Вивьен определенным представлениям о «настоящей» феминистке, или может ли она сегодня быть полезна кому-либо как политический автор. Мы хотим разобраться в том, как Вивьен использовала современный ей дискурс сатанического бунта, чтобы сформулировать то, что, очевидно, и для нее самой, и для ее окружения было в некотором смысле феминистской идеологией. А еще нам хотелось бы понять то, что она сформулировала, при помощи значимых интертекстов. Таким образом, мы проанализируем механизм, посредством которого Вивьен использует образ Сатаны как оружие нападения на патриархальность: к каким культурным традициям она обращается, какие риторические стратагемы использует, и как сама Вивьен справляется с противоречиями, обнаруживаемыми в материалах-источниках.
Памела Дж. Аннас, как и Фадерман и другие исследователи, заявляла, что кое-что в поэзии Вивьен, поскольку в ней ощутимо влияние декаданса рубежа веков, должно наверняка отталкивать сегодняшних читательниц-феминисток: «Все эти томящиеся лесбиянки, никнущие лилии, вся эта атмосфера искусственности и смерти»[1718]. Однако она благоразумно предупреждает, что «нельзя смотреть на мир Рене Вивьен в первую очередь с точки зрения общественных нравов и политики нашего времени»[1719]. Мы тоже так считаем: никому, и особенно историку, не подобает брать на себя роль судьи, выносящего приговоры тем деятельницам прошлого, которые считали себя феминистками, за то, что они иначе формулировали свои цели и задачи.
Не все видели в декадентском направлении просто непреодолимый барьер между Вивьен и феминизмом. Другой подход предложила Жанна-Луиза Маннинг — по ее мнению, декаданс для Вивьен «означает противоположность викторианской морали и ее символам, особенно браку и материнству… Клише декадентского романтизма — средства, при помощи которых осуществляется ее бунт». По той же причине, считала Маннинг (и здесь мы с ней солидарны), Вивьен прибегала и к богохульству: «Ее непочтительность тесно связана с ее презрением к общественным условностям, освященным церковью»[1720]. Далее Маннинг развивает эту идею в своей диссертации: «Оскорбляя Церковь, она получает возможность бунтовать против брака и семьи, извращать литературные традиции — наперекор литературному наследию. Использование образа „роковой женщины“ позволяет ей писать о женщинах, разрушающих мужскую гегемонию»[1721]. Кассандра Лэити, мысля в том же направлении, видела в переосмыслении Вивьен патриархальных мифов пример, помогающий «вскрыть конфликты и противоречия феминистического ревизионистского процесса».[1722] Вне сомнения, стратегии подобного рода порождают разногласия, и, пожалуй, творчество Вивьен следует рассматривать как борьбу с этими проблемами, прерванную ее ранней смертью, так что она просто не успела довести его развитие до логического конца. Независимо от того, приемлемо ли ее литературное наследие для феминисток позднего времени, оно является чрезвычайно интересным примером феминистского переосмысления религиозных символов на рубеже XIX–XX веков.
Маннинг указывает и на другие проблемы, которые смущают ее в творчестве поэтессы, — в частности, эгоцентризм (конечно же, предосудительный в глазах феминистки коллективистского левого толка) и склонность к театральному позерству:
Феминизм Вивьен — нарциссический. Он сосредоточен прежде всего на ней самой, а далее распространяется лишь на узкий круг лиц, интеллектуально и социально одобренных ею. В стихах Вивьен содержится ряд компенсаторных представлений о себе — в роли защитницы женских прав, в роли смелой женщины, стоящей над общепринятой моралью, и в роли поэта, умственно превосходящего толпу[1723].
С нашей точки зрения и нарциссизм, и компенсаторные представления о себе являются неотъемлемой частью специфической позиции сатанического вызова, и потому их следует понимать контекстуально — как интегральную составляющую данной стратегии. Присутствие этих элитистских черт, выделяемых Маннинг, едва ли можно отрицать, и на них же обращает внимание Джей, досадуя, что обрисованный поэтессой новый мир красоты и свободы «будет открыт лишь для избранных — талантливых и богатых. Этот мир не придет на смену существующим ныне порядкам: от них туда смогут бежать лишь те, кто найдет средства на такой побег или заслужит его»[1724] [1725]. Джей сетует и на то, что Вивьен и Барни оставались далеки не только от бед других, менее богатых, женщин, но и от какого-либо феминистского контекста. По-видимому, они не поддерживали связей ни с кем из тогдашних феминисток, не проявляли интереса к феминисткам прошлого и даже — по мнению Джей — к другим писательницам вообще[1726]. Вероятно, это объясняется тем, что феминизм в сознании Вивьен был прочно связан с гомосексуальностью. Похоже, она видела в гомосексуальных женщинах высшее и самое утонченное проявление своего пола. Поскольку история не знает ни одной открытой лесбиянки, чей культурный капитал был бы так же значим, как например, у Мэри Уолстонкрафт, и среди суфражисток тоже не было подобных деятельниц, на кого можно было бы ориентироваться, она придумала особую лесбийско-феминистическую идентичность без оглядки на предшественниц или современниц. Пытаясь найти опору, она обратилась среди прочего к сатаническому дискурсу, только пропустила его через фильтр лесбийского мужененавистничества, намеки на которое можно найти у Бодлера, но в еще большей степени — у Суинберна и, в самом концентрированном виде, у Мендеса. Здесь она и нашла символику, в которой отразилось ее понимание христианства и Бога-патриарха как главного врага женщин вообще и лесбиянок в частности[1727].
Джей, как и мы, выражает скептицизм по отношению к наблюдающейся у нынешних феминисток тенденции — судить Вивьен и Барни по политическим стандартам нашего времени. «Если вдуматься, это не их дилемма, а наша», — пишет она и добавляет:
Они не считали себя политически активными феминистками. Они, например, не вступали в борьбу за избирательное право для женщин. Наоборот, они представляли, будто живут в особом поэтическом мире: прежде всего, они следовали за лирой Сапфо, а не за современной политикой[1728].
Однако такая попытка отстоять Вивьен и Барни с индивидуалистических и эстетических позиций едва ли убедила бы Фадерман и компанию: они бы просто увидели здесь очередное подтверждение собственной правоты. Кроме того, в такой позиции нам видится чрезмерное упрощение той цели, которой надеялась достичь Вивьен. А еще здесь наблюдается неудачная попытка развести в стороны поэзию и политику, что в данном случае невыполнимо, тем более что Вивьен (как подчеркивает сама Джей) писала для аудитории, состоявшей, как она себе представляла, исключительно из женщин, и при этом ее стихи почти полностью пронизаны антипатриархальными идеями[1729]. Свести ее творчество к «прежде всего» эстетическим, а не политическим вопросам значило бы допустить, что две эти стороны взаимно исключают друг друга, а такое разделение в данном случае лишено смысла[1730]. Перефразируя известное изречение 1960‐х годов «Личное — это политическое», здесь можно было бы сказать: «Эстетическое — это политическое» — в том смысле, что, как заметила Маннинг, выбор конкретной эстетики (декадентской), вероятно, был как-то связан с тем, что, по ощущениям Вивьен, присущие этой эстетике сатанизм, антибуржуазный настрой и образы могущественных роковых женщин как-то перекликались с ее собственной неприязнью к господствующей идеологии мужского превосходства, которую поддерживало и консервативное христианство. Из-за того, что она больше всего думала о праве избранной группы лесбиянок сбросить цепи, выкованные патриархальными угнетателями, неверно считать ее аполитичной — скорее, ее коллективизм был не очень инклюзивным. А еще, например, заявление Вивьен о том, что она ощущает «жажду справедливости», от имени женщин, которыми помыкают мужчины (в романе «Мне явилась женщина»), опровергает утверждение Джей о том, что Вивьен не считала себя политически активной феминисткой. Пусть эти слова и вложены в уста вымышленного персонажа (который, впрочем, выступает альтер эго автора), их вполне можно истолковать как заявление о том, что и в ее поэзии содержится определенный политический посыл.
Давайте наконец перейдем к заключительному разговору о том, как Вивьен использовала в феминистских целях такие понятия и образы, как Сатана, «зло», демоны и мифические роковые женщины. Энгелькинг заявляет, что «на каждую из феминистских масок, которые надевает Вивьен, у нее находится по нескольку антифеминистских — из‐за декадентской, часто мизогинической и танатофилической эстетики, пронизывающей все, что ею написано»[1731]. Утверждение, что болезненность и декадентская эстетика сами по себе несут антифеминистский смысл, отдает слишком туманным обобщением, которое едва ли можно чем-либо подкрепить. Рассуждения, чем-то напоминающие идеи Энгелькинг, можно найти и у Шари Бенсток, критикующей представление Вивьен о «лесбийской любви как о воплощении зла» и отмечающей, что в нем «одновременно повторяется и опрокидывается патриархальный код», хотя в итоге «оба подхода загоняют женщину в рамки патриархального определения»[1732]. По мнению же Влады Л. Брофман, эта «стратегия сомнительна, потому что конструируемый ею союз между лесбиянками и демоническими существами не только не опрокидывает, но даже подкрепляет негативные стереотипы, существовавшие в ее время»[1733]. Хотя в целом диссертация Брофман содержит множество удачных примеров вдумчивого прочтения, конкретно это суждение не кажется нам убедительным. Разумеется, Вивьен сознательно оперировала символической системой, сложившейся в рамках патриархального строя, но едва ли верно говорить, что ей не удалось опрокинуть эту систему. А уж выбор себе в союзники Сатаны — этого символического противника существующего порядка вещей — издавна был излюбленной тактикой радикалов. Ранее мы уже видели, как ее применяли романтики революционных взглядов, социалисты, феминистки, теософы и другие. Все они явно находили эту тактику полезной в борьбе против властных иерархий, крепко спаянных с христианством, и наследие Вивьен следует рассматривать как часть той же традиции. Христиане-консерваторы часто изображали всех подобных мятежников демоническими (в буквальном смысле) существами, такими же представали и лесбиянки в поэзии декадентов, и потому бунтари сами — в знак протеста и из тяги к эпатажу — охотно принимали личину, навязанную им противниками. Такую элитистку, как Вивьен, совершенно не заботила мысль о том, что какие-нибудь набожные католички или узколобые провинциалки ужаснутся ее славословиям Сатане как «святому-покровителю» и творцу лесбиянок, — а если и ужаснутся, то оно и к лучшему. Она не задавалась целью изобразить женскую гомосексуальность как нечто нормальное — она желала продемонстрировать полное неприятие патриархальной иерархии, осуждавшей гомосексуальность. И выбор такой провокационной фигуры, как Сатана, в качестве средства достижения этой цели не выглядит нелогичным, — особенно если вспомнить о том, что в ту пору сатанизм был преобладающим языком бунта в европейской и американской культурах (а это обстоятельство Брофман и другие исследовательницы, изучавшие творчество Вивьен, как будто совсем не учитывают или вообще не помнят).
Хотя многие признавались в том, что им не очень приятно читать, как Вивьен хвалит «зло» в обличье Сатаны и демонического лесбийства, одна из самых именитых феминисток в литературоведении, Сьюзен Губар, более одобрительно высказывалась об использовании Вивьен декадентских метафор, отмечая, что она «сумела подпитаться энергией от декадентской отчужденной лесбиянки», чьей неотъемлемой характеристикой оставался демонизм: «Богомерзкое сладострастие и неумолимая жестокость лесбийского желания в художественной прозе и поэзии Вивьен… обнаруживают демоническую мощь, которая привлекала Бодлера и Суинберна к образу роковой женщины-лесбиянки»[1734]. В случае Вивьен, как нам кажется, это «демоническое могущество» заключается в основном в силе символического языка, вносящего смятение в ряды христиан-консерваторов и, что еще важнее, одновременно выражающего понятие о лесбиянках как о славных «белых воронах», которые, подобно мильтоновскому Сатане, вырвались на волю из-под власти Отца. По мнению Губар, Вивьен «бросает к тому же бунтарские намеки на то, что лесбиянка — самый наглядный образчик декадентства, а декадентство — в первую очередь лесбийская литературная традиция»[1735]. Такая трактовка наделяет Вивьен большой самостоятельностью: получается, что она не просто пассивно впитала декадентство, а активно узурпировала его. Истина, наверное, находится где-то посередине, и не следует забывать о том, что ни один автор не может полностью контролировать свой материал или сохранять абсолютную независимость от жанровых условностей.
Бонни Циммерман так высказывается о последовательницах Вивьен из более поздних поколений лесбийских писательниц: «Если не в силу других причин, то в порядке самозащиты мы объявляем отчужденность высшей и особенной ценностью и прославляем звание изгоя… существа зубастого и клыкастого, наделенного страстями и целями: неприступного, страшного, опасного, иного: выдающегося»[1736]. Эта тенденция культивировать свойственную чужаку-изгою манию величия (или же играть с собственным раздутым образом), которая столь выпукло обозначена в творчестве Вивьен, в XIX веке присутствовала и во многих проявлениях сатанизма вообще. Поэтому сближение этих двух векторов выглядит вполне логичным. Использование сатанических мотивов у Вивьен — хотя и отличается своеобразием, то есть откровенно гиноцентричным, антимаскулинным и лесбийским содержанием, — не является простым случаем заимствования какого-то обособленного мотива, скажем, у Бодлера или Мендеса. Оно представляет собой освоение больших кусков сатанистского дискурса, взятых из разнородного и обширного фонда радикальных идей, которые подпитывали романтизм и декадентство вообще. Потому сатанизм Вивьен прямо-таки бурлит интертекстуальными отсылками, хоть это и не бросается в глаза большинству современных читателей. Надеюсь, здесь нам удалось обнажить значительное количество этих важных смысловых связей.
Летучие мыши, Вельзевул и кокаин: лесбийская поэзия Мари Мадлен
Насколько исключительна была Вивьен? Можно ответить так: почти уникальна. И все же была в ту же эпоху еще (как минимум) одна поэтесса, писавшая нечто похожее: баронесса фон Путткамер (1881–1944), публиковавшаяся под псевдонимом Мари Мадлен. Эту скандальную и весьма популярную немецкую поэтессу, биографические сведения о которой крайне скудны, считали примером того, «до какой степени женщины, любившие женщин, могли в ту пору видеть в самих себе воплощение всех тех сенсуалистских атрибутов, какими наделила лесбиянок французская литература»[1737]. Безусловно, она культивировала — возможно, с подачи издателей — некий мрачный и готический образ. Один из типичных экстратекстуальных примеров — форзацы ее сборника стихотворений «В блаженстве и грехах» (1905), покрытые узором из летучих мышей[1738]. С 1900 по 1928 год она выпустила двадцать одну книгу — по большей части стихи, но были там и пьесы, и рассказы, и романы. Больше всего она прославилась стихами, в которых встречались и похвалы Сатане, и декадентская лесбийская эротика. В отличие от Вивьен, Мари Мадлен, по-видимому, как раз пассивно впитала эти несправедливые клише, не пытаясь сколько-нибудь последовательно переосмыслить их или взглянуть на них под феминистским углом. Или же ее можно рассматривать как автора, который относился ко всем этим клише без особой серьезности и просто использовал их ради литературного эффекта или, быть может, для того, чтобы подразнить родственников-консерваторов.
Отец Мари Мадлен был купцом. В девятнадцать лет она вышла замуж за барона Генриха фон Путткамера, который был старше ее на тридцать пять лет, и таким образом поднялась сразу на несколько ступенек по социальной лестнице. Супруги поселились в Берлине — Грюневальде, и в 1903 году у них родился сын, к которому, судя по всему, мать была равнодушна. Зато ее очень интересовали модные наряды, путешествия, а потом еще и морфий с кокаином. Муж Мадлен умер в 1918 году, и спутником жизни поэтессы стал некий господин фон Крамстер. В связи с Великой депрессией в конце 1920‐х годов баронесса лишилась большей части своего состояния, а вместе с ним и возможности вести прежнюю расточительную жизнь. Умерла она при неясных обстоятельствах в 1944 году, находясь в частной клинике. Ее стихи вызывали большое смущение у большинства критиков, которые ругали ее «бесстыдной» и «порочной», хотя некоторые и признавали за ней подлинный поэтический талант. Через несколько лет после дебюта Мари Мадлен с досадой заметила, что люди приняли ее ранние стихи — написанные по большей части в возрасте пятнадцати-шестнадцати лет, — за настоящую исповедь. В действительности это были просто «песни-мечты», которые она писала для собственного развлечения[1739]. Однако еще интереснее ее личных авторских намерений то, что ее произведения читала очень широкая публика и что в них сочетание сатанизма с лесбийством преподносилось весьма дерзко — как будто с целью посмеяться над нетерпимостью консерваторов.
Лиллиан Фадерман отмечает двойственность, присущую поэзии Мари Мадлен: «Притом что ее персонажи терпят муки, корчатся от яда, живут в аду, они еще и прекрасны, и их образ жизни, их смелое и дерзкое отвержение буржуазного мира невероятно вдохновляет». Новизна, подчеркивает критик, заключается не в этой двойственности, которая уже знакома нам по текстам вроде «Мефистофелы», а в том, что, пожалуй, здесь «впервые женщина-поэт, вероятно, испытавшая любовь между женщинами, пишет в такой манере и подкрепляет своим авторитетом воззрения, изначально опиравшиеся на литературные основания»[1740]. Однако на вопрос, действительно ли Мари Мадлен сама была лесбиянкой, нельзя ответить наверняка исходя из имеющихся источников, хотя, судя по ее стихам, весьма вероятно, что она была по крайней мере бисексуальна. Согласно менее правдоподобной (хотя и не совсем недопустимой) теории, она просто стремилась вызвать сенсацию и потому из холодного расчета писала от первого лица на скандальные темы. Конечно, вполне возможно, что оба ответа — верные, один не исключает другого.
Независимо от мотивации Мари Мадлен и от ее истинной сексуальной ориентации, как поэтесса она несомненно была одной из первых, возможно, даже самой первой, кто стал писать стихи на лесбийскую тему от первого лица. Ее дебют — сборник стихов «На Кипре» (1900) — вышел незадолго до первой книги Вивьен. Фостер мимоходом высказала предположение, что Вивьен, хорошо знавшая немецкий, почти наверняка читала Мари Мадлен и могла испытать ее влияние[1741]. Мы не заметили между ними особых параллелей, которые подтверждали бы эту догадку, хотя — почему бы нет. В любом случае, сочинения баронессы фон Путткамер в очередной раз демонстрируют, что в ту эпоху, когда писала Вивьен, представление о лесбиянках как о демонических созданиях было очень распространено.
В цикле «На Кипре» Мари Мадлен смешивает сатанизм с сапфизмом, но не столь явно, как Вивьен. Однако, пусть порознь, в разных произведениях, там присутствуют оба эти элемента, и совсем слабое их смешение тоже можно найти. Сатанические мотивы представлены в стихотворениях «Из рода Люцифера» и «Люцифер». В первом можно увидеть довольно прозрачно зашифрованную лесбийскую тему. Там метафорически описаны две души — «некогда дети солнца», изгнанные с небес и вынужденные теперь жить среди глупых «будничных насекомых». Они встречают друг друга в этом грубом мире — и в «блаженной муке» обнимаются и целуются. Однако
Поскольку этот текст помещен в поэтический сборник, где речь идет в основном о любви между женщинами, не будет большой натяжкой предложить следующее толкование: два падших ангела, чьему счастью мешают запреты недалекой толпы, символизируют лесбиянок, которые предстают какими-то дьявольскими «недочеловеками» и противопоставлены неотесанному и нетерпимому большинству. У стихотворения с простым названием «Люцифер» содержание — гетеросексуальное: лирическая героиня обращается к Сатане (мужского пола) как к своему любовнику. Она признается в ненависти к дневному свету и в страсти к сумеркам — той поре суток, когда ее возлюбленный, маша крыльями, заключает ее в объятья[1743]. Затем она размышляет о его «греховных очах» и «тонких губах» и, наконец, молит: «Дай мне погибнуть в твоих объятьях, / Мой Бог и Любимый, о Люцифер!»[1744] Обозреватели придирались к сатаническому содержанию в произведениях поэтессы, а австрийский критик Фриц Маутнер (1849–1923) написал о ней так:
Мари Мадлен — ведьма; она была на Блоксберге, танцевала там со всеми дьяволами, и она заверяет нас — с меньшим разнообразием, чем было бы приятнее слышать большинству из нас, — в том, что она — ведьма[1745].
Как и Вивьен, Мари Мадлен очень притягивали образы роковых женщин, и она писала стихи, например, о Мелюзине (сборник «Красная роза страсти», 1912)[1746]. Регулярно фигурируют в ее произведениях и наркотики, например, в «Кокаине» (сборник «Угар», 1920) — провокационной литании ее «волшебному лекарству», «сказочной пыли», «любимой соли»[1747]. Есть и несколько стихотворений, где заметно любование мнимой порочностью и садизмом лесбиянок, — например, скабрезное «Распни» («На Кипре»), где лирическая героиня рассказывает, как она распяла свою любовницу. Поскольку вся книга посвящена Фелисьену Ропсу (сама по себе говорящая деталь — учитывая сочетание сатанизма и лесбийства), то можно предположить, что конкретно это стихотворение могло быть навеяно его скандально-знаменитым «Искушением святого Антония», где изображена нагая женщина на кресте. В стихотворении «Бродяги» («На Кипре») лирическая героиня обращается к любимой женщине:
По мнению Фадерман, такие стихи демонстрируют простое усвоение декадентских метафор, из‐за чего «женщин, признающихся в любви к другим женщинам, неизбежно преследует отвращение к себе и чувство вины»[1749]. Я же не уверен, что это обязательно так. Ведь Пшибышевский, усвоив негативные стереотипы, связанные с поведением авторов-декадентов, отнюдь не пригвождал себя к позорному столбу, чтобы вечно и добровольно терзаться там чувством вины и стыда. Напротив, он даже получал некоторое удовольствие от разыгрывания различных нарративов греха и декаданса. Трудно поверить, что женщины не могли относиться к этому так же. А конкретно в случае Мари Мадлен (как уже отмечалось выше) мы можем еще и предположить, что в ее шокирующих описаниях лесбийской любви мог скрываться и элемент розыгрыша, потому что изначально ее подростковые стихи задумывались как эпатаж и провокация (и, возможно, она сама вовсе не была лесбиянкой). То, что эта тактика оказалась чрезвычайно успешной в коммерческом отношении, и потому поэтесса продолжила идти тем же путем, — уже другое дело.
Слишком уж очевидно, что стихи Мари Мадлен, любившей нехитрые рифмы вроде «любовь» — «кровь», люди читали не из‐за их литературных достоинств[1750]. И все же ее книжки расходились огромными тиражами. Например, сборник «На Кипре» переиздавался много раз, и тот экземпляр 1921 года, которым мы пользовались, относится к партии с 60‐й до 62‐й тысячи отпечатанных экземпляров. Разумеется, выбор лесбийской и сатанинской тем был явно рассчитан на эпатаж, однако больше никаких риторических намерений за ними не просматривается. Если многие из тех, кто прибегал к сатаническому дискурсу, руководствовались какими-то другими мотивами, кроме желания произвести сенсацию (сенсация сама по себе рассматривалась как средство, а не как цель), то в данном случае, похоже, все обстоит иначе. В сравнении с Вивьен Мари Мадлен была менее настойчива в применении сатанического дискурса, менее оригинальна, да и сами ее тексты более грубоваты и незамысловаты. Не считая прославлений лесбийства и выражений ненависти к тем, кто относится к нему с нетерпимостью, в ее произведениях едва ли присутствует какое-либо феминистическое содержание — и вовсе отсутствуют мизандрия и гиноцентризм, столь характерные для Вивьен.
Заключительные слова
В самых разнообразных текстах уже с начала XVIII века лесбийство связывалось с ведьмовством и дьяволом. Лесбиянки изображались и как участницы какой-то странной сексуальной секты, причем довольно часто оба эти подхода совмещались. Таким образом, женская гомосексуальность сблизилась с сатанизмом. Эта ассоциация всплывала не только в моралистических произведениях, но и в книгах вроде порнографической повести де Мюссе «Гамиани». Несколькими десятилетиями позже Бодлер и Суинберн писали стихи, где наблюдалось колебание от безжалостной демонизации лесбийства до прославления его как отважного проявления бунта против деспотичного Бога. Немецкая баронесса, писавшая под псевдонимом Мари Мадлен, предположительно сама лесбиянка, в некоторых произведениях бравировала «запретными» любовными наклонностями и заодно сатанизмом. Обе темы она в полной мере задействовала, вероятно, в стихотворении «Из рода Люцифера» (1900), где в аллегорическом виде представлены тяготы существования двух женщин-любовниц, преследуемых толпой обывателей. Мужчины-геи тоже подхватывали мотив сатанической однополой любви: например, Жак д’ Адельсверд-Ферзен и люди его круга устраивали театральные ритуалы, обставленные в подобном духе. Взгляд на гомосексуальность как на один из чудесных плотских даров Сатаны Ферзен высказал и в своем романе «Черные мессы».
«Мефистофела» Катюля Мендеса, вышедшая пятнадцатью годами ранее, еще ярче высветила эту связь и познакомила читателей с претенциозной и «грешной» героиней в лице протагонистки Софор, которая влюбляется в других женщин, но не становится от этого счастливой. Однако в этом романе выражался определенный сарказм по отношению к буржуазным ценностям, а лесбийская жизнь изображалась — неслыханное ранее дело — с точки зрения самой лесбиянки. Автор вкладывал в уста Софор пространные монологи, позволяя ей рассуждать, причем весьма убедительно, об изъянах гетеросексуального брака и о мужском угнетении женщин. Таким образом, лесбийский сатанинский культ предстал в «Мефистофеле» откровенно антипатриархальным, и особенно отчетливо это проявилось в сцене с черной мессой, где дьяволице подносят как жертвенный дар корзину с отрезанными детскими пенисами. В медицинском дискурсе того периода тоже использовались религиозные метафоры для описания так называемых «инвертов». Словом, о людях с такой сексуальной ориентацией в самых разных контекстах — не только в художественной литературе — заговорили как о сообществе, отправляющем некий (сатанинский) культ.
Поэтесса Рене Вивьен подхватила и освоила эти мотивы в собственном творчестве. В соответствии с традицией она изображала свою любовь к другим женщинам как нечто вроде культа и писала о ней языком, изобиловавшим религиозными метафорами и мотивами. Заметное место в произведениях Вивьен занимает демоница Лилит — она предстает там своевольной мятежницей, которая одновременно и очень похожа на Сатану (своим отказом склоняться перед кем-либо), и тесно связана с ним. Кроме того, в некоторых произведениях Вивьен прославляла Сатану как бога женственности или даже как творца женщины, а также заступника гомосексуалов. Она предлагала манихейское видение мира, где женщина и всё, что принято считать женским, выступает хорошим и положительным и исходит от Сатаны, тогда как все мужское и сотворенное Богом — отрицательным. Иногда складывается впечатление, что в этом контексте Вивьен представляла себе Сатану женской фигурой. Согласно этому критерию, даже в поэзии можно выделить две категории: гимны красоте, которые слагала Сапфо, создавались по наитию дьявола, а эпос Гомера с его описаниями войны и насилия вдохновлялись мужским началом — Богом. И все же иногда Вивьен подчеркивала противоестественную «извращенность» своих любовных склонностей, делая тем самым уступку декадентским понятиям о лесбийстве как о чем-то тревожно-мрачном и странном, но как раз по этой причине особенно притягательном. Соответственно, временами она делала сапфическое синонимом сатанического и порочного, и это сбивало с толку многих позднейших исследователей. Однако было бы чрезмерным упрощением расценивать эту тенденцию всего лишь как усвоение негативных стереотипов. Гораздо разумнее интерпретировать ее как одну из неоднозначностей общего декадентского течения с его тягой к инверсиям, которые, впрочем, лишь изредка доводились до логического конца. Вивьен, как и Пшибышевский, как раз необычайно последовательна в своих инверсиях и контрпрочтениях, и потому необходимо соотносить те случаи, которые могут выглядеть односторонней демонизацией, с другими ее высказываниями, где совершенно перевернута роль Сатаны.
В «Мирской Книге Бытия» (1902) Вивьен обращается непосредственно к стилю и композиции библейского текста, и здесь мы видим инверсию и прямой подрыв собственно Книги Бытия. Однако, как это часто случалось с декадентскими инверсиями, в поэзии Вивьен часто овеществлялись расхожие клише, которые обычно ассоциировались с понятием женского: нежность, луна, ночь, колдовство и так далее. Поскольку она сама высоко ценила и даже ставила на первое место подобные особенности и явления, то можно сказать, что это присвоение было довольно логичным ответом на женоненавистнические стереотипы. Большинство сегодняшних феминисток предпочли бы полностью деконструировать подобные понятия, однако Вивьен выбрала другой путь. Не идет здесь речь и о стратегическом эссенциализме (если воспользоваться термином Гаятри Спивак). По мысли Спивак, феминистки могут в ограниченном контексте перенимать эссенциалистские понятия, полностью сознавая их искусственность, — чтобы использовать их в чисто инструментальных целях[1751]. Вивьен же, напротив, считала, что в самом деле существуют универсальные женственные черты. Как мы уже видели, в силу своей приверженности декадентству она с восторгом принимала представления о лесбийском сексуальном меньшинстве как «демоническом» по природе. Вивьен прочла «Мефистофелу» Мендеса и впоследствии признавалась, что этот роман открыл ей глаза. Ее понятия о гиноцентричном сапфическом сатанизме восходят, скорее всего, к тому же источнику. Роман Мендеса повлиял на нее в такой степени, что она сформулировала целую поэтическую космологию, в которой Бог и христианство отвергались — как продолжение патриархальности.
В текстах Вивьен много раз находили выражение отчетливо феминистические идеи. Например, в своем единственном романе устами героини, которая является ее альтер эго, она возмущается угнетением женщин и называет мужчин политическими врагами. Тем не менее сама она никогда не участвовала ни в какой политической борьбе (не считая писательской деятельности), и такие проблемы, как женское избирательное право, похоже, никогда не волновали ее. Несомненно, это было связано с ее аристократским элитизмом, выливавшимся в безразличие к положению менее богатых и утонченных женщин. Богатая и эрудированная декадентская поэтесса превратила свою отчужденность в некий почетный знак и потому сделала феминизированного Сатану одной из эмблем своего феминистического и беззастенчиво мужененавистнического мировоззрения. Этот мрачный символ, надо полагать, служил очередным способом продемонстрировать полное неприятие грубых людских масс, в особенности мужчин, а также отказ от патриархального христианства с его таинством брака.
ГЛАВА 8
Как стать демонической женщиной: бунтарские ролевые игры
И эти символы зла не страшатся надевать на себя! И, как змей Еву обольстил, так золотые украшения обольщают ту и другую из женщин; и здесь образ змея играет роль приманки; в восхищении совещаясь относительно нарядов, покупают они украшения с фигурами мурен и змей.
Климент Александрийский (ок. 150–215 гг. н. э.)
В этой главе пойдет речь о женщинах, которые и в жизни, и на сцене активно играли роли демонических, причем эти роли в различной степени включали в себя сатанические мотивы. В первую очередь мы обратимся к биографиям знаменитых личностей. Проанализируем мы и моду на зловещие украшения в виде змей, иногда прямо намекавшие на сговор Евы с Сатаной. Такие украшения обрели популярность среди женщин, особенно во Франции, на рубеже XIX — ХХ веков.
Три главные героини настоящей главы — Сара Бернар, итальянская маркиза Луиза Казати и актриса немого кино Теда Бара[1752]. Они решили (с оговоркой, что за Бару решили другие) вжиться в образ (более или менее сверхъестественной или оккультной) роковой женщины, придуманный по большей части писателями или художниками-мужчинами. По-видимому, это казалось им выгодным или полезным — для достижения коммерческих, бунтарских или иных целей. В своем анализе мы попытаемся выделить некоторые из подтекстов, которые могли скрываться за воплощением этого волнующего стереотипа как на индивидуальном уровне, так и в более широком культурном контексте.
В том, как эти женщины заигрывали с макабрическими мотивами, превращали себя в некое театральное зрелище — и в наполовину частной обстановке, и на сцене, — можно усмотреть всего лишь шутливые провокации, эксцентричные выходки богатых (а в некоторых случаях и знаменитых) женщин той эпохи. Именно так оно во многом и было. Однако за этими играми и шутками, как почти всегда и бывает, стояло и кое-что серьезное. Выбор дьявольских образов для игр с личинами — игр, порой продолжавшихся и в повседневной жизни, — обнаруживал, что табу и ограничения, которые эти женщины сознательно нарушали или высмеивали, были намертво связаны с консервативными христианскими ценностями. А потому проявление интереса или симпатии к демоническому, ужасному, к сатаническим змеиным мотивам служило своего рода критикой этих ценностей и отказом от них на символическом уровне. Иными словами, демонизм был одним из доступных для мятежных женщин способов продемонстрировать символическое сопротивление. Это не значит, что личности, которым посвящена настоящая глава, использовали подобные образы в политической борьбе, выступая от имени всех женщин. В сущности, они придерживались в своих действиях крайнего индивидуализма, что напоминало, например, подход Рене Вивьен. И все равно их дерзкие поступки имели обширные последствия — ввиду публичности и славы, окружавшей упомянутых женщин. Главным предметом рассмотрения в данной главе и является несоответствие между индивидуальной и частной сферой, с одной стороны, и коллективной и публичной — с другой. В случае Теды Бары демоническая личина не была придумана самой актрисой, однако представляет интерес прежде всего из‐за реакции публики на нее, а еще потому, что она показала, как изменилось использование образа Сатаны и всего демонического в качестве индикаторов женского бунтарства.
Богиня декаданса и жрица-феминистка? Сара Бернар и ее игры с имиджем
Пожалуй, Сара Бернар (1844–1923)[1753] — наиболее известная из всех, кто упоминается во всей этой работе. Ее называли «самой знаменитой женщиной во Франции конца века»[1754]. Как выразился Жорж Бернье, она «обладала даром — служить предметом поклонения правящих кругов, высшего общества, представителей низших классов, а также тесных кругов писателей и художников», то есть обладала поистине редким талантом[1755]. Более того, ее слава имела не только национальный, но и мировой масштаб — и оказалась очень долговечной.
С самого начала важно подчеркнуть, что Бернар никогда открыто не прибегала к сатанизму как к дискурсивному методу и ни разу не выразила симпатию к Сатане словесно. Она часто обыгрывала символику, тесно связанную с сатанизмом, и, например, собственноручно изваяла статуэтку: собственный портрет в обличье дьявола. Для нас она представляет интерес прежде всего ввиду ее широко разрекламированной склонности к мрачным и болезненным образам (включая дьявольские) — в сочетании со столь же известным пренебрежением к нормам «приличного» для женщин поведения. Проявление двух этих тенденций в жизни одного человека — причем одной из самых знаменитых личностей своего времени — послужило примером для других, и они тоже принялись использовать подобные зловещие мифические и литературные мотивы как знаки женской независимости и театрального бунтарства. Таким образом, надевая демоническую женскую личину, женщина четко сигнализировала, что не желает следовать общественным нормам, изображать набожную благопристойность и, возможно, особенно возражает против патриархального уклада, предписывавшего оба кодекса поведения. Как мы еще увидим, когда дело дошло до этих элементов игры, Бернар обрела усердную последовательницу в лице Луизы Казати.
Экстравагантная личность Бернар была тесно связана с меркантилизацией образа артистки как человека, и, как ни странно, она сама могла увидеть здесь новые возможности для того, чтобы вырваться из плена гендерных ограничений. Вот как комментировала это историк Мэри Луиза Робертс:
Совершенно независимо от своего статуса актрисы, Бернар-как-товар создала себе имидж, который был чем-то насквозь иллюзорным и искусственным — вроде игры отраженных образов… Но эта фантазия — как меркантилизированная фантазия — обладала и внятным освободительным потенциалом. Она предоставляла Бернар еще одно пространство, помимо театральных подмостков, свободное от привычных привязок к идентичностям, что позволяло ей и там нарушать правила, касавшиеся гендерных ролей, и придумывать себе освобожденное от условностей новое «я»[1756].
Притом что замечание Робертс весьма любопытно, не следует забывать, что Бернар, при всем ее хитроумии, не могла целиком и полностью контролировать все грани этого «товара» (своего публичного образа)[1757]. Однако те стороны, на которых мы остановимся, были придуманы в основном ею самой. Можно сказать, что Бернар примкнула к традиции «нахальных знаменитостей», где ей предшествовали, среди прочих, Байрон, Оскар Уайльд и Жорж Санд, смело попиравшие буржуазные условности и возвышавшиеся над общепринятым мнением[1758]. Заигрывание с демоническими мотивами было вполне характерной составляющей такого имиджа.
Помимо свободы, которую Бернар обретала благодаря игре на сцене, освободиться от гнета патриархального уклада ей помогала еще и изрядная предпринимательская энергия. Ей не приходилось подчиняться распоряжениям мужчин, потому что в 1880 году она создала собственную театральную труппу, а в 1898 году открыла в Париже театр, носивший ее имя[1759]. Несмотря на формальную независимость, Бернар, естественно, жила в патриархальном обществе, и не следует забывать, что она всегда носила несколько личин попеременно, представая не только в роли своевольной и богемной нарушительницы норм, но временами и в роли мягкой и нежной женщины, сохранявшей различные традиционные женские добродетели[1760]. Однако ее доминирующий образ складывался из помпезного самовозвеличивания, эксцентричности и полного отказа от тихого домашнего идеала.
Бернар никогда открыто и публично не поддерживала феминизм, однако в ее поведении многое явно подрывало привычное равновесие гендерных ролей: она носила мужскую одежду на сцене и в жизни (хотя изредка женщины и играли мужские роли, Бернар делала это значительно чаще большинства других) и на досуге занималась такими видами деятельности, которые считались предосудительными для женщины и ассоциировались исключительно с «новой женщиной»: например, играла в теннис, каталась на велосипеде и летала на воздушном шаре[1761]. Роберт Готтлиб, биограф Бернар, метко высказался о ней: «Сару породило романтическое движение, и ее театр был театром чувств, бунтарства и Себя»[1762] [1763]. Это отлично характеризует и ее внесценический имидж, и игру. Во многом ее образ жизни был настолько бунтарским (и «аморальным»), насколько вообще было мыслимо в ту эпоху: она одна растила сына, заводила любовников, а в юности позировала для фото ню[1764]. Иными словами, ее репутация нарушительницы правил была непогрешимой, но все это происходило только на личном уровне и без какой-либо явно выраженной агитации за женские права вообще.
Абсолютно верно, как отмечает Сьюзен А. Гленн, что для Бернар «право быть самой собой было не политическим, а сугубо романтическим и личным делом»[1765]. Однако не следует забывать, что публичная составляющая этого дела, естественно, имела и политическую подоплеку, и последствия. Хотя во Франции и не принимали никакого Lex Bernardt (лат. «закона Бернар») в интересах всех женщин, можно без тени сомнения предположить, что для очень многих она служила притягательным образцом для подражания. Мэри Луиза Робертс писала, что фигуры вроде Бернар имели огромное влияние — потому что создавали новые возможности для женщин и вызывали изменения в распределении гендерных ролей, показывая собственным примером, что можно нарушать правила, — даже если они сами не становились настоящими феминистками или не порывали последовательно и окончательно с предъявлявшимися им гендерными ожиданиями. Скорее, Бернар и подобные ей личности играли с гендерными нормами, попеременно переключаясь с традиционных ролей и моделей поведения на нетрадиционные и обратно. Это, как утверждалось, заставляло других женщин вдохновляться ее примером в собственной борьбе за свободу[1766]. Примечательно, что феминистки часто боготворили Бернар, а в 1897 году феминистская газета La Fronde восторженно назвала ее «королевой» и «жрицей вне храма»[1767]. Парижские лесбиянки тоже избрали ее своим кумиром и стали придумывать себе бунтарские сексуальные личины. В частности, они подражали ей, одеваясь по-мужски[1768]. Теперь, когда мы выяснили, что Бернар выступала важным образцом для подражания — пусть не на словах, зато на деле, — пришло время поговорить о том, как Бернар использовала демонические и инфернальные мотивы.
Связи с декадансом, шляпа с летучей мышью и ведьмовские жилища Бернар
На сцене Бернар сыграла много роковых женщин (Клеопатру в двух разных пьесах, леди Макбет, Медею в спектакле по одноименной пьесе Катюля Мендеса 1898 года и других). Еще она играла неверную жену, притворявшуюся привидением, в постановке по пьесе Викторьена Сарду «Спиритизм» (1897) и цыганку, которую инквизиция сожгла на костре, в спектакле по пьесе того же драматурга «Колдунья» (1903). Из-за последней роли, которую она исполнила на гастролях в Монреале в 1905 году, Бернар сделалась мишенью словесных и физических нападок по наущенью местного архиепископа, которого возмутило негативное изображение инквизиторов в пьесе[1769] [1770]. А еще, хотя Бернар так и не появилась в этой роли, она стала прочно ассоциироваться с одним из важнейших для рубежа веков образов «злой женщины» — с Саломеей. Она должна была сыграть Саломею в постановке одноименной пьесы Оскара Уайльда, но в 1893 году репетиции этого спектакля в Лондоне были прерваны: британские власти не разрешили спектакль к показу из‐за присутствия там библейских персонажей. В Times ошибочно сообщили, будто Уайльд писал эту пьесу, уже рассчитывая, что роль Саломеи сыграет Бернар, и потому в общественном сознании два имени оказались тесно связаны. Из-за этого театрального скандала, получившего широкое освещение в прессе, актриса стала ассоциироваться еще и с декадансом, и с британским эстетизмом[1771]. Эти ассоциации еще больше окрепли благодаря ее появлению (пять лет спустя) в постановке по пьесе главного итальянского декадента д’ Аннунцио «Мертвый город», а также щедрому покровительству, которое она оказывала болезненному поэту Морису Роллина. А окончательно увековечил их символистский журнал La Plume, посвятивший Бернар целый выпуск в 1900 году[1772]. Чрезвычайно важным для ее «самообожествления» и превращения в «богиню декаданса», как называют ее в одной недавней статье, стало и ее сотрудничество с чешским художником Альфонсом Мухой (1860–1939). В афишах, рекламировавших театральные роли Бернар, Муха использовал формальные элементы, заимствованные из религиозного искусства, в частности, из иконописи, и благодаря этому актриса становилась похожей на какое-то недосягаемое, возвышенное и далекое божественное создание. Художник постоянно подчеркивал и зловещие детали: на афише к «Медее» на переднем плане композиции изображено мертвое дитя, а к «Лоренцаччо» — грозный дракон. Благодаря такому сочетанию традиционных мотивов религиозного искусства с символами зла актриса представала неким воплощением вечной демонической женственности, о которой у нас шла речь в главе 6. Кроме того, Муха придумал для ее сценического образа Медеи прическу, напоминавшую формой летучую мышь (в декадентских бестиариях это животное олицетворяло сумерки и меланхолию), а еще, вместе с парижским ювелиром Жоржем Фуке, спроектировал для нее в 1899 году огромный и необычный браслет в виде змеи[1773]. Столь же вычурная дамская сумочка в форме змеи (ок. 1901–1903) работы Рене Лалика, вероятно, тоже была создана специально для Бернар[1774].
Судя по этому предмету, актриса даже вне сцены любила появляться на людях со всякими причудливыми и шокирующими вещицами. Одним из ее излюбленных и самых затейливых аксессуаров была шляпка, украшенная чучелом летучей мыши[1775]. Ходили скандальные слухи о том, что Бернар имела привычку спать в гробу. Подробности этой истории остаются неясными, но гроб действительно существовал, и она даже возила его с собой, когда отправлялась на гастроли. В 1893 году актриса сфотографировалась лежащей в нем — и получила неплохую прибыль от продажи этого снимка в формате открытки[1776]. Среди наиболее ценных предметов, принадлежавших Бернар, был настоящий человеческий череп, подаренный ей Виктором Гюго — с одним из своих стихотворений в качестве автографа[1777]. По словам Мухи, Бернар «не гналась за модой, она одевалась в соответствии с собственными вкусами», а еще он замечал, что «она вернее всех умела выразить внешними средствами суть своей души»[1778]. Тут впору задуматься: какова же должна быть душа у человека, если он выражает ее суть, надевая шляпу с чучелом летучей мыши или змеиный браслет, придуманный Мухой? Бернар сознательно пыталась преподносить себя, саму свою личность, как произведение искусства, и в причудливом содержании ее гардероба и ее шкатулки с украшениями следует видеть средства достижения этой «культивируемой запоминаемости»[1779].
Органичную часть этой затеи представлял собой и не менее колоритный дом Бернар — где бы он ни находился в разное время ее жизни. Поэта Пьера Лоти завораживала спальня актрисы — «пышная и траурная», где «всё — стены, потолок, двери и окна — было занавешено черным китайским атласом, расшито летучими мышами и мифическими чудищами». Еще он заметил знаменитый гроб, человеческий скелет, который Сара называла Лазарем, и «зеркало в полный рост, обрамленное черной бархатной каймой, а на его раме — чучело настоящего вампира с распростертыми мохнатыми крыльями»[1780]. Это причудливое жилище — в различных его воплощениях по разным адресам — становилось предметом обсуждения во множестве газетных и журнальных статей и составляло неотъемлемую часть легенды, окружавшей Бернар. Оно демонстрировало, как в художественном замысле Бернар переплеталось личное и публичное, частная жизнь и игра, — и как в этом смешении охотно участвовали пресса и зрители. Статья, опубликованная в 1891 году в журнале The Decorator and Furnisher («Декоратор и мебельщик»), свидетельствует о том, насколько тесно оказались связаны человек и занимаемое им место. Автор статьи, Морис Гиймо, рассказывал, как «на огромном диване… с бронзовыми капителями, украшенными рельефами змей, возлежала сама чародейка»[1781]. В этой статье ее дом предстает театральными декорациями: это жилище ведьмы, которую, словно замершая и слегка зловещая «живая картина», окружают змеи. Схожими впечатлениями поделился и английский художник Уолфорд Грэм Робертсон, описав, как входили в комнату актриса и один из ее питомцев: «Таинственная, облаченная в белое Сара, спускавшаяся по ступеням в мастерскую с рысью, бесшумно скользившей возле нее, так напоминала Цирцею, что невольно хотелось оглядеться по сторонам — нет ли поблизости свиней»[1782]. Что характерно, в вышеупомянутой статье предметы, созданные самой Бернар, упоминались особо и как бы сливались с ее образом: она показывает автору статьи изваянную ею статуэтку купидона, опирающегося на косу, и журналист размышляет о том, что «и ее саму можно было бы изобразить в виде купидона с этой безжалостной косой и со скошенными ею бесчисленными жертвами, лежащими вокруг — сердцами мечтателей, поэтов и художников»[1783].
Еще одним проявлением эксцентричности, которой неустанно щеголяла Бернар, был ее большой зверинец. В разное время там жили попугай, обезьяна (по кличке Дарвин), семь хамелеонов, волкопес, рысь, аллигатор, тигренок, гепард и удав[1784]. Рассказывали, будто ее любовь к животному царству была столь велика, что она договорилась со своими врачами о том, чтобы к ее позвоночнику прирастили тигриный хвост, но этот план — что неудивительно — так и не был осуществлен[1785]. К приезду актрисы в Нью-Йорк в 1880 году в рекламных целях был приурочен выход ее биографии, где содержался целый перечень опровержений — цель которого, конечно же, состояла не в искоренении всевозможных нелепых слухов, а в их еще большем распространении. В этом списке можно найти, например, историю о том, что Бернар будто бы обожала спать в гробу, что среди ее любимых блюд — «жареная кошатина, хвосты ящериц и павлиньи мозги» (вот пища, достойная ведьм из «Макбета»!), а еще — что она имеет обыкновение играть в крокет человечьими черепами. Все это — ложь, утверждалось в биографии, зато чистая правда — что у актрисы имеется «скелет мужчины, который будто бы покончил с собой из‐за несчастной любви»[1786].
«Какой-то дьяволосфинкс»: атеизм и сатанинский автопортрет Сары
Одним из множества способов, какими Бернар оспаривала гендерные роли, можно считать ее успехи в ваянии. Будучи довольно умелым скульптором и — что, пожалуй, еще важнее — знаменитостью мирового масштаба, она получила привилегии и больше двадцати лет выставляла свои работы на ежегодном Парижском салоне. В те времена ваяние считалось в высшей степени неподходящим занятием для женщины. И все же однажды Бернар даже удостоилась почетного упоминания — за большую скульптурную группу, показанную на выставке. Некоторые именитые скульпторы, вроде Родена, оставались равнодушны к ее работам, зато другие оценивали ее достаточно высоко. В любом случае, произведения Бернар хорошо продавались[1787]. В скульптуре она тоже предпочитала мрачные темы — например, как в работе «Шут и смерть», где она изобразила персонажа запрещенной во Франции пьесы Гюго «Король забавляется» (1832). Но наибольший интерес для наших целей представляет ее автопортрет «Фантастическая чернильница», известный также как «Автопортрет в образе сфинкса». Нам не удалось установить, появился ли второй вариант названия, со сфинксом (а именно он обычно и фигурирует в англоязычных работах о Бернар), уже позже или же так его называла сама скульпторша[1788]. Обычно сфинксов не изображают с крыльями летучих мышей, не типичен для них и шипастый хвост, как у каких-нибудь рептилий, так что это существо больше похоже на дракона, а он олицетворяет в христианской символике Сатану — или демона. На краю украшенного бараньими рогами резервуара, который сжимает в передних лапах фантастическое создание, примостился рогатый череп, и это тоже отсылает к дьявольским мотивам, почерпнутым не из древнегреческой, а из христианской мифологии[1789]. Еще тут вспоминается казотовский Сатана в женском обличье, которого в ту пору во Франции еще хорошо помнили, и существовавшая в искусстве традиция изображать дьявола в виде женщины или же с отдельными женскими частями тела. Таким образом, этот портрет умозрительно можно истолковать как «сатанический», и представляется вполне вероятным, что многие современники Бернар тоже воспринимали его именно так. Свидетельства тому можно найти в неподписанной статье в The New York Times, опубликованной в ноябре 1880 года. Отправившись на гастроли в Америку, Бернар взяла с собой свои картины и скульптуры и проводила их показы для заинтересованной избранной публики. В Нью-Йорке число этих избранных составило около пятисот человек, и среди них оказался репортер The New York Times. Рассказывая об увиденных произведениях, автор статьи отдельно упомянул впечатлившую его «своеобразную чернильницу, которая представляет собой какого-то дьяволосфинкса — с головой и лицом знаменитой актрисы»[1790]. Иными словами, в репортаже говорилось о том, что Бернар изобразила себя в образе дьяволицы.
Журналисты иногда отмечали в Бернар сатанические черты и метафорически связывали ее с самим дьяволом, даже не вспоминая об этой ее скульптуре. В 1890 году один из корреспондентов газеты L’ Éclair написал, что «она происходит, следуя извилистыми путями, от того змея, что совратил Еву»[1791]. А критик Жюль Леметр видел в ней «далекое химерическое создание, священное и змееподобное, наделенное таинственным и чувственным очарованием»[1792]. Актрису то и дело сравнивали со змеями (пусть и не всегда с явными намеками на сатанинского представителя этого рода), и на карикатурах ее часто изображали в виде полуженщины-полузмеи[1793]. Здесь напрашивается ассоциация с известной скульптурой, находящейся у входа в собор Парижской Богоматери, где изображен змей, искушающий Еву. Там у коварного падшего ангела туловище женское, а нижняя половина тела — змеиная[1794]. Часто в прессе появлялись и другие зловещие описания. Автор статьи в The New York Telegram (в 1905 году) изобразил Бернар чуть ли не вампиром (особенно если сопоставить его слова с известными россказнями о привычке актрисы спать в гробу), заметив, что она «выглядит каким-то сверхъестественным» существом и ей «можно дать любой возраст, или она вовсе лишена возраста», хотя на тот момент ей пошел уже седьмой десяток[1795]. А в статье 1908 года ее назвали женской ипостасью ницшеанского Сверхчеловека — что вполне подходило сатанической женской фигуре, к тому времени уже обретшей титаническое величие[1796].
Когда речь идет об использовании не только инфернальных и зловещих мотивов, но и специфических образов из сатанинского арсенала (к которым в некотором смысле можно смело причислить чернильницу-автопортрет), можно отметить связь Бернар с Жорж Санд, которой актриса очень восхищалась (хотя ее симпатия была не вполне взаимной)[1797]. Санд в одном из самых знаменитых своих романов, «Консуэло» (как читатель наверняка помнит), расточала рискованные похвалы Сатане-освободителю. Другой кумир (и товарищ) актрисы, Виктор Гюго, тоже выражал симпатии к Сатане. Кроме того, близким другом Бернар был Катюль Мендес, и созданный им устрашающий образ лесбиянки-сатанистки Софор, возможно, был отчасти списан с Бернар, дерзко и нарочито пренебрегавшей нормами общественного приличия, — хотя этот образ никак не мог повлиять на игру актрисы с сатанической символикой, служившей знаком этого пренебрежения, потому что роман «Мефистофела» вышел в свет через десять лет после того, как Бернар завершила работу над своей демонической чернильницей[1798]. Однако в то время она вполне могла быть знакома со стихами Мендеса начала 1870‐х годов. Можно было бы усмотреть в ее чернильнице своего рода инверсию знаменитой гравюры Элифаса Леви, изображавшей Бафомета: если у того — звериная (козлиная) морда и женское туловище, то у изваяния Бернар, напротив, — женское лицо и звериное (драконье) тело. Она могла быть знакома с этим изображением, поскольку некоторые ее друзья (Мендес, Гюго) лично знали Леви и с увлечением читали его книги. Притом что сама Бернар, похоже, не питала никакого интереса к эзотерике, учитывая ее в целом пренебрежительное отношение к религии, можно предположить, что бунтарский романтический сатанизм казался ей привлекательным. В детстве Бернар воспитывали в католической вере, но на протяжении большей части жизни она оставалась совершенно равнодушна к религии, хоть ей и нравилось играть, например, Жанну д’ Арк. Однажды она будто бы заявила композитору Шарлю Гуно, набожному католику: «Чтобы я — молилась? Никогда! Я же безбожница»[1799]. Имеется и другое свидетельство такого отношения Сары Бернар к религии — гневные слова из письма одного ее любовника: «Ты не веришь ни во что святое. Для тебя просто не существует святынь, а меня ужасает кощунство»[1800].
С нашей точки зрения, следует помнить, что Бернар одновременно и выступала в роли дерзкой нарушительницы правил, и, как ни странно, побуждала других женщин держать себя в узде[1801]. Мрачноватые стороны ее публичного образа допускали двоякое толкование: в них можно было видеть как знаки яростного сопротивления нормам, так и наглядную демонизацию женского освобождения. И потому Бернар в некотором смысле можно рассматривать как олицетворение и инфернального феминизма, и демонизированного феминизма. Притом что ее имидж отнюдь не строился исключительно на темных и демонических элементах, они все же играли весьма заметную роль. Бернар задала определенный образец поведения, который позднее довела до крайности другая женщина, не игравшая на сцене, зато обладавшая достаточными финансовыми средствами и воображением для создания такого внесценического представления — в пограничье между частной и публичной сферами, — которое по размаху и смелости едва ли не превзошло любые фантазии театральных режиссеров или профессиональных актрис. Речь идет о маркизе Луизе Казати.
Луиза Казати и ее внесценическое представление: триумф демонической женственности
Внучка Луизы Казати (1881–1957) однажды сказала о своей бабушке, что та «как будто шагнула в жизнь из сказки — волшебная, пугающая, наводящая трепет». И еще: «Конечно же, она приехала на такси, но мне все равно казалось, что это удивительное видение прилетело на метле»[1802]. Хотя Луизе Казати и далеко было до славы Сары Бернар, в свое время она была большой знаменитостью, о ней писали в колонках светской хроники газеты всего мира[1803]. Она пестовала свою демоническую личину (часть которой составлял и практический интерес к магическим ритуалам) гораздо откровеннее, чем Бернар. А из‐за того, что сама она не была профессиональной актрисой, ее демонстративное, рассчитанное на публику поведение как бы становилось особой театральной ролью — без театра. Собственно говоря, почти невозможно отделить Казати-женщину от Казати-образа — эксцентричной исполнительницы, придуманной ею ультрадекадентской роли.
В детстве она была застенчивой, к тому же ее затмевала сестра, красавица более классического типа. Поэтому позднейшую экспансивность Луизы иногда расценивали как попытку преодолеть природную робость[1804]. Когда Казати начала давать волю своим причудам и экстравагантным привычкам, ей было двадцать с небольшим лет. Родители умерли рано, и дочерям досталось огромное состояние, нажитое их отцом-хлопкопромышленником. Казати вышла замуж за видного аристократа и вскоре родила дочь. Но вместо того чтобы посвятить все силы обязанностям жены и матери, она увлеклась оккультизмом, начала собирать книги по магии и всякую сопутствующую всячину вроде карт Таро и хрустальных шаров, а еще устраивать у себя дома спиритические сеансы. Скорее всего, большинство участников этих сборищ видели во всем этом просто невинные комнатные игры, поскольку заигрывание с эзотерикой было в ту пору повальной модой[1805]. Но, как мы еще увидим, увлечение Казати всем магическим и таинственным оказалось глубже, чем просто желание не отставать от моды.
Взяв на себя роль светской хозяйки дома, Казати начала носить привлекающие внимание наряды — и вскоре уже одевалась так не только на приемы, но и почти каждый день. Нисколько не стараясь скрыть свой необычайно высокий рост и худобу, она, напротив, выбирала такие наряды, которые подчеркивали эти качества, белила свое и без того бледное лицо, а огромные глаза обводила сурьмой[1806]. С мужем она официально рассталась в 1914 году, но они стали друг другу чужими гораздо раньше. Филипп Жюллиан называет Казати «первой итальянской „разведенкой“» и обращает внимание на то, что в ту пору в Италии на «разведенных женщин смотрели как на чумных больных»[1807]. Катализатором ее стремления сбросить все привычные и приличные оковы стала, вероятно, встреча с писателем-декадентом Габриэле д’ Аннунцио в 1903 году и завязавшийся с ним роман. Их любовная связь, периодически прерываясь, длилась почти до конца жизни писателя. Райерсон и Яккарино, биографы Казати, считают, что первые шаги на том пути, что превратил ее в живое воплощение декадентской фантазии, были сделаны из желания пленить д’ Аннунцио[1808]. Однако вскоре это стало чем-то бóльшим, чем просто средство обольщения, — и, в отличие от других многочисленных любовниц писателя, Казати никогда и ни в чем не стремилась ему угодить или услужить. Д’ Аннунцио прозвал Луизу Корой — в честь юной дочери Зевса и Деметры, более известной как Персефона, похищенной Аидом и ставшей владычицей его подземного царства. Казати переделала имя на французский манер, преобразив Kore в Coré, и с тех пор он всегда обращался к ней именно так[1809]. В одном из писем, приглашая ее к себе, д’ Аннунцио писал: «Я призываю Кору вернуться прямо сейчас в подземное царство, где ее дожидается Аид»[1810] [1811].
Луиза Казати как демоническая муза, Сатана-змея и трансмутация личности
Передавали такие слова Казати: «Я хочу быть живым произведением искусства». Поэтому ее попытку сделаться самой диковинной женщиной в Европе можно расценить как художественный замысел, масштабный Gesamtkunstwerk (синтез искусств), хотя плоды ее трудов и выставлялись вне каких-либо традиционных учреждений, придуманных для демонстрации художеств[1812]. Тем не менее ее связи с миром искусства были весьма крепкими: она общалась с некоторыми из важнейших художников своей эпохи и выступала для них музой и покровительницей. Маркиза подружилась, например, с Филиппо Томмазо Маринетти (1876–1944), который в ту пору как раз закладывал основы футуризма, а потом — с фотографом-сюрреалистом Ман Рэем (настоящее имя — Эммануэль Радницкий, 1890–1976), чей творческий прорыв начался как раз с портрета Казати[1813]. Он был лишь одним из многих художников, изображавших ее в разные годы, и эти портреты очень способствовали ее международной славе. Карьера Казати как мрачной музы началась с портрета, выполненного известным живописцем Джованни Болдини (1842–1931) и вызвавшего сенсацию на выставке Парижский салон в 1909 году. Один критик написал в Le Figaro, что ее необычное лицо «с большими глазами навевает мысли о „ведьмовском шабаше“», и еще назвал ее образ какой-то «анти-Джокондой»[1814]. А в скором времени маркизу Казати принялись увековечивать и в бесчисленных литературных сочинениях. Начало этому процессу положил роман д’ Аннунцио «Может быть — да, может быть — нет» (1910)[1815]. Многие увидели в ней живое воплощение женщин, созданных коллективным воображением декадентов, — и к Казати потянулись художники, которых привлекало все чудно́е. Так она стала музой немецкого подражателя Бёрдслея, Ханса Хеннинга фон Фойгта (1887–1969), больше известного под прозвищем Алистер; после их первой встречи в 1914 году он множество раз изображал маркизу[1816]. Позднее писатель и книжный иллюстратор Филипп Жюллиан писал об Алистере: «Его рисунки — более беспощадные, чем бёрдслеевские, — могли бы служить иллюстрациями к журналу мод в Аду — с маркизом де Садом в должности главного редактора и Казати — в качестве единственной модели»[1817]. Как и Казати, Алистер интересовался оккультизмом, и среди его личных знакомых и вдохновителей был, например, британский художник и маг-новатор Остин Осман Спейр (1886–1956)[1818]. Всего одно дружеское рукопожатие отделяло Казати от видного оккультиста, практиковавшего магические обряды с ярко выраженной «темной» окраской.
Как это было и с Сарой Бернар, важной гранью экстравагантной личины Казати служил ее зверинец с экзотическими животными. Хотя, конечно, вряд ли кто-нибудь всерьез верил в подобные вещи, ходили слухи, будто Казати — реинкарнация Цирцеи и множество ее странных питомцев — в действительности заколдованные ею мужчины[1819]. В ее венецианском палаццо был сад, где жили белые павлины и черные дрозды-альбиносы, а по городу она любила гулять с парочкой гепардов на поводке (их часто ошибочно принимали за леопардов). В ее личном зоопарке обитали миниатюрный крокодил, борзая с выкрашенной в синий цвет шерстью и попугай по кличке Бра-кадабра[1820]. Но животным, с которым со временем ее стали ассоциировать больше всего, была змея. В разные годы Казати держала и всегда брала с собой в поездки нескольких таких спутниц, сажая их в особые шкатулки с внутренней атласной обивкой, выполненные по заказу маркизы лучшими ювелирами[1821]. Она брала с собой змей, даже отправляясь на званые ужины, и однажды, если верить одной из ходивших о Казати баек, в течение всей трапезы ее руку обвивала большая змея. В другой раз ее спросили, не египетское ли на ней золотое ожерелье, — как вдруг «ожерелье», оказавшееся живым, стало разворачиваться на глазах у пораженных гостей[1822]. А еще рассказывали, будто вместо пояса она «надела» однажды живого удава[1823].
По-видимому, змеи маркизы несли некий дьяволический смысл, что явствует из одной настенной росписи в парижском доме Казати. В беседке, где размещалась библиотека по магии, а также собрание ее портретов, она попросила одного известного художника украсить широкую стеновую панель картиной, где Казати предстает в образе обнаженной Евы в райском саду, а рядом с ней, в дружеской близости, изображен змей[1824]. Здесь маркиза совершенно ясно указывала на сатанинскую символику змей и выражала определенную симпатию к дьяволу. А так как эта роспись помещалась в библиотеке с эзотерической литературой, можно предположить, что ее сюжет был навеян, скажем, теософским представлением о Сатане как о подателе знания (гнозиса). На одной костюмированной вечеринке, устроенной Казати, хозяйка дома должна была предстать в виде изукрашенной драгоценностями змеи между двумя нагими помощниками, «наряженными» Адамом и Евой (из‐за улюлюканья глумливой толпы, вскарабкавшейся на стену ее сада, маркиза так и не вышла из комнаты, и публика не увидела ее в этом обличье)[1825]. На другом званом приеме она выпустила на пол танцевального зала множество змей, причем одни из них были механическими (их изготовил немецкий мастер-игрушечник), а другие — живыми[1826].
Вероятно, Казати сознательно использовала сатанинские мотивы, видя в них дерзкую эмблему независимости и бунтарства. Выбор дьявольской символики в качестве одного из средств самомифологизации едва ли был случаен. Она была хорошо знакома с декадентской традицией, в рамках которой именно эти мотивы применялись в похожих целях, а еще они служили характерными знаками элитистской отчужденности от общепринятых моральных норм — в частности, тех, что ограничивали женскую жизнь и свободу, — и от консервативных идеалов, которые отстаивал католицизм. Статус разведенной женщины уже формально ознаменовал разрыв маркизы с церковью, и таким способом она, возможно, желала продемонстрировать еще красноречивее, что ей нет никакого дела до церковного морального кодекса.
Оккультные вечеринки, эзотерические ритуалы и волшебный дом маркизы
В своих бесконечных ролевых играх Казати неизменно делала акцент на мрачных и зловещих чертах: например, она позировала для портрета в образе Чезаре Борджиа с кинжалом в руке, — причем этот кинжал из ее личной коллекции некогда действительно принадлежал этому знаменитому злодею. На других портретах она представала в обличье горгоны Медузы и леди Макбет. Картина, где она нарядилась Борджиа, интересна еще и с точки зрения игры с переворачиванием гендерных ролей. Эта склонность к мужским нарядам роднила Казати с другими женщинами, о которых уже шла речь выше (например, с Блаватской и Бернар), любившими бросать вызов традициям и общественным нормам. Во всех этих случаях опрокидывание гендерных стереотипов сопровождалось использованием пугающей символики. Например, судя по рассказам о том, что вместо обычной бумаги Казати писала на черном пергаменте с гербом в виде черепа и розы, все темное и макабрическое не только становилось деталями ее одежды и аксессуаров, но и являлось неотъемлемой частью общей эстетики, которой придерживалась маркиза[1827]. Однако, тяготея ко всему недоброму и страшному, она охотнее и чаще всего обращалась за образами к оккультизму и чертовщине. На эту же сторону больше всего обращали внимание и газетчики. Например, однажды в колонке Harper’s Bazaar написали, что, глядя на маркизу, «невольно думаешь, что волшебным образом ожила одна из гравюр Гойи»[1828].
Для одной из вечеринок Казати придумала наряд, превращавший ее в «олицетворение любимой ею черной магии»: черно-изумрудно-зеленое платье с черными жемчугами и кистями, зеленый парик и шлем с султаном из черных перьев[1829]. Еще более впечатляющим костюмом был ее ансамбль «Царица Ночи», вдохновленный образом злой героини «масонской» оперы Моцарта «Волшебная флейта» (1791) и сплошь усыпанный настоящими бриллиантами[1830]. Случалось, что Казати надевала головной убор с чучелами змей, и изредка — например, на великосветском приеме — прикрепляла к вискам позолоченные бараньи рога[1831]. В этих рогах можно увидеть очередной пример намеренной отсылки к сатанинской тематике (или же — к изображениям сатиров, хотя во многом они иконографически пересекались с разного рода чертями). Еще одним игриво-ритуалистическим и, пожалуй, слегка кощунственным аксессуаром, который носила Казати, был перстень; к нему на тонких цепочках была приделана микроскопическая кадильница, из которой поднимался дым от крошечного кусочка ладана[1832]. Последнее большое празднество, устроенное маркизой, было тематически посвящено прославленному итальянскому эзотерику XVIII века — Калиостро. Пиршественный стол освещали черные свечи, буфетчики были наряжены чертями. А маркиза — снова нарушая гендерные границы — взяла на себя роль самого Калиостро и держала в руках специально изготовленный «магический» хрустальный меч[1833].
По-видимому, стойкий интерес к оккультизму у Казати не был вызван просто тягой к развлечениям и она действительно верила в особое могущество разного рода провидцев и магов. Однако, судя по рассказам некоторых ее знакомых, иногда ей просто нравились легкомысленные шутки в подобном роде. По-видимому, она пользовалась услугами целого ряда оккультистов, и те иногда обеспечивали ей и ее гостям послеобеденное развлечение. Танцовщица Айседора Дункан вспоминала, что как-то раз одну такую «волшебницу» позвали на римскую виллу маркизы: «Она явилась в высокой остроконечной шляпе и в ведьмовском плаще и принялась гадать нам на картах»[1834]. В обществе д’ Аннунцио Казати посещала множество спиритических сеансов и оккультных вечеринок — собраний, на которых, по-видимому, довольно часто серьезное уживалось с шутливым[1835]. Возможно, более серьезными были попытки маркизы (опять-таки в компании д’ Аннунцио) вызвать духов древних воинов, погребенных в древнеримском некрополе вдоль Аппиевой дороги. Этот обряд они совершили в полночь 20 июня 1915 года[1836]. Как написано у Райерсона и Яккарино, «вполне возможно, им просто нравилась слегка пугающая атмосфера, какая возникала во время игр во все таинственное и загадочное»[1837]. Поскольку не сохранилось никаких документов, которые свидетельствовали бы о мыслях самой Казати, нельзя исключить и того, что за всеми этими обрядами скрывались и более искренние и «подлинные» чувства. Как отмечал Филипп Жюллиан, Казати называла себя «волшебницей»[1838]. Ее современники тоже считали ее человеком, «знакомым со всякой магией, некромантией и прочей ворожбой, какая процветала в конце века»[1839]. Если все это было лишь игрой, то игравшая вкладывала в нее необычайно много сил и стараний. В самом выборе домашнего декора можно увидеть дополнительное подтверждение ее преданности (неважно даже, всерьез или в шутку) сумрачным колдовским ритуалам.
Казати редко задерживалась надолго на одном месте: она жила поочередно в Риме, Венеции, на Капри, в Париже и Лондоне. Повсюду она меняла по своему вкусу интерьер дома, где поселялась: обставляла его в декадентском стиле и заполоняла множеством диковинных предметов. Полы она обычно застилала тигровыми и леопардовыми шкурами, а в числе прочих выставленных напоказ странных штук был рог единорога (вернее, то, что за него выдавалось). На Капри маркиза снимала виллу Сан-Микеле, выстроенную шведским придворным врачом Акселем Мунте. К его немалому огорчению, Казати, храня верность собственным привычкам, повсюду развесила золотые занавески, тяжелые черные бархатные шторы и разложила звериные шкуры. Только два предмета изначального декора виллы она оставила в неприкосновенности: огромный бюст Медузы и египетского гранитного сфинкса. В одной из комнат она поместила свой магический инвентарь, в том числе книги в переплетах якобы из человечьей кожи с торчавшими из нее настоящими волосами. На одной из стен был начертан эзотерический девиз: Oser. Vouloir. Savoir. Se taire (фр. «Дерзать. Желать. Знать. Молчать»). Вероятно, он был позаимствован у Элифаса Леви, из «Догмы и ритуала высокой магии» (1855), но эти же слова можно найти и у Алистера Кроули в «Книге Алеф» (1918). Здесь стоит отметить, что, живя на Капри, Казати планировала съездить на Сицилию — в маленькую общину эзотериков, которую создал там Кроули, — но так и не сделала этого. И если на Сицилии про английского кудесника местные жители рассказывали всякие страшилки, то и про Казати вскоре поползли похожие слухи — будто она у себя на вилле справляет черные мессы и спит в гробу[1840] [1841].
Какая бы правда ни скрывалась за этими слухами (в общем-то, ничто в них не кажется совсем уж невероятным), уместно вспомнить, что на том же острове в то же время жил еще один человек, который тоже предположительно отправлял порочные сатанинские обряды: это был аристократ-гомосексуал Жак д’ Адельверд-Ферзен, с которым мы уже познакомились в главе 7. Однако Казати постигло разочарование: на ее вкус, его черные мессы «оказались чересчур „розовыми“»[1842]. Между тем Райерсон и Яккарино утверждают, что, «хотя маркиза и была всей душой предана черной магии, ее собственные черные мессы были на деле не менее „розовыми“, чем у барона Ферзена»[1843]. Неизвестно, так ли это. Мы не можем ничего утверждать, поскольку не сохранилось практически никаких документальных свидетельств, позволяющих составить представление о ее магических опытах, и вполне возможно, что речь о серьезном увлечении, за которым наверняка скрывался какой-то дьяволический смысл. Но так как не сохранилось никаких дневников или содержательных писем, написанных самой маркизой, и вообще почти никакие ее высказывания не задокументированы, трудно понять, чем именно она занималась — и с какой целью[1844]. Суждения Райерсона и Яккарино, безусловно, убедительны в том, что они хорошо согласуются с другими известными гранями жизни и личности Казати. Мы хотим лишь отметить, что в ту пору и в той среде границы между игрой, художественными замыслами и эзотерическими верованиями обычно были весьма размытыми, как мы уже много раз видели на других примерах, обсуждавшихся в предыдущих главах. По этой причине, а также ввиду недостатка подробной документальной информации по этому вопросу, сводить ее занятия магией просто к игре — столь же безосновательно, что и именовать ее настоящей волшебницей; мы просто ничего не знаем наверняка (как, впрочем, замечают и Райерсон с Яккарино).
Впрочем, одно мы знаем точно: среди опытов, которые проводила маркиза, явно не было успешных попыток получить золото из философского камня, потому что после нескольких десятилетий безудержного мотовства от колоссального состояния маркизы Казати не осталось ровным счетом ничего. В декабре 1932 года все ее личное имущество было продано с аукциона французскими властями, чтобы покрыть долги маркизы. Оставшиеся годы Казати прожила в бедности, обитая в съемных квартирках в Лондоне и часто их меняя. Однако она до конца дней не утратила своего знаменитого жизнелюбия и даже оказавшись в суровых бытовых условиях, продолжала находить поводы для радости. Ее увлечение оккультизмом тоже никуда не пропало. Лишившись возможности нанимать профессиональных медиумов, она активно общалась с миром духов уже самостоятельно — при помощи спиритической доски и жезла, который, по ее уверениям, принадлежал некогда одному великому магу[1845] [1846].
Миф, маска, бунт и жизнь Луизы Казати в (инфернальных) цитатах
В «Может быть — да, может быть — нет» д’ Аннунцио «эзотеризирует» Казати и окружает ее разными магическими и оккультными образами. Например, он размышляет об «алхимии» своей героини, списанной с маркизы: «Силой какого огня превращала она вещество своей жизни в такую патетическую, могучую красоту?»[1847] Если же вернуться к прототипу, можно задаться и таким вопросом: чего она добилась этим превращением? Один из гостей Казати, описывая ее появление на балу, вспоминал, что она предстала «каким-то существом из снов, ожившей легендой»[1848]. Эта мифологизация и была для нее самым важным. Прибегая к этому средству, она, как и Бернар, поднималась над уровнем простых смертных и тем самым рушила барьеры, так мешавшие обычным женщинам. Возвышение до статуса грозной мифической фигуры являлось своего рода моральным бунтом, отвержением тех мелких вспомогательных ролей в жизненной драме, что предлагались большинству земных, смертных женщин, даже знатных. Трудно сказать, насколько прочно Казати вжилась в мифологию, возникшую на рубеже веков вокруг образа роковой женщины. Быть может, она просто играла на людях, но сбрасывала маску, как только светские приемы заканчивались. Впрочем, такое предположение не кажется очень уж правдоподобным: похоже, она действительно всей душой погрузилась в придуманную ею ролевую игру. Однажды Казати назвали «актрисой без театра, которая всю жизнь играет для толпы, и больше даже для себя самой, те роли, что родились в ее воображении»[1849]. Получается, что главным зрителем, которому адресовались ее представления, была она сама. Если мы с этим согласимся, то будем считать, что она не столько воплощала (более или менее женоненавистнические) фантазии мужчин, чтобы сделать им приятное, сколько создавала ту личину, которую нравилось носить ей самой. Поначалу, возможно, ее «зрителем», а может быть, даже побудителем ее ролевой игры был д’ Аннунцио, но, глядя на ее жизненный путь издалека, вряд ли можно утверждать, что она так уж стремилась угодить кому-либо из мужчин. Она была слишком занята тем, что всячески угождала самой себе, удовлетворяла собственные капризы и прихоти и более или менее самостоятельно придумывала себе новые образы. Как отмечали Райерсон и Яккарино, «способность [Казати] становиться всем, чем она только пожелает», следует признать «редкостью для той эпохи, особенно среди женщин — независимо от сословий»[1850].
Ничто не указывает на то, что Казати когда-либо хоть в малейшей степени заботили женские права вообще. Разумеется, ей самой было очень важно иметь возможность вести себя так, как заблагорассудится, не задумываясь о том, что именно считается приличным для женщин. Так же, как и, например, Рене Вивьен и Натали Барни, она принадлежала к немногочисленной привилегированной группе очень состоятельных женщин, чье несметное богатство позволяло им предаваться любым чудачествам и совершенно не опасаться патриархального диктата и вообще осуждения узколобых традиционалистов (правда, сама Казати обрела полную свободу лишь после развода). Кроме того, с Барни Казати роднил и изрядный снобизм: крайняя элитистка, она явно ощутила притяжение только зарождавшегося фашистского движения. Утверждали даже, будто именно Казати познакомила с фашистской идеологией Эзру Паунда[1851]. Просматривается и другая параллель с Барни: по-видимому, у Казати тоже имелся опыт лесбийских отношений, и недолгое время она носила украшения того типа, которые в ту пору сигнализировали о принадлежности к избранному лесбийскому кругу: золотые браслеты выше левого локтя и на правой лодыжке[1852]. В этом можно увидеть очередной пример ее демонстративного пренебрежения нормами общепринятой морали. Хотя, вероятно, она не считала себя феминисткой, да и феминистки из числа ее современниц, насколько нам известно, не воспринимали ее как образцовую независимую женщину (какой была, например, Бернар), все равно Казати оставалась очень заметной самостоятельной особой, которая эпизодически (и, возможно, далеко не случайно) надевала порой весьма откровенную сатанинскую маску. Она совершенно свободно распоряжалась своей жизнью, делала все, чего ей хотелось, невзирая на издержки (будь то ущерб для репутации или для банковского счета), играла в нарушение гендерных границ и недвусмысленно, различными способами, проводила параллель между собой и дьяволом. По-видимому, прославление инфернального начала было для нее неотъемлемой частью декларации собственной независимости. Поначалу Казати отчасти выстраивала собственный образ с оглядкой на Бернар, которую в детстве боготворила. Когда маркиза только начинала изумлять публику своими экстравагантными выходками, однажды на балу в Риме она показалась в наряде, изготовленном по мотивам сценического костюма византийской императрицы, в котором играла Бернар. А позднее Казати появилась на одном пиршестве в роли самой актрисы[1853] [1854]. Это заимствование чужой личины, а также использование готовых сатанинских мотивов в каком-то смысле напоминает явление, которое египтолог и историк культуры Ян Ассман назвал «жизнью в цитатах». Само это понятие он взял из лекции Томаса Манна 1936 года, а тот, в свой черед, заимствовал его у психоаналитика Эрнста Криса. Последний заявлял, что многие люди, становящиеся со временем предметом интереса биографов (он рассуждал в первую очередь о творческих персонах), обычно строят свою жизнь по определенным схемам. Он доказывал, что отнюдь не биографы задним числом пытаются уложить жизненный путь художника в определенное русло. Нет, это сами художники стараются прожить свою жизнь так, чтобы в ней проступал тот или иной «узор». Манн приводил в пример религиозных вожаков, даже Христа. Здесь религиозный миф служит для оправдания образа жизни (и даже определенного образа смерти) и наполняет его смыслом. По представлениям Ассмана и Манна, подобные «узоры», или закономерности, — часть коллективного сознания, иными словами, они глубоко укоренены в культуре. Они не являются чем-то биологически наследуемым, существующим вне истории, — как юнговское коллективное бессознательное. Однако знание об этих паттернах обычно находится в (индивидуальном) бессознательном, куда мало-помалу «просачивается» из окружающей культурной среды[1855]. Когда мы начинаем знакомиться с биографиями таких людей, как Казати и даже Бернар, становится совершенно ясно, что они вполне сознательно и намеренно проживали свои «жизни в цитатах», но при этом обращались за материалом к культурным стереотипам — например, связанным с образом Сатаны как покровителя опасно-независимых женщин, — и эти стереотипы использовались с той самой целью, о которой говорил Ассман. Мифическая роль — роль роковой женщины — служила удобной формой.
Параллели к некоторым идеям Ассмана (Манна, Криса) можно найти и в одной интересной, но короткой статье, автор которой, Иоганн А. Гертнер, рассуждает о механизмах (светского) мифа и устойчивых культурных мотивов, проступающих в биографиях художников в историческом ракурсе. Художники, по его мысли, из поколения в поколение привыкли перенимать и воспроизводить определенные типы поведения, часто вполне осознанно подражая современникам и предшественникам. Самый очевидный пример — богемный образ жизни, который приобрел вполне опознаваемые черты в XIX веке, и ранняя разновидность которого позднее воспринималась как поведение художника или поэта «не от мира сего». Другая похожая роль подходила для «безумного» художника, а от нее недалеко было до «больного гения», подвидом которого стал уже художник-декадент[1856]. В какой-то степени жизнь Казати отвечала этим критериям, и, не считая того, что она отчасти подражала Бернар, в ее публичном имидже можно усмотреть узурпированный мужской образ художника — романтика или декадента — с упором на экстравагантность (тут можно вспомнить, как Жерваль де Нерваль выгуливал на поводке лобстера, а молодой Теофиль Готье щеголял причудливыми прическами и нарядами). В пристрастии Казати к образам Бернар и других творческих личностей подобного типа — а также к дьявольщине — можно, пожалуй, увидеть попытку объединить стереотипы, заимствованные из биографий разного рода чудаков из мира искусства, с уже существовавшим образом «белой вороны», при этом настроенной антихристиански или по крайней мере еретически. Таким образом, игра маркизы в личины являлась «жизнью в цитатах», изобилуя явными отсылками как к биографии типичного художника-декадента, так и к жизни его литературного создания — мрачной, более или менее инфернальной и отчаянно независимой роковой женщины, вступившей в союз с Сатаной. И если Бернар пыталась хотя бы отчасти уравновесить эпатаж (небольшой) дозой респектабельности, то Казати не утруждалась подобными попытками. Напротив, она без малейшего смущения проживала свою жутковатую роль до конца и порой пускалась во все тяжкие. Как живой, полнокровный образец «демонической женщины», она, пожалуй, не знала себе равных.
Карьера Теды Бары: немое кино и его рекламные трюки
По мнению Филиппа Жюллиана, прямыми наследницами Луизы Казати были женщины-вамп в немом кино, а первым и лучшим их образцом стала Теда Бара (1885–1955)[1857]. Ее настоящее имя было Теодосия Гудман, родилась она в еврейской семье в Цинциннати в 1885 году (хотя впоследствии сама утверждала, будто в 1890‐м), а актерскую карьеру начинала на театральной сцене[1858]. В 1914 году компания Fox Film Corporation предложила ей главную роль в фильме «Жил-был дурак» по мотивам пьесы (1906) Портера Эмерсона Брауна, вдохновленной, в свой черед, стихотворением Киплинга «Вампир». Фильм принес огромные кассовые сборы. Хотя сценическая карьера Бары была не очень успешной, она все равно (по крайней мере, по ее позднейшим уверениям) поначалу не хотела соглашаться на роль этой отрицательной героини — вполне земной «психологической вампирши», творящей зло просто ради зла[1859]. Рекламный отдел Fox придумал хитроумную кампанию для продвижения фильма и выстроил ее вокруг образа главной героини. Так называемой «звездной системы» тогда еще не существовало, и кинокомпании еще не начали рекламировать свою продукцию как средство показа знаменитостей — наоборот, имена актеров даже не всегда значились в титрах и афишах. Так что это был, по сути, первый случай, когда в центре рекламной кампании оказалась личность киноактрисы. Рекламщики сочинили ей какую-то несусветную биографию и дали новое имя — Теда Бара, — которое, согласно позднейшему объяснению, было анаграммой слов «Arab Death» («арабская смерть»). Держась придуманного мрачного образа, актриса позировала для рекламных снимков вместе со скелетом — якобы останками любовника, из которого она выкачала все жизненные соки. На других фотографиях она замирала в соблазнительных позах со змеями, (летучими) вампирами, египетскими мумиями, вóронами и черепами. В пресс-релизах ее называли реинкарнацией таких образцовых злодеек, как Далила, Елизавета Батори и Лукреция Борджиа[1860]. А еще сочинили, будто в какой-то древнеегипетской гробнице было найдено такое пророчество:
Я, Тамес, жрец Сета, говорю тебе так: Она будет казаться большинству мужчин змеей, которая введет их в грех и приведет к гибели. Но это будет неправда. Она будет хорошей и добродетельной, и сердце у нее будет доброе; но большинству мужчин она будет казаться другой. Ибо она будет не такой, какой представляется! И имя ей будет [греческая буква] Тэта[1861].
Журналистов такими выдумками было, конечно, не провести, но они тоже подыгрывали, потому что материал получался лакомый[1862]. В контракте, который актриса заключила с Fox в 1916 году, среди прочих условий были и такие: «Вы должны появляться на публике в плотной вуали» и «Вы можете выходить на улицу только ночью»[1863]. Забавно, что в одном пресс-релизе (практически так же, как в британской газете The Sunday Express в 1923 году напишут об Алистере Кроули) ее назвали «Самой Порочной Женщиной в Мире», а для другого нашли художника, чтобы тот охарактеризовал ее телодвижения как «восхитительно-порочные»[1864].
После колоссального кассового успеха фильма «Жил-был дурак» Бара сыграла главные роли в ряде быстро снятых похожих кинокартин. Большинство из них утрачено, и все, что нам о них известно, взято из обзоров в прессе и, в некоторых случаях, из сохранившихся сценариев. В «Дочери дьявола» (1915), снятой по мотивам пьесы д’ Аннунцио (и поначалу называвшейся «Джоконда»), героиня Бары, которую покинул жених, клянется: «Как он поступил со мной, так я буду поступать отныне со всеми мужчинами». В том же году на экраны вышел фильм «Дело Клемансо» (1915), в котором, по словам обозревателя, рассказывалось о «женщине-дьяволице, сладостно-привлекательной, чья цель в жизни — губить своих поклонников». Для роли в этом фильме Бара, по отзыву другого газетного репортера, разработала «особую змеиную походку». Когда начались съемки «Секрета леди Одли» — по мотивам одноименного романа (1862) Мэри Элизабет Брэддон о двоемужнице, по-детски очаровательной и вместе с тем кровожадной, — Бару принялись рекламировать как обладательницу «самого злодейски-прекрасного лица в мире»[1865]. В фильме «Искуситель» (1916) она сыграла русскую девушку-крестьянку, которая отомстила обидевшему ее дворянину.
В фильме «Золото и женщина» (1916) Бара снова предстала в роли женщины, вначале притесняемой мужчиной-деспотом, а затем воздающей ему по заслугам, причем в момент развязки она превратилась в Сатану в «красном свечении и клубах серного пара». В огайской газете The Plain Dealer ленту объявили «оргией зла, буйством пороков в таком количестве, до какого прежде не доходила даже скандально знаменитая фоксовская вампирша»[1866]. Этот фильм (по-видимому) был единственной картиной, где Бара появилась на экране в буквально демоническом обличье, однако названия таких кинолент, как «Дьяволица» и уже упоминавшаяся «Дочь дьявола», настойчиво связывали ее имя с подобными инфернальными образами, пусть и более опосредованно, несмотря на отсутствие по-настоящему дьявольского содержания в сюжетах этих картин. Заголовки интервью и статей в прессе тоже иногда способствовали продвижению инфернального образа: например, беседа с актрисой, опубликованная в 1915 году в Photoplay, вышла под названием «Бледный ангел Чистилища»[1867]. В «Запретной тропе» (1918) снова возникла тема женской мести, и, что интересно, героиня Бары, готовясь к возмездию, принимала позы и Мадонны, и «Греха» — возможно, это были аллюзии на аллегорическую фигуру Франца фон Штука (см. главу 7)[1868].
Свою, пожалуй, лучшую роль Бара сыграла в имевшей бешеный успех «Клеопатре» (1917), съемки которой обошлись в полмиллиона долларов, причем актерский состав, включая статистов, доходил до тридцати тысяч человек. Хотя сам фильм оказался хитом года, он же и ознаменовал для кинозвезды начало заката популярности. Здесь снова наблюдается в действии знакомый стереотип — связь между роковой женщиной и змеями: героиня Бары появляется на экране в головном уборе, украшенном змеей, в украшениях в виде змей и в лифе с мотивом из двух змеек[1869]. Последним ярким моментом в карьере актрисы стала роль в «Саломее» (1918). Этот фильм не имел отношения к одноименной пьесе Уайльда, но сама Бара рассказывала, что все равно «старалась черпать вдохновение в художественном мире писателя»[1870]. В конце концов ее «вампирское» амплуа оказалось настолько заезженным, что публика утратила к ней всякий интерес, и к концу 1919 года Бара практически завершила кинокарьеру. Затем она попыталась (безуспешно) вернуться к театральному поприщу, а в 1921 году вышла замуж за кинорежиссера Чарльза Брабина и с тех пор более или менее удалилась от дел, хотя через несколько лет и сыграла несколько незначительных киноролей. Запланированное возвращение актрисы в «большую лигу», о котором было объявлено в 1923 году, в фильме под названием «Мадам Сатана» так и не состоялось[1871].
За пять лет, в течение которых Бара снималась в кино и блистала на экранах, она успела превратиться в заметный феномен поп-культуры. Актриса сделалась предметом множества комических песен, в честь нее даже назвали новый танец («Вампирская походка») и разновидность сэндвича[1872]. Бара прославилась и за пределами США. Например, в Японии в результате зрительского голосования она была признана самой популярной кинозвездой, а в одной бразильской газете писали, что страну захлестывает волна «тедабаризма»[1873]. Из сорока двух фильмов, в которых она снялась, целиком до наших дней дошли лишь четыре — в том числе самый первый и самый последний в ее карьере: «Жил-был дурак» и короткометражная «Мадам Тайна» (никак не связанная с так и не снятой «Мадам Сатаной»), а еще сохранились крошечные фрагменты других лент[1874]. И все равно Бару до сих пор помнят как одну из ярчайших звезд немого кино — возможно, из‐за того, что ее экранный образ всегда оказывался важнее, чем те фильмы, в которых она снималась, — и в 1994 году почтовая служба США выпустила в ее честь памятную марку[1875].
Женщины, месть и феминизм роковых женщин «а-ля Бара»
Бара казалась привлекательной в первую очередь зрительницам, и в пресс-релизе, выпущенном в мае 1915 года, она сама высказала догадку о том, почему это так:
Буква V означает «вампир» (Vampire), а еще она означает «месть» (Vengeance). Вампиры, которых я играю, — это месть женщин нашим эксплуататорам. И пусть у меня лицо вампирши — зато у меня сердце «феминистки»[1876].
Киновед Ева Голден считает, что эти слова ни в коем случае нельзя воспринимать как свидетельство того, что Бара была феминисткой, — а именно так, по ее словам, превратно, и толковали из десятилетия в десятилетие эту цитату. Во-первых, Голден сомневается в том, что эти слова принадлежали самой Баре, а во-вторых, она считает, что, даже если слова ее собственные, «в них высвечиваются худшие мужские страхи перед феминистками» как перед «мстительными гарпиями-кастраторшами»[1877]. Однако второе возражение, пожалуй, просто указывало на то, что Бара не принадлежала к числу тех уравновешенных феминисток, которые нравились самой Голден. Что же касается первого возражения — что Бара вовсе не была (мрачной) суфражисткой и произнесенные ею слова ей подсказал кто-то другой, — с этим, в самом деле, можно отчасти согласиться: позднее Бара отказалась от актерской карьеры потому, что об этом попросил ее муж, а когда в интервью в 1917 году у нее спросили, как она относится к предоставлению женщинам права голоса на выборах, она ответила, что «сильно сомневается в целесообразности всеобщего избирательного права»[1878]. Однако уже через пару лет, в 1919 году, Бара вновь заявила, что выступает за женское равноправие, и добавила, что сама она, «будучи феминисткой», «убеждена в том, что частная жизнь женщины должна иметь устойчивое экономическое основание, и тогда уже она может давать волю своим романтическим порывам»[1879]. В 1921 году актриса в очередной раз выступила с заявлением, в котором можно увидеть симпатии к феминизму:
Я — заступница женщин. Я считаю, что мужчины всегда несправедливо обращались с нашим полом, и даже Природа с самого начала ополчилась против нас и до сих пор продолжает с нами враждовать. Женщине всегда достается от мужчин — как раз по этой причине[1880].
Непостоянство Бары — или, быть может, следование переменчивым капризам рекламного отдела Fox — в том, что касалось взглядов на феминизм, не мешало многим ее зрительницам восхищаться тем, как она причиняет вред мужчинам и мстит им за унижение женского достоинства. Некая Фелишиа Блейк, заядлая поклонница Бары, даже сочинила феминистский «ответ» «Вампиру» Киплинга — женоненавистническому стихотворению, которое легло в основу фильма «Жил-был дурак»[1881]. В конечном счете интереснее даже не взгляды самой Бары, а то, что в рекламных материалах ее старались представить феминисткой, и благодаря этому роли дьяволических роковых женщин наверняка приобретали антипатриархальный смысл. Принимая во внимание мотивы, вплетенные в ее экранный образ, — многие из которых (общая болезненность, змея как повторяющийся атрибут и так далее) соотносятся с известными метафорами декадентского сатанизма, — а также некоторые прямые и косвенные аллюзии на Сатану, можно в широком смысле назвать это разновидностью инфернального феминизма. Однако очевидно, что речь идет о «феминистском» образе, который сегодня многие женщины, вслед за Евой Голден, сочтут весьма сомнительным (причем наверняка ее воспринимали так и некоторые современницы Бары). В романе Ф. Скотта Фицджеральда «Прекрасные и проклятые» (1922) приводится любопытный пример того, как некоторые зрительницы видели в Баре идеал могущественной женщины (хотя, конечно, неверно было бы расценивать это как свидетельство того, что именно так многие женщины думали и в жизни). Фицджеральд описывает одну героиню, стремившуюся походить на Теду Бару и при любой возможности с удовольствием игравшую роль роковой женщины[1882]. Легко представить, что именно таким источником вдохновения Бара наверняка была и для реальных, не вымышленных, поклонниц. И все-таки сложно рассуждать о рецепции образа актрисы среди почитательниц ее творчества, так как документальные источники, где бы об этом рассказывалось, раздобыть очень трудно. Наверное, имеет смысл считать, что публичный имидж Теды Бары выполнял ту же двойственную функцию, что и маска Сары Бернар: он одновременно подрывал и поддерживал патриархальные дискурсы. Во всяком случае, такое предположение выглядит достаточно здравым, хоть мы и не знаем точно, в какую из двух сторон сильнее склонялись чаши весов.
Досадуя на однотипное амплуа, Бара довольно рано начала требовать себе роли более симпатичных персонажей, и кинокомпания пошла ей навстречу. Но не тут-то было: публика желала видеть ее коварной губительницей мужчин, а вовсе не румяной положительной героиней. Наконец, Бара примирилась с таким положением дел и в 1917 году заявила: «Все оставшееся время моей экранной карьеры я буду и дальше играть вампиров — до тех пор, пока люди продолжают грешить. Я считаю, что человечеству необходим нравственный урок, причем в больших и многократных дозах»[1883]. А в другой раз она сказала: «Каждая мать и каждый священник должны быть благодарны мне, потому что все фильмы, в которых я появляюсь, имеют четкую мораль. Я спасаю сотни девушек от общественного падения и дурных поступков»[1884]. Зато в интервью для The American Magazine (в сентябре 1920 года) она сказала нечто почти совершенно противоположное: что считает себя «олицетворением той тайной мечты, которая живет или жила во всех нас», а именно — «любить и быть любимой, невзирая на цену», а еще — «желания быть прекрасной злодейкой»[1885]. Истина, скорее всего, лежала где-то посередине, как это обстояло и с большинством уже рассмотренных нами неоднозначных примеров из литературы XIX века, когда речь шла о выражении симпатии к дьяволу. Итак, кинофильмы с участием Бары одновременно служили нравоучительными историями, стоявшими на страже консервативной морали, и заигрывали с опасными и соблазнительными фантазиями о чувственной порочности и феминистском возмездии мужчинам. Если же оставить в стороне более пристрастные (аморальные и феминистские, а также реакционные) высказывания актрисы о своей экранной работе, то позднее, в 1919 году, Бара говорила: «Слово „вампир“ превратилось в зловоние, вечно стоящее в моих кинематографических ноздрях»[1886]. А когда ее карьера в кино уже приближалась к концу, актриса сказала репортеру о сыгранных ею ролях роковых женщин: «Это амплуа было для меня настолько чуждым, что я возненавидела всех и все, связанное с ним. Я начала бояться, что уже никого не полюблю… Быть вампиром очень тяжело»[1887].
Подобно своим предшественницам Бернар и Казати, Бара завела себе диковинное жилище (номер в нью-йоркской гостинице), которое рекламщики из Fox заполнили соответствующим реквизитом: коврами из тигровых шкур, хрустальными шарами, «оккультными» статуэтками и черепами. Но это помещение служило лишь местом встреч с журналистами. Настоящая квартира актрисы не имела с этой чертовщиной ничего общего: там царил очень современный и скромный стиль[1888]. К тому же, в отличие от большинства своих коллег по цеху, Бара вела тихую и скромную жизнь и никогда не была замечена в скандалах. Опять-таки в отличие от большинства восходящих кинозвезд, она два года проучилась в колледже и вообще была человеком начитанным[1889]. Публике об этом почти не рассказывали. В 1917 году, когда актриса переехала в Лос-Анджелес, Fox снова обставил ее большой ложнотюдоровский дом примерно в таком же китчевом стиле, что и гостиничный номер в Нью-Йорке: там в клетке на полке жила змея, и когда приходили репортеры, актриса нарочито поглаживала эту змею[1890]. То, что весь этот эпатаж был просто частью расширенной рекламной кампании, в корне отличает Бару от Бернар и от Казати — ведь за их тягой ко всему мрачно-инфернальному стояли личный вкус и сильное желание откреститься от общепринятых ценностей[1891]. Бара же просто выполняла свою работу — и на экране, и вне.
И все же, по-видимому, кинозрители порой с трудом проводили различия между экранным образом и личностью самой актрисы (хотя некоторые из примеров подобной путаницы, выдававшиеся за правду, возможно, тоже были частью рекламной игры Fox), и ей часто приходилось делать для прессы заявления вроде следующего: «Мир должен понять: я вовсе не ужасное создание, крадущееся по земле. Я просто играю роли, которые развлекают публику»[1892]. Однако, по словам Евы Голден, к концу 1915 года уже все («даже самые непонятливые из ее почитателей») уяснили, что вся атмосфера загадочности, окутывающая актрису, — чушь и вздор. По мнению Голден, не только газетчики, но и зрители «находили, что все это — просто большой и безобидный розыгрыш, против которого никто не возражает»[1893]. Однако известны некоторые факты, опровергающие такое мнение: в 1918‐м Бару вызвали в суд для дачи свидетельских показаний по делу об убийстве, потому что сочли ее большим экспертом по вампиршам (впрочем, потом судья отказался от этой затеи)[1894]. Утверждение Голден о том, что публика, интересовавшаяся Барой, довольно рано научилась отличать факты от причудливого вымысла, не подтверждается никакими эмпирическими свидетельствами, и потому доказать его весьма трудно. Поэтому скорее представляется, что сама Голден находила такие представления наиболее разумными и потому считала, что, скорее всего, их разделяло большинство современников актрисы. Но далеко не очевидно, что киноманы, в ту пору еще не привыкшие к уловкам рекламщиков (ведь Бара была первой кинозвездой, над чьим образом вот так корпела целая команда), отличались той догадливостью, которую приписывает им Голден. А если еще вспомнить о том, что самым нелепым россказням о Бернар запросто верили представители примерно того же поколения, то, пожалуй, нет ничего удивительного в том, что многие с тем же легковерием — или просто гоня от себя скучный скепсис — воспринимали и мифы, окружавшие личность Бары.
Актерская карьера Бары длилась с 1914 по 1919 год, таким образом, охватывая тот же период, в течение которого бушевала Первая мировая война. После окончания войны от символизма и декадентства как от литературно-художественных движений почти ничего не осталось. Фильмы с участием Бары в определенном смысле представляют переходный этап — от сверхъестественных роковых женщин, которые были в большой моде на рубеже веков, к сугубо земным злодейкам, вышедшим на передний план с появлением жанра нуар в начале 1930‐х годов[1895]. Феномен Бары можно в каком-то смысле рассматривать как часть происходившей в ту эпоху метаморфозы понятия об опасных женщинах: из бунтовщиц против церковной морали они постепенно превращались в бунтовщиц против светских условностей. Во время Первой мировой войны христианство все еще сохраняло достаточно сильные позиции, и потому дьявольщина по-прежнему занимала видное место в языке бунта против господствующих нравственных установок и правил. В биографическом мифе, выстроенном вокруг Бары, важное место отводилось оккультной атрибутике, в качестве подходящего реквизита использовались змеи, названия фильмов подталкивали к сатанинским ассоциациям, а в одном фильме актриса даже в самом буквальном смысле предстала в образе самого дьявола. Вместе с тем в созданном для нее образе есть и много черт, роднящих его с образом модной впоследствии приземленной роковой женщины из фильмов нуар.
Трудно установить, как именно воспринимала Бару кинопублика — если не считать того достоверного факта, что актриса пользовалась бешеной популярностью, — но, похоже, она особенно импонировала зрительницам. Среди важных причин этой симпатии были, вероятно, те заявления, с которыми выступала Бара (возможно, озвучивая слова, так или иначе подсказанные ей рекламщиками Fox): о том, что она воплощает женские фантазии — побыть «прекрасной злодейкой» и свершить пугающую «феминистскую» расправу над обидчиками-мужчинами. Таким образом, фильмы, где она играла, предлагали зрительницам и картины долгожданной мести мужчинам-шовинистам, и образ свободной женщины, отвернувшейся от навязанных ей добродетельности и покорности и принимающей собственную греховность. В 1914–1919 годах все это еще было тесно увязано с арсеналом сатанинских образов: это отражалось и в названиях самих фильмов, и выливалось, например, в змеиные мотивы, которые накрепко переплелись с экранной и внеэкранной личиной Теды Бары.
Дьявольские украшения как знак демократизации демонического женского образа
А теперь давайте отвлечемся от киноэкрана, от театральной сцены, от газетной светской хроники и от закрытых вечеринок высшего света и поглядим в другую сторону. Атрибуты, ассоциировавшиеся с такими женщинами, как Сара Бернар, Луиза Казати и Теда Бара, и с тем сатанинским очарованием, которое они олицетворяли, еще и хорошо продавались — в качестве ювелирных украшений со змеиными или демоническими мотивами. Популярность таких изделий достигла пика около 1900 года, но здесь мы рассматриваем этот феномен как часть более продолжительного и более широкого общественного течения — роста потребительской культуры. В странах Запада ее решительный взлет и укрепление пришлись на период с 1860 по 1914 год[1896]. Многие исследователи расценивают это явление как процесс демократизации — исходя из того, что, как выразился историк экономики Эминегюль Карабаба, «представители мелкой буржуазии и рабочего класса, жившие в крупных и даже маленьких городах, начали потреблять модные товары и небольшие предметы роскоши, у них появились досуг и увлечения»[1897]. Ранее все это оставалось уделом совсем немногочисленной элиты. А с гендерной точки зрения возникшая культура открыла новые возможности и для женщин, позволив им вырваться из тисков домашних обязанностей. Как отмечает историк Гюнтер Барт, «наиболее заметным признаком женской эмансипации в современном городе стало то, что женщины гораздо чаще стали самостоятельно делать покупки»[1898]. С конца 1970‐х годов в области изучения потребительской культуры XIX века наметилась тенденция отхода от дежурных нравоучительных порицаний «гедонизма» и «капиталистической массовой культуры», которые были характерны в особенности для социологических исследований. Ученые все чаще признавали, что однообразие, которому будто бы способствовали новые типы потребления, в действительности — как выразился социолог Руди Лерманс — представляло собой «разнородную массу творческих символических практик, которые подпитывались воображением отдельных личностей»[1899].
Творческие символические практики — в несколько более узком смысле, нежели тот, что имел в виду Лерманс, — это, конечно же, именно то, что нас здесь интересует. Развивая те направления мысли, которые уже обозначили Карабаба, Барт и Лерманс, можно было бы осмыслить доступность вышеупомянутых ювелирных украшений как своего рода демократизацию харизмы и бунтарства, присущих тем демоническим женским образам и личинам, которыми пользовались знаменитые и баснословно богатые дамы. Формирование личного образа и символическое сопротивление сделались предметом купли-продажи, и, возможно, потому они несколько утратили прежнюю силу. Но еще такое развитие событий привело к тому, что по крайней мере часть той бунтарской модели поведения, что ранее была разработана узким кругом экстравагантных дам, теперь оказалась доступна, условно говоря, для менее привилегированных женщин. Отныне, чтобы предстать в образе демонической красавицы, сеющей погибель и разрушение, достаточно было просто посетить магазин, где торговали соответствующими изделиями.
Покупая и надевая украшения, изображавшие змей или даже чертей, женщины в некотором смысле создавали себе демоническую личину, — хотя, наверное, мало кто из них играл в эту игру так же серьезно, как это делали главные героини настоящей главы. И все же можно сделать вывод о том, что многим «обычным» женщинам эта роль казалась весьма привлекательной. Притом что ювелирами, создававшими украшения, почти всегда были мужчины, они не стали бы изготавливать именно такие украшения, если бы на них не было спроса. Ведь речь шла о прибыльном деле, а не об искусстве ради искусства, так что мастера думали в первую очередь о верном заработке. Как правило, украшения покупал именно мужчина в подарок женщине — и тем самым участвовал в создании образа своенравной проказницы жены или любовницы. А может быть, такие украшения выбирали и приобретали сами покупательницы — руководствуясь собственным вкусом. Как мы уже отмечали, важная составляющая потребительской культуры, о которой здесь идет речь, заключалась в том, что женщины получили возможность самостоятельно делать покупки и совершать при этом осознанный выбор[1900]. Конечно, нельзя уверенно ответить на вопрос о том, в какой мере выбор «демонических» украшений был мятежным жестом, а в какой — просто диктовался желанием угодить мужчинам, падким на соблазнительно-сатанических сирен. Можно, конечно, расценивать ювелирные изделия такого рода как очередное проявление женоненавистничества рубежа веков, нежеланную форму унизительных украшений, навязывавшихся женщинам мужчинами. Однако мы предлагаем отказаться от излишнего упрощения — и допустить, что речь здесь могла идти о более или менее бунтарских играх в личины, которыми развлекались сами женщины.
Дженнифер А. Майерс в своей весьма интересной докторской диссертации пишет о том, как женская борьба за эмансипацию в Италии межвоенной поры была связана с развитием потребительской культуры. С нашей точки зрения, ее выводы применимы и к ситуации, сложившейся на рубеже веков в Европе в целом. Демократизация моды в 1890‐е годы — там, где она стала доступнее благодаря расширению торговли готовым женским платьем, — по мнению Майерс, очень помогла тем, кто желал оспорить диктат общественных условностей. Теперь женщины получили новые инструменты для создания внешнего облика — в соответствии с собственными представлениями о себе[1901]. Важной частью этого общего процесса демократизации было и ювелирное дело: несколько изделий, которые мы вскоре подробно рассмотрим, были вполне по карману представительницам среднего класса[1902]. В сущности, эти украшения использовались «как признаки богатства, класса, власти, гендерных ролей и эстетической утонченности», как заметила Джин Арнольд в своей работе, посвященной викторианской идентичности и ювелирным изделиям[1903]. Арнольд также отмечает, что в ту эпоху подобные украшения символизировали важнейшие культурные ценности и заключали в себе моральную и социальную составляющую. Они олицетворяли «обусловленные культурные смыслы» и служили «символическим выражением отношений между индивидуумом и обществом»[1904]. Образы, которые можно было создавать подобными средствами, конечно же, не всегда согласовывались с господствующими в обществе идеалами. Они с равной вероятностью могли нести в себе и подрывной смысл, выраженный весьма тонко — или же прямо и открыто. В ту пору существовала и соответствующая литературная традиция — можно вспомнить, например, тексты видной английской романистки Джордж Элиот (Мэри Энн Эванс, 1819–1880), где ювелирные украшения символизировали «социальную роль, противопоставленную общепринятым взглядам»[1905]. Должно быть, эта традиция как-то влияла на отношение реальных женщин к подобным изделиям, которые, безусловно, несли в себе более или менее четкие идеи, связанные с «общепринятым толкованием», например, змеиной символики в (преимущественно) христианской потребительской культуре[1906]. Таким образом, ювелирные украшения как маркеры женского бунта с дьяволическими коннотациями, которые мы здесь рассмотрим, а также способы их ношения однозначно относятся к дискурсу инфернального феминизма.
Змея соскальзывает с дерева и вползает в шкатулку для драгоценностей
Сохранилось достаточно большое количество ювелирных изделий с демоническими мотивами — как правило, они были изготовлены высококвалифицированными мастерами. Были доступны и менее дорогие варианты, но для сохранения и тем более каталогизации таких вещиц, конечно, предпринималось гораздо меньше усилий, — так что дешевые украшения подобного типа изучать намного труднее[1907]. Большинство образцов, о которых пойдет речь, принадлежат к средней ценовой категории, где обычно вместо золота использовалось серебро и отсутствовали ценные виды самоцветов. В отличие от их по-настоящему дорогих аналогов, эти изделия не были уникальны, они изготавливались не вручную, а методом отливки или штамповки[1908]. Хотя объем такой продукции вряд ли был огромен, все равно речь идет о массовом производстве. Эти изделия наверняка были по карману женщинам с гораздо более скромным достатком, чем Луиза Казати и подобные ей дамы. Почти все произведения, которые будут здесь упомянуты, были выполнены в стиле ар-нуво, а он в ювелирном искусстве просуществовал совсем недолго — примерно с 1895 по 1910 год[1909].
Чаще всего ювелирные украшения конца века, заключавшие в себе «сатанинский» подтекст, изображали змей. В то время в змее видели не просто животное с декоративными извилистыми формами — особенно если она украшала женскую шею. В западной культуре той эпохи ассоциации с Сатаной и с сюжетом третьей главы Книги Бытия по-прежнему оставались широко распространенными, общеизвестными и злободневными[1910]. Это объяснялось и сохранявшейся властью христианской религии, и тем, что имели большое хождение всевозможные художественные переработки сюжета о Еве и ее сговоре с дьяволом, подчас скрывавшие бунтарскую подоплеку (и об этом же следует помнить, когда речь идет об использовании змей Сарой Бернар, Казати и Барой). Естественно, мотив женщины со змеей перекликался и с образами других роковых женщин, пользовавшимися популярностью в ту пору, — например, со змееволосой Медузой, с Клеопатрой (которая, по преданию, покончила с собой при помощи укусов ядовитой кобры) и с флоберовской Саламбо (из одноименного романа 1862 года) с ее любимой змеей. Тем не менее даже эти персонажи, какими их изображали в произведениях искусства XIX века, часто скрывали аллюзии на эдемскую историю. Как замечает Брэм Дейкстра, «буквально сотни живописных и скульптурных изображений Лилит, Саламбо, Ламии и разных других заклинательниц змей в конечном счете сливались в некий обобщенный образ Женщины — вечной Евы»[1911]. Впрочем, некоторые типы змеиных мотивов в ювелирных изделиях не воспринимались как дьявольские, о чем свидетельствует популярность украшений, в которых ползучее создание использовалось как символ вечности и обозначало неугасающую любовь. По этой самой причине форму змеи имело, например, обручальное кольцо королевы Виктории[1912]. А еще это животное ассоциировалось с плотскими и греховными разновидностями любви. На эту связь намекали сами формы, которые придавали змее скульпторы эпохи модерна: «Ее скользящие извивы служили зримой метафорой чувственных движений», — как написала Вивьен Бекер[1913]. Другие изображения того времени — например, разные варианты пользовавшейся бешеным успехом картины Франца фон Штука «Грех» — тоже подкрепляли это символическое значение и вдобавок связывали сексуальные коннотации змеиного образа напрямую с Сатаной.
Как отмечает Фриц Фальк в своем исчерпывающем исследовании, на протяжении целых столетий образ змеи почти полностью отсутствовал в европейском ювелирном искусстве. Возможно, это объяснялось тем, что
в христианстве — религии, господствовавшей в те века в подавляющем большинстве этих стран, — змея, как правило, прочно ассоциировалась со Злом и часто приравнивалась к Дьяволу. Потому было бы немыслимо или бессмысленно носить на теле этот знак греха и Зла. Никому — за исключением, быть может, ведьм или чернокнижников, — не пришло бы в голову украшать себя знаком Сатаны[1914].
Ближе к концу XVIII века люди стали меньше бояться дьявола, и вот тогда-то родилась мода на кольца, броши и другие украшения со змеями[1915]. А спустя еще век, около 1900 года, они, по-видимому, стали пользоваться особенно большим спросом. Возможно, это произошло не потому, что в ту пору змея уже меньше ассоциировалась с Сатаной, как считает Фальк (в действительности эта смысловая связь оставалась крепкой), а потому, что сама фигура Сатаны сделалась чем-то вроде плавающего означающего, и довольно многие влиятельные люди той эпохи уже наполняли эту форму положительным или неоднозначным содержанием. Кроме того, в те годы совершалось особенно много сознательных эскапад против традиционных обычаев и ценностей: десятки женщин умышленно бросали вызов закоснелым консерваторам. И потом, конечно же, на ювелирном рынке явно возник спрос на украшения с антиконсервативной и провокационной символикой. Сатана и зловещие змеи стали весьма ходовым товаром — пусть даже востребованным в узком потребительском кругу. Можно ли было найти лучшие украшения для тех особ, описанных Жаном Лорреном, что мечтали походить на мадам Шантелув? Как пишет Стивен Эскритт, «безусловно, существовал спрос на ювелирные изделия с намеком на эротическую опасность и экзотику», и художники и вообще дизайнеры, работавшие в стиле модерн, «похоже, гедонистически наслаждались моральной паникой той эпохи»[1916]. К проявлениям упомянутой моральной паники можно уверенно отнести страхи перед сатанизмом, спровоцированные, например, книгами шутника-мистификатора Лео Таксиля (1854–1907)[1917].
Характерные — женские — дьявольские коннотации ярче всего проявлялись в украшениях, изображавших Еву в момент общения со змеем или когда она тянется к запретному плоду. Есть несколько таких образцов — например, замысловатая серебряная пряжка с рельефом, где профиль Евы обрамлен телом змея, который предлагает ей яблоко, зажав его во рту (Феликс Разумный, ок. 1900)[1918]. Ева чуть заметно улыбается, а вьющиеся пряди ее волос вторят извивам тела ее искусителя, так что их формы как бы рифмуются и подчеркивают родство женщины и змея. На пряжке работы Жюля Дебуа (ок. 1902) Еву обвил змей, земля под ними усыпана яблоками, а Ева Эдуара-Эме Арнуля, тоже украшающая собой пряжку (ок. 1900), срывает яблоко с ветки. Эффектная брошь из серебра с эмалью с опаловыми вставками, названная «Ева» (Анри-Эрнест Дабо, 1901), изображает, по сути, настоящее свидание первой женщины со змеем: такое впечатление, будто она собирается поцеловать его[1919] [1920]. На другой броши (работы неизвестного мастера, ок. 1900) Ева срывает запретный плод в форме ромба. Дэвид Ланкастер видит в этом мотиве «выражение независимости и непокорности, столь понятное женщинам на заре нового века»[1921]. В самом деле, это представляется разумным толкованием, поскольку противоположное прочтение — согласно которому выходило бы, например, что подобные украшения надевали женщины набожные и послушные, желая напомнить себе о греховности собственного пола, — кажутся малоправдоподобным (разве что речь шла бы об отъявленных мазохистках). Да и то, поборница традиционных понятий и ценностей вряд ли увидела бы в этом библейском сюжете предмет, заслуживающий прославления при помощи столь дерзких и роскошных украшений. Таким образом, ювелирные изделия с изображением Евы, скорее всего, носили женщины, желавшие гордо подчеркнуть собственное своеволие и потому, для большей наглядности, прибегавшие к дьявольской символике. А еще есть вероятность того, что в некоторых случаях подразумевалась отсылка к учению Блаватской, которая переосмыслила роль змея, представляя его героем прометеевского типа. Так, известно, что некоторые мастера, работавшие в стиле модерн, обращались к теософским мотивам и использовали их в своих изделиях: например, выбирали определенные цвета, отражавшие различные уровни духовного развития, — в соответствии с их смысловыми значениями согласно этой эзотерической системе[1922].
Как отмечают Мэрилин Ниссенсен и Сьюзен Джонас, рассуждая о дамской сумочке со змеей, которую, вероятно, Рене Лалик изготовил по заказу Сары Бернар, этот аксессуар «задумывался как дерзкая вещица — нарочитое напоминание об особенной связи между змеями и женщинами»[1923]. Это же относится ко всем упомянутым украшениям, которые отражали возникшее в ту пору у довольно многих женщин желание примерить на себя демоническую личину. Можно, конечно, задаться вопросом (как мы и сделали): насколько бунтарский характер имел этот образ к тому времени, когда он уже стал коммерческим, а по Парижу расхаживали подражательницы Бернар и Казати, увешанные золотыми и серебряными змеями? Если бы нужно было ответить коротко, мы бы ответили так: бунтарский дух из него еще не выветрился. Если хорошенько всмотреться в общественную атмосферу той эпохи, то выяснится, что символика, о которой здесь идет речь, по-прежнему воспринималась как весьма провокационная и крамольная, — несмотря на то что изделия из драгоценных камней в оправе из драгоценных металлов, изображавшие соблазнительные извивы, можно было запросто приобрести в ювелирном магазине. Не стоит удивляться тому, что многие находили обсуждаемые мотивы в высшей степени неприличными и предосудительными. На эту тему тогда даже велись споры, и кое-кто предлагал ввести запрет на изображение человеческих фигур и (некоторых) животных, — сделав исключение, пожалуй, для бабочек и ласточек[1924]. В итоге, разумеется, никто и не подумал прислушаться к голосам возмущенных моралистов. Поскольку на рынке ювелирных украшений явно имелся спрос на подобные вещицы, их продолжали производить. Таким образом, потребительская культура способствовала распространению изделий, которые можно расценивать как проявления инфернального феминизма.
Дэвид Ланкастер, писавший о двух брошах с драконами 1895 года (обе, вероятно, работы Плиссона и Харца), отмечает, что они были изготовлены, чтобы «потрафить всеобщей любви к дозированному ужасу», которая «прочно вошла в моду во Франции и длилась еще немалую часть ХХ века»[1925]. В связи с упоминанием этой моды мы вновь можем заметить, что дракон — хорошо известный символ Сатаны в христианской мифологии и что в изобразительном искусстве эдемского змея иногда заменяли на дракона — как это сделал, например, Рубенс на знаменитой гравюре 1638 года, изображавшей Адама и Еву[1926]. Есть и другие примеры подобных иконографических пересечений или переносов. О смешении Сатаны с древнегреческим богом Паном уже не раз говорилось выше, и потому любопытно, что в ювелирных изделиях Пан тоже занимал заметное место — как, например, на одном русском кулоне (неизвестный мастер, ок. 1905) и на одном немецком гребне (Фриц Вольбер, ок. 1900). На последнем изображен Пан, играющий на свирели для женщины[1927]. Еще один повторяющийся мотив в искусстве модерна, особенно в скульптуре, — женская фигура с крыльями летучей мыши. Появлялся он и в ювелирных изделиях — например, на одном эффектном кулоне (неизвестный мастер, ок. 1900)[1928]. В христианской иконографии крылья летучей мыши — один из характерных атрибутов чертей, и, по сути, нет других мифологических или литературных антропоморфных существ с такими же крыльями — за исключением вампиров, однако изображения вампиров в виде гибрида человека с летучей мышью стали появляться в больших количествах гораздо позже того периода, когда производились ювелирные изделия, украшенными такими мотивами. Итак, выбирая культурно обоснованную трактовку, следует указать, что на подобных изделиях изображается демоница. В христианском иконографическом контексте летучие мыши имели абсолютно негативные коннотации, и эта темная сторона подчеркнута, например, Филиппом Вольферсом, изобразившим чудовищную помесь женщины с летучей мышью (ок. 1899), чьи голова и ноги опутаны змеями[1929]. Пожалуй, было бы некоторым преувеличением видеть в этих крылатых женских фигурках прямое отражение «завоеванного с боем освобождения женщины и ее меняющейся роли в обществе», как это делает Вивьен Бекер[1930]. И все же она отчасти права — в том смысле, что женщины, надевавшие такие аксессуары, в которых многие их современники видели возмутительные и оскорбительные изображения дьяволиц, уж точно не демонстрировали этим уступчивость и послушание.
Заключительные слова
В других главах нашего исследования говорится о нескольких женщинах, которые, пожалуй, намеренно примеряли на себя демонический образ. Шарлотта Дакр пользовалась псевдонимом Роза Матильда, который, скорее всего, должен был напоминать о суккубе из романа Льюиса «Монах». Примерно тогда же леди Каролина Лэм подписывалась как «Бьондетта», взяв это имя у Сатаны в женском обличье из повести Казота «Влюбленный дьявол». Жан Лоррен писал о дамах, желавших походить на мадам Шантелув — сатанистку из романа Гюисманса «Бездна». Рене Вивьен держала в качестве домашних питомцев змей и жаб, жила в темной квартире с заколоченными наглухо окнами и сочиняла лесбийские пеаны Сатане. Мэри Вигман придумала «Ведьмин танец» и воплощала на сцене образ ведьмы. Мэри Маклейн (которой посвящена следующая глава) заявляла, что хочет выйти замуж за дьявола. Помимо всех этих дам, появляющихся на страницах настоящей книги, было и множество других. В раннем кинематографе, помимо Теды Бары, роковых женщин играли многие другие звезды — например, Аста Нильсен (1881–1972). Однако они не переносили экранный образ демонических созданий в реальную жизнь — их игра во «зло» происходила исключительно в пространстве вымысла. Зато многие женщины, кроме тех, что послужили нам примерами, действительно смешивали представление и собственную жизнь, причем не знали в этом удержу. Кроме маркизы Казати к театральности были склонны и другие дамы, — например, русская танцовщица и актриса Ида Рубинштейн (1885–1960), еще одна любовница д’ Аннунцио. О Рубинштейн говорили, что она создает «величественный и таинственный образ» и относится к «самой жизни как к театральному представлению». Однако силой демонизма она никогда не могла потягаться с Казати, хотя и заказала оперу под названием «Люцифер, или Мистерия Каина»[1931]. В Берлине эпохи Веймарской республики королевой греха слыла Анита Бербер (1899–1928). Как и Рубинштейн, она была танцовщицей и актрисой и всеми силами превращала повседневную жизнь в театральное представление, однако, в отличие от своей русской коллеги, систематически культивировала аморальные и сумрачные стороны своего публичного имиджа[1932].
По-видимому, женщины вроде Бернар, Казати, Вивьен, Рубинштейн и Бербер относились к особой категории целеустремленных и своевольных особ. Они отстояли право пользоваться значительной свободой. Естественно, не следует забывать о том, что такие дамы, как правило, были весьма состоятельны и принадлежали к аристократии (за исключением Бербер, которая, кстати, плохо кончила), что явно облегчало им борьбу за личную свободу. Крайний эпатаж, который позволяли себе богачки, наверное, часто воспринимался бы как обычное сумасшествие, если бы подобным образом вели себя люди без гроша за душой. Другие — как Бара — тоже были весьма свободны (во всяком случае, внешне), но не они сами выбирали себе личину роковой женщины как средство обретения этой свободы. Собственно, и настоящей свободы у них было немного, но в случае Бары это, возможно, объяснялось тем, что, будучи хорошо приспособленной к действительности актрисой, которую вполне устраивали традиционные нормы, она, прежде всего, сама не слишком-то стремилась освободиться от правил, установленных обществом.
Вполне возможно, что Бернар, Казати и другие использовали изображения змей и демонов в качестве элементов имиджа умышленно и с определенным расчетом, не ограничиваясь одним желанием шокировать публику просто забавы ради. Поскольку речь шла о символах сопротивления той традиционной морали, на страже которой стояло христианство, а эти женщины, избрав совсем иной образ жизни, ее явно отвергали, то в апроприации эмблем зла разумно видеть символическое отречение от общепринятых нравственных норм. Во всяком случае, понятно, что мало кто стал бы выбирать сатанинские или даже просто мрачные и пугающие мотивы, если бы не верный расчет привлечь ими внимание публики. Самые яркие и характерные примеры — это Бернар и Казати, виртуозные любительницы провокаций и искательницы шумной славы. Привлечение и удержание внимания — вот что безошибочно превращает сатанизм и прочую дьяволическую символику в мощное орудие. Об этом рассказывала, например, Блаватская, а еще это наглядно продемонстрировала Мэри Маклейн, успешно добившаяся известности такими средствами (см. главу 9), а также другие.
Сатанизм, или заигрывание с сатанинской тематикой, имеет и другую важную грань: в его основе лежит идея сопротивления общепринятым нормам, особый контрдискурс. Когда дело доходит до специфической культурной критики, эта идея обретает заметную четкость. Стоит подчеркнуть, что стратегии, применявшиеся женщинами, о которых рассказывалось в этой главе, едва ли можно отнести к хорошо разработанному политическому феминистскому дискурсу в символической форме. Возможно даже, некоторые из них действовали в какой-то мере неосознанно, просто перенимая из готового арсенала те или иные образы, нагруженные определенными смыслами. По крайней мере, кажется крайне маловероятным, что они задумчиво садились и специально разрабатывали те или иные образы, намечая при этом некие политические цели. В конце концов, это были отчетливо индивидуальные типы поведения, чуждые какой-либо политике, и игры с личинами. Но даже то, что задумывалось, так сказать, для личного употребления, очень часто обретает широкий резонанс и последствия, когда речь идет о поведении публичной персоны или просто очень известной особы. В соответствии с нашим анализом случая Блаватской в главе 3 мы можем предположить, что и эти личины могли становиться источниками вдохновения для феминисток, а также способствовать расшатыванию установленных гендерных ролей. Это предположение не теряет своей актуальности даже в том случае, если подобные последствия не являлись частью сознательного политического замысла вызвавших их отдельных личностей. Использование непокорными и независимыми женщинами готической и сатанинской символики, скорее всего, перекликалось с некоторыми универсальными культурными понятиями, и в случае знаменитых и популярных фигур, должно быть, вызывало отголоски, раздававшиеся очень далеко от среды их обитания. Тем самым укреплялись связи между подобной символикой и идеей женской независимости. Соответственно, нам следует считать все это частью общей картины, которую необходимо представлять себе, чтобы понимать, как две эти темы оказались столь тесно переплетены и в (более или менее) феминистских текстах — написанных Рене Вивьен, Матильдой Джослин Гейдж, Джордж Эджертон, Адой Лэнгуорти Колльер, Мэри Маклейн и Сильвией Таунсенд, — и в антифеминистской полемике, объявлявшей суфражисток отродьем Сатаны.
Утверждать, что женщины, о которых шла речь в этой главе, были сатанистками (в любом разумном смысле этого слова), конечно, было бы и преувеличением, и передергиванием. Однако все они, выстраивая собственный публичный образ, или заигрывали с сатанинской символикой, или подходили к ней очень близко.
Что касается «удостоверения» феминистских взглядов, то Бернар и Казати преступали гендерные границы и отвергали большинство представлений о том, что приличествует женщинам, а что нет, и потому Бернар сделалась довольно популярной среди феминисток личностью. Чувственная игра Бары и ее экранная месть мужчинам — а также ее мрачный внеэкранный имидж — тоже сделали ее наглядной противоположностью «домашнего ангела», пусть даже все эти злодейства она чинила сугубо в рамках актерской работы, строго следуя указаниям режиссеров и рекламщиков. Возможно, по их же подсказке (а может быть, и по собственному почину) она выступила и с рядом феминистских высказываний, и ее поклонницы восхищались тем, как она расправляется с негодяями на экране. Принимая все это во внимание, разумно считать Бернар, Казати и Бару участницами аморфного и неоднозначного дискурса инфернального феминизма.
То же самое относится и к неизвестным женщинам, которые носили ювелирные изделия, изображавшие змей, чертей, грехопадение и так далее. Было бы неразумно усматривать в таких украшениях, как серебряная пряжка работы Феликса Разумного с Евой, что-либо еще, кроме прославления Евиного проступка. Мы не знаем наверняка, что именно думало тогда большинство людей (судя по весьма широкому спектру сохранившихся высказываний) о женщинах, носивших подобные украшения. Понятно лишь, что это были знаки бунтарства — с использованием всем известных мотивов, отсылавших к инфернальному феминизму.
ГЛАВА 9
Мэри Маклейн и ее автобиографический инфернальный феминизм
Никогда не понимал, почему люди могут проглотить такую несообразность, как личный Бог, а в личного Дьявола не верят. Уж я-то знал, как действует он в моем воображении[1933].
Грэм Грин. Конец одного романа
Поговорив о роли роковых женщин, которую на сцене и в жизни разыгрывали несколько дам XIX века, теперь мы подробно рассмотрим случай одной женщины, которая прославилась именно потому, что конструировала как раз подобный образ. Речь идет о канадо-американской писательнице Мэри Маклейн (1881–1929). Ее бестселлер «История Мэри Маклейн» (1902) был сознательной попыткой спровоцировать и раздразнить публику, а заодно выступить с некоторыми феминистскими заявлениями. Весь этот текст сосредоточен вокруг жгучего желания автора стать невестой Сатаны, и на протяжении всей книги, с небольшими вариациями, снова и снова повторяется, как своего рода рефрен, восклицание «Я жду прихода дьявола!»[1934]. В ранее выходивших исследованиях, посвященных Маклейн, почти игнорировался тот факт, что ее обращение к образу Сатаны довольно четко вписывалось в уже сложившуюся традицию литературного сатанизма и к тому же явно перекликалось с эзотерическими и политическими течениями того времени, тоже использовавшими в своих целях эту фигуру[1935]. В данной главе делается попытка поместить творчество Маклейн в надлежащий контекст и осмыслить его с этой точки зрения.
«Модный скандал»: быстрый взлет и медленное падение бесчинного автора
«Историю Мэри Маклейн», представленную читателям как дневник, охватывающий период с 13 января по 13 апреля 1901 года, едва ли следует воспринимать как непосредственное и искреннее излияние сокровенных мыслей самой Маклейн, но кое-что, конечно же, могло там отразиться. Хотя это и выдавалось за дневник, то есть отчасти за автобиографию, на деле это художественный вымысел в той же мере, что и роман Гюисманса о Дюртале и его отношениях с сатанистами и последующем обращении в католичество или, казалось бы, безумные бредни Стриндберга в «Инферно» (1897)[1936]. Ощущение этой двойственности, типичной для (полу)автобиографического и дневникового жанров, усиливает и сама писательница:
О, не усомнитесь ни на миг в том, что этот анализ моих чувств — совершенно искренний и подлинный, и в том, что я испытала еще больше чувств, чем сумела высказать словами… Но в моей жизни, в моей личности, есть и фальшь, и неискренность[1937].
Хотя зачастую очень трудно добраться до истины из‐за всех этих заслонов притворства и обмана, мы все же начнем с того, что установим некоторые основные факты биографии Мэри Маклейн как реальной личности.
Маклейн родилась в Виннипеге, в канадской провинции Манитоба, где ее отец занимал правительственную должность. Семья была обеспеченной, жила в большом доме и держала прислугу. Когда Мэри было четыре года, Маклейны переехали в Миннесоту, а через четыре года ее отец умер. Спустя несколько лет ее мать снова вышла замуж, а в середине 1890‐х семья поселилась в Бьютте. Юная Мэри запоем читала все, что только попадалось под руку, — от Ника Картера до Конфуция — и, будучи старшеклассницей, в течение двух лет выпускала школьную газету. Окончив школу в 1899 году, она неплохо знала латынь, древнегреческий и французский[1938]. В девятнадцать лет она написала книгу, которая вскоре прославила ее имя. Девушка послала рукопись в одно чикагское издательство, выпускавшее евангелическую литературу. Возможно, Маклейн выбрала такого адресата по ошибке, а может быть, подумала, что там живо откликнутся на использованную в ее книге библейскую символику (несмотря на решительно антихристианский тон самого текста). Как ни странно, вице-президенту компании рукопись очень понравилась, и он передал ее в издательство Herbert S. Stone & Co., имевшее «декадентскую» репутацию, а еще известное тем, что там выходили книги эпатажных писательниц вроде Кейт Шопен. Там очень быстро — согласно одному источнику, всего за неделю — рассмотрели и одобрили рукопись, отредактировали ее и напечатали книгу[1939]. К большому огорчению Маклейн, ей не позволили оставить первоначальное название — «Я жду прихода дьявола» (I Await the Devil’ s Coming)[1940].
Несмотря на замену слишком уж эпатажного названия, книга вызвала скандал и — как часто бывает в таких случаях — огромный спрос. За какой-то месяц было распродано 80 тысяч экземпляров, предположительно принеся автору около 15 тысяч долларов гонорара от выручки. Книгу перевели более чем на тридцать языков, и вскоре она сделалась предметом сатирических карикатур и популярных песен (об этих отголосках в популярной культуре мы еще поговорим). Можно почти не сомневаться в том, что к столь оглушительному успеху имело какое-то отношение то обстоятельство, что отец братьев, управлявших издательством Herbert S. Stone & Co., возглавлял информационное агентство The Associated Press. 27 апреля 1902 года в газетах по всей стране вышли рецензии на книгу Маклейн, что, конечно, в обычном случае было немыслимо для никому не известного автора[1941] [1942]. Затем Маклейн принялась разъезжать по разным городам, рекламируя свое произведение, полное наблюдений за собственной душой, и в бесчисленных интервью постоянно делала провокационные и зачастую грубые заявления. Подобная реклама и шумиха, поднятая вокруг ее книги, сделала из нее сенсацию. Как подчеркивает Кэтрин Тово, при иных обстоятельствах «читатели, возможно, восприняли бы „Историю Мэри Маклейн“ как эстетически сложное, экспериментальное литературное произведение, а не просто как книжку, вызывавшую скандальный интерес»[1943]. В самом деле, этот текст написан необычным, экспериментальным языком, и сегодня в нем явно опознается образец того, что мы обычно называем литературным модернизмом.
В течение пяти месяцев репортеры лихорадочно кружились вокруг Маклейн, а затем их внимание наконец переключилось на другое. В последующие годы в прессу изредка просачивались новые известия о Маклейн, но она больше никогда не поднималась до прежних высот успеха и славы. В ее второй книге, которая называлась «Моя подруга Аннабель Ли» (1903), уже почти не было того возмутительного содержания, которым сразил публику ее литературный дебют, и один обозреватель даже написал, что Маклейн, похоже, переметнулась в лагерь «здравомыслящих консерваторов». Неудивительно, что продавалась ее вторая книга гораздо хуже[1944]. А пятнадцать лет спустя вышла ее третья и последняя книга — «Я, Мэри Маклейн. Дневник дней человеческих» (1917). В ней, как и в первой книге, было много самоанализа, но Сатана отсутствовал, и Маклейн не удалось вновь попасть в списки самых востребованных авторов. В конце 1917 года, воспользовавшись некоторым оживлением интереса к своей персоне, Маклейн написала автобиографический киносценарий и снялась в роли самой себя в дорогом фильме «Мужчины, любившие меня» (1918). Таким образом Маклейн все-таки удалось снова вызвать пусть небольшой, но скандал. Например, коллегия цензоров в штате Огайо запретила этот фильм к показу, сочтя, что он представляет угрозу для нравственности публики. И все же скандал вышел не настолько громким, чтобы завлечь достаточное количество зрителей в кинотеатры и, следовательно, продлить карьеру Маклейн в кинематографе[1945].
Почти всю оставшуюся жизнь после выхода первой книги Маклейн испытывала острую нужду в деньгах и кое-как перебивалась случайными заработками — сочинением статей, а изредка, возможно, даже проституцией. Она очень быстро проиграла все деньги, что принесла ей продажа «Истории Мэри Маклейн». Через год после премьеры фильма писательницу арестовали за то, что она сбежала вместе с уникальными дорогими нарядами, сшитыми специально для съемок этого фильма. В последние годы жизни она была очень нездорова, ее мучили «нервы» после перенесенной скарлатины, которую она лечила — с одобрения врача — сигаретами и абсентом. Мэри Маклейн умерла от туберкулеза в возрасте 48 лет, в нищете и безвестности, в номере гостиницы, находившейся в этнически разношерстном районе Чикаго. По-видимому, она поселилась там, чтобы быть поближе к своей давней подруге Люсиль Уильямс, фотографу афроамериканского происхождения, с которой особенно сблизилась в ту пору[1946].
«Вся эта болтовня про дьявола»: критика, популярная культура и пародии
Дебютная книга Маклейн наделала столько шума, что бьюттская бейсбольная команда была переименована в «Мэримаклейнс», а еще появился напиток под названием «Хайбол Маклейн», который рекламировали как «прохладительный, освежающий, дьявольски укрепляющий». Сама писательница дала разрешение на коммерческое использование своего имени и неплохо на нем зарабатывала. Еще, например, один производитель сигар поместил факсимиле ее подписи на своих сигарочницах[1947]. На ее имени пытались заработать и другие авторы, и появились по меньшей мере две пародии длиной в целую книгу: «Черт! История Уилли Комплейна» (1902) и «Письма дьявола к Мэри Маклейн» (1903)[1948]. В последней книге, выпущенной анонимно другой писательницей, некой Т. Д. Маккаун, Сатана отвечает на высказывания в книге самой Маклейн. Благодаря этой ироничной тактике, применяемой в моралистических целях, мнения Маклейн предстают поистине дьявольскими и дурными. Несколько раз Сатана замечает, что девушка отвергает «подобающую» женственность, — например, указывает на то, что она никогда «не испытывала восторга, глядя на обручальное кольцо на своем пальце»[1949]. Цель сатиры явно состояла в идеализации традиционного, благопристойного женского облика и поведения, и потому Сатана рассказывал о том, что за всеми прочими типами поведения стоит не кто иной, как он сам[1950]. Сатана, представленный здесь, — не освободитель и не помощник, а недвусмысленно коварный искуситель. Потому он внушает своей Мэри: «Похорони тот малый зародыш женственности, что, быть может, еще жив даже в твоей груди»[1951]. Подхватывая вековечный христианский женоненавистнический мотив, маккауновский Сатана напоминает об особой восприимчивости женщин к его уловкам и заявляет: «Женщина — вот мой козырь из козырей». Еще он говорит: «Когда я только замышлял грехопадение, я решил действовать через вероломную женщину»[1952]. «Письма дьявола» свидетельствуют о том, что вызов, брошенный Маклейн гендерным нормам (о чем мы вскоре еще поговорим), действительно задел добропорядочную публику. А еще эта сатира говорит о коммерческом триумфе Маклейн — издатели явно почувствовали, что могут нажиться на актуальной теме вот таким образом. В некоторой степени превращение в объект сатирических нападок — верный признак успеха.
Если о громком успехе Маклейн на книжном рынке сделать выводы легко, то о реакции на книгу ее основной читательской аудитории — молодых женщин и совсем юных девушек — известно меньше. В самом деле, очень досадно, что, как отмечает Кэтрин Халверсон, «голос тех людей, которые наиболее пламенно солидаризировались с Маклейн», для нас в основном утрачен[1953]. Впрочем, то, что мы все-таки знаем об их откликах на эту книгу, чрезвычайно интересно, и мы в этом еще убедимся. Кроме того, реакция этой читательской группы в действительности задокументирована гораздо лучше, чем дело обстоит в случае большинства других авторов, рассматриваемых в данной работе, так что здесь нам еще повезло. Сохранилось достаточно много весьма разнообразных откликов на эту книгу профессиональных критиков, в большинстве своем — мужчин, их легко найти в газетных статьях или обзорах тех лет, и вскоре мы бегло познакомимся с этим материалом (а позже и проанализируем его подробнее)[1954]. Мнения часто высказывались самые полярные. В San Francisco Call книгу Маклейн назвали «самым несусветным вздором, на какой только тратили время и деньги издательство и типография», а автора — «глупой девицей», которая «выплеснула наружу свои дурацкие мнения»[1955]. Другие, напротив, хвалили «великолепное, гармоничное звучание захватывающей, трепетной прозы» (слова поэтессы Хэрриет Монро, процитированные в The Literary Digest), заявляли, что «лишь два писателя в западном полушарии обнаружили безукоризненное владение английским языком — Натаниэль Готорн и Мэри Маклейн» (Fergus Falls Daily Journal, цитата из анонимной статьи), или же аплодировали ее «ловкому, ясному, решительному языку» (писатель и влиятельный критик Хэмлин Гарланд — в его книге 1931 года «Товарищи идут по следу», Companions on the Trail)[1956]. Даже те критики, которым книга не понравилась, часто находили в ней некоторые достоинства — например, отмечали, что книга «свидетельствует о многих глубоких раздумьях» (The Republic)[1957].
В 1908 году в The World так подытожили эффект, произведенный на читателей первой книгой Маклейн: «Одни объявили ее бреднями сумасшедшей, другие сочли умным и сознательно аморальным произведением, а иные и вовсе провозгласили автора гением»[1958]. Несмотря на столь широкий диапазон мнений, сразу бросается в глаза, что в газетах сильно педалировалась сатанинская тема, причем зачастую — комически. Это выражалось и в наглядной форме — например, часто публиковались рисунки, изображавшие саму Маклейн в нежных объятьях дьявола, — и в сочном цитировании сатанинских отрывков из ее книги, и в вопросах о дьяволе, которые репортеры задавали писательнице в интервью[1959]. Типичные заголовки были такими: «Влюблена в дьявола: так говорит бесшабашная девчонка из Монтаны, рвущаяся к скандальной известности» и «Вот она, Мэри Маклейн, но без своего дьявола»[1960]. Сама Маклейн активно подливала масла в адский огонь и помогала газетчикам окуривать свое имя серой, подбрасывая во время интервью все новые инфернальные подробности. Например, репортеру из Hartford Herald она заявила: «Я люблю дьявола. Хочу, чтобы он пришел за мной. Как только он явится, я пойду с ним и — о! — как я буду счастлива!»[1961] А The World Маклейн порадовала словами, что «хотела бы вступить в более тесное общение с Его Сатаническим Величеством, потому что лишь с ним одним надеется обрести счастье»[1962].
Иногда поклонницам таланта Маклейн хотелось привести какие-то оправдания этому столь любимому ею мотиву. Хэрриет Монро, писавшая для Chicago American (в мае 1902 года), заявила: «Взять, к примеру, всю эту болтовню про дьявола. Какая же молодая девчонка, наделенная воображением, пусть даже самая безгрешная, не предавалась мечтам о храбром и скверном герое-покорителе, который обожал и мучил бы ее?»[1963] Здесь Монро сводит образ Сатаны к чему-то совсем уж земному — как, впрочем, порой, давая интервью, поступала и сама Маклейн (возможно, под некоторым давлением), — то есть просто к символическому обозначению смертного мужчины определенного типа. Однако, как еще будет продемонстрировано, такое истолкование явно противоречило некоторым местам в ее книге, да и Сатана у Маклейн не только служит предметом любовного томления, а наделен и многими другими функциями.
Имя Маклейн можно встретить в самых разных публикациях того периода. В сатирическом «Дурацком словаре» (1904) Гидеона Вёрдза приводилось следующее определение дьявола: «Старый мерзавец, упоминающийся в Библии, ныне, как сообщается, обручен с Мэри Маклейн», а рядом был помещен рисунок с изображением счастливой парочки[1964]. Подобные пародии на дьявольскую невесту из Бьютта печатались довольно часто. В Anaconda Standard вышла еще одна пародия, где Маклейн объявляла саму себя сатаническим культурным героем: «О-о, на меня обрушивается проклятье Прометея… Горе гению, горе взобравшемуся на небеса, горе похитителю огня!»[1965] В том же тексте ей приписывалось сатанинское многобожие:
Если существует не один дьявол, а множество, то я люблю их всех, всех, всех, люблю до неописуемого безумия и невыразимого умопомрачения. Приди же, Сатана, Люцифер, Ариман, Велиал, Самаэль, Замиэль, Вельзевул, Титан, Шедим, Молох, Асмодей, Мефистофель, Аваддон, Аполлион, приди, один, придите, все, и эта скала слетит со своего прочного основания в один миг со мною, если только я не полечу прямо в твои стальные объятья. Я не многобожница — я многодьявольница. Опасаясь обойти вниманием кого-нибудь из усердных и достойных сил тьмы, я поставлю жертвенник с посвящением «неведомому дьяволу»[1966].
В другом примере — из The World, где предметом краткого сатирического пересказа стала вся дебютная книга Маклейн, — мы читаем следующее:
Утром я встаю; ем три раза перед завтраком; мою пол; немного пишу; громко зову дьявола и ложусь спать. (Затем это предложение повторяется еще три раза — чтобы высмеять однообразие жизни, описанной в книге Маклейн. — Примеч. авт.) …О, добрый дьявол, помоги мне продать мою книгу! …Дьявол избегает меня, напрасно я докучала ему… Дьявол еще не пришел, но я живу надеждами… О, дьявол, дьявол, дьявол, как ты дьявольски дьяволичен, и с каким безумным нетерпением я жду твоего прихода! …Вы любили когда-нибудь аммиачную красавицу? Я — да. Я могла бы провести остаток жизни с нею и с дьяволом… Если я вычеркну проклятья и дьявола, что тогда останется?[1967]
А теперь давайте обратимся к самому тексту «Истории Мэри Маклейн», который, по контрасту с приведенным выше «изложением», отличается тематической сложностью и многомерностью, хотя, действительно, он почти так же изобилует повторами, как можно подумать, познакомившись с этой пародией.
«Кто говорит, что Дьявол недруг тебе?»: «История Мэри Маклейн»
В книге, хотя формально она представляет собой дневник, по-настоящему ничего не происходит. Она состоит в основном из мыслей автора о самых разных вещах, почти без отвлечения на какие-либо внешние события, а начинается со следующего заявления: «Я, девятнадцатилетняя девушка, собираюсь сейчас написать полный и честный автопортрет Мэри Маклейн, равной которой нет во всем мире. В этом я убеждена, потому что я — странная». В чем же состоит эта странность? Она тут же перечисляет качества, которые, по ее мнению, свидетельствуют об этой странности, и подчеркивает свою непохожесть на других и остроту своих чувств. Как мы узнаем позже, среди этих «странных» характеристик, скорее всего, должна была оказаться гомосексуальность, но пока она о ней не упоминает. Далее Маклейн заявляет о своих «широких взглядах», называет себя «гением» и «философом собственной прекрасной перипатетической школы»[1968] [1969]. Ее философские созерцания и обращенные вглубь себя размышления выливаются в неотступную жалость к себе, пронизывающую весь текст, а самое емкое выражение гложущая автора душевная боль находит в записи от 22 февраля, состоящей из одной строчки: «Жизнь — жалкая штука»[1970]. Впрочем, это не единственное ее настроение: на протяжении всей книги автор мечется от радостного жизнеутверждения к глубоко болезненному пессимизму. Как мы еще увидим, ликующее прославление жизни тесно связано в мировоззрении Маклейн с Сатаной, и она заявляет: «Дьявол подарил мне мою собственную философию» и риторически вопрошает: «Кто говорит, что Дьявол недруг тебе? Кто говорит, что Дьявол не верит во всемилостивый закон Воздаяния?»[1971] Кроме того, она сама называет источником своего писательского вдохновения дьявольское начало: «Между мною и дьяволом действует мысленное телеграфное сообщение, потому-то многие мои мысли столь чудесно выхолены, надушены и раскрашены»[1972].
Притом что Маклейн всячески выпячивала свою уникальность и полнейшую самобытность (пусть даже на ее идеи влияло прямое телепатическое общение с Сатаной), она все же признает некоторое сходство между собой и лордом Байроном и русско-французской художницей и мемуаристкой Марией Башкирцевой (1858–1884)[1973]. Башкирцева в своем (опубликованном посмертно) дневнике резко критиковала давление, которое общество оказывает на женщин вообще и в той парижской художественной среде, где она вращалась на рубеже веков, в частности[1974]. Маклейн разделяла ее возмущение, хотя социум, в котором она сама испытывала похожие чувства, был куда менее ярок и живописен: она жила в городе Бьютт в штате Монтана и по мере сил старалась терпеть «пресное и одинокое существование» с родными[1975]. Уже во второй по счету дневниковой записи она жалуется на ограничения, навязываемые женщинам, заявляет, что если бы родилась мужчиной, то «оставила бы в мире глубокий след [своей личности]», и предрекает себе унылое будущее[1976]. И тут же восклицает: «О добрый Дьявол, избавь меня от него!»[1977] С этого момента главной темой текста становится Сатана как спаситель, как символ освобождения. На той же странице, где Маклейн сетует, как тяжело быть женщиной, она сообщает: «Дьявол — вот единственный, к кому нам остается прибегать»[1978]. Как проницательно выразилась Кэтрин Халверсон, мольбы о помощи, с которыми Маклейн вызывает к Люциферу, «одновременно шутливы — и абсолютно серьезны»[1979].
Сатана здесь — не просто благосклонная фигура. Он в то же время олицетворяет все темное и тревожное, что таится в душе Маклейн, — те ее стороны, которых она, впрочем, ничуть не стыдится. Например, размышляя о старом, запущенном бьюттском кладбище, она вспоминает о женщине, похоронившей там умершего ребенка, и затем пускается в жестокие рассуждения о кладбищенских червях: «Они уже съели маленькое тельце и остались очень довольны. Черви всегда радуются, когда им достается новое тело. И Дьявол тоже порадовался. И я порадовалась вместе с Дьяволом»[1980]. В этих отталкивающих мыслях как будто отразились жуткие описания разлагающегося младенческого тела из «Монаха» Льюиса, да и в целом в книге Маклейн отчетливо ощущается готический дух: весь текст пропитан мизантропией и тошнотворным смакованием ужасов[1981]. Встречаются там, например, подробные рассуждения о различных способах самоубийства, а еще Маклейн заявляет: «Смерть притягательна — почти так же, как Дьявол. Смерть пускает в ход все свои уловки и ухищрения, мощные и неотразимые, и соблазняет меня смертельными приманками». Однако Сатана выступает хотя бы временным оплотом, защищающим ее от желания поскорее умереть: «Но первым за мной должен явиться Дьявол. Вначале — Дьявол, потом уже — Смерть»[1982]. По ее словам, Сатана принесет ей счастье:
Я жду его, я готова отдать Дьяволу все, что у меня есть, в обмен на счастье… Мне повезло: я не принадлежу к тем, кого обременяет врожденное чувство добродетели и чести, которые надлежит всегда ставить выше Счастья… Но для меня Добродетель и Честь — пустые звуки. Я несказанно жажду Счастья. И потому я жду прихода Дьявола[1983].
Приход Сатаны — это символ безотлагательной радости, и Маклейн с порога отметает все понятия о загробной награде:
Может статься, после смерти я и попаду в какой-то чудесный и прекрасный край… Но я хочу земного Счастья. Возвышенность и духовность — не по мне. Я — земной, живой человек из плоти и крови с живыми чувствами, и моя душа желает земного Счастья![1984]
Пусть некоторые сочтут предосудительной ту радость, что принесет ей Сатана, — но самой Маклейн, конечно же, нет дела до их мнений:
Находятся люди, которые говорят мне, что я не должна думать о Дьяволе, что я не должна думать о Счастье, — ведь для меня Счастье наверняка означает что-то дурное (как будто в Счастье вообще может быть что-то дурное!); и что мне следует думать о том, как быть добродетельной. Что мне следует думать о Боге. Из-за этих-то людей мир и наполнен глупцами[1985].
Маклейн считает Сатану создателем земного мира, и из этой идеи вытекает, что в нем заключено и добро, и зло. Вот как она разъясняет свою мысль:
Ты великолепен, Дьявол! Ты проделал превосходную работу. Я опускаюсь на колени у твоих ног и молюсь на тебя… Мир похож на болотце, заросшее мятой и белым боярышником. В нем есть еще множество таких же адски прекрасных вещей… [Е]сть поэзия, есть Милосердие, есть Истина. И все это сотворил Дьявол, а еще он сотворил людей, способных чувствовать. …Поистине, Дьявол создал место бесконечной пытки — эту прекрасную зеленую землю, наш мир. Но он создал и еще кое-что бесконечное — Счастье. Я прощаю его за то, что он заставил меня дивиться, — ведь он, быть может, принесет мне Счастье. Я припадаю к его ногам. Я поклоняюсь ему. …Я не могу представить себе ни одного из так называемых подлых поступков, на которые я не пошла бы, если бы только могла стать счастливой. Все оправданно, если оно принесет мне Счастье. Дьявол оказал мне великую милость: он создал меня без совести и без Добродетели. Благодарю тебя за это, Дьявол[1986].
Творение Сатаны — условно говоря, вовсе не Ад на земле. Речь скорее о том, что та смута, которую он породил в душе Маклейн, станет — когда она обретет свое Счастье (с большой буквы) — «орудием радости»[1987].
Для Маклейн Сатана (в метафорическом смысле) — ее божество, а еще он — тот, кто подарил ей все, что ей нравится в жизни: «Дьявол дал мне кое-что хорошее — ибо я считаю, что это Дьявол владеет и правит землей и всем, что на ней есть. Среди прочего он дал мне восхитительное юное женское тело, которому я безоглядно радуюсь и которое горячо люблю»[1988]. Дальше она пишет: «Дьявол, прими от меня искреннюю благодарность за мои отличные ноги»[1989]. Связь между Сатаной, телом и чувственными удовольствиями земного мира была давно известным мотивом, и не только в христианском дискурсе, но и в представлении тех людей, кому нравилось все это прославлять, делая дьявола символом всего перечисленного[1990]. Кроме того, здесь вспоминается понятие о Сатане как о боге природы: к этому образу часто прибегали поэты-романтики, но его корни уходили гораздо глубже — к христианским воззрениям на дьявола как на властителя не возделанной человеком дикой местности (это пошло от толкований евангельских слов об искушении в пустыне, например, в Мф. 4: 1 и Мк. 1: 13). Халверсон отмечает, что окрестности Бьютта — «пески и бесплодные земли», край, не укрощенный цивилизацией и связанный с Сатаной, — по-видимому, давал Маклейн немного отдохнуть от гнетуще-однообразной домашней жизни в городе[1991]. Таким образом, неокультуренное царство дьявола становится прибежищем от людского общества с цепями и оковами его правил, и в особенности — от жесткой гендерной системы, лишающей женщину всякой свободы. Сатана выступает здесь фигурой, которая, как надеется автор, поможет встряхнуть этот затхлый мирок и разнести вдребезги унылую домашнюю тюрьму, куда заточало женщину христианское учение.
«Волнующие демонические ветры»: нечестивые лесбийские желания
Маклейн противопоставляет свое «юное тело, женственное до последней фибры», мужскому: «Мужское тело — это просто мясо, да, похоже, это просто мясо и кости, и больше ничего»[1992] [1993]. Сатану, как мы уже видели, она считает творцом восхитительного женского тела (которое он дал и Маклейн, за что она ему благодарна), но, судя по всему, не мужского — значительно уступающего женскому[1994]. А кроме того, что она презирает мужское тело и высоко ценит созданное Сатаной женское, она испытывает сильное влечение — явно выходящее за рамки гомосоциальной приязни и переходящее в гомосексуальное физическое желание — к женщине, которая старше нее на двенадцать или тринадцать лет и совсем на нее не похожа: это ее бывшая школьная учительница Фанни Корбин. Эта женщина, которую Маклейн называет «анемоновой дамой», верит в Бога, а Маклейн «охотно готова посвятить всю жизнь Дьяволу в обмен на Счастье — или даже что-то меньшее»[1995]. Корбин уехала из Бьютта, оставив Маклейн, которая томится и тоскует по ней. Хотя вначале она и спрашивает, «много ли в этом бессердечном мире столь же изысканного, как чистая любовь одной женщины к другой», все-таки больше похоже на то, что ее чувства не так уж чисты (точнее, не так уж чужды плотских устремлений)[1996]. По мере чтения книги это впечатление все усиливается. Сидя и размышляя о своей учительнице, Маклейн чувствует, как в ней «где-то глубоко шевелятся и пробуждаются странные, сладостные страсти»[1997]. А дальше она рассказывает:
Моя любовь к ней — какое-то особое чувство. Это не обычная женская любовь. Это что-то такое, что горит собственным ярким пламенем…. Она моя первая любовь — моя единственная и дорогая. При мысли о ней меня заполняют… редкостные, неуловимые ощущения[1998].
Но скоро эти ощущения уже обретают больше определенности, и можно сказать, что Маклейн описывает их довольно недвусмысленно:
Я чувствую к анемоновой даме странное плотское притяжение. Во мне есть некий мужской элемент, который, когда я думаю о ней, вспыхивает и затмевает все остальные. «Отчего я не мужчина», говорю я пескам и бесплодным землям с натужной, надрывной страстью, «тогда бы я подарила этой чудесной, драгоценной, восхитительной женщине совершенно идеальную любовь!» …Значит, это не женская любовь, а мужская, скрытая в таинственных закоулках моей чувствительной женской природы. …Неужели мужчина — единственное существо, в которое можно влюбиться?[1999]
Это объяснение почти не оставляет места для сомнений, даже учитывая иной культурный климат той эпохи в отношении подобных вопросов, суть которого сводилась попросту к их отрицанию. Однако в рецензиях и статьях, опубликованных вскоре после выхода книги, мало что указывает на то, что кто-либо из их авторов видел в этих пассажах проявление лесбийских наклонностей (во всяком случае, никто не выказывал желания поговорить на эту тему)[2000]. Лиллиан Фадерман, которая объясняет популярность произведений гомоэротической направленности в начале 1900‐х годов отчасти влиянием книги Маклейн, вышедшей в 1902 году, крайне скептически высказывалась о возникшей тенденции ссылаться на различия между викторианской эпохой и нашей собственной, чтобы начисто отмахнуться от мысли, что в рассуждениях вроде процитированных выше вообще мог содержаться именно тот смысл, который мы увидели бы там сегодня:
Современные критики завели обыкновение объяснять подобные заявления, в которых явно речь идет об однополой любви, просто риторикой и сентиментальностью той эпохи, отказывая, таким образом, говорящему в подлинности чувств… Вне всякого сомнения, автор желал убедить читателя в том, что его персонаж испытывает определенное сильное чувство (которое в ту эпоху разрешалось выразить и которое в иную эпоху, пожалуй, ее вынудили бы утаить)[2001].
В другом, более раннем разборе Фадерман утверждала, что подобную «привязанность невозможно отличить от романтической любви», однако подчеркивала, что при этом в тексте Маклейн нет ни малейших намеков на предосудительность таких отношений или на то, что ее чувства следует «объяснять греховностью или болезнью»[2002]. Последнее замечание довольно важно: ведь если бы в обществе господствовали тогда такие взгляды на подобную любовь, Маклейн не упустила бы шанса громко и радостно объявить эту любовь порочной. В ту пору в США еще не произошла патологизация лесбийства, а когда это случилось, это сразу же отразилось и в произведениях Маклейн — особенно в ее последней книге, с которой мы вскоре познакомимся[2003].
Притом что в ранних газетных публикациях о Маклейн гомосексуальность напрямую не упоминалась, изредка все же проскальзывали довольно прозрачные намеки на нее. В интервью 1902 года Маклейн «признается в одной странной и безумной страсти — в своей любви к бывшей школьной подруге» (предположительно, подразумевается Корбин, хотя она была не одноклассницей, а учительницей), сказав, что «теперь считает ее своей тайной возлюбленной»[2004]. Даже в эпоху, когда люди были менее склонны к тому, чтобы видеть в таких однополых привязанностях гомосексуальность, само определение, которое писательница дала своему чувству, назвав его «странной и безумной страстью», отчетливо указывает в нужную сторону.
Позднее эта тема зазвучала уже менее двусмысленно — например, в статье Маклейн «Мужчины, любившие меня», написанной в 1910 году[2005]. А в ее последней книге, которая называлась «Я, Мэри Маклейн» (1917), имеются пространные рассуждения о лесбийстве (в главе под названием «Старинный ведьмовской светильник»), где она рисует это явление двояко: и как органичную часть психики большинства женщин, и как темное и сатанинское начало. Здесь она ясно говорит: «Я, пожалуй, — лесбиянка», и заявляет, что «во всех женщинах есть хоть чуточка лесбийской природы»[2006]. Но «отъявленные» лесбиянки, по ее словам, — «порченые плоды»: «стопроцентная лесбиянка — это существо, чья чувственность перекошена на одну сторону… чьи внутренние стены испещрены кричащими языческими красками: чьи избыточные любовные инстинкты представляют собой странную смесь веселья, злобы и luxure (сладострастия — фр.)»[2007]. По-видимому, желая подразнить или поразить читателя, она пускается в откровения: «Я сама целовала и получала легкие поцелуи от лесбийских губ, отчего моя гортань внезапно заполнялась нежной языческой грустью с привкусом крови, пагубной и запретной: дуновение волнующих демонических ветров словно гасило мое дыхание»[2008]. Однако она утверждала: «В моих лесбийских наклонностях нет ничего порочного», а есть «лишь приятный упадок нравов — более развратных, в моих глазах, чем любой банальный traînant (тягучий — фр.) порок». А еще, писала она, в них «есть очарование», которое «умеряет [ее] человечность какой-то злой мощью»[2009]. И решительно подытоживала: «Я сама не знаю, какова я здесь: добра и нежна — или же порочна и неловка. И мне это безразлично». Отношение Маклейн к собственной гомо- или бисексуальности весьма похоже на то, что мы наблюдали у Рене Вивьен в главе 7. Здесь, похоже, усвоен моралистический дискурс демонизации, а затем при помощи цветистого поэтического языка он использован так, что попутно отчасти подорван: ведь, по признанию автора, лесбийская любовь приносит ей радость, и она вовсе не собирается отрекаться от нее, хотя остальной мир и видит в этом чувстве нечто дьявольское. А памятуя о том, что ранее Маклейн открыто и с упоением прославляла Сатану, в ее устах такие эпитеты лесбийства, как «языческое», «демоническое», «адское» и «злая мощь», обретают совсем иное значение, чем имели бы в проповеди какого-нибудь сурового христианского священника. Понятие «демонического» следует трактовать более или менее в рамках созданного ранее самой Маклейн и получившего скандальную известность дискурса сатанинской инверсии, где она переворачивает смысл подобных слов почти с ног на голову[2010].
То же самое относится и к использованию ею различных прилагательных и выражений, четко отсылающих к декадансу: «порченые плоды», luxure, «пагубные и запретные», а также упоминание о «перекошенной чувственности». Благодаря таким писателям, как Оскар Уайльд, суд над которым (за гомосексуальные связи) в 1895 году широко освещался в печати, декаданс как литературно-художественное движение в общественном сознании оказался неразрывно связан с гомосексуальностью и потому навлекал на себя подозрительное отношение. Но поскольку в произведениях Маклейн в целом очень много декадентских черт, наряду с выражением морального релятивизма (который ощущается и в процитированном отрывке), то трудно истолковать ее вышеприведенные слова как осуждение. Скорее, напрашивается вывод, что Маклейн — бисексуалка, по-видимому, предпочитавшая мужчинам женщин, — просто сварила некое риторическое лесбийско-ведьмовское зелье, смешав в нем демонизм с декадансом, и сама не без удовольствия употребляла этот напиток[2011]. А желанным побочным эффектом этого зелья (или, возможно, главной целью, ради которой оно и стряпалось, — в зависимости от того, кому какая версия больше по душе) стала возможность в очередной раз épater la bourgeoisie — скандализировать обывателя.
Особенно интересный компонент получившегося колдовского зелья — это религиозный пыл, окружающий понятие лесбийства. Помимо уже приведенных примеров, здесь вспоминается еще и письмо, вошедшее в книгу «История Мэри Маклейн», где автор говорит о своей лесбийской страсти так, словно речь идет о некоем духовном опыте. Она пишет, что в этой дружбе заключена «и безумная страсть, и поклонение, и очарование, и обожание», «и есть крошечный алтарь в покоях моей души, где на сине-золотом блюде курятся сладкие благовония»[2012]. Здесь видится явная параллель тому «культу» лесбийской любви, о котором Рене Вивьен писала в столь же явно религиозных выражениях — и тоже связывала ее с откровенным сатанизмом. И все же представляется крайне маловероятным, что юная Мэри Маклейн, жившая в Бьютте, знала что-либо о Вивьен, — тем более что большинство ее произведений были напечатаны уже после выхода в свет книги американки. Скорее всего, эти переклички объясняются некоторой общностью тогдашней культурной среды по обе стороны океана, где — несмотря на очевидные огромные различия между Бьюттом и парижскими богемными кругами — носились похожие феминистские идеи и наблюдалось некоторое единство в понимании культурного канона: Сапфо, Байрон, Бодлер и так далее.
«Эта безобразная уродина — добродетельная женщина»: дьяволическая культурная критика
На протяжении всей своей «Истории» Маклейн резко критикует многие стороны жизни общества. Одна из ее главнейших мишеней — брак: «Похоже, этот брачный обряд часто используется просто как завеса — чтобы скрывать множество постыдных дел»[2013]. Лицемерие, окутывающее институт брака, по мнению Маклейн, передается от поколения к поколению, а сама она отвергает эту «жизнь добрых, добродетельных христиан», заявляя, что отдаст «предпочтение какой-нибудь другой жизни — только не добродетельной». Она содрогается при мысли о «жалкой участи женщины, запертой под одной крышей с мужчиной, который в действительности ей — никто», и насмехается над «этой безобразной уродиной — добродетельной женщиной», восклицая: «Все, что угодно, Дьявол, только не это!»[2014] Она призывает Сатану в свидетели своих слов: «Я никогда не снизойду до брачной церемонии. Торжественно клянусь в этом, запомни же, Дьявол»[2015]. И действительно, Маклейн всю жизнь хранила эту клятву, данную Князю Тьмы. В связи с вышеприведенными заявлениями, пожалуй, кажется несколько непоследовательным желание выйти замуж за Сатану, часто выражавшееся ею. Как же тогда его следует понимать? Я бы предположил, что это метафорическое и сверхъестественное бракосочетание символизировало категорический отказ от земного, христианского супружества. Ее союз с Люцифером мыслился как сверхчувственное прославление плоти:
Мое тело юной женщины всегда — великая и важная часть меня, а когда я стану женой Дьявола, его прекрасно устроенная нервная мощь и сложная чувственность достигнут вершины и обретут чудесную полноту[2016].
Эти слова можно истолковать как символическое прославление свободной сексуальности вообще, и Сатана в таком случае выступает знаком чувственной раскрепощенности.
Маклейн описывает свою воображаемую фантастическую беседу с Сатаной. Вот они сидят с ним рядом, и она признается ему в любви и просит его взять ее в жены. Он спрашивает, будет ли, по ее мнению, благопристойным их брак, а она отвечает: «Я ненавижу благопристойные браки! Нет, он не будет благопристойным. Он будет богемным, несуразным, восхитительным!»[2017] Тут сразу вспоминается Виктория Вудхалл — как она выступала за «Свободную Любовь» и как ее демонизировали за это и называли «Госпожой Сатаной», — хотя трудно понять, знала ли о ней что-нибудь Маклейн. По-видимому, в чем-то ее представления о любовных отношениях были близки взглядам Вудхалл: как она говорила дьяволу, «ничто в мире не имеет значения, если в нем нет любви, а если с ним есть любовь, а люди добродетельные видят в этом нечто пустое и постыдное, то все равно — из‐за любви — оно причастно к самому возвышенному»[2018]. Брак — лишь одна из нескольких граней «подобающих» женщине сценариев жизни и культурных норм, которые Маклейн высмеивает и критикует в своей книге. Она с презрением пишет о «девичьих книжках», заявляет, что не имеет ничего общего с их предполагаемыми читательницами и что у нее «больше общего во вкусах с евреями, скитающимися по диким местам, и с отрядом воинственных амазонок»[2019]. Выбор амазонок в качестве параллели здесь, конечно, можно истолковать как феминистский маркер.
Помимо дьявола, Маклейн восхваляет и еще одну фигуру, обычно поносимую за злодейство: жену римского императора Клавдия, Мессалину (прославившуюся распутством и заговором против мужа, за который ее и казнили): «Она обладала силой воли, чтобы добиваться своего, поступать так, как хочется, жить так, как нравится»[2020]. Восхищение этой «дурной» женщиной — еще одно проявление полнейшего отказа Маклейн от правил, навязывавшихся женщинам. Этот отказ распространялся даже на второстепенные бытовые дела — вроде штопки или латания юбок. Маклейн с гордостью заявляла, что если рвет платье, то никогда не чинит его, потому что отказывается быть «благоразумной девицей», и добавляет: «Терпеть не могу благоразумных девиц»[2021]. Шитье в ту пору считалось важным женским делом — символом сугубо женской домовитости и добродетели, и потому выражение презрения к этому занятию следует расценивать как весьма сильное протестное заявление.
Удовольствие превыше долга и условностей (тем более что последние навязывают прежде всего женщинам) — таков, похоже, жизненный девиз Маклейн. Это отражается и в том, как она прославляет еду и сладости — например, помадки или бифштекс портерхаус с луком, которые упоминаются в книге довольно часто. Ее эпикурейские идеалы находят лирическое выражение в самозабвенных грезах об искусстве поедания маслин. Завершается это шестистраничное отступление пассажем, который связывает маслину с запретным плодом, съеденным Адамом и Евой, а заодно и с мятежным ангелом:
И если это — проклятье, то что ж, пусть это будет проклятье! Если это — грехопадение человека, то до чего приятно пасть! В этот миг я бы все отдала за то, чтобы мое падение было таким, как твое, о Люцифер, — «безнадежно-непоправимым». И вот, частица за частицей, маслина входит в мое тело и в мою душу[2022].
И напыщенное сравнение поедаемой маслины с райским запретным плодом, и слова о желании уподобиться падшему Люциферу в этом контексте, конечно же, употреблены отчасти в шутку, ради комического эффекта. Но в то же время Маклейн, по-видимому, пытается сделать серьезное заявление — о том, что (по ее мнению) христианская идеология, отвергающая саму жизнь, превратила в табу даже самые простые удовольствия и что та мораль, которую принято выводить из рассказа об Эдеме, отравила собой все отношение к радостям жизни вообще. Представлению о наслаждении едой как о сатаническом удовольствии тоже можно найти некоторые интересные современные параллели. Джоан Джейкобс Брумберг в своей замечательной статье говорит о том, как в конце XIX века американки, постившиеся и морившие себя голодом, чтобы оставаться стройными, тем самым заявляли об отказе от чувственности и о приверженности викторианским идеалам бестелесной женственности. По ее словам, призывы практиковать подобную мирскую физическую аскезу зачастую «изобиловали отсылками к религиозным понятиям соблазна и греха»[2023]. Соответственно, Маклейн яростно отвергает этот крипто-христианский отказ от чувственных радостей, к какому сводились все эти диеты и настороженное отношение к еде, особенно среди женщин, склонных к самоограничению, и для нападок на пищевую аскезу использует сатанический контрдискурс.
Маклейн наслаждается едой как чем-то сугубо земным и сиюминутным. Для нее еда — остро-чувственное удовольствие, и ее восхваление тесно переплетено с прославлением сексуальности и тела, — а все это вместе, в свой черед, тесно связано в сознании Маклейн с добрым дьяволом. Эгоистическое смакование еды (вместо того, чтобы с сознанием долга готовить на семью) и отношение к ней как к источнику чувственного удовольствия (вместо того, чтобы обуздывать аппетит или морить себя голодом), сексуальность (которая, как полагалось думать женщинам той эпохи, остается прерогативой мужчин, а женщинам позволяется лишь пассивно подчиняться им в супружеской постели), а также повышенный интерес к телу (о котором женщинам не рекомендовалось думать слишком много) — все это делало Маклейн отъявленной нарушительницей правил. Она прекрасно это сознавала, и ее выбор Сатаны в качестве союзника — которого она к тому же объявляла творцом материального мира, таящего в себе столько радостей для вкусовых и тактильных рецепторов, — это своего рода способ дать отпор общепринятым взглядам на плотские удовольствия как на нечто неподобающее для женщин. Маклейн, выбрав символом гастрономических наслаждений бифштекс портерхаус, скорее всего, решила таким образом обрушиться на особенный, типично женский аскетизм — отказ от мяса, за которым скрывалась обширная подоплека. Как писала Элейн Шоуолтер, в викторианской литературе показано, что, «пытаясь стать бесплотными викторианскими ангелами, лишенными земного аппетита, анорексички отказывались в первую очередь от мяса». Именно оно — «традиционная пища воинов и агрессоров» — считалось в ту пору еще и «топливом для гнева и похоти», и потому «мясоедение ассоциировалось с преждевременным половым созреванием… и даже с нимфоманией». В поздневикторианскую эпоху некоторые феминистки, враждебно смотревшие на сексуальность, часто проводили в своих книгах связь между феминизмом, целомудрием и вегетарианством как близкими по содержанию ценностями[2024]. Вероятно, с этими идеями имеет смысл соотносить проповедуемые Маклейн чувственные радости мясоедства: тогда становится понятно, что речь идет о бунте против патриархального идеала «домашнего ангела» и против того феминизма, что смотрел на сексуальность как на зло.
Неудивительно, что в книге, главная тема которой — мечта о союзе с Сатаной, явным образом присутствует и отвержение христианства как такового. Маклейн пишет, что Богу безразлично человечество и что христианская религия «пропитана ненавистью». Она обрушивается на «слишком яркий Свет» христианства с безжалостной критикой: «Молитесь же мне, молитесь, требует оно, а потом — убирайтесь вон. Эта вера — просто трезвон пустых обещаний. Смиритесь же, молитесь мне и благодарите меня. А мне на вас наплевать. Я могу жить по заветам Христа — он смотрит безучастно. Могу не жить — он смотрит безучастно. Если я попаду в беду — он смотрит безучастно»[2025]. Сатана же, которого изображает Маклейн, иногда кажется внимательным и добрым — словом, полной противоположностью вечно отсутствующему христианскому Богу. Он может воскликнуть: «Бедняжка Мэри Маклейн!», у него «нежные, серебристо-серые глаза» и взгляд — «обворожительно-ласковый» и «нежно-сострадательный»[2026]. Он понимает ее, потому что она заявляет ему: «В твоем разуме — мудрость сфер»[2027].
«Без остатка, безумно влюблена в дьявола»: мотив демонического любовника
Фигура мудрого и заботливого Сатаны, как мы уже видели, рисуется романтическими красками: «Время от времени я бываю без остатка, безумно влюблена в Дьявола. Он такой обворожительный, такой сильный, в точности как мужчина, которого ждет мое деревянное сердце. Мне так и хочется броситься ему на шею»[2028]. Кэтрин Халверсон как будто удивляется тому, что, «хотя Маклейн явно борется против патриархального общества, а дьявол изображается ею как воплощение мужского начала, она почему-то не изображает его своим врагом — а, напротив, видит в нем своего спасителя». Халверсон, будучи не вполне довольна собственной интерпретацией, предлагает считать, что Сатана «олицетворяет не только некое временное и пугающее исполнение желаний, которые Маклейн неспособна даже сформулировать, но и преодоление „я“». В таком прочтении неистовые объятья Сатаны предположительно символизируют желание убежать от утомительного, ни к чему не ведущего самоанализа, а еще — физическое ощущение приближения к некой реальности за пределами человеческого познания, «к чему-то вроде кантовских numina»[2029]. Все это представляется неубедительным, поскольку сама Маклейн мыслит прежде всего категориями «здесь и сейчас» и любые метафизические устремления ей чужды. Пожалуй, ее влюбленность в «анемоновую даму» и можно назвать томлением по идеалу, однако фантазии о Сатане ясно говорят, что она мечтает в первую очередь по физическому, чувственному, плотскому — пусть и не обязательно исключительно сексуальному — опыту[2030]. А еще, на мой взгляд, понимание роли Люцифера как символа физического опыта — на более общем уровне — вполне вписывается в давнюю литературную традицию, к которой, скорее всего, и обращалась Маклейн: я имею в виду мотив демонического любовника.
Эта фигура — демоническое или иное сверхъестественное существо, испытывающее сексуальный интерес к людям, — с давних пор была известна в западной культуре (см. главу 1). Рассуждения о демонических любовниках встречались еще в сочинениях блаженного Августина и нескольких других раннехристианских мыслителей, а еще эти персонажи фигурировали в народных преданиях. Английская литература знала множество подобных созданий — о них писали Шекспир, Марло и Мильтон[2031]. Расцвета своей литературной славы демонический любовник достиг в эпоху романтизма, когда этот мотив с воодушевлением подхватили Кольридж, Китс, Байрон и многие другие поэты[2032]. В романтических текстах демонический любовник оставался чаще всего грозной, пугающей фигурой, но временами становился неоднозначным символом свободы и вдохновения (Маклейн, как девушка начитанная, наверняка была знакома со многими подобными произведениями). А несколько позже получила распространение другая — уже вполне земная — разновидность этого мотива, отпочковавшаяся от уже хорошо разработанного образа инфернального (в буквальном смысле) любовника. Пожалуй, самый знаменитый пример этого переосмысленного образа — Хитклифф из «Грозового перевала» (1847) Эмилии Бронте. Готическая литература породила множество вариаций этого мотива, о чем уже шла речь в главе 4. Например, Дракула из одноименного романа Стокера (1897) — типичный демонический любовник, и под его гипнотическим воздействием одна из главных героинь романа демонстрирует похотливость и «неподобающее» поведение. Но если консерватор Стокер изображает это как нечто чудовищное и постыдное, то Маклейн, напротив, восхваляет объятья демонического любовника и чувственность, которую тот олицетворяет. Впрочем, в работах исследовательниц-феминисток высказывалось предположение, что фигура демонического любовника всегда служила «проявлением и инструментом угнетения, которому мужчины подвергали женщин, — насилуя и убивая их»[2033]. Хотя эта гипотеза и выглядит чересчур размашистым обобщением, во многом натянутым и необоснованным, к некоторым случаям она, пожалуй, вполне применима. Маклейн, проявляя инициативу в общении с Сатаной, тем самым практически разрушает традиционную основу этого мотива. Кроме того, она опрокидывает и другой его важный элемент, связанный с общественным контролем, — тот самый, которому придавали огромное значение Стокер и другие авторы. Если многие готические романы, как уже говорилось, служили орудием, призванным научить женщин, «как быть правильными», то «История Мэри Маклейн» в некотором смысле, напротив, выступает средством разрушения таких методов общественного принуждения[2034].
Зато Маклейн оказалась близка другая грань рассматриваемого литературного мотива — та, что показывает потустороннего возлюбленного вестником перемен к лучшему. Иными словами, он или устраняет текущее нежелательное положение вещей, или приносит с собой какое-то новое, неожиданное удовольствие (которое, впрочем, часто изображается как сомнительное или недостижимое). Среди примеров, иллюстрирующих подобные ситуации, — уже знакомые нам по главе 4 «Любовь мертвой красавицы» Готье и «Мельмот Скиталец» Метьюрина. К этой же категории следует отнести цикл стихотворений о демоническом любовнике, опубликованный в 1805 году Шарлоттой Дакр, которая известна в первую очередь романом «Зофлойя». Адриана Крачун усматривает в одном из этих стихотворений «зашифрованное сообщение о женском сексуальном наслаждении и инициативе», поскольку героиня «сама призывает предмет своего влечения — демонического любовника», тем самым «опрокидывая привычный порядок, при котором первично мужское желание, а женщина служит лишь его безвольным объектом»[2035]. У Маклейн это не зашифровано, а выражено самым явным образом, и совершенно открытым текстом говорится о том, что она ждет от встречи с дьяволом перемен к лучшему. В одном весьма показательном пассаже она утверждает, что демонический любовник изменит ее:
Мы с Дьяволом будем любить друг друга пламенно и безупречно — долго-долго! Он будет из плоти и крови, но он не будет просто мужчиной. Это будет человек-дьявол, и его душа заключит мою душу в себя, и они станут одним целым, и так будет долго-долго! Любовь человека-дьявола войдет в мою бесплодную, бесплодную жизнь, растопит в ней все ледяное и твердое и оросит бесплодную пустыню[2036].
После слияния с Сатаной от прежней Мэри Маклейн ничего не останется: «Вместо нее возникнет сияющее, бодрое, радостное создание — преображенное, расцвеченное, увенчанное любовью Дьявола»[2037].
Пожалуй, если бы мы захотели отыскать одну самую влиятельную поэтическую строчку о демоническом любовнике, то нашли бы ее у Кольриджа, в «Кубла-Хане» (1816): «где женщина о демоне рыдала»[2038]. Именно ее Байрон сделал эпиграфом к своей мистерии «Небо и земля» (1821). Поскольку Маклейн сама признавалась в любви к Байрону, можно смело предположить, что именно эта строчка послужила для нее мощнейшим стимулом: ведь на протяжении всей своей книги она только и делает, что «рыдает» о своем любимом демоне. Возможно, повлияла на нее и сама пьеса «Небо и земля». Действие там разворачивается незадолго до и во время великого Потопа, который Бог насылает на землю, чтобы погубить почти весь людской род, а две человеческие дочери из племени Каина вступают в запретную связь с двумя Божьими ангелами (которые вскоре взбунтуются) — Самиасой и Азазиэлем[2039]. Как и Маклейн, эти женщины призывают своих сверхъестественных любовников явиться к ним, пуская в ход особые заклинания (иными словами, женщины сами проявляют любовную инициативу), а еще они с презрением отказываются от супружества со смертными мужчинами, говоря, что оно сулит им лишь невзгоды. Устами одной из женщин Байрон говорит, что Сатана — «Тот первый, что нас знанью научил», да и другие смертные у него выражают резкое недовольство жестоким Богом, который счел за благо потопить чуть ли не все человечество. Хотя архангел Рафаил и говорит Азазиэлю: «Мятежник! злы слова твои, как и дела», — истинными представителями зла в этой истории выглядят он сам и его господин. Дочерей Каина ждет на удивление счастливый конец: их любовники-ангелы (теперь уже мятежные) спасают их от погибели, которую наслал на землю Бог, и уносят с собой на «спокойную звезду»[2040]. Основная идея — что демоны-любовники могут умчать своих подруг от неприятностей (неминуемой гибели — в мистерии Байрона, и прозябания в затхлом патриархальном мирке американского захолустья — у Маклейн) — довольно громко звучит в «Истории Мэри Маклейн», и, с большой вероятностью, ее вдохновителем является Байрон.
В отличие от абсолютно добрых мятежных ангелов из «Неба и земли», Сатана у Маклейн предстает жестоким любовником — именно таким, о каком она и мечтает. На его вопрос: «Чего ты хочешь от меня, малышка Маклейн?» — она отвечает так: «Бей меня, жги меня, поглощай меня горячей любовью, тряси меня изо всех сил, обнимай меня крепко-крепко, сжимай меня в своих сильных, стальных объятьях, целуй меня дивными обжигающими поцелуями — страстно прижми свои губы к моим, и тогда наши души встретятся в мучительной для меня радости!»[2041] А еще она просит его: «Будь со мной груб и жесток»[2042]. Халверсон замечает, что это просто легкомысленный диалог — «пародийное изображение садомазохизма»[2043]. Но мы бы предположили, что не только: это еще и отказ следовать «хорошим манерам» и делать вид, будто женщинам совершенно чужды буйные любовные страсти. Как таковой, этот отказ — часть общего замысла Маклейн, задумавшей растоптать правила, которые диктуют женщине, как себя вести и чего желать.
«Иногда он воплощается»: переосмысление Сатаны как смертного мужчины
В одном месте Маклейн благовоспитанно замечает: «Я стараюсь всегда отдать Дьяволу должное — особенно в этом Портрете». Так каков же он, ее Сатана?
Я никогда не воображаю себе Дьявола этим ужасным созданием в красном трико, с раздвоенными копытами, хвостом и двузубыми вилами. Он представляется мне чрезвычайно привлекательным, сильным, волевым, в обычной одежде, — скорее, как мужчина, в которого можно без остатка, безумно влюбиться. Пожалуй, я верю, что иногда он воплощается[2044].
Это двусмысленное место, похоже, послужило основой для объяснения, представленного в статьях, которые были написаны через несколько после выхода книги, и, по-видимому, нацеленного на то, чтобы свести все взывания Маклейн к Сатане к обычной аллегории, скрывающей совершенно земные отношения со смертным мужчиной. Легко понять, почему некоторым пришлось по душе именно такое объяснение. Подобное прочтение, по сути, отменявшее всякий «сатанизм», сразу же отметало много неприятных вопросов, которые всколыхнула Маклейн, метафорически используя образ Люцифера в целях культурной критики. Кроме того, ее книга становилась более приемлемой для массового вкуса, если влечение к Сатане можно было толковать как аллегорию совершенно обычного томления по «прекрасному принцу» — пусть и коварному. Сама Маклейн тоже сыграла определенную роль в этом процессе — возможно, из конъюнктурных соображений: наверное, она подумала, что книга будет иметь еще больший коммерческий успех, если удастся сгладить некоторые чересчур острые углы. Не исключено также, что на нее могли давить и интервьюеры, желавшие, чтобы она предложила более «разумное» объяснение своего пристрастия к дьяволу, — или, может быть, ей самой надоело, что пресса зациклилась на этой теме. Что бы за этим ни стояло, в интервью, которое Маклейн дала 13 июля 1902 года репортеру St. Paul Globe, она так рассказала о своем отношении к Сатане:
Вопрос: Скажите, пожалуйста, кого вы имели в виду под дьяволом, к которому вы так часто обращаетесь в своей книге?
Ответ: О, это просто фантазия, выдумка.
Вопрос: Встречали ли вы когда-либо мужчину, похожего на вашего дьявола?
Ответ: Нет, никогда. Настоящих дьяволов в жизни мало, хотя подделок очень много. Под дьяволом я не подразумевала Нечистого. Но я не хотела, чтобы он походил и на какого-то одного человека. Прошло уже больше года с тех пор, как я написала книгу, и, конечно же, мысли в голове меняются. Эта книга была просто вспышкой страстей[2045].
Как мы видим, Маклейн дает понять, что Сатана для нее служил символом смертного мужчины (пусть и не «какого-то одного»). В статьях, которые последовали за этим интервью, журналисты St. Paul Globe настаивали на том, что Сатана у Маклейн — просто метафора мужчины, и намекали, что «тот дьявол, с которым она мечтала встретиться, был смертным Люцифером»[2046]. Во время интервью для The World писательницу спросили, с какой целью она отвела в своей книге столько места Сатане. Маклейн ответила:
Просто это слово менее заезженно, чем «принц» или «идеал». Все девятнадцатилетние девушки кого-то ждут, и многие называют этого кого-то «принцем», а многие другие — «идеалом». Ну, а я назвала его «дьяволом с серебристо-серыми глазами». Но теперь это прошло. Мне ведь было тогда девятнадцать лет[2047].
Судя по оправдывающемуся тону, здесь Маклейн явно стремится умиротворить репортера, который с заметным подозрением относится к сатанинскому содержанию ее книги. В связи с такой попыткой увидеть в маклейновском Сатане просто загримированного «прекрасного принца» — чему противоречит многое в самом тексте (например, «прекрасный принц» никак не мог быть творцом всех женских тел) — Кэролин Мэттерн отмечает, что есть достаточно свидетельств, опровергающих «столь упрощенную интерпретацию, хотя следует заметить, что и сама Мэри проявила в этом вопросе некоторую непоследовательность». Безусловно, это справедливо: образ Сатаны у нее используется как многогранный инструмент, и эта неоднозначность наверняка задумывалась изначально. Потому-то почти невозможно установить, что именно означала эта фигура для самой Маклейн. Иногда ее «роман» с дьяволом, по словам Мэттерн, по-видимому, «символизирует не только жажду любви, но и желание какого-то общего удовлетворения, мирского опыта вообще»[2048]. Похоже, исследовательница имела в виду нечто определенное, но не стала развивать свою мысль. Ее истолкование явно опирается на другое интервью Маклейн, где молодая писательница заявила:
Мне не нужен непременно сам дьявол — мне нужен опыт. Как и всем. Все же молчат об этом — и тихонько идут навстречу дьяволу, не говоря ни слова. Я же открыто сказала, что иду ему навстречу, а все остальные и не поняли, что я сказала это еще и от их имени. Но я-то это знаю[2049].
И из этого заявления, и из самой книги явствует, что Сатана — не просто аллегория, обозначающая некого коварного мужчину, который, как надеется автор, явится за ней и увлечет ее за собой (хотя и такое толкование, среди прочих, вполне правдоподобно). Не является эта фигура и исключительно символом мирского опыта. Он — и то и другое, и не только. В статье, написанной в 1910 году, сама Маклейн назвала дьявола смертным соблазнителем, победителем женских сердец, но в другом месте того же текста употребила свою уже знакомую формулу — «добрый Дьявол, избавь меня от…» (в данном случае — от тараканов), — которая явно служит призывом не к какому-либо мужчине, а к (символическому) божеству[2050]. В августе того же года, когда вышла ее книга, Маклейн заявила: «Слово „дьявол“ можно употреблять и в символическом значении. Я не говорю, что употребляла его именно так»[2051]. Несмотря на нежелание писательницы уточнять, какой смысл вкладывался в эту фигуру в ее тексте, кажется очевидным, что дьявол в самом деле выступал в роли многогранного и неуловимого символа и обозначал несколько понятий и качеств одновременно. Многое из того, что олицетворял в книге Маклейн Сатана, становится более понятным, если толковать его как часть уже готового сатанинского дискурса, к которому мы сейчас и обратимся.
«И я тоже — теософка»: место Маклейн в сатанинском дискурсе
Еще никто не предпринимал убедительных попыток соотнести «Историю Мэри Маклейн» с существовавшей ранее традицией литературного сатанизма или с распространенными в ее эпоху способами использовать образ Люцифера в эзотерических или политических целях. Кэтрин Тово, отклонившись от методичной и впечатляющей контекстуализации (которая в остальном характерна для ее диссертации), делает довольно вялое предположение, что Сатану как «фигуру хитроумного трикстера, тесно связанного с чувственными и сексуальными удовольствиями земной жизни», можно встретить и у Бернарда Шоу в «Человеке и сверхчеловеке» (1903), у Марка Твена в «Таинственном незнакомце» (1916), у Амброза Бирса в «Словаре Сатаны» и у Ницше в «По ту сторону добра и зла» (1886), — и что, следовательно, все эти произведения, скорее всего, оказали влияние на Маклейн. Об этом лишь упомянуто мимоходом, никаких детальных сравнений не проводится[2052]. Но Тово забывает упомянуть, что повесть Твена, над которой тот работал вплоть до своей смерти в 1910 году, была опубликована лишь в 1916‐м (посмертно), а сатира Бирса вышла в виде отдельной книги только в 1906 году, до этого же печаталась колонками в The News Letter — маленьком сан-францисском финансовом еженедельнике, а потом в других, столь же малоизвестных провинциальных изданиях[2053]. Поскольку книга Шоу вышла годом позже «Истории Мэри Маклейн», «Словарь» Бирса — четырьмя (фрагменты, печатавшиеся частями в местной прессе, вряд ли кто-то читал за пределами Сан-Франциско), а повесть Твена — и вовсе десять лет спустя, ни одно из этих произведений никак не могло повлиять на Маклейн. Книга Ницше тоже не представляется вероятным источником вдохновения, так как в ту пору она еще не была переведена ни на английский, ни на французский (на котором Маклейн читала), да и вообще, в 1902 году в США о немецком философе знали еще совсем мало. И тем не менее в отличие от других авторов, перечисленных Тово, он как раз мог быть косвенным источником вдохновения для Маклейн, так как его идеи успели оказать влияние на многих других писателей, которых она наверняка читала.
Тово подсказывает и возможную параллель с теософией, которая в самом деле кажется правдоподобной, однако сама она, похоже, знает об этом учении совсем мало и явно не изучала ни одного теософского текста[2054]. Это довольно удивительно, поскольку в остальном в своем исследовании она весьма точно помещает Маклейн в рамки дискурсов той эпохи. Хотя Маклейн ни словом не упоминает о том, читала ли она Блаватскую, в «Истории» все же говорится, что она несколько раз бывала в местном «литературном клубе, где толкуют о теософии», — а в ту пору в США, как можно догадаться, в моде была не теософия вообще, а именно ее разновидность в изложении Блаватской[2055]. В одном интервью 1902 года Маклейн рассказала репортеру, что у нее есть близкая подруга — «ярая теософка», и добавила: «Поговорив с нею, я очень скоро поняла, что и я тоже — теософка»[2056]. При этом вряд ли она официально состояла в бьюттском литературном обществе, находившемся под теософским влиянием, или тем более в самом Теософском обществе. И все же она вполне могла быть хорошо знакома с положительным представлением о Сатане как об освободителе, изложенным в «Тайной доктрине». Впрочем, не считая лишь самого широкого понятия о дьяволе как о помощнике, к тому же связанном со свободомыслием, ее трактовка этой фигуры имеет мало общего с Люцифером у Блаватской.
В связи с этим интересно отметить, что Маклейн довольно ясно сообщает о своем безусловном атеизме и материализме:
Мой гений — отнюдь не какое-то второе зрение. Это отдает чем-то сверхъестественным, таинственным. Мой гений — здоровое, стойкое, земное чувство, без малейших намеков на таинственность и оккультизм[2057].
Потому, вероятно, ее Сатану следует понимать как абсолютно символического персонажа, лишенного всякого «реального» существования. Можно, конечно, отметить, что такие откровенно эзотерические, но чуждые теизму мыслители, как Блаватская, тоже видели в Сатане всецело символическое понятие, хотя и выказывали — как и Маклейн — странную наклонность изображать его как некое наделенное самостоятельной волей и сознанием существо. На самом деле Маклейн не заявляет открытым текстом, что Сатаны не существует в абсолютном смысле, а просто называет его некой «возможностью», не уточняя, что при этом имеется в виду[2058].
По мнению Тово, мало кто из читателей-современников, наверное, уловил юмор Маклейн в ее трактовке сатанической темы. Рассуждая о (невозможном) потенциальном влиянии Твена, исследовательница отмечает, что использование юмора в качестве инструмента социальной критики было давней и любимой тактикой американских диссидентов[2059]. Другим таким диссидентом был Уолт Уитмен (1819–1892) — хотя, конечно, прославился он отнюдь не как юморист. Несколько рецензентов, современников Маклейн, указывали на него как на один из источников, которыми она могла вдохновляться (помимо дневника Башкирцевой)[2060]. Скорее всего, они усматривали параллель между ее книгой и уитменовской «Песнью о себе» (1855). Однако у Уитмена Маклейн вполне могла почерпнуть и нечто иное, а именно обращение к образу Сатаны. В стихотворении «Божественная четыресторонность» (1865–1866) Уитмен характеризует Сатану так: «Особняком стоящий, недовольный, / И замышляющий восстанье… / Всегда и ныне возмущенный, / Восставший на того, кто восхотел / Мной править, относясь ко мне с презреньем», и еще заявляет: «и Время меня не задевает, — я есмь Время, / И старое, и новое, любое»[2061]. Этот отважный мятежник олицетворяет те самые качества, что так высоко ценила сама Маклейн — одинокая и мятежная. Она постоянно просит Сатану о заступничестве, желая обрести то самое независимое полновластие, которое символизирует дьявол в стихотворении Уитмена. А еще приходит на ум канзасская газета «Люцифер» (выходившая в 1883–1907 годах, переместившая свою штаб-квартиру в Чикаго в 1896 году и имевшая подписчиков и распространителей по стране — возможно, даже в Бьютте), так что не исключено, что она попадалась Маклейн в руки (о «Люцифере» см. главу 2). Безусловно, она разделяла феминистские и радикально-индивидуалистские взгляды, которые проповедовала эта газета. Говоря еще конкретнее, Маклейн придерживалась тех же взглядов, что и ее редакция, на институт брака как на инструмент угнетения женщин. А с учетом того, что подобные идеи преподносились в некотором смысле под сатанинским соусом, как и обстояло дело с «Историей», представляется вполне вероятным, что девушка хотя бы пролистывала отдельные выпуски «Люцифера».
Можно рассматривать текст Маклейн и в связи со специфически женским литературным течением ее эпохи. По мнению Халверсон, из-за того как Маклейн использует аллегорические тропы — особенно дьявола, — ее следует помещать в рамки той же традиции, к которой относились авторы произведений о «новых женщинах» 1890‐х годов вроде Джордж Эджертон. Как читатель наверняка помнит из главы 5, Эджертон использовала образ ведьмы как символ сексуальной свободы и эмансипации. Подобно многим другим писательницам, затрагивавшим тему «новых женщин», Эджертон экспериментировала с новыми видами художественной прозы — а книга Маклейн тоже бросает вызов прежним жанровым границам[2062]. Это и не дневник, и не роман, и не поэма в прозе, и не философский и не политический трактат, не литературная беседа, а нечто, охватывающее все это сразу, — и даже больше. Хотя дьявол и не занимал особенно заметного места в литературе о «новых женщинах», рассказ Эджертон «Поперечная линия» (1893) с его ведьмовской аллегорией был одним из самых известных текстов в этом жанре, и в нем просматривается хоть и косвенная, но крепкая связь с Сатаной — через культурную историю представлений о ведьме. Основываясь на этом и исходя из столь же экспериментального характера прозы самой Маклейн и ее пристального интереса к теме женской свободы, я полагаю, будет вполне справедливо относить ее «Историю» к тому же жанру[2063].
Кроме того, имеет смысл провести связь между Маклейн и утверждением Мишле, что ведьмы-дьяволопоклонницы боролись за свободу, а также тем, что писала о феминистках американская суфражистка Матильда Джослин Гейдж, — хотя и нет никаких указаний на то, что Маклейн действительно читала их произведения. Значимой кажется и связь (рассмотренная в главах 1 и 5) между феминизмом и сатанизмом в различных демонизирующих карикатурах (например, на Викторию Вудхалл). Эти произведения являются частью общего культурного контекста, и мы вовсе не утверждаем, что какие-то из них напрямую повлияли на Маклейн (хотя, конечно, не исключено, что она могла читать, например, Гейдж). Однако сатанинские коннотации феминизма, периодически всплывавшие в дискурсе той эпохи, служили, как минимум, рассеянным фоном для «Истории Мэри Маклейн». И, пожалуй, мы могли бы действительно расценивать произведения Шоу и Твена, в ту пору еще не опубликованные, как по-своему релевантные, поскольку они указывают на то, что некоторые идеи о дьяволе весьма интересовали радикальных писателей. Это наводит на мысль, что, возможно, они черпали идеи из общего арсенала, и потому наблюдается сходство и перекличка с некоторыми текстами[2064].
Осталось упомянуть один довольно очевидный источник вдохновения «Истории». Как ни странно — (ведь сама Маклейн несколько раз упоминала о своей любви к Байрону), — никто до сих пор не писал о ее дьяволе в связи с известными сатанинскими произведениями английского романтика, в первую очередь — с его «Каином». Мы уже писали о возможном влиянии его мистерии «Небо и земля», но если мы хотим лучше понять роль Сатаны как символа культурной критики, то «Каин» здесь еще важнее. В пьесе Байрона Сатана выступает голосом оппозиции и оспаривает истины, принимаемые как данность, и авторитет Бога. Является ли он силой добра, остается не до конца ясно, зато не вызывает сомнения, что он — радикальный вольнодумец в духе самой Маклейн и того дьявола, которого она сделала воплощением собственных идей. Диалог между нею и Сатаной в конце книги весьма напоминает диалоги между Сатаной и Каином в пьесе Байрона[2065]. Но есть и различия: главное заключается в том, что Маклейн по-настоящему не предоставляет голоса дьяволу, а просто использует его как удобный экран, на который проецирует собственные размышления. Она приписывает ему различные качества и делает его символом освобождения, но те короткие реплики, которые она вкладывает в его уста, не идут ни в какое сравнение с царственными «мильтоновскими» речами, характерными для этого персонажа в произведениях романтиков. В этом смысле по пятам Шелли и Байрона часто следовали социалисты рубежа веков, прибегавшие в своей полемике к образу Сатаны или толковавшие эту фигуру еще более отвлеченно и безлично. У Маклейн сохраняются задушевные беседы с дьяволом, но лучшие реплики она оставляет за собой, а Сатане предоставляет задавать вопросы и откликаться на ее собственные радикальные идеи — но не наоборот. Здесь можно, пожалуй, усмотреть параллель с «сократической» ролью, отведенной Сатане в «Женской Библии».
Уверенность Маклейн в своем самодостаточном гении чем-то сродни чувствам, выраженным в последнем монологе Люцифера в «Каине». Этот акцент на независимости и радикальной свободе, характерный для многих текстов того периода, исследователи называли и главной чертой самого романтического сатанизма (см. главу 2). Важные составляющие этой группы идей — возможность и право самостоятельно решать, что такое добро и зло (как в знаменитых словах Сатаны у Мильтона — «Отныне, Зло, моим ты благом стань»), и апофеоз поэтического гения, обретшего особое значение в ту эпоху, когда человек присвоил божественные качества, отобрав их у небесного Бога[2066]. В США выразителем этих мыслей можно отчасти считать Уитмена — с его «Песнью о себе», а также с трактовкой Сатаны как несгибаемого мятежника в стихотворении «Божественная четыресторонность» (где Сатана остается верен себе, не поддаваясь никаким внешним влияниям). Идеи, высказанные Маклейн, принадлежат к тому же интеллектуальному течению романтического сатанизма, откуда черпал вдохновение и американский поэт, — о чем явно свидетельствует ее преклонение перед Байроном. Современники Маклейн тоже, вероятно, часто воспринимали ее сквозь призму романтического сатанизма, что доказывают делавшиеся журналистами сравнения с Байроном и Шелли[2067].
Судя по многим параллелям, рассмотренным здесь, Люцифер-освободитель оставался довольно животрепещущей темой в европейской и американской культуре во времена Маклейн и играл заметную роль в литературе, которую все еще читало очень много людей. Халверсон верно указывает на то, что Сатана в «Истории» служит «перегруженной метафорой, которая несет сразу множество смыслов (как с ним всегда и бывает)»[2068]. Мы можем добавить, что одна из причин отмеченной перегруженности, если смотреть на потенциальные прямые и косвенные влияния, а также на читательские отклики, — переизбыток ассоциаций, которые вызывал текст Маклейн из‐за того, что его окружали всевозможные и зачастую противоречившие друг другу дискурсы той поры, где Сатана выступал привлекательным персонажем. Слишком уж широк был разброс — от романтических портретов падшего ангела в образе культурного героя и социального освободителя — до декадентского любования дьяволом как злой и порочной силой.
«Любительница всякого зла»: сатанинский гений, порочность и реклама
Пожалуй, самая заметная черта личности Маклейн, какой она предстает в литературных произведениях и в интервью, — это ее эгоцентричность. «Да, — пишет она, — вы можете долго с любопытством изучать портрет, помещенный в начале этой книги. Перед вами — один из гениев эгоизма и анализа, гений, который ждет прихода Сатаны»[2069]. А далее она гордо провозглашает: «Я — самое человечное существо, какое только жило на земле. Гении всегда человечнее, чем стадо»[2070]. А еще она называет себя избранницей среди народа Сатаны: «Из бесчисленных миллионов помазанников Дьявола я признаю себя лучшей»[2071]. Мнимая гениальность, неизменно связывающаяся с дьяволом, используется в основном в качестве оправдания: она как бы подтверждает ее право быть злой, свободной и не подчиняться никаким правилам.
Маклейн с заметной гордостью называет себя образцовым аморальным существом. Она весело описывает свою привычку воровать чужие вещи и считает своей победой то, что больше не испытывает из‐за этого ни малейшего чувства вины[2072]. В воображаемой беседе с Сатаной последний говорит ей: «Ты — чрезвычайно интересная женщина-философ — и твоя душа похожа на мою, она так же лишена добродетели»[2073]. Маклейн как будто упивается своей порочностью и заявляет: «В мире нет ничего, что не имело бы в себе какого-то Дурного элемента. Так оно и в литературе, так и в каждом искусстве — в живописи, скульптуре, музыке. Есть отдельные прекрасные, глубокие, мельчайшие пассажи у Бетховена и у Шопена, которые рассказывают о чем-то удивительно, возвышенно дурном»[2074]. Эта возвышенность зла — конечно же, старая добрая романтическая, готическая и декадентская метафора, и, чтобы сделать эту аллюзию еще более понятной, Маклейн ссылается на Байрона: «То дурное, что исходит от Дьявола, — как и то хорошее, что от него исходит, — способно сверкать и искриться, о! как оно порой сверкает и искрится! Я сама это наблюдала, и не только в стихах Байрона, но и в жизни»[2075]. Она заявляет, что мечтает «взрастить в себе собственный Дурной элемент»[2076]. Почему? Потому что «Дурное — по сравнению с Никаким — прекрасно»[2077]. Этот «Дурной элемент» она напрямую связывает с притязаниями на гениальность: «Зла во мне гораздо больше, чем добра. Гений вроде моего непременно должен заключать в себе много всего дурного»[2078].
Гению — так сказать, «злому гению» — позволяется делать то, что не позволяется рядовым женщинам, и те идеи, часто высказываемые Маклейн, которые кажутся отчасти знакомыми по феминистским трактатам, обязательно процеживаются через фильтр радикального индивидуализма. Она вовсе не желает, чтобы свободу от постылых оков обрели все женщины: нет, по ее мнению, эта свобода предназначена только для тех, чей гений позволяет им сбросить эти оковы. Позднее, в книге «Я, Мэри Маклейн», она четко формулировала: «Я воспеваю только Эго и индивида»[2079]. Хотя многие из препятствий, стоящих на ее пути к свободе, мешают обычно именно женщинам, она не дает никаких подсказок, которые помогли бы понять, как систематически устранять их, — чтобы все представительницы женского пола могли уверенно зашагать по пути свободы. Впрочем, она изредка выражает сочувствие и солидарность с теми, кто отважился переступить через правила, диктующие женщинам, как себя вести. Среди этих смелых женщин — коробейница, вызвавшая восхищение Маклейн тем, что бросила мужа, и старуха-ирландка, которую презирают даже ее соседки по бьюттским трущобам и у которой на счету было много мужей и любовников[2080]. Но такие женщины — отверженные поневоле. Сама же Маклейн цинично использовала признание в собственной «порочности» как инструмент рекламы и раздувания коммерческого успеха.
Статья в Jennings Daily Record, сопровождавшаяся иллюстрацией, где на Маклейн с одобрением (или с усмешкой) смотрит Сатана, вышла под таким заголовком: «Девушка из Монтаны — загадка для тех, кто изучает человечность». В тексте сообщалось, что молодая писательница чтит «порок во всех его ужасающих видах в качестве идеала» и «жаждет славы, как тигр-людоед жаждет человечьей крови»[2081]. Еще автор статьи отмечает, что кажется необъяснимым, почему она «приписывает себе такое множество пороков», ведь в действительности она «живет спокойной, лишенной событий жизнью». Приводятся слова самой Маклейн: «Я иду навстречу Дьяволу, иду быстро, как только могу… Когда я умру, я попаду в одно стадо с козлами». Она будто бы уверяла, что «окончила все школы зла, какие только включены в календарь преступлений», и называла себя «любительницей всякого зла»[2082].
Другому интервьюеру она заявила: «Мне нравятся дурные люди. Я считаю, что дурные люди гораздо интереснее хороших»[2083]. Во время одного из первых своих интервью она бросила взгляд на кошелек, лежавший на коленях ее посетителя, и сказала: «Если бы вы сейчас отвернулись, я бы украла ваш блокнот, потому что у меня нет совести. Я абсолютно лишена принципов, и мне безразлична моя репутация. Мне чужды добродетели»[2084]. Однако репортер отмахивается от этих ее слов, называя их позой: «Эти замечания удивили бы меня, но дело в том, что она повторяет все это каждому, кто приходит пообщаться с ней», а далее утверждает, «что подобные слова она произносит таким гладким, привычным тоном, что можно подумать, будто это — заученный трюк»[2085].
Маклейн изобрела себе личину надменной, своевольной нарушительницы правил, союзницы Сатаны, и это оказалось (во всяком случае, на время) весьма успешной стратегией. Важной частью этого успеха было и ее вызывающее поведение при общении с журналистами — как бы театрализованное продолжение ее книги, и, вероятно, оно сильно влияло на восприятие самой книги. И сам текст, и публичный образ его создательницы не были ни спонтанными, ни «естественными»: все было тщательно просчитано. Об этом свидетельствует крайне циничное письмо, которое она отправила своему издателю, когда работала над второй книгой: «Я изо всех сил стараюсь потрафить вкусам публики — однако полагаю, что будет неправильно, если публика об этом узнает… Гораздо предпочтительнее, чтобы публика думала, будто она мне в высшей степени безразлична. Тем охотнее она проглотит наживку»[2086]. Как явствует из процитированной выше статьи, не все оказывались столь легковерными. Есть и несколько других примеров, когда скептики отказывались принимать за чистую монету ее порочность и равнодушие. «Похоже, цель ее жизни — выглядеть эксцентричной», — замечали в The Jennings Daily Record, добавляя, что некоторые видят в ее чудачествах просто способ разогреть интерес публики к собственной персоне[2087]. Последнее предположение, по-видимому, высказывалось чаще всего. В The New York Times сочли, что появление книги Маклейн «легко объяснить девическим желанием прославиться», да и другие видели в опусе юной писательницы несколько детскую жажду скандала[2088].
Обращение Маклейн к образу Люцифера выглядит логичным в свете той характеристики, которую она дает самой себе в «Истории»: «Я очаровательно оригинальна. Я восхитительно освежающа. Я поразительно богемна. Я изысканно интересна… Я способна поговорить с целым залом, битком набитым скучными людьми, и пробудить в них интерес, восхищение и изумление»[2089]. Восхваление Сатаны — полезная тактика для пробуждения интереса и изумления, и, конечно же, именно он стал главным орудием, при помощи которого Маклейн добилась моментальной славы. Грубо говоря, «дьявол хорошо продается». Но это — лишь одна сторона дела. Как уже многократно демонстрировалось в настоящей главе, она использовала этого персонажа и менее циничным образом: эксплуатируя тот страх, что внушал Сатана консерваторам, и тот трепет, что он оказывал на души даже менее набожных людей, она обрушивалась с яростными нападками на общепринятые нормы и мораль. Особенно же — на правила и ограничения, нацеленные на угнетение женщин. Маклейн делает это своим по-змеиному раздвоенным и очень насмешливым языком, однако ничто не указывает на то, что она не проповедовала совершенно всерьез и искренне эпикурейское наслаждение земными радостями, свободную любовь и личную свободу. Последнего, по ее твердому убеждению, особенно не хватало женщинам, и здесь она призывала в союзники Сатану, чтобы он помог восполнить этот недостаток. Восхваление порочности, мечта «попасть в одно стадо с козлами» — это прославление свободы и всего того, что считают неподобающим старомодные моралисты, которых впоследствии, как и ожидалось, должным образом возмутила книга Маклейн. Многих из них особенно задело, что все эти ужасные вещи написала женщина. В Goodwin’s Weekly гневно заметили, что она, по-видимому, «изложила свою так называемую философию для того, чтобы дать выход низменным страстям, которые еще могут вообразить себе некоторые люди, но о которых уж точно положено помалкивать всем женщинам»[2090]. А теперь давайте познакомимся поближе с некоторыми образцами подобных — с оглядкой на гендер — нападок, предметом которых стала греховность Маклейн — неважно, наигранная или истинная.
«Определенно холодное»: безумие, истерия и неженское зло
Авторы нескольких газетных статей обратили внимание на отсутствие теплоты в чертах лица Маклейн. Разумеется, такой недостаток считался смертным грехом для женщины, от которой, по представлениям того времени, требовались такие качества, как душевное тепло, способность любить и заботливость. Один журналист упоминал об «особом, холодном выражении ее глаз», другой — об «определенно холодном» выражении ее лица, и так далее[2091]. В прессе появлялись, например, такие заголовки: «Мэри Маклейн говорит, что ненавидит мужчин», и они вполне гармонировали с ее холодным образом и с ее категорическим отказом (о котором говорилось в «Истории») от таких традиционных женских атрибутов, как уменье шить и романтические книжки для девушек[2092]. В интервью Маклейн при любой возможности твердила, что презирает современные ей идеалы женственности, — например, заявляла: «Я терпеть не могу совершенных дам и милых девушек». И уточняла, что именно подразумевает понятие «совершенная дама»:
О, у нее всегда такие чистые и гладкие руки. Она носит белые лайковые перчатки и шелковые юбки. Она сидит на стуле с прямой спиной и шьет… Да избавит меня добрый дьявол от подобных картин! …Ни одна девушка никогда в жизни не желала быть благоразумной. А потому, если она ведет себя так, словно ей нравится быть благоразумной, значит, она — лицемерка[2093].
Дерзкие высказывания подобного рода, разумеется, раздражали многих критиков-консерваторов, и порой они приходили в такое бешенство, что даже предлагали подвергнуть писательницу телесному наказанию. Хотя такие пожелания они высказывали отчасти в шутку, на самом деле та агрессия, которая скрывалась за их словами, была совершенно нешуточной. Рецензенты-мужчины считали себя вправе грозить ей поркой именно потому, что она была женщиной, и в их отповедях «отеческая» забота сочеталась с плохо скрываемой тягой к садистской жестокости. Один обозреватель-католик назвал книгу Маклейн «вредной, нескромной, дьявольской» и предложил такой метод исцелить автора от всех недугов: «Разгневанный родитель, вооружившись хорошим крепким тапком, способен сотворить чудо с упрямством молодой девицы, если он многократно и энергично приложит сей предмет к мягким частям ее тела». Среди прочего его возмутило то, как Маклейн прославляет собственное тело, — по его мнению, совершенно непристойно[2094]. В The New York Times тоже предложили отшлепать писательницу — только без рукоприкладства, а при помощи некоего «автоматического тапочка»[2095].
Предлагались и другие способы унять тревогу, вызванную книгой Маклейн. Поскольку ни одна женщина в здравом уме не могла бы написать все эти ужасные вещи, Маклейн, скорее всего, — сумасшедшая, уверяли многие журналисты. Например, в The Jennings Daily Record упоминалось, что «некоторые объявляют ее безумной», а в The Republic ее книгу называли «патологической диковинкой»[2096]. Подобных примеров можно было бы привести еще множество. Один особенно неприятный отзыв был опубликован в The New York Herald, где говорилось, что «ее следовало бы лечить и держать под надзором врачей, а перо и бумагу не выдавать ей до тех пор, пока к ней не вернется рассудок»[2097].
Современники называли Маклейн не только сумасшедшей, но и — более конкретно — истеричкой[2098]. Столь заметный у Маклейн мотив демонического любовника, характерный для готического жанра, тоже объясняет «диагнозы», которые заочно ставили ей современники[2099]. Широко распространенные в ту пору взгляды на истерию (за пределами школы Шарко) гласили, что это расстройство вызывается неудовлетворенным половым и материнским чувством. Некоторые доктора даже советовали в качестве лучшего средства лечения половые сношения (разумеется, с законным мужем)[2100]. Таким образом, повальное желание записать Маклейн в истерички, вероятно, было вызвано тем, что, во-первых, она явно была девственницей, а во-вторых, выказывала в своей книге неподобающее одобрение сексуальных порывов. Общее мнение гласило, что истерия может привести к нимфомании, если не дать сексуальным влечениям естественного — и единственно допустимого выхода, а именно в супружеской постели. А так как Маклейн открыто и категорически отвергала эту возможность, она представлялась многим неуправляемой и безудержной истеричкой. Потому газетные обозреватели почитали нужным рекомендовать различные виды наказания и ограничения опасной особы.
«Я не понимала, что все это взято из какой‐то книжки»: общества Маклейн, самоубийства и преступления
А теперь перейдем от отзывов критиков к тому, что нам известно о реакции простых читателей. Существуют некоторые фрагментарные, но весьма любопытные свидетельства того, сколь сильное влияние оказала книга Маклейн на юных девушек. Видный журналист Г. Л. Менкен (1880–1956) упоминал о том, что она «всколыхнула Вассар» (женский колледж для высших сословий в долине Гудзона, штат Нью-Йорк)[2101]. Обозревательница, писавшая в 1917 году о последней книге Маклейн, вспоминала о реакции, которую писательница спровоцировала в 1902 году в ее родной школе, где «некоторые из девочек постарше постоянно взывали к доброму дьяволу, прося его избавить их от чего-нибудь или кого-нибудь» и «придумали маленький помпезный тайный клуб под названием ММЛ». Еще она рассказывала: «Я не понимала, что все это взято из какой-то книжки. Казалось, это просто часть какой-то мировой общественной системы… вроде масонства». Она предсказывала, что теперь «сотни группок, сотни отдельных ММЛ» прочтут новую книгу «и скажут: „И я тоже…“»[2102]. Действительно, пресса несколько раз сообщала о существовании множества маленьких обществ такого рода. Сама Маклейн заявила в одном интервью, что «по всему Востоку [США] возникли девичьи клубы Маклейн. Все они изучают мою книгу»[2103]. По словам Кэтрин Халверсон, члены этих обществ читали произведения Маклейн, пытались подражать ей, сочиняя похожие тексты, и «вели себя так, как подобало их кумиру»[2104]. Например, 4 декабря 1902 года в Butte Inter Mountain сообщили, что 16-летнюю жительницу Чикаго, некую Эльзу Виолу Ларсен, представительницу местного общества Мэри Маклейн (куда входило всего девять девушек того же возраста), арестовали за кражу лошади. Она объяснила, что совершила это преступление, потому что ей понадобился опыт, чтобы написать книгу. Группу — которую Ларсен назвала «орденом» — возглавляла девушка по имени Женевьева. Еще Ларсен заявила, что поклялась хранить тайну (когда мать попыталась узнать у нее фамилию Женевьевы, дочь будто бы ответила: «Если я раскрою тебе ее фамилию, то нарушу обеты нашего ордена»), а еще говорила об этом «ордене» как о «сестринстве» и «дворе благородных дам» во главе с «королевой» (Женевьевой). Кроме того, Ларсен заявила репортеру: «Я не придаю значения браку, это нелепость». Другая девушка, входившая в ту же группу и тоже принимавшая участие в краже лошади, с апломбом сообщила о своих видах на будущее: «Я не собираюсь быть простой продавщицей», и добавила: «Я прославлюсь, чтобы меня знали, мною восхищались. Я должна стать честью моего клуба»[2105].
О более серьезном происшествии, причиной которого предположительно стало влияние книги, в том же месяце рассказали в Tribune Review под заголовком «Начало жатвы: “История Мэри Маклейн” довела до самоубийства девушку из Каламазу, штат Мичиган». В этом весьма мелодраматическом материале рассказывалось о том, как одна девушка, «впав в болезненное безумие от чтения книжки Мэри Маклейн в обнаженном виде», принялась удовлетворять «физический аппетит, поедая горы конфет и пирожных, а потом покончила со своими пустыми фантазиями и томлениями, вызванными чтением дневника монтанской невротички, приняв мышьяк». Чтобы окончательно убедить читателей в тлетворном влиянии Маклейн, автор статьи утверждал, что, «когда несчастную обнаружили в мучительных корчах от отравления мышьяком, в ее руке все еще была зажата упомянутая книга»[2106]. Сообщалось и еще об одном самоубийстве, будто бы совершенном под воздействием опасного текста Маклейн[2107]. В жутком газетном рассказе о юной читательнице Маклейн, поедавшей в чем мать родила конфеты, а затем принявшей мышьяк, отразились представления той эпохи о тесной связи между едой, чувственностью, телесностью (наготой) и опасным сатаническим бунтом с потенциально роковыми последствиями. Как отмечает Кэтрин Халверсон, Маклейн хотела, чтобы «читатели признавали материальность ее тела», которое вовсе не является «какой-то отвлеченной, идеальной сущностью»[2108]. Тревога, которую это вызывало, явно отразилась в упомянутой выше статье, где отрицание телесности пересекается с рассуждениями о посте и голодании как почти что замене религиозного аскетизма, — так что на этом фоне самоубийство выглядит чуть ли не трагическим сатанинским вызовом подобным идеалам.
Вскоре бьюттская пресса уже заговорила о «маклейнизме» как о серьезной угрозе для тел и душ девушек-подростков[2109]. Священники читали проповеди, призванные ослабить ее пагубное влияние[2110]. Публичная библиотека ее родного города, желая дистанцироваться от мнимой нравственной испорченности самой знаменитой горожанки и защитить от нее юные души, перестала выдавать на руки злополучную книгу. Однако негодование моралистов выплеснулось далеко за пределы Монтаны. Как явствует из множества обзоров и статей, тревогу из‐за ее дурного влияния били почти по всей стране, а впоследствии некоторые люди уверяли, что ее книга действительно оказала сильное воздействие на целое поколение американок. В 1929 году, когда Маклейн скончалась, в газете Chicagoan написали о ней как о фигуре, которая «важна для всех, кто изучает современные нравы» и с которой «началась (или началась было) революция в области манер и переоценка ценностей в кодексе женского поведения». А чтобы добавить капельку дьявольской таинственности, автор статьи задавал вопрос: «Что же за мистические или внутренние голоса разговаривали с Мэри, понуждая ее выйти в мир?»[2111] Можно считать это шутливой отсылкой к ее фигуральным утверждениям о том, что вдохновением для нее служит телепатическое общение с дьяволом.
Если вспомнить, чтó сказала репортерам девушка из общества Маклейн, похитившая лошадь, — что она не желает быть «простой продавщицей», а хочет прославиться, чтобы ее знали, ею восхищались, и что она должна «стать честью своего клуба», — то становится очевидным, что «маклейнизм» изменил жизнь некоторых девушек, заставив их отвергнуть то унылое будущее, что прочили им традиции[2112]. Создается впечатление, что «История Мэри Маклейн» оказала длительное воздействие на некоторых видных интеллектуалок той эпохи: например, Элис Б. Токлас (1877–1967) сравнивала себя с Маклейн спустя пятьдесят три года после выхода книги[2113].
«Чиркнуть спичкой по-мальчишески»: Маклейн как (инфернальная) феминистка
Каролин Мэттерн в своем феминистском анализе (1977) творчества Маклейн утверждает, что если взглянуть на исторический контекст, в котором работала Маклейн, то станет ясно, что ее идеи «относятся по большей части к основному течению тогдашней феминистской мысли»[2114]. В последнем абзаце своей статьи она пишет: «Мэри остро переживала те же чувства, которые ощущали и многие другие женщины в ту важную эпоху общественных и культурных перемен. Ее талант состоял в умении облечь эти чувства в литературную форму»[2115]. Можно еще добавить, что она выражала эти чувства при помощи довольно яркой сатанинской символики, которая завораживала читателей.
Мы заострили внимание на способах, какими Маклейн критиковала патриархальный уклад, всячески ограничивавший поведение и свободу женщины в ее время. По мнению Мэттерн, «значительное количество читательниц Мэри в 1902 году воспринимали ее „Историю“ как феминистский документ»[2116]. В самом деле, это подтверждается несколькими обзорами, авторы которых хвалят Маклейн как выразительницу праведного феминистского гнева. Например, известная суфражистка Мэри Элизабет Лиз (1850–1933) выступила в поддержку молодой писательницы, заявив, что Маклейн ступила «на путь широкой свободы» и создала текст, в котором проявила «рассудительность редкостной силы в правильное время и по правильному поводу». Лиз добавляла: «Правда потрясает только тех, кто живет в атмосфере лжи, и потому Мэри Маклейн стала явным потрясением для масс». По словам Лиз, Маклейн «удалось хорошенько встряхнуть расслабленное общество, она серьезный автор, и ее следует принимать всерьез»[2117]. Антифеминисты тоже ухватились за явно раздражившую их тему женского освобождения, поднятую в книге. Например, в The New York Times Маклейн отругали за то, что ее огорчает неумение «чиркнуть спичкой по-мальчишески», как там выразились[2118]. Критика подобного рода в сочетании с одобрительным отзывом от такой известной суфражистки, как Лиз, безусловно, подкрепляла понятие о Маклейн как о феминистской деятельнице, а тем самым и упрочивала связь между сатанизмом и феминизмом. В интервью, когда речь зашла о девушках, будто бы покончивших с собой из‐за ее книги, Маклейн заявила, что «написала нечто такое, что украдкой проникает в пустоту их жизни и освещает тьму у них внутри», и что девушки с «сильной душой», прочитав ее книгу, могут «ощутить, что им ничего не остается», — по-видимому, намекая на то, что они осознали безвыходную неволю и угнетение американских женщин, и эта мысль их сокрушила[2119].
Еще учась в старших классах, Маклейн общалась с членами Бьюттского суфражистского клуба, а ее учительница Фанни Корбин — «анемоновая дама» — происходила из семьи видных местных суфражисток. Мэттерн утверждает, что Маклейн еще в отрочестве читала некоторые феминистские сочинения. Правда, она не упоминает, откуда ей об этом известно, и не называет имена авторов[2120]. Как явствует из статьи, написанной самой Маклейн в 1911 году, по крайней мере в ту пору она была хорошо знакома с такими феминистками, как Сьюзен Б. Энтони и Виктория Вудхалл, и очень высоко ценила их. Последнюю она называла «не совсем нормальной, но чрезвычайно яркой и обворожительной женщиной», способной вдохновлять и восхищать[2121]. Можно лишь гадать — видела ли Маклейн, когда писала свою «Историю», знаменитую карикатуру на Вудхалл в обличье «Госпожи Сатаны». Что характерно, Маклейн заявляла, что, сколь бы высокого мнения она ни была о суфражистках и, сколько бы ни одобряла их деятельность, сама она не считает, что могла бы голосовать, потому что «повинуется лишь собственным порывам и чувствам и следует собственным желаниям». Затем, как типичная радикальная индивидуалистка, она добавляет: «В любом случае, я не придаю большого значения президентам. Они ведь ничего, по сути, не меняют, от них нет никакой пользы и „встряски“»[2122]. Здесь ее позиция снова кажется близкой к воззрениям Мозеса Хармана и других анархистов-феминистов из «Люцифера».
Мэттерн сожалеет о том, что Маклейн «не удалось довести свои идеи до логического завершения или расширить свои рассуждения, выйдя за пределы собственного положения», и о том, что она так и не примкнула ни к какой феминистской организации[2123]. Высказывая такую мысль, исследовательница предпочитает сама судить о том, в чем состоит «правильный» феминизм, и пренебрегает одной из его разновидностей. С точки зрения Маклейн, стоявшей на позициях радикального индивидуализма — переходившего в индивидуалистический феминизм (который можно было бы, учитывая ее акцент на собственном «гении», охарактеризовать и как элитистский феминизм), — присоединение к какой-либо коллективистской борьбе было бы, безусловно, нелогичным шагом. Впрочем, индивидуалистический феминизм, даже в его отрицании коллективизма, часто содержал идеи и выводы, распространявшиеся и на женщин вообще — как на коллектив[2124]. Это же верно и в отношении самой Маклейн, что явствует из задокументированных рассказов о воздействии ее книги на девушек-подростков из ее поколения, и из цитировавшейся выше редакционной статьи из Chicagoan, где говорилось о том, как она произвела чуть ли не революцию в женском поведении.
Заключительные слова
Как и большинство других инфернальных феминисток, Маклейн происходила из верхушки средних классов. Поскольку она была женщиной, никто не ожидал от нее какой-либо интеллектуальной карьеры (разве что она могла стать школьной учительницей). Таким образом, Маклейн, начитанная и обладавшая талантом к языкам, принадлежала к той маргинальной интеллигенции, которую Брюс Линкольн называл типичным рассадником для лидеров различных религий сопротивления. Хотя вокруг ее книги стали стихийно возникать тайные ордена и клубы, она, конечно же, не создала никакой своей религии.
Дебютная книга Мэри Маклейн стала бестселлером и — в сочетании с провокационным публичным имиджем ее автора — сделалась культурным феноменом, который, судя по отзывам современников, повлиял на сознание целого поколения молодых американок. Центральным понятием — или, если угодно, глубинной метафорой — созданного Маклейн контрдискурса являлся дьявол-освободитель. Маклейн сделала эту фигуру символом избавления от постылых условностей, и в особенности от требований, предъявляемых женщинам. Критиков-консерваторов возмущало скандальное содержание ее книги, и в первую очередь — заявленное в ней решение порвать с нормами женственности. Феминистки же — например, знаменитая Мэри Элизабет Лиз — хвалили ее именно за это. Считая себя гением, Маклейн разделяла бескомпромиссный элитизм и индивидуализм декадентов. Ее индивидуализм обнаруживал общность и с той разновидностью анархизма, которую проповедовал Мозес Харман, известный как издатель «Люцифера». Кроме того, акцент на независимости и самодостаточности перекликается с романтическим сатанизмом, чье влияние заметно в одном из самых знаменитых стихотворений Уитмена. В случае Маклейн это отношение выразилось в ее заявлениях о собственной аморальности и неповиновении правилам, которые регулируют жизнь людских масс. Иными словами, она никогда не принадлежала к феминисткам коллективистского толка, которых заботило положение простых женщин — не гениальных одиночек. Представляется вполне справедливым отнести ее к феминисткам-индивидуалисткам, поскольку в фокусе ее культурной критики в значительной мере остается патриархальный гнет и подчинение женщин посредством такого общественного института, как брак. Потому неудивительно, что журналисты нередко называли ее мужененавистницей. Многие обозреватели писали, что ее бунтарские идеи особенно безосновательны, так как высказываются женщиной, и предлагали подвергнуть ее физическому наказанию или поместить в лечебницу для душевнобольных: такие меры представлялись им подходящими для обуздания писательницы-«истерички». Как выяснилось впоследствии, чтобы заглушить голос Мэри Маклейн, подобного вмешательства не понадобилось. Ее собственные саморазрушительные наклонности и бескомпромиссное желание прожить жизнь по-своему вызвали столкновение с грубой действительностью американского общества рубежа веков, и вскоре эта действительность сломила Маклейн. Она продолжала писать, и писала хорошо, но по-настоящему она так и осталась автором одной книги и никогда больше не достигала тех высот славы и успеха, куда ее вознесла публикация дебютного произведения. Ее звезда быстро взошла и быстро закатилась, и все же некоторые свидетельства современников дают понять, что, даже ненадолго попав под свет этого сатанински-мятежного небесного тела, жизнь многих женщин заметно поменялась.
ГЛАВА 10
Сильвия Таунсенд Уорнер и ее дьявол-освободитель
Ведьм извели в истории,
Но ведьмовство досель
В избытке мы с историей
Находим каждый день.
Эмили Дикинсон
В дебютном романе Сильвии Таунсенд Уорнер (1893–1978) «Лолли Уиллоуз, или Любящий охотник» (1926), где действие происходит в первые десятилетия ХХ века, рассказывается о жизни Лоры (Лолли) Уиллоуз, которая обрела свободу и стала ведьмой при помощи Сатаны-избавителя. Эта книга наделала много шума и получила чрезвычайно одобрительные отзывы. Как мы еще увидим, роман Уорнер — вполне возможно, самый явный и заметный литературный пример программного инфернального феминизма. Здесь будет показано, что Уорнер обращалась к известным в ее эпоху понятиям о ведьмовских культах и во многом работала в рамках уже сложившейся традиции. Поэтому мы сосредоточимся, в частности, на тех сторонах ее текста, которые соотносятся с мотивами, уже не раз рассмотренными нами в предыдущих главах. Это — демоническое лесбийство, взгляд на христианство как на главную опору патриархальных порядков и восприятие природы как женского царства Сатаны, где он может предоставить ей безопасное убежище от гнета общества, управляемого мужчинами. Завершается глава обзором откликов на книгу.
«Волнующая дама»: жизнь и творческий путь Сильвии Таунсенд Уорнер
После триумфа своего первого романа Уорнер продолжала много писать: у нее вышло девять книг стихов, еще шесть романов, десять сборников рассказов и множество других публикаций. Однако «Лолли Уиллоуз» так и осталась самым громким ее успехом[2125]. Хотя этот роман и нельзя назвать по-настоящему знаменитым, он все же сделался достаточно «классическим», чтобы его переиздал Penguin, да и первое издание продавалось очень хорошо. Хотя этот роман постоянно переиздавался и обретал новых читателей, а критики отзывались о нем очень высоко, Уорнер все же нельзя отнести к числу канонических авторов. Среди нескольких причин, которыми это пытались объяснить, было, например, то, что ее творчество в целом трудно поддается категоризации и что сама она являлась лесбиянкой и активной коммунисткой (которая к тому же продолжала восхищаться Сталиным вплоть до 1970‐х годов).
Отец Уорнер был уважаемым учителем истории и директором Хэрроу — престижной лондонской школы-пансиона. Она получала домашнее образование (в основном ее учил родной отец) и с раннего возраста выказывала живой ум. Судя по всему, у нее было счастливое детство, несмотря на некоторые сложности в отношениях с матерью уже ближе к отрочеству. В семь лет она уже читала Библию и весело ее цитировала — порой весьма некстати[2126]. Здесь можно отметить, что ее отец был убежденным атеистом и существует точка зрения, что его нетрадиционное (особенно для Хэрроу) мировоззрение способствовало развитию неортодоксального мышления у его дочери. Что касается отношения самой Сильвии к христианству, один из биографов назвал его «отточенным презрением на грани отвращения»[2127]. Крайний индивидуализм проявился у девочки еще в отрочестве — в любви к необычным нарядам: например, огромным и замысловато украшенным шляпам[2128]. Судя по тому, как описывала внешность Сильвии ее подруга, с которой они познакомились в 1922 году, она и тогда сохраняла пристрастие к экстравагантным аксессуарам: «Волнующая дама со звонким и грозным голосом, темная, вся в кисточках — совсем как черный, стройный берберский конь, готовый ринуться в бой, — с позвякивающими серьгами, болтающимися лисьими хвостами, с черным шелковым желудем, свисающим с зонтика, в черных перчатках с кисточками, собачьими цепями, связками ключей»[2129]. Эта любовь к эпатажу в одежде, пожалуй, позволяет догадаться о том, что Уорнер наверняка получала удовольствие от скандального восхваления Сатаны и была не прочь прославиться таким образом.
В девятнадцать лет Уорнер стала любовницей одного из отцовских друзей — музыковеда Перси П. Бака. Он был старше Сильвии на двадцать два года, у него имелись жена и пятеро детей. Их тайная связь в итоге длилась семнадцать лет. Уорнер, получившая музыкальное образование, собиралась учиться композиции у Альфреда Шёнберга, но ее планы расстроила начавшаяся война, и она занялась другим делом. Скорее всего, не без помощи Бака она стала одним из редакторов авторитетного десятитомного музыковедческого труда — «Церковная музыка эпохи Тюдоров» (Tudor Church Music). Эта работа, растянувшаяся на двенадцать лет (вместо пяти изначально планировавшихся), помогала ей прокормить себя в первые годы писательства. Дебютировала Уорнер сборником стихов — «Шпалеры» (1925), а годом позже выпустила «Лолли Уиллоуз». Романы, написанные позже, как уже упоминалось выше, никогда не пользовались коммерческим успехом, сравнимым с успехом первого романа, но все равно ее произведения — и, среди прочего, более ста пятидесяти рассказов, печатавшихся в разные годы в еженедельнике The New Yorker, — приносили ей стабильный и приличный доход. В 1930 году Уорнер и поэтесса Валентина Окленд полюбили друг друга и провели следующие бурные тридцать девять лет вместе. В 1935 году они вступили в коммунистическую партию и заняли в ней настолько заметное место, что в годы Второй мировой войны находились под наблюдением сотрудников МИ-5[2130]. Уорнер продолжала писать чуть ли не до самой смерти в 1978 году. Почти столь же длительным оказалось и ее участие в политической деятельности.
«Богопротивная святость»: тайные томления Лоры Уиллоуз
История Лоры Уиллоуз преподносится самым естественным тоном, как что-то самое обычное, и это реалистичное повествование щедро приправлено юмором, иронией и сатирой. Рассказ начинается с будничного описания довольно непримечательных событий, а ближе к концу реализм почти незаметно сливается с фантастикой. Хотя в романе затрагиваются некоторые весьма замысловатые и сложные темы, написан он вполне доступным языком, а сюжет обманчиво прост. «Лолли Уиллоуз» — юмористический роман, как и другие ранние произведения Уорнер (рассказывали, будто она сама смеялась вслух, пока писала их), однако нравственный тон, в котором он выдержан, вполне серьезен[2131].
В начале повествования главная героиня, которую автор называет «нежным созданием», живет вместе со стариком отцом, хотя ей уже минуло двадцать пять лет. После смерти отца Лора переезжает в Лондон, где поселяется в доме брата и невестки. Поначалу те хотят как можно скорее выдать ее замуж, потому что ей уже исполнилось двадцать восемь лет[2132]. Однако Лора получила такое воспитание, что испытывает «непреодолимое равнодушие к самой мысли о замужестве»[2133]. Когда родня пытается сосватать ее одному своему знакомому, достойному холостяку, Лора отпугивает его странными замечаниями (ее интересует, не оборотень ли он)[2134]. Почти всю первую часть романа занимают описания скуки и пустоты, царящей в жизни Лоры. Еще там высмеивается узколобость и нетерпимость той среды, вполне типичной представительницей которой является на данном этапе и сама Лора. Лишь в начале последней трети романа появляются легкие намеки на те ведьмовские мотивы, что позже выйдут на первый план. В центре внимания — детальный психологический портрет Лоры, которой крайне неуютно в той атмосфере, где ей приходится жить. В последней трети романа сюжет обретает совершенно иное развитие: от оков патриархального уклада ее освобождает Сатана.
Уже в юности Лору раздражали требования, предъявляемые женщинам: зачем запирать себя в четырех стенах, чтобы стать «правильной» молодой дамой, которая больше не лазит по деревьям и не прыгает через стога сена? Перед своим неизбежным «выходом в свет» (первым балом) она размышляет о странности самого этого понятия — «выход». Ей казалось, «что, как только опустошены бутылки шампанского и сняты бальные платьица с худых плеч, скорее речь идет о входе»[2135].
Еще подростком Лора перечитала все книги, имевшиеся в домашней библиотеке, в том числе и Глэнвилла о ведьмах[2136]. Позднее у нее возник интерес к «позабытым проселочным дорогам сельской фармакопеи», и она начала с большим увлечением собирать лекарственные травы (что уже намекало на ее пока не осуществленное желание стать ведьмой)[2137]. Возможности предаваться этому любимому занятию она лишается, переселившись в Лондон, и даже долгий отпуск ее родни не меняет дела: «Ей бы хотелось подолгу гулять в одиночестве по глухим местам и собирать странные травы, но она оказалась слишком полезной в хозяйстве, чтобы ей позволяли вот так бродить, где вздумается»[2138]. В осеннюю пору у несчастной Лоры начались приступы возвратной «лихорадки»:
В эти месяцы на нее нападала какая-то особенная мечтательность: ей являлись яркие, на грани галлюцинаций, видения: ей мерещилось, будто она в деревне, в сумерках, одна, и вокруг странный покой… Ее мысли цеплялись за что-то, что ускользало от ее опыта, за что-то призрачное и угрожающее, и в то же время близкое и родное, за нечто такое, что таилось в неприглядных местах, на что намекало журчанье воды, бежавшей по глубоким канавам, и голоса птиц, накликавших беду. Уединенность, безотрадность, способность внушить страх, какая-то богопротивная святость — все это уносило ее мысли прочь от домашнего уюта у камина[2139].
Зимой 1921 года, когда Лоре исполнилось сорок семь лет, она решила перебраться в Грейт-Моп, глухую деревушку в Чилтернс (к западу от Лондона), чем очень огорчила родственников. Все попытки разубедить ее оказались напрасны[2140]. Ее племянник Титус шутил, что теперь она «снова начнет охотиться на котовник и сделается деревенской ведьмой», но тетушка откликается на его слова восклицанием: «Как славно!»[2141] Она поселилась в домике мистера и миссис Лик. Последняя, как выяснилось, разделяла страсть Лоры к выпариванию отваров[2142]. Это — первый намек на то, что в хозяйке есть что-то от ведьмы. Да и вся деревня какая-то странная: жители засиживаются подозрительно допоздна[2143]. Начиная с этого момента в романе повышается концентрация метафор, связанных с колдовством. Лора принимается помогать соседу-птицеводу, мистеру Сонтеру, и в ней просыпается ощущение какой-то «мудрости и силы», а еще ей вспоминается птичница из сказок — та, что приходится «близкой родней ведьме», только «занимается своим ремеслом потихоньку, прикидываясь птичницей». Приходит ей на ум и русская Баба-Яга, что «живет в избушке на курьих ножках», и, возвращаясь домой после дневных трудов, она почти ничего не замечает по дороге — «словно летит домой в ступе на помеле»[2144]. Находя радость в простой деревенской жизни, Лора сознает, насколько плохо жилось ей в Лондоне и как нещадно помыкали ею родственники-тираны[2145]. Она не собирается прощать их, хотя и понимает, что то зло, которое они ей делали, делали не они сами: во всем виноват уклад в целом. Если бы она принялась прощать, то ей пришлось бы простить Общество, Закон, Церковь, …Ветхий Завет, …Проституцию, …и еще полдюжины полезных столпов цивилизации[2146].
Это заключение уже предвещала более ранняя сцена, в которой Уорнер описывала, как семья Лоры ходит по воскресеньям в церковь, где «все они получают завод на следующую неделю [как часы, которые ее брат заводит каждую субботу по утрам]»[2147]. Итак, христианство заставляет людей ходить по струнке и добивается от них механического послушания. Это идеология, которая лишает женщин самостоятельности, причем всем, включая самих женщин, кажется, будто это естественное и желаемое положение вещей. А еще Уорнер акцентирует внимание на «мстительности» и суровости утренней службы, хотя и добавляет лаконично, что эти качества не столь сильно ощущаются в службе вечерней[2148].
Когда навестить Лору приезжает племянник, а потом он решает поселиться в той же деревне, чтобы писать книгу о Фюсли, она снова чувствует, как на нее легли тяжелые оковы[2149]. Когда он оставляет у нее на каминной полке трубку и кисет, она вдруг видит в них «скипетр и державу монарха-узурпатора»[2150]. Титус заявляет, что тоже любит природу, а Лору отталкивает эта его «властная и мужская любовь», хотя она и знает, что у племянника на самом деле доброе сердце и он желает ей только добра[2151]. Оказавшись в лесу, она в отчаянии восклицает: «Я не вернусь туда. Нет… О! Откуда ждать подмоги?» У нее появляется чувство, что, «если бы ее крик пробудил какую-нибудь темную, но благосклонную силу, тогда она бы наверняка вступила с нею в сговор и скрепила бы его неотменяемой клятвой»[2152].
«Жить своей жизнью»: освобождение, независимость и свободная воля ведьмы
И тут в сюжете происходит неожиданный поворот (если, конечно, не брать в расчет уже упоминавшиеся намеки, разбросанные там и сям по предыдущим 167 страницам). В дом забрался котенок и до крови оцарапал Лоре руку. Происшествие не очень примечательное, но Лора делает из него поразительный вывод:
Она, Лора Уиллоуз, живя в Англии в 1922 году, вступила в сговор с Дьяволом. Этот сговор был заключен, утвержден и скреплен круглой печатью из ее крови. Она вспомнила лес, вспомнила свой дикий крик о помощи и тишину, которая за ним последовала, как бы придавая ему силу… Затаившись в лесу после душного дня, залег и спал там Князь Тьмы — спал или обдумывал какие-то свои бури и грозы. Ее вопль отчаяния пробудил его, и его молчание ответило ей обещанием. И вот теперь, в знак возникших между ними уз, он отправил к ней своего посланца… Этот котенок был духом-покровителем, и он напился ее крови[2153].
Лоре стало легче на душе, она решила, что «теперь ей не нужно бояться Титуса и вообще никого из Уиллоузов. Они больше не смогут подавлять ее и порабощать ее дух»[2154]. Что интересно, мысль о заключенном с Сатаной союзе совсем не внушает Лоре, казалось бы, ожидаемого ужаса. Напротив, она с презрением думает об общепринятом отношении к дьяволу — как о части той же угнетательской системы, которая поощряет слепой религиозный фанатизм и покорность социальным условностям и из которой она вырвалась: «Она не чувствовала ни страха, ни отвращения. Став ведьмой лишь несколько часов назад, она с презрением неофитки отвергала все страшилки, выдуманные народом»[2155]. Сатана видится ей спасителем, а о самой себе Лолли думает так:
Она была как та девочка из сказки, которой крестная дала ореховую скорлупку-шкатулку: ее можно открыть, когда придет большая беда… И вот, сама того не зная, Лора носила в кармане такой талисман. Она была ведьмой по призванию… Иначе что толкало ее на эти долгие одинокие прогулки, что заставляло искать могучие и забытые травы, варить зелья и заниматься возгонкой?[2156]
Однако вскоре ее начинают одолевать и некоторые сомнения. Теперь Лолли задумывается о том, что, «заменив угрозы и насмешки на сладкие уговоры, Сатана наконец сжалился над ее растерянностью», и что он, «любящий охотник», давно «следовал за ней взглядом», «предпочитая просто наблюдать — до тех пор, пока не сможет заманить ее к себе»[2157]. Эти раздумья подытоживаются решительными словами, которые дают понять, что все-таки Лолли довольна случившимся: «Любая окончательность, будь то хорошая или дурная, приносит чувство облегчения — и теперь, понимая, как долго длилась эта охота, Лора ощутила нечто вроде удовлетворения при мысли о том, что она угодила в ягдташ»[2158]. Когда Лора встречается с Сатаной впервые, он является ей под видом мужчины со смуглым морщинистым лицом, похожего на егеря, «потому что на нем были гетры и вельветовая куртка»[2159]. Он дает ей обещание: «Помните, мисс Уиллоуз, я всегда буду рад помочь вам. Вы меня только попросите»[2160]. Она догадывается, что, «говоря так спокойно и просто, это Сатана пришел возобновить свое обещание и успокоить ее», и еще ей приходит в голову мысль, что, наверное, он решил «дать ей понять, что тем, кто ему служит, он является уже под видом опекуна, а не охотника»[2161].
Племянник Лоры, нарушивший ее безмятежную жизнь в деревне, замучил ее просьбами по хозяйству и поручениями[2162]. Дьявол помогает ей решить эту проблему, сделав так, что у Титуса пропадает охота жить в Грейт-Моп. Лора задумывается об этом: «Сатана с удовольствием пришел ей на помощь. Тщательно взвесив все обстоятельства, она заключила, что этого не мог бы сделать никто другой. Обычаи, мнение общества, закон, церковь и государство — все лишь покачали бы своими тяжелыми головами в ответ на ее мольбу и возвратили бы ее в рабство»[2163]. Здесь, можно сказать, Уорнер приводит перечень примерно тех же угнетательских культурных институтов, на которые обличительно указывала и ранее, и представляет Сатану как положительный противовес им. Благополучно избавившись от племянника, посягнувшего на ее независимость, Лора с радостью думает о своем «природном влечении к дьяволу» и о том, что теперь она принадлежит к «народу Сатаны»[2164].
В конце романа Уорнер снова заставляет читателя усомниться в характере Сатаны — когда тот объясняет Лоре, что отныне она в его власти: «Ни один из моих служителей не может испытывать раскаяния, сомнения или удивления. Можешь не беспокоиться, Лора: ты никуда от меня не денешься, потому что сама этого не захочешь»[2165]. Ей этот ответ понравился, — да и как еще она могла бы отозваться, если в его словах действительно была правда? В каком-то смысле можно сказать, что Сатана лишил Лоры свободы воли в тот же миг, когда избавил ее от оков семьи и общества. А потом он сообщает ей нечто парадоксальное: «Я делаю все, что в моих силах, чтобы нравиться и обнадеживать», — хотя, если вдуматься, непонятно: зачем бы ему стараться, раз она и так уже бесповоротно принадлежит ему, как он сам только что заявил[2166]. Однако Лора довольна тем, что стала избранницей дьявола, и это ее мнение выглядит совершенно самостоятельным. Вот что она рассказывает о ведьмах:
И подумай, Сатана, что за комплимент ты делаешь ей, преследуя ее душу, карауля ее, гонясь за ней, куда бы она ни плутала, — коварный, терпеливый и скрытный, как джентльмен, охотящийся на тигров. Ее душу! — а ведь никто не удостаивает взгляда даже ее тело! …А ты говоришь: «Иди сюда, моя птичка! Я подарю тебе опасную черную ночь, чтобы тебе было где расправить крылья, и ядовитые ягоды для утоления голода, и гнездо из костей и колючек, помещенное на опасной высоте, куда никто не залезет». Вот почему мы становимся ведьмами — чтобы показать, что презираем спокойную жизнь, чтобы утолить страсть к приключениям. Это не злоба и не вредность — ну, может быть, и вредность, ведь для большинства женщин это родная стихия, — но уж точно не злоба, не желание наслать язву на скотину или сделать так, чтобы из противных детей повылазили булавки[2167].
Судя по этому монологу, Лора сохранила независимость — или, скорее, даже обрела ее — благодаря самому сговору с Сатаной. Вот как она рассуждает: «Ведьмой становишься не для того, чтобы творить всякие пакости, или, наоборот, творить добро, облетая всю округу на метле. А для того, чтобы бежать ото всего этого — жить своей жизнью, а не влачить то существование, которое навязывают тебе другие»[2168]. И все же кое-что остается неясно, и Лора говорит Сатане: «Ты мне очень нравишься, ты такой добрый и симпатичный. Но я же понимаю, ты не можешь быть просто благой силой. Нет, я должна быть ведьмой — твоим слепым орудием». И все же под конец она заключает, что, «значит, это все правда — то, что она читала о добрых отношениях между дьяволом и его служителями»[2169] [2170]. Заключительные слова романа тоже ясно дают понять, что Люцифер — не требовательное божество, что он дает своим приверженцам жить спокойно: «Чуть более густая тьма над ее дремотой, чуть более низкий голос в шелесте листьев над головой — вот и все, что она узнает о его не вожделеющем и не судящем взгляде, о его довольном, но глубоко безразличном обладании»[2171]. Можно истолковать это как противопоставление Сатаны Богу — судящему и вечно недовольному началу, которое требует регулярного поклонения себе в церкви, — тогда как Сатана не просит ничего подобного и является частью природы, а не общества с его репрессивными институтами. А еще можно заметить, что не вожделеющий и не судящий взгляд Сатаны противопоставляется скверному мужскому взгляду — точнее, взгляду Титуса, словно надзирающего и над окрестностями, и над тетушкой[2172].
«Кто-то вроде черного рыцаря»: Сатана, освободитель женщины
Исследовательница английской литературы Смита Авашти отмечает, что в романе отразилась характерная для того времени феминистская повестка. После получения права голоса (в 1918 году женщинами старше тридцати лет) англичанки из высших слоев общества стали больше интересоваться не политическим представительством, а возможностями самоутверждения. И в знаменитом эссе Вирджинии Вулф «Своя комната» (1929), и в сатанинском романе Уорнер центральной темой становится эта борьба за пространство, где женщина может выразить собственную индивидуальность[2173]. Иначе смотрит на положение феминизма в Англии в середине 1920‐х годов Джейн Маркус. По ее мнению, романы вроде «Лолли Уиллоуз» являются откликом на политическое разочарование, вызванное тем, что после предоставления женщинам ограниченного права голоса в 1918 году и активного избирательного права в 1928‐м в действительности мало что изменилось. Маркус считает, что реалистическая художественная проза как орудие пропаганды феминизма была сочтена частью этой провальной попытки «выгородить себе постоянное место в цитаделях мужской власти», и потому фантастические темы играли роль «ухода в сад», где женщины могли бы «зализать раны»[2174].
Независимо от состояния английского феминизма и царивших в ту пору настроений действительно можно заметить, что в романе Уорнер предметом заботы являются не политические перемены, а возможность обрести личную независимость. О чем это свидетельствует — об энергичном следующем шаге, совершавшемся после успешного первого шага, или же об отступлении после печального осознания ограниченности того начального шага, — судить слишком трудно (применительно и к личным взглядам Уорнер, и к тогдашней феминистской среде в целом). Однако ярко выраженный, по общему мнению, акцент на индивидуализме осложняется утверждением Уорнер, что конечной причиной личной несвободы женщин является насилие тесно переплетенных между собой общественных (патриархальных) институтов угнетения. Хотя под конец Лора и не предлагает никаких коллективистских мер борьбы с таким прискорбным положением дел и как будто довольствуется мыслью о том, что хотя бы отдельным женщинам свободу может принести дьявол, все равно смысловым стержнем романа остается узаконенное и систематическое притеснение женщин.
Это выразилось, например, в длинном монологе — с вкраплениями коротких вопросов Сатаны (который на сей раз является в обличье садовника), — где Лора объясняет, почему дьявол, по ее мнению, спасает именно женщин, а к мужчинам проявляет куда меньше интереса[2175]:
— Я думаю, вы — кто-то вроде черного рыцаря, который странствует по свету и приходит на выручку зачахшим дамам.
— Не забывайте, есть ведь еще колдуны.
— Не могу принимать колдунов всерьез — их же раз-два и обчелся. Все держится на нас, ведьмах. Нам вы нужнее. У женщин очень яркое воображение, а жизнь им выпадает совсем тусклая. Их радость от жизни рано меркнет, они слишком зависят от других, и эта зависимость слишком быстро превращается в обузу… Когда я думаю о ведьмах, я так и вижу, как по всей Англии, по всей Европе женщины живут и старятся, совсем как ежевика, которая разрастается повсюду, и за ними точно так же никто не ухаживает[2176].
Потом Лора говорит о женщинах, которые ходят слушать проповеди в церкви: «Грех и Благодать, Бог и… — (тут она вовремя остановилась) и Святой Павел. И тут сплошь мужчины, как в политике или в математике. А им, женщинам, остается только подчиняться и заплетать косы»[2177]. Реакция Сатаны на эти слова подтверждает догадку о том, что он — в самом деле тот избавитель от мужского гнета, за которого она его и принимает: «Дьявол молчал и задумчиво глядел в землю. Казалось, его очень тронуло все это»[2178].
В таком взгляде на Сатану, великого противника Бога, отразились представления Уорнер о христианстве как о главном сообщнике патриархальной тирании, и эта тема звучит, то и дело повторяясь в различных вариациях, на протяжении всего романа. Невестка Лоры Каролина — религиозная, исполнительная и педантичная домохозяйка — вознамерилась наставить золовку на путь истинный, чтобы она столь же послушно шагала по нему, повинуясь всем патриархальным требованиям. Внушая Лоре, что белье следует держать в идеальном порядке, она ставит ей в пример Христа: «Погребальные пелены во гробе Господа были сложены очень аккуратно», — торжественно изрекает она[2179]. Как мы уже видели, Уорнер дважды перечисляет те взаимосвязанные общественные институты, которые тиранят Лору и других женщин, и оба раза она называет главным источником бед церковь. Христианство подвергается критике и при отсылке к Ветхому Завету, и в только что приведенном насмешливом упоминании церковных проповедей как патриархальной уловки, которая удерживает женщин в плену[2180]. При таком взгляде на вещи в каком-то смысле выбор Сатаны в качестве символа освобождения выглядит вполне логично. Просматривается здесь и другая логика. Как подметила Авашти, Лора отвергает роль, традиционно отводимую ведьме (сама она, сделавшись ведьмой, видит себя по-иному), и это связано с главной темой романа — стремлением выстроить свою жизнь не с оглядкой на чужие ожидания и требования, а в соответствии с собственными желаниями[2181]. Таким образом, отказ от шаблонного христианско-патриархального взгляда на Сатану хорошо вписывается в эту контрдискурсивную картину[2182].
И все равно такой подход смущал некоторых исследовательниц-феминисток. Например, Дженнифер Пулос Несбитт спрашивала: «Зачем ей понадобилось заключать пакт с этим „Господином“-мужчиной… если роман посвящен в первую очередь поиску такого места, где женская сексуальность освободилась бы от мужского контроля?»[2183] Одно из объяснений, пожалуй, можно найти в семейных обстоятельствах Лоры. Как подчеркивала Джейн Гэррити, «Уорнер намекает, что в первую очередь именно отсутствие матери (миссис Уиллоуз умирает в начале романа) позволяет Лолли пренебрегать диктатом женского послушания и следовать иными жизненным интересам»[2184]. Когда матери не стало, отец принялся воспитывать дочь по-своему, не придерживаясь привычных правил в отношении девочек (здесь трудно не заметить параллель с биографией самой писательницы)[2185]. Как показывает пример Лориной невестки, сами женщины — вот главное орудие, при помощи которого требования патриархального общества навязываются другим женщинам. Сатана же предстает милосердной и асексуальной отцовской фигурой — и предоставляет Лоре в точности ту же свободу, какую давал ей родной отец. Не все мужчины так уж плохи, как бы говорится в романе, а некоторые даже могут стать союзниками в борьбе против широко раскинувшейся угнетательской системы, частью которой и является патриархальный уклад. Другой же способ объяснить видимое противоречие сводится к тому, чтобы не расценивать Сатану как представителя мужского пола, и к рассмотрению такого взгляда мы очень скоро обратимся. Однако вначале нам нужно изучить вопрос о возможном лесбийском подтексте романа, потому что именно он мог бы стать тем остовом, опираясь на который, можно было бы далее рассуждать о феминизации дьявола.
«Мурашки с головы до ног»: лесбийские желания Лоры и инверсия готического жанра
Некоторые исследователи толковали «Лолли Уиллоуз» как рассказ о крипто-лесбийстве, в котором слово «ведьма» служило просто прикрытием для понятия «лесбиянка»[2186]. Таким образом, упоминания о «природном влечении [Лоры] к дьяволу» и о ее принадлежности к «народу Сатаны» следует понимать как завуалированные намеки на ее сексуальную ориентацию[2187]. В самом повествовании можно найти один-единственный пример полупрозрачной аллюзии на эту тему. Однажды вечером миссис Лик берет с собой Лору на ведьмовской шабаш, который происходит на большом поле, где множество людей танцует и беседует «с раскованным весельем». Даже оказавшись в гуще других ведьм, Лора не испытывает особой радости от подобного общения[2188]. Если не считать одного ощущения. Вот этот короткий эпизод:
Рыжеволосая Эмили, которая, кружась, высвободилась из объятий партнерши, подхватила Лору и закружила ее в танце. Лоре понравилось танцевать с Эмили — анемичной молодой неряхой с бледным одутловатым лицом, которую она не раз видела слонявшейся по деревне… Прядь рыжих волос выбилась из прически и слегка хлестнула Лору по щеке. От этого касания ее пробрали мурашки с головы до ног[2189].
Однако никакого продолжения не последует. Притом что прочтение романа, которое предлагает Джейн Гэррити, кажется нам убедительным (в романе действительно имеется гомосексуальный подтекст, различимый, по крайней мере, для тех, у кого натренирован глаз), кое-что из собранной ею огромной массы деталей, подкрепляющих гипотезу, пожалуй, отдает чуть ли не параноидальным упорством в попытке раскопать лесбийское содержание[2190]. Словом, речь идет о чрезмерном раздувании версии, которая и так уже выглядит достаточно правдоподобно.
Гэррити обращает внимание на то, что «Лолли Уиллоуз» была опубликована в то время, когда недавно принятые законы о борьбе с непристойностью использовались для цензуры по отношению к лесбийской теме в литературе[2191]. Поэтому молодой амбициозной писательнице, возможно, пришлось скрыть эту тему в аллегории. Почему же в качестве этой завесы она выбрала именно ведьм? По предположению Гэррити, объяснение такого выбора следует искать в историческом контексте. Например, Эдвард Карпентер в своей работе «Промежуточные типы у первобытных народов: очерк социальной революции» (1914) писал, что существуют давние связи между гомосексуальностью и ведьмовством, причем он считает эту связь транскультурным феноменом[2192]. Это — не считая работы Маргарет Мюррей, которую исследовательница обсуждает позже, — единственный пример такой связи, приводимый Гэррити, что, пожалуй, выглядит скудновато в качестве материала, призванного подкрепить и проиллюстрировать укоренившееся культурное понятие. Тем не менее мы полагаем, что во многом Гэррити права. Другой пример, который можно добавить к найденным ею, — это французская вариация распространенного мотива «женщины-велосипедистки» (когда-то в нем видели одно из проявлений угрожающей миру женской эмансипации) как нового «воплощения» ведьмы, летящей верхом на метле, — мотива, о котором уже рассказывалось в главе 5. Конкретно на этом рисунке показано, что одна ведьма держится за грудь другой, и это как бы намекает на то, что ровно так поступают и суфражистки, катаясь на велосипедах-тандемах[2193]. Это вполне согласуется с тем, что в лесбийстве видели средство поношения феминисток, которых идейные противники периодически обвиняли в сексуальных перверсиях[2194]. Потому в громогласных феминистских высказываниях Лоры (ближе к концу романа) можно, пожалуй, усмотреть еще одну связь с мотивом гомосексуальности.
Как обстоятельно продемонстрировала Гэррити, в характеристике жителей деревни Грейт-Моп можно найти множество намеков на гомосексуальность[2195]. Например, Лора думает про них: «Если они и отличаются от других людей, то разве это плохо?»[2196] Единственный мужчина, с которым Лора заводит там дружбу, — мистер Сонтер, очень симпатичный человек. Однако их отношения напрочь лишены романтического или сексуального подтекста. Гэррити считает его образ феминизированным, потому что, например, Сонтер умеет штопать носки лучше Лоры, а еще нянчится с цыплятами как настоящая птичница[2197]. С этой точки зрения можно усмотреть особый смысл и в том, что из всей родни Лоры в деревню решает переехать ее племянник Титус: по замечанию Питера Свааба, он выказывает многие стереотипно-женственные гомосексуальные черты: тихий голос, вкрадчивые повадки, утонченную манерность речи, пристрастие к грецизмам, вычурность и так далее. Затем он покидает деревню (вернее, его прогоняют), когда выясняется, что он спутался с одной женщиной, — и это можно расценить как отказ от прежней ориентации и принятие гетеросексуальности[2198].
Если же обратиться к биографическим данным, то выясняется, что Уорнер сделалась активной лесбиянкой лишь в 1930 году, — причем это стало для нее полной неожиданностью. До знакомства с Окленд у нее, как мы уже упоминали, была многолетняя связь с женатым мужчиной значительно старше ее[2199]. Хотя биография писателя далеко не всегда позволяет раскрыть наиболее интересные пути к пониманию его текстов, все же знакомство с ее вехами никогда не бывает совсем уж бесполезным, — важно лишь не видеть в ней железную директиву, диктующую некие «окончательные смыслы». Здесь достаточно сказать, что никто не знает наверняка, сознавала ли Уорнер собственные бисексуальные наклонности, когда писала «Лолли Уиллоуз». Даже если не сознавала, все равно вполне можно допустить, что она сочла целесообразным ввести в аллегорическое повествование дополнительный подтекст — отчужденность гомосексуальных людей в обществе, — ведь у нее были друзья-бисексуалы, и потому она наверняка знала, что им живется непросто, и сочувствовала им[2200].
С интертекстуальной точки зрения здесь необходимо вспомнить, как более ранние авторы — Альфред де Мюссе, Шарль Бодлер, Катюль Мендес, Рене Вивьен, Мари Мадлен и другие — связывали лесбийскую любовь с сатанизмом, а Жак д’ Адельсверд Ферзен и Эдвард Карпентер проводили связь между сатанизмом и мужской гомосексуальностью, одобряя и то и другое. Существование такой традиции можно расценивать как очередной довод в пользу толкования, предложенного Гэррити, Маркус, Сваабом и Бэкон. Есть, пожалуй, и связанные с жанровыми особенностями признаки, указывающие в эту сторону. Терри Касл приводит перечень первых лесбийских романов, среди которых — «Орландо» (1928) Вирджинии Вулф и «Ночной лес» (1936) Джуны Барнз, где повествование колеблется между реализмом и фантастикой. По мнению Касл, это вообще очень важная особенность лесбийской художественной прозы, где почти неизменно «стилизуются и остраняются» даже самые знакомые вещи[2201]. Иными словами, сами по себе фантастические элементы в романе, написанном женщиной в ту эпоху, можно было в некоторой степени расценивать как (по общему признанию, крайне туманные) указания на скрытую лесбийскую символику, и именно этот смысл считывался частью публики. В связи с этим нам кажется весьма полезным вкратце обсудить другой, пока обойденный вниманием, интертекст, имеющий отношение к «Лолли Уиллоуз»: готический роман.
Хотя Смита Авашти и заметила мимоходом, что роман Уорнер написан с оглядкой на готический жанр, она не стала развивать свою мысль или проводить параллели с конкретными произведениями[2202]. Возможно, Уорнер была знакома — прямо или косвенно — с некоторыми текстами (рассмотренными нами в главе 4), где Сатана выступает освободителем женщин[2203]. Многие из ее читателей наверняка были хоть немного знакомы с подобными произведениями. Связь демонических сил с гомосексуальностью — еще один мотив, довольно часто встречающийся в этом жанре. Например, в романе Мэтью Льюиса «Монах» важную роль играет однополое влечение — или, во всяком случае, то, что поначалу им представляется (юноша, в которого влюбляется заглавный персонаж, оказывается женщиной, а позже выясняется, что он — демон в женском обличье). Хотя Уорнер, используя образ Сатаны, и опирается на готические штампы — заезженные понятия о том, что женщина получает могущество от дьявола, — в итоге писательница начисто разрывает эти шаблоны. В романах вроде «Монаха» Льюиса и «Ватека» Уильяма Бекфорда женское освобождение (неважно, с помощью демонической силы или без нее) изображается в негативном ключе, в «Мельмоте Скитальце» Чарльза Метьюрина оно показано как весьма неоднозначное явление, а в «Зофлойе» Шарлотты Дакр — как событие, в конце концов приводящее к непоправимой беде. В готических текстах обретение самостоятельности и свободы с помощью Сатаны, как правило, недвусмысленно заканчивается самыми буквальными вечными муками в адском пламени — и для женщин, и для мужчин. Как читатель, возможно, помнит из главы 4, в готической прозе нередко в самом явном виде разыгрывается заново сцена искушения из третьей главы Книги Бытия, и тех, кто поддается на прельщения дьявола, обычно ждет наказание не менее суровое, чем кара, постигшая Еву (и Адама). Это правило соблюдается и в произведениях готических авторов-женщин — той же Дакр. Уорнер же начисто нарушает эти ходы и переворачивает все с ног на голову. В заключительной сцене романа Лора дает Сатане яблоко, тем самым выворачивая наизнанку эдемский сюжет. Это — четкое указание на инверсию укоренившихся понятий об отношениях между дьяволом и женщиной[2204]. Так Уорнер очень ловко выстраивает свой контрмиф.
Авашти, Маркус и Бразерс — все они сходятся в том, что этому тексту изначально присуща некая неустойчивость, из‐за которой трудно понять: быть может, Лора просто выдумала этот свой пакт с Сатаной и все встречи с ним, да и собственное превращение в ведьму?[2205] В самом повествовании намеков на это нет, и если бы тот ведьмовской шабаш, на котором Лора побывала вместе со всей деревней, тоже оказался галлюцинацией, это значило бы, что героиня действительно совершенно безумна, а такое толкование событий уж точно лишено всякой опоры в тексте[2206]. Скорее, как нам представляется, такое прочтение — это легкий для исследователей способ как-то объяснить расхождение между реалистичным стилем романа в целом и отдельными его фантастическими элементами. Я бы предположил, что «Лолли Уиллоуз» лучше считать предтечей того жанра магического реализма, который позднее разработали латиноамериканские писатели, а та приземленная, будничная манера, в которой изображаются мистические эпизоды, просто указывает на то, что они тоже — часть действительности, а не плоды разгоряченной фантазии героини и тем более не доказательства Лориного безумия[2207].
Брюс Нолл проводит параллель между функцией сверхъестественного в «Лолли Уиллоуз» и в готическом романе, где видимая шаткость, которую появление фантастического элемента вносит в сюжет, служит для оспаривания общепринятых представлений, касающихся как героев, так и общественных отношений. По мнению Нолла, Уорнер, создавая ощущение этой шаткости, «выражает протест против заранее расписанных ролей для мужчин и женщин»[2208]. Независимо от того, действительно ли такое онтологическое колебание присутствует в романе Уорнер, использованный ею образ Сатаны, в самом деле, выполняет именно такую задачу. Так, следует признать, что если автор берет фигуру, обычно олицетворяющую абсолютное зло, и изображает ее неким доброжелательным существом, значит, он собирается расшатать и оспорить давно устоявшуюся и общепринятую систему взглядов[2209]. Об этом расшатывании устоев важно помнить и затем, чтобы выяснить гендерную принадлежность и сексуальную ориентацию Сатаны в романе. Чем мы сейчас и займемся.
«Улизнул от нее»: Сатана — странный и женственный бог природы
Гэррити считает Сатану в романе Уорнер «феминизированным персонажем, символом гомосексуальности», а влечение главной героини к этому «трансгендерному мужчине» служит для нее «очередным доказательством подавленного желания [писательницы] осознать себя лесбиянкой»[2210]. Главный пример, который исследовательница приводит в подкрепление своей мысли, — это тот «Сатана», которого Лора встречает на ведьмовском шабаше. Там он появляется в маске, «похожей на лицо очень юной девушки», у него «девичья шея», и разговаривает он «жеманно, как девушка». Однако когда этот человек «с тонким, как у змеи, языком» облизывает правую щеку Лоры, она приходит в ярость[2211]. Она уходит с шабаша и вскоре понимает, что мужчина, скрывавшийся за маской, был не дьяволом, а просто обманщиком. Позднее настоящий Сатана сообщает ей, что это был молодой писатель, продавший свою душу за успех в обществе[2212]. Гэррити в своем разборе романа (1995) просто игнорирует последний факт, а в 2003 году она уже пытается объяснить, почему имеет смысл попытаться понять настоящего Сатану, присмотревшись к этому обманщику. Ее гипотеза строится на том, что эта сцена связана с главной темой романа, где текст «не придерживается какой-либо единственной истины об идентичности, а демонстрирует, что она создается наглядным путем маскировки и раскрытия»[2213]. Мы охотно допускаем, что, толкуя сцену с замаскированным под девушку мужчиной, можно предположить, что ее цель — показать, что гендер как таковой чисто перформативен (если воспользоваться выражением Джудит Батлер), и маска — довольно правдоподобное символическое указание на это. Однако, поскольку в самом романе очень четко сказано, что этот замаскированный персонаж на шабаше — не сам Сатана, в подходе Гэррити нам видится грубое пренебрежение внутренней логикой текста и сообщенными в нем фактами. Она явно отворачивается от того, что недвусмысленно сказано автором, а именно — что персонаж в маске не был Сатаной, и пытается подогнать текст под собственную гипотезу. Нам же кажется, что смысл этой сцены (помимо возможного желания заявить о перформативности гендера) — в том, чтобы показать женоподобность этого персонажа, у которого, вероятно, имеются уранические наклонности (если воспользоваться термином, который был в ходу в ту эпоху). Иными словами, это очередное указание на то, что сатанистская деревня Грейт-Моп — аллегория гомосексуального сообщества.
С основной идеей — феминизации Сатаны — мы по-прежнему согласны, хотя и считаем, что упомянутая сцена никак не может быть использована в качестве подтверждения этой идеи. Зато, например, можно отметить слова Лоры о том, что Сатана в течение девяти месяцев наблюдал за ней в Грейт-Моп, прежде чем подослать гонца-котенка для заключения пакта[2214]. Таким образом, в Сатане можно усмотреть материнскую фигуру, которая символически рождает новую Лору — освобожденную от прежних оков ведьму. А еще, будучи проявлением природы, он в некоторой степени «кодируется» как женское существо — в соответствии с давней традицией противопоставлять «женскую» природу «мужской» культуре. Сама цивилизация — по крайней мере, в ее современной форме — представлена как нечто органически связанное с патриархальными институтами власти. Дьявол же, как символ природы, выступает противником маскулинного общественного порядка, частью которого являются Бог и церковь, и потому он, как и отмечал Брюс Нолл, феминизирован[2215]. Следовательно, если Бог — столп маскулинного общественного порядка, то, бесспорно, Сатану надлежит признать союзником и женщины, которая будто бы ближе к природе (очередной стереотип), и тех, кто желает оспорить сложившиеся общественные нормы. Кроме того, Сатана как доброжелательный бог природы был уже давно известен в качестве литературной метафоры. Он встречается, например, в «Ведьме» Мишле и в стихотворении нобелевского лауреата Джозуэ Кардуччи «Гимн Сатане» (1865)[2216]. Очередной пример устойчивости этой ассоциации — часто происходившее в литературе, а также в эзотерике той эпохи сближение Сатаны с романтизированным вариантом греческого Пана (воспринимаемого как бог природы)[2217]. А еще полезно помнить, что Пан оставался заметным символом в гомоэротических текстах XIX века[2218].
Кроме того, логично предположить, что неустойчивость гендера Сатаны в значительной степени обусловлена подвижной природой, которой он наделяется в романе. Например, Лора говорит ему: «Ты не укладываешься у меня в голове, моя мысль отталкивается от тебя, как центробежная гипотеза», — желая сказать, что он остается для нее непостижимым[2219]. Иногда ей вдруг казалось, что она все поняла, но еще немного — и вот он уже снова «улизнул от нее»[2220]. Речь здесь не просто о принципиальной непостижимости сверхъестественного и могущественного существа, а о некоторых свойствах, присущих именно Сатане: как показал специалист по media studies Илкка Мяюря, текучесть и гибридность традиционно считались главными характеристиками демонического мира — как в богословских сочинениях, так и в народных верованиях[2221]. Это проявляется в том, что в различных дискурсах XIX века преобладал образ Сатаны как феминизированной фигуры, о чем многократно говорилось в настоящей работе. Как мы уже видели, сама эта идея была значительно старше, и трансгендерный Князь Тьмы с обвислыми грудями появлялся на многих христианских изображениях — например, на церковных фресках, — начиная с 1100‐х годов, и еще в колодах карт Таро в XV веке. В литературе важнейший образец такой трактовки — пожалуй, дьяволица из романа Казота «Влюбленный дьявол»[2222]. Если же рассматривать следующее столетие, то следует вспомнить Элифаса Леви с его гермафродитом Бафометом (которого он считал разновидностью Сатаны), Станислава Пшибышеского, писавшего о Сатане с вульвой на кончике пениса, теософа Джеральда Мэсси с его Люцифером-дамой, а так далее. Хотя в «Лолли Уиллоуз» намеки на эту тему и тоньше, нетрудно доказать, что само присутствие в европейской культуре таких представлений о гендерной принадлежности дьявола указывает на то, что в романе Уорнер этого персонажа вовсе не обязательно считать однозначно мужским.
Барбара Бразерс подчеркивает, что взгляд Лоры на Сатану входит в противоречие с литературными и общественными условностями (однако здесь она обходит вниманием давнюю традицию литературного сатанизма, очевидно, представляя себе некую монолитную «литературу», которая произвела на свет столь же монолитный негативный взгляд на Сатану), а также идет вразрез с «понятием о Сатане как о мужском персонаже». Поскольку он внимательно выслушивает длинные монологи Лоры, исследовательница делает вывод, что это «не мужская позиция», и утверждает, что его «маскулинность — скорее атрибут, приписываемый ему мифологией, на который нападает Уорнер, а не атрибут самого персонажа, которого она изображает». Далее Бразерс успокаивающе сообщает: «Потому гендер Сатаны не должен смущать феминисток»[2223]. Следуя соображениям, изложенным Бразерс, Кэтрин М. Бэкон тоже рассматривает дьявола как существо неоднозначной гендерной принадлежности. Кроме того, она толкует его асексуальный роман с Лорой как квирный (в том современном смысле слова, в каком его употребляют в гендерных исследованиях), поскольку он отвергает тогдашние категории сексуальности — «современной зацикленности на гетеронормативном сексуальном удовлетворении и размножении»[2224]. О том, является ли готовность Сатаны выслушивать Лору по определению мужским качеством, пожалуй, можно было бы поспорить, как и о предполагаемой квирности асексуальности. Однако феминизация Сатаны, как мы уже видели, заметна не только в том смысле, который имели в виду Бразерс и Бэкон, но и на интертекстуальном уровне, через культурную традицию (где Сатана ассоциировался с женским началом), с которой, по моему мнению, Уорнер находилась в сознательном диалоге.
Феминизм и дьявол: Уорнер как образцовая представительница традиции инфернального феминизма
Как наверняка читатели помнят из предыдущих глав, и до Уорнер создавалось множество изображений Сатаны, в чем-то схожих с ее трактовкой. Однако этот факт почему-то обходят вниманием другие исследователи романа. По мнению Авашти, изображение сговора с Сатаной в трактовке Уорнер будто бы противоречит другим изображениям той же эпохи, и это свое суждение она подкрепляет одним-единственным сравнительным примером — книгой Джорджа Лаймана Киттреджа «Колдовство в старой и новой Англии» (1929), вышедшей через пять лет после того, как Уорнер написала свой роман[2225]. Притом что, возможно, у Уорнер и имелись расхождения с общепринятыми представлениями о пакте с дьяволом, все же представленная ею интерпретация Сатаны как освободителя находится в полном соответствии с литературной традицией, восходящей еще к романтикам. Эта традиция была вполне жива и во времена самой Уорнер, — например, у Алистера Кроули в «Гимне Люциферу» (ок. 1920) и в сатанистских стихах, которые через пару лет после выхода «Лолли Уиллоуз» написал Д. Г. Лоуренс[2226]. Еще один пример — «Восстание ангелов» Анатоля Франса. Интересно отметить, что в романе Франса, в точности как и в «Лолли Уиллоуз», Сатана проповедует нечто вроде индивидуалистского «внутреннего» сопротивления, не призывая к внешним революциям (см. главу 2).
Характерно, что почти все до одного исследователи, писавшие о романе, рассматривали образ Сатаны так, словно тот зародился в культурном вакууме. Но это в корне неверно. Можно смело утверждать, что Уорнер была знакома с теми сочинениями Байрона, Шелли и Блейка, где Сатана восхвалялся как символ освобождения[2227]. Стоит также отметить, что с 1918 по 1920 год Уорнер перекладывала на музыку стихи Уолта Уитмена, который в своем знаменитом стихотворении «Божественная четыресторонность» изобразил Сатану борцом за свободу[2228]. Это лишь один из обширного множества примеров литературного сатанизма, с которыми Уорнер была наверняка знакома[2229].
Другим значимым интертекстуальным источником является образ Сатаны как символа свободы и праведного бунта. Уорнер вступила в ряды коммунистической партии Британии только в 1935 году, однако вполне разумно предположить, что подобного содержания тексты она могла читать гораздо раньше[2230]. Уже в 1924 году она сочиняла стихи о Розе Люксембург, а ее друг Арнольд Рэттенбери писал, что ее «обращение» в коммунистическую веру произошло отнюдь не внезапно[2231]. И до, и во время написания «Лолли Уиллоуз» Уорнер могла встречать положительные высказывания о Сатане у идеологов вроде Прудона, Бакунина или у американских анархистов, которые назвали свою газету (выходившую в 1883–1907 годах) «Люцифер»[2232]. Конечно, это лишь догадка. С гораздо большей уверенностью можно утверждать, что Уорнер читала некоторые произведения английских романтиков, содержавшие элементы литературного сатанизма[2233]. Эти интертексты важны еще и потому, что позволяют понять, под каким углом, скорее всего, воспринимала «Лолли Уиллоуз» по крайней мере часть читателей. В конце концов, этот роман соотносился с условностями смутно очерченной традиции, с которой многие были в той или иной степенью знакомы.
Как уже говорилось в предыдущих главах, существовала и традиция, связывавшая феминизм с дьяволом, причем эту связь проводили как приверженцы, так и враги феминистского движения. Мы бы сказали, что уорнеровского Сатану легче всего понять, если рассматривать его в одной связке с «Историей Мэри Маклейн», с инфернальным феминизмом в «Возмущении ислама» Перси Шелли, со славословиями Рене Вивьен, восхвалявшей Сатану как божество феминизма и лесбийства, с воззрениями феминисток-теософок, вслед за Блаватской использовавших контрпрочтение третьей главы Книги Бытия как орудие суфражистской агитации, с сократическим Сатаной из «Женской Библии», да даже и с дьяволическими ужимками и выходками беззаботной маркизы Казати (чьи вкусы в манере наряжаться наверняка очень позабавили бы Уорнер), о которых в ту пору часто рассказывали в женских журналах. Другой яркий пример — популярные обзоры исторического развития образа дьявола, в которых иногда отмечалось, что Бог предстает в роли женоненавистника, а Сатане, что логично, выпадает роль союзника всего женского рода[2234]. Что же касается особой аллегорической роли ведьм, ее можно рассматривать в свете таких книг, как «Ведьма» Мишле, «Женщина, церковь и государство» Гейдж, «Арадия» Лиланда, оглушительно знаменитый в свое время рассказ Эджертон «Поперечная линия» и так далее. А еще, конечно же, нужно учитывать в корне противоположную традицию демонизированного феминизма, в которой феминизм ассоциировался с ведьмами, а также с дьяволом.
Текст Уорнер можно было бы расценивать как отклик на буквальную демонизацию феминисток, а именно — как переворачивание этого подхода и превращение Сатаны и ведьм в позитивные символы феминистского сопротивления. Однако это не только протест, но и продолжение той самой тенденции — изображать с симпатией ведьму и сочувствующего ей бога-бунтаря, — которую мы уже наблюдали у Эджертон, Вивьен, Гейдж и других. Ни одна из указанных интертекстуальных связей не является прямой. Невозможно убедительно доказать, что Уорнер была знакома с большинством перечисленных писательниц, хотя привходящие свидетельства и выглядят довольно вескими. Вполне возможно, что они влияли на нее просто как смутные понятия, носившиеся в воздухе — в ее интеллектуальном окружении. От этого они не становятся менее важными, их все равно следует учитывать[2235]. Таким образом, все вышеупомянутые тексты могли косвенно направлять Уорнер, и избранная ею тема для многих читателей была опознаваема и понятна.
«Мне хотелось бы попасть к ней в ковен»: обед с Маргарет Мюррей и «Ведьмовское очарование»
Сама Уорнер называла один из источников, вдохновивших ее на написание «Лолли Уиллоуз»: это была книга Маргарет Мюррей «Культ ведьм в Западной Европе» (1921)[2236]. Мюррей пользовалась уважением как египтолог, хотя (как и большинство женщин из ее поколения) она, по сути, не имела систематического академического образования. Этим отчасти и объясняется та несостоятельная методология, с которой она подошла к совершенно иной области, а именно к судам над европейскими ведьмами на заре Нового времени. Эта переориентация интересов в исследовательской сфере произошла из‐за временного прекращения всякой египтологической деятельности в годы Первой мировой войны. Абсурдные идеи Мюррей, опубликованные ею в журнале Folklore в 1917 году и позднее выпущенные отдельной книгой издательством Оксфордского университета, были сразу же разнесены в клочья профессиональными историками. И все-таки эти идеи оказались чрезвычайно притягательными для широкой публики. Жаклин Симпсон предположила, что у этого успеха было несколько причин. Одна из них заключалась в том, что Мюррей удалось найти идеальную промежуточную позицию между взглядами религиозных экстремистов, которые по-прежнему считали ведьм сатанистками с чудесными способностями, полученными ими от дьявола, и взглядами типичных ученых-скептиков, видевших в них совершенно невинных жертв. Идея Мюррей состояла в том, что ведьмы представляли собой несверхъестественную контркультуру, которая втайне исповедовала язычество с его культом плодородия и практиковала соответствующие обряды[2237]. Последнее утверждение, конечно же, очень созвучно теориям сэра Джеймса Джорджа Фрэзера, чья «Золотая ветвь» (1890, расширенное издание — 1907–1915), по выражению Нормана Кона, «спровоцировало культ культов плодородия»[2238]. Мнимый сатанизм ведьмовского культа, по объяснению Мюррей, был просто плодом недоразумения: рогатое божество, которому поклонялись ведьмы, был языческим богом Янусом/Дианусом. Сатанистки или нет, ведьмы (по представлениям Мюррей) все равно занимались кое-чем дурным: время от времени приносили в жертву детей и оскверняли могилы младенцев, чтобы съесть их мясо[2239]. Если в более ранних авторитетных и столь же фантасмагорических книгах о колдовстве, написанных учеными, вроде «Ведьмы» Мишле, иногда постулировались политические мотивы возникновения тайных сект, то в «Колдовстве в Западной Европе» этого не было. Если, по теории Мишле, ведьмы боролись за свободу протосоциалистического толка, то в глазах Мюррей они оставались в первую очередь крестьянками с крестьянскими же заботами — об урожае и скотине.
Уорнер прочла книгу Мюррей, как только она появилась в продаже, и послала автору экземпляр собственного дебютного романа вскоре после его выхода[2240]. Через некоторое время они встретились и вместе пообедали, после чего Уорнер отозвалась в одном письме о харизме писательницы-египтолога: «Мне хотелось бы попасть к ней в ковен, и думаю, это получится». Мюррей, в свой черед, понравилась уорнеровская ведьма, но, что не удивительно, изображение дьявола в романе оставило ее в некотором недоумении[2241]. Близкий друг Уорнер Дэвид Гарнетт находил, что две эти книги взаимно дополняют друг друга: «Если мисс Мюррей приводит факты, то мисс Таунсенд Уорнер — первая женщина, приподнявшая завесу над духовной стороной ведьмовского культа»[2242]. Хотя Уорнер явно разделяла взгляды Мюррей, восхищавшейся ведьмовской фигурой, читала ее книгу, а позже еще и подпала под ее личное обаяние, Авашти несколько переоценивает сходство между двумя книгами, когда утверждает, что у обеих заметно «желание развеять лживые россказни о ведьмовстве»[2243]. Я бы сказал, что Уорнер пытается представить не какой-то «правдивый» рассказ, а феминистское контрпрочтение — где Сатана предстает спасителем, а ведьмы — любительницами свободы, — пытаясь тем самым подорвать патриархальный христианский метанарратив, в рамках которого и тайный сговор женщины с Сатаной в Эдемском саду, и ее позднейшая способность становиться ведьмой использовались для ее же принижения, порабощения и угнетения.
Подобно Авашти, Бэкон считает, что уорнеровский Сатана возник под более или менее прямым влиянием Мюррей, и утверждает, что «у него больше общего с дианическим божеством Мюррей… чем с падшим ангелом христианской мифологии»[2244]. Хотя в этом есть кое-что от истины (особенно когда подчеркивается, что божество ведьм — это бог природы), все равно более важной представляется преемственность, связывающая роман Уорнер с романтическим сатанизмом. Тем более что мотив Сатаны как освободителя — центральный для романа Уорнер — в книге Мюррей вовсе отсутствует. Заметны и некоторые другие расхождения со взглядами Мюррей: например, асексуальные отношения Лоры с дьяволом совсем не похожи на те обряды, связанные с сексуальным культом плодородия, которые, по утверждению Мюррей, лежали в основе ведьмовского культа[2245]. По предположению Гэррити, Мюррей, считавшая колдовство формой поклонения природе и исконной религией Британских островов, стала важным ориентиром для Уорнер: ведь та изобразила Лору лесбиянкой, тесно связанной с сельской Англией, этим логовом национальной идентичности. Здесь можно усмотреть попытку натурализовать лесбийство и чуть ли не приравнять его к истинному британству[2246]. Однако, как указывает сама Гэррити, Мюррей не пыталась политизировать ведьму — то есть превратить ее в какого-нибудь агента феминизма или, можно добавить, образцового борца за права лесбиянок[2247]. В целом различия между образами ведьм, созданными Мюррей и Уорнер, кажутся куда более заметными, чем сходство между ними. И тем не менее лекция о ведьмах, которую Уорнер прочитала в марте 1927 года, похоже, была напрямую вдохновлена взглядами Мюррей. Одна из слушательниц позже вспоминала, что Уорнер рассказывала [публике], что ведьмы в действительности считали дьявола богом, только не знали, что на самом деле он — древний бог Плодородия… И что неудивительно, что христианство было потрясено столь древней и чуждой аскетизма религией… [Она] рассказывала, что ведьмы радостно справляли шабаши, не ощущая за собой никакой греховности[2248].
Дэвид Кэррол Саймон пишет, что от «Лолли Уиллоуз» «исходит аура ведьмовского очарования, из‐за чего ходили слухи, будто автор сама была сведуща в черной магии»[2249]. Однако повинна в этом была не только книга. Уорнер — возможно, давая волю своему мрачноватому чувству юмора, — охотно подыгрывала журналистам, донимавшим ее вопросами, и намекала на то, что она сама, возможно, тоже ведьма (об этом мы еще поговорим). Нечто похожее она говорила и в частных беседах. Когда Вирджиния Вулф спросила Уорнер, откуда она так много знает о ведьмах, та ответила: «Потому что сама такая»[2250]. Такие шутливые заявления, скорее всего, следует понимать, например, в свете слов Окленд, рассказывавшей о непочтительном отношении своей подруги к религии: «Она испытывает настоящий ужас перед любыми формами религии, которая, по ее мнению, опасна и разрушительна»[2251]. Таким образом, в шутку называя себя ведьмой, Уорнер могла беззаботно заявлять о своем специфически женском сопротивлении религии (христианству), однако в этих заявлениях точно не было ничего похожего на попытки буквального «оживления» ведьмовства, предпринятые Джеральдом Гарднером несколькими десятилетиями позже. Конечно, Уорнер тянуло к колдовству с детства, когда она нашептывала заклинания своему коту, «ощущая черную надежду на то, что они подействуют», а однажды подговорила кухарку, служившую в семье, разыграть вместе с нею на кухне сцену с ведьмовским котлом из «Макбета». Впрочем, подобные происшествия, конечно же, нельзя приравнивать к подлинной истовой вере в чародейство и дьяволизм[2252]. Учитывая похожие анекдоты, относящиеся уже к зрелому возрасту Уорнер, все равно можно сказать, что ее негативное отношение к религии не распространялось на магию и на сверхъестественное, а ограничивалось лишь официальной религией. Здесь показательна такая история: ее подруга Джой Финци в пору, когда Окленд болела,
рассказала [Уорнер] об оксфордских ведьмах, которые помогли Джеральду [мужу Джой, композитору Джеральду Финци], когда того оперировали. Сильвия была заинтригована, но не осмелилась упомянуть об этом Валентине, опасаясь, что та примет такую идею в штыки, и потому разговор повела сама Джой. В итоге она унесла с собой каплю крови, чтобы приобщить Валентину «к ложе». Валентина выздоровела, как это бывало обычно, но мысль о черной ложе наверняка успокоила Сильвию, которая поверила в нее совершенно иррационально, как и полагалось[2253].
«Мисс Уорнер наверняка сама ведьма»: рецепция «Лолли Уиллоуз»
«Лолли Уиллоуз» имела большой коммерческий успех. В Великобритании ее переиздали дважды в течение недели, а в США всего за несколько месяцев продали больше 10 тысяч экземпляров[2254] [2255]. В обеих странах Уорнер сделалась знаменитостью, в 1929 она стала приглашенным редактором The New York Herald Tribune, а в 1965 году рукопись «Лолли Уиллоуз» выставили в Нью-Йоркской публичной библиотеке рядом с рукописными текстами Теккерея и Вулф[2256]. Кроме того, ее дебютный роман, несмотря на высказанные жюри сомнения (ввиду его «излишней литературности»), стал первым произведением, которое отобрал в 1926 году американский клуб «Книга месяца», вскоре сделавшийся весьма влиятельным. Как потом оказалось, подписчики были разочарованы этой странноватой английской новинкой[2257]. И все-таки роман переиздавался много раз по обе стороны Атлантики — например, в 1937 году его выпустил Penguin. Вышли и переводы — на немецкий, французский и итальянский. Учитывая большую популярность романа в свое время и большое количество переизданий, которое он выдержал впоследствии, несколько удивляет, что он привлек сравнительно небольшое внимание исследователей[2258]. Однако литературоведы, все-таки бравшиеся за его изучение, как правило, отмечали, что это очень важное произведение: например, называли его «феминистским манифестом, который заслуживает не менее почетного места в учебном плане, чем тексты Вирджинии Вулф»[2259].
Как ни странно, — ведь речь шла о романе, где возносятся самые откровенные литературные славословия Сатане как освободителю женщин, — после первой публикации «Лолли Уиллоуз» была встречена целым шквалом похвал со стороны критиков. В составленном издательством Chatto & Windus альбоме с вырезками, который сейчас хранится в особой коллекции Редингского университета, содержится 96 вырезок из газетных отзывов, напечатанных в 1926 году: это рецензии, обсуждения или иные материалы, где упоминается «Лолли Уиллоуз» (включая короткие интервью с Уорнер)[2260]. В большинстве этих публикаций роман объявляется шедевром или как минимум называется чрезвычайно многообещающим дебютом, и внимание критиков сосредоточено главным образом на блестящем стиле, нежной красоте и милом остроумии обсуждаемой книги. Среди тех на удивление немногих, кого роман очаровал не до конца, были рецензент из Yorkshire Post, обвинивший Уорнер в «туманности», и автор публикации в Daily Herald, высказавший мнение, что эта «нашумевшая книга — прискорбный образец самого упадочного стиля в модной литературе»[2261]. Некоторых рецензентов, притом что книга в целом им понравилась, смущал пакт героини с Сатаной. «С какой же стати, — удивлялся один из них, — Лолли понадобилось вступать в сговор с силами тьмы только потому, что ей надоела роль тетушки?»[2262] В американском еженедельнике The Outlook писали, что не знают, «ведьма ли в самом деле [Уорнер] или просто изучает демонологию», но критически отзывались о ее описаниях «дьяволизма как какой-то милой, даже галантной забавы», и выразили опасение, «как бы легкомысленные барышни не соблазнились созданной ею радужной картинкой Запретного соглашения и не бросились бы сами скреплять своей подписью Адский контракт»[2263]. Обозреватель из The Saturday Review счел, что «дьявольская линия — слишком уж вопиющая, чтобы на нее опиралась та истина, которую мисс Уорнер стремится донести»[2264].
Однако большинство рецензентов, вероятно, закаленные более чем вековой традицией литературного сатанизма, не увидели ничего страшного в положительном портрете Сатаны. Возможно, дело было еще и в веселом и затейливом тоне этой изысканно-английской сказки, из‐за чего и сам сатанизм выглядел почти безобидной (пусть и нестандартной) шуткой. Еще одним фактором мог стать обманчиво простой и музыкальный язык. По меткому замечанию Дэвида Кэррола Саймона, проза Уорнер похожа на «глоток холодной воды: проглатываешь с благодарностью, но без осторожных размышлений о содержании напитка»[2265]. Впрочем, у многих не возникало никаких претензий к содержимому, даже когда они находили время задуматься о нем. Автор, писавший для Manchester Guardian, отмечал, что — по крайней мере, следуя внутренней логике самого романа, — заключая сговор с Сатаной, «Тетушка Лолли, по сути, совершенно верно сделала столь необычный выбор»[2266]. А кембриджский лектор А. Э. Ричардс, поместивший свой отзыв в The Forum, полагал, что образ Сатаны подан в романе «очень тонко, с бодрящей симпатией и полной свободой от всякой мелодраматической мишуры»[2267]. Итак, мы видим, что симпатия к дьяволу ничуть не смущала критиков середины 1920‐х годов, а напротив, вполне могла быть расценена как литературное достоинство. В Sheffield Daily Telegraph обозреватель отмечал «подкупающие манеры» Сатаны и его «достоинство сострадательного архангела», добавляя: «Мы всегда подозревали, что Люцифер в самом деле такой, что он не похож на того дьявола с раздвоенными копытами, каким рисовали его другие авторы». А затем восторженный критик в шутку добавляет: «Верно, мисс Уорнер сама — ведьма, раз она так хорошо его описывает»[2268].
Смешение писательницы с ее главной героиней-ведьмой происходило довольно часто. Примеры такого подхода можно найти и за пределами публикаций в прессе. Например, в альбоме вырезок, собранном редакцией Chatto & Windus, хранятся отпечатанные на машинке отзывы американского автора Карла ван Вехтена и Дэвида Гарнетта, вероятно, предназначавшиеся для короткой рекламной аннотации на обложке книги. Первый хвалил Уорнер за «сочетание необычайно уверенного юмора и эзотерического мистического язычества», а второй заявлял, что теперь «читатель впервые получил возможность понять ту духовную силу, которая заставляла тысячи женщин вступать в ковены». Далее Гарнетт замечал, что «Лолли Уиллоуз» — все равно «нечто гораздо большее, чем обычный прозелитистский роман». А затем он шутя добавлял, что сама Уорнер, «судя по всему, не ведьма», и предсказывал ее книге «хороший прием»: «ведь никто же не захочет, чтобы мисс Таунсенд Уорненр вылепила его восковую фигурку и расплавила ее на тихом огне»[2269]. Безусловно, сама Уорнер, давая волю самоиронии, подыгрывала тем, кто желал соединить ее публичный образ с образом ее героини-ведьмы. В интервью репортеру Western Wales Gazette, опубликованном 6 июня 1926 года, когда роман успел выйти несколько раз и уже пользовался огромным успехом, она объявила, «что ее нашумевшая книга „Лолли Уиллоуз“ была написана всерьез и что она верит в существование ведьм». Затем журналист добавил: «Я совсем не уверен в том, что она не считает ведьмой саму себя!»[2270] А в коротком уведомлении, помещенном в The Daily Mirror 13 июля 1926 года, сообщалось, что Уорнер, «автор замечательной книги „Лолли Уиллоуз“, объявляет о том, что она — ведьма!»[2271]. Чуть позже, 4 и 5 августа, еще в двух статьях сообщалось о ее заявлении такого же содержания[2272]. В каком-то смысле можно сказать, что Уорнер примкнула к числу сторонниц особой тактики — разыгрывания роли демонической женщины (о чем шла подробно речь в главе 8).
Автор, писавший для Newcastle Daily Journal, в июне 1926 года сообщил, что «недавно провел с мисс Сильвией Таунсенд Уорнер множество бесед на тему ведьмовства. Это завораживающий предмет, и писательница хорошо в нем разбирается». Затем он приводит слова Уорнер о том, что колдовство по-прежнему живо в Англии: «Люди вообще думают, что колдовство вымерло, но это не так, и это известно всем, кто жил когда-нибудь в нашей стране, на юго-западе». В последних словах своего короткого высказывания о колдовстве она заявляла, что «его могущество можно применять ко многим сторонам современной жизни — и в городе, и в деревне»[2273]. В другом месте она утверждала: «Каждая современная женщина, имеющая дар истинного колдовства… должна стать ведьмой. Под колдовством я подразумеваю настоящее чародейство, которым очень многие стремятся овладеть. Я надеюсь увидеть его великое возрождение»[2274]. Последнюю мысль Уорнер с юмором развила в статье, которую написала в августе 1926 года для женского иллюстрированного журнала «Ева» (Eve: The Lady’s Pictorial). В этой статье, названной «Современные ведьмы», Уорнер рассказала читательницам, что, по ее мнению, «женщин, которые возрождают древнее искусство колдовства, ждет огромное удовольствие». Однако, как уже упоминалось, это далеко от идеи наподобие викканства (которую позже разработает Джеральд Гарднер), поскольку Уорнер сохраняла чрезвычайно легкомысленный тон. «Традиционная ведьма, — рассказывала она, — отправлялась на шабаш по воздуху, верхом на метле. Современная ведьма полетит туда на пылесосе». Здесь же подчеркивается, что занятия чародейством хорошо впишутся в современную городскую жизнь:
В колдовстве нет ничего такого, что делало бы его хоть сколько-нибудь неподходящим для Илинга или Мэйфера. У него много плюсов: простота, дешевизна и ненавязчивость. Без каких-либо ежемесячных взносов, без гимнастических упражнений перед завтраком, без установки громоздких патентованных механизмов, без следования определенной диете ведьма может сделать все, что захочет, и получить все, что пожелает[2275].
Однако желания, которые сбываются таким образом, никак не связаны с той радикальной свободой, которую символизирует в «Лолли Уиллоуз» ведьмовство. Оказывается, что ведьмы — это женщины, у которых «вырастает самый крупный сладкий горошек, получаются самые аккуратные сэндвичи, у них всегда ровный цвет лица, очень маленькие затылки, а дети их болеют корью исключительно в школе, но не дома, а еще их гости всегда в восторге от кулинарного мастерства». Возможно, Уорнер просто беззлобно высмеивает здесь мелочность забот, вокруг которых в патриархальном обществе вертелось все женское внимание. В этой же статье Уорнер рассказывает и о том, как в ней самой проснулся интерес к колдовству, когда десятилетней девочкой она прочитала книгу Маккея «Наиболее распространенные заблуждения и безумства толпы». Там она нашла разнообразные «чары и заклинания для вызова дьявола», хотя «большинство из них она так и не поняла, потому что они были написаны на латыни и на других незнакомых языках». Это не помешало маленькой Сильвии выучить их наизусть, и потом она повторяла их своему коту — правда, это ни к чему не привело, хоть она и верила в то, что кот «мог быть дьяволом в зверином обличье». А если это так и было, то «или он не понял заклинаний, потому что я произносила их неправильно, или просто не пожелал открыться мне тогда же»[2276]. Потом Уорнер рассказывает о том, как она все-таки обнаружила, что она ведьма, и какую пользу сослужило ей это открытие:
Желая сделать приятное подруге, я вылепила восковую фигурку ее тети — судя по тому, что я о ней слышала, препротивной женщины. Я сделала фигурку из куска свечки, воткнула туда побольше черных булавок и поставила перед огнем плавиться. Она и расплавилась, превратившись в отвратительную массу и доставив немало хлопот горничной, которой пришлось все это отскребать. Горничная оказалась не единственной пострадавшей. Через два дня после того, как восковая фигурка расплавилась, моя подруга услышала, что ее тетя слегла с неожиданной загадочной, таинственной простудой, которую никто не мог объяснить. Так, немного смутившись, но в целом испытав приятные чувства, я узнала о том, что я — ведьма. С тех пор я продолжала ею быть, не поднимая вокруг этого большого шума. Мое ведьмовство очень пригождается мне в поездках по железной дороге. Даже в банковские выходные я всегда нахожу себе свободный уголок, а люди, чей вид мне не нравится, выходят из вагона — если они там уже есть, когда я вхожу. Если же они только входят в вагон, когда я там уже расположилась, они сходят на следующей же станции. Уже этого, наверное, достаточно, чтобы убедить читателя в том, что ведьмовство — огромное подспорье в современных условиях жизни[2277].
Хотя в этой статье Уорнер вовсю посмеялась над образом ведьмы и не придала ему ни единой феминистской черточки, у нее явно имелись политические намерения, когда она писала роман. До публикации «Лолли Уиллоуз» она жаловалась в письме Дэвиду Гарнетту, что друзья и родные, читавшие рукопись романа, говорили ей, что он «очарователен», «восхитителен» и так далее (что, в общем-то, напоминает последующую реакцию большинства критиков), так что у нее появилось ощущение, будто она «попыталась выковать меч, а потом услышала только, что узор на клинке получился премилый»[2278]. Вплоть до конца 1970‐х годов, когда началось феминистское «открытие» этого текста, похоже, многие читатели вовсе не замечали самого меча, потому что любовались красивым узором на его клинке. Например, в первых американских рецензиях роман сравнивался в основном с сочинениями Джейн Остин[2279]. Кристофер Морли из Saturday Review of Literature был одним из первых, кто указал на эту мнимую параллель, но он же подчеркнул, что «читатели, которые ее заметят, поймут, что внутри этой тихой сказки скрывается более глубокая темнота»[2280]. Другие американские критики ясно продемонстрировали, что уловили феминистскую подоплеку текста: например, в New York Herald Tribune обратили внимание на то, что Лора считала, что в мире чародейства мужчины-колдуны имеют меньше веса, чем ведьмы, поскольку «мужчина и так может делать все, что хочет»[2281]. А. Э. Ричардс из The Forum полагал, что «единственные слабые места — в феминистской речи Лоры ближе к концу»[2282]. Однако это возражение объяснялось не тем, что критик имел что-либо против феминизма, а тем, что, по его мнению, книга в целом почти не затрагивала всерьез темы современности, и потому введение этих высказываний в конце показалось ему несколько искусственным. Он придрался лишь к тому, что эти слова прозвучали слишком поздно и что их было слишком мало, ни о каком антифеминизме речь не шла.
В Британии еженедельник G. K.’s Weekly заверял читателей в том, что, хотя Лора и «не хочет замуж… она все же не феминистка»[2283]. Вероятно, рецензент считал, что в самой книге тоже не затрагиваются феминистские вопросы. Однако с ним согласились бы далеко не все — особенно те, кто привык обращать внимание на эти проблемы. Например, лондонское суфражистское издание Woman’s Leader сочло, что одна из наиболее важных сторон романа Уорнер — в том, что там давался «очерк женского вопроса»[2284]. В Daily News написали, что роман можно истолковать как «символические краткие итоги тех тревожных мыслей, которые мучают всех женщин, когда те понимают, что на них чрезмерно давят домашние обязанности и что их индивидуальность становится невидимой под ярлыками жены, матери или — как в данном случае — тети». В этой же рецензии содержались и явственные указания на радикальный подтекст некоторых утверждений, высказанных в романе. В частности, там говорилось, что «эта книга — не какой-нибудь изящный, восхитительный пустячок: это объявление войны сообществу налогоплательщиков»[2285]. Один южноафриканский критик сделал для Cape News проницательный разбор романа и истолковал его как аллегорию, призванную обозначить касавшиеся положения женщин политические моменты:
Почему поздно обретенная независимость Лолли должна быть связана с Сатаной? Явно потому, что для нее это означает очаровательную, невинную праздность и пренебрежение общепринятыми требованиями и рутинными бытовыми «обязанностями». Можно даже заподозрить, что главный мятежник был введен в повествование потому, что мисс Уорнер рвалась донести до мира некоторые интересные мысли о женщинах, а она хорошо сознает, что смысл написанного доходит лишь до немногих избранных, тогда как остальные тысячи читателей просто жадно проглотят эту яркую историю[2286].
Главный аргумент здесь — что Уорнер просто использует литературу как инструмент выражения феминистских взглядов, а сатанизм избран средством передачи этого идейного содержания потому, что дьявол — очень колоритный и привлекающий внимание персонаж. Хотя несколько обозревателей отметили, что в книге так или иначе затронут «женский вопрос», никто из них специально не упоминал об обвинениях Лоры в адрес христианства как неотъемлемой части более обширной патриархальной общественной надстройки, которая и являлась главным источником всех ее (и остальных женщин) бед. Довольно многие заметили, что в романе проводится связь между ведьмовством и женской эмансипацией. Чаще всего в рецензиях цитировалась та фраза Лоры, где она определяла ведьмовство как средство «жить своей жизнью, а не влачить то существование, которое навязывают тебе другие»[2287]. Обзор в Evening Standard заканчивался следующим наблюдением: «Если бы автор этой умной книжки рассказала более откровенно, как именно стать ведьмой, очень многие женщины наверняка соблазнились бы (по тем же соображениям, по каким это сделала Лолли Уиллоуз) и попробовали бы — чтобы убежать от опостылевшей им жизни»[2288]. Этому вторил критик из Country Life: «На месте дьявола я бы испытал разочарование, если бы после прочтения „Лолли Уиллоуз“ ко мне не стеклось множество превосходных новообращенных ведьм». Автор этого обзора обращал внимание и на «благородство и обаяние» уорнеровского Сатаны, отмечая, что тот вовсе не собирается «причинять привычно ожидаемый вред» душе вверившейся ему Лоры. Ведьмовство, по ощущению автора романа, оказывается, «пожалуй, лучшим выходом, который может избрать вдова или незамужняя женщина со скромными средствами, не слишком общительная любительница природы и свежего воздуха»[2289]. Рассуждавший в том же духе обозреватель из Bolton Evening News назвал свою заметку «Апология ведьмовства»[2290]. Одному критику в Birmingham Post даже удалось прямым текстом написать, что роман относится к традиции инфернального феминизма, а именно — «во многом напоминает „Ведьму“ Мишле, увиденную будто сквозь объектив телескопа, только с обратной стороны»; критик тут же добавлял, что не имеет в виду ничего дурного, а напротив, «делает автору комплимент»[2291].
В заключение хочется отметить, что несколько обозревателей жарко доказывали, что все изображенное в романе — исключительно галлюцинации и безумие Лоры. Например, автор публикации в Spectator заявлял, что «у мисс Уиллоуз, этой доброй души, скорее всего, было не все в порядке с головой»[2292]. Такой подход фактически перечеркивает контрмифологическую составляющую романа и превращает его в менее опасную для христианской мифологии альтернативу (пусть даже она преподносилась в форме художественного вымысла и в юмористической манере). Собственно, текст не оставляет в этом отношении никаких сомнений. Сама Уорнер высказывалась по этому вопросу предельно ясно. Одному репортеру она сообщила: «Мне писали десятки людей и спрашивали: может быть, я имела в виду, что она [Лора] сделалась ведьмой лишь в переносном смысле… Я имела в виду, что она стала ведьмой совершенно буквально»[2293].
Заключительные слова
Сильвию Таунсенд Уорнер воспитывал отец — атеист и большой эрудит, и с раннего возраста она была хорошо знакома с Библией. Критический взгляд на Священное Писание, который она усвоила дома, впоследствии отразился и в ее дебютном романе, где библейские мотивы подверглись пересмотру. Еще в отрочестве Уорнер начала эпатажно одеваться, и в «Лолли Уиллоуз» можно увидеть своего рода словесное продолжение этой страсти к странному — в сочетании с неортодоксальным, даже враждебным взглядом на христианство. Однако странность романа скрыта под столькими слоями остроумия и веселья, что воспринимается скорее как мирная и прихотливая игра фантазии, к которой англичане всегда относились очень терпимо. Тяга Уорнер к затейливым нарядам и аксессуарам — очередной пример чудаковатости, которой весьма часто отличались авторы, прибегавшие к сатанинской символике. Это едва ли удивительно: использование образа Сатаны в качестве положительного символа само по себе — ход настолько экстравагантный, что его можно ожидать лишь от тех, кто столь же смел и оригинален во всем остальном. И тем не менее это важно, поскольку позволяет понять, что сатанизм был одним из культурных способов заявить о себе как о белой вороне (но вовсе не обязательно как об изгое радикального толка). Вероятно, именно так все воспринимало и большинство читателей, тем более что авторы зачастую нарочито афишировали свою эксцентричность (достаточно вспомнить игриво-эпатажные заявления Уорнер в интервью и частных беседах о том, что она сама — ведьма).
Героиня романа недовольна запретами, портящими ее жизнь только потому, что она — девушка. Лора не стремится изменить общество — она просто отворачивается от него. И потому Сатана, вместо того чтобы взять на себя роль революционера-феминиста, служит лишь прибежищем для женщин, бегущих от требований патриархального уклада. Совсем как у Анатоля Франса, Сатана у Уорнер как бы намекает на то, что внутренний мятеж, восстание души, и действеннее, и благотворнее для отдельного человека. Критикам-современникам такой подход не всегда нравился, и они порой упрекали Уорнер в равнодушии к женскому движению. Тем более что если внимательно вчитаться в заключительную речь Лоры, ее вполне можно принять за феминистский манифест, пусть и не совсем обычный. И в самом деле, некоторые феминистки той эпохи хвалили его за проницательность и считали ценным вкладом в тогдашние дебаты о положении женщин.
Литература обладает мощной преобразующей силой. Можно смело утверждать, что бестселлер, каким стала книга Уорнер, да еще с ясно считываемым идейным посылом, способствовал переменам в сознании, по крайней мере, некоторых читателей, пусть даже мы не располагаем подтверждающими это предположение свидетельствами, которые имелись в случае Мэри Маклейн. Использование образа Сатаны в качестве символа (феминистического) сопротивления обеими писательницами следует расценивать как особенно сильное выражение общей критики в адрес христианства, которая присутствовала в феминистском дискурсе того времени. Как и в «Истории Мэри Маклейн», неприрученная природа предстает у Уорнер царством Сатаны и, следовательно, прибежищем, где можно укрыться от патриархального давления домашней, цивилизованной жизни. А еще уорнеровский Сатана выполняет ту же «сократовскую» функцию, какой наделила своего Дьявола Маклейн: он тоже играет пассивную роль в беседах и просто позволяет Лоре разражаться длинными монологами обо всем на свете, а особенно — об угнетении женщин. Количество параллелей между Маклейн и Уорнер поражает, но, по-видимому, ни о какой причинно-следственной связи речи здесь нет. Скорее, дело в том, что обе они черпали свои представления о Сатане как о спасителе угнетенных из одной и той же копилки идей. Когда же эти представления применяются к вопросу о женских правах, некоторые совпадения практически неизбежны. Таким образом, это сходство указывает на то, что определенные группы идей, связанных с конкретными мифологическими фигурами, в данном случае с Сатаной, передавались более или менее непрерывным и систематичным образом от поколения к поколению на протяжении многих десятилетий. «Лолли Уиллоуз» ознаменовала вершину той вызревавшей в течение XIX века традиции, становление которой прослеживалось в настоящей работе. Сатана, представленный в этом романе благосклонным и сострадательным избавителем, — один из наименее двусмысленных положительных портретов Князя Тьмы, когда-либо созданных. Кроме того, в романе Уорнер совершенно ясно прозвучала тема Сатаны как освободителя в первую очередь женщин — вплоть до высказываний о том, что его помощь мужчинам вообще ничтожна.
Заключение
Всей этой теологии они набрались, читая, как и положено ведьмам, Книгу Бытия задом наперед.
Карен Бликсен, Семь фантастических историй
Теперь настало время собрать воедино и подытожить некоторые открытия и выводы, сделанные в ходе работы. Поскольку читатель успел перевернуть уже много страниц после того, как ознакомился с основными вопросами, поставленными в нашем исследовании, мы напомним их — и попутно постараемся ответить на каждый из этих вопросов, черпая ответы из обсуждений и выводов, рассыпанных по всем предыдущим главам. Завершат этот раздел некоторые заключительные размышления. Однако вначале следует подвести краткий итог и выстроить в хронологическом порядке главнейшие примеры.
Беглый хронологический обзор истории инфернального феминизма: 1772–1932
Готическое направление — с его повышенным вниманием к героям-злодеям и нравственной неоднозначностью — подарило литературе нескольких демонических женщин, которые весьма убедительно изложили бунтарские доводы в пользу своего аморального мировоззрения, начисто расходившегося со всеми заповедями христианства. Возможно, эти антигероини оказывались симпатичны некоторым читателям (симпатизировавшим феминистским идеям) как независимые и сильные женщины. Их раскрепощенность могла восприниматься как прямое следствие их дьявольской натуры. Красноречивая чертовка Бьондетта из повести Жака Казота «Влюбленный дьявол» (1772) — первая из длинной череды подобных персонажей, к которым следует причислить и Каратис из «Ватека» (1786) Уильяма Бекфорда, и Матильду из «Монаха» (1796) Мэтью Г. Льюиса, и Кларимонду из «Любви мертвой красавицы» (1836) Теофиля Готье. Виктория, главная героиня романа Шарлотты Дакр «Зофлойя» (1806), обретает некоторую самостоятельность благодаря своему сговору с Сатаной, однако с гораздо бóльшим сочувствием эта же идея передана Чарльзом Метьюрином в «Мельмоте Скитальце» (1820), где заглавный герой изрекает горькие истины, просвещая доверившуюся ему невинную Иммали. Все эти произведения отличает заметная степень неоднозначности. Однако даже в раннем готическом тексте, где сильнее всего выражена симпатия к демонической героине, — в «Любви мертвой красавицы» — нельзя обнаружить ни малейших феминистских настроений.
Настоящий инфернальный феминизм зарождается вскоре после того, как в мировой истории определенно заявил о себе сам сатанизм (в широком смысле). Перси Биши Шелли, сыгравший главную роль в сотворении литературного сатанизма, был феминистом. В «Возмущении Ислама» (1818) он объединил оба течения. Воодушевленная сатанинским началом революционерка, действующая в этой поэме, провозглашает, что раскрепощение женщины — необходимое условие для истинного освобождения всего человечества. Следовательно, Перси Шелли, написавшего «Возмущение Ислама», где самым явным образом переплетены одинаково недвусмысленные сатанизм и феминизм, можно считать первым инфернальным феминистом. Менее открытые шаги в ту же сторону сделал лорд Байрон в драме «Небо и земля» (1821), где мятежные ангелы (изображенные в довольно выигрышном свете — в отличие от мстительного и жестокого Бога) предлагают женщинам бежать от нежеланного брака со смертными мужчинами. Другим главным представителем литературного сатанизма был Шарль Бодлер. В некоторых его стихотворениях из сборника «Цветы зла» (1857) выражалось сочувствие к демоническим (в буквальном смысле слова) лесбиянкам, которое вполне можно истолковать как солидаризацию с инфернальной женственностью — в противовес Богу как мужчине-угнетателю. Однако этого мало, чтобы объявлять Бодлера феминистом: это было бы большой натяжкой. Примерно то же самое можно было бы сказать и о Алджерноне Суинберне и его гимнах демонической женственности в «Поэмах и балладах» (1866).
А вот историк Жюль Мишле в книге «Ведьма» (1862) — якобы научном исследовании феномена ведьмовства — высказал несколько идей, которые вполне можно назвать феминистскими. В глазах Мишле ведьма была протосоциалисткой, для которой тесная связь между Господом на небесах и феодалами на земле была очевидна. По его словам, черная месса служила искуплением Евы и сакрализацией — женщинами и для женщин — женского тела. Кроме того, ведьмовское умение разбираться в лекарственных травах делало женщину независимой от собственных биологических функций. Однако в целом книга Мишле достаточно консервативна во взглядах на женское место в мире. И тем не менее впоследствии некоторые деятели считали полуфеминистские пассажи этой книги самыми главными ее частями и развивали изложенные в них мысли.
В 1864 году американская феминистка Элиза У. Фарнэм в книге «Женщина и ее эпоха» прославила эдемского змея как подателя мудрости и противопоставила его Богу, желавшему удерживать человечество в рабстве невежества. По мысли Фарнэм, то, что Ева первой приняла дар от доброго вестника, ясно говорило о духовном превосходстве женщины. Это один из первых в истории примеров феминистского контрпрочтения третьей главы Книги Бытия — тактики, которую позднейшие авторы будут применять снова и снова. Совершенно иначе представлен мотив женской самостоятельности как дьявольского явления в протодекадентском романе Захер-Мазоха «Венера в мехах» (1870). Показывая, как возрастает независимость любовницы главного героя, автор прибегает к инфернальным метафорам. Завершается роман монологом о необходимости предоставить женщинам больше прав — и потому все, что предшествовало этим рассуждениям, вполне можно расценить как отчасти феминистский нарратив (хотя такая интерпретация, конечно же, вызывает много вопросов).
По-видимому, если бунтарские посягательства на христианскую мифологию многим казались делом чересчур рискованным, для неевреев покушаться на мифологию иудейскую было все же чуть менее опасно. Так произошло с мифом о Лилит, который к концу XIX века стал подвергаться довольно радикальным переосмыслениям. В книге вольнодумного священника-унитария Монкьюра Дэниела Конуэя «Демонология и предания о дьяволе» (1878), которая, как и книга Мишле, была замаскирована под научную монографию, Лилит за отказ повиноваться Адаму восхвалялась как первая феминистка. Вскоре историю Лилит подхватила Ада Лэнгуорти Колльер и сочинила полномасштабную поэму под названием «Лилит: Легенда о первой женщине» (1885), где симпатичная героиня связывает свою жизнь с Сатаной — привлекательным персонажем, который оказывается настолько верным сторонником равенства между полами, что высекает в камне (в буквальном смысле) обещание придерживаться в браке полного равноправия. Фигуру Лилит продолжали использовать как эталон феминизма на протяжении всего периода, рассматриваемого в настоящей работе.
В 1870‐е годы звездой театральной сцены стала Сара Бернар. Она специализировалась в основном на ролях коварных женщин и была очень популярна среди феминисток. Эту же особенность отражал и ее внесценический имидж (если, конечно, считать, что она когда-нибудь вообще выходила из роли). Ювелирные украшения со змеями, шляпа, увенчанная чучелом летучей мыши и череда домашних интерьеров с ведьмовским декором — все это явно служило элементами той ролевой игры, в которой демонические мотивы использовались для демонстрации решительного отказа от общепринятых условностей, особенно тех, что навязывались женщинам. Будучи талантливой ваятельницей, Бернар изобразила саму себя демонической женщиной в скульптурном автопортрете — «Фантастическая чернильница» (1880). Другой нарушительницей гендерных норм была Елена Петровна Блаватская — «мужедама», как звал ее один из ближайших соратников.
В 1888 году вышел в свет монументальный эзотерический бестселлер Блаватской — «Тайная доктрина», где она рассказала о том, что змей, он же Сатана, раскрыл глаза человеческому роду. Он явился подателем гнозиса и избавил человека от демиурга Иеговы. Вероятно, это контрпрочтение было связано с тем, что третья глава Книги Бытия продолжала влиять на ограничение женских возможностей. Например, традиционные толкования этого библейского эпизода использовались для узаконивания запрета для женщин занимать священнические должности, а Блаватской — своего рода религиозному лидеру — наверняка хотелось отменить подобные запреты (или, во всяком случае, показать их бессмысленность для тех, кого привлекало Теософское общество). Возможно, заметное присутствие в теософских рядах феминисток побудило ее адресоваться этой части аудитории и, в частности, выбрать пресловутое место из Ветхого Завета для того, чтобы вывернуть его наизнанку. Возможно также, что Блаватская знала, что Фарнэм и другие рассматривали третью главу Книги Бытия как опору патриархальности. Какими бы ни были намерения Блаватской, в выполненном ею альтернативном истолковании роли змея как героя-бунтаря явственно просматривался феминистский подтекст.
Со временем ее взгляд обрел большую популярность у вольнодумцев. Более поздний пример подобной интерпретации встречается в докладе Генриетты Гринбаум Франк (1854–1922), прочитанном на Конгрессе еврейских женщин в 1894 году. Однако, в отличие от Фарнэм и Блаватской, Франк проводит четкое различие между змеем и Сатаной. Годом позже, в 1895‐м, вышел в свет первый том «Женской Библии». Эта работа, главным редактором которой была знаменитая американская суфражистка Элизабет Кэди Стэнтон, стала первой масштабной и систематической попыткой применить феминистский подход к Библии. Стэнтон с большим интересом читала книги Блаватской, а в работе над ее проектом участвовали другие теософки: Фрэнсис Лорд из Англии и соотечественницы Стэнтон — американки Фрэнсис Элен Берр и Матильда Джослин Гейдж. В собственных комментариях к третьей главе Книги Бытия Стэнтон сравнивает Сатану с Сократом или Платоном и хвалит решение Евы вкусить от запретного плода, который предлагает ей этот философ в змеиной шкуре. Лилли Деверё Блейк и Люсинда Чандлер, тоже работавшие над «Женской Библией», также восхваляли Еву за желание вывести человеческий род из тьмы. Стэнтон и ее коллеги обращали внимание на связь между традиционным прочтением этого библейского эпизода и патриархальным гнетом. В качестве альтернативы они ссылались на «эзотерическое» толкование грехопадения (имея в виду, скорее всего, толкование Блаватской), которое, по их словам, опровергало давнюю женоненавистническую традицию.
Введенный Мишле мотив ведьм как достойных похвалы феминисток нашел продолжение в работе Матильды Джослин Гейдж «Женщина, церковь и государство» (1893) и в книге Чарльза Лиланда «Арадия, или Евангелие ведьм» (1899). В частности, Гейдж обозначила проблему еще резче и высказала мысль, что якобы справлявшиеся в Средние века черные мессы представляли собой открытый вызов христианству — чей Бог и его земные представители нагло попирали женские права. Сплетение феминизма с ведьмовством наблюдалось и в сборнике рассказов Джордж Эджертон «Лейтмотивы» (1893). Ведьма у Эджертон служила метафорой, помогавшей создать образ тогдашних «новых женщин». Портрет отталкивающей мадам Шантелув в якобы документальном романе Карла-Жориса Гюисманса «Бездна» (1891) тоже явно был призван сказать читателям нечто важное о женщинах той эпохи, однако в данном случае речь шла об односторонней демонизации независимых, волевых особ. В «Бездне» — самом авторитетном тексте того периода, рассказывавшем о практике религиозного сатанизма, — само дьяволопоклонство рассматривалось как в первую очередь женское явление. Непосредственным предшественником литературного хита Гюисманса был жутковатый роман Катюля Мендеса «Мефистофела» (1890), где сатанизм изображался как мужененавистническая лесбийская секта, возглавляемая дьяволицей, которой подносят в качестве священной жертвы полные корзины отрезанных детских пенисов. В романе Мендеса, как и в готических романах предыдущего рубежа столетий, ощущается изрядная симпатия к сатанической главной героине, и потому, например, ей позволяется оправдывать свою позицию в длинных монологах. Солидарность с Мендесом и Гюисмансом во взглядах на культ дьявола как главным образом женское явление выразил берлинский декадент Станислав Пшибышевский в книге «Синагога Сатаны» (1896–1897), также высказавший мысль, что Сатана изначально был женским божеством. Поскольку сам Пшибышевский именовал себя сатанистом и последовательно занимался семантической инверсией (согласно его философским воззрениям, декаданс — это прогресс, зло — это добро и так далее), подобные заявления обретают неоднозначность, и потому их трудно расценивать просто как женоненавистнические фантазии. Зато его утверждения о том, что «порочность» женщин и ведьм служила своего рода двигателем эволюции, бесспорно можно истолковать как прославление — тем более что в мировоззрении Пшибышевского эволюция признавалась наивысшим благом.
Некоторые другие декаденты, пусть и менее решительные в утверждении своего контрдискурса, тоже восхваляли демоническую женственность. Чаще всего эта традиция восходила к вышеупомянутым произведениям Бодлера и Суинберна, но временами, особенно ближе к концу века, обретала еще более выпуклое выражение. Например, в сборнике английского эстета Теодора Вратислава «Причуды» (1893) есть стихотворения, где он изъясняется в любви к женственности именно демонического типа. Любование этим мотивом заметно и в изобразительном искусстве тех лет: женщина представала творением Сатаны или его союзницей в таких произведениях, как «Грех» (1891) Франца фон Штука, «Дьявол показывает женщину народу» (1898) Отто Грейнера и «Сотворение женщины» (ок. 1900–1905) Альфреда Кубина. Среди художников, обращавшихся к теме отношений женщины с дьяволом, главное место по праву принадлежит бельгийцу Фелисьену Ропсу, а наиболее знаменитым примером трактовки этой темы является его знаменитая серия эстампов «Сатанисты» (1882). Иногда он создавал почти исполненные сочувствия образы женщин, заключивших пакт с Сатаной, — как, например, на гравюре «Яблоко» (1896).
Англоамериканка Рене Вивьен, обладательница большого наследного состояния, жившая в Париже и писавшая по-французски, сочиняла стихи и прозу, где прославляла Сатану как положительного персонажа, связанного с женским началом. В «Мирской Книге Бытия» (1902) дьявол изображен творцом женщины и красоты, а Бог — создателем мужчин, войны и всего того, что ненавистно Вивьен. Ведьмы и Лилит — вот другие образы, к которым обращается поэтесса, критикуя мужское засилье в мире. Будучи лесбиянкой, Вивьен избрала сатанизм как язык сопротивления, направленный одновременно против патриархальности и гетеросексуальности. А еще она применяла особый тип декадентской эстетики в манере одеваться, выборе домашних питомцев (например, змей и лягушек) и украшении домашнего интерьера: все это недвусмысленно говорило о том, что сама Вивьен — на стороне Сатаны, ночи и ведьм. Таким образом, тексты становились неотделимы от личности их создательницы.
В пору расцвета стиля модерн в ювелирном искусстве (1895–1910) мастера любили запечатлевать в своих работах сговор Евы со змеем-искусителем или сцену, в которой она срывает запретный плод с дерева. В том, что женщины охотно носили подобные украшения, можно усмотреть вызов патриархальному укладу, несогласие с тем, что Ева привычно подвергается поношению, и идеей, будто все женщины стоят ниже мужчин. В некоторой степени в эту же концепцию укладывается и ролевая игра богатой итальянской маркизы Луизы Казати. С 1903 по 1932 год она старательно разыгрывала в жизни роль демонической женщины: изображала змея в Эдеме, устраивала вечеринки, на которых гостей обслуживали наряженные чертями официанты, приделывала бараньи рога к вискам, держала дома змей, просила художника написать ее портрет в образе Евы, дружески беседующей с Сатаной, и так далее.
В США юная писательница Мэри Маклейн вызвала скандал и добилась большого коммерческого успеха, выпустив автобиографическую книгу «История Мэри Маклейн» (1902). Она вновь и вновь повторяла, что мечтает выйти замуж за Сатану, и сделала его символом освобождения — не в последнюю очередь от всего того, чего от нее ожидали как от представительницы женского пола. Якобы автобиографический характер этого текста в каком-то смысле делает Маклейн участницей тех же игр, в которые играли Бернар, Вивьен и Казати. Другой такой участницей была американская актриса Теда Бара, снимавшаяся в кино с 1914 по 1921 год, причем в ролях мстительных роковых женщин, каравших тех мужчин, которые дурно обходились с женщинами. В одном фильме она даже сыграла замаскированного Сатану. Имидж Бары, тщательно разработанный рекламным отделом кинокомпании, отличался зловещими и мрачными чертами, но все равно она стала героиней в глазах многих женщин. Это можно расценивать как пример привлекательности демонического женского образа, символизировавшего независимость и силу.
Предельно откровенное изображение Сатаны как освободителя женщин мы встречаем в романе Сильвии Таунсенд Уорнер «Лолли Уиллоуз» (1926), полном остроумия, мягкого юмора и типичной британской ностальгии по сельской идиллической жизни. Незамужняя главная героиня находит прибежище в деревне, и дьявол помогает ей сбросить постылые оковы патриархального уклада. Книгу раскупали очень хорошо, пресса встретила ее положительными отзывами, но сама Уорнер досадовала на то, что люди не поняли резкой критики косного уклада, скрывавшейся под привлекательной поверхностью. А в 1928 году вышла в свет «Невеста волка» — повесть, написанная жившей в Лондоне эстонкой Айно Каллас. Действие повести разворачивается в Эстонии XVII века, где замужняя женщина, приняв помощь Сатаны, обретает способность превращаться в волчицу. Став оборотнем, она освобождается от гнетущей власти мужа-деспота и от других ограничений, которыми опутана жизнь женщины в деревне. Как и Уорнер, Каллас примыкает к традиции инфернального феминизма, перенимая некоторые характерные для нее мотивы: например, вкушение запретного плода в райском саду расценивается как момент откровения, наделяющий нарушительницу запрета особым опытом и могуществом. Казати, Бара, Уорнер и Каллас — все они в той или иной степени продемонстрировали, что мотивы инфернального феминизма остались вполне живыми и востребованными и в первое десятилетие после окончания Первой мировой войны.
А теперь, подведя краткий итог основных событий в истории инфернального феминизма, мы обратимся к рассмотрению вопросов, поставленных в начале нашей работы.
Какие мотивы можно считать повторяющимися?
В какой-то степени ответ на этот вопрос содержится в самих заголовках, выбранных нами для разделов главы 1, где речь шла о постоянно всплывающих в этом контексте мотивах. Однако теперь, когда мы приблизились к финалу книги, давайте в последний раз посмотрим на проявления обнаруженных мотивов в изученном материале и укажем на оказавшиеся наиболее важными.
Главный мотив, появляющийся снова и снова, — это мотив сговора Евы со змеем в Эдемском саду, положительно переосмысленный. Часто он давался сквозь призму мильтоновского пересказа этого события, что ясно дает понять: Ева приняла предложенный змеем плод, чтобы получить равные с Адамом права. Наиболее последовательную деконструкцию общепринятого толкования третьей главы Книги Бытия мы видим у Блаватской в «Тайной доктрине» (1888) и в «Женской Библии» (1895). В последнем труде международный (но состоявший преимущественно из американок) коллектив феминисток подверг Священное Писание радикальному пересмотру. Публикации этих работ предшествовали заявления нескольких женщин о том, что тяга Евы к знанию отнюдь не была злом (эту идею они отстаивали, в частности, потому, что мужчины пытались препятствовать женщинам в получении высшего образования, ссылаясь именно на этот библейский эпизод) и что, следовательно, змей тоже не совершил ничего дурного. В конце XIX века третью главу Книги Бытия все еще продолжали использовать в качестве оправдания целого ряда притеснительных практик — от отказа врачей облегчать женщинам родовые муки до требований, чтобы женщины повиновались мужьям, а еще помалкивали, приходя в церковь. Потому эта библейская глава и оказалась мишенью для нападок феминисток, начиная как минимум с 1860‐х годов. Некоторые из них стремились обелить змея, чтобы заодно подорвать и представления о Еве как о первой грешнице. Кроме того, желание Евы обрести знание выглядело в глазах ее защитниц естественным и похвальным.
Блаватская совершенно точно знала о том, что третья глава Книги Бытия часто использовалась в целях насаждения и сохранения патриархальных порядков, и ее контрпрочтение — хотя Ева и не занимает в нем центрального места — хорошо вписывается в эту традицию феминистских «подрывных» толкований. В свою очередь, тот вклад, который сама Блаватская внесла в эту традицию, оказал воздействие на создание «Женской Библии», так как несколько участниц этого издательского проекта были теософками. Отзвуки подобных идей, только в еще более явном виде, можно обнаружить у Сьюзен Э. Гэй, использовавшей мысли, высказанные о грехопадении в «Тайной доктрине», в своих феминистских полемических выступлениях, где она возражала против обычной мужской тактики — пускать в ход третью главу Книги Бытия с политическими целями.
Затем у этих радикалистских похвал вкушению запретного плода появились разнообразные отголоски: например, в Париже, да и во многих других городах, женщины начали носить ювелирные украшения, изображавшие проступок Евы, Фелисьен Ропс создал гравюру «Яблоко» (1896), а Луиза Казати решила сама сыграть роль змея и в придачу заказала настенную роспись, где она сама должна была предстать в обличье Евы, вступающей в сговор со змеем. Тот же мотив фигурирует и во множестве литературных текстов — например, в романе Сильвии Таунсенд Уорнер «Лолли Уиллоуз» (1926) и в повести Айно Каллас «Невеста волка» (1928). Поскольку традиции, сложившиеся вокруг третьей главы Книги Бытия, сделались частью важнейших христианских патриархальных представлений о том, почему женщинам следует безропотно сидеть дома и не вмешиваться в мужские дела, было совершенно естественно, что именно этот библейский эпизод стал главным камнем преткновения, когда феминистки подступились к христианской мифологии. Хотя Блаватская и не была настоящей феминисткой, ее решение превратить змея, Сатану, в спасителя человечества, несомненно, сыграло здесь очень важную роль, потому что как духовный лидер она оказывала обширное культурное влияние на людей, увлекавшихся альтернативными идеями. Можно утверждать, что позднейшие радикальные переработки этого мотива, скорее всего, были прямо или косвенно навеяны учением Блаватской.
Другой часто повторяющийся мотив — ведьма. Эта фигура, как и история Евы, поддавшейся искушению, стала одним из основных мифологических мерил, при помощи которых люди пытались постичь якобы существовавшую связь между женщиной и Сатаной. Поэтому наделенные могуществом женские персонажи готических романов Бекфорда и Льюиса более или менее ясно воспринимаются как ведьмы, и в конце XVIII века подобные произведения помогли сформировать понятие о ведьме как о своевольной и властной женщине, помыкающей слабыми мужчинами. Такой образ обладал определенной привлекательностью в глазах многих феминисток. В следующем столетии образ ведьмы как узурпаторши мужского могущества можно увидеть, например, на картинах Бёрн-Джонса, изображающих Вивиану, которая похищает у Мерлина книгу заклинаний. Благодаря книге Мишле «Ведьма» (1862) историческое ведьмовство было переосмыслено как разновидность мятежа подчиненных против власти. Одним из элементов этой предполагаемой борьбы был и феминистский бунт. Такой взгляд на эту фигуру получил дальнейшее развитие, среди прочих, у Матильды Джослин Гейдж и Чарльза Лиланда. Особенно Гейдж обозначила эту связь с феминизмом еще резче и принялась открыто прославлять ведьму, в лице которой она чтила свою предшественницу — протосуфражистку. Здесь стоит отметить, что Гейдж не пыталась преуменьшить роль сатанизма, который приписывал ведьмам Мишле, а, наоборот, предпочла заострить феминистскую грань в умонастроениях чародеек прошлого, (будто бы) симпатизировавших Сатане и враждебно относившихся к христианству. Таким образом, якобы справлявшиеся ими черные мессы превращались в некий символический протест против патриархальной власти как на земле, так и на небесах. Итак, здесь происходило присвоение истории с откровенным политическим прицелом (и с капелькой теософии в качестве приправы — так как Гейдж была страстной читательницей Блаватской).
Джордж Эджертон сделала ведьму своей современницей — и метафорой раскрепощенной «новой женщины». Одновременно точно такой же ход сделали и антифеминисты, попытавшиеся использовать негативные коннотации, связанные с этой фигурой, в собственных целях: для очернения репутации современных женщин, боровшихся за эмансипацию. Поскольку медицинские светила объявили, что давние ведьмы в действительности были истеричками, а феминисток их клеветники обзывали и истеричками, и ведьмами, то три эти понятия со временем тесно переплелись. Это сплетение отразилось в созданном Гюисмансом в романе «Бездна» портрете мадам Шантелув (который тем не менее показался некоторым читательницам настолько привлекательным, что они даже принялись подражать этой антигероине). А вот Гейдж, напротив, всячески старалась опровергнуть истинность подобного сближения, потому что ей хотелось сохранить незапятнанной репутацию своих предшественниц, бросавших вызов одновременно и феодальным, и небесным владыкам и хулившим на черных мессах своих патриархальных поработителей. Рене Вивьен сочинила стихотворение, полное симпатии к ведьмам («Наставление»), где они изображались чужачками в патриархальном, гетеросексуальном мире, а Сильвия Таунсенд Уорнер впоследствии развила эту тему чуждости. В «Лолли Уиллоуз» Уорнер сделала ведьму абсолютным символом женщин, осмелившихся жить своей жизнью. Немецкая танцовщица и хореограф Мэри Вигман использовала образ ведьмы для олицетворения женского могущества и экстаза, а Тереза Федоровна Рис изваяла ее в виде эпатажно-земной и бесстыдно «естественной» женщины, стригущей ногти на ногах.
Ведьмовской мотив нередко перетекает в смежный с ним мотив демонического любовника. Настойчивое желание Мэри Маклейн стать невестой дьявола и тем самым избавиться от оков общественных норм (особенно в отношении женщин) — пожалуй, самый последовательный пример использования этого мотива для феминистского высказывания. Однако при этом она оставалась в рамках давно установившейся традиции. Движение в этом направлении обозначили еще Перси Биши Шелли в «Возмущении Ислама» (1818) и Байрон в «Небе и земле» (1821). Героини Байрона не желают выходить замуж за смертных мужчин, потому что не ожидают от брака ничего, кроме каторжной работы. Зофлойя, демонический любовник из одноименного романа (1806) Шарлотты Дакр, хвалит главную героиню за «неженскую» силу воли, а метьюриновский Мельмот выступает в роли не только демонического любовника, но и инициатора. То же самое относится и к стокеровскому Дракуле, который соблазняет женщин, уводя их от благопристойной жизни, полной самоотречения и послушания. Если антигерой Метьюрина не просто губит героиню, но и дарит ей пусть горькие, но правдивые откровения, то консерватор Стокер однозначно показывает Дракулу порочным совратителем женского рода. Однако многие, как и Маклейн, использовали фигуру демонического любовника для резкой критики гендерно обусловленных иерархий и запретов, навязываемых обществом. Похожие тенденции просматриваются в стихотворении Эмиля Клеена «Празднество Пана» (1895), а еще откровеннее в этом смысле поэма Ады Лэнгуорти Колльер «Лилит» (1885).
Сатана у Колльер — демонический любовник Лилит, героини не менее инфернальной и традиционной, чем он сам, однако наделенной здесь очень живыми человеческими чертами. Что любопытно, этот демонический любовник в самых недвусмысленных выражениях предлагает ей то, в чем отказывал ей Адам: равноправное супружество. Он даже высекает свои обещания в камне. Так мы подошли к следующему мотиву — Лилит, которая на рубеже веков мало-помалу превращается в своего рода феминистскую икону. В таком качестве использовала ее образ Рене Вивьен, а вольнодумец и феминист Монкьюр Дэниел Конуэй одобрительно писал в своей книге «Демонология и предания о дьяволе» (1878), что Лилит была первой активисткой в борьбе за женские права. И все же Лилит следует считать лишь второстепенным мотивом. Возможно, это объясняется тем, что он восходит к иудейским апокрифическим истокам, а феминисты-неевреи не ощущали сильной потребности ниспровергать в ходе своей борьбы еще и иудейские мифы. Ведь древние патриархальные предания о Лилит не стали мощным пропагандистским орудием угнетения (нееврейских) женщин — в отличие от третьей главы Книги Бытия.
Зато довольно часто встречался другой мотив — Сатаны как женщины или женоподобного существа. Само это понятие издавна бытовало в христианских народных преданиях и, в частности, находило воплощение во многих изображениях эдемского змея с женскими грудями, лицом и т. д. Среди позднейших популяризаторов этой идеи были Казот с его дьяволицей Бьондеттой и Элифас Леви с его демоническим гермафродитом Бафометом (который со временем все чаще стал напрямую отождествляться с Сатаной). С оглядкой именно на эту традицию как на отправную точку (или, по меньшей мере, как на важный интертекст) в дальнейшем один теософ пишет стихотворение с похвалами леди Люцифер, Пшибышевский высказывает предположение о том, что Сатана (его «бог» — поскольку он сам признавал себя сатанистом) изначально был женщиной, Сара Бернар изображает себя в образе дьяволицы, Катюль Мендес описывает бесовку, совершающую мужененавистническую черную мессу (в романе, крайне неоднозначном с точки зрения «идейного содержания», однако положительно оцененном некоторыми феминистками-лесбиянками), а Рене Вивьен называет нежного, томного Сатану творцом женщины и сапфической поэзии (ассоциируя этого персонажа со всем, что ей видится позитивным, то есть культурно закодированным как «женское»). Феминизация Сатаны способствует выстраиванию полной и (в данном контексте) положительной противоположности христианскому Богу, который воспринимается как патриархальное, женоненавистническое и деспотичное начало[2294]. Потому в этой феминизации можно усмотреть один из потенциальных логических шагов, какие предпринимались в процессе создания контрмифа для подрыва гегемонической мифологии. Не менее логичным ходом было бы, конечно, отказаться от кодирования всего сатанического и злого как «женского», а вместо этого объявить женским началом самого Бога. Однако такую стратегию мы здесь не рассматривали. Наконец, стоит отметить, что дьявол-женщина резко контрастирует с тем, что мы находим во многих текстах о демонических любовниках, где Князь Тьмы часто наделяется ярко выраженными мужскими качествами. Однако даже в этих произведениях он все равно предстает в роли доброго освободителя, который избавляет женщину от жестоких оков патриархата (об этом еще пойдет речь впереди).
Кто высказывал эти идеи: к каким общественным сословиям принадлежали эти люди, что можно сказать об уровне их образования, о темпераменте и политической ориентации?
Дискурс, связанный с инфернальным феминизмом, всегда оставался прерогативой образованных людей, принадлежавших к буржуазии или аристократии. Поскольку этому дискурсу присущи различные тонкости и нюансы, а опирается он на довольно сложный богословский, исторический и литературный материал, для того чтобы внести в него заметный вклад, требовалась определенная степень знакомства со всеми этими областями. В XIX веке такое знакомство оставалось привилегией высших слоев общества. Среди тех, кто обогатил традицию инфернального феминизма, не было представителей рабочего класса, зато некоторые из этих людей принадлежали к знати (Перси Шелли, Блаватская, Мари Мадлен и Казати) или происходили из очень богатых семей, как Вивьен. Другие, хотя и не имели баронского титула или миллионов на счетах, занимали прочное место в верхушке среднего класса, а значит, получили неплохое гуманитарное образование. Отец Сильвии Таунсенд Уорнер был директором престижнейшей школы Хэрроу, Айно Каллас родилась в семье известного финского писателя и фольклориста, и так далее. Американские суфражистки вроде Гейдж, Стэнтон, Чандлер и Деверё тоже, как правило, происходили из просвещенных семей[2295].
Поскольку этот дискурс транслировал взгляды на место женщины в обществе, инфернальный феминизм, разумеется, никогда не проповедовался людьми, занимавшими сколько-нибудь заметные официальные должности. Чаще всего это были радикально настроенные вольнодумцы, агитаторы или же богемные художники и писатели (впрочем, часто обладавшие немалым личным богатством, которое делало их неуязвимыми для потенциально катастрофических последствий подобного эпатажа). Кроме того, отсутствие официального влияния, несомненно, связано с тем, что большинство выразителей этого дискурса были женщинами — и уже по этой причине не имели практически никакой возможности что-либо изменить в политической или государственной сферах, по крайней мере по сравнению с мужчинами в целом. Конечно, и в ту пору были отдельные женщины, оказывавшие на общество огромное влияние (например, королева Виктория, если говорить о законодательной правительственной власти, или некоторые консервативные участницы прений, если говорить о неофициальном культурном влиянии)[2296]. Однако феминистки-«сатанистки» принадлежали почти исключительно к той прослойке, которую Брюс Линкольн называет маргинальной интеллигенцией. Суфражисток вроде Матильды Джослин Гейдж и тех участниц книжного проекта «Женская Библия», кто предлагал радикально пересмотреть толкование третьей главы Книги Бытия, не пускали в политику в силу их принадлежности к женскому полу. Из этого можно заключить, что контрдискурсивная стратегия избиралась теми, кто был лишен настоящих политических средств борьбы (или по каким-либо причинам не желал к ним прибегать), или же использовалась как дополнительный метод при следовании подобному курсу действий. В только что упомянутом случае религиозный контрдискурс был частью более обширной феминистической и политической программы, которая провозглашалась совершенно открыто[2297]. По некоторым соображениям не все желали явным образом заниматься политикой, даже прекрасно сознавая подоплеку своих сочинений. Именно так дело обстояло с Блаватской, Мари Мадлен, Рене Вивьен, Мэри Маклейн, Сильвией Таунсенд Уорнер и Айно Каллас.
Это подводит нас к вопросу об их темпераменте. Многие из тех, с кем мы встречались в предыдущих главах, были радикальными индивидуалистами. Связь между сатаническим дискурсом и индивидуализмом возникла еще в ту пору, когда романтики восхищались речью мильтоновского Сатаны о том, что дух — сам себе пространство. Таким индивидуализмом часто щеголяли перед остальным миром — например, поражая воображение обывателей вычурностью повседневных нарядов или затейливыми маскарадными костюмами, — как это делали Бернар, Казати, Вивьен и Уорнер. А вот кружок американских суфражисток, работавший над «Женской Библией», не разделял этого духа непримиримого индивидуализма. И их инфернальный феминизм, конечно же, не был столь же недвусмысленным, как, скажем, у Вивьен. Однако всех этих деятельниц, которых мы сейчас приводим в пример, объединяла общая черта темперамента: страсть к эпатажу и к задорной полемике или смелым поступкам. Если бы не это, они бы вообще никогда не прибегли в своей деятельности к тактике инфернального феминизма. Ведь объявить героем Сатану значило открыто вызвать огонь на себя.
В политическом отношении инфернальные феминистки, конечно же, всегда были «прогрессивными» в том или ином смысле и противились исходившим от большинства христианских церквей предписаниям, касавшимся вопроса о том, что позволительно женщинам, а что нет. Помимо этого, они обычно придерживались взглядов, приближавшихся к крайним границам политического спектра. Некоторые — как Шелли и Мишле — сочувствовали революционным идеям и мечтали сбросить с народной шеи ярмо угнетателей. Но большинство, по-видимому, составляли главным образом воинствующие индивидуалисты, которых мало заботила участь «народа». Образцовые представительницы такого мировоззрения — Вивьен, Маклейн и Казати. В некоторых случаях мы мало что знаем о политической ориентации этих людей (например, так обстоит дело с Адой Лэнгуорти Колльер), однако весьма вероятно, что и они придерживались сходных позиций. В одном можно не сомневаться: всех без исключения создателей сатанических феминистских контрмифов объединяла убежденность в том, что официальное христианство — главное препятствие на пути к индивидуальному или коллективному освобождению женщин. Именно поэтому они и выбирали своим символическим союзником Сатану.
Последней удивительной чертой, объединявшей некоторых видных выразительниц этого дискурса, было их лесбийство. Вивьен, Маклейн и Уорнер — все три были преимущественно гомосексуальны (правда, последняя осознала свою ориентацию уже после того, как написала рассмотренную здесь книгу). Из-за этого они, безусловно, ощущали себя чужими в обществе, и сила этого ощущения наверняка значительно превосходила то чувство невостребованности, которое испытывали «обычные» женщины-интеллектуалки в мире, где верховодили мужчины. Возможно, давление, которое общество оказывало в ту эпоху на гомосексуалов, называя их «инвертами», отчасти определяло их выбор: трудно было бы найти более универсальный пример инверсии, чем сатанизм.
Кем был типичный читатель этих текстов и как их принимала публика и критика?
Тексты, содержавшие элемент романтического сатанизма, из которых лишь «Возмущение Ислама» можно однозначно отнести к примерам инфернального феминизма, подвергались грубым нападкам со стороны обозревателей-консерваторов, но в конце концов обретали бешеную популярность у читательской публики, которая вовсе не ограничивалась теми слоями общества, где господствовали симпатии к революционным или прогрессивным идеям. Здесь проступает очевидный, но важный момент: радикальные тексты иногда пользуются успехом не только у решительно настроенных читателей. Многие из них читали (и до сих пор читают) такого рода литературу, чтобы раздразнить воображение или ощутить ужас, или потому, что в этих книгах их привлекало нечто иное, помимо идейного содержания, — например, эстетические достоинства. В случае готических романов, где было намного меньше крамолы и инакомыслия, чем в произведениях авторов вроде Шелли, главным предметом интереса для большинства читателей становилось скабрезное и провокационное содержание. Здесь на пути к этой усладе, как правило, не стояли никакие четко обозначенные либеральные, реформистские идеи. Трудно угадать, насколько велика была доля тех читателей, кто улавливал намеки на симпатию к дьяволу и его прислужникам, рассыпанные у Казота, Бекфорда, Дакр, Метьюрина и Готье. Разумно предположить, что по меньшей мере некоторых очаровывали или, быть может, даже убеждали пламенные речи, произносимые персонажами вроде Бьондетты, Мельмота и Кларимонды.
За редкими исключениями вроде Вратислава и Вивьен большинство рассмотренных здесь книг были бестселлерами или, по крайней мере, пользовались довольно широкой известностью в международной авангардной среде (как Пшибышевский). Следовательно, никак нельзя сказать, что типичные читатели подобных книг принадлежали к узким кругам. Примерно то же самое происходило с Казати, Бернар и Барой: из‐за повышенного интереса международной прессы к их персонам «текст», в который складывались отражения их демонических личин, становился достоянием мировой публики. То же можно сказать и о картинах прерафаэлитов, которые обретали широкую известность благодаря выставкам и репродукциям.
В тех случаях, когда четко выражалась симпатия к Сатане, среди критических отзывов обычно было немало возмущенных. В первую очередь, конечно, они посыпались на Шелли, но потом праведный гнев улегся. Поэтому произведения, написанные в том же духе, но позднее, уже не подвергались столь же яростным нападкам из‐за выраженной в них любви к Люциферу, хотя некоторые блюстители нравственности вроде Макса Нордау и акцентировали внимание именно на сатанизме, когда заявляли об опасностях современного искусства и литературы. По мере того как идейное засилье церкви в западной культуре понемногу ослабевало (во всяком случае, в официальной, публичной сфере), сторонники господствующего дискурса все реже оскорблялись при виде умеренных проявлений символического сатанизма. А вот верующих, особенно консервативного толка (в 1900 году в большинстве стран их насчитывалось все еще довольно ощутимое количество), сатанизм продолжал больно ранить. Именно по этой причине он сохранял значимость для тех, кто видел в официальном христианстве препятствие на пути к женскому освобождению. Несмотря на то что к концу XIX века официальный дискурс западных государств и их представителей сделался менее ориентированным на религию, в политическом, «рациональном» контексте для обоснования подчиненного положения женщин иногда по-прежнему пускались в ход религиозные аргументы (как в том случае, когда один член парламента упомянул о заслуженном проклятии Евы, а в ответ одна теософка-феминистка сослалась на предложенное Блаватской сатанистское толкование третьей главы Книги Бытия).
Расшатывание авторитета Библии, которым занималась Рене Вивьен, по-видимому, никогда по-настоящему никого не возмущало — скорее всего, просто потому, что мало кому из христиан-консерваторов попадались в руки ее стихи. Мари Мадлен, у которой мотив люциферианского лесбийства едва ли был столь же серьезным, обрела более широкий круг читателей и вызвала недовольство тех, кому ее эпатаж пришелся не по душе. Мэри Маклейн, автор бестселлера, обращалась к Сатане как к освободителю, и это настолько не понравилось критикам, что они бросились придумывать всякие уловки (например, пытаясь выставить ее Сатану-избавителя простым смертным поклонником). Более враждебно настроенные обозреватели видели в сатанизме Маклейн, как и в ее предполагаемом мужененавистничестве, один из признаков, указывавших на ее ненормальность. А вот Сильвия Таунсенд Уорнер, дебютировавшая как писательница четвертью века позже, напротив, огорчалась из‐за того, что почти никто не разглядел в ее изысканном и полном юмора романе культурной критики. К тому времени в дьяволе уже почти все — даже прихожане англиканской церкви — видели некую забавную диковинку. Возможно, такая перемена в настроениях несколько смягчила удар: Уорнер не только изображала дьявола в положительном свете, но и обрушивалась с довольно резкой критикой на христианство как на один из главных институтов патриархального гнета. Тем не менее роман «Лолли Уиллоуз» раскупался очень хорошо и наверняка оказывал существенное культурное влияние на умы читателей. Поэтому можно предположить, что, как и другие рассмотренные здесь тексты, пользовавшиеся большой популярностью, эта книга стала довольно важным фактором в процессе (дальнейшего) расшатывания авторитета христианских идей, особенно традиции использовать эпизод с Евой из Книги Бытия для оправдания порабощения женщин. Более систематические попытки изменить положение вещей — например, проект «Женская Библия», — вероятно, еще больше способствовали достижению цели, во всяком случае в суфражистских кругах, где, должно быть, заставляли многих читательниц задуматься о традиционном истолковании сцены в Эдеме и отождествлении змея со злом (и о том, что такое толкование позволяло мужчинам валить все грехи и беды на женщин).
Притом что главными факторами, которые привели к потере христианством прежней господствующей роли, были масштабные общественные перемены, связанные с экономикой, геополитикой и различными сложными процессами перестройки и модернизации отдельных отраслей, не следует сбрасывать со счетов и культурные проявления бунтарства, например, в живописи, литературе, кинематографе и публичном поведении знаменитостей. Здесь можно, конечно, задаться классическим вопросом «о курице или яйце»: становились ли эти последние проявления возможными благодаря ослаблению христианства — или же наоборот?
Какие герменевтические стратегии применялись при контрпрочтении Библии или при ниспровержении женоненавистнических мотивов в христианском мифе?
В рассмотренном материале можно выделить два основных подхода к Библии. Во-первых, некоторые обращались напрямую к конкретным библейским эпизодам, например, цитируя их и затем доказывая их несостоятельность. Это можно назвать прямой экзегезой. При этой герменевтической стратегии деконструкции и перетолкованию подвергаются отдельные предложения или даже слова. Наглядные тому примеры — обсуждение третьей главы Книги Бытия у Блаватской и коллективный труд «Женская Библия». Во-вторых, в случае менее формального метода экзегезы мы видим, например, текст Вивьен — новую версию Книги Бытия, где Сатана представлен благожелательным творцом женщины. Оригинальные слова писания там отсутствуют — их полностью вытеснил контрмиф. Другие случаи приложения того же принципа («Возмущение Ислама» Шелли, похвала Лилит у Конуэя, превращение маркизой Казати змея в символического союзника или в собственную личину, лесбийские падшие ангелы у Мари Мадлен и образы дьявола-освободителя у Маклейн, Уорнер и Каллас) — тоже контрмифы, выстроенные без прямого и методичного демонтажа тех гегемонических мифов, которые они вытесняют или опрокидывают[2298]. Притом что эти тексты изобилуют бунтарскими позитивными аллюзиями, например, на грехопадение, в них отсутствует подробное протестное толкование. У Вивьен библейский рассказ заменяется его искусной стилизацией, причем воспроизводится то же членение на нумерованные стихи, а другие тексты следуют условностям нерелигиозной прозы и поэзии, из‐за чего не выглядят близким подражанием библейским стихам.
Все вышеупомянутые подходы являются, по сути, герменевтическими стратегиями, направленными на ниспровержение гегемонических толкований Священного Писания при помощи контрпрочтений. Однако между собой они разнятся тем, что одни подразумевают борьбу непосредственно с Библией, а другие предлагают частично перевернутые версии библейского текста — без предварительных попыток опровергнуть гегемоническую версию. Следует отметить, что некоторые тексты, попадающие в последнюю категорию (например, прелюдия к «Возмущению Ислама»), все-таки содержат некоторые высказывания, где привычное толкование подвергается явной критике, пусть и без отсылки к конкретным библейским стихам. Многие образцы инфернального феминизма опираются и на небиблейские элементы христианской мифологии — например, на представление о Сатане как о существе женского пола или на понятие демонического любовника. В этих случаях просто не существует библейского эпизода, который можно было бы напрямую упоминать или переворачивать. Поэтому вполне естественно, что здесь бунтарский подход не относится к какому-то конкретному тексту, а имеет общую идейную направленность.
Тему колдовства тоже следует отнести к этой небиблейской в своей основе категории. В пору гонений на ведьм представления, сложившиеся о них, служили патриархальным целям, и фигура ведьмы еще долгое время оставалась негативной метафорой, пускавшейся в ход против женщин. Решение «вернуть» ведьму в качестве эмблемы женского могущества, принятое Уорнер, Вивьен и другими, означало отказ мириться с тем, что ее используют как негативный символ якобы дурных сторон женственности. Их герменевтическая энергия тратилась на довольно общий образ ведьмы, после чего они создавали контрдискурсивный вариант этого образа. Авторы, трактовавшие фигуру ведьмы более подробно и непосредственно (Мишле, Гейдж), направляли свою герменевтическую деятельность на конкретные исторические источники и содержавшееся в них понимание роли ведьм. Первой мишенью их внимания был «Молот ведьм» — с его взглядом на ведьм как на абсолютное (женское) зло. Это произведение, написанное в начале Нового времени, и стало главным объектом приложения их герменевтических усилий. Их новый взгляд на ведьм как на благородных бунтовщиц, пожалуй, отличался некоторым новаторством, однако мнение о ведьмах, которого придерживалось большинство людей в XIX веке, и так уже совершенно не совпадало с мнением Шпренгера и Инститориса (считавших ведьм опасной сектой дьяволопоклонниц, стремящейся просочиться в общество). Следовательно, истинное ниспровергательство гегемонической идеологии состояло в том, что в выдвигавшихся новых толкованиях давнего исторического явления весьма неблаговидная роль отводилась церкви и церковникам[2299].
В глазах этих авторов ведьмы и, если брать шире, их повелитель Сатана (как символ) становились положительными персонажами, так как противостояли угнетательскому историческому христианству, которое к тому же считалось люто женоненавистническим учением. Настоящим адресатом такого рода критики было, конечно же, христианство XIX века, а не его исторический предтеча. Что интересно, Мишле, Лиланд и Гейдж решили оставить в неприкосновенности представление о том, что ведьмы состояли в союзе с Сатаной (в случае Лиланда это, возможно, объяснялось самим содержанием материала, оказавшегося в его распоряжении, — и он даже выказывал некоторую обеспокоенность его дьявольской тематикой), а не изображать их превратно понятыми язычницами или же невинными жертвами. И это подводит нас к следующему вопросу.
Как далеко заходит инверсия христианского мифа?
Степень инверсии часто трудно определить точно. Вот пример: Матильда Джослин Гейдж согласилась со старым христианским представлением о том, что ведьмы были сатанистками, и не стала объявлять этих женщин несправедливо обвиненными. Одновременно она (по крайней мере, в данном контексте) согласилась с предпосылкой (которую ее источник, Мишле, взял из романтического сатанизма), что дьявол — положительный символ освобождения и, шире, что сатанизм поэтому можно рассматривать как феминистский бунт против патриархального христианства. Однако здесь инверсии подвергается лишь одна сторона ведьмовской мифологии, а именно утверждение о том, что Сатана и его приспешницы суть зло. Так, оказывается, что ведьмы действительно обладали чудесными способностями, что они были бунтовщицами-сатанистками, замышлявшими дурное против небесного и земного порядка, и так далее. В пору, когда жила и писала Гейдж, в основном русле христианского учения эти взгляды были уже изжиты. Таким образом, она довольно неожиданно дала им новую жизнь. Похожим образом Блаватская, пусть и блуждая между аллегорией и вполне буквальными утверждениями, заново утвердила первичную истинность библейского рассказа из третьей главы Книги Бытия. Конечно, она совершенно иначе толковала последствия этих событий — выворачивая их наизнанку и превращая в нечто положительное. Однако сам религиозный миф при этом признавался значимым и «правдивым». Блаватская представила контрмиф, оказавшийся в той же степени религиозным, что и тот миф, который она намеревалась вытеснить, и к тому же ее паразитическая версия не столько отмела, сколько вобрала в себя старый миф. Можно сказать, что Гейдж совершила то же самое (пусть не столь явно), создав контрмиф о ведьмовстве, где утверждалось, что ведьмы обладали особым количеством «телец Пачини», наделявших их сверхнормальными (пусть и не сверхъестественными в строгом смысле слова) способностями. Таким образом, отчасти подтверждалась верность старого мифа о ведьме.
В «Женской Библии» мы тоже наблюдаем (в некоторых случаях) женщин, которые по-прежнему считали Библию авторитетным источником, но желали изменить толкования текста. Эти изменения зашли так далеко, что привели к похвалам эдемскому змею, которыми мог бы гордиться любой из гностиков-офитов (или теософов) и которые свидетельствовали о понимании и Библии, и традиций ее толкования как искусственных конструктов. И все же сама Библия не отвергалась как нечто незначительное или устаревшее. Объявить что-то малозначимым — пожалуй, наиболее эффективный способ освободиться от ухищрений, узаконивающих гегемоническую идеологию. Опираясь на Ричарда Тердимана, мы написали во введении, что целью контрпрочтения, как правило, является расшатывание, а не полное вытеснение нормативного толкования. Здесь можно добавить, что в большинстве рассмотренных нами примеров его цель состояла не в опровержении первоначального источника, а просто в подрыве доверия к господствующему толкованию этого источника. Во многих случаях инвертирование означает и частичное принятие.
К ведьмам Уорнер, Мишле и Лиланда можно подойти с теми же мерками, что и к рассуждениям Блаватской. Однако между этими текстами имеется существенное расхождение: они обладают разной степенью авторитетности. Блаватская претендовала на роль религиозной пророчицы, которой эзотерическое откровение давало возможность проникать в тайны мироздания и выступать с перевернутыми толкованиями Писания. С другой стороны, Уорнер предлагала шутливую литературную инверсию, которая, хоть и расшатывала нормы, все же не претендовала на утверждение истины в той мере, в какой это делала «Тайная доктрина». Пусть это была художественная литература с серьезным посылом, художественный вымысел все же остается вымыслом. Чарльз Лиланд в «Арадии», напротив, доносил до читателя чужой религиозный сатанинский контрмиф, нарочито дистанцируясь от него, как и подобает исследователю. Однако именно он преподносил его как феминистский контрмиф. Таким образом, инверсия мифа в «Арадии», которая заходит весьма далеко, служит (сознавал ли это автор книги или нет) политической цели: контрмифический нарратив отражает переворачивание или расшатывание текущего гендерного порядка. Мишле с его упором (пусть и явно аллегорическим) на фигуру Сатаны (которому отводится гораздо меньше места у Гейдж и у Лиланда) возвращает Сатане былую значимость и снова демонстрирует материализующие тенденции многих инверсий. Будучи знаменитым историком, Мишле использовал собственную профессиональную репутацию для придания веса своей полной фантазий книге, и потому это сочинение обрело авторитет «объективного» и серьезного научного исторического труда.
Тревожно-неоднозначные изображения женщин, вступивших в сговор с Сатаной, могущественными и своевольными существами в готических романах вроде «Ватека», «Монаха» и «Зофлойи» подготовили почву для более последовательных сатанинских феминистских инверсий. Разумеется, это были не «полномасштабные» инверсии (таких, по сути, и вовсе не существовало), но в них — как и во многих декадентских текстах — выказывалась некоторая симпатия к изображаемым антигероиням, и она потихоньку подпитывала культурные изменения, которые расчищали дорогу инфернальному феминизму.
Главным источником мифологических инверсий являлись произведения романтиков, написанные вскоре после взлета готического жанра. Шелли в «Возмущении Ислама» облек эпическую историю революции с чертами феминизма в форму мифологического повествования, где Сатана выведен благородным бунтарем. Пожалуй, это — самая прямолинейная его инверсия, поскольку в других сочинениях поэт часто сопровождал оговорками любые высказывания о Сатане как о положительном персонаже. У Рене Вивьен в «Мирской Книге Бытия» тоже представлена такая инверсия, в которой Бог изображен злым персонажем, а Сатана — положительным сотворцом, который всякий раз, когда Бог создает какое-нибудь наглое, грубое и дурное существо, отвечает сотворением женского существа — томного и прекрасного. Однако если посмотреть на творчество Вивьен в целом, в ее Сатане можно обнаружить кое-что неоднозначное. Не все, наверное, согласятся с тем, что лесбийство и ночь (если назвать всего два элемента, которые она ассоциирует с Падшим Ангелом) предпочтительнее гетеросексуальности и дня[2300]. Итак, инверсия опирается на некую дополнительную инверсию, в рамках которой переосмысляется роль не только Сатаны, но и целого множества прочих явлений — в духе мильтоновского: «Отныне, Зло, моим ты благом стань». Инверсии Маклейн тоже отличались чрезвычайной сложностью. У нее Сатана тесно связан не только с эпикурейством и свободой от оков, обременяющих женщин, но еще и с болезненностью и нечестностью (и потому сохраняет некоторые качества, традиционно приписываемые дьяволу). Однако у Маклейн это не было частью сколько-нибудь последовательного инверсивного контрдискурса. В отличие от Вивьен, она не работала в рамках декадентского жанра и не принадлежала к субкультуре, в которой подобная последовательность была так или иначе общепринятой условностью (тут уместно вспомнить, что сам термин «декадентство» в качестве самоназвания возник как семантическая инверсия, прославлявшая понятие, ранее считавшееся негативным). В Сатане Маклейн, хотя она и сделала его положительным символом свободы, сохранились многие отрицательные черты, унаследованные им от посвященного этому персонажу христианского дискурса.
Как показывают эти примеры, инверсии довольно редко доводились до логического конца — даже в рамках такого контрдискурса, цель которого была предельно радикальна: объявить Сатану благим началом. Подобным инверсиям, как правило, сопутствовали неоднозначности, непоследовательности и парадоксы, и перевернутые толкования и контрмифы инфернального феминизма здесь не исключение.
Что представляется проблематичным при превращении Сатаны в эталон феминизма и как с этим справлялись?
Авторы-мужчины, причастные к созданию дискурса инфернального феминизма, вроде Шелли и Мишле, не видели ничего несообразного в том, что Сатана представал в роли освободителя женщин. Судя по всему, так же думали и многие авторы-женщины — в том числе Гейдж, Уорнер и Айно Каллас. В произведениях двух последних писательниц Сатана олицетворял природу, противостоя угнетательской цивилизации, где правят смертные мужчины. Потому Дьявол поставлен в один ряд с тем, что часто культурно кодируется как женское (с природой). Такой прием, похоже, отчасти служил стратегической цели — устранению видимого парадокса: ведь освобождение от мужского гнета осуществлялось при вмешательстве существа мужского пола. Поместив Сатану в женскую половину космоса, можно было отчасти снять противоречие, заложенное в таком сюжете. Некоторые женщины, вероятно, даже полагали, что явное отождествление Сатаны с женским началом как таковым необходимо, чтобы этого персонажа можно было использовать как символ женской ценности и женского могущества. Рене Вивьен, которая заявляла, что на нее нагоняет ужас все мужское, сделала Сатану творцом женщины и всего женского в мире (а в ее картине мира «женское» можно практически приравнять к «хорошему»). Судя по тому, что в ее тексте, где весь мир резко делится на две половины, Бог последовательно обозначается местоимением «он», а половая принадлежность Сатаны замалчивается, логично предположить, что дьявол изображен здесь женщиной (в пользу правдоподобия такой гипотезы говорят и еще некоторые факторы, о которых шла речь в главе 7). Эта идея имела давнюю предысторию в христианской иконографии, а также в произведениях фантастической литературы — например, во «Влюбленном дьяволе» Казота (и в некоторой степени в «Любви мертвой красавицы» Готье)[2301].
У большинства авторов понятие о Сатане как об освободителе женщин, по-видимому, не вызывало особых вопросов и, скорее всего, хорошо вписывалось в более общие представления о нем как о заступнике угнетенных вообще — бытовавшие в более широкой радикальной среде. Недовольство тем, что Сатана выступает неуместно мужской эмблемой в контексте феминистской борьбы, возможно, было в некоторой степени лишь эмоцией, которую уже в нашу эпоху исследовательницы спроецировали вспять, на исторические тексты (см. примеры в главах 7, 9 и 10). Однако удивительно, что мало кто из писательниц разделял взгляды романтиков на Сатану как на могучего воителя-героя, грозящего мечом небесам (исключение составляет, пожалуй, мужественный демонический любовник у Маклейн). Они скорее воображали его собеседником в разговорах наподобие сократических диалогов (в «Женской Библии»), любящим мужем, чтящим идеалы равноправия (у Колльер), асексуальным и добрым старым садовником, признающим достоинство всех женщин (у Уорнер) или женственной фигурой, противостоящей всему мужскому в мире (у Вивьен). В таких представлениях о дьяволе, совершенно не схожих с типичными идеями раннего литературного сатанизма, пожалуй, все-таки можно усмотреть попытку отдалиться от того вопиюще мужественного идеала, с которым было бы довольно трудно примириться, одновременно повышая значимость женского начала.
Каковы переходные стадии и серые зоны между демонизированным феминизмом и инфернальным феминизмом?
Как мы уже видели на многочисленных примерах, существовало постоянное напряженное (и цикличное) взаимодействие между проявлениями инфернального феминизма и демонизацией независимых, сильных женщин и открытых феминисток. Например, в большинстве готических текстов, рассмотренных в главе 4, властные женщины, состоявшие в тесных отношениях с дьяволом (или даже сами являвшиеся ипостасями дьявола), изображены так, что их портреты вполне можно принять за женоненавистнические карикатуры. При этом им позволяется произносить речи в свою защиту с вполне убедительными доводами, так что для читателя это создает те же «проблемы», что порождало и сходное великодушие Мильтона к своему Люциферу. Потому в монологах этих героинь таился серьезный подрывной потенциал. Заметно также, что авторы испытывали определенную симпатию к своим отрицательным персонажам — или, по крайней мере, обнаруживали некоторое тревожное, «неподобающее» любование ими. Такое же отношение мы находим и в ряде декадентских произведений — например, у Вратислава, Мендеса и Пшибышевского, чьи демонические женщины представали своего рода образцами для подражания. Портрет мадам Шантелув, по мнению самого Гюисманса, был написан весьма мрачными красками, но в итоге многие женщины из богемной среды стали охотно отождествлять себя с этой героиней. Прерафаэлиты тоже изображали своих ведьм могущественными, прекрасными и самостоятельными, так что некоторым женщинам эти почти идеализированные образы наверняка казались привлекательными. И все же вряд ли сами художники изначально сознательно желали выставить их в положительном свете.
Люциферианские лесбиянки в стихах Бодлера и Суинберна, как и в романе Мендеса, тоже наделены этой двойственностью. В сочинениях Вивьен тоже присутствуют подобные двусмысленные изображения, однако она явно находила такие образы вдохновляющими и потому сознательно развивала их, причем в феминистском ключе. И именно в этом ключе следует понимать творчество Уорнер, Каллас и других писательниц. Кроме того, они, скорее всего, знали о демонизации феминисток, которая в ту пору происходила преимущественно с использованием образов ведьм и дьявола, и, вероятно, именно это определило их выбор — решение изобразить связь между феминизмом и Сатаной — но только в бунтарском, контрдискурсивном духе. Следовательно, проявления инфернального феминизма можно расценивать как саркастическую пародию на буквальное и фигуральное сближение демонического начала и борьбы за женские права.
Для многих из женщин, о которых шла речь в настоящем исследовании, характерна многоголосица, проступающая в заимствованиях вышеперечисленных мотивов, и в их усилиях можно увидеть подтверждения той идеи, что в феминизме и в независимых женщинах (в менее политическом смысле) в самом деле есть нечто подозрительное и инфернальное. Например, мрачноватые ролевые игры, в которые играли Бернар, Казати и Бара, можно истолковать двояко, но, безусловно, о них следует сделать один довольно достоверный вывод: их имидж служил бунтарским выражением антипатриархальных настроений, направленных против христианства как главного виновника угнетения женщин. Аналогичный смысл имела и мода на ювелирные украшения, которые идеализировали и восхваляли поступок Евы, вкусившей запретный плод и завязавшей дружеские отношения со змеем. В то же время здесь не приходится говорить об открытой феминистской позиции, и изделия и карнавальные образы подобного рода, можно сказать, остаются в серой зоне между демонизированным и инфернальным феминизмом. Временами можно усмотреть потенциальную привлекательность и в тех демонических изображениях, которые появлялись в антифеминистских публикациях. Хороший тому пример — карикатура на Викторию Вудхалл в обличье «Госпожи Сатаны», где показанная на дальнем плане измученная добродетельная и благочестивая женщина, тащившая на спине мужа-пьяницу, едва ли выглядела особенно соблазнительным образцом для подражания. Можно не сомневаться, что в глазах многих читательниц «Госпожа Сатана» представляла куда более привлекательную альтернативу.
Профеминистическое присвоение демонических мотивов, должно быть, дополнительно укрепляло подобные коннотации среди антифеминистов и широкой публики. Поэтому то, что мы наблюдаем в этой области, представляет собой довольно любопытное циклическое взаимодействие: феминистки, по сути, способствовали поддержанию и распространению мизогинической традиции, одновременно подрывая ее. Точно так же продолжавшееся патриархальное использование этих мотивов — поскольку одновременно происходила их деконструкция — скорее всего, тоже становилось частью начавшегося процесса дестабилизации (в пору, когда Сатана становился плавающим означающим, возможно, христианам-консерваторам имело смысл оставить эту традицию в покое).
Теперь, когда получены ответы на вопросы, поставленные в начале книги, хотелось бы поделиться еще несколькими соображениями. Для начала нам хотелось бы вновь обратить внимание на то, что инфернальный феминизм, как и любой дискурс (или контрдискурс), пересекается с некоторыми другими дискурсами — например, литературными направлениями (в данной работе была подчеркнута особая важность готической, романтической и декадентской литературы) и эзотерическими течениями. Часто они служат организующими факторами, а предъявляемые ими конкретные требования определяют возможности для выражения темы инфернального феминизма. Например, в трагической концовке «Невесты волка» можно увидеть сознательную дань установившейся готической традиции[2302]. Новаторским литературным направлением, прямыми потомками которого можно считать все позднейшие образцы литературы, представленные здесь, был романтизм. Именно к нему восходят стратегические просатанинские контрпрочтения христианской мифологии. Все рассмотренные нами примеры так или иначе обязаны своим существованием этому направлению. Знакомство создателей позднейших сатанинско-феминистских произведений с романтизмом (в частности, с его положительными изображениями дьявола), безусловно, влияло на их понимание этой проблематики. Следовательно, романтизм являлся постоянно присутствующим интертекстом (и для творцов, и для потребителей), но существовали, конечно же, и другие важные интертексты.
На протяжении XIX века более широким контекстом для инфернального феминизма — а значит, и еще одним интертекстом (в понимании Кристевой) — стало использование сатанизма в качестве языка политического сопротивления. Это началось еще с романтиков, но в итоге сатанизм сделался частью чисто политических, нелитературных средств выражения. Здесь первопроходцем стал Прудон — по нескольким его сочинениям (опубликованным в 1846, 1851 и 1858 годах) рассыпаны пролюциферианские высказывания. Его примеру последовал Бакунин в работе «Бог и государство» (1871, опубликована в 1882), а в их фарватере мы видим, среди прочих, многочисленных шведских социалистов (в целом множестве публикаций, появившихся в 1886–1907 годах) и Генри Тиченора с его книгой «Заклинания и соблазны Сатаны» (1917). Даже тем, кто не принадлежал к социалистам, присутствие такого демонически-политического контрдискурса, должно быть, подсказывало мысль о том, что Сатану вполне можно использовать как символ бунта и культурной критики. В литературных текстах вроде стихотворения нобелевского лауреата (1906) Джозуэ Кардуччи «Гимн Сатане» (1863, опубликовано в 1865) были свойственны те же прогрессивные, антиклерикальные и агрессивно-пронаучные настроения, какие проповедовали социалисты. Радикальный сатанинский индивидуализм романтиков — черта, отчетливо проступавшая уже у многих инфернальных феминистов, — продолжал жить в стихах вроде «Божественная четыресторонность» (1881–1882) Уитмена и в сочинениях 1890‐х годов Пшибышевского. Итак, политический и литературный сатанизм (а эти течения часто пересекались и сливались) оставался живой традицией на протяжении собственно XIX века и изредка давал о себе знать вплоть до Второй мировой войны. Инфернальный феминизм всегда следует трактовать как часть этой более обширной литературно-политической традиции.
Даже в тех случаях, когда автору было неизвестно о существовании более ранних образцов инфернального феминизма, он просто не мог не знать о традиции романтического сатанизма: в ту эпоху с ним были знакомы все образованные люди (хотя тот конкретный текст, где романтический сатанизм переплетен с феминизмом, — «Возмущение Ислама» — был в действительности гораздо менее популярен, чем, например, «Освобожденный Прометей»). Хорошо известно было, скорее всего, и то, что образ Сатаны вовсю использовали левые политики. Материал в целом демонстрирует циклическое взаимодействие между литературой (поэзией, художественной прозой), политикой (социализмом, феминизмом) и эзотерикой (в особенности теософией). С самого начала романтический сатанизм был средством выражения революционных, антиклерикальных и антироялистских политических настроений. Позднее этот мотив подхватывали политические мыслители вроде Бакунина и шведских социалистов (некоторые из них зачитывались Байроном и Шелли) — в большинстве случаев прямо от романтиков. Пересказ Бакуниным эдемского мифа получился вполне буквальным, он почти напоминает басню в миниатюре, а литературные выражения сатанизма на протяжении всего XIX века и позже были, как правило, сильно пронизаны политическими идеями. Иными словами, каждое из двух течений имело в себе элементы второго. Эзотерический портрет Сатаны, созданный Блаватской, следует рассматривать, в свой черед, в свете этих ее предшественников, а политические (феминистские) полусатанистские перетолкования Библии, выполненные Стэнтон и ее коллегами, были, скорее всего, навеяны теософскими рассуждениями. Маклейн высказывала симпатию к теософии, и другие авторы из числа рассмотренных нами тоже были напрямую или косвенно знакомы с люциферианским мистицизмом Блаватской. Таким образом, эта тема нередко выходит из русла собственно литературы (а заодно и изобразительного и сценического искусств), периодически перетекая в эзотерику и политику, а зачастую находит выражение во всех трех областях и обнаруживает отчетливую печать разнонаправленных влияний.
Исследуя эти тексты, обнаруживаешь, что сатанинский элемент содержится в них в весьма разной степени. Где-то лишь выражается сестринское сочувствие Еве, где-то — симпатия к ведьмам и так далее, вплоть до заключения откровенного символического союза с Сатаной для борьбы с Богом-Отцом. Ближе к радикальному концу этой шкалы мы встречаем, например, Вивьен и Уорнер. На противоположном же конце находятся участницы проекта «Женская Библия», у которых явное прославление Сатаны (напрямую поименованного) отсутствует. Они восхваляли змея и Еву, но не решались напрямую отождествить змея с дьяволом. Однако уклончивый отказ от такого отождествления по-своему подтверждает его — поскольку именно такое толкование преобладало на протяжении почти всей западной истории христианского периода.
Контрмифы, созданные в рассмотренных здесь произведениях, чаще всего относятся к категории, которую мы называем мифами сопротивления (перафразируя введенное Брюсом Линкольном понятие «религии сопротивления»)[2303]. Их главная черта — отказ соглашаться с постулатами господствующей религии. Отрицание, инверсия, протест, даже кощунство — вот основные приметы такого мифа. Еще более радикальной разновидностью контрмифа должен был стать миф революции, ратовавший за решительные действия[2304]. У некоторых инфернальных феминистов ясно прослеживаются движения в эту сторону. Например, Шелли в реальной жизни был настоящим смутьяном, и созданные им литературные контрмифы весьма точно отражали эти его наклонности. Гейдж, Стэнтон и их соратницы были политическими активистками, и их интерес к ведьмам и к эдемскому змею напрямую подстегивался их политической деятельностью. Однако у большинства людей, с которыми мы встретились на страницах этой книги, патриархальный диктат вызывал раздражение в первую очередь на личном уровне, даже если они при этом иногда — как Вивьен или Уорнер — давали понять, что та же проблема существует в жизни всех женщин. И все же они не предлагали никаких «решений» в политическом смысле слова, хотя создававшиеся ими контрмифы служили недвусмысленными проявлениями символического сопротивления.
Если мы посмотрим на главные образцовые произведения, то увидим, что стратегия перетолкования присутствует там повсеместно, потому что именно к этому сводится любой сатанизм (к перетолкованию роли Сатаны как положительного героя и, скажем, к новому прочтению третьей главы Книги Бытия — как рассказа об освобождении человечества от тирании). А это, в свой черед, пожалуй, оспаривало легитимность христианского мифа, что, впрочем, далеко не всегда означало, что этот миф отвергался как пустая выдумка, измышленная угнетателями. Блаватская прямо писала о том, что в христианском мифе есть подлинное эзотерическое ядро, просто богословы исказили его смысл. У других тоже, по-видимому, имелись похожие склонности в трактовке Библии, но они часто колебались между активным развенчанием ее как человеческой выдумки (а не божественного откровения) и особым благоговейным отношением к ней. Именно это наблюдается в «Женской Библии». Однако чаще всего Библия подвергалась дерзким перетолкованиям — настолько радикальным, что все ставилось с ног на голову. Вытеснение наблюдалось в наших примерах редко — ведь мало какой новый нарратив способен подняться до статуса религиозного мифа[2305]. Во многих случаях рассказы, романы и стихи предлагали сюжеты, основанные на христианском мифе, но подавались они без каких-либо претензий на принадлежность к одной онтологической категории с религиозным мифом. В каком-то смысле мы все же можем усматривать здесь разновидность вытеснения, которое приводит к развенчанию христианского мифа (что близко к результатам стратегии оспаривающего мифа), хотя точнее, пожалуй, было бы называть это релятивизацией. Чтобы проиллюстрировать это понятие примерами из нашего материала: Вивьен на свой провокационный лад пересказывала библейскую историю сотворения мира (вводя в нее Сатану в роли доброй женственной созидательной силы или сотворца); несколько авторов подменяли истории о ведьмовстве в христианской Европе начала Нового времени похвальными рассказами о добродетельных ведьмах-сатанистках; Маклейн переосмысляла эпизод с грехопадением в эпикурейском духе; Уорнер в шутку заставляла свою героиню, эмансипированную женщину, дарить яблоко сострадательному Сатане; Каллас проводила параллели между сбрасыванием ига патриархального общества и вкушением запретного плода Евой и так далее. Когда выдвигаются подобные альтернативные версии, история, рассказанная в Библии или в каком-нибудь христианском предании, ставится в один ряд с другими и сразу же перестает быть единственной и единственно верной. Хотя большинство рассмотренных здесь авторов, в отличие от Блаватской, не объявляли свои сочинения чем-то хоть близко похожим на мистическое откровение или трансцендентную мудрость, они все равно выдвигали провокационные альтернативы, которые в некотором смысле помогали подрывать авторитет господствующей идеологии — и тесно связанных с нею патриархальных общественных порядков.
Примечания
1
Сам термин «инфернальный феминизм» — как ярлык для некоего исторического явления — заимствован у Адрианы Крачун, которая применяет его по отношению к текстам некоторых писателей-романтиков (Craciun A. Fatal Women of Romanticism. Cambridge, 2003. P. 707). Ранее его ввела в оборот современных исследователей сатанизма Бланш Бартон в своем очерке «Сатанинский феминизм» (опубликован в журнале Церкви Сатаны «Черное пламя» в 1997 году). Об этом очерке и изложенных в нем идеях см.: Faxneld P. «Intuitive, Receptive, Dark»: Negotiations of Femininity in the Contemporary Satanic and Left-Hand Path Milieu» // International Journal for the Study of New Religions. 2003. Vol. 4. № 2. P. 201–230.
(обратно)
2
Первой задокументированной сатанистской организацией (если этот термин действительно применим к данной группе; четкого ответа на этот вопрос нет) стал немецкий орден «Братство Сатурна» (лат. Fraternitas Saturni), первую эзотерическую сатанинскую систему разработал датчанин Бен Кадош (Карл Вильям Хансен, 1872–1936), а «первым сатанистом» в узком смысле слова был Станислав Пшибышевский (1868–1927). Краткий обзор ранней истории собственно сатанизма будет сделан в главе 1.
(обратно)
3
Иногда границы этого периода определяли иначе: 1789–1914, то есть за точку отсчета принимали не образование США, а Французскую революцию.
(обратно)
4
Hobsbawm E. J. The Age of Empire, 1875–1914. London, 1987. P. 8.
(обратно)
5
Hemmings F. W. J. Baudelaire the Damned: A Biography. London, 1982. P. 102.
(обратно)
6
Говоря о женском движении суфражисток, Эллен Кэрол Дюбуа, например, называла его «рефлексивно-транснациональным народным политическим движением» (Dubois E. C. Woman Suffrage and the Left: An International Socialist-Feminist Perspective // New Left Review. 1991. № 186. P. 20).
(обратно)
7
Среди подобного рода исследований — например: Duggan C. Perennialism and Iconoclasm: Chaos Magick and the Legitimacy of Innovation // Contemporary Esotericism / Ed. E. Asprem, K. Granholm. Sheffield, 2013. Особенно с. 95–96, 109–110; Cusack C. M. Invented Religions: Imagination, Fiction, Faith. Farnham, 2010; Davidsen M. A. Fiction-based Religion: Conceptualising a New Category Against History-Based Religion and Fandom // Culture and Religion. 2013. Vol. 14. № 4. Я сам тоже написал несколько статей на тему современной популярной культуры и религии, где внимание уделено в основном изображению религий (от гаитянского вуду и японской народной религии до сатанизма) в кино и литературе. См., напр.: Den djävulska vampyren: En tolkning av filmen Nosferatu; Snökvinnor och djävulska spiralmönster: Skräckfilmens historia i Japan; They Won’t Stay Dead: Zombiefilmens utveckling // I nattens korridorer: Artiklar om skräck och mörk fantasy / Eds. Berghorn R., Fyhr M. Saltsjö-Boo, 2004.
(обратно)
8
Конечно, не следует думать, будто это первое исследование подобного рода, есть и несколько других важных примеров подобных работ, но обычно их авторы — не историки религии (напр.: Fyhr M. Död men drömmande: H. P. Lovecraft och den magiska modernismen. Lund, 2006; Hanson E. Decadence and Catholicism. Cambridge, 1997).
(обратно)
9
Это представление можно соотнести с выдвинутым Кристофером Партриджем понятием «оккультура», которое подчеркивает взаимосвязанность (альтернативной) религии и популярной культуры (Partridge C. The Re-Enchantment of the West: Alternative Spiritualities, Sacralization, Popular Culture, and Occulture. London, 2004). Однако в его исследовании не уделяется большого внимания политической подоплеке. Сам Партридж (по крайней мере, поначалу) применял этот термин прежде всего к явлениям, наблюдавшимся после Второй мировой войны (начиная с 1960‐х годов), но позже его успешно подхватила Нина Коккинен, сделавшая его аналитическим орудием для более подробного исследования явлений XIX века (Kokkinen N. Occulture as an Analytical Tool in the Study of Art // Aries. Journal for the Study of Western Esotericism. 2013. Vol. 13. № 1); об «оккультуре» XIX века см. также замечания о ее корнях, восходящих к той эпохе, в работе самого Партриджа. В одной своей поздней работе Партридж высказывался о том, что это понятие можно было бы значительно расширить (Partridge C. Occulture and Art: A Response // Aries. Journal for the Study of Western Esotericism. 2013. Vol. 13. № 1). Впрочем, мы не решаемся сделать это, поскольку находим, что самое интересное в этом понятии — его емкость, способная донести представление о том, что различные альтернативные мировоззрения становятся известными широкой аудитории благодаря росту массовой культуры (и одновременно испытывают влияние этой самой культуры). Последняя, с характерными для нее типами приемов, появляется в конце XIX века. Если же мы будем рассматривать массовую культуру как цельное явление (а именно такой подход мне видится правильным), то, на наш взгляд, было бы несколько неуместно говорить о средневековой «оккультуре», как предлагает делать Партридж в статье 2013 года.
(обратно)
10
Фуко М. Археология знания / Пер. М. Б. Раковой, А. Ю. Серебрянниковой. СПб., 2004. С. 209–210.
(обратно)
11
Terdiman R. Discourse / Counter-Discourse: The Theory and Practice of Symbolic Resistance in Nineteenth Century France. Ithaca, 1985. P. 54.
(обратно)
12
Jørgensen M., Phillips L. Discourse Analysis as Theory and Method. London, 2002. P. 1. (На странице 13 они определяют дискурсы как «относительно ограниченные наборы утверждений, которые устанавливают пределы того, что имеет значение».)
(обратно)
13
Ibid. P. 14.
(обратно)
14
«Дискурс, понятый таким образом, не является величественно развернутым проявлением субъекта, который мыслит, познает и производит его» (Фуко М. Археология знания. СПб., 2004. С. 121). На эту тему см.: Jørgensen M., Phillips L. Discourse Analysis as Theory and Method. London, 2002. P. 16–17, 75–76, 90, 140–141. Дискурс — это совокупность высказываний, но это не означает, что отдельные личности, выражающие их, совершенно не важны для лучшего постижения общей картины. Притом что отдельные люди действительно всегда включены в некий общественный контекст, который определяет очень многое, я все-таки считаю важным отмечать некоторый уровень личного вклада разных людей (и печать их особенностей).
(обратно)
15
Использование слова «патриархальный» может показаться присвоением эмической терминологии феминизма (это слово в его текущем значении было придумано, в его протоверсии, Матильдой Джослин Гейдж в 1893 году как «патриархат» и «патриархизм»). Впрочем, оно будет употребляться с осторожностью, и тексты, которые мы относим к патриархальным, — это очевидные примеры активного поношения и отрицания политической и частной деятельности женщин.
(обратно)
16
Ср.: Laclau E., Mouffe Ch. Hegemony and Socialist Strategy: Towards a Radical Democratic Politics. London, 1985, 2001. Р. 108; Stuckrad K. von. Discursive Study of Religion: From States of the Mind to Communication and Action // Method & Theory in the Study of Religion. 2003. Vol. 15. № 3. Р. 263–264; Jørgensen M., Phillips L. Discourse Analysis as Theory and Method. Р. 8–9.
(обратно)
17
Таково общепринятое понимание этого термина в общественных науках (см.: Langlois S. Traditions: Social // International Encyclopedia of the Social and Behavioral Sciences / Eds. N. J. Smelser, P. B. Baltes. Oxford, 2001. P. 15 829–15 833). Исследователи, сосредоточенные на изучении текстов, обычно толкуют понятие традиции иначе (см., напр.: Fyhr M. De mörka labyrinterna: Gotiken i litteratur, film, musik och rollspel. PhD diss. Lund, 2003). Подробнее о традиции см.: Hobsbawm E., Ranger T. The Invention of Tradition. Cambridge, 1983; Lewis J., Hammer O. The Invention of Sacred Tradition. Cambridge, 2007. О ее роли в современном сатанизме см.: Faxneld P. The Strange Case of Ben Kadosh: A Luciferian Pamphlet from 1906 and Its Current Renaissance // Aries: Journal for the Study of Western Esotericism. 2011. Vol. 11. № 1; In Communication with the Powers of Darkness: Satanism in Turn-of-the-Century Denmark, and Its Use as a Legitimating Device in Present-Day Esotericism // Occultism in a Global Perspective. Durham, 2013.
(обратно)
18
Пожалуй, можно задаться вопросом, действительно ли женщины, особенно из привилегированных слоев общества (а большинство героинь этого исследования принадлежали именно к ним), образуют подчиненную группу. Однако замечание Грамши все равно справедливо по отношению к ним: в конце концов, их голоса звучали наперекор довольно сокрушительной гегемонии, и по этой причине постоянно совершались попытки заставить их замолчать, лишить права на высказывание и, чаще всего, систематически игнорировать их. Поэтому мы убеждены в том, что существовало гораздо больше значимых материалов, относящихся к истории инфернального феминизма, просто они пока остаются неизвестными (и этот материал наверняка помог бы восстановить разорванные связи). О женщинах, феминизме и категории подчиненности см: Young K. Feminism and World Religions. Albany, 1999. P. 16.
(обратно)
19
Gramsci A. Selections from the Prison Notebooks. London, 1971. P. 54–55.
(обратно)
20
Подробнее о генеалогии термина «интертекстуальность» и о том, что многие, кто пользовался им позднее, пренебрегали изначальным смыслом, который вкладывала в него Кристева, см.: Becker-Leckrone M. Julia Kristeva and Literary Theory. Houndmills, 2005. P. 92–97. Хорошие вводные замечания о некоторых разновидностях критики, посвященной читательской реакции, и о подразумеваемом ими отрицании понятий «объективного текста» в каком-либо абсолютном смысле см.: Tompkins J. P. Reader-Response Criticism: From Formalism to Post-Structuralism. Baltimore, 1980. P. ix — xxvi.
(обратно)
21
Kristeva J. Desire in Language: A Semiotic Approach to Literature and Art. Oxford, 1980. Р. 36–38, 85–86; Culler J. The Pursuit of Signs: Semiotics, Literature, Deconstruction. London, 1981. P. 100–118.
(обратно)
22
Фуко М. Археология. С. 66.
(обратно)
23
О контекстуализации как о стержневом методе в интеллектуальной истории см., напр.: Skinner Q. Meaning and Understanding in the History of Ideas // History and Theory. 1969. Vol. 8. № 1.
(обратно)
24
Hanegraaff W. J. The Power of Ideas: Esotericism, Historicism, and the Limits of Discourse // Religion. 2013. Vol. 43. № 2. P. 253–254.
(обратно)
25
Kaminsky A. R. The Literary Concept of Decadence // Nineteenth-Century French Studies. 1976. Vol. 4. № 3. Р. 371.
(обратно)
26
Barthes R. Image Music Text. London. 1977. P. 148.
(обратно)
27
Фуко М. Археология. С. 261.
(обратно)
28
Предметом хорошо аргументированных критических замечаний Ла Капры стала зацикленность на авторских намерениях в работе Квентина Скиннера. Классический пример нападок на так называемое намеренное введение в заблуждение (где речь идет об угадывании намерений автора в момент, когда он писал то «объяснение», которое впоследствии предстоит найти исследователю).
(обратно)
29
Barthes R. Image Music Text; LaCapra D. Rethinking Intellectual History and Reading Texts // History and Theory. 1980. Vol. 19. № 3. Р. 254–256.
(обратно)
30
Ibid. Р. 256.
(обратно)
31
Ср.: Bergström G., Boréus K. Diskursanalys // Textens mening och makt: Metodbok i samhällsvetenskaplig text-och diskursanalys. Lund, 2005. Р. 328.
(обратно)
32
Термин «протестная экзегеза» придумал Курт Рудольф (Rudolph K. Gnosis: The Nature and History of Gnosticism. New York, 1977. P. 54); термин «обратная экзегеза» ввел Йоан Кулиану (Coulianu I. The Tree of Gnosis: Gnostic Mythology from Early Christianity to Modern Nihilism. San Francisco, 1992. P. 121).
(обратно)
33
Pearson B. A. Gnosticism, Judaism, and Egyptian Christianity. Minneapolis, 1990. P. 37.
(обратно)
34
Блум даже возводит это в общее гностическое правило, которое, по его утверждению, гласит, что «всякое чтение и всякое письмо выступают своего рода оборонительной войной, и чтение есть неверное письмо, а письмо — неверное чтение» (Bloom H. Kabbalah and Criticism. New York, 1975. P. 64).
(обратно)
35
Bloom H. Kabbalah and Criticism. New York, 1975, 1983. P. 62.
(обратно)
36
В общих чертах о гностицизме как об историческом явлении и о том, какое отношение он имеет к нашей теме, см. следующую главу. Уильямс считал, что действительное содержание гностических источников точнее отражал бы термин «библейские демиургические традиции» и потому он должен был бы прийти на смену ярлыку «гностицизм» (Williams M. A. Rethinking «Gnosticism»: An Argument for Dismantling a Dubious Category. Princeton, 1996).
(обратно)
37
Williams M. A. Rethinking «Gnosticism»: An Argument for Dismantling a Dubious Category. Princeton, 1996. P. 57–60, 67.
(обратно)
38
Jonas H. The Gnostic Religion: The Message of the Alien God and the Beginnings of Christianity. London, 1958, 1993. Р. 95.
(обратно)
39
Rudolph K. Gnosis: The Nature and History of Gnosticism. New York, 1977, 1987. P. 292–293.
(обратно)
40
Fawkner H. W. Deconstructing Macbeth: The Hyperontological View. London, 1990. P. 25.
(обратно)
41
Terdiman R. Discourse / Counter-Discourse. P. 68–69.
(обратно)
42
Термин контрдискурс впервые, по-видимому, употребил Фуко в 1972 году в дискуссии с Жилем Делёзом (Фуко М. Интеллектуалы и власть: статьи и интервью, 1970–1984: В 3 ч. / Пер. с фр. С. Ч. Офертаса под общ. ред. В. П. Визгина, Б. М. Скуратова. М., 2002. Ч. 1.). Марио Мусса и Рон Скапп разъясняли термин Фуко так: контрдискурс имеет место, когда «ранее безмолвные начинают говорить на собственном, ими же придуманном языке» и «уже начали сопротивляться власти, стремящейся подавить их» (Moussa M., Scapp R. The Practical Theorizing of Michel Foucault: Politics and Counter-Discourse // Cultural Critique. 1996. № 33. P. 89). Этим же термином пользуется Райт (Wright M. M. Others-from-Within from Without: Afro-German Subject Formation and the Challenge of a Counter-Discourse // Callaloo. 2003. Vol. 26. № 2).
(обратно)
43
Ibid. Р. 13.
(обратно)
44
Ibid. P. 12.
(обратно)
45
Ibid. P. 16.
(обратно)
46
В работе Тердимана рассматривается творчество ряда французских авангардных писателей-бунтарей того времени; из них в поле нашего зрения попал лишь один — Бодлер.
(обратно)
47
Ibid. P. 37.
(обратно)
48
Превосходное обсуждение освобождения от прежнего контекста и плавающих означающих в конкретной связи с сатанизмом см. в: Petersen J. Introduction: Embracing Satan // Contemporary Religious Satanism: A Critical Anthology. Farnham, 2009. P. 10–14.
(обратно)
49
Меттингер — мой любимый теоретик мифа сразу по нескольким причинам. Прежде всего, его взгляды на этот феномен учитывают идейно-политическое измерение мифа, что весьма близко моим исследовательским целям. Далее, этот подход достаточно широк, чтобы охватить все стороны христианской традиции, которые интересуют меня в данной работе, и в то же время достаточно узок и конкретен, чтобы вычесть многое другое, что было бы нежелательно включать в это понятие в данной работе. Наконец, имевшая большой резонанс книга Ролана Барта «Мифологии» (1957) здесь не принесла бы пользы. Можно также отметить, что Барт, в отличие от большинства религиоведов, не определяет миф обязательно как повествование — он видит в нем скорее особый взгляд.
(обратно)
50
Mettinger T. The Eden Narrative: A Literary and Religio-historical Study of Genesis 2–3. Winona Lake, 2007. P. 68–69.
(обратно)
51
Ibid. P. 69.
(обратно)
52
Об особом виде авторитета, свойственном мифу, см.: Lincoln B. Discourse and the Construction of Society: Comparative Studies of Myth, Ritual, and Classification. New York, 1989. P. 24–25; Arvidsson S. Draksjukan: Mytiska fantasier hos Tolkien, Wagner och de Vries. Lund, 2007. P. 51–52, 65–67.
(обратно)
53
Малиновский Б. Миф в первобытной психологии // Малиновский Б. Избранное: Динамика культуры. М., 2004. С. 285–335.
(обратно)
54
Sered S. S. «Woman» as Symbol and Women as Agents: Gendered Religious Discourses and Practices // Women and Religion: Critical Concepts in Religious Studies / Ed. P. Klassen. London, 2009. P. 10.
(обратно)
55
Согласно терминологии Серед, Женщина с большой буквы обозначает символический конструкт, а просто женщинами она называет живых людей. Отметим, однако, что одно лишь присутствие «гиноцентричных» символов далеко не всегда влечет за собой повышение статуса и свободу для женщин. Серед, по-видимому, хочет подчеркнуть роль символов, мифов и ритуалов, нарочно придуманных для наделения женщин властью, а не просто привлекающих внимание к могущественным женским персонажам в мифологии.
(обратно)
56
Ibid. P. 12.
(обратно)
57
Можно еще заметить, что разграничение естественного и сверхъестественного (пусть и необязательно точно в том смысле, какой преобладал в XIX веке), пожалуй, имеет более давнюю историю, чем предполагает Арвидссон. Например, в богословии западного христианства оно восходит ни много ни мало к IX веку. Об этом см.: Saler B. Supernatural as Western Category // Ethos. 1977. Vol. 5. № 1. P. 36–48.
(обратно)
58
Arvidsson S. Draksjukan: Mytiska fantasier hos Tolkien, Wagner och de Vries. Lund, 2007. Р. 61.
(обратно)
59
Впрочем, в проводимом Арвидссоном разграничении между наукой и верой в сверхъестественное есть некоторое упрощение, особенно если вспомнить, например, о том, что в ту эпоху представители эзотерики присваивали себе научную терминологию. Об этом присвоении см.: Hammer O. Claiming Knowledge: Strategies of Epistemology from Theosophy to the New Age. Leiden, 2004. P. 201–330; Asprem E. The Problem of Disenchantment: Scientific Naturalism and Esoteric Discourse, 1900–1939. PhD diss. Amsterdam, 2013.
(обратно)
60
Таким образом, контрмиф находится в бинарном, оппозиционном отношении к гегемоническому мифу; это не мягкое видоизменение последнего (т. е. не элемент терпимой, плюралистической многоголосицы), а более или менее основательное перевертывание доминирующего дискурса). И все равно эта резко оппозиционная установка, возможно, имеет своей долгосрочной целью достижение такого состояния плюрализма и релятивизма, при котором притязания на истинность со стороны ныне доминирующей мифологии будут считаться не более авторитетными, чем со стороны любой другой. Однако средство, которое используется для достижения этой цели, выражается в коренном переворачивании смыслов.
(обратно)
61
Lincoln B. Discourse and the Construction of Society: Comparative Studies of Myth, Ritual, and Classification. New York, 1989. Р. 4–6, 175 (некоторые примеры революционного использования мифа — Р. 27–37). Подробнее об этом взгляде см.: Friesen S. J. Myth and Symbolic Resistance in Revelation 13 // Journal of Biblical Literature. 2004. Vol. 123. № 2. Р. 283.
(обратно)
62
Lincoln B. Discourse and the Construction of Society. Р. 77.
(обратно)
63
Ibid. Р. 79.
(обратно)
64
Есть и четвертая категория — религии контрреволюции (эту агрессивно реакционную форму способна принимать и разгромленная господствующая религия, лишившаяся статуса-кво), но Линкольн почти не уделяет внимания этой категории, и для наших текущих задач она не имеет большого значения.
(обратно)
65
Ibid. Р. 79–82. Цитаты — Р. 82.
(обратно)
66
В самой теософской системе, несмотря на все благородные порывы, которые постоянно выказывали ее создатели, конечно, содержалось много элементов этноцентризма и расизма (об этом см., напр.: Kraft S. E. Theosophy, Gender, and the «New Woman» // Handbook of the Theosophical Current / Eds. O. Hammer, M. Rothstein. Leiden, 2013. P. 365). И все же, пусть за многими их словами скрывалась на деле пустота (или по меньшей мере несостоятельность), совершенно очевидно, что важнейшие положения теософского учения оспаривали многие стороны викторианского христианского — этноцентрического и империалистического — дискурса. О теософии мы подробно поговорим в главе 3.
(обратно)
67
Ibid. P. 83. Приводимый Линкольном перечень примеров религий сопротивления на удивление всеохватен: туда попали все — от масонов до гугенотов, лоллардов и даже евреев христианской Европы, а также до буддистов и даосов в Китае.
(обратно)
68
Ibid. P. 84.
(обратно)
69
Ibid. P. 85.
(обратно)
70
Две последние категории можно рассматривать как подвиды контрмифа.
(обратно)
71
Ibid. P. 4–5.
(обратно)
72
Ibid. P. XII.
(обратно)
73
Ibid. P. 25. О том, как Линкольн определяет басню, легенду и историю, см.: Р. 24.
(обратно)
74
Ранее на эту тему не было написано ни одной монографии — ей посвящались лишь статьи или главы в работах более общего характера. Притом что существует множество исследований о некоторых деятелях и течениях из тех, что я анализирую, в данном разделе речь пойдет лишь о тех из них, где инфернальный феминизм определяется как традиция.
(обратно)
75
Gilbert S., Gubar S. The Madwoman in the Attic: The Woman Writer and the Nineteenth Century Literary Imagination. New Haven, 1979. P. 196, 202–204.
(обратно)
76
Ibid. P. 203.
(обратно)
77
Ibid. P. 204.
(обратно)
78
Ibid. P. 206.
(обратно)
79
Coleridge M. E. Poems. London. 1908. P. 40.
(обратно)
80
Еще они упоминают о феминистской и радикальной в подходе к сексу газете Lucifer the Light-bearer («Люцифер-Светоносец»; подробнее о ней — в главе 3), но лишь мимоходом (Gilbert S., Gubar S. The Madwoman in the Attic: The Woman Writer and the Nineteenth Century Literary Imagination. New Haven, 1979. P. 205). В более поздней статье Губар обращается к одному из наиболее важных для нас примеров — текстам Рене Вивьен (см. главу 7), но почти ничего не говорит о том, что поэтесса использовала образ Сатаны как положительный символ (Gubar S. Sapphistries // Signs. 1984. Vol. 10. № 1. P. 48).
(обратно)
81
Приведем типичный пример подобных утверждений: «Помимо того, что в сознании многих писательниц феминизм и романтический радикализм прочно связывались, прогрессивная бунтарская — в байроническом (и в сатанинском) духе — политика часто выступала в женских сочинениях метафорой, маскировавшей политику сексуальную» (Gilbert S., Gubar S. The Madwoman in the Attic: The Woman Writer and the Nineteenth Century Literary Imagination. New Haven, 1979. P. 205).
(обратно)
82
Auerbach N. Magi and Maidens: The Romance of the Victorian Freud // Critical Inquiry. 1981. Vol. 8. № 2. Р. 281–282.
(обратно)
83
Некоторые особенно наглядные примеры подобного прочтения можно найти в: Auerbach N. Our Vampires, Ourselves. Chicago, 1995. P. 127–129, 137, 140–145. Другая исследовательница, у которой прослеживаются сходные тенденции, — известный киновед Барбара Крид. В своем разборе фильма «Любовницы-вампирши» (реж. Рой Уорд Бейкер, 1970) Крид утверждает, что герой фильма генерал Шпильсдорф, охотник на вампиров, изображен «холодным, жестоким пуританином, — по контрасту с ценностями, которые воплощены в чувственной, эротичной, женственной вампирше», и заявляет, что «в фильме явным образом противопоставлена страстная сексуальность женщин и холодная, отстраненная, подавленная сексуальность мужчин» (Creed B. The Monstrous-Feminine: Film, Feminism, Psychoanalysis. London, 1993. P. 60). На наш взгляд, такое толкование чересчур субъективно и основано на суждении в первую очередь о ценностях.
(обратно)
84
Craciun A. Romantic Satanism and the Rise of Nineteenth-Century Women’s Poetry // New Literary History. 2003. Vol. 34. № 4. P. 703, 709.
(обратно)
85
Ibid. Р. 700, 707, 710, 719.
(обратно)
86
Со временем мы намерены продолжить настоящее исследование монографией, посвященной разбору современного инфернального феминизма (некоторые предварительные разработки, которые лягут в основу этой работы, уже представлены в публикациях: Faxneld P., Petersen J. Cult of Carnality: Sexuality, Eroticism and Gender in Contemporary Satanism // Sexuality and New Religious Movements / Eds. H. Bogdan, J. R. Lewis. London, 2014; Faxneld P. «Intuitive, Receptive, Dark»: Negotiations of Femininity in the Contemporary Satanic and Left-Hand Path Milieu // International Journal for the Study of New Religions. 2013. Vol. 4. № 2), главным образом в эзотерической среде, где важную роль играли научные исследования подобного рода. Тогда у нас появится полное основание подойти к текстам этих исследовательниц-феминисток как к первоисточникам в чистом виде. Подробнее об инфернальном феминизме в научных кругах см: Faxneld P. Feminist Vampires and the Romantic Satanist Tradition of Counter-readings // Woman as Angel, Woman as Evil: Interrogating Boundaries / Eds. G. Madlo, A. Rutheven. Oxford, 2012.
(обратно)
87
Munt S. New Lesbian Criticism: Literary and Cultural Readings. New York, 1992. P. xxiii.
(обратно)
88
Zimmerman B. Perverse Readings: The Lesbian Appropriation of Literature // Sexual Practice, Textual Theory: Lesbian Cultural Criticism / Eds. S. J. Wolfe, J. Penélope. Cambridge, 1993. P. 139.
(обратно)
89
Как и, например, Кэтрин К. Янг, я считаю главной целью академических гуманитарных исследований в гендерной области вклад в научные дебаты и вижу его «отличия от отстаивания феминистских позиций» (Young K. K. Postscript // Feminism and World Religions / Eds. A. Sharma, K. Young. Albany, 1999. P. 279; см. также: Young K. K. From the Phenomenology of Religion to Feminism and Women’s Studies // Methodology in Religious Studies: The Interface with Women’s Studies / Ed. A. Sharma. Albany, 2002. P. 33–35, где подвергаются критике так называемые ангажированные научные исследования и сопутствующие им субъективистские тенденции). Притом что я сам отношу себя к феминистам и признаю, что любые исследования неизбежно содержат в себе некоторый политический подтекст, мне кажется важным по крайней мере стремиться к тому, чтобы моя сугубо научная деятельность была отделена от любых моих выступлений за или против каких-либо инициатив. Янг подчеркивает, что «политический анализ всегда должен опираться на хорошо подкрепленные научные данные», и это — один из способов рассматривать политическую полезность любой научной работы (Young K. K. Postscript. P. 293). Однако не стоит обманываться и полагать, будто верно и обратное: научный анализ вполне может быть превосходным, даже если не опирается на «хорошие» политические идеи. Есть и иной взгляд на этот вопрос: ср. восторженное отношение к «новаторскому исследованию» в: Jones C. Feminist Research in the Sociology of Religion // Methodology in Religious Studies: The Interface with Women’s Studies / Ed. A. Sharma. Albany, 2002. P. 67–70, 84–85. Джонс пытается обосновать свое мнение о том, что ученые обязаны инициировать прогрессивные сдвиги в обществе.
(обратно)
90
Например, Эллен Дюбуа заявляет, что употребляет его в таком значении: «очень обширная, давняя и сложная традиция, призывающая к „равноправию“, „возвышению“ или „освобождению“ женщин, но часто полная внутренних противоречий относительно того, как нужно добиваться всего этого». Дюбуа применяет его «для обозначения исторического движения, более широкого и более общего, чем просто требование избирательного права для женщин» (Dubois E. Woman Suffrage and the Left: An International Socialist-Feminist Perspective. P. 23).
(обратно)
91
Ср. идеи К. Янг (1999) и предложенную Карен Оффен попытку сжатого трансисторического определения: «Всесторонняя критическая реакция на намеренное и систематическое подчинение женщин как группы мужчинами как группой в рамках заданной культурной среды» (Offen K. European Feminisms 1700–1950: A Political History. Stanford, Calif, 2000. P. 20; см. также ее же: Defining Feminism: A Comparative Historical Approach // Signs. 1988. Vol. 14. № 1. P. 151–152, и отклики: Cott N. F. Comment on Karen Offen’s «Defining Feminism: A Comparative Historical Approach» // Signs. 1989. Vol. 15. № 1; Dubois E. Comment on Karen Offen’s «Defining Feminism: A Comparative Historical Approach» // Signs. 1989. Vol. 15. № 1). Оффен пытается доказать, что слово «подчинение» предпочтительнее «подавления», так как последнее «подразумевает чрезвычайно субъективную психологическую реакцию». Мы менее склонны непременно отказываться от этого субъективного, индивидуального измерения феминистских идей. Как указывали некоторые исследователи, феминизм — это не «одна-единственная категория с четко обозначенными границами, зафиксированная в одном-единственном семантическом пространстве» (Robbins R. Introduction: Gestures Towards Definitions // Literary Feminisms. Houndmills, 2000. P. 3–4), и потому, пожалуй, уместнее было бы говорить о феминизмах — во множественном числе (Young K. Introduction // Feminism and World Religions / Eds. A. Sharma, K. Young. Albany, 1999. P. 16). Именно такое понимание, учитывающее существование большого числа заметно расходящихся между собой идеологий, которые стоят за деятельностью различных групп и отдельных лиц, стремящихся в том или ином смысле к освобождению женщин, и является по умолчанию основным в данной работе, и именно его предполагает то расширительное определение феминизма, которое мы предложили.
(обратно)
92
Этот вопрос тоже может быть осмыслен как давний внутрифеминистский конфликт из‐за споров о том, имеют ли мужчины и женщины общую природу (а потому и общие права) или же женщины коренным образом отличаются от мужчин (например, наделены особыми способностями к ведению домашнего хозяйства), однако приносят большую пользу и потому достойны равных прав и большего доступа к публичной сфере деятельности (Farrell G. Lillie Devereux Blake (1833–1913) // Legacy. 1997. Vol. 14. № 2. P. 151).
(обратно)
93
Об идеях феминисток-теософок, представлявших дух человека как андрогинное начало, см. главу 3.
(обратно)
94
Об анархическом феминизме см. главу 2.
(обратно)
95
Янг отмечает, что, «как и в марксизме… в феминизме часто выражена коллективистская направленность» (Young K. Introduction. P. 14, курсив наш). Значит, это следует понимать так, что все-таки коллективизм не всегда заложен в природе феминизма, хоть и нередко присущ ему.
(обратно)
96
Offen K. European Feminisms 1700–1950: A Political History. Stanford, Calif, 2000. P. 19.
(обратно)
97
Как указывает Кати Керн, «сам „феминизм“ куда старше, чем этот термин» (Kern K. Mrs Stanton’s Bible. Ithaca, 2001. P. 239).
(обратно)
98
Kabeer N. Resources, Agency, Achievement: Reflections on the Measures of Women’s Empowerment // Development and Change. 1999. Vol. 30. P. 461.
(обратно)
99
Подобная критика звучала и в связи с исследованиями женской деятельности в других культурах. Например, Саба Махмуд считает, что, когда речь идет об освободительных целях феминизма, не следует «считать какую-то одну модель аксиомой, как это часто случается в прогрессивистских нарративах» (Mahmood S. Feminist Theory, Embodiment, and the Docile Agent: Some Reflections on the Egyptian Islamic Revival // Cultural Anthropology. 2001. Vol. 16. № 2. P. 223).
(обратно)
100
Похожие попытки откровенной «сортировки» или «аттестации» делались и в общественных науках, особенно среди тех, кто изучает помощь развивающимся странам, см., напр.: Kabeer N. Resources, Agency, Achievement: Reflections on the Measures of Women’s Empowerment // Development and Change. 1999. Vol. 30.
(обратно)
101
Faxneld P. Mörkrets apostlar: Satanism i äldre tid. Sundbyberg, 2006. P. xiv.
(обратно)
102
Ibid. P. xiv — xv.
(обратно)
103
Неудивительно, что и понятие «западный» тоже становилось предметом разногласий. Здесь я использую это слово, следуя Февру, который предложил подразумевать под западной культурой «обширное греко-римское единство, и средневековое, и современное, в котором на протяжении нескольких веков иудейская и христианская религии сосуществовали с исламом» (Faivre A. Access to Western Esotericism. Albany, 1994. P. 7).
(обратно)
104
Ср.: Stuckrad K. von. Western Esotericism: A Brief History of Secret Knowledge. London, 2005. Р. 79.
(обратно)
105
Мы уже обсуждали это определение и некоторые критические замечания в его адрес в: Faxneld P. Inledning: Västerländsk esoterism? // Textens förborgade tecken: Esoterism i litteraturen / Eds. P. Faxneld, M. Fyhr. Umeå, 2004. P. 10–16.
(обратно)
106
Faivre A. Access to Western Esotericism. Albany, 1994. P. 10–15.
(обратно)
107
См., например: Hanegraaff W. J. New Age Religion and Western Culture: Esotericism in the Mirror of Secular Thought. Leiden, 1996. P. 384–386.
(обратно)
108
Этот подход детально представлен в книге Ханеграафа «Эзотерика и Академия: отвергнутое знание в западной культуре» (Esotericism and the Academy: Rejected Knowledge in Western Culture). Позицию Ханеграафа не следует истолковывать как полное отрицание эзотерики как исторического феномена: он подчеркивает, что, хотя западная эзотерика — не «осязаемая историческая реальность, существующая „где-то там“, а воображаемый конструкт, зародившийся в умах интеллектуалов и широкой публики… это понятие все же охватывает религиозные направления и мировоззренческие системы, которые действительно существуют» (Hanegraaff W. J. Esotericism and the Academy: Rejected Knowledge in Western Culture. Cambridge, 2012. P. 377). Это существование, конечно же, тесно связано с диалектическими спорами между практикующими эзотериками и их оппонентами. В одной из глав своей недавней книги Ханеграаф предлагает краткую формулировку, согласно которой западная эзотерика — это область, «охватывающая абсолютно все, что было отправлено в мусорную корзину истории идеологами Просвещения и их интеллектуальными наследниками вплоть до нынешнего дня, потому что было сочтено несовместимым с нормативными понятиями религии, рационального мышления и науки». Именно поэтому образовалось отнюдь не «беспорядочное скопление выброшенных за ненадобностью материалов, никак не связанных между собой», а ряд «легко узнаваемых мировоззрений и подходов к знанию, некогда игравших важную, хотя и всегда спорную роль в истории западной культуры» (Ibid. P. 127).
(обратно)
109
Далее Штукрад перечисляет некоторые идеи, характерные для эзотерики: например, личный характер пути к высшему знанию, обращение к традиции как к чему-то, стоящему над официальной религией, и, наконец, упор на медитацию и личный опыт как главные факторы в обретении высшего знания. Другая постоянно повторяющаяся черта — мировоззрение, основанное на онтологическом монизме (Stuckrad K. von. Western Esotericism: Towards an Integrative Model of Interpretation // Religion. 2005. Vol. 35. № 2. P. 91–93). Еще для Штукрада очень важно, чтобы в эзотерике видели не «подборку исторических „течений“, как бы их ни определяли, а структурообразующий элемент западной культуры» (Ibid. P. 80).
(обратно)
110
Stuckrad K. von. Western Esotericism: Towards an Integrative Model of Interpretation // Religion. 2005. Vol. 35. № 2. Р. 88–91.
(обратно)
111
Хлесткую критику вышедшей в 2005 году книги Штукрада «Западная эзотерика: краткая история тайного знания» (Western Esotericism: A Brief History of Secret Knowledge), в которой (напр., на с. 10–11) представлен довод, близкий доводу в его же статье того же года, см. в: Hanegraaff W. J. The Power of Ideas: Esotericism, Historicism, and the Limits of Discourse // Religion. 2013. Vol. 43. № 2. P. 180–183.
(обратно)
112
Hanegraaff W. J. New Age Religion and Western Culture. P. 485; Faivre A. Access to Western Esotericism. P. 5.
(обратно)
113
Stuckrad K. von. Western Esotericism: A Brief History. P. 10.
(обратно)
114
Как убедительно доказал Бернд-Кристиан Отто, Ханеграаф и Штукрад (у Отто речь идет о более поздней работе Штукрада, вышедшей в 2010 году, однако его замечания почти столь же подходят и к сравнению между недавними публикациями Ханеграафа и статьей 2005 года и книгой Штукрада) не так уж далеки друг от друга, как они сами порой заявляют (ввиду непрекращающейся полемики между ними). Поэтому я пытаюсь здесь совместить их подходы.
(обратно)
115
Ibid.
(обратно)
116
Hanegraaff W. J. New Age Religion and Western Culture. P. 422.
(обратно)
117
Hammer O. Claiming Knowledge. Stratеgiеs of Еpistеmology from Thеosophy to thе Nеw Agе. Lеidеn, 2004. P. 204–205.
(обратно)
118
Подробнее о сведенборгианстве и месмеризме на ранних этапах этих явлений см.: Hammer O. Claiming Knowledge: Strategies of Epistemology from Theosophy to the New Age. Leiden, 2004. P. 424–441. О заимствованиях из научного дискурса с целью легитимации оккультизма см.: Ibid. P. 201–330.
(обратно)
119
Hanegraaff W. J. New Age Religion and Western Culture. P. 423.
(обратно)
120
Prince G. A. Dictionary of Narratology. Lincoln, 1987. P. 55.
(обратно)
121
Ibid. P. 99. Глава 1. Женщина и дьявол: некоторые повторяющиеся мотивы
(обратно)
122
Наиболее тщательный обзор всех представлений о фигуре Сатаны можно найти в четырехтомном исследовании Джеффри Бёртона Рассела («История понятия о дьяволе»). Однако в нем имеются серьезные изъяны в трактовке сатанизма ХХ века, а еще там допущены небольшие неточности, касающиеся литературного сатанизма, так что конкретно по этим вопросам с ним не стоит сверяться. Тем не менее в остальном эта работа не имеет себе равных по широте охвата культурной истории Сатаны. Полезен сжатый рассказ в книге Даррена Олдриджа «Дьявол: очень краткое введение», а еще краткие пересказы Расселом его собственного большого труда в книге «Князь Тьмы: добро и зло в истории человечества» и в написанной им главе сборника «Ужас перед сатанизмом». Эссеистическая работа Робера Мюшембле «Очерки по истории дьявола» не вполне заслуживает рекомендации, несмотря на порой блистательную эрудицию автора: ею следует пользоваться осторожно ввиду зачастую субъективной и неточной манеры письма. Более старая работа, изобилующая интересным материалом (хотя местами в ней допускаются неточности и недостает ссылок), — это книга Максимилиана Радвина «Дьявол в легендах и литературе». Ею тоже следует пользоваться с осмотрительностью.
(обратно)
123
Рассел Дж. Б. Люцифер. Дьявол в Средние века. СПб., 2001.
(обратно)
124
Russell J. B. The Devil: Perceptions of Evil from Antiquity to Primitive Christianity. Ithaca, 1977. Р. 189–190.
(обратно)
125
Evans J. M. Paradise Lost and the Genesis Tradition. Oxford, 1968. P. 34; Russell J. B. The Devil: Perceptions of Evil. P. 198–200; Рассел Дж. Б. Сатана. Восприятие зла в ранней христианской традиции. СПб., 2001.
(обратно)
126
Telford W. R. Speak of the Devil: The Portrayal of Satan in the Christ Film // The Lure of the Dark Side: Satan and Western Demonology in Popular Culture / Eds. E. Christianson. London, 2009. P. 91–92.
(обратно)
127
Russell J. B. The Devil: Perceptions of Evil. P. 121.
(обратно)
128
Evans J. M. Paradise Lost. Р. 34; Russell J. B. The Devil: Perceptions of Evil. P. 195–1974; Medway G. J. Lure of the Sinister: The Unnatural History of Satanism. New York, 2001. Р. 53–54.
(обратно)
129
Oldridge D. The Devil: A Very Short Introduction. Oxford, 2012. P. 27.
(обратно)
130
Ibid. P. 8, 31.
(обратно)
131
Ibid. P. 29.
(обратно)
132
Wolf-Knuts U. Människan och djävulen: En studie kring form, motiv och funktion i folklig tradition. Åbo, 1991. P. 286–287; Wall J. «Wilt tu nu falla nedh och tilbiedhia migh…»: Folkets tro och kyrkans lära om djävulen // Djävulen, Seminarium den 13 november 1990, IF-rapport nr 13. Åbo, Finland: Folkloristiska institutionen, Åbo akademi. Р. 32.
(обратно)
133
Рассел Дж. Б. Мефистофель. Дьявол в современном мире. М., 2002.
(обратно)
134
Oldridge D. The Devil. Р. 35.
(обратно)
135
Ibid. P. 40–45.
(обратно)
136
Во всяком случае, нет никаких надежных документов, которые свидетельствовали бы о существовании настоящего сатанизма (в том значении, о котором говорилось во введении) вплоть до конца XIX века. Довольно полный обзор сатанизма — и представлений о сатанизме — до 1966 года см.: Faxneld P. Mörkrets А. Apostlar: Satanism i äldre tid. Sundbyberg, 2006. См. также эталонное исследование (литературного) сатанизма XIX века и связанных с сатанизмом теорий заговора: Luijk R. van. Satan Rehabilitated? A Study into Satanism During the Nineteenth Century. PhD diss. Tilburg University, 2013. Две более ранние важнейшие работы на эту тему: Schmidt J. Satanismus: Mythos und Wirklichkeit. Marburg, 1992; Introvigne M. Enquête sur le satanisme. Paris, 1994. О более поздних событиях и изменениях (т. е. о сатанизме после основания Антоном Лавеем Церкви Сатаны в 1966 году) см: Faxneld P., Petersen J. Introduction: At the Devil’ s Crossroads // The Devil’ s Party: Satanism in Modernity. Oxford, 2012. P. 6–8; Petersen J. A. Modern Satanism: Dark Doctrines and Black Flames // Controversial New Religions / Eds. J. R. Lewis, J. A. Petersen. Oxford, 2005. Исчерпывающий обзор исследований в области современного религиозного сатанизма см. в: Petersen J. A. Between Darwin and the Devil: Modern Satanism as Discourse, Milieu, and Self. PhD diss. Norwegian University of Science and Technology, 2011. P. 23–32. Слова «сатанизм» и сатанист» (в их современном смысле — относящиеся к людям, которые действительно поклоняются дьяволу теми или иными способами) и их эквиваленты в других европейских языках относительно новы: их начали более или менее широко использовать не ранее второй половины XIX века (Medway G. J. Lure of the Sinister: The Unnatural History of Satanism. New York, 2001. P. 9; но см. также Häll M. «It is Better to Believe in the Devil» Conceptions of Satanists and Sympathies for the Devil in Early Modern Sweden // The Devil’ s Party: Satanism in Modernity. Oxford, 2012. P. 26–28, где приводится шведский пример такого словоупотребления приблизительно двумя веками ранее). Но понятие, обозначаемое им, значительно старше.
(обратно)
137
Medway G. J. Lure of the Sinister. P. 70–99; Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. 1–21, 62–84, 125–134. О французских лекарях, делавших аборты, и отравителях XVII века см. также: Somerset A. The Affair of the Poisons: Murder, Infanticide and Satanism at the Court of Louis XIV. London, 2003; Luijk R. van. Satan Rehabilitated? A Study Into Satanism During the Nineteenth Century. PhD diss. Tilburg University, 2013. Р. 58–69.
(обратно)
138
Хорошо аргументированную постановку вопроса о таком прямолинейно ортодоксальном прочтении Мильтона см. в: Forsyth N. The Satanic Epic. Princeton, 2003.
(обратно)
139
Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. 177–188.
(обратно)
140
Ibid. P. 189–194; Hakl H. T. The Theory and Practice of Sexual Magic, Exemplified by Four Magical Groups in the Early Twentieth Century // Hidden Intercourse: Eros and Sexuality in the History of Western Esotericism / Eds. W. J. Hanegraaff, J. J. Kripal. Leiden, 2008. P. 465–474.
(обратно)
141
Havrelock R. Genesis // The Oxford Handbook of the Reception History of the Bible / Eds. M. Lieb, E. Mason, J. Roberts. Oxford, 2011. P. 17.
(обратно)
142
Такой точки зрения придерживается, например, Чарльз Эсс (Ess Ch. Reading Adam and Eve: Re-Visions of the Myth of Woman’s Subordination to Man // Violence Against Women and Children: A Christian Theological Sourcebook / Eds. C. J. Adams, M. M. Fortune. New York, 1998. P. 92).
(обратно)
143
Moberly R. W. L. Did the Serpent Get It Right? // Journal of Theological Studies. 1988. Vol. 39. № 1. Р. 1. Огромное влияние этого библейского сюжета подчеркивали и многие другие, напр. Evans J. M. Paradise Lost. P. 9.
(обратно)
144
Mettinger T. The Eden Narrative. P. 27.
(обратно)
145
В рассказе из шестой главы Книги Бытия о том, как земные женщины вступают в плотскую связь с ангелами, можно увидеть очередной пример того, как люди не уважают границу между божественной и человеческой сферой. К этому сюжету мы еще вернемся.
(обратно)
146
Moberly R. W. L. Did the Serpent Get It Right? P. 7–8; Evans J. M. Paradise Lost. P. 18, 20.
(обратно)
147
Warner M. Alone of All Her Sex: The Myth and Cult of the Virgin Mary. London, 1976. P. 269.
(обратно)
148
Библейские примеры змей, не вызывающих негативных ассоциаций, см. в: Исх. 4: 1–5; Иоан. 3: 14.
(обратно)
149
Moberly R. W. L. Did the Serpent Get It Right? P. 13.
(обратно)
150
Evans J. M. Paradise Lost. P. 88. О возможном происхождении мотива эдемского змея из «мифов о сражении с хаосом» (по выражению Меттингера) см.: Mettinger T. The Eden Narrative. P. 82–83.
(обратно)
151
Higgins J. M. The Myth of Eve the Temptress // Journal of the American Academy of Religion. 1976. Vol. 44. № 4. P. 647.
(обратно)
152
Здесь эти утверждения приводятся в обратном порядке, но суть сказанного от этого никак не меняется. В качестве другой причины, почему мужчинам полагается властвовать над женщинами, Павел приводит довод, что Адам был создан раньше Евы.
(обратно)
153
Есть в Библии, конечно, и такие места, которые можно было бы использовать и для подкрепления феминистской точки зрения, напр.: Гал. 3: 28; Еф. 5: 21; Деян. 2: 17–18.
(обратно)
154
По крайней мере, эта гипотеза не получала широкого распространения за пределами узкого круга специалистов еще долгое время после середины 1930‐х годов — времени, за рамки которого мы не выходим в данном исследовании.
(обратно)
155
Bassler J. M. Adam, Eve, and the Pastor: The Use of Genesis 2–3 in the Pastoral Epistles // Genesis 1–3 in the History of Exegesis: Intrigue in the Garden. Lewiston, 1988. P. 45; Phillips J. A. Eve: The History of an Idea. San Francisco, 1984. P. 121.
(обратно)
156
Профессор Джуэтт Басслер, исследовательница Нового Завета, выдвигает предположение, что за словами из Первого послания к Тимофею стоял определенный социальный контекст, а именно — что женщины в ту пору оказывались более восприимчивы к еретическим учениям (и Ева, соблазненная змеем, пригождалась здесь как наглядный символ этой податливости), и потому казалось неблагоразумным давать им слишком много власти в церкви (Bassler J. M. Adam, Eve, and the Pastor: The Use of Genesis 2–3 in the Pastoral Epistles // Genesis 1–3 in the History of Exegesis: Intrigue in the Garden. Lewiston, 1988. P. 50–51).
(обратно)
157
Rogers K. M. The Troublesome Helpmate: A History of Misogyny in Literature. Seattle, 1966. P. 11.
(обратно)
158
Phillips J. A. Eve. P. 134.
(обратно)
159
Eve & Adam: Jewish, Christian, and Muslim Readings on Genesis and Gender / Eds. K. E. Kvam, L. S. Schearing, V. H. Ziegler. Bloomington, 1999. P. 319.
(обратно)
160
Критический разбор понятия гностического радикального дуализма см. в: Williams M. A. Rethinking «Gnosticism»: An Argument for Dismantling a Dubious Category. Princeton, 1996.
(обратно)
161
Важную постановку вопроса о термине «гностицизм» см. у Уильямса (Williams M. A. Rethinking «Gnosticism»…), который полагает, что правильнее было бы использовать ярлык «библейские демиургические традиции».
(обратно)
162
Рассел Дж. Б. Сатана.
(обратно)
163
Dunderberg I. Gnostic Interpretations of Genesis // The Oxford Handbook of the Reception History of the Bible / Eds. M. Lieb, J. Roberts. Oxford, 2011. P. 389. О змее как о злонамеренном существе в гностических текстах см. также: Rudolph K. Gnosis. Р. 104–105, 145–147.
(обратно)
164
Dunderberg I. Gnostic Interpretations. Р. 391–392. См. также: Rasimus T. Paradise Reconsidered in Gnostic Mythmaking: Rethinking Sethianism in Light of the Ophite Evidence. Leiden, 2009.
(обратно)
165
Некоторые усматривали прямую преемственность между гностицизмом и средневековыми дуалистическими ересями вроде учения катаров. Этот вопрос следует считать нерешенным.
(обратно)
166
Rudolph K. Gnosis. Р. 367; Hedrick Ch. W. Introduction: Nag Hammadi, Gnosticism, and Early Christianity — A Beginner’s Guide // Nag Hammadi, Gnosticism and Early Christianity. Peabody, 1986. P. 3.
(обратно)
167
Evans J. M. Paradise Lost. P. 66.
(обратно)
168
Phillips J. A. Eve. P. 16, 21–22.
(обратно)
169
Ibid. Р. 51.
(обратно)
170
Rogers K. M. The Troublesome Helpmate. P. 14–15.
(обратно)
171
Church F. F. Sex and Salvation in Tertullian // Harvard Theological Review. 1975. Vol. 68. № 2. P. 84–85.
(обратно)
172
И все же Тертуллиан был весьма далек от защиты женских прав в каком-либо современном, светском понимании (Church F. F. Sex and Salvation in Tertullian // Harvard Theological Review. 1975. Vol. 68. № 2. P. 92, 100).
(обратно)
173
Ibid. P. 86–87.
(обратно)
174
Prusak B. P. Woman: Seductive Siren and Source of Sin? Pseudoepigraphal Myth and Christian Origins // Religion and Sexism: Images of Woman in the Jewish and Christian Traditions / Ed. R. Radford Ruether. New York, 1974. P. 100–101.
(обратно)
175
Иоанн Златоуст. Толкование на первое послание к Тимофею. URL: https://azbyka.ru/otechnik/Ioann_Zlatoust/tolkovanie-na-pervoe-poslanie-k-timofeju/9 (дата обращения: 30.12.2021).
(обратно)
176
Августин. Творения блаженного Августина, епископа Иппонийского. Кн. 14. Киев, 1905–1910. Ч. 3–5.
(обратно)
177
Ess Ch. Reading Adam and Eve: Re-Visions of the Myth of Woman’s Subordination to Man // Violence Against Women and Children: A Christian Theological Sourcebook / Eds. C. J. Adams, M. M. Fortune. New York, 1998. P. 100–102. См. также проблематизацию некоторых из этих упрощенных толкований идей Августина: Ibid. P. 116.
(обратно)
178
Цит. по: Phillips J. A. Eve. P. 58.
(обратно)
179
Ibid. P. 99. Соответствующий фрагмент из Лютера см. в: Eve & Adam. Р. 267–273.
(обратно)
180
Phillips J. A. Eve. P. 104, 106.
(обратно)
181
Ibid. Р. 105.
(обратно)
182
Russell J. B. A New History of Witchcraft: Sorcerers, Heretics and Pagans. London, 1980. P. 116. Здесь, впрочем, следует делать поправку на значительные прокатолические убеждения самого Рассела.
(обратно)
183
Rogers K. M. The Troublesome Helpmate. P. 70.
(обратно)
184
Мильтон не всегда имел столь высокий статус. Например, в конце XVIII века в его произведениях порой видели популистскую альтернативу классической традиции (Craciun A. Romantic Satanism and the Rise of Nineteenth-Century Women’s Poetry // New Literary History. 2003. Vol. 34. № 4. P. 699).
(обратно)
185
Patrides C. A. Milton and the Christian Tradition. Oxford, 1966. Р. 105.
(обратно)
186
Frye N. The Return of Eden: Five Essays on Milton’s Epics. Toronto, 1965. Р. 77. Впрочем, анализ Фрая в целом — далеко не просатанинский и не «революционный» по духу, и в нем делается упор на мелкость доводов Сатаны, которые подхватывает Ева, поскольку первому «доступны лишь понятия властвования и служения, и он предпочитает царить в преисподней, лишь бы не служить в раю», а такая позиция явно не вызывает у Фрая одобрения (Ibid. Р. 64).
(обратно)
187
Мильтон Д. Потерянный рай / Пер. с англ. А. Штейнберга. М., 1976. С. 142.
(обратно)
188
Там же. С. 143.
(обратно)
189
Steadman J. M. Eve’s Dream and the Conventions of Witchcraft // Journal of the History of Ideas. 1965. Vol. 26. № 4. Р. 569, 573.
(обратно)
190
Мильтон Д. Потерянный рай. С. 143.
(обратно)
191
Там же. С. 268.
(обратно)
192
Там же. С. 270.
(обратно)
193
Там же. С. 271.
(обратно)
194
Там же. С. 28.
(обратно)
195
Шиллер Ф. Нечто о первом человеческом обществе по данным Моисеева пятикнижия // Собр. соч.: В 7 т. / Пер. А. Бобовича. М., 1957. Т. 5. С. 505.
(обратно)
196
Phillips J. A. Eve. P. 78.
(обратно)
197
Шиллер Ф. Нечто о первом человеческом обществе. С. 504.
(обратно)
198
Gilbert S., Gubar S. The Madwoman in the Attic. P. 196.
(обратно)
199
Ibid. P. 202.
(обратно)
200
Ibid. P. 201.
(обратно)
201
Ibid. P. 206.
(обратно)
202
Ibid. P. 210.
(обратно)
203
Ibid. Р. 205. Впрочем, они не без некоторых колебаний выражают восхищение Сатаной как символом освобождения. Любопытную постановку вопроса о том, как женщины использовали образ Сатаны в качестве эмблемы эмансипации, с акцентом на «трудности, связанные с прямым отождествлением с утвердительным сатанинским началом» (Ibid. P. 206–207).
(обратно)
204
Froula C. When Eve Reads Milton: Undoing the Canonical Economy // Critical Enquiry. 1983. Vol. 10. № 2. Р. 329, 343.
(обратно)
205
«Не буду служить» — слова из Вульгаты, приписываемые Сатане. — Примеч. пер.
(обратно)
206
Shullenberger W. Wrestling with the Angel: Paradise Lost and Feminist Criticism // Milton Quarterly. 1986. Vol. 20. № 3. Р. 78, 70.
(обратно)
207
Ibid. Р. 78.
(обратно)
208
Рассел Дж. Б. Сатана. С. 22. Этот богословский довод выдвигали многие мыслители. Один из примеров — влиятельный ученый Михаил Пселл (1018–1078), утверждавший, что демоны способны принимать обличье существ обоего пола, но сами постоянного пола не имеют.
(обратно)
209
Рассел Дж. Б. Люцифер. Дьявол в Средние века.
(обратно)
210
Некоторые примеры изображения Сатаны в виде гермафродита см. в: Ward L., Steeds W. Demons: Visions of Evil in Art. London, 2007. Р. 176, 224; Lehner E., Lehner J. Picture Book of Devils, Demons and Witchcraft. New York, 1971. P. 18; Morgan G., Morgan T. The Devil: A Visual Guide to the Demonic, Evil, Scurrilous and Bad. San Francisco, Calif, 1996. P. 55, 160.
(обратно)
211
Рассел ненадолго останавливается на этом мотиве (Рассел Дж. Б. Люцифер. Дьявол в Средние века. СПб., 2001), но, похоже, не замечает, что его распространенность в действительности противоречит его же собственному утверждению о половой принадлежности Сатаны в изображениях. Марина Уорнер же прямо констатирует: «В иконографии Сатана часто имеет женское обличье». Еще она упоминает о любопытном случае феминизации Сатаны в одном тексте Игнатия Лойолы (Warner M. Alone of All Her Sex: The Myth and Cult of the Virgin Mary. London, 1976. P. 58).
(обратно)
212
Trapp J. B. The Iconography of the Fall of Man // Approaches to Paradise Lost / Ed. C. A. Patrides. London, 1968. P. 262–263.
(обратно)
213
Phillips J. A. Eve. P. 62. Неясно, что именно здесь имеет в виду Филлипс — Вульгату св. Иеронима (конец IV века) или же частичные латинские переводы, выполненные еще раньше. Кроме того (и, возможно, неслучайно), существует еще и возможная этимологическая связь между древнееврейским словом הוח («Ева») и названием змеи в арамейском и арабском (Norris P. Eve: A Biography. New York, 1998. P. 318).
(обратно)
214
Bonnell J. K. The Serpent with a Human Head in Art and in Mystery Play // American Journal of Archaeology. 1917. Vol. 21. № 3. Р. 257–258; Evans J. M. Paradise Lost. Р. 170. Цит. по: Norris P. Eve. P. 319.
(обратно)
215
Цит. по: Bonnell J. K. The Serpent with a Human Head. Р. 260.
(обратно)
216
Цит. по изданному в 1971 году переводу Уильяма Кекстона, впервые опубликованному в 1484 году (Caxton W. The Book of the Knight of the Tower. London, 1971. P. 62–63). Разбор образа Евы в книге Жоффруа см. в: Norris P. Eve. P. 282–283.
(обратно)
217
Bonnell J. K. The Serpent with a Human Head. Р. 255–257. Перечень и обсуждение мистерий, где в сценических ремарках упоминается змея с женской головой, см.: Ibid. P. 278–288. О Сатане-женщине на театральной сцене см. также: Evans J. M. Paradise Lost. Р. 195–196.
(обратно)
218
Phillips J. A. Eve. P. 62; Norris P. Eve. P. 319.
(обратно)
219
Bonnell J. K. The Serpent with a Human Head. Р. 275–276. Как отмечает Трапп, эта фигура имеет еще более отчетливо женские черты, чем ее предшественницы (Trapp J. B. The Iconography of the Fall of Man. P. 252).
(обратно)
220
Kelly H. A. The Metamorphoses of the Eden Serpent during the Middle Ages and Renaissance // Viator: Medieval and Renaissance Studies. 1972. Vol. 2. № 2. Р. 319.
(обратно)
221
Bonnell J. K. The Serpent with a Human Head. Р. 276–278. Длинный перечень других примеров в изобразительном искусстве с XIII по XVI век см.: Ibid. P. 265–278; Kelly H. A. The Metamorphoses of the Eden Serpent. P. 316–319. Высказывались предположения, что в некоторых случаях изображалась Лилит (об этом персонаже см. далее в этой же главе), но Боннелл заявляет, что не нашел никаких средневековых данных, которые указывали бы на то, что ее когда-либо представляли — или изображали — в виде гибрида женщины со змеей (Bonnell J. K. The Serpent with a Human Head. Р. 290).
(обратно)
222
Kiessling N. K. The Incubus in English Literature: Provenance and Progeny. Pullman, 1977. Р. 50.
(обратно)
223
Rudwin M. The Devil in Legend and Literature. New York, 1931. P. 52–53.
(обратно)
224
Мидлтон Т. Безумный мир, господа! // Младшие современники Шекспира / Пер. с англ. С. Э. Таска. М., 1986. С. 380.
(обратно)
225
О Сатане-женщине в фольклоре см., напр.: Odstedt E. Varulven i svensk folktradition. Stockholm, 2012. Р. 200.
(обратно)
226
Этот фильм был снят в Париже в ту пору, когда Чомон работал на киностудии братьев Пате (Pathé Frères).
(обратно)
227
В главе 3 мы коротко остановимся на феминизации Сатаны в теософии.
(обратно)
228
X. L. Aut Diabolus Aut Nihil, and Other Tales. London, 1894. P. 56.
(обратно)
229
Johnston J. Mrs. Satan: The Incredible Saga of Victoria Woodhull. London, 1967. P. 57, 141; Goldsmith B. Other Powers: The Age of Suffrage, Spiritualism, and the Scandalous Victoria Woodhull. New York, 1998. P. 328–329.
(обратно)
230
Cohn N. Europe’s Inner Demons: The Demonization of Christians in Medieval Christendom. Chicago, 1973. P. 79–101; Barber M. Det nya ridderskapet: Tempelherreordens historia. Stockholm, 1994. P. 289–300.
(обратно)
231
В действительности имя Бафомет этимологически восходит, вероятно, к старофранцузскому искажению имени Магомет: считалось, что на Святой земле тамплиеры «заразились» исламским идолопоклонством (Cohn N. Europe’s Inner Demons. P. 79–101; Barber M. Det nya ridderskapet P. 309–313, 320–323). Забавный пример более поздних конспирологических измышлений по поводу мнимой связи между масонством, Бафометом и сатанизмом — уморительно параноидальный сборник комиксов «Проклятье Бафомета», или так называемый трактат Чика — один из множества малоформатных комиксов, выпущенных американским христианским консерватором Джеком Т. Чиком.
(обратно)
232
Ibid. P. 309–313, 320–323; Partner P. The Murdered Magicians: The Templars and Their Myth. New York, 1987. P. 78, 89–180.
(обратно)
233
О связи Леви с феминизмом см.: Luijk R. van. Satan Rehabilitated? Р. 149–150, 152.
(обратно)
234
Lévi É. La Clef des grands mystères. Paris, 1859. P. 219.
(обратно)
235
Ср. изображение в: Carus P. The History of the Devil and the Idea of Evil from the Earliest Times to the Present Day. Chicago, 1900. P. 291. В этом контексте следует отметить, что порой Леви проводил различия между Сатаной и Люцифером.
(обратно)
236
Giorgi R. Angels and Demons in Art. Los Angeles, 2003. P. 244.
(обратно)
237
Lévi É. Dogme et rituel de la haute magie. Paris, 1854. Vol. 1. P. 290. См. также: Lévi É. Histoire de la magie. Paris, 1860. Р. 13–19. Здесь Леви отождествляет астральный свет со змеем, чья задача заключалась в том, чтобы передать Еве слова падшего ангела. Кем именно мог быть этот падший ангел, если Сатана — это сам астральный свет (когда он служит злым целям), здесь олицетворяемый змеем, остается — как и очень многое в мутной системе Леви — неясным.
(обратно)
238
Medway G. J. Lure of the Sinister. P. 9–17; Luijk R. van. Satan Rehabilitated? P. 241–323.
(обратно)
239
Patai R. The Hebrew Goddess. Detroit, 1967. P. 221–222. Ср.: Шолем Г. Основные течения в еврейской мистике. Москва; Иерусалим, 2004.
(обратно)
240
Bohak G. Ancient Jewish Magic: A History. Cambridge, 2008. P. 300.
(обратно)
241
Baskin J. R. Midrashic Women: Formations of the Feminine in Rabbinic Literature. Hanover, 2002. Р. 58, 181.
(обратно)
242
Blair J. M. De-Demonising the Old Testament: An Investigation of Azazel, Lilith, Deber, Qeteb and Reshef in the Hebrew Bible. PhD diss. University of Edinburgh, 2008. P. 31, 237–238. Даже если в том месте в самом деле имелась в виду Лилит, ничто не указывает на связь с позднейшими представлениями об этом персонаже. Кроме того, следует отметить, что в некоторых авторитетных изданиях Библии имя Лилит не использовано, так что Библия не способствовала в той мере, в какой могла бы, распространению славы Лилит среди неевреев (Liptzin S. Biblical Themes in World Literature. Hoboken, 1985. P. 2). В некоторых переводах Библии (например, в Библии короля Якова) слово «Лилит» заменено на «ушастую сову».
(обратно)
243
Baskin J. R. Midrashic Women. P. 56–57; Dan J. Samael, Lilith, and the Concept of Evil in Early Kabbalah // Association for Jewish Studies Review. 1980. Vol. 5. P. 20.
(обратно)
244
Боярин Д. Израиль по плоти: о сексе в талмудической культуре / Пер. Я. Синичкина. М., 2012. С. 189.
(обратно)
245
Там же.
(обратно)
246
Baskin J. R. Midrashic Women. P. 58; Dan J. Samael, Lilith. Р. 20.
(обратно)
247
Stern D. Introduction // Rabbinic Fantasies: Imaginative Narratives from Classical Hebrew Literature / Eds. Stern D., Mirsky M. J. Philadelphia, 1990. P. 21.
(обратно)
248
Stern D. The Alphabet of Ben Sira and the Early History of Parody in Jewish Literature // The Idea of Biblical Interpretation: Essays in Honour of James L. Kugel. Leiden, 2004. P. 426, 447–448.
(обратно)
249
Гершом Шолем высказывал предположение, что книга «Зоар» («Сияние») была написана, скорее всего, в XIII веке в Испании Моисеем Леонским, и отмечал влияние на эту книгу «Алфавита» (Scholem G. Kabbalah. New York, 1974. P. 357). А вот в более новых исследованиях утверждается, что «Зоар» — нечто вроде альманаха, куда вошли тексты конца XIII — начала XIV веков. См. об этом: Meroz R. Zoharic Narratives and Their Adaptations // Hispanica Judaica. 2000. № 3.
(обратно)
250
Baskin J. R. Midrashic Women. P. 59.
(обратно)
251
Dan J. Samael, Lilith, and the Concept of Evil. P. 19–22.
(обратно)
252
Первое упоминание о Лилит как о жене Самаэля в датированном древнееврейском тексте встречается в «Трактате о левой эманации» рабби Исаака Коэна, написанном в Испании во второй половине XIII века. Революционное новшество рабби Исаака заключалось в том, что он описал «демонологическую параллельную систему злых сил-эманаций, управляемых Асмодеем, Сатаной, Лилит и их воинствами, которые исходят из левой стороны сефиротического древа», — то есть ввел радикальный дуализм, который ранее отсутствовал в иудейском мистицизме.
(обратно)
253
Patai R. The Hebrew Goddess. P. 244–246; Dan J. Samael, Lilith, and the Concept of Evil. P. 18–19.
(обратно)
254
Patai R. The Hebrew Goddess. P. 223–224, 232.
(обратно)
255
Klein M. A Time to Be Born: Customs and Folklore of Jewish Birth. Philadelphia, 1998. P. 147.
(обратно)
256
Scholem G. Kabbalah. New York, 1974. Р. 322–323.
(обратно)
257
Patai R. The Hebrew Goddess. P. 240.
(обратно)
258
Umansky E. M. Lilith // The Encyclopedia of Religion / Ed. M. Eliade. New York, 1987. P. 555; Yassif E. Lilith // Medieval Folklore: A Guide to Myths, Legends, Tales, Beliefs, and Customs / Eds. C. Lindahl, J. McNamara, J. Lindow. New York, 2002; Klein M. A Time to Be Born. P. 155.
(обратно)
259
Liptzin S. Biblical Themes. P. 4.
(обратно)
260
Эта пьеса рассказывала о папессе Ютте (Иоанне) и была напечатана в 1565 году, но издатель заявлял, что написана она в 1480‐м (Scholem G. Kabbalah. P. 358).
(обратно)
261
Jacoby N. Lilith // Handwörterbuch des deutschen Aberglaubens / Ed. H. Bächtold-Stäubli. Berlin, 1987. P. 1304; Krebs W. Lilith: Adams erste Frau // Zeitschrift für Religions- und Geistesgeschichte. 1975. Vol. 27. № 1. P. 50–151; Burton R. The Anatomy of Melancholy. Philadelphia, 1883. P. 115.
(обратно)
262
Liptzin S. Biblical Themes. P. 4.
(обратно)
263
Uitti K. D. The Vision of Lilith in Hugo’s «La Fin de Satan» // French Review. 1958. Vol. 31. № 6. Р. 479–480.
(обратно)
264
Roebling I. Lilith oder die Umwertung aller Werte: Eine Untersuchung zum literarischen Frauen-Bilder-Sturz um die Jahrhundertwende am Beispiel von Isolde Kurz’ Versepos «Die Kinder der Lilith» // Lulu, Lilith, Mona Lisa… Frauenbilder der Jahrhundertwende / Ed. I. Roebling. Pfaffenweiler, 1989. Р. 192.
(обратно)
265
См., напр.: Ek-Nilsson K. Lucia, lussi och lussebrud — Lilits metamorfoser // Nätverket. 2008. № 15. Р. 58–60, 62; Ek-Nilsson K Lucia och Lilith, gestaltningar av ond och god kvinnlighet // Nätverket. 2010. № 16. Р. 46–47; Ohrt F. Danmarks Trylleformler. Copenhagen, 1917. P. 466.
(обратно)
266
Гёте И. Ф. Фауст / Пер. Б. Л. Пастернака. М., 1969. С. 186.
(обратно)
267
Там же.
(обратно)
268
Lévi É. Histoire de la magie. Paris, 1860. Р. 438.
(обратно)
269
Blavatsky H. P. The Secret Doctrine. Pasadena, Calif., 1888. P. 262.
(обратно)
270
Kaczynski R. Perdurabo: The Life of Aleister Crowley. Tempe, Ariz, 2002. P. 107.
(обратно)
271
Kadosh B. Den ny morgens gry: Verdensbygmesterens genkomst. Hafnia, 1906. P. 25. Что любопытно, Кадош утверждает также, что «Венера, Женщина, — всего лишь фаза или иная сторона Люцифера, очень схожая с ним, словно созданная из его же Стихии».
(обратно)
272
Waite A. E. The Doctrine and Literature of the Kabalah. London, 1902. P. 81–82, 255, 259–260; Waite A. E. The Secret Doctrine in Israel: A Study of the Zohar and its Connections. London, 1913. Р. 85–87, 103–104.
(обратно)
273
Напр., Baring-Gould S. Legends of Old Testament Characters from the Talmud and Other Sources. London, 1871. P. 3, 20–21; Ginzberg L. The Legends of the Jews. Philadelphia, 1913. Vol. 1. P. 65–66. Оба заметно акцентируют внимание на связи Лилит с Самаэлем/Сатаной.
(обратно)
274
Conway М. D. Demonology and Devil-lore. London, 1880. Vol. 2. P. 302, 100.
(обратно)
275
Ibid. P. 94.
(обратно)
276
Ibid. Р. 95.
(обратно)
277
Ibid. Р. 302.
(обратно)
278
Следует отметить, что, несмотря на в целом профеминистскую позицию, Конуэй высказывал некоторые опасения в связи с женским суфражизмом. Впрочем, это объяснялось прежде всего его общим элитизмом: он заявлял, что «людские массы не годятся для голосования», к тому же он опасался, что если женщины получат право голоса, то недостойные мужчины (например, деспотичные приходские священники) смогут оказывать влияние на женщин, толкая тех на несознательный выбор. По-видимому, он не хотел сказать, что женщины в силу своей природы менее разумны или менее способны совершать осознанный политический выбор, а имел в виду, что при сложившемся патриархальном укладе они, к сожалению, часто находятся под сильным мужским влиянием.
(обратно)
279
Burtis M. E. Moncure Conway, 1832–1907. New Brunswick, 1952. P. 176–177. О написании книги «Демонология и предания о дьяволе» и реакции на нее читателей см.: P. 176–180. Интересно отметить, что позже Конуэй прочел лекцию под названием «Новый Прометей», в которой религиозные вольнодумцы вроде него самого сравнивались с греческим титаном (которого в XIX веке нередко смешивали с Сатаной — то ли случайно, то ли нет. Ibid. P. 191).
(обратно)
280
Conway М. D. Demonology and Devil-lore. P. 104.
(обратно)
281
Конуэй одобряет Еву и в том, что она съела плод: по его словам, она оказалась «готова получить свои интеллектуальные права из рук Змея, раз уж ей отказано в законном способе». В этом он тоже усматривает аналогию с обстоятельствами своего времени.
(обратно)
282
Ibid. P. 101.
(обратно)
283
Полвека спустя по стопам Конуэя пошел другой исследователь — и дал научную положительную оценку заслугам Лилит. Максимилиан Радвин в своем часто цитируемом и содержательном (хотя зачастую ненадежном) классическом труде «Дьявол в легендах и литературе» (1931), который и поныне остается полезным отправным пунктом для исследований на эту тему, посвятил Лилит целую главу. Он писал, что Лилит «первой заявила, что женщина по природе — ровня мужчине, и бросила мужа из‐за его устаревших понятий о праве мужа быть главой семьи» (Rudwin M. The Devil in Legend and Literature. New York, 1931. P. 127). Как и Конуэй, Радвин тоже рассказывает о том, как Лилит обнаружила, что Сатана/Самаэль придерживается здравых взглядов на равноправие полов, и потому стала его женой. Ссылаясь на Конуэя, Радвин почти буквально воспроизводит его слова, когда язвительно пишет, что Иегова, заменив Лилит на Еву, понадеялся, что «перед мужчинами больше никогда не встанет затруднительный вопрос о женских правах». Он подливает масла в огонь, добавляя сарказма и от себя: «Очевидно, Иегова, при всем своем всеведении, не мог предвидеть, как широко распространится движение суфражисток в наши дни» (Ibid. P. 97). Радвин проводит и еще одну параллель со своим временем, сравнивая решение Лилит уйти от мужа с таким же решением Норы из вызвавшей много споров пьесы Ибсена «Кукольный дом» (1879) (Ibid. P. 96).
(обратно)
284
Ibid. P. 96.
(обратно)
285
Willard F. E., Livermore M. A. A Woman of the Century: Fourteen Hundred Seventy Biographical Sketches Accompanied by Portraits of Leading American Women in All Walks of Life. Buffalo, 1893. P. 192.
(обратно)
286
Здесь и далее переводы цитат из ранее не переводившихся на русский язык произведений наши. — Примеч. пер.
(обратно)
287
Collier A. L. Lilith: The Legend of the First Woman. Lothrop, 1885. P. 15.
(обратно)
288
Ibid. Р. 18.
(обратно)
289
Ibid. Р. 21.
(обратно)
290
Ibid. Р. 37–39.
(обратно)
291
Ibid. Р. 38.
(обратно)
292
Ibid. Р. 49.
(обратно)
293
Ibid. Р. 53.
(обратно)
294
Ibid. Р. 54.
(обратно)
295
Rudwin M. The Devil in Legend and Literature. P. 68.
(обратно)
296
Ibid. P. 83.
(обратно)
297
Ibid. Р. 90, 93.
(обратно)
298
Немногочисленные сохранившиеся сведения взяты из биографического словаря американских женщин, изданного в 1893 году: Willard F. E., Livermore M. A. A Woman of the Century: Fourteen Hundred-Seventy Biographical Sketches Accompanied by Portraits of Leading American Women in All Walks of Life. Buffalo, 1893. P. 192.
(обратно)
299
Glyndon H. Echoes of Other Days. San Francisco, 1921. P. 101. Впервые это стихотворение было опубликовано в журнале Lippincott’s Magazine в 1872 году.
(обратно)
300
Ibid. P. 102.
(обратно)
301
Ibid.
(обратно)
302
Еще одно указание на то, что таков был распространенный взгляд на этого персонажа, можно найти в письме, хранившемся у Данте Габриэля Россетти (но адресованном не ему) от некоего Понсонби А. Лайонса, который отвечал на вопрос о Лилит, заданный редактором консервативного журнала Athenaeum. Это письмо было датировано 18 ноября 1869 года, а потому никак не могло повлиять на знаменитые стихи Россетти или его картину, изображавшую Лилит (см. главу 6), но все равно это очаровательное документальное свидетельство представлений о Лилит в тогдашней интеллигентско-художественной среде. Лайон разъясняет редактору, что Лилит была «первой волевой женщиной и исконной поборницей женских прав» (Allen V. M. «One strangling golden hair»: Dante Gabriel Rossetti’s Lady Lilith // The Art Bulletin. 1984. Vol. 66. № 2. June. P. 292).
(обратно)
303
Wolf-Knuts U. Djävulen och barnaföderskan // Berättelser om ondskan: En historia genom tusen år / Eds. O. Hammer, C. Raudvere. Stockholm, 2000. P. 75–107; Wall J. «Wilt tu nu falla nedh och tilbiedhia migh…»: Folkets tro och kyrkans lära om djävulen // Djävulen, Seminarium den 13 november 1990, IF-rapport nr 13. Åbo, Finland: Folkloristiska institutionen, Åbo akademi.
(обратно)
304
Odstedt E. Varulven i svensk folktradition. Stockholm, 2012. P. 163–168.
(обратно)
305
Ibid. P. 164.
(обратно)
306
Wolf-Knuts U. Djävulen och barnaföderskan. P. 96.
(обратно)
307
Wall J. «Wilt tu nu falla nedh och tilbiedhia migh…». P. 24–27.
(обратно)
308
Levack B. P. The Witch-Hunt in Early Modern Europe. Harlow, 1987/1995. P. 133–135; Scarre G., Callow J. Witchcraft and Magic in Sixteenth- and Seventeenth Century Europe. Houndmills, 2001. P. 57; Hanegraaff W. J. From the Devil’ s Gateway to the Goddess Within: The Image of the Witch in Neopaganism // Female Stereotypes in Religious Traditions / Eds. R. Kloppenberg, W. J. Hanegraaff. Leiden, 1995. P. 217. Ханеграаф мимоходом упоминает о том, что, по его мнению, кросс-культурный характер веры в то, что колдовством промышляли в основном женщины, в достаточной мере опровергает понятие о женоненавистничестве в католическом богословии как о причине гонений на ведьм, — но мы не совсем согласны с этим аргументом. Вполне возможно, сходные женоненавистнические идеи в богословии (или мифологии) других культур могли приводить к тем же последствиям, но это вряд ли сводило бы на нет значимость католического богословия в рассматриваемом европейском случае. Словом, наше возражение носит больше формальный характер, так как мы солидарны со скептической позицией Бриггса в отношении монокаузальных объяснений и считаем маловероятным, чтобы католическая (или протестантская) теология выступала здесь чем-то бóльшим, чем просто один из факторов.
(обратно)
309
Levack B. P. The Witch-Hunt in Early Modern Europe. P. 140–141.
(обратно)
310
Hester M. Patriarchal Reconstruction and Witch-Hunting // The Witchcraft Reader / Ed. D. Oldridge. London, 2002. P. 282.
(обратно)
311
Oldridge D. Witchcraft and Gender // The Witchcraft Reader / Ed. D. Oldridge. London, 2002. P. 4.
(обратно)
312
Ibid. P. 4–5.
(обратно)
313
Ankarloo B., Henningsen G. Inledning // Häxornas Europa: 1400–1700 / Eds. B. Ankarloo and G. Henningsen. Lund, 1987. P. 18.
(обратно)
314
Briggs R. «Many Reasons Why»: Witchcraft and the Problem of Multiple Explanation // Witchcraft in Early Modern Europe / Ed. J. Barry et al. Cambridge, 1996. P. 51.
(обратно)
315
Scarre G., Callow J. Witchcraft and Magic in Sixteenth- and Seventeenth Century Europe. P. 60–61.
(обратно)
316
Levack B. P. The Witch-Hunt in Early Modern Europe. P. 137–138; Hester M. Patriarchal Reconstruction and Witch-Hunting. P. 280.
(обратно)
317
Rowland R. Natthäxor och vardagshäxor // Häxornas Europa: 1400–1700 / Eds. B. Ankarloo and G. Henningsen. Lund, 1987. P. 145–152.
(обратно)
318
Hester M. Patriarchal Reconstruction and Witch-Hunting. P. 276, 279.
(обратно)
319
Другие авторы тоже заостряли внимание на этой стороне процессов, например: Levack B. P. The Witch-Hunt in Early Modern Europe. P. 156; Coudert A. P. Probing Women and Penetrating Witchcraft in Early Modern Europe // Hidden Intercourse: Eros and Sexuality in the History of Western Esotericism / Eds. W. J. Hanegraaff, J. J. Kripal. Leiden, 2008. P. 232.
(обратно)
320
Hester M. Patriarchal Reconstruction and Witch-Hunting. P. 280.
(обратно)
321
Klaits J. Servants of Satan: The Age of the Witch Hunts. Bloomington, 1985. P. 12; Oldridge D. Witchcraft and Gender. P. 17–18.
(обратно)
322
Об авторстве «Молота» велись споры и высказывались предположения, что единственным его автором был Инститорис. Это мнение убедительно опроверг Кристофер С. Макай (Mackay C. S. General Introduction to Henricus Institoris & Jacobus Sprenger // Malleus Maleficarum: in 2 vols / Ed. and trans. C. S. Mackay. Cambridge, 2006. Vol. 1. P. 103–121).
(обратно)
323
Midelfort H. C. E. Charcot, Freud and the Demons // Werewolves, Witches, and Wandering Spirits: Traditions, Belief and Folklore in Early Modern Europe / Ed. K. A. Edwards. Kirksville, 2002. P. 115–116; Kieckhefer R. Magic in the Middle Ages. Cambridge, 1989/2000. P. 196, 198.
(обратно)
324
Шпренгер Я., Инститорис Г. Молот ведьм / Пер. с лат. Н. Цветкова. СПб., 2008. С. 123.
(обратно)
325
Там же. С. 34.
(обратно)
326
Там же. С. 127.
(обратно)
327
Там же. С. 122.
(обратно)
328
Там же. С. 123.
(обратно)
329
Цит. в: Denike M. The Devil’ s Insatiable Sex: A Genealogy of Evil Incarnate // Hypatia. 2003. Vol. 18. № 1. Winter. P. 12.
(обратно)
330
Oldridge D. Witchcraft and Gender. P. 271.
(обратно)
331
Russell J. B. A New History of Witchcraft: Sorcerers, Heretics and Pagans. P. 92.
(обратно)
332
Большинство англоязычных феминистов, сатанистов и даже ученых-неспециалистов, говоривших о «Молоте» на протяжении последних 80 лет, ссылались на довольно ненадежный и сильно сокращенный перевод Монтегю Саммерса 1928 года (а авторам более ранних работ приходилось опираться на оригинальный латинский текст или на немецкий перевод 1906 года), который переиздавался много раз. Он был опубликован даже в роскошно иллюстрированном издании 1968 года, выпущенном престижным библиофильским клубом Folio Society. В 2006 году вышел новый, несокращенный перевод Кристофера С. Макая, а в 2007‐м — сокращенный перевод П. Г. Максвелл-Стюарта. Однако похоже, что пока эти новые переводы не пользуются спросом за пределами научного сообщества. Для краткого обзора ключевых мотивов «Молота» мы воспользовались переводом Макая. Хотя перевод Максвелл-Стюарта выглядит столь же надежным, я все же отдаю предпочтение переводу Макая ввиду его полноты.
(обратно)
333
Phillips J. A. Eve: The History of an Idea. P. 46–47; Norris P. Eve. P. 85–88; Prusak B. P. Woman: Seductive Siren and Source of Sin? Pseudoepigraphal Myth and Christian Origins // Religion and Sexism: Images of Woman in the Jewish and Christian Traditions / Ed. R. Radford Ruether. New York, 1974. P. 90–91.
(обратно)
334
Phillips J. A. Eve: The History of an Idea. P. 49–50.
(обратно)
335
Prusak B. P. Woman: Seductive Siren and Source of Sin? P. 96–97.
(обратно)
336
Norris P. Eve. P. 84.
(обратно)
337
Prusak B. P. Woman: Seductive Siren and Source of Sin? P. 104–105.
(обратно)
338
Phillips J. A. Eve: The History of an Idea. P. 48.
(обратно)
339
Grudin P. D. The Demon-Lover: The Theme of Demoniality in English and Continental Fiction of the Late Eighteenth and Early Nineteenth Centuries. New York, 1987. P. 17. Три главных исследования на тему демонических любовников в английской и континентальной художественной литературе (а ранее в богословских сочинениях и в фольклоре) — это Kiessling N. K. The Incubus in English Literature: Provenance and Progeny; Grudin P. D. The Demon-Lover; Reed T. Demon-Lovers and Their Victims in British Fiction. Lexington, 1988. Среди работ, в которых этот мотив рассматривается в религиозном контексте, — Elliott D. Fallen Bodies: Pollution, Sexuality, and Demonology in the Middle Ages. Philadelphia, 1999; Stephens W. Demon Lovers: Witchcraft, Sex and the Crisis of Belief. Chicago, 2002; Maggi A. In the Company of Demons: Unnatural Beings, Love and Identity in the Italian Renaissance. Chicago, 2006.
(обратно)
340
Представление о любвеобильных демонах, подбирающихся к женщинам, существовали уже в V веке, когда Августин писал свой богословский труд «О Граде Божием» (De Civitate Dei), которому суждено было стать самым влиятельным произведением этого жанра. В дальнейшем, желая чем-то подкрепить подобные взгляды, на это сочинение ссылались многие авторы, писавшие в более поздние столетия (напр., Мартин Лютер). В Швеции такое случалось даже в начале XVIII века (Häll M. Skogsrået, näcken och djävulen: Erotiska naturväsen och demonisk sexualitet i 1600-och 1700-talens Sverige. Stockholm, 2013. P. 159–160, 467).
(обратно)
341
Kiessling N. K. The Incubus in English Literature: Provenance and Progeny. P. 49–50.
(обратно)
342
Ibid. P. 21–24. Глава 2. Сатанизм у романтиков и социалистов
(обратно)
343
Цит. в пер. Ю. М. Денисова.
(обратно)
344
Мильтон Д. Потерянный рай. С. 28. О намерениях Мильтона, начисто лишенных просатанинской направленности, см., напр.: Lewis C. S. A Preface to Paradise Lost. London, 1944. P. 92–100.
(обратно)
345
Schock P. A. Romantic Satanism: Myth and the Historical Moment in Blake, Shelley, and Byron. Houndmills, 2003. P. 27.
(обратно)
346
Abrams M. H. The Mirror and the Lamp: Romantic Theory and the Critical Tradition. London, 1974. P. 251.
(обратно)
347
Бёрк Э. Философское исследование о происхождении наших идей возвышенного и прекрасного / Общ. ред., вступ. статья и коммент. Б. В. Мееровского. М., 1979. С. 93.
(обратно)
348
Burke E. Reflections on the Revolution in France. Harmondsworth, 1969.
(обратно)
349
Образец наглядных проявлений подобной риторики можно увидеть в пропагандистских гравюрах в: Lehner E., Lehner J. Picture Book of Devils, Demons and Witchcraft. New York, 1971. P. 156–160.
(обратно)
350
Schiller F. Die Räuber. Weimar, 1953. P. 248.
(обратно)
351
Шиллер Ф. Разбойники // Собр. соч.: В 7 т. М., 1957. Т. 6. / Пер. А. Горнфельда. С. 522.
(обратно)
352
Rudwin M. The Devil in Legend and Literature. P. 285; Burns R. Selected Poems. London, 1993. P. 118–121. Бёрнс использует этот мотив и в стихотворении «Обращение к Вельзевулу» (P. 128–130).
(обратно)
353
Godwin W. An Enquiry Concerning Political Justice. London, 1993. P. 146.
(обратно)
354
Ibid.
(обратно)
355
Schock P. A. Romantic Satanism. P. 2, 34.
(обратно)
356
Wollstonecraft M. Vindication of the Rights of Woman. Harmondsworth, 1986. P. 108.
(обратно)
357
Ibid. P. 34–35; Paulson R. Representations of Revolution (1789–1820). New Haven, 1983. P. 86.
(обратно)
358
Schock P. A. Romantic Satanism. P. 172–173. О «богохульных молельнях» см.: McCalman I. Radical Underworld: Prophets, Revolutionaries and Pornographers in London, 1795–1840. Cambridge, 1988. P. 146–148. Судья, выносивший приговор одному из богохульников, пришел ровно к такому же выводу и потому счел, что слова подобного рода, произносимые перед публикой из низов, несут особую опасность. Следует отметить, что эти английские революционеры придавали большое значение «старинному символу Христа-уравнителя» и по убеждениям часто были скорее антиклерикалами, нежели антихристианами (p. 139, 142).
(обратно)
359
McCalman I. Radical Underworld. P. 146–147. Цитата — p. 146.
(обратно)
360
В своем очерке «О выборе в чтении» он рассуждает о том, что какой-нибудь «уклон» в тексте способен повлиять на читателей больше, чем та мораль, которую сам автор намеревался вложить в свой рассказ. В качестве примера он упоминает «Потерянный рай», где Бог, вразрез с намерениями Мильтона, воспринимается большинством читателей — по мнению Годвина — как тиран. Отсюда косвенно вытекает, что Сатана в этом противостоянии — несправедливо ущемленная сторона (Godwin W. The Enquirer: Reflections on Education, Manners, and Literature. London, 1797. P. 135).
(обратно)
361
Schock P. A. Romantic Satanism. P. 19.
(обратно)
362
Воспроизведена в: Paulson R. Representations of Revolution. P. 192.
(обратно)
363
Ibid. P. 18–19, 23.
(обратно)
364
Hazlitt W. Complete Works. London, 1930–1934. Vol. 5. P. 63–64.
(обратно)
365
Shelley P. B. The Prose Works. Oxford, 1993. Vol. 1. P. 6.
(обратно)
366
Schock P. A. Romantic Satanism. P. 115–116.
(обратно)
367
Shelley P. B. The Prose Works. P. 214. Воззрения Шелли (изложенные во всех подробностях) на существование Бога см. в: Shelley P. B. The Poetical Works. Oxford, 1908. P. 803–809 (его примечания к «Королеве Маб»). Здесь он разъясняет, что заявление «Бога нет» относится лишь к понятию о «некоем созидающем Божестве». А вот «гипотеза о всепроникающем Духе, столь же вечном, что и вселенная, остается незыблемым» (p. 803).
(обратно)
368
Шелли П. Б. В защиту поэзии // Письма, статьи, фрагменты / Пер. З. Е. Александровой. М., 1972. С. 426.
(обратно)
369
Shelley P. B. The Poetical Works. P. 791.
(обратно)
370
Об этом см. Schock P. A. Romantic Satanism. P. 84. Порой попытки Шока отождествить персонажей различных произведений Шелли с Сатаной (где дьявол собственной персоной не присутствует) отдают некоторой натяжкой. Один из примеров — разбор трагедии «Ченчи» (The Cenci, 1819), однако в целом интерпретации Шока чрезвычайно убедительны.
(обратно)
371
Шелли П. Б. Ассасины // Письма, статьи, фрагменты / Пер З. Е. Александровой. М., 1972. С. 358.
(обратно)
372
Shelley P. B. The Poetical Works. P. 781 (VII, 194–195).
(обратно)
373
Ibid. P. 544–545.
(обратно)
374
Ibid. P. 133.
(обратно)
375
Название было изменено после того, как издатель Шелли заставил его переписать некоторые провокационные части текста, особенно же те, что указывали на то, что Лаон и Цитна, чьи имена были вынесены в заглавие, приходились друг другу братом и сестрой и одновременно были любовниками (об этих переделках см.: Jones F. L. The Revision of Laon and Cythna // Journal of English and Germanic Philology. 1933. Vol. 32. №. 3; и рассказ об этом самого Шелли в письме: Shelley P. B. The Complete Works. London, 1965. Vol. 9. P. 269). Доказано, что тема инцеста являлась частью феминистской программы, обрисованной Шелли в тексте поэмы: «кровосмесительная любовь выступает всеобъемлющей парадигмой сострадательного единения между полами» (Brown N. Sexuality and Feminism in Shelley. Cambridge, Mass., 1979. P. 216).
(обратно)
376
Феминизм Перси Шелли, похоже, вдохновлялся и другими источниками, но влияние Уолстонкрафт все же было наиболее важным (Brown N. Sexuality and Feminism in Shelley. P. 187–188).
(обратно)
377
Шелли П. Б. Возмущение Ислама // Любовь бессмертная / Пер. К. Бальмонта, М., 2014.
(обратно)
378
Там же. С. 69.
(обратно)
379
Там же.
(обратно)
380
Подробнее о том, что под змеем подразумевается Сатана, см.: Haswell R. H. The Revolt of Islam: «The Connexion of Its Parts» // Keats — Shelley Journal. 1976. Vol. 25. P. 93–94; Cameron K. N. A Major Source of The Revolt of Islam // PMLA. 1941. Vol. 56. No. 1. P. 201–202.
(обратно)
381
Кайл Граймс утверждает, что в «Возмущении Ислама» Шелли предпринял попытку «найти такую дискурсивную форму, которая позволила бы ему донести свои революционные политические воззрения до широких читательских кругов и (одновременно) оградить себя от опасности судебного преследования, какая грозила за подобную радикальную политическую деятельность» (Grimes K. Censorship, Violence, and Political Rhetoric: The Revolt of Islam in Its Time // Keats — Shelley Journal. 1994. Vol. 43. P. 100).
(обратно)
382
О возможном американском источнике вдохновения Шелли см.: Cameron K. N. A Major Source of The Revolt of Islam. P. 202.
(обратно)
383
Шелли П. Б. Возмущение Ислама. С. 67.
(обратно)
384
Там же. С. 74.
(обратно)
385
Фредрик Л. Джонс предполагает, что здесь могла отразиться тема из греческой мифологии, где боги испытывают влечение к смертным женщинам (Jones F. L. Canto I of The Revolt of Islam // Keats — Shelley Journal. 1960. Vol. 9. № 1. P. 31), но в данном контексте более правдоподобной кажется отсылка к преданиям о демонических любовниках (которая, разумеется, в свой черед, тоже отчасти черпала материал в греческой мифологии).
(обратно)
386
Там же С. 75
(обратно)
387
Как явствует из письма к издателю (от 13 октября 1817 года), при описании места действия Шелли держал в уме пейзажи Константинополя и современной ему Греции, но «не старался слишком подробно изображать магометанские обычаи» (Shelley P. B. The Complete Works. Vol. 9. P. 251). В переделанном варианте поэмы Лаон и Цитна уже не брат и сестра.
(обратно)
388
Cameron K. N. A Major Source of The Revolt of Islam. P. 185–186.
(обратно)
389
Brown N. Sexuality and Feminism in Shelley. Cambridge, Mass., 1979. P. 182.
(обратно)
390
Martinez A. The Hero and Heroine of Shelley’s The Revolt of Islam. Salzburg, 1976. P. 25–26.
(обратно)
391
Шелли П. Б. Возмущение Ислама. С. 91.
(обратно)
392
Там же. С. 92.
(обратно)
393
Там же.
(обратно)
394
Shelley P. B. The Poetical Works. P. 32.
(обратно)
395
Мартинес (Martinez A. The Hero and Heroine of Shelley’s The Revolt of Islam. Salzburg, 1976. P. 26) тоже отмечает это переворачивание традиционных ролей — активной и пассивной.
(обратно)
396
Письмо к Элизабет Хитченер, 26 ноября 1811 г. (Shelley P. B. The Complete Works. Vol. 8. P. 205).
(обратно)
397
Brown N. Sexuality and Feminism in Shelley. P. 180. Эти три «пророчества» — «Возмущение Ислама», «Королева Маб» и «Освобожденный Прометей».
(обратно)
398
Шелли П. Б. Освобожденный Прометей // Бальмонт К. Д. Собр. соч.: В 7 т. М., 2010. Т. 7: Избранные переводы. С. 155.
(обратно)
399
Brown N. Sexuality and Feminism in Shelley. P. 181
(обратно)
400
Цит. в: Ibid. P. 181.
(обратно)
401
Grimes K. Censorship, Violence, and Political Rhetoric: The Revolt of Islam in Its Time // Keats — Shelley Journal. 1994. Vol. 43. P. 113.
(обратно)
402
Budziak A. Genius and Madness Mirrored: Rossetti’s and Yeats’ Reception of William Blake // Crossroads in Literature and Culture / Eds. J. Fabiszak, E. Urbaniak-Rybicka. Berlin, 2013. P. 282.
(обратно)
403
Об увлечении Блейка сведенборгианской Церковью Нового Иерусалима (от которой он в итоге отдалился из‐за того, что она отвергала политическую революцию, столь импонировавшую Блейку) см.: Vatter H. The Devil in English Literature. Bern, 1978. P. 150; Schock P. A. Romantic Satanism. P. 44–45.
(обратно)
404
Howard J. An Audience for the Marriage of Heaven and Hell // Blake Studies. 1970. № 3; Schock P. A. Romantic Satanism. P. 6–7. Питер Торслев доказал, что «Бракосочетание» — единственный текст Блейка, где он выступает приверженцем недвусмысленного сатанизма (Thorslev P. L., Jr. The Romantic Mind Is Its Own Place // Comparative Literature. 1963. Vol. 15. №. 3. P. 260).
(обратно)
405
Schock P. A. Romantic Satanism. P. 42–44.
(обратно)
406
Здесь и далее перевод наш. — Примеч. пер.
(обратно)
407
Blake W. The Complete Poetry and Prose. Berkeley, 2008. P. 35.
(обратно)
408
Ibid. P. 34.
(обратно)
409
Vatter H. The Devil in English Literature. Bern, 1978. P. 150–151.
(обратно)
410
Coleridge S. T. On the Constitution of the Church and State, According to the Idea of Each: Lay Sermons. London, 1839. P. 24.
(обратно)
411
Цит. в: Schock P. A. Romantic Satanism. P. 123.
(обратно)
412
Southey R. A Vision of Judgement. London, 1821. P. xxi.
(обратно)
413
Ibid. P. 25, 101–103.
(обратно)
414
Байрон Дж. Г. Каин / Пер. И. Бунина // Сочинения: В 3 т. М., 1974. Т. 2. С. 392.
(обратно)
415
Там же. С. 442.
(обратно)
416
Мильтон Д. Потеряный рай. С. 34.
(обратно)
417
Байрон Дж. Г. Манфред / Пер. И. Бунина // Сочинения: В 3 т. М., 1974. Т. 2. С. 86.
(обратно)
418
Thorslev P. L., Jr. The Romantic Mind Is Its Own Place. P. 253.
(обратно)
419
Ibid. P. 253; Марло К. Трагическая история доктора Фауста / Пер. коллектива авторов. М., 2019.
(обратно)
420
Thorslev P. L., Jr. The Romantic Mind Is Its Own Place. Р. 253–256, 267.
(обратно)
421
Schock P. A. Romantic Satanism. P. 37.
(обратно)
422
Ibid. P. 38.
(обратно)
423
Байрон Дж. Г. Прометей / Пер. В. Левика // Сочинения: В 3 т. М., 1974. C. 115.
(обратно)
424
Давнее, но многое разъясняющее обсуждение см. в: Lovejoy A. O. Essays in the History of Ideas. New York, 1955. P. 228–253.
(обратно)
425
Heath D. Introducing Romanticism. Cambridge. 2006; Brown D. B. Romanticism. London, 2001.
(обратно)
426
Rudwin M. The Devil in Legend and Literature. P. 286.
(обратно)
427
О важной роли, которую сыграли романтики в процессах религиозных перемен, см.: Luijk R. van. Satan Rehabilitated? P. 103.
(обратно)
428
Vigny A. de. Œuvres complètes. Paris, 1986. Vol. 1. P. 10–31. Об этой традиции сентиментального сочувствия см. Rudwin M. The Devil in Legend and Literature. P. 285–299.
(обратно)
429
Гюго В. Гибель сатаны / Пер. С. Френкеля. Берлин, 1924.
(обратно)
430
Санд Ж. Консуэло / Пер. А. Бекетовой // Собр. соч.: В 9 т. Л., 1972. Т. 5. С. 385.
(обратно)
431
Holmes D. Introduction // French Women’s Writing, 1848–1994 / Ed. D. Holmes. London, 1996. P. xvi.
(обратно)
432
Санд Ж. Консуэло. С. 74.
(обратно)
433
Там же. С. 641.
(обратно)
434
Там же. С. 755.
(обратно)
435
Тем не менее он развил бурную деятельность в течение короткого периода, когда примкнул к левым в их борьбе. См.: Hyslop L. B. Baudelaire, Proudhon, and «Le Reniement de saint Pierre» // French Studies. 1976. Vol. 30. № 3. P. 273–274.
(обратно)
436
Конечно, это в некотором роде карикатура на романтический и декадентский сатанизм, ведь оба течения на самом деле многослойны и противоречивы, но, как мне кажется, в целом это обтекаемое определение в чем-то верно. Рубен ван Лёйик тоже подчеркивал роль Бодлера как переходной фигуры между двумя разными типами литературного сатанизма: Luijk R. van. Satan Rehabilitated. P. 174.
(обратно)
437
Vincent K. S. Pierre-Joseph Proudhon and the Rise of French Republican Socialism. New York, 1984. P. 53. Прудон посещал лекции Мишле по истории Франции XIV–XV веков, где тот, вероятно, излагал свои теории о том, что ведьмы вели борьбу с классовым угнетением.
(обратно)
438
Мы уже писали об этом влиянии в: Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. 91. Как мы увидим в главе 5, разрыв Мишле с христианством произошел только в 1843 году, но о связи Сатаны с Прометеевыми идеалами свободы он начал задумываться уже в 1825‐м.
(обратно)
439
Proudhon P.-J. Œuvres completes. Paris, 1932. Vol. 3. P. 433–434.
(обратно)
440
Proudhon P.-J. Système des contradictions économiques ou philosophie de la misère. Paris, n. d. P. 7.
(обратно)
441
Proudhon P.-J. Idée générale de la Révolution au XIXe siècle. Paris, 1923. P. 307.
(обратно)
442
Об этом положительном взгляде на раннее христианство см.: Ibid. P. 65.
(обратно)
443
Hyams E. Pierre-Joseph Proudhon: His Revolutionary Life, Mind and Works. London, 1979. P. 12, 28; Vincent K. S. Pierre-Joseph Proudhon and the Rise of French Republican Socialism. P. 72–73.
(обратно)
444
Об этом см.: Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. 96; Clark T. J. The Absolute Bourgeois: Artists and Politics in France 1848–1851. London, 1973. P. 164; Rubin J. H. Realism and Social Vision in Courbet & Proudhon. Princeton, 1980. P. 51–53, 148–149; Hyslop L. B. Baudelaire, Proudhon, and «Le Reniement de saint Pierre» // French Studies. 1976. Vol. 30. № 3; Burton R. The Anatomy of Melancholy. Philadelphia, 1883.
(обратно)
445
Бакунин М. Бог и государство. Харьков, 1920. С. 7.
(обратно)
446
Там же.
(обратно)
447
Там же.
(обратно)
448
Там же. С. 8.
(обратно)
449
Там же. С. 19.
(обратно)
450
Там же. С. 21.
(обратно)
451
Большую часть материалов, цитируемых ниже, можно найти в Arbetarrörelsens arkiv («Архиве рабочего движения») в Стокгольме. В силу практических причин мы не имели возможности провести соответствующие изыскания в подобных архивах других стран, но хотели бы отметить, что в будущем этот пробел желательно восполнить.
(обратно)
452
С редким примером скандинавского эзотерического сатанизма приблизительно этого же периода можно ознакомиться в: Faxneld P. The Strange Case of Ben Kadosh: A Luciferian Pamphlet from 1906 and Its Current Renaissance // Aries: Journal for the Study of Western Esotericism. 2011. Vol. 11. № 1 и Faxneld P. «In Communication with the Powers of Darkness»: Satanism in Turn-of-the-Century Denmark, and Its Use as a Legitimating Device in Present-Day Esotericism // Occultism in a Global Perspective / Eds. H. Bogdan, G. Djurdjevic. Durham, 2013, где речь идет об опубликованном в 1906 году люциферианском памфлете датчанина Бен Кадоша (наст. имя Карл Вильям Хансен, 1872–1936). Писателем, которого иногда называли литературным сатанистом (так определял себя даже он сам), был Август Стриндберг (1849–1912), но это сложный случай, и сомнительно, что он в самом деле изображал дьявола в положительном ключе в тех текстах, о которых идет речь. Об этом см.: Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. 134–140.
(обратно)
453
В Библии изредка (например, в Откр. 22: 16) Христос именуется «звездой утренней»: название этого же небесного тела, упомянутого и в книге Исайи (14: 2), переведено в Вульгате как lucifer (впоследствии же многие богословы, в том числе Ориген, сочли, что в этом месте Исайи говорится о Сатане, потому-то слово Люцифер стало использоваться в итоге как еще одно имя Сатаны).
(обратно)
454
Key E. Lifslinjer. Stockholm, 1905. 2: I. P. 232. Курсив мой.
(обратно)
455
Uhlén A. Arbetardiktningens pionjärperiod: 1885–1909. Johanneshov, 1964. P. 48–49, 53–55.
(обратно)
456
Ibid. P. 55. Высказывались большие сомнения в том, что Бергегрен выразился именно так, и, возможно, это скорее просто образец журналистского творчества.
(обратно)
457
Ibid. P. 56–57.
(обратно)
458
Цит. в: Ibid. P. 96.
(обратно)
459
Ibid. P. 28–32. Вермелин был одним из редакторов, выпускавших номера «Люцифера» за 1886 и 1887 гг.
(обратно)
460
Wermelin A. Lucifers tio bud // Lucifer: Socialdemokratiskt flygblad. 1886. Christmas issue. P. 2.
(обратно)
461
Ibid.
(обратно)
462
Key E. Lifslinjer. P. 57.
(обратно)
463
Wermelin A. Ljusbringaren // Lucifer: Flygblad för bespottelse och galghumor. 1887. Vol. 1. № 2. P. 1.
(обратно)
464
Spartacus. Lucifer // Lucifer: Arbetarkalender. 1891. Vol. 1. № 1. P. 2. По-шведски стихотворение звучит комично, но этот оттенок оригинала трудно передать по-английски. О том, что за псевдонимом «Спартак» скрывался Карлесон, сообщалось на с. 68 того же выпуска, где сообщается также, что, как и Вермелин, Карлесон учился в Уппсальском университете.
(обратно)
465
Ibid. P. 3.
(обратно)
466
Uhlén A. Arbetardiktningens pionjärperiod: 1885–1909. P. 48.
(обратно)
467
Подробнее о сатанизме у шведских социалистов см.: Faxneld P. Problematiskt med Satan som god förebild // Svenska Dagbladet. 2006. June 22; Faxneld P. The Devil is Red: Socialist Satanism in Nineteenth-Century Europe // Numen: International Review for the History of Religions. 2013. Vol. 60. № 5.
(обратно)
468
Carducci G. Valda dikter / Trans. A. Pipping. Stockholm, 1894. О стихотворении Кардуччи см.: Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. 98–100.
(обратно)
469
n. Hymn till Satan // Brand. 1907. Vol. 10. №. 5. P. 5.
(обратно)
470
Ibid.
(обратно)
471
Lindorm E. Bubblor från botten. Stockholm, 1908. P. 15.
(обратно)
472
Schück H. Paradis-Sagan: Ur den israeliska litteraturen // Brand. 1905. Vol. 8. № 9. P. 11.
(обратно)
473
Uhlén A. Arbetardiktningens pionjärperiod: 1885–1909. P. 290.
(обратно)
474
Gilman J. The Craft of the Fantastic in Anatole France’s La Révolte des anges // Functions of the Fantastic: Selected Essays from the Thirteenth International Conference on the Fantastic in the Arts / Ed. J. Sanders. Westport, Conn., 1995. P. 135.
(обратно)
475
Chevalier H. M. The Ironic Temper: Anatole France and His Time. New York, 1932. P. 24, 186; Bresky D. The Art of Anatole France. The Hague, 1969. P. 232–235.
(обратно)
476
Франс А. Восстание ангелов / Пер. М. Богословской, Н. Рыковой // Собр. соч. в 8 т. М., 1959. Т. 7.
(обратно)
477
Там же. С. 219.
(обратно)
478
В Советском Союзе наблюдалась несколько иная картина. Об этом см.: Boss V. Milton and the Rise of Russian Satanism. Toronto, 1991. P. 135–137, 140–152, 235.
(обратно)
479
Этот тип индивидуалистического анархизма, хотя его приверженцы и равнялись, например, на Прудона и Бакунина, относился к либертарианству, в чем-то даже пересекаясь с консервативными идеями в отношении неприкосновенности частной собственности (Sears H. D. The Sex Radicals: Free Love in High Victorian America. Lawrence, 1977. P. 58–59). К проповедникам сексуальных свобод в XIX веке можно было причислить тех людей, кто «оспаривал общепринятые воззрения на сексуальные отношения, на институт брака и на лишение женщин экономических, юридических и общественных прав» (Passet J. E. Sex Radicals and the Quest for Women’s Equality. Urbana, 2003. P. 2). Особый упор на инакомыслие по вопросам пола (прежде всего, когда речь заходила о праве жен самостоятельно принимать решения в таких делах, а не покоряться мужьям) и резко выраженный скептицизм в отношении института брака — вот, пожалуй, главные черты, отличающие сексуальный радикализм от феминизма в более широком смысле.
(обратно)
480
Цит. в: Sears H. D. The Sex Radicals: Free Love in High Victorian America. Lawrence, 1977. P. 55.
(обратно)
481
Например, рекламный текст в выпуске «Люцифера» от 1 мая 1885 года (P. 3, 4). Английский перевод «Бога и государства» вышел в 1883 году, но нам не удалось установить, в каком месяце. Как уже упоминалось, газета The Kansas Liberal переменила название в августе 1883 года. Даже если английский перевод вышел уже после изменения названия, Харман мог прочесть Бакунина в оригинале, по-французски, или ознакомиться с переводом раньше его публикации, так как он дружил с Такером (о горячем интересе Такера к проекту Хармана см.: Sears H. D. The Sex Radicals. P. 63–64).
(обратно)
482
Цит. в: Ibid. P. 62.
(обратно)
483
Ibid. P. 131. Антихристианские убеждения заставили Хармана перейти к альтернативному летосчислению: отправной точкой в его календаре стал год 1600‐й, когда церковники казнили Джордано Бруно как еретика. Поэтому первый выпуск «Люцифера» был датирован так: «283‐й год Ч. Э.» («Человеческой эры») (Passet J. E. Sex Radicals and the Quest for Women’s Equality. P. 46).
(обратно)
484
Ibid. P. 74–76. Об обсуждениях изнасилований в браке в «Люцифере» см. также: Passet J. E. Sex Radicals and the Quest for Women’s Equality. Urbana, 2003. P. 143–146.
(обратно)
485
Sears H. D. The Sex Radicals. P. 229–231. Цитата: p. 231.
(обратно)
486
Ibid. P. 148, 246. Цитата: p. 246.
(обратно)
487
Lucifer. 1898. July 2. P. 8.
(обратно)
488
Anonymous // Lucifer. 1897. April 7. P. 4–5. В статье приводятся также утопические евгенические доводы, тесно увязанные с феминистической риторикой.
(обратно)
489
Sears H. D. The Sex Radicals. P. 100.
(обратно)
490
Цит.: ibid. P. 115.
(обратно)
491
Цит.: ibid. P. 269.
(обратно)
492
Ibid. P. 119, 134.
(обратно)
493
Passet J. E. Sex Radicals and the Quest for Women’s Equality. P. 150.
(обратно)
494
Sears H. D. The Sex Radicals. P. 267.
(обратно)
495
Passet J. E. Sex Radicals and the Quest for Women’s Equality. P. 56; Sears H. D. The Sex Radicals. P. 99.
(обратно)
496
Tichenor H. M. The Sorceries and Scandals of Satan. St. Louis, 1917. P. 25–26.
(обратно)
497
Ibid. P. 30. Это суждение на разные лады повторяется по всей книге, например: «Иегова — провозглашенный бог правящих и грабящих классов. Он — бог помещиков, фабрикантов и генералов. Сатана и его еретики — земные мятежники» (p. 88).
(обратно)
498
Ibid. P. 31.
(обратно)
499
Ibid. P. 38.
(обратно)
500
Ibid. P. 87.
(обратно)
501
Ibid. P. 89.
(обратно)
502
Ibid. P. 178. Глава 3. Теософское люциферианство и феминистское прославление Евы
(обратно)
503
Например, Джордж Краудер в своей книге «Классический анархизм» называет этих четверых ведущими представителями анархизма XIX века (Crowder G. Classical Anarchism: The Political Thought of Godwin, Proudhon, Bakunin, and Kropotkin. Oxford, 1991. P. 3).
(обратно)
504
Цит. в пер. С. Таска.
(обратно)
505
Даже в чрезвычайно основательной диссертации Рубена ван Лёйка (Luijk R. van. Satan Rehabilitated? P. 167–169), как ни странно, представлениям Блаватской о дьяволе уделено меньше двух страниц.
(обратно)
506
Kraft S. E. «There is Nothing of the Woman in Me»: Madame Blavatsky, Teosofi og Utopisk Feminisme // Erobring og Overskridelse: De Nye Kvinnene Inntar Verden 1870–1940 / Eds. T. Hellsund, I. M. Okkenhaug. Oslo, 2003. P. 127–128. Крафт приводит поразительное количество биографий (p. 127), однако не уточняет, являются ли они все полноценными книгами или же некоторые из них представляют собой, скажем, пространные биографические статьи.
(обратно)
507
Blavatsky H. P. The Secret Doctrine. P. 442.
(обратно)
508
Цит. в Godwin J. The Theosophical Enlightenment. Albany, 1994. P. 322.
(обратно)
509
Campbell B. F. Ancient Wisdom Revived: A History of the Theosophical Movement. Berkeley, 1980. P. 76.
(обратно)
510
Lejon H. Historien om den antroposofiska humanismen: Den antroposofiska bildningsidén i idéhistoriskt perspektiv 1880–1980. Stockholm, 1997. P. 43; Szalczer E. Strindberg’s Cosmic Theater: Theosophical Impact and the Theatrical Metaphor. PhD diss. City University of New York, 1997. P. 48–56; Sellon E. B., Weber R. Theosophy and the Theosophical Society // Modern Esoteric Spirituality / Eds. A. Faivre, J. Needleman. New York, 1992. P. 326–327.
(обратно)
511
Prothero S. From Spiritualism to Theosophy: «Uplifting» a Democratic Tradition // Religion and American Culture. 1993. Vol. 3. № 2. P. 198.
(обратно)
512
Цит.: Ibid. P. 203.
(обратно)
513
Цит.: Ibid. P. 206. О ходивших среди спиритистов социальных теориях, которые имел в виду Олкотт, см.: Morita S. Unseen (and Unappreciated) Matters: Understanding the Reformative Nature of 19th-Century Spiritualism // American Studies. 1999. Vol. 40. № 3.
(обратно)
514
Prothero S. From Spiritualism to Theosophy: «Uplifting» a Democratic Tradition. P. 208.
(обратно)
515
А вот то, что Кропоткин и Бакунин, обратившись к социализму, сделались в итоге анархистами, а не коммунистами, возможно, действительно отчасти объяснялось их знатным происхождением.
(обратно)
516
О примерах подобных течений с правым уклоном см. в: Hutton R. The Triumph of the Moon: A History of Modern Pagan Witchcraft. Oxford, 1999. P. 360–361; о связях Блаватской с традиционными эзотерическими группами см.: Godwin J. The Theosophical Enlightenment. Albany, 1994.
(обратно)
517
Santucci J. A. Blavatsky, Helena Petrovna // Dictionary of Gnosis & Western Esotericism / Ed. W. J. Hanegraaff. Leiden, 2006. P. 182.
(обратно)
518
Godwin J. The Theosophical Enlightenment. P. 283–285; Johnson K. P. The Masters Revealed: Madame Blavatsky and the Myth of the Great White Lodge. Albany, 1994. P. 80–89.
(обратно)
519
Johnson K. P. The Masters Revealed. P. 81.
(обратно)
520
Цит. в: Godwin J. The Theosophical Enlightenment. P. 292.
(обратно)
521
Dixon J. Divine Feminine: Theosophy and Feminism in England. Baltimore, 2001. P. 123. Как отмечает Диксон, за самой имманентистской теологией далеко не всегда скрывался социалистический подтекст; скорее, требовалась активная работа с материалом, чтобы приспособить его под такие нужды (p. 124).
(обратно)
522
Kraft S. E. The Sex Problem: Political Aspects of Gender Discourse in the Theosophical Society, 1875–1930. PhD diss. University of Bergen, 1999. P. 64.
(обратно)
523
Dixon J. Divine Feminine. P. 133–137, 154. Относительно Безант и феминизма следует отметить, что многие (напр., Johnson K. P. Initiates of Theosophical Masters. Albany, 1995. P. 196–197) писали о склонности Безант к почитанию различных мужских героических персонажей, а также о ее постоянном внимании к мужской внешней власти.
(обратно)
524
Dixon J. Divine Feminine. P. 150.
(обратно)
525
Kraft S. E. «There is Nothing of the Woman in Me». P. 125–126.
(обратно)
526
Bednarowski M. F. Outside the Mainstream: Women’s Religion and Women Religious Leaders in Nineteenth-Century America // Journal of the American Academy of Religion. 1980. Vol. 48. № 2. P. 221.
(обратно)
527
Prothero S. From Spiritualism to Theosophy: «Uplifting» a Democratic Tradition // Religion and American Culture. 1993. Vol. 3. № 2. P. 197–198.
(обратно)
528
О теософском расизме см.: Kraft S. E. Theosophy, Gender, and the «New Woman» // Handbook of the Theosophical Current / Eds. O. Hammer, M. Rothstein. Leiden, 2013. Р. 365.
(обратно)
529
Dixon J. Divine Feminine. P. 64, 68, 174.
(обратно)
530
Blavatsky H. P. The Mote and the Beam // Lucifer. 1890. Vol. 6. № 36. P. 472.
(обратно)
531
Цит. по: Kraft S. E. «There is Nothing of the Woman in Me». P. 28.
(обратно)
532
Sellon E. B., Weber R. Theosophy and the Theosophical Society. P. 312; Kraft S. E. The Sex Problem. P. 132. Битва при Ментане произошла в 1867 году и представляла собой столкновение между гарибальдийскими войсками, двигавшимися на Рим, и папскими оборонительными отрядами.
(обратно)
533
Цит. в: Kraft S. E. «There is Nothing of the Woman in Me». P. 134.
(обратно)
534
Цит. в: Bednarowski M. F. Outside the Mainstream. P. 223.
(обратно)
535
Kraft S. E. The Sex Problem. P. 32, 147.
(обратно)
536
Ibid. P. 145; Kraft S. E. «There is Nothing of the Woman in Me». P. 126.
(обратно)
537
Campbell B. F. Ancient Wisdom Revived. P. 32–35, 40–41.
(обратно)
538
Sellon E. B., Weber R. Theosophy and the Theosophical Society. P. 320.
(обратно)
539
Blavatsky H. P. Isis Unveiled: A Master-Key to the Mysteries of Ancient and Modern Science and Technology, in 2 vols. Pasadena, Calif., 1988. Vol. 2. P. 473–528.
(обратно)
540
Ibid. P. 480, 500.
(обратно)
541
Здесь и далее переводы цитат из Блаватской мои — ввиду неточностей и огрехов публиковавшихся русских переводов. — Примеч. пер.
(обратно)
542
Ibid. Vol. 1. P. 472.
(обратно)
543
Hammer O. Profeter mot strömmen: Essäer om mystiker, medier och magiker i vår tid. Stockholm, 1999. P. 226–227.
(обратно)
544
Blavatsky H. P. The Secret Doctrine. Vol. 2. P. 162. Примеры этой синонимичности см., напр., в: Ibid. P. 510–513. Следуя словоупотреблению Блаватской, да и в целях стилистического разнообразия, мы тоже используем эти имена как синонимы.
(обратно)
545
Ibid. P. 244.
(обратно)
546
Ibid. P. 243.
(обратно)
547
Напр., Ibid. P. 389, 478, 513.
(обратно)
548
Ibid. Vol. 1. P. 198.
(обратно)
549
Ibid. Vol. 2. P. 506–507.
(обратно)
550
Ibid. P. 507.
(обратно)
551
Ibid. P. 507.
(обратно)
552
Lévi É. Histoire de la magie. Paris, 1860. P. 16.
(обратно)
553
Во всяком случае, такое представление об эволюции политических взглядов Леви сложилось у исследователей (напр., McIntosh C. Eliphas Lévi and the French Occult Revival. London, 1975), но не исключено, что недавняя (2016) книга Юлиана Штрубе (Julian Strube) может несколько изменить общее мнение на этот счет.
(обратно)
554
Ср.: Lévi É. Histoire de la magie. P. 195–197; Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. 101–107. Следует заметить, что Леви отождествлял астральный свет, среди прочего, и со Святым Духом.
(обратно)
555
Напр., Eliade M. Occultism, Witchcraft and Cultural Fashions. Chicago, 1976. P. 49; Campbell B. F. Ancient Wisdom Revived. P. 25.
(обратно)
556
Campbell B. F. Ancient Wisdom Revived. P. 33–34, 37. Как подсказал мне Олаф Хаммер, здесь, возможно, сыграл свою роль имевший оксфордское образование школьный учитель Дж. Р. С. Мид (1863–1933), который в 1889 году стал личным секретарем Блаватской, а позднее переводил гностические тексты. Вопрос о гностических влияниях на Блаватскую следовало бы исследовать глубже, как и тему более широкой рецепции гностических материалов (и христианской полемики с гностиками) в альтернативных религиозных группах XIX века.
(обратно)
557
Blavatsky H. P. The Secret Doctrine. Vol. 2. P. 243. Необходимо подчеркнуть, что источники, прослеживаемые в этой главе, скорее всего, представляют лишь малую долю от всех использованных Блаватской материалов, поскольку она прославилась бесчисленными заимствованиями (в том числе плагиаторскими) из огромного множества самых разных по жанру текстов.
(обратно)
558
Ibid. P. 386.
(обратно)
559
Ibid. P. 377.
(обратно)
560
Ibid. P. 510.
(обратно)
561
Ibid. P. 515.
(обратно)
562
Ibid. Vol. 1. P. 73.
(обратно)
563
Ibid. Vol. 2. P. 389.
(обратно)
564
Sellon E. B., Weber R. Theosophy and the Theosophical Society. P. 322.
(обратно)
565
Blavatsky H. P. The Secret Doctrine. Vol. 2. P. 209.
(обратно)
566
Ibid. P. 513.
(обратно)
567
Ibid. P. 515.
(обратно)
568
Ibid. P. 513.
(обратно)
569
Prothero S. From Spiritualism to Theosophy. P. 210; Campbell B. F. Ancient Wisdom Revived. P. 97–100.
(обратно)
570
Editor. What’s in a Name? Why the Magazine is Called Lucifer // Lucifer. 1887. Vol. 1. № 1. P. 6.
(обратно)
571
Ibid. P. 2.
(обратно)
572
Ibid.
(обратно)
573
Headley T. G. The Devil! Who is He? Jesus, or the Priest? // Lucifer. 1888. Vol. 2. № 12; Editor. Editor’s Note // Lucifer. 1888. Vol. 2. № 12.
(обратно)
574
May T. The Devil, Who is He? // Lucifer. 1888. Vol. 3. № 13. P. 68.
(обратно)
575
Ibid. P. 69.
(обратно)
576
Headley T. G. The Devil — Who is He? // Lucifer. 1888. Vol. 3. № 14. P. 171.
(обратно)
577
Editor. Editor’s Note // Lucifer. 1888. Vol. 3. № 14. P. 171.
(обратно)
578
Headley T. G. The Devil — Who is He? // Lucifer. 1888. Vol. 3. № 16.
(обратно)
579
Blavatsky H. P. The Editor’s Reply // Lucifer. 1888. Vol. 3. № 16. P. 344. Возможно, она подписала статью своим именем просто потому, что с ноября 1888 года стала единственным редактором журнала (позже, с октября 1889 по июнь 1891-го, выпускала его совместно с Безант, а ранее разделяла редакторские обязанности с Мейбл Коллинз) (Kraft S. E. The Sex Problem. P. 36).
(обратно)
580
Blavatsky H. P. The Editor’s Reply. P. 345.
(обратно)
581
Дата выхода этой книги — середина октября 1888 года — приводится в: Santucci J. A. Blavatsky, Helena Petrovna // Dictionary of Gnosis & Western Esotericism / Ed. W. J. Hanegraaff. Leiden, 2006. P. 182–183.
(обратно)
582
См. указатель к полному собранию сочинений Блаватской, составленный Борисом Цырковым: H. P. Blavatsky: Cumulative Index. Wheaton, 1991. P. 94, 503.
(обратно)
583
Blavatsky H. P. Masons and Jesuits // The Theosophist. 1882. Vol. 3. № 7.
(обратно)
584
Bednarowski M. F. Outside the Mainstream. P. 207.
(обратно)
585
Критикуя Беднаровски, Джой Диксон пишет: «Притом что выделенные Беднаровски черты были характерны для теософии в течение первых пятидесяти лет ее существования, многие из них были наименее очевидны именно в те моменты, когда в самом Обществе доминировали женщины» (Dixon J. Divine Feminine: Theosophy and Feminism in England. Baltimore, 2001. P. 68).
(обратно)
586
Ibid. P. 208.
(обратно)
587
Гипотезе Беднаровски несколько противоречит то, что Блаватская все же верила в грехопадение человека, которое произошло, когда человечество начало размножаться физически, но это падение никак не было связано с событиями в Эдемском саду, которые она как раз считала положительными. Об этом другом падении в сочинениях Блаватской см.: Kraft S. E. The Sex Problem: Political Aspects of Gender Discourse in the Theosophical Society, 1875–1930, PhD diss. University of Bergen, 1999. P. 85–86.
(обратно)
588
Gay S. E. The Future of Women // Lucifer. 1890. Vol. 7. № 38. P. 118. О деятельности Гэй как активистки феминизма см.: Dixon J. Divine Feminine. P. 157–159.
(обратно)
589
Gay S. E. The Future of Women. P. 120.
(обратно)
590
Kraft S. E. «There is Nothing of the Woman in Me». P. 126.
(обратно)
591
Editor. Progress and Culture // Lucifer. 1890. Vol. 6. № 36. P. 442.
(обратно)
592
Ibid.
(обратно)
593
Dixon J. Divine Feminine. P. 154. Не стоит забывать о различных культурных традициях, стоявших за терминами «гермафродитизм» и «андрогинизм»: теософы иногда считали их совершенно разными явлениями, см.: Kraft S. E. The Sex Problem. P. 141.
(обратно)
594
См. главу 1.
(обратно)
595
Два — в «Тайной доктрине» (Vol. 1. P. 253; Vol. 2. P. 389), одно — в «Разоблаченной Изиде» (Vol. 2. P. 302) и два — в других произведениях.
(обратно)
596
Kraft S. E. «There is Nothing of the Woman in Me». P. 134. Утверждение Блаватской о том, что она никогда ни с кем не вступала в сексуальные отношения, согласуется с общим отрицательным отношением теософии к сексуальности, которая рассматривалась как разрушительная сила — вредная для духовного развития, физического здоровья и освобождения женщин. В чем-то такое отношение к сексу перекликалось с общими викторианскими установками. А вот отказ теософок от биологического материнства (они предпочитали ему материнство метафорическое) был явлением крайне необычным (Kraft S. E. Theosophy, Gender, and the «New Woman». P. 360–363).
(обратно)
597
Prothero S. From Spiritualism to Theosophy. P. 215; Kraft S. E. The Sex Problem. P. 158.
(обратно)
598
Dixon J. Divine Feminine. P. 23.
(обратно)
599
Kraft S. E. «There is Nothing of the Woman in Me». P. 126.
(обратно)
600
Massey G. The Lady of Light // Lucifer. 1887. Vol. 1. № 2. P. 81.
(обратно)
601
Ibid. P. 82.
(обратно)
602
Ibid.
(обратно)
603
H. P. Blavatsky: Cumulative Index. P. 145–146, 311, 484, 86–92, 109–110, 260–262. Указатели к «Тайной доктрине» и «Разоблаченной Изиде» здесь не рассматриваются, так как о роли Сатаны в этих сочинениях рассказано уже достаточно подробно.
(обратно)
604
Ср. Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. xiii — xvi, 108–117. О различии между понятиями сатанизма в широком и узком смыслах см. введение.
(обратно)
605
О Кадоше см.: C. Faxneld P. The Strange Case of Ben Kadosh: A Luciferian Pamphlet from 1906 and Its Current Renaissance // Aries: Journal for the Study of Western Esotericism. 2011. Vol. 11. № 1; Faxneld P. «In Communication with the Powers of Darkness»: Satanism in Turn-of-the-Century Denmark, and Its Use as a Legitimating Device in Present-Day Esotericism // Occultism in a Global Perspective / Eds. H. Bogdan, G. Djurdjevic. Durham, 2013. О Грегориусе (чья система была не столь отъявленно сатанинской, как системы Кадоша, Сиитойна и Пшибышевского), см.: Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. 177–188. О Сиитойне см.: Granholm K. «Worshipping the Devil in the Name of God»: Anti-Semitism, Theosophy and Christianity in the Occult Doctrines of Pekka Siitoin // Journal for the Academic Study of Magic. 2009. № 5. О взглядах Кроули на Сатану см.: Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. 150–160. О сатанизме Пшибышевского — пожалуй, наиболее полно разработанной системе подобного мышления — см.: Faxneld P. Witches, Anarchism and Evolutionism: Stanislaw Przybyszewski’s Fin-de-siècle Satanism and the Demonic Feminine // The Devil’ s Party: Satanism in Modernity / Eds. J. A. Petersen, P. Faxneld. Oxford, 2012 и главу 7 настоящей книги.
(обратно)
606
Ср. Kraft S. E. The Sex Problem. P. 195–197 и Dixon J. Divine Feminine. P. 12, где они тоже выступают против четкого разделения религиозных и «рациональных», или политических, убеждений, а также работу Джонсон, где больше заостряется внимание на духовной стороне вопроса: Johnson K. P. The Masters Revealed. P. 242.
(обратно)
607
Цит. в: Taylor M. A., Weir H. A. Introduction // Let Her Speak for Herself: Nineteenth-Century Women Writing on the Women of Genesis / Eds. M. A. Taylor, H. A. Weir. Waco, 2006. P. 27.
(обратно)
608
Coudert A. P. Probing Women and Penetrating Witchcraft in Early Modern Europe // Hidden Intercourse: Eros and Sexuality in the History of Western Esotericism / Eds. W. J. Hanegraaff, J. J. Kripal. Leiden, 2008. P. 231.
(обратно)
609
Farnham E. W. Woman and Her Era. 1864. New York, 1864. Vol. 1. P. 136. В 1840‐е годы Фарнэм стала источником оживленных споров — в ту пору она работала кастеляншей в женском отделении тюрьмы Синг-Синг. Среди прочего она радикально сократила время, отводившееся заключенным на занятия по Закону Божьему (Floyd J. Dislocations of the Self: Eliza Farnham at Sing Sing Prison // Journal of American Studies. 2006. Vol. 40. № 2. P. 313).
(обратно)
610
Farnham E. W. Woman and Her Era. P. 137.
(обратно)
611
Ibid. P. 139.
(обратно)
612
Ibid.
(обратно)
613
Ibid. P. 141, 144.
(обратно)
614
Следует отметить, что Дарвина в каком-то смысле больше интересовала адаптация, нежели эволюция, — в том смысле, в каком этот термин чаще всего понимали в спорах конца XIX века. Кроме того, эволюционные теории Дарвина и таких ученых, как Герберт Спенсер и Бернетт Тайлор, не оказывали непосредственного причинного влияния друг на друга на раннем этапе своего формирования, как иногда ошибочно предполагают (хотя, например, Дарвин позаимствовал у Спенсера понятие «выживание наиболее приспособленных» и внес его в пятое издание своего «Происхождения видов», используя это понятие как синоним к собственному «естественному отбору»). Спенсер и Дарвин, похоже, независимо друг от друга вывели из учения Мальтуса свои понятия о борьбе за выживание как об основном элементе существования. Поэтому их теории намного легче понять, если взглянуть на них как на порождения некоторых более широких течений того времени. Безусловно, происходила биологизация теорий, касавшихся социокультурных вопросов, однако появилась тенденция придавать чрезмерное значение роли Дарвина на этом фоне. Наконец, не следует забывать о том, что доктрина общественного прогресса зародилась как минимум в эпоху Просвещения, как и о том, что выдающиеся эволюционисты XIX века подходили к самому понятию эволюции без той бездумной идеализации, какую им нередко приписывают (Sanderson S. K. Social Evolutionism: A Critical History. Cambridge, 1992. P. 28–33). Однако в среде, далекой от науки, дарвиновскую и социокультурную теории смешивали с куда меньшей осторожностью, так что со стороны эволюция виделась каким-то почти безоблачным понятием.
(обратно)
615
Ibid. P. 141, 142.
(обратно)
616
Ibid. P. 149.
(обратно)
617
Безусловно, еврейская среда, в которой высказывалась и публиковалась Франк, существовала несколько отдельно от окружающей (преимущественно) христианской культуры Европы и США того времени. Но было бы неверно представлять себе, что феминистки из еврейской и из христианской среды никак не контактировали и никак не влияли друг на друга, пусть даже процитированные здесь слова и были адресованы другим еврейским женщинам.
(обратно)
618
Цит. в: Taylor M. A., Weir H. A. Introduction. P. 92–93.
(обратно)
619
Разрешение внести свои имена в состав ревизионного комитета дали двадцать три женщины, но в итоге лишь семь написали собственные комментарии для первого тома (Kern K. Rereading Eve: Elizabeth Cady Stanton and The Woman’s Bible, 1885–1896 // Women’s Studies: An Inter-disciplinary Journal. 1991. Vol. 19. № 3–4. P. 376).
(обратно)
620
Loades A. Elizabeth Cady Stanton’s The Woman’s Bible // The Oxford Handbook of the Reception History of the Bible / Eds. M. Lieb, E. Mason, J. Roberts. Oxford, 2011. P. 316.
(обратно)
621
Blavatsky H. P. Isis Unveiled. Vol. 2. P. 67. Блаватская пишет слово «Библия» курсивом — точно так же, как и названия всех прочих книг, тем самым, наверное, намекая на то, что Библия не обладает каким-то особым, священным статусом по сравнению с ними.
(обратно)
622
Loades A. Elizabeth Cady Stanton’s The Woman’s Bible. P. 309.
(обратно)
623
Stanton E. C. et al. The Woman’s Bible, Part I: Comments on Genesis, Exodus, Leviticus, Numbers and Deuteronomy. New York, 1898. P. 8, 10.
(обратно)
624
Taylor M. A., Weir H. A. Introduction // Let Her Speak for Herself: Nineteenth-Century Women Writing on the Women of Genesis / Eds. M. A. Taylor, H. A. Weir. Waco, 2006. P. 10–12; Loades A. Elizabeth Cady Stanton’s The Woman’s Bible. P. 315–316.
(обратно)
625
Loades A. Elizabeth Cady Stanton’s The Woman’s Bible. P. 315. Именно Лорд познакомила Стэнтон с теософией (Kern K. Mrs Stanton’s Bible. P. 60, 93).
(обратно)
626
Kern K. Mrs Stanton’s Bible. Ithaca, 2001. P. 167.
(обратно)
627
Stanton E. C. Eighty Years and More (1815–1897): Reminiscences. New York, 1898. P. 377.
(обратно)
628
Керн (Kern K. Mrs Stanton’s Bible. P. 60, 93–94, 165–167) коротко упоминает о том, что Стэнтон да и другие члены комитета интересовались теософией, но никто, похоже, не обращал внимания на сходство между их толкованиями, например, третьей главы Книги Бытия и тем ее толкованием, что можно найти в сочинениях Блаватской. А еще, насколько нам известно, никто не признавал сходства между ними в том, что касается сурового деконструкционистского подхода к Библии. В большинстве работ, посвященных Стэнтон (например, в ее биографии 1984 года, написанной Элизабет Гриффит), ни Блаватская, ни теософия даже не упомянуты. В глубокой монографии Кэти Керн, посвященной «Женской Библии», высказывается предположение, что феминистские похвалы Еве были вдохновлены Мэри Бейкер Эдди (1821–1910), основательницей христианской науки, которая «восхваляла Еву за мудрость — ведь она первая созналась в том, что съела запретный плод, — и доказывала, что это чистосердечное признание дало ей и всем женщинам право на будущую славу» (Ibid. P. 88–89, цитата — p. 89). Однако, как мы увидим, Стэнтон и ее коллеги придерживались гораздо более радикальных идей и вовсе не считали Еву грешницей, а грехопадение — несчастливым событием. Таким образом, гораздо более вероятным источником вдохновения представляется Блаватская, тем более что сохранились документальные свидетельства того, что некоторые участники проекта читали ее книги. Керн, в остальном проявляющая удивительную проницательность, по-видимому, знала о теософии совсем мало, о чем свидетельствует хотя бы то, что она неверно указала название первой книги Блаватской: Isis Revealed вместо Isis Unveiled (Ibid. P. 93–94). По-видимому, к 1890 году Стэнтон уже несколько разочаровалась в теософии как в средстве, способном улучшить мир, хотя трудно сказать, в чем именно состояли ее возражения (p. 247). Но это никоим образом не влияет на вероятность того, что, работая над первым томом «Женской Библии», она вдохновлялась именно теософией. Еще в 1886 году она рассуждала о «красоте оккультной литературы» (p. 257).
(обратно)
629
Stanton E. C. et al. The Woman’s Bible, Part II: Comments on the Old and New Testaments from Joshua to Revelation. New York, 1898. P. 106.
(обратно)
630
Ibid. P. 177.
(обратно)
631
Stanton E. C. et al. The Woman’s Bible. Part I. P. 7.
(обратно)
632
Stanton E. C. et al. The Woman’s Bible. Part II. P. 214.
(обратно)
633
Stanton E. C. et al. The Woman’s Bible. Part I. P. 24.
(обратно)
634
Ibid.
(обратно)
635
Ibid. P. 25.
(обратно)
636
Как указывает Кэти Л. Керн, когда Стэнтон оправдывает Еву — в отличие от других случаев, когда она «оспаривает тот или иной вариант перевода или привлекает историческую критику», — она «не ссылается ни на какой особый авторитет, помимо собственных уникальных женских способностей, чтобы раскрыть „объективный“ смысл библейских текстов» (Kern K. Rereading Eve. P. 375). Таким образом, эти пассажи можно рассматривать как пример созидательного контрмифотворчества. Стэнтон называет змея «искусителем», как традиционно именовали Сатану, и никак не оговаривает, что это существо не являлось дьяволом. Лилли Деверё Блейк, также комментировавшая третью главу Книги Бытия, тоже не пытается хоть как-то опровергнуть это тождество.
(обратно)
637
Schreiner O. Woman and Labour. London, 1911. P. 167. Тем не менее Шрайнер никак нельзя отнести к сатанистам, судя по выбору ею символики вообще: например, в той же самой книге она использует образ Люцифера как негативную метафору (p. 148).
(обратно)
638
Stanton E. C. et al. The Woman’s Bible, Part I. P. 26, 27.
(обратно)
639
Ibid. P. 27.
(обратно)
640
Ibid. P. 31. Конечно, параллельно Блейк доказывает, что наука отменит и наказание, отмеренное Богом мужчинам.
(обратно)
641
Stanton E. C. et al. The Woman’s Bible, Part II. P. 163.
(обратно)
642
Ibid. P. 165–166.
(обратно)
643
Ibid. P. 167.
(обратно)
644
Цит. в: Kern K. Mrs Stanton’s Bible. P. 177.
(обратно)
645
О любви Стэнтон к поэзии Уитмена упоминается в: Gordon L. Voluntary Motherhood: The Beginnings of Feminist Birth Control Ideas in the United States // Feminist Studies. 1973. Vol. 1. № 3/4. P. 7.
(обратно)
646
Stanton E. C. Eighty Years and More (1815–1897). P. 379.
(обратно)
647
Ibid. P. 395.
(обратно)
648
Ibid. P. 305.
(обратно)
649
Griffith E. In Her Own Right: The Life of Elizabeth Cady Stanton. Oxford, 1984. Р. 212. О том, как распродавалась книга, см. также: Kern K. Mrs Stanton’s Bible. P. 262.
(обратно)
650
Kern K. Mrs Stanton’s Bible. P. 217.
(обратно)
651
Ibid. P. 209. «Вольнодумство» — более раннее понятие, которое к тому времени в Великобритании вытеснил ярлык «секуляризм». В США оба термина продолжали использовать в качестве синонимов (Ibid. P. 240).
(обратно)
652
Kern K. Rereading Eve: Elizabeth Cady Stanton and The Woman’s Bible, 1885–1896 // Women’s Studies: An Inter-disciplinary Journal. 1991. Vol. 19. № 3–4. P. 371–372, 376–378; Kern K. Mrs Stanton’s Bible. P. 181–189. Резолюция, отвергавшая «Женскую Библию», была принята при соотношении голосов 53 к 41 (Kern K. Rereading Eve. P. 378). В прессе тоже много писали об этом раздоре в стане феминисток. Среди прочего, в The New York Times цитировали слова Рейчел Фостер Эйвери, секретаря-корреспондента организации, о том, что содержащиеся в книге идеи «изложены в духе одновременно неблагочестивом и непытливом» (Discuss the Woman’s Bible // The New York Times. 1896. January 24).
(обратно)
653
Kern K. Mrs Stanton’s Bible. P. 206.
(обратно)
654
Loades A. Elizabeth Cady Stanton’s The Woman’s Bible. P. 319. О том, как была принята книга, см. также: Kern K. Mrs Stanton’s Bible. P. 172–176. Можно добавить еще, что контрпрочтение Стэнтон, касавшееся взаимодействия Евы с Сатаной, было отмечено как особенно проблематичное место во всей книге, в написанной некой миссис У. Уинслоу авторской колонке в газете The New York Times (3 марта 1896 года) (Crannell Winslow W. Her View of The Woman’s Bible // The New York Times. 1896. March 7).
(обратно)
655
Selvidge M. J. Notorious Voices: Feminist Biblical Interpretation 1500–1920. London, 1996. P. 146.
(обратно)
656
Естественно, в религиозной истории США можно найти множество эгалитарных альтернатив подобным толкованиям христианства в духе мужского шовинизма. Один из примеров — шейкерское богословие, где господство мужчин над женщинами, определявшееся шейкерами как постыдный вид общественных отношений, могло само по себе признаваться признаком грехопадения (и, следовательно, никак не могло быть его следствием или же наказанием за него). Но, по всей справедливости, нужно сказать, что во все времена бесспорно одерживали верх именно иерархические, андроцентричные и женоненавистнические интерпретации Библии (Eve & Adam: Jewish, Christian, and Muslim Readings on Genesis and Gender / Eds. K. E. Kvam, L. S. Schearing, v. H. Ziegler. Bloomington, 1999. P. 357).
(обратно)
657
Eve & Adam. P. 309.
(обратно)
658
Ibid. P. 319. О Еве и деторождении см. также: Kern K. Mrs Stanton’s Bible. P. 80.
(обратно)
659
[Meyerhof L.] Penthesileia: Ein Frauenbrevier für männerfeindliche Stunden. Berlin, [1907]/1982. P. 44–48. Мейерхоф, чья книга вышла анонимно, не говорит о знании как о благородной цели и о змее как о помощнике, как это делали другие толковательницы, о которых уже шла речь, а ниспровергает библейский сюжет иначе.
(обратно)
660
Kern K. Mrs Stanton’s Bible. P. 104.
(обратно)
661
Stanton E. C. Eighty Years and More (1815–1897). P. 381.
(обратно)
662
Ibid. P. 382. По-видимому, она придерживалась подобных убеждений очень давно — еще с 1840‐х. Однако со временем они сделались еще радикальнее (The Woman’s Bible and the Spiritual Crisis // Soundings: An Interdisciplinary Journal. 1976. Vol. 59. № 3. P. 306; Kern K. Rereading Eve. P. 373). О сложных и зачастую откровенно враждебных отношениях Стэнтон с религией на протяжении всей жизни см.: Griffith E. In Her Own Right. P. 20–22, 45–46, 186, 210–212; Kern K. Mrs Stanton’s Bible. P. 40–48, 58, 64, 66–67, 90, 137.
(обратно)
663
Holton S. S. «To Educate Women into Rebellion»: Elizabeth Cady Stanton and the Creation of a Transatlantic Network of Radical Suffragists // American Historical Review. 1994. Vol. 99. № 4. P. 1129.
(обратно)
664
Kern K. Rereading Eve. P. 373; Kern K. Mrs Stanton’s Bible. P. 53. Позже текст этой лекции был опубликован в журнале North American Review.
(обратно)
665
Smylie J. H. The Woman’s Bible and the Spiritual Crisis // Soundings. P. 309. В автобиографии Конуэй, рассказывая об этой лекции Стэнтон, называет ее «первым зрелым провозглашением религиозной независимости» (Conway М. D. Autobiography: Memories and Experiences: in 2 vols. Cambridge, 1904. Vol. 2. P. 285).
(обратно)
666
Griffith E. In Her Own Right. P. 210. О религиозности Стэнтон см. также: Kern K. Mrs. Stanton’s Bible. P. 12.
(обратно)
667
Kern K. Mrs. Stanton’s Bible. P. 100.
(обратно)
668
Smylie J. H. The Woman’s Bible and the Spiritual Crisis. P. 310. Глава 4. Сатана как освободитель женщины в готической литературе
(обратно)
669
Кроме того, в европейских народных верованиях есть любопытные примеры того, что дьявола порой представляли если не целиком доброжелательно настроенным, то полезным персонажем (см. главу 1).
(обратно)
670
Цит. в пер. Л. Володарской.
(обратно)
671
Paglia C. Sexual Personae: Art and Decadence from Nefertiti to Emily Dickinson. London, 2001. P. 265, 267.
(обратно)
672
Fyhr M. De mörka labyrinterna: Gotiken i litteratur, film, musik och rollspel. PhD diss. Lund, 2003. P. 33–36.
(обратно)
673
Ibid. P. 36.
(обратно)
674
Ibid. P. 11. Хотя к концу XVIII века его уже вполне признали как жанр, сочинения подобного рода называли еще множеством имен, кроме готического: например, «навевающие ужас романы» и «ужасная школа» (Clery E. J. The Rise of Supernatural Fiction, 1762–1800. Cambridge, 1995. P. 148).
(обратно)
675
См., напр.: O’Malley P. Catholicism, Sexual Deviance, and Victorian Gothic Culture. Cambridge, 2006. P. 11.
(обратно)
676
Sade D. A. F. de. Les Crimes de l’ amour. Paris. 1961. P. 31.
(обратно)
677
Lévy M. English Gothic and the French Imagination: A Calendar of Translations, 1767–1828 // The Gothic Imagination: Essays in Dark Romanticism / Ed. G. R. Thompson. Pullman, 1974. P. 151–152.
(обратно)
678
Letellier R. I. Kindred Spirits: Interrelations and Affinities between the Romantic Novels of England and Germany (1790–1820). Salzburg, 1982. P. 2.
(обратно)
679
Varnado S. L. The Idea of the Numinous in Gothic Literature // The Gothic Imagination: Essays in Dark Romanticism / Ed. G. R. Thompson. Pullman, 1974. Ср. Price R. M. Cosmic Fear and Fear of the Lord: Lovecraft’s Religious Vision // Black Forbidden Things: Cryptical Secrets from the «Crypt of Cthulhu» / Ed. R. M. Price. Mercer Island, 1992.
(обратно)
680
Hume R. D. Gothic versus Romantic: A Revaluation of the Gothic Novel // PMLA. 1969. Vol. 84. № 2. March (особенно p. 290). См. также его дискуссию с Робертом Л. Плацнером на эту тему: Hume R. D., Platzner R. L. Gothic versus Romantic: A Rejoinder // PMLA. 1971. Vol. 86. № 2. March; Hume R. D. Exuberant Gloom, Existential Agony, and Heroic Despair: Three Varieties of Negative Romanticism // The Gothic Imagination: Essays in Dark Romanticism / Ed. G. R. Thompson. Pullman, 1974.
(обратно)
681
Hume R. D. Gothic versus Romantic. P. 285; Hume R. D., Platzner R. L. Gothic versus Romantic: A Rejoinder. P. 268.
(обратно)
682
Hume R. D. Gothic versus Romantic. P. 289. По мнению Хьюма, романтик «верит в абсолютное существование, пусть и не в абсолютную достижимость, четких ответов на вопросы, мучающие человека в этом мире».
(обратно)
683
Hume R. D. Exuberant Gloom, Existential Agony, and Heroic Despair. P. 110–111. Цитата — p. 111.
(обратно)
684
Hume R. D. Gothic versus Romantic. P. 287–288. Цитата — p. 287.
(обратно)
685
См., напр.: Thompson G. R. Introduction: Romanticism and the Gothic Tradition // The Gothic Imagination: Essays in Dark Romanticism / Ed. G. R. Thompson. Pullman, 1974. P. 2–3.
(обратно)
686
Tracy A. B. The Gothic Novel 1790–1830: Plot Summaries and Index to Motifs. Lexington, 1981. P. 3–4. Цитата — p. 3. О грехопадении как о центральной теме готической литературы см. также: Letellier R. I. Kindred Spirits: Interrelations and Affinities between the Romantic Novels of England and Germany (1790–1820). Salzburg, 1982. P. 166–186.
(обратно)
687
Tracy A. B. The Gothic Novel 1790–1830. P. 9–10; Letellier R. I. Kindred Spirits. P. 241–264.
(обратно)
688
Letellier R. I. Kindred Spirits. P. 107.
(обратно)
689
Ibid. P. 137.
(обратно)
690
Ср. более замысловатое определение, выстроенное при помощи так называемой «обоснованной теории» (grounded theory), в: Fyhr M. De mörka labyrinterna. P. 63–114 (в связи с обозначенными ранее аспектами особенно важны pp. 64, 69–71, 81–82, 91–93). Фюр, как и я, отчасти вдохновлялся работами Хьюма и Трейси, но у него выделены другие черты.
(обратно)
691
Hume R. D. Gothic versus Romantic. P. 287; Letellier R. I. Kindred Spirits. P. 109–127.
(обратно)
692
Fyhr M. De mörka labyrinterna. P. 71–74.
(обратно)
693
Ibid. P. 94–101, 105–114.
(обратно)
694
Ibid. P. 66–67.
(обратно)
695
О том, как мы определяем «сверхъестественное», см. введение.
(обратно)
696
Эти романы — во-первых, главные предметы рассмотрения в настоящей главе, а именно: «Влюбленный дьявол» Жака Казота, «Ватек» Уильяма Бекфорда, «Монах» Мэтью Грегори Льюиса, «Зофлойя» Шарлотты Дакр, «Мельмот Скиталец» Чарльза Метьюрина и «Дракула» Брэма Стокера (последний, как мы увидим, не вполне вписывается в рамки жанра). Во-вторых же, наше определение жанра опирается на «Удольфские тайны» Анны Радклиф (где сверхъестественные элементы впоследствии обретают естественное объяснение, но тем не менее они присутствуют на протяжении большей части повествования), на «Замок Отранто» Хораса Уолпола, на «Частные мемуары и исповедь оправданного грешника» Джеймса Хогга и на «Франкенштейна» Мэри Шелли. Пожалуй, можно возразить, что есть риск просто ходить по кругу, если для определения готического направления просто читать произведения, обычно относимые к нему, но наша задача состоит в том, чтобы уточнить: какие общие черты характерны для произведений, к которым обычно прикрепляют этот ярлык. Иными словами, мы скорее намереваемся очертить историю рецепции, чем постичь некую «сущность», находящуюся за пределами самого предмета.
(обратно)
697
Stoddart H. The Demonic // The Handbook to Gothic Literature / Ed. M. Mulvey-Roberts. Houndmills, 1998. P. 43–44.
(обратно)
698
Tracy A. B. The Gothic Novel 1790–1830. P. 203.
(обратно)
699
Если же выйти за рамки периода 1790–1830 годов, охваченного в работе Трейси, то, конечно, можно обнаружить гораздо больше примеров.
(обратно)
700
Шелли М. Франкенштейн, или современный Прометей / Пер. З. Александровой. М., 2003. С. 298.
(обратно)
701
Vatter H. The Devil in English Literature. P. 259.
(обратно)
702
Paglia C. Sexual Personae. P. 265, 267.
(обратно)
703
Moers E. Literary Women. Garden City, 1977. Например, Мёрс толкует «Франкенштейна» прежде всего как исследование неоднозначных чувств женщины, связанных с деторождением.
(обратно)
704
Winter K. J. Sexual/Textual Politics of Terror: Writing and Rewriting the Gothic Genre in the 1790s // Misogyny in Literature: An Essay Collection / Ed. K. A. Ackley. New York, 1992. P. 91–92.
(обратно)
705
Ibid. P. 100.
(обратно)
706
С нашей точки зрения, «Влюбленный дьявол» хорошо вписывается в рамки определения, используемого здесь, потому что там разрабатывается тема падения, действие по-настоящему начинается в древних руинах, описываются сновидения, размываются границы между добром и злом, и единственное проявляющее себя сверхъестественное существо — Сатана (то есть никакого доброго Бога в помине нет). Концовка, в которой главный герой спасается от дьявола, не была написана изначально, а явилась запоздалой переделкой: в конце концов герой уже вкусил запретный плод, поддавшись плотскому соблазну Сатаны.
(обратно)
707
Напр., Mäyrä I. Demonic Texts and Textual Demons: The Demonic Tradition, the Self, and Popular Fiction. PhD diss. Tampere University, 1999. P. 118; Andriano J. Our Ladies of Darkness: Feminine Daemonology in Male Gothic Fiction. University Park, 1993. P. 10.
(обратно)
708
Andriano J. Our Ladies of Darkness. P. 10.
(обратно)
709
Faivre A. Access to Western Esotericism. P. 80.
(обратно)
710
Praz M. The Romantic Agony. P. 218; Clery E. J. The Rise of Supernatural Fiction, 1762–1800. P. 161.
(обратно)
711
Shaw E. P. Jacques Cazotte (1719–1792). Cambridge, Mass., 1942. P. 72–74, 77–78; Fleurant K. J. Mysticism in the Age of Reason: Jacques Cazotte and the Demons // French Review. 1975. Vol. 49. № 1. October. P. 72.
(обратно)
712
Shaw E. P. Jacques Cazotte (1719–1792). P. 100; Fleurant K. J. Mysticism in the Age of Reason. P. 69, 71, 73.
(обратно)
713
Fleurant K. J. Mysticism in the Age of Reason; Jacques Cazotte and the Demons // French Review. 1975. Vol. 49. № 1. October. P. 69, 71, 73.
(обратно)
714
Ibid. P. 71.
(обратно)
715
Todorov T. The Fantastic: A Structural Approach to a Literary Genre. Ithaca, 1993. P. 24–27, 82, 85.
(обратно)
716
Подробнее о «Влюбленном дьяволе» см. наше предисловие и комментарии к недавно вышедшему шведскому переводу этой новеллы: Faxneld P. Djävulen är en kvinna: Inledning // Cazotte J. Den förälskade djävulen: Ockult roman från 1772 / Ed. P. Faxneld. Stockholm, 2010.
(обратно)
717
Казот Ж. Влюбленный дьявол // Уолпол Г. Замок Отранто; Казот Ж. Влюбленный дьявол; Бекфорд У. Ватек / Пер. Н. А. Сигал. Л., 1967. С. 136.
(обратно)
718
Там же. С. 137.
(обратно)
719
Там же. С. 143.
(обратно)
720
Mücke D. E. von. The Seduction of the Occult and the Rise of the Fantastic Tale. Palo Alto, 2003. P. 33.
(обратно)
721
О спорах Казота с философами см.: Shaw E. P. Jacques Cazotte (1719–1792). P. 12–13, 51–54.
(обратно)
722
Их плотское единение обозначено в тексте двумя рядами отточий.
(обратно)
723
Казот Ж. Влюбленный дьявол. С. 155.
(обратно)
724
Мюшембле Р. Очерки по истории дьявола / Пер. Е. Морозовой. М., 2005. С. 348; Shaw E. P. Jacques Cazotte (1719–1792). P. 64–65.
(обратно)
725
Мюшембле Р. Очерки по истории дьявола.
(обратно)
726
Kiessling N. K. The Incubus in English Literature. P. 57, 75–77; Andriano J. Our Ladies of Darkness. P. 21.
(обратно)
727
Andriano J. Our Ladies of Darkness. P. 20. Общие рассуждения об этом мотиве, охватывающие все источники, см. в: Nagel A. Marriage with Elementals: From Le Comte de Gabalis to a Golden Dawn Ritual. M. A. thesis. University of Amsterdam, 2007.
(обратно)
728
Andriano J. Our Ladies of Darkness. P. 21.
(обратно)
729
Rieger D. Jacques Cazotte: Ein Beitrag zur erzählenden Literatur des 18. Jahrhunderts. Heidelberg, 1969. P. 19.
(обратно)
730
Shaw E. P. Jacques Cazotte (1719–1792). P. 60.
(обратно)
731
O’Reilly R. F. Cazotte’s Le Diable amoureux and the Structure of Romance // Symposium: A Quarterly Journal in Modern Foreign Literature. 1977. Vol. 31. № 3. P. 241.
(обратно)
732
Stableford B. Slave to the Death Spiders and Other Essays on Fantastic Literature. Wildside Press, 2007. P. 22.
(обратно)
733
Andriano J. Our Ladies of Darkness. P. 23.
(обратно)
734
Boon T. The Devil in Drag: Moral Injunction or Social Leaven? // UCLA French Studies. 1999. Vol. 17. № 2. P. 30.
(обратно)
735
Porter L. R. The Seductive Satan of Cazotte’s Le Diable amoureux // L’ Esprit Créateur. 1978. Vol. 18. Summer. P. 10.
(обратно)
736
Boon T. The Devil in Drag: Moral Injunction or Social Leaven? P. 35–36.
(обратно)
737
Shaw E. P. Jacques Cazotte (1719–1792). P. 66; Mücke D. E. von. The Seduction of the Occult and the Rise of the Fantastic Tale. P. 35.
(обратно)
738
Clery E. J. The Rise of Supernatural Fiction, 1762–1800. P. 198–199; Shaw E. P. Jacques Cazotte (1719–1792). P. 121–124.
(обратно)
739
Речь идет о плагиате: Ш. Нодье включил в свой сборник целиком украденный эпизод 10‐й главы романа франкоязычного польского писателя Яна Потоцкого (1761–1815) «Рукопись, найденная в Сарагосе» (1797–1815), называвшийся «История Тибальда [Тибо] де ла Жакьера». При жизни Потоцкого публиковались анонимно лишь отдельные главы, судьба остальной рукописи после смерти автора оказалась весьма сложной, долгое время она считалась утраченной. По мнению литературоведа Роже Кайуа, подлинник рукописи оказался как раз в руках Нодье, которому в XIX веке приписывали и другие публиковавшиеся фрагменты романа. См. первое полное издание сохранившегося французского оригинала с предисловием Кайуа: Potocki J. Manuscrit trouvé à Saragosse. Paris, 1958. — Примеч. пер.
(обратно)
740
Nodier C. Contes. Paris, 1961. P. 80–85.
(обратно)
741
Shaw E. P. Jacques Cazotte (1719–1792). P. 67–68. Бодлер ссылается на Казота и в «Интимных дневниках», опубликованных посмертно в 1887 году, и в «Эстетических курьезах» (1868).
(обратно)
742
Douglass P. Lady Caroline Lamb: A Biography. New York, 2004. P. 106, 119–120.
(обратно)
743
Mücke D. E. von. The Seduction of the Occult and the Rise of the Fantastic Tale. P. 18; Shaw E. P. Jacques Cazotte (1719–1792). P. 67.
(обратно)
744
Lévi É. Histoire de la magie. P. 439.
(обратно)
745
Ibid. P. 437.
(обратно)
746
Здесь и далее перевод наш, поскольку в опубликованном переводе (с французского) Б. Зайцева в данном месте смысл искажен до противоположного. — Примеч. пер.
(обратно)
747
Beckford W. Vathek. Oxford, 1998. P. 8.
(обратно)
748
Ibid. P. 90.
(обратно)
749
Ibid. P. 38.
(обратно)
750
Ibid. P. 32.
(обратно)
751
Ibid. P 92–94.
(обратно)
752
Ibid. P. 106.
(обратно)
753
Ibid. P. 106–108.
(обратно)
754
Ibid. P. 111.
(обратно)
755
Ibid. P. 115.
(обратно)
756
Ibid. P. 118.
(обратно)
757
Ibid. P. 120.
(обратно)
758
Lonsdale R. Introduction // Beckford W. Vathek. Oxford, 1998. P. xxvii.
(обратно)
759
Hume R. D. Exuberant Gloom, Existential Agony, and Heroic Despair. P. 115.
(обратно)
760
Lonsdale R. Introduction. P. ix — x. Цитата — p. xi.
(обратно)
761
Hume R. D. Exuberant Gloom, Existential Agony, and Heroic Despair. P. 113.
(обратно)
762
Letellier R. I. Kindred Spirits. P. 66; Lonsdale R. Introduction. P. xxxvii— xxxviii.
(обратно)
763
Цит. в: Lonsdale R. Introduction. P. xix. Изначально Бекфорд написал свой роман по-французски, а затем его перевел на английский преподобный Сэмюэль Хенли и издал под видом перевода с арабского (впрочем, мало кто принял эту мистификацию за чистую монету) (Ibid. P. xvii — xxi). Здесь я приводил все цитаты по тексту, изданному в 1816 году, исправленному самим Бекфордом.
(обратно)
764
Ibid. P. xx — xxi. Цитата — p. xxi.
(обратно)
765
Цит. в: McEvoy E. Introduction // Lewis M. The Monk. Oxford, 1998. P. xxx.
(обратно)
766
Paglia C. Sexual Personae. P. 265; Praz M. The Romantic Agony. P. 130, 222. О переводах см.: Peck L. F. A Life of Matthew G. Lewis. Cambridge, Mass., 1961. P. 37.
(обратно)
767
Ibid. P. vii.
(обратно)
768
Ibid. P. viii.
(обратно)
769
Clery E. J. The Rise of Supernatural Fiction, 1762–1800. P. 164.
(обратно)
770
Цит. в: Peck L. F. A Life of Matthew G. Lewis. Cambridge, Mass., 1961. P. 174–175.
(обратно)
771
McEvoy E. Introduction // Lewis M. The Monk. Oxford, 1998. P. x.
(обратно)
772
Allen V. M. The Femme Fatale: Erotic Icon. Troy, 1983. P. 39–41.
(обратно)
773
McEvoy E. Introduction. P. ix. Еще о реакции на «Монаха» см.: Peck L. F. A Life of Matthew G. Lewis. P. 23–37.
(обратно)
774
Clery E. J. The Rise of Supernatural Fiction, 1762–1800. P. 142.
(обратно)
775
Praz M. The Romantic Agony. P. 300; Peck L. F. The Monk and Le Diable amoureux // Modern Language Notes. 1953. Vol. 68. № 6. P. 407–408.
(обратно)
776
Andriano J. Our Ladies of Darkness. P. 33.
(обратно)
777
Peck L. F. A Life of Matthew G. Lewis. P. 22–23.
(обратно)
778
Льюис М. Г. Монах / Пер. с англ. И. Гуровой. М., 1993. С. 180.
(обратно)
779
Railo E. The Haunted Castle: A Study of the Elements of English Romanticism. London, 1927. P. 312.
(обратно)
780
Льюис М. Г. Монах. С. 205.
(обратно)
781
Там же. С. 187.
(обратно)
782
Там же. С. 212.
(обратно)
783
Там же. С. 212–213.
(обратно)
784
Там же. С. 213.
(обратно)
785
Там же. С. 214.
(обратно)
786
Там же. С. 218.
(обратно)
787
Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. 37–42, 55–57.
(обратно)
788
Льюис М. Г. Монах. С. 330.
(обратно)
789
Там же. С. 331.
(обратно)
790
Там же. С. 333–341.
(обратно)
791
Andriano J. Our Ladies of Darkness. P. 35–36.
(обратно)
792
Praz M. The Romantic Agony. P. 218. Ср. Peck L. F. A Life of Matthew G. Lewis. P. 38–39.
(обратно)
793
Winter K. J. Sexual/Textual Politics of Terror. P. 89–101.
(обратно)
794
Allen V. M. The Femme Fatale: Erotic Icon. Troy, 1983. P. 42.
(обратно)
795
Dacre Ch. Zofloya, or The Moor. Oxford, 2000. P. 4.
(обратно)
796
Ibid. P. 8.
(обратно)
797
Ibid. P. 50–58.
(обратно)
798
Ibid. P. 146–157.
(обратно)
799
Ibid. P. 155.
(обратно)
800
Ibid. P. 206, 215.
(обратно)
801
Ibid. P. 194.
(обратно)
802
Ibid. P. 213–214.
(обратно)
803
Ibid. P. 214.
(обратно)
804
Ibid. P. 215.
(обратно)
805
Dunn J. A. Charlotte Dacre and the Feminization of Violence // Nineteenth-Century Literature. 1998. Vol. 53. № 3. December. P. 314. Еще Данн высказывает мысль, будто «здесь, многократно вонзая в Лиллу нож, Виктория ритуально разыгрывает в роли мужчины половой акт», но это, пожалуй, чересчyр отдает пародией на фрейдизм, да и попросту звучит неубедительно. Иногда удар ножом — это просто удар ножом.
(обратно)
806
Dacre C. Zofloya, or The Moor. P. 267.
(обратно)
807
Ibid. P. 267.
(обратно)
808
Ibid. P. 267–268.
(обратно)
809
Dunn J. A. Charlotte Dacre and the Feminization of Violence. P. 326–327.
(обратно)
810
Michasiw K. I. Introduction and Explanatory Notes // Dacre C. Zofloya, or The Moor. Oxford, 2000. P. xi.
(обратно)
811
Ibid. P. xxi.
(обратно)
812
Craciun A. Fatal Women of Romanticism. P. 113.
(обратно)
813
Ibid. P. xiii, xxiv — xxv (цитата — p. xxi); Craciun A. Fatal Women of Romanticism. Cambridge, 2003. P. 114, 266. О Шелли и Дакр см. также: Dunn J. A. Charlotte Dacre and the Feminization of Violence // Nineteenth-Century Literature. 1998. Vol. 53. № 3. December. P. 312.
(обратно)
814
Craciun A. Fatal Women of Romanticism. P. 111–113.
(обратно)
815
Ibid.
(обратно)
816
Ibid.
(обратно)
817
Похожими наблюдениями на сей счет делятся Данн и Крачун: Dunn J. A. Charlotte Dacre and the Feminization of Violence. P. 318; Craciun A. Fatal Women of Romanticism. P. 132.
(обратно)
818
Craciun A. Fatal Women of Romanticism. P. 153.
(обратно)
819
Ibid.
(обратно)
820
Michasiw K. I. Introduction and Explanatory Notes. P. x.
(обратно)
821
Метьюрин Ч. Р. Мельмот Скиталец / Пер. А. М. Шадрина. Л., 1977. С. 457.
(обратно)
822
Там же. С. 455.
(обратно)
823
Там же. С. 203.
(обратно)
824
Там же. С. 324.
(обратно)
825
Там же. С. 607.
(обратно)
826
Там же. С. 337.
(обратно)
827
Там же. С. 337.
(обратно)
828
Там же. С. 334.
(обратно)
829
Там же. С. 394.
(обратно)
830
Idman N. Charles Robert Maturin: His Life and Works. Helsingfors, 1923. P. 266–270.
(обратно)
831
Croker J. W. Review of Melmoth the Wanderer // Quarterly Review. 1821. Vol. 24. October & January. P. 303.
(обратно)
832
Ibid. P. 304.
(обратно)
833
Ibid. P. 311.
(обратно)
834
Цит. в: Idman N. Charles Robert Maturin: His Life and Works. P. 269.
(обратно)
835
Baldick C. Introduction // Maturin C. Melmoth the Wanderer. Oxford, 1998. P. vii.
(обратно)
836
Lee V. Vanitas: Polite Stories, Including the Hitherto Unpublished Story Entitled A Frivoulous Conversation. London, 1911. P. 15.
(обратно)
837
Оригинальное название новеллы — La morte amoureuse (буквально «Влюбленная покойница») — напрямую перекликается с названием новеллы Казота (Le Diable amoureux). — Примеч. пер.
(обратно)
838
Melton J. G. The Vampire Book: The Encyclopedia of the Undead. Farmington Hills, 1999. P. 118–120, 260, 505. Цитата — p. 119.
(обратно)
839
Эти два стихотворения Бодлера — «Вампир» (Le Vampire) и «Метаморфозы вампира» (Les Métamorphoses du vampire).
(обратно)
840
Ibid. P. 120, 289, 529–530.
(обратно)
841
Готье Т. Мадемуазель де Мопен / Пер. Е. Баевской // Собр. соч.: В 6 т. М., 2017. Т. 3. С. 192.
(обратно)
842
О враждебном отношении Готье к христианству см. подробнее: Smith A. B. Ideal and Reality in the Fictional Narratives of Théophile Gautier. Gainesville, 1969. P. 39–40; Knapp B. The Greek Way Versus Christianity: Two Opposed Outlooks in Théophile Gautier’s Arria Marcella // Modern Language Studies. 1976. Vol. 6. № 1. Spring. P. 61, 71.
(обратно)
843
Готье Т. Любовь мертвой красавицы / Пер. Н. Лоховой // Infernaliana: Французская готическая проза XVIII–XIX веков / Сост. С. Зенкин. М., 1999. С. 404.
(обратно)
844
Там же.
(обратно)
845
Там же. С. 406.
(обратно)
846
Andriano J. Our Ladies of Darkness. P. 82.
(обратно)
847
Готье Т. Любовь мертвой красавицы. С. 422.
(обратно)
848
Gautier T. The Works of Théophile Gautier: One Volume Edition. Roslyn, 1928. P. 38; Andriano J. Our Ladies of Darkness. P. 79.
(обратно)
849
Готье Т. Любовь мертвой красавицы. С. 421.
(обратно)
850
Там же. С. 414.
(обратно)
851
Казот Ж. Влюбленный дьявол. С. 68. Что характерно, рассказчик Готье наделяет Кларимонду сатанинской гордостью, говоря, что она поднимает голову каким-то змеиным движением и что рука у нее «холодная, как змеиная кожа» (Готье Т. Любовь мертвой красавицы. С. 405).
(обратно)
852
Вот последние строки новеллы: «Увы, она была права. Еще не раз душа моя сожалела о ней… Любовь Господа ни в коей мере не могла заменить ее любви. Такова, брат мой, история моей юности. Никогда не подымайте глаз на женщину: всегда проходите мимо, глядя в землю, ибо, как бы ни были вы целомудренны и спокойны, достаточно бывает одной минуты, чтобы потерять вечность». Заключительное предложение построено как обращение к слушателю, увещевающее его никогда не смотреть на женщину, однако его предназначение явно иное: показать неразумность ограничений, какие католическая церковь налагает на священников (а заодно — на всех людей вообще). Гораздо более сильными и прочувствованными кажутся слова рассказчика о том, что он горько жалеет о том, что навсегда лишился Кларимонды.
(обратно)
853
Впрочем, здесь стоит отметить, что сам Готье совершенно точно не был феминистом ни в какой степени, и идеи, которые он выражал во многих других произведениях, следует решительно отнести к мужскому шовинизму.
(обратно)
854
Примеры ее лесбийских наклонностей см. в: Le Fanu S. J. In a Glass Darkly. New York, 1977. P. 98, 106–107, 109, 134.
(обратно)
855
Creed B. The Monstrous-Feminine: Film, Feminism, Psychoanalysis. London, 1993. P. 61.
(обратно)
856
Ibid. P. 59. Связь (хоть и туманную) между вампиризмом и лесбийством можно разглядеть и в нескольких текстах, выходивших до «Кармиллы»: это «Кристабель» (1816) Кольриджа и «Цветы зла» (1857) Бодлера. В «Кристабели» улавливается лишь намек и на вампирство, и на лесбийство. В «Цветах зла» же эта связь просматривается в том, что стихотворения о вампиршах и о лесбиянках включены в один раздел. Однако речь о них идет по отдельности — им посвящены разные стихотворения.
(обратно)
857
Здесь и далее перевод наш, поскольку опубликованный русский перевод содержит ряд ошибок и неточностей. — Примеч. пер.
(обратно)
858
Le Fanu S. J. In a Glass Darkly. P. 113, 145.
(обратно)
859
Ibid. P. 191. О роли христианства в «Кармилле» см. также: Veeder W. Carmilla: The Arts of Repression // Texas Studies in Literature and Languages. 1980. Vol. 22. № 2. P. 205, 221.
(обратно)
860
Le Fanu S. J. In a Glass Darkly. P. 258–260.
(обратно)
861
Wisker G. Love Bites: Contemporary Women’s Vampire Fictions // A Companion to the Gothic / Ed. D. Punter. Oxford, 2000. P. 170.
(обратно)
862
Senf C. A. Daughters of Lilith: An Analysis of the Vampire Motif in Nineteenth-Century English Literature. PhD diss. State University of New York at Buffalo, 1979. P. 78–79; Auerbach N. Our Vampires, Ourselves. Chicago, 1995. P. 47.
(обратно)
863
Конечно, слова Кармиллы можно было бы истолковать и совсем иначе — как намек на переход от девичества к женской зрелости, но как кажется, учитывая общий контекст новеллы, наша интерпретация звучит правдоподобнее. Видер высказывает предположение, что слова Кармиллы относятся к «переходу от девичества к потустороннему», а «пугающий вампиризм» здесь — промежуточная стадия (Veeder W. Carmilla. P. 215).
(обратно)
864
Le Fanu S. J. In a Glass Darkly. P. 270.
(обратно)
865
Veeder W. Carmilla: The Arts of Repression // Texas Studies in Literature and Languages. 1980. Vol. 22. № 2. P. 198.
(обратно)
866
McCormack W. J. Sheridan Le Fanu and Victorian Ireland. Oxford, 1980. P. 80–82.
(обратно)
867
Цитируется в: McCormack W. J. Sheridan Le Fanu and Victorian Ireland. P. 95. Так охарактеризовал Ле Фаню журналист Чарльз Гаван Даффи в 1880 году.
(обратно)
868
Другой вопрос — следует ли относить «Дракулу» к готическим романам. Поскольку здесь нет или почти нет двусмысленного смешения добра со злом, а зло в итоге полностью искореняется стараниями набожных представителей порядка и добродетели, роман во многом отклоняется от того определения готического жанра, которое мы предлагали выше. К тому же, хотя Мина и «соблазнена» (или символически изнасилована) графом, ее все-таки ждет искупление, так что ее падение как бы перечеркнуто. Это тоже следует расценивать как заметное расхождение с типичными мотивами готических повествований.
(обратно)
869
Kline S. J. The Degeneration of Women: Bram Stoker’s Dracula as Allegorical Criticism of the Fin de Siècle. Rheinbach-Merzbach, 1992. P. 4.
(обратно)
870
Twitchell J. B. The Living Dead: A Study of the Vampire in Romantic Literature. Durham, 1981. P. 132.
(обратно)
871
Punter D. The Literature of Terror: A History of Gothic Fictions from 1765 to the Present Day. London, 1996. Vol. 2. P. 16.
(обратно)
872
Herbert C. Vampire Religion // Representations. 2002. Vol. 79. № 1. P. 101.
(обратно)
873
Kline S. J. The Degeneration of Women. P. 4.
(обратно)
874
Pick D. Faces of Degeneration: A European Disorder, c. 1848–1918. Cambridge, 1989. P. 167.
(обратно)
875
Цит. в: Roth J., Chambers L., Walsh D. «Your Girls That You All Love Are Mine Already»: Dracula, Mormonism and the New Women’s Degenerate Polygamy // Law, Culture and the Humanities. 2013. Vol. 9. P. 20.
(обратно)
876
Еще Сенф считает, что Стокер задавался целью изобразить множество мужских авторских голосов в тексте (составленном из писем и дневниковых выдержек) ненадежными и изобилующими банальностями, с тем чтобы читатель усомнился в ценностях, проповедуемых мужчинами (Senf C. A. Daughters of Lilith: An Analysis of the Vampire Motif in Nineteenth-Century English Literature. PhD diss. State University of New York at Buffalo, 1979. P. 199). Но это больше выглядит проекцией собственных представлений Сенф на стокеровский текст. Стокер и большинство его современников вряд ли воспринимали назидательные монологи его мужских персонажей как банальности.
(обратно)
877
Ibid.
(обратно)
878
Melton J. G. The Vampire Book: The Encyclopedia of the Undead. P. 601.
(обратно)
879
См. Leatherdale C. Dracula, the Novel & the Legend: A Study of Bram Stoker’s Gothic Masterpiece. Wellingborough, UK, 1985. P. 176: «Всё, чем должен быть Христос, Дракула или переворачивает вверх тормашками, или искажает. Христос — Благо, Дракула же — Зло, слуга дьявола. Христос — смиренный плотник, Дракула же — тщеславный аристократ. Христос предлагает свет и надежду, он воскрес на рассвете, Дракула же оживает на закате и орудует во тьме. Смерть Христа на „столбе“ стала мигом его нового рождения; вампиру же „столб“, или кол, предвещает „смерть“ и забвение. Христос пожертвовал собственной жизнью, чтобы могли жить другие, Дракула же отбирает жизни у многих других, чтобы жить самому. Верующие, причащаясь, пьют кровь Христову, Дракула же извращает это таинство — и пьет кровь из них. Оба проповедуют воскрешение из мертвых и бессмертие, но один предлагает духовную чистоту, другой же — плотские излишества». Ср. Raible C. G. Dracula: Christian Heretic // Christian Century. 1979. Vol. 96. № 4, где предвосхищен этот разбор.
(обратно)
880
Подробнее о сходстве между Сатаной и Дракулой см.: Faxneld P. Den djävulska vampyren: En tolkning av filmen Nosferatu // I nattens korridorer: Artiklar om skräck och mörk fantasy / Eds. R. Berghorn, M. Fyhr. Saltsjö-Boo, 2004; Kline S. J. The Degeneration of Women. P. 53–54, 59–60.
(обратно)
881
Совершенно очевидно, что его заявление: «Я привык быть господином и хотел бы им остаться, по крайней мере, надо мной уже не может быть никакого господина» (Стокер Б. Дракула / Пер. Т. Н. Кравченко. М., 2020. С. 33) звучит отголоском заносчивых речей индивидуалиста Люцифера, восставшего против Бога в «Потерянном рае»: «Лучше быть / Владыкой Ада, чем слугою Неба» (Мильтон Д. Потерянный рай / Пер. с англ. А. Штейнберга. М., 1976. С. 34). Напыщенные слова Дракулы о себе самом — «против меня-то, мастера интриг и великого властителя, еще за сотни лет до их (охотников на вампиров. — Примеч. ред.) рождения повелевавшего народами! (Стокер Б. Дракула. С. 358)» — напоминают речи гордого полководца Люцифера в начале Мильтоновой поэмы.
(обратно)
882
Например, Кристофер Крафт говорит о «женщине, чей демонизм выражается в ее способности к нападению», и отмечает, что различие между нападающими мужчинами и принимающими удар женщинами — это как раз то самое различие, которое стремятся сохранить охотники на вампира (Craft C. «Kiss Me with Those Red Lips»: Gender and Inversion in Bram Stoker’s Dracula // Gothic: Critical Concepts in Literary and Cultural Studies / Eds. F. Botting, D. Townshend. London, 2004. Vol. 3. P. 261).
(обратно)
883
Senf C. A. Dracula: Stoker’s Response to the New Woman // Gothic: Critical Concepts in Literary and Cultural Studies / Eds. F. Botting, D. Townshend. London, 2004. Vol. 3. P. 337.
(обратно)
884
Стокер Б. Дракула / Пер. Т. Н. Красавченко. М., 2020. С. 70.
(обратно)
885
Это отмечают и Джозеф Андриано, и Клайв Лезердейл: Andriano J. Our Ladies of Darkness. P. 108; Leatherdale C. Dracula, the Novel & the Legend. P. 136.
(обратно)
886
Стокер Б. Дракула. С. 79.
(обратно)
887
Blinderman C. S. Vampurella: Darwin and Count Dracula // Massachusetts Review. 1980. Vol. 21. P. 426.
(обратно)
888
Demetrakopoulos S. Feminism, Sex Role Exchanges, and Other Subliminal Fantasies in Bram Stoker’s Dracula // Frontiers: A Journal of Women Studies. 1977. Vol. 2. № 3. Autumn. P. 107.
(обратно)
889
Стокер Б. Дракула. С. 267.
(обратно)
890
Параллель с этим местом из Откровения проводит Клайв Лезердейл: Leatherdale C. Dracula, the Novel & the Legend. P. 183–184.
(обратно)
891
Стокер Б. Дракула. С. 455.
(обратно)
892
Там же. С. 454.
(обратно)
893
Kline S. J. The Degeneration of Women. P. 258.
(обратно)
894
Auerbach N. Our Vampires, Ourselves. P. 4.
(обратно)
895
Auerbach N. Woman and the Demon: The Life of a Victorian Myth. Cambridge, Mass., 1982. P. 24.
(обратно)
896
Senf C. A. Daughters of Lilith. P. 207–208.
(обратно)
897
Этому развитию поспособствовали многие писатели и кинорежиссеры, но наиболее важную роль сыграла здесь, несомненно, Энн Райс с ее книжной серией «Вампирские хроники» (Vampire Chronicles, 1976–2003), начиная с «Интервью с вампиром» (Interview with the Vampire, 1976).
(обратно)
898
Точно установить причины этого, конечно, безмерно сложно, но одной из причин мог стать закат «больших повествований» (если воспользоваться часто критикуемым термином Лиотара), которые ранее наверняка выполнили бы свою задачу, то есть четко указали бы место мифических мерзавцев вроде Сатаны и вампиров, определив их как однозначно дурных персонажей, — тогда как теперь они оторвались от своего изначального контекста и потому обрели способность играть новые роли, — наряду с распространением морального релятивизма из‐за постмодернистской деконструкции абсолютных ценностей (критический разбор некоторых распространенных чрезмерно упрощенных подходов к этому вопросу см. в: Faxneld P. Review of Christopher Partridge & Eric Christianson (eds.), The Lure of the Dark Side: Satan and Western Demonology in Popular Culture // Numen: International Review for the History of Religions. 2011. Vol. 58. № 2). Роберт Летлье называет 1968 год важным рубежом в истории готического жанра, потому что именно тогда среди исследователей и критиков впервые наметился крен в сторону положительной оценки этих романов как достойных внимания произведений литературы, а это привело к переизданию ряда классических образцов этого жанра (Letellier R. I. Kindred Spirits: Interrelations and Affinities between the Romantic Novels of England and Germany (1790–1820). Salzburg, 1982. P. 34–35). В том же 1968 году была написана «Сатанинская Библия» Антона Шандора Лавея, и вряд ли это просто совпадение. В обоих событиях можно усмотреть проявления более широкого течения, захватившего общество. В центре внимания оказались антигерой, бунтарь и чудак или даже урод, и вырос общественный интерес к сверхъестественному и оккультному. По-настоящему заметный взлет антигероя, пожалуй, стоит отнести к середине 1960‐х, когда в контркультуре начался поиск бунтарских знаковых фигур, которые символизировали бы ее сопротивление гнету традиционных ценностей. Затем эта тенденция начала быстро оказывать влияние на популярную культуру, поскольку многие из ее создателей, продолжавших свою деятельность в последующие десятилетия, сформировались именно благодаря контркультуре. Рост числа деятелей, имевших такое прошлое, наблюдался не только в разных областях искусства; та же среда наложила заметный отпечаток и на некоторые наиболее острые умы, проявившие себя впоследствии в академическом мире. Поэтому неудивительно, что некоторые литературоведы оказались готовы увидеть в вампире героя.
(обратно)
899
Ibid. P. 127.
(обратно)
900
Dijkstra B. Idols of Perversity: Fantasies of Feminine Evil in Fin-de-Siècle Culture. Oxford, 1986. P. 348.
(обратно)
901
Olesk S. The Marriage of Aino and Oskar Kallas // Estonian Literary Magazine. 2001. Vol. 7. № 12. Spring. URL: http://elm.estinst.ee/issue/12/marriage-aino-and-oskar-kallas/ (дата последнего обращения: 17.01.2022); Juutila U.-M. Den dödsbringande Eros: Om Aino Kallas & Maila Talvio // Nordisk kvinnolitteraturhistoria / Ed. E. M. Jensen. Höganäs, 1996. Vol. 3: Vida världen, 1900–1960. P. 65–66.
(обратно)
902
DuBois T. A. Writing of Women, Not Nations: The Development of a Feminist Agenda in the Novellas of Aino Kallas // Scandinavian Studies. 2004. Vol. 76. № 2. Summer. P. 205, 209–210.
(обратно)
903
Juutila U.-M. Den dödsbringande Eros: Om Aino Kallas & Maila Talvio. P. 65–66; Melkas K. A Struggle for Knowledge: The Historical Novel and the Production of Knowledge // Women’s Voices: Female Authors and Feminist Criticism in the Finnish Literary Tradition / Eds. P. Lappalainen, L. Rojola. Helsinki, 2007. P. 55–57, 61. Например, Юутила приводит слова одной из ее героинь, которая говорит о своем любимом мужчине, что он ей «дороже, чем христианское учение» (Juutila U.-M. Den dödsbringande Eros. P. 66).
(обратно)
904
Jones C. The Werewolf and Modern Woman: The Metaphor of the Female Werewolf as Modern Day Woman in The Wolf ’s Brideby Aino Kallas // Women as Angel, Women as Evil: Interrogating the Boundaries / Eds. A. Ruthven, G. Mádlo. Oxford, 2012. P. 44. Эти замечания могут показаться анахронизмом, ведь в книге изображаются эстонские крестьяне XVII века, когда и мужчины, и женщины воспринимали патриархальные порядки как данность. Несмотря на архаичный стиль, в котором выдержан роман, он все же написан с позиций независимой женщины начала ХХ века, очень озабоченной вопросами гендера и власти. К тому же перед нами литературное произведение (имеющее, под воздействием своей эпохи, определенный идейный подтекст), а не документальное изображение жизни реальных крестьян.
(обратно)
905
Kallas A. The Wolf ’s Bride: A Tale From Estonia. London, 1930. P. 34.
(обратно)
906
Melkas K. Uncontrollable Places: Negotiations of Gender and Space in Aino Kallas’ The Wolf ’s Bride’ // Inescapable Horizon: Culture and Context / Eds. J. Kuortti, S. Leppänen. Jyväskylä, 2000. P. 76.
(обратно)
907
Kallas A. The Wolf ’s Bride. P. 39–40.
(обратно)
908
Ibid. P. 45.
(обратно)
909
Juutila U.-M. Den dödsbringande Eros: Om Aino Kallas & Maila Talvio. P. 69.
(обратно)
910
Kallas A. The Wolf ’s Bride. P. 48.
(обратно)
911
Kallas A. Elämäni päiväkirjat. Helsinki, 1978. Vol. 1. P. 402–403.
(обратно)
912
Kallas A. The Wolf ’s Bride. P. 39, 42. Цитата — p. 42.
(обратно)
913
Odstedt E. Varulven i svensk folktradition. Stockholm, 2012. P. 29, 87, 99, 106, 116, 164, 167, 200, 217, 227, 321, 376; Sconduto L. A. Metamorphoses of the Werewolf: A Literary Study from Antiquity through the Renaissance. Jefferson, 2008. P. 22–23, 128–179 (заметим, что, согласно ортодоксальным богословским воззрениям, оборотничество ведьм не было подлинным превращением физического тела человека в звериное, а являлось наваждением). О связи между ведьмами и вурдалаками упоминалось и в литературе того периода, с которой Каллас наверняка была знакома, например, в «Колдовстве и черном искусстве» Дж. У. Уикуор (Wickwar J. W. Witchcraft and the Black Art. 1925. P. 131).
(обратно)
914
Hawthorne M. C. Rachilde and French Women’s Authorship: From Decadence to Modernism. Lincoln, 2001. P. 20–22. Цитата — p. 22.
(обратно)
915
Stenbock E. S. The Other Side // The Dedalus Book of Decadence (Moral Ruins) / Ed. B. Stableford. Sawtry, 1993. P. 218. «Другая сторона» (The Other Side) была впервые опубликована в сборнике «Лампа духов» (The Spirit Lamp), vol. 4, № 2, июнь 1893.
(обратно)
916
Ibid. P. 213. (Вместо qui laetificat juventutem meam — «который веселит мою юность». — Примеч. пер.)
(обратно)
917
Цит. в: Coudray Ch. B. The Curse of the Werewolf: Fantasy, Horror and the Beast Within. London, 2006. P. 48.
(обратно)
918
Ibid. P. 46–49.
(обратно)
919
Käll L. F. Att känna igen sig själv i varulven: Om den mänskliga gemenskapens gränser och begränsningar // Odstedt E. Varulven i svensk folktradition / Eds. P. Faxneld, P. Norström. Stockholm, 2012. P. 362–364.
(обратно)
920
Дюбуа упоминает о том, что Каллас читала «Молот», когда готовилась писать повесть «Пастор из Рейги» (1926) (DuBois T. A. Writing of Women, Not Nations: The Development of a Feminist Agenda in the Novellas of Aino Kallas // Scandinavian Studies. 2004. Vol. 76. № 2. Summer. P. 221).
(обратно)
921
DuBois T. A. Writing of Women, Not Nations. P. 211–212. Роман Гарнетта «Женщина-лисица» (1922) тоже имеет явные параллели с «Невестой волка», но без связи с сатанинскими мотивами.
(обратно)
922
Garnett R. Sylvia and David: The Townsend Warner/Garnett Letters. London: Sinclair-Stevenson, 1994. P. 35. Гарнетт знал Уорнер с 1922 года.
(обратно)
923
Однако Уорнер не значится в именном указателе к дневникам Каллас.
(обратно)
924
Jones C. The Werewolf and Modern Woman. P. 46.
(обратно)
925
Melkas K. A Struggle for Knowledge. P. 54.
(обратно)
926
DuBois T. A. Writing of Women, Not Nations. P. 226–227.
(обратно)
927
Ibid. P. 212–213.
(обратно)
928
Jones C. The Werewolf and Modern Woman. P. 47–48.
(обратно)
929
Juutila U.-M. Den dödsbringande Eros. P. 69; Kallas A. The Wolf ’s Bride. P. 52. Эти два слова на самом деле — одно, но в позднейшие времена исконное греческое понятие стало употребляться в ином смысле, чем образованные от него латинское и английское слова.
(обратно)
930
Kallas A. The Wolf ’s Bride. P. 52.
(обратно)
931
Ibid. P. 86–89. Melkas K. Uncontrollable Places. P. 80.
(обратно)
932
Kallas A. The Wolf ’s Bride. P. 39.
(обратно)
933
Olesk S. The Marriage of Aino and Oskar Kallas.
(обратно)
934
Kurvet-Käosaar L. Embodied Subjectivity in the Diaries of Virginia Woolf, Aino Kallas and Anaïs Nin. PhD diss. Tartu University, 2006. P. 56.
(обратно)
935
Kallas A. The Wolf ’s Bride. P. 114–115.
(обратно)
936
DuBois T. A. Writing of Women, Not Nations. P. 228, 231. Цитата — p. 231.
(обратно)
937
Melkas K. Uncontrollable Places. P. 83.
(обратно)
938
Jones C. The Werewolf and Modern Woman. P. 49.
(обратно)
939
О личных размышлениях Каллас на подобные темы см.: Kurvet-Käosaar L. Embodied Subjectivity in the Diaries of Virginia Woolf, Aino Kallas and Anaïs Nin.
(обратно)
940
Оценка Дюбуа трех повестей Каллас, написанных в Лондоне, типична. Он видит в них «резкую феминистическую критику патриархального гнета, особенно когда затрагивается тема юридических и эмоциональных прав женщин» (DuBois T. A. Writing of Women, Not Nations. P. 206).
(обратно)
941
DuBois T. A. Writing of Women, Not Nations. P. 213.
(обратно)
942
Moran M. F. «Light no Smithfield Fires»: Some Victorian Attitudes to Witchcraft // Journal of Popular Culture. 2000. Vol. 33. № 4. P. 147.
(обратно)
943
Рональд Хаттон в своей книге «Триумф луны: история современного языческого колдовства» (Hutton R. Triumph of the Moon: A History of Modern Pagan Witchcraft. 1999) блестяще рассказывает о том, как образ ведьмы постепенно превратился в глазах некоторых людей в положительный символ. Впрочем, он в основном обходит стороной просатанинские интерпретации этого мотива, уделяя вместо этого внимание тем людям, кто видел в ведьмах благожелательных язычниц (что и понятно, поскольку именно из такой идеи родилась религия викка — «конечный адресат» его исследования). Надеюсь, настоящая глава восполнит пробел, оставшийся в эпохальной работе Хаттона.
(обратно)
944
Monter W. E. The Historiography of European Witchcraft: Progress and Prospects // Journal of Interdisciplinary History. 1972. Vol. 2. № 4. Spring. P. 435–436.
(обратно)
945
Hagen R. Demonologer, häxor och historiker // Häften för kritiska studier. 1995. № 1. P. 35.
(обратно)
946
Monter W. E. The Historiography of European Witchcraft: Progress and Prospects. P. 436.
(обратно)
947
Hansen J. Zauberwahn, Inquisition und Hexenprozess im Mittelalter und die Entstehung der grossen Hexenvervolgung. Munich, 1900. Нападки Хансена на богословов см., в частности, в главах 2 и 3. Как и многие другие, Хансен подчеркивал роль «Молота ведьм» (p. 473–500).
(обратно)
948
Hutton R. The Triumph of the Moon. P. 132–133.
(обратно)
949
Mitzman A. Michelet and Social Romanticism: Religion, Revolution, Nature // Journal of the History of Ideas. 1996. Vol. 57. №. 4. October. P. 660.
(обратно)
950
Ibid. P. 138; Crossley C. French Historians and Romanticism: Thierry, Guizot, the Saint-Simonians, Quinet, Michelet. London, 1993. P. 190; Keller 1994, p. 152. О бунтарской деятельности Мишле см.: Mitzman A. Michelet and Social Romanticism. P. 672, 678–679; Crossley C. French Historians and Romanticism. P. 249.
(обратно)
951
Цит. в: Mitzman A. Michelet, Historian: Rebirth and Romanticism in Nineteenth-Century France. New Haven, 1990. P. 249.
(обратно)
952
Надо сказать, сам он никогда этого не отрицал и даже считал, что «хорошую историю способны писать практики, верные правоте и истине» (Crossley C. French Historians and Romanticism: Thierry, Guizot, the Saint-Simonians, Quinet, Michelet. London, 1993. P. 185).
(обратно)
953
Ведьмой, воспетой Мишле, были очарованы сюрреалисты: например, Андре Бретон упоминает ее в собственных сочинениях (Belton R. The Beribboned Bomb: The Image of Woman in Male Surrealist Art. Calgary, 1995. P. 211–212). Среди восторженных читателей Мишле в ХХ веке мы находим таким ученых-гуманитариев, как Ролан Барт и Жорж Батай. Барт написал предисловие к одному из изданий «Ведьмы» (а в 1954 году выпустил монографию, посвященную Мишле), и то же самое сделал Батай (к другому изданию). Кроме того, Батай подробно обсуждает книгу Мишле в своей работе «Литература и зло» (1957). Еще в 1970‐х годах «Ведьма» значительно повлияла на таких известных французских феминисток, как Люс Иригаре и Элен Сиксу (напр., Cixous H., Clément C. The Newly Born Woman. London, 1996. P. 3–5, 32, 54–57). О Мишле и позднем французском феминизме см. также: Orr L. A Sort of History: Michelet’s La Sorcière // Yale French Studies. 1980. № 59. P. 128; Purkiss D. The Witch in History: Early Modern and Twentieth-Century Representations. London, 1996. P. 79–82.
(обратно)
954
Crossley C. French Historians and Romanticism. P. 197–198, 209–210, 235–236. Цитата — p. 210. Судя по дневниковым записям Мишле, ощутимый разрыв с христианством произошел к 1843 году (p. 230).
(обратно)
955
Mitzman A. Michelet, Historian: Rebirth and Romanticism in Nineteenth-Century France. P. 250. Самого Мишле даже называли анархистом, замаскировавшимся под либерала, но это, пожалуй, уже чересчур (Orr L. A Sort of History: Michelet’s La Sorcière // Yale French Studies. 1980. № 59. P. 134).
(обратно)
956
Mitzman A. Michelet, Historian: Rebirth and Romanticism in Nineteenth-Century France. P. 226–227.
(обратно)
957
Ibid. P. 667; Crossley C. French Historians and Romanticism. P. 211–212. По мнению Кроссли, это недоверчивое отношение к природе оставалось в нем еще долго и дало о себе знать в одной работе конца 1850‐х гг.
(обратно)
958
Gaudin C. Woman, My Symbol // L’ Esprit Créateur. 2006. Vol. 46. № 3. P. 49–51.
(обратно)
959
Crummy M. I. George Sand and Her Sage-femmes as an Inspiration for Jules Michelet’s La Sorcière // Le Siècle de George Sand / Eds. D. A. Powell, S. Malkin. Amsterdam, 1998. P. 237. Хотя влияние Санд, похоже, было важным фактором, следует отметить также, что Мишле связывал Сатану с Прометеем и свободой еще в дневниковой записи, относившейся к 1825 году, а еще мимоходом касался связи свободы с Сатаной в своей книге «Введение во всемирную историю» (Introduction à l’ histoire universelle, 1831) (Bénichou P. Le Temps des prophètes: Doctrines de l’ âge romantique. Paris, 1977. P. 518, 559).
(обратно)
960
Crummy M. I. George Sand and Her Sage-femmes as an Inspiration for Jules Michelet’s La Sorcière. P. 238.
(обратно)
961
Orr L. Jules Michelet: Nature, History, and Language. Ithaca, 1976. P. 94; Belton R. The Beribboned Bomb. P. 211.
(обратно)
962
Crossley C. French Historians and Romanticism. P. 249.
(обратно)
963
Впрочем, в его описании ведьмовского культа есть такие черты, которые явно перекликаются с идеями язычества, — например, сосредоточенность на плодородии и природе. Однако следует помнить о том, что эти черты увязываются с характеристикой, которую Мишле дает Сатане как богу природы, о чем еще пойдет речь дальше.
(обратно)
964
В более литературных пассажах книги есть и незначительные отклонения от этого положительного образа: поначалу Сатана предстает там услужливым маленьким демоном, духом домашнего очага, но позже — под гнетом феодальной деспотии — вырастает в ужасного демона. Этот персонаж — манипулятор, обманщик и хитрец. Он спрашивает женщину, чего та хочет, и, к его радости, она отвечает: «Господин, я хочу лишь творить зло» (Michelet J. La Sorcière / Ed. W. A. H. Kusters. Nijmegen, 1989. P. 92). Эту силу и следует направить против тиранической знати.
(обратно)
965
Michelet J. Satanism and Witchcraft: A Study in Medieval Superstition / Trans. A. R. Allinson. New York, 1939. P. 129.
(обратно)
966
Michelet J. Satanism and Witchcraft. P. xvii, курсив наш. Некромантия — наш термин, у Мишле его нет, и здесь это слово используется в его изначальном смысле — «общение с умершими». Похоже, сам Мишле имел несколько болезненную склонность к некромантии: по его просьбе раскапывали могилу его первой жены, чтобы он мог посмотреть на ее разлагающийся труп (!). Об этом весьма странном происшествии см.: Mitzman A. Michelet, Historian: Rebirth and Romanticism in Nineteenth-Century France. P. 226; Crossley C. French Historians and Romanticism. P. 187.
(обратно)
967
Michelet J. Satanism and Witchcraft. P. xviii.
(обратно)
968
Ibid. P. 330–331. Цитата — p. 331. Как указывает Чарльз Ририк, понятие о науке как о естественном продолжении магии было идеей, которую позже развивали, например, сэр Джеймс Фрэзер (James Frazer, The Golden Bough, 1890), а в 1920‐е годы — Линн Торндайк (Rearick C. Symbol, Legend, and History: Michelet as Folklorist-Historian // French Historical Studies. 1971. Vol. 7. № 1. Spring. P. 85). Однако указание на Сатану как на главный источник науки — это уже примета совершенно иного дискурса, возникшего в XIX веке. Кроме того, не следует забывать, что хотя в предложенной Фрэзером эволюционной последовательности магия действительно являлась первой ступенью, а наука — последней, между ними в качестве переходной ступени была помещена религия — а это едва ли пришлось бы по вкусу Мишле.
(обратно)
969
Ibid. P. 309.
(обратно)
970
Ibid. P. 309.
(обратно)
971
Ibid. P. 72–73.
(обратно)
972
Ibid. P. 71.
(обратно)
973
Ibid. P. 81.
(обратно)
974
Ibid. P. 90. В том же разделе Мишле дает понять, что ведьма может помочь и (более сомнительным) советом мачехе, которой не нравится, что «ребенок [мужа] от первого брака слишком много ест и слишком долго живет».
(обратно)
975
Ibid. P. 88.
(обратно)
976
Ibid. P. xi, 74, 82–83.
(обратно)
977
Ibid. P. xvii.
(обратно)
978
Ibid. P. 89–90.
(обратно)
979
Ibid. P. 94.
(обратно)
980
Ibid. P. 101.
(обратно)
981
Ibid. P. 107.
(обратно)
982
Ibid.
(обратно)
983
Lincoln B. Holy Terrors: Thinking about Religion after September 11. Chicago, 2008. P. 85.
(обратно)
984
Conway М. D. Demonology and Devil-lore. London, 1880. Vol. 2. P. 326–327.
(обратно)
985
Michelet J. Satanism and Witchcraft. P. 102.
(обратно)
986
Крестьянин-мужик «никогда не предоставил бы Женщине того господствующего положения, какое она здесь занимает. Она сама им завладела», — пишет он (Michelet J. Satanism and Witchcraft. P. 102).
(обратно)
987
Ibid. P. 103.
(обратно)
988
Ibid. P. 104.
(обратно)
989
Ibid.
(обратно)
990
Ibid. P. 106.
(обратно)
991
Ibid. P. 310.
(обратно)
992
Kippur S. A. Jules Michelet: A Study of Mind and Sensibility. Albany, 1981. P. 207.
(обратно)
993
Purkiss D. The Witch in History: Early Modern and Twentieth-Century Representations. London, 1996. P. 35.
(обратно)
994
Johansson H. Jules Michelet, 1798–1874: En biografisk introduktion // Michelet J. Häxan. Stockholm, 1993. P. 12.
(обратно)
995
Hutton R. The Triumph of the Moon. P. 140.
(обратно)
996
Goldstein J. The Hysteria Diagnosis and the Politics of Anticlericalism in Late Nineteenth-Century France // Journal of Modern History. 1982. Vol. 54. № 2. P. 230–231. Статья Голдстайна — классическое исследование этих трений, и сделанные в ней выводы заложили основу для большинства более поздних работ, напр.: Midelfort H. C. E. Charcot, Freud and the Demons и Harris R. The «Unconscious» and Catholicism in France // Historical Journal. 2004. Vol. 47. № 2. June.
(обратно)
997
Midelfort H. C. E. Charcot, Freud and the Demons. P. 203; Goldstein J. The Hysteria Diagnosis and the Politics of Anticlericalism in Late Nineteenth-Century France. P. 234–235. Следует отметить, что тенденции к патологизации этих явлений обозначились намного раньше, так как, например, богословы прекрасно сознавали, что характерные симптомы могли свидетельствовать скорее о болезни, чем о сатанизме, и, кроме того, их можно было симулировать для различных целей, никак не связанных ни с какой бесовщиной. Подробнее об этом см.: Häll M. Skogsrået, näcken och djävulen. P. 182–183, 444–448.
(обратно)
998
Charcot J.-M., Richer P. Les Démoniaques dans l’ art. Paris, 1887.
(обратно)
999
Regnard P. Sorcellerie, magnétisme, morphinisme, délire des grandeurs. Paris, 1887. P. 12–13, 20–21.
(обратно)
1000
Ibid. P. 78.
(обратно)
1001
Midelfort H. C. E. Charcot, Freud and the Demons. P. 209.
(обратно)
1002
Gluck M. Popular Bohemia: Modernism and Urban Culture in Nineteenth Century Paris. Cambridge, Mass., 2005. P. 135–136, 140–142.
(обратно)
1003
Beizer J. Ventriloquized Bodies: Narratives of Hysteria in Nineteenth Century France. Ithaca, 1994. P. 20–29. Самой известной книгой, иллюстрировавшей этот феномен, было «Исследование дермографизма» Т. Бартелеми (T. Barthélémy, Étude sur le dermographisme, 1893).
(обратно)
1004
Hustvedt A. The Art of Death: French Fiction at the Fin de Siècle // The Decadent Reader: Fiction, Fantasy, and Perversion from Fin-de-siècle France / Ed. A. Hustvedt. New York, 1998. P. 16–17, 28–29.
(обратно)
1005
Например, Зигмунд Фрейд опубликовал в 1897 году статью, где в целом соглашался с мнениями своего бывшего учителя Шарко о ведьмах как об истеричках, отмечая, что они очень напоминали пациенток, которых доводилось лечить ему самому (Moran M. F. «Light no Smithfield Fires»: Some Victorian Attitudes to Witchcraft. P. 141). Если же обратиться к еще одному примеру, то шведские врачи тоже интересовались этим феноменом, и взгляды, высказанные Антоном Нистрёмом в небольшой работе 1896 года «Колдовство и суды над ведьмами», были близки к тем, что высказывались его французскими коллегами. В частности, Нистрём обращал внимание на то, что женщина, в силу «своего более чувствительного телосложения», «обычно оказывалась восприимчивей к фантазиям и внушению и легче впадала в исступление» (Nyström A. Häxeriet och häxeriprocesserna. Stockholm, 1896. P. 11). Под исступлением здесь подразумевается некая разновидность истерии.
(обратно)
1006
Говоря о гендерных характеристиках истерии, Элейн Шоуолтер замечала, что, хоть Шарко и не утверждал, что этой болезнью страдают исключительно женщины (в его больнице имелся даже отдельный флигель для истериков-мужчин, хотя пациентов там было намного меньше), все равно в его глазах это явно был типично женский недуг, на что указывает, например, выбор исключительно женщин для участия в его лекциях-представлениях (Ibid. P. 148). В любом случае, в массовом культурном сознании, по-видимому, укоренилось представление о том, что истерия поражает в первую очередь женщин, а во вторую — женоподобных мужчин (вроде декадентов).
(обратно)
1007
Showalter E. The Female Malady: Women, Madness, and English Culture, 1830–1980. New York, 1985. P. 121.
(обратно)
1008
Линтон, включившая в свою книгу 1883 года «Девушка эпохи и другие эссе на общественные темы» свою же статью 1870 года «Визгливое сестринство», замечает, что они вечно находятся в состоянии «истерического возбуждения» и устраивают «истерический парад… выставляя напоказ свои желания и намерения» (Linton E. L. The Girl of the Period and Other Social Essays. London, 1883. Vol. 2. P. 64, 65).
(обратно)
1009
Цит. в: Evans M. N. Fits and Starts: A Genealogy of Hysteria in Modern France. Ithaca, 1991. P. 39.
(обратно)
1010
Ibid. P. 40.
(обратно)
1011
Showalter E. The Female Malady. P. 133–134, 147.
(обратно)
1012
Ibid. P. 161.
(обратно)
1013
О том, что Шарко ссылался на «Ведьму», упоминается в: Camhi L. E. Prisoners of Gender: Hysteria, Psychoanalysis and Literature in Fin-de-siècle Culture. PhD diss. Yale University, 1991. P. 72. Пример того, как его ученики обращались к Мишле за подкреплением своих слов, см. в: Regnard P. Sorcellerie, magnétisme, morphinisme, délire des grandeurs. Paris, 1887. P. 8.
(обратно)
1014
Порой сплетение всех трех понятий приобретало вполне явный характер (один пример такого смешения мы рассмотрим в тексте Ж.-К. Гюисманса в главе 6).
(обратно)
1015
О роли Мархольм в тогдашних дебатах см.: Witt-Brattström E. Dekadensens kön: Ola Hansson och Laura Marholm. Stockholm, 2007 и Brantly S. C. The Life and Writings of Laura Marholm. PhD diss. Yale University, 1988. Естественно, поскольку сама Мархольм жила то в Скандинавии, то в Германии, ее идеи имели под собой несколько иную почву, чем та, на которую опирался, например, Шарко. Нас же ее текст интересует постольку, поскольку он являлся частью общего европейского дискурса, имевшего отношение к ведьмам и феминизму.
(обратно)
1016
Marholm-Hansson L. Till kvinnans psykologi. Stockholm, 1897. P. 25.
(обратно)
1017
Ibid. P. 249.
(обратно)
1018
Ibid. P. 104.
(обратно)
1019
Stelzl U. Hexenwelt: Hexendarstellungen in der Kunst um 1900. Berlin, 1983. P. 47. Пример того, какие споры порождало явление женщин на велосипедах, см. в: Stanton E. C. Eighty Years and More (1815–1897). P. 456.
(обратно)
1020
Брокен — гора, на которой, согласно «Фаусту» Гёте, происходит ведьмовской шабаш. — Примеч. авт. Также «брокенский призрак» — оптический эффект: тень наблюдателя на поверхности облаков или тумана в направлении, противоположном Солнцу. — Примеч. ред.
(обратно)
1021
Цит. в: Kline S. J. The Degeneration of Women. P. 82.
(обратно)
1022
White S. A. Matilda Joslyn Gage and the Creation of Woman Church, and State. M. A. thesis. University of Houston Clear Lake, 2003. P. 9–13, 15; Gibson M. Witchcraft Myths in American Culture. New York, 2007. P. 113–115 (цитата — p. 114). Об образовании и семейной жизни Гейдж см. также: Selvidge M. Notorious Voices: Feminist Biblical Interpretation 1500–1920. London, 1996. P. 144. Учитывая ее резко критическое отношение к христианству, кажется странным, что даже став теософкой, Гейдж не перестала быть прихожанкой баптистской церкви Фейетвилля (Ibid.). Впрочем, точно не известно, в чем именно заключалось ее баптистское членство.
(обратно)
1023
White S. A. Matilda Joslyn Gage and the Creation of Woman Church, and State. P. 20–24.
(обратно)
1024
Ibid. P. 33–34.
(обратно)
1025
Ibid. P. 35.
(обратно)
1026
Ibid. P. 125.
(обратно)
1027
Ibid. P. 127.
(обратно)
1028
Gage M. J. Woman, Church and State. New York, 1893/1972. P. 224. Я пользовался факсимильной копией второго издания, выпущенного в 1900 году.
(обратно)
1029
Ibid. P. 226.
(обратно)
1030
Ibid. P. 233.
(обратно)
1031
Ibid. P. 251.
(обратно)
1032
Далее Гейдж поясняет, что «все современные исследования, как правило, доказывают: то, что раньше называли колдовством, в большинстве случаев являлось действием физических законов, которые тогда еще не до конца понимали» (p. 235).
(обратно)
1033
Ibid. P. 233–234. Цитаты — p. 234.
(обратно)
1034
Представление о том, что вчерашняя магия — это сегодняшняя наука (и, расширительно, сегодняшняя магия — это завтрашняя наука), присутствует в теософии, а еще оно пользовалось популярностью у литераторов, испытывавших влияние эзотерики, например, у Стриндберга и Пшибышевского (см.: Faxneld P. Witches, Anarchism and Evolutionism: Stanislaw Przybyszewski’s Fin-de-siècle Satanism and the Demonic Feminine // The Devil’ s Party: Satanism in Modernity / Eds. J. A. Petersen, P. Faxneld. Oxford, 2012. P. 61; Johnson H. Det oändliga sammanhanget: August Strindbergs ockulta vetenskap. Stockholm, 2015).
(обратно)
1035
Стоит отметить, что сам Пачини не имел склонности к эзотерике, но Гейдж, прибегая к обычному для оккультистов оправдательному маневру, узурпирует его открытия, чтобы подкрепить ими собственное оккультистское понимание мнимых исключительных способностей ведьм.
(обратно)
1036
Gage M. J. Woman, Church and State. P. 235–237. Цитата — p. 236.
(обратно)
1037
Ibid. P. 237. Гейдж также утверждает, что эксперименты современной науки подтверждают верования в то, что черные маги действительно обладали способностью вредить врагам, используя восковых кукол (p. 252).
(обратно)
1038
Современные исследовательские подсчеты количества жертв дают значительно более скромные результаты. Даже во времена Гейдж они, как правило, оказывались гораздо скромнее, по сравнению с называемыми ею данными: возможно, она сознательно подтасовывала данные, чтобы подчеркнуть чудовищность злодеяний патриархального строя против женщин.
(обратно)
1039
Ibid. P. 247.
(обратно)
1040
Blavatsky H. P. Isis Unveiled. Vol. 2. P. 61, 65.
(обратно)
1041
Gage M. J. Woman, Church and State. P. 236, 238–239. Ср. Blavatsky H. P. Isis Unveiled. Vol. 1. P. 354. Мы не видели, чтобы еще кто-либо комментировал это и другие, более или менее очевидные, заимствования из Блаватской в рассуждениях Гейдж о ведьмах.
(обратно)
1042
Gage M. J. Woman, Church and State. P. 243–244.
(обратно)
1043
Ibid. P. 240.
(обратно)
1044
Ibid. P. 242.
(обратно)
1045
Перефразируя Мишле, Гейдж пишет далее, что «в ходе этого потешного богослужения приносили настоящую жертву — пшеницу — „Духу Земли“, благодаря которому пшеница росла, а выпущенные на волю птицы возносили ввысь, к „Богу Свободы“, вздохи и молитвы крепостных, просивших свободы для своих потомков» (p. 257–258). В книге Мишле довольно ясно говорится (см. раздел, посвященный его «Ведьме»), что и Дух Земли, и Бог Свободы — ипостаси Сатаны, и потому, читая о них у Гейдж, нужно трактовать эти слова примерно так же. А еще — поскольку она не заимствует у Мишле его долгие рассуждения о Сатане как о боге природы и свободы, эти слова можно понимать и иначе: они придают изображенному ею явлению дополнительный «языческий», несатанический уклон. На этой-то стороне и предпочел сосредоточиться Рональд Хаттон в своем кратком обзоре взглядов Гейдж (Hutton R. The Triumph of the Moon: A History of Modern Pagan Witchcraft. Oxford, 1999. P. 141), однако, как вполне ясно показано, просатанинская жилка (апология сатанизма как формы феминистического сопротивления) у нее тоже присутствует. Похоже, Хаттон опирается в своем разборе на вторичные источники (см. Ibid. P. 437, прим. 40), чем, возможно, и объясняется это легкое искажение.
(обратно)
1046
Ibid. P. 257.
(обратно)
1047
Ibid. P. 257–258. Цитаты — p. 258.
(обратно)
1048
Ibid. P. 259.
(обратно)
1049
Ibid. P. 258.
(обратно)
1050
Ibid. P. 234.
(обратно)
1051
White S. A. Matilda Joslyn Gage and the Creation of Woman Church, and State. P. 36–38. О реакции Комстока см. также: Corey M. E. Matilda Joslyn Gage: A Nineteenth-Century Women’s Rights Historian Looks at Witchcraft // OAH Magazine of History. 2003. Vol. 17. № 4. P. 53.
(обратно)
1052
Самые поразительные понятия о том, что черная месса была нравственно чистым сатаническим бунтом против патриархальной церкви, можно найти — почти точно в такой же формулировке — в книге 1881 года (Gage M. J. Woman, Church, and State // History of Woman Suffrage / Eds. E. C. Stanton, S. B. Anthony, M. J. Gage. New York, 1881/1970. Vol. 1. P. 763–769, см. особенно p. 763–764). Здесь Гейдж тоже ссылается на Мишле (p. 763). Как и использованное мною издание «Женщины, церкви и государства», выпущенное в 1970 году переиздание «Истории женского избирательного права» является факсимиле (в данном случае — второго издания, 1889 года).
(обратно)
1053
White S. A. Matilda Joslyn Gage and the Creation of Woman Church, and State. P. 83–84, 97.
(обратно)
1054
Gage M. J. Woman, Church and State. P. 238, 252.
(обратно)
1055
Russell J. B. A New History of Witchcraft. P. 150.
(обратно)
1056
Leland C. Aradia: Or the Gospel of the Witches. London, 1899. P. v.
(обратно)
1057
Ibid. P. vi.
(обратно)
1058
Ibid. P. vii — viii, 101.
(обратно)
1059
Рассел, не поверив ни одному слову, написал: «Многое из того, что содержится в этой книге, взято из сведений о гностицизме, язычестве и мифологии. К этой смеси добавлена неуклюжая пародия на библейскую историю о сотворении мира и грамотные нападки на христианство. Такого рода сочетание вполне могло зародиться в голове у литератора XIX века, но поверить в то, что все это может быть историческим артефактом, никак нельзя» (Russell J. B. A New History of Witchcraft. P. 152).
(обратно)
1060
Hutton R. The Triumph of the Moon. P. 147.
(обратно)
1061
Pazzaglini M. The Magical World of Aradia // Leland C. G. Aradia: Or the Gospel of the Witches / Trans. M. Pazzaglini, D. Pazzaglini. Blaine, 1998. P. 93–98; Hutton R. The Triumph of the Moon. P. 143.
(обратно)
1062
О свидетельствах в пользу существования Маддалены и, возможно, сомнительных (с точки зрения исследователей) финансовых отношений с ней Лиланда см.: Mathiesen R. Charles G. Leland and the Witches of Italy: The Origin of Aradia // Leland C. G. Aradia: Or the Gospel of the Witches / Trans. M. Pazzaglini, D. Pazzaglini. Blaine, 1998. P. 31–32, 48–49; Gibson M. Witchcraft Myths in American Culture. P. 147. И Матизен (p. 49), и Хаттон (Hutton R. The Triumph of the Moon. P. 146–147) намекают на то, что Маддалена, возможно, отчасти дурачила Лиланда.
(обратно)
1063
И Хаттон, и Гибсон (последний даже изучал подлинные рукописи Лиланда) всесторонне обсуждали этот вопрос, но (пожалуй, благоразумно) так и не пришли ни к каким четким заключениям (Hutton R. The Triumph of the Moon. P. 145–148; Gibson M. Witchcraft Myths in American Culture. P. 144–149, 249). См. также: Rose E. A Razor for a Goat: A Discussion of Certain Problems in the History of Witchcraft and Diabolism. Toronto, 1989. P. 213–218.
(обратно)
1064
И Хаттон, и Гибсон (последний даже изучал подлинные рукописи Лиланда) всесторонне обсуждали этот вопрос, но (пожалуй, благоразумно) так и не пришли ни к каким четким заключениям (Hutton R. The Triumph of the Moon. P. 145–148; Gibson M. Witchcraft Myths in American Culture. P. 144–149, 249). См. также: Rose E. A Razor for a Goat: A Discussion of Certain Problems in the History of Witchcraft and Diabolism. Toronto, 1989. P. 213–218.
(обратно)
1065
Leland C. Aradia. P. 1. Квадратные скобки добавлены Лиландом.
(обратно)
1066
Ibid. P. 18–19. Есть и небольшое противоречие: говорится о каких-то «отцах Начала», которые, похоже, стоят выше Дианы.
(обратно)
1067
Ibid. P. viii, 1, 101–103. Как отмечает Хаттон, Лиланд, возможно, взял это имя у Мишле (Hutton R. The Pagan Religions of the Ancient British Isles: Their Nature and Legacy. Oxford, 1995. P. 301, 307–308).
(обратно)
1068
Leland C. Aradia. P. 103.
(обратно)
1069
Ibid. P. 12. Лиланд называет этот тип заклинания, где божеству угрожают, «грубейшей примитивной формой призыва», и заявляет, будто «точно такие же» обряды практикуют «эскимосы и другие шаманы» (p. 24).
(обратно)
1070
Об этом см.: Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. 37–44; Kieckhefer R. Magic in the Middle Ages. Особенно p. 2–5, 15–16, 70–71, 156–161, 166–171.
(обратно)
1071
Ibid. P. 17.
(обратно)
1072
Ibid.
(обратно)
1073
Ibid. P. 24.
(обратно)
1074
Ibid. P. 33.
(обратно)
1075
Ibid. P. 98.
(обратно)
1076
Ibid. P. 108.
(обратно)
1077
Ibid. P. 104.
(обратно)
1078
Chartowich R. E. Enigmas of Aradia // Leland C. G. Aradia: Or the Gospel of the Witches / Trans. M. Pazzaglini, D. Pazzaglini. Blaine, 1998. P. 453–454.
(обратно)
1079
Leland C. Aradia. P. 102. Совершенно иное толкование роли Сатаны в «Арадии» (а также в «Ведьме» Мишле) см.: Gibson M. Witchcraft Myths in American Culture. New York, 2007. P. 148.
(обратно)
1080
Лиланд отождествляет Люцифера с Аполлоном, что логично, поскольку в римской мифологии он — брат-близнец Дианы. Как отмечал Фредрик Грегориус, из‐за этого Люцифер Лиланда представляется «более языческим божеством, чем это должно следовать из самого текста» (Gregorius F. Luciferian Witchcraft: At the Crossroads between Paganism and Satanism // The Devil’ s Party: Satanism in Modernity / Eds. P. Faxneld, J. A. Petersen. Oxford, 2013. P. 233). Таким образом, в тексте, будто бы полученном от Маддалены, явственно подчеркнута связь с Сатаной, а Лиланд старается ее затушевать. Хотя в том колдовстве, что описывается в «Арадии», ощущаются конкурирующие с сатанизмом и частично совпадающие с ним языческие (римские) элементы, сатанинские черты все же достаточно заметны, чтобы можно было с полным основанием говорить, что здесь мы имеем дело со случаем (пусть косвенного) инфернального феминизма.
(обратно)
1081
Лиланд заявляет, что в Лилит, фигурирующей в его материалах, следует видеть не демоницу из иудейского фольклора, а «более раннюю копию Лилит, носившую то же имя. В ней, по сути, отождествились или соединились арийская и семитская владычицы Неба — или же Ночи и Волшебства» (Leland C. Aradia. P. 102).
(обратно)
1082
О Конуэе и Лилит см. главу 1. Еще здесь можно отметить, что Данте Габриэль Россетти называл Лилит ведьмой в стихотворении «Красота тела» (1870) (Rossetti D. G. Collected Poetry and Prose. New Haven, 2003. P. 161).
(обратно)
1083
Mathiesen R. Charles G. Leland and the Witches of Italy: The Origin of Aradia. P. 57.
(обратно)
1084
Leland C. Aradia. P. 1.
(обратно)
1085
Ibid. P. 106.
(обратно)
1086
Ibid. P. 114.
(обратно)
1087
Ibid. P. 111.
(обратно)
1088
Ibid. P. x.
(обратно)
1089
Ibid. P. 112–113.
(обратно)
1090
Ibid. P. 113.
(обратно)
1091
Ibid. P. 4–5.
(обратно)
1092
Hutton R. The Triumph of the Moon. P. 142.
(обратно)
1093
Клифтон утверждает, что Лиланд, если не брать в расчет его действия в 1848 году, придерживался достаточно консервативных взглядов в политике (Clifton C. S. The Significance of Aradia // Leland C. G. Aradia: Or the Gospel of the Witches / Trans. by M. Pazzaglini, D. Pazzaglini. Blaine, 1998. P. 66–67). Доводы Клифтона выглядят немного туманными. Он говорит об общем впечатлении, сложившемся у него от чтения книг и писем Лиланда, но никаких конкретных примеров не приводит, а еще упоминает о том, что Лиланд поддерживал Авраама Линкольна, занимался поисками месторождений нефти, обедал с аристократами и любил останавливаться в комфортабельных гостиницах. Притом что два последних пункта из упомянутых еще не опровергают права человека считаться хотя бы отчасти радикалом, Клифтон все же показал, что дело здесь не настолько ясно, как предполагал Хаттон.
(обратно)
1094
Hutton R. The Pagan Religions of the Ancient British Isles: Their Nature and Legacy. P. 301.
(обратно)
1095
Mathiesen R. Charles G. Leland and the Witches of Italy: The Origin of Aradia. P. 47, 57.
(обратно)
1096
Gibson M. Witchcraft Myths in American Culture. P. 146.
(обратно)
1097
Ibid. P. 149.
(обратно)
1098
Среди позднейших авторов, обращавшихся к книге Лиланда, были Хюффер (Hueffer O. M. The Book of Witches. East Ardsley, [1908]/1973. P. 158) и Кеньон (Kenyon T. Witches Still Live. New York, 1929).
(обратно)
1099
Mathiesen R. Charles G. Leland and the Witches of Italy: The Origin of Aradia. P. 26–27.
(обратно)
1100
Gibson M. Witchcraft Myths in American Culture. P. 149.
(обратно)
1101
Leland C. Aradia. P. 114.
(обратно)
1102
Джордж Эджертон была третьей по счету среди знаменитых писательниц, публиковавшихся под мужским псевдонимом George. Ей предшествовали Жорж Санд и Джордж Элиот — ко времени ее дебюта обеих уже не было в живых (они скончались в 1876‐м и 1880‐м соответственно) (Middlebrook L. R. The Last of the Women Georges // College English. 1948. Vol. 10. № 3. December. P. 141).
(обратно)
1103
Middlebrook L. R. The Last of the Women Georges // College English. 1948. Vol. 10. № 3. December. P. 145.
(обратно)
1104
Stetz M. George Egerton: Woman and Writer of the Eighteen-Nineties. PhD diss. Harvard University, 1982. P. 34.
(обратно)
1105
Egerton G. Keynotes. London, 1895. P. 118–119.
(обратно)
1106
Даже если это — преобладающее использование такого персонажа у Эджертон, в одном случае он использовался и для олицетворения более традиционной женственности. Речь о заботливой и нежной героине из рассказа «Возрождение двоих», которая взяла под свое крыло поэта, и тот назвал ее «великой сильной серебряной колдуньей» (Egerton G. Discords. London, 1894. P. 237).
(обратно)
1107
Ibid. P. 15.
(обратно)
1108
Ibid. P. 16, второй курсив — мой.
(обратно)
1109
Ibid. P. 22, курсив мой.
(обратно)
1110
Ibid. P. 23.
(обратно)
1111
Ibid.
(обратно)
1112
Ibid. P. 25.
(обратно)
1113
Ibid. P. 27.
(обратно)
1114
Ibid. P. 30. Однако под конец женщина-ведьма обнаруживает, что беременна от мужа, и бросает любовника.
(обратно)
1115
Egerton G. The Wheel of God. New York, 1898. P. 349.
(обратно)
1116
Stetz M. George Egerton: Woman and Writer of the Eighteen-Nineties. PhD diss. Harvard University, 1982. P. 68. Подчеркивание Стетц мы заменили на курсив.
(обратно)
1117
Напр., Boumelha P. Thomas Hardy and Women: Sexual Ideology and Narrative Form. Brighton, 1982. P. 85–86.
(обратно)
1118
Игра слов: фамилия Smudgiton (вместо Egerton) образована от слова smudge — «грязное пятно», «клякса», а оригинальное название сборника — Keynotes в шутку истолковано как He-Notes и переиначено с обыгрыванием местоимений he («он») и she («она»). — Примеч. пер.
(обратно)
1119
Ibid. P. 63.
(обратно)
1120
Эта пародия перепечатана у Шоуолтер: Daughters of Decadence: Women Writers of the Fin de Siècle / Ed. E. Showalter. London, 2006. Цитаты — Р. 70–71.
(обратно)
1121
Stetz M. Keynotes: A New Woman, Her Publisher, and Her Material // Studies in the Literary Imagination. 1997. Vol. 30. № 1. Spring. P. 98.
(обратно)
1122
Gilman S. L. Salome, Syphilis, Sarah Bernhardt and the «Modern Jewess» // German Quarterly. 1993. Vol. 66. № 2. P. 218.
(обратно)
1123
Hueffer O. M. The Book of Witches. P. x.
(обратно)
1124
Ibid. P. 7 (см. также p. 333). В предисловии к своей книге, говоря об ужасном детерминизме современности, Хюффер спрашивает (с замысловатой иронией): а не лучше было бы, «чтобы несколько тысяч женщин было замучено во имя суеверий, несколько миллионов было убито во имя религии, — лишь бы все человечество не оказалось приговорено к такой судьбе»? (p. 9).
(обратно)
1125
Ibid. P. 10.
(обратно)
1126
Ibid. P. 10.
(обратно)
1127
Ibid. P. 184.
(обратно)
1128
Ibid. P. 17.
(обратно)
1129
Ibid. P. 17–18.
(обратно)
1130
Ibid. P. 114–115.
(обратно)
1131
Ibid. P. 46.
(обратно)
1132
Ibid. P. 67. А еще, как и Мишле, Хюффер несколько колеблется между идеализацией Сатаны и его приверженцев, с одной стороны, и смакованием гротескных описаний злодейств, творившихся ведьмами. См., напр.: Ibid. P. 25.
(обратно)
1133
Ibid. P. 48–49.
(обратно)
1134
Lorenzi L. Witches: Exploring the Iconography of the Sorceress and Enchantress. Florence, 2005. P. 81–89, 108–109, 114.
(обратно)
1135
См., напр., гравюры №№ 44, 45, 47, 66, 67 и 68 из этой серии (все они воспроизводятся в: Cela C. J. Los caprichos de Francisco de Goya y Lucientes. Madrid, 1989). Однако на гравюре № 60 изображена молодая ведьма, а еще, возможно, молода одна из двух женщин на № 68 (трудно сказать, потому что лицо у нее закрыто). Картина Las Brujas больше известна в англоязычном мире как «Ночная сцена с ведьмами» (Night Scene with Witches).
(обратно)
1136
О Вирце, Хертере и Гюттнере см.: Stelzl U. Hexenwelt: Hexendarstellungen in der Kunst um 1900. P. 14, 33–35, 67–69. Об иконографии ведьмы до XIX века довольно подробно рассказывается в: Lorenzi L. Witches: Exploring the Iconography of the Sorceress and Enchantress. Однако заключительная глава в книге Лоренци, где идет речь о XIX веке, очень коротка и неудовлетворительна. Лучшая работа, посвященная этому периоду, — Stelzl U. Hexenwelt: Hexendarstellungen in der Kunst um 1900, хотя там внимание автора сосредоточено почти исключительно на искусстве немецкоязычных стран.
(обратно)
1137
Casteras S. P. Malleus Maleficarumor the Witches’ Hammer: Victorian Visions of Female Sages and Sorceresses // Victorian Sages and Cultural Discourse: Renegotiating Gender and Power / Ed. T. E. Morgan. New Brunswick, 1990. P. 144.
(обратно)
1138
Мы используем здесь термин «прерафаэлиты» широко, распространяя его не только на членов Братства прерафаэлитов, но и на других художников (напр., на Джона Уильяма Уотерхауса), которых в дальнейшем тоже стали объединять в одну группу с первоначальным кружком.
(обратно)
1139
Zettel A. Belle et Blonde et Colorée: The Early Gouaches // Edward Burne-Jones: The Earthly Paradise / Eds. C. Conrad, A. Zettel. Ostfildern, 2009. P. 41–45.
(обратно)
1140
Prettejohn E. Waterhouse’s Imagination // J. W. Waterhouse: The Modern Pre-Raphaelite / Ed. E. Prettejohn. London, 2008. P. 27, 31.
(обратно)
1141
Уотерхаус написал и третью картину с Цирцеей — «Волшебница» (ок. 1911).
(обратно)
1142
Ibid. P. 31. Предположения Преттеджон о возможных влияниях тогдашнего оккультизма на Уотерхауса (p. 30–34) любопытны, но слишком туманны.
(обратно)
1143
Casteras S. P. Malleus Maleficarumor the Witches’ Hammer: Victorian Visions of Female Sages and Sorceresses. P. 149.
(обратно)
1144
Ibid. P. 154.
(обратно)
1145
О биографической подоплеке этих картин (связанной с Марией Кассавети Замбако, позировавшей Берн-Джонсу), см.: Klewitz V. Goddess or Femme Fatale? The Sculptress Maria Cassaveti Zambaco // Edward Burne-Jones: The Earthly Paradise. Eds. C. Conrad, A. Zettel. Ostfildern, 2009. P 79–83.
(обратно)
1146
Если же говорить о ренессансных картинах, изображающих дурных, но красивых женщин — Пандору, Медею и т. д., — их портреты создавались в полном соответствии с традицией. Мы благодарны Кэролайн Левандер за то, что в ходе обсуждения данного вопроса она указала нам на это.
(обратно)
1147
Casteras S. P. Malleus Maleficarumor the Witches’ Hammer. P. 169.
(обратно)
1148
Ibid. P. 170.
(обратно)
1149
Штельцль заявляет, что скульптуры Рис и Мэрион — единственные найденные ею изображения ведьм, созданные художницами того периода. Мы обнаружили еще несколько работ, но уверены, что должны быть и другие, — просто сейчас они или потеряны, или забыты (Stelzl U. Hexenwelt: Hexendarstellungen in der Kunst um 1900. Berlin, 1983. P. 17).
(обратно)
1150
Marsh J. Pre-Raphaelite Women: Images of Femininity in Pre-Raphaelite Art. London, 1987. P. 109–110.
(обратно)
1151
Ср. Rossetti D. G. Collected Poetry and Prose. P. 6–14. В конце поэмы сестра Елена объявляет, что погубила свою душу.
(обратно)
1152
Plakolm-Fortshuber S. Stein der Sehnsucht, Stein des Anstosses: Drei Bildhauerinnen der Jahrhundertwende // Die Frauen der Wiener Moderne / Eds. L. Fischer, E. Brix. Vienna, 1997. P. 182–183.
(обратно)
1153
Цит. в: Stelzl U. Hexenwelt: Hexendarstellungen in der Kunst um 1900. P. 21: «Macht über Menschen hat, Macht — Macht!». Отметим, что в немецком оригинале, как и в моем переводе на английский, говорится не о власти над мужчинами, а о власти над людским родом вообще.
(обратно)
1154
Ibid. P. 22.
(обратно)
1155
Ibid. P. 18.
(обратно)
1156
Plakolm-Fortshuber S. Stein der Sehnsucht, Stein des Anstosses. P. 184–185.
(обратно)
1157
Ibid. P. 182–183. На пьедестале «Люцифера» была такая надпись: «Счастлив ли ты, подобие Бога?» («Bist Du glücklich, Ebenbild Gottes?»). Эту скульптуру видел Марк Твен — и назвал ее впечатляющей и величественной (Ibid). Выполненный Рис падший ангел напоминает своей задумчивостью Роденова «Мыслителя» (Le Penseur, первый вариант — 1880), но еще больше — картину Франца фон Штюка «Люцифер» (Luzifer, ок. 1890) и дьявола — главную фигуру из скульптурной группы Густава Вигеланда «Ад» (Helvete, 1894).
(обратно)
1158
Скульптура известна также под названием «На ведьмовскую пирушку».
(обратно)
1159
О Мэрион см.: Raab R. Raab, Rex Edith Maryon: Bildhauerin und Mitarbeiterin Rudolf Steiners. Dornach, 1993.
(обратно)
1160
О де Морган см.: Marsh J., Nunn P. G. Women Artists and the Pre-Raphaelite Movement. London, 1989. P. 107–113 и очерки в: Evelyn de Morgan: Oil Paintings / Ed. C. Gordon. London, 1996.
(обратно)
1161
Yates P. Evelyn de Morgan’s Use of Literary Sources in Her Paintings // Evelyn de Morgan: Oil Paintings. P. 71.
(обратно)
1162
Эдвард Бёрн-Джонс тоже написал несколько вариантов (1860–1862) картины с Прекрасной Розамундой и королевой Элеонорой, вдохновившись эпической поэмой Суинберна «Розамунда» (Rosamond [sic], 1860). Вдохновила она и других прерафаэлитов. Таким образом, Эвелин де Морган работала здесь с устоявшимся прерафаэлитским мотивом (Zettel A. Belle et Blonde et Colorée: The Early Gouaches // Edward Burne-Jones: The Earthly Paradise / Eds. C. Conrad, A. Zettel. Ostfildern, 2009. P. 45–48).
(обратно)
1163
Newhall M. A. S. Mary Wigman. London, 2009. P. 7–13.
(обратно)
1164
Ibid. P. 19–20; Kolb A. Performing Femininity: Dance and Literature in German Modernism. Oxford, 2009. P. 143.
(обратно)
1165
Newhall M. A. S. Mary Wigman. P. 25; Manning S. A. Ecstasy and the Demon: Feminism and Nationalism in the Dances of Mary Wigman. Berkeley, 1993. P. 77–79. Цитата о Лабане в: Newhall M. A. S. Mary Wigman. P. 25.
(обратно)
1166
Song J. Mary Wigman and German Modern Dance: A Modernist Witch? // Forum for Modern Language Studies. 2007. Vol. 43. № 4. P. 427–428, 430. В 1930‐х годах Вигман также поставила групповой «Ведьмин танец» (Hexentanz) (Newhall M. A. S. Mary Wigman. P. 52).
(обратно)
1167
Newhall M. A. S. Mary Wigman. London, 2009. P. 33.
(обратно)
1168
Ibid. P. 90; Song J. Mary Wigman and German Modern Dance: A Modernist Witch? // Forum for Modern Language Studies. 2007. Vol. 43. № 4. P. 429, 431 (цитата — p. 429). Вигман считала танец видом религиозной деятельности — это явствует, например, из таких ее высказываний в интервью: «У нас сейчас нет какой-то единой религии, которой можно было бы посвятить танец. Но каждому человеку присуще глубокое религиозное чувство, проистекающее из видения бесконечности. И оно заслуживает общего выражения». Цит. в: Newhall M. A. S. Mary Wigman. P. 66.
(обратно)
1169
McLary L. A. Restaging Hysteria: Mary Wigman as Writer and Dancer // Studies in 20th Century Literature. 2003. Vol. 27. № 2. P. 366.
(обратно)
1170
Newhall M. A. S. Mary Wigman. P. 75.
(обратно)
1171
Song J. Mary Wigman and German Modern Dance. P. 435.
(обратно)
1172
McLary L. A. Restaging Hysteria. P. 351; Manning S. A. Ecstasy and the Demon. P. 259–260.
(обратно)
1173
Wigman M. The Language of Dance. Middletown, 1966. P. 40–41.
(обратно)
1174
Manning S. A. Ecstasy and the Demon: Feminism and Nationalism in the Dances of Mary Wigman. Berkeley, 1993. P. 219.
(обратно)
1175
Ibid.
(обратно)
1176
Ibid. P. 130. Ср. Kolb A. Performing Femininity. P. 150–151.
(обратно)
1177
Датировка этого кусочка кинопленки принадлежит Маклари (McLary L. A. Restaging Hysteria: Mary Wigman as Writer and Dancer // Studies in 20th Century Literature. 2003. Vol. 27. № 2. P. 367).
(обратно)
1178
Маска была важным для Вигман дополнением, сама она объясняла это так: «Маска может — но никогда не должна — быть интересным дополнением или украшением. Она должна становиться важной частью танцевальной фигуры, рождающейся в мире видений и словно по волшебству переносящейся в действительность. Маска как бы гасит личность в человеке и подчиняет его вымышленному персонажу танца» (Newhall M. A. S. Mary Wigman. P. 106). Маска, использовавшаяся в «Ведьмином танце — 2», была вдохновлена масками японского театра Но (p. 107). Высказывались любопытные догадки о том, что некоторые жесты, фигурировавшие в этом танце, были заимствованы из обрядов Ордена Храма Востока (p. 111).
(обратно)
1179
McLary L. A. Restaging Hysteria. P. 362.
(обратно)
1180
Ibid. P. 253, 364. Цитата — p. 364. См.: Kolb A. Performing Femininity. P. 147–149.
(обратно)
1181
До нас дошли не все фильмы Мельеса, но среди некоторых из его сохранившихся работ, где присутствует этот мотив, — «Усадьба дьявола» (Le Manoir du Diable, 1896) и «Фея Карабос» (La Fée Carabosse, 1906).
(обратно)
1182
Stevenson J. Witchcraft through the Ages. P. 5.
(обратно)
1183
Ibid. P. 29.
(обратно)
1184
Ibid. P. 7–9.
(обратно)
1185
Anonymous. Häxan: Ett kulturhistoriskt föredrag i levande bilder [рекламная брошюра к фильму]. Stockholm, 1922. P. 10.
(обратно)
1186
Stevenson J. Witchcraft through the Ages: The Story of Häxan, the World’ s Strangest Film, and the Man Who Made It. Farleigh, 2006. P. 17–18, 25, 43.
(обратно)
1187
Ibid. P. 25–26.
(обратно)
1188
Ibid. P. 30–36. Цитата — p. 36.
(обратно)
1189
Ibid. P. 42–43.
(обратно)
1190
Ibid. P. 50, 56.
(обратно)
1191
Ibid. P. 43, 63.
(обратно)
1192
Anonymous. Häxan. P. 6.
(обратно)
1193
Ibid. P. 9–10, 15.
(обратно)
1194
Stevenson J. Witchcraft through the Ages. P. 64–66, 80.
(обратно)
1195
Притом что эти эпизоды следует понимать как инсценировки галлюцинаций, все равно Сатана показан в них как некая сила, свергающая власть духовенства (изображенного жестоким и порочным), так что он выступает кем-то вроде трикстера-освободителя.
(обратно)
1196
Здесь наблюдается та же картина: хотя сцены людоедства и детоубийства задуманы как фантазии, они тоже добавляют штрихи к тому общему образу, который создается в фильме (и здесь они уменьшают привлекательность ведьмы).
(обратно)
1197
Skott F. Easter Witches in Sweden // Masks and Mumming in the Nordic Area, Acta Academiae Regiae Gustavi Adolphi / Ed. T. Gunnell. Uppsala, 2007. Vol. 98. P. 572, 575, 581–582.
(обратно)
1198
Skott F. Påskkärringar: Från trolldomstro till barnupptåg. Göteborg, 2013. P. 149–153.
(обратно)
1199
Rogers N. Halloween: From Pagan Ritual to Party Night. Oxford, 2002. P. 67, 74.
(обратно)
1200
Skott F. Easter Witches in Sweden. P. 579.
(обратно)
1201
Ibid. P. 41–42, 66, 71–74. Глава 6. Мятежные сатанические женщины в литературе и искусстве декаданса
(обратно)
1202
Цит. в пер. И. Рагулина.
(обратно)
1203
Spackman B. Interversions // Perennial Decay: On the Aesthetics and Politics of Decadence / Eds. L. Constable, D. Denisoff, M. Potolsky. Philadelphia, 1999. P. 35.
(обратно)
1204
Cevasco G. A. The Breviary of Decadence: J.-K. Huysmans’s «À Rebours» and English Literature. New York, 2001. P. 17.
(обратно)
1205
Brandreth H. R. T. Huysmans. London, 1963. P. 55.
(обратно)
1206
Perennial Decay: On the Aesthetics and Politics of Decadence / Eds. L. Constable, D. Denisoff, M. Potolsky. Philadelphia, 1999. P. 8.
(обратно)
1207
Об антидекадентстве Низара см.: Calinescu M. Five Faces of Modernity: Modernism, Avant-garde, Decadence, Kitsch, Postmodernism. Durham, 1987. P. 157–161; North J. Defining Decadence in Nineteenth-Century French and British Criticism // Romancing Decay: Ideas of Decadence in European Culture / Ed. M. St John. Aldershot, 1999. P. 83–86.
(обратно)
1208
Влияние Бодлера ощущалось очень сильно и в других странах. Например, его преданным учеником был шведский декадент Эмиль Клеен (1868–1898). Джордж Мур, впадая в некоторое преувеличение, заметил о размахе влияния французского поэта: «Деревенская девушка идет к своему Фаусту; дети XIX века идут к тебе, о Бодлер, и, вкусив твоей смертельной отрады, всякая надежда на искупление становится тщетной» (Moore G. The Confessions of a Young Man. Montreal, 1972. P. 80–81).
(обратно)
1209
Цит. по: Seigel J. Bohemian Paris: Culture, Politics, and the Boundaries of Bourgeois Life, 1830–1930. New York, 1986. P. 257. Главной причиной скандалов вокруг Верлена были его гомосексуальные связи; в одного из своих молодых любовников, Артюра Рембо, он стрелял и ранил его в запястье, за что и попал потом в тюрьму.
(обратно)
1210
Цит. по: Cevasco G. A. The Breviary of Decadence: J.-K. Huysmans’s «À Rebours» and English Literature. P. 18.
(обратно)
1211
Seigel J. Bohemian Paris. P. 102.
(обратно)
1212
Calinescu M. Five Faces of Modernity. P. 161–162, 168.
(обратно)
1213
Pierrot J. The Decadent Imagination 1880–1900. Chicago, 1981. P. 47.
(обратно)
1214
Cevasco G. A. The Breviary of Decadence. P. 18–19; Seigel J. Bohemian Paris. P. 257. Le Décadent выходил с апреля 1886‐го по апрель 1888-го.
(обратно)
1215
Cevasco G. A. The Breviary of Decadence. P. 35–36.
(обратно)
1216
Sjöblad Ch. Baudelaires väg till Sverige: Presentation, mottagande och litterära miljöer 1855–1917. PhD diss. Lund University, 1975. P. 32.
(обратно)
1217
Pierrot J. The Decadent Imagination 1880–1900. P. 5–9.
(обратно)
1218
С образцами немецкого литературного декадентства можно познакомиться в: The Dedalus Book of German Decadence (1994) под редакцией Рея Фернесса (Ray Furness). Полезное краткое введение в историю декаданса в Германии и Австрии см. в: Vilain R. Temporary Aesthetes: Decadence and Symbolism in Germany and Austria // Symbolism, Decadence and the Fin de Siècle: French and European Perspectives / Ed. P. McGuinness. Exeter, 2001, где, впрочем, к сожалению, Эверс, весьма интересный автор, упомянут лишь вскользь. Об Эверсе см. исчерпывающую биографию, написанную Вильфридом Кугелем.
(обратно)
1219
Seigel J. Bohemian Paris. P. 257.
(обратно)
1220
Sjöblad Ch. Baudelaires väg till Sverige. P. 33. Конечно, проводить различия между аллегориями и символами тоже не всегда легко.
(обратно)
1221
Hustvedt A. The Art of Death. P. 10.
(обратно)
1222
Естественно, многие представители буржуазии тоже, вероятно, придерживались (хотя бы на словах) подобных ценностей, но в действительности сам их образ жизни целиком строился вокруг стяжательства.
(обратно)
1223
Moore G. The Confessions of a Young Man. P. 112.
(обратно)
1224
Perennial Decay: On the Aesthetics and Politics of Decadence. P. 25–26. Похожую на д’ Аннунцио фигуру можно увидеть во французском писателе Морисе Барресе (1862–1923), который совмещал приверженность декадентской эстетике с политической агитацией за разновидность фашизма.
(обратно)
1225
Даже дез Эссент, архидекадентский антигерой Гюисманса, в конце концов приходит к заключению, что его отношение к жизни несостоятельно, и последняя глава романа указывает на то, что, возможно, он еще обратится к христианству, чтобы обрести мир.
(обратно)
1226
Kaminsky A. R. The Literary Concept of Decadence // Nineteenth-Century French Studies. 1976. Vol. 4. № 3. P. 376.
(обратно)
1227
Таким образом, недвусмысленно негативное изображение декадентских тем и мотивов не является декадентским.
(обратно)
1228
Hustvedt A. The Art of Death. P. 14.
(обратно)
1229
Ibid.
(обратно)
1230
Ibid. P. 14–15. Ср. Calinescu M. Five Faces of Modernity. P. 163, 174–175.
(обратно)
1231
Calinescu M. Five Faces of Modernity. P. 162.
(обратно)
1232
Цитата в: Ibid. P. 176.
(обратно)
1233
Цитата в: Ibid. P. 177.
(обратно)
1234
Напр., Gilman R. Decadence: The Strange Life of an Epithet. New York, 1979. P. 180; Fischer E. Art Against Ideology. London, 1969. P. 139.
(обратно)
1235
Джордж Мур характеризовал самого себя (в тот период, когда он вращался в парижской символистско-декадентской среде) тремя словами: «женственный, болезненный, порочный», причем последнее слово, по его признанию, было наиболее важным (Moore G. The Confessions of a Young Man. P. 76). А к вопросу о женственности мы еще вернемся.
(обратно)
1236
Cevasco G. A. The Breviary of Decadence. P. 33–34.
(обратно)
1237
Wilson S. Decadent Art. P. 175.
(обратно)
1238
Ibid. P. 176–177. Цитата — p. 177.
(обратно)
1239
Декадентское прославление искусственности выходило за рамки стиля и распространялось на материальные предметы. Весьма типичный пример этого явления мы находим в стихотворении второстепенного английского декадента Теодора Вратислава «Тепличные цветы» из сборника «Орхидеи» (1896): «Цветов я диких не люблю, мне безразлична / Смерть примул и фиалок — ну и пусть! / Пусть мрут и те, что родились в саду обычном, / Меня не тронет грусть! // …Люблю цветы, что взращены трудом, / Чей цвет кричит, чей аромат пьянит. / Душой сильны они — но гибнут под ножом».
(обратно)
1240
Bernheimer Ch. Unknowing Decadence // Perennial Decay: On the Aesthetics and Politics of Decadence / Eds. L. Constable, D. Denisoff, M. Potolsky. Philadelphia, 1999. P. 55.
(обратно)
1241
Hanson E. Decadence and Catholicism. Cambridge, Mass., 1997. P. 2.
(обратно)
1242
Przybyszewski S. Werke, Aufzeichnungen und ausgewählte Briefe. Vols. 1–9. Paderborn, 1990–2003. Vol. 6. P. 37. Его выпад направлен против Макса Нордау, авторитетного врача и автора внушительного бестселлера «Вырождение» (Entartung, 1892). Пшибышевский гневно писал: «Нормальный человек — это Макс Нордау, этот безмозглый философ толпы, а дегенерат — это Ницше!»
(обратно)
1243
Эта авторитетная работа была впервые опубликована по-итальянски в 1930 году под оригинальным названием La carne, la morte e il diavolo nella letteratura romantica («Плоть, смерть и дьявол в романтической литературе») и сыграла очень важную роль: изучение декадентства сделалось уважаемой областью научных исследований.
(обратно)
1244
Ahlund C. Medusas huvud: Dekadensens tematik i svensk sekelskiftesprosa. PhD diss. Uppsala University, 1994. P. 13, 16.
(обратно)
1245
Kaminsky A. R. The Literary Concept of Decadence. P. 377.
(обратно)
1246
Cevasco G. A. The Breviary of Decadence. P. 153. Об одном тексте Стенбока шла речь в главе 4.
(обратно)
1247
Цит. в: Ibid. P. 157.
(обратно)
1248
Pincus-Witten R. Occult Symbolism in France: Joséphin Peladan and the Salons de la Rose-Croix. New York, 1976. P. 113.
(обратно)
1249
Рассказ очевидца о том, как Пшибышевский выступал в образе Сатаны, см.: Thiis J. Edvard Munch og hans samtid: Slekten, livet og kunsten. Oslo, 1933. P. 221. О представлении о художнике как о Сатане см. также Faxneld P. «Keine menschliche Macht engt ihn ein»: Die Esoterisierung des avantgardistischen Kunstdiskurses im Berlin der Jahrhundertwende // Akseli Gallen-Kallela & Berlin: Die Historischen Schichten der Gemälde, каталог выставки. Esbo, 2014.
(обратно)
1250
Национальная принадлежность Нордау была сложной: родился он в Будапеште, который тогда был в составе Австрийской империи, после 1867 года превратившейся в Австро-Венгерскую империю. По происхождению он был евреем, а родным языком в семье был немецкий.
(обратно)
1251
Вскоре декадентство стало не только объектом ненависти моралистов, но и предметом нападок другого рода: пародии и сатиры. Один скандально знаменитый пример — «Зеленая гвоздика» (The Green Carnation) Роберта Хиченса, анонимно опубликованная в 1894 году. Однако эта пародия оказалась в чем-то весьма поверхностной, поскольку даже «Наоборот» Гюисманса — произведение, насквозь пронизанное самоиронией и часто даже пересекающее ту черту, за которой начинается пародийное высмеивание главного героя-декадента. Вопреки некоторым расхожим мнениям, многие декаденты обладали чувством юмора и были отнюдь не чужды самокритике.
(обратно)
1252
Hustvedt A. The Art of Death. P. 12.
(обратно)
1253
Английский перевод обрел такую популярность, что с февраля по апрель 1895 года выпускался семь раз. Публикация оказалась очень своевременной, так как совпала с судом над Оскаром Уайльдом и кампанией за нравственность против мнимого вторжения континентальной декадентской литературы в Британию с целью морального разложения британцев. Во многом книга Нордау принадлежала к основному руслу тогдашней мысли, и на нее даже вышел положительный отклик в журнале British Medical Journal, а также в Science (Kline S. J. The Degeneration of Women. P. 11–13, 161).
(обратно)
1254
Нордау М. Вырождение / Пер. Р. Сементковского. М., 1995. С. 78.
(обратно)
1255
Там же. С. 91.
(обратно)
1256
Там же. С. 181.
(обратно)
1257
Там же. С. 190.
(обратно)
1258
Там же. С. 199.
(обратно)
1259
Там же. С. 201.
(обратно)
1260
Там же. С. 202.
(обратно)
1261
Если сатанизм, говоря коротко, не был полностью приемлем для большинства декадентов, то эзотерика в целом оказывала на многих заметное воздействие. Хорошо задокументировано влияние Элифаса Леви на таких видных представителей символистского и декадентского движений, как Бодлер, Рембо, Вилье де Лиль-Адан, Малларме и У. Б. Йейтс. Например, стихотворение Бодлера «Соответствия» носит то же название, что и стихотворение Леви, написанное в 1845 году, и, по существу, посвящено тому же предмету (Lowrie J. O. The Violent Mystique: Thematics of Retribution and Expiation in Balzac, Barbey d’ Aurevilly, Bloy and Huysmans. Geneva, 1974. P. 102). Кроме того, Бодлер и Леви были знакомы лично и даже сообща работали над одним произведением для желтой прессы (Senior J. The Way Down and Out: The Occult in Symbolist Literature. Ithaca, 1959. P. 88). Важным источником влияния на многих известных авторов был и Сведенборг (Pierrot J. The Decadent Imagination 1880–1900. P. 97). Словом, эзотерика была важнейшим составным элементом в мироощущении литературного авангарда XIX века.
(обратно)
1262
Wilson S. Decadent Art // The Erotic Arts / Ed. P. Webb. London, 1975. P. 179.
(обратно)
1263
Бодлер Ш. Литании сатане // Цветы зла / Пер. В. Левика. М., 1970. С. 203.
(обратно)
1264
Там же. С. 205.
(обратно)
1265
Там же. С. 122.
(обратно)
1266
Эту точку зрения см., напр., в: Emmanuel P. Baudelaire: The Paradox of Redemptive Satanism. Tuscaloosa, 1970.
(обратно)
1267
Стихотворение посвящено Фелисьену Ропсу.
(обратно)
1268
Rollinat M. Les Névroses. Oeuvres. Paris: 1972. Vol. 2. P. 326. URL: http://poezia.ru/works/83951 (дата обращения: 20.12.2021). Цит. в переводе В. А. Кормана.
(обратно)
1269
Kléen E. Vildvin och vallmo: Dikter. Stockholm, 1895. P. 28.
(обратно)
1270
Даже в далекой Швеции угрозы, якобы исходившие от декадентства, вызывали возмущение у поборников нравственности. Свои опасения выражал там, например, Карл Гассландер — эпигон Нордау — в своей работе «Декадентская литература: национальная опасность для шведского народа». Он предупреждал публику, что «эстетика без этики — опасная и коварная игра с самым драгоценным достоянием народа».
(обратно)
1271
Ibid.
(обратно)
1272
Przybyszewski S. Werke, Aufzeichnungen und ausgewählte Briefe. Vol. 7. P. 226.
(обратно)
1273
Moore G. The Confessions of a Young Man. P. 123–124.
(обратно)
1274
Больше о романе д’ Адельсверд-Ферзена см. в главе 7.
(обратно)
1275
Starkie E. From Gautier to Eliot: The Influence of France on English Literature, 1851–1939. London, 1962. P. 85.
(обратно)
1276
Гюисманс Ж. К. Наоборот / Пер Е. Кассировой. М., 2005. С. 90.
(обратно)
1277
Там же. С. 110.
(обратно)
1278
Там же. С. 172.
(обратно)
1279
Пример исследователя, который придерживался такой точки зрения, см. в: Weir D. Decadence and the Making of Modernism. Amherst, 1995. P. 173 (в остальном это превосходная книга).
(обратно)
1280
Бодлер Ш. Мое обнаженное сердце / Пер. Л. Ефимова. СПб., 2013. С. 7.
(обратно)
1281
Бодлер Ш. Превращения вампира // Цветы зла / Пер. А. Ламбле. М., 2012. С. 184.
(обратно)
1282
Бодлер Ш. Беатриче // Цветы зла / Пер. И. Озеровой. М., 1970. С. 194.
(обратно)
1283
Гюисманс Ж. К. Наоборот. С. 31.
(обратно)
1284
Там же. С. 263. Позднее, когда дез Эссент гневно размышляет об учении о пессимизме, которое было «утешением умов избранных, душ возвышенных», снова говорится, что «женщины глупы от рождения» (Там же. С. 94). Дальше дез Эссент высмеивает писательниц за бездарность (Там же. С. 158–159).
(обратно)
1285
Моро относили к декадентскому канону — не в последнюю очередь потому, что его картины упоминались в подобном контексте писателями вроде Гюисманса. И вполне можно доказать, что его стиль и выбор мотивов во многом соответствуют моему определению декаданса.
(обратно)
1286
Цит. в: Pierrot J. The Decadent Imagination 1880–1900. P. 128.
(обратно)
1287
Рисунок Кубина можно счесть всего лишь более эпатажным вариантом Ропсова «Сатаны, сеющего плевелы» (Satan semant l’ ivraie, 1882), с которым он обнаруживает значительное сходство.
(обратно)
1288
Dowling L. The Decadent and the New Woman in the 1890’s // Nineteenth-Century Fiction. 1979. Vol. 33. № 4. March. P. 435–436, 441.
(обратно)
1289
Felski R. The Counterdiscourse of the Feminine in Three Texts by Wilde, Huysmans, and Sacher-Masoch // PMLA. 1991. Vol. 106. № 5. October. P. 1099.
(обратно)
1290
Гюисманс Ж. К. Наоборот. С. 113. Moore G. The Confessions of a Young Man. P. 76.
(обратно)
1291
Цит. в: Spackman B. Recycling Baudelaire: The Decadence of Catulle Mendès (1841–1909) // The Decadent Reader / Ed. A. Hustvedt. New York, 1998. P. 819.
(обратно)
1292
Цит. в: Perennial Decay: On the Aesthetics and Politics of Decadence. P. 8.
(обратно)
1293
Felski R. The Counterdiscourse of the Feminine in Three Texts. P. 1094–1095.
(обратно)
1294
За пределами Великобритании представления о «новой женщине» как о декадентке можно найти, например, в сочинениях Лауры Мархольм (с ней мы уже познакомились в главе 5), которая видела в ней «символ разложения и порчи» и заявляла, что те страны, где она оставила наибольший след, явно выказывают признаки «упадка нации».
(обратно)
1295
Dowling L. The Decadent and the New Woman in the 1890’s. P. 444, 446.
(обратно)
1296
О Рашильд см. также главу 4.
(обратно)
1297
Birkett J. The Sins of the Fathers: Decadence in France, 1870–1914. London, 1986. P. 159.
(обратно)
1298
Ibid. P. 160.
(обратно)
1299
Цит. в: Ibid. P. 160. Дейкстра опровергает представления о том, что творчеству Рашильд присуща хоть капля бунтарства, и видит в нем исключительно выражение ненависти писательницы к самой себе (Dijkstra B. Idols of Perversity: Fantasies of Feminine Evil in Fin-de-Siècle Culture. Oxford, 1986. P. 337–340).
(обратно)
1300
Birkett J. The Sins of the Fathers: Decadence in France, 1870–1914. London, 1986. P. 162.
(обратно)
1301
Hustvedt A. The Art of Death. P. 25.
(обратно)
1302
Образец такой прозы см., напр., в антологии 1993 года «Дочери декаданса» (Daughters of Decadence), выпущенной Элейн Шоуолтер. Однако не все тексты, вошедшие в эту книгу, действительно можно считать декадентскими, если сличить их с предложенным мною перечнем примет «семейного сходства». Многие из них скорее относятся к категории произведений о «новой женщине». Поэтому название сборника несколько вводит в заблуждение, хотя там, конечно же, помещены и несколько явных образцов декадентства, — например, «Египетская сигарета» (1900) Кейт Шопен и «Белая ночь» (1903) Шарлотты Мью. Среди других англоязычных писательниц, на которых сильно повлиял декаданс, — Вернон Ли (наст. имя Вайолет Пейджет, 1856–1935), феминистка-лесбиянка, в чьих произведениях часто встречаются мотив роковой женщины (в главе 7 мы рассмотрим связь между поэтессами-лесбиянками, феминизмом и декадансом). В Швеции черты декадентства обнаруживались в раннем творчестве Стеллы Клеве (наст. имя Матильда Маллинг, 1864–1942) (см.: Ney B. Bortom berättelserna: Stella Kleve — Mathilda Malling. Stockholm, 1993. P. 163–176). О женщинах-декадентках см. также: Perennial Decay: On the Aesthetics and Politics of Decadence. P. 6–7).
(обратно)
1303
Watson R. M. The Poems of Rosamund Marriott Watson. London, 1912. P. 168.
(обратно)
1304
Felski R. The Counterdiscourse of the Feminine in Three Texts. P. 1099.
(обратно)
1305
Ibid. P. 1104.
(обратно)
1306
Felski R. Reply // PMLA. 1992. Vol. 107. № 2. March. P. 357.
(обратно)
1307
Прекрасная попытка такого рода обзора уже есть в: Praz M. The Romantic Agony. P. 215–372, 383–392, 403–411.
(обратно)
1308
Braddon M. E. Lady Audley’s Secret. Oxford, 1998. P. 70–71, курсив мой.
(обратно)
1309
Россетти создал и несколько других вариаций этого сюжета — например, акварелью и гуашью на бумаге (1867).
(обратно)
1310
Rossetti D. G. Collected Poetry and Prose. P. 161–162. Строки, где об этом говорится, навеяны тем эпизодом из «Фауста» Гёте (в переводе Китса), где появляется Лилит и главного героя призывают опасаться ее удушающих волос.
(обратно)
1311
Rossetti D. G. The House of Life. s. l., 2007. P. 182, курсив Россетти. Можно отметить, что это подтверждается и живописной деталью: форма подсвечника на этой картине явно говорит о том, что время действия — XIX век.
(обратно)
1312
Rossetti D. G. Collected Poetry and Prose. P. 43.
(обратно)
1313
Zasempa M. The Pre-Raphaelite Brotherhood: Painting Versus Poetry. PhD diss. University of Silesia, 2008. P. 57.
(обратно)
1314
Ibid. P. 59.
(обратно)
1315
Rossetti D. G. The House of Life. P. 182.
(обратно)
1316
Гюго В. Гибель сатаны.
(обратно)
1317
Gourmont R. de. Lilith. Paris, 1925. P. 66.
(обратно)
1318
Ibid. P. 66–70.
(обратно)
1319
Ibid. P. 69.
(обратно)
1320
Ibid. P. 95–100.
(обратно)
1321
Ibid. P. 117.
(обратно)
1322
Ibid. P. 119–121.
(обратно)
1323
Ibid. P. 133–134.
(обратно)
1324
Ibid. P. 135–141.
(обратно)
1325
Гнев Адама оказывается несколько поспешным, так как Бог посылает ангела, чтобы тот сообщил человеку о втором рае, который наступит после пришествия Христа, — а значит, наказание, обрушившееся на голову человека, будет длиться не вечно.
(обратно)
1326
Ibid. P. 146–147.
(обратно)
1327
Lorrain J. L’ Ombre ardente. Paris, 1897. P. 57.
(обратно)
1328
Захер-Мазох Л. фон. Венера в мехах / Пер. Р. Маркович. СПб., 2012. С. 64.
(обратно)
1329
Там же. С. 90.
(обратно)
1330
Там же. С. 130.
(обратно)
1331
Там же. С. 160.
(обратно)
1332
Там же. С. 216.
(обратно)
1333
Там же. С. 165.
(обратно)
1334
Там же. С. 80.
(обратно)
1335
Там же. С. 130.
(обратно)
1336
Там же. С. 222.
(обратно)
1337
d’ Aurevilly B. Les Diaboliques. Paris, 2003. Однако, как уже упоминалось, в самих этих повестях женщины никогда буквально не связывались с Сатаной (разве что изредка, мимоходом, да и то лишь для красного словца).
(обратно)
1338
Ломброзо Ч. Женщина преступница и проститутка / Пер. И. Гордона. Киев; Харьков, 1897. С. 21.
(обратно)
1339
Wratislaw T. Caprices, 1893, with Orchids, 1896. Oxford, 1994. P. 32.
(обратно)
1340
Ibid. P. 11.
(обратно)
1341
Swinburne A. Ch. Poems and Ballads & Atalanta in Calydon. London, 2000. P. 131.
(обратно)
1342
Ibid. P. 126.
(обратно)
1343
Ibid. P. 134.
(обратно)
1344
Ibid. P. 122.
(обратно)
1345
Ibid. P. 126, 136.
(обратно)
1346
Однако в действительности это храмоподобное сооружение служило довольно прозаической цели: фон Штук использовал ее как прикрытие, заслонявшее вид на раздевалку для натурщиц. О вилле фон Штука см. посвященную ей роскошную книгу, выпущенную Музеем Виллы фон Штука: Danzker J.-A. B. Villa Stuck. Ostfildern, 2006, об алтаре греха — особенно pp. 40, 44, 74–81, 86–91.
(обратно)
1347
Körner G. Sin and Innocence: Images of Women in the Works of Franz von Stuck // Kingdom of the Soul: Symbolist Art in Germany / Eds. I. Ehrhardt, S. Reynolds. Munich, 2000. P. 157.
(обратно)
1348
О многочисленных изображениях роковых женщин у Мунка и их прямой связи с декадансом и, возможно, эзотерикой, см.: Faxneld P. Blood, Sperm and Astral Energy-suckers: Munch’s Vampyr // Text and Image. Exhibition catalogue, Munch-Museet / Ed. M. B. Guleng. Oslo, 2011.
(обратно)
1349
Этот очерк был впервые напечатан в Fortnightly Review в ноябре 1869 года, а позднее вошел в его книгу «Ренессанс: очерки искусства и поэзии» (The Renaissance: Studies in Art and Poetry, 1873).
(обратно)
1350
Пейтер У. Ренессанс. Очерки искусства и поэзии / Пер. С. Займовского. М., 2006. С. 214.
(обратно)
1351
Там же. Об эзотеризации и демонизации «Джоконды» см.: Faxneld P. Mona Lisa’s Mysterious Smile: The Artist Initiate in Esoteric New Religions // Nova Religio: The Journal of Alternative and Emergent Religions. 2016. Vol. 19. № 4.
(обратно)
1352
Dijkstra B. Idols of Perversity. P. 272.
(обратно)
1353
Hustvedt A. The Art of Death. P. 19–20.
(обратно)
1354
Brison Ch. Pornocrates: An Introduction to the Life and Work of Félicen Rops: 1833–1898. London, 1969. P. 7–9; Bade P. Félicien Rops. New York, 2003. P. 22; Arwas V. Félicien Rops. New York, 1972. P. 1.
(обратно)
1355
Praz M. The Romantic Agony. P. 403.
(обратно)
1356
Об отношениях Ропса и Бодлера см.: Bade P. Félicien Rops. P. 41; Brison Ch. Pornocrates. P. 17; Hoffmann E. Notes on the Iconography of Félicien Rops // Burlington Magazine. 1981. Vol. 123. № 937. April. P. 213–214, 217; Menon E. K. Evil by Design: The Creation and Marketing of the Femme Fatale. Urbana, 2006. P. 148.
(обратно)
1357
Wilson S. Decadent Art // The Erotic Arts / Ed. P. Webb. London, 1975. P. 179.
(обратно)
1358
Bade P. Félicien Rops. P. 41; Brison Ch. Pornocrates. P. 14; Arwas V. Félicien Rops. P. 4.
(обратно)
1359
Caume P. Les Ropsiaques. London, 1898.
(обратно)
1360
Bonnier B., Leblanc V. Félicien Rops: Life and Work. Bruges, 1997. P. 19; Bade P. Félicien Rops. P. 6; Brison Ch. Pornocrates. P. 25.
(обратно)
1361
Huysmans J.-K. Certains. Paris, 1908. P. 117–118.
(обратно)
1362
О Ропсовых изображениях таких женщин из сельской местности, где он сам вырос, см. в: Hoffmann E. Rops: peintre de la femme moderne // Burlington Magazine. 1984. Vol. 126. № 974. May. P. 264–265.
(обратно)
1363
Menon E. K. Evil by Design: The Creation and Marketing of the Femme Fatale. P. 25–27. Более смелый первый вариант можно увидеть в: Védrine H. Félicien Rops: Le Cabinet de curiosités. Paris, 2003. P. 67.
(обратно)
1364
Название Les Sataniques довольно трудно перевести точно — это слово несет в себе и коннотации одержимости бесами.
(обратно)
1365
Bonnier B., Leblanc V. Félicien Rops. P. 88.
(обратно)
1366
Исследователи Боннье и Леблан видят в этой сатанинской женщине, обвившей дерево, сирену, но совершенно очевидно, что это искусствоведческое толкование здесь неуместно.
(обратно)
1367
Brison Ch. Pornocrates. P. 10, 20.
(обратно)
1368
Цит. в: Bade P. Félicien Rops. P. 86.
(обратно)
1369
Другим важным вкладом в строительство этого воображаемого храма стала полемика между эзотериками, которые обвиняли друг друга в сатанизме (причем обе стороны мнили себя представителями света и добра), а еще теория заговора Лео Таксиля — мистификация, вертевшаяся вокруг сатанизма. Лучшая недавняя работа, где все это обсуждается, — Luijk R. van. Satan Rehabilitated? P. 241–323).
(обратно)
1370
Banks B. R. The Image of Huysmans. New York, 1990. P. 151.
(обратно)
1371
Huysmans J. — K. Certains. Paris, 1908. P. 98.
(обратно)
1372
Цит. в: Pincus-Witten R. Occult Symbolism in France: Joséphin Peladan and the Salons de la Rose-Croix. New York, 1976. P. 57–58.
(обратно)
1373
Brison Ch. Pornocrates. P. 12, 19; Bade P. Félicien Rops. P. 30, 33, 37; Revens L. The Graphic Work of Felicien Rops. New York, 1975. P. 9; Hoffmann E. Rops: peintre de la femme moderne. P. 262.
(обратно)
1374
Цит. в: Brison Ch. Pornocrates. P. 46.
(обратно)
1375
Цит. в: Bonnier B., Leblanc V. Félicien Rops: Life and Work. P. 17.
(обратно)
1376
Arwas V. Art Nouveau. London, 2002. P. 181.
(обратно)
1377
Если эту фразу действительно понимать именно так. Вполне возможно, она означает иное: что изображенная на гравюре женщина делает нечто «к вящей славе дьяволовой».
(обратно)
1378
Цит. в: Bonnier B., Leblanc V. Félicien Rops. P. 84.
(обратно)
1379
Ibid. P. 84.
(обратно)
1380
Baldick R. The Life of J.-K. Huysmans. Oxford, 1955. P. 166.
(обратно)
1381
The Road from Decadence, from Brothel to Cloister: Selected Letters of J.-K. Huysmans / Ed. B. Beaumont. London, 1989. P. 110.
(обратно)
1382
Ibid. P. 111.
(обратно)
1383
Ibid. P. 110.
(обратно)
1384
Ziegler R. The Mirror of Divinity: The World and Creation in J.-K. Huysmans. Newark, 2004. P. 213.
(обратно)
1385
Ibid. P. 149. Это письмо приводится в: The Road from Decadence, from Brothel to Cloister: Selected Letters of J.-K. Huysmans. P. 101.
(обратно)
1386
Brandreth H. R. T. Huysmans. P. 80–81. Цитата — p. 81. Cp. Laver J. The First Decadent: Being the Strange Life of J.-K. Huysmans. London, 1954. P. 120.
(обратно)
1387
Подробнее об этом см. в: Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. 129–130; Luijk R. van. Satan Rehabilitated? P. 188–240.
(обратно)
1388
Намного подробнее мы писали об этих спорах здесь: Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. 126–134. Ср. глубокий анализ свидетельств в: Luijk R. van. Satan Rehabilitated? P. 188–225, где автор, по существу, приходит к тому же заключению (но, в отличие от нас, еще и привлекает для подкрепления своего мнения большое количество материалов из неопубликованных первоисточников).
(обратно)
1389
Цит. в: Baldick R. The Life of J.-K. Huysmans. P. 143–144.
(обратно)
1390
Гюисманс Ж. К. Бездна / Пер. Т. Х-вой. С. 158.
(обратно)
1391
Там же. С. 206.
(обратно)
1392
Длинный кошмарный сон, в котором дез Эссенту привиделась женщина, воплощавшая Сифилис, тоже отражает это любование (по крайней мере, авторское; пусть для главного героя это было довольно неприятное видение, Гюисманс откровенно упивался его описанием.
(обратно)
1393
Здесь перевод наш, поскольку цитируемый в остальных случаях перевод Е. Кассировой в этом месте слишком неточен («Это уже божество, богиня вечного исступления, вечного сладострастия. Это красавица, каталепсический излом тела которой несет в себе проклятие и колдовскую притягательность»). — Примеч. пер.
(обратно)
1394
Там же. С. 245.
(обратно)
1395
Там же. С. 317.
(обратно)
1396
Там же. С. 319.
(обратно)
1397
Там же. С. 346.
(обратно)
1398
Birkett J. The Sins of the Fathers: Decadence in France, 1870–1914. P. 89.
(обратно)
1399
Гюисманс Ж. К. Бездна. С. 231.
(обратно)
1400
Там же. С. 354.
(обратно)
1401
Там же. С. 381.
(обратно)
1402
Там же. С. 382.
(обратно)
1403
Там же. С. 387.
(обратно)
1404
Там же. С. 389.
(обратно)
1405
История общения Гюисманса с Булланом и вызванных этим общением конфликтов с парижскими эзотериками (когда стороны то и дело швыряли друг другу обвинения в мрачных духовных практиках, одному приятелю Гюисманса пришлось участвовать в дуэли на острых лезвиях, сам Гюисманс полагал, будто на него нападают темные силы, и т. п.), весьма забавна (см.: Luijk R. van. Satan Rehabilitated? P. 232–240), но здесь мы не будем ее пересказывать, поскольку она не связана с интересующей нас темой.
(обратно)
1406
Цит. по: Laver J. The First Decadent: Being the Strange Life of J.-K. Huysmans. P. 124.
(обратно)
1407
Hustvedt A. The Art of Death. P. 16.
(обратно)
1408
Linton E. L. The Girl of the Period and Other Social Essays. London, 1883. Vol. 2. P. 64–65.
(обратно)
1409
Гюисманс Ж. К. Бездна. С. 379.
(обратно)
1410
Там же. С. 284.
(обратно)
1411
Там же. С. 365.
(обратно)
1412
Там же. С. 385.
(обратно)
1413
Там же. С. 387.
(обратно)
1414
Birkett J. The Sins of the Fathers: Decadence in France, 1870–1914. P. 86.
(обратно)
1415
Waite A. E. Devil-Worship in France, with Diana Vaughan and the Question of Modern Palladism. Boston, 2003. P. 14.
(обратно)
1416
Lowrie J. O. The Violent Mystique: Thematics of Retribution and Expiation in Balzac, Barbey d’ Aurevilly, Bloy and Huysmans. Geneva, 1974. P. 104, 135.
(обратно)
1417
Gourmont R. de. Portraits du prochaine siècle. Paris, 1894. P. 17.
(обратно)
1418
Мотив покрывала Изиды использовался весьма широко и вне теософии, так что эти слова де Гурмона можно толковать как угодно.
(обратно)
1419
Laver J. The First Decadent. P. 120; Banks B. R. The Image of Huysmans. P. 170. О психическом расстройстве Курьер см. также любопытную историю, рассказанную Болдиком (Baldick R. The Life of J.-K. Huysmans. P. 151).
(обратно)
1420
Цит. в: Baldick R. The Life of J.-K. Huysmans. Oxford, 1955. P. 138.
(обратно)
1421
Ibid.
(обратно)
1422
Banks B. R. The Image of Huysmans. New York, 1990. P. 170.
(обратно)
1423
Ibid. P. 260. Книги Санд пользовались огромным успехом — их читали «все». Даже если Курьер восхищалась ими больше, чем средний читатель, это вовсе не обязательно значит, что ее привлекали именно симпатии писательницы к дьяволу.
(обратно)
1424
Цит. в: Baldick R. The Life of J.-K. Huysmans. P. 138; Laver J. The First Decadent. P. 120. Ср., однако, Luijk R. van. Satan Rehabilitated? P. 214, прим. 1056.
(обратно)
1425
Цит. в: Baldick R. The Life of J.-K. Huysmans. P. 138.
(обратно)
1426
Ibid. P. 139.
(обратно)
1427
Ibid. P. 142.
(обратно)
1428
Lowrie J. O. The Violent Mystique. P. 107; Lloyd Ch. J.-K. Huysmans and the Fin-de-Siècle Novel. Edinburgh, 1990. P. 15.
(обратно)
1429
Baldick R. The Life of J.-K. Huysmans. P. 139.
(обратно)
1430
Banks B. R. The Image of Huysmans. P. 170.
(обратно)
1431
Baldick R. The Life of J.-K. Huysmans. P. 164; Banks B. R. The Image of Huysmans. P. 113. Хотя картины Жакмен полностью соответствовали критериям «Салона Розы и Креста» (Salon de la Rose + Croix), ей никогда не разрешалось выставляться там, поскольку «магическое правило» воспрещало женщинам участвовать в выставках (Pincus-Witten R. Occult Symbolism in France: Joséphin Peladan and the Salons de la Rose-Croix. P. 49–51). Перевод полного свода этих правил (на английский язык) можно найти в Приложении II в книге Пинкуса-Уиттена (p. 211–216).
(обратно)
1432
Lorrain J. Pelléastres: Le Poison de la littérature. Paris, [1910]. P. 125–126.
(обратно)
1433
Гюисманс Ж. К. Бездна. С. 341.
(обратно)
1434
Там же. С. 385.
(обратно)
1435
Вообще об абортах и контрацепции в XIX веке см.: Knibiehler Y. Bodies and Hearts // A History of Women in the West / Eds. G. Fraisse, M. Perrot. Cambridge, Mass., 1995. Vol. 4: Emerging Feminism from Revolution to World War. P. 343–347.
(обратно)
1436
Evans M. N. Fits and Starts: A Genealogy of Hysteria in Modern France. Ithaca, 1991. P. 18.
(обратно)
1437
Ibid.
(обратно)
1438
Gluck M. Popular Bohemia: Modernism and Urban Culture in Nineteenth-Century Paris. Cambridge, Mass., 2005. P. 146–148; цитата — p. 148.
(обратно)
1439
Это описание можно найти в очерке Уайльда «Упадок искусства лжи: наблюдение» (The Decay of Lying: an Observation), впервые опубликованном в виде статьи в 1889 году, а затем переработанном и включенном в сборник очерков «Намерения» (Intentions, 1891). Очерк выстроен в форме иронической беседы двух персонажей, Вивиана и Сирила, но, несмотря на сатирический характер текста, то явление, которое описывает Уайльд, по-видимому, было вполне реальным (впрочем, остается не до конца ясно, намеренно ли женщины входят в эти роли, или, быть может, жизнь каким-то непонятным образом сама подражает искусству). Еще он рассказывает о том, как юноши, начитавшись приключений разбойника Дика Турпина, сами принимаются грабить лавки и набрасываться на улицах на горожан.
(обратно)
1440
Wilde O. Complete Works. London, 1966. P. 982.
(обратно)
1441
Hustvedt A. The Art of Death. P. 13. В предисловии к первому изданию романа Мур сам называет его автобиографической книгой (Moore G. The Confessions of a Young Man. Montreal, 1972. P. 35).
(обратно)
1442
Подробнее мы изложили эти доводы в других работах: Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. 140–149, 217; Faxneld P. Witches, Anarchism and Evolutionism.
(обратно)
1443
Jaworska W. Munch — Przybyszewski // Totenmesse: Munch-Weiss-Przybyszewski / Ed. L. Kossowski. Warsaw, 1995. P. 13–15.
(обратно)
1444
Цит. по: Krakowski P. Cracow Artistic Milieu Around 1900 // Art around 1900 in Central Europe: Art Centres and Provinces / Eds. P. Krakowski, J. Purchla. Cracow, 1999. P. 75.
(обратно)
1445
Зеленский цит. в: Klim G. Stanislaw Przybyszewski: Leben, Werk und Weltanschauung im Rahmen der deutschen Literatur der Jahrhundertwende. Paderborn, 1992. P. 32.
(обратно)
1446
Цит. по: Kossowski L. Totenmesse // Totenmesse: Munch-Weiss-Przybyszewski / Ed. L. Kossowski. Warsaw, 1995. P. 70, курсив мой.
(обратно)
1447
Kugel W. Der Unverantwortliche: Das Leben des Hanns Heinz Ewers. Düsseldorf, 1992. P. 146–148. Книгой Пшибышевского, на которую он опирался, была «Синагога Сатаны».
(обратно)
1448
Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. 185–186.
(обратно)
1449
Рубен ван Лёйк высказывал предположение, что влияние Мишле было опосредованным — через книгу Жюля Буа «Сатанизм и магия» (Jules Bois, Le Satanisme et la magie, 1895), что вполне вероятно, хотя Пшибышевский (это допускает и ван Лёйк) мог прочесть обе книги (Luijk R. van. Satan Rehabilitated? P. 331).
(обратно)
1450
Пшибышевский С. Синагога сатаны // Синагога сатаны: Проза, пьесы, эссе / Пер. В. А. Высоцкого. СПб., 2021. С. 9.
(обратно)
1451
Там же. С. 20.
(обратно)
1452
Там же. С. 44.
(обратно)
1453
Там же. С. 23.
(обратно)
1454
Там же. С. 48.
(обратно)
1455
Там же. С. 48.
(обратно)
1456
Там же. С. 50.
(обратно)
1457
Там же. С. 54.
(обратно)
1458
Там же. С. 59.
(обратно)
1459
Там же.
(обратно)
1460
Там же. С. 72.
(обратно)
1461
Конечно, можно было бы толковать эти демонизирующие пассажи как символические — и тогда пример с убиением детей следовало бы понимать просто как отказ от материнства. Сколь бы привлекательным ни казалось такое решение, в самом тексте настоящей опоры для такой интерпретации нет.
(обратно)
1462
Пшибышевский Ст. Путями души // Полн. собр. соч. 3‐е изд. М., 1910. Т. 5: Критика. C. 177.
(обратно)
1463
Цит. в: Cavanaugh J. Out Looking In: Early Modern Polish Art 1890–1918. Berkeley, 2000. P. 46.
(обратно)
1464
Например, в «Андрогине» женщина описывается как вампирша, а бывшие любовницы главного героя уподобляются различным животным. В In hac lacrymarum valle (лат. «В сей юдоли слез», 1896) женщина медленно и жестоко убивает любовника шпильками для волос.
(обратно)
1465
Пшибышевский Ст. Путями души. С. 177.
(обратно)
1466
Там же. С. 180.
(обратно)
1467
Там же.
(обратно)
1468
Lombroso C. The Man of Genius. London, 1891. P. v — xi. Глава 7. Люцифер и лесбиянки: сапфический сатанизм
(обратно)
1469
Из нового предисловия автора к английскому изданию (отсутствует в оригинальном французском издании) (Wittig M. The Lesbian Body. London, 1975. P. ii).
(обратно)
1470
Faderman L. Surpassing the Love of Men: Romantic Friendship and Love between Women from the Renaissance to the Present. London, 1985. P. 239; Schultz G. Gender, Sexuality and the Poetics of Identification. P. 93.
(обратно)
1471
Цит. по: Reynolds M. The Sapho Companion. London, 2000. P. 126. Подробнее об этом тексте см.: p. 125–126.
(обратно)
1472
Притом что до середины XV века ведьм не считали какой-то «сектой» дьяволопоклонниц и в текстах, написанных до XVI века, не связывали с оргиями (хотя в «Молоте ведьм» и наметился прорыв: там утверждалось, что главное, что толкает женщин к сатанизму, — это плотская похоть), само представление о том, что вытесненные на обочину религиозные группы устраивают оргии и чинят на них все мыслимые непотребства, особенно совершают инцест и предаются содомии, было весьма старо. В подобных грехах обвиняли, например, гностиков, богомилов (откуда пошло, кстати, слово buggery — «мужеложство»), никогда не существовавшую секту «люцифериан», осужденную папой Григорием IX в 1233 году, катаров и даже тамплиеров (Faxneld P. Mörkrets apostlar. P. 5–6, 10, 13, 15–19, 22, 51).
(обратно)
1473
Herzig T. The Demons’ Reaction to Sodomy: Witchcraft and Homosexuality in Gianfrancesco Pico della Mirandola’s Strix // Sixteenth Century Journal. 2003. Vol. 34. № 1. Spring. P. 56–57.
(обратно)
1474
Herzig T. The Demons’ Reaction to Sodomy. P. 61, 65, 67. Хотя Херциг упоминает о том, что большинство демонологов считали колдовство преступлением, совершаемым в первую очередь женщинами, он не поясняет (поскольку в центре его внимания остается содомия), значит ли это, что в некоторых демонологических трактатах при описании шабашей — в которых участвовали преимущественно женщины — рассказывалось и о лесбийской деятельности.
(обратно)
1475
Anonymous. Satan’s Harvest Home: Or, the Present State of Whorecraft, Adultery, Fornication, Procuring, Pimping, Sodomy, and the Game at Flatts (Illustrated by an Authentick and Entertaining Story), and Other SATANIC WORKS Daily Propagated in This Good Protestant Kingdom. London, 1749. P. 17–18.
(обратно)
1476
Donoghue E. Inseparable: Desire between Women in Literature. New York, 2010. P. 116–119.
(обратно)
1477
Mosse G. L. Nationalism and Sexuality: Respectability and Abnormal Sexuality in Modern Europe. New York, 1985. P. 32.
(обратно)
1478
Waelti-Walters J. Damned Women: Lesbians in French Novels, 1796–1996. Montreal, 2000. P. 19. Текст датирован 1760 годом в: Josephs 1976, p. 735.
(обратно)
1479
Anonymous. La Nouvelle Sapho: Ou, Histoire de la secte anandryne. Paris, [1784]. P. 18.
(обратно)
1480
Ibid. P. 37.
(обратно)
1481
Donoghue E. Inseparable. P. 115.
(обратно)
1482
Мюссе А. де. Гамиани, или Две ночи бесчинств / Пер. А. Васильковой // Век страсти: Французская фривольная проза. СПб., 2008. С. 191.
(обратно)
1483
В русском издании сравнение с Прометеем отсутствует. Есть сравнение с олимпийскими богами в целом: «…я увидел Юпитера в огне и Юнону, мечущую молнии; я увидел весь Олимп охваченным похотью, увидел там странный беспорядок и путницу; после этого я присутствовал на оргии, на адской вакханалии» (Там же. С. 154–155).
(обратно)
1484
Там же. С. 162.
(обратно)
1485
Donoghue E. Inseparable. P. 115.
(обратно)
1486
Ibid. P. 116.
(обратно)
1487
Бодлер Ш. Лесбос // Цветы зла / Пер. В. Микушевича. М., 1993. С. 154.
(обратно)
1488
Бодлер Ш. Обреченные женщины // Цветы зла / Пер. А. Ламбле. М., 2012. С. 175.
(обратно)
1489
Бодлер Ш. Окаянные женщины // Цветы зла / Пер. С. Петрова. М., 1970. С. 194. С. 189.
(обратно)
1490
Faderman L. Surpassing the Love of Men: Romantic Friendship and Love between Women from the Renaissance to the Present. London, 1985. P. 271.
(обратно)
1491
Abraham J. Metropolitan Lovers: The Homosexuality of Cities. Minneapolis, 2009. P. 10.
(обратно)
1492
Автор, возможно, допустил ошибку: известна скульптура Огюста Родена (1840–1917) «Проклятые женщины» (1885–1890), изображающая двух лесбиянок, а о картине Курбе с таким названием сведений обнаружить не удалось. — Примеч. ред.
(обратно)
1493
Gibson M. Symbolism. Cologne, 2006. P. 106–107; Millman I. Georges de Feure: Maître du symbolisme et de l’ art nouveau. Paris, 1992. P. 69.
(обратно)
1494
Wood Ch. Art Nouveau and the Erotic. New York, 2000. P. 60–61, 73.
(обратно)
1495
Jumeau-Lafond J.-D. Carlos Schwabe: Symboliste et visionnaire. Paris, 1994. P. 74–99, иллюстрации — p. 77, 88, 89.
(обратно)
1496
О Суинберне и Бодлере см.: Sieburth R. Poetry and Obscenity: Baudelaire and Swinburne // Comparative Literature. 1984. Vol. 36. № 4. Еще Суинберн работал над масштабным романом о лесбиянке, но так и не дописал его, и он был опубликован лишь в 1952 году под названием Lesbia Brandon (Foster J. H. Sex Variant Women in Literature. Tallahassee, 1985. P. 78–79).
(обратно)
1497
Суинберн А. Ч. «Молю, успейте внять стихам моим…» / Пер. В. Рогова. М., 2012. С. 51.
(обратно)
1498
Там же. С. 53.
(обратно)
1499
Там же.
(обратно)
1500
Там же. С. 57.
(обратно)
1501
Другие нападки на Бога можно найти, например, здесь: p. 54. Упоминания о лесбийстве содержатся и в других стихотворениях из того же сборника, напр., в «Маске царицы Вирсавии» (The Masque of Queen Bersabe) (pp. 184–185) — одном из 17 стихотворений, вошедших в более позднее издание «Поэм и баллад», и в Satia Te Sanguine (лат. «Насыться кровью»), где Сапфо упоминается в одной связке с образом «бесплодного, гибельного цветка» (p. 70–71; цитата — p. 70).
(обратно)
1502
Swinburne A. Ch. Poems and Ballads. Londom, 2000. P. 52.
(обратно)
1503
Гюисманс Ж. К. Бездна. С. 381. В речи, которая потом произносится в ходе мессы, прямо говорится о том, что Сатана — пособник мужской проституции.
(обратно)
1504
Vicinus M. The Adolescent Boy: Fin-de-Siècle Femme Fatale? // Victorian Sexual Dissidence / Ed. R. Dellamora. Chicago, 1999. P. 93.
(обратно)
1505
Несколько позже, в начале XX века, связь между Паном и ритуальным анальным сексом между мужчинами мы находим у Алистера Кроули. Например, в его сицилийском «Телемском аббатстве» (где он и его последователи обитали в 1920–1923 годах) на одной из настенных росписей изображен мужчина, с которым анально совокупляется Пан, а сам он между тем эякулирует на тело Алой женщины (Conner R. P., Sparks D. H., Sparks M. Cassel’ s Encyclopedia of Queer Myth, Symbol, and Spirit: Gay, Lesbian, Bisexual, and Transgender Lore. London, 1997. P. 116; Conner R. P. Blossom of Bone: Reclaiming the Connections between Homoeroticism and the Sacred. San Francisco, 1993. P. 211–213). Пан пользовался популярностью и у некоторых лесбиянок — например, Кэтрин Брэдли и Эммы Купер (писавших на рубеже веков под псевдонимом Майкл Филд и сочинявших экстатические поэмы, посвященные Пану) (Vicinus M. The Adolescent Boy: Fin-de-Siècle Femme Fatale? // Victorian Sexual Dissidence / Ed. R. Dellamora. Chicago, 1999. P. 93).
(обратно)
1506
Johnson L. The Complete Poems. London, 1953. P. 65–67. Цитата — p. 66.
(обратно)
1507
Conner R. P., Sparks D. H., Sparks M. Cassel’ s Encyclopedia of Queer Myth, Symbol, and Spirit: Gay, Lesbian, Bisexual, and Transgender Lore. London, 1997. P. 59.
(обратно)
1508
Ibid. P. 285; Conner R. P. Blossom of Bone: Reclaiming the Connections between Homoeroticism and the Sacred. San Francisco, 1993. P. 204.
(обратно)
1509
Также Карпентер предположительно стал вдохновителем гомоэротических эзотерических ритуалов, которые совершали Алистер Кроули и Виктор Нойберг. Более поздний пример поэтической связи между Сатаной и мужской гомосексуальностью — без однозначно негативных коннотаций — можно найти в нескольких стихотворениях Федерико Гарсиа Лорки (1898–1936) (Conner R. P., Sparks D. H., Sparks M. Cassel’ s Encyclopedia of Queer Myth, Symbol, and Spirit. P. 296).
(обратно)
1510
Carpenter E. Towards Democracy. London, 1918. P. 358–364 (любование красотой Сатаны — p. 363; нечто похожее на апологию гомосексуальной любви — p. 360, 362). Об этом аспекте поэмы Карпентера см.: Conner R. P., Sparks D. H., Sparks M. Cassel’ s Encyclopedia of Queer Myth, Symbol, and Spirit. P. 105–106.
(обратно)
1511
Среди тех, кто утверждал, будто присутствовал на этих сборищах, был Жан Лоррен. Отбыв срок заключения, Ферзен (который, если некоторые из рассказов о нем правдивы, скорее всего, был педофилом, пусть даже остается неясным, вступал ли он в половые контакты с малолетними) уехал на Капри, где продолжал тешиться различными гомосексуальными ритуалами: например, придумал пышный обряд (с ударами кнутом), чтобы посвятить своего молодого любовника-итальянца в звание «солдата Митры». Еще он в огромных количествах курил опиум на своей роскошной вилле «Лисий», писал книгу о собственных экспериментах с этим наркотиком и издавал претенциозный литературный журнал гомосексуального содержания. По преданию (которое в данном случае могло быть и чистой правдой), в 1923 году Ферзен покончил с собой, выпив бокал шампанского со смертельной дозой кокаина.
(обратно)
1512
Reed J. Introduction // d’ Adelswärd-Fersen J. Black Masses: Lord Lyllian. s. l., 2005. P. i — vi.
(обратно)
1513
d’ Adelswärd-Fersen J. Black Masses: Lord Lyllian. s. l., 2005. P. 131, 132.
(обратно)
1514
Ibid. P. 134–136. Цитата — p. 134. Лиллиан представлял себе идеальный сатанизм с «романтическими логовами, на дне которых алхимики, разочарованные в своих поисках философского камня, развлекались бы поджариванием в своей печи жаб и мертвых детей» (p. 134).
(обратно)
1515
Ibid. P. 151–153. Цитата — p. 153.
(обратно)
1516
Ibid. P. 169.
(обратно)
1517
Casselaer C. van. Lot’s Wife: Lesbian Paris, 1890–1914. Liverpool, 1986. P. 106.
(обратно)
1518
Ibid. P. 115.
(обратно)
1519
Schultz G. La Rage du plaisir et la rage de la douleur: Lesbian Pleasure and Suffering in Fin-de-Siècle French Literature and Sexology // Pleasure and Pain in Nineteenth-Century French Literature and Culture / Eds. D. Evans, K. Griffiths. Amsterdam, 2008. P. 179.
(обратно)
1520
Dade J. N. Exploring Sapphic Discourse in the Belle Époque: Colette; Renée Vivien, and Liane de Pougy. PhD diss. University of Illinois at Urbana-Champaign, 2009. P. 21; Faderman L. Surpassing the Love of Men. P. 281.
(обратно)
1521
Подробнее об этом тексте см.: Waelti-Walters J. Damned Women: Lesbians in French Novels, 1796–1996. P. 40–46.
(обратно)
1522
См.: Johnsson H.-R. Le Conte de la lyre brisée: Significations et structures dans les œuvres en prose de Pierre Louÿs. PhD diss. Stockholm University, 2000. P. 58. Более негативную оценку см. в: Faderman L. Surpassing the Love of Men. P. 274.
(обратно)
1523
Chevalier H. M. The Ironic Temper: Anatole France and His Time. New York, 1893. P. 227–228.
(обратно)
1524
Faderman L. Surpassing the Love of Men. P. 250.
(обратно)
1525
О Пеладане см.: Pincus-Witten R. Occult Symbolism in France: Joséphin Peladan and the Salons de la Rose-Croix. New York, 1976.
(обратно)
1526
Foster J. H. Sex Variant Women in Literature. P. 104–108; Dade J. N. Exploring Sapphic Discourse in the Belle Époque. P. 29.
(обратно)
1527
Foster J. H. Sex Variant Women in Literature. P. 201–202.
(обратно)
1528
Лёйк опирается в своем рассказе на брошюрку, выпущенную театром, где были поставлены «Черные мессы». От его внимания ускользнула вероятная связь с историей д’ Адельсверд-Ферзена, и этот гомосексуальный аристократ ни словом не упоминается в его впечатляюще всеохватной в остальном работе. Еще несколько примеров «ритуализации» и «культификации» лесбийства см. в: Albert N. Sappho Mythified, Sappho Mystified: or, The Metamorphoses of Sappho in Fin de Siècle France // Journal of Homosexuality. 1993. Vol. 25. № 1–2. P. 93–96.
(обратно)
1529
Luijk R. van. Satan Rehabilitated? P. 329–330.
(обратно)
1530
Mendès C. Méphistophéla: Roman contemporain. Paris, 1890. P. 74–75.
(обратно)
1531
Напр., Ibid. P. 568.
(обратно)
1532
Ibid. P. 36–38.
(обратно)
1533
См.: Мюссе А. де. Гамиани, или Две ночи бесчинств; Mendès C. Méphistophéla: Roman contemporain. P. 22–23.
(обратно)
1534
Любопытно отметить, что в созданном Мендесом портрете Софор д’ Эрмеленж явно отразились рассуждения о колдовстве, пристрастии к морфию и бреде величия как о явлениях, как-то связанных между собой, в книге Поля Реньяра «Эпидемические душевные болезни: колдовство, магнетизм, морфинизм, мания величия», вышедшей в свет за три года до «Мефистофелы». В романе среди действующих лиц есть и доктор-рационалист, в чьих разглагольствованиях явно улавливаются отголоски взглядов Шарко, Реньяра и их коллег.
(обратно)
1535
В отроческие годы Эмелина и Софи сооружают примитивные алтари Деве Марии, что подчеркивает странную религиозную атмосферу, которая остается важным элементом всего повествования. Однако увлечение главной героини христианством связано с туманными представлениями о том, что Христос будто бы проповедовал любовь (не плотскую) между однополыми парами, а позже она начинает видеть в себе противницу Бога.
(обратно)
1536
Mendès C. Méphistophéla: Roman contemporain. P. 53–54.
(обратно)
1537
Ibid. P. 501–504.
(обратно)
1538
Ibid. P. 552.
(обратно)
1539
Ibid. P. 567.
(обратно)
1540
Palacio J. de. Préface. P. 16. Ср.: Гейне Г. Доктор Фауст: танцевальная поэма, с приложением некоторых забавных сообщений о чертях, ведьмах и поэтическом искусстве // Собр. соч.: В 10. т. / Пер. А. Горнфельда. М., 1959.
(обратно)
1541
Hanson H. L. The Revue Fantaisiste of Catulle Mendès. PhD diss. University of Kentucky, 1970. P. 20, 22.
(обратно)
1542
Praz M. The Romantic Agony. P. 169, 363.
(обратно)
1543
Helsby L. L. Catulle Mendès and the Parnassian Model. PhD diss. State University of New York at Albany, 1979. P. 1–4.
(обратно)
1544
Carter A. E. The Idea of Decadence in French Literature, 1830–1900. Toronto, 1958. P. 95.
(обратно)
1545
Helsby L. L. Catulle Mendès and the Parnassian Model. P. 33–34, 116.
(обратно)
1546
Ibid. P. 114.
(обратно)
1547
Цит. по: Lucey M. Never Say I: Sexuality and the First Person in Colette, Gide, and Proust. Durham, 2006. P. 269.
(обратно)
1548
Thompson V. French Portraits: Being Appreciations of the Writers of Young France. Boston, 1900. P. 75. Ирландский писатель Джордж Мур, познакомившийся с Мендесом в 1870‐х годах, писал о «его хрупком лице, которое светилось идеализмом развращенной женщины» (Moore G. The Confessions of a Young Man. P. 84).
(обратно)
1549
Представление о Мендесе как о самом порочном человеке в Париже, по-видимому, почерпнуто из стихотворения Томпсона, написанного в 1900 году, и, конечно же, оно могло вовсе не отражать реальных мнений современников о молодом Мендесе (Thompson V. French Portraits: Being Appreciations of the Writers of Young France. Boston, 1900. P. 75).
(обратно)
1550
Hanson H. L. The Revue Fantaisiste of Catulle Mendès. P. 32; Helsby L. L. Catulle Mendès and the Parnassian Model. P. 24, 152.
(обратно)
1551
Helsby L. L. Catulle Mendès and the Parnassian Model. P. 139, 142.
(обратно)
1552
Mendès C. Les Poésies de Catulle Mendès. Paris, 1876. P. 42–44, 155–160.
(обратно)
1553
Berberi T. The Aesthetics of Marginalization: Pathology and Caricature in Fin-De-Siècle France. PhD diss. Indiana University, 2003. P. 83–84, 87.
(обратно)
1554
Martin J. J. Catulle Mendès: A Critical Study. M. A. thesis. Loyola University, 1940. P. 21–22.
(обратно)
1555
Uzzel R. L. Éliphas Lévi and the Kabbalah: The Masonic and French Connection of the American Mystery Tradition. Lafayette, 2006. P. 15.
(обратно)
1556
В Mendès C. Méphistophéla / Ed. J. de Palacio. Paris, 1993. P. 582.
(обратно)
1557
Ibid. P. 583.
(обратно)
1558
Ibid. P. 577, 578.
(обратно)
1559
Ibid. P. 579, 580.
(обратно)
1560
Hichens R. The Green Carnation. London, 1949. P. 50. А еще «Мефистофела» фигурирует у Колетт в серии романов про Клодин (Lucey M. Never Say I. P. 80).
(обратно)
1561
Foster J. H. Sex Variant Women in Literature. P. 15; Grier B. The Lesbian in Literature. Tallahassee, 1981. P. 106–107. Вирджиния Элвуд-Эйкерс (Elwood-Akers V. Jeannette Howard Foster (1895–1981) // Before Stonewall: Activists for Gay and Lesbian Rights in Historical Context / Ed. V. L. Bullough. New York, 2002. P. 149) приводит те же данные, что и Фостер, и повторяет ее утверждения о существовании английского перевода. Кроме этих исследовательниц, которые, похоже, полагаются в конечном счете на Фостер, я не встречал больше нигде упоминаний о существовании этого перевода — ни в пору его предполагаемой публикации, ни позже.
(обратно)
1562
Finn M. R. Imagining Rachilde: Decadence and the Roman à clef // French Forum. 2005. Vol. 30. № 1. Winter. P. 82–83.
(обратно)
1563
Lorrain J. Autour de ces dames // L’ Écho de Paris. 1891. 28 December. P. 1: «Mizy, devenue depuis la Méphistoféla[sic] de Mendès». Подробнее о том, что прообразом Софор могла послужить Матильда де Морни, см.: Lucey M. Never Say I. P. 118–120.
(обратно)
1564
Ellis H. Studies in the Psychology of Sex: Sexual Inversion. Philadelphia, 1915. P. 200.
(обратно)
1565
Faderman L. Surpassing the Love of Men. P. 254.
(обратно)
1566
Mendès C. Méphistophéla: Roman contemporain. P. 383.
(обратно)
1567
Ibid. P. 386.
(обратно)
1568
Ibid. P. 12.
(обратно)
1569
Ibid. P. 18.
(обратно)
1570
Ibid. P. 392.
(обратно)
1571
Ibid. P. 395.
(обратно)
1572
Ibid. P. 397.
(обратно)
1573
Ibid. P 349.
(обратно)
1574
Ibid. P. 517.
(обратно)
1575
Ibid. P. 195.
(обратно)
1576
Ibid. P. 400.
(обратно)
1577
Ibid. P. 402–403.
(обратно)
1578
Ibid. P. 404–405.
(обратно)
1579
Palacio J. de. Préface. P. 20.
(обратно)
1580
Mendès C. Méphistophéla: Roman contemporain. P. 405.
(обратно)
1581
Ibid.
(обратно)
1582
Ibid. P. 407.
(обратно)
1583
Ibid. P. 409.
(обратно)
1584
Ibid.
(обратно)
1585
Ibid. P. 410.
(обратно)
1586
Ziegler R. Beauty Raises the Dead: Literature and Loss in the Fin de Siècle. Newark, 2002. P. 16.
(обратно)
1587
Spackman B. Recycling Baudelaire: The Decadence of Catulle Mendès (1841–1909). P. 818. Гретхен Шульц тоже видит в романе Мендеса пример такого текста, в котором сочетается «вуайеристическая слежка и превентивное наказание» (Schultz G. La Rage du plaisir et la rage de la douleur: Lesbian Pleasure and Suffering in Fin-de-Siècle French Literature and Sexology. P. 186).
(обратно)
1588
Напр., Spackman B. Recycling Baudelaire: The Decadence of Catulle Mendès (1841–1909) // The Decadent Reader / Ed. A. Hustvedt. New York, 1998. P. 818; Palacio J. de. Préface // Mendès C. Méphistophéla / Ed. J. de Palacio. Paris, 1993.
(обратно)
1589
Spackman B. Recycling Baudelaire: The Decadence of Catulle Mendès (1841–1909). P. 816–818. Цитата — p. 816.
(обратно)
1590
Palacio J. de. Préface. P. 25: «grandeur dans le crime».
(обратно)
1591
Hanson H. L. The Revue Fantaisiste of Catulle Mendès. P. 55. Несколько иную точку зрения, а именно что Мендес думал о том, как бы поднять уровень масс и развить их вкус, см. в: Helsby L. L. Catulle Mendès and the Parnassian Model. P. 29.
(обратно)
1592
Mendès C. Méphistophéla: Roman contemporain. P. 541–542. См. также: P. 133.
(обратно)
1593
Ziegler R. Beauty Raises the Dead: Literature and Loss in the Fin de Siècle. P. 90.
(обратно)
1594
Constable L. Being under the Influence: Catulle Mendès and Les Morphinées, or Decadence and Drugs // L’ Esprit Créateur. 1997. Vol. 37. № 4. Winter. P. 80.
(обратно)
1595
Berberi T. The Aesthetics of Marginalization: Pathology and Caricature in Fin- De-Siècle France. PhD diss. Indiana University, 2003. P. 89.
(обратно)
1596
Ibid.
(обратно)
1597
Ibid. P. 110.
(обратно)
1598
Ibid. P. 129–130.
(обратно)
1599
Palacio J. de. Préface. P. 24.
(обратно)
1600
Waelti-Walters J. Damned Women: Lesbians in French Novels, 1796–1996. Montreal, 2000. P. 60.
(обратно)
1601
Cryle P. The Telling of the Act: Sexuality as Narrative in Eighteenth- and Nineteenth Century France. Newark, 2001. P. 226.
(обратно)
1602
Ibid. P. 355.
(обратно)
1603
Ibid. P. 334.
(обратно)
1604
Mendès C. Méphistophéla: Roman contemporain. P. 490.
(обратно)
1605
Ibid. P. 520.
(обратно)
1606
Ibid. P. 10.
(обратно)
1607
Ibid. P. 10, 344.
(обратно)
1608
Donoghue E. Inseparable: Desire between Women in Literature. P. 166.
(обратно)
1609
Ibid. P. 165; Foster J. H. Sex Variant Women in Literature. Tallahassee, 1985. P. 103.
(обратно)
1610
Здесь можно для сравнения привести слова Уилти-Уолтерс о посвященной лесбиянкам мужской прозе того периода: «Если главная цель этих писателей состояла в дискредитации того образа жизни, о котором они писали, тогда они никак не могут позволить читателям сочувствовать персонажам, ведь в противном случае читатели могут счесть персонажей симпатичными» (Waelti-Walters J. Damned Women: Lesbians in French Novels, 1796–1996. Montreal, 2000. P. 54). Очевидно, что это общее правило совсем не применимо к Мендесу, изображающему Софор.
(обратно)
1611
Schultz G. Gender, Sexuality and the Poetics of Identification // Nottingham French Studies. 2008. Vol. 47. № 3. Autumn. P. 92.
(обратно)
1612
Mendès C. Méphistophéla: Roman contemporain. P. 258.
(обратно)
1613
Ibid. P. 350.
(обратно)
1614
Engelking T. L. Renée Vivien and the Ladies of the Lake // Nineteenth-Century French Studies. 2002. Vol. 30. № 3–4, Spring — Summer. P. 365. Прац тоже бегло обсуждает влияние Суинберна на Вивьен: Praz M. The Romantic Agony. P. 410.
(обратно)
1615
Engelking T. L. Genre and the Mark of Gender: Renée Vivien’s «Sonnet féminin» // Modern Language Studies. 1993. Vol. 23. № 4. Autumn. P. 80.
(обратно)
1616
О соображениях, касавшихся сексуальных предпочтений Санд, см.: Faderman L. Surpassing the Love of Men: Romantic Friendship and Love between Women from the Renaissance to the Present. London, 1985. P. 263. Не следует сбрасывать со счетов и уже упомянутые ранее в этой главе слухи о том, будто Санд послужила прототипом для порочной лесбиянки в «Гамиани».
(обратно)
1617
Manning J. L. Rhetoric and Images of Feminism in the Poetry of Renée Vivien. PhD diss. Yale University, 1981. P. 3–5.
(обратно)
1618
Jay K. The Amazon and the Page: Natalie Clifford Barney and Renée Vivien. Bloomington, 1988. P. 6–7.
(обратно)
1619
Manning J. L. Rhetoric and Images of Feminism in the Poetry of Renée Vivien. P. 8–10.
(обратно)
1620
Dade J. N. Exploring Sapphic Discourse in the Belle Époque. P. 30; Wickes G. The Amazon of Letters: The Life and Loves of Natalie Barney. New York, 1976. P. 44.
(обратно)
1621
Manning J. L. Rhetoric and Images of Feminism in the Poetry of Renée Vivien. P. 14, 17; Engelking T. L. Renée Vivien’s Sapphic Legacy: Remembering the «House of Muses» // Atlantis. 1992–1993. Vol. 18. № 1–2. P. 138.
(обратно)
1622
Engelking T. L. Genre and the Mark of Gender. P. 80.
(обратно)
1623
Marks E. «Sapho 1900»: Imaginary Renée Viviens and the Rear of the Belle Époque // Yale French Studies. 1988. № 75. P. 176.
(обратно)
1624
Gubar S. Sapphistries // Signs. 1984. Vol. 10. № 1. Р. 50; Engelking T. L. Renée Vivien and the Ladies of the Lake. P. 366–368.
(обратно)
1625
Перевод на английский мой; оригинал цитируется в: Manning J. L. Rhetoric and Images of Feminism in the Poetry of Renée Vivien. P. 145.
(обратно)
1626
Engelking T. L. Renée Vivien’s Sapphic Legacy. P. 133.
(обратно)
1627
Colette. The Pure and the Impure. London. 1932, P. 87–88.
(обратно)
1628
Ibid. P. 90.
(обратно)
1629
Manning J. L. Rhetoric and Images of Feminism in the Poetry of Renée Vivien. P. 27; Brofman V. L. In Search of Lost Voices: Renée Vivien Rewriting Womanhood. PhD diss. Boston University, 2007. P. 134.
(обратно)
1630
Barney N. C. Adventures of the Mind. P. 187.
(обратно)
1631
Ibid. P. 186, 187.
(обратно)
1632
Ibid. P. 188.
(обратно)
1633
Ibid. Еще она писала: «Нет ничего таинственного или противоречивого в том, что почти все великие сенсуалисты оказываются в конце концов у подножья креста, чью тяжесть и чью неотвязность они ощущали и ранее» (Ibid. P. 188). Колетт тоже прокомментировала (несколько циничнее) предсмертное религиозное обращение Вивьен (Colette. The Pure and the Impure. P. 101–102).
(обратно)
1634
Vivien R. La Vénus des aveugles. Paris, 1904. P. 3–4.
(обратно)
1635
Vivien R. Une Femme m’apparut. Paris, 1904. P. 180–181.
(обратно)
1636
Brofman V. L. In Search of Lost Voices. P. 104.
(обратно)
1637
Vivien R. À l’ heure des mains jointes. Paris, 1906. P. 7.
(обратно)
1638
Ibid. P. 8.
(обратно)
1639
Ibid. P. 9–10.
(обратно)
1640
Vivien R. Une Femme m’apparut. P. 6. В «Сапфической идиллии» (Idylle Saphique, 1901) Лианы де Пужи приводятся слова Натали Барни, называвшей лесбийство «религией тела с поцелуями вместо молитв» (Pougy L. de. Idylle saphique. Paris, 1901. P. 277).
(обратно)
1641
Vivien R. Une Femme m’apparut. P. 136.
(обратно)
1642
Ibid. P. 158.
(обратно)
1643
Kirsch V. L. The Erotic and the Sacred: Art and Ritual in the Lives of Natalie Barney and Her Circle. PhD diss. Emory University, 1990. P. 16. Определяя эту общину, она опирается на введенное Виктором Тёрнером классическое понятие «коммунитас» (p. 23–24).
(обратно)
1644
Ibid. P. 118.
(обратно)
1645
Однажды она решила, что будет покупать по новому Будде каждый день (p. 96). Яблоки, наверное, символизировали те плоды, которыми ритуально обменивались в знак любви женщины в кружке Сапфо. Поэтому поэтессы-лесбиянки XIX века нашли яблокам то же самое символическое применение (об этих ритуалах и о позднейшем использовании этой символики среди лесбиянок упоминается в: Carpenter E. Towards Democracy. London, 1918. P. 358–364; любование красотой Сатаны — p. 363; нечто похожее на апологию гомосексуальной любви — p. 360, 362). Об этом аспекте поэмы Карпентера см.: Conner R. P., Sparks D. H., Sparks M. Cassel’ s Encyclopedia of Queer Myth, Symbol, and Spirit. P. 105–106. Еще Карпентер, предположительно, стал вдохновителем гомоэротических эзотерических ритуалов, которые совершали Алистер Кроули и Виктор Нойберг. Более поздний пример поэтической связи между Сатаной и мужской гомосексуальностью — без однозначно негативных коннотаций — можно найти в нескольких стихотворениях Федерико Гарсиа Лорки (1898–1936) (Conner R. P., Sparks D. H., Sparks M. Cassel’ s Encyclopedia of Queer Myth, Symbol, and Spirit. P. 65). Возможно еще, что, поднося такие дары, Вивьен имела в виду и запретный плод из Эдемского сада. Конечно, это не более чем догадка, но она представляется вполне правдоподобной — в свете ее сатанических наклонностей и того, что в «Мефистофеле» Мендеса проводилась параллель между запретным райским плодом и лесбийством. Можно было бы предложить и более прямолинейное объяснение: что Вивьен просто подражала — или всерьез, или в шутку — буддийскому обычаю подносить таким статуям свежие плоды (что она наверняка наблюдала собственными глазами в поездках по Японии в 1906 и 1907 годах).
(обратно)
1646
Vivien R. Brumes de fjords. Paris, 1902. P. 115–118.
(обратно)
1647
Vivien R. Une Femme m’apparut. P. 18.
(обратно)
1648
Jay K. The Amazon and the Page: Natalie Clifford Barney and Renée Vivien. Bloomington, 1988. P. 73–74.
(обратно)
1649
Однако Сан-Джованни в романе «Мне явилась женщина» (Vivien R. Une Femme m’apparut. P. 55) говорит о восстановлении первобытного культа Богини-Матери.
(обратно)
1650
Manning J. L. Rhetoric and Images of Feminism in the Poetry of Renée Vivien. P. 72.
(обратно)
1651
Vivien R. La Vénus des aveugles. Paris, 1904.
(обратно)
1652
Ibid. P. 55.
(обратно)
1653
Ibid. P. 56.
(обратно)
1654
Vivien R. Une Femme m’apparut. P. 76–77.
(обратно)
1655
Vivien R. La Vénus des aveugles. P. 60.
(обратно)
1656
Об Аштарот и Ашторет см.: Medway G. J. Lure of the Sinister. P. 54; Russell J. B. Lucifer: The Devil in the Middle Ages. Ithaca, 1986. P. 248.
(обратно)
1657
Deus — это, конечно же, «Бог» (не обязательно с большой буквы), на латыни, а Sabaoth означает на древнееврейском «полчища», или «войска» (תואבצ), и, среди прочего, применяется для обозначения небесных воинств.
(обратно)
1658
О белладонне как ведьмовском растении см.: Schultes R. E., Hofmann A. Plants of the Gods: Their Sacred, Healing and Hallucinogenic Powers. Rochester, 1992. P. 68–69, 86–90.
(обратно)
1659
Vivien R. La Vénus des aveugles. P. 68–69.
(обратно)
1660
Käppeli A.-M. Feminist Scenes // A History of Women in the West / Eds. G. Fraisse, M. Perrot. Cambridge, Mass., 1995. Vol. 4: Emerging Feminism from Revolution to World War. P. 484. Однако следует отметить, что большинство феминисток того времени все же придерживались отчасти консервативных воззрений и высоко оценивали материнство (p. 499).
(обратно)
1661
Vivien R. À l’ heure des mains jointes. Paris, 1906. P. 78.
(обратно)
1662
Sanders V. «Vertigineusement, j’allais vers les Etoiles…»: La poésie de Renée Vivien (1877–1909). PhD diss. University of Amsterdam, 1991. P. 360–361. Количественный учет религиозных мотивов, использованных Вивьен, см.: p. 387–390. В сборнике «В час сложенных рук» есть довольно неожиданное стихотворение, посвященное Одину, где поэтесса объявляет себя дочерью «достопочтенных поэтов» (Vivien R. À l’ heure des mains jointes. P. 155–157).
(обратно)
1663
Vivien R. À l’ heure des mains jointes. P. 121.
(обратно)
1664
Vivien R. Une Femme m’apparut. P. 48–49; как символ мудрости — p. 10.
(обратно)
1665
Wickes G. The Amazon of Letters. P. 102.
(обратно)
1666
Vivien R. Une Femme m’apparut. P. 40.
(обратно)
1667
Vicinus M. The Adolescent Boy. P. 92. Любопытно отметить, что Ева — пожалуй, чересчур кроткая, на вкус Вивьен, — практически не фигурирует в ее переделках библейских текстов. Как мы еще увидим, Ева действительно отсутствует в ее новых вариантах Книги Бытия, а в некоторых случаях ее заменяет Лилит.
(обратно)
1668
Conway M. D. Demonology and Devil-lore. P. 100.
(обратно)
1669
Vivien R. La Vénus des aveugles. P. 140.
(обратно)
1670
Vivien R. Du Vert au violet. Paris, 1903. P. 3.
(обратно)
1671
Ibid. P. 4.
(обратно)
1672
Сура 7 («Аль-Араф»), аят 11–12.
(обратно)
1673
Ibid. P. 4, 5.
(обратно)
1674
Ibid. P. 5.
(обратно)
1675
Vivien R. Une Femme m’apparut. Rev. edn. Paris, 1905. P. 133.
(обратно)
1676
Ibid. P. 162.
(обратно)
1677
Manning J. L. Rhetoric and Images of Feminism in the Poetry of Renée Vivien. PhD diss. Yale University, 1981. P. 77.
(обратно)
1678
Поскольку к 1890‐м годам в литературной авангардной среде обрели широкую известность стихи Блейка, здесь можно усмотреть аллюзию на резкие слова из его «Бракосочетания Рая и Ада» (1790–93): «Уж лучше убить дитя в колыбели, чем пестовать неосуществленные желания» (Blake W. The Complete Poetry and Prose. Berkeley, 2008. P. 38).
(обратно)
1679
Vivien R. La Vénus des aveugles. P. 139–140.
(обратно)
1680
Hartnup K. On the Beliefs of the Greeks: Leo Allatios and Popular Orthodoxy. Leiden, 2004. P. 85–86.
(обратно)
1681
Vivien R. Évocations. Paris, 1903. P. 69–70.
(обратно)
1682
Vivien R. La Dame à la louve. Paris, 1904. P. 143–144.
(обратно)
1683
Ibid. P. 135.
(обратно)
1684
Ibid. P. 136.
(обратно)
1685
В число этих одиннадцати вошли, например, Клеопатра и леди Джейн Грей.
(обратно)
1686
Vivien R. Évocations. Paris, 1903. P. 73.
(обратно)
1687
Ibid.
(обратно)
1688
Jay K. The Amazon and the Page. P. 39.
(обратно)
1689
Vivien R. Sillages. Paris, 1908. P. 96–97.
(обратно)
1690
Ibid. P. 98.
(обратно)
1691
Примеры см. дальше, в главе 10.
(обратно)
1692
Vivien R. La Vénus des aveugles. P. 77–78.
(обратно)
1693
Vivien R. Évocations. P. 65–67; Vivien R. Du Vert au violet. P. 93–94, цитата — p. 94.
(обратно)
1694
Vivien R. À l’ heure des mains jointes. P. 90.
(обратно)
1695
Mendès C. Méphistophéla: Roman contemporain. P. 160.
(обратно)
1696
Например, влияние Бодлера на Вивьен подчеркивает Гретхен Шульц (Schultz G. Gender, Sexuality and the Poetics of Identification // Nottingham French Studies. 2008. Vol. 47. № 3. Autumn. P. 102).
(обратно)
1697
Vivien R. Une Femme m’apparut. P. 59.
(обратно)
1698
Vivien R. Le Vent des vaisseaux. Paris, 1909. P. 27.
(обратно)
1699
Ibid. P. 28.
(обратно)
1700
Schultz G. Gender, Sexuality and the Poetics of Identification. P. 101. Однако есть указания на то, что у Луиса с самого начала было много читательниц, или, по крайней мере, что он отчасти и рассчитывал на женскую аудиторию. Ср. Johnsson H.-R. Le Conte de la lyre brisée. P. 327–328.
(обратно)
1701
Manning J. L. Rhetoric and Images of Feminism in the Poetry of Renée Vivien. P. 19; Brofman V. L. In Search of Lost Voices. P. 26–27. Таким образом, журналисты и читатели поначалу считали, что автором книг «Этюды и прелюдии» (Études et preludes, 1901), «Зола и прах» (Cendres et poussières, 1902) и «Туманные фьорды» (Brumes de fjords, 1902) был мужчина.
(обратно)
1702
Brofman V. L. In Search of Lost Voices. P. 28–29. Цитата — p. 29.
(обратно)
1703
Ibid. P. 30. См. также p. 158–159, где уточняется это предположение.
(обратно)
1704
Ibid. P. 33, 262.
(обратно)
1705
Engelking T. L. Renée Vivien’s Sapphic Legacy. P. 127.
(обратно)
1706
Jay K. The Amazon and the Page: Natalie Clifford Barney and Renée Vivien. Bloomington, 1988. P. 106.
(обратно)
1707
Ibid. P. 138–139.
(обратно)
1708
Саломон Райнах — исследователь, который увлекся до умопомрачения судьбой поэтессы после того, как в 1914 году прочитал ее произведения, поместил свой архив с документами, написанными Вивьен и о ней, в Национальную библиотеку Парижа с условием, что его не будут открывать до 2000 года. Конечно, строились самые разные догадки о характере спорного и компрометирующего содержимого этого архива. В итоге там обнаружились интересные материалы — дневники, письма и ответы друзей Вивьен на вопросы, присланные им Райнахом, — однако ничего по-настоящему скандального, чего ожидали, там не было. Никакого переворота в области «вивьеноведения» не последовало. Обзор содержимого архива Райнаха см. в: Brofman V. L. In Search of Lost Voices Voices: Renée Vivien Rewriting Womanhood. PhD diss. Boston University, 2007. P. 73.
(обратно)
1709
Marks E. «Sapho 1900». P. 176.
(обратно)
1710
Vivien R. À l’ heure des mains jointes. P. 71, 72.
(обратно)
1711
Vivien R. Une Femme m’apparut. P. 57–58.
(обратно)
1712
Другой чрезвычайно ясный пример феминистической позиции Вивьен см. в стихотворении «Вечная рабыня» (L’ Éternelle esclave), в сборнике «От зеленого до фиолетового» (Du Vert au violet).
(обратно)
1713
Ibid. P. 26.
(обратно)
1714
Jay K. The Amazon and the Page. P. 56.
(обратно)
1715
Ibid. P. 115.
(обратно)
1716
Faderman L. Surpassing the Love of Men. P. 363.
(обратно)
1717
Ibid. P. 362–363.
(обратно)
1718
Annas P. J. Drunk with Chastity: The Poetry of Renée Vivien // Women’s Studies: An Inter-Disciplinary Journal. 1986. Vol. 13. № 1–2. P. 12. Тама Леа Энгелькинг тоже отмечает, что сегодняшних феминисток «тревожит и смущает зачастую мизогинная декадентская эстетика и любование смертью» (Engelking T. L. Renée Vivien’s Sapphic Legacy. P. 128).
(обратно)
1719
Annas P. J. Drunk with Chastity. P. 12.
(обратно)
1720
Manning J. L. Rhetoric and Images of Feminism in the Poetry of Renée Vivien. PhD diss. Yale University, 1981. P. 49.
(обратно)
1721
Ibid. P. 67–68. Впрочем, хотя Маннинг и считает, что Вивьен присвоила фигуру роковой женщины, чтобы использовать ее в своей феминистской тактике, она критикует поэтессу за то, что у нее все равно изображается «женская победа — не благодаря высшему разуму, а благодаря женским козням» (p. 42).
(обратно)
1722
Laity C. H. D. and A. C. Swinburne: Decadence and Sapphic Modernism // Lesbian Texts and Contexts: Radical Revisions / Eds. K. Jay, J. Glasgow. New York, 1990. P. 219.
(обратно)
1723
Manning J. L. Rhetoric and Images of Feminism in the Poetry of Renée Vivien. P. 161.
(обратно)
1724
Это не значит, что сатанический дискурс XIX века в широком смысле влек за собой элитизм и индивидуализм — что показывает пример социалистов, активно использовавших образ Сатаны, — просто такие особенности были характерны для его декадентской разновидности (проявлявшейся, например, в творчестве Мендеса и Пшибышевского).
(обратно)
1725
Jay K. The Amazon and the Page. P. 52.
(обратно)
1726
Ibid. P. xvi. Однако не совсем верно утверждение Джей о том, что Вивьен вообще не читала никого из женщин, кроме Сапфо. Как уже упоминалось, она много читала Жорж Санд.
(обратно)
1727
Можно было бы сказать, что она и вынесла это убеждение прежде всего из литературных источников, а не нашла в них подкрепление каким-то прежде сформировавшимся мнениям.
(обратно)
1728
Jay K. The Amazon and the Page. P. 35.
(обратно)
1729
Ibid. P. 37.
(обратно)
1730
Ср. наши доводы в главе 3 против разделения эзотерики и политики.
(обратно)
1731
Engelking T. L. Renée Vivien and the Ladies of the Lake // Nineteenth-Century French Studies. 2002. Vol. 30. № 3–4. Spring — Summer. P. 371–372. См. также p. 375, где подробнее говорится о том, что использование у Вивьен образа роковой женщины якобы «в конечном счете служило для укрепления патриархальных определений женственности». Ранее (Engelking T. L. Renée Vivien’s Sapphic Legacy) Энгелькинг дала Вивьен более позитивную оценку, а впоследствии подчеркнула, что негативный взгляд на нее в более поздней статье — не исправление прежнего, а уточнение, цель которого — лучше понять всю сложность рассматриваемого поэтического наследия (p. 376).
(обратно)
1732
Benstock S. Women of the Left Bank. P. 287.
(обратно)
1733
Brofman V. L. In Search of Lost Voices. P. 260.
(обратно)
1734
Gubar S. Sapphistries. P. 49. Этот анализ раскритиковала Шари Бенсток (Benstock S. Women of the Left Bank: Paris, 1900–1940. Austin, 1986. P. 302, 471).
(обратно)
1735
Gubar S. Sapphistries. P. 49.
(обратно)
1736
Zimmerman B. The Safe Sea of Women: Lesbian Fiction 1969–1989. Boston, 1990. P. 341.
(обратно)
1737
Faderman L. Surpassing the Love of Men. P. 359.
(обратно)
1738
Marie Madeleine. In Seligkeit und Sünden. Berlin, 1905.
(обратно)
1739
Colvin S. Puttkamer, Marie Madeleine von // Who’s Who in Gay and Lesbian History: From Antiquity to World War II / Eds. R. Aldrich, G. Wotherspoon. London, 2001. URL: http://www.sappho.com/poetry/m_madeln.html. На этом сайте представлено оригинальное биографическое исследование, основанное на сведениях, полученных от родственников самой Мари Мадлен, и это самый обстоятельный рассказ о ней, какой мне удалось найти.
(обратно)
1740
Faderman L. Surpassing the Love of Men. P. 360.
(обратно)
1741
Foster J. H. Sex Variant Women in Literature. P. 175–176.
(обратно)
1742
Marie-Madeleine. Auf Kypros. Berlin, 1900. P. 11, 12.
(обратно)
1743
Ibid. P. 47.
(обратно)
1744
Ibid. P. 48.
(обратно)
1745
Цит. в: Marie Madeleine: Die rote Rose Leidenschaft / Ed. S. Kaldewey. Munich, 1977.
(обратно)
1746
Marie-Madeleine. Die rote Rose Leidenschaft. Leipzig, 1912. P. 34–36.
(обратно)
1747
Marie-Madeleine. Taumel. Berlin, 1920. P. 153.
(обратно)
1748
Marie-Madeleine. Auf Kypros. Berlin, 1900. P. 36.
(обратно)
1749
Faderman L. Surpassing the Love of Men. P. 360.
(обратно)
1750
Marie-Madeleine. Die rote Rose Leidenschaft. P. 40.
(обратно)
1751
Spivak G. Ch. Introduction // Selected Subaltern Studies / Eds. G. Ch. Spivak, R. Guha. Oxford, 1988. P. 13–15. Глава 8. Как стать демонической женщиной: бунтарские ролевые игры
(обратно)
1752
За точку отсчета взято начало 1870‐х годов, потому что именно тогда карьера Сары Бернар начала стремительный взлет. А 1932 год в качестве конечной точки выбран потому, что в тот год Луиза Казати объявила о своем банкротстве и ей пришлось отказаться от прежней расточительной жизни. Карьера Теды Бары пришлась на период примерно с 1914 по 1921 год. «Золотым веком» для демонических мотивов в ювелирных изделиях были последнее десятилетие XIX и первое десятилетие XX века. Обсуждение Бернар и Казати, отправной точкой для которого послужил анализ светских мифологий Ролана Барта, см. в: Faxneld P. Internalizing the Femme Fatale? Self-Dramatization and Symbolic Resistance to Religious Mores in France and Italy, ca 1870–1932 // Vile Women: Female Evil in Fact, Fiction and Mythology / Eds. A. Patterson, M. Zackheos. Oxford, 2014.
(обратно)
1753
Точная дата рождения Бернар неизвестна, так как официальные документы погибли в пожаре, а сведения, которые сообщала о своей биографии она сама, славились ненадежностью. Скорее всего, актриса родилась в период между 1841 и 1844 годами (Gottlieb R. Sarah: The Life of Sarah Bernhardt. New Haven, 2010. P. 1).
(обратно)
1754
Bergman-Carton J. Negotiating the Categories: Sarah Bernhardt and the Possibilities of Jewishness // Art Journal. 1996. Vol. 55. № 2. Summer. P. 58.
(обратно)
1755
Bernier G. Sarah Bernhardt and Her Times. P. 38.
(обратно)
1756
Roberts M. L. Disruptive Acts: The New Woman in Fin-de-Siècle France. P. 228.
(обратно)
1757
Glenn S. A. Female Spectacle: The Theatrical Roots of Modern Feminism. Cambridge, Mass., 2000. P. 36.
(обратно)
1758
Marcus Sh. Salomé! Sarah Bernhardt, Oscar Wilde, and the Drama of Celebrity // PMLA. 2011. Vol. 126. № 4. P. 1011.
(обратно)
1759
Glenn S. A. Female Spectacle. P. 14.
(обратно)
1760
Ibid. P. 20.
(обратно)
1761
Bergman-Carton J. Negotiating the Categories. P. 59; Roberts M. L. Disruptive Acts: The New Woman in Fin-de-Siècle France. P. 174.
(обратно)
1762
Джон Стоукс также замечает, что Бернар отдавала предпочтение романтизму, и подчеркивает еще, что именно к поздней его разновидности, в форме символизма, она обращалась на среднем и позднем этапах своей карьеры (Stokes J. Sarah Bernhardt // Bernhardt, Terry, Duse: The Actress in Her Time / Eds. J. Stokes, M. R. Booth, S. Bassnett. Cambridge, 1988. P. 30).
(обратно)
1763
Gottlieb R. Sarah: The Life of Sarah Bernhardt. New Haven, 2010. P. 186.
(обратно)
1764
Roberts M. L. Disruptive Acts: The New Woman in Fin-de-Siècle France. P. 168.
(обратно)
1765
Glenn S. A. Female Spectacle. P. 29–30.
(обратно)
1766
Roberts M. L. Disruptive Acts: The New Woman in Fin-de-Siècle France. P. 104, 198–200, 228.
(обратно)
1767
Ibid. P. 166.
(обратно)
1768
Ibid. P. 168. Ходили упорные (и, возможно, даже небезосновательные) слухи о том, что у самой Бернар имелись лесбийские связи, и эта тема проникала даже в некоторые «романы с ключом» (Gottlieb R. Sarah: The Life of Sarah Bernhardt. P. 88; Gold A., Fizdale R. The Divine Sarah: A Life of Sarah Bernhardt. New York, 1991. P. 134). Должно быть, подобные сплетни дополнительно способствовали большой популярности актрисы среди этого меньшинства.
(обратно)
1769
Играла она и более благочестивых героинь — например, куртизанку, которая встречает Христа и спасается, из пьесы Эдмона Ростана «Самаритянка» (La Samaritaine, 1897). Среди других сыгранных ею ролей, которые тоже можно расценивать как важные примеры противовесов ее образам роковых женщин, были Жанна д’ Арк и Дева Мария. Однако следует отметить, что ее появление на сцене в этих ролях порой вызывало возмущение иных критиков, которым казалось, что она пятнает собой эти чистые образы. Безусловно, ее гораздо больше прославили роли более порочных или злых героинь (Roberts M. L. Disruptive Acts: The New Woman in Fin-de-Siècle France. Chicago, 2002. P. 212).
(обратно)
1770
Gottlieb R. Sarah: The Life of Sarah Bernhardt. P. 137–138.
(обратно)
1771
Gilman S. L. Salome, Syphilis, Sarah Bernhardt and the «Modern Jewess» // German Quarterly. 1993. Vol. 66. № 2. Spring. P. 203; Gold A., Fizdale R. The Divine Sarah: A Life of Sarah Bernhardt. P. 246–247 (у последних двух авторов можно найти более сложное описание вопроса о том, действительно ли Уайльд задумывал эту роль для нее).
(обратно)
1772
Stokes J. Sarah Bernhardt. P. 24, 53. О Бернар и Роллина см. Bernier G. Sarah Bernhardt and Her Times. P. 37–38.
(обратно)
1773
Sitzia E. Sarah Bernhardt — Mucha: La Création d’ une déesse de la decadence // Image & Narrative. 2007. November. URL: http://imageandnarrative.be/inarchive/affiche_ findesiecle/sitzia.html. Сициа не уточняет, что за «декадентские бестиарии» имеются в виду и в самом ли деле речь шла о каком-то конкретном произведении. Вполне возможно, она имела в виду более общие понятия, какие были в ходу среди декадентов.
(обратно)
1774
Nissenson M., Jonas S. Snake Charm. New York, 1995. P. 133, 146–147.
(обратно)
1775
Gottlieb R. Sarah: The Life of Sarah Bernhardt. P. 82–83.
(обратно)
1776
Ibid. P. 83–85. Окман датирует это фото приблизительно 1880 годом (Ockman C. Was She Magnificent? Sarah Bernhardt’s Reach // Sarah Bernhardt: The Art of High Drama / Eds. C. Ockman, K. E. Silver. New Haven, 2005. P. 51). Об этом гробе и связанной с ним истории, а также фото с ним см. также Bernier G. Sarah Bernhardt and Her Times. P. 89–90; Roberts M. L. Disruptive Acts: The New Woman in Fin-de-Siècle France. P. 185; Gold A., Fizdale R. The Divine Sarah. P. 113–115.
(обратно)
1777
Ockman C., Silver K. E. Introduction: The Mythic Sarah Bernhardt. P. 13.
(обратно)
1778
Цитата из Мухи — в Gottlieb R. Sarah: The Life of Sarah Bernhardt. P. 82.
(обратно)
1779
Bergman-Carton J. A Vision of a Stained Glass Sarah // Sarah Bernhardt: The Art of High Drama / Eds. C. Ockman, K. E. Silver. New Haven, 2005. P. 106.
(обратно)
1780
Цитата из Лоти в: Gold A., Fizdale R. The Divine Sarah. P. 217.
(обратно)
1781
Guillemot M. Sarah Bernhardt at Home // Decorator and Furnisher. 1891. Vol. 18. № 3. P. 98.
(обратно)
1782
Цитата из Робертсона в: Gold A., Fizdale R. The Divine Sarah. P. 237.
(обратно)
1783
Guillemot M. Sarah Bernhardt at Home. P. 100.
(обратно)
1784
Gottlieb R. Sarah: The Life of Sarah Bernhardt. P. 75, 107, 157. Последние двое, вполне вероятно, повлияли на последующий выбор маркизы Казати, которая завела себе похожих питомцев.
(обратно)
1785
Roberts M. L. Disruptive Acts: The New Woman in Fin-de-Siècle France. P. 185.
(обратно)
1786
Цит. в: Glenn S. A. Female Spectacle. P. 30.
(обратно)
1787
Gottlieb R. Sarah: The Life of Sarah Bernhardt. P. 84–87.
(обратно)
1788
Вероятно, Бернар сама окрестила эту фигурку сфинксом — с намеком на спектакль по пьесе Октава Фёйе «Сфинкс», в котором она сыграла в 1873 году и который позже включила в свою гастрольную программу.
(обратно)
1789
По описанию Окмана, у нее тело грифона, крылья летучей мыши и рыбий хвост (Ockman C. Was She Magnificent? Sarah Bernhardt’s Reach // Sarah Bernhardt: The Art of High Drama / Eds. C. Ockman, K. E. Silver. New Haven, 2005. P. 47). Бернье увидел в этой фигурке просто летучую мышь с головой Бернар (Bernier G. Sarah Bernhardt and Her Times. P. 15). Мы бы отметили, что довольно трудно точно определить, кого она изображает.
(обратно)
1790
Цит. в: Collins C. R. Sarah Bernhardt the Visual Artist. M. A. thesis. College of Fine Arts, Ohio University, 2008. P. 28.
(обратно)
1791
Цит. по: Roberts M. L. Disruptive Acts: The New Woman in Fin-de-Siècle France. P. 172.
(обратно)
1792
Леметр цит. в: Gold A., Fizdale R. The Divine Sarah. P. 215.
(обратно)
1793
Roberts M. L. Disruptive Acts: The New Woman in Fin-de-Siècle France. P. 191–192; Menon E. K. Evil by Design: The Creation and Marketing of the Femme Fatale. Urbana, 2006. P. 261–265. Еще один пример — популярная песня «Змейка Сары» (Le Petit serpent de Sarah) (Stokes J. Sarah Bernhardt. P. 44; Ockman C., Silver K. E. Introduction: The Mythic Sarah Bernhardt // Sarah Bernhardt: The Art of High Drama / Eds. C. Ockman, K. E. Silver. New Haven, 2005. P. 13; Ockman C. Was She Magnificent? Sarah Bernhardt’s Reach. P. 196). Важной причиной этих постоянных сравнений со змеей была знаменитая худоба Бернар.
(обратно)
1794
Сатана в виде гибрида змеи с женщиной, предлагавший Еве запретный плод, в течение нескольких веков был распространенным мотивом в изобразительном искусстве, о чем рассказывалось в главе 1.
(обратно)
1795
Цит. по: Glenn S. A. Female Spectacle. P. 37–38.
(обратно)
1796
Ibid. P. 38.
(обратно)
1797
Gold A., Fizdale R. The Divine Sarah. P. 70; Bernier G. Sarah Bernhardt and Her Times. New York, 1984. P. 82–83.
(обратно)
1798
Более того, образ той дьяволицы, что показывается в сцене шабаша в «Мефистофеле», вполне мог быть навеян «Фантастической чернильницей» Бернар.
(обратно)
1799
Цит. в: Haught J. A. 2000 Years of Disbelief: Famous People with the Courage to Doubt. Amherst, 1996. P. 197.
(обратно)
1800
Gold A., Fizdale R. The Divine Sarah. P. 124. Конкретным поводом для этого замечания стала фотография, которую Бернар вытащила из его альбома и которая была для него святыней. Однако его слова, похоже, относились и к ее мировоззрению в целом.
(обратно)
1801
Ср. Glenn S. A. Female Spectacle. P. 20, где исследовательница замечает, что Бернар «особенно привлекала тех женщин, кто одной ногой стоял в лагере высокой нравственности, а другой — в мире экспериментов». Разумно также предположить, что образ актрисы мог привлекать и женщин с более ярко выраженной лояльностью одному из названных лагерей, но в силу самых разных причин.
(обратно)
1802
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety: The Life and Legend of the Marchesa Casati. Minneapolis, 2004. P. 167. Помимо замечательной и основательно подготовленной биографии Казати, выпущенной в 1999 году Райерсоном и Яккарино (и сделанного ими же в 2009 году визуального дополнения к ней), единственное другое полномасштабное исследование ее жизни написано на итальянском языке, на котором я, увы, не читаю.
(обратно)
1803
Примеры того, как выходки Казати освещала пресса, см. в статье 1922 года Адольфа де Мейера в Harper’s Bazar (Meyer 1922), богато иллюстрированный материал 1926 года в San Francisco Chronicle ([Anonymous]. Italy’s Famous Beauty Who Lives Like a Fairy Princess [ «Знаменитая итальянская красавица, которая живет как сказочная принцесса»]. 1926. April 18) и две статьи в американском издании Vogue (Meyer B. de. The Substance of a Venetian Dream. 1916. 15 February; [Anonymous]. The Marchesa Casati Gives a Fête of Ancient Splendor in Her Rose Palace Outside of Paris [ «Маркиза Казати устраивает пышный праздник в старинном духе в своем розовом дворце под Парижем»]. 1927. October 1).
(обратно)
1804
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 137.
(обратно)
1805
Ibid. P. 6–11; Ryersson S. C., Yaccarino M. O. The Marchesa Casati: Portraits of a Muse. New York, 2009. P. 25–26, 33.
(обратно)
1806
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 20.
(обратно)
1807
Jullian Ph. Extravagant Casati // Vogue (American edition). 1970. 1 September. P. 425.
(обратно)
1808
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 14; Ryersson S. C., Yaccarino M. O. The Marchesa Casati. P. 37.
(обратно)
1809
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 15–16.
(обратно)
1810
Во время путешествий Казати обычно посылала д’ Аннунцио открытки. Типичный пример — открытка из Британского музея, на обороте которой написано (об изображении на лицевой стороне): «Вот две самые могущественные и злые мумии» (Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 98). О д’ Аннунцио и Казати см. также: Jullian Ph. Extravagant Casati. P. 419; Woodhouse J. Gabriele D’ Annunzio: Defiant Archangel. Oxford, 1998. P. 236–237.
(обратно)
1811
Ibid. P. 135.
(обратно)
1812
Ibid. P. xiii.
(обратно)
1813
Ibid. P. 24, 124–126. «Манифест футуризма» Маринетти написал в ее римском доме — и посвятил своей покровительнице. О Казати и футуризме см. p. 77–81.
(обратно)
1814
Ibid. P. 28–29. Цитата — p. 29. Об «анти-Джокондах» см.: Faxneld P. Mörkrets apostlar.
(обратно)
1815
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 37.
(обратно)
1816
Arwas V. Alastair: Illustrator of Decadence. London, 1979. P. 6, 90; Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 68.
(обратно)
1817
Jullian Ph. Extravagant Casati. P. 425.
(обратно)
1818
Arwas V. Alastair: Illustrator of Decadence. P. 13.
(обратно)
1819
Jullian Ph. Extravagant Casati. P. 424.
(обратно)
1820
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 35, 57, 79.
(обратно)
1821
Ibid. P. 43.
(обратно)
1822
Ibid. P. 102–103.
(обратно)
1823
[Anonymous]. Italy’s Famous Beauty Who Lives Like a Fairy Princess // San Francisco Chronicle. 1926. April 18.
(обратно)
1824
Wistow D. Augustus John: The Marchesa Casati. Toronto, 1987. P. 16; Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 122; Ryersson S. C., Yaccarino M. O. The Marchesa Casati. P. 127. Художника звали Хосе-Мария Серт (1874–1945), и он известен, например, настенными росписями в Рокфеллеровском центре в Нью-Йорке.
(обратно)
1825
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 145.
(обратно)
1826
Ryersson S. C., Yaccarino M. O. The Marchesa Casati. P. 140.
(обратно)
1827
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 55.
(обратно)
1828
Meyer B. de. Paris Gossip by a Mere Man // Harper’s Bazaar. 1922. September. P. 112.
(обратно)
1829
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 50, 57–58. Цитата — p. 58.
(обратно)
1830
Ibid. P. 127; Ryersson S. C., Yaccarino M. O. The Marchesa Casati. P. 129–131.
(обратно)
1831
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 57.
(обратно)
1832
Ibid. P. 79.
(обратно)
1833
Ibid. P. 146–147.
(обратно)
1834
Duncan I. My Life. New York, 1927. P. 259.
(обратно)
1835
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 58, 82, 84.
(обратно)
1836
Jullian Ph. d’ Annunzio. London, 1972. P. 281; Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 84. Жюллиан (Jullian Ph. Extravagant Casati. P. 427) приводит другую дату этого события (1918) и упоминает о том, что проводить обряд паре помогал один не названный по имени маг.
(обратно)
1837
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 84.
(обратно)
1838
Jullian Ph. Extravagant Casati. P. 424.
(обратно)
1839
Jullian Ph. d’ Annunzio. P. 183.
(обратно)
1840
Мунте очень злился на свою жилицу, он называл ее «одной из подлейших женщин, какие [ему] только попадались», а однажды даже признался, что ему «хочется схватить ее за рыжий парик, снять с нее скальп и швырнуть ее гнусный труп в пропасть» (слова Мунте цитируются в: Jangfeldt B. Axel Munthe: The Road to San Michele. London, 2008. P. 243). Наверное, он был взбешен не меньше, когда однажды она без предупреждения явилась к нему в дом и оставила ему в подарок черный бархатный мешок. Когда после ее ухода дети раскрыли этот мешок, внутри обнаружились две настоящие тсантсы (Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 110). Ни у Янгфельдта, ни у Райерсона и Яккарино не упоминается о вероятном источнике девиза — либо Леви, либо Кроули Ср. Lévi É. Dogme et rituel de la haute magie. Paris, 1854. Vol. 1. P. 109 (где слова приводятся в другом порядке: Savoir, Oser, Vouloir, Se taire); Crowley A. Liber Aleph Vel CXI: The Book of Wisdom or Folly. York Beach, 1991. P. 158.
(обратно)
1841
Jangfeldt B. Axel Munthe: The Road to San Michele. London, 2008. P. 242–243; Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 100–102, 105, 121.
(обратно)
1842
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 105.
(обратно)
1843
Ibid. P. 107.
(обратно)
1844
Об этой нехватке документации см.: Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. xiii.
(обратно)
1845
Разозлившись на фотографа Сесила Битона, она получила следующее сообщение из потустороннего мира: «Я УБИЛ БИТОНА СЕЙЧАС Я ПРЕДПРИНИМАЮ НОВЫЕ ШАГИ ДЛЯ ЕГО УНИЧТОЖЕНИЯ. ДЕМОН. ТОРЖЕСТВУЙ НАД УЖАСНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ» (считается, что это транслированное «оттуда» послание было записано не самой маркизой, а каким-то ее ассистентом). Выходит, что и в ту пору она занималась чем-то вроде «черной магии» (Ryersson S. C., Yaccarino M. O. The Marchesa Casati. P. 170–171). Так получилось, что в Лондоне она наконец повстречалась с Алистером Кроули. Но они не поладили (Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 165).
(обратно)
1846
Jullian Ph. Extravagant Casati. P. 378, 428–429; Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 156, 179–180.
(обратно)
1847
Цитируется в: Jullian Ph. d’ Annunzio. P. 182. [Цитируется перевод А. Печковского] Тема трансмутации нашла зримое выражение в портрете Казати, выполненном в 1912 году Альберто Мартини и названном «Медленное пробуждение после метемпсихоза».
(обратно)
1848
Heilbrun F. The Posthumous Life // «La Divine Comtesse»: Photographs of the Countess de Castaglione / Eds. P. Apraxine, X. Demange. New Haven, 2000. P. 80.
(обратно)
1849
Ibid. P. 79–80.
(обратно)
1850
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 51.
(обратно)
1851
Barnes D. Fascist Aesthetics: Ezra Pound’ s Cultural Negotiations in 1930s Italy // Journal of Modern Literature. 2010. Vol. 34. № 1. Fall. P. 31.
(обратно)
1852
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 75, 108–111; Ryersson S. C., Yaccarino M. O. The Marchesa Casati. P. 75.
(обратно)
1853
Другим образцом для подражания была для Казати графиня Кастильоне (1837–1899) — итальянская аристократка, известная своими вычурными нарядами и выполнявшимися на заказ тщательно продуманными фотографиями, которые запечатлевали ее в этих одеяниях. В 1913 году вышла книга о Кастильоне, написанная другом Казати графом де Монтескью, который изучал свой предмет в течение нескольких лет. Предисловие к этой книге написал любовник Казати д’ Аннунцио. Несколько комментаторов отмечали, что Казати подражала Кастильоне, а однажды, в 1924 году, она даже явилась на бал в ее образе (Heilbrun F. The Posthumous Life // «La Divine Comtesse»: Photographs of the Countess de Castaglione / Eds. in P. Apraxine, X. Demange. New Haven, 2000. P. 76–79).
(обратно)
1854
Ryersson S. D., Yaccarino M. O. Infinite Variety. P. 18, 43; Ryersson S. C., Yaccarino M. O. The Marchesa Casati. P. 37.
(обратно)
1855
Assmann J. Religion und kulturelles Gedächtnis. Munich, 2000. P. 188–203.
(обратно)
1856
Gaertner J. A. Myth and Pattern in the Lives of Artists // Art Journal. 1970. Vol. 30. № 1. Autumn. P. 27–28.
(обратно)
1857
Jullian Ph. d’ Annunzio. P. 183.
(обратно)
1858
Genini R. Theda Bara: A Biography of the Silent Screen Vamp, with a Filmography. Jefferson, 1996. P. 2. Существуют две полноценные биографии актрисы: «Теда Бара» Рональда Дженини (Ronald Genini, Theda Bara) и «Вамп» Евы Голден (Eve Golden, Vamp), обе вышли в 1996 году. У Дженини можно найти много интересных подробностей, зато Голден более критично подходит к использованным источникам, и потому ее книга представляется надежнее.
(обратно)
1859
Genini R. Theda Bara. P. 16. Обширное обсуждение фильма «Жил-был дурак» см. в: Dijkstra B. Idols of Perversity. P. 9–47.
(обратно)
1860
Genini R. Theda Bara. P. 16–18, 22–23, 55; Golden E. Vamp: The Rise and Fall of Theda Bara. Lanham, 1998. P. 57.
(обратно)
1861
Genini R. Theda Bara. P. 18; Golden E. Vamp. P. 129.
(обратно)
1862
Genini R. Theda Bara. P. 17.
(обратно)
1863
Ibid. З. 19. Голден начисто отметает идею, что такое условие действительно было прописано в настоящем контракте, и считает это очередным рекламным фокусом, призванным подчеркнуть экзотичность образа актрисы (Golden E. Vamp. P. 110–111).
(обратно)
1864
Golden E. Vamp. P. 57. Позже для одного пресс-релиза позвали френолога, и тот заявил, что Бара обладает «мускулатурой змеи», а на лице у нее написаны «коварство и злодейство», а также «типичные черты вампира и колдуньи» (p. 63).
(обратно)
1865
Genini R. Theda Bara. P. 28–29; Цитата из «Дочери дьявола» в: Golden E. Vamp. P. 54.
(обратно)
1866
Genini R. Theda Bara. P. 33–35. Цитаты — p. 34–35.
(обратно)
1867
Golden E. Vamp. P. 64; Genini R. Theda Bara. P. 35.
(обратно)
1868
Genini R. Theda Bara. P. 45.
(обратно)
1869
Golden E. Vamp. P. 135; Genini R. Theda Bara. P. 39–40.
(обратно)
1870
Genini R. Theda Bara. P. 47.
(обратно)
1871
Ibid. P. 90, 94. В связи с темой сатанинских названий, фигурировавших позднее в ее жизни, можно отметить также, что она сама написала пьесу «Красный дьявол» (p. 111). Есть еще фильм, снятый в 1930 году Сесилом Б. де Миллем (производства MGM, не Fox) под тем же названием — «Мадам Сатана» (Madam Satan), но, вероятно, он не имел никакого отношения к фильму-тезке и в его основе лежал совсем другой сценарий.
(обратно)
1872
Golden E. Vamp. P. 161; Genini R. Theda Bara. P. 77.
(обратно)
1873
Golden E. Vamp. P. 181.
(обратно)
1874
Ibid. P. 238–239. У Дженини сказано, что сегодня существует только две полностью сохранившиеся киноленты (Genini R. Theda Bara. P. 125).
(обратно)
1875
Golden E. Vamp. P. 241; Genini R. Theda Bara. P. 126.
(обратно)
1876
Цит. в: Golden E. Vamp. P. 105.
(обратно)
1877
Ibid. P. 105.
(обратно)
1878
Цит. в: Ibid. P. 105.
(обратно)
1879
Цит. в: Dijkstra B. Idols of Perversity. P. 282.
(обратно)
1880
Golden E. Vamp. P. 210.
(обратно)
1881
Ibid. P. 106–107.
(обратно)
1882
Фицджеральд Ф. С. Прекрасные и проклятые / Пер. В. Щенникова. М., 2008.
(обратно)
1883
Цит. в: Genini R. Theda Bara. P. 29.
(обратно)
1884
Цит. в: Ibid. P. 78.
(обратно)
1885
Цит. в: Ibid. P. 57–58.
(обратно)
1886
Ibid. P. 43.
(обратно)
1887
Golden E. Vamp. P. 200.
(обратно)
1888
Genini R. Theda Bara. P. 59; Golden E. Vamp. P. 50.
(обратно)
1889
Genini R. Theda Bara. P. 6.
(обратно)
1890
Golden E. Vamp. P. 127.
(обратно)
1891
В случае Бернар, конечно, почти столь же важным фактором, что и ее личные склонности, был и отличный нюх на все, что могло привлечь внимание публики.
(обратно)
1892
Genini R. Theda Bara. P. 96.
(обратно)
1893
Golden E. Vamp. P. 67, 131.
(обратно)
1894
Ibid. P. 164.
(обратно)
1895
«Дата рождения» жанра нуар остается предметом споров, но разумно предположить, что он возник в начале 1930‐х годов. Подробнее об этом см.: Vernet M. Film Noir on the Edge of Doom // Shades of Noir: A Reader / Ed. J. Copjec. London, 1993. P. 15.
(обратно)
1896
О времени появления и подъеме потребительской культуры см.: Laermans R. Learning to Consume: Early Department Stores and the Shaping of the Modern Consumer Culture (1860–1914) // Theory, Culture & Society. 1993. Vol. 10. P. 80.
(обратно)
1897
Karababa E. Investigating Early Modern Ottoman Consumer Culture in the Light of Bursa Probate Inventories // Economic History Review. 2012. Vol. 65. № 1. P. 195. Как известно, Эмиль Золя посвятил весь свой роман «Дамское счастье» (Au bonheur des dames, 1882) теме возникновения больших универмагов и описал их как своего рода храмы торговли, в которых женщины начали отправлять обряды новой женской религии — совершать покупки (Laermans R. Learning to Consume. P. 81, 88).
(обратно)
1898
Barth G. City People: The Rise of Modern City Culture in Nineteenth-Century America. Oxford, 1980. P. 137. Ср. Laermans R. Learning to Consume. P. 94. Более негативное толкование этого феномена с точки зрения гендера и власти см.: p. 95–96.
(обратно)
1899
Laermans R. Learning to Consume. P. 79. Это оказывается верным и в отношении потребительской культуры в более поздние периоды.
(обратно)
1900
Поскольку мужья или отцы по-прежнему сохраняли над женщинами контроль в экономических делах (и должны были как-то зарабатывать те деньги, что они тратили), из-за разорительных женских трат часто разгорались серьезные семейные конфликты (Laermans R. Learning to Consume: Early Department Stores and the Shaping of the Modern Consumer Culture (1860–1914) // Theory, Culture & Society. 1993. Vol. 10. № 4. P. 96). Можно только представить себе, что за скандал мог бы вспыхнуть, если бы жены или дочери из консервативных семей принялись покупать ювелирные украшения с намеком на инфернальный феминизм.
(обратно)
1901
Myers J. A. Everybody’s Woman: Gender, Genre, and Transnational Intermediality in Inter-War Italy. PhD diss. University of Washington, 2011. P. 80–84 и в других местах. Датировка периода, когда произошел прорыв в области готового женского платья, взята из: Green N. L. Ready-to-Wear and Ready-to-Work: A Century of Industry and Immigrants in Paris and New York. Durham, 1997. P. 42. Спрос на готовое мужское платье появился намного раньше, поскольку мужская одежда была менее замысловатой и не требовала столь точной подгонки по фигуре (Zakim M. The Reinvention of Tailoring // The Men’s Fashion Reader / Eds. P. McNeil, V. Karaminas. Oxford, 2009. P. 265–288).
(обратно)
1902
О демократизации в области ювелирного дела в XIX века см.: Arnold J. Victorian Jewelry, Identity, and the Novel: Prisms of Culture. Farnham, 2011. P. 5.
(обратно)
1903
Ibid. P. 7.
(обратно)
1904
Ibid. P. 9, 20. Цитата — p. 20.
(обратно)
1905
Ibid. P. 27.
(обратно)
1906
Ср. Ibid. P. 39.
(обратно)
1907
О таких более дешевых украшениях см.: Menon E. K. Evil by Design: The Creation and Marketing of the Femme Fatale. Urbana, 2006. P. 252, 324. Об образцах по-настоящему высококачественных ювелирных изделий конца века, изображавших змей, см.: Lancaster D. Christie’s Collectables: Art Nouveau Jewellery. Boston, 1996. P. 53 (неизвестный мастер, ок. 1895); Wittlich P. Documents Décoratifs // Alphonse Mucha: I virvlarna av art nouveau / Ed. S. Mucha. s. l., 2006. P. 72 (Альфонс Муха, 1902); Nissenson M., Jonas S. Snake Charm. P. 6 (Жорж Фуке, 1902), p. 112 (Рене Лалик, ок. 1898–1899), p. 131 (Рене Лалик, 1903–1905); Arwas V. Art Nouveau. P. 340–341 (Рене Лалик, год неизвестен). Судя по частому упоминанию имени Лалика в этих примерах, он, вероятно, был на рубеже веков главным ювелиром, специализировавшимся на змеиных мотивах (во всяком случае, в престижном сегменте рынка).
(обратно)
1908
Отдельные этапы этого процесса все равно наверняка требовали определенного уровня мастерства — в отличие от производства совсем дешевых вещиц, но о них у нас речь не пойдет, потому что очень трудно найти хоть какую-нибудь документальную информацию о них.
(обратно)
1909
Becker V. Art Nouveau Jewelry. London, 1985. P. 9.
(обратно)
1910
О том, насколько важным оставался сюжет о Еве во Франции XIX века (где производилось большинство ювелирных изделий, о которых здесь идет речь), см., напр.: Menon E. K. Evil by Design: The Creation and Marketing of the Femme Fatale.
(обратно)
1911
Dijkstra B. Idols of Perversity. P. 307. См. также: Menon E. K. Evil by Design. P. 227–273; Karlin E. Z. Symbols and Motifs in Art Nouveau Jewelry // Imperishable Beauty: Art Nouveau Jewelry / Eds. Y. J. Markovitz, E. Z. Karlin. Aldershot, 2008. P. 35; Thompson J. The Role of Woman in the Iconography of Art Nouveau // Art Journal. 1971–1972. Vol. 31. № 2. Winter. P. 164.
(обратно)
1912
Dawes G. R., Davidov C. Victorian Jewelry: Unexplored Treasures. New York, 1991. P. 65–66.
(обратно)
1913
Becker V. Art Nouveau Jewelry. P. 17. О змее как опасно-эротическом символе в ту эпоху см.: Karlin E. Z. Symbols and Motifs in Art Nouveau Jewelry. P. 35.
(обратно)
1914
Falk F. Jugendstil-Schmuck aus Pforzheim. Stuttgart, 2008. P. 75.
(обратно)
1915
Ibid. P. 75–79.
(обратно)
1916
Escritt S. Art Nouveau. London, 2002. P. 93–94. См. также: Markovitz Y. J. Art Nouveau Jewelry: An Overview // Imperishable Beauty: Art Nouveau Jewelry / Eds. Y. J. Markovitz, E. Z. Karlin. Aldershot, 2008. P. 17–18 — подробнее о мрачной и провокационной стороне ювелирного искусства в стиле модерн.
(обратно)
1917
О Таксиле см.: Medway G. J. Lure of the Sinister. P. 9–17; Luijk R. van. Satan Rehabilitated? P. 241–323.
(обратно)
1918
Becker V. Art Nouveau Jewelry. P. 231, 236; Arwas V. Art Nouveau. London, 2002. P. 363–364.
(обратно)
1919
Канц (Canz S. Symbolistische Bildvorstellungen im Juwelierschmuck um 1900. PhD diss. Ludwig-Maximilians-Universität, 1976. P. 87) упоминала еще два украшения работы бельгийского ювелира Филиппа Вольферса, называвшиеся «Евами». По ее утверждению, «в остальном изображения Евы — редкость». Однако те образцы — числом семь, — что нам удалось обнаружить, говорят скорее об обратном, и мне представляется вероятным, что подобные вещицы вовсе не были редкостью. К тем же выводам я пришел, беседуя в Лондоне, Берлине, Праге, Париже и Нью-Йорке с торговцами антиквариатом, специализирующимися на ювелирных изделиях в стиле ар-нуво.
(обратно)
1920
Escritt S. Art Nouveau. London, 2002. P. 90–93.
(обратно)
1921
Lancaster D. Christie’s Collectables. P. 60.
(обратно)
1922
Karlin E. Z. Symbols and Motifs in Art Nouveau Jewelry. P. 27. К сожалению, Карлин не уточняет, каких именно мастеров она имеет в виду.
(обратно)
1923
Nissenson M., Jonas S. Snake Charm. P. 33–134.
(обратно)
1924
Becker V. Art Nouveau Jewelry. P. 65.
(обратно)
1925
Lancaster D. Christie’s Collectables. P. 48. Немецкую пряжку для пояса, украшенную драконом (Юлиус Мюллер-Салем, ок. 1904), можно увидеть в: Falk F. Jugendstil-Schmuck aus Pforzheim. P. 62.
(обратно)
1926
Perlove S., Silver L. Rembrandt’s Faith: Church and Temple in the Dutch Golden Age. University Park, 2009. P. 70–71.
(обратно)
1927
Lancaster D. Christie’s Collectables. P. 63; Falk F. Jugendstil-Schmuck aus Pforzheim. P. 61. Другой пример (мастер неизвестен, ок. 1900), изображающий или Пана, или сатира, показан в: Lancaster D. Christie’s Collectables. P. 47.
(обратно)
1928
Arwas V. Art Nouveau. P. 374–375. Другие примеры ювелирных изделий, где встречается этот мотив, см. в: Falk F. Jugendstil-Schmuck aus Pforzheim. P. 128; Karlin E. Z. Symbols and Motifs in Art Nouveau Jewelry // Imperishable Beauty: Art Nouveau Jewelry / Eds. Y. J. Markovitz, E. Z. Karlin. Aldershot, 2008. P. 36; Canz S. Symbolistische Bildvorstellungen im Juwelierschmuck um 1900. P. 276–277.
(обратно)
1929
Canz S. Symbolistische Bildvorstellungen im Juwelierschmuck um 1900. P. 123, 128–129, 276. Вольферс назвал эту свою подвеску «Вампир» (p. 128), что, по-видимому, все-таки указывало на связь между женщиной — летучей мышью и, например, кровожадной бесовкой, выведенной в повести Готье «Любовь мертвой красавицы». А змеи ясно дают понять, что это — откровенно сатаническая вампирша.
(обратно)
1930
Becker V. Art Nouveau Jewelry. P. 18.
(обратно)
1931
Mayer Ch. S. Ida Rubinstein: A Twentieth-Century Cleopatra // Dance Research Journal. 1988. Vol. 20. № 2. Winter. P. 46.
(обратно)
1932
Бербер, очень знаменитая в свое время и скандальная фигура, снялась в, по-видимому, не сохранившемся фильме «Люцифер» (Эрнест Юн, 1921), о котором мы не нашли никаких сведений, и в фильме ужаса «Жуткие истории» (Unheimliche Geschichten, Рихард Освальд, 1919). Она заводила лесбийские романы, принимала огромные дозы наркотиков, любила ходить на званые ужины в соболиной шубе на голое тело (посадив себе на шею детеныша шимпанзе), красила пупок в красный цвет, носила мужские брюки и так далее. Обо всех этих выходках подробно рассказывала пресса, и актрисе вовсю подражали многие молодые берлинки. Вместе с тем Бербер была серьезной артисткой, как хореограф ставила болезненно-мрачные экспрессионистские танцы, но их, к сожалению, не понимала или не ценила публика, которую в Бербер прежде всего привлекала ее репутация Зла во плоти (Gordon M. The Seven Addictions and Five Professions of Anita Berber: Weimar Berlin’s Priestess of Depravity. Port Townsend, 2006. P. 68, 74, 113, 142).
(обратно)
1933
Цит. в пер. Н. Трауберг.
(обратно)
1934
MacLane M. The Story of Mary MacLane. Chicago, 1902, особенно p. 26, 32, 35, 97, 104, 110, 128, 137, 167, 237, 319.
(обратно)
1935
Несмотря на огромную популярность Маклейн в 1902 году, сегодня о ней почти не помнят даже исследователи американской литературы того периода. По этой причине о ней написано удивительно мало. Самым обстоятельным разбором ее произведений, а также их рецепции, является диссертация Кэтрин Бет Тово, защищенная в 2000 году. Кэтрин Халверсон опубликовала в 1994 году, пожалуй, первую большую статью о Маклейн, посвятила ей часть своей диссертации 1997 года, а позднее переработала этот текст в отдельную главу книги, вышедшей в 2004 году. Кроме того, существуют еще три небольшие статьи, где внимание сосредоточено главным образом на ее биографии (Wheeler L. Montana’s Shocking «Lit’ry Lady» // Montana: The Magazine of Western History. 1977. Vol. 27. № 3. Summer; Mattern C. J. Mary MacLane: A Feminist Opinion // Montana: The Magazine of Western History. 1977. Vol. 27. № 4. Autumn; Miller B. «Hot as Live Embers, Cold as Hail»: The Restless Soul of Butte’s Mary MacLane // Montana Magazine. 1982. September), а еще небольшие обзоры ее творчества включены в книги, посвященные более широким темам (Faderman L. Surpassing the Love of Men; Faderman L. Lesbian Magazine Fiction in the Early Twentieth Century // American Short Story Writers: A Collection of Critical Essays / Ed. J. Brown. New York, 1995; Spacks P. M. The Female Imagination. New York, 1976).
(обратно)
1936
О том, какими неоднозначными средствами Стриндберг добивался автобиографичной «подлинности», см.: Johnsson H. Livet som dikt: Strindbergs esoteriska biografi // Förborgade tecken: Esoterism i västerländsk litteratur / Eds. P. Faxneld, M. Fyhr. Umeå, 201. P. 66–69, 77.
(обратно)
1937
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 133–134.
(обратно)
1938
Rosemont P. Introduction: Marvelous Mary MacLane // The Story of Mary MacLane & Other Writings / Ed. P. Rosemont. Chicago, 1997. P. 2–3; Wheeler L. Montana’s Shocking «Lit’ry Lady». P. 22; MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 9.
(обратно)
1939
Halverson C. Mary MacLane’s Story // Arizona Quarterly: A Journal of American Literature, Culture, and Theory. 1994. Vol. 50. № 4. Winter. P. 37; Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me»: The Story of Mary MacLane. PhD diss. University of Texas at Austinp, 2000. P. 32. Издательство, в которое попала рукопись Маклейн, напрямую вдохновляясь знаменитым английским декадентским (по крайней мере, многие воспринимали его так) журналом The Yellow Book («Желтая книга»), выпускало и роскошный журнал Chap-Book и даже наняло для его оформления одного иллюстратора из журнала-вдохновителя, а именно декадента из декадентов Обри Бёрдслея (Halverson C. Mary MacLane’s Story. P. 56; Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 140). В действительности промежуток времени с момента получения рукописи до выхода книги Маклейн из типографии составил около двух недель, но все равно, конечно же, иначе как молниеносной быстротой, это не назовешь (Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 170).
(обратно)
1940
Halverson C. Maverick Autobiographies: Women Writers and the American West, 1900–1936. Madison, 2004. P. 172; Halverson C. Autobiography, Genius, and the American West: The Story of Mary MacLane and Opal Whiteley. PhD diss. University of Michigan, 1997. P. 125–126. О редакторских поправках к рукописи см.: Tender Darkness: A Mary MacLane Anthology / Ed. E. Pruitt. Belmont, 1993. P. 191–192. Издание книги под редакцией Пруитта следует оригинальной машинописной рукописи: например, в нем восстановлены куски, выброшенные первым редактором, который счел их «чересчур спорными или в дурном вкусе» (Tender Darkness: A Mary MacLane Anthology. P. 191). Тем не менее здесь я пользовался изданием 1902 года, поскольку именно оно было массово доступным, а меня очень интересует воздействие этого текста на читателей. Одно из важных изменений состояло в том, что было выпущено посвящение Маклейн, гласившее: «Дьяволу / С серебристо-серыми глазами, / Который Однажды / Может явиться — Кто знает? — / Я посвящаю, с безумной любовью / Юного усталого деревянного сердца, / Эту мою книгу» (Tender Darkness: A Mary MacLane Anthology. P. 192).
(обратно)
1941
Размер гонорара приводится в The Literary Digest от 26 июля 1902 года (далее все газетные статьи без указания авторства приводятся здесь по названию газеты и дате публикации). Тово приводит и другие данные о количестве проданных экземпляров, указывая, что оно приближалось к 100 тысячам. Она отмечает также, что в то время книги стали раскупаться хуже, а через несколько лет, в 1908 году, лишь немногие книги распродавались в количестве хотя бы 50 тысяч экземпляров, так что успех Маклейн на этом фоне выглядит чем-то исключительным. Однако, по ее мнению, сообщение о том, что книгу перевели на тридцать три языка, представляется несколько ненадежным (Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me»: The Story of Mary MacLane. PhD diss. University of Texas at Austinp, 2000. P. 33–34, 36). Просмотрев библиотечные каталоги (BnF, DNB, BNE, BNCF, Датская королевская библиотека, Шведская королевская библиотека), мы не смогли найти французских, немецких, испанских, итальянских, датских или шведских изданий.
(обратно)
1942
Halverson C. Maverick Autobiographies. P. 28–29.
(обратно)
1943
Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 143.
(обратно)
1944
Wheeler L. Montana’s Shocking «Lit’ry Lady». P. 28. Суждение о том, что Маклейн перешла в консерваторы, было, пожалуй, преувеличением, потому что в ее новой книге можно найти, например, такой диалог: «„Из кого совесть делает трусов?“ — спросила я. „Из покойников и дураков“, — ответила моя подруга Аннабель Ли» (MacLane M. My Friend Annabel Lee. Chicago, 1903. P. 125–126).
(обратно)
1945
Wheeler L. Montana’s Shocking «Lit’ry Lady». P. 32; Halverson C. Mary MacLane’s Story. P. 53; Halverson C. Maverick Autobiographies. P. 72–73. Как отмечает Халверсон, в этом фильме Маклейн зашла еще дальше в «сращении текста и личности», которым она уже прославилась (Halverson C. Autobiography, Genius, and the American West. P. 163). По-видимому, ни одной копии фильма не сохранилось (Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 18). Важно помнить о том, что название фильма не звучало тогда настолько скандально, как сегодня, потому что в то время выражение «make love» обозначало ухаживание и вообще романтические отношения, а не собственно половую близость (Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 345–346).
(обратно)
1946
Halverson C. Maverick Autobiographies. P. 67, 73; Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 354. О том, что Маклейн могла торговать собой, см. Halverson C. Maverick Autobiographies. P. 182; Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 336. Сообщения о ее кончине противоречивы; среди других причин смерти указывались также осложнения после полостной операции и самоубийство (Halverson C. Maverick Autobiographies. P. 74; Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 358–361). О том, что Маклейн играла в азартные игры, см.: Miller B. «Hot as Live Embers, Cold as Hail»: The Restless Soul of Butte’s Mary MacLane // Montana Magazine. 1982. September. P. 52. Похоже, она была искусным игроком и даже некоторое время пыталась зарабатывать этим на жизнь.
(обратно)
1947
Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 38–39.
(обратно)
1948
Ibid. P. 37–38, 48. Damn! The Story of Willie Complain было опубликовано, тоже анонимно, бьюттским журналистом Робертом Т. Шорзом.
(обратно)
1949
Anonymous [McKown T. D.] The Devil’ s Letters to Mary MacLane. Chicago, 1903. P. 17. Здесь Сатана упоминает и такие радости — которых лишила себя Маклейн, отказавшись быть нормальной, как все девушки, — как возможность похихикать и «высшее блаженство для девушки — получить первое любовное письмо» (Ibid). Тово толкует этот абзац иначе, чем я: по ее мнению, из него следует, что «автор тем самым солидарен с Маклейн в том, что все перечисленное — на самом деле пустяки и подобные суждения о гендере ущербны», и пишет еще, что Сатана, «похоже, часто сходится во мнениях с Маклейн» (Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 310–311). Стоит отметить здесь, что Сатана последовательно критикует Маклейн за то, что она объявляет себя гением, и говорит, что «возмущен той наглостью, с какой болезненное, брюзгливое, непоседливое, презирающее мир существо рядится в корону гения» (Anonymous [McKown T. D.] The Devil’ s Letters to Mary MacLane. P. 10).
(обратно)
1950
Есть еще один сомнительный очерк, изображающий интеллектуалок в некоем Женском клубе, куда, переодевшись в женское платье, приходит сам Сатана и где на первый план выведено отсутствие всякой женственности у председательницы клуба (Anonymous [McKown T. D.] The Devil’ s Letters to Mary MacLane. P. 137–160).
(обратно)
1951
Ibid. P. 42.
(обратно)
1952
Ibid. P. 172, 171. О других примерах появления мотива, где женщина выступает пособницей Сатаны, см.: Ibid. P. 50, 98–100, 113–114.
(обратно)
1953
Halverson C. Mary MacLane’s Story. P. 52.
(обратно)
1954
Многие из использованных здесь материалов доступны онлайн, через веб-сайт Библиотеки Конгресса США. Однако некоторые статьи можно получить напрямую только из маленьких специализированых библиотечных собраний. Мне хочется поблагодарить за щедрую поддержку отдел межбиблиотечного займа Стокгольмского университета (в частности, Томаса Ларссона) и Брайана Шоверса, заведующего библиотекой при Монтанском научно-исследовательском центре, которые помогли с поиском некоторых из наиболее труднодоступных газетных статей о Маклейн.
(обратно)
1955
The San Francisco Call. 1902. August 17.
(обратно)
1956
The Literary Digest. 1902. July 26; Fergus Falls Daily Journal. 1929. August 14; Гарланд цитируется в: Halverson C. Maverick Autobiographies. P. 31.
(обратно)
1957
The Republic. 1902. May 18.
(обратно)
1958
The Evening World. 1908. November 25. Гением ее провозгласил, например, Кларенс С. Дарроу из Chicago American: он назвал ее книгу «восхитительной», «почти что чудом», а автора объявил «одним из мировых гениев» (Darrow C. S. Little Short of a Miracle // Chicago American. 1902. May 4).
(обратно)
1959
Вот некоторые примеры тенденции предпочтительно цитировать в обзорах те места книги, где говорится о Сатане: Goodwin’s Weekly. 1902. May 24; The St. Paul Globe. 1902. May 4; The World. 1902. July 8; The Literary Digest. 1902. July 26.
(обратно)
1960
Hartford Herald. 1902. May 7; The World. 1902. August 12.
(обратно)
1961
Hartford Herald. 1902. May 7.
(обратно)
1962
The World. 1902. July 8.
(обратно)
1963
Monroe H. A Reckless, Furious Cry of Youth // Chicago American. 1902. May 10.
(обратно)
1964
Wurdz G. The Foolish Dictionary. Boston, 1904. P. 23. Под литературным псевдонимом Гидеон Вёрдз скрывался Чарльз Уэйленд Таун (1875–1965).
(обратно)
1965
Anaconda Standard. 1902. May 4.
(обратно)
1966
Ibid.
(обратно)
1967
The World. 1902. July 23.
(обратно)
1968
Применительно к философии понятие «перипатетический» может означать то же самое, что и «аристотелевский», но кажется более вероятным, что Маклейн употребила это слово в исконном греческом, будничном значении — имея в виду свои неугомонные блуждания: ведь длительные прогулки для размышлений были частью ее повседневной жизни, а позже она называет себя «моральным бродягой».
(обратно)
1969
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 1.
(обратно)
1970
Ibid. P. 162.
(обратно)
1971
Ibid. P. 58. «Закон Воздаяния» может быть отсылкой к Эмерсону. Полезный краткий обзор этого понятия в учении Эмерсона см. в: Pommer H. F. The Contents and Basis of Emerson’s Belief in Compensation // PMLA. 1962. Vol. 77. № 33. June.
(обратно)
1972
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 94–95.
(обратно)
1973
Ibid. P. 3.
(обратно)
1974
Halverson C. Maverick Autobiographies. P. 21–23.
(обратно)
1975
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 6.
(обратно)
1976
Ibid. P. 14.
(обратно)
1977
Ibid. P. 15.
(обратно)
1978
Ibid. P. 46.
(обратно)
1979
Halverson C. Maverick Autobiographies. P. 48.
(обратно)
1980
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 21.
(обратно)
1981
Ср. Lewis M. The Monk. P. 412–413, 415.
(обратно)
1982
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 132.
(обратно)
1983
Ibid. P. 25–26.
(обратно)
1984
Ibid. P. 108–109.
(обратно)
1985
Ibid. P. 45–46.
(обратно)
1986
Ibid. P. 52–54.
(обратно)
1987
Ibid. P. 77.
(обратно)
1988
Ibid. P. 27.
(обратно)
1989
Ibid. P. 31.
(обратно)
1990
Ср. главы 2, 6.
(обратно)
1991
Halverson C. Maverick Autobiographies. P. 48. Примеры того, как Маклейн проводит связь между пустынными и уединенными местами вроде кладбищ и Сатаной, см. в: MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 20, 31, 53, 153, 155, 236.
(обратно)
1992
Лирически рассуждая о «прекрасной чувственности в фигуре молодой женщины, лежащей на земле под теплыми лучами закатного солнца», Маклейн схожим образом противопоставляет его мужскому телу: «Мужчина тоже может лежать на земле — и только. Мужчина может заснуть, наверное, как собака или как свинья… Но зато у мужчины нет этого превосходного юного женского тела, способного чувствовать» (MacLane M. The Story of Mary MacLane. Chicago, 1902. P. 31).
(обратно)
1993
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 27, 28.
(обратно)
1994
Сходство с идеями Рене Вивьен в ее «Мирской Книге Бытия», опубликованной в том же году, очевидно, но причиной его никак не могло быть прямое влияние — ни в одну из сторон.
(обратно)
1995
Ibid. P. 39.
(обратно)
1996
Ibid. P. 38.
(обратно)
1997
Ibid. P. 100.
(обратно)
1998
Ibid. P. 179.
(обратно)
1999
Ibid. P. 182.
(обратно)
2000
Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 79–80. Возможное исключение — та глава в пародии «Письма дьявола к Мэри Маклейн», где говорится о Сапфо (Anonymous [McKown T. D.] The Devil’ s Letters to Mary MacLane. P. 62–71).
(обратно)
2001
Faderman L. Lesbian Magazine Fiction in the Early Twentieth Century. P. 103.
(обратно)
2002
Faderman L. Surpassing the Love of Men. P. 299.
(обратно)
2003
Ibid. P. 300. См. также Halverson C. Mary MacLane’s Story. P. 49. Критику по отношению к взглядам Фадерман на «век невинности», когда речь идет о лесбийстве, см. в: Behling L. L. The Masculine Woman in America, 1890–1935. Urbana, 2001. P. 28–29.
(обратно)
2004
The St. Paul Globe. 1902. May 25.
(обратно)
2005
В этой статье она заявляет: «Я предпочла бы писать о женщинах, потому что мужчины все почти одинаковые, и вообще они такие закоснелые животные». Однако «редактор этого аккуратного листка сказал, что в этой статье — лучше о мужчинах (а в следующей — уже о женщинах)» (MacLane M. Men Who Have Made Love to Me // Butte Evening News. 1910, April 24). В следующей статье, помещенной в той же газете (15 мая), она написала: «[П]о необъяснимым причинам те женщины, которых я знала и любила, были важнейшими людьми в моей жизни, настоящими и содержательными событиями», и добавляла: «[М]не они интереснее мужчин, потому что сложнее, тоньше… их труднее понять». Еще она высказывала предположение, что миллионы женщин «послушно выходят замуж за какого-нибудь приятного мужчину», но отдают подругам «нежность своего сердца». Она пересказывала беседу с подругой, где упоминалось о «крови Сапфо», — и в этом можно усмотреть косвенный намек на лесбийскую любовь (MacLane M. The Borrower of Two-Dollar Bills — and Other Women // Butte Evening News. 1910, May 15).
(обратно)
2006
MacLane M. I, Mary MacLane: A Story of Human Days. New York, 1917. P. 276.
(обратно)
2007
Ibid. P. 278.
(обратно)
2008
Ibid. P. 277.
(обратно)
2009
Ibid. P. 277.
(обратно)
2010
Можно снова отметить, что в ту пору для обозначения гомосексуалов обычно использовали понятие «инверты» (Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 9–10), и Маклейн, как и Вивьен, действительно, была «инвертом» — перевертышем и в сексуальном, и в религиозном смысле (из‐за ее сатанизма).
(обратно)
2011
Если верить Кэтрин Тово, единственной длительной романтической привязанностью Маклейн была Кэролин Брэнсон — женщина старше ее, жившая в Массачусетсе, с которой писательница поддерживала отношения в течение шести лет (Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 52).
(обратно)
2012
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 311.
(обратно)
2013
Ibid. P. 71.
(обратно)
2014
Ibid. P. 73, 74.
(обратно)
2015
Ibid. P. 72.
(обратно)
2016
Ibid. P. 155.
(обратно)
2017
Ibid. P. 293.
(обратно)
2018
Ibid. P. 291. В другом месте Маклейн спрашивает: «Что есть добро? Что есть зло? Эти слова — просто слова, имеющие словарные значения. Истина — это Любовь, а Любовь — это единственная Истина, и Любовь — это единственное из всего, что есть настоящее» (p. 46).
(обратно)
2019
Ibid. P. 139.
(обратно)
2020
Ibid. P. 222.
(обратно)
2021
Ibid. P. 262.
(обратно)
2022
Ibid. P. 81–86. Цитата — p. 86.
(обратно)
2023
Brumberg J. J. Fasting Girls: The Emerging Ideal of Slenderness in American Culture // Women’s America: Refocusing the Past / Eds. L. K. Kerber, J. S. De Hart. Oxford, [1988]/2000. P. 365.
(обратно)
2024
Showalter E. The Female Malady. P. 127, 129. Цитаты — p. 129.
(обратно)
2025
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 160.
(обратно)
2026
Ibid. P. 295–296.
(обратно)
2027
Ibid. P. 297.
(обратно)
2028
Ibid. P. 94.
(обратно)
2029
Halverson C. Mary MacLane’s Story. P. 46.
(обратно)
2030
Та «красная, красная линия», о которой говорит Маклейн (напр., MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 34) и на которую Халверсон опирается в своем прочтении, как нам кажется, скорее обозначает жажду приключений, желание увидеть что-то за горизонтом, а не какое-то философское таинственное понятие.
(обратно)
2031
Kiessling N. K. The Incubus in English Literature. P. 23–28, 35–36.
(обратно)
2032
Ibid. P. 37–41.
(обратно)
2033
Craciun A. «I Hasten to be Disembodied»: Charlotte Dacre, the Demon Lover, and Representations of the Body // European Romantic Review. 1995. Vol. 6. № 1. P. 91. Здесь Крачун вкратце излагает довод, выдвинутый Тони Ридом, и отвергает его как излишне упрощенный.
(обратно)
2034
Heiland D. Gothic & Gender: An Introduction. Malden, Mass., 2004. P. 183. Хейланд описывает жанр вот так, опираясь на «Готический феминизм» Дианы Лонг Хёвелер (Hoeveler D. L. Gothic Feminism. 1998).
(обратно)
2035
Craciun A. «I Hasten to be Disembodied». P. 86.
(обратно)
2036
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 152.
(обратно)
2037
Ibid. P. 154.
(обратно)
2038
Кольридж С. Кубла-хан, или Видение во сне // Стихи / Пер. К. Бальмонта. М., 1974. С. 79.
(обратно)
2039
По-видимому, «Азазиэль» — это форма имени Азазель (Лев. 16: 7–9), которого Ориген (среди прочих) называет духом-демоном. В таком качестве он предстает и у Мильтона в «Потерянном рае» (I. 533–536). «Самиаса» — вероятно, иное написание имени Самиаза. Этот ангел фигурирует в апокрифах: его изгнали с Небес за то, что он взял себе смертную жену, и имя его означает «позорный мятеж». И Азазель, и Самиаза занимают видное место в Книге Еноха (Russell J. B. The Devil: Perceptions of Evil from Antiquity to Primitive Christianity. Ithaca, 1977. P. 186–192. См. также: Page S. H. T. Powers of Evil: A Biblical Study of Satan & Demons. Grand Rapids, Mich., 1995. P. 83–84).
(обратно)
2040
Ibid.
(обратно)
2041
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 95.
(обратно)
2042
Ibid. P. 96.
(обратно)
2043
Halverson C. Maverick Autobiographies. P. 49.
(обратно)
2044
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 94.
(обратно)
2045
The St. Paul Globe. 1902. July 13.
(обратно)
2046
The St. Paul Globe. 1902. August 31.
(обратно)
2047
The World. 1902. July 22.
(обратно)
2048
Mattern C. J. Mary MacLane: A Feminist Opinion. P. 58.
(обратно)
2049
Gale Z. The Real Mary MacLane // The World (New York). 1902. August 17.
(обратно)
2050
MacLane M. The Second Story of Mary MacLane // Butte Evening News. 1910. January 23. Здесь Маклейн пишет о «маленьком лондонском еврее», с которым у нее был роман, и замечает: «Он был обольстительный, но — не дьявол-покоритель из моих грез». Даже здесь она не дает до конца понять, скрывался ли за образом этого дьявола-покорителя смертный мужчина или же нет. Далее она добавляет: «Тот дьявол, который был мне нужен, — с серебристо-серыми глазами — так и не явился, зато являлось много подделок под него» (Ibid).
(обратно)
2051
The World. 1902. August 12.
(обратно)
2052
Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 148–149. Цитата — p. 148.
(обратно)
2053
Стоит также упомянуть, что ее содержание едва ли можно назвать сатаническим, а вариант книги, опубликованный в 1906 году, носил название «Лексикон циника» (The Cynic’s Word Book). Под названием «Словарь Сатаны» она вышла лишь в 1911 году.
(обратно)
2054
Ibid. P. 149–150. Кроме того, ее утверждение, гласящее, что «в большинстве новых религий… Сатана рассматривался как бог мудрости» (p. 150), в корне неверно, поскольку оно явно охватывало теософию, спиритизм и оккультизм в целом, а также и другие, не названные, течения и группы. Оно отчасти справедливо лишь в отношении теософии в ту пору.
(обратно)
2055
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 261.
(обратно)
2056
The World. 1902. July 23.
(обратно)
2057
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 191.
(обратно)
2058
Ibid. P. 274.
(обратно)
2059
Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 152–153.
(обратно)
2060
The Washington Times. 1902. May 11; Darrow C. S. Little Short of a Miracle. Сама Маклейн в интервью 1902 года (Gale Z. The Real Mary MacLane) говорила, что никогда не читала Уитмена, но проверить истинность ее слов невозможно. См. также: Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 108, где приводится другой пример того, что современники Маклейн считали Уитмена одним из источников влияния на нее.
(обратно)
2061
Whitman W. Poems. London, 1868. P. 379. Есть несколько вариантов этого стихотворения. Некоторые строки из него появлялись еще до 1855 года. Целиком оно было опубликовано в 1871‐м, а новая версия — в 1881‐м. (Перевод К. Бальмонта.)
(обратно)
2062
Halverson C. Mary MacLane’s Story. P. 38–39. Eiselein G. Chanting the Square Deific // Walt Whitman: An Encyclopedia / Eds. J. R. LeMaster, D. D. Kummings. New York, 1998. P. 112–113.
(обратно)
2063
Как рассказывалось в главе 5, Эджертон дистанцировалась от феминизма, но при этом выступала за сексуальную свободу женщин, и последнее роднит ее с Маклейн (которая, впрочем, никогда открыто не отвергала феминизм, а напротив, как мы еще увидим, высказывалась о нем положительно).
(обратно)
2064
Можно было бы даже заявить, что как раз прославившаяся Маклейн повлияла на этих знаменитых писателей-мужчин, поскольку ее «сатанинская» книга была напечатана раньше, чем их произведения.
(обратно)
2065
Byron G. G. The Complete Poetical Works. Vol. 1. P. 235–275; ср. MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 289–301.
(обратно)
2066
Thorslev P. L., Jr. The Romantic Mind Is Its Own Place. P. 251–256; Schock P. A. Romantic Satanism. P. 38.
(обратно)
2067
Напр.: Anaconda Standard. 1902. May 4.
(обратно)
2068
Halverson C. Maverick Autobiographies. P. 49.
(обратно)
2069
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 64.
(обратно)
2070
Ibid. P. 283.
(обратно)
2071
Ibid. P. 294.
(обратно)
2072
Ibid. P. 145–150.
(обратно)
2073
Ibid. P. 298. Несколько загадочнее выглядит его замечание: «Надо надеяться, ты — не „интеллектуалка“, это — непростительное качество». Маклейн яростно отрицает свою принадлежность к этой категории людей: «Интеллектуалы несносны. У них бледные лица, скверный желудок и скверная печень, и если они женщины, то непременно носят тугие корсеты, наверняка черные, а если мужчины, то они и вовсе тюфяки, что еще хуже» (p. 298).
(обратно)
2074
Ibid. P. 227.
(обратно)
2075
Ibid. P. 225.
(обратно)
2076
Ibid. P. 227–228.
(обратно)
2077
Ibid. P. 228.
(обратно)
2078
Ibid. P. 267.
(обратно)
2079
MacLane M. I, Mary MacLane: A Story of Human Days. P. 2.
(обратно)
2080
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 146–148, 304–309.
(обратно)
2081
The Jennings Daily Record. 1902. July 8.
(обратно)
2082
Ibid. Некоторые из этих цитат ранее публиковались в: The St. Paul Globe. 1902. May 25.
(обратно)
2083
Hartford Herald. 1902. May 7.
(обратно)
2084
The St. Paul Globe. 1902. May 25.
(обратно)
2085
Ibid.
(обратно)
2086
Маклейн — Стоуну, вероятно, весна 1903 года, цитируется в: Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 265.
(обратно)
2087
The Jennings Daily Record. 1902. July 8.
(обратно)
2088
Paul J. A Young Messalina Out of the West? // The New York Times. 1902. May 10. См. также: Hartford Herald. 1902. May 7; The St. Paul Globe. 1902. May 25.
(обратно)
2089
MacLane M. The Story of Mary MacLane. P. 59.
(обратно)
2090
Goodwin’s Weekly. 1902. May 24.
(обратно)
2091
The Jennings Daily Record. 1902. July 8; Evening Bulletin (Honolulu). 1902. October 4. Другие примеры таких описаний, дающих представление о типичных отзывах о Маклейн, см. в: The St. Paul Globe, 1902. May 25; The World. 1902. April 28.
(обратно)
2092
The St. Paul Globe. 1902. June 13. На самом деле в интервью она говорит нечто более конкретное: она терпеть не может «современных мужчин» и интеллектуалов, зато обожает волевых и сильных мужчин, вроде Наполеона, но в жизни ей пока не встретился мужчина, способный заинтересовать ее. В другом интервью она сказала: «Мне не нравятся мужчины. Однажды в Чикаго я познакомилась с мужчиной, в которого мне хотелось бы влюбиться… но я не смогла в него влюбиться» (Gale Z. The Real Mary MacLane).
(обратно)
2093
The St. Paul Globe. 1902. July 13.
(обратно)
2094
Blue Grass Blade. 1902. August 17 (здесь полностью воспроизводится текст обозревателя-католика, напечатанный в другой газете, а затем дается ответ на него).
(обратно)
2095
Halverson C. Maverick Autobiographies. P. 33.
(обратно)
2096
The Jennings Daily Record. 1902. July 8; The Republic. 1902. July 16. Другой пример — краткая заметка (St. Paul Globe. 1902. May 4), где говорится: «Недуг, который ее одолевает, в Рочестере, [штат] Минн[есота], называют иначе». (Имеется в виду Рочестерская государственная больница — лечебница для душевнобольных.)
(обратно)
2097
The New York Herald. 1902. May 28; цитируется в: Halverson C. Maverick Autobiographies. P. 32.
(обратно)
2098
Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 230, 312–313.
(обратно)
2099
О готических героинях как истеричках см.: Showalter E. American Female Gothic // Gothic: Critical Concepts in Literary and Cultural Studies / Eds. F. Botting, D. Townshend. London, 2004. Vol. 1. P. 261–262.
(обратно)
2100
В середине XIX века пережило возрождение более старое представление о том, что истерия — это результат неудовлетворенности полового и материнского чувства (Showalter E. The Female Malady. P. 131–132). В те годы довольно многие доктора рекомендовали половые сношения как средство исцеления от этого расстройства (Matlock J. Scenes of Seduction: Prostitution, Hysteria, and Reading Difference in Nineteenth-Century France. New York, 1994. P. 157). Вплоть до конца века в обществе продолжали господствовать именно такие мнения, из‐за чего само понятие истерии обрело постыдные и скандальные коннотации (Evans J. M. Paradise Lost and the Genesis Tradition. Oxford, 1968. P. 10). Шарко, чья слава начала расти в 1870‐е, смотрел на дело иначе. Но даже опровергая мнение, будто истерия как таковая имеет сексуальную природу, он все-таки увязывал ее с женской половой системой, называя зону яичников «истерогенической» (Showalter E. The Female Malady. P. 150). Потому говорилось, что представление о связи истерии с сексуальностью «витало в залах больницы как пусть негласное, но общепринятое предположение о причине болезни». Фрейд позднее даже заявлял, будто подслушал однажды, как Шарко — полагая, что никто посторонний его не слышит, — делился с коллегой именно такими соображениями (Evans J. M. Paradise Lost and the Genesis Tradition. P. 26).
(обратно)
2101
Цит. в: Halverson C. Maverick Autobiographies. P. 32.
(обратно)
2102
Butcher F. Mary MacLane Pops Up Again, Ego Oozing Out // Chicago Sunday Tribune. 1917. May 6.
(обратно)
2103
Butte Inter Mountain. 1902. May 24.
(обратно)
2104
Halverson C. Autobiography, Genius, and the American West. P. 139.
(обратно)
2105
Butte Inter Mountain. 1902. December 4. Однако Ларсен не понравилось, как Маклейн прибегает к образу Сатаны: «Она слишком много говорит о дьяволе. Я не могу понять, зачем ей это, но так писать — просто глупо» (Ibid).
(обратно)
2106
Tribune-Review (Butte). 1902. May 17.
(обратно)
2107
Halverson C. Maverick Autobiographies. P. 175. Тово не очень-то верит в то, что самоубийства действительно происходили, но заключает, что это даже менее важно, чем та ожесточенная реакция, которая последовала на подобные сообщения в прессе (Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 213–214).
(обратно)
2108
Halverson C. Mary MacLane’s Story. P. 44.
(обратно)
2109
Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 206–207.
(обратно)
2110
Halverson C. Maverick Autobiographies. P. 36; Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 146. Неясно, где именно священники читали эти проповеди, — в Монтане или где-то еще.
(обратно)
2111
The Chicagoan. 1929. August 31; курсив наш.
(обратно)
2112
Tovo K. B. «The Unparalleled Individuality of Me». P. 214–215. Цитата — p. 215.
(обратно)
2113
Ibid. P. 323.
(обратно)
2114
Mattern C. J. Mary MacLane: A Feminist Opinion. P. 54.
(обратно)
2115
Ibid. P. 63.
(обратно)
2116
Ibid. P. 57.
(обратно)
2117
The World. 1902. July 10.
(обратно)
2118
Paul J. A Young Messalina Out of the West?
(обратно)
2119
Butte Intermountain. 1902. May 24.
(обратно)
2120
Mattern C. J. Mary MacLane: A Feminist Opinion. P. 57.
(обратно)
2121
MacLane M. Mary MacLane Believes in Woman’s Suffrage, But She Could Never Vote for a Fat President // Chicago Tribune. 1911. September 10.
(обратно)
2122
Ibid.
(обратно)
2123
Mattern C. J. Mary MacLane: A Feminist Opinion. P. 57. Глава 10. Сильвия Таунсенд Уорнер и ее дьявол-освободитель
(обратно)
2124
Кроме меня, феминисткой-индивидуалисткой Маклейн считает Роузмонт (Rosemont P. Introduction: Marvelous Mary MacLane. P. 7). Из всех исследователей, чьи работы мне известны, только Роузмонт оценивает Маклейн именно так. Я же пришел к такому выводу относительно Маклейн независимо, когда впервые прочитал ее «Историю», и за несколько лет до того, как увидел текст Роузмонт.
(обратно)
2125
Garrity J. Step-daughters of England: British Women Modernists and the National Imaginary. Manchester, 2003. P. 147.
(обратно)
2126
Существует две биографии Уорнер (Harman C. Sylvia Townsend Warner: A Biography. London, 1989; Mulford W. This Narrow Place: Sylvia Townsend Warner and Valentine Ackland, Life, Letters and Politics 1930–1951. London, 1988). Работа Харман обширнее, и в этом разделе я опираюсь главным образом на нее. В книге Малфорд внимание сосредоточено прежде всего на периоде 1930–1951 годов, и потому там крайне мало материала, имеющего отношение к «Лолли Уиллоуз». Кроме того, ее работа посвящена не одной только Уорнер, но и ее спутнице жизни Валентине Окленд. Биография, написанная Харман, а также подготовленное ею издание писем и дневников писательницы подверглись очень резкой и эмоциональной критике со стороны одного личного друга Уорнер, который возражал, в первую очередь, против необоснованной, как ему показалось, попытки представить бескомпромиссные коммунистические убеждения его подруги в излишне смягченном виде (Rattenbury A. Literature, Lying and Sober Truth: Attitudes to the Work of Patrick Hamilton and Sylvia Townsend Warner // Writing and Radicalism / Ed. J. Lucas. London, 1996, особенно p. 228–229, 231, 233–234). Он также отмахивается от проделанного Харман анализа литературных произведений Уорнер, обозвав ее предисловие «жалким школьным лепетом» (p. 231). Биографии и сборники произведений неизбежно разочаровывают тех, кто знал автора лично, а в данном случае складывается впечатление, что критик испытывал еще и личную неприязнь к биографу (поскольку он позволяет себе чересчур грубые и даже оскорбительные замечания в адрес Харман).
(обратно)
2127
Mulford W. This Narrow Place. P. 7, 108. Цитата — p. 108.
(обратно)
2128
О вкусах Уорнер в манере одеваться см.: Harman C. Sylvia Townsend Warner. P. 24, где можно узнать, среди прочего, об одной из ее «невероятных» шляп, из которой «торчала искусственная лилия на высоком стебле».
(обратно)
2129
Garnett R. Sylvia and David. P. 35.
(обратно)
2130
Harman C. Sylvia Townsend Warner. P. 20–24, 38–41, 66, 145. О том, как МИ-5 следила за Уорнер и Окленд, см.: Jacobs M., Bond J. «Nefarious Activities»: STW, VA and MI5 Surveillance // Journal of the Sylvia Townsend Warner Society. 2008. Vol. 9.
(обратно)
2131
Wachman G. Lesbian Empire: Radical Crosswriting in the Twenties. New Brunswick, 2001. P. 72.
(обратно)
2132
Warner S. T. Lolly Willowes: or the Loving Huntsman. London, 1928. P. 2.
(обратно)
2133
Ibid. P. 26.
(обратно)
2134
Ibid. P. 57–58. Сама Уорнер, по-видимому, тоже всячески старалась сделать так, чтобы мужчины не предлагали ей руку и сердце. Об этом свидетельствует дневниковая запись, сделанная в 1929 году: «Я направила всю свою изобретательность на то, чтобы у них не возникало такого соблазна» (Warner S. T. The Diaries of Sylvia Townsend Warner / Ed. and intro. C. Harman. London, 1994, P. 42–43).
(обратно)
2135
Warner S. T. Lolly Willowes. P. 18. Здесь прослеживаются явные параллели с чувствами, которые испытывала сама Уорнер в связи с собственным выходом в свет. Ср. Harman C. Sylvia Townsend Warner. P. 23.
(обратно)
2136
Warner S. T. Lolly Willowes. P. 24. «Побежденное саддукейство» (Saducismus triumphatus, 1681) Джозефа Гленвилла — пространный труд, направленный против тех, кто сомневается в существовании ведьм.
(обратно)
2137
Ibid. P. 31. На ее врожденную тягу к демоническому, возможно, намекало и упоминание о том, как в детстве она «напевала себе какую-то историю про змею» (p. 15). Как отмечает Розмари Сайкс, маленькая Лора играла с жабой — типично «ведьмовским» животным, и, возможно, это тоже предвещало ее грядущий союз с Сатаной (Sykes R. The Willowes Pattern // Journal of the Sylvia Townsend Warner Society. 2001. Vol. 2. P. 15).
(обратно)
2138
Warner S. T. Lolly Willowes. P. 66.
(обратно)
2139
Ibid. P. 76–77.
(обратно)
2140
Ibid. P. 81, 94–95. Конечно же, как указывает Джейн Гэррити, название деревни (Great Mop — «Большая Швабра) — это комическая аллюзия на метлу, на которой ведьмы обычно летают на шабаш. Фрейдистское умозаключение Гэррити — о том, что метла издавна являлась символом женского могущества, — пожалуй, несколько более сомнительно как высказывание общего характера (Garrity J. Step-daughters of England. P. 158). То же наблюдение, что и Гэррити, сделали Джейн Маркус и Барбара Бразерс (Marcus J. A Wilderness of One’s Own: Feminist Fantasy Novels of the Twenties: Rebecca West and Sylvia Townsend Warner // Women Writers and the City: Essays in Feminist Literary Criticism / Ed. S. M. Squier. Knoxville, 1984. P. 152; Brothers B. Flying the Nets at Forty: Lolly Willowes as Female Bildungsroman // Old Maids to Radical Spinsters: Unmarried Women in the Twentieth Century Novel / Ed. L. L. Doan. Urbana, 1991. P. 204). Однако мы не исключаем, что при помощи такой аллюзии Уорнер, быть может, намеренно высмеяла психоаналитические клише, так как она была знакома с сочинениями Фрейда и как раз размышляла над ними в ту самую пору, когда писала «Лолли Уиллоуз». (О Уорнер и Фрейде см.: Swaab P. The Queerness of Lolly Willowes // Journal of the Sylvia Townsend Warner Society. 2010. Vol. 10. P. 33).
(обратно)
2141
Warner S. T. Lolly Willowes. P. 97.
(обратно)
2142
Ibid. P. 117.
(обратно)
2143
Ibid. P. 125.
(обратно)
2144
Ibid. P. 146–147.
(обратно)
2145
Ibid. P. 149.
(обратно)
2146
Ibid. P. 150.
(обратно)
2147
Ibid.
(обратно)
2148
Ibid.
(обратно)
2149
Ibid. P. 154.
(обратно)
2150
Ibid. P. 158.
(обратно)
2151
Ibid. P. 160, 162. Цитата — p. 162.
(обратно)
2152
Ibid. P. 165.
(обратно)
2153
Ibid. P. 169.
(обратно)
2154
Ibid. P. 174.
(обратно)
2155
Ibid. P. 175.
(обратно)
2156
Ibid. P. 175–176.
(обратно)
2157
Ibid. P. 176–177.
(обратно)
2158
Ibid. P. 178.
(обратно)
2159
Ibid. P. 204.
(обратно)
2160
Ibid. P. 205.
(обратно)
2161
Ibid. P. 207.
(обратно)
2162
Ibid. P. 208–210.
(обратно)
2163
Ibid. P. 220.
(обратно)
2164
Ibid. P. 230.
(обратно)
2165
Ibid. P. 233.
(обратно)
2166
Ibid.
(обратно)
2167
Ibid. P. 237–238.
(обратно)
2168
Ibid. P. 238–239.
(обратно)
2169
Вопрос о том, зол или добр дьявол, обсуждается и несколькими страницами далее, и Лора заключает: «У него слишком долгая, слишком цепкая память; как свидетеля его не задобрить, не одурачить настоящим; вот потому-то на одном этапе цивилизации люди называли его воплощением всего зла, а на другом — вовсе отказывали ему в существовании» (p. 245). Жаклин Шин высказывала предположение, что слова о непогрешимой памяти дьявола могут помочь нам понять функцию ведьмовства в романе, которую можно «истолковать как эстетический принцип, отражающий взгляды автора и требующий от читателя столь же цепкой памяти — иными словами, завлекающий его на сторону Сатаны» (Shin J. Lolly Willowes and the Art of Dispossession // Modernism/Modernity. 2009. Vol. 16. № 4. P. 723). Более пессимистичное истолкование отношений Лоры с дьяволом см. в: Draya R. Some Musings on Lolly Willowes // Journal of the Sylvia Townsend Warner Society. 2001. Vol. 2. P. 24.
(обратно)
2170
Ibid. P. 241.
(обратно)
2171
Warner S. T. Lolly Willowes. P. 247. Слегка отличающаяся оригинальная концовка была опубликована в The Journal of the Sylvia Townsend Warner Society в 2001 году (Warner S. W. The Original Ending of Lolly Willowes // Journal of the Sylvia Townsend Warner Society. 2001. Vol. 2. P. 32–34). Издателю Уорнер эта концовка показалось мрачноватой (Harman C. Sylvia Townsend Warner. P. 62).
(обратно)
2172
«Мужской взгляд» был, конечно же, теоретическим понятием, введенным намного позже (киноведом Лорой Малви в 1975 году), но нам кажется, не будет анахронизмом использовать его здесь в более широком смысле, разумея собственническую мужскую манеру смотреть на мир, тем более что Лора испытывает сильную злость, когда видит, как самоуверенно, по-хозяйски Титус обозревает окрестности.
(обратно)
2173
Avashti S. Forms of Feminist Writing, 1914–1939: West, Warner, Woolf, and the Cultural Context. PhD diss. University of Oregon, 1999. P. 143.
(обратно)
2174
Marcus J. A Wilderness of One’s Own. P. 140–141. Цитата — p. 141.
(обратно)
2175
Когда появляется садовник, Лора вначале не узнает в нем Сатану, и эта сцена, как отмечает Гей Уочман, служит ироничной аллюзией на Воскресение: Мария Магдалина поначалу тоже не узнает вернувшегося Христа и принимает его за садовника (Wachman G. Lesbian Empire: Radical Crosswriting in the Twenties. New Brunswick, 2001. P. 79).
(обратно)
2176
Warner S. T. Lolly Willowes. P. 234.
(обратно)
2177
Ibid. P. 235. Характерно, что Лора вовремя останавливается и не упоминает дьявола в ряду имен, сплетенных в патриархальный узел: этот очередной пример уорнеровской иронии, вероятно, говорит о том, что она обращала внимание на парадокс, превращающий дьявола в сторонника женской эмансипации.
(обратно)
2178
Ibid. P. 236.
(обратно)
2179
Ibid. P. 51.
(обратно)
2180
Ibid. P. 150, 220, 235. Лишь в начале романа есть одно короткое описание первоначального отношения Лоры к религии: «Лора совсем не была религиозна. Это равнодушие к религии было настолько велико, что даже не переходило в настоящую нерелигиозность… На Лору нагоняла скуку та церковь, куда они [брат и невестка] ходили… Ее смутно и безрассудно тянуло посмотреть на богослужение у католиков, гугенотов, унитариев и сведенборгианцев» (p. 52–53).
(обратно)
2181
Avashti S. Forms of Feminist Writing, 1914–1939. P. 156.
(обратно)
2182
Ср. Brothers B. Flying the Nets at Forty. P. 210.
(обратно)
2183
Nesbitt J. P. Footsteps of Red Ink: Body and Landscape in Lolly Willowes // Twentieth Century Literature. 2003. Vol. 49. № 4. P. 450. Крайне неудовлетворительное решение было предложено Джейн Маркус: она высказала гипотезу о том, что «мужское начало (Сатана) — это фантазия Лоры, а не та действительность, с которой ей предстоит жить» (Marcus J. A Wilderness of One’s Own. P. 157). Как я еще постараюсь доказать в этой главе, нет никаких оснований полагать, будто Сатана — фантазия Лоры.
(обратно)
2184
Garrity J. Stepdaughters of England. P. 153.
(обратно)
2185
Это проявляется, например, в том, что, как уже упоминалось, ее воспитание породило «непреодолимое равнодушие к самой мысли о замужестве» (Warner S. T. Lolly Willowes. P. 26). Как отмечала Гэррити, отец Уорнер, хотя сам смотрел на гендерный вопрос вполне традиционно, никак «не мешал дочери отвергать общепринятые представления о женственности» (Garrity J. Encoding Bi-Location: Sylvia Townsend Warner and the Erotics of Dissimulation // Lesbian Erotics / Ed. K. Jay. New York, 1995. P. 249).
(обратно)
2186
Garrity J. Encoding Bi-Location; Garrity J. Step-daughters of England; Marcus J. A Wilderness of One’s Own. P. 136; Swaab P. The Queerness of Lolly Willowes; Bacon C. M. Beyond Sexual Satisfaction: Pleasure and Autonomy in Women’s Inter-war Novels in England and Ireland. PhD diss. University of Texas at Austin, 2011. P. 33–82. Последние двое сосредоточивают внимание больше на всяких странностях, чем конкретно на лесбийстве, но и ему уделяется внимание.
(обратно)
2187
Warner S. T. Lolly Willowes. P. 230.
(обратно)
2188
Ibid. P. 187–191. Цитата: p. 188. Р. Б. Рассел комментирует: «По-настоящему нет никакой разницы, собирается ли общество в церкви, чтобы молиться Богу, или в поле, чтобы поклоняться дьяволу. Суть в том, что ни то, ни другое общество не приближается при этом к чтимому им божеству. Лолли Уиллоуз по-настоящему становится ведьмой лишь в качестве самостоятельной женщины» (Russell R. B. Alternative Lives in Sylvia Townsend Warner’s Lolly Willowes and Arthur Machen’s «A Fragment of Life» // Journal of the Sylvia Townsend Warner Society. 2001. Vol. 2. P. 30). Таким образом, можно считать, что Уорнер выдвигает собственное индивидуалистически-анархистское мировоззрение, на что символически указывает явное безразличие Сатаны к формальным знакам поклонения ему.
(обратно)
2189
Warner S. T. Lolly Willowes. P. 192.
(обратно)
2190
Garrity J. Stepdaughters of England. P. 151. Например, привязывание конкретных лет, о которых упоминается в романе, к хронологии каких-то реальных событий, связанных с лесбийством, временами выглядит немного натужным, а попытка рассматривать карман Лоры как «потайное эротизированное пространство, которое синекдохически обозначает ее женские половые органы», кажется совсем уж натянутым символическим прочтением (Garrity J. Step-daughters of England. P. 167). Гей Уочман отвергает это толкование (в той его форме, что была представлена в статье Гэррити 1995 года), признавая присутствие в романе лесбо-эротического элемента, но подчеркивая, что роман «начинается и заканчивается безбрачным воздержанием» (Wachman G. Lesbian Empire. P. 78). Однако Уочман, пожалуй, чрезмерно полагается на биографические сведения, когда, в свой черед, объясняет тему запретного желания в ранних романах Уорнер тем, что у самой писательницы была любовная связь с женатым мужчиной (p. 83). Подробнее о критике толкования Гэррити см.: Swaab P. The Queerness of Lolly Willowes. P. 30.
(обратно)
2191
Garrity J. Stepdaughters of England. P. 152.
(обратно)
2192
Ibid. P. 152. Как упоминалось в главе 7, Карпентер написал еще и стихотворение «Тайна времени и Сатаны» (The Secret of Time and Satan, 1888), в котором своего рода мистический сатанизм сочетается с гомоэротическим подтекстом. По-видимому, Гэррити этого не уловила. О взглядах Карпентера на ведьм см.: Carpenter E. Intermediate Types among Primitive Folk: A Study in Social Evolution. New York, 1921. P. 36–54.
(обратно)
2193
Stelzl U. Hexenwelt: Hexendarstellungen in der Kunst um 1900. P. 48.
(обратно)
2194
Garrity J. Step-daughters of England. P. 156.
(обратно)
2195
Ibid. P. 172.
(обратно)
2196
Warner S. T. Lolly Willowes. P. 129.
(обратно)
2197
Garrity J. Encoding Bi-Location. P. 257. Другие примеры потенциальных указаний на то, что в Грейт-Моп жила гомосексуальная община, см. в: Swaab P. The Queerness of Lolly Willowes. P. 35.
(обратно)
2198
Swaab P. The Queerness of Lolly Willowes. P. 30–32.
(обратно)
2199
Wachman G. Lesbian Empire. P. 31–32.
(обратно)
2200
О бисексуальных друзьях Уорнер см., напр.: Harman C. Sylvia Townsend Warner. P. 44.
(обратно)
2201
Castle T. Sylvia Townsend Warner and the Counterplot of Lesbian Fiction // Textual Practice. 1990. Vol. 4. № 2. P. 230.
(обратно)
2202
Avashti S. Forms of Feminist Writing, 1914–1939. P. 26.
(обратно)
2203
Единственная явная отсылка к готическим авторам, которую нам удалось найти в ее опубликованной переписке, — это упоминание Хораса Уолпола в одном письме 1977 года (Garnett R. Sylvia and David: The Townsend Warner / Garnett Letters. London, 1994. P. 228).
(обратно)
2204
Warner S. T. Lolly Willowes. P. 233.
(обратно)
2205
Avashti S. Forms of Feminist Writing, 1914–1939. P. 165; Marcus J. A Wilderness of One’s Own. P. 157; Brothers B. Flying the Nets at Forty. P. 206.
(обратно)
2206
К похожему выводу приходит Роберт Л. Казерио, замечая, что «повествование развеивает любые сомнения» в том, что Лора заключила настоящий пакт с Сатаной (Caserio R. L. Celibate Sisters-in-Revolution: Towards Reading Sylvia Townsend Warner // Engendering Men: The Question of Male Feminist Criticism / Eds. J. A. Boone, M. Cadden. New York, 1990. P. 263).
(обратно)
2207
Джиллиан Бир высказывала мысль о том, что в одном более позднем романе Уорнер — «После смерти Дон Жуана» (After the Death of Don Juan, 1936) — можно увидеть предвосхищение магического реализма, но я не видел, чтобы кто-то еще пытался посмотреть с этой точки зрения на «Лолли Уиллоуз» (Beer G. Sylvia Townsend Warner: «The Centrifugal Kick» // Women Writers of the 1930s: Gender, Politics and History / Ed. M. Joannou. Edinburgh, 1999. P. 82). Во многих исследованиях, к сожалению, заметна тенденция: сделать фантастическое удобоваримым для читателей с тонким вкусом — то есть предпочитающих модернизм и реализм.
(обратно)
2208
Knoll B. «An Existence Doled Out»: Passive Resistance as a Dead End in Sylvia Townsend Warner’s Lolly Willowes // Twentieth Century Literature. 1993. Vol. 39. № 3. P. 357. О том, в какой мере такой протест присутствует в классических готических романах, можно спорить, как мы уже видели в главе 4.
(обратно)
2209
Здесь впору вспомнить слова Блаватской о том, как она использовала символический образ Люцифера, чтобы встревожить читателей и заставить их обратить внимание на предрассудки и ложные общепринятые понятия. См. раздел, посвященный Блаватской, в главе 3.
(обратно)
2210
Garrity J. Stepdaughters of England. P. 173.
(обратно)
2211
Warner S. T. Lolly Willowes. P. 200.
(обратно)
2212
Ibid. P. 207, 241–242.
(обратно)
2213
Garrity J. Stepdaughters of England. P. 174.
(обратно)
2214
Warner S. T. Lolly Willowes. P. 177.
(обратно)
2215
Knoll B. «An Existence Doled Out». P. 355. Джейн Маркус в своем, в целом бессмысленном, крипто-юнгианском, феминистском и зацикленном на культе богини толковании этого романа высказывает мысль, что речь в нем идет о «тоске по утраченному сестринству под защитой богини», — несмотря на то, что в самом тексте нигде нет ни единого упоминания о какой-либо богине (Marcus J. A Wilderness of One’s Own. P. 136). Маркус последовательно игнорирует явную дьяволическую символику и пытается превратить ее в нечто связанное с богинями. Например, говоря о том эпизоде, где на Титуса нападает рой ос и Лора восклицает: «О Вельзевул, повелитель мух!» (Warner S. T. Lolly Willowes. P. 220), Маркус даже не упоминает об этой ее ремарке, зато пишет, что пчелы (хотя в романе речь об осах) — это «существа, которые, по словам [психолога-юнгианца] Эриха Нойманна, посвящены богине-матери» (Marcus J. A Wilderness of One’s Own. P. 139). Если бы Мюррей, на которую Уорнер отчасти опиралась, утверждала, что ведьмы поклонялись некой богине, все это имело бы хоть крупицу смысла, но у Мюррей об этом не говорилось. В ее книге есть лишь несколько строк, в которых можно обнаружить некоторое указание на это (Murray M. The Witch-cult in Western Europe: A Study in Anthropology. London, 1921. P. 12), но уже вскоре она вполне недвусмысленно пишет о том, что в центре ведьмовского культа находилось почти исключительно поклонение мужскому божеству (p. 13).
(обратно)
2216
Поскольку в книге Мишле попадаются, например, такие фразы, как «он [Сатана] дает своим приверженцам радость и дикую свободу всех свободных созданий Природы, грубый восторг от ощущения себя отдельным, совершенно самодостаточным миром» (Michelet J. Satanism and Witchcraft. P. 70), то довольно трудно представить, что Уорнер была не знакома с этой работой, хотя, конечно, подобные идеи могли распространяться и какими-то кружными путями.
(обратно)
2217
Faxneld P. Mörkrets apostlar. 164–165; Faxneld P. The Strange Case of Ben Kadosh. P. 5–6.
(обратно)
2218
См. главу 7.
(обратно)
2219
Warner S. T. Lolly Willowes. P. 240.
(обратно)
2220
Ibid. P. 246.
(обратно)
2221
Mäyrä I. Demonic Texts and Textual Demons: The Demonic Tradition, the Self, and Popular Fiction.
(обратно)
2222
Как упоминалось в главе 1, во многих описаниях и изображениях эдемского змея (отождествляемого в христианской традиции с дьяволом) можно обнаружить Сатану с чертами женщины или гермафродита. Например, в классическом произведении английской литературы «Королева фей» Спенсера (1590–1596) он наделен женским лицом (Bruyn L. de. Woman and the Devil in Sixteenth-Century Literature. Tisbury, 1979. P. 131). Если вспомнить, что Уорнер занималась музыкой тюдоровской эпохи (да и вообще была весьма эрудированной дамой), то можно уверенно предположить, что она наверняка читала поэму Спенсера. Возможно, она также видела подобные изображения дьявола во многих церквах, когда, изучая церковную музыку, путешествовала по всей Англии и посещала церковные архивы.
(обратно)
2223
Brothers B. Flying the Nets at Forty. P. 209.
(обратно)
2224
Bacon C. M. Beyond Sexual Satisfaction. P. 78–79. Цитата — p. 79.
(обратно)
2225
Avashti S. Forms of Feminist Writing, 1914–1939. P. 152. Уорнер начала работать над «Лолли Уиллоуз» в 1923 году, а осенью 1924‐го рукопись была закончена. Harman C. Sylvia Townsend Warner. P. 59–60.
(обратно)
2226
«Древние архангелы» и два стихотворения под одинаковым названием «Люцифер» были написаны Лоуренсом в 1929 году и посмертно опубликованы в сборнике «Последние стихотворения» в 1932‐м. Здесь, кстати, можно отметить, что Уорнер восхищалась Лоуренсом (Mulford W. This Narrow Place. P. 3). Предположительная датировка «Гимна Люциферу» Кроули взята из: Schreck N. Flowers from Hell: A Satanic Reader. s. l., 2001. P. 4.
(обратно)
2227
Блейка она читала в 1910‐е годы, а в конце 1920‐х сочиняла стихи, в которых, по мнению Харман, содержатся преднамеренные переклички с его произведениями (Harman C. Sylvia Townsend Warner. P. 45, 79). Байрон и Шелли упоминаются в нескольких письмах Уорнер, начиная с 1940‐х, и вообще кажется невероятным, чтобы образованная британка, родившаяся в 1893 году, не была знакома с их творчеством уже с раннего возраста (Warner 1982, pp. 111, 113, 130, 180, 205, 211, 274, 288, 304). Намек на такое знакомство можно, пожалуй, усмотреть в уверенности Лоры в том, что «никакие памятники и ухищрения человека нельзя навязать сатанинскому духу» (Warner S. T. Lolly Willowes. P. 230–231). Здесь нам видится отчетливая отсылка к романтическому радикально-индивидуалистскому толкованию утверждения мильтоновского Сатаны о том, что «дух — сам себе пространство» (см. главу 2).
(обратно)
2228
В настойчивом утверждении Лоры о том, что дьявол обладает неизменным духом и долгой памятью (Warner S. T. Lolly Willowes. P. 230–231, 245), слышатся уитменовские отголоски. У Уитмена Сатана заявляет: «Ни время, ни любые перемены не изменят ни меня, ни слов моих» (Whitman W. Poems. London, 1864. P. 379). Конечно, то же самое убеждение можно было почерпнуть и из толкования романтиками известной мильтоновской строки (см. предыдущее примечание). О том, что Уорнер перекладывала на музыку стихи Уитмена, см.: Harman C. Sylvia Townsend Warner. P. 60.
(обратно)
2229
Уорнер упоминает Санд в двух письмах 1970‐х годов (Warner S. T. Letters. P. 256, 293). Она читала по-французски (Harman C. Sylvia Townsend Warner. P. 20, 49), хотя в данном случае это несущественно, потому что этот роман был переведен на английский язык.
(обратно)
2230
Wachman G. Lesbian Empire. P. 31. Уочмен отмечает, что уже в очерке, написанном Уорнер в 1916 году, наблюдается повышенный интерес к классовой теме.
(обратно)
2231
Rattenbury A. Literature, Lying and Sober Truth. P. 209. Позднее социализм сделался довольно заметной темой в прозе Уорнер. Ее роман 1936 года «Лето покажет» (Summer Will Show) заканчивается тем, что главная героиня читает «Коммунистический манифест», а последняя страница целиком состоит из длинной цитаты из начала этого памфлета Маркса. Как отмечает Роберт Л. Казерио, «роман, можно сказать, сам себя вымарывает, чтобы уступить место полемическому трактату» (Caserio R. L. Celibate Sisters-in-Revolution. P. 264). По словам Харман, товарищи Уорнер по коммунистической партии не очень высоко оценивали «Лолли Уиллоуз» (Harman C. Sylvia Townsend Warner. P. 157).
(обратно)
2232
В значительно более позднем интервью Уорнер признавала, что положительно относится к анархистам, и говорила, что, «если бы только англичане посмотрели налево, то осознали бы себя прирожденными анархистами» (цитируется в: Harman C. Sylvia Townsend Warner. P. 141). О Уорнер и анархизме см. также: Mulford W. This Narrow Place. P. 89.
(обратно)
2233
Зато высказывалось предположение (Draya R. Some Musings on Lolly Willowes. P. 22), будто уорнеровский Сатана навеян Сатаной из мрачного рассказа Натаниэля Готорна «Молодой Браун» (Young Goodman Brown, 1835), где совсем не видно симпатии к дьяволу. Черты сходства с изображением Сатаны и ведьмовского шабаша у Готорна кажутся мне настолько общими, что скорее их можно объяснить знакомством обоих авторов с историческими воспоминаниями о судах над ведьмами (хотя у Уорнер в письме 1971 года и упоминается другой текст Готорна; Warner S. T. Letters. Р. 252).
(обратно)
2234
Conway М. D. Demonology and Devil-lore. P. 95, 302.
(обратно)
2235
К сожалению, опубликованный дневник Уорнер начинается с октября 1927 года, так что из него ничего нельзя узнать о написании «Лолли Уиллоуз».
(обратно)
2236
Harman C. Sylvia Townsend Warner. P. 59. В заметке о «Лолли Уиллоуз», написанной в 1963 году, Уорнер упоминала еще и о том, что читала работу Роберта Питкерна «Уголовные дела и другие процессы, разбиравшиеся на Высшем уголовном суде в Шотландии» (Criminal Trials and Other Proceedings before the High Court of Justiciary in Scotland, 1829–1833), и отмечала, что «подлинные речи обвиняемых оставили у [нее] впечатление, что они были ведьмами из любви, что это ведьмовство было чем-то бóльшим, нежели описанный мисс Мюррей дианический культ, что оно вносило страсть в их полную тягот жизнь, освобождая их от унылого будущего» (p. 59). В двухстраничной недатированной рукописной заметке о «Лолли Уиллоуз» Уорнер сообщала, что книга Мюррей заново пробудила в ней интерес к ведьмам, дремавший в ней с детства. О последнем она замечала: «Интерес к ведьмовству проснулся во мне гораздо раньше, благодаря [неразборчиво] заговорам и заклинаниям, которые приводились у Маккея в „Наиболее распространенных заблуждениях и безумствах толпы“, и я повторяла их своему черному коту. Он слушал, но ничего не отвечал: возможно, я слишком скверно выговаривала латинские слова» (Warner S. T. Holograph on the writing of Lolly Willowes, хранится в архиве Сильвии Таунсенд Уорнер в музее графства Дорсет, P. 1). Я благодарен Морин Криссдоттир, почетному хранителю архива Сильвии Таунсенд Уорнер в музее графства Дорсет, за то, что она поделилась со мной фотокопиями этих заметок. Отчасти они, вероятно, легли в основу статьи Уорнер «Современные ведьмы», о которой еще пойдет речь.
(обратно)
2237
Simpson J. Margaret Muray: Who Believed Her, and Why? // Folklore. 1994. Vol. 105. P. 89–90, 92.
(обратно)
2238
Cohn N. Europe’s Inner Demons. P. 152. Хлесткую критику в адрес Мюррей см., напр., в: Cohn N. Europe’s Inner Demons. P. 152–160; Hutton R. The Triumph of the Moon. P. 194–201.
(обратно)
2239
Murray M. The Witch-cult in Western Europe: A Study in Anthropology. P. 158–159.
(обратно)
2240
Garrity J. Stepdaughters of England. P. 163.
(обратно)
2241
Garnett R. Sylvia and David. P. 29.
(обратно)
2242
Ibid. P. 27–28.
(обратно)
2243
Avashti S. Forms of Feminist Writing, 1914–1939. P. 163.
(обратно)
2244
Bacon C. M. Beyond Sexual Satisfaction. P. 40. На мой взгляд, Бэкон преувеличивает языческую составляющую уорнеровского дьявола, что вновь становится ясно (p. 67–68), когда она обращается к аллюзии, которую Уорнер дает на то место из Библии, где говорится об уничтожении «жертвенников чужих богов».
(обратно)
2245
Murray M. The Witch-cult in Western Europe: A Study in Anthropology. P. 175–185.
(обратно)
2246
Garrity J. Stepdaughters of England. P. 163.
(обратно)
2247
Ibid.
(обратно)
2248
Цит. в: Bacon C. M. Beyond Sexual Satisfaction. P. 38. Конечно, эта лекция не была ретроспективным «ключом» к роману, да и воспоминания слушательницы не стоит считать полностью надежными. Как уже упоминалось, в «Лолли Уиллоуз» нет прославления плодородия, и Лора не ощущала «раскрепощение» на ведьмовском шабаше как что-то особенно приятное.
(обратно)
2249
Simon D. C. History Unforeseen: On Sylvia Townsend Warner // The Nation. 2010. January 7.
(обратно)
2250
Harman C. Sylvia Townsend Warner. P. 66. Этот анекдот, возможно, апокрифичен, поскольку Харман сообщает, что не смогла установить его источник (p. 332). Питер Свааб высказывал предположение, что Вулф, возможно, прочла «Лолли Уиллоуз» и вдохновлялась ею, когда писала «Свою комнату» (A Room of One’s Own, 1929), где можно найти некоторые удивительно похожие высказывания (Swaab P. The Queerness of Lolly Willowes. P. 44).
(обратно)
2251
Цит. в: Harman C. Sylvia Townsend Warner. P. 249.
(обратно)
2252
Ibid. P. 65.
(обратно)
2253
Ibid. P. 272.
(обратно)
2254
Можно упомянуть и о том, что композитор Джон Айрленд переложил «Лолли Уиллоуз» на музыку, сочинив сонатину, последней частью которой стал «Шабаш», и что в 1960‐х годах планировались музыкальная постановка и экранизация по этому роману (но в итоге эти планы так и не осуществились) (Warner S. T. The Diaries of Sylvia Townsend Warner / Ed. and intro. C. Harman. London, 1994. P. 16, 287).
(обратно)
2255
Ibid. P. 65–66.
(обратно)
2256
Waters S. Sylvia Townsend Warner: The Neglected Writer // The Guardian. 2012. March 2.
(обратно)
2257
Silverman A. Book Clubs in America // The Book in the United States Today / Eds. G. Gordon, R. Abel. New Brunswick, 1997. P. 115; Avashti S. Forms of Feminist Writing, 1914–1939. P. 127–128, 173. Как сообщает Авашти, причина большого количества возвратов «Лолли Уиллоуз» неизвестна. Возможно также, что многие подписчики возвращали книгу нераскрытой и непрочитанной.
(обратно)
2258
Исследовательские работы, упоминаемые в этой главе, почти полностью исчерпывают все публикации, посвященные книге Уорнер. В 1978 году в Великобритании роман выпустило издательство Women’s Press, что закрепило за ним репутацию важного феминистского произведения. Позже, в 1993‐м, он вышел снова в Virago — крупнейшем в мире женском издательстве, а затем последовали переиздания в 1995, 2000 и 2012 годах.
(обратно)
2259
Caserio R. L. Celibate Sisters-in-Revolution. P. 254.
(обратно)
2260
Дальнейший рассказ о рецепции «Лолли Уиллоуз» опирается на этот альбом. Вырезки взяты из англоязычных газет со всего мира — от Великобритании и США до Индии и ЮАР. Мне хочется выразить признательность сотрудникам библиотеки Редингского университета за доброту и профессионализм, с которыми они помогали мне фотографировать этот ветхий альбом.
(обратно)
2261
Yorkshire Post, 3 февраля 1926 года; Daily Herald, 21 апреля 1926 года. Однако рецензент из The Daily Herald добавлял: «Впрочем, нельзя сказать, что в книге мисс Уорнер есть что-то шокирующее — разве что для тех, кто задумается об эпохе, в которую столь бесплодное литературное упражнение могло обрести успех даже у узкого круга читателей». Судя по этому замечанию, возражения критика относились в первую очередь к банальности поднятой темы.
(обратно)
2262
The Daily Chronicle. 1926. January 29.
(обратно)
2263
The Outlook. 1926. February 6. Вероятно, эти замечания следует считать ироническими.
(обратно)
2264
Hartley L. P. New Fiction // Saturday Review. 1926. February 6.
(обратно)
2265
Simon D. C. History Unforeseen: On Sylvia Townsend Warner.
(обратно)
2266
Manchester Guardian. 1926. February 5.
(обратно)
2267
Richards I. A. Some Outstanding Novels // The Forum. 1926. August. P. 319.
(обратно)
2268
Sheffield Daily Telegraph. 1926. April 9.
(обратно)
2269
Альбом с вырезками, принадлежащий издательству Chatto & Windus — часть коллекции библиотеки Шеффилдского университета. P. 104.
(обратно)
2270
Walker T. A Witch // Western Wales Gazette. 1926. July 6.
(обратно)
2271
The Daily Mirror. 1926. July 13.
(обратно)
2272
London Mr. Why Not Try Witchcraft? // Daily Graphic. 1926. August 4 (с почти дословным пересказом этого материала днем позже, 5 августа 1926 года, в Bristol Times & Mirror).
(обратно)
2273
Newcastle Daily Journal. 1926. June 26.
(обратно)
2274
The Modern Witch: Every Village Has Got One, недатированная [вероятно, июнь-август 1926 года] статья из неопознанной газеты [относится к папке Chatto & Windus, но лежит отдельно, не вклеенная в альбом с вырезками].
(обратно)
2275
Warner S. T. Modern Witches // Eve: The Lady’s Pictorial. 1926. August 18.
(обратно)
2276
Ibid.
(обратно)
2277
Ibid. Рассказы о детских экспериментах Уорнер с колдовством передаются и в двух газетных статьях (от 4 и 5 августа), чьи авторы, похоже, успели ознакомиться с той статьей, которая позднее вышла в журнале Eve: The Daily Graphic. 1926. August 4; The Bristol Times & Mirror. 1926. August 5.
(обратно)
2278
Garnett R. Sylvia and David. P. 26.
(обратно)
2279
Saturday Review of Literature. 1926. February 6; Clark 1926; The New York Times. 1926. June 27.
(обратно)
2280
Morley Ch. Laura and the Huntsman // Saturday Review of Literature. 1926. February 13. P. 555.
(обратно)
2281
New York Herald Tribune. 1926. February 6.
(обратно)
2282
Richards I. A. Some Outstanding Novels // The Forum. 1926. August. P. 320.
(обратно)
2283
G. K.’s Weekly. 1926. February 20.
(обратно)
2284
O’Malley I. B. Women and Witches // Woman’s Leader. 1926. February 26.
(обратно)
2285
The Daily News. 1926. February 23.
(обратно)
2286
C. R. G. Supernatural // Cape News. 1926. March 20.
(обратно)
2287
Напр.: The Observer. 1926. February 7; The Scotsman. 1926. February 18; Bolton Evening News. 1926. March 18; India’s Pictorial Magazine. 1926. March 13.
(обратно)
2288
Evening Standard. 1926. February 5.
(обратно)
2289
Country Life. 1926. February 20.
(обратно)
2290
Bolton Evening News. 1926. March 18.
(обратно)
2291
Birmingham Post. 1926. January 29.
(обратно)
2292
The Spectator. 1926. February 6. См. также: Empire Review. 1926. March 6.
(обратно)
2293
Newcastle Daily Journal. 1926. June 26. Заключение
(обратно)
2294
Здесь следует отметить, что в ряде дискурсов XIX века Христос тоже часто феминизировался — это касалось некоторых черт его характера и даже физического облика, — однако эта тема находится уже за рамками нашего исследования.
(обратно)
2295
Вполне возможно, что бунтарские нарративы, касавшиеся Бога и Сатаны, создавались и в устной культуре, например, крестьянских женщин, но подобные материалы я не изучал (и, вероятно, трудно было бы найти какие-либо задокументированные свидетельства такого рода, даже если они существовали). Поэтому сам процесс отбора, конечно же, создает перекос в сторону материалов, произведенных представителями образованных сословий.
(обратно)
2296
Королева Виктория не обладала большими официальными полномочиями, так как Великобритания была конституционной монархией, зато обладала колоссальным официальным престижем и оказывала обширное влияние, затрагивавшее и законодательную, и внешнеполитическую сферы.
(обратно)
2297
Мужчины, вносившие лепту в дискурс инфернального феминизма, следовали такой же стратегии. Смелый мятежник Перси Шелли, хоть и был наследником титула баронета и довольно популярным поэтом, не обладал сколько-нибудь весомым политическим авторитетом. В сходном положении находились и такие авторы, как Мишле (его уволили с преподавательской должности в университете и прогнали с работы в национальном архиве) и Конуэй. Шелли, Мишле и Конуэй явно намеревались критиковать господствующие мифы и их социальные последствия, предлагая собственные контрпрочтения (Конуэй) или выстраивая целые контрмифы (Шелли, Мишле). Во всех трех случаях эта деятельность перемежалась с прямой политической агитацией (в других контекстах), и ее следует считать частью более обширного прогрессивного, антиклерикального проекта.
(обратно)
2298
Рассуждения Конуэя о Лилит, конечно же, не имели ни малейшего отношения к Библии, а были связаны с более поздними иудейскими преданиями, которые окольными путями успели просочиться в нееврейскую культуру. Однако герменевтический принцип здесь применялся тот же.
(обратно)
2299
Впрочем, следует отметить, что этот негативный, антиклерикальный взгляд на историческую роль христианства имел реальное политическое влияние во Франции конца века и сам по себе претендовал на идейную гегемонию.
(обратно)
2300
Здесь примечательно, что инверсия Вивьен неизбежно материализует шаблонные соответствия между «женским» и луной, ночью, всем мягким и нежным и т. д.
(обратно)
2301
Некоторые и в дьяволе Сильвии Таунсенд Уорнер желали видеть существо женского пола, но в самом ее тексте нет для такого толкования ни малейших оснований.
(обратно)
2302
Такие понятия, как дискурс, жанр и традиция, могут в некоторой степени пересекаться, если не совпадать, но здесь нет места для более подробных рассуждений об этом.
(обратно)
2303
Об этом перефразировании см. введение.
(обратно)
2304
Ср. Lincoln B. Holy Terrors: Thinking about Religion after September 11. Chicago, 2008. P. 79–85.
(обратно)
2305
Исключением можно считать теософскую космологию Блаватской, как и оккультистские рассуждения Гейдж об особых способностях, которыми будто бы наделены ведьмы.
(обратно)